Антон чехов сказки мельпомены

Проходят года, века, а люди остаются все те же. Ничего не изменилось в отношениях…
«Умные учатся на чужих ошибках» — гласит пословица. Прочитав Чехова, можно избежать многих ошибок… Но, похоже умных так и нет… Все набивают свои собственные шишки…

Ответить

Как сказал О’Генри: «Чужой опыт никогда никого ничему не учит.»
Я скорее склонен согласиться с ним, чем с пословицей. Людей, которые научились бы чему-либо на чужих ошибках, встречать не приходилось. Может быть, мне просто не повезло?

Ответить

мы с Вами говорим об одном и том же! Только по разному выражаемся :-)

Ответить

Хорош, Аполлонов Владимир. Читает Супер, спасибо.

Ответить

О «Сказках Мельпомены» Чехов писал Лейкину: «Издание стоит 200 рублей. Пропадут эти деньги — плевать… На пропивку и амуры просаживали больше, отчего же не просадить на литературное удовольствие?» Как известно, книжка разошлась в полгода.

Ответить

Лейкина обожаю! жаль, что на любимейшем сайте мало его произведений.

Ответить

— мне очень понравилась начитка. Спасибо!

Ответить

До чего хорош Чехов в коротких рассказах!!! Великолепен! И прочитал просто замечательно.

Ответить

С раней юности полюбила короткие рассказы Чехова. Теперь послушаю. Надеюсь не разочароваться

Ответить

По-актёрски чтец хорош, но картавость не всегда даёт возможность распознавать слова.

Ответить

еще и чамканье… прям по ушам режет: -(

Ответить

Временами интонации становятся излишне экзальтированными, когда уместнее лёгкая ирония.В любом случае, спасибо за проделанную работу)

Ответить

Замечательно писал Чехов, прекрасные зарисовки с натуры.
Сколько человеческих судеб промелькнуло в каждом коротком рассказе.

Ответить

слушать мешает какой то параллельный хлюпающий звук

Ответить

Была уверена, что Театр Ла Скала имеет непосредственное отношение и к театру, и к Мельпомене, поэтому написала тот коммент о сегодняшнем довольно таки трагическом событии.

Ответить

Вы здесь

Сказки Мельпомены

Он и она

Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома[22]; для них Париж – столица, резиденция, остальная же Европа – скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-hôtel’ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.

Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.

Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она – красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.

Играя Маргариту, она, двадцатисемилетняя, морщинистая, неповоротливая, с носом, покрытым веснушками, выглядывает стройной, хорошенькой, семнадцатилетней девочкой. На сцене она менее всего напоминает самое себя.

Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Приобрести это право легко только на первый взгляд, добраться же до обеденного стола могут только люди избранные… К последним относятся господа рецензенты, пролазы, выдающие себя за рецензентов, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Обеды эти выходят не скучные, для человека наблюдающего интересные… Раза два стоит пообедать.

Известные (между обедающими много таких) едят и говорят. Поза их вольная: шея на один бок, голова на другой, один локоть – на столе. Старички даже ковыряют в зубах.

Газетчики занимают стулья, ближайшие к ее стулу. Они почти все пьяны и держат себя весьма развязно, как будто бы они знакомы с ней уже сто лет. Возьми они градусом выше, дело дошло бы до фамильярности. Они громко острят, пьют, перебивают друг друга (причем не забывают сказать: «pardon!»), произносят трескучие тосты и, видимо, не боятся сглупить; некоторые, джентльменски переваливаясь через угол стола, целуют ее ручку.

Выдающие себя за рецензентов менторски беседуют с любителями и ценителями. Любители и ценители молчат. Они завидуют газетчикам, блаженно улыбаются и пьют одно только красное, которое на этих обедах бывает особенно хорошо.

Она, царица обеда, одета простенько, но ужасно дорого. Крупный бриллиант выглядывает на шее из-под кружевной оборочки. На обеих руках – по массивному гладкому браслету. Прическа в высшей степени неопределенная: дамам – нравится, мужчинам – не нравится. Лицо ее сияет и льет на всю обедающую братию широчайшую улыбку. Она умеет улыбаться всем сразу, говорить сразу со всеми, мило кивать головой; кивок головы достается каждому обедающему. Посмотрите на ее лицо, и вам покажется, что вокруг нее сидят одни только друзья и что она к этим друзьям питает самое дружеское расположение. В конце обеда она кое-кому дарит свои карточки; сзади карточки она пишет тут же за столом имя и фамилию счастливчика-получателя и автограф. Говорит она, разумеется, по-французски, в конце же обеда и на других языках. По-английски и по-немецки она говорит плохо до смешного, но и эта плохость выходит у нее милой. Вообще она так мила, что вы надолго забываете, что она – урод.

А он? Он, le mari d’elle[23], сидит от нее за пять стульев, много пьет, много ест, много молчит, катает из хлеба шарики и перечитывает ярлыки на бутылках. Глядя на его фигуру, чувствуется, что ему нечего делать, скучно, лень, надоело…

Он белокур, с плешью, которая дорожками пробегает по его голове. Женщины, вино, бессонные ночи и таскание по белу свету бороздой проехали по его лицу и оставили глубокие морщины. Ему лет тридцать пять, не больше, но он старше на вид. Лицо как бы вымоченное в квасу. Глаза хорошие, но ленивые… Он когда-то не был уродом, но теперь урод. Ноги дугой, руки землистого цвета, шея волосистая. Благодаря этим кривым ногам и особенной странной походке его дразнят в Европе почему-то «коляской». В своем фраке напоминает он мокрую галку с сухим хвостом. Обедающие его не замечают. Он платит тем же.

Попадите вы на обед, глядите на них, на этих супругов, наблюдайте и скажите мне, что связало и что связывает этих двух людей.

Глядя на них, вы ответите (разумеется, приблизительно) так:

– Она – известная певица, он – только муж известной певицы, или, выражаясь закулисным термином, муж своей жены. Она зарабатывает до восьмидесяти тысяч в год на русские деньги, он ничего не делает, стало быть, у него есть время быть ее слугой. Ей нужен кассир и человек, который возился бы с антрепренерами, контрактами, договорами… Она знается с одной только аплодирующей публикой, до кассы же, до прозаической стороны своей деятельности она не снисходит, ей нет до нее дела. Следовательно, он ей нужен, нужен как прихвостень, слуга… Она прогнала бы его, если бы умела управляться сама. Он же, получая от нее солидное жалованье (она не знает цены деньгам!), как дважды два – четыре, обкрадывает ее заодно с горничными, сорит ее деньгами, кутит напропалую, быть может, даже прячет про черный день – и доволен своим положением, как червяк, забравшийся в хорошее яблоко. Он ушел бы от нее, если бы у нее не было денег.

Так думают и говорят все те, которые рассматривают их во время обедов. Думают так и говорят, потому что, не имея возможности проникнуть в глубь дела, могут судить только поверхностно. На нее глядят, как на диву, от него же сторонятся, как от пигмея, покрытого лягушечьею слизью; а между тем эта европейская дива связана с этим лягушонком завиднейшей, благороднейшей связью.

Вот что пишет он:

«Спрашивают меня, за что я люблю эту мегеру? Правда, эта женщина не стоит любви. Она не стоит и ненависти. Стоит она только того, чтобы на нее не обращали внимания, игнорировали ее существование. Чтобы любить ее, нужно быть или мной, или сумасшедшим, что, впрочем, одно и то же.

Она некрасива. Когда я женился на ней, она была уродом, а теперь и подавно. У нее нет лба; вместо бровей над глазами лежат две едва заметные полоски; вместо глаз у нее две неглубокие щели. В этих щелях ничего не светится: ни ума, ни желаний, ни страсти. Нос – картофелью. Рот мал, красив, зато зубы ужасны. У нее нет груди и талии. Последний недостаток скрашивается, впрочем, ее чертовским уменьем как-то сверхъестественно искусно затягиваться в корсет. Она коротка и полна. Полнота ее обрюзглая. En masse[24], во всем ее теле есть недостаток, который я считаю наиважнейшим, – это полное отсутствие женственности. Бледность кожи и мышечное бессилие я не считаю за женственность и в этом отношении расхожусь во взгляде с очень многими. Она не дама, не барыня, а лавочница с угловатыми манерами: ходит – руками машет, сидит, положив ногу на ногу, покачиваясь взад и вперед всем корпусом, лежит, подняв ноги, и т. д.

Она неряшлива. Особенно характерны в этом отношении ее чемоданы. В них чистое белье перемешано с грязным, манжеты с туфлями и моими сапогами, новые корсеты с изломанными. Мы никогда никого не принимаем, потому что в наших номерах вечно присутствует грязный беспорядок… Ах, да что говорить? Посмотрите на нее в полдень, когда она просыпается и лениво выползает из-под своего одеяла, и вы не узнаете в ней женщину с соловьиным голосом. Непричесанная, с перепутавшимися волосами, с заспанными, заплывшими глазами, в сорочке с продранными плечами, босая, косая, окутанная облаком вчерашнего табачного дыма – похожа ли она на соловья?

Она пьет. Пьет она, как гусар, когда угодно и что угодно. Пьет уже давно. Если бы она не пила, она была бы выше Патти и во всяком случае не ниже. Она пропила половину своей карьеры и очень скоро пропьет другую. Негодяи немцы научили ее пить пиво, и она теперь не ложится спать, не выпив на сон грядущий двух-трех бутылок. Если бы она не пила, у нее не было бы катара же лудка.

Она невежлива, чему свидетели студенты, которые иногда приглашают ее на свои концерты.

Она любит рекламу. Реклама обходится нам ежегодно в несколько тысяч франков. Я всей душой презираю рекламу. Как бы ни была дорога эта глупая реклама, она всегда будет дешевле ее голоса. Жена любит, чтобы ее гладили по головке, не любит, чтобы о ней говорили правду, не похожую на похвалу. Для нее купленный Иудин поцелуй милее некупленной критики. Полное отсутствие сознания собственного достоинства!

Она умна, но ум ее недовоспитан. Мозги ее давно уже потеряли свою эластичность; они покрылись жиром и спят.

Она капризна, непостоянна, не имеет ни одного прочного убеждения. Вчера она говорила, что деньги – ерунда, что вся суть не в них, сегодня же она дает концерты в четырех местах, потому что пришла к убеждению, что на этом свете нет ничего выше денег. Завтра она скажет то, что говорила вчера. Она не хочет знать отечества, у нее нет политических героев, нет любимой газеты, любимых авторов.

Она богата, но не помогает бедным. Мало того, она часто не доплачивает модисткам и парикмахерам. У нее нет сердца.

Тысячу раз испорченная женщина!

Но поглядите вы на эту мегеру, когда она, намазанная, зализанная, стянутая, приближается к рампе, чтобы начать соперничать с соловьями и жаворонком, приветствующим майскую зарю. Сколько достоинства и сколько прелести в этой лебединой походке! Приглядитесь и будьте, умоляю вас, внимательны. Когда она впервые поднимает руку и раскрывает рот, ее щелочки превращаются в большие глаза и наполняются блеском и страстью… Нигде в другом месте вы не найдете таких чудных глаз. Когда она, моя жена, начинает петь, когда по воздуху пробегают первые трели, когда я начинаю чувствовать, что под влиянием этих чудных звуков стихает моя взбаламученная душа, тогда поглядите на мое лицо и вам откроется тайна моей любви.

– Не правда ли, она прекрасна? – спрашиваю я тогда своих соседей.

Они говорят «да», но мне мало этого. Мне хочется уничтожить того, кто мог бы подумать, что эта необыкновенная женщина не моя жена. Я всё забываю, что было раньше, и живу только одним настоящим.

Посмотрите, какая она актриса! Сколько глубокого смысла кроется в каждом ее движении! Она понимает всё: и любовь, и ненависть, и человеческую душу… Недаром театр дрожит от аплодисментов.

По окончании последнего акта я веду ее из театра, бледную, изнеможенную, в один вечер пережившую целую жизнь. Я тоже бледен и изнурен. Мы садимся в карету и едем в отель. В отеле она молча, не раздеваясь, бросается в постель. Я молча сажусь на край кровати и целую ее руку. В этот вечер она не гонит меня от себя. Вместе мы и засыпаем, спим до утра и просыпаемся, чтобы послать к чёрту друг друга и…

Знаете, еще когда я люблю ее? Когда она присутствует на балах или обедах. И здесь я люблю в ней замечательную актрису. Какой, в самом деле, нужно быть актрисой, чтобы уметь перехитрить и пересилить свою природу так, как она умеет… Я не узнаю ее на этих глупых обедах… Из ощипанной утки она делает павлина…»

Это письмо написано пьяным, едва разборчивым почерком. Писано оно по-немецки и испещрено орфографическими ошибками.

Вот что пишет она:

«Вы спрашиваете меня, люблю ли я этого мальчика? Да, иногда… За что? Бог знает…

Правда, он некрасив и несимпатичен. Такие, как он, не рождены для того, чтобы иметь право на взаимную любовь. Такие, как он, могут только покупать любовь, даром же она им не дается. Судите сами.

Он день и ночь пьян как сапожник. Руки его трясутся, что очень некрасиво. Когда он пьян, он брюзжит и дерется. Он бьет и меня. Когда он трезв, он лежит на чем попало и молчит.

Он вечно оборван, хотя и не имеет недостатка в деньгах на платье. Половина моих сборов проскальзывает, неизвестно куда, сквозь его руки.

Никак не соберусь проконтролировать его. У несчастных замужних артисток ужасно дороги кассиры. Мужья получают за свои труды полкассы.

Тратит он не на женщин, я это знаю. Он презирает женщин.

Он – лентяй. Я не видала, чтобы он делал когда-нибудь что-нибудь. Он пьет, ест, спит – и только.

Он нигде не кончил курса. Его исключили из первого курса университета за дерзости.

Он не дворянин и, что ужаснее всего, немец.

Я не люблю господ немцев. На сто немцев приходится девяносто девять идиотов и один гений. Последнее я узнала от одного принца, немца на французской подкладке.

Он курит отвратительный табак.

Но у него есть хорошие стороны. Он более меня любит мое благородное искусство. Когда перед началом спектакля объявляют, что я по болезни петь не могу, т. е. капризничаю, он ходит как убитый и сжимает кулаки.

Он не трус и не боится людей. Это я люблю в людях больше всего. Я расскажу вам маленький эпизодик из моей жизни. Дело было в Париже, год спустя по выходе моем из консерватории. Я была тогда еще очень молода и училась пить. Кутила я каждый вечер, насколько хватало у меня моих молодых сил. Кутила я, разумеется, в компании. В один из таких кутежей, когда я чокалась со своими знатными почитателями, к столу подошел очень некрасивый и не знакомый мне мальчик и, глядя мне прямо в глаза, спросил:

– Для чего вы пьете?

Мы захохотали. Мой мальчик не смутился.

Второй вопрос был более дерзок и вылетел прямо из души:

– Чего вы смеетесь? Негодяи, которые спаивают вас теперь вином, не дадут вам ни гроша, когда вы пропьете голос и станете нищей!

Какова дерзость? Компания моя зашумела. Я же посадила мальчика возле себя и приказала подать ему вина. Оказалось, что поборник трезвости прекрасно пьет вино. A propos[25]: мальчиком я называю его только потому, что у него очень маленькие усы.

За его дерзость я заплатила браком с ним.

Он больше молчит. Чаще всего говорит он одно слово. Это слово говорит он грудным голосом, с дрожью в горле, с судорогой на лице. Это слово случается произносить ему, когда он сидит среди людей, на обеде, на балу… Когда кто-нибудь (кто бы то ни было) скажет ложь, он поднимает голову и, не глядя ни на что, не смущаясь, говорит:

– Неправда!

Это его любимое слово. Какая женщина устоит против блеска глаз, с которым произносится это слово? Я люблю это слово, и этот блеск, и эту судорогу на лице. Не всякий умеет сказать это хорошее, смелое слово, а муж мой произносит его везде и всегда. Я люблю его иногда, и это «иногда», насколько я помню, совпадает с произнесением этого хорошего слова. Впрочем, бог знает, за что я его люблю. Я плохой психолог, а в данном случае затронут, кажется, психологический вопрос…»

Это письмо писано по-французски, прекрасным, почти мужским почерком. В нем вы не найдете ни одной грамматической ошибки.

Два скандала

– Стойте, чёрт вас возьми! Если эти козлы-тенора не перестанут рознить, то я уйду! Глядеть в ноты, рыжая! Вы, рыжая, третья с правой стороны! Я с вами говорю! Если не умеете петь, то за каким чёртом вы лезете на сцену со своим вороньим карканьем? Начинайте сначала!

Так кричал он и трещал по партитуре своей дирижерской палочкой. Этим косматым господам дирижерам многое прощается. Да иначе и нельзя. Ведь если он посылает к чёрту, бранится и рвет на себе волосы, то этим самым он заступается за святое искусство, с которым никто не смеет шутить. Он стоит настороже, а не будь его, кто бы не пускал в воздух этих отвратительных полутонов, которые то и дело расстраивают и убивают гармонию? Он бережет эту гармонию и за нее готов повесить весь свет и сам повеситься. На него нельзя сердиться. Заступайся он за себя, ну тогда другое дело!

Большая часть его желчи, горькой, пенящейся, доставалась на долю рыжей девочки, стоявшей третьей с правого фланга. Он готов был проглотить ее, провалить сквозь землю, поломать и выбросить в окно. Она рознила больше всех, и он ненавидел и презирал ее, рыжую, больше всех на свете. Если б она провалилась сквозь землю, умерла тут же на его глазах, если бы запачканный ламповщик зажег ее вместо лампы или побил ее публично, он захохотал бы от счастья.

– А, чёрт вас возьми! Поймите же, наконец, что вы столько же смыслите в пении и музыке, как я в китоловстве! Я с вами говорю, рыжая! Растолкуйте ей, что там не «фа диэз», а просто «фа»! Поучите этого неуча нотам! Ну, пойте одна! Начинайте! Вторая скрипка, убирайтесь вы к чёрту с вашим неподмазанным смычком!

Она, восемнадцатилетняя девочка, стояла, глядела в ноты и дрожала, как струна, которую сильно дернули пальцем. Ее маленькое лицо то и дело вспыхивало, как зарево. На глазах блестели слезы, готовые каждую минуту закапать на музыкальные значки с черными булавочными головками. Если бы шёлковые золотистые волосы, которые водопадом падали на ее плечи и спину, скрыли ее лицо от людей, она была бы счастлива.

Ее грудь вздымалась под корсажем, как волна. Там, под корсажем и грудью, происходила страшная возня: тоска, угрызения совести, презрение к самой себе, страх… Бедная девочка чувствовала себя виноватой, и совесть исцарапала все ее внутренности. Она виновата перед искусством, дирижером, товарищами, оркестром и, наверное, будет виновата и перед публикой… Если ее ошикают, то будут тысячу раз правы. Глаза ее боялись глядеть на людей, но она чувствовала, что на нее глядят все с ненавистью и презрением… В особенности он! Он готов швырнуть ее на край света, подальше от своих музыкальных ушей.

«Боже, прикажи мне петь как следует!» – думала она, и в ее сильном дрожащем сопрано слышалась отчаянная нотка.

Он не хотел понять этой нотки, а бранился и хватал себя за длинные волосы. Плевать ему на страдания, если вечером спектакль!

– Это из рук вон! Эта девчонка готова сегодня зарезать меня своим козлиным голосом! Вы не примадонна, а прачка! Возьмите у рыжей ноты!

Она рада бы петь хорошо, не фальшивить… Она и умела не фальшивить, была мастером своего дела. Но разве виновата она была, что ее глаза не повиновались ей? Они, эти красивые, но недобросовестные глаза, которые она будет проклинать до самой смерти, они, вместо того чтобы глядеть в ноты и следить за движениями его палочки, смотрели в волосы и в глаза дирижера… Ее глазам нравились всклокоченные волосы и дирижерские глаза, из которых сыпались на нее искры и в которые страшно смотреть. Бедная девочка без памяти любила лицо, по которому бегали тучи и молнии. Разве виновата она была, что ее маленький ум, вместо того чтобы утонуть в репетиции, думал о посторонних вещах, которые мешают дело делать, жить, быть покойной…

Глаза ее устремлялись в ноты, с нот они перебегали на его палочку, с палочки на его белый галстух, подбородок, усики и так далее…

– Возьмите у нее ноты! Она больна! – крикнул наконец он. – Я не продолжаю!

– Да, я больна, – прошептала покорно она, готовая просить тысячу извинений…

Ее отпустили домой, и ее место в спектакле было занято другой, у которой хуже голос, но которая умеет критически относиться к своему делу, работать честно, добросовестно, не думая о белом галстухе и усиках.

И дома он не давал ей покоя. Приехав из театра, она упала на постель. Спрятав голову под подушку, она видела во мраке своих закрытых глаз его физиономию, искаженную гневом, и ей казалось, что он бьет ее по вискам своей палочкой. Этот дерзкий был ее первою любовью!

И первый блин вышел комом.

На другой день после репетиции к ней приезжали ее товарищи по искусству, чтобы осведомиться об ее здоровье. В газетах и на афишах было напечатано, что она заболела. Приезжал директор театра, режиссер, и каждый засвидетельствовал ей свое почтительное участие. Приезжал и он.

Когда он не стоит во главе оркестра и не глядит на свою партитуру, он совсем другой человек. Тогда он вежлив, любезен и почтителен, как мальчик. По лицу его разлита почтительная, сладенькая улыбочка. Он не только не посылает к чёрту, но даже боится в присутствии дам курить и класть ногу на ногу. Тогда добрей и порядочней его трудно найти человека.

Он приехал с очень озабоченным лицом и сказал ей, что ее болезнь – большое несчастие для искусства, что все ее товарищи и он сам готовы всё отдать для того только, чтобы «notre petit rossignol»[26] был здоров и покоен. О, эти болезни! Они многое отняли у искусства. Нужно сказать директору, что если на сцене будет по-прежнему сквозной ветер, то никто не согласится служить, всякий уйдет. Здоровье дороже всего на свете! Он с чувством пожал ее ручку, искренно вздохнул, попросил позволения побывать у нее еще раз и уехал, проклиная болезни.

Славный малый! Но зато, когда она сказалась здоровой и пожаловала на сцену, он опять послал ее к «самому черному» чёрту, и опять по лицу его забегали молнии.

В сущности он очень порядочный человек. Она стояла однажды за кулисами и, опершись о розовый куст с деревянными цветами, следила за его движениями. Дух ее захватывало от восторга при виде этого человека. Он стоял за кулисами и, громко хохоча, пил с Мефистофелем и Валентином шампанское. Остроты так и сыпались из его рта, привыкшего посылать к чёрту. Выпивши три стакана, он отошел от певцов и направился к выходу в оркестр, где уже настраивались скрипки и виолончели. Он прошел мимо нее, улыбаясь, сияя и махая руками. Лицо его горело довольством. Кто осмелится сказать, что он плохой дирижер? Никто! Она покраснела и улыбнулась ему. Он, пьяный, остановился около нее и заговорил:

– Я раскис… – сказал он. – Боже мой! Мне так хорошо сегодня! Ха! ха! Вы сегодня все такие хорошие! У вас чудные волосы! Боже мой, неужели я до сих пор не замечал, что у этого соловья такая чудная грива?

Он нагнулся и поцеловал ее плечо, на котором лежали волосы.

– Я раскис через это проклятое вино… Мой милый соловей, ведь мы не будем больше ошибаться? Будем со вниманием петь? Зачем вы так часто фальшивите? С вами этого не было прежде, золотая головка!

Дирижер совсем раскис и поцеловал ее руку. Она тоже заговорила…

– Не браните меня… Ведь я… я… Вы меня убиваете своей бранью… Я не перенесу… Клянусь вам!

И слезы навернулись на ее глазах. Она, сама того не замечая, оперлась о его локоть и почти повисла на нем.

– Ведь вы не знаете… Вы такой злой. Клянусь вам…

Он сел на куст и чуть не свалился с него… Чтобы не свалиться, он ухватился за ее талию.

– Звонок, моя крошка. До следующего антракта!

После спектакля она ехала домой не одна. С ней ехал пьяный, хохочущий от счастья, раскисший он! Как она счастлива! Боже мой! Она ехала, чувствовала его объятия и не верила своему счастию. Ей казалось, что лжет судьба! Но как бы там ни было, а целую неделю публика читала в афише, что дирижер и его она больны… Он не выходил от нее целую неделю, и эта неделя показалась обоим минутой. Девочка отпустила его от себя только тогда, когда уж неловко было скрываться от людей и ничего не делать.

– Нужно проветрить нашу любовь, – сказал дирижер на седьмой день. – Я соскучился без своего оркестра.

На восьмой день он уже махал палочкой и посылал к чёрту всех, не исключая даже и «рыжей».

Эти женщины любят, как кошки. Моя героиня, сошедшись и начавши жить со своим пугалом, не отказалась от своих глупых привычек. Она по-прежнему, вместо того чтобы глядеть в ноты и на палочку, глядела на его галстух и лицо… На репетициях и во время спектакля она то и дело фальшивила и еще в большей степени, чем прежде. Зато же и бранил он ее! Прежде бранил он ее только на репетициях, теперь же мог это делать и дома, после спектакля, стоя перед ее постелью. Сентиментальная девчонка! Достаточно ей было, когда она пела, взглянуть на любимое лицо, чтобы отстать на целых четверть такта или вздрогнуть голосом. Когда она пела, она глядела на него со сцены, когда же не пела, она стояла за кулисами и не отрывала глаз от его длинной фигуры. Во время антракта они сходились в уборной, где оба пили шампанское и смеялись над ее поклонниками. Когда оркестр играл увертюру, она стояла на сцене и глядела на него в маленькое отверстие в занавесе. В это отверстие актеры смеются над плешью первого ряда и по количеству видимых голов определяют величину сбора.

Отверстие в занавесе погубило ее счастье. Случился скандал.

В одну масленицу, когда театр бывает наименее пуст, давали «Гугенотов». Когда дирижер перед началом пробирался между пюпитрами к своему месту, она стояла уже у занавеса и с жадностью, с замиранием сердца глядела в отверстие.

Он состроил кисло-серьезную физиономию и замахал во все стороны своей палочкой. Заиграли увертюру. Красивое лицо его сначала было относительно покойно… Потом же, когда увертюра близилась к середине, по его правой щеке забегали молнии и правый глаз прищурился. Беспорядок слышался справа: там сфальшивила флейта и не вовремя закашлял фагот. Кашель может помешать начать вовремя. Потом покраснела и задвигалась левая щека. Сколько движения и огня в этом лице! Она глядела на него и чувствовала себя на седьмом небе, наверху блаженства.

– Виолончель к чертям! – пробормотал он сквозь зубы быстро, чуть слышно.

Эта виолончель знает ноты, но не хочет знать души! Можно ли поручать этот нежный и мягкозвучный инструмент людям, не умеющим чувствовать? По всему лицу дирижера забегали судороги, и свободная рука вцепилась в пюпитр, точно пюпитр виноват в том, что толстый виолончелист играет только ради денег, а не потому, что этого хочется его душе!

– Долой со сцены! – послышалось где-то вблизи…

Вдруг лицо дирижера просияло и засветилось счастьем. Губы его улыбнулись. Одно из трудных мест было пройдено первыми скрипками более чем блистательно. Это приятно дирижерскому сердцу. У моей рыжеволосой героини стало на душе тоже приятно, как будто бы она играла на первых скрипках или имела дирижерское сердце. Но это сердце было не дирижерское, хотя и сидел в нем дирижер. «Рыжая чертовка», глядя на улыбающееся лицо, сама заулыбалась… но не время было улыбаться. Случилось нечто сверхъестественное и ужасно глупое…

Отверстие вдруг исчезло перед ее глазом. Куда оно девалось? Наверху что-то зашумело, точно подул ровный ветер… По ее лицу что-то поползло вверх… Что случилось? Она начала глазом искать отверстие, чтобы увидеть любимое лицо, но вместо отверстия она увидала вдруг целую массу света, высокую и глубокую… В массе света замелькало бесчисленное множество огней и голов, и между этими разнообразными головами она увидела дирижерскую голову… Дирижерская голова посмотрела на нее и замерла от изумления… Потом изумление уступило место невыразимому ужасу и отчаянию… Она, сама того не замечая, сделала полшага к рампе… Из второго яруса послышался смех, и скоро весь театр утонул в нескончаемом смехе и шиканье. Чёрт возьми! На «Гугенотах» будет петь барыня в перчатках, шляпе и платье самого новейшего времени!..

– Ха-ха-ха!

В первом ряду задвигались смеющиеся плеши… Поднялся шум… А его лицо стало старо и морщинисто, как лицо Эзопа! Оно дышало ненавистью, проклятиями… Он топнул ногой и бросил под ноги свою дирижерскую палочку, которую он не променяет на фельдмаршальский жезл. Оркестр секунду понес чепуху и умолк… Она отступила назад и, пошатываясь, поглядела в сторону… В стороне были кулисы, из-за которых смотрели на нее бледные, злобные рыла… Эти звериные рыла шипели…

– Вы губите нас! – шипел антрепренер…

Занавес пополз вниз медленно, волнуясь, нерешительно, точно его спускали не туда, куда нужно… Она зашаталась и оперлась о кулису…

– Вы губите меня, развратная, сумасшедшая… о, чтобы чёрт тебя забрал, отвратительнейшая гадина!

Это говорил голос, который час тому назад, когда она собиралась в театр, шептал ей: «Тебя нельзя не любить, моя крошка! Ты мой добрый гений! Твой поцелуй стоит магометова рая!» А теперь? Она погибла, честное слово, погибла!

Когда порядок в театре был водворен и взбешенный дирижер принялся во второй раз за увертюру, она была уже у себя дома. Она быстро разделась и прыгнула под одеяло. Лежа не так страшно умирать, как стоя или сидя, а она была уверена, что угрызения совести и тоска убьют ее… Она спрятала голову под подушку и, дрожа, боясь думать и задыхаясь от стыда, завертелась под одеялом… От одеяла пахло сигарами, которые курил он… Что-то он скажет, когда придет?

В третьем часу ночи пришел он. Дирижер был пьян. Он напился с горя и от бешенства. Ноги его подгибались, а руки и губы дрожали, как листья при слабом ветре. Он, не скидая шубы и шапки, подошел к постели и постоял минуту молча. Она притаила дыхание.

– Мы можем спать покойно после того, как осрамились на весь свет! – прошипел он. – Мы, истинные артисты, умеем мириться со своею совестью! Истинная артистка! Ха! ха! Ведьма!

Он сдернул с нее одеяло и швырнул его к камину.

– Знаешь, что ты сделала? Ты посмеялась надо мной, чтоб чёрт забрал тебя! Ты знаешь это? Или ты не знаешь? Вставай!

Он рванул ее за руку. Она села на край кровати и спрятала свое лицо за спутавшимися волосами. Плечи ее дрожали.

– Прости меня!

– Ха! ха! Рыжая!

Он рванул ее за сорочку и увидел белое, как снег, чудное плечо. Но ему было не до плеч.

– Вон из моего дома! Одевайся! Ты отравила мою жизнь, ничтожная!

Она пошла к стулу, на котором беспорядочной кучей лежало ее платье, и начала одеваться. Она отравила его жизнь! Подло и гнусно с ее стороны отравлять жизнь этого великого человека! Она уйдет, чтобы не продолжать этой подлости. И без нее есть кому отравлять жизни…

– Вон отсюда! Сейчас же!

Он бросил ей в лицо кофточку и заскрежетал зубами. Она оделась и встала около двери. Он замолчал. Но недолго продолжалось молчание. Дирижер, покачиваясь, указал ей на дверь. Она вышла в переднюю. Он отворил дверь на улицу.

– Прочь, мерзкая!

И, взяв ее за маленькую спину, он вытолкал ее…

– Прощай! – прошептала она кающимся голосом и исчезла в темноте.

А было туманно и холодно… С неба моросил мелкий дождь…

– К чёрту! – крикнул ей вослед дирижер и, не прислушиваясь к ее шлепанью по грязи, запер дверь. Выгнав подругу в холодный туман, он улегся в теплую постель и захрапел.

– Так ей и следует! – сказал он утром, проснувшись, но… он лгал! Кошки скребли его музыкальную душу, и тоска по рыжей защемила его сердце. Неделю ходил он, как полупьяный, страдая, поджидая ее и терзаясь неизвестностью. Он думал, что она придет, верил в это… Но она не пришла. Отравление человека, которого она любит больше жизни, не входит в ее программу. Ее вычеркнули из списка артисток театра за «неприличное поведение». Ей не простили скандала. Об отставке ей не было сообщено, потому что никто не знал, куда она исчезла. Не знали ничего, но предполагали многое…

– Она замерзла или утопилась! – предполагал дирижер.

Через полгода забыли о ней. Забыл о ней и дирижер. На совести каждого красивого артиста много женщин, и, чтобы помнить каждую, нужно иметь слишком большую память.

Всё наказывается на этом свете, если верить добродетельным и благочестивым людям. Был ли наказан дирижер?

Да, был.

Пять лет спустя дирижер проезжал через город Х. В Х. прекрасная опера, и он остался в нем на день, чтобы познакомиться с ее составом. Остановился он в лучшем Hôtel’е и в первое же утро после приезда получил письмо, которое ясно показывает, какою популярностью пользовался мой длинноволосый герой. В письме просили его продирижировать «Фауста». Дирижер Н. внезапно заболел, и дирижерская палочка вакантна. Не пожелает ли он, мой герой (просили его в письме), взять на себя труд воспользоваться случаем и угостить своим искусством музыкальнейших обывателей города Х.? Мой герой согласился.

Он взялся за палочку, и «чужие» музыканты увидели лицо с молниями и тучами. Молний было много. И немудрено: репетиций не было, и пришлось начинать блистать своим искусством прямо со спектакля.

Первое действие прошло благополучно. То же случилось и со вторым. Но во время третьего произошел маленький скандал. Дирижер не имеет привычки смотреть на сцену или куда бы то ни было. Всё его внимание обращено на партитуру.

Когда в третьем действии Маргарита, прекрасное, сильное сопрано, запела за прялкой свою песню, он улыбнулся от удовольствия: барыня пела прелестно. Но когда же эта самая барыня опоздала на осьмую такта, по лицу его пробежали молнии, и он с ненавистью поглядел на сцену. Но шах и мат молниям! Рот широко раскрылся от изумления, и глаза стали большими, как у теленка.

На сцене за прялкой сидела та рыжая, которую он когда-то выгнал из теплой постели и толкнул в темный, холодный туман. За прялкой сидела она, рыжая, но уже не совсем такая, какую он выгнал, а другая. Лицо было прежнее, но голос и тело не те. Тот и другое были изящнее, грациознее и смелее в своих движениях.

Дирижер разинул рот и побледнел. Палочка его нервно задвигалась, беспорядочно заболталась на одном месте и замерла в одном положении…

– Это она! – сказал он вслух и засмеялся.

Удивление, восторг и беспредельная радость овладели его душой. Его рыжая, которую он выгнал, не пропала, а стала великаном. Это приятно для его дирижерского сердца. Одним светилом больше, и искусство в его лице захлебывается от радости!

– Это она! Она!

Палочка замерла в одном положении, и, когда он, желая поправить дело, махнул ею, она выпала из его рук и застучала по полу… Первая скрипка с удивлением поглядела на него и нагнулась за палочкой. Виолончель подумала, что с дирижером дурно, замолкла и опять начала, но невпопад… Звуки завертелись, закружились в воздухе и, ища выхода из беспорядка, затянули возмутительную резь…

Она, рыжая Маргарита, вскочила и гневным взором измерила «этих пьяниц», которые… Она побледнела, и глаза ее забегали по дирижеру…

А публика, которой нет ни до чего дела, которая заплатила свои деньги, затрещала и засвистала…

К довершению скандала Маргарита взвизгнула на весь театр и, подняв вверх руки, подалась всем телом к рампе… Она узнала его и теперь ничего не видела, кроме молний и туч, опять появившихся на его лице.

– А, проклятая гадина! – крикнул он и ударил кулаком по партитуре.

Что сказал бы Гуно, если бы видел, как издеваются над его творением! О, Гуно убил бы его и был бы прав!

Он ошибся первый раз в жизни, и той ошибки, того скандала не простил он себе.

Он выбежал из театра с окровавленной нижней губой и, прибежав к себе в отель, заперся. Запершись, просидел он три дня и три ночи, занимаясь самосозерцанием и самобичеванием.

Музыканты рассказывают, что он поседел в эти трое суток и выдернул из своей головы половину волос…

– Я оскорбил ее! – плачет он теперь, когда бывает пьян. – Я испортил ее партию! Я – не дирижер!

Отчего же он не говорил ничего подобного после того, как выгнал ее?

Барон

Барон – маленький, худенький старикашка лет шестидесяти. Его шея дает с позвоночником тупой угол, который скоро станет прямым. У него большая угловатая голова, кислые глаза, нос шишкой и лиловатый подбородок. По всему лицу его разлита слабая синюха, вероятно, потому, что спирт стоит в том шкафу, который редко запирается бутафором. Впрочем, кроме казенного спирта, барон употребляет иногда и шампанское, которое можно найти очень часто в уборных, на донышках бутылок и стаканов. Его щеки и мешочки под глазами висят и дрожат, как тряпочки, повешенные для просушки. На лысине зеленоватый налет от зеленой подкладки ушастой меховой шапки, которую барон, когда не носит на голове, вешает на испортившийся газовый рожок за третьей кулисой. Голос его дребезжит, как треснувшая кастрюля. А костюм? Если вы смеетесь над этим костюмом, то вы, значит, не признаете авторитетов, что не делает вам чести. Коричневый сюртук без пуговиц, с лоснящимися локтями и подкладкой, обратившейся в бахрому, – замечательный сюртук. Он болтается на узких плечах барона, как на поломанной вешалке, но… что ж из этого следует? Зато он облекал когда-то гениальное тело величайшего из комиков. Бархатная жилетка с голубыми цветами имеет двадцать прорех и бесчисленное множество пятен, но нельзя же бросить ее, если она найдена в том нумере, в котором жил могучий Сальвини! Кто может поручиться, что этой жилетки не носил сам трагик? А найдена она была на другой день после отъезда великана-артиста; следовательно, можно поклясться, что она не фальшивая. Галстух, греющий шею барона, не менее замечательный галстух. Им можно похвастать, хотя и следовало бы его в чисто гигиенических и эстетических видах заменить другим, более прочным и менее засаленным. Он выкроен из останков того великого плаща, которым покрывал когда-то свои плечи Эрнесто Росси, беседуя в «Макбете» с ведьмами.

– От моего галстуха пахнет кровью короля Дункана! – говорит часто барон, ища в своем галстухе пара зитов.

Над пестренькими, полосатыми брючками барона можете смеяться сколько вам угодно. Их не носило ранее ни одно авторитетное лицо, хотя актеры и шутят, что эти брючки сшиты из паруса парохода, на котором Сара Бернар ездила в Америку. Они куплены у капельдинера № 16.

Зиму и лето барон ходит в больших калошах, чтобы сапоги были целей и чтобы не простудить своих ревматических ног на сквозном ветру, гуляющем по полу его суфлерской будки.

Барона можно видеть только в трех местах: в кассе, в суфлерской будке и за сценой в мужской уборной. Вне этих мест он не существует и едва ли мыслим. В кассе он ночью ночует, а днем записывает фамилии покупающих ложи и играет с кассиром в шашки. Старый и золотушный кассир – единственный человек, который слушает барона и отвечает на его вопросы. В суфлерской будке барон исполняет свои священные обязанности; там он зарабатывает себе кусок насущного хлеба. Эта будка выкрашена в блестящий, белый цвет только снаружи; внутри же стенки ее покрыты паутиной, щелями и занозами. В ней пахнет сыростью, копченой рыбой и спиртом. В антрактах барон торчит в мужской уборной. Новички, первый раз входящие в эту уборную, увидев барона, хохочут и аплодируют. Они принимают его за актера.

– Браво, браво! – говорят они. – Вы прелестно загримировались! Какая у вас смешная рожица! А где вы достали такой оригинальный костюм?

Бедный барон! Люди не могут допустить, что он имеет собственную физиономию!

В уборной он наслаждается созерцанием светил или же, если нет светил, осмеливается вставлять в чужие речи свои замечания, которых у него очень много. Замечаний его никто не слушает, потому что они всем надоели и попахивают рутиной; их пускают мимо ушей без всяких церемоний. С бароном вообще не любят церемониться. Если он вертится перед носом и мешает, ему говорят: убирайтесь! Если он шепчет из своей будки слишком тихо или слишком громко, его посылают к чёрту и грозят ему штрафом или отставкой. Он служит мишенью для большинства закулисных острот и каламбуров. На нем смело можно пробовать свое остроумие: он не ответит.

Прошло уже двадцать лет с тех пор, как его начали дразнить «бароном», но за все эти двадцать лет он ни разу не протестовал против этого прозвища.

Заставить его переписать роль и не заплатить ему – тоже можно. Всё можно! Он улыбается, извиняется и конфузится, когда наступают ему на ногу. Побейте его публично по морщинистым щекам, и, ручаюсь вам честным словом, он не пойдет с жалобой к мировому. Оторвите от его замечательного, горячо любимого сюртука кусок подкладки, как это сделал недавно jeune premier[27], он только замигает глазками и покраснеет. Такова сила его забитости и смирения! Его никто не уважает. Пока он жив, его выносят, когда же умрет, его забудут немедленно. Жалкое он создание!

А между тем было когда-то время, когда он чуть было не сделался товарищем и братом людей, которым он поклонялся и которых любил больше жизни. (Он не мог не любить людей, которые бывают иногда Гамлетами и Францами Моор!) Он сам едва не стал артистом и, наверное, стал бы им, если бы не помешал ему один смешной пустяк. Таланта было много, желания – тоже, была на первых порах и протекция, но не хватило пустяка: смелости. Ему вечно казалось, что они, эти головы, которыми усеяны все пять ярусов, низ и верх, захохочут и зашикают, если он позволит себе показаться на сцене. Он бледнел, краснел и немел от ужаса, когда предлагали ему подебютировать.

– Я подожду немного, – говорил он.

И он ждал до тех пор, пока не состарился, не разорился и не попал, по протекции, в суфлерскую будку.

Он стал суфлером, но это не беда. Теперь уж его не выго нят из театра за неимение билета: он должностное лицо. Он сидит впереди первого ряда, видит лучше всех и не платит за свое место ни копейки. Это хорошо. Он счастлив и доволен.

Обязанность свою исполняет он прекрасно. Перед спектаклем он несколько раз прочитывает пьесу, чтобы не ошибиться, а когда бьет первый звонок, он уже сидит в будке и перелистывает свою книжку. Усердней его трудно найти кого-либо во всем театре.

Но все-таки нужно выгнать его из театра.

Беспорядки не должны быть терпимы в театре, а барон производит иногда страшные беспорядки. Он скандалист.

Когда на сцене играют особенно хорошо, он отрывает глаза от своей книжки и перестает шептать. Очень часто он прерывает свое чтение криками: браво! превосходно! – и позволяет себе аплодировать в то время, когда не аплодирует публика. Раз даже он шикал, за что чуть было не потерял места.

Вообще поглядите на него, когда он сидит в своей вонючей будке и шепчет. Он краснеет, бледнеет, жестикулирует руками, шепчет громче, чем следует, задыхается. Иногда бывает его слышно даже в коридорах, где около платья зевают капельдинеры. Он позволяет себе даже браниться из будки и подавать актеру советы.

– Правую руку вверх! – шепчет он часто. – У вас горячие слова, но лицо – лед! Это не ваша роль! Вы молокосос для этой роли! Вы бы поглядели в этой роли Эрнесто Росси! К чему же шарж? О, боже мой! Он всё испортил своей мещанской манерой!

И подобные вещи шепчет он, вместо того чтобы шептать по книжке. Напрасно терпят этого чудака. Если бы его выгнали, то публике не пришлось бы быть свидетельницей скандала, который произошел на этих днях.

Скандал состоял в следующем.

Давали «Гамлета». Театр был полон. В наши дни Шекспир слушается так же охотно, как и сто лет тому назад. Когда дают Шекспира, барон находится в самом возбужденном состоянии. Он много пьет, много говорит и не переставая трет кулаками свои виски. За висками кипит жестокая работа. Старческие мозги взбудораживаются бешеной завистью, отчаянием, ненавистью, мечтами… Ему самому следовало бы поиграть Гамлета, хоть Гамлет и плохо вяжется с горбом и со спиртом, который забывает запирать бутафор. Ему, а не этим пигмеям, играющим сегодня лакеев, завтра сводников, послезавтра Гамлета! Сорок лет штудирует он этого датского принца, о котором мечтают все порядочные артисты и который дал лавровый венец не одному только Шекспиру. Сорок лет он штудирует, страдает, сгорает от мечты… Смерть не за горами. Она скоро придет и навсегда возьмет его из театра… Хоть бы раз в жизни ему посчастливилось пройтись по сцене в принцевой куртке, вблизи моря, около скал, где одна пустыня места,

Сама собой, готова довести

К отчаянью, когда посмотришь в бездну

И слышишь в ней далекий плеск волны.

Если даже мечты заставляют таять не по дням, а по часам, то каким огнем сгорел бы лысый барон, если бы мечта приняла форму действительности!

В описываемый вечер он готов был проглотить весь свет от зависти и злости. Гамлета дали играть мальчишке, говорящему жидким тенором, а главное – рыжему. Неужели Гамлет был рыж?

Барон сидел в своей будке, как на горячих угольях. Когда Гамлета не было на сцене, он был еще относительно покоен, когда же на сцену появлялся жидкий рыжеволосый тенор, он начинал вертеться, метаться, ныть. Шёпот его походил больше на стон, чем на чтение. Руки его тряслись, страницы путались, подсвечники ставились то ближе, то дальше… Он впивался в лицо Гамлета и переставал шептать… Ему страстно хотелось повыщипать из рыжей головы все волосы до единого. Пусть Гамлет будет лучше лыс, чем рыж! Шарж – так шарж, чёрт возьми!

Во втором действии он уж вовсе не шептал, а злобно хихикал, бранился и шикал. К его счастью, актеры хорошо знали свои роли и не замечали его молчания.

– Хорош Гамлет! – бранился он. – Нечего сказать! Ха-ха! Господа юнкера не знают своего места! Им следует за швейками бегать, а не на сцене играть! Если бы у Гамлета было такое глупое лицо, то едва ли Шекспир написал бы свою трагедию!

Когда ему надоело браниться, он начал учить рыжего актера. Жестикулируя руками и лицом, читая и стуча кулаками о книжку, он потребовал, чтобы актер следовал его советам. Ему нужно было спасти Шекспира от поругания, а для Шекспира он на всё готов: хоть на сто тысяч скандалов!

Беседуя с актерами, рыжий Гамлет был ужасен. Он ломался, как тот «дюжий длинноволосый молодец» – актер, о котором сам Гамлет говорит: «Такого актера я в состоянии бы высечь». Когда он начал декламировать, барон не вынес. Задыхаясь и стуча лысиной по потолку будки, он положил левую руку на грудь, а правой зажестикулировал. Старческий, надорванный голос прервал рыжего актера и заставил его оглянуться на будку:

Распаленный гневом,

В крови, засохшей на его доспехах,

С огнем в очах, свирепый ищет Пирр

Отца Приама.

И, высунувшись наполовину из будки, барон кивнул головой первому актеру и прибавил уже не декламирующим, а небрежным, потухшим голосом:

– Продолжай!

Первый актер продолжал, но не тотчас. Минуту он промедлил, и минуту в театре царило глубокое молчание. Это молчание нарушил сам барон, когда, потянувшись назад, стукнулся головой о край будки. Послышался смех.

– Браво, барабанщик! – крикнули из райка.

Думали, что прервал Гамлета не суфлер, а старый барабанщик, дремавший в оркестре. Барабанщик шутовски раскланялся с райком, и весь театр огласился смехом. Публика любит театральные недоразумения, и если бы вместо пьес давали недоразумения, она платила бы вдвое больше.

Первый актер продолжал, и тишина была мало-помалу водворена.

Чудак же барон, услышавши смех, побагровел от стыда и схватил себя за лысину, забыв, вероятно, что на ней уже нет тех волос, в которые влюблялись когда-то красивые женщины. Теперь мало того, что над ним будет смеяться весь город и все юмористические журналы, его еще выгонят из театра! Он горел от стыда, злился на себя, а между тем все члены его дрожали от восторга: он сейчас декламировал!

«Не твое дело, старая, заржавленная щеколда! – думал он. – Твое дело быть только суфлером, если не хочешь, чтобы тебе дали по шее, как последнему лакею. Но это возмутительно, однако! Рыжий мальчишка решительно не хочет играть по-человечески! Разве это место так ведется?»

И, впившись глазами в актера, барон опять начал бормотать советы. Он еще раз не вынес и еще раз заставил смеяться публику. Этот чудак был слишком нервен. Когда актер, читая последний монолог второго действия, сделал маленькую передышку, чтобы молча покачать головой, из будки опять понесся голос, полный желчи, презрения, ненависти, но, увы! уже разбитый временем и бессильный:

Кровавый сластолюбец! Лицемер!

Бесчувственный, продажный, подлый изверг!

Помолчав секунд десять, барон глубоко вздохнул и прибавил уже не так громко:

Глупец, глупец! Куда как я отважен!

Этот голос был бы голосом Гамлета настоящего, не рыжего Гамлета, если бы на земле не было старости. Многое портит и многому мешает старость.

Бедный барон! Впрочем, не он первый, не он и последний.

Теперь его выгонят из театра. Согласитесь, что эта мера необходима.

Месть

Был день бенефиса нашей ingénue[28].

В десятом часу утра у ее двери стоял комик. Он прислушивался и стучал по обеим половинкам двери своими большими кулаками. Ему необходимо было видеть ingénue. Она должна была вылезть из-под своего одеяла во что бы то ни стало, как бы ей ни хотелось спать…

– Отворите же, чёрт возьми! Долго ли еще мне придется коченеть на этом сквозном ветру? Если б вы знали, что в вашем коридоре двадцать градусов мороза, вы не заставили бы меня ждать так долго! Или, быть может, у вас нет сердца?

В четверть одиннадцатого комик услышал глубокий вздох. За вздохом последовал скачок с кровати, а за скачком шлепанье туфель.

– Что вам угодно? Кто вы?

– Это я…

Комику не нужно было называть себя. Его легко можно было узнать по голосу, шипящему и дребезжащему, как у больного дифтеритом.

– Подождите, я оденусь…

Через три минуты его впустили. Он вошел, поцеловал у ingénue руку и сел на кровать.

– Я к вам по делу, – начал он, закуривая сигару. – Я хожу к людям только по делу, ходить же в гости я предоставляю господам бездельникам. Но к делу… Сегодня я играю в вашей пьесе графа… Вы, конечно, это знаете?

– Да.

– Старого графа. Во втором действии я появляюсь на сцену в халате. Вы, надеюсь, и это знаете… Знаете?

– Да.

– Отлично. Если я буду не в халате, то я согрешу против истины. На сцене же, как и везде, прежде всего – истина! Впрочем, mademoiselle, к чему я говорю это? Ведь, в сущности говоря, человек и создан для того только, чтобы стремиться к истине…

– Да, это правда…

– Итак, после всего сказанного вы видите, что халат мне необходим. Но у меня нет халата, приличного графу. Если я покажусь публике в своем ситцевом халате, то вы много потеряете. На вашем бенефисе будет лежать пятно.

– Я вам могу помочь?

– Да. После вашего у вас остался прекрасный голубой халат с бархатным воротником и красными кистями. Прекрасный, чудный халат!

Наша ingénue вспыхнула… Глазки ее покраснели, замигали и заискрились, как стеклянные бусы, вынесенные на солнце.

– Вы мне одолжите этот халат на сегодняшний спектакль…

Ingénue заходила по комнате. Нечесаные волосы ее попадали беспорядочно на лицо и плечи… Она зашевелила губами и пальцами…

– Нет, не могу! – сказала она…

– Это странно… Гм… Можно узнать почему?

– Почему? Ах, боже мой, да ведь это так понятно! Могу ли я? Нет!.. нет! Никогда! Он нехорошо поступил со мной, он неправ… Это правда! Он поступил со мной, как последний негодяй… Я согласна с этим! Он бросил меня только потому, что я получаю мало жалованья и не умею обирать мужчин! Он хотел, чтобы я брала у этих господ деньги и носила эти подлые деньги к нему, – он хотел этого! Подло, гадко! На подобные притязания способны одни только бессовестные пошляки!

Ingénue повалилась в кресло, на котором лежала свежевыглаженная сорочка, и закрыла руками лицо. Сквозь ее маленькие пальчики комик увидел блестящие точки: то окно отражалось в слезинках…

– Он ограбил меня! – продолжала она всхлипывая. – Грабь, если хочешь, но зачем же бросать? Зачем? Что я ему сделала? Что я тебе сделала? Что?

Комик встал и подошел к ней.

– Не будем плакать, – сказал он. – Слезы есть малодушие. И к тому же мы можем найти утешение во всякую минуту… Утешьтесь!.. Искусство – самый радикальный утешитель!

Но ничего не поделал радикальный утешитель.

За всхлипыванием последовала истерика.

– Это пройдет! – сказал комик. – Я подожду.

Он в ожидании, пока она придет в себя, походил по комнате, зевнул и лег на кровать. Ее постель женская, но она не так мягка, как те постели, на которых спят ingénue порядочных театров. Комика заколола в бок какая-то пружина, и его лысину зачесали перья, кончики которых робко выглядывали из подушки, сквозь розовую наволочку. Края кровати были холодны, как лед. Но всё это не мешало нахалу сладко потянуться. Чёрт возьми, от этих бабьих кроватей так хорошо пахнет!

Он лежал и потягивался, а плечи ingénue прыгали, из груди ее вылетали отрывистые стоны, пальцы корчились и рвали на груди фланелевую кофточку… Комик напомнил ей самую несчастную страницу одного из несчастнейших романов! Истерика продолжалась минут десять. Очнувшись, ingénue откинула назад волосы, обвела комнату глазами и продолжала говорить.

Когда дама говорит с вами, неловко лежать на кровати. Вежливость прежде всего. Комик крякнул, поднялся и сел.

– Он поступил со мной нечестно, – продолжала она, – но из этого не следует, что я должна отдавать вам халат. Несмотря на его подлый поступок, я еще продолжаю любить его, и халат единственная вещь, оставшаяся у меня после него! Когда я вижу халат, я думаю о нем и… плачу…

– Я ничего не имею против этих похвальных чувств, – сказал комик, – напротив, в наш реальный, чертовски практический век приятно встретить человека с таким сердцем и с такой душой. Если вы дадите мне на один вечер халат, то вы принесете жертву, согласен… Но, подумайте, как приятно жертвовать для искусства!

И, подумав немного, комик вздохнул и прибавил:

– Тем более, что я вам завтра же возвращу его…

– Ни за что!

– Но почему же? Ведь я же не съем его, возвращу! Какая вы, право…

– Нет, нет! Ни за что!

Ingénue забегала по комнате и замахала руками.

– Ни за что! Вы хотите лишить меня единственной дорогой для меня вещи! Я скорей умру, но не отдам! Я еще люблю этого человека!

– Вполне понимаю, но не постигаю только одного, сударыня: как можете вы менять халат на искусство?.. Вы – артистка!

– Ни за что! И не говорите!

Комик покраснел и поцарапал себя по лысине. Он помолчал немного и спросил:

– Не дадите?

– Ни за что!

– Гм… Тэкссс… Это по-товарищески… Так поступают только товарищи!

Комик вздохнул и продолжал:

– Жалко, чёрт возьми! Очень жаль, что мы товарищи только на словах, а не на деле. Впрочем, несогласие слова с делом очень характерно для нашего времени. Взгляните, например, на литературу! Очень жаль! В частности же нас, артистов, губит отсутствие солидарности, истинного товарищества… Ах, как нас губит это! Впрочем, нет! Это только показывает, что мы не артисты, не художники! Мы лакеи, а не артисты! Сцена дана нам только для того, чтобы показывать публике свои голые локти и плечи… чтобы глазки делать… щекотать инстинкты райка… Не дадите?

– Ни за какие деньги!

– Это последнее слово?

– Да…

– Прелестно…

Комик надел шапку, церемонно раскланялся и вышел из комнаты ingénue. Красный как рак, дрожащий от гнева, шипящий ругательствами, пошел он по улице, прямо к театру. Он шел и стучал палкой по мерзлой мостовой. С каким наслаждением нанизал бы он своих подлых товарищей на эту сучковатую палку! Еще лучше, если бы он мог проколоть этой артистической палкой насквозь всю землю! Будь он астрономом, он сумел бы доказать, что это худшая из планет!

Театр стоит на конце улицы, в трехстах шагах от острога. Он выкрашен в краску кирпичного цвета. Краска всё замазала, кроме зияющих щелей, показывающих, что театр деревянный. Когда-то театр был амбаром, в котором складывались кули с мукой. Амбар был произведен в театры не за какие-либо заслуги, а за то, что он самый высокий сарай в городе.

Комик пошел в кассу. Там, за грязным липовым столом, сидел его друг и приятель, кассир Штамм, немец, выдававший себя за англичанина. Кассир подслеповат, глуп и глух, но всё это, однако, не мешает ему с должным вниманием выслушивать своих товарищей.

Комик вошел в кассу, нахмурил брови и остановился перед кассиром в позе боксера, скрестившего на груди руки. Он помолчал немного, покачал головой и воскликнул:

– Как прикажете назвать этих людей, мистер Штамм?!

Комик стукнул кулаком по столу и, негодующий, опустился на деревянную скамью. Не поток, а океан ядовитых, отчаянных, бешеных слов полился из его рта, окруженного давно уже не бритым пространством. Пусть посочувствует ему хоть кассир! Девчонка, сентиментальная кислятина, не уважила просьбы того, без которого рухнул бы этот дрянный сарай! Не сделать одолжения (не говорю уж, оказать услугу) первому комику, которого десять лет тому назад приглашали в столичный театр! Возмутительно!

Но, однако, в этом бедняжке-театре более чем холодно. В собачьей конуре не холодней. Старый кассир умно делает, что сидит в шубе и валяных калошах. На окне – лед, а по полу гуляет ветер, которому позавидовал бы даже Северный полюс. Дверь плохо притворяется, и края ее белы от инея. Чёрт знает что! И сердиться даже холодно.

– Она будет меня помнить! – закончил свою филиппику комик.

Он положил свои ноги на скамью и прикрыл их полой своей шубы, оставшейся ему в наследство двенадцать лет тому назад от одного приятеля-актера, умершего от чахотки. Он плотнее завернулся в шубу, умолк и начал дышать в шубу себе на грудь.

Язык молчал, но зато действовали мозги. Эти мозги искали способа. Нужно же отмстить этой дерзкой, неуважительной девчонке!

Комик не завернул глаз в шубу, а пустил их на волю: гляди, коли хочешь… Они же, кстати, и не мерзнут.

В кассе нет ничего интересного для глаз. У деревянной перегородки стол, перед столом скамья, на скамье – старый кассир в собачьей шубе и валенках. Всё серо, обыденно, старо. И грязь даже старая. На столе лежит еще не початая книга билетов. Покупатели не идут. Они начнут ходить во время обеда. Кроме стола, скамьи, билетов и кучи бумаг в углу – больше ничего нет. Ужасная бедность и ужасная скука!

Впрочем, виноват: в кассе есть один предмет роскоши. Этот предмет валяется под столом вместе с ненужной бумагой, которую не выметают вон только потому, что холодно. Да и веник куда-то запропал.

Под столом валяется большой картонный лист, запыленный и оборванный. Кассир топчет его своими валенками и плюет на него без всякой церемонии. Этот-то лист и есть предмет роскоши. На нем крупными буквами написано: «На сегодняшний спектакль все билеты распроданы». Ему за всё время своего существования ни разу еще не приходилось висеть над окошком кассы, и никто из публики не может похвастать тем, что видел его. Хороший, но ехидный лист! Жаль, что он не находит себе употребления. Публика не любит его, но зато в него влюблены все артисты!

Глаза комика, гулявшие по стенам и по полу, не могли не натолкнуться на эту драгоценность. Комик не мастер соображать, но на этот раз он сообразил. Увидев картонный лист, он ударил себя по лбу и воскликнул:

– Идея! Прелестно!

Он нагнулся и потянул к себе повесть о распроданных билетах.

– Прекрасно! Бесподобно! Это обойдется ей дороже голубого халата с красными кистями!

Через десять минут картонный лист первый и последний раз за всё время своего существования висел над окошечком и… лгал.

Он лгал, но ему поверили. Вечером наша ingénue лежала у себя в номере и рыдала на всю гостиницу.

– Меня не любит публика! – говорила она.

Один только ветер взял на себя труд посочувствовать ей. Он, этот добрый ветер, плакал в трубе и в вентиляциях, плакал на разные голоса и, вероятно, искренно. Вечером же в портерной сидел комик и пил пиво. Пил пиво и – больше ничего[29].

Трагик

Был бенефис трагика Феногенова.

Давали «Князя Серебряного». Сам бенефициант играл Вяземского, антрепренер Лимонадов – Дружину Морозова, г-жа Беобахтова – Елену… Спектакль вышел на славу. Трагик делал буквально чудеса. Он похищал Елену одной рукой и держал ее выше головы, когда проносил через сцену. Он кричал, шипел, стучал ногами, рвал у себя на груди кафтан. Отказываясь от поединка с Морозовым, он трясся всем телом, как в действительности никогда не трясутся, и с шумом задыхался. Театр дрожал от аплодисментов. Вызовам не было конца. Феногенову поднесли серебряный портсигар и букет с длинными лентами. Дамы махали платками, заставляли мужчин аплодировать, многие плакали… Но более всех восторгалась игрой и волновалась дочь исправника Сидорецкого, Маша. Она сидела в первом ряду кресел, рядом со своим папашей, не отрывала глаз от сцены даже в антрактах и была в полном восторге. Ее тоненькие ручки и ножки дрожали, глазки были полны слез, лицо становилось всё бледней и бледней. И не мудрено: она была в театре первый раз в жизни!

– Как хорошо они представляют! Как отлично! – обращалась она к своему папаше-исправнику всякий раз, когда опускался занавес. – Как хорош Феногенов!

И если бы папаша мог читать на лицах, он прочел бы на бледном личике своей дочки восторг, доходящий до страдания. Она страдала и от игры, и от пьесы, и от обстановки. Когда в антракте полковой оркестр начинал играть свою музыку, она в изнеможении закрывала глаза.

– Папа! – обратилась она к отцу в последнем антракте. – Пойди на сцену и скажи им всем, чтобы приходили к нам завтра обедать!

Исправник пошел за сцену, похвалил там всех за хорошую игру и сказал г-же Беобахтовой комплимент:

– Ваше красивое лицо просится на полотно. О, зачем я не владею кистью!

И шаркнул ногой, потом пригласил артистов к себе на обед.

– Все приходите, кроме женского пола, – шепнул он. – Актрис не надо, потому что у меня дочка.

На другой день у исправника обедали артисты. Пришли только антрепренер Лимонадов, трагик Феногенов и комик Водолазов; остальные сослались на недосуг и не пришли. Обед прошел не скучно. Лимонадов всё время уверял исправника, что он его уважает и вообще чтит всякое начальство, Водолазов представлял пьяных купцов и армян, а Феногенов, высокий, плотный малоросс (в паспорте он назывался Кныш) с черными глазами и нахмуренным лбом, продекламировал «У парадного подъезда» и «Быть или не быть?». Лимонадов со слезами на глазах рассказал о свидании своем с бывшим губернатором генералом Канючиным. Исправник слушал, скучал и благодушно улыбался. Несмотря даже на то, что от Лимонадова сильно пахло жжеными перьями, а на Феногенове был чужой фрак и сапоги с кривыми каблуками, он был доволен. Они нравились его дочке, веселили ее, и этого ему было достаточно! А Маша глядела на артистов, не отрывала от них глаз ни на минуту. Никогда ранее она не видала таких умных, необыкновенных людей!

Вечером исправник и Маша опять были в театре. Через неделю артисты опять обедали у начальства и с этого раза стали почти каждый день приходить в дом исправника, то обедать, то ужинать, и Маша еще сильнее привязалась к театру и стала бывать в нем ежедневно.

Она влюбилась в трагика Феногенова. В одно прекрасное утро, когда исправник ездил встречать архиерея, она бежала с труппой Лимонадова и на пути повенчалась со своим возлюбленным. Отпраздновав свадьбу, артисты сочинили длинное, чувствительное письмо и отправили его к исправнику. Сочиняли все разом.

– Ты ему мотивы, мотивы ты ему! – говорил Лимонадов, диктуя Водолазову. – Почтения ему подпусти… Они, чинодралы, любят это. Надбавь чего-нибудь этакого… чтоб прослезился…

Ответ на это письмо был самый неутешительный. Исправник отрекался от дочери, вышедшей, как он писал, «за глупого, праздношатающегося хохла, не имеющего определенных занятий».

И на другой день после того, как пришел этот ответ, Маша писала своему отцу:

«Папа, он бьет меня! Прости нас!»

Он бил ее, бил за кулисами в присутствии Лимонадова, прачки и двух ламповщиков! Он помнил, как за четыре дня до свадьбы, вечером, сидел он со всей труппой в трактире «Лондон»; все говорили о Маше, труппа советовала ему «рискнуть», а Лимонадов убеждал со слезами на глазах:

– Глупо и нерационально отказываться от такого случая! Да ведь за этакие деньги не то что жениться, в Сибирь пойти можно! Женишься, построишь свой собственный театр, и бери меня тогда к себе в труппу. Не я уж тогда владыка, а ты владыка.

Феногенов помнил об этом и теперь бормотал, сжимая кулаки:

– Если он не пришлет денег, так я из нее щепы нащеплю. Я не позволю себя обманывать, чёрт меня раздери!

Из одного губернского города труппа хотела уехать тайком от Маши, но Маша узнала и прибежала на вокзал после второго звонка, когда актеры уже сидели в вагонах.

– Я оскорблен вашим отцом! – сказал ей трагик. – Между нами всё кончено!

А она, несмотря на то, что в вагоне был народ, согнула свои маленькие ножки, стала перед ним на колени и протянула с мольбой руки.

– Я люблю вас! – просила она. – Не гоните меня, Кондратий Иваныч! Я не могу жить без вас!

Вняли ее мольбам и, посоветовавшись, приняли ее в труппу на амплуа «сплошной графини», – так называли маленьких актрис, выходивших на сцену обыкновенно толпой и игравших роли без речей… Сначала Маша играла горничных и пажей, но потом, когда г-жа Беобахтова, цвет лимонадовской труппы, бежала, то ее сделали ingénue. Играла она плохо: сюсюкала, конфузилась.

Скоро, впрочем, привыкла и стала нравиться публике. Феногенов был очень недоволен.

– Разве это актриса? – говорил он. – Ни фигуры, ни манер, а так только… одна глупость…

В одном губернском городе труппа Лимонадова давала «Разбойников» Шиллера. Феногенов изображал Франца, Маша – Амалию. Трагик кричал и трясся, Маша читала свою роль, как хорошо заученный урок, и пьеса сошла бы, как сходят вообще пьесы, если бы не случился маленький скандал. Всё шло благополучно до того места в пьесе, где Франц объясняется в любви Амалии, а она хватает его шпагу. Малоросс прокричал, прошипел, затрясся и сжал в своих железных объятиях Машу. А Маша вместо того, чтобы отпихнуть его, крикнуть ему «прочь!», задрожала в его объятиях, как птичка, и не двигалась… Она точно застыла.

– Пожалейте меня! – прошептала она ему на ухо. – О, пожалейте меня! Я так несчастна!

– Роли не знаешь! Суфлера слушай! – прошипел трагик и сунул ей в руки шпагу.

После спектакля Лимонадов и Феногенов сидели в кассе и вели беседу.

– Жена твоя ролей не учит, это ты правильно… – говорил антрепренер. – Функции своей не знает… У всякого человека есть своя функция… Так вот она ее-то не знает…

Феногенов слушал, вздыхал и хмурился, хмурился…

На другой день утром Маша сидела в мелочной лавочке и писала:

«Папа, он бьет меня! Прости нас! Вышли нам денег!»

Глава IV. Скандал на небе

Через полчаса мистеры Вильям Болваниус, Джон Лунд и шотландец Том Бекас летели уже к таинственным пятнам на восемнадцати аэростатах. Они сидели в герметически закупоренном кубе, в котором находился сгущенный воздух и препараты для изготовления кислорода[20]. Начало этого грандиозного, доселе небывалого полета было совершено в ночь под 13-е марта 1870 года. Дул юго-западный ветер. Магнитная стрелка показывала NWW (следует скучнейшее описание куба и 18 аэростатов)… В кубе царило глубокое молчание. Джентльмены кутались в плащи и курили сигары. Том Бекас, растянувшись на полу, спал, как у себя дома. Термометр[21] показывал ниже 0. В продолжение первых 20 часов не было сказано ни одного слова и особенного ничего не произошло. Шары проникли в область облаков. Несколько молний погнались за шарами, но их не догнали, потому что они принадлежали англичанину. На третий день Джон Лунд заболел дифтеритом, а Тома Бекаса обуял сплин. Куб, столкнувшись с аэролитом, получил страшный толчок. Термометр показывал –76.

– Как ваше здоровье, сэр? – прервал наконец молчание Болваниус, обратясь на пятый день к сэру Лунду.

– Благодарю вас, сэр! – отвечал тронутый Лунд. – Ваше внимание трогает меня. Я ужасно страдаю! А где мой верный Том?

– Он сидит теперь в углу, жует табак и старается походить на человека, женившегося сразу на десятерых.

– Ха, ха, ха, сэр Болваниус!

– Благодарю вас, сэр!

Не успел мистер Болваниус пожать руку молодому Лунду, как произошло нечто ужасное. Раздался страшный треск… Что-то треснуло, раздалась тысяча пушечных выстрелов, пронесся гул, неистовый свист. Медный куб, попав в среду разреженную, не вынес внутреннего давления, треснул, и клочья его понеслись в бесконечное пространство.

Это была ужасная, единственная в истории вселенной минута!!

Мистер Болваниус ухватился за ноги Тома Бекаса, этот последний ухватился за ноги Джона Лунда, и все трое с быстротою молнии понеслись в неведомую бездну. Шары отделились от них и, освобожденные от тяжести, закружились и с треском полопались.

– Где мы, сэр?

– В эфире.

– Гм… Если в эфире, то чем же мы дышать будем?

– А где сила вашей воли, сэр Лунд?

– Мистеры! – крикнул Бекас. – Честь имею объявить вам, что мы почему-то летим не вниз, а вверх!

– Гм… Сто чертей! Значит, мы уже не находимся в области притяжения Земли… Нас тянет к себе наша цель! Ураа! Сэр Лунд, как ваше здоровье?

– Благодарю вас, сэр! Я вижу наверху Землю, сэр!

– Это не Земля, а одно из наших пятен! Мы сейчас разобьемся о него!

Тррррах!!!!

Глава V. Остров князя Мещерского

Первый пришел в чувство Том Бекас. Он протер глаза и начал обозревать местность, на которой лежали он, Болваниус и Лунд. Он снял чулок и принялся тереть им джентльменов. Джентльмены не замедлили очнуться.

– Где мы? – спросил Лунд.

– Вы на острове, принадлежащем к группе летающих! Ураа!

– Ураа! Посмотрите, сэр, вверх! Мы затмили Колумба!

Над островом летало еще несколько островов (следует описание картины, понятной одним только англичанам)… Пошли осматривать остров. Он был шириной… длиной… (цифры и цифры… Бог с ними!) Тому Бекасу удалось найти дерево, соком своим напоминающее русскую водку. Странно, что деревья были ниже травы (?). Остров был необитаем. Ни одно живое существо не касалось доселе его почвы…

– Сэр, посмотрите, что это такое? – обратился мистер Лунд к сэру Болваниусу, поднимая какой-то сверток.

– Странно… Удивительно… Поразительно… – забормотал Болваниус.

Сверток оказался сочинениями какого-то князя Мещерского, писанными на одном из варварских языков, кажется, русском.

Как попали сюда эти сочинения?

– Пррроклятие! – закричал мистер Болваниус. – Здесь были раньше нас?!!? Кто мог быть здесь?!. Скажите – кто, кто? Прроклятие! Оооо! Размозжите, громы небесные, мои великие мозги! Дайте мне сюда его! Дайте мне его! Я проглочу его, с его сочинениями!

И мистер Болваниус, подняв вверх руки, страшно захохотал. В глазах его блеснул подозрительный огонек. Он сошел с ума.

Глава VI. Возвращение

– Урааа!! – кричали жители Гавра, наполняя собою все гаврские набережные. Воздух оглашался радостными криками, звоном и музыкой. Черная масса, грозившая всем смертью, опускалась не на город, а в залив… Корабли поспешили убраться в открытое море. Черная масса, столько дней закрывавшая собою солнце, при торжественных кликах народа и при громе музыки важно (pesamment) шлепнулась в залив и обрызгала всю набережную. Упав на залив, она утонула. Через минуту залив был уже открытым. Волны бороздили его по всем направлениям… На средине залива барахтались три человека. То были безумный Болваниус, Джон Лунд и Том Бекас. Их поспешили принять на лодки.

– Мы пятьдесят семь дней не ели! – пробормотал худой, как голодный художник, мистер Лунд и рассказал, в чем дело.

Остров князя Мещерского уже более не существует. Он, приняв на себя трех отважных людей, стал тяжелей и, вышедши из нейтральной полосы, был притянут Землей и утонул в Гаврском заливе…

Заключение

Джон Лунд занят теперь вопросом о просверлении Луны. Близко уже то время, когда Луна украсится дырой. Дыра будет принадлежать англичанам. Том Бекас живет теперь в Ирландии и занимается сельским хозяйством. Он разводит кур и сечет свою единственную дочь, которую воспитывает по-спартански. Ему не чужды и вопросы науки: он страшно сердится на себя за то, что забыл взять с Летающего острова семян от дерева, соком напоминающего русскую водку.

Сказки Мельпомены

Он и она

Они кочуют. Одному только Парижу дарят они месяцы, для Берлина же, Вены, Неаполя, Мадрида, Петербурга и других столиц они скупы. В Париже чувствуют они себя quasi-дома[22]; для них Париж – столица, резиденция, остальная же Европа – скучная, бестолковая провинция, на которую можно смотреть только сквозь опущенные сторы grand-hôtel’ей или с авансцены. Они не стары, но успели уже побывать по два, по три раза во всех европейских столицах. Им уже надоела Европа, и они стали поговаривать о поездке в Америку и будут поговаривать до тех пор, пока их не убедят, что у нее не такой уж замечательный голос, чтобы стоило показывать его обоим полушариям.

Увидеть их трудно. На улицах их видеть нельзя, потому что они ездят в каретах, ездят, когда темно, вечером и ночью. До обеда они спят. Просыпаются же обыкновенно в плохом расположении духа и никого не принимают. Принимают они только иногда, в неопределенное время, за кулисами или садясь за ужин.

Ее можно видеть на карточках, которые продаются. Но на карточках она – красавица, а красавицей она никогда не была. Карточкам ее не верьте: она урод. Большинство видит ее, глядя на сцену. Но на сцене она неузнаваема. Белила, румяна, тушь и чужие волосы покрывают ее лицо, как маска. На концертах то же самое.

Играя Маргариту, она, двадцатисемилетняя, морщинистая, неповоротливая, с носом, покрытым веснушками, выглядывает стройной, хорошенькой, семнадцатилетней девочкой. На сцене она менее всего напоминает самое себя.

Коли хотите их видеть, приобретите право присутствовать на обедах, которые даются ей и которые иногда она сама дает перед отъездом из одной столицы в другую. Приобрести это право легко только на первый взгляд, добраться же до обеденного стола могут только люди избранные… К последним относятся господа рецензенты, пролазы, выдающие себя за рецензентов, туземные певцы, дирижеры и капельмейстеры, любители и ценители с зализанными лысинами, попавшие в театральные завсегдатаи и блюдолизы благодаря злату, сребру и родству. Обеды эти выходят не скучные, для человека наблюдающего интересные… Раза два стоит пообедать.

Москва, тип. А. А. Левенсон, 1884. 96 стр., 12°. Цена 60 копеек. В издательских печатных обложках. Очень хорошая сохранность. Первая книга знаменитого писателя!

Библиографическое описание:

1. Смирнов–Сокольский Н. Моя библиотека. Т.1, М., «Книга», 1969. №1225.

2. The Kilgour collection of Russian Literature ( 1750–1920 ). Harvard & Cambridge, 1959, №225.

3. Книги и рукописи в собрании М.С. Лесмана. Аннотированный каталог. Москва, 1989, №2490 — экземпляр с автографом автора Н.А. Лейкину!

4. Собрание С.Л. Маркова. Санкт-Петербург, издательство «Глобус», 2007, №868 — все тот же экземпляр уже М.С. Лесмана с автографом автора Н.А. Лейкину!

5. Масанов И.Ф. Библиография сочинений А.П. Чехова. М., Унив. Тип., 1906, стр. 21.

6. Летопись жизни и творчества А.П. Чехова. Т.1 (1860–1888). Москва, «Наследие», 2000, стр. 156.

Начинающему библиофилу-коллекционеру надо придавать большое значение девственному состоянию экземпляра. Печатная издательская обложка, шрифт, поля листов, иллюстрации — гравюры, художественный переплет и его мастер-переплетчик — все это определяет искусство книгопечатания своего времени. «Зарезка» экземпляра, отсутствие издательских обложек, грязь на страницах совершенно меняют его вид, охлаждают библиофильский интерес, уменьшают его художественную и физическую стоимость. Разве обложка книги не несет в себе характерную информацию о своем времени, которое уже утрачено и подвержено нашему ностальгированию?.. В этом отношении наш экземпляр безупречен! Поэтому всегда стремитесь к отысканию экземпляров в издательских печатных обложках. «Сказки» вышли в начале лета 1884 года и гордый Антоша в течение лета более 100 экз. раздарил друзьям и близким, и в особенности коллегам-журналистам… Первый прижизненный сборник рассказов Антоши Чехонте. Шесть рассказов, вошедших в эту книгу, объединены темой — театр: его фасад и кулисы, будни и праздники. В московской типографии А.А. Левенсон в начале июня 1884 года отпечатано 1200 экземпляров. Затраты на издание составили 200 рублей ассигнациями, которые автору предоставил в качестве кредита с уплатой долга в течение 4 месяцев сам издатель А. Левенсон.

О «Сказках Мельпомены» Чехов писал Лейкину: «Издание стоит 200 рублей. Пропадут эти деньги — плевать… На пропивку и амуры просаживали больше, отчего же не просадить на литературное удовольствие?» Как известно, книжка разошлась в полгода. Редка! (См. Смирнов-Сокольский, т.1, №1225: «В настоящее время сохранилось в очень немногих экземплярах»). Начало своей литературной деятельности Чехов относил к весне 1880 г. В последующие два-три года он работал столь интенсивно, что из его многочисленных рассказов и «мелочишек» при желании можно было бы составить несколько сборников. Приобрел он и некоторую известность, во всяком случае, его уже отличали от прочих сотрудников «малой прессы» ( «Осколки», «Будильник», «Стрекоза», «Зритель», «Мирской толк», «Петербургская газета», «Русский курьер» и т.д.). В мае 1883 г. один из них, В.Д. Сушков, писал Чехову: «В недолгое время вы своими трудами очень выдались из числа тружеников и рабочих, стали, без сомнения, известны в редакциях как молодой даровитый и многообещающий в будущем писатель». Но что представлялось безусловным в своем кругу, отнюдь не означало всеобщего признания. Ведь «критики, — как справедливо писал К.И. Чуковский, — долго глядели на эти рассказы с высокомерным презрением». Да и издатели, и книгопродавцы заинтересовались им далеко не сразу. Только книжка, собрав лучшее или хотя бы наиболее характерное из написанного, могла достойно представить читателю скрытого за многими псевдонимами автора. Поэтому Чехов решил попытаться издать свой первый сборник «собственным иждивением». Но не «Сказки мельпомены» планировались Антошей стать его первой книгой! Сборник назывался «На досуге», трансформированный из других названий: «Шалопаи и благодушные» и «Шалость». Этот сборник включал в себя по меньшей мере дюжину рассказов и был богато иллюстрирован рисунками его брата Николая, которые сохранились. В.В.Каллаш, опубликовавший вскоре после смерти Чехова статью, посвященную этому изданию, писал, что оно не осуществилось из-за недостатка средств, необходимых для оплаты типографских расходов. Основанием для столь категоричного вывода, очевидно, послужили свидетельства близких автора и сохранившаяся в его семье подборка из семи «отпечатанных листов» невышедшей книги. Остальные,как говорят, «бесследно исчезли». Весьма схоже эта часть истории освещалась и в воспоминаниях Михаила Павловича Чехова. По его словам, книга, «очень мило иллюстрированная братом Николаем», была «напечатана, сброшюрована и только недоставало ей обложки». По каким причинам она не вышла в свет, какова была ее дальнейшая судьба — мемуарист не помнил. С указанной Каллашом причиной неудачи соглашались многие исследователи. Долгое время высказанная им версия не вызывала сомнений, но обнаруженные М.П. Громовым уже в наши дни в архиве Московского цензурного комитета материалы, непосредственно относящиеся к этому сборнику, позволили исследователю высказать свои предположения о причинах, сыгравших печальную роль в судьбе этого издания. Речь идет о двух прошениях, поданных от имени типографа Николая Константиновича Коди. В первом из них (от 19 июня 1882 г.) испрашивалось разрешение на выпуск в свет семилистной книги Антоши Чехонте «Шалопаи и благодушные» с рисунками его брата — Николая, во втором (от 30 июня 1882 г.) — на выпуск его же книги, иллюстрированной тем же художником, но уже под другим названием — «Шалость» (ее объем обозначался 5-1 листами). Идентификация представляемых в цензуру изданий не составляла особого труда, так как М. Громов установил, что первое прошение не было принято из-за нарушения предписанной для такого рода документов формы. Его пришлось переписать, а заодно и отказаться от эпатирующего публику названия. Второе прошение было удовлетворено, и в тот же день, 30 июня, представителю типографии было разрешено получить билет на цензурование книги. По распределению обязанностей книгу Чехова должен был рассматривать действительный статский советник В.Я. Федоров, ставший вскоре главой Московского цензурного комитета. По мнению исследователя, Федоров отличался особым пристрастием к Чехову и не допустил выхода его книги в свет. Следует сразу же оговорить то обстоятельство, что по существовавшим в 80-е гг. законам каждая книга объемом менее 10 печатных листов подлежала предварительной цензуре, и книга Чехова в этом отношении не составила исключения. К ней как к иллюстрированному изданию, действительно, могло быть привлечено повышенное внимание, но опять же не большее, чем к какой-либо другой. Однако в руки Федорова она могла попасть лишь при одном условии — если бы была сдана в Московский цензурный комитет в комплектном виде, включая рисованную обложку. Не исключено, понятно, предположение, что исследователи упустили факт регистрации издания, вызвавшего гнев цензора Но тогда резонно возникает другой вопрос. По существовавшей практике Федоров, если у него возникли сомнения в идейной направленности книжки Чехова или он нашел в ней какие-то фразы предосудительного характера или нечто вольное в иллюстрациях, обязан был поделиться своими сомнениями с коллегами, которые в заседании Московского цензурного комитета должны были принять коллективное решение по этому вопросу. Но и такой случай не зафиксирован, хотя протоколы МЦК сохранились полностью. Свои соображения о причинах запрещения издания М.П. Громов обосновывает косвенными доказательствами. Так, для того, чтобы доказать пристрастность Федорова, он ссылается на фразу Чехова из письма к Лейкину: «В Москве находятся издатели-типографы, но в Москве цензура книги не пустит, ибо все мои отборные рассказы, по московским понятиям, подрывают основы…» Эти слова относятся к более позднему времени (1 апреля 1885 г.), к тому же он явно хотел сыграть на чувствах человека, кичившегося своим «страшным либерализмом», уговаривая стать издателем своей книги. Впрочем, вполне вероятно и прямое истолкование этих слов, если иметь в виду «мелочишки» Чехова, подвергавшиеся безжалостной вивисекции при публикации в юмористических журналах. Но то ведь юмористические журналы; к ним всегда, и, надо сказать, не без оснований, цензура относилась особенно придирчиво. Можно сослаться на известное ожесточение в части преследования печати, наметившееся после убийства Александра П. Неясно только, в какой мере рассказы из невышедшего сборника могли вызвать гнев власть предержащих, ведь изданные вслед за тем «Сказки Мельпомены» не встретили никаких цензурных препятствий. Как известно, лишь один входивший в первый сборник рассказ (пародия на Жюля Верна «Летающие острова») не печатался. Да и тот никак не мог стать причиной запрета книги. Что же касается ранее публиковавшихся рассказов, то исследователь обнаружил, что в некоторых из них изъяты фразы, так или иначе касающиеся духовных лиц. Более того, с этой целью даже подменены персонажи. Не исключено, что автор сделал это в предвидении возможных цензурных придирок или даже вследствие их, но тогда резонно встает вопрос: зачем было запрещать сборник, если автор со всеми предложениями цензуры согласился? Столь же неубедительны доводы, чтобы оспорить предположение о возникших в связи с печатанием сборника финансовых затруднениях, ставших в конечном счете первопричиной всех бед. Судя по затратам Чехова на «Сказки Мельпомены», можно предположить, что книжка должна была стоить 150-200 руб. — расход большой, но, имея в виду реализацию тиража, для Чехова все же посильный. Однако невышедший сборник по своим издательским параметрам нельзя сравнивать со «Сказками Мельпомены». Он был почти вдвое больше их по объему, а главное, проиллюстрирован большим числом рисунков и заставок. Значительно удорожала сборник рисованная братом Николаем в три цвета обложка. Договор Чехова с Коди не сохранился. Известно точно лишь одно — что издание это было авторское. Да и о самом типографе мы располагаем крайне скудными сведениями. Происходил он из купеческого сословия, а свою типолитографию открыл, судя по «Свидетельству», 8 марта 1882 г. в доме Мусина-Пушкина на Страстном бульваре. Не исключено, что, не имея еще постоянной клиентуры, Кода поначалу готов был ради заказа пойти на любые, удобные клиенту условия. В те годы типографы охотно работали в кредит: печатали издания, за которые авторы расплачивались уже после выхода их в свет или частями по мере исполнения заказа. Не исключено, что и в данном случае договор предполагал рассрочку платежей, поскольку писатель не мог рассчитывать на скорую реализацию тиража своей книги, не имея никаких связей в торговом мире. Так или иначе, но какая-то крупная сумма, чтобы выкупить издание, ему все же была нужна. О своих же финансовых возможностях Чехов весьма образно писал брату Александру 13 мая 1883 г.: «Писание, кроме дергания, ничего не дает мне. 100 руб., которые я получаю в месяц, уходят в утробу, и нет сил переменить свой серенький, неприличный сюртук на что-либо менее ветхое. Плачу во все концы, и мне остается nihil». Остается предположить, что кто-то из знакомых все же его субсидировал. Вероятнее всего это был М.М. Дюковский. Недаром одно из адресованных ему писем Чехов (август 1883 г.) оканчивал такими словами: «Ваш всегда покорный слуга, надоевший Вам с книгами, А. Чехонте». Да и эскиз обложки сборника долгое время хранился в его семье. Высказанное Каллашом предположение, что у Чехова не нашлось необходимой суммы, чтобы выкупить заказ, из-за чего издание оказалось незавершенным и не поступило в цензуру, все же представляется более аргументированным, чем версия М.П.Громова. К тому же известно, что Коди не разорился, заведение его успешно продолжало работать, и в «Адресе-календаре» на 1885 г. он уже значился как «почетный гражданин». Следовательно, и в техническом отношении начинание Чехова не встретило никаких препятствий. Судьба следующего издательского начинания Чехова оказалась более счастливой. В июле 1884 г. на прилавках книжных магазинов появился сборничек из шести рассказов с несколько ироническим названием «Сказки Мельпомены» (Чехов имел в виду именно музу трагедии — Мельпомену, а не музу комедии — Талию, как ошибочно считали некоторые критики). Имя автора скрывалось за псевдонимом А. Чехонте. «Книжку я напечатал в кредит с уплатою в продолжение 4-х месяцев со дня выхода», — писал Чехов одному из своих петербургских знакомых. Казалось бы, после приведенного свидетельства факт автоиздания не должен был вызывать сомнений, однако такие авторитетные исследователи, как Н.И.Гитович и Е.Н.Коншина, отдали честь издания книги типографу А.А. Левенсону. Чем они руководствовались, сказать трудно, ведь, кроме указаний самого автора, им было хорошо известно и свидетельство его брата Михаила, писавшего, что книга лишь печаталась в типографии Левенсона; все расходы по ее изданию Чехов обязывался погасить частями по ходу реализации сборника. Но ему, как писал мемуарист, «не пришлось выручить даже и этих расходов, и вот по какой причине: владельцы книжных магазинов, которым «Сказки Мельпомены» были сданы на комиссию, вообразили, что это не театральные рассказы, а детские сказки, и положили ее у себя в детский отдел… Что сталось потом со «Сказками Мельпомены», не знал даже и сам автор». Впрочем, последнее утверждение весьма сомнительно, поскольку, как известно, Чехов писал Лейкину, что к весне 1885 г. книжка полностью разошлась. В описываемое время А.А. Левенсон только-только развертывал свою деятельность. Его предприятие было оснащено одной небольшой типографской машиной и ручным типографским станком. Взяться за издание книги никому не известного автора он вряд ли бы рискнул. Тем более что все имеющиеся у него средства он как редактор-издатель вынужден был вложить в «Театральную газету», которая начала выходить с августа 1884 г. Не только издать, но и напечатать «Сказки Мельпомены» на столь льготных условиях он вряд ли согласился бы, не будь у Чехова солидного гаранта и не будь Левенсон сам в нем особо заинтересован. Проливают свет на эту историю письма старшего брата писателя Александра Павловича. Из них следует, что Левенсон имел особые виды на Чехова как будущего сотрудника «Театральной газеты», а гарантом выступал издатель газеты «Новости дня» А.Я.Липскеров, для которого Антон Павлович в тот момент писал роман. Именно он, в счет долга писателю, должен был выплатить часть денег, следуемых за типографские работы. Но, как это часто случается, в самый острый момент Липскеров оказался в весьма стесненных обстоятельствах (»Накануне кризиса, едва держится», — писал о нем Александр Павлович) и не спешил оделить Чехова суммой, необходимой для выкупа тиража. «После напрасных трехдневных хождений к Левенсону, от него к Липскерову и обратно я наконец добился некоторых результатов, — сообщал брату Александр Павлович. Левенсон в силу одному ему ведомых соображений дает только сто экземпляров для раздачи в книжные магазины по 10 штук и при этом ставит условием, чтобы расписки магазинов были вручены ему». В конечном счете, не без помощи Липскерова, Левенсон выдал Александру Павловичу значительную часть тиража, которую тот тут же постарался «рассовать» «по всем притонам книгоблудия», то бишь московским книжным магазинам и лавкам, при условии 30% книготорговой скидки. Из приводимых в письмах названий фирм, которым были переданы для продажи «Сказки Мельпомены», можно заключить, что по 50 экз. книги получили магазины А.И. Мамонтова и И.И. Глазунова; по 25 экз. — Д.Н. Преснова, А.М. Земского, Улитиных, Н.П. Карбасникова (последний взял книгу со скидкой в 40%). Александр Павлович совсем было собрался переслать 100 экз. книги в Петербург в магазины «Нового времени» (московский отказался взять книгу) и М.М. Стасюлевичу, но «за бедностью» не смог этого сделать. Собирался он, кроме того, отнести какое-то количество книг и к М.Н. Каткову, имевшему склад при своих изданиях, в московское отделение фирмы М.О.Вольфа, книготорговцу А.Л. Васильеву, а какую-то часть раздать по лавкам Никольского рынка. Сообщая, что Карбасников намерен разослать «Сказки Мельпомены» по всем своим филиалам (даже в Варшаву!) , Александр Павлович не без иронии отмечал, что хотя слава брата «растет», но в магазинах его книга «принимается неохотно». А в заключение одного из писем приводил текст телеграммы, якобы поступившей в контору Левенсона: «Имея четырех детей и не находя в литературе других сказок для чтения, кроме Андерсена и др., прошу выслать „Сказки Мельпомены»». Отсюда, вероятно, и возникла легенда о путанице, происшедшей из-за названия книги, о которой писал младший брат писателя Михаил Павлович. В начале июля в петербургской еженедельной газете «Театральный мирок», издававшейся А.А. Плещеевым, сыном известного поэта, появился первый отзыв о «Сказках Мельпомены». Небольшая библиографическая заметка походила скорее на рекламное объявление, чем на рецензию. В ней сообщалось, что все шесть рассказов, входящих в сборник, «написаны бойким, живым языком и читаются с интересом», а их «автор обладает несомненным юмором». Не намного больше информации можно было почерпнуть из крошечной рецензии, появившейся вскоре в более влиятельной газете — «Новом времени». Ее автор, знакомый Чехова, АД.Курепин, был редактором юмористического журнала «Будильник» и одновременно московским корреспондентом «Нового времени». Кто-то из близких писателя старательно переписал его рецензию и сохранил в семейном архиве, справедливо полагая, что с этих небольших заметок начнется многотомная чеховиана. Третья рецензия была опубликована в самом конце года в одесской газете, и вряд ли автор книги узнал бы о ее существовании, если бы сам рецензент не сообщил ему об этом. Принадлежала она перу гимназического товарища Чехова — П.А. Сергиенко. По его мнению, рассказы А.Чехонте были «живьем вырваны из артистического мирка. Все они небольшие, читаются легко, свободно и с невольной улыбкой. Написаны с диккенсовским юмором: и смешно, и за душу хватает». Более сдержанно отзывался о книге четвертый рецензент. Он также считал, что рассказы написаны «недурно, читаются легко, содержание их и выведенные в них типы близки к действительной жизни», но особых восторгов не выражал.что уже в самых ранних сборниках писатель не механически воспроизводил включаемые в них рассказы, но, как правило, существенно их перерабатывал. Авторедактирование проявилось в основном в изъятии грубых выражений и провинциализмов, в сокращении текста, изменении названий и т.п. В более поздних книгах часты случаи переработки текста, искалеченного редакторами журналов в надежде предупредить придирки цензоров, а то и по их прямому указанию.

На пороге 80-х годов, когда семейство Чеховых обосновалось в Москве навсегда, она целиком еще вписывалась в кольцо Садовых улиц, за которыми лежали ее слободки — Красносельская, Лужники, Дмитровка, Сыромятная. Сравнительно дальними окраинами считались Лефортово, Марьина роща, Хамовники, а Кунцево, Разумовское, даже Сокольники, — это уже Подмосковье, грибные дачные места. В отличие от геометрически пропорционального Петербурга старшая столица распространялась от Кремля кольцами, как наслаивается год за годом ствол вокруг сердцевины. Радиальные улицы и переулки ветвились, пересекая друг друга и заходя в кривые колена и тупички — и старожил не вдруг нашел бы дорогу, не будь в Москве сорока сороков ее церквей и церквушек. «Кто привыкнет к ней, тот не уедет из нее, — писал Чехов в 1881 году. — Я навсегда москвич». Неподалеку от дома, где на первых порах поселилось семейство Чеховых, высилась колоколенка Николы на Грачах, отчего и улица называлась Грачевкой. Вид старой Москвы изумлял людей, повидавших множество городов и стран, — людей, которых трудно было привести в изумление. Норвежский писатель Кнут Гамсун написал о ней: «Я побывал в четырех из пяти частей света… Но Москва — это нечто сказочное!.. В Москве около 450 церквей и часовен, и когда начинают звонить все колокола, то воздух дрожит от множества звуков в этом городе с миллионным населением. С Кремля открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать подобный город: все кругом пестреет зелеными, красными и золочеными куполами и шпицами. Перед этой массой золота, в соединении с ярким голубым цветом, бледнеет все, о чем я когда-либо мечтал». Однажды — жизнь была уже на исходе — Чехов был у Морозовых, смотрел из окна на золотые маковки Замоскворечья, слушал, как звонили к вечерне: «Люблю церковный звон. Это все, что осталось у меня от религии — не могу равнодушно слышать звон». Жителей в Москве в эту пору было уже за восемьсот тысяч, она быстро менялась, застраивалась. Историк И. Забелин находил, что в старину она «представляла больше живописности, чем теперь, когда под булыжною мостовою везде исчезли сохраняемые только в именах церковных урочищ поля, полянки и всполья, пески, грязи и глинища, мхи, ольхи, даже дебри или дерби, кулижки, то есть болотные места и самые болота, кочки, лужники, вражки-овраги, ендовы-рвы, горки, могилицы, боры и великое множество садов и прудов». Красные ворота, Петровские ворота, Кузнецкий мост — эти названия и в те времена были уже историческими метафорами, но старые здания университета, как и теперь, стояли напротив Кремля, и там же, где теперь был Малый театр, именовавшийся в Москве вторым университетом.

Итак, долгожданный аттестат зрелости был получен. Таганрогская гимназия осталась позади. Однако Антоша Чехов не сразу уехал в Москву. Дело в том, что городская управа установила стипендию для уроженцев Таганрога, решивших получить высшее образование. Стипендия небольшая — 25 рублей в месяц, но для Чеховых это было бы, конечно, очень серьезное подспорье. Начались хлопоты, которые к августу 1879 года успешно завершились. Теперь можно было ехать в Москву, и не с пустыми руками. Стипендию выплачивали за треть года, что означало выдачу на руки сразу 100 рублей. Оставалось получить право на жительство. Антон Павлович числился в это время в мещанском сословии. От мещанской таганрогской управы и надлежало ему получить увольнительный билет. Во «второй день августа 1879 г.» билет был подписан мещанским старостой И. Внуковым. В билете было сказано, что «предъявитель сего Екатеринославской губернии, гор. Таганрога, мещанин, Антон Павлович Чехов, отпущен от Таганрогской мещанской Управы для местожительства в разных губерниях России сроком от нижеписанного числа впредь на один месяц. Если же он в течение льготного месяца не явится, поступлено будет по закону». Тут же сообщались приметы: лет — 19, рост — 2 аршина 9 вершков (около 1 метра 82 сантиметров), волосы и брови — русые, глаза — карие, нос, рот — умеренные, лицо продолговатое, чистое. Жили Чеховы тогда в подвальном помещении дома церкви святого Николая на Грачевке (близ Садовой улицы и Самотечной площади). Михаил сидел у дома и грелся на солнышке. И вот с подкатившего извозчика сошел высокий молодой человек и юношеским баском произнес: — Здравствуйте, Михаил Павлович! Было это 8 августа 1879 года. День оказался наполнен веселой кутерьмой — были и объятия, и бесконечные расспросы, и праздничная семейная’ трапеза, и веселая прогулка по Москве. Чехов привез не только стипендию. С ним приехали еще и два нахлебника — Василий Иванович Зембулатов и Дмитрий Тимофеевич Савельев, товарищи Антона по таганрогской гимназии. А на следующий день новый сюрприз — появился еще один нахлебник — Николай Иванович Коробов. Все они тоже поступали в Московский университет. Семья сразу возросла, но в материальном отношении жить стало легче. «Конечно, — пишет Михаил Павлович, — прибылей с нахлебников не было никаких: мать брала с них крайне дешево и старалась кормить их досыта. Зато, несомненно, поправился и стал обильнее наш стол». Вскоре выбрались из подвала. Той же осенью там же на Грачевке переехали в дом Савицкого и разместились на втором этаже. В одной комнате Зембулатов и Коробов, в другой Савельев, в третьей Антон, Николай и Михаил, в четвертой Евгения Яковлевна и Маша. Была и еще одна — общая комната. В университет Антона Павловича проводил Михаил. Первое знакомство с прославленным храмом науки было обескураживающим. Заявления принимали в старом здании на Моховой в каком-то грязном тесном, прокуренном помещении, забитом молодыми людьми. «Вероятно, Антон ожидал от университета, — пишет Михаил Павлович, — чего-то грандиозного, потому что та обстановка, в какую он попал, произвела на него не совсем приятное впечатление». Видимо, первое впечатление это было сильным. Потом в «Скучной истории» профессор Николай Степанович выскажет на эту тему соображения, безусловно, близкие автору. «А вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучи снега… На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Вообще ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих… Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное… Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой». На какой факультет поступать, такого вопроса для Чехова не было. Как было решено еще в Таганроге, заявление было подано на медицинский факультет. Медиками стали также и Савельев, и Зембулатов, и Коробов. В Московском университете Чехов пробыл пять лет. Успешно выдержав весной 1884 года выпускные экзамены, 15 сентября он был утвержден в звании уездного врача. Одновременно с этим событием выходит из печати и первый сборник рассказов «Сказки Мельпомены» начинающего писателя. Объективно, сам того не сознавая, Антоша на распутье… Если заглянуть в трехтомник «Русские врачи-писатели» Льва Федоровича Змеева — «почетного члена общества орловских врачей, доктора медицины», которая выходила в С.-Петербурге в 1886-1888 г.г., то вы не обнаружите там земского врача А.П. Чехова, скорее всего за свои 4 года медицинской деятельности он не успел попасть в официальные статистические отчеты… Это издание является справочником, где в алфавитном порядке приведены краткие биографические данные о врачах, когда-либо выступавших в специальной печати со статьями по различным вопросам биологии и медицины. Не встретите вы здесь и фамилии военного врача В.И. Даля — создателя «Толкового словаря живого великорусского языка». Мы привыкли понимать под словом «писатель» человека, создающего литературные произведения, а не научные статьи. И все-таки, как профессии врача и писателя ни далеки друг от друга, между ними существует глубокая связь. Об этом, кстати, не так давно напомнил на международном конгрессе врачей в Париже французский писатель Андре Моруа, увидевший родство этих профессий в том, что представители обеих «относятся к человеческим существам со страстным вниманием; и те и другие забывают о себе ради других людей». Не потому ли медицина подарила миру много писателей, и среди них, таких выдающихся, как Рабле, Шиллер, Чехов, Даль, Булгаков? А одна из врачебных эмблем, предложенная в XVI в, знаменитым голландским врачом Тульпиусом , — горящая свеча («светя другим, сгораю сам») могла бы стать достойным украшением писательского флага. В мемуарной и исследовательской литературе о Чехове можно встретить мнение, что врачом он стал по недоразумению, что медицинская деятельность его тяготила, и он постоянно хотел от нее освободиться. Подобные суждения в значительной степени основываются на высказываниях самого Чехова. Но, как справедливо замечает И.Г. Эренбург, в письмах Антона Павловича еще чаще встречаются признания, что ему опротивела литературная работа. Мы же не принимаем их всерьез. Каждому знакомы такие моменты, под влиянием которых вырываются не отражающие действительности слова. А в конспективной автобиографии, составленной по случаю пятнадцатилетия окончания университета, Антон Павлович сообщает, что в выборе медицинского факультета он не раскаивается. В.В. Вересаев — автор знаменитых «Записок врача», поступая в медицинский институт, мечтал стать писателем. Выбор института (уже второго — после окончания историко-филологического факультета университета) был обусловлен, как утверждает Вересаев в своих «Воспоминаниях», стремлением будущего писателя в совершенстве ориентироваться в строении и функции человеческого организма, в здоровых и болезненных состояниях как тела, так и духа. А.П. Чехов, поступая на медицинский факультет университета, не догадывался об уготованной ему судьбе классика русской литературы. Он должен был получить диплом врача, чтобы зарабатывать на хлеб и кормить семью. Вопрос о выборе факультета, по-видимому, был решен на семейном совете еще до отъезда Антона Павловича из Таганрога в Москву. Сохранилось письмо матери, в котором есть такие строки: «…Терпенья не достает ждать, и непременно по медицинскому факультету иди, уважь меня, самое лучшее занятие». В жизни редко бывает, когда врачом становятся по неодолимому желанию, как это случилось с выдающимся нашим хирургом Н.И. Пироговым или немцем Альбертом Швейцером. История последнего примечательна: тридцатилетний профессор философии и теологии Страсбургского университета, известный органист, выступавший в лучших концертных залах Европы, решив стать врачом, поступил на медицинский факультет того же учебного заведения, где продолжал профессорствовать. У подавляющего большинства подлинное зрелое увлечение медициной приходит в процессе учебы или врачебной практики. Так или иначе, 10 августа 1879 г. Чехов подал заявление на медицинский факультет и был зачислен в Московский университет со стипендией как неимущий от Таганрогской городской управы. В последующем он с лихвой рассчитался с городской управой, создав у себя на родине в Таганроге первоклассную библиотеку (впрочем, когда говоришь о родине А.П. Чехова, представляется вся Россия, а не тихий провинциальный городок Таганрог. Точно так же, как созданная им библиотека воспринимается значительно шире, чем конкретная библиотека, носящая сегодня имя Чехова).

Об учебе А.П. Чехова в университете имеются весьма скудные сведения. Можно упрекать его друзей и знакомых, не сохранивших для потомков ничего примечательного об этом периоде жизни Чехова. Но в то же время отсутствие этих сведений свидетельствует и о том, что Антон Павлович уже в те годы был человеком чрезвычайно сдержанным. (Через несколько лет он скажет брату Николаю, что воспитанные люди «не болтли вы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают… Из уважения к чужим ушам они чаще молчат,..»). Однако, несмотря ни на что, Антон Павлович весьма успешно осваивает клинические дисциплины. Подтверждением этому могут служить «кураторские карточки» — те самые «гистории морби-хворьби», о которых он писал брату Александру. Один «скорбный лист» — так тогда именовалась история болезни, — обнаруженный в наши дни исследователем И. В. Федоровым в архивах бывшей Ново-Екатерининской больницы, был заполнен Чеховым на шестидесятилетнюю крестьянку, заболевшую крупозной пневмонией и выписанную по выздоровлении. История болезни была составлена в лучших традициях московской медицинской школы, возглавляемой выдающимся терапевтом, профессором Г.А. Захарьиным. Другой «скорбный лист» пользованного А.П. Чеховым больного, девятнадцатилетнего Александра М., был представлен на зачет в клинику нервных болезней, профессору А.Я. Кожевникову, который тоже был учеником Г.А. Захарьина и, следовательно, исповедовал те же принципы определения болезни; установление диагноза — это поиски неизвестного по определенной, научно обоснованной системе расспроса, осмотра и обследования больного. Однажды — уже на четвертом курсе — Антон Павлович признается брату Александру, что боится сорваться на выпускных экзаменах: «…Отзываются кошке мышкины слезки; так отзывается и мне теперь мое нерадение прошлых лет… Почти все приходится учить с самого начала. Кроме экзаменов (кои, впрочем, еще предстоят только), к моим услугам работа на трупах, клинические занятия с неизбежными гисториями хворьби, хождение в больницы…» Антон Павлович слегка бравирует своей неподготовленностью, как это испокон веков было свойственно студентам в общении друг с другом; хотя можно допустить, что в его медицинском образовании имелись пробелы, только вызванные не «нерадением», а напряженным на протяжении всех этих лет журналистским и литературным трудом, постоянной заботой о куске хлеба. Бедность побуждала к неустанной или, пользуясь его определением, «форсированной» работе: более 200 различных материалов в этот период ежегодно публикует Чехов в газетах и журналах. За годы учебы в университете А.П. Чехов (А. Чехонте) подготовил сборник рассказов «Сказки Мельпомены», а всего же на страницах «Стрекозы», «Осколков», «Будильника», «Зрителя», «Мирского толка» и других органов малой прессы им было напечатано столько обзоров, анекдотов, пародий, фельетонов, репортажей, очерков и рассказов, что только часть их смогла уместиться в первые два тома собрания сочинений писателя. Кстати, ряд его выступлений в печати навеян учебными программами. Так, в одном из писем Н.А. Лейкину он обещает написать для него «статистику» и объясняет почему: «…я зубрил недавно медицинскую статистику, которая дала мне идею», Однако все его литературные гонорары уходят, как он выражался, в «утробу» — на пропитание многочисленной семьи, а сам Антон Павлович не имеет даже возможности сменить ветхий серенький сюртук на новый костюм. Но ни в годы учебы, ни позже, никогда в жизни он не позволит себе переложить заботы о матери, отце и сестре на другие плечи, даже имея такое веское основание, как подорванное непосильным трудом и тяжелыми условиями жизни здоровье. «…Брось я сейчас семью на произвол судьбы, я старался бы найти себе извинение в характере матери, в кровохарканье и проч. Это естественно и извинительно. Такова уже натура человеческая…» — напишет он в марте 1886 г. брату Николаю в известном письме, в котором изложен чеховский кодекс порядочного и воспитанного человека. Медицинский факультет был в те годы наиболее трудным. Для его успешного окончания требовалась очень напряженная и серьезная работа. Однако для того, чтобы правильно оценить работоспособность Чехова этих лет, следует не забывать, что университетские занятия со всеми их лекциями, практическими и лабораторными занятиями, экзаменами, анатомичками и клиниками совмещались у него с активнейшей литературной деятельностью. «Не литературная работа» — это медицина, а угрызение совести он периодически будет испытывать то перед медициной, то перед литературой в зависимости от того, чему больше будет уделять времени и сил. Через несколько лет он признается писателю Д. В. Григоровичу: «Поговорка о двух зайцах никому другому не мешала так спать, как мне». Ко времени окончания университета им было написано такое количество очерков, рассказов и фельетонов, которое следует считать редкостным и для профессионального писателя, целиком отдающего себя творческой деятельности. Но ведь и это не все. Надо еще учесть, в какой обстановке приходилось Чехову выполнять свою непомерную работу. Упоминание об этой обстановке нет, нет, да и промелькнет в его письмах. Август 1883 года. Направляя редактору журнала очередную порцию новых произведений, Чехов в сопроводительном письме сетует: «Пишу при самых гнусных условиях. Передо мной моя не литературная работа, хлопающая немилосердно по совести, в соседней комнате кричит детеныш приехавшего погостить родича, в другой комнате отец читает матери вслух «Запечатленного ангела»… Кто-то завел шкатулку, и я слышу «Елену Прекрасную»… Постель моя занята приехавшим сродствеп ником, который то п дело подходит ко мне и заводит речь о медицине. «У дочки, должно быть, резь в животе — оттого и кричит»… Я имею несчастье быть медиком, и нет того индивидуя, который не считал бы нужным «потолковать» со мной о медицине. Кому надоело толковать про медицину, тот заводит речь про литературу. Обстановка бесподобная». А вот еще одно письмо, помеченное январем 1886 года. Письмо легкое, пересыпанное шутками, шуточными пожеланиями и остроумными предложениями. И тут же: «Надо спать. Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. В обед поминки, ночью свадьба… смерть и зачатие… Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит…» И все это в условиях денной и нощной заботы о куске хлеба. Не для себя, нет. Сам он долгие годы ходил в затрепанном сюртучишке. В октябре 1885 года Чехов пишет: «Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. Заработай я в будущем месяце 20-30-ю рублями меньше, и, мне кажется, баланс пойдет к черту, я запутаюсь…» И баланс летел к черту весьма часто. То заработки были не те, что ожидал, то они задерживались редакторами по неведомой причине. Осень 1885 года, надо уезжать с дачи, но нечем расплатиться — «Петербургская газета» не высылает причитающиеся Чехову деньги. Он пишет: «Дождь порет во все лопатки. Бррр!.. Чтобы уйти из-под этого серого облачного свода в тепло и цивилизацию Москвы, мне нужно гшштит 200 руб., а в кармане один талер — только… Весна, где ты?!» «Писанье, — признается Чехов брату в 1883 году, — кроме дерганья, ничего не дает мне. 100 рублей, которые я получаю в месяц, уходят в утробу и нет сил переменить свой серенький неприличный сюртук на что-либо менее ветхое». А вот письмо 1886 года, когда Чеховы перебрались на самую лучшую свою квартиру — в дом Корнеева на Садовой-Кудринской: «Работы от утра до ночи, а толку мало… Денег — кот наплакал… Не знаю, как у Зола и Щедрина, но у меня угарно и холодно… Денег, повторяю, меньше, чем стихотворного таланта. Получки начнутся только с 1-го октября, а пока хожу на паперть и прошу взаймы… Пишу много и долго, но мечусь, как угорелый: начинаю одно, не кончив другое… Докторскую вывеску не велю вывешивать до сих пор, а все-таки лечить приходится! Бррр… Боюсь тифа! Понемножку болею и мало-помалу обращаюсь в стрекозиные мощи. Если я умру раньше Вас, то шкаф благоволите выдать моим прямым наследникам, которые на его полки положат свои зубы». Конечно, тут что ни строчка, то шутка. Но… «Понемножку болею…» И это подлежит расшифровке. Первые явные признаки туберкулеза легких проявились у Антона Павловича все в том же благославенном для него 1884 году. «Вот уже три дня прошло, — пишет он 10 декабря, — как у меня ни к селу, ни к городу идет кровь горлом… Причина сидит, вероятно, в лопнувшем сосудике». Знал ли он, что с ним происходит? Верил ли сам в версию о лопнувшем сосудике? Вот новый приступ кровохарканья. Чехов пишет 6 апреля 1886 года: «Я болен. Кровохарканье и слаб… Не пишу… Если завтра не сяду писать, то простите: не пришлю рассказа к Пасхе… Надо бы на юг ехать, да денег нет… Боюсь подвергать себя зондировке коллег… Вдруг откроют что-нибудь вроде удлиненного выдыхания или притупления!.. Мне сдается, что у меня виноваты не так легкие, как горло… Лихорадки нет». Удивительный человеческий документ! Знал, конечно, знал!

  • Антон чехов и его братья рассказы письма воспоминания антон павлович чехов александр чехов книга
  • Антон чехов злоумышленник рассказ
  • Антон тут рядом сочинение
  • Антон палыч чехов рассказы
  • Антон павлович чехов слушать короткие рассказы