Астафьев пищуженец рассказ читать

Виктор АСТАФЬЕВ

Ночь темная-темная


Рассказ

Рисунки Ю. Ефимова

Рыбачить я начал рано, на пятом году. Возле реки всегда сидело полно ребятишек с удочками, и я глядел на них, завидовал. Иной раз мне давали подержать удочку, а то поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку или поплевать на червяка, вздетого на крючок.

Пристал я к бабушке, чтобы и мне удочку соорудили. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила — ржавый гвоздь, а на конец нитки узлом прихватила червяка.

— На, отвяжись!

— А крючок где-е?

— Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.

Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала соседским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный.

Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал рыбачить.

У ребят удочки длинные, лески длинней того, а моя удочка даже дна не доставала. Смеялись надо мной ребята: «Тяни! — кричали. — Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»

Я терпел и ждал. И дождался! Леска моя задрожала, задрожала, а потом ее в сторону повело. Я сначала обомлел и подвижности лишился. Затем хватил удочку и через голову на яр бросил. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало.

Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину— да дуй — не стой по улице.

— Добыл! Добыл!.. — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался — бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва.

Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся и приплясывал.

— Тошно мне! Я уж думала: чего стряслось. Ну, чего добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась лицом: — Батюшки мои! Пищуженец! Выбрось его, выбрось!

— Как выбрось? Рыба ж! Клевала ж! Вон как она леску-то…

Я разжал ладонь. В руке была еще живая головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.

— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…

Пищуженца, иначе говоря пищугу, в литературе — подкаменщиком именуют, а вообще-то пресноводный бычок это. На Урале зовут абакшей, а чаще и совсем неприлично. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят. Уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка и заглотал вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал». Он потом бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.

Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у рыбака Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он смастерил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже с поплавком из пробки.

С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от деревни, потому как думал: чем дальше, тем рыбы больше, и когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов — вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, а я не давал. Рев и вой был на весь двор. Удочку я спас, а Ксенофонта бабушка ходила проклинать. Он ухмылялся в бороду и сказал, как отрубил:

— Не ори! И не свирепствуй! Раз его заманула река, то уж обратно не доревешься.

Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую ночную рыбалку — налимничать.

Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в этом прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца.

Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, что для налима в верховьях Енисея — особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую гадость.

Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, а по весне — на уды и животники.

Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая: смоет малого рыбака с берега, унесет — и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.

Page Background

Вскоре братья как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили

спуститься к Фокинской речке, побрызгаться.

Мне тоже хотелось к речке, тоже бы побрызгаться, но я не решался уйти с увала,

потому что еще не набрал полную посудину.

— Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня

поганым словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился говорить их у

левонтьевских ребят, но боялся, может, стеснялся употреблять поганство и несмело

заявил:

— Зато мне бабушка пряник конем купит!

— Может, кобылой? — усмехнулся Санька, плюнул себе под ноги и тут же что-то

смекнул; — Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!

— Я?

— Ты!

— Жадный?

— Жадный!

— А хочешь, все ягоды съем? — сказал я это и сразу покаялся, понял, что попался на

уду. Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на

руках и ногах, с красными окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех

левонтьевских ребят.

— Слабо! — сказал он.

— Мне слабо! — хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше

середины. — Мне слабо?! — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не

струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вместе со

мной!

Навалилась левонтьевская орда, ягоды вмиг исчезли. Мне досталось всего несколько

малюсеньких, гнутых ягодок с прозеленью. Жалко ягод. Грустно. Тоска на сердце —

предчувствует оно встречу с бабушкой, отчет и расчет. Но я напустил на себя

отчаянность, махнул на все рукой — теперь уже все равно. Я мчался вместе с

левонтьевскими ребятишками под гору, к речке, и хвастался:

— Я еще у бабушки калач украду!

Парни поощряли меня, действуй, мол, и не один калач неси, шанег еще прихвати

либо пирог — ничего лишнее не будет.

— Ладно!

Бегали мы по мелкой речке, брызгались студеной водой, опрокидывали плиты и

руками ловили подкаменщика — пищуженца. Санька ухватил эту мерзкую на вид рыбину,

сравнил ее со срамом, и мы растерзали пищуженца на берегу за некрасивый вид. Потом

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Стряпухина радость

Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, – у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили «кислые» блины, стало быть, блины из квашеного теста.

Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и «нутренность спирают», требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту.

Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь – так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. «Э-э, парень! – скажет бабушка. – Кажись, сверху глаз пошло!» – и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: «Во, ухряпался работник!» – и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся.

Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспоминаний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле.

Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине – ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент.

В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились «с ружья».

Далее – одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины – мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции.

Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая – «Пока бабушкина да мамина сковорода в доме – и блин в печи не переведется!»

Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать.

Где, как хоронила и спасала от ребятни свою «заветную» хозяйка – спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня.

Ее, «заветную», знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: «Во, бабушка блины будет печь!» – да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло – протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих – хороший от них, ровный жар и угару мало…

Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб «струмент» накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют – все позабыли – горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом.

«Ну, Господи, баслови!» – тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевленную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто – и сразу громкое «ш-ш-шах!» слышится в кути. Бабушка – дирижер, фокусник, мастер – сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их – «ш-ш-ш-ша-а», – умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, «насиживает» блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный.

Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету – и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. «Ой, тетка Катерина!» – ахнут соседки. «Да уж!.. – важничает бабушка. – Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чё? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…»

Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке – начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь – пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание.

Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, – мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но «под руку» не лез – не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал.

Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: «Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький», – и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом – не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку.

Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на «малированной» тарелке уж три блина тебя ждут. «Ух ты!» – обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! Раз! Куда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были!

«Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! – воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. – Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..» Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю – называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям.

Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость – уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется.

«Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!» – бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками – ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть.

Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость – праздник в доме, в душе и в брюхе торжество.

Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят.

Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда – тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена.

С появлением флота на Енисее начался «якорно-машинный промысел». Изношенные чугунные корпуса и детали переплавлялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли.

Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: «Отда-а-ать, пр-р-равай!» Отдали. Не держит. «Отдаа-ать левай, носовой!» Отдали. Не держит. «Отдать коррмовой! Страховашнай!» Отдали. Не держит. «Как это не держит? Отчего не дё-оржит?» – орет в железный рупор шкипер. «Отчего, отчего? – озлились вятские матросы. – Разуй глаза – якоря-те всплыли!..»

Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог.

Может, и бабушкина «заветная» сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается?

Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни…

Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, – там одна моя родственница еще стряпает деревенские, «живые» блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! Музыка! Головокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила.

Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. «Век иной, иные песни!..», и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же.

Ночь темная-темная

Рыбачить я начал рано, на пятом году. По берегу Енисея всегда лепилось полно ребятишек с удочками, и я страдал подле них, завидовал им. Иной раз мне давали подержать удочку либо поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку, поплевать на червяка, вздетого на крючок.

Пристал я к бабушке, чтобы она мне удочку соорудила. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила – ржавый гвоздь, на конце лески узлом прихватила червяка.

– На! Отвяжись!

– А крючок где-е?

– Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.

Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала левонтьевским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный. Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал мне рыбачить.

У ребят удочки длинные, лески длинней того, моя удочка даже до дна не доставала. Смеялись надо мной ребята. «Тяни! – кричали. – Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»

Я терпел и ждал. И дождался. Леска моя задрожала, задрожала – и в сторону ее повело. Я сначала обомлел, подвижности лишился. Затем хватил удочку через голову, на яр. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину – да дуй – не стой – по улице.

– Добыл! Добыл! – вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.

– Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? – и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: – Пищуженец! Выбрось его, выбрось!

– Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…

Я разжал ладонь. В руке – еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.

– Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! – прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…

Пищуженца, иначе говоря – пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще – пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще – и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят – уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.

Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.

С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал – чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.

– Не ори, – сказал, – и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.

Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи – уже совсем верное отворотное средство.

Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку – поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть – очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками – мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне – на уды и животники.

Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая – смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.

Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост – рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.

Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.

Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!

Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него – дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.

На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.

– Ты так и не ложился? – он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался – лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. – Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.

Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, – мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы – и к моим ногам падает брюхатый налим.

– Лови поселенца!

Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…

– Лови-и-и-и!

– Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.

Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.

Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.

И я взялся.

Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой – он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, – тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.

Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы – выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.

Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.

Вот и плишки прилетели – расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой – складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором – катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.

Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода – на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди – ломает чей-то заплот, – оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.

Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.

Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.

Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:

– Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?

– Всю! – ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.

Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.

Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.

Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.

Санька решительно взял весло:

– Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! – И оттолкнул лодку от берега.

Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.

Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.

Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» – повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».

Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло – сам, без понуждения молился.

– Не мажь! Не мажь по воде! – закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. – Уснули, что ли-и-и?..

Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом – утереться некогда, одышкой раздирало грудь – передохнуть недосуг.

– Пор-р-рядок на корабле! – возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.

Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.

Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.

Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.

– Алешка, таба-ань! – заорал Санька.

Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.

– Тиш-ша! – Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.

Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш – пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.

– Чего раз-зявил? Р-реби! – завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.

Виктор АСТАФЬЕВ

Ночь темная-темная

Фото Рассказ

Рисунки Ю. Ефимова

Рыбачить я начал рано, на пятом году. Возле реки всегда сидело полно ребятишек с удочками, и я глядел на них, завидовал. Иной раз мне давали подержать удочку, а то поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку или поплевать на червяка, вздетого на крючок.

Пристал я к бабушке, чтобы и мне удочку соорудили. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила — ржавый гвоздь, а на конец нитки узлом прихватила червяка.

— На, отвяжись!

— А крючок где-е?

— Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.

Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала соседским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный.

Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал рыбачить.

У ребят удочки длинные, лески длинней того, а моя удочка даже дна не доставала. Смеялись надо мной ребята: «Тяни! — кричали. — Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»

Я терпел и ждал. И дождался! Леска моя задрожала, задрожала, а потом ее в сторону повело. Я сначала обомлел и подвижности лишился. Затем хватил удочку и через голову на яр бросил. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало.

Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину— да дуй — не стой по улице.

— Добыл! Добыл!.. — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался — бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва.

Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся и приплясывал.

— Тошно мне! Я уж думала: чего стряслось. Ну, чего добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась лицом: — Батюшки мои! Пищуженец! Выбрось его, выбрось!

— Как выбрось? Рыба ж! Клевала ж! Вон как она леску-то…

Я разжал ладонь. В руке была еще живая головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.

— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…

Пищуженца, иначе говоря пищугу, в литературе — подкаменщиком именуют, а вообще-то пресноводный бычок это. На Урале зовут абакшей, а чаще и совсем неприлично. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят. Уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка и заглотал вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал». Он потом бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.

Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у рыбака Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он смастерил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже с поплавком из пробки.

С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от деревни, потому как думал: чем дальше, тем рыбы больше, и когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов — вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, а я не давал. Рев и вой был на весь двор. Удочку я спас, а Ксенофонта бабушка ходила проклинать. Он ухмылялся в бороду и сказал, как отрубил:

— Не ори! И не свирепствуй! Раз его заманула река, то уж обратно не доревешься.

Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую ночную рыбалку — налимничать.

Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в этом прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца.

Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, что для налима в верховьях Енисея — особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую гадость.

Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, а по весне — на уды и животники.

Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая: смоет малого рыбака с берега, унесет — и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.

Но везучий я был на рыбалку!

Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешку с собою на дежурство. Пикетный пост — рубленная из бревен будка с печкой и нарами — располагался на займище, верстах в полутора от села. На ночь дядя Ваня и Кешка ставили животник с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.

Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушкин, Ксенофонт, взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди — я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит это оттого, что на мою сиротскую долю бог обращает особое свое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.

Никогда мне не забыть весенние ночи у пикетного поста!

Гудит Енисей, хлещет, ударяясь чуть повыше пикета в Манский бык, цепляется вода за каменные бычки, и сплавные бревна гулко бухают о каменья и боны. На берегу костерок, и весь мир живой вместился в него, а дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега лесина или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою скоробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кешка примутся смотреть животники. Бодрюсь, и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.

На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.

— Ты так и не ложился? Вроде налима и сам сделался. Ну-ну, посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал?..

Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону: мать призовет.

Читать дальше

Текст книги «Последний поклон (повесть в рассказах)»

Автор книги: Виктор Астафьев

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)

Стряпухина радость

Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, – у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили «кислые» блины, стало быть, блины из квашеного теста.

Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и «нутренность спирают», требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту.

Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь – так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. «Э-э, парень! – скажет бабушка. – Кажись, сверху глаз пошло!» – и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: «Во, ухряпался работник!» – и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся.

Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспоминаний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле.

Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине – ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент.

В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились «с ружья».

Далее – одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины – мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции.

Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая – «Пока бабушкина да мамина сковорода в доме – и блин в печи не переведется!»

Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать.

Где, как хоронила и спасала от ребятни свою «заветную» хозяйка – спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня.

Ее, «заветную», знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: «Во, бабушка блины будет печь!» – да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло – протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих – хороший от них, ровный жар и угару мало…

Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб «струмент» накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют – все позабыли – горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом.

«Ну, Господи, баслови!» – тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевленную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто – и сразу громкое «ш-ш-шах!» слышится в кути. Бабушка – дирижер, фокусник, мастер – сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их – «ш-ш-ш-ша-а», – умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, «насиживает» блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный.

Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету – и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. «Ой, тетка Катерина!» – ахнут соседки. «Да уж!.. – важничает бабушка. – Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чё? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…»

Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке – начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь – пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание.

Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, – мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но «под руку» не лез – не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал.

Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: «Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький», – и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом – не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку.

Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на «малированной» тарелке уж три блина тебя ждут. «Ух ты!» – обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! Раз! Куда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были!

«Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! – воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. – Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..» Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю – называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям.

Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость – уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется.

«Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!» – бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками – ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть.

Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость – праздник в доме, в душе и в брюхе торжество.

Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят.

Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда – тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена.

С появлением флота на Енисее начался «якорно-машинный промысел». Изношенные чугунные корпуса и детали переплавлялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли.

Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: «Отда-а-ать, пр-р-равай!» Отдали. Не держит. «Отдаа-ать левай, носовой!» Отдали. Не держит. «Отдать коррмовой! Страховашнай!» Отдали. Не держит. «Как это не держит? Отчего не дё-оржит?» – орет в железный рупор шкипер. «Отчего, отчего? – озлились вятские матросы. – Разуй глаза – якоря-те всплыли!..»

Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог.

Может, и бабушкина «заветная» сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается?

Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни…

Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, – там одна моя родственница еще стряпает деревенские, «живые» блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! Музыка! Головокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила.

Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. «Век иной, иные песни!..», и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же.

Ночь темная-темная

Рыбачить я начал рано, на пятом году. По берегу Енисея всегда лепилось полно ребятишек с удочками, и я страдал подле них, завидовал им. Иной раз мне давали подержать удочку либо поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку, поплевать на червяка, вздетого на крючок.

Пристал я к бабушке, чтобы она мне удочку соорудила. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила – ржавый гвоздь, на конце лески узлом прихватила червяка.

– На! Отвяжись!

– А крючок где-е?

– Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.

Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала левонтьевским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный. Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал мне рыбачить.

У ребят удочки длинные, лески длинней того, моя удочка даже до дна не доставала. Смеялись надо мной ребята. «Тяни! – кричали. – Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»

Я терпел и ждал. И дождался. Леска моя задрожала, задрожала – и в сторону ее повело. Я сначала обомлел, подвижности лишился. Затем хватил удочку через голову, на яр. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину – да дуй – не стой – по улице.

– Добыл! Добыл! – вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.

– Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? – и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: – Пищуженец! Выбрось его, выбрось!

– Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…

Я разжал ладонь. В руке – еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.

– Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! – прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…

Пищуженца, иначе говоря – пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще – пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще – и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят – уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.

Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.

С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал – чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.

– Не ори, – сказал, – и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.

Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи – уже совсем верное отворотное средство.

Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку – поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть – очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками – мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне – на уды и животники.

Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая – смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.

Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост – рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.

Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.

Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!

Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него – дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.

На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.

– Ты так и не ложился? – он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался – лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. – Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.

Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, – мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы – и к моим ногам падает брюхатый налим.

– Лови поселенца!

Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…

– Лови-и-и-и!

– Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.

Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.

Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.

И я взялся.

Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой – он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, – тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.

Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы – выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.

Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.

Вот и плишки прилетели – расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой – складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором – катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.

Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода – на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди – ломает чей-то заплот, – оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.

Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.

Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.

Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:

– Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?

– Всю! – ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.

Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.

Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.

Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.

Санька решительно взял весло:

– Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! – И оттолкнул лодку от берега.

Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.

Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.

Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» – повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».

Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло – сам, без понуждения молился.

– Не мажь! Не мажь по воде! – закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. – Уснули, что ли-и-и?..

Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом – утереться некогда, одышкой раздирало грудь – передохнуть недосуг.

– Пор-р-рядок на корабле! – возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.

Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.

Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.

Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.

– Алешка, таба-ань! – заорал Санька.

Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.

– Тиш-ша! – Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.

Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш – пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.

– Чего раз-зявил? Р-реби! – завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.

   — Добыл! Добыл! — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.
   — Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: — Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
   — Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…
   Я разжал ладонь. В руке — еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
   — Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
   Пищуженца, иначе говоря — пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще — пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще — и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят — уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
   Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.
   С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал — чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.
   — Не ори, — сказал, — и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.
   Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи — уже совсем верное отворотное средство.
   Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку — поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне — на уды и животники.
   Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая — смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
   Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост — рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
   Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
   Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!
   Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него — дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
   На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
   — Ты так и не ложился? — он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался — лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. — Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.
   Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, — мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы — и к моим ногам падает брюхатый налим.
   — Лови поселенца!
   Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…
   — Лови-и-и-и!
   — Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.
   Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.
   Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.
   И я взялся.
   Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой — он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, — тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.
   Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы — выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.
   Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.
   Вот и плишки прилетели — расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой — складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором — катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.
   Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода — на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди — ломает чей-то заплот, — оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.
   Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.
   Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.
   Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:
   — Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?
   — Всю! — ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.
   Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.
   Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.
   Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.
   Санька решительно взял весло:
   — Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! — И оттолкнул лодку от берега.
   Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.
   Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.
   Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» — повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».
   Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло — сам, без понуждения молился.
   — Не мажь! Не мажь по воде! — закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. — Уснули, что ли-и-и?..
   Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом — утереться некогда, одышкой раздирало грудь — передохнуть недосуг.
   — Пор-р-рядок на корабле! — возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.
   Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.
   Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.
   Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.
   — Алешка, таба-ань! — заорал Санька.
   Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.
   — Тиш-ша! — Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.
   Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш — пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.
   — Чего раз-зявил? Р-реби! — завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.
   Я сложил весла и обернулся. Еще сажен сто-двести, и нам бы несдобровать, нас унесло бы, прижало к быку, и половили бы мы рыбки, поналимничали.
   — Пор-рядок на корабле! — Санька в изнеможении опустил весло. Руки его дрожали. Он посмотрел на них, пошевелил пальцами и веселей прибавил: — Закуривай, курачи!
   Санька и в самом деле закурил. Махру закурил, украденную у отца, и выпустил большой клуб дыма ртом и ноздрями. Мы с уважением глядели на него.
   Ухвостье острова было затоплено. Тальники и черемухи стояли в воде. Мы протолкнули лодку в кусты, спугнули с них крысу и чуть было не поймали щуренка, прикемарившего на мели, в траве. Покос, что был за кустами, залило по краям, и он казался бережком.
   — Вот и все! А ты, дура, боялась! — подмигнул нам Санька, ступив на землю, и вальнулся вверх ногами. Мы на него. Возню подняли. Шум. Смех. Свобода!
   — Хватит! — прервал веселую возню Санька. — Солнце на закат скоро. Самый клев. Алешка, ты костер спроворь, обсушиться надо к ночи. — И он передал Алешке спички. — Ты багаж перетаскай, — приказал он мне, — и разбрось на остожье. Я животники разматывать возьмуся.
   В лодке Санька завопил;
   — Кто червей опрокинул?
   Черви плавали по всей лодке, позалезли в щели досок и под поперечины. Долго мы выбирали червей, ругались, кляли Алешку, но он ничего не слышал, мучился с костром, пытался из наносного сырья развести огонь. Червей уцелела горсть, остальных Алешка выхлестал за борт с водою. Санька дал мимоходом подзатыльника Алешке, и тот полез в драку, но ему показали банку с мокрыми червями, и он отступился.
   Костер исходил удушливым белым дымом, огня не было. Санька раздувал его и ругался:
   — Помощники! Толку от вас!..
   В кустах я нашел скрученную бересту, и огонь мы все же развели. Хлеб и соль в мешке размокли. Телогрейка Санькина и наши с Алешкой тужурчонки — хоть отжимай.
   — Луком питаться будем! — буркнул Санька и набросился на Алешку. — Чё стоишь? Червей-то сплавил! Так ищи давай теперича! — Алешка смотрел на Саньку внимательно, но понять, отчего тот ругается, не мог. Я показал Алешке: копать, мол, надо червяков, искать их на острове, и он послушно отправился куда велели. Санька уже примирительно пробурчал: — Стоит, чешется, а наживлять чё? Сопли? На их налим не клюет!..
   Долго мы с Санькой распутывали животники, так долго, что завечерело совсем, когда мы управились с этим делом.
   Алешка принес горсть белых рахитных червяков, на которых и нам-то смотреть не хотелось, не то что налиму — рыбе, любящей червяка ядрёного, наземного, и чем толще да змеистей, тем лучше.
   Ставили животники в потемках. Казалось нам, чем больше груз на конце, тем дальше мы забросим животник. Санька раскачал груз, как било, и запустил поверх кустов. Я ждал, когда бухнется камень за кустами. Но вместо этого дурноматом заблажил Алешка. Он тихонько подошел к Саньке и стоял сзади, чтобы посмотреть и поучиться ставить животники. Крючок вошел выше Алешкиного колена. Кровища валила ручьем. Когда вынимали крючок при свете костра, Алешка сначала орал, но Санька ткнул ему кулак в нос, и он замолк, только кусал губы и вспотел.
   — Надрезать кожу придется, — решил Санька и стал калить над огнем кончик складного ножа. Где-то он слышал, что перед операцией инструмент обезвреживают, изничтожают микробов на нем. Голова Санька! Все знает!
   Алешка не мигая, с ужасом смотрел на Санькины приготовления, но не протестовал, потому что сам виноват кругом. Я сел верхом на братана, придавил его, Санька полоснул ножом по Алешкиной ноге. Алешка брыкнулся, двинул меня коленом в спину, взвыл коротко и дико.
   — Порядок на корабле! — деловито произнес Санька. Крючок с кусочком Алешкиного мяса был у него в руке. — На мясо, говорят, поселенец — стервоза, пуще всего берет. Попробуем!
   Я вымыл Алешкину ногу, перевязал ее тряпицей из-под соли, и хотя он все еще дрожал, но уже не хныкал, смирно сидел возле костра. Смотреть, как ставят животники, он больше никогда не подходил.
   С берега мы ни один животник так и не забросили — кусты мешали. Запутали только животники, порезали их, собрали кое-как один, крючков на двадцать, и закинули его с лодки, в улове за ухвостьем.
   — Ништя-ак! И тут клюнет. Налима здесь пропасть, у острова-то, отец говорил, — заверил Санька.
   Мокрые, обессиленные, явились мы к костру, возле которого неподвижно сидел Алешка и неотрывно глядел на другую сторону реки, на огни села.
   — Ничего, Алеха! — хлопнул его по плечу Санька. — Заживет до свадьбы. Я вон один раз на ржавый гвоздь наступил, всю пятку промзил. Засохло.
   Алешка не понимал, чего говорит Санька. Он глянул на меня глазами, полными слез, и сказал жалким голосом единственное слово, которое умел говорить:
   — Ба-ба…
   Я аж вздрогнул. Что сейчас дома делается? Потеряли нас с Алешкой. Ищут по всей деревне. Думают — утонули. Бабушка небось плачет и кричит на всю улицу, зажав голову. Да-а, спроситься, пожалуй, надо было. Но тогда шиш отпустили бы налимничать. А мне так хотелось наворочать корзину или две поселенцев.
   Я поглядел на другую сторону реки. В деревне светились огни. Между деревней и нами мчалась, шумела уверенно и злобно река. Дальним, высоким светом подравнивало вершины гор, размывая их, отблески высокого, невидного еще из-за гор и лесов месяца падали на середину реки. Застрявшая в кустах, шипела вода, набатным колоколом били бревна в грудь Караульного быка. Живой мир бушевал, ярился вокруг. Он отделен был от нас, недружелюбен к нам. Остров подрагивал. С подмытых яров его осыпалась и шлепалась глина. Непрочно все было вокруг.
   Чем напряженней я вслушивался и всматривался, тем явственней ощущал, что остров уже стронулся с места, и до меня доносились голоса: бабушкин плач, мамин предсмертный крик, еще чьи-то, вроде бы звериные ревы, может, и водяного? Я поежился и ближе придвинулся к огню. Но страх не проходил. Остров вот-вот…
   — Ба-а-аба! — заорал я на Алешку. — Тебе бы все баба! Изнежился, зараза! Попой еще, так я тебе!..
   — Не тронь ты его, — остепенил меня Санька, — он ранетый — осознавать надо. Крючки-то вон какие? Налимьи! Вопьется, дак! Давай-ка поедим, а?
   Поели мокрого хлеба с печеными картошками и луком. Без соли. Соль размокла. Алешка тоскливо вздохнул. Не наелся, живая душа, чает калача, и бабы рядом нет — калачика-то дать. Хлебало есть, а хлебова тю-тю! Набил зобок, чисти носок, Алеха!
   Санька закурил, свалился на телогрейку, глядел в небо.
   Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
   — Лаф-фа! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.
   А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.
   — Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, — начал искушать я друга.
   — Ну, смотреть. Не успели поставить. — В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил. — Набулькам токо, рыбу распугам… — Но я чувствовал, понимал — Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
   Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.
   — Не дергат? — пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:
   — Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! — голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.
   — Тиха! Крючки всадишь.
   Но я не в силах совладать с собой.
   — Здорово дергат?
   — Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
   — Тайме-ё-нь!
   Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело — таймень попался!
   — Большой, Санька?
   — Кто?
   — Да таймень-то?
   — Не знаю. Перестал дергать.
   — Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!
   — Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…
   — Дергат?
   — Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..
   — О-ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.
   — На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
   — Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я заикаться, чего qo мной сроду не бывало.
   — Во! Близко! Иди сюда!
   Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
   — Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!
   Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?
   — Ой! — вскрикнул Санька.
   — Чё?
   — Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! — Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
   — Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
   — Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни вцепился крючок. Я тоже попался в животник.
   — Уйде-от! — завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..
   Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.
   — А-а-а! — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
   — Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.
   — Са… Льдина!..
   — Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась оеда.
   — Палку, Алеш!..
   И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.
   Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.

  • Полный текст
  • Книга первая
  • Далекая и близкая сказка
  • Зорькина песня
  • Деревья растут для всех
  • Гуси в полынье
  • Запах сена
  • Конь с розовой гривой
  • Монах в новых штанах
  • Ангел-хранитель
  • Мальчик в белой рубахе
  • Осенние грусти и радости
  • Фотография, на которой меня нет
  • Бабушкин праздник
  • Книга вторая
  • Гори, гори ясно
  • Стряпухина радость
  • Ночь темная-темная
  • Легенда о стеклянной кринке
  • Пеструха
  • Дядя Филипп — судовой механик
  • Бурундук на кресте
  • Карасиная погибель
  • Без приюта
  • Книга третья
  • Предчувствие ледохода
  • Заберега

Книга вторая

Гори, гори ясно

Таково ли свой­ство дет­ства, что оно кажется сплош­ной игрой, или на самом деле мы в дет­стве так много играли, что нам не хва­тало дня и мы при­хва­ты­вали вечера, порой и ночи. Матери при­ни­ма­лись искать сорван­цов по ули­цам, заул­кам, дво­рам, а нахо­дили их за око­ли­цей деревни либо на берегу Ени­сея и пру­том заго­няли домой.

Их было много, тех дале­ких дере­вен­ских игр. И все они, будь то игра в бабки, в чижа, в солону, в лапту, в городки, в свайку, в прятки — тре­бо­вали силы, лов­ко­сти, тер­пе­ния. Суще­ство­вали игры совсем уж суро­вые, как бы испы­ту­ю­щие всту­па­ю­щего в жизнь чело­века на кре­пость, стой­кость, излом; лите­ра­турно выра­жа­ясь, игры были пре­ди­сло­вием к буду­щей жизни, слеп­ком с нее, пусть необо­жжен­ным еще в гор­ниле бытия, но в чем-то уже ее предваряющим.

И поныне, когда я вспо­ми­наю игры дет­ства, вздра­ги­вает и силь­нее бьется мое сердце, обми­рает нутро от зно­бяще- вос­тор­жен­ного пред­чув­ствия победы, кото­рая непре­менно сле­до­вала, если не сле­до­вала, то ожи­да­лась в конце вся­кой игры.

Хоте­лось бы начать с игры в лапту, но я пере­ступлю через “лич­ную заин­те­ре­со­ван­ность” и затею рас­сказ с игры дав­ней, рас­про­стра­нен­ной в ста­рину во всех рус­ских дерев­нях и самой ран­ней в году — с игры в бабки.

Сра­же­ния раз­го­ра­лись с пер­во­от­те­пели, с Пасхи. Пасха каж­дый год бывает в раз­ные сроки, то ран­ней, то позд­ней вес­ной, но есть тут при­чина для игры само­глав­ней­шая — к празд­нику заби­ва­лось много скота, вари­лись корыта, ушаты, колоды, тазы студня. Ребятне при­ва­ли­вала дол­го­ждан­ная утеха ‑паре­ные кости ног, средь кото­рых при­рода поме­стила бабки — панка и рюшку.

Как гото­вят сту­день — рас­ска­зы­вать нет места, сообщу, однако, — это с виду нехит­рое блюдо мало кому дается, ныне, по жен­ской лено­сти и заня­то­сти, редко и гото­вится — уж больно велика возня и кани­тель со студ­нем. В сто­ло­вых же его гото­вят по при­сло­вью: “Мяса чан — вкуса нет”.

К слову мол­вить: и в преж­ние вре­мена сту­день полу­чался не во вся­кой семье. Тетке Васене, сколь пом­нится, так ни разу и не дове­лось завер­шить про­из­вод­ство куша­нья, дове­сти его “до ума”. Она мета­лась по избе, роняла ухваты, опро­ки­ды­вала чугуны с кар­тош­кой, ведра с водой и, делая вид, что всю поруху не она натво­рила, тут же чинила суд и рас­праву, раз­да­вая налево и направо затре­щины сво­ему выводку.

Пение, рев, слезы, воин­ствен­ные выкрики раз­да­ва­лись в избе дяди Левон­тия с утра до позд­ней ночи, и слу­ча­лось: в одном углу про­стор­ной, пустой и душ­ной избы ревмя ревел ушиб­лен­ный, ошпа­рен­ный либо поби­тый тет­кой Васе­ней боец, в дру­гом в это время, что-то пла­стая ножами или руша топо­ром, парни с уже высту­пив­шими на лице пры­щами, ни на что не обра­щая вни­ма­ния, бла­жили: “Мы с мата­ней мылись в бане…”

На бегу, на скаку тетка Васеня палила в печи ноги или голову ско­тины. Выхва­тив чадя­щую ногу с углем в рас­ко­пы­тье, она мча­лась с нею к столу, рас­про­стра­няя по избе синий смрад. Швыр­кая носом, под­би­рая запястьем капли пота со лба, слип­ши­еся волосы с глаз, она шустро скоб­лила ножи­ком пале­нину, гремя ею по столу, поста­ны­вая, при­пля­сы­вая. Руки тетке Васене жгло, дых заби­вало гарью. Надо бы в горя­чую воду сунуть пале­ную ногу, ошпа­рить, обмяг­чить ее и спо­койно, с тол­ком, тоненько обсни­мать варом при­ки­пе­лую к шкуре шерсть, снять нагар, рого­вицу с копыт и, чистень­кую, жел­тень­кую, нето­роп­ливо, чтоб не рас­ще­пать кости, пору­бить топо­ром да и поста­вить, с Богом, варить. Но как с такой ордой тех­но­ло­гию соблю­дешь? Вот только что был таз с водою, хвать-похвать — его уж нету — в нем Танька чечу — куклу, стало быть, выте­сан­ную бра­та­нами из полена, моет. У куклы той и пуп, и все обо­зна­чено, не кукла — хули­ган­ство фор­мен­ное, но Танька и такой забаве рада, тетеш­кает чечу, в тря­пицы обря­жает, мыть вот взялась.

— Про­па­сти на вас нету!

Таньку за воло­сья в угол, под лавку, Васеня кинула, косо­бо­кую куклу за един­ствен­ную ногу — в печь. Танька кош­кой мет­ну­лась из-под лавки, геро­и­че­ски выхва­тила игрушку из загнеты, полы­ха­ю­щей горой уго­льев. Дымится кукла, Танька на нее плюет, слю­ной тушит и причитает:

— Дуня ты моя, Дуня! Больно-то тебе, больно! Лечить-то тебя надо, лечить… — И матери: — Самуе бы в печку шуру­нуть, дак хорошо?..

— Шуру­нуть, шуру­нуть! — баз­лает на весь дом тетка Васеня. — Я вот в празд­ник шуруну пусту чашку на стол!.. — И, ору­дуя ножом, обма­ки­вая в таз где обо­жжен­ную в уголь, где недо­скоб­лен­ную пале­нину, уво­жен­ная в саже, рас­тре­пан­ная, уго­ре­лая возле печи Васеня про­дол­жает кри­чать о том, что празд­ник на носу, а у нее еще не у шубы рукав, и “аре­ста­нец” — дядя Левон­тий, явится на раз­вя­зях, потому как на извест­ко­вом сего­дня получка. Да и явится ли? Тресь по уху бес­штан­ному пар­няге — пона­до­би­лось ему что-то в тазу, он залез туда рукой, Васеня отвлек­лась, в ругани забы­лась и чуть было палец ножом ему не отхва­тила… Пале­нина не доскоб­лена, печь пора закры­вать — жар уйдет, тут пере­вя­зы­вай дитятю, сама поре­зала, сама и врачуй!..

— Да тошно мне, тош­не­хонько! — тол­сто обма­ты­вая тря­пи­цей палец громко басив­шему орлу, завы­вала тетка Васеня, ози­ра­ясь на печку, на раз­ва­лен­ную по полу и по столу посуду, на чер­ные ноги в недо­па­лен­ной шер­сти, одну из кото­рых уже уво­локли со стола, обре­зали под­го­ре­лые шматки и, валяя во рту, поедали помощ­ники, кото­рые посме­ка­ли­стей. Не закон­чив пере­вязки, Васеня всплес­нула руками, бро­си­лась к пар­ням, они от нее нау­тек, едва настигла и, отняв ногу, замах­ну­лась его, как була­вой, но опом­ни­лась — заши­бет! — и от бес­си­лия, от созна­ния, что ей опять не спра­виться с зада­чей, не соблю­сти поря­док, не изго­то­виться к празд­нику, как хоте­лось и меч­та­лось, она упала на лавку, отре­ши­лась от вся­кого дела, мол, как хотите, хоть про­па­дите все, и нама­ли­вала себе смерти — един­ственно мыс­ли­мого избав­ле­ния от семей­ных напастей.

Но уме­реть ей не было вре­мени. Поре­зан­ный боец тянул к ней ране­ную руку, и тетка Васеня дово­дила пере­вязку до конца и, заклю­чая лече­ние, отве­ши­вала еще одну опле­уху боля­щему и бро­са­лась к печи, ста­ра­ясь навер­стать упу­щен­ное время, снова суе­ти­лась по избе, опро­ки­ды­вала чугуны, роняла ухваты и орала, орала, орала, да так, под соб­ствен­ный ор и все­об­щий погром управ­ля­лась с делом и недо­вер­чиво, поте­рянно ози­ра­лась вокруг, ровно и не веря самой себе, что все дела на сего­дня окончены.

Ночью, заби­вая дре­му­чие, густо спле­тен­ные запахи мно­го­дет­ного жилища, по избе рас­плы­вался дух пре­лого мяса, под­го­ре­лой шер­сти и мре­ю­щих костей.

Заслы­шав крик бабуш­ки­ного крас­ного петуха, зевая и неумело, как бы пона­рошке кре­стясь, ста­ра­ясь не гре­меть заслон­кой, тетка Васеня ухва­том выдви­гала на шесток объ­е­ми­стые чугуны, плотно закры­тые ско­во­ро­дами, ладясь в без­люд­ном покое спра­вить бабью работу, обо­брать мясо с костей, изру­бить его с луком, с чес­но­ком, выва­лить в корыто и поверху осто­рожно залить кро­шево жир­ной запа­ши­стой жижей да и выста­вить на осту­же­ние, чтобы потом, когда захряс­нет сту­день — отрада души, накор­мить им семей­ство, уго­стить сосе­душку, Кате­рину Пет­ровну, деда Илью и чтобы они ее похва­лили за труд и лов­кие руки.

Но любя­щие вытя­ги­ваться до обеда, отыс­ки­ва­ю­щие в себе недуги и вся­кие при­чины, только чтоб не полоть ого­род, не пилить дрова, чтоб отлы­нить от вся­кого дела, про­ле­та­рьи дяди Левон­тия не про­спали ни одного утра, в кото­рое мать соби­ра­лась тво­рить таин­ство в кути. Когда насту­пала пора опра­сты­вать чугуны, по обе сто­роны стола выстра­и­ва­лись в две шеренги, поче­сы­ва­ясь и зевая, потал­ки­вая друг дружку, орлы, ждали свой миг. И как только мать выва­ли­вала сва­рен­ные кости в корыто, почти на лету выхва­ты­вали кто чего успе­вал, имея целью добыть бабку. Варево так горячо и жирно, что даже не парило. Любой и каж­дый обва­рился бы, ожог полу­чил, но оби­та­те­лей этого дома ни пламя, ни вода не брали. Они обхва­ты­вали горя­чую кость губами, с трес­ком отди­рали с нее зубами хрящи, и кому попа­да­лась бабка, да еще панок, тот изда­вал вопль:

— Чур, мой! Чур, мой! Пано­чек! Пано­чек! Кре­пень­кий пене­чек! — и пус­кался в пляс: — Бабки-бубны, люди умны…

И что инте­ресно: чаще всего бабки под­па­ли­вали не тем, кто больше всего зарился на них, не пар­ням, а дев­кам. Осо­бенно везло Таньке. Она при­ни­ма­лась драз­нить бра­тьев баб­кою или тор­го­ваться с ними. Дело закан­чи­ва­лось свал­кой. Наде­ясь сохра­нить хоть остатки варева, тетка Васеня нава­ли­ва­лась на корыто, охва­ты­вала его, заго­ра­жи­вала собою и, поскольку тре­тьей руки у нее не было, чтоб обо­ро­няться и давать опле­ухи, вопила:

— Матушка, Заступ­ница Пре­свя­тая! Поми­луй и сохрани! Рас­та­щут, зло­деи! Расхлещут!..

На всех сер­ди­тая, удру­чен­ная, при­но­сила потом тетка Васеня корыто и, не желая даже пач­кать чашки кисельно колеб­лю­щейся жижей, про­те­сту­юще швыр­кая носом, сту­кала посу­ди­ной о стол: “Жрите!”

Никто не выра­жал ника­кого недо­воль­ства и досады. Семей­ство во главе с дядей Левон­тием бра­лось за ложки, отла­мы­вало по куску хлеба и впе­ре­бой возило жижу, кото­рая в лож­ках не дер­жа­лась, выскли­зала, шле­па­лась на стол, и тогда едок наги­бался, со смач­ным чмо­ком втя­ги­вал губами вкус­ня­тину. кря­кал от удо­воль­ствия и про­дол­жал друж­ную работу. Лишь дол­го­язы­кая, шустро насы­тив­ша­яся Танька пус­ка­лась в празд­ные рассуждения:

— Бабушка Кате­рина на свя­той неделе меня шань­гой, кала­чом и штуд­нем уго­ш­шала, дак у ей шту­день хушь ножом решь…

— А кто хва­тат?! Кто хва­тат?! — взви­ва­лась тетка Васеня, выска­ки­вая из кути. — Витька хва­тат? Дед Илья хва­тат? — и, под­вы­вая, выска­зы­ва­лась: — Мине бы усло­вья создать, дак рази б я не сумела сго­то­вить по-чело­ве­че­ски-и‑и.

Руба­нув лож­кой по лбу шебурш­ли­вую дочь, дядя Левон­тий, про­пив­ший поло­вину получки и дождав­шийся момента, чтобы выслу­житься перед женой, гово­рил с солид­ным хозяй­ским достоинством:

— Ну вот, сыт покуда, съел пол­пуда. Сту­день как сту­день. Очень даже пита­тель­ный, — и под­ми­ги­вал: — Правду я говорю, матросы?

— Ску-у-уснай!

— Ста­лыть, поря­док на корабле! Иди, мать, и кушай­Рот болит, а брюхо ись велит… Тут ишшо на дне оста­лось, поскреби…

И тетка Васеня — сла­бая душа, ути­рая фар­ту­ком глаза и нос, при­леп­ля­лась боч­ком к столу. Ей под­со­вы­вали ложку, хлеб, будто чужой, и она, тоже, словно чужая, веж­ливо поца­ра­пы­вала в корыте, щипала хлебца, но уже через минуту-дру­гую снова брала руль над коман­дой и пер­вым делом выдво­ряла из-за стола Саньку, кото­рый, нахва­тав­шись студня, “бро­дил” лож­кой в корыте, и тут же Васеня прыс­кала, узрев набу­ха­ю­щую шишку на лбу дочери:

— Это тебе блас­ло­ве­нье к Паске!

— Пре­мия за дол­гий язык! — бла­го­душно поправ­лял супругу дядя Левонтий.

Семей­ство про­ка­ты­ва­лось об Тань­ки­ной шишке, и она, пока­зав язык, убе­гала на улицу, а совсем уж отмяк­шая мать драз­нила парнишек:

— Я ишшо три бабочки заудила в чигунке! Две рюшечки да паночка! И кто мать будет слу­шаться, тот бабочки получит…

Парни еди­но­душно сули­лись слу­шаться мать до скон­ча­ния дней своих, тас­ка­лись за нею по пятам, ныли:

— Мам, я дрова при­нес и ишшо сор от крыльца отгре­бал. Мине отдай!..

— Мам, ему не отда­вай! Это я отгре­бал, он токо баловался.

— Мам, я те ишшо кар­то­шек в под­по­лье нагребу.

— Мам, я по воду схожу? На… Ани­сей аж.

— Мам!.. Мам!.. Мам!..

Дело кон­ча­лось тем, что тетка Васеня, плю­нув, вытря­хи­вала из фар­тука бабки:

— Гро­мом вас разрази!

Снова начи­на­лась свалка. Баб­ками, как водится, овла­де­вал Санька, кото­рый ни в каком труде не участ­во­вал, перед мате­рью не фин­тил, но умел улав­ли­вать свой миг. Но в общем и целом вся празд­нич­ная маета закан­чи­ва­лась пол­ным успо­ко­е­нием, дом наших сосе­дей, наби­тый до отказа наро­дом, будто паро­ход пас­са­жи­рами, клубя дым тру­бой, с воем, шумом, кри­ками пер без оста­но­вок дальше, в буду­щее, и капи­тан — дядя Левон­тий, хозяй­ски озре­вая род­ную “команду”, гор­де­ливо отме­чал: “На корабле пол­ный порядок!”

Враз­валку, со жвач­кой во рту, Санька являлся ко мне и встря­хи­вал брю­хом — под отто­пы­рен­ной руба­хой негромко побря­ки­вало. Бабки у него все­гда в лох­мо­тьях неото­пре­лых хря­щей, и Санька, когда скучно, доста­вал костяшку из-под рубахи, обра­ба­ты­вал ее зубами, выгры­зая пленку из раз­дво­ен­ной головки панка иль из уха, в дырке кото­рого мас­ля­нела хря­ще­вина, но зачи­стить до лох­ма­точка бабки не мог даже такой зуба­стый про­жора, как Санька, и потому, когда мы играли на пер­вых про­та­ли­нах в кон или в сши­балку, его сырые рюхи и панки ско­рее всего дела­лись гряз­ными и, слу­ча­лось, шли в полцены.

Как успела заявить на свою голову Танька левон­тьев­ская, в при­го­тов­ле­нии студня бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, была боль­шим спе­цом. И немуд­рено: на такую семьищу вари­вала! Кости в студне у нее нико­гда не пере­пре­вали, но и сырыми их бабушка не выни­мала, потому и бабки явля­лись свету голые, кре­пень­кие, ничего в них не отска­ки­вало. Дед за дол­гую жизнь так нато­рел рубить скот­ские ноги, что ни одной бабки топо­ром не повреждал.

В доме нашем остался один игрок — я, и мне бабок доста­ва­лось изрядно. Однако был я в игре не в меру горяч, азар­тен, долго не мог запом­нить, что выиг­рыш с про­иг­ры­шем в одних санях ездят, жуль­ни­чать налов­чился не сразу и потому про­ду­вался в пух и прах.

Кто был искус­ник насчет бабок, так это наш Кеша. Каж­дую бабку он кра­сил чер­ни­лами, раз­ве­ден­ными из хими­че­ского каран­даша, или розо­вой крас­кой, кото­рой целая бутылка когда-то и зачем-то попала в дом дяди Вани. Ставши с воз­рас­том сме­ка­ли­стей, Кеша налов­чился кра­сить бабки в два цвета — в фио­ле­то­вый и розо­вый. Кроме того, Кеша про­свер­ли­вал у пан­ков донца и зали­вал их свин­цом. Такие панки-биты шли за десять, а то и за два­дцать бабок, потому как выби­рался для заливки панок самый круп­ный и стойкий.

Зимой Кеша масте­рил из иво­вых пру­тьев и из чере­мухи сани, гнул дуги, шил сыро­мят­ные шлеи, хомуты и, разу­кра­сив упряжь все в те же два цвета, полос­ками или сплош­ня­ком, запря­гал “рыса­ков” в тройки, “рабо­чих лоша­дей” по одной и при­цеп­лял к саням за оброть моло­дых, “необъ­ез­жен­ных жереб­чи­ков” ‑сви­ные или бара­ньи бабки. Тройка-панок под дугой, ноздри у него крас­ные, челка-лоб фио­ле­то­вый, холки пест­рые. По бокам рюшки-хрюшки или паночки поменьше кор­пу­сом. Мчит по полу тройка, и я, не вла­де­ю­щий ника­ким ремеслом, бегаю сзади — в мою обя­зан­ность вхо­дит кри­чать: “Й‑е-го-го!”

Как жалко бывало мне Кешины бабки, когда, явив­шись на поляну, ста­вил он их одну за дру­гой и… про­иг­ры­вал. Чаще всего мы соби­ра­лись у пла­то­нов­ского заплота или возле ман­га­зины, потому как здесь раньше обна­жа­лись про­та­лины. Обу­тые и оде­тые кто во что, несколько подот­вык­шие друг от друга, с белень­кими, еще не бывав­шими в бит­вах баб­ками в кар­ма­нах и под руба­хами, ребята пона­чалу обню­хи­ва­лись, пока­зы­вая — у кого сколько бабок нако­пи­лось, затем, для раз­гону, катали рюшки по выта­яв­шей травке, и кото­рая рюшка, столк­нув­шись с дру­гой, бес­по­мощно опро­ки­ды­ва­лась плос­ким брюш­ком кверху, ста­но­ви­лась добы­чей хозя­ина бабки, взяв­шей верх. Рюха не каж­дый раз падала, как ей пола­га­лось, слу­ча­лось, она вали­лась набок, ста­но­ви­лась на попа. когда и на голову в мочально спу­тан­ной, пре­лой про­шло­год­ней траве. Вспы­хи­вали споры, пока еще раз­роз­нен­ные, вялые, в драку не переходящие.

Но вот кто-нибудь из бое­вых, чаще всего самых неиму­щих пар­ни­шек ста­вил пару рюшек, сзади них кава­ле­ром при­стра­и­вался панок.

— А вот бабки! А вот кон! Тут напар­ни­чек нужон! — зазы­вал зачин­щик кона, ровно бы ни к кому не обра­ща­ясь, в то же время всех будо­ража своим бое­вым кличем.

Напар­ни­чек-под­став­ни­чек знает, как себя вести. Он потрется возле кона, помнется, поста­вит пару рюх и цара­пает заты­лок, сооб­ра­жает, ждет, а ты пере­жи­вай: бабочки новень­кие, белень­кие, ни разу еще на кон не став­лен­ные, не битые, не коло­тые, вот они, под руба­хой, брюхо наду­ешь или трях­нешься ‑и заго­во­рили, заво­ро­ча­лись, телом твоим согре­тые, роди­мые тебе, живые, а на кон их выста­вишь, так неиз­вестно, что с ними будет, могут к тебе и не вер­нуться. Хле­ста­нет ого­лец-уда­лец пан­ком, весь кон сва­лит, никому и уда­рить больше не достанется…

Однако ж зачем-то они, бабки-то, суще­ствуют? Вста­вил их Боженька или еще кто ско­тине в ноги, люди при­ду­мали сту­день варить, чтоб эти бабки осло­бо­ня­лись и к пар­ниш­кам попа­дали. Без пользы и умысла до послед­них вре­мен ника­кая кость никому и никуда не засо­вы­ва­лась. Кото­рая для еды, кото­рая для суг­реву и улуч­ше­нья хода, кото­рая и для потехи. Взять ту же бабку. Она только с виду бабка, но всмот­рись в нее — и узре­ешь лик, подоб­ный чело­ве­че­скому. Рюшки повяжи пла­точ­ком — точь-в-точь ста­рушки, панок ‑моло­дец! У иного вроде и кар­туз набе­крень. В игру идет не вся­кая бабка. Огром­ной, сплю­щен­ной кон­ской баб­кой тешатся только рас­по­след­ние люди, недо­умки и косо­пу­зая малышня, еще ничего в жизни и в игре не смыс­ля­щая, капи­талу сво­его не нажив­шая. Козьи, ове­чьи и поро­ся­чьи бабки тоже в кон не идут — мелки, да и пере­пре­вают они в печах, ими зуб кре­пить хорошо, схрум­кать, как сахар — и вся недолга!

В ход и обо­рот идут бабки только от коров, нете­лей и быч­ков. Но и тут не вся­кая бабка в кон. Есть бабки, при раз­деле повре­жден­ные топо­ром, у иной поло­вина головы отхва­чена либо рыло, у кото­рой жопка ото­прела — изъян осо­бенно серьез­ный. Есть бабки убо­гие, косо­ры­лые — они такими вме­сте со ско­ти­ной уро­ди­лись. Сло­вом, средь бабок тоже бывают калеки, уроды, недо­делки, они мало чего и стоят.

В нашем селе кости выво­зи­лись на ого­роды и поля — для удоб­ре­ния. Жирна, смо­ли­ста земля в наших местах, и ее надобно сдаб­ри­вать золой, костями, извест­кой. Вес­ной бабки, словно сол­да­тики, выска­ки­вали из-под плуга в борозду. Нам их соби­рать запре­ща­лось, может, кость от боль­ного, дох­лого скота? Но мы нару­шали запрет, и никто ни разу, пом­нится, не зара­зился от бабок, не захво­рал. Должно быть, пройдя “сквозь землю”, бабка очи­ща­лась от вся­кой скверны. Попа­да­лись бабки еще ничего, но больше — иссу­шен­ные тьмой, подер­ну­тые той мерт­вой, бес­кров­ной белиз­ной, за кото­рой насту­пает тлен. По таким заве­зут разок-дру­гой пан­ком — башка долой, либо спину про­ло­мят, а то и в дым рас­ши­бут. Дыря­вые, уве­чен­ные бабки отда­ются малы­шам, и те уж доби­вают их, навсе­гда раз­лу­чая с белым све­том. Гля­нешь: лежит одно­ухая башка рюхи либо напо­по­лам пере­шиб­лен­ный, чаще вдоль трес­ну­тый панок валя­ется под запло­том, и земля вби­рает в себя све­ден­ную со света бабку, опу­ты­вает ее тра­вой, кор­нями жалицы — была бабка, играли ею, теши­лись — и вот ее нету.

Итак, поти­хоньку, поле­гоньку начи­на­лась игра. Всяк норо­вил сперва сунуть в кон бабку заслу­жен­ную, уве­чен­ную в бит­вах, со скол­ком на башке, с тре­щи­ной от уха до уха, с выбо­и­ной, кото­рую, попле­вав на ладонь, игрок загодя зама­зы­вал вос­ком или жиром со щей. Но не один он такой тут хит­рый. Тут все жохи — и зачи­на­тель кона пове­ли­тельно вышвы­ри­вал бабку с изъ­я­ном из строя — торо­пись, под­би­рай — шака­лье кру­гом. Гла­зом не успе­ешь морг­нуть ‑умык­нут.

— Йи-э-э-эх! Была не была! — Вынаю две пары рюшек и пару пан­ков. Такой я чело­век рис­ко­вый. Кеша жмется со своим кра­ше­ным бога­че­ством, рот у него от напря­же­ния открылся, рука в кар­мане щупает, пере­би­рает бабочки, паль­цами их гладит.

— Ставь!

Бра­тан жалостно лупит глаза, молит не искушать.

— Я потом, — пере­сту­пает с ноги на ногу Кеша. — Куда торопиться-то?..

Мне легче, когда не один ставлю бабки и про­ду­юсь не один, всей-то род­нЕю храб­рей всту­пать в сраженье.

— Иди тогда с муль­ками играй, в гни­луш­киНе выдер­жав моего ехид­ства и напора, сла­бо­душ­ный Кеша, сопя и чуть не плача, долго шарился в кар­мане и, словно живых птен­цов, нес в ладо­нях к концу кра­ше­ные бабки. Парни хоть и ото­рвы сплошь, однако на пер­вых порах блюли спра­вед­ли­вость — ста­вили Кешины бабки впе­реди кона и молча поста­нов­ляли — бить Кеше первому.

Кеша отхо­дил от заплота к месту, с кото­рого назна­чено бить — там лежал камень, шапка или поя­сок, и, отста­вив левую ногу, защу­рив левый глаз, взявши панок ука­за­тель­ным паль­цем за раз­дво­ен­ную головку, боль­шим — под донышко, долго, сосре­до­то­ченно целился. Лоб у Кеши делался блед­ным, исхо­дил мок­ро­тью, будто реза­ная брюква соком, рот от напря­же­ния искрив­лялся, почти доста­вая губой ухо. Пуб­лика цепе­нела. И тут из толпы явственно слы­шался тутой шепот:

— В ого­род, за заплот, в темну баню за полок, в жгучу жалицу ‑кра­пиву, на ось­ми­нин­скую гриву! Заго­вор мой вер­ный, я — чело­век скверный…

Кеша в изне­мо­же­нии опус­кал руку:

— ЧЕ заколновываете-то?

Испу­стив из гру­дей спер­тый дух, народ немед­ленно отыс­ки­вал кол­дуна ‑они у нас все напе­ре­чет. Из толпы выхва­чен Микешка — сын воро­жеи и пья­ницы Три­шихи. В мох­на­той дра­ной шубейке, наде­той на реб­ри­стое тело, полы и рукава под­шиты гряз­ным мехом наружу, нестри­же­ный, золо­ту­хой обме­тан­ный, в рас­се­чен­ной губе клык све­тится, шеи нету, голова рас­тет прямо из шубы — чем не кол­дун! И как ни сте­ре­гись, как ни откре­щи­вайся, — про­ни­кает ведь, зате­шется в игру нечи­стая сила! Микеш­кины рюхи с кона долой, сам кол­дун полу­чил под­жоп­ника и с позо­ром изгнан подальше от пла­то­нов­ского заплота ‑не озевывай!

Однако ж зараза есть зараза! Отбе­жавши на без­опас­ное рас­сто­я­ние, Микеша про­дол­жал зло­дей­ство­вать, накли­кал, чтоб не только у Кеши, но и у всех у нас панок летел бы за заплот, в ого­род, в баню на полок, в печку на шесток и еще куда-то… За Микеш­кой бро­са­лись вдо­гон, чтоб еще суро­вей нака­зать, и мигом насти­гали зло­дея, потому как он кри­во­ног, да и шубейка, с кото­рой он не рас­ста­вался ни зимой, ни летом, путала ноги, убав­ляла рез­во­сти. Учи­нялся само­суд: бабки вытря­хи­ва­лись из-под завшив­лен­ной шубейки наземь, кол­дун полу­чал добавку и запе­вал на всю улицу. На голос сына, сши­бив с петли створку ворот, взби­вая гряз­ный, мок­рый снег, в кожа­ных опор­ках, выска­ки­вала Три­шиха. Сама она била Микешку звер­ским боем, но сто­ило кому его тро­нуть, вос­пла­ме­ня­лась исто­вой мате­рин­ской любо­вью и защи­щала его так рьяно, ровно хотела иску­пить свою вину перед сыном, враз, и уж ника­кой меры не знало тогда ее сердце — Микешка под такой момент выма­ни­вал у матери деньги, сла­до­сти, хоте­лось — так и само­гонки, да еще и кура­жился над роди­тель­ни­цей , капризы строил. И ныне вот ткнулся в брюхо матери лицом, голосу при­ба­вил. Три­шиха, голо­пя­тая, с цигар­кой в зубах, сер­до­больно уте­шая сына, гла­дила его по голове, про­сила о чем-то, а он вих­лялся задом, лягался ногой и блеял: “Не-е‑е, пуш­шай бабки отдаду-утНе-е‑е, пуш­шай не драж­нютца! Не-е-е-э-э‑э, играть хочу‑у… Не-е-е-э‑э, пуш­шай лучче мимо не ходят… не-е-е-эээ… не-е-э-э‑э… не-е-е-э-э‑э…”

Это Микешка рас­па­ляет мать, дово­дит ее до накала, поды­мает в ней смуту и нечи­стую жут­кую силу. И под­нял! Три­шиха выплю­нула цигарку, насту­пила на нее так, что опо­рок вда­вился и остался в снегу, но, не заме­чая холода и мок­роти, кол­ду­нья дви­га­лась уже в одном опорке и, грозя кула­ком, чер­ной дырою рта изры­гала про­кля­тья, пушила нас гну­саво, сулясь обу­чить Микешку такому наго­вору, что он всех нас обчи­стит или еще хуже устроит — напу­стит мор на скот, тогда бабок вовсе не будет, а если еще хоть раз Микешку тро­нут, хоть один-разъ­един­ствен­ный волос с его головы падет и ее выве­дут из тер­пе­нья, она на все село чер­ную немочь накличет…

Стра­сти-то какие! Ребята и сра­же­нье пре­кра­тили, ози­раться начали, куда дера­нуть в слу­чае чего. Поживи вот в таком селе! Поиг­рай в бабки! Попади в кон! Три­шиха — она ботало, спьяну чего не наме­лет. Но душе неспо­койно, хочется Микешку вер­нуть, умас­лить, задоб­рить Три­шиху. Но у Три­шихи нога замерзла, она вер­ну­лась за опор­ком, и более сил у нее, видать, не оста­лось на гро­мо­вер­же­нье, она увела сво­его сыночка в избушку, правда, до самого лаза вски­ды­ва­ясь и грозя кула­ком, но все же ушла с глаз долой.

— У‑ух! — выдох­нули все разом. Отпу­стило! Кеша снова начал целиться, но уже нет в нем преж­ней уве­рен­но­сти, сбили его с линии. Целился, целился ‑я аж весь извелся — бра­тан как-никак, хоть и двоюродный.

Хло­бысь! Мимо!

— Закол­но­вали дак… — дрожа губой, Кеша отхо­дил в сто­рону, но никто уж его не слы­шал и не заме­чал. Новый пано­чек, легонь­кий, без свинца, сва­лил две пары лох­ма­тых, неряш­ли­вых бабок. Сань­кины. Дом­нин­ский Гришка бил. Этот по зер­нышку клюет да сыт бывает! Он почти нико­гда не выши­бал кона, даже сред­него, но на чер­даке у него кор­зина бабок. Нако­пит и про­дает по копейке пару.

Мне, как все­гда в начале игры, при­ва­лил фарт. Кеши­ным пан­ком я сшиб шесть перед­них пар под­чи­стую, в седь­мой паре рюшка сто­яла-сто­яла, взяла и тоже упала. Если в паре падает одна бабка, заби­ра­ются обе. Отыг­рал я несколько Кеши­ных бабок, зака­ты­вался счаст­ливо, воз­вра­щая их братану:

— Рас­кол­но­вали!

Но вскоре, опро­ки­нув цели­ком кон, я вошел в азарт, впал в жад­ность, забыв муд­рое пра­вило: пер­вому кону не верь, пер­вому выиг­рышу не радуйся, пере­стал отда­вать Кеше его бабки. За то он не давал мне больше бить своим пан­ком. Я дерзко и опро­мет­чиво послал его вме­сте с пан­ком подальше, и со своим, мол, не про­паду, и своим уж вон сколько выбил народу из игры, под­чи­стую вытряс Саньку. Да и чего вытря­сать-то? У него и бабок-то велось четыре пары. Игроки, кото­рые еще живы, оса­та­нели, готовы пере­ку­сить меня попо­лам, неко­то­рые под­ха­лим­ни­чают, бабки под­би­рают и хра­нят, чтоб потом я уде­лил им пару-дру­гую либо мило­стиво дал уда­рить по кону. А бабок, бабок у меня! Кар­маны тре­щат, под руба­хой гро­хо­чет, будто на мель­нице! Хоть и гово­рят, что в игре, как в бане, все равны, да все это ерунда на пост­ном масле. Хит­ро­ван — дом­нин­ский Гришка, и тот, выиг­рав деся­ток бабок, домой подался, заявивши, что у них гости при­е­хали, пироги пекли и велено ему быть дома.

Что мне Гришка?! Я бра­тана сво­его не поща­дил, обо­драл как липку. Он стоит и глаза на меня лупит, не пони­мая, что про­изо­шло, как и когда это доро­гой его бра­тец — сиро­тинка горе­мыч­ная — в эта­кую бес­по­щад­ную зве­рину успел обратиться?

А мне все нипо­чем! Я в окошко кир­пи­чом! И обе­дать не пойду! Коли биться до конца — без ужина дюжить стану, и пусть мне бабушка напод­дает — до ночи рубиться буду, да хоть и до утра! Всех в прах пораз­несу! Нет мне пре­делу! Круши гро­бо­во­зов! У‑ух, какой я человек!

Ставлю почти целый кон из одних пан­ков. Где-то там, в конце кона, поре­дев­ший отряд игро­ков с содро­га­нием в сердце лепил парочку-дру­гую рюшек. Счи­тай — дело без­на­деж­ное. У меня деся­ток уда­ров. Я хлещу, хлещу да загре­баю бабки. Меня посе­щает удаль, а вме­сте с нею небреж­ность, зазнай­ство — веч­ные спут­ники сле­пой удачи. И, не пони­мая еще, какая тем­ная сила под­ка­ра­у­ли­вает меня, хряп­нул по кону почти науда­лую, не целясь — и про­ма­зал. Кто-то из игро­ков снял кон — экая беда. Я их, этих конов, сколько могу выста­вить?! Не перечесть!

Еще кон про­сви­стел. Еще. Засо­сало повыше брюха, шевель­ну­лась тре­вога в груди: в пер­вый и послед­ний раз посе­тила горя­чую мою голову мысль: отко­лоться от игры. уйти, ибо опять же есть запо­ведь: люби — не влюб­ляйся, пей — не напи­вайся, играй — не отыг­ры­вайся. Да где там?! Занесло игрока, заело: что я, дом­нин­ский кро­хо­бор? Пеноч­ник? Трус? Умру, но отыг­ра­юсь! Отча­я­ние, злость сле­пят чело­века, тря­сут, лихо­ра­дят руки, даже глаз дер­га­ется. Изредка я еще попа­дал в кон, отыг­ры­вал пяток-дру­гой бабок, но раз­дра­же­ние уже делало свое дело — все неуве­рен­ней рука, все легче у меня в кар­ма­нах. Я начал ругаться, спо­рить, толк­нул кого-то из малых, будто он мешал бить, будто бы шеп­тал мне под руку. Малый ока­зался из зади­ри­стого верехтин­ского рода, и Илюха Соха­тый, мой одно­го­док, круп­ный, носа­тый парень, засту­па­ясь за пле­мяша, посу­лился созвать стар­шего бра­тана Ваньку и дать мне “пару”.

— Мне? Пару? Да я!..

Р‑раз! Мимо! Панка сво­его на кон. Совсем это рас­по­след­нее дело. К своей бите почти­тель­ность должна быть. Про­дуйся дотла, но глав­ный “стру­мент” береги! Про­иг­рать его — все равно что послед­нюю рубаху с тела пропить…

Про­те­те­рил и панка. Хоть кула­ком бей. Да и ста­вить на кон, кроме души, нечего. Поста­вил бы, да не берут — цены душа ника­кой не имеет. Бро­сился к Кеше, про­сить взаймы бабок, десять штук. Шесть! Хоть пару!

— Не нам! — уперся Кеша. — Ини домой, весь вон тря­сесся, ишшо рони­мец хватит…

— Ы‑ых, рас… — Я назвал Кешу рас­пас­куд­ным сло­вом. — Погоди, погоди, попро­сишь чего-нибудь…

По правде ска­зать, ничего он у меня не попро­сит, и давать ему мне ничего не при­хо­ди­лось, потому как живет он при роди­те­лях и все у него есть. Но сколько раз всту­пался я за бра­тана, когда его били или пыта­лись бить. Шишек сколь из-за него напо­лу­чал! Дрова пилить помо­гал, на сплав­ном пикете ночами с ним дежу­рил, чтоб одному ему не страшно было; снег во дворе раз­гре­бал, назем из стайки вычи­щал. Сего­дня вот, сей­час, сколько я ему бабок отыг­рал!.. пока не раз­ду­ха­рился, пока в горячку не вошел?

— Чехо­тош­ная ты харя! — плю­нул я в ноги бра­тану и, повер­жен­ный, поплелся от кона в сто­рону. Стоял на земле, холод­ной, сырой, непри­ют­ной, лег­кий, опро­стан­ный, будто сердце из меня вынули и вме­сте с ним все осталь­ное, что было в середке. Хоте­лось заре­веть или подраться. Я уж пома­леньку наты­ри­ваться стал на ребятню, но Санька левон­тьев­ский, не уме­ю­щий пом­нить зла, Санька, кото­рого я выбил из игры. все­гда рев­ниво отно­сив­шийся к нашим с Кешей отно­ше­ниям, чутко в них улав­ли­вал раз­лад, при­сло­нился ко мне, сыро выдох­нул в ухо:

— Идем на расхватуху!

Рас­хва­туха — счи­тай что гра­беж средь бела дня. Люди ведут чест­ную игру, ста­вят бабки на кон, ста­ра­тельно бьют, пере­жи­вают, изна­ши­вают сердца, все идет хоть и в горячке, в спо­рах, порой с пота­сов­ками, но удача зави­сит от мет­ко­сти, уме­нья, сно­ровки — за каж­дый про­мах выстав­ляй пару бабок ‑кон иной раз сол­дат­ской колон­ной мар­ши­рует от стены до дороги, пере­хле­сты­вает ее, выпры­ги­вает на буго­рок, шат­нется по склону, ото­дви­нет место, с кото­рого били, при­тис­нет бито­ков к ого­ро­дам. Слу­ча­лось, едет мужик на телеге и, если мужик он путе­вый, не шар­пачня, нико­гда кона не пере­едет, обо­гнет его, лошадь в про­шло­год­нюю дур­нину заго­нит, изма­те­рится весь, но ‑таков древ­ний закон — игры не нару­шит. Часто слу­ча­лось: натя­нет вожжи, коня оста­но­вит, гла­зеть нач­нет, а там и в игру встря­нет, сове­том пособ­ляет, пока­зы­вать возь­мется, какие он в ранеш­ное время коны выши­бал! — увле­чется, забу­дет, куда и ехал. Застиг­ну­тый в игре женой либо тещей, спо­хва­тится мужик, утрет фураж­кой пот со лба, нахло­бу­чит ее на глаза и, руг­нув­шись безо вся­кого зла, пого­нит лошадь за речку, все огля­ды­ва­ясь, все вытя­ги­вая шею, все еще пре­бы­вая неостыв­шим серд­цем в игре и в той счаст­ли­вой поре, кото­рую воз­можно достать близ­кой памя­тью, ведь не запекло еще и выбо­ины, сде­лан­ные его битой на пла­то­нов­ском заплоте.

До ста и до двух­сот штук слу­ча­лось в кону бабок! Волосы дыбом — во какая игра! И вот жук какой-нибудь, вроде Саньки, дождав­шись несогла­сья средь игро­ков, шум­ной пере­бранки, вдруг бро­сал раз­бой­ный клич:

— Хвата-а-а-аай! — и валился брю­хом на кон.

Часто налет­чика схва­ты­вали и били в кровь, но еще чаще про­дув­шийся народ под­хва­ты­вала жажда хап­нуть чужое, полу­ча­лась куча мала, раз­да­ва­лись вопли: “Я те дам! Я те дам! А‑пу­сти-и-и-и-и-и‑и!”, “Не тронь!”, “Зубы выбью!..” — Пар­нишки куса­лись, цара­па­лись, били по зубам, по рукам, пин­ком в живот, в пах. Под шумок, не то сама собой, не то чьей-то вра­же­ской рукой выдер­ги­ва­лась из-под шта­нов рубаха бога­того чело­века — по земле широко рас­ка­ты­ва­лись бабки. Хозяин рушился, сгре­бая под себя свое добро, защи­щая его горя­чим телом. Но верт­кие бабки выка­ты­ва­лись, сыпа­лись, и кто посно­ро­ви­стей и лов­чей из ребят чесал уже по заул­кам, нервно похо­ха­ты­вая, иной пакост­ник еще и драз­нился, тра­вил чест­ной народ, пока­зы­вая заха­пан­ные бабки.

“Погоди! Погоди, падина! — кри­чали вслед ему. — При­пом­ним мы тебе!..”

Дере­вен­ская жизнь вся на виду, никуда не скро­ешься. И когда шарап­ники явля­лись с заха­пан­ными баб­ками, их не при­ни­мали в игру, вся­че­ски поно­сили. Отторг­ну­тые от чест­ной игры, налет­чики орга­ни­зо­вы­вали свой кон, но там уж добра не жди — рвачи играли рва­че­ски, брали не мастер­ством, нахра­пом больше. Кто-нибудь из совест­ли­вых малых, захва­чен­ный вол­ной раз­боя, мину­той сле­пой сти­хии, долго такой жизни и бес­че­стья не выдер­жи­вал, при­но­сил бабки к “чистому” кону, пока­янно их вытряхивал.

— Вот… — маялся, пере­сту­пая с ноги на ногу. — Все до единой…

Ему ни слова, ни взгляда.

— Хоть пересчитайте!..

Тяжела, сурова мужиц­кая спра­вед­ли­вость — нака­зав мошен­ника пре­зре­нием, усо­ве­стив сло­вами, порой и до слезы доводя, со скри­пом и недо­воль­ством стой­кие игроки нако­нец-то разрешали:

— Ладно, ставь! Но штабы…

И не было счаст­ли­вей и чест­ней тогда чело­века, чем недав­ний шарап­ник. Перед всем миром вино­ва­тый, он вся­че­ски выслу­жи­вался, истово сле­дил за поряд­ком и спра­вед­ли­во­стью в игре, с осо­бой бди­тель­но­стью за мел­ким ворьем, кото­рое пят­кой отка­ты­вало выби­тую бабку либо, меж паль­цев ее зажи­мая, отхра­мы­вало в сто­рону, якобы занозу вынуть из подошвы. В запал сра­же­ния вошед­ший боец не все­гда и заме­тит, что его оби­рают, на ходу, можно ска­зать, под­метки рвут…

Один раз Санька-зло­дей забрал в рас­хва­тухе почти все Кешины бабки, и тот с ревом явился к нам — игра шла на ниж­нем конце села. Бабушка, состра­дая ограб­лен­ному внуку, сыс­кала где-то пяток зарос­ших пылью рюшек, и мы их катали на дере­вян­ном настиле двора, ведя скуч­ный и невза­прав­даш­ний счет выиг­ран­ным баб­кам. Зазве­нела щеколда, рас­тво­ри­лись ворота. Поче­сы­ва­ясь, косо­бо­чась, жуя ком серы, в наш двор про­тис­нулся ухмы­ля­ю­щийся Санька.

Мы с бра­та­ном его не заме­чали. Наблю­дая за нашей вялой игрой, Санька пре­зри­тельно цыр­кал слю­ной, норовя попасть в рюшек. Мы не удо­ста­и­вали вни­ма­нием раз­бой­ника, а это для Саньки ост­рее ножа. Он ожег нас крас­ными гла­зами, трях­нул руба­хой — под нею зазвя­кали бабки.

— Сыг­рам?

— На воро­вано не льстимся. Чеши отседова!

— ЧЕ‑о?

— Чеши, чеши по гла­день­кой дорожке на одной ножке!..

Кеша — откуда что взя­лось! — еще склад­нее добавил:

— На лег­ком катере к енре­ной матере!..

Назре­вала драка. Союзно с бра­та­ном мы нав­ты­кали бы Саньке, потому что нака­ли­лись, нас испе­пе­ляла злость, при­да­вая сил. Но задраться не успели, в окно выгля­нула бабушка и нава­ли­лась на Саньку:

— Эт-то что жа ты, катор­жа­нец, делаш? Чем же ты про­мыш­ляш? — и сокру­шенно качала голо­вой: — Не-ет, не будет из тебя пути! Ежели ты с эких пор людей оби­раш, на чужо заришься, шле­пать тебе сибир­ским ета­пом, вши­веть по тюрь­мам да по острогам…

Натиска бабушки Санька долго не выдер­жи­вал, он еще поче­сался, поух­мы­лялся, ужи­мочки построил, но потом понуро опу­стил голову, зачер­тил по настилу, ост­рым, что лез­вие топора, ног­тем. Кеша, чув­ство­вал я, соби­ра­ется посо­бить бабушке, вот-вот ска­жет: “ЧЕ своим копы­том цара­паш наши носки?” Я собрался накри­чать на Кешу и на Саньку, чтобы побе­дить зани­ма­ю­щу­юся жалость, но Санька выдер­нул рубаху из-под шта­нов — посы­па­лись бабки, запры­гали по настилу. Одну рюху Санька под­дел ногой так, что она под навес ука­ти­лась. Засви­стевши, завих­ляв­шись, отпра­вился налет­чик со двора, возле ворот оста­но­вился — посмот­реть, как мы с Кешей бро­симся соби­рать бабки, — мы не бросились.

— Я ить пона­рошке, — ска­зал он.

И вот этот самый Санька, пона­рошке, видите ли, гра­бив­ший игро­ков, самый верт­кий в рас­хва­тухе и во всех тем­ных делах, сма­ни­вал меня на лихой налет, застав­ляя отри­нуть бабуш­кин наказ: “Где наг­лость и похаб­ство, там под­лость и раб­ство”. Хоть и с боль­шим тру­дом, я пода­вил в себе нечи­стые устрем­ле­ния, попо­лам, можно ска­зать, себя переломил:

— Обчи­стили! — всплес­нула руками бабушка, когда я при­плелся домой. ‑Экой про­сто­ды­рай! — при­ня­лась она меня корить. — Я зиму-зим­скую копила бабки, он их враз про­фу­кал!.. Ты бы не во вся­кой кон ста­вил. Где выгод­ней ‑сме­кал бы… Ладно, — уте­шала меня бабушка, — про­иг­рал — не украл, хорошо, сам цел остался…

Тем же годом видел я боль­шую игру в бабки. Играли на гумне взрос­лые парни, казав­ши­еся мне тогда мужи­ками. Гумно было по-весен­нему пустое, про­стор­ное, лед под тол­стой соло­мен­ной кры­шей гумна еще “не отпу­стило”, он был гла­док, с про­зе­ле­нью. Кон бабок ершился в даль­нем от ворот конце гумна, возле попе­реч­ной стены. Стоял он не как у нас — зеле­ных игро­ков, попарно, сол­да­ти­ками. Здесь бабки цепь за цепью шли в наступ­ле­нье попе­реч­ным строем. В перед­них цепях реденько тащи­лись про­го­ни­стые сол­да­тики — рюшки, за ними, строем поплот­ней — сол­да­тики впе­ре­межку с унте­рами, зад­ний кон ‑по-бое­вому спло­чен — в нем плечо к плечу мар­ши­ро­вали отбор­ные гре­на­деры-панки, что ни панок, то и боец, за одного, не дрог­нув, деся­ток рюх выложишь!

Парни били по конам камен­ными плит­ками, отыс­кан­ными на берегу Ени­сея. У нас от веку так было: лед еще стоит, на ого­ро­дах и в лесу снег серыми тушами лежит, но по бере­гам уж камеш­ник вытаял, обсох, играет чистой гла­дью на раду­гой выгну­том мысу реки — выби­рай плитку какого хочешь цвета. Есть у игро­ков и свин­цо­вые биты, но их всего две-три штуки на деревню, и оттого редко пус­кают их в дело.

Был празд­ник Бла­го­ве­ще­нья или конец Пасхи — не помню. Деревня гуляла, пела и раз­вле­ка­лась на воле. В гумно наперло мужи­чья, ребя­ти­шек оттес­нили, при­плюс­нули к сте­нам — ничего не видать. Пар­нишки, как чивили, рас­се­лись по бал­кам, под самой кры­шей — сверху еще лучше видно.

Какая шла игра! Без жуль­ни­че­ства, без спо­ров, ора, гама и пота­со­вок. Бабки при­не­сены не под руба­хами, не в дыря­вых кар­ма­нах, а в мешоч­ках, кор­зин­ках, ста­рых пес­те­рях и туе­сах. Бабки все быва­лые, тем­ные и седые от ста­ро­сти, сплошь в цара­пи­нах и уве­чьях, полу­чен­ных в сра­же­ниях, но креп­кие, потому что сла­бая бабка давно раз­бита, у сла­бой бабки век короток.

Били парни, как и мы, по-раз­ному, соот­вет­ственно харак­теру и уме­нью. Вот встал на одно колено парень в наряд­ной, чер­ными нит­ками выши­той, бор­до­вой рубахе, сидо­ров­ский Федор. У меня и сердце оста­но­ви­лось, хоро­ший потому что парень, так про­сто мимо не прой­дет, все­гда по шапке потреп­лет, шут­ли­вое отмо­чит: “Ну, чЕ, жук навознай? Залез в амбар кол­хознай! Точишь точилку об зерно, манишь девок на гумно!” Правду ска­зать, я еще никого на гумно не манил, еще только соби­рался, но сердце все равно встре­пе­нется в груди, отзы­ва­ясь на неук­лю­жую муж­скую ласку.

Федор уда­рил нака­том, и пона­чалу глад­кая, крас­но­ва­тая плитка в белых про­жил­ках кати­лась в сере­дину кона, однако на пути ее под­шибло зер­ныш­ком, плитка дер­ну­лась, пошла вкось и уда­рила по левому краю зад­него, самого широ­кого кона. Дру­жок мой, Ленька сидо­ров­ский, облег­ченно выдох­нул, и я тоже выдох­нул — мы не дышали, пока Федор целился. Ладно, хоть попал Федор, пусть и неваж­нецки, да попал. Мно­гие мажут. И кон широк, и плитки по льду ходо­вито катятся, да бьют-то чуть не за вер­сту. Нам, пар­ниш­кам, в такую даль и не добро­сить плитку, да и в под­пи­тии игроки, глаз неве­рен, горя­чатся лишка, иные кураж на себя наго­няют, а кураж тут ни к чему. Женись сперва, заведи жену и куражься над ней сколь вле­зет, игра — штука серьез­ная, обчи­стят и пла­кать не велят…

Играют парни с под­ко­вы­ром, с при­сказ­ками: “Про­дул копейку, про­иг­ра­ешь и хруст”, “Про­иг­рал — не скрою, про­пил — не спорю”, “Бабку бей, как жену ‑под шту­ко­вину одну”, “Рюху — по уху, панка по брюху”, “Лупи в кон, как в закон — в самую середку!” Кто выши­бает кон, тому ребя­тишки хло­пают, будто в клубе, мужики дают фар­то­вому игроку глот­нуть из шка­ли­ков, при­не­сен­ных в кар­мане, и сами поры­ва­ются встрять в игру: “Э‑эх, я, бывало!..” Иной и лопоть на лед, рукава у рубахи засу­чи­вает. Парни, пере­ми­ги­ва­ясь, снис­хо­ди­тельно рас­сту­па­ются, но, потоп­тав­шись, попри­це­лив­шись, мужик воз­вра­щает плитку со вздо­хом: “Нет, робяты, неча мараться. В глазе рябит… Я скоро и в бабу кула­ком не попаду…”

Из толпы вывер­нулся пья­нень­кий, вольно рас­пах­ну­тый Шимка Вершков.

— Рази так играют?! — закри­чал. Хвать плитку, бах не целясь. Она чуть было двух его сыно­вей, Ваську и Вовку, сидев­ших на слеге, не сшибла.

— За молоко-о-ом!

— За простокишей!

— Эт тебе не ком­му­нией руко­во­дить! Тут ум нужон!

— Думал, в бабки играть, как нага­ном махать!..

С нага­ном этим смех и грех. Чело­век бес­ха­рак­тер­ный, гуле­ва­ни­стый, моего папы зака­дыч­ный друг, Верш­ков почти враз с моим папой и овдо­вел. Без жены, тихой, тер­пе­ли­вой, умев­шей укро­щать сми­ре­нием даже такой пыл­кий харак­тер, каков был у ее муженька, а глав­ное, вести хозяй­ство, сво­дить концы с кон­цами, — Шимка оди­чал и запил. Васька, Вовка и Люба росли сами собой. Отец их поти­хоньку да поле­гоньку из Ефима пре­вра­тился в Шимку, да с тем зва­нием и дни свои кон­чил. На войне он поте­рял ногу, в вырез дере­вяшки засо­вы­вал бан­ную рези­но­вую вехотку и, скрипя ею, шлялся по селу в зано­шен­ной шляпе. Дома он содер­жал квар­ти­ран­тов и вме­сте с ними про­пи­вал кварт­плату. Одно время гонял моторку, пере­прав­ляя через реку жела­ю­щих, звал себя капи­та­ном Верш­ко­вым, пока сын его Вовка не уто­нул прямо под окнами род­ного дома.

Послед­ние годы, согну­тый оди­но­че­ством и горем, он с утра до вечера сидел на ска­мейке подле ворот, сле­зя­щи­мися мут­ными гла­зами гля­дел на Ени­сей. При­е­хав в род­ное село, я непре­менно под­хо­дил к нему, и он, спро­сив: “Чей будешь-то?” — грузно нава­ли­вался на меня, цело­вал, цара­пая щети­ной, пла­кал, колы­ха­ясь туч­ным телом. Какая-то непри­ка­ян­ность была и в его сле­зах, и в бес­по­мощ­ной ста­ро­сти. “Отец-то твой, Петра, живой ли? — Что-то похо­жее на улыбку тро­гало смя­тые бес­цвет­ные губы Верш­кова, изда­лека, из мок­рых глаз про­ре­зался живой отблеск. — Да-али мы на этом свете звону, да-али!..”

В трид­ца­тых годах Верш­ков вышел в началь­ство, состоял в ком­беде акти­ви­стом, во время кол­лек­ти­ви­за­ции был упол­но­мо­чен­ным, обза­велся нага­ном, не то он купил ору­жие, не то на вино выме­нял, но сам Верш­ков вну­шал всем, что ему, как лицу ответ­ствен­ному, выдали ору­жие лич­ное. Будучи трез­вым, ору­жие он пря­тал, пья­ный же тас­кался с нага­ном и чуть что — руку в кар­ман, чер­нень­кие, совсем незлые глазки еще более затем­нит гне­вом, сомкнет губу с губой, выра­жая непре­клон­ность и здо­ро­вое подо­зре­ние: “Какие такие р‑р-раз­го­вор-р-рчики! — Добив­шись испугу вне­зап­ным нале­том, добав­лял страху: — Дар-рогу про­ле­та­рьяту, гр-р-робовозы!..”

Бабушка моя — ей до всего дело! — воз­звала к мужи­кам: “Да оты­мите вы у него, у срамца, наган-от, оты­ми­теОн у него не стре­лят! Прет? Ну да я сама, пят­най вас­Сама отыму наган у супо­стата и в Ани­сей выброшу!..”

И вот ведь чудеса в решете: излов­чи­лась как-то Кате­рина Пет­ровна и ору­жие у Верш­кова изъ­яла, то ли у пья­ного из кар­мана выудила, то ли дру­гим каким спо­со­бом. “Не ваше дело! — бабушка гля­дела на мужи­ков орлом. — Сам отдал!..”

Верш­ков засы­лал к нам сына Ваську, про­сил всту­пить с ним в пере­го­воры. Бабушка про­явила непре­клон­ность: “Пущай сам явится к ответу! Я ему, анти­хри­сту, такого перцу дам — не про­чи­ха­ется!” Под­дав для храб­ро­сти, Верш­ков ворвался в нашу избу и от порога еще рявк­нул так, что из трубы на шесток сыпа­ну­лась сажа:

— Про­тив вла­сти курс?!

Бабушку, видел я, потре­во­жило слово “курс”, однако она не дрогнула:

— Гляди, кабы я курс на город не взяла. Вот поплыву в Крас­но­яр­ску мили­цию, найду само­глав­ного мин­ци­о­нера, пошто фулю­гану ору­жья выда­ется, спрошу!

Верш­ков и оплыл, шапку снял с головы, при­сел возле курят­ника на порог:

— Нехо­ро­ший я выпим­ший. Знашь ведь, — глядя в пол, заго­во­рил он. — А ты мне ишшо больше авто­ри­тет под­ры­вашь… Воз­верни оружье!

— А будешь наро­дишко пужать? Будешь?

Посо­пел, посо­пел Верш­ков на пороге, возле курят­ника и дал слово:

— Не буду!

Бабушка схо­дила в кла­довку, вынула из-под поло­вицы наган и, словно живого колю­чего ерша, несла его в ладонях.

“Да она же боится, кабы не стрель­нуло!” — ахнул я.

Верш­ков слово сдер­жал — никого ору­жием больше не пугал, но кула­чиш­ком кар­ман отто­пы­ри­вал, ровно бы наган там у него. Васька, мой дру­жок, тем вре­ме­нем выню­хал — где наган, мы вынули его из заначки, взво­дили курок, чикали, целясь друг в друга: “К стене, кон­тра!” Так мы тот наган и ухо­дили: в лесу поте­ряли, в Ени­сее ли уто­пили — не помню.

Скаля желез­ные зубы, Шимка пыта­ется дока­зать — он сма­зал по кону совер­шенно слу­чайно и надо ему еще раз уда­рить, тогда все узрят, каков он игрок. Пока коря­чился Шимка да рядился, кто-то спря­тал его вель­ве­то­вую, под­сте­жен­ную еще покой­ни­цей женой, тол­стовку с наклад­ными кар­ма­нами во всю грудь и по бокам.

— Где мое манто? — насту­пал на пуб­лику Шимка, оша­ра­ши­вая город­ским сло­вом одно­сель­чан. — Кто забрал иму­ш­ш­эс­тво? Кто в кутузку желат?..

— Оно у тя како было?

— Срыжа.

— Начит, кра­ситься пошло в черно.

Шимке холодно в одной рубахе, он пере­стал ска­литься, трез­вея, настаивал:

— Нет, я вполне сурьезно.

Васька с Вовкой, все сверху зрив­шие, при­несли отцу лопо­тину, и он, оде­ва­ясь, с любо­вью смот­рел на них замо­крев­шими глазами:

— Дети мои. Золо­тые люди! И сыно­вья, и Люба — чистой пробы золото!

— В отца удались…

Бить по кону вышел Мишка Кор­шу­ков, и про Шимку все тут же забыли. У Мишки, у забу­бен­ной головы, и плитки своей нету, рабо­тает на бадо­гах, стало быть, на берегу целый день, по каме­ньям ходит. Накло­нись, возьми! Так нет ведь, бари­ном вышел, змей поло­са­тый, ски­нул с себя новое сукон­ное полу­пальто с пояс­ком в талии, швыр­нул его комом на лед, кашне мор­ков­ного цвета еще одним вит­ком обер­нул вокруг шеи, чтоб не бол­та­лось, одер­нул шер­стя­ной “жем­пер”, под кото­рым кро­ве­нела атлас­ная рубаха, выши­тая тре­пет­ной рукой, ‑поги­бель деви­чья этот Мишка! Дунул на чуб, выбив­шийся из-под кожа­ной шапки-финки, кото­рую у нас “фим­кой” зовут, будто мешал ему и чуб, цар­ственно про­тя­нул в сто­рону длань — и в эту при­хот­ли­вую длань напе­ре­бой вкла­ды­ва­лись плитки. Мишка, не глядя, взял одну. В пол­ней­шей, бла­го­го­вей­ной тишине уве­ренно при­це­лился и бацкнул по конам так, что брыз­нули бабки во все стороны.

Зная Мишку Кор­шу­кова, ребятня, не жалея костей, посы­па­лась сверху на лед, чтоб поско­рее собрать бабки и услу­жить игроку. Я сгреб две гор­сти бабок и, запа­лен­ный, избив­шийся об лед, про­ди­рался сквозь толпу, про­тя­ги­вал бабки:

— Дядь Миша! Дядь Миша! — повто­рял, захле­бы­ва­ясь, и больше ничего не мог вымол­вить, а когда про­бился к Мишке, он небрежно болт­нул чубом:

— Возьми себе!

Ну бывают же люди, кото­рым ничего не стоит ода­рить чело­века сча­стьем. Я и поныне не могу забыть, как отвер­нулся к стене, рас­тро­ган­ный, смя­тый, и замор­гал часто-часто. Мишка Кор­шу­ков когда-то квар­ти­ро­вал у нас и с тех пор не обхо­дил наш дом ни в какой празд­ник, даже после того, как ото­шел от нас Кольча-млад­ший, Миш­кин друг по гуля­ньям. Может, бабушка рас­ска­зала Мишке, что меня обыг­рали, может, он сам дога­дался, может, и так про­сто отдал. Да меня и сле­до­вало обчи­стить, чтоб удо­сто­иться потом такого подарка! И еще я поду­мал: вот Мишка — при­ез­жий чело­век на селе, но его любят все, начи­ная с моей бабушки, Кате­рины Пет­ровны, кото­рая ох раз­бор­чива, ох при­ве­ред­лива в отно­ше­нии к людям, и кон­чая дядей Левон­тием, кото­рый в Мишке души не чаял.

Об дев­ках и гово­рить не при­хо­дится. Мишка как вый­дет на улицу, как рас­тя­нет мехи гар­мошки: “Гар­мо­нист, гар­мо­нист, положи меня на низ! А я встану, погляжу, хорошо ли я лежу?!” — так девки со всех сто­рон, со всех дво­ров на его голос: “Милый мой, а я твоя, укрой полой — замерзла я”.

Мишка, Михаил Кор­шу­ков, у кото­рого я даже отче­ства не знаю, погиб в войну на истре­би­тель­ном воен­ном катере. Мне не надо гадать, как он погиб, такие люди и уми­рают лихо, со зво­ном, и не об этом я думаю, печа­лясь, а вот о чем: сколько же удали, душев­ной кра­соты, любви к людям убыло и недо­стает в мире оттого, что не стало в нем Мишки Коршукова?

День боль­шой, празд­нич­ной игры в бабки закон­чился и для ребя­ти­шек празд­ни­ком: мно­гие парни, зная, что им больше не играть — кто женится, кому в армию идти, кто воз­рас­том пере­ва­лил через вся­кие забавы, раз­да­вали бабки, и опять же раз­да­вали по-раз­ному, пакост­ники бро­сали их на “драку-собаку”, и средь гумна откры­ва­лась битва, тре­щали локти, колени, кро­ве­нели носы, но больше пар­ней было сто­я­щих, сте­пен­ных, отцом-мате­рью не зря корм­лен­ных и поен­ных. Они по счету отда­вали нам бабки вме­сте с туе­сами, пес­те­рями, кошел­ками, грустно напут­ствуя ребятишек:

— Мои бабки мечены — на огарке свечены!

— Этот панок что конек!

— Кре­ще­ных лупи, нехри­сти сами от страху свалятся!

— Бей по всему кону — двух да свалишь!

— А этот панок еще деда мово — Гаври! Пом­нишь деда-то Гаврю? Да он еще зимами про­рубя чистил? Береги панок деда Гаври…

— Э‑эх, отыг­ра­лась, отрез­ви­лась, отсви­стела жиз­ня­Те­перя до самой смерти в тягло… Кому плитку, робяты? Беспромашная!..

— Р‑расходись, пар­ни­ш­шонки! Пить и пла­кать станем!..

Нагру­жен­ный баб­ками, со слез­ли­вым жела­нием всех обни­мать, вва­лился я в нашу избу и рас­ска­зы­вал, рас­ска­зы­вал бабушке о том, что тво­ри­лось в гумне и какой я теперь бога­тый. Бабушка слу­шала, думая о чем-то своем, кивала и тихо уро­нила наконец:

— Почи­тай людей-то, почи­тай! Oт них добро! Зло­деев на свете щепотка, да и зло­деи невин­ными детиш­ками роди­лись, да середь сви­ней расти им выпало, вот они сви­ньями и оборотились…

Однако время веяло впе­ро­кос этим муд­рым словам.

В трид­цать тре­тьем году наши сол­да­тики-бабки стыд­ливо, поти­хоньку были испа­рены в чугу­нах, истол­чены и съе­дены. После трид­цать тре­тьего скота в селе велось мало, бабка стала исче­зать. Все чаще и чаще вме­сто бабок под панок или рюшку ста­ви­лись денежка, две, пята­чок, игра сде­ла­лась корыст­ной, стало быть, и злой. Рядом с бабоч­ни­ками у того же пла­то­нов­ского заплота завя­зы­вался дру­гой кон — в чику, и скоро чика нас увела от бабок, и оста­лись они заба­вой без­де­неж­ной косо­ры­лой братве, еще не достиг­шей сно­ро­ви­стого воз­раста и неспо­соб­ной заши­бать копейку.

Добыть деньги в ту пору не так-то было про­сто, тре­бо­ва­лась сме­калка, надо было мыс­лить, изво­ра­чи­ваться. Мы соби­рали утиль­сы­рье, выли­вали водой сус­ли­ков из нор, ловили кап­ка­нами крыс и осни­мы­вали их. Иные пар­нишки начали шариться по кар­ма­нам роди­те­лей, мух­ле­вать со сда­чей в лавке, тащить на про­дажу что худо лежит, при­во­ро­вы­вать друг у дружки. Ребята сде­ла­лись отчуж­ден­ней, раз­би­лись на шайки-лейки, заня­лись изго­тов­ле­нием ножей, под­жи­гов- писто­лей и сты­ди­лись не только ввя­зы­ваться в игру с бабоч­ни­ками, даже и вспо­ми­нать сты­ди­лись о том, что когда-то могли забав­ляться такой пустя­ко­вой и постыд­ной игрой.

Кеша наш и тот в конце кон­цов про­дал свои кра­ше­ные бабки, изла­дил под­жиг из ружей­ного патрона, при­нялся пово­ро­вы­вать у отца спички, порох, чтобы, обми­рая от страха, паль­нуть в заплот или в пташку.

Но об этой забаве, от кото­рой ребята оста­ва­лись без паль­цев либо без глаза, об опа­лен­ных бро­вях, рес­ни­цах и навечно запо­ро­шен­ных горе­лым поро­хом лицах мне рас­ска­зы­вать не хочется. Надо бы пове­дать о чистень­ких, дели­кат­ных играх — в пят­нашки, в фан­тики, в “тяти-мамы” или в чет-нечет, но я мало в них играл, и потому пере­ки­нусь сразу на игру, кото­рая колу­ном вру­би­лась в память, угрю­мая, мрач­ная, бес­по­щад­ная игра, при­ду­ман­ная, должно быть, еще пещер­ными людьми.

Деревце в кулак тол­щи­ной, чаще всего лист­вен­нич­ное, обру­ба­лось в пол­тора-два полена дли­ной и зате­сы­ва­лось на конце — полу­чался кол. К нему коло­тушка, або тяже­лый колун, лучше кувалда — вот и весь при­бор для игры. Сама игра проще паре­ной репы — один из видов пря­талки. Но кто в эти “пря­талки” не играл, тот и горя не видал!

Игроки с колом и кувал­дой выби­рали затиш­ный пере­улок иль шли за бани, на поляну, чтоб от нее близко были амбары, заплоты, сара­юхи, стайки, заросли дур­нины либо кучи ста­рых бре­вен, за кото­рыми и под кото­рыми можно надежно схорониться.

Кол при­ткнут в землю, к нему при­сло­нена коло­тушка — кувалду редко уда­ва­лось раздобыть.

Настал самый напря­жен­ный и ответ­ствен­ный момент в жизни — выбор голя­щего. Здесь братва пус­ка­лась на все­воз­мож- ные выдумки, и выбор­ный ритуал то упро­щался до край­но­сти, то обстав­лялся такими цере­мо­ни­ями, что еще в дет­стве можно было посе­деть от переживаний.

“Бежим до мит­ря­шин­ских ворот. Кто послед­ний при­бе­жит, тот и голит”, ‑пред­ла­гал кто-нибудь из сооб­ра­зи­тель­ных пар­ни­шек и пер­вым рвал к наме­чен­ным воро­там. Чаще всего прыть такую, конечно, про­яв­лял Санька. Иной раз до тех же ворот ска­кали на одной ноге, ползли на кор­точ­ках — и тут уж кто кого обжу­лит, потому-то все­гда голил самый чест­ный и тихий чело­век. Кеша наш не выле­зал из голя­щих и в конце кон­цов бро­сил играть в кол.

Был и дру­гой спо­соб выбора голя­щего: какая-нибудь дев­чонка — лицо посто­рон­нее, непод­куп­ное, брала в одну руку белое стек­лышко, в дру­гую чер­ное и ста­вила усло­вие: кто отга­дает руку с белым стек­лыш­ком — отхо­дит в сто­рону, кому не повезло — ста­но­вись вдругорядь.

Слу­ча­лось, в игре наби­ра­лось душ до два­дцати, и к рукам, твердо и зага­дочно сжа­тым, под­хо­дили по многу раз. С ужа­сом наблю­да­ешь, бывало — все меньше и меньше народу оста­ется в строю. И нако­нец к завет­ной цели тащи­лись два послед­них, раз­би­тых, полу­мерт­вых чело­века. Они пыта­лись улы­баться, заис­ки­ва­юще гля­дели на “пол­но­мош­ного чело­века”, чтоб выбор­ная дев­чушка кач­нула рукой с белым стек­лыш­ком, морг­нула бы гла­зом или хоть мизин­цем шевель­нула, делая намек…

Мучи­тельно вспо­ми­нали двое послед­них, какую и когда досаду они сде­лали выбор­ному, какой урон ей нанесли, драз­ни­лись, может, гостин­цем обде­лили?.. Про­шлая жизнь за эти несколько шагов к завет­ной цели про­мельк­нет перед мыс­лен­ным взо­ром, и вый­дет, что была твоя жизнь сплош­ной ошиб­кой, и мучи­тельно больно сде­ла­ется за бес­цельно про­жи­тые дни, за недо­стой­ные дела, и дума­ешь, что если пове­зет — дальше жизнь свою напра­вишь ты по пря­мому и чест­ному пути! И прежде чем отга­ды­вать стек­лышко, молитву само­дель­ную сотво­ришь, так как все наго­воры и заго­воры из головы выле­тают. “Боженька, помоги мне…” А кру­гом зло­рад­ствует и торо­пит пуб­лика, уже пере­жив­шая свои страхи и жела­ю­щая полу­чить за это награду.

И вот одному из двоих откры­лось чер­ное стек­лышко. Вопль радо­сти и тор­же­ства изда­вал шед­ший в паре счаст­ли­вец. Он пус­кался в пляс, кувыр­кался, ходил по траве на руках, драз­нил голя­щего, и без того уж уби­того судьбою.

Начи­на­лась игра.

Каж­дый из тех, кто удач­лив в жизни, кто открыл ладонь с белым стек­лыш­ком, брал коло­тушку и бил разок по колу, бил, плю­нув перед этим на ладони и яростно ахнув. Кол пода­вался в землю ино­гда сразу на несколько верш­ков, ино­гда чуть-чуть — это от уда­ров твоих зака­дыч­ных дру­зей, тайно тебе сочувствующих.

Кол почти весь в земле, но впе­реди самое глав­ное и страш­ное — матка ‑забой­щик. На роль эту выби­рали, как пра­вило, самого силь­ного, самого злого и ехид­ного чело­века, навроде моего мучи­теля Саньки.

Он нано­сил по колу столько уда­ров, сколько душ при­ни­мало уча­стие в игре. Коло­тил нето­роп­ливо, с при­ба­ут­ками: “Ах, мы колы­шек погла­дим, дура­ков зем­лей накор­мим!..”, “Коли, кол, дурака на три чет­вер­така!”, “Кол да матка — вся отгадка!”, “Кол да свайка, возьми, дурак, отгадай-ка!..”

Игроки умные-разум­ные, дурак один, и все про­тив него. Зажму­рясь от потря­се­ния, счи­тал дурак удары и по их помяг­че­ло­сти разу­мел: кол уже вко­ло­чен в землю, но забой­щик бес­по­щадно лупит и лупит коло­туш­кой, вго­няя дерево глубже и глубже в зем­ные недра.

Пра­вило: пока голя­щий выдер­ги­вал кол, все должны спря­таться. Выдер­нув, при­ты­кает его в цель­ное место на полянке, ста­вит к нему коло­тушку и отправ­ля­ется искать погу­би­те­лей. Нашел — ско­рей к колу! Лупи теперь сам по нему коло­туш­кой, кричи победно: “Гараська килан­тый за брев­ном! Гараська килан­тый за бревном!”

Но как далеко до побед­ного удара!

Кол забит так, что и вершка нету, щепа, корье и те в землю втоп­таны. Вытас­ки­вай кол руками, зубами, чем хочешь из того, что на себе и в себе име­ешь. Посто­рон­ние инстру­менты ника­кие не допус­ка­лись, за вся­кую хлюзду, то есть если стру­сишь, домой сбе­жишь либо забун­ту­ешь, преду­смот­рено нака­за­ние — ката­ние на колу и коло­тушке. Возь­мут тебя, милого, за ноги, за руки, поло­жат спи­ной на кол и коло­тушку да как нач­нут катать — ни сесть потом, ни лечь — все кости болят, спина в занозах.

Но вот шильце к бильцу под­ползло — сры­вая ногти, про­кли­ная судьбу и самого себя за то, что дома не сидится, за то, что суешься куда не сле­дует, выко­лу­пы­ва­ешь из земли кол, шата­ешь его, тянешь, напря­га­ясь всеми жилами, а из жалицы, с крыш амба­ров, из-под стаек и сараев несутся поощ­ри­тель­ные крики, насмешки, улюлюканье.

Р‑раз! — и все смолкло. Кол выта­щен! Насто­ро­жен. Теперь любой из зата­ив­шихся оголь­цов может ока­заться возле кола — надо только быть зор­ким, дер­жать ухо востро! Стоит голя­щему отда­литься, как из засады выры­ва­ется лов­кий, ушлый враг, хва­тает коло­тушку и вби­вает кол до тех пор, пока ты не вер­нешься и не засту­ка­ешь его. Но такое уда­ется редко. Очень редко. Чаще слу­ча­ется: вер­нешься, а кол снова забит по маковку и заби­валы след простыл.

Вымо­тан­ный тря­су­хой лихо­рад­кой, я как-то три дня под­ряд голил в кол, не мог отго­литься и снова захво­рал. Орлы дяди Левон­тия, Васька Верш­ков, Леня Сидо­ров, Ваня и Васька Юшковы, Колька Дем­ченко наве­щали меня, при­но­сили гостинцы, с кре­стьян­ской обсто­я­тель­но­стью желали поско­рее поправ­ляться, чтобы отго­литься, иначе не будет мне про­хода, долж­ни­ком жить на селе не пола­га­ется, из долж­ника не вый­дет и хозяина-мужика.

И когда мне в жизни ста­но­ви­лось и ста­но­вится нев­мо­готу, я вспо­ми­наю игру в кол и, стис­нув зубы, одо­ле­вая беду или пре­граду, но все же с облег­че­нием закан­чи­ваю я рас­сказ об этой игре — очень уж схожа дав­няя потеха с совре­мен­ной жиз­нью, в кото­рой голишь, голишь да так до самой смерти, видать, и не отголишься.

Поско­рее перейду-ка я к вос­по­ми­на­ниям об игре, кото­рая в дет­стве доста­вила мне столько удо­воль­ствия и сча­стья — об игре в лапту.

От рож­де­ния был во мне какой-то изъян, тех­ни­че­ски выра­жа­ясь — дефект. В дет­стве я стра­дал одыш­кой и много бегать, осо­бенно в гору, не мог, у меня под­ги­ба­лись ноги, рас­пи­рало грудь кашлем, из глаз сыпа­лись опилки. В лапте же глав­ное — напор, быст­рота, сооб­ра­зи­тель­ность и бег, бег, стре­ми­тель­ный бег, чтоб ветер хле­стал в уши.

Пока я был совсем малень­кий, одышка осо­бой заботы мне не достав­ляла, я даже в лапту играл и довольно бойко лупил дощеч­кой по тря­пич­ному или ска­тан­ному из коро­вьей шер­сти мячу, прытко носился от “сала” к “салу”, кото­рые были в пяти-шести мет­рах друг от дружки, дыха­ние во мне быстро нала­жи­ва­лось, ноги-руки не дро­жали, все шло ладно и складно.

Вошел я в нешу­точ­ный, пар­ни­ше­ский воз­раст той порой, когда в лапту играли рези­но­вым, после и гут­та­пер­че­вым мячи­ком, и не про­сто играли, сра­жа­лись, с соблю­де­нием тон­кой так­тики и гру­бой прак­тики. Дощечки в насту­пив­шей новой эре лапты были с пре­зре­нием отверг­нуты. Удар­ный “стру­мент” делался из круг­лой, часто сырой и тяже­лой палки, кон­цом коей заби­вали мячик в самое небо. Матки почти не знали про­маха, “уши­вали” мячом так, что к спине иль к заду литым ста­рин­ным пята­ком при­ли­пал синяк. Бегали игроки чуть ли не пол­вер­сты; неот­го­лив­ше­гося, схлюз­див­шего, уда­рив­ше­гося в бега пар­нягу, как и при игре в кол, катали на палках…

Серьез­ная пошла жизнь.

Я еще какое-то время играл в визг­ли­вой, сме­шан­ной стайке дев­чо­нок и пар­ни­шек, но чаще и чаще сорванцы — по годам моя ровня — драз­нили меня “недо­ты­кой”, “нюнь­кой”, напе­вали: “Витька-Вите­нок, худой поро­се­нок, ножки тря­сутся, кишки воло­кутся…” Дальше — того чище. “Почем кишки? По три денежки…”

Так жить нельзя. Осме­лев, я “делился” с кем-нибудь, зага­ды­вая все­гда одно и то же: “Бочку с салом или казачка с кин­жа­лом?” — меня без­оши­бочно опре­де­ляли — “Бочка с салом” — и зага­ни­вали до поси­не­ния, до хрип­лого кашля, и дело кон­ча­лось тем, что выту­ри­вали в шею домой, на печку, к бабушке Кате­рине Пет­ровне, чтоб “ехать с ней по бревна”. Я лез в драку, мешал играть, мне одна­жды наве­шали как сле­дует! Я отпра­вился домой, завы­вая не столь от боли, сколь от обиды.

— Об чем поем? — спро­сила бабушка.

— Ни об че-о-о-ом!..

— Ни об чем дак ни об чем…

Я еще поре­вел, поре­вел и сооб­щил бабушке:

— Меня в лапту не беру-ут!

— Вот дак мошен­ники, пят­най их! Вот дак гро­бо­возы! Пошто не берут-то?

— Обздыш­ли­вый, говорят…

— Обздыш­ли­вый?! — бабушка тряско засме­я­лась, открыв дыро- ватый рот, в кото­ром вверху воин­ственно тор­чал оди­но­кий зуб, но внизу их было побольше.

— Тебе бы хаханьки бы все, а я играть хочу! — набы­чился я.

— Дак играй! Поди выбери палку покрепче и шшал­кай каме­нья, шшепки, стек­лушки. Под­брось и шшалкни, под­брось и шшалкни. Выучишься в каж­ный пред­мет попа­дать, заявисся на поляну, возь­мешь лапту да ка-ак под­де­нешь! Во как шан­да­рах­нул! Во как я умею! А вы — зас…цы!

Не медля ни минуты, я отпра­вился во двор, выбрал тяже­лую палку и начал под­да­вать ею щепки, комки земли, чур­баки. Дело у меня лади­лось, я так увлекся, так раз­ма­хался, что палка вырва­лась из рук, пере­ле­тела через двор и вынесла полрамы в горнице.

— То-ошно мне! — схва­ти­лась за голову бабушка, чего-то делав­шая в избе. — Эт-то он што жа кому­нис, вытво­рят? Вот дак шабарк­нул! Вот дак научила я на свою головушку!..

Бабушка нала­ди­лась пре­сле­до­вать меня и выпо­роть, но я уже пере­ва­лился через заплот, пят­ками свер­кал по пере­улку. На берегу Ени­сея я отыс­кал сырую палку и без устали лупил ею, под­бра­сы­вая каменья.

Дело дошло до того, что я уже не рас­ста­вался с пал­кой и хле­стал ею по чему попало. Бабушка не только рас­ка­и­ва­лась в своей затее, но и в панику вошла, потому что, кроме своих сте­кол, я повы­са­жи­вал их в при­бреж­ных банях, добил в избе дяди Левон­тия, у тетки Авдо­тьи и раму сокру­шил. При­е­хав­ший в гости Зыря­нов вокруг этой рамы два дня ходил с каран­да­шом за ухом, сооб­ра­жая, с какого боку начать починку, и на тре­тий вынес реше­нье: рама не под­да­ется ремонту, при­дется делать новую.

Бабушка не успе­вала выслу­ши­вать жалобы и драть меня. Пред­се­да­тель сель­со­вета — Мит­рюха — напом­нил о себе, пере­дал бабушке еще одно стро­гое упре­жде­ние, но чем больше меня драли, чем чаще сули­лись при­нять кру­тые меры, тем упор­ней я доби­вался цели, и дело дошло до того, что сама бабушка, придя по воду на Ени­сей, заис­ки­ва­юще попросила:

— Ну-ко, шшалкни, шшалкни!

Я набрал в горсть камеш­ков, отхук­нул из себя лиш­ний дух и так под­дел глы­зину, что бабушка задрала голову и воскликнула:

— Эвон как зазвездил!

— Вовсе про­ма­зал! — соврал я бабушке, чтоб еще подер­жать ее в напря­же­нии — где упало в воду, она не видела.

— Да нет, кажись, попал! — наста­и­вала бабушка, пыта­ясь уве­рить меня в том, что я могу отправ­ляться играть в лапту и, гля­дишь, пере­стану кру­шить стекла.

— Вот теперь смотри! — Один за дру­гим под­бро­сил я пяток кам­ней и, не давши им упасть, так под­дел, что бабушка с облег­че­нием закрестилась:

— Тут и сум­ле­ваться нечего! Всех рас­ко­лош­ма­тишь­Смело всту­пай в дело! — и, сокру­шенно качая голо­вой, вздох­нула: — Изо­бьет, язвило бы его, испла­стат обут­чонки! И сам испластатца!..

Обал­де­лый от удачи, я пла­стался в лапту до бес­па­мят­ства и в конце кон­цов сде­лался мат­кой, выжив с этой долж­но­сти левон­тьев­ского Саньку. Он, конечно, жох по части бегать, увер­ты­ваться от мяча, ловил “свечки” по настро­е­нию: то все под­ряд, то ни одной.

Санька, конечно же, наде­ялся вер­нуть себе утра­чен­ную долж­ность, снова сде­латься гла­ва­рем в игре. Утро, бывало, еще только-только зай­мется, чуть ткнется солнце в стекла и рас­пах­нут в доме створки, Санька тут как тут.

— Эй, анчихрист! — кли­чет. — Выходи на улку­От­о­дви­нув зана­веску, бабушка напус­ка­лась на Саньку:

— Ты ково пере­драз­ни­ваш, роди­мец тебя раш­ши­биА? Этому тебя во школе-то учат?

— Еще ирих­ме­тике! — лупил Санька крас­ные бес­сты­жие глаза.

— Ну, не язва? Не про­хо­ди­мец?! — хло­пала себя бабушка по юбке и нава­ли­ва­лась на меня: — Хва­тай еду-то, хва­тай! Живьем загла­ты­вай! Не успе­ешь набе­гаться! — и уже вдо­гонку: — До ночи носись! Башку сломи!..

Я уже не слы­шал бабушку. Мыс­лями был уже далеко от нее, все наказы сразу за воро­тами выле­тали из моей головы, потому что внутри зани­ма­лось, рас­па­ляло меня чув­ство схватки, и в то же время не поки­дала рас­су­ди­тель­ность перед дележ­кой: могуг одной матке сла­баки попасть, дру­гой — наобо­рот, тогда до ночи не отго­лишься. Матке пола­га­лось не только бес­про­машно лупить по мячу, но и быть хват­ким, изво­рот­ли­вым, даль­но­вид­ным, даже суеверным.

Мне, напри­мер, все­гда везло, если в дележке пер­вым в мою команду попа­дал Колька Дем­ченко, и потому тво­ри­лись козни, чтоб мне его точ­нее отга­дать. Вер­ный сорат­ник по игре, он все­гда шел мне навстречу, хотя пер­вое время, пока я не избе­гал одышку, со мной рис­ково было свя­зы­ваться. Творя намек, Колька ковы­рял паль­цем в носу, чесал пятку, под­бра­сы­вал склад­ник, вты­кал его небрежно острием в землю либо зади­рал голову в небо.

“Бобра серого или носоря белого?” “Волка кусу­чего или зайца бегу­чего?”, “Лет­чика с еро­плана или с паро­хода капи­тана?”. Ну и без­от­каз­ную “Бочку с салом или казака с кин­жа­лом”? Были загады и помуд­рей: “Свинка — золо­тая щетинка”, “Иван-бол­ван молоко бол­тал, да не выбол­тал”, “Меч-кла­де­нец ‑калена стрела, копье булат­ное, мур­за­мец­кое!..” Что это за копье такое “мур­за­мец­кое”, ни сном ни духом никто не ведал, но и оно шло в оборот.

Часто про­тив­ная сто­рона пре­се­кала козни и с позо­ром отправ­ляла лов­ка­чей делиться по вто­рому разу, но снова и снова пле­лись заго­воры, устра­и­ва­лись ловушки, фокусы и, бывало, ох бывало, кани­тель с дележ­кой рас­тя­ги­ва­лась до свалки, команды раз­бе­га­лись, матка, схло­по­тав шишку на голову или фонарь под глаз, со сво­едель­ной, лич­ной лап­той уныло топал в свое подво­рье, где его впря­гали в работу — полоть ого­род, чистить в стайке, пилить дрова, носить воду.

Еще везло мне в игре, когда за горой солнце зака­ты­ва­лось в тучу и вос­хо­дило не из тучи; когда корова наша Пест­руха пер­вой откли­ка­лась на голос бере­зо­вой пас­ту­шьей дуды; когда в печи голо­вешки не оста­ва­лись; когда дед Илья во дворе был и про­во­жал меня взгля­дом; когда дядя Левон­тий напи­вался, но не впа­дал в кураж, не дико­вал. Сло­вом, много у меня было раз­ных при­мет и при­чуд. Вызнав об этом, бабушка под­няла меня на смех:

— Кол­дун у нас, девки! Свой, домо­дель­ный! И Три­шиху пере­топ­чет! Ты бы хоть денег накол­до­вал баушке…

Подружки ее — суда­рушки — туда же:

— То, я гляжу, все он у тебя чЕ-то нюхат, потом голову задират…

— Это он приколдовыват!

— Да ну?! ЧЕ приколдовыват-то?

— А штабы всех обыграть!

— Ак в небо-то зачем глядит?

— У его там свой анти­рес! Как там все по его рас­став­лено: звезды, солнце, месяц — дак он всех и обчистит!

— ЧЕ деетца-а‑а! — пора­жа­лись ста­рушки. — Вот дак век насту­пил! Пар­ни­ш­шонка пар­ни­ш­шон­кой, но уж с нечи­стой силой знатца!

— Учена голова! — под­во­дила итог бабушка, и я взъеро­шенно нале­тал на нее;

— ЧЕ боташ-то? ЧЕ боташ?!

— Ты на ково, на ково с кула­ком-то? На баушку родну? Спа­сибо! Вот спасибо!

— А чЕ драз­нисся? Я в школе учусь! Нет ника­кого кол­дов­ства! Ника­кой нечи­стой силы!

— А чЕ есь-то?

— Смрад! Суе­ве­рья! Попов­ские клику… клюку… шество…

— ЧЕ‑о?

— Клю­ку­ше­ство. Так учи­тель сказывал.

— Вот чему учат в школе-то! Вот! Церкву заперли, бас­ло­ве­нья Божьего лишился люд, дичат помаленьку…

— Я, что ли, закрывал?

— А такие же бесы! Сонце ему не так упало да не эдак под­ня­лось!.. При­чепи его, ковды ученай…

Мах­нув рукой, я отправ­лялся на поляну мимо боб­ров­ского дома, и, если во дворе, в окне ли избы видел Катьку Боб­рову — мне тоже в игре везло! Катька лет на пять старше меня, но не зада­ва­лась и часто ода­ри­вала меня вни­ма­нием, брала с собой по ягоды на увал, не бул­ты­ха­лась нарочно возле удо­чек, как дру­гие дев­чонки, кото­рых хоть кам­нями бей, они все одно к удоч­кам лезут, нечисть вся­кую пле­тут. Катька под­хо­дила к рыбаку на цыпоч­ках, при­са­жи­ва­лась поодаль и тихим голо­сом спрашивала:

— Клюет?

Я молча под­ни­мал из воды снастку с назде­ван­ными на нее пес­ка­рями, соро­жи­нами, ель­чи­ками, ершами.

— Ого! — ува­жи­тельно вос­кли­цала Катька. — Моло­дец какой!

При­ятно и послу­шать хоро­шего чело­века! Украд­чиво похру­сты­вая кам­нями, Катька уда­ля­лась с берега, на ходу отжи­мала густые, нотем­не­лые от воды волосы.

Катька кор­мила кур, бро­сая гор­стью зерно с крыльца, вытя­ну­лась, напрягла шею и улыб­ну­лась мне. Я под­прыг­нул коз­лом, гик­нул и, изоб­ра­жая из себя рысака, пошел чесать во все лопатки, чтоб видно было, что я уже не обздышливый.

За дерев­ней на поляне либо в боб­ров­ском пере­улке, а то и на взвозе, у Ени­сея, подле хох­лов­ской бани рас­по­ло­жи­лась братва, жует серу, бро­сает камни в воду, вты­кает склад­ник в землю, чешется, треп­лется, ждет, когда появится пар­нишка с мячи­ком. Двое уже яви­лись, с отско­ком коло­тят в стену бани мячи­ком, счи­тают, сколько раз без оста­новки под­прыг­нул мячик. Обла­да­тель мячика, хозяин цен­ней­шей вещи — ему почет, ува­же­ние и даже неко­то­рые послаб­ле­ния в игре — зажму­рив­шись, смот­рят матки при дележке на то, как “хозяин” норо­вит попасть в команду покрепче, “уши­вая”, ста­ра­ются не повре­дить его до синя­ков — еще оби­дится. Но коли вла­де­ю­щий мячи­ком пре­сту­пал закон игры — хва­тал мяч в раз­гар сра­же­нья и отправ­лялся мед­лен­ным шагом домой, под­бра­сы­вая мяч и напе­вая: “ля-ля-ля”, — парни за ним не гоня­лись, не упрашивали…

Хрена! Давно соску не сосем! Мы — мужики, пусть в игре, но мужики, и суд наш мол­ча­лив, а при­го­вор суров: не брать хлюзду в игру! Вот и тешься сам с собой, забав­ляйся! Мы Кольку подо­ждем. “Колька-хохол — восем­на­дцать бли­нов!” — вот его какое про­звище. Как-то играли мы в верх­нем конце села, Колька жрать захо­тел, домой бежать далеко, он завер­нул к тетке своей ‑Сте­па­ниде Дем­ченко. Она как раз блины пекла. И слу­пил пар­не­чек восем­на­дцать бли­нов! — Блин не клин — брюха не рас­ко­лет. И на войну Колька ушел с тем ред­кост­ным про­зви­щем, погиб смер­тью чест­ного бойца, потому что и в игре нико­гда не хлюздил.

У Дем­чен­ков есть мячик, гут­та­пер­че­вый, на двоих с бра­та­ном Миш­кой. Но Мишка постарше, редко ему дово­дится играть, он помо­гает по хозяй­ству, заго­тав­ли­вает дрова, рыбачит.

“И чего Колька не идет? Девят­на­дца­тый блин доедает, что ли?” Гришка Дом­нин, тот самый, что больше всех накап­ли­вал бабок, паре­нек из бога­тень­кой семьи, кото­рого мы вчера выту­рили с поляны, кат­нул нам мяч, идя на миро­вую, чер­ный, рези­но­вый, тугой. Васька Юшков ка-ак под­дел мячик ногой — он и запры­гал по камеш­кам, катясь к Ени­сею, Гришка, будто рысь, мет­нулся, схва­тил мячик у самой воды.

— Больше мячик не полу­чите! Я с вам не играю!

— А мы с вам! — отшили его.

— Иди с бауш­кой яички кра­ше­ные пока­тай заме­сто лапты, — сове­туют ему. — Або резни по мячику, как Витька Кате­ри­нин, чтоб в лоскутья!..

Это про меня! Я на седь­мом небе от гор­до­сти. Было-было! В кои-то веки, про­ня­тая моими моль­бами — “При­стал, как бан­ный лист к зад­нице!” — бабушка Кате­рина купила мне в городе мячик — пер­вый и послед­ний. Где уж она эта­кий сыс­кала — неиз­вестно — чер­ный не чер­ный, вроде бы как в пепле изво­жен­ный, лип­кий. Тетеньки и дяденьки, кото­рые мячик такой делали, видать, думали, что акку­рат­ные деточки будут его по травке катать, из ладо­шек в ладо­шки пере­бра­сы­вать. Духом не ведали, зна­тьем не знали они, что где-то есть сорва­нец, без про­маху попа­да­ю­щий лап­той по любому камешку, отправ­ляя его аж за сплав­ную бону.

— Купила я те мя-ааа­чик! Разо­ри­лась, конешно, но уж делать нечего, вла­дей! — сияя, что солнце веш­нее, бабушка кат­нула мячик с крыльца, и он запры­гал по сту­пень­кам, запод­ска­ки­вал и живым серень­ким котен­ком затих в моих ногах. — Ну-ко, шшалкни ево, шшалкни!

Надо ли гово­рить, как я затре­пе­тал от радо­сти, бро­сился встречь мячику, но тут же все во мне рух­нуло, про­изо­шло кру­ше­ние жизни: сырые эти мячики мы рас­ши­бали еди­ным уда­ром. Я достал спря­тан­ную под сенями уве­си­стую лапту, до стек­лян­ного блеска отшли­фо­ван­ную моей рукой, тру­до­вой рукой матки, под­бро­сил мяч и поддал!..

Выби­рая слу­ша­те­лей постарше, кои нико­гда не играли ни в какой мяч, кроме шер­стя­ного, само­кат­ного, потому как фаб­рич­ных мячей в их отста­лый век не води­лось, стра­дая всем серд­цем, бабушка несколько лет под­ряд рассказывала:

…— От всей-то душеньки кидаю ему мячик: имай, вну­чек! Играй, доро­гой робе­но­чек! А он, язз-ва-то, аре­ста­нец-то, нет штабы баушке спа­сибо сказать…

— Хе-хе, чЕ захотела!..

— Послу­шай-ко, послу­шай-ко, кума! Гля­нул на меня мну­че­но­чек-то, робе­но­чек-то доро­гой, ну чисто руб­лем подарил!

— Заме­сто спасиба!

— Ага. Дедушко и дедушко роди­май! Тырлы выта­ра­ш­шит, дак сразу руки вверх! Живьем сда­вайся!.. Гля­нул эдак-то да ка-ак по мячику рез­нет стя­гом!.. Стя-гом, матушка моя, стя­гом! В ем, в мячике-то, аж че-то зачу­фыр­кало! Зачу­фыр­кало, кума, зачу­фыр­кало, ровно в бонбе гремучей!..

— С нами крест­ная сила!

— Шипит мячик, пипка отва­ли­лась… А этот, яз-зва-то, арха­ро­вец-то, обло­ко­тился на стяг, чЕ, дескать, ишшо расшибить?..

— Вот их до какой черты в шко­лах да в клу­бах дове­ли­Седни мячик потро­шат, зав­тра за людей при­мутся… Дала бы ему баню!

— И дала! И дала! Как не дать? Пять гри­вен, как одну копейку, выса­дила! — Бабушка смор­ка­лась в перед­ник, и дальше, знал я, пой­дет: “Какие наши достатки? Где работ­ники-то? Сама обез­но­жела. Ста­рик на курят­нике крех­тит, не то поми­рат, не то заба­стовка опеть?..”

Трид­цать тре­тий год все под­мел по сусе­кам, сун­ду­кам, по амбару и двору. Дед, как ока­за­лось после, не басто­вал, он отбы­вал свои послед­ние сроки на земле. Дер­жа­лись лесом, ого­ро­дом и тем, что изредка давали нам тетки и дядья, да и у них свои семьи и нужда своя.

На Усть-Мане рас­по­ло­жи­лась сплав­ная кон­тора, построен рейд с попе­реч­ной гава­нью — для задержки леса. Средь редко рас­сы­пан­ных избе­нок и широ­ких заго­нов для скота, по-хозяй­ски широко и бес­це­ре­монно втис­ну­лись несколько бара­ков, сто­ло­вая из теса, клуб из круг­ляка. Берег вдоль и попе­рек испла­стали трак­то­рами, пашню опу­тали цин­ками. Воль­ный, дер­га­ный люд, не зна­ю­щий цену никому и ничему, земле и подавно, нато­рил по паш­ням дороги и тропы, пова­лил заплоты, пустил при­стройки на дрова. В бара­ках жили от получки до получки, бурно, без­за­ботно, весело. За иные заимки, заня­тые сплав­щи­ками, выпла­чены были какие-то суммы, но на боль­шин­стве заи­мок избы сто­яли зако­ло­чен­ные. Мужики и бабы рас­те­рянно замолкли по своим сель­ским дво­рам, на бес­при­зор­ную землю от леса дви­ну­лась трава, боярыш­ник, бузина и вся­кая лес­ная нечисть, Но, сопро­тив­ля­ясь оди­ча­нию, еще мно­гие годы меж шта­бе­лей леса, где-нибудь на бугре, а то и на зава­лине барака, во дворе школы, возле помоек вдруг всхо­дил и отде­лялся от дикой травы коло­сок ржи, пше­ницы, метелки овса, кисточка гречи. Слу­ча­лось, смя­тый, сва­лен­ный к воде, раз­мич­кан­ный яр про­ши­бал росток кар­тошки, овощь про­бо­вала цве­сти и родиться…

Землю заняли, не рас­кор­че­вав ни одной полосы вза­мен. И вели­ким потом и мозо­лями отво­е­ван­ная когда-то у непро­хо­ди­мой тайги пашня скоро при­шла в запу­сте­ние, исчезла, обра­ти­лась в ничто.

Суще­ство­вал закон, защи­ща­ю­щий инте­ресы кре­стьян. Но мужики закона того не знали. Ста­рые, вроде моего деда Ильи Евгра­фо­вича, люди мах­нули на все рукой, поза­би­ра­лись в избы и начали заглу­хать без работы — от веку жив­шие зем­лей, ничем дру­гим жить они были не научены. Хозя­ева, кои были еще в силе, сде­ла­лись меже­дом­ками: рыс­кали меж кол­хо­зом, сплав­ной кон­то­рой, извест­ко­вым заво­дом, сши­бая слу­чай­ные подряды.

Земли кол­хозу не хва­тало. Какая в наших кам­нях земля? Там кло­чок, тут вер­шок, и при всем этом самые луч­шие пашни пустили на рас­пыл — на левой сто­роне Ени­сея, что по-за ост­ро­вом, оття­пало овсян­скую землю под­соб­ное хозяй­ство инсти­тута, на фокин­ском улусе, том самом, где поте­рялся когда-то сын тетки Апрони, Петенька, рас­по­ло­жи­лось под­соб­ное хозяй­ство дру­гого инсти­тута — разо­хо­ти­лись город­ские на дар­мо­вую землю, тем вре­ме­нем кол­хоз имени това­рища Щетин­кина, и без того едва теп­ля­щийся, чадил как вос­ко­вая свечка, пока совсем не угас. И когда я ныне слу­шаю удив­лен­ные речи: откуда, мол, и как появи­лось вар­вар­ское отно­ше­ние к земле, рав­но­ду­шие к ней? — могу точно ука­зать дату: в род­ном моем селе Овсянке это нача­лось в трид­ца­тых годах, в те бур­ные, много нам бед при­чи­нив­шие дни.

Тем летом, как на грех, поссо­рился с бабуш­кой и ушел в дру­гой дом Кольча-млад­ший, оста­вив с нами первую жену. Какое-то время жена Кольчи-млад­шего пожила с нами, потом забрала ребе­ночка и тихо ута­щи­лась домой.

Без­людно, пусто сде­ла­лось в нашей избе. Бабушка, боясь лихо­деев, не выстав­ляла рамы в серед­ней и в кути, а выстав­лен­ные в гор­нице неряш­ливо, на ско­рую руку обмыла.

В оди­но­кой скорби застыл лежав­ший на курят­нике дед, ника­ких заме­ча­ний ей не делал, на поно­ше­ния ее не отзы­вался, курил бес­пре­станно, редко и нехотя, с крях­те­нием спол­зал с лежанки своей, чтоб схо­дить до ветру или в баню.

Во дворе начала расти-путаться трава-мурава, подле запло­тов — мок­рица: меж теса­ной стлани и за стай­ками, на ста­рых кучах назьма. густо взо­шел овес, под наве­сом по углам ржа­вели плуг, борона, желез­ные грабли; заплоты подер­ну­лись камен­ным мхом; даже ворота соста­ри­лись, трес­нули, още­ти­ни­лись серыми още­пи­нами, стар­че­ски скри­пели, когда их про­бо­вали отво­рять, ‑петли-то дег­тем не мазаны.

Однако моя жизнь как напра­ви­лась, так и шла отла­женно: хлеба кусок, моло­чишка плошку, пару кар­тох — и готов к сра­же­ньям боец, и потому я не осо­бенно пони­мал, что зна­чит для нас пять гри­вен, счи­тал, что бабушка под­линьше назы­вала пять­де­сят копеек для того, чтобы шибче уяз­вить меня.

— Его в утиль еще можно сдать! — пре­зри­тельно про­це­дил я сквозь зубы. — За две копейки.

— Ково это?

— Мячик.

— Видала, кума?! Видала, чЕ он умет?

— Да уж…

— Рощу его, из кожи лезу, во школу сна­ря­дила, а он?Убирайся чичас же с глаз моих! Запорю до смерти!..

И я уби­рался с облег­че­нием, ухмы­ля­ясь, поцыр­ки­вая слю­ной сквозь зубы, неза­ви­симо, вразвалочку.

— Эко его роди­мец-то коре­жит! Это он, кума, драз­нит меня! Изга­лятца. Я ему мячик за пять гривен…

— Эта­кому неслуху — мячик?! Ремня ему!..

Об мячике я возьми и рас­скажи братве. Изоб­ра­жая потеху, словно в клубе на спек­такле, гри­мас­ни­чал, хло­пал себя по бед­рам, повто­рял, про­дер­ги­вая бабушку: “Пять гри­вен! Пять гривен!..”

Ребятня ката­лась по траве, а я ста­рался, я ста­рался!.. Вече­ром бабушка налила мне про­сто­кваши, эко­номно отре­зала ломоть хлеба и, не как прежде ‑сна­чала за ухо иль за воло­сья, отойдя к печи, сло­жив руки на груди, с глу­бо­кой оби­дой сказала:

— И не совестно? Родну-то баушку худо­сла­вишь? Мячик я ему, видишь ли, не такой купила! — И, помол­чав, с горь­ким вздо­хом закон­чила: — Слышно, аре­ста­нец-то, папа твой, скоро воро­титца, маму тебе нову заве­дет, пере­дам тебя с рук на руки, осло­бо­нюся: “Нате, доро­гие роди­тели! Сохра­нила, сбе­регла, гре­хов натер­пе­лась, сле­зы­нек речку про­лила… Оде­вайте, обу­вайте, мячики ему хороши покупайте!”

Меня обва­рило жаром, горело лицо, коло­лись тол­сто волосы на голове, сил не было под­нять глаза. Мне бы, как раньше, про­ще­нья у бабушки попро­сить — и ей бы, и мне, и деду — всем легче. Но я уже отве­дал зла, нажил упрям­ства, научился още­ти­ни­ваться про­тив укоров.

— Жри уж, жри, покуль дают! Баушка побьет, баушка пожа­леет… Новы роди­тели, кто знат, чЕ сами кусать будут?..

Я рвал гор­бушку зубами, швыр­кал про­сто­квашу, впе­рив­шись взгля­дом в кухон­ный бре­вен­ча­тый угол незря­чими от наки­пев­ших слез гла­зами. Всем я надоел, все неладно у меня и со мной, и отхожу я лишь в люби­мой игре ‑лапте, но и там чуть чего — зама­хи­ва­юсь палкой…

— Избы­вай, избы­вай ребенка! — Я встре­пе­нулся, пере­стал есть. Дедушка с крях­те­ньем сел на курят­нике, отды­шался. — Избы­вай посты­лово, избу­дешь милово… Всех разо­гнала, всех рас­се­яла, как вра­же­ско войско…

Это и нужно было!

Я швыр­нул кусок на стол, оттолк­нул кружку с про­сто­ква­шей и, задав­ленно взры­ды­вая, бро­сился на улицу.

— Кру­гом я вино­вата! — вздох­нула бабушка про­тяжно, со всхли­пом. ‑Сдох­нуть бы мне уж поско­рее ли, чЕ ли? Штабы никому не мешать…

Не скоро дойду я умиш­ком — мучи­лась бабушка памя­тью о своей дочери, моей маме, хотела и не могла пред­ста­вить себе дру­гую жен­щину на ее месте, стра­ши­лась за меня, такого настыр­ного, дерз­кого. Тер­за­ния свои она пыта­лась таить в себе, да чело­век-то она какой? Шум­ный, все­люд­ный, мол­чать ей долго невы­но­симо, вот и прет: “Нова мама…”

В позд­ний вечер, запе­рев на засовы ставни и ворота, бабушка оста­нав­ли­ва­лась на крыльце, пово­ра­чи­ва­лась к лесу, кре­сти­лась на закат, кла­ня­лась горам и со стро­гой печа­лью роняла в пространство:

— Чичас же сту­пай домой! Успешь натас­каться да нава­ляться по сараям, выш­кам, по при­стан­ским лав­кам… В тятю удашься, дак и аре­стант­ских нар не минуешь…

Да‑а, бабушка ведала, что ждет меня впе­реди, но я‑то ничего-ничего не знал, как мячик от заплота, отска­ки­вали от меня обиды — солнце под­ня­лось ясное, повстре­ча­лась Катька Боб­рова, посме­ялся над Гриш­кой дом­нин­ским, потешно ска­кав­шим за мячи­ком, дождался Кольку Дем­ченко — чего-то доже­вы­вая на ходу, он бряк­нул воро­тами, бро­сил в народ гут­та­пер­че­вый, битый-пере­би­тый, но все еще креп­кий, тугой мячик — и с души горе долой.

Нача­лась дележка, весе­лая, с под­ко­вы­ром, тай­ными ходами, немыс­ли­мыми коз­нями. Нешу­точ­ные заботы матки — хозя­ина команды — захва­тили меня. Санька левон­тьев­ский норо­вил попасть в мою команду. Ничего не ска­жешь, игрок он бой­кий, но нары­ви­стый, спасу нет! С ним горя натер­пишься. Я неза­метно пере­тал­ки­вал его в дру­гую команду, но там тоже не очень-то рады такому резвачу.

Идет Санька рука об руку с пар­ниш­кой, обя­за­тельно ведь выбе­рет бес­хит­рост­ного, без­от­вет­ного, вроде Леньки сидо­ров­ского. Издали еще Санька ужи­ма­ется, хмы­кает, под­мар­ги­вает крас­ными гла­зами и жует, жует око­ва­лок серы — вечно жует, облизень!

— Сайку с медом або пирог с г…м? — выпа­лил Санька с ходу. Дело ясное — сайка с медом — он, Санька левон­тьев­ский. Все осталь­ные — этот самый пирог…

— Пере­за­га­даться! — отверг загад матка дру­гой команды.

— Пере­за­га­даться! — под­твер­дил я.

— ЧЕ‑о? Да я чичас у дом­нин­ского мячик возьму! Всех к себе пере­маню! Ишь, какие началь­ники! Без ручки чайники!..

— Не брать его никому в пару!

— И не берите! Не берите! Я вам нашшы­ваю по отдельности!

Санька затя­ги­вал дележку и в наг­ло­сти своей дохо­дил до такого мух­ле­ва­нья, что в конце кон­цов с ним, если б матки и раз­ре­шили, никто не хотел ста­но­виться в дележ­ную пару, и он ока­зы­вался “вне игры”, валился на траву вме­сте с дев­чон­ками, с недо­рос­шими до насто­я­щих сра­же­ний пар­ниш­ками, с уве­чен­ными, боль­ными, убо­гими, каких в любом селе, тем паче в боль­шом, сибир­ском, все­гда было дополна.

— Х‑хе! Лет­чик на еро­плане! — измы­вался Санька над ребя­тами. — С бани летел, в назем уго­дил! Капи­тан на мостике?! На печке капи­тан, в заду тара­кан! Ха-ха-ха!

Кто-нибудь из смир­ных пар­ней не выдерживал:

— ЧЕ соро­жина крас­но­глаза дразнитца?

— Он дождется, дождется, на пал­ках в лос­ку­тья искатаем!..

— Попро­буй, попро­буй! Я те рожу рас­тво­рожу, зубы на зубы помножу!..

Отчерк­нули ост­рым кон­цом палки черту попе­рек пере­улка — для битья по мячу и пода­ва­нья его. Чуть сбоку и спе­реди черта поко­роче — угон­ная, где стоят сде­лав­шие удар игроки и нары­ва­ются, хотят удрать к голе­вому “салу” ‑к черте, кото­рая дела­ется по уго­вору маток и команд иной раз в пол­сотне сажен от угон­ного “сала”, — все зави­сит от рез­во­сти игро­ков, от уме­ния маток бить по мячу.

Все! Три “сала” наме­чены, игроки мет­нули вверх монетку, матки про­кри­чали: “Орел!”, “Решка!” — и одна из команд, матерно выра­жа­ясь и ворча, раз­бре­да­ется по пере­улку — голить.

— Не брался бы, слепошарый!

— Вечно рот разеват!

— Дру­гой раз сам в поле пойдешь!

Матка все это дол­жен выслу­шать, пере­жить, стер­петь и как можно ско­рее помочь своим отго­литься. Для этого суще­ствуют тысячи хит­ро­стей и уло­вок в игре. Но и дру­гого “хозя­ина” к месту при­ста­вили не ради шуток. Он тоже дол­жен моз­гой шевелить.

Счаст­ли­вой мат­кой ока­зался я. Осмот­рел свою команду, как все­гда, сде­лал недо­воль­ный вид — не команда у меня, а колу­пай с бра­том! Сброд какой-то! Вон к дру­гому матке попали люди как люди!.. Однако кураж не дол­жен перейти ту гра­ницу, за кото­рой насту­пило бы пол­ное к себе пре­зре­ние команды, и она, про­ник­шись худым настро­е­нием, зара­нее упала бы духом. Не-ет, повор­чав на одного-дру­гого “бойца”, дождав­шись, когда разу­ются те, у кого есть обутки, помогши тем, у кого нет пуго­виц и ремеш­ков, под­тя­нуть штаны и под­вя­зать бечев­ками или закре­пить булав­ками, матка пус­кает к бой­кому “салу” тех пар­ней, кото­рые должны делать вид, будто бьют по мячу, на самом деле ни в коем разе в него не попа­дать. У них “крива рука”. Нынеш­ние тео­ре­тики спорта назы­вают этот рас­про­стра­нен­ный недо­ста­ток муд­ре­ней — слабо постав­лен удар. От такого удара мяч летит сонно и куда попало. Его, голуб­чика, сца­пают, и “ваша не пля­шет!”. Плюйся, про­кли­най пеноч­ника-мазилу, отвесь ему пин­каря, но сту­пай в поле голить, где ты можешь отыг­раться быстро, но если у про­тив­ника все пой­дет как по маслу, команда его будет играть все друж­ней, бить по мячу хлестче, бегать рез­вее — изнерв­ни­ча­ешься вко­нец, измо­та­ешься, не отго­лишься до тем­ноты и назав­тра будь любе­зен без дележки, с остат­ками раз­би­той своей дру­жины дово­дить дело до победы, потому как непре­менно ока­жутся хлюзды, они вый­дут из боя, то мама не пущает, то на пашню к тяте велено идти, то нога нары­вает, то еще что. А матке нельзя отлы­ни­вать, ника­кой он тогда не гла­варь, и его впредь не выбе­рут стар­шим. Если же он сам не дове­дет до конца игру — про­тив­ная сто­рона имеет пол­ное право нака­тать его на палках…

Но в сто­рону мысли — к лапте идет, под­би­ра­ется Микешка-кол­дун, да кабы только кол­дун, он еще парень непо­слуш­ный, дерз­кий, за ним глаз да глаз нужен. Микешка метит взять лапту удар­ную, чтобы услать мячик аж за деревню. Но я даю ему зате­сан­ную на конце, плос­кую — “гасить” мячик, чтобы он уда­рился в землю и отско­чил назад, вбок, куда угодно, только не в руки голя­щей команде.

Еще три паре­вана, схо­жих с Микеш­кой видом и харак­те­ром. бла­го­по­лучно пога­сили мяч. Санька галился над паре­ва­нами, заклю­чая каж­дый из таких уда­ров выкри­ком: “В сме­тану!”, “В коро­вье пойло!”, “Себе в хайло!”

Пошел игрок сред­ней руки, самый-самый, из-за кото­рого пере­жи­ва­ния одни — он может под­це­пить мячик, всем на удив­ле­нье, и помчится тогда про­бив­шая по мячу орда к даль­нему “салу”, с весе­льем и хохо­том. Матка осво­бож­денно выдох­нет, рас­пу­стится муску­лом — когда есть на даль­нем “сале” хоть один игрок, да если он к тому же ловок, стре­ми­те­лен и уверт­лив — легче вести игру — на даль­нем “сале” нары­ва­ются, делают про­бежки, дово­дят до зло­сти и нерв­но­сти команду про­тив­ника — про­рвись с даль­него “сала” игрок, добежи до лапты не уши­тый — вся команда полу­чает право на удар, матка — на три. Коли матка не исполь­зо­вал поло­жен­ные три удара, накап­ли­ва­ется у него их уже шесть — попро­буй тогда отыг­райся, да еще в нерв­но­сти и упадке духа.

На сей раз мои “серед­нячки” — такие слово в Овсянке закре­пи­лось после кол­лек­ти­ви­за­ции — что-то не тае, никто из них не помог мне, больше того, глав­ная надежа — Колька-хохол — чуть было не пода­рил мячик про­тив­нику в поле, меня аж пот про­шиб! У Кольки чест­ный, бой­цов­ский харак­тер. Теперь, когда я стану гото­виться к удару, он, чтобы загла­дить вину, нач­нет нары­ваться, стало быть, еще до удара про­бо­вать сорваться с места и бежать на даль­нее “сало” — это опасно, очень опасно — матка может при­от­пу­стить его, и, если в поле стоит хоро­ший ловила, а там сего­дня не один такой, матка кинет мяч, Кольку пере­хва­тят, ушьют, а он пере­хва­тит ли кого — это вопрос! Я пока­зал Кольке кулак. Он ото­шел к черте, нетер­пе­ливо пере­би­рая ногами.

Ска­зать по правде, послед­нее время игра у меня не лади­лась, однако я не хотел себе в том при­знаться, из матки не выхо­дил, но преж­ней удали и уве­рен­но­сти в себе не чув­ство­вал. К бой­кому “салу” шагал будто по углям, долго “при­ла­жи­вал” к руке свою лапту, за мной ядо­ви­тым взгля­дом сле­дит отторг­ну­тый от игры вра­жина Санька. Надо бить, раз в игру ввя­зался. Плю­нув на ладони, замах­нулся, слышу, катит Санька поган­ство, чтоб сбить у меня удар:

— Кукаре-кука­реку! Дри­сни ему на руку!

Прежде я б усмех­нулся, плю­нул под ноги и так бы под­дел мяч!.. А ныне чув­ствую — царап­нуло нутро, закли­ни­лось там что-то, голову зло­стью обнесло, и не по мячику, по Сань­ки­ной роже заехать тянет. Голя­щие уло­вили во мне пере­мену. Под­бра­сы­вая мяч, заголь­ный вер­та­нул им. В дру­гой раз я бы про­пу­стил удар, бей сам, ска­зал или бы что поехид­нее: “Пусть твой тятя кру­че­ный вер­че­ную маму бьет”, но, желая поско­рее уте­реть Саньке нос, я изо всей-то силушки лупа­нул по “сле­пому” мячу — это когда его вроде бы на лапту подают, но закру­чи­вают так, что, про­ле­тев подле тво­его носа, мяч воз­вра­ща­ется в руки загольного.

Пода­вать вер­че­ные мячи, сле­пые, отвод­ные, низ­кие. до сере­дины лапты набро­шен­ные — такие про­делки матка может поз­во­лить с игро­ками иного сорта, с Микеш­кой, ска­жем. Матка же к матке обя­зан отно­ситься с почте­нием, хотя бы показ­ным, иначе он плохо кон­чит — я его команду доведу до припадков.

И довожу! Заголь­ный под­бра­сы­вает мяч, я под­ни­маю лапту, зама­хи­ва­ясь, и опус­каю ее. Я даже не говорю ника­ких слов ни насчет тяти, ни насчет мамы. Я про­сто стою, опер­шись на лапту, и скучно смотрю вдаль. Заголь­ный под­бра­сы­вает мяч раз, дру­гой, тре­тий, он рабо­тает чисто, он весь вни­ма­ние, но я не бью. И тогда сле­дует при­го­вор голя­щей команды:

— Сме­ниться!

Поле­вой игрок выхо­дит вме­сто матки, тот, скон­фу­жен­ный, крас­ный, бре­дет в поле, голить. Уни­же­ние-то какоеЯ снис­хо­ди­тельно оки­нул взгля­дом собрав­шу­юся в пере­улке пуб­лику, скольз­нул гла­зами по при­молк­шим дев­чуш­кам, задер­жался взгля­дом на ухмы­ля­ю­щемся Саньке — на морде его такое выра­же­ние, словно он чего-то напе­ред знает и ухмы­ля­ется со зна­че­нием: “Лыбься, лыбься! Счас уви­дишь!..” — Я раз­мах­нулся и… про­ма­зал по мячу, подан­ному по всем правилам.

Спину мою опах­нуло холо­дом, под серд­цем завя­зался мяг­кий узе­лок, малень­кий такой, с мышонка, но всего меня вме­сте с киш­ками и потро­хами он повя­зал. Команда моя при­тихла. Санька при­под­нялся с травы, при­пля­сы­вал, поче­сы­вая зад — забыл, что на ширинке шта­нов у него нету пуго­виц, и, когда он так вот чешется, “скво­решня” спе­реди откры­ва­ется — закры­ва­ется, пока­зы­вая мужиц­кого калибра, чума­зень­кий, бод­рый гриб боро­ви­чок, по кото­рому мужики при слу­чае звучно щел­кали ног­тем, заве­ряя, что с таким “стру­мен­том” Санька не пропадет.

Напря­жен­ный насту­пил момент — никто ничего не заме­чал, даже гла­за­стые дев­чонки не прыс­кали, но матка все дол­жен зреть.

— Скво­решню-то застегни! — зара­нее зная, засте­ги­вать ее не на что, посо­ве­то­вал я Саньке, и он пуг­ливо при­хлоп­нул ладо­нями про­реху. Под шумок Колька-хохол рва­нул было в угон, но голя­щие начали пере­бра­сы­вать мяч друг дружке с тем, чтобы в поле пере­нять моего напар­ника и ушить навер­няка. Вылазка не уда­лась, при­шлось вернуться.

Матка, сверг­ну­тый с поста, мая­чил заголь­ному, чтоб он под­бра­сы­вал мяч выше — я не любил высо­кие подачи, бил точно и хлестко по мячу, подан­ному вро­вень с пле­чом, и потому про­пу­стил высо­кую подачу.

— ЧЕ хлюз­дишь-то? — завол­но­ва­лись голя­щие.— Бить дак бей!..

— Пода­вать научитесь!

— Да подай ты ему, подай! Он все одно про­ма­жет! — кри­чал уязв­лен­ный Санька. — Я вче­рась имя кошку дохлу под заплот бро­сил: ни в жись не попа­дет, пока кошку не сыщут!..

“Вот оно что! — похо­ло­дел я. — Закол­до­вал, пара­зит­За­кол­до­вал! Но мне пле­вать. Я неве­ру­ю­щий! Совет­ский школь­ник! Бабушка кому­ни­сом меня зовет! Зна­чит, все мне нипочем!..”

— Пода­вай!

— На! На! На! — словно соба­чонку, раз­драз­ни­вал меня загольный.

В этом слу­чае надо дать не по мячу, по рукам — навсе­гда отпа­дет охота у заголь­ного драз­нить битока, но мне нужен удар, немыс­ли­мый удар, чтоб мячик пулей вон­зился в небо, чтоб моя команда могла сбе­гать туда и обратно и, задох­нув­ша­яся, взвол­но­ван­ная, кри­чала: “Ну, чЕ? Взяли? Взяли? Выку­шали?! ‑Тогда бери супро­тив­ника голыми руками, уде­лы­вай его как хочешь: он рас­те­рян, пал духом и не скоро соберется…

— Н‑на!

Я все сде­лал точно, выждал момент, выки­нул лапту за спину и, чув­ствуя всю свою силу, как бы ска­тив­шу­юся свин­цом в нако­неч­ник лапты, нанес удар, но не ощу­тил ответ­ного толчка, пру­жи­ни­стого, чуть отда­ю­щего палку назад, не услы­шал щелчка…

На что-то еще наде­ясь, я гля­нул в небо и не уви­дел там мяча, полого, почти по пря­мой и в то же время выше, выше летя­щего — вот он с воро­бьишку, с жучка, с тет­ра­доч­ную точку — и все! Исчез! Уле­тел к Богу в рай! Даже недруги твои, даже такой зме­ина, как Санька, при­молк­нут, открыв рты, а ты сто­ишь после удара с опу­щен­ной лап­той и не дышишь, пере­жи­вая миг жизни, с кото­рым, не знаю, что может и срав­ниться, слы­шишь побед­ный топот братвы. Кто-нибудь из пар­ней, как бы не удер­жав ходу, бод­нет тебя баш­кой в живот, ответно бух­нешь сорат­ника кула­ком по спине и отой­дешь в сто­рону ‑побе­ди­тель, герой, осчаст­ли­вив­ший массы. Ватажка твоя теперь спло­чен­ной семьей стала, твоей семьей и долго будет дер­жать верх. Даже рахит­ный Микешка будет чув­ство­вать себя бога­ты­рем и, словно это он добыл удачу, захле­бы­ва­ясь вос­тор­гом, пры­гать и кри­чать ста­нет: “От реза­нул так реза­нул! В небо! В небо мячик-та! Стри­жом! ЧЕ же это, а?! Мы их заго­ням! Загоня-ам!..”

— Не-не по-а-па-а-ал! Н‑не попа-а-а-ал! Свою мать зако­пал! — заво­пил Санька, кувыр­ка­ясь через голову, он ходил на руках — верх его тор­же­ства наступил.

Есть еще один, говоря по-нынеш­нему, шанс, — послед­ний: бро­сить лапту и бежать куда глаза гля­дят. Если тебя не ушьют или ушьют худо, ты овла­де­ешь мячом, может, кого пере­хва­тишь в поле… Моя ватага сде­лала попытку кинуться врас­сып­ную, однако я сам, без сопро­тив­ле­ния про­тя­нул дро­жа­щую руку, взял мяч и ска­зал матке, пока­зы­вая на бес­ну­ю­ще­гося Саньку:

— Возьми к себе! Не то я палку обло­маю об эту падлу!..

— Че‑о! Че-о‑о! — взъелся Санька, но тут же потру­сил к “салу” ‑зве­рина он чут­кий, хорошо пом­нит, что имя матери-покой­ницы всуе тре­пать нельзя, кроме того, он дога­ды­ва­ется, что в нашем доме не все ладно и поте­шаться надо мной без меры не сле­дует, к тому же Санька — игрок хотя и прыт­кий, но ведает: я про­пущу кого угодно, но его удозорю.

После пер­вого же удара Санька начал нары­ваться, тра­вить меня. Зря он это, зря! Я поста­вил в сере­дину поля Кольку-хохла — ловило он будь здо­ров! — и ска­зал, чтобы он Саньку не уши­вал, предо­ста­вил бы мне заслу­жен­ную месть. Я начал спо­рить с мат­кой, увлекся, в раж вошел, за Сань­кой мне вроде бы и неко­гда сле­дить, он и купился, поча­пал! “Та-ак, — зло­радно отме­тил я, — попался, кото­рый кусался!” — и резко бро­сил мяч Кольке. Тот погнал Саньку назад, все время зама­хи­ва­ясь и не сводя с него глаз.

Есть игроки с леша­чьей верт­ко­стью — моргни только — и его Вань­кой звали! Иного бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и… мимо! Игрок откры­того боя не бро­са­ется нау­тек, тот, защу­чен­ный в поле, рас­ки­нув руки, прет на сбли­же­ние, не давая бить его со сколь­зом, норо­вит пой­мать мяч, и не успе­ешь ты его ушить, как он тебе вле­пит ответно. Но встре­ча­ются такие паре­ваны — жохи, кото­рые, помимо всех извест­ных фор­те­лей и уло­вок, выис­ки­вают неожи­дан­ные под­вохи, сме­кают на ходу. К таким отно­сился Санька! Гад! Пара­зит! Катор­жа­нец! Немы­тая харя! И… не знаю, кто еще!

Вот он стро­чит вспять, к “салу”. Колька швырк мне мячик. Заме­тался Санька, запля­сал, вызы­вая поспеш­ный удар. Я зама­хи­ва­юсь раз — он при­се­дает, зама­хи­ва­юсь вто­рой — он под­ска­ки­вает. Пуб­лика начи­нает хихи­кать. Зло­умыш­лен­ник подло рас­пя­лил рот: “Ну, бей! Бей! Прет, да? Прет?!” — Не прой­дет на этот раз, Саня, не прой­детТы у меня и напля­шешься, и напла­чешься! Ближе, ближе Санька, никак ему не уда­ется при­ку­пить меня, вывер­нуться ‑давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-дру­той раз­де­ляют нас — на такой дистан­ции ничто не может спа­сти Саньку. Он при­бег­нет, я знаю, к послед­нему трюку — при ударе бряк­нется на землю, и мяч про­сви­стит над ним. Тогда все! Тогда конец! И Санька, и команда его, и пуб­лика засви­стит, заулю­лю­кает, доби­вая неудач­ника. И пусть не въяве, пусть мыс­ленно, хва­лой, одоб­ре­ни­ями пуб­лика под­ни­мает плута и лов­кача на воз­дух, ликуя, поне­сет его на руках: гово­рил же я — в игре все, как в жизни.

Санька пятился от меня. Колька за его спи­ной взы­вал тугим шепо­том: “Дай! Дай!” — Кольке лов­чей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натер­пелся от этого обормота…

— Р‑рыз! — взвизг­нул я и, под­прыг­нув для удара, сде­лал бро­сок рукой, Санька бац в утреш­нюю коро­вью лепеху и затих — нет лику­ю­щего вопля, мяч остался у меня. Не давая опом­ниться повер­жен­ному супро­тив­нику, я изо всей силы вле­пил тугим, что камень, мячи­ком в бок Саньке, и его, будто при­топ­ну­тую гусе­ницу, повело, изо­гнуло. Он бес­по­мощно возился на земле, сучил ногами, ловил ртом возух, вон­зив гряз­ные пальцы в траву…

— Вот! Додраз­нился… — рас­те­рянно топ­тался я. — В‑вот…

Санька долго мочился под себя, бок у него боль­ной. Бабушка Кате­рина Пет­ровна поль­зо­вала его трав­ками, поила теп­лой заячьей кро­вью, давала заячьего мяса, тво­рила молитву, от всех скор­бей и неду­гов: “Во имя Отца и Сына, и Свя­того Духа! Как Гос­подь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и сыро-матер­ной земли утвер­дил и крепко укре­пил, и как на той сыро-матер­ной земле нет ни кото­рой болезни, ни кров­ныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опу­холи, так же сотвори, Гос­поди, штабы у раба Божия, у Алек­сандра пусть укре­пится водо­точ­ная жила и вся­кая кость в теле, штабы ходил он до ветру по-люд­ски и спал по-андель­ски! Он хоть мошен­ник и плут, Санька-то, а все же ребе­нок и Божий чело­век есть, ну как засту­дится… Ника­кой ведь сменки у пар­ни­ш­шонки, опру­дится — и в мок­ром на улку. Васеня рази за всей ротой угля­дит? Ей самой догляд нужон…”

Громко буха­лась лбом об пол бабушка, напо­ри­сто про­сила и раз­бу­дила, видать, небес­ную силу — Санька нала­дился, “водо­точ­ная” жила в нем укре­пи­лась. Но нет-нет согнется Санька, схва­тится за бок, выта­ра­щит глаза и дышит пере­бо­и­сто, судо­рожно: “ЧЕ ты, Санька, чЕ? — спро­сишь. — Болит?” -“Ни-и-иштя-ак”.

Трудно под­ни­мался с земли Санька, дышал пре­ры­ви­сто, словно бы пыта­ясь сглот­нуть с блюдца горя­чий чай, на пере­но­сице его высту­пили капли. Не заме­чая, что рука изма­зана зеле­ной жижей, он при­жал к боку рубаху, согнув­шись, ковыль­нул к заплоту и уперся в него лбом. А я упрямо талдычил:

— Будешь знать, как драз­ниться! Будешь знать…

— Самово бы так! — подала свар­ли­вый голос какая-то из дев­чо­нок. И все они при­ня­лись меня судить-пере­су­жи­вать — бабы и бабы на завалинке:

— Самого лихо­манка треп­лет, дак хорошо?

— Болесь, она не шши­та­ется ни с кем…

— От боле­сти, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.

— Известно…

— Ска­зать бабушке Кате­рине, дак она ему вольет!

— Конешно, сказать…

— ЧЕ раз­вень­га­лись-то? Ме-ме-ме, баушке ска­зать!.. — встрял в беседу Колька Дем­ченко.— Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко быват…

Санька отле­пился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что он поле­зет драться или бро­сит в меня коро­вьей лепе­хой. Я стерплю — и смута рас­се­ется. Но Санька лишь скольз­нул по мне взгля­дом, и сердце мое сжа­лось ‑в гла­зах его рас­па­я­лись слезы, ими раз­мыло-раз­ма­зало крас­ноту, сгу­стив ее в бурую, кир­пич­ную жижу. Там, где у Саньки болело, — нахо­дятся почки, узнал я позже. Вот по боль­ным-то поч­кам, ослеп­лен­ный жесто­ким маль­чи­ше­ским гне­вом, и вре­зал я ему в боб­ров­ском пере­улке и до сих пор не могу про­стить себе того под­лого удара.

Из игры Санька не вышел, но больше не нары­вался, меня не тра­вил, бегал от “сала” к “салу” только после невер­ного удара. Я, хоть и не вся­кий раз, начал попа­дать по мячу, и, дети есть дети, пусть в пере­лом­ном, зада­ва­ли­стом воз­расте, — мы скоро забыли про рас­при, вошли в азарт игры, бегали, лупили по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели, при­сло­нив­шись мок­рыми спи­нами к стене хох­лов­ской бани, нагре­той за день солн­цем, отды­хи­ва­лись, лениво пере­го­ва­ри­ва­лись, побра­сы­вали камешки в Ени­сей. Про­мыс­лить бы под­сол­нух, пощел­кать семе­чек, попле­ваться, но они еще даже не зацвели, еще по-теля­чьи лопо­ухо висели над гря­дами. Но скоро, скоро вос­пря­нут они, засве­тятся солн­цами по всем ого­ро­дам, иной через городьбу шею пере­гнет, и не хочешь, да рука его сама мимо­хо­дом вер­та­нет, будто руль, туда-сюда — и под рубаху. Рас­пла­ста­ешь круг­ляк, на чет­вер­тинки раз­де­лишь и сперва выешь мякоть из середки, после и за семечки при­мешься. К осени не житье — бла­го­дать: где гороху, где бобов, где мор­ковки, где брюкву иль репу про­мыс­лить ‑под­жив­ле­нье сил, инте­рес боль­шой утя­нуть ого­ро­дину. Пока же все тебе раз­вле­че­нье: надер­гать моху из пазов бани, поды­мить еду­чей горе­чью, кото­рой не только глаза ест, но и в ушах от нее шумно, — да и раз­бре­даться по домам.

В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город про­да­вать зем­ля­нику. Возле ворот, на бревне, вдав­лен­ном в землю, засле­жен­ном задами, белея испо­ди­ной, сидел дедушка Илья. На плечи его набро­шена ста­рая шубенка, на ногах катанки, взблес­ки­ва­ю­щие пят­нами кожа­ных заплат. На голове ничего нету. Редко уж в про­хлад­ные вечера выпол­зал он за ворота. Сидел непо­движно, забы­вая отве­чать на поклоны про­хо­див­ших мимо одно­сель­чан. Батога он так в руки и не брал, но курить не мог бро­сить, хотя у него “хар­чало в груди” и бабушка пря­тала кисет с табаком.

Дед Илья услы­шал меня, хруст­нув костями, стро­нулся, ото­дви­га­ясь в сто­рону, усту­пая мне, как это велось у него издавна, нагре­тое место. Мне захо­те­лось при­жаться к деду и пого­во­рить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не больно много раз­го­ва­ри­вали, теперь и подавно.

— Деда, при­не­сти тебе табаку? Я знаю, куда пря­чет бабушка кисет. — Не дожи­да­ясь ответа, сбе­гал во двор и на лавке, под опро­ки­ну­тым вед­ром, нашел ста­рый, залос­нив­шийся кисет с про­но­шен­ной, пыль­ной под­клад­кой. В кисет завер­нуты бумага и спички.

Дед резко дер­нулся мне навстречу, но тут же тон­кий, про­тяж­ный стон прон­зил ста­рика, отбро­сил спи­ной к заплоту. Минуту-дру­гую белел он, рас­пя­тый на тем­ных брев­нах заплота, только борода его мелко-мелко подра­ги­вала от буль­ка­ю­щего дыха да дер­га­лось горло. Но вот отва­лила, ска­ти­лась в кости боль, дед без­зубо поже­вал, борода его похо­дила сверху вниз, утвер­ди­лась на месте, и он начал свер­ты­вать цигарку. Долго он ее кру­тил, усердно, весь ушел в эту работу. Я ждал со спич­кой наго­тове. Совла­дал дед нако­нец и с цигар­кой. Я чирк­нул спич­кой, под­нес ого­нек к бороде деда, в кото­рой белел хобо­ток цигарки. Вели­ким уси­лием, сми­рив дро­жа­ние в паль­цах, дед нащу­пал цигар­кой ого­нек, ткнулся в него, будто пчелка в цве­ток, зачмо­кал по-дет­ски жадно, захле­би­сто замы­чал от сла­до­сти, и при остат­нем свете гас­ну­щей спички уви­дел я — он про­бует мне под­миг­нуть и улыб­нуться, взяла, мол, старая…

Тут же тяж­кий кашель сра­зил деда Илью, и долго он бился на бревне, бухая на всю улицу, отпле­вы­ва­ясь под ноги, мучи­тельно высво­бож­дая из себя что-то засто­яв­ше­еся, удуш­ли­вое, ядовитое…

— Вот, слава Богу, про-хо-одит… Вот, слава Богу, ожива-аю, ‑пере­хва­чен­ным голо­сом изве­стил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед согну­тым паль­цем тыкал под глаза, смор­кался громко, с чув­ством, выти­рая пальцы о голе­нище катанка и уже без спешки, обсто­я­тельно курил, не соря искрами, не захле­бы­ва­ясь дымом.

— Сама-то в городу, видать, зано­че­вала, — не то спро­сил, не то сооб­щил дед, помол­чал и мрачно при­ба­вил: — Меньше гвалту в избе. И в деревне гро­хоту… — И стал жало­ваться мне, что бабушка пря­чет табак, пря­чет и пря­чет, ника­ких слов не пони­мает… чисто дитя…

Кто из них теперь дитя — ска­зать трудно. Та пря­чет кисет, этот за ворота вылазки делает в надежде, что его кто-нибудь попот­чует табач­ком, та раз­го­няет кур­цов, этот с ней сут­ками не раз­го­ва­ри­вает — забастовка!

С таба­ком у деда про­руха — лишь в угол­ках кисета спек­лась табач­ная пыльца, он и тому раде­хо­нек, тянет носом табач­ный запах. До све­жего табаку далеко, он только еще зацве­тает на даль­ней, почти в жалицу оттес­нен­ной гряде. Я втихую помо­гаю деду, когда кто из мужи­ков оста­вит кисет — отсыплю горсть, но мужики к нам редко стали захо­дить, какой им инте­рес со ста­ри­ками якшаться?

В нашем селе — так уж пове­лось — табач­ное дело сто­яло на пар­ниш­ках. Бабы, зло­вред­ни­чая, ткнут таба­чишко на ого­род­ных высел­ках, не поли­вают зряш­ное, по их рас­суж­де­ниям, рас­те­ние, не полют, не пасын­куют. Гро­бо­возы ‑мужики гор­дые, ого­род полоть и поли­вать не пой­дут. Вот и кру­тись пар­нишка, поли­вай, щипли цвет, отростки, иначе вся кре­пость из листа уйдет. Пальцы сли­па­ются, душина от рук, горе­чью рот дерет, а мужики только и соиз­во­лят, что сру­бить ост­рым топо­ри­ком табак, сва­лить его в борозды, помо­рить да связ­ками на чер­дак поднять.

Вывет­рится табак, олю­теет во тьме, и целое беремя его зава­лят в печь ‑сох­нет он там дня три, и все домаш­ние ходят ровно бы чумо­вые, кля­нут таба­ку­ров, малые дети голо­вами маются и даже блюют. Зато пар­ниш­кам пол­ная власть — они начи­нают сечь табак, про­се­и­вать, и редко какая хозяйка выдю­жи­вает бряк, стук, табач­ное уду­шье — сбе­гает из дома.

Поскольку в нашей семье из пар­ни­шек остался только я, на меня и пере­шла обя­зан­ность вла­деть таба­ком. Пона­чалу я отлы­ни­вал от этой том­кой и пыль­ной работы, не пони­мая круп­ной от нее выгоды, — две-три гор­сти табаку в кар­мане — и ты уж ближе к народу, осо­бенно к шпане, везде ты свой чело­век. А обмен? За таба­чок гони товары: серу, бабки, фан­тики, когда и пря­ник, и кон­фетка обло­мится. Одна­жды в клубе Мишка Кор­шу­ков, сроду сво­его табаку не имев­ший, хва­тился стрель­нуть у одного парня, у дру­гого — ни таба­чинки. А я р‑раз в кар­ман да всей-то гор­сти­щей само­саду Мишке. А он р‑раз в кар­ман да ответно всей-то гор­сти­щей конфеток!

У деда табач­ное корыто — хоть в нем купайся. Про­се­чено корыто насквозь, и ко дну его при­шита плаха, однако и плаха истонь­ши­лась, по звуку чую — скоро и в ней про­руб засве­тится. Но дед новое корыто не дол­бит: “Этого хва­тит на мой век”, — и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне кажется, если корыто про­ру­бится — и деду конец.

Ситечко у деда согнуто из ста­рого ведер­ного железа, на нем дырки гвоз­дем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем наты­каны — для отсева табач­ной пыли. Мел­ким ситеч­ком редко какой пар­нишка поль­зу­ется — кому охота лиш­нюю работу делать? Но я нарочно мел­ким ситеч­ком трясу, бабушку чтоб изво­дить. Ника­кой от нее жизни мужику в доме не стало. Где ни рас­по­ло­жишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запи­на­ется. Забрав корыто, топор, я один раз отпра­вился в гор­ницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни. Бабушка при­мча­лась: “Ты чЕ тут дела­ешь?” -“Табак рублю!” — “Пошто ты при ико­нах, кому­нис, экое поган­ство утво­ря­ешь?” — “А где мне? На крыше?” Бабушка заго­рю­ни­лась: “ЧЕ токо из тебя и получится?..”

С тех пор я власт­вую в кути, рублю табак, при­пе­ваю под стук топора: “Моя милка как бутылка, а я сам как пузы­рек…” Про­се­вая табак, трясу ситеч­ком так, что всех сплошь раз­ры­вает чихом. “Будьте здо­ровы!” — кричу я. “Штабы ты про­пал!” — мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку выско­чит. Я ее не сти­раю, выта­ра­щив глаза, пялюсь на народ.

— Артис из него, робяты, артис вый­дет! — зака­ты­ва­лась бабушка.-Пропащая голова!

Разочка два меня под­пу­ты­пали с табач­ком, за ухо брали, но лупить особо не лупили — сирота потому что. Дру­гих дерут — изло­вят с таба­ком, штаны спу­стят и: “Ах вы, сени, мои сени!..” И вот что опять же непо­сти­жимо: сечет роди­тель пар­нишку, люто сечет, зара­нее зная — бес­по­лез­ная это работа, ‑под­рас­тет его пар­нишка, все одно курить станет.

Как я пошел в школу, деду легче с бума­гой стало. Прежде вся деревня поль­зо­ва­лась газе­тами сапож­ника Жереб­цова, но нет в селе ни Жереб­цова, ни газет — увезли его со всем вывод­ком бес­платно на север, за горы. Дед иску­рил испи­сан­ные мои школь­ные тет­радки. Про­мо­кашки оста­лись, все в пят­нах. Он как-то муслил, муслил, сле­пил цигарку кое-как из про­мо­кашки, а она не курится. Шлеп­нул дед цигарку оземь, вдаль уста­вился, борода у него захо­дила вверх-вниз, вверх-вниз — тогда-то я и увел из бабуш­ки­ного сун­дука цер­ков­ную книгу. Дед ее поли­стал, поли­стал, посмот­рел страш­ные кар­тинки и испу­ганно про­шеп­тал: “Ташши обратно, от греха… — и через время сму­щенно доба­вил: ‑Да в ей, в этой божец­кой книжке, и бумага на курево негод­ная”.— Бога, конечно, боялся дед, но еще больше ста­рух — чуть чего — и рас­кар­ка­ются: “Пока­рат, покарат!..”

“У‑у-у, шопто­ницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не рас­ко­ше­лится на пачку махорки да на кни­жечку бумаги…”

Доку­рив одну цигарку, дед тут же изла­дил вто­рую. Попала ему табач­ная пыль в нос, он жах­нул чихом, утерся и, памя­туя о при­мете, что если труд­но­боль­ной чело­век чих­нет — долго жив будет, сде­лался ожив­лен­ным, тол­ко­вал мне, что Ива­нов день насту­пает и что в ночь на этот празд­ник цве­тет раз­рыв-трава, но цвет дер­жит во вре­мени всего на три молитвы, только их успе­ешь про­честь — и отцвело! Раз­рыв-тра­вой зовется та трава, об кото­рую в Ива­нову ночь лома­ется коса. Бабы той тра­вой мужей с женами раз­во­дят, зло­деи раз­рыв-траву в куз­нице бро­сают в горно — и шабаш! — ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят…

— Хто е знат! Может, при­чуды все это — при­меты наши, дере­вен­ские, токо за их спросу нет. Вот ска­ли­лись мы ране над бур­ми­стов­ской Сек­ле­ти­ньей: она хлебы как сажат, подол поды­мет да при­го­ва­ри­ват: “Поды­майся выше­Поды­майся выше!” — Ан хлеб-то у ей завсе­гда удача — пыш­ный-пыш­ный!.. Я вот гляжу: вер­то­го­ло­вай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чЕ и запо­ми­нал из нашева, из ста­рова. Под закат сонца, ска­жем, день­гами и хле­бом никого не ссу­жай — обед­нешь. После заката сор вени­ком в избе не мети ‑раз­ме­тешь бога­че­ство. При пер­вой кукушке брякни день­гам, чтоб водились…

“Что же ты, дедушка, не бря­кал?!” — хоте­лось мне спро­сить, но дед невнятно уже настав­лял, чтоб я до утрен­ней зари не гля­дел в окошко -“неве­сту кра­сиву сглазишь…”.

“Эх, горе наше! — съе­жился я в себе. — Правду мелют ста­рухи, дед и в самом деле недол­гий жилец, заго­ва­ри­ваться вон начал, — и, ощу­тив бес­по­мощ­ность перед неот­мо­ли­мой смер­тью, нащу­пал в тем­ноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полу­шу­бок, при­жал к себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угре­вался подле него.

От Ени­сея под­ни­мался сла­бый свет, с левой его сто­роны тре­вож­ное пламя извест­ко­вых печей без­звуч­ными спо­ло­хами поше­ве­ли­вало небо. Из-за ого­ро­дов и бань, с даль­них хреб­тов нака­ты­вала про­хлада. Ногам, поби­тым за день, телу, раз­го­ря­чен­ному и пот­ному, сде­ла­лось знобко. Я под­жал ноги, нащу­пал ими иссох­шую за день, жест­кую травку и, рас­то­пы­рив пальцы, влез ими в куче­ря­вины, будто в мяг­кую овчину, пятки вжал под бревно — про­ка­лен­ная пыль лас­кала кожу ног пти­чьим теплом.

Мел­кая ско­тина загнана во дворы. Коров подо­или и отпу­стили в ноч­ное, чтоб овод не одо­ле­вал. За поско­ти­ной слы­ша­лось гру­бое бря­ка­нье ботал и тили­лю­ка­нье коло­коль­цев. За запло­том нашего двора, под наве­сом заше­ве­ли­лись куры, одна упала с насе­ста, про­бо­вала заку­дах­тать, но петух угрюмо на нее про­ры­чал, и сон­ная курица, не реша­ясь взле­теть, при­села на землю. Не загнал я куриц в стайку, про­бе­гал, зав­тра гляди да гляди — в ого­род забе­рутся, яйца в жалице сне­сут. Да поду­ма­ешь, хозяй­ство какое! Надо его бабушке ‑паси! А нам с дедом все про­па­дом про­пади, мы сбро­сили оковы.

В щели заплота, из под­во­ротни, из-под крыши и от самого дома томко грело — дерево отда­вало тепло, накоп­лен­ное за день. Тепло пере­ба­ры­вало еще слабо вею­щую про­хладу, раз­мяг­чало под руба­хой тело, погру­жало все живое в раз­мо­рен­ную дре­мот­ность. Начала видеться раз­рыв-трава — смесь кра­пивы, орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том немыс­ли­мом не то пест­рые цветы, не то живые щеглы сидят, клювы откры­вают, в клю­вах зер­нышки ката­ются… Глядь, прямо по траве дядя Ваня боси­ком идет-бре­дет, лома­ной косой машет, “шорт!” — гово­рит. Как можно в такую ночь черта поми­нать! Только я так поду­мал, глядь — курица литов­кой косит!.. А там, дальше, вроде бы уж и черти насто­я­щие в лапту играют, и черти-то все как будто обли­ком знакомые…

Но только я начал при­сталь­ней вгля­ды­ваться, как все во мне встре­пе­ну­лось, виде­ния отле­тели, весь я подался в тем­ноту вечера, чуть не уро­нил деда с бревна. Губы мои шеве­ли­лись, ровно бы хва­тали что-то горя­чее, слад­кое, на самом деле повто­ряли слова песни-игры, запол­нив­шей разом и землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле дома Ефима Верш­кова, на тра­вя­ной ли поляне в боб­ров­ском пере­улке, где мы еще так недавно сра­жа­лись в лапту, собра­лись дев­чонки, вошед­шие в тот воз­раст, когда пора помо­гать по хозяй­ству, но зато вече­ром можно им бегать сколь угодно, не под­вер­га­ясь стро­гому роди­тель­скому досмотру.

— Гори, гори ясно, чтобы не погасло! — зали­ва­лись во тьме голоса, и чем далее ухо­дил день, чем глубже ста­но­вился вечер, чем плот­нее под­сту­пала тем­ная ночь, тем они громче зве­нели, захле­бы­ва­ясь теп­лым духом лета, плы­ву­щей из леса сме­сью запа­хов: хвои, цве­тов, трав, папо­рот­ни­ков и какого-то пья­ня­щего дур­мана, ощу­тимо рею­щего над селом.

Дви­же­ние зарева в небе от извест­ко­вых печей, сколь­же­ние теней леса и гор в Ени­сее, бес­про­гляд­ность лугов за поско­ти­ной и в осо­бен­но­сти темень, обсту­пив­шая со всех сто­рон село, дома, пугали: дев­чон­кам чуди­лось кру­гом вол­шеб­ство, в груди от этого тес­нился страх. Но вот хиус с реки и рас­пад­ков раз­дул пламя в печах, выбил из них искры, шевель­нул тени в реке, взвол­но­вал траву на лугах, и задви­га­лась трава, чуть засе­реб­ри­лась пер­вой росою и тут же обмерла, — слад­кую боязнь кра­соты ощу­тили дев­чонки и сами в себе почу­яли лег­кость и отблеск этой кра­соты, при­кры­той тай­но­стью ночи, и каж­дая девушка думала, что это ощу­ще­ние несет в пуг­ливо вздра­ги­ва­ю­щем сердце только она, что тайна эта ее, но удер­жать в себе ту тайну нет сил, и лег­кую от пред­чув­ствия сча­стья, может, и беды, под­хва­тило, понесло в ту без­дон­ную пустоту, в кото­рой что-то сереб­ри­лось, что-то дышало, что-то веяло, парило, и то совсем близко, у ног, на земле, то в звезд­ной выси, в недо­ступ­ном небе, пугая и маня, мере­щи­лось что-то жут­кое и отравно-слад­кое, а еще выше, в непо­сти­жи­мой запре­дель­но­сти, не серд­цем одним, всем телом пред­чув­ство­ва­лось что-то и вовсе губи­тель­ное, чему непре­менно надо было сопро­тив­ляться, но не было сил вла­деть собою.

Дев­чо­нок кру­тило, несло куда-то, и рас­ки­ну­тые руки каза­лись им кры­льями, земля под ногами — горя­чим обла­ком, звезда в небе — маня­щим огонь­ком, кровь давила голову, вол­нами билась в ней и, пере­ки­пе­лая, ска­ты­ва­лась в грудь, коло­лась во всем теле, рва­лась из жил и рвала жилы. Напу­ган­ные, оша­ле­лые, оза­рен­ные маня­щим све­том, сжа­тые зыб­кой тьмою дев­чонки бегали и то пели, то, словно в боль­ном бреду, звали: “Мамочка! Мама! Мамочка! Мама!”, будто погру­жа­лись в смерт­ную глыбь.

Они, дев­чонки еще, не знали, что их начи­нает затя­ги­вать и кру­жить без­дон­ный омут жизни, но уже молили обе­речь их, помочь им спра­виться с собой и с этой страш­ной силой, сле­пя­щей разум, сми­на­ю­щей сердце, но ничего, даже себя не слыша и не помня, — зачем и куда бегут, кого кли­чут, о чем закли­нают, впе­ре­бой зве­нели дев­чонки: “Гори, гори ясно!..”

Я узна­вал по голо­сам Нюру сидо­ров­скую, Катю и Нюру Боб­ро­вых, Нину Шах­ма­тову, Лену Юшкову, Тоню Вычу­жа­нину — все дев­чонки одного воз­раста и в пере­ход­ной поре — про­тяни руку — и нащу­па­ешь порог бабьей жизни. Пред­чув­ствуя ее напряг­шимся, встре­во­жен­ным серд­цем, одур­ма­нен­ные угар­ным чадом дев­чонки и живут тре­вожно, чув­ствуя: они не играют в горелки, они доиг­ры­вают все свои дет­ские, без­за­бот­ные игры.

По-щеня­чьи взвиз­ги­вая, чего-то крича в бес­тол­ко­вом вос­торге, хва­та­ясь за стар­ших сестер, носятся слепо дев­чонки помладше: Лидка Боб­рова, Люба Верш­кова, Шурка Юшкова, Танька дяди Левон­тия, ско­ков­ские и верехтин­ские. Они взбу­до­ра­жены игрой, тре­во­гой, исхо­дя­щей от “боль­шух”, но скоро тем­нота и про­хлада вечера усми­ряет их, они отде­ля­ются от стар­ших дев­чо­нок, орга­ни­зуют свой хоро­вод, поют складно и ладно: “Сидит дрема, сидит дрема, сама дрем­лет, сама спит…”

Но я слышу их краем уха, мне не дает покоя игра стар­ших дев­чо­нок. Зара­нее обми­рая серд­цем, я пред­став­ляю себя игра­ю­щим вме­сте с ними в завет­ную игру: дер­жась за дев­чо­но­чью горя­чую руку, чув­ствую — ходит-бро­дит в дев­чонке оша­ле­лая куда-то устрем­лен­ность. Завих­рит, под­хва­тит девка меня и уне­сет в неве­до­мые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то, не зная слов, не успе­вая их запом­нить от голову кру­жа­щей обал­де­ло­сти. Но слова, пра­вила игры, музыку песни, аро­маты леса, кол­дов­скую тишину лет­него вечера я запомню, поста­ра­юсь запом­нить потом и все то, что скры­ва­ется, не может не скры­ваться в тем­ном настое лет­ней ночи в канун Иваны Купалы, когда цве­тет в лесу раз­рыв-трава и вол­шебно све­тятся папо­рот­ники. Потом, потом я открою, непре­менно открою свою тихую тайну, постигну смысл вол­ну­ю­щей игры, вкушу дур­ман­но­сти такого же тихого и дикого вечера.

В ту пору мне каза­лось, что я буду расти, а “моя” девочка ста­нет меня дожи­даться. Но время шло и раз­во­дило людей по широ­кой земле. Увело оно куда-то и дере­вен­скую голо­си­стую девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Оста­лась лишь песня, да и она зву­чит во мне без слов, только мело­дией, да и мело­дия сти­хает, сти­ра­ется во мне, однако я все еще слышу голос, назна­чен­ный мне, он все еще дости­гает меня из тем­ноты дере­вен­ского вечера, из про­стран­ства вре­мени, раз­де­лив­шего нас, — голос зага­дан­ной мною, един­ствен­ной девочки.

Теперь-то я знаю: самые счаст­ли­вые игры — недо­иг­ран­ные, самая чистая любовь — недо­люб­лен­ная, самые луч­шие песни — недопетые.

И все-таки грустно, очень грустно и жаль чего-то.

Стряпухина радость

Блины, к ребя­чьей и мужиц­кой радо­сти, пек­лись на селе часто, в суб­боту или в вос­кре­се­нье уж непре­менно. Осо­бым раз­но­об­ра­зием: греч­не­вые там, овся­ные, круп­ча­точ­ные, какие пек­лись издревле на Руси, — у нас они не отли­ча­лись. Заво­дили блины из той же, что и на хлебы, моло­той муки, про­сеяв ее на два раза, а если время гнало, чер­пали густую смесь из квашни, заве­ден­ной на общую домаш­нюю стряпню, и раз­во­дили “кис­лые” блины, стало быть, блины из ква­ше­ного теста.

Блин, он что и пель­мень, в изго­тов­ле­нии спор, в еде ходок. Чал­доны гово­рят, коли послед­ний блин или пель­мень в рот вкла­ды­ва­ешь, а на пер­вом сидишь, зна­чит, все, насы­тился чело­век. Однако ж, бывало, объ­еда­лись, чаще всего пель­ме­нями, варен­ными в кост­ном бульоне. Горя­чими бли­нами тоже объ­еда­лись. Если про­бе­га­ешься, пора­бо­та­ешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мяг­кое дно, мимо­ходно согре­вая нутро и радуя душу. Только дышать ста­но­вится труд­нее, горя­чие и мас­ля­ные пары скап­ли­ва­ются в тебе и “нут­рен­ность спи­рают”, тре­буют выходу. Когда пер­вый блин поспеет, мак­нешь его, не мак­нешь в масло, порой даже в тру­бочку его свер­нуть не успе­ешь и мятым лопуш­ком пиха­ешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и про­ва­ли­ва­ется в какую-то радостно при­тих­шую пустоту.

Но вот дви­же­ния твои замед­ля­ются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на ско­во­роде, отме­чая его зажа­ри­стость и духо­ви­тость. Празд­нич­ным пла­точ­ком-уго­лоч­ком скла­ды­ва­ешь блин и мака­ешь почти до паль­цев в чашку с мас­лом, да еще и пова­лять его, а то и поплю­хать в масле-то норо­вишь — так про­сто, насухую он уже не идет, застре­вает в верх­ней части туло­вища. “Э‑э, парень! — ска­жет бабушка. — Кажись, сверху глаз пошло!” — и, пощу­пав мое округ­лив­ше­еся брюхо, ино­гда и пошле­пав по нему, как по сдоб­ному кара­ваю, отправ­ляет досы­пать, если это слу­ча­лось в заго­ве­нье иль после поста, на празд­ники. Сам едок от тяже­сти шеве­литься иль сле­до­вать в постель не мог, норо­вил здесь же, на месте истреб­ля­е­мых бли­нов, поло­жить голову на стол. Тогда про­смеш­ницы-тетки гово­рили: “Во, ухря­пался работ­ник!” — и отво­дили меня на печь, но чаще в гор­ницу, потому что от бли­нов всюду, осо­бенно под потол­ком, пла­вал удуш­ли­вый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мыш­кой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осто­рожно опус­кал в нежно холо­дя­щую подушку, в при­тих­шую, лас­ко­вую тишину, да еще украд­кой погла­дить мас­ля­ной рукой по голове ухитрялся.

Но, постойте! Это я от сла­дост­ных, чре­во­угод­ных вос­по­мина- ний забе­жал впе­ред, сразу к столу, к бли­нам. Так дело не дела­ется. Надо ж осно­ва­тельно, все по порядку, как и поло­жено в кре­стьян­ском житье и в хозяй­ствен­ном деле.

Что глав­ное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стря­пуха? Нет, доро­гие това­рищи, не уга­дали! Глав­ное в блине — ско-во-ро-да! Ну и ско­во­род­ник не послед­ний инструмент.

В боль­ших сибир­ских семьях ско­во­род води­лось несколько. Пер­вая и глав­ная ско­во­ро­дища, бан­ному тазу округ­ло­стью не усту­па­ю­щая, с тол­стым бор­том и с тол­стым же, осно­ва­тель­ным дном. Разо­гре­ва­ется эта посу­дина уж надолго, стойко удер­жи­вая накал и тем­пе­ра­туру пищи. Такой ско­во­ро­дой можно убить, но самое ее истре­бить нельзя, разве что пустить под чугун­ную бабу, исто­лочь в куски, в кро­шево, упо­тре­бить на заряды вме­сто пуль и кар­течи, что и дела­лось в граж­дан­скую войну пар­ти­за­нами, да во время разо­ре­ния кре­стьян в период кол­лек­ти­ви­за­ции, когда мужики или пар­нишки, отбив­шись от дома, бедо­вали в тайге, кор­ми­лись “с ружья”.

Далее — одна или две ско­во­роды ходо­вых, не на всю семью, лишь на работ­ни­ков рас­счи­тан­ные, на заимку посы­ла­е­мые. В них, в этих поход­ных ско­во­ро­дах, упря­таны, в запе­чье сло­жены ско­во­родки дет­ские, почти игру­шеч­ные. Да они игру­шеч­ные и есть. В них или на них, как на испы­та­тель­ном стенде в век энт­э­эра, дев­чонки про­буют постичь искус­ство стря­пухи, испы­ты­вают себя, гото­вятся в насто­я­щее дело, пере­ходя от гли­ня­ных постря­пу­шек в стек­лян­ных чере­пуш­ках, тво­ри­мых на задах двора, к насто­я­щей печи, к веч­ному огню, к всам­де­лиш­ному тесту. В эта­кой ско­во­родке, если и слу­ча­лась про­руха, сожжены будут или испор­чены ола­дьи, блины — мало теста изво­дится, кроме того, брак пола­га­лось самой же стря­пухе подъ­едать, зна­чит, не очень постра­дает ее живот, недолго ему ныть и болеть от нека­че­ствен­ной продукции.

Среди этого гру­бого, на виду хра­ни­мого, чугун­ного литья у насто­я­щей, ува­жа­ю­щей себя хозяйки есть ско­во­рода завет­ная, имен­ная, по род­ству из поко­ле­ния в поко­ле­ние пере­да­ва­е­мая, ино­гда уже с выло­ман­ным, и не в одном месте, бор­том, но все же не выбро­шен­ная на свалку, не пре­не­бре­жен­ная, суе­верно хра­ни­мая — “Пока бабуш­кина да мамина ско­во­рода в доме — и блин в печи не переведется!”

Тонень­кая, изнутри все­гда от масла бле­стя­щая, празд­нично свер­ка­ю­щая, цвета воро­нова крыла, она еще и мно­го­звучна, музы­кальна была, и ско­во­род­ник для нее изго­тав­ли­вался отдель­ный, на тон­ком черенке, не для ведер­ной, семей­ной ско­во­роды, а для того, чтоб, выпрыг­нув, кого-то схва­тить и уне­сти да скушать.

Где, как хоро­нила и спа­сала от ребятни свою “завет­ную” хозяйка ‑спро­сить уже не у кого, при­мерли они, хозяйки-то наши, или дожи­вают свой век в горо­дах, на казен­ном гру­бом хлебе, черст­ве­ю­щем за полдня.

Ее, “завет­ную”, знал весь дом по звуку, и, бывало, игра­ешь в гор­нице иль спишь на печи, даже сквозь вся­кий содом и непро­буд­ный сон, заслы­шав и отли­чив звон, при­оста­но­вишься в игре иль пере­бивку в ров­ном сне сде­ла­ешь, как бы выныр­нешь из-под него поплав­ком наверх: “Во, бабушка блины будет печь!” — да и про­гло­тишь враз воз­ник­шую слюну. Игра­ешь уж как-то с пере­бо­ями, а спишь в пол­сна и слы­шишь, вот оно внизу-то при­пекло, жаром пове­яло — про­то­пи­лась рус­ская печь, наго­рели круп­ные угли из сухих бере­зо­вых дров, непре­менно бере­зо­вых, непре­менно сухих — хоро­ший от них, ров­ный жар и угару мало…

Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, раз­ров­няла их, пробно пока, чтоб “стру­мент” нака­лился, но не лоп­нул при этом, тре­щи­ной не повре­дился, в дело без помех вошел, дер­жит ско­во­роду неко­то­рое время на уго­льях и ждет, поме­ши­вая в быв­шей у нас посу­дине, какую нынче не встре­тишь и как ее назы­вают — все поза­были — гор­шок не гор­шок, что-то напо­до­бие его, только без затей он, гор­шок-то, без пуза­то­стей, с ров­ным, устой­чи­вым дном и готовно широко откры­тым жерлом.

“Ну, Гос­поди, бас­лови!” — тихо роняет бабушка и выни­мает из печи ско­во­род­ни­ком чер­ную, пока еще без­звуч­ную, неоду­шев­лен- ную ско­во­роду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябень­ким кры­лыш­ком, макая его в масло. Сунув кры­лышко обратно в посу­дину с мас­лом, чуть накло­нив левой рукой ско­во­роду, льет на нее жид­кое тесто — и сразу гром­кое “ш‑ш-шах!” слы­шится в кути. Бабушка — дири­жер, фокус­ник, мастер — ско­во­род­ни­ком так и этак пово­ра­чи­вает ско­во­роду, рас­сти­лая по ней тон­кий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их — “ш‑ш-ш-ша‑а”, — уми­ро­тво­ренно откли­ка­ется ско­во­рода, дескать, все, пол­ный поря­док. На минуту-дру­гую, как курица на гнезде, при­ни­кает ско­во­рода чут­ким дном к уго­льям, “наси­жи­вает” блин. Бабушка стоит, опер­шись на ско­во­род­ник, возле чела печи и смот­рит, как он вспу­хает пузы­рями и пузырь­ками, блин-то, дышит парами, шеве­лится сам в себе, наби­ра­ется жар­кого уголь­ного свету, ста­но­вясь и сам с исподу жар­ким, золо­ти­стым, словно золо­той рубль, по краям еще не обби­тый и не отшлифованный.

Уло­вив какой-то, ей лишь ведо­мый момент, бабушка выхва­ты­вает ско­во­роду и, мот­нув ско­во­род­ни­ком, под­бра­сы­вает круг­ля­шок блина будто фокус­ник монету — и он ложится на ско­во­роду обрат­ной сто­ро­ной, и снова, совсем уж на корот­кое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и под­сушку с обрат­ной сто­роны. Было это уж архи­тек­тур­ным изли­ше­ством, фор­сом бабуш­ки­ным, кото­рый она поз­во­ляла себе, когда была поуда­лей и моложе да когда едо­ков в доме поубав­ля­лось. Прежде-то ей неко­гда было фокусы пока­зы­вать и баб-сосе­док пора­жать эта­кой вот лов­ко­стью и разу­да­ло­стью. “Ой, тетка Кате­рина!” — ахнут соседки. “Да уж!..— важ­ни­чает бабушка. — Жито, девки, стря­пано, пито и пето… Теперь уж чЕ? Рука ломата, пояс­ница над­са­жена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изги­наться должна… А нонеча под­бро­сишь блин, он мимо ско­во­роды шлеп на пол. Самоско­ком пита­юсь, совсем уж скус блина со ско­во­роды забыла, давай ножи­ком блин пере­во­ра­чи­вать, нужда заста­вит све­жие блины исти…”

Но, вни­ма­ние! Пер­вый блин, он как пер­вый лист в тет­радке — нач­нешь его без помарки, на поля не зале­зать, оши­бок не натво­ришь — пятерка тебе за труд, за акку­рат­ность и прилежание.

Слышно его, слышно! Утих он и тем слыш­нее сде­лался. Нюхом уже слы­шен, не ухом. Пер­вый блин, если он не комом, — мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть вар­нак, бало­вать и радо­вать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах пер­вого блина, выгля­ды­вал из-за косяка перед­ней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забы­тым, я высо­вы­вался дальше, но “под руку” не лез — не дай Бог, блин кли­ном пой­дет, тогда полу­чится, что я поме­шал, сбою в работе спо­соб­ство­вал, вре­дил, а не помогал.

Однако памят­нее всего, когда заспишься или раз­не­жишься на печи, полу­спишь, полу­дрем­лешь и вдруг услы­шишь при­кос­но­ве­ние бабушки: “Батюшко! На-ко пер­вень­кий, самый сла­день­кий”, — и в руках, в ладо­нях у тебя уютно уся­дется мяг­кой птич­кой блин, лег­кий, воз­душ­ный. Осто­рожно его хва­тишь губами с хво­ста, с кры­лы­шек неж­ных, помня, что там, внутри блина, таится горя­чая, ярост­ная плоть, кото­рая, если пустишь ком­ком в нутро, по тебе что пуля иль пушеч­ное рас­ка­лен­ное ядро про­ка­тится, озна­чив все кишки и зако­улки. Оста­но­вив­шись в отда­ле­нии, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запля­шешь и заво­ешь. И поде­лом — не жад­ни­чай, не хва­тай, ешь и живи по заве­ден­ному в доме сте­пен­ному порядку.

Но как его, пер­вый блин, ни рас­тя­ги­вай, ни паси, все равно исчез­нет он неза­метно, и тут уж иску­ше­ние чрева, кухон­ный зов, набат ско­во­роды сни­мут тебя с постели, спу­стят с печи. Не умы­ва­ясь, зажи­мая позывы на улицу, сунешься к кухон­ному столу, а там, на “мали­ро­ван­ной” тарелке уж три блина тебя ждут. “Ух ты!” — обра­ду­ется, запры­гает, заур­чит внутри щен­ком что-то и кто-то, потому что самому и обра­до­ваться нет вре­мени. Раз! Раз! Раз­Куда-то они дева­лись, блины-то, ведь вот же ж только что были!

“Вот дак рабо-о-отник! Вот дак удар­ник труда! — вор­кует бабушка, сбра­сы­вая со ско­во­роды чет­вер­тый блин. — Да не хва­тай! Не хва­тай! Никуда оне от тебя не денутся!..” Но есть сила пре­выше чело­века, позд­нее я узнаю ‑назы­ва­ется она стра­стью. Совла­дать с нею далеко не все­гда уда­ва­лось даже гене­ра­лам и царям.

Как и когда насту­пает пре­сы­ще­ние, про­ис­хо­дит затор­мо­же­ние дей­ствий, нака­ты­вает сытая, сон­ная уста­лость — уло­вить и понять невоз­можно. Тере­бишь блин, обхва­ты­ва­ешь по краям губами узкое зажа­ри­стое кру­жевце, ничего уж никуда не летит, не про­ва­ли­ва­ется, жар­кая мас­ля­ная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все рас­статься с бли­ном не хва­тает духу и сил. Ешь ты его уже одними гла­зами, ешь и осо­ло­вело клю­ешь носом, на двор пома­ни­вает, но совсем смо­рило, шеве­литься не хочется.

“Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы погля­дите, погля­дите на него! Ско­со­пу­зился, вот-вот со ска­мьи ска­тится, но все же за блин дер­жится! Упо-орнай ста­ра­тель!” — бабушка пот­ная, раз­го­рев­ша­яся, доволь­ная тем, что отсто­ло­вала глав­ного работ­ника, опер­шись на ско­во­род­ник, отды­хи­ва­ется после пер­вого запала. На шестке печи вверх дном отды­хи­ва­ется ско­во­рода. Пере­ка­ли­лась посу­дина, начи­нает жечь блин, напо­ми­нает о пре­деле своем звон­ким потрес­ки­ва­нием, хлест­кими щелч­ками — ей, ско­во­роде, тоже пере­дых тре­бу­ется, может она от напря­же­ния лопнуть.

Днем на боль­шой семей­ной ско­во­роде пла­точ­ком свер­ну­тые, вее­ром выло­жен­ные, запе­чен­ные в масле, пода­ются на стол блины. Они тоже очень аппе­тит­ные и вкус­ные, но не могут срав­ниться с теми бли­нами, что с пылу, с жару, огнем пышу­щие, живые. Ребя­чье сча­стье, стря­пу­хина радость — празд­ник в доме, в душе и в брюхе торжество.

Ныне завет­ные ско­во­роды в домах изве­лись. Вме­сто них про­да­ются стан­дарт­ные серые, словно бы из свинца литые изде­лия, да и стря­пухи обле­ни­лись, радо­сти сотво­ре­ния хле­бов, сушек, бли­нов не знают и знать не хотят.

Гово­рят, как и мно­гие ред­кост­ные товары, чугуны и ско­во­роды в Сибирь через Китай попа­дали. Фар­фор, эма­ли­ро­ван­ная, хру­сталь­ная, кера­ми­че­ская, стек­лян­ная посуда — тоже через Китай. И чего еще попа­дало через Китай, никто теперь уж не знает. А инте­ресно бы узнать, как в бабуш­кин сун­дук желез­ная шка­тулка попала и как сами китайцы в Крас­но­яр­ске очу­ти­лись и пере­жили все смут­ные времена.

С появ­ле­нием флота на Ени­сее начался “якорно-машин­ный про­мы­сел”. Изно­шен­ные чугун­ные кор­пуса и детали пере­плав- лялись на домаш­нюю утварь. Воро­вали даже якоря. Боль­ших хит­ро­стей достигли зло­умыш­лен­ники в уводе кора­бель­ных при­над­леж­но­стей: обре­зали и топили якоря в реке, заме­тив ори­ен­тиры, лапы у яко­рей ноч­ной порой отпи­ли­вали и обла­мы­вали, а то и вовсе подменяли.

Наня­лись будто бы одна­жды на ени­сей­скую баржу мат­ро­сами два вят­ских мужика. Как и все вят­ские мужики, были они мастера на все руки и, как вся­кие мастера, были они силь­ные выпи­вохи. Одна­жды вят­ские мат­росы про­пили с баржи чугун­ные якоря, носо­вые два, потом и кор­мо­вой на опо­хмелку ушел. Но боль­шие ж они хит­ро­ваны, вят­ские-то, взяли да вме­сто чугун­ных дере­вян­ные якоря изла­дили, сажей их про­ма­зали и под­ве­сили на место. Вот пота­щило баржу в шторм на камни, шки­пер кри­чит: “Отда-а-ать, пр-р-равай!” Отдали. Не дер­жит. “Отдаа-ать левай, носо­вой!” Отдали. Не дер­жит. “Отдать корр­мо­вой! Стра­хо­ваш­най!” Отдали. Не дер­жит. “Как это не дер­жит? Отчего не дЕ-оржит?” — орет в желез­ный рупор шки­пер. “Отчего, отчего? — озли­лись вят­ские мат­росы. — Разуй глаза — якоря-те всплыли!..”

Гово­рят, долго лечился в боль­ни­цах бед­ный шки­пер и на воду, на ответ­ствен­ную работу по при­чине повре­жден­но­сти ума больше вер­нуться не смог.

Может, и бабуш­кина “завет­ная” ско­во­рода из тех яко­рей отлита была? Кто дознается?

Но уж блины пекла, по суб­бо­там, бывало, да и в будни…

Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заску­лило, хоть в деревню соби­райся, — там одна моя род­ствен­ница еще стря­пает дере­вен­ские, “живые” блины. Ка-ак пой­дет на древ­ней, тон­ко­звуч­ной ско­во­роде кудес­ни­чать! Музы­ка­Го­ло­во­кру­же­нье! Все еще воро­но­вым кры­лом отли­вает ско­во­рода, ни еди­ной щелки на ней, ни еди­ной выкро­шенки, а лет ей две­сти, не меньше. Гору бли­нов она сотво­рила, вер­сты слав­ных и свет­лых вос­по­ми­на­ний людям подарила.

Кому-то доста­нется та музы­каль­ная ско­во­рода, кого-то пора­дует бли­нами? Ско­рей всего уча­щихся школы. Помо­жет выпол­нить им план по сбору желез­ного утиля. “Век иной, иные песни!..”, и заде­лья иные, и радо­сти новые. Печали вот только ста­рые-пре­ста­рые и вос­по­ми­на­ния все те же и все о том же.

Ночь темная-темная

Рыба­чить я начал рано, на пятом году. По берегу Ени­сея все­гда лепи­лось полно ребя­ти­шек с удоч­ками, и я стра­дал подле них, зави­до­вал им. Иной раз мне давали подер­жать удочку либо пору­чали уце­пить на прут выужен­ного ерша, пес­ка­ришку, попле­вать на чер­вяка, взде­того на крючок.

При­стал я к бабушке, чтобы она мне удочку соору­дила. Она сна­чала и слы­шать ничего не хотела, но я так при­лип к ней, так ей надоел, что она плю­нула, при­вя­зала к палке кудель­ную нитку, вме­сто гру­зила — ржа­вый гвоздь, на конце лески узлом при­хва­тила червяка.

— На! Отвяжись!

— А крю­чок где‑е?

— Какой тебе крю­чок? У хоро­шего рыбака и так клюнет.

Бабушка вытол­кала меня за ворота, нака­зала левон­тьев­ским ребя­там, чтоб досмат­ри­вали за мной, и я подался за деревню, гор­дый и взвол­но­ван­ный. Сидел я на яру, спу­стив ноги, и пят­кой упи­рался в стри­жи­ную норку. Стриж нале­тал на меня, про­сился домой и мешал мне рыбачить.

У ребят удочки длин­ные, лески длин­ней того, моя удочка даже до дна не доста­вала. Сме­я­лись надо мной ребята. “Тяни! — кри­чали. — Дер­гай! Вон как клюет! Деребанит!”

Я тер­пел и ждал. И дождался. Леска моя задро­жала, задро­жала — и в сто­рону ее повело. Я сна­чала обо­млел, подвиж­но­сти лишился. Затем хва­тил удочку через голову, на яр. На конце лески мельк­нуло что-то, в траве заше­ве­ли­лось, запры­гало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину — да дуй ‑не стой — по улице.

— Добыл! Добыл! — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мча­лась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог ска­зать. Смот­рел на бабушку, сме­ялся, приплясывал.

— Батюшки светы! Я уж думала: чего стряс­лось! Ну, чЕ добыл-то? — и про­тя­нула было руку, но тут же брезг­ливо скри­ви­лась: — Пищу­же­нец! Выбрось его, выбрось!

— Как выбрось? Рыба же! Кле­вала же! Вон как она леску-то…

Я раз­жал ладонь. В руке — еще живая, голо­ва­стая, скольз­кая, пучегла­зая рыбешка, ну прямо черт и черт водя­ной. Но меня это не удручало.

— Пищу­женца пой­мал! Пищу­женца пой­мал! — пры­гал я и рас­ска­зы­вал всем под­ряд, как он клю­нул, как я дернул…

Пищу­женца, иначе говоря — пищугу, в лите­ра­туре под­ка­мен­щи­ком назы­вают, а вообще — прес­но­вод­ный бычок это. На Урале его зовут абак­шей, чаще — и совсем непе­чатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доб­рой воле не едят — уж очень она отвратна на вид. Зато пищу­же­нец ест что попало и когда попало. Вот и поза­рился он на моего чер­вяка, загло­тив его вме­сте с узлом. А самого пищу­женца отыс­кал во дворе бабуш­кин крас­ный петух и “закле­вал”… Потом он бегал по двору с лес­кой во рту, пытался орать и воло­чил мою удочку. Петух зата­щил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.

Бабушка поте­ша­лась надо мной, разо­злила меня, про­бу­дила рыбац­кое упрям­ство и пред­при­им­чи­вость. Я три дня под­ряд рас­пу­ты­вал ста­рый живот­ник у дедуш­ки­ного брата Ксе­но­фонта, полол гряды в его запу­щен­ном ого­роде, и за это он сотво­рил мне удочку с насто­я­щим крюч­ком, со свин­цо­вым гру­зи­лом и даже поплав­ком из пробки.

С этого нача­лась моя рыбац­кая жизнь и кон­чился бабуш­кин покой. Я норо­вил все дальше и дальше убре­дать от села, потому как думал — чем дальше, тем рыбы больше, и, когда одна­жды поти­хоньку утя­нулся на мель­ницу и зары­ба­чил под пло­ти­ной пару хари­усов, вышло у нас с бабуш­кой столк­но­ве­ние. Она хотела поло­мать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила про­кли­нать Ксе­но­фонта. Он ухмы­лялся в бороду.

— Не ори, — ска­зал, — и не сви­реп­ствуй! Раз его зама­нила река, то уж обратно не доревешься.

Ксе­но­фонт же научил меня рыбац­кой ворожбе, кол­дов­ству, при­го­во­рам и наго­во­рам вся­ким, ну, чтоб у соседа не кле­вало, молви про себя, когда он удочку заки­ды­вает: “Клещ на уду, вошь за губу!” Или на чер­вей пошепчи, или уди­лище пере­ступи — уже совсем вер­ное отво­рот­ное средство.

Однако тас­кать пес­ка­рей, соро­жин и ель­чи­шек мне скоро при­ску­чило. Захо­те­лось на насто­я­щую рыбалку — пона­лимни- чать. Налима на Ени­сее зовут посе­лен­цем. Ничего оскор­би­тель­ного в таком про­звище нет, ско­рее эта­кое усмеш­ли­вое похло­пы­ва­ние по купец­кому пузу посе­ленца. Уха из налима в нашем селе почи­та­ется пуще вся­кой дру­гой, хотя чал­доны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо раз­би­ра­ются. Гово­рят, для налима в вер­хо­вьях Ени­сея осо­бый нагул. Уже в низо­вьях он не тот, сухо­ват он там, тиной при­па­хи­вает. В дру­гих же мест­но­стях Рос­сии налим вовсе не в почете, им даже брез­гуют и рас­ска­зы­вают об этом водя­ном бур­жуе вся­кую непри­лич­ность. Зимою наши рыбаки ловили налима заезд­ками — мор­дами, опу­щен­ными под лед среди заго­роди, по весне — на уды и животники.

Какое это было сча­стье, когда брали меня мужики с собою налим­ни­чать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весен­ние ночи, вода высо­кая — смоет малого рыбака с берега, уне­сет, и отве­чай потом за него перед бабуш­кой и дедуш­кой. Да и поба­и­ва­лись, кабы не смо­рился к утру рыбак, не захны­кал бы от холода, домой бы не запро­сился в раз­гар утрен­него клева.

Дядя Ваня, стар­ший бабуш­кин сын, посту­пил рабо­тать на пикет­ный сплав­ной пост и стал брать меня и сво­его сына Кешу с собою на дежур­ство. Пикет­ный пост — руб­лен­ная из бре­вен будка с печ­кой и нарами, рас­по­ла­гался на зай­мище, вер­стах в полу­тора от села вверх по Ени­сею. На ночь дядя Ваня и Кеша ста­вили живот­ники с берега, я помо­гал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.

Дядя Ваня уню­хал, что при мне налимы будто бы попа­да­ются лучше, и впал в суе­ве­рие. А после того, как брат дедушки Ксе­но­фонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стер­ляди, я пошел нарас­хват. Север­ные народы делают дере­вян­ного идола и ста­вят его в нос лодки. Я был живым идо­лом и шибко гор­дился тем, что спо­соб­ствую каким-то обра­зом рыба­чьему фарту. Бабушка уве­ряла, будто про­ис­хо­дит подоб­ное оттого, что на мою сирот­скую долю Бог обра­щает осо­бое вни­ма­ние и потому мило­стиво шлет рыбу в ловушки.

Нико­гда не забыть мне весен­ние ночи у пикет­ного поста!

Гудит Ени­сей, хле­щет, цеп­ля­ется вода за камен­ные бычки, уда­ря­ясь чуть выше пикета; сплав­ные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу косте­рок, и весь живой мир вме­стился в него — дальше темень, ночь, гроз­ный рев реки. С гро­хо­том и ляз­гом катятся камни в воду. Из рас­пад­ков выры­ва­ются рыча­щие, взбе­сив­ши­еся весен­ние речки. Ино­гда хруст­нет, сло­ма­ется и ахнет с под­мы­того берега сосна или в горах закри­чит, запри­чи­тает ноч­ная птица так, что спину мою коро­бит стра­хом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша при­мутся смот­реть живот­ники. Бод­рюсь и от всех нечи­стых сил спа­са­юсь огнем, под­ше­ве­ли­ваю его.

На рас­свете из будки выхо­дил дядя Ваня, ежился, выгре­бал уго­лек из костра, прикуривал.

— Ты так и не ложился? — он рас­ку­ри­вал цигарку, чмо­кал, зевал, поче­сы­вался — леже­бока наш стар­ший дядя, оттого и в пикет­чики зате­сался, и сам вроде налима сде­лался. — Н‑ну посмот­рим, погля­дим, чего ты тут наколдовал.

Тянут живот­ники. Мне к воде под­хо­дить не велено. Раз моя мать уто­нула, теперь всем род­ным блаз­нится, что я тоже утону, — мать при­зо­вет. Плеск, возня, хло­па­нье рыбы — и к моим ногам падает брю­ха­тый налим.

— Лови поселенца!

Налим изги­ба­ется коле­сом, пру­жи­нит, катится к воде. Я падаю на него, хва­таю. Локти и колени поразо­бью о камни, а тут еще летит налим, еще…

— Лови-и-и‑и!

— Ловлю-у-у‑у! Ага, попался, живо­глот пуза­тый­Сча­стья-то сколько! Радо­сти! Аж сердце зани­ма­ется и вот-вот разо­рвется от пол­ноты чувств.

Когда я под­рос, мне уж не хоте­лось быть на под­хвате, воз­меч­та­лось самому наво­ро­чать нали­мов, если не лодку, то хотя бы две кор­зины, и уди­вить всех наших, осо­бенно бабушку, кото­рая шибко недо­вольна была про­бу­див­шейся во мне стра­стью и счи­тала, что рев­ма­тизм я добыл именно в те ран­ние свои рыбац­кие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стре­ляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не полу­чится хозя­ина, и оста­нусь я, как Ксе­но­фонт, нестри­же­ный и нече­са­ный, веч­ным бобы­лем и пролетарьем.

Сло­вом, раз я такой везу­чий, то нечего поль­зо­ваться этим бла­гом дру­гим людям, думал я, надо самому за ум браться.

И я взялся.

Саньку дяди Левон­тия не сто­ило боль­шого труда увлечь. Он воль­ный казак. Потруд­нее при­шлось с Алеш­кой — он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втол­ко­вал насчет ост­рова, где нали­мов, что грязи, — тоже сдался. Ему отста­вать от меня не хоте­лось. Со мною Алешке инте­рес­ней, чем с бабушкой.

Поти­хоньку, еще когда на Ени­сее были забе­реги, я утя­нул у бабушки клу­бок кудель­ных ниток, и мы под видом ремонта скво­реч­ни­ков забра­лись в сарай и сучили тол­стые тетивы для живот­ни­ков. Крюч­ками запас­лись еще с зимы — выме­няли в коопе­ра­тиве на кры­си­ные шкурки, добы­вали зверь­ков кап­ка­нами, осни­мы­вали, выде­лы­вали шкуры сво­ими руками.

Утром забе­реги кури­лись дым­ком, и несмело пла­ви­лась в них рыбешка. Долго, очень долго не тро­гался в ту весну Ени­сей, рыбешка стос­ко­ва­лась по воль­ной воде. Мы пуляли камни в забе­реги и ждали, ждали.

Вот и плишки при­ле­тели — рас­кле­вы­вать берега, и рас­кле­вали. Ени­сей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захру­стел сна­чала сонно, лениво, словно река потя­ги­ва­лась, но все же раз­мя­лась, рас­ше­ве­лила себя, погнала стре­жью полосу, взло­мала хре­бет, и сразу он бело обо­зна­чился вздыб­лен­ным, стис­ну­тым льдом, и дох­нула там паром спер­тая вода, и закру­жи­лась, и поперла по тре­щи­нам и раз­ры­вам к бере­гам, и сразу тесно сде­ла­лось реке, и начала она переть во все сто­роны, и уже выпих­нула одну, дру­гую льдину на берег, там и торос гро­моз­дить начала на камен­ный бычок, и сло­ма­лась зим­няя дорога, поплыли тем­ные вешки, и жел­тые крен­деля дороги кру­тило, кру­тило по стрежи, отла­мы­вая от них куски, с трес­ком сже­вы­вая клы­ками льда, и сверху, с даль­них мест, хлы­нула еще более кру­тая и напо­ри­стая вода, и чистый лед с чьими-то ого­ро­жен­ными про­ру­бями, тро­пин­ками, забы­тыми мост­ками, кучами назьма, со щепой — скла­ды­вали на льду сруб и бревно с воткну­тым в него топо­ром ‑катали на берег сруб впо­пы­хах и не успели выхва­тить бревно с топо­ром, нет, успели, тащили, почти достигли забе­реги, но лед раз­го­нялся, раз­го­нялся, и при­шлось попу­ститься доб­ром, бро­саться плот­нику к лодке, а то и вплавь на берег.

Шур­шит вода, хру­стит лед, табу­нится на середке и под быками, спи­рает реку, выше, выше вода — на гла­зах ширится река, рас­пи­рает ее мощь, всю зиму дре­мав­шая подо льдом, вот уж в лога и рас­ще­лины завер­нуло и пово­локло пото­ками мусор, где-то хруст­нула городьба, словно спи­чек горстку сло­мали, где-то затре­щало силь­нее, скрип­нули скобы или гвозди — ломает чей-то заплот, — ока­за­лось, сво­ро­тило баню Ефима- хохла. Ее сво­ра­чи­вало и ломало каж­дый год, но Ефим упрямо ста­вил баню на преж­нее место.

Сло­вом, поло­мало, искро­шило, как все­гда, при­бреж­ные ого­роды, пона­тол­кало льду на гряды, и он потом лежал на ого­ро­дах белыми запла­тами, рас­сы­пался со зво­ном, и мы хрум­кали тон­кие сосульки. По бере­гам оста­лись и парили высо­кие сту­де­ные гряды льда, дрях­ле­ю­щего под солн­цем. Теперь надо ждать, чтобы под­ня­лась вода и унесла рых­лый лед, тогда лодки спу­стят на реку, и налим нач­нет брать, как шальной.

Вода, как ей пола­га­ется, под­ня­лась, собрала и под­чи­стила лед по бере­гам, зато­пила луго­вину ниже поско­тины. Заре­вел и помчал мут­ную воду охме­лев­ший от корот­кого водо­по­лья Ени­сей-батюшко. Лодки спу­стили и при­вя­зали их к баням и ого­род­ным столбам.

Насту­пила пора дей­ство­вать. Забравши удочки, мы с Алеш­кой сде­лали вид, будто отпра­ви­лись удить к поско­тине, и бабушка отпу­стила нас, не подо­зре­вая тай­ного умысла. Спро­сила, правда:

— Это куда же вы таку про­рву чер­вей нако­пали? Всю рыбу заудить удумали?

— Всю! — отве­тил я и мно­го­зна­чи­тельно под­миг­нул Алешке, кото­рый вни­кал в раз­го­вор с тре­вож­ным лицом, опа­сался, как бы бабушка не раз­га­дала наш заговор.

Лодку мы отвя­зали худую, чтобы не так скоро ее хва­ти­лись, да и ответ­ствен­но­сти поменьше.

Ост­ров про­тив деревни, но вода высо­кая, стре­ми­тель­ная, нужно было под­ни­маться почти до дяди Вани­ного пикета, чтобы при­биться к ост­рову, а не уго­дить под Кара­уль­ный бык, где так кру­тило и ревело, что обо­рони Бог ока­заться там.

Долго скреб­лись мы на вес­лах, пока под­ня­лись выше деревни. До пикета плыть не реша­лись, там, чего доб­рого, дядя Ваня изло­вит нас и засто­по­рит. При­ткнув­шись к берегу, вычер­пали воду. Алешка все погля­ды­вал на уют­ный бере­жок, по кото­рому, качая хво­сти­ками, бегали и играли серень­кие плишки. Бере­жок с сос­няч­ком, с трав­кой, с вывод­ками под­снеж­ни­ков, меду­ницы и хох­ла­ток, судя по всему, гля­нулся Алешке больше, чем ост­ров, утюж­ком тем­не­ю­щий за бур­ной, гор­бом выгнув­шейся рекой. Алешке уже не хоте­лось на остров.

Санька реши­тельно взял весло:

— Ну, осподи бас­лови, как гово­рит бабушка Кате­рина! — И оттолк­нул лодку от берега.

Мы с Алеш­кой сели на лопашни. Рабо­тали враз, про­ворно, чтобы уго­дить в про­лет между сплав­ных бон.

Вот в таком же про­лете не удер­жа­лась лодка, спо­ткну­лась о головку боны, опро­ки­ну­лась и… у меня не стало матери.

Ско­рей, ско­рей в про­лет, за ним в реке не так будет страшно, наде­я­лись мы. Сту­кают уклю­чины лопаш­ней, хло­пает Сань­кино кор­мо­вое весло. Головка боны близко, рядом. Хра­пит на ней вода. Ода­вило головку, захле­сты­вает. Хоть бы ничего не слу­чи­лось. Не лоп­нуло бы весло, не выва­ли­лась бы уклю­чина, не под­вер­нуло бы лодку льди­нами или брев­нами. “Гос­поди поми­луй! Гос­поди поми­луй!” — повто­рял я про себя и моло­тил веслом, памя­туя запо­ведь: “Богу молись, а к берегу гребись”.

Прежде бабушка сил­ком не могла меня заста­вить молиться, но тут при­перло — сам, без понуж­де­ния молился.

— Не мажь! Не мажь по воде! — закри­чал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удер­жать лодку носом напо­верх. — Уснули, что ли-и‑и?..

Мы, где силенки взя­лись, налегли на весла, “чер­пая” всей лопат­кой, лицо зали­вало потом — уте­реться неко­гда, одыш­кой раз­ди­рало грудь — пере­дох­нуть недосуг.

— Пор-р-рядок на корабле! — воз­ли­ко­вал Санька, когда бона оста­лась сзади, нас под­хва­тило и вынесло на реч­ной про­стор. Кру­жи­лась, вски­пала под лод­кой густая от мути вода, гнала ред­кие льдины, швы­ряла их на боны. Лодку качало, под­бра­сы­вало, норо­вило раз­вер­нуть и хряст­нуть обо что-нибудь.

Пер­вый раз пере­се­кали мы Ени­сей в ту пору, когда пере­плы­вать его и взрос­лый-то не вся­кий решался.

Ост­ров с реки казался совсем близ­ким. Затоп­лен­ные кусты по бере­гам его кача­лись, били по воде, и напо­ми­нал ост­ров птицу хло­пунца: бежит, бежит вверх по воде лох­ма­тая птица и никак не может под­няться на крыло.

Силе­нок наших не хва­тило. Выдох­лись мы и за ост­ров не пой­ма­лись. От ухво­стья ост­рова так отбойно шла вода, что раз­вер­нуло нашу лодку и пово­локло к Кара­уль­ному быку. Санька судо­рожно пытался раз­вер­нуть лодку носом встречь тече­нию, осте­пе­нить ее, напра­вить куда нужно, но лодка мча­лась, задравши нос, будто норо­ви­стая лошадь, и слу­шаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отя­же­лела она.

— Алешка, таба-ань! — заорал Санька.

Но Алешка не слы­шал его, он моло­тил и моло­тил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побе­лело. Я пере­хва­тил Алеш­кино весло и мот­нул голо­вой на ста­рое ведро, пла­вав­шее среди лодки. Алешка бро­сился отчер­пы­вать воду, лодка шат­ну­лась, черп­нула бортом.

— Тиш-ша! — — Алешка ровно бы услы­шал Саньку, оце­пе­нел, но тут же спо­хва­тился, начал выхле­сты­вать воду ведром.

Внизу мощно ревел Кара­уль­ный бык. Разъ­ярен­ная вода кипела под ним, катила в уны­рыш — пещеру, закру­чи­ва­лась ворон­ками. В ворон­ках вере­те­ньями кру­жи­лись бревна и исче­зали куда-то. Серые льдины, жел­тую пену, щепье, корье, вырван­ные с кор­нем сосенки гоняло под быком. Сверху отва­ли­ва­лись камни и бул­ты­ха­лись в воду. Лодка зака­ча­лась как-то без­вольно и обре­ченно. Бык при­бли­жался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы под­мять лодку, рас­хря­пать ее о камен­ную грудь и выбро­сить в реку щепье, а нас загло­тить в камен­ную пасть унырыша.

— Чего раз-зявил? Р‑реби! — завиз­жал Санька, и я уже не силой, а стра­хом под­ни­мал и бро­сал весла. Алешка все выхле­сты­вал и выхле­сты­вал воду. Лодка сде­ла­лась легче, пово­рот­ли­вей, и мы выбили ее из стрежня, выгреб­лись в зати­шек, сде­лан­ный ухво­стьем ост­рова. Лодку под­хва­тило и понесло обрат­ным тече­нием к острову.

Я сло­жил весла и обер­нулся. Еще сажен сто-две­сти, и нам бы несдоб­ро­вать, нас унесло бы, при­жало к быку, и поло­вили бы мы рыбки, поналимничали.

— Пор-рядок на корабле! — Санька в изне­мо­же­нии опу­стил весло. Руки его дро­жали. Он посмот­рел на них, поше­ве­лил паль­цами и весе­лей при­ба­вил: ‑Заку­ри­вай, курачи!

Санька и в самом деле заку­рил. Махру заку­рил, укра­ден­ную у отца, и выпу­стил боль­шой клуб дыма ртом и нозд­рями. Мы с ува­же­нием гля­дели на него.

Ухво­стье ост­рова было затоп­лено. Таль­ники и чере­мухи сто­яли в воде. Мы про­толк­нули лодку в кусты, спуг­нули с них крысу и чуть было не пой­мали щуренка, при­ке­ма­рив­шего на мели, в траве. Покос, что был за кустами, залило по краям, и он казался бережком.

— Вот и все! А ты, дура, боя­лась! — под­миг­нул нам Санька, сту­пив на землю, и валь­нулся вверх ногами. Мы на него. Возню под­няли. Шум. Смех. Свобода!

— Хва­тит! — пре­рвал весе­лую возню Санька. — Солнце на закат скоро. Самый клев. Алешка, ты костер спроворь, обсу­шиться надо к ночи. — И он пере­дал Алешке спички. — Ты багаж пере­тас­кай, — при­ка­зал он мне, — и раз­брось на осто­жье. Я живот­ники раз­ма­ты­вать возьмуся.

В лодке Санька завопил;

— Кто чер­вей опрокинул?

Черви пла­вали по всей лодке, поза­лезли в щели досок и под попе­ре­чины. Долго мы выби­рали чер­вей, руга­лись, кляли Алешку, но он ничего не слы­шал, мучился с костром, пытался из нанос­ного сырья раз­ве­сти огонь. Чер­вей уце­лела горсть, осталь­ных Алешка выхле­стал за борт с водою. Санька дал мимо­хо­дом под­за­тыль­ника Алешке, и тот полез в драку, но ему пока­зали банку с мок­рыми чер­вями, и он отступился.

Костер исхо­дил удуш­ли­вым белым дымом, огня не было. Санька раз­ду­вал его и ругался:

— Помощ­ники! Толку от вас!..

В кустах я нашел скру­чен­ную бере­сту, и огонь мы все же раз­вели. Хлеб и соль в мешке раз­мокли. Тело­грейка Сань­кина и наши с Алеш­кой тужур­чонки ‑хоть отжимай.

— Луком питаться будем! — бурк­нул Санька и набро­сился на Алешку. ‑ЧЕ сто­ишь? Чер­вей-то спла­вил! Так ищи давай тепе­рича! — Алешка смот­рел на Саньку вни­ма­тельно, но понять, отчего тот руга­ется, не мог. Я пока­зал Алешке: копать, мол, надо чер­вя­ков, искать их на ост­рове, и он послушно отпра­вился куда велели. Санька уже при­ми­ри­тельно про­бур­чал: — Стоит, чешется, а нажив­лять чЕ? Сопли? На их налим не клюет!..

Долго мы с Сань­кой рас­пу­ты­вали живот­ники, так долго, что заве­че­рело совсем, когда мы упра­ви­лись с этим делом.

Алешка при­нес горсть белых рахит­ных чер­вя­ков, на кото­рых и нам-то смот­реть не хоте­лось, не то что налиму — рыбе, любя­щей чер­вяка ядрЕ­ного, назем­ного, и чем толще да зме­и­стей, тем лучше.

Ста­вили живот­ники в потем­ках. Каза­лось нам, чем больше груз на конце, тем дальше мы забро­сим живот­ник. Санька рас­ка­чал груз, как било, и запу­стил поверх кустов. Я ждал, когда бух­нется камень за кустами. Но вме­сто этого дур­но­ма­том забла­жил Алешка. Он тихонько подо­шел к Саньке и стоял сзади, чтобы посмот­реть и поучиться ста­вить живот­ники. Крю­чок вошел выше Алеш­ки­ного колена. Кро­вища валила ручьем. Когда выни­мали крю­чок при свете костра, Алешка сна­чала орал, но Санька ткнул ему кулак в нос, и он замолк, только кусал губы и вспотел.

— Над­ре­зать кожу при­дется, — решил Санька и стал калить над огнем кон­чик склад­ного ножа. Где-то он слы­шал, что перед опе­ра­цией инстру­мент обез­вре­жи­вают, изни­что­жают мик­ро­бов на нем. Голова Санька! Все знает!

Алешка не мигая, с ужа­сом смот­рел на Сань­кины при­го­тов­ле­ния, но не про­те­сто­вал, потому что сам вино­ват кру­гом. Я сел вер­хом на бра­тана, при­да­вил его, Санька полос­нул ножом по Алеш­ки­ной ноге. Алешка брык­нулся, дви­нул меня коле­ном в спину, взвыл коротко и дико.

— Поря­док на корабле! — дело­вито про­из­нес Санька. Крю­чок с кусоч­ком Алеш­ки­ного мяса был у него в руке. — На мясо, гово­рят, посе­ле­нец ‑стер­воза, пуще всего берет. Попробуем!

Я вымыл Алеш­кину ногу, пере­вя­зал ее тря­пи­цей из-под соли, и хотя он все еще дро­жал, но уже не хны­кал, смирно сидел возле костра. Смот­реть, как ста­вят живот­ники, он больше нико­гда не подходил.

С берега мы ни один живот­ник так и не забро­сили — кусты мешали. Запу­тали только живот­ники, поре­зали их, собрали кое-как один, крюч­ков на два­дцать, и заки­нули его с лодки, в улове за ухвостьем.

— Ништя-ак! И тут клю­нет. Налима здесь про­пасть, у ост­рова-то, отец гово­рил, — заве­рил Санька.

Мок­рые, обес­си­лен­ные, яви­лись мы к костру, возле кото­рого непо­движно сидел Алешка и неот­рывно гля­дел на дру­гую сто­рону реки, на огни села.

— Ничего, Алеха! — хлоп­нул его по плечу Санька. — Зажи­вет до сва­дьбы. Я вон один раз на ржа­вый гвоздь насту­пил, всю пятку пром­зил. Засохло.

Алешка не пони­мал, чего гово­рит Санька. Он гля­нул на меня гла­зами, пол­ными слез, и ска­зал жал­ким голо­сом един­ствен­ное слово, кото­рое умел говорить:

— Ба-ба…

Я аж вздрог­нул. Что сей­час дома дела­ется? Поте­ряли нас с Алеш­кой. Ищут по всей деревне. Думают — уто­нули. Бабушка небось пла­чет и кри­чит на всю улицу, зажав голову. Да‑а, спро­ситься, пожа­луй, надо было. Но тогда шиш отпу­стили бы налим­ни­чать. А мне так хоте­лось наво­ро­чать кор­зину или две поселенцев.

Я погля­дел на дру­гую сто­рону реки. В деревне све­ти­лись огни. Между дерев­ней и нами мча­лась, шумела уве­ренно и злобно река. Даль­ним, высо­ким све­том подрав­ни­вало вер­шины гор, раз­мы­вая их, отблески высо­кого, невид­ного еще из-за гор и лесов месяца падали на сере­дину реки. Застряв­шая в кустах, шипела вода, набат­ным коло­ко­лом били бревна в грудь Кара­уль­ного быка. Живой мир буше­вал, ярился вокруг. Он отде­лен был от нас, недру­же­лю­бен к нам. Ост­ров подра­ги­вал. С под­мы­тых яров его осы­па­лась и шле­па­лась глина. Непрочно все было вокруг.

Чем напря­жен­ней я вслу­ши­вался и всмат­ри­вался, тем явствен­ней ощу­щал, что ост­ров уже стро­нулся с места, и до меня доно­си­лись голоса: бабуш­кин плач, мамин пред­смерт­ный крик, еще чьи-то, вроде бы зве­ри­ные ревы, может, и водя­ного? Я поежился и ближе при­дви­нулся к огню. Но страх не про­хо­дил. Ост­ров вот-вот…

— Ба-а-аба! — заорал я на Алешку. — Тебе бы все баба! Изне­жился, зараза! Попой еще, так я тебе!..

— Не тронь ты его, — осте­пе­нил меня Санька, — он ране­тый ‑осо­зна­вать надо. Крючки-то вон какие? Нали­мьи! Вопьется, дак! Давай-ка поедим, а?

Поели мок­рого хлеба с пече­ными кар­тош­ками и луком. Без соли. Соль раз­мокла. Алешка тоск­ливо вздох­нул. Не наелся, живая душа, чает калача, и бабы рядом нет — кала­чика-то дать. Хле­бало есть, а хле­бова тю-тю! Набил зобок, чисти носок, Алеха!

Санька заку­рил, сва­лился на тело­грейку, гля­дел в небо.

Там, в глу­бо­кой тем­ноте, будто искры в саже, вспы­хи­вали и уга­сали мел­кие звезды. И была там бес­пре­дель­ная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бес­но­ва­лась река, ост­ров все подра­ги­вал, подра­ги­вал, будто от озноба или страха.

— Лаф-фа! — под­бод­рил себя и нас Санька и стал шеве­лить в костре, напе­вать негромко про малютку обезьяну.

А я думал про бабушку и про нали­мов. Про нали­мов больше. Меня так и под­мы­вало ско­рее смот­реть живот­ник. Я уве­рен был, что если не на каж­дом крючке, то через крю­чок непре­менно сидит по налиму.

— Санька, Са-ань! Давай живот­ник смот­реть, — начал иску­шать я друга.

— Ну, смот­реть. Не успели поста­вить. — В голосе Саньки осо­бой настой­чи­во­сти не было, сопро­тив­ле­ние его сла­бело, и я скоро его сломил.

— Набуль­кам токо, рыбу рас­пу­гам… — Но я чув­ство­вал, пони­мал ‑Саньке тоже не тер­пится посмот­реть животник.

Мы оттолк­нули лодку. Санька взял в руки тетиву живот­ника, начал пере­би­раться по ней.

— Не дер­гат? — пере­сох­шим голо­сом спро­сил я. Санька отве­тил не сразу, прислушался:

— Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дер­нуло! Де-о-орнуло! — голос задре­без­жал, сорвался, и Санька начал быстро пере­би­раться по тетиве, я захло­пал, забур­лил веслом.

— Тиха! Крючки всадишь.

Но я не в силах совла­дать с собой.

— Здо­рово дергат?

— Из рук рвет! Тай­мень, должно, попался. Налим так не может…

— Тайме-Е-нь!

Батюшки светы! Ну, не зря гово­рят на селе, что я фар­то­вый, что кол­дун! Только вот заки­нули живот­ник, и готово дело — тай­мень попался!

— Боль­шой, Санька?

— Кто?

— Да таймень-то?

— Не знаю. Пере­стал дергать.

— Ты выше тетиву-то зади­рай! Выше! Отпу­стишь тай­меня к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!

— Сиди, не дры­гайся! Везу­чий… Мотыр­нет дак…

— Дер­гат?

— Ага, рвет! — опять задре­без­жал голо­сом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..

— 0‑ой, Санечка!.. — Больше я ничего ска­зать не мог и закри­чал в тем­ноту во всю глотку: — Алешка! Алеш­ка­Тай­мень попался! Здо­рову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.

— На послед­нем крючке, видать, у самого груза. Спра­вимся ли?..

— Ос… осто­рож­ней, Са… Санька! — начал я заи­каться, чего qo мной сроду не бывало.

— Во! Близко! Иди сюда!

Я бро­сил весла и ринулся к Саньке, схва­тился за тетиву. Веревку дер­гало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу при­креп­лена. Не помня себя, начал оттал­ки­вать Саньку, тащить, и он кри­чал теперь уже мне:

— Тиха, милень­кий!.. Осто­рож­ней! Осторожней!

Рыба выва­ли­лась наверх, грох­нула хво­стом. Тай­ме­ньИ в самом деле тай­мень! Ну не везу­чий ли я! Не кол­дун ли?

— Ой! — вскрик­нул Санька.

— ЧЕ?

— Уду в руку вса­дил! Во, зве­рина! Пуда на пол­тора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Выре­жем! Я хоть че стерплю! — Санька виз­жал, взры­ды­вал, а я боролся с рыби­ной и никак не мог под­ве­сти ее к лодке.

— Это он в зати­шек со струи забрался. Пищу­же­нец попался, он его и цап­нул! — объ­яс­нил мне Санька рыда­ю­щим голо­сом, но я не слу­шал его. Мне сей­час не до Саньки было!

— Греби к берегу! Здесь не упра­виться! — про­хри­пел я. Санька рва­нулся к вес­лам, запу­тался в живот­нике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни вце­пился крю­чок. Я тоже попался в животник.

— Уйде-от! — заво­пил я, когда почув­ство­вал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..

Санька упал на борт, сшиб меня, лодка чер­па­нула бор­том, мед­ленно зава­ли­лась на бок, и меня обо­жгло холод­ной водой. Я забул­ты­хался. Рядом бился Санька. Его запу­тало животником.

— А‑а-а! — взре­вел Санька и пошел ко дну. Я успел схва­тить его за рубаху.

— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлеб­нул воды. Скреб­нуло в носу, в горле, но я не выпус­кал Саньку. Меня дер­гала за бро­день рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стук­ну­лась обо что-то твер­дое. Льдина! Я вце­пился паль­цами в ее исто­чен­ную, реб­ри­стую твердь.

— Са… Льдина!..

— Ба-а-ба! — раз­несся вопль на берегу. Алешка или угля­дел, или почув­ство­вал, что с нами стряс­лась оеда.

— Палку, Алеш!..

И Алешка понял меня, но хорошо, что не услы­шал моих слов, не побе­жал за пал­кой — не успел бы. Он ухнул в воду, накло­нил чере­муху. Я отпу­стился от льдины и схва­тился за куст одной рукой, затем под­тя­нул к себе Саньку.

Мы пере­би­ра­лись по гиб­кому кусту руками. Корень у него ока­зался креп­ким, выдю­жил. Алешка под­хва­тил и выво­лок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обу­ток. Дедуш­кин бро­день. И ушла с ним. Никто уже не дер­гал живот­ник. Я весь был им опу­тан и услы­шал бы рыбину. Санька ото­рвал крю­чок вме­сте с колен­цем и выпу­тался из животника.

Санька кла­цал зубами. Алешка все звал бабу. Я упал на берег, стук­нул кула­ком по мок­рой земле.

— От… отпу­стили!.. Такого тай­меня отпу­стили-и‑и!

— Ба-ба! Ба-ба! — кри­чал Алешка, глядя на ред­кие теперь уже огни в селе.

Я вско­чил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожи­дал этого, кувырк­нулся на траву и сразу смолк.

— Обор­мот боль­ше­го­ло­вый! — орал я на Алешку.— Такой тай­ме­нище ушел! А он — баба! Ты чЕ сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и ста­нем живот­ник рас­пу­ты­вать… Рас­се­лись тут… Рыбаки! Дру­гой раз свя­жусь я с вами!

Пер­вый раз в жизни воз­вы­сился я над Сань­кой, коман­до­вал им, и он ‑куда что делось? — под­чи­нялся мне, как милень­кий, и даже несмело попы­тался уте­шить, когда помо­гал рас­пу­ты­вать животник.

— Может, это и не тай­мень вовсе. Может, налим… большой…

— Я не отличу вилку от бутылки! Опо­рок от сапога не отличу? Сам ты налим!

Рас­пу­ты­вали живот­ник. Руки поре­зало льдом, сво­дило пальцы сту­жей и мок­ром. Я дул на руки, пыта­ясь согреть пальцы.

— Ты бы отжал лопоть, погрелся, — снова заго­во­рил Санька, и снова роб­ким, про­стень­ким голо­сом. — Ноги у тебя рема­тиз­нен­ные… Захвораешь.

— Не сдохну, не бес­по­койся! Ночь-то скоро прой­детА рыба где? Пла­ват по дну, хрен доста­нешь хоть одну!..

Санька потом не раз мне гово­рил, будто в ту тем­ную-тем­ную ночь он понял: харак­те­ром я весь в бабушку свою Кате­рину Пет­ровну, а не в деда, как утвер­ждает она.

Но тогда он ничего не гово­рил. Помал­ки­вал и дело делал. Алешка, полу­чив опле­уху, дрова тас­кал, несмотря на боль и рану. Огонь под­нял до небес. Живо навел я тут поря­док. Раз­ба­ло­ва­лись, пони­ма­ешь! Все бы им игруньки, бабы да мамы!..

Живот­ник мало-мало нала­дили, нажи­вили снова, я забрел в воду, при­вя­зал его к кусту и заки­нул неда­леко. Санька ждал меня на берегу, к огню не уходил.

— Чего тут дро­жишь? — при­крик­нул я на него и пошел к стану. Санька тащился за мной, при­ду­мы­вал и не мог при­ду­мать, чего бы ска­зать дру­же­ское, умяг­ча­ю­щее отно­ше­ния в бег­лой артели, остав­шейся без транс­порта, почти без хар­чей и обу­ток, — вор слез­лив, плут болтлив.

Раз­де­лись, отжали рубахи, штаны. Наги­шом пры­гали у костра, пока суши­лась одежда. Я пома­я­чил Алешке, чтобы при­нес из ста­рого осто­жья сена. Пре­лое было сено, одо­нье. Кто же доб­рое оста­вит? Доб­рое зимой вывезли. И все же не на голой земле плясать.

Сде­ла­лось совсем холодно. Мок­рую траву на покосе подер­нуло измо­ро­зью, будто сереб­ря­ные хво­сты вол­шеб­ных, ска­зоч­ных птиц, да нам-то не до ска­зок! Не до кра­сот! Напя­лили сырую оде­жонку. Алешка почер­нел от боли, от зноб­кой стужи. Я ото­рвал от подола рубахи лос­кут, пере­вя­зал еще раз ему ногу. Рана была мок­рая, сочи­лась кро­вью. Санька грел у костра завя­зан­ную с крюч­ком руку, то и дело при­ни­мался на нее дуть, но не выл. И Алешка не выл, бабу тоже больше не звал — артель сда­вала, надо было что-то при­ду­мы­вать, так нам не выдю­жить до утра.

— А ну, уби­рай костер! — ско­ман­до­вал я, когда мочи уж ника­кой не стало от холода, зуб на зуб не попа­дал. Мигом пере­несли костер на дру­гое место, замели смо­ро­дин­ным вени­ком угли в сто­рону, на про­гре­тую землю набро­сали веток, сена и тесно улеглись.

— Тепло?

— Маленько снизу при­гре­ват, — ото­звался Санька.

— Ксе­но­фонт-рыбак все­гда так делат, когда на берегу ночует.

— Надо было с ним попро­ситься. Может, бы взял?

— Ага, возь­мет! И возь­мет, дак посе­ленца дох­лого уделит.

— Мы и такого не добыли.

— Постони!.. Тай­ме­нища вон какого про­кря­кали! Фар­тит таким недо­ум­кам! В роте рыбина была!..

Санька засы­пал. Уже на отходе ко сну вяло и без­раз­лично выдохнул:

— Попа­дет нам и за лодку, и за все…

— Тай­меня бы выво­локли, тогда хоть сколько попадай…

Ребята заснули. А я воро­чался и никак не мог забыться — недавно со двора, а уже тоска изняла! Явственно видел я, до боли ощу­щал каж­дой жилоч­кой крас­но­хво­стого тай­меня — на пол­тора пуда! В сереб­ря­ных пят­нах по ска­там тол­стой спины, с пепельно-серыми боками, с белым неж­ным брю­хом. Огром­ного, откры­ва­ю­щего огнен­ные жабры, хлестко бью­щего хво­стом по дос­кам лодки. И еще толпу дере­вен­ского люда видел на берегу. Мужики, жен­щины, ребя­тишки смот­рели, как я иду, согнув­шись под тяже­стью рыбины, хвост ее воло­чится и бьет по кам­ням. Я бы уж обя­за­тельно его живого домой при­тар­тал — нежи­вую если рыбу домой при­пла­вишь, ловиться впредь не будет — Ксе­но­фонт гово­рил, И вот я иду, пру домой тай­меня, а про меня гово­рят, а про меня гово­рят… И только хоро­шее: что везу­чий я, что кол­дун и что такому удач­ли­вому чело­веку ничего не страшно будет в даль­ней­шей жизни…

Нет тай­меня. Нет лодки. Ничего нет. Тем­ная-тем­ная ночь кру­гом. Вор­чит река, пле­щется, буй­ствует, пья­ная от поло­во­дья. И где-то в ней ходит тай­мень с ото­рван­ным крюч­ком и с брод­нем. Ну что ему сто­ило? Ведь все равно, если запу­та­ется живот­ни­ком за корягу или за камень — сдох­нет. Так уж лучше бы…

А может, он заце­пился крюч­ком за куст! Воро­ча­ется там, бьется, а я лежу здесь колодой…

Быстро насу­нул я Сань­кины дра­ные сапоги, поспе­шил к воде. Что-то шеве­ли­лось в кустах, потал­ки­вало их. Льдины. Из под­мы­тых яров ост­рова все отва­ли­ва­лась, отва­ли­ва­лась земля, выпу­ги­вая из норок бере­го­ву­шек, и они молча, слепо выме­ты­ва­лись в ночь, мча­лись от яра и про­па­дали во тьме, пооди­ночке, все­гда пти­чьей тол­пой живу­щие, стай­ные, весе­лые птички, куда они одни-то? Будут летать, пока не упа­дут в воду либо уда­рятся в скалу. Нико­гда об этом не думал, не гадал, а вот уви­дел, и жалко сде­ла­лось пта­шек, спасу нет.

Заблуд­шие льдины при­ви­де­ни­ями кру­жи­лись в тем­ной воде, стал­ки­ва­лись, хру­стели, шур­шали, стар­че­ски рас­сы­па­лись, даже шеп­та­лись, охали едва слышно и куда-то исче­зали. Но тут же беле­сое пятно воз­ни­кало во тьме, надви­га­лось, резало, под­ми­нало кусты, уты­ка­лось в глину, чав­кало, жевало и, словно обо­жрав­шись, раз­ла­мы­ва­лось или, огруз­нув, тонуло в гуще воды и ночи. Нет тай­ме­ня­У­шел! Скрылся! Вон какая она, река-то. Иди куда хочешь. Везде дом.

На вся­кий слу­чай я все же обо­шел ухво­стье ост­рова — не тай­меня, так лодку, может, при­та­щило. Вода шла на убыль. Мок­рые кусты под­ни­ма­лись по заплес­кам, рас­прям­ля­лись, стря­хи­вали с себя ил. В кустах плю­ха­лось что-то живое — может, крысы, может, комья глины, может, и сами водя­ные? Из-под ног моих снялся кули­чишка-пере­воз­чик, как ни в чем не бывало запи­ли­кал звон­ким голо­сом. Тут же ответно запел дру­гой и пошел этому навстречу. И соеди­нили кулики песню, и умча­лись за про­току, бегают по берегу, заигрывают.

Без­за­бот­ные, воль­ные птички. Куда захо­тят, туда и пода­дутся. А тут вот лодку унесло. Тай­мень ушел. И хоть вой, хоть молись — никто не услы­шит. Тут вроде бы и до Бога-то дальше — не докри­чаться, тут, как на чуж­бине — кости и те по род­ному берегу плачут.

Нет сча­стья на земле. И вовсе я неве­зу­чий. Ника­кой я не кол­дун. Если б кол­дун был, разве бы не при­кол­до­вал тайменя?

У моих ног взре­вела вода, и я очнулся. Не заме­тил, как ока­зался у при­верхи ост­рова. Кусты здесь измо­ча­лило, заче­сало водою на обмы­сок, торчмя наста­вило под бере­гом бревна, выво­ро­чен­ные коряги, набило хлама и льда меж них. Все это шеве­ли­лось под напо­ром воды, хру­стело, лома­лось. При­верху ост­рова сдав­ли­вало, словно головку боны, и каза­лось, вот-вот сорвет ост­ров с яко­рей, закру­жит, изло­мает на куски, раз­веет по реке этот зем­ной кара­вай, рыбам его скор­мит и нас забьет, как мышат, захлещет.

Повер­нув­шись, быстро побе­жал я от при­верхи. Шум и гул воды отда­лился. Я сел на под­мы­тый яр, под кото­рым в белых поло­сах пены ходила неспо­кой­ная вода, и стал гля­деть на село. Возле дяди Вани­ного пикета попры­ги­вал и метался косте­рок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как тай­мень обо­шелся с нами и что кукуем мы без лодки, от мира и от людей отрезанные…

В селе огней нет. Спит село. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не уви­дать, дом наш во вто­ром посаде, и почти на задах. Бабушка молится сей­час, пла­чет, и дед горюет, молча. Мужики сети гото­вят, багры, неводы и кошки ‑ловить нас. Утром весть об утоп­лен­ни­ках обле­тит село и взбу­до­ра­жит его. Явится к нам Мит­роха, пред­се­да­тель сель­со­вета, о кото­ром бабушка гово­рит, что если б ему песий хвост, так он бы сам себя до крови исхле­стал, и круп­ный опять будет у Мит­рохи с бабуш­кой раз­го­вор — давно они уж только “по-круп­ному” гово­рят. Пока бабушка заби­вает Мит­роху, хоть он и шишка, но тот только и ждет слу­чая, чтоб бабушку уяз­вить или выслать на север, как “злост­ный для обще­ства элемент”.

Что мы наде­лали! Как я доду­мался баш­кой своей до всего этого? Заест Мит­роха бабушку. Он и без того на нее зуб имеет. Мит­роха сва­тался в моло­до­сти к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согла­си­лись отдать за него дочь. Отдали бы, чего им сто­ило? Не самим ведь замуж-то. И не все ли равно, Зыря­нов — ску­пер­дяй и злы­день, да еще с гры­жей, или гор­ло­пан Мит­роха? Одна­жды я заблу­дился на увале. Ходил по грибы и заблу­дился. Мит­роха наре­зал там делянки дро­во­ру­бам и услы­шал мой крик. Он взял меня за руку и при­вел домой. Конечно, я бы поорал, поорал и сам бы нашел дорогу домой. Не раз такое слу­ча­лось. И вот надо же было Мит­рохе ока­заться в лесу.

Мит­роха ска­зал бабушке властно и строго:

— Без­над­зор­ный пар­нишка. А без­над­зор­ные дети должны жить в дет­ском доме, догля­жен­ные и обихоженные.

— А он не догля­жон? Он не оби­хо­жен? Да у него иму­ш­ше­ства, может, больше, чем у дру­гих ребят, хоть они с мате­рями-отцами! Я вон ему сумку из свово фар­тука сшила. В школу еще осе­несь, а я уж сшила, с руч­ками и с кар­маш­ком для чер­ниль­ницы, как городскому…

— Мне не пере­го­во­рить и не пере­кри­чать тебя, несу­раз­ная ста­руха! — не дослу­шав бабушку, зама­хал руками Мит­роха. — Но вот что запомни: если пар­нишка будет бол­таться где попало, я меры приму!

С этими сло­вами Мит­роха надел фуражку и вышел, бабушка так и оста­лась посреди кути, рас­шиб­лен­ная сло­вами: “Меры приму!”

Во дворе Мит­роха нарвался на дедушку, кото­рый, видать, весь раз­го­вор слы­шал. Дед воткнул топор в чур­бак и, как все­гда, тихо, по уве­си­сто ска­зал Митрохе:

— Вот что, Мит­ро­фан Фадеич! Ты мою ста­руху не пужай. Ребе­нок был при нас, при нас и оста­нется. — Помед­лил и доба­вил: — Не ровен час, сосед наш, Левон­тий, услы­шит, да пья­ный ежели… Кто тебя отби­рать будет?

Мит­роха знал — дяде Левон­тию хоть Бог, хоть царь, хоть какая власть ‑нипо­чем, если он напьется. К тому же дядя Левон­тий меня любит так же, как и я его, и он село в щепки раз­не­сет, в слу­чае чего, из Мит­рохи душу вытря­сет. И все же боюсь я Мит­рохи. И бабушку мне жалко. А ну как “при­мут меры” из-за нас с Алешкой?

— Бабушка! Ба-абонь­ка‑а! — задро­жал я губами, но тут же вспом­нил про Алешку и не поз­во­лил себе рас­кле­иться. Мне было холодно, оди­ноко и жалко самого себя.

Вода засе­реб­ри­лась от про­света, заняв­ше­гося в меж­го­рье. В без­оста­но­воч­ном, стре­ми­тель­ном беге река. Но мне все каза­лось — не вода это, а ост­ров, и я вме­сте с ним, все мы мчимся вдаль, среди ночи, средь реки, не име­ю­щей бере­гов, ост­ров теряет кусты, сып­лет комья земли, будто под­би­тая птица перья. И не убы­вает вода вокруг ост­рова, а при­бы­вает, при­бы­вает. Скоро она под­бе­рется к покосу, смоет косте­рок, нас уне­сет к Кара­уль­ному быку, закру­жит, торк­нет о камень…

Я трях­нул голо­вой. Ого­нек на той сто­роне, у дяди Вани­ного пикета, почти погас. Ночь, позд­няя уже, глу­хая и сту­де­ная ночь.

Снова при­шел на ум Митроха.

Рыба­чил я как-то выше деревни, у этого самого пикета и заси­делся допоздна.

Теп­лое тогда лето было, пого­жее. На реке межень, и Ени­сей не ревел, не сви­реп­ство­вал, как сей­час, катился легко, свет­лый, облег­чен­ный, моло­дой. На закате солнца стал весе­лее брать елец на тара­кана и на кобылку, но как солнце зака­ти­лось — бро­сила кле­вать рыба, и я сидел на бревне про­сто так, гля­дел на реку, на при­выч­ные горы и не заме­тил, как насту­пила темень.

На реке пока­зался ого­нек. Он словно бы блуж­дал по ней, кру­жился. Вот мино­вал Ман­ский бык, уго­дил в про­ран между бонами, сде­лался ярче, крас­нее, стал надви­гаться на займище.

— Какая деревня-а‑а? — спро­сили из тем­ноты. Я сло­жил руки тру­боч­кой и охотно отклик­нулся, потому что было мне радостно сооб­щить незна­ко­мым людям о род­ном селе, о себе, о том, что есть мы на свете. Ого­нек поплыл на мой голос, и скоро я услышал:

— При­вет­ствую вас, милое дитя!

Дитем, да еще милым, меня никто и нико­гда не назы­вал. И я от удив­ле­ния не знал, что ска­зать чело­веку на плоту, точ­нее, на салике из четы­рех бре­вен. Косте­рок шеве­лился на камен­ных пли­тах, выло­жен­ных оча­гом. Чело­век стоял с при­под­ня­той шля­пой, свет играл в его гла­зах и мор­щи­нах. Он улы­бался мне, как ближ­нему родственнику.

— Здрав­ствуйте! — ска­зал я и при­нял веревку. Чело­век сошел на берег, мы уча­лили за камень салик. Пока уча­ли­вали, незна­ко­мец успел меня рас­спро­сить обо всем: и о селе, и обо мне, и о дедушке с бабуш­кой. Словно бы ехал этот чело­век на празд­ник, так был он ожив­лен, говор­лив, при­вет­лив. И мне тоже пере­да­лось его настро­е­ние, хоте­лось раз­го­ва­ри­вать, раз­го­ва­ри­вать. Я помог незна­комцу пере­не­сти косте­рок и мешо­чек с плота.

— И сей­час мы будем варить кулеш. Вы зна­ете, милое дитя, что такое кулеш?

Я почти с вос­тор­гом при­знался, что не знаю.

— Жизнь состоит из сплош­ных откры­тий. И вы сей­час узна­ете, милое дитя, что такое кулеш. — При этом незна­ко­мец снял шляпу и обна­жил ред­ко­во­ло­сую голову.

Я бегал по берегу, соби­рал дрова, под­кла­ды­вал их в костер. Чело­век хва­лил меня за усер­дие и все улы­бался без­зу­бым, широ­ким ртом и гово­рил мне, как в песне: “Милое дитя”.

Кулеш сва­рился и ока­зался жидень­кой пшен­ной кашей, при­прав­лен­ной бере­го­вым луком. Я нащи­пал луку на быч­ках. Незна­ко­мец попро­бо­вал варево, зажму­рился и трях­нул головой:

— Боже­ственно!

Дал мне попро­бо­вать, и я сказал:

— Да-а‑а!

Ложка была одна. Незна­ко­мец склад­ным ножи­ком быстро обстру­гал щепку, соору­дил из нее чер­па­чок, ложку отдал мне. Я начал отка­зы­ваться, но незна­ко­мец погла­дил меня по плечу:

— Хозя­ину этого мира, — он обвел гиб­кой рукой вокруг, — почет, ува­же­ние и ложка. А я, милое дитя, могу упо­треб­лять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен ува­жать пищу! — Он важно и смешно при­под­нял палец, после чего отхлеб­нул из чер­пака пищу, при­год­ную для без­зу­бых, и про­дол­жал: — Вели­кий Горь­кий ска­зал: “Чело­век выше сыто­сти!” Но годы про­зя­ба­ния пере­вер­нули в моих гла­зах мно­гие слова, и понял я, что сло­вами, даже вели­кими, не про­пи­та­ешься, понял я, что без слов про­жить можно, без пищи — нельзя, и что доб­рому чело­веку сухарь во здра­вие, а злому — и мясо не впрок. Годы учат муд­ро­сти, милое дитя!

Он и еще много гово­рил мне непо­нят­ных слов, дове­ри­тельно, как рав­ному, близ­кому това­рищу, и понял я: дяденьке этому долго при­шлось жить без близ­ких людей и молчать.

Мы дохле­бали кулеш. Незна­ко­мец вымыл коте­лок, ложку и убрал их в мешок, после чего свер­нул цигарку из казен­ной махорки, при­ку­рил от уголька и бла­женно вытя­нулся на кам­нях, чув­ство­ва­лось, да и видно было по всему, да он этого и не скры­вал, как вольно ему, как хорошо жить и насла­ждаться жизнью.

У костра неза­метно, будто тать, воз­ник Мит­роха. Молча, сурово огля­дел он дяденьку, меня, салик и потре­бо­вал доку­менты. Незна­ко­мец отве­тил: “Охотно!”, засу­е­тился, склад­нич­ком под­по­рол под­кладку шляпы, достал из-под нее бумажку.

Мит­роха нагнулся к огню, заше­ве­лил тол­стыми губами. Читал он долго, затем выпря­мился и заявил:

— Так я и знал!

— Что вы знали, моло­дой чело­век? — Незна­ко­мец уже опра­вился от наскока Мит­рохи, не суе­тился больше, но и не улы­бался. Лицо его сде­ла­лось мятым, уста­лым, досада была во всем его облике.

— Что ты за птица?

— Справка по всей форме. Я осво­бож­ден досрочно и, зна­чит, заслу­жил право, чтобы ко мне обра­ща­лись на “вы”, так же, как я обра­ща­юсь к вам.

Мит­роха сме­шался, пере­сту­пил со здо­ро­вой ноги на хро­мую, про­каш­лялся громко и с новым напо­ром продолжал:

— Кем был до изолирования?

— Капель­мей­сте­ром.

— А‑а, сразу видно при­дурка. У нас в пар­ти­зан­ском отряде кап­те­нар­мус был, тоже верт­ля­вый, гово­рун, тожа под анте­ли­гента работал.

— Капель­мей­стер и кап­те­нар­мус, смею вам заме­тить, слова несколько не идентичные.

— Чево-о‑о?

— Не иден­тич­ные слова, говорю.

— Я б тебя раньше за такие слова!..

— О‑о, в этом я не сомне­ва­юсь. Вер­ните мне справку.

— Куда путь дер­жишь, брехло? — Мит­роха меж двух паль­цев, брезг­ливо про­тя­нул ста­рику бумажку.

— Видите ли, моло­дой чело­век, — все так же мягко, но не без пре­зри­тель­но­сти в голосе заме­тил ста­рик, уби­рая справку в шляпу, — я дос­ко­нально изу­чил вопросы, на кото­рые обя­зан отве­чать и на кото­рые не обя­зан. Ваш послед­ний вопрос я отношу к числу необя­за­тель­ных. — Ста­рик нахло­бу­чил шляпу и в упор гля­нул на Мит­роху. — В ответ на все ваши вопросы я поз­волю себе задать один-един­ствен­ный вопрос: ска­жите, кто вас научил и кто вам пору­чил подо­зре­вать людей и допра­ши­вать их?

— Никто. Я сам.

— Бла­го­дарю за откро­вен­ность. А сей­час, может быть, вы будете так любезны, что оста­вите нас? С маль­чи­ком куда при­ят­ней беседовать.

— Этот маль­чик! Этот маль­чик дош­ля­ется! Я его спро­важу в дет­ский дом!

Ста­рик вско­чил, сжал кула­чишки и, надви­нув­шись на Мит­роху запав­шей гру­дью, про­кри­чал сры­ва­ю­щимся от гнева голосом:

— Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! — Ста­рик тут же рас­сла­бился, плечи его опу­сти­лись: — Уйдите! Прошу вас! Умоляю!

Мит­роха, драз­нясь, прошамкал:

— Умоля-аю! Прошу‑у! У‑у, огло­дыши! Пона­чи­та­лись, пона­учи­лись вся­ким сло­вам! — и пошел, злобно загре­бая камеш­ник хро­мой ногой. — Чтоб к утру духу не было! — уже с яра, из тем­ноты гарк­нул он. — А ты, гадю­чье семя, чтоб сей­час же домой!

Я сидел у костра раз­дав­лен­ный, уби­тый. Мне еще нико­гда не было так стыдно и больно за себя, за село род­ное, за эту реку и землю, суро­вую, но при­вет­ную землю. Я не мог под­нять глаза на ста­рень­кого дяденьку, кото­рый не раз­го­ва­ри­вал, не тара­то­рил больше, а, сог­бен­ный, недвиж­ный, гля­дел в огонь. Потом, так ни слова больше не ска­зав, он пере­нес голо­вешки на салик, мешок пере­нес, отвя­зал веревку и уплыл в темноту…

И долго коле­бался на реке оди­но­кий ого­нек. Мне хоте­лось побе­жать за ним, догнать салик, попро­сить у незна­комца про­ще­ния, ска­зать, что село у нас хоро­шее, что к при­ез­жим у нас люди при­вет­ливы. Вон хоть дядю Левон­тия, хоть Мишку Кор­шу­кова спро­сить… Но ого­нек отда­лялся, отда­лялся, ста­но­вился все меньше, меньше, пока совсем не зато­нул в без­вест­ной тем­ной дали.

Я не могу забыть ту ночь и ста­рень­кого чело­века в шляпе, помню и ого­нек, при­плыв­ший ко мне по реке. Теп­лом и болью отра­жа­ется его свет в моей душе. Что-то тре­вож­ное при­шло в мою жизнь той ночью, и сам ого­нек с тех пор обрел в моем поня­тии какой-то осо­бый смысл, он не был уже про­сто пла­ме­нем из дров, он сде­лался живою чело­ве­че­ской душою, тре­пе­щу­щей на мир­ском ветру…

— Я‑а-а! А‑а-а!.. — Я вздрог­нул, услы­шав голос, почув­ство­вал, как все во мне дро­жит до послед­ней кро­винки, как сту­чат зубы — ох, не мино­вать мне вес­нухи после такой про­студ­ной ночи.

По дру­гому берегу Ени­сея метался ого­нек, и вроде бы на самом деле кто-то кри­чал. Вот от боль­шого огня отде­лился язы­чок пла­мени и стал мотаться из сто­роны в сто­рону — нам махали — дога­дался я и заорал:

— Санька! Алешка! Скоро при­плы­вут! Наш костер уви­дели!.. 0‑эй! — Я зама­хал руками, запры­гал, как будто меня могли увидеть.

— Э‑э-эй! — закри­чал Санька, вос­пря­нув­ший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:

— Бу-у-у‑у!

Но при­плыть к нам скоро не смогли. С рас­све­том наплыли туманы, зато­пили горы, реку, ост­ров, и остался наш только косте­рок на свете да мы вокруг него, забы­тые, покор­ные, тихонькие.

— Надо живот­ник посмотреть.

— А, пошел он! — плю­нул я. Не хоте­лось мне ухо­дить от огня в белую сырую наво­лочь, не хоте­лось бре­сти в воду. Вос­по­ми­на­ния о ста­ром пут­нике и Мит­рохе раз­бе­ре­дили меня. Домой мне хоте­лось, к бабушке. Спать мне хоте­лось, и не было ни малей­шего жела­ния даже шевельнуться.

— Ладно, я посмотрю, — храбро ска­зал Санька, но не под­нялся, однако, от костра.

— Валяй! — сонно кив­нул я.

Санька поежился, со сви­стом втя­нул синими губами воз­дух и, дер­жась за бок, послушно побрел в туман.

— Во! Один попался! — Но меня даже это сооб­ще­ние не обра­до­вало. Все было мне нипо­чем, ничего я не боялся, ничему не радовался.

А Санька, видать, засту­дил боль­ной бок, надо бы его вер­нуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.

Сошел туман с реки. Про­гля­нуло мут­ное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алеш­кой побе­жали на берег, зама­хали руками, я не под­нялся от огня, сидел на сыром кро­шеве сена и смот­рел, как зату­хают головни, обрас­тая дрож­ли­вым серым кур­жа­ком, как затя­ги­вает угли сырой шипу­чей дре­мой, и вспо­ми­нал тот ого­нек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза гля­дят и нигде не оста­нав­ли­ваться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчез­нуть, навсе­гда и от всех…

— Эт-то што вы уду­мали, разъ­яз­вило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надо­умил, а? — еще с реки, из лодки закри­чала бабушка. Алешка забла­жил, спрыг­нул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка под­хва­тила его, отве­сила мимо­хо­дом затре­щину. Не пере­ста­вая ругаться, она вымах­нула на берег, схва­тила хво­ро­стину, погнала Саньку в лодку. — А вот тебе! А вот тебе! Не сма­ни­вай! Не сманивай!

Я подо­шел к лодке. На корме сидел Ксе­но­фонт, в лопаш­нях Кеша, осу­ди­тельно, с пре­вос­ход­ством все­гда пра­вого чело­века смот­рев­ший на нас.

— Не тро­гай Саньку! Ему крю­чок в руку вса­дился. Это я сма­нил! Бей! ‑И с нена­ви­стью посмот­рел на ухмыль­нув­ше­гося Кешу.

— Т‑ты-ы‑ы? — Пока бабушка соби­ра­лась с духом, Санька вью­ном скольз­нул в лодку и при­та­ился. — Так я тебе и пове­рила! Так я тебе и поверила!..

Бабушка порола меня до тех пор, пока не сло­мался прут. Отбро­сив пере­ло­мив­шу­юся про­шло­год­нюю талину, от кото­рой и больно-то нисколько не было, она запри­чи­тала, выкаш­ли­вая пере­хва­чен­ным сердцем:

— Да што за нака­за­нье такое? Да за какие грехи на меня навя­за­лись кровопивцы?..

— В лодку идти, чЕ ли?

Кеша уже не улы­бался, Ксе­но­фонт под­ми­ги­вал мне, мая­чил, пры­гай, дескать, ско­рее в лодку да ко мне поближе — на корме не достанут…

Но я, набы­чась, стоял на берегу.

— Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! — зато­пала ногами бабушка. — Х‑хосподи! Вот дедушко-то роди­мый! Забей его… Забей… — Она сца­пала меня за ухо и повлекла к лодке.

Не медля ни минуты, Ксе­но­фонт оттолк­нулся, лодку кач­нуло, бабушка осела, схва­ти­лась за борта. Раз­вер­ну­лись, поплыли. Бабушка черп­нула рукой за бор­том, при­ло­жила сырую ладонь к губам.

— Налим где, Санька?

— Ой, забыл! Вот гад­ство, забыл!

— Пово­ра­чи­вайте назад! — потре­бо­вал я.

— Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь!

— Пово­ра­чи­вайте лучше, а то всех пере­топлю! — про­це­дил сквозь зубы я со всем злом, какое ско­пи­лось во мне за эту про­кля­тую ночь, и шат­нул лодку.

— Сено­фонт! — взмо­ли­лась бабушка. — Пово­ра­чи­вай, батюшко, пово­ра­чи­вай, роди­мый! Он ведь обер­нет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко выли­тый… Сатана сата­ной, как рассердится…

Ксе­но­фонт ухмыль­нулся и раз­вер­нул лодку. Он ведь дедуш­кин брат, зна­чит, мне сродни.

В одном бродне, в гряз­ной и дра­ной рубахе, в мок­рых шта­нах, пошле­пал я по берегу, по глине.

— Кра­са­вец какой! — ска­зала бабушка. — Тебе ишшо за обу­ток будет! Новые почти бродни уходил…

Налима я нашел в воде. Санька забил его и про­дел в жабру тало­вую ветку с суч­ком. На ветке я и при­во­лок налима.

— Нали­мище-то! — при­нялся измы­ваться надо мною Кеша, но я сма­зал ему рыби­ной по морде, и он заути­рался рука­вом: — ЧЕ раз­ма­хался-то? За ним еще при­плыли, как за нобрым!..

— Как посе­ленца делить будете — повдоль или попе­рек? — Бабушка тоже насме­ха­ется, ото­шла, отдышалась.

— Раз­де­лим…

Пере­плыли реку в тягост­ном мол­ча­нии. Вышли из лодки. Я потре­бо­вал у Саньки ножик, раз­ре­зал налима на три части. Голову мне, поскольку я ока­зался в конце кон­цов глав­ным ответ­чи­ком за все. Сере­дину — Саньке, раз он выта­щил налима, хвост Алешке — он только ныл, бабу звал, и ника­кого от него толку в про­мысле не было.

Бабушка сва­рила уху из двух кусоч­ков налима и, не знаю уж, нарочно или с рас­строй­ства, пере­со­лила ее. Но я все равно выхле­бал уху и остатки выпил из чашки через край. Алешка несмело звал бабушку хле­бать с нами — в нашем доме не при­нято было есть что-то по отдель­но­сти, да бабушка сер­дито зама­хала на нас обе­ими руками:

— Понеси вас лешаки с нали­мом вашим!

Вече­ром при­был дедушка. Он пилил в лесу швы­рок — мужики наши сби­ва­лись в артели и заго­тав­ли­вали на про­дажу дрова вес­нами, пока было пустое время до пахоты и сева. Обо всех наших зло­де­я­ниях было ему доло­жено с подроб­но­стями и даже с прибавлениями.

— Чего же ты сво­дишь людей-то с ума? — уко­риз­ненно ска­зал дед. ‑Шутки тебе с водой?

Я мол­чал. Дедуш­кины укор­ные слова тяже­лей бабуш­ки­ной порки. Но скоро деду, как все­гда, жалко меня стало, и, дождав­шись, чтоб бабушка скры­лась с глаз, он участ­ливо спросил:

— Лодку-то как отпустили?

— Тай­мень опрокинул.

— Так уж и таймень?

— Не сойти мне с этого места!..

— Ладно, ладно. Лодку вашу Левон­тий поймал.

— А чЕ тогда бабушка тал­ды­чит: пла­тить за лодку, пла­тить за лодку!..

— Пужат. Ты знай помалкивай.

Дед потол­ко­вал еще со мной о том о сем, поды­мил таба­ком, затем про­тяжно вздох­нул и повел меня в хибарку бобыля Ксенофонта.

— Вот тебе соло­вей-раз­бой­ник. Опе­кун­ствуй на рыбалке. До смерти он теперь про­па­щий чело­век. Пуш­шай хоть с тобой на реке болтается.

Дед и Ксе­но­фонт заку­рили, как бы поре­шив дело, и сидели, покаш­ли­вая, изредка обме­ни­ва­ясь вялыми и неин­те­рес­ными сло­вами: “Пилы ныне дерьмо, зуб то кро­шится, то вяз­нет…” — “Н‑на. раз­жи­ве­тесь вы на этом швырке…” -“Раз­жи­вемся. А тут ишшо соку бере­зо­вого опи­лися, пооб­сла­бели. Едва ноги воло­чили…” — “Дак ить не маленьки! Поси­вели в лесу-то…” — “Поси­веть-то поси­вели, да не поумнели…”

Ста­рая, полу­тем­ная избушка напол­ня­лась махо­роч­ным дымом, мухи в нем вязли. Я при­мо­стился возле косо­бо­кого, некра­ше­ного окна, ловил на нем мух и запи­хи­вал их в спи­чеч­ный коро­бок — про запас — летом на ельца и хари­уса наживка. Ловил я мух, слу­шал, не заго­во­рят ли о чем еще бра­тья, но они уже выго­во­ри­лись и помал­ки­вали, смот­рел на Ени­сей, поблес­ки­ва­ю­щий за домами, за запло­тами и ого­ро­дами, и не верил своей уча­сти. Уж с Ксе­но­фон­том-то мы поло­вим рыбки! Уж потас­каем налим­чи­ков! Может, и тай­меня того сыщем? Ну, не того, так дру­гого. Мухи все вязли в дыме, уго­рело тыка­лись в углах, лепи­лись на стекло — отдышаться.

Вот жизнь какая изви­ли­стая! И несча­стья, и сча­стье — все в ней об руку, все рядом ходит.

Легенда о стеклянной кринке

Об этой зло­счаст­ной кринке я уже поми­нал в одной из глав мимо­хо­дом, но дав­нее про­ис­ше­ствие так глу­боко внед­ри­лось в память людей, такими подроб­но­стями и такими при­клю­че­ния- ми обросло, что тре­бует осо­бого к себе под­хода и осно­ва­тель­ного отоб­ра­же­ния. Совсем недавно о зна­ме­ни­той бабуш­ки­ной кринке со сме­хом вспом­нила ослеп­шая тетка моя, Авгу­ста Ильи­нична, с годами все чаще и чаще вспо­ми­на­ю­щая свою и нашу про­шлую жизнь, да все со вздо­хом удив­ле­ния от груз­ной, но не гне­ту­щей памяти, из кото­рой пома­леньку, поле­гоньку уле­ту­чи­лось все, что омра­чало про­шед­шие дни и годы, и оза­ри­лась она лег­ким груст­ным све­том про­шед­шей, но никак не кон­ча­ю­щейся радо­сти, собран­ной пусть и из малых, ред­ких оско­лоч­ков тебе только даро­ван­ной, един­ствен­ной жизни.

Кринка была одним из пер­вых чудес про­гресса — стек­лян­ная! Про­зрач­ная. Фигу­ри­стая, что моло­дая куп­чиха. Ближе всего по форме напо­ми­нала она лам­по­вое стекло- пузырь, только попри­са­ди­стей, попу­за­тей была кринка со льди­стым доныш­ком-луноч­кой, с обод­ком возле жерла. Это тебе не гро­мозд­кая, тяже­лая посу­дина, слеп­лен­ная и ото­жжен­ная из обык­но­вен­ной глины.

Бабы со всего, почи­тай, ниж­него конца села, собрав­ши­еся в нашей избе, смот­рели кринку на свет — “Все-все как есть видать. Сме­тана сядет, про­сто­киша, как на кар­тинке сри­со­вана!” — хва­ста­лась бабушка. Бабы брен­чали по стенке ног­тем, пора­жа­ясь тому, что она зве­нит, но не раз­ва­ли­ва­ется, не раз­би­ва­ется, спра­ши­вали бабушку, где она взяла такую чуду и нет ли там еще таких кринок?

“Место надо знать”, — посме­и­ва­лась и томила людей бабушка, но, как все­гда, под конец раз­доб­рив­шись, объ­яс­няла, что купила кринку по слу­чаю, с рук, однако есть слух, будто кри­нок таких вско­ро­сти будет много, всем доста­нется, и вообще, на базаре ска­зы­вали, что все на свете скоро будет делаться из стекла — дома, машины, даже “еро­планы” — летишь, и все видать. Ска­брез­ник Терен­тий донес стран­ную весть: “Опше­ствен­ные нуж­ники, и те будут стек­лян­ными”. Бабы ужа­са­лись, гово­рили — не зря по радио ска­зы­вали про свет­лое буду­щее. И какая-нибудь горе­мыч­ная баба из опи­сан­ных или попав­ших с семьей под “твер­дое” обло­же­ние, едко заключала:

— Имя чЕ? Раз уж начали над наро­диш­ком изга­ляться, дак уж не остановятся.

И мы с Алеш­кой пона­чалу радо­ва­лись вме­сте с бабуш­кой эта­кому неви­дан­ному диву. Глу­пые, жизни не зна­ю­щие, от про­гресса не устав­шие, мы и пред­по­ло­жить не могли, сколько испы­та­ний, невзгод выпа­дет на нашу долю с появ­ле­нием неве­до­мой посу­дины в нашем доме.

Прежде как было? Поста­вит бабушка кринки с моло­ком в кла­довке и ждет, когда сме­тана насто­ится, чтоб потом слой сме­таны лож­кой снять в отдель­ную посу­дину, нако­пив ее изрядно, сбить из сме­таны масло, из про­сто­кваши напа­рить в печи творогу.

Все это хорошо и пре­красно — поста­вить, нако­пить, снять, сбыть, на рынке про­дать, обновку купить. Ну а мы-то, дере­вен­ские дети, сыз­маль­ства при­вык­шие к поиску, к охоте, зачем? Пер­вый это ребя­чий соблазн в дере­вен­ском доме — сли­зать с кри­нок сме­тану — так и пошло от этого про­мысла позор­ное зва­ние — кри­ноч­ные блудни. Стоят кринки в ряд на полке, тем­ные, запо­тев­шие, дере­вян­ными круж­ками да блюд­цами при­кры­тые, и вроде как драз­нятся: “Ну, тронь! Ну, попро­буй! Ах, скусно!” — Алешка паль­цем мне гро­зит и по заду себя хло­пает, пока­зы­вая, какое воз­мез­дие ждет нас от бабушки. Ну и пусть ‑раз паль­цем в кринку и обли­зы­ваю его, да еще и жму­рюсь от удо­воль­ствия. Алешка слюнки гло­тает и мая­чит мне, что палец гряз­ный. Если уж чер­пать, так лов­чее лож­кой — и чище, и скорее.

В две руки, двумя лож­ками быст­ренько мы рабо­таем — обра­ба­ты­ваем кринки. И тут же пуг­ливо в себе зами­раем, начи­наем рас­ка­и­ваться в соде­ян­ном. Прой­дет день-дру­гой, насту­пит время сни­мать сме­тану с кри­нок. Что будет? Что будет? Изне­мог­ший от внут­рен­них боре­ний, Алешка кается и зовет меня на пра­веж. Ему уже попало, он пла­чет и с облег­че­нием чешет зад­ницу. Я под­ношу ему под нос кулак: “Хлюзда! Донос­чик!” — и чешу со двора. “Раз­бой­ник! Кри­ноч­ная блудня! Пла­чет по тебе, пла­чет крас­но­яр­ская тюрьма!” — несется мне вослед.

При­шел конец кри­ноч­ным блуд­ням, насту­пил пере­во­рот, начался новый “етап” жизни, как утвер­ждает акти­вистка Татьяна. Бабушка нарочно на виду ста­вит стек­лян­ную кринку с моло­ком, бахва­лится: “Ходят мои слад­ко­ежки кру­гом, обли­зы­ва­ются, но не смеют под крышку сунуться, потому как в кринке все будто в зер­кале видать, и оне, суб­чики, тут же попадутся…”

Эту-то кринку, чтоб легче тас­кать, чтоб перед людьми выста­виться, стала мне бабушка давать в лес, по ягоды, когда я уже вышел из мел­ко­по­суд­ного воз­раста. Прежде кружку либо чашечку с руч­кой давали, и я вроде бы бало­вался на яго­дах, больше их в рот клал, чем в посудину.

Насту­пили иные вре­мена. Бабушка пере­хлест­нула горло кринки тря­поч­кой ниже ободка, к пере­хле­сту тря­пицу при­вя­зала вроде ручки, да еще и завила ее, как деви­чью косу, чтоб меньше мне ладонь резало. Потей теперь, ломай спину на увале, пока не напол­нишь кринку зем­ля­ни­кой. В древ­ней-то, тем­ной кринке или туеске ничего не видать, закро­ешь яго­дами дно и пошло-поехало, ягодка по ягодке, гор­сточка по гор­сточке, гля­дишь, “неза­метно” и пол­по­су­дины набрал, глав­ное, пуза­тую сере­дину ее про­шел. Жерло-то кри­ноч­ное узкое и на исходе сил, пре­воз­мо­гая судо­роги в ногах, ломоту в пояс­нице, добе­решь. А эта кля­тая фасо­ни­стая кринка так и манит взгля­нуть, сколько при­было? Ни хрена не при­было! Отча­я­ние берет. Скоб­лишь, скоб­лишь ягодку по ягодке, да и упа­дешь в траву — лупите, за воло­сья или за ухо тас­кайте, но кринку эту без­дон­ную мне никак не набрать пол­ную. Пойду купаться, пусть потом бабушка корит и лупит: “Экой уда­лец! Экой вер­то­прах! Боб­ров­ские девки, мит­ря­шин­ские ребя­тишки на тех же яго­дах были и с горой посуду несуг. А мой-то, мой-то едва при­пер на донышке ягод. Чисто левон­тьев­ские про­ле­та­рьи, наку­пался, наот­ды­хался. То и жрать у меня будешь, то и носить. Оне голой зад­ни­цей по деревне свер­кают, чужие ого­роды чистят, и ты голо­жо­пи­ком с имя про­пи­та­нье смекай…”

Ягод на донышке я не при­но­сил, все­гда чуть сере­динки посу­дины выше, штаны у меня худо-бедно зашиты, по ого­ро­дам я лазаю не больше всех осталь­ных пар­ней, работу, какую полу­чаю, испол­няю, но жизни нету. И все из-за этой кринки. Дру­гая посуда бьется, трес­ка­ется, этой кринке хоть бы что!

— Давай мне дру­гую посу­дину! — кричу я бабушке. — ЧЕ ты мне вся­кое говно суешь?

— Это?.. Это? Я те дам посу­дину! Я те покажу говно. Прут из метлы ‑вот тебе самая под­хо­дя­щая посу­дина! — и через малое время, несколько поостыв, пояс­няет, что кринка ею выме­ряна, нисколько она не больше всех осталь­ных посу­дин, про­сто я непу­те­вый чело­век, извар­лы­жен­ное дедом, лени­вое дитя, и если я, ува­лень и лобо­тряс, и зав­тра явлюсь с пустой посу­ди­ной ‑она знает, какие меры ко мне при­ни­мать, какое воз­дей­ствие для пере­вос­пи­та­ния придумать.

Это слу­чи­лось на чер­нике. На ближ­ней. За пер­вым ува­лом есть вто­рой увал и далее Чер­ная гора. Так вот, на исходе вто­рого увала, по склону горы прежде росла чер­ника, самая детям доступ­ная, близ­кая таеж­ная ягода. За “боль­шой” яго­дой ездили в горы на лоша­дях со вью­ками, чаще под­ни­ма­лись на лод­ках вверх по Мане и при­во­зили ее столько, что хва­тало семье на зиму, да и при­лавки крас­но­яр­ского базара ягод­ным пото­ком залить хватало.

Вот к Чер­ной-то горе, на первую чер­нику и пода­лись мы неболь­шой ребя­чьей артель­кой, кто с чем, боль­шей частью с туе­сами, а я со своей зна­ме­ни­той крин­кой. Бабушка как чув­ство­вала, как знала, что вот-вот насту­пит крах жизни, и, про­во­жая меня до зад­него прясла по ого­роду, все нака­зы­вала: “Мотри, не зазе­вайся, не заблу­дись, далеко седня идете (сей­час на этом месте дачи, и не только чер­нич­ник, но и лес здесь выпла­стали бес­по­щад­ные ново­жи­тели), да кринку-то, кринку, мотри, не поте­ряй, не разбей!”

Не кар­кать бы ста­рой, не озе­вы­вать меня, так, может, ничего бы и не стряс­лось, а то разо­шлась, понимаешь…

Чер­нич­ник на Чер­ной горе был высо­кий, с рас­ки­ди­стой шап­кой. Ягода в нем ред­кая, но крупно нали­тая. Попа­дешь, бывало, на чистый круг­ля­шок ягод­ника, мел­ким камеш­ни­ком окру­жен­ный, и при­тих­нешь хитро, думая, что тебя не слышно, не видно, авось и не набе­гут, не обхва­тают тобой най­ден­ную полянку сото­ва­рищи твои, на дар­мов­щинку пад­кие. Каж­дый дере­вен­ский житель этой “хит­ро­сти” был под­вер­жен, за что потом его жадю­гой, миро­едом и еще как-то име­но­вали и обли­чали да сра­мили люди, кото­рым все нипо­чем. Хлеб у них на дере­вьях бул­ками рас­тет, ягоды им брать ни к чему, гото­вые, уже сва­рен­ные с саха­ром па квар­тиру достав­ляют, к еде они при­выкли мага­зин­ской, казен­ной, к про­дукту, порой гни­лому, в пищу негод­ному, а то и вовсе вред­ному для внут­рен­но­стей. Дере­вен­скому люду некуда было деваться, все сами добы­вали, всему добы­тому сами радо­ва­лись и своим гор­бом, руками сотво­рен­ное, добы­тое, было самое доро­гое и сладкое.

И пер­вая чер­ника в то лето ода­рила нас радо­стью. Спе­лой чер­ники было еще немного, пяток-деся­ток сине­ва­тых еще яго­док на кусте, осталь­ные бело­глазы либо с сизым отли­вом, но попа­да­лись кусты уже не про­сто в чер­ном крапе ягод, но с седо­ва­тым нале­том были ягоды. Кустики чер­ники, отя­же­лев под ними, чубато кло­ни­лись вбок.

Здесь, под Чер­ной горой, зимами валили лес на дрова и еще не раз­ба­ло­ван­ные, не изволь­ни­чав­ши­еся, не раз­бол­тан­ные мужики вер­шин­ник и сучья скла­ды­вали кучей. Дав­ненько уже преют иные кучи, почер­нели, мохом поросли, мел­ким гри­бом и сырой пле­се­нью их истра­тило, в труху отходы пре­вра­ти­лись, мурашки их да жучки исто­чили, снега, ручейки и дожди в почву вмыли. Прель, теп­лота, мякоть. Ну как тут, в тени­стой духо­ви­то­сти, ягод­нику не расти, грибу не водиться. Рас­тет ягод­ник и раду­ется себе, воль­но­сти своей таеж­ной, уеди­нен­ной, брат­ству тра­вя­ному, тихому и ред­кост­ному. У всех цве­точ­ков, у вся­кой тра­вочки назва­ние есгь: вон по елан­чику круп­ные цветы на согну­той ножке, меж двух ост­ро­уголь­ных смор­щен­ных листьев, яркие рты их, молочно по губам подер­ну­тые, рас­кры­лись под языч­ком-кол­па­ком, под­бо­ро­док как у моло­дого петуха. По-город­скому они зовутся орхи­деей, вене­ри­ным баш­мач­ком, по-дере­вен­ски про­сто — бара­ньи мудушки. Здесь тебе и гру­шанка пестро цве­ту­щая — из двух, тоже круг­лых листоч­ков, напо­до­бие цвета каш­тана воз­нес­шись. Коло­кольцы, кукуш­кины слезки, май­ни­чек, таеж­ная вет­ре­ница. Все тут цветы дол­го­вязы, зеле­нью бедны, к свету тянутся, зато уж в лекар­ство сплошь при­год­ные — рви да суши. Чер­нич­нику здесь самое место, самая бла­го­дать. “Ах вы, ягодки мои милые, ах вы, пта­шечки мои сизо­кры­лые!” — как молитву, творю я радост­ную песню в честь своей удачи и тороп­люсь, тороп­люсь, марая пальцы, губы бро­со­вой или недо­спе­лой ягодой.

Нет, совсем это не жад­ность, совсем не азарт, даже, нако­нец, не опа­се­ние, что дру­гие дети обсмор­гают кусты, обе­рут тебя, ото­рвут под­метки на ходу. Нет, лес­ная находка вос­при­ни­ма­ется даже не как откры­тие, она как осо­бое к тебе дове­рие этой Чер­ной горы, этой тайги, в кото­рой, конечно же, есть душа и еще что-то, что слы­шит, зрит и пони­мает тебя. И вот, за дове­рие, за ста­ра­тель­ность, за уме­ние найти, открыть малень­кую лес­ную тайну воз­ни­кает между нами тоже тайна, мне, стало быть, только мне и назна­чен­ная, потому награда, она только мне и выпала. Никому не выпала, а мне вот выпала. Боязно мне и чуть жут­ко­вато, но я знаю, ничего со мной не стря­сется, потому что тайна моя во мне, я никому не пере­до­верю сво­его сек­рета. Я нащу­пы­ваю паль­цами, быстро тереблю и ощи­пы­ваю кусты, сыплю в кринку, под­вя­зан­ную к пояску, кре­пень­кие ягоды. Брюш­ками паль­цев при­рож­ден­ного ягод­ника я уга­ды­ваю ягодку с изъ­я­ном, косо­бо­кую, сплюс­ну­тую, недо­зре­лую и в рот ее. Коли радостно глазу, сердцу, голове, пусть и брюхо пора­ду­ется. “Ах вы, ягодки мои рас­хо­ро­шень­кие! Ах вы, ягодки мои, чер­ные горошинки!”

Вдруг что-то оста­но­вило меня: склад­ный шепот, руки мои замерли. Глаза еще ничего не уви­дели, но сердце почу­яло опас­ность и тук-тук-тук в грудь коло­тится. Все кру­гом было спо­койно и без­молвно, однако я почув­ство­вал чье-то при­сут­ствие, чей-то взгляд и, с дет­ства лесом вскорм­лен­ный, дерево за дере­вом, камень за кам­нем, куст за кустом обе­гал, обша­ри­вал тре­вож­ным взглядом.

Вне­зап­ная прон­зила догадка — оно не там, не в отда­ле­нии, оно передо мной, возле моих ног. “Змея?!” — ужас­нулся я, зара­нее уми­рая. Мед­ленно пере­вел напря­жен­ный взгляд к ногам. Из пре­лой кучи суч­ков, уже искро­шив­шейся понизу, из пере­пле­те­ний чер­ных пало­чек, как из-за тюрем­ной решетки, на меня гля­дел не мор­гая круг­лый глаз, в середке кото­рого, будто капля росы в углуб­ле­нии чер­ни­чины, недвиж­ной искрой горел свет. Совсем близко. В живой глаз вон­зен­ная острием искра эта вот-вот должна была про­ко­лоть живую плоть глаза и взо­рваться в ней.

Пол­ный ужаса глаз был вправ­лен в пока­тую, круп­ную голову чер­ной птицы с тря­пично выцвет­шей баг­ро­вой бровью.

Тело птицы вжа­лось, вросло в землю под кучей хорошо ее скры­ва­ю­щего хво­ро­ста. Какое-то время мы смот­рели друг на друга, не отры­ва­ясь, оце­пе­нело, пара­ли­зо­ванно. Пер­вый шаг назад я сде­лал совсем неосо­знанно. Коро­тень­кий, как бы проб­ный шаг-дру­гой — отда­лился бы я от пуга­ю­щего места, с кри­ком рва­нулся бы ко вдали пере­кли­ка­ю­щимся на ягод­ни­ках связ­чи­кам. Но мой шаг, мое шеве­ле­ние вспуг­нули птицу. Она словно взо­рва­лась чер­ным дымом, шумно под­няла над собой дре­вес­ную ломь, раз­во­ро­шила пре­лую кучу и рва­ну­лась бежать, волоча пере­би­тую, почти уже отбо­лев­шую поло­вину крыла.

От пар­нишки, с дет­ства при­вык­шего гонять бурун­ду­ков в лесу, выли­вать сус­ли­ков из норы, губить крыс, кед­ро­вок и про­чую птаху из рогатки, сыз­маль­ства меч­та­ю­щего о таеж­ном зве­ро­ва­нье, соб­ствен­ной добыче, как от моло­дой соба­чонки, бес­тол­ко­вой, но уже с про­буж­ден­ным охот­ни­чьим норо­вом, убе­гать не надо.

Дальше все пом­нится отда­ленно, отры­вочно. Я бегал за пти­цей сперва у под­но­жия горы, метясь упасть на нее брю­хом, выгнал ее на вер­шину, к извест­ко­вому обвалу, над кото­рым в ред­ком сос­нячке, на белизне пер­вого мха, куд­ря­вился мел­ко­ли­стый брус­нич­ник. Поняв, что на чистине я быстро его настигну или заставлю упасть с обрыва в камни и убиться, глу­харь, я раз­гля­дел, что это глу­харь, линя­ю­щий, серый от пуха и под­пушка, высту­пив­шего на месте выпав­ших перьев, с обна­жив­ши­мися коле­ньями костей в изгибе кры­льев, сде­лал круг по горе. Со спины глу­харь ровно бы ржав­чи­ной подер­ну­гый, под гни­лушки, в кото­рых таился, окра­шен­ный, с круп­ной, на кар­тошку похо­жей голо­вой. Оттого, что с шеи птицы сошло перо и пеньки новых перьев раз­бродно тор­чали порознь на крап­ча­той голой коже, а в кры­льях перья едва озна­чи­лись кисточ­ками буду­щих сине­ва­тых перьев, ника­кого лету птице не было, и она не махала, она дер­га­лась суста­вами костей, инва­лидно волоча пере­би­тое, бес­по­мощ­ное крыло.

С чистого места, с бело­мош­ника, с брус­ники глу­харь кру­та­нул назад. Вниз ему было ухо­дить спо­соб­ней. Глу­харь пры­гал, под­ле­тал, может, на целую сажень, помо­гая себе кры­льями, одно из кото­рых хотя и было повре­ждено, все равно пыта­лось шеве­литься, да больше мешало оно телу птицы в полете, то и дело сламываясь.

Где, когда схва­тил я палку, леший ли таеж­ный мне ее в руку сунул? Сколько гонял я ране­ную птицу по увалу, то теряя ее из вида, то вновь вспу­ги­вая, — почти не помню. Настиг я глу­харя и захлест­нул его пал­кой уже за пер­вым ува­лом, на спуске к ого­ро­дам, в камен­но­уз­ком ложке, куда глу­харь заско­чил, наде­ясь спря­таться в тес­нине кам­ней, в кустар­нике, кото­рые он хорошо, видать, знал. Но, может, он решил заско­чить в чей-нибудь ого­род и скрыться в меже­вом бурьяне, где тоже, навер­ное, бывал и жиро­вал не оди­ножды. Однако я засту­пил тропку, не пус­кал глу­харя вниз, и он про­бо­вал взле­теть на ска­ли­стые отвесы, цара­па­ясь ког­тями о камни, сби­вая листья, выби­вая из себя послед­ние ста­рые перья. Но каж­дый под­лет и пры­жок отни­мали у птицы остат­ние силы. Вот он обре­ченно осел, вжался меж двух чер­ных кам­ней, втя­нул голову в круп­ные кости плечей.

Как я его моло­тил пал­кой! Гонялся за пти­цей молча, слепо, зады­хался, терял силы и где-то снова нахо­дил их. И чем меньше во мне было сил, тем больше раз­го­рался азарт и даже злость. Птицу я сперва бил тоже молча, но потом завиз­жал от нака­тив­шей вдруг жути, попа­дал суч­ком больше по каме­ньям, чем по кучке ском­кан­ного, уже бес­фор­мен­ного пера.

В руке остался кон­чик сучка, бить сде­ла­лось нечем. Я оста­но­вился, отды­хи­вался, глядя на мерт­вую птицу, робея до нее дотро­нуться. “Вот знать будешь, как убе­гать, вот… — без­звучно шеве­лил я губами, — разбегался!..”

Но тут я почув­ство­вал землю под ногами, заслы­шал звуки деревни, голоса внизу, и сразу уда­рило в голову: это ж я догнал птицу! Добыл птицу! Глу­харя! Его и мужики-то, с ружьем-то не всяк может! А я добыл! Ско­рее, ско­рее домой! Ско­рей, ско­рей к бабушке, к дедушке, к Алешке — пока­зать, рассказать!..

Я схва­тил еще теп­лое, но уже вялое тело птицы, при­жал ко груди и помчался вниз, к заго­роди, запле­та­ясь в кры­льях, в лапах ли глу­харя. Не раз­ни­мая рук, я куба­рем пере­ва­лился через городьбу нашего ого­рода и, уви­дев бабушку, полю­щую гряды, заво­пил: “Баба! Баба!”

Она рас­пря­ми­лась, под­ру­била глаза ладо­нью и что-то гово­рила, шевеля губами, ско­рее всего обыч­ное, при­выч­ное: “Тошно мне! Опять чЕ-то стряс­лось… Змеи испужался?..”

А я мчался, не раз­би­рая пути, выби­ва­ясь из борозд, по кар­тошке, по гря­дам, по жалице, и не успела бабушка осте­пе­нить меня, куда, мол, лешаки-то тебя тащат, поло­го­рода вытоп­тал, как я уда­рился в нее, чуть не сшиб и уро­нил к ее ногам ском­кан­ную, изо­рван­ную птицу.

— Вот! — только и мог я выдох­нуть. И тут же услышал:

— А кринка где?

“Что? Какая кринка?” — мед­ленно дохо­дило до меня, но руки уже ощу­пы­вали поя­сок, хло­пали по шта­нам до самых коле­нок и обратно. Кринки нигде не было. Даже вязочки от нее не обна­ру­жи­лось, хотя поя­сок, обры­вок хол­що­вой опо­яски на месте, на животе.

— Кринка где, спрашиваю?

Я снова про­шелся руками по животу до самого низа, до коле­нок, осмот­рел себя: изо­рван­ная на животе и на лок­тях рубаха была вся в зелени, в слизи, в крови, в грязи, с лок­тей сби­тая, задран­ная лос­ку­тьями, кро­ве­нела кожа, на коле­нях, сквозь гряз­ные штаны баг­рово нали­лись пятна.

— Вот, — зале­пе­тал я. — Глу­харь попался. Бегат, бегат… Я тоже бегаю, бегаю…

— Тошно мне­ченьки! — схва­ти­лась за голову бабушка. — Да ведь он ухо­дил кринку-то, мошен­ник! — только теперь до ее созна­ния со всей отчет­ли­во­стью начал дохо­дить весь смысл соде­яв­шейся тра­ге­дии. Потря­се­ние и отча­я­ние совсем бы ее рас­шибли, но, на что-то еще наде­ясь, не веря в окон­ча­тель­ное кру­ше­ние, она тор­мо­шила меня. — Может, ты ее не раз­бил? Потерял?

— Не знаю,— при­го­во­ренно вымол­вил я.

— Да как это не знаш? Как это не знаш? Ты где-ка был-то, вспомни…

— Што?

— Ходил-то куда? По ягоды-то? — будто глу­хо­не­мому Алешке кри­чала бабушка, пока­зы­вая на мою спину, на горы, про­дол­жала меня тор­мо­шить. — На увале? На пер­вом? На вто­ром? На Чер­ной горе?

— На Черной.

— Эко тебя лешаки-то уга­ш­шыли? ЧЕ брали-то? Зем­ля­ницу? Глу­бя­ницу? Черницу?

— Че-эрницу, — голос мой начи­нал дро­жать и ломаться.

— На чер­нице не найти! — хлоп­нула себя по юбке бабушка. — Не-эт, не найти, робяты. Трава там, чер­нич­ник, что веник. Чащоб­ник, сучья. Да Гос­поди, Гос­поди, ну ни дня, ни часу не про­жи­вешь без переживаний…

Это уж бабушка дала мне по затылку, это уж она меня волокла за руку обратно в горы и в леса. Воло­чи­мый ею, я не ока­зы­вал ника­кого сопро­тив­ле­ния, блеял, пел на весь ого­род, но возле зад­него прясла уперся в жерди руками.

— Ты чЕ?

— Собаки добычу уташшат.

— Каку добычу?

— Глу­харя!

— Опять он с этим глу­ха­рем! Да про­пади ты вме­сте с им пропадом.

— Пока не спря­чешь, не пойду.

— Как это не пойдешь?

— Не пойду!

— Да я с тебя шкуру спущу!

— Спу­ш­шай!

Бабушка плю­нула, вер­ну­лась на гряды, под­няла и хло­быс­нула глу­харя, будто дра­ную сплав­щиц­кую тело­грейку, в баню, при­перла двери колом.

— Теперь-то твоя охот­ни­чья душенька спо­койна? — поспе­шая сле­дом за мной, руга­лась она.— Мамочка роди­мая! Это как же он с эким-то харак­те­ром да середь людей жить будет? Де-эдушко! Да куды там дедушко? Похлеще будет…

Я пере­мах­нул через зад­нее прясло ого­рода, непри­ми­римо пер в горы в отда­ле­нии от бабушки. Не поспе­вая за мной, зады­ха­ясь, она пре­ры­ви­сто поли­вала меня со сто­ном и кашлем, твер­дила, что я невесть в чью родову, что даже у крех­туна, стало быть у дедушки, эких вре­дин не води­лось, что согре­шила она со всеми нами и ско­рей бы ей подох­нуть. Так легче бы ей было. Ну и так вот дальше и выше, все и всем давно известное.

Скоро, однако, бабушка сме­нила гнев на милость. Кружа по лесу, заис­ки­ва­юще про­сила при­пом­нить, где я был, где глу­харя кля­того под­нял, из какой кучи спугнул?

— Осилься, батюшко, осилься, напряги память! Ну вот он бежал, и ты, сломя голову, понесся за ним, вот ты на гору его загнал, кринка-то еще была с тобой?

— Навроде была… навроде нет…

— Навроде, навроде! — снова нака­ля­ясь, впа­дала в ярость и хва­тала меня за вихор бабушка.

Кру­жили мы с ней, кру­жили по ува­лам, по Чер­ной горе. Попа­лись нам спус­ка­ю­щи­еся с них ребята, хорошо набрав­шие чер­ники. Загля­нув в посу­дины ягод­ни­ков, бабушка с новой вол­ной воз­му­ще­ния, но уже при­том­ленно запела:

— Вот люди доб­рые ягод набрали, и посу­дину не поте­ряли. Нашему ж кава­леру все клин да палка. То бабушку обдует, травы в туе­сок насует, то за пташ­ками пого­нится. Заде­рет башку и валит. Куды? Зачем? ЧЕ только с этим чело­ве­ком будет? Какой из него хозяин получится?

Вер­ну­лись мы домой затемно. Я и есть не смог. Упал замертво в постель и уснул. Что мне сни­лось и сни­лось ли — не помню, но хорошо помню, что не хоте­лось мне про­сы­паться, с бабуш­кой встре­чаться и на свет белый гля­деть.. Бабушка, как водится, жало­ва­лась всем под­ряд на меня, на деда, на свою судьбу. Видно было из перед­ней: налив в боль­шой таз горя­чей воды, валяла в нем, драла, тере­била нога­стую птицу со све­ден­ными, в крю­чья загну­тыми паль­цами, со сби­тыми ког­тями. Брезг­ливо фыр­кала бабушка, дох­ля­тина и дох­ля­тина птаха-то — гово­рила, — худю­щая, выбо­лев­шая, но гото­вить надо, раз такое голод­ное время при­спело, да и добыт­чик про­гне­ва­ется, на при­ступ пой­дет, он ведь во зле фор­мен­ной дедушко родимый…

Я поле­жал, поле­жал, да ведь не уле­жишь весь день. Про­лез к руко­мой­нику, побрен­чал им, боком под­сел к кухон­ному столу, налил молока, отре­зал гор­бушку хлеба. Бабушка, молча за мной наблю­дав­шая, кив­нула голо­вой на рус­скую печь, при­кры­тую беле­ной заслон­кой, оттуда доно­сило запа­хом мре­ю­щего мяса:

— ЧЕ убо­ину-то не дожи­да­ешься? Кто ее исти, акромя тебя, станет?

— Не бес­по­койся, съедим!

И съели. Я созвал левон­тьев­ских орлов, тетки Авдо­тьи­ных девок и, обле­пив стол с про­но­шен­ной на углах кле­ен­кой, мигом мы счав­кали глу­харя, обгло­дали кости, выма­кали хле­бом жижку, сдоб­рен­ную луком, чес­но­ком, лав­ро­вым листи­ком и пер­цем, иначе, заве­ряла бабушка, отво­ро­тит от такой дох­ля­тины, в ней и мяса-то почти нету, кожа да кости, круп­ные, как у барана, кости, гру­дина не меньше, чем у федо­тов­ского козла.

— Пра­во­слав­ные! — взре­вела бабушка, когда ско­во­рода совсем опу­стела. Санька даже утол­ще­ния на костях, похо­жие на чес­но­ко­вины, схрум­кал. ‑Стрес­кали пташку-то под мете­лочку. Вот дак да‑а. Вот дак едоки! И наш-то, наш-то кава­лер, с имя, с про­ле­та­рьями, заодно воро­чает. От доб­рой еды рыло воро­тит, убо­ины боится или мор­гует — не пой­мешь. А тут во весь рот воро­чает и не мор­щится. Это он, штабы бабушке доса­дить. Ну не аспид, не кро­во­пи­вец? — И дру­гим, совсем уже отре­шен­ным голо­сом, гово­рила, с тос­кой глядя за окно: — А кри­ночка-то моя пла­кала. И не поте­рял он ее, не поте­рял. Это ее нашли мит­ря­шин­ские либо юшков­ские ухари…

…Ныне совсем уж редко под­ни­ма­юсь я по гор­ной тропе на вто­рой увал, еще реже хожу на Чер­ную гору, под­но­жье кото­рой испо­ло­со­вано трак­тор­ными гусе­ни­цами. Сами горы с чудо­вищ­ными удав­ками на шее — нагло над миром воз­нес­ши­мися элек­тро­опо­рами. Бре­дут они уве­ренно по широ­кой реке — про­секе, и все перед ними рас­сту­па­ется. Под опо­рами рос­сы­пью дач­ные дома при­чуд­ли­вых форм, рас­цве­ток, с оград­ками из стру­га­ного шта­кет­ника. Идет бег­ство из задым­лен­ных горо­дов на све­жий воз­дух, к зем­ля­ной работе, своя рас­тет ягода, цве­точки-ноготки. Вот и все, чего достиг тру­дя­щийся, тут все его богат­ство, свет­лое буду­щее в яве и в натуре. Ради него разо­рены села, разо­гнаны и умо­рены мил­ли­оны кре­стьян, поруб­лены леса, иско­ре­жены, с места стро­нуты горы.

И на Чер­ной горе вытоп­таны див­ные цветы, трава трак­то­рами и маши­нами задрана, земля в про­пле­ши­нах и язвах. Нет здесь не только чер­ники, но даже тер­пе­ли­вая зем­ля­ника выро­ди­лась, а каприз­ная лес­ная клуб­ника сама забыла, где росла. Битое стекло, банки, склянки, черепки, желе­зяки кру­гом валя­ются. Не найти мне здесь вовеки бабуш­кину кринку, ничего уже не найти, свет­лые дет­ские вос­по­ми­на­ния и те негде ста­но­вится искать, так иска­зи­лась мест­ность, так измор­до­вали, повы­топ­тали тайгу. По ува­лам даже малая пташка редка сде­ла­лась, глу­ха­рей, ряб­чи­ков, тете­ре­вов давно нет. Приш­лые люди и не верят, что они здесь води­лись. Но еще в пяти­де­ся­тых годах на пер­вом увале, за лес­ни­че­ством, стре­лял я ряб­чи­ков и у про­вала на Чер­ной горе спуг­нул с брус­нич­ника шалого глу­харя, по древ­ней при­вычке при­ле­тев­шего на даль­ний ток и там задер­жав­ше­гося после весен­них сва­деб. Ныне там ни песен, ни пера, ни кры­лыш­ков, одни тран­зи­сторы ревут что-то замор­ское, здесь, в сибир­ской тайге, пусть и раз­гром­лен­ной, осо­бенно дико и чуждо зву­ча­щее. По моим под­сче­там, только в рай­оне род­ного села, на ува­лах исчезло из-за гибель­ных зим­них тума­нов около трид­цати цен­ней­ших рас­те­ний. Да и кому они нужны, рас­те­ния те, пташки, бурун­дуки, букашки, реки, горы и леса, коли сама жизнь висит на волоске.

Ну а что каса­ется глу­харя, добы­того мной, то ско­рей всего бобыль Ксе­но­фонт дале­кой вес­ной под­бил его из сво­его дро­бо­вика-брыз­галки. То было пер­вое ружьишко, кото­рое дали мне подер­жать в руках, чине­ное-пере­чи­не­ное, на ложе гвоз­дями жесть при­бита, курок отпа­дает. И хотя заго­ва­ри­вала то ружье на свя­тую пят­ницу кол­ду­нья Три­шиха и по ее совету Ксе­но­фонт-бобыль кро­вью ворона стволы про­мы­вал, про­мыв, хва­стался: “Ноне я как торну, так и поми­най как звали!”

И “тор­нул”! Пока чер­ная туча поро­хо­вого дыма рас­се­и­ва­лась и гро­хот от пере­гру­жен­ного заряда катился по горам, мясо убе­жало и спря­та­лось, один пух остался.

То ли дело нынче! По руко­твор­ному ени­сей­скому морю на лихом катере или полу­г­лис­сере катит полу­пья­ная кураж­ли­вая ком­па­ния, мат­рос в бинокль берега обша­ри­вает и, как зави­дит на скале мара­лов, сиг­нал подает. Давя друг дружку, началь­ствен­ные гости сып­лются на палубу с кара­би­нами. Тре­ни­ро­ван­ные, по бан­кам и пустым бутыл­кам без про­маха бью­щие, они ладятся за шесть­сот сажен сши­бить зверя со скалы, как серень­кого мотылька. Летит кра­са­вец зверь, ломая о камни ноги и рога, кости, но чаще в урман, в глушь поми­рать отбе­жит… Бахва­лясь друг перед друж­кой мет­кими выстре­лами, ни в мясе, ни в шер­сти, ни в шкуре не нуж­да­ю­щи­еся люди велят мат­ро­сам из кам­ней и рас­ще­лин волочь зверя и поско­рее печенку жарить. А мат­росы какие еще и попа­дутся. Иные — в што­пор, рав­но­пра­вие у нас в стране, гово­рят, холуев в дру­гом месте поищите. “Ах, рав­но­пра­вие?! Ну мы вам пока­жем равноправие!..”

Буль­кает катер тру­бой, позва­ни­вает дви­га­те­лем, мчится машина по захлам­лен­ной воде. Утес, под кото­рый маралы сва­ли­лись, за кор­мой остался, в дымке исчез. И сразу над ним кор­шуны закру­жи­лись, ворон с дерева крик­нул, на пир сзы­вая, в глу­шине ака­ций, в каме­ни­стом шараж­нике шарив­шийся мед­ведь нозд­рями мок­рыми пло­то­ядно шеве­лит, воз­дух цедит, кро­ва­вую струю нащу­пы­вает — пир дол­гий и сыт­ный будет. Мыши, собольки и вся­кие зве­рушки да хму­рые птицы здесь уже знают: где боль­шая стрельба шла, насо­рено будет, вот и сле­та­ются, сбе­га­ются, тропки торят к гиб­лому месту, подъ­едают за мед­ве­дем все до косто­чек. Мышки за дол­гую зиму и кости в поро­шок источат.

А я, ненор­маль­ный чело­век, все о каком-то бед­ном под­ра­нен­ном глу­харе горюю, о про­шлых вре­ме­нах, о кринке, об яго­дах, об Ени­сее, о Сибири — зачем и кому это нужно?

Пеструха

Вален­тину Распутину

Холодны и коротки январ­ские дни, длинны и тоск­ливы сты­лые ночи. Жизнь идет боль­шей частью под кры­шей, в тес­ноте и духоте избы, оглох­шей, ослеп­шей от тол­сто намерз­шего на окне льда, от ста­вен, для сохран­но­сти тепла, может, и от сон­ной, оду­ря­ю­щей лени, не откры­ва­ю­щихся и днем.

Но вот какое-то бес­по­кой­ство посе­ля­ется в избе, все чаще бабушка вска­ки­вает по ночам, наки­нув шубенку, какая попа­дет под руку на вешалке, спе­шит куда-то с фона­рем — и долго ее нету. При­хо­дит, гасит фонарь, кре­стится и сидит какое-то время на краю кро­вати, потом, сро­нив с ног катанки, не раз­де­ва­ясь, при­ля­жет поверх оде­яла со сло­вами: “О, Гос­поди, Гос­поди! Сохрани и поми­луй нас” — и уж долго лежит в глу­хой тиши, пово­ра­чи­ва­ясь с боку на бок. По избе мед­ленно рас­тво­ря­ется запах горе­лого керо­си­но­вого фитиля. Слышно, и дед не спит, крях­тит, громко смор­ка­ется на пол, и бабушка тут же берет его в обо­рот: “Ну чисто из пушки палит! Спят ведь люди-то, робя­тишки набе­га­лись, без зад­них ног сва­ли­лись…” Дед: “Бу-бу-бу” — в ответ и начи­нает заку­ри­вать. Бабушка снова на него нава­ли­ва­ется: “И жрет, и жрет этот кля­тый таба­чи­шша, ну ни дня ему, ни ночи!” Дед опять: “Бу-бу-бу”, и все сти­хает. Потом уже дед с крях­те­нием, щел­кая костями, сла­зит с курят­ника, наша­ри­вает на шестке печи теп­лые катанки, засве­чи­вает фонарь и тоже надолго исче­зает. Появив­шись, зано­сит с собой и пус­кает в дверь мороз­ного, слад­кого воз­духа, завы­вая, зевает и вла­зит на курят­ник. В избе снова посе­ля­ется тишина.

Спу­стя время между дедом и бабуш­кой начи­на­ется оза­бо­чен­ный раз­го­вор, совер­шенно недо­ступ­ный нам, малым ребя­тиш­кам, упорно борю­щимся со сном. “Навым­нуло, брюхо зату­жело, пере­сту­пает чижало, бес­по­ко­ится”. — “Куда голо­вой-то лежит?” — “Напол­ночь”. — “Ну, стало быть, ночью и жди”. -“Да‑а, уж спать надо вполглаза”. — “Все уж сроки навроде про­шли”. Бабушка шепо­том счи­тает во тьме и успо­ка­и­вает деда: “Так-то, по дням-то, вроде бы и про­шли, но она ж у нас барыня, все­гда пере­ха­жи­ват… — И, поду­мав, про­дол­жает как бы про себя, но с явным рас­че­том, чтобы и деду было слышно: — Я как поведу коро­венку к быку — все как надо быват — огу­ля­ется, завя­жется. Как наш хозяин пой­дет, так и жди про­рухи… Ну ника­кого ответ­ствен­ного дела не дове­ряйНу везде сама поспе­вай, досмотривай…”

Дед буб­нить было начал, но потом закрях­тел и утих, пус­кая во тьму редень­кие, при­глу­шен­ные вздохи. Пере­жи­вает дедушка. Думает, отчего он такой бес­та­лан­ный уро­дился, все у него идет через пень-колоду… ладно вот баба попа­лась уда­лая, про­пал бы без нее, пропа-а-ал! Тут и гово­рить нечего и думать не об чем.

— Может, ее в город, к рите­ри­нару свести?

— Стельну-то? В послед­нем-то сроке? Ну, хозяин у нас! Ну, голова!

— Дак сама же в сум­ле­нье. Может, гово­ришь, не завязалась?..

— Я не знаю? Я не знаю? У меня перва корова на дворе? У меня их пере­было больше, чем у тебя, у кра­савца такова, девок на повете!..

— Оно конешно… Так-то бык качен­скай, злой. Орет, гла­зом верь­тит, на Пест­руху целится, аж слюна в роте заки­пела. Покрыл навроде справно, без промаху…

— У ково слюна-то?

— Да у быка! Пеной, холера така, брыз­гат, глаз кро­вью нали­той. Копы­том землю бро­сат! Я аж попятился.

— Испу­жался?

— Аха.

— Вот и про­пя­тился! Теперь живи не тужи, жди холоду в петровки…

— Ох-хо-хо-о‑о… Живешь, живешь, одно пере­жи­ва­нье за другим.

— Нет, надо эту барыню со двора сво­дить, надо нетель запускать.

— Дак и нетель изба­лу­ешь. Бары­ней сделаш.

— Бары­ней… От барыни и молоко бар­ско! Чье молоко крас­но­яр­ский базар выде­лят?! То-то!

— Да так-то оно конешно…

— Ох-хо-хонюшки… Витька! А тебе чЕ не спится? Ты ково кара­у­лишь? Тоже Пеструху?

— Ага, тожа.

— Молочка охота? Замер. Ну, погоди, потерпи. Бог милостив…

И снова бде­ние в тем­ноте, шеп­та­ние молитв, хож­де­ние на улицу с фона­рем. Днем к бабушке не под­сту­пись. “Да отвя­жи­тесь вы, ока­ян­ные! — устало бра­нится бабушка. — Не до вас!”

И нот насту­пает еще одна ночь — чаще всего вся­кие таин­ства свер­ша­ются, как им и поло­жено, ночью. И вот, стало быть, глу­хой ночью слы­шатся тороп­ли­вые, гро­ха­ю­щие, по звуку даже радост­ные, доб­рую весть несу­щие шаги. Дедушка с высоко под­ня­тым фона­рем бухает две­рью и еще от порога звон­ким, моло­дым даже голо­сом извещает:

— Ну, ста­руха, с телочкой!

Бабушка мигом вска­ки­вает с кро­вати, нащу­пы­вает ногами катанки, сует в них ноги, кре­стясь, миро­творно напевает:

— Слава, те, Гос­поди! Слава те… — и тут же спо­хва­ты­ва­ется, вспом­нив, кто она есть и зачем на свете суще­ствует. — Дверь-то, дверь при­твори! Холоду напу­стил… И раз­бо­ла­кайся. ЧЕ сто­ишь как столб теле­фон­ный! Вытер ли его? Вытер. Сухой ли тряп­кой? Сухой. Обли­зала, гово­ришь? Хорошо кор­мить будет.

Дед раз­де­ва­ется взбу­до­ра­женно, шумно и как бы между про­чим ввертывает:

— А чЕ, ста­руха, по такому случаю…

— Да уж чЕ уж с тобой сде­лаш? У тя на все слу­чаи один спрос…

На кухон­ный стол явля­ется из каких-то избя­ных недр извле­чен­ная “четушка” в сур­гуче, похо­жая на моло­дого петушка с гре­беш­ком, чашка с капу­стой, рас­трес­кан­ная эма­ли­ро­ван­ная тарелка с хле­бом. Слышно, как буль­кает сперва коротко, потом под­линьше. Коротко — бабушке гло­ток-дру­гой, длинно ‑гра­не­ная рюмка вск­лень — в этих делах дед себя не обделит.

— Ну, ста­руха, дай Бог! — И, ахнув так, будто осту­пился голой пят­кой в ледя­ную про­рубь, отправ­ляет дед зло­дей­скую, жгу­чую зелью еди­ным глот­ком в дале­кие места. — А‑а-ах, хорошо-о‑о! Вот и дожда­лися! Вот и все тре­воги кон­чи­лись. Да и то ска­зать — так-то коро­венка акку­рат­ная, в теле, бык матер, не должно обсечки быть, думаю, но вот вишь ты — не живи, как хошь, а живи, как Бог велит! И день, и дру­гой, и тре­тий томит…

Ну, дед! Ну, ора­тор! Хлеще тетки Татьяны-акти­вистки речь валит. Это он, посме­и­ва­ется Кольча-млад­ший, под бабку колеса перед­ков под­ка­ты­вает, точно под комель непо­дат­ливо-тяже­лой лесины. И под­ка­тил! И навалил!

— Уж допей. ЧЕ зло-то оставлять?..

Утром — ред­кост­ная кар­тина: все спят, словно в празд­ник, долго, успо­ко­е­ние. Дед под боч­ком у бабки, она “на его ручке” — так при­нято у нас гово­рить. Проснув­шись, как все­гда, пер­вой, обна­ру­жив неслы­хан­ный семей­ный союз, бабушка впа­дает в кон­фу­зию и вроде бы сер­дито сымает себя с дедо­вой “ручки”, даже оттал­ки­вает ее. Дед, убла­женно вздох­нув, почмо­ки­вает губами, отво­ра­чи­ва­ется лицом к стене и про­дол­жает сладко спать, глу­боко и мощно дыша. Бабушка вор­чит, повя­зы­ва­ясь платком:

— Токо бы дрыхал. Токо бы дрыхал!.. И так уж про­спал все цар­ствие небес­ное, ува­лень! — А сама “неза­метно” при­кры­вает его оде­я­лом, под­ты­кает под спину и, махая перед лицом и перед гру­дью вялой еще рукой, гово­рит с буд­нич­ной, при­выч­ной рас­ка­ян­но­стью, про­сто так, для пере­стра­ховки: — Про­сти наши грехи тяж­кие, матушка Пре­свя­тая Бого­ро­дица! — и отправ­ля­ется пра­вить утрен­ние кухон­ные и хозяй­ствен­ные дела.

Лад и склад царят в нашем доме, всем людям на зависть и на загля­де­нье. Забе­га­ю­щим род­ствен­ни­кам сооб­ща­ется важ­ная новость, и они, кото­рые кре­стясь, кото­рые про­сто так, гово­рят: “Вот и слава Богу! Вот и слава Богу! А наша ‑с пер­во­телу, тута больна, дак боимся. А што как двойня?!” — “Да кто же об двойне печа­лится? Об двойне молятся! Молода, ниче в жизни не куме­каш”, ‑журит бабушка какую-нибудь из сво­я­че­ниц, либо неве­сток, либо дочерей.

Малый дере­вен­ский народ тоже себе на уме — не гово­рят взрос­лые, что корова бла­го­по­лучно оте­ли­лась, только про­рвется наме­ком у бабушки: “Ну, робя­тишки, скоро-скоро с молоч­ком будете, а то замерли, совсем замерли…” — и мы делаем вид: слы­хом не слы­хали, видом не видали, какое бес­по­кой­ство, почти паника были в дому, и, коли нам не велено ничего знать, мы и “не знаем”. Из несмыш­ле­ны­шей, из малышни кто заве­дет раз­го­вор о теле­ночке ‑стар­шие ребята выта­ра­щатся на него: “ШаС­гла­зишь!” — суе­вер­ная, пуг­ли­вая бла­го­го­вей­ность, таин­ство ожи­да­ния сде­лают ребя­ти­шек на какое-то время послуш­ными и даже раболепными…

Насту­пает день — пом­нится он, этот день, мороз­ным, сол­неч­ным, оза­рен­ным не только ярким све­том сне­гов и лома­ю­щихся на стуже сол­неч­ных лучей, но и обе­ща­нием тор­же­ствен­ного празд­ника, хотя в явно­сти про­ис­хо­дят будни, однако пред­чув­ствие необыч­ного не обма­ны­вает нас.

— Ну, робя­тишки! — поиг­ры­вая гла­зами, улы­ба­ю­щимся ртом начи­нает бабушка, малые оби­та­тели избы и гости напря­жены, в струнку вытя­нуты, ждут, что после­дует дальше, и, зная зара­нее, что после­дует, все-таки вся­кий раз соло­веют, словно бы хмель­ными дела­ются от сотво­ря­ю­ще­гося в доме чудес­ного дей­ства, серд­чишки ребя­ти­шек обми­рают от при­бли­же­ния к той тайне, кото­рая должна открыться сей­час вот, на гла­зах, и, бла­го­дар­ные от при­об­ще­ния к делам и сек­ре­там взрос­лых, готовы уж и сме­яться, и любить всех. — Ну, робя­тишки, пой­демте телочку смот­реть, имя ей придумывать.

— Ой! — истор­гался стон радо­сти из дет­ских гру­дей. Детей брали на такое дело не только своих, но и сосед­ских либо друж­ков ближ­них, и тут уж Санька левон­тьев­ский непре­менно увя­жется за нами, и Танька левон­тьев­ская ‑у самих-то коровы нету, стало быть, и теле­ночка быть не может, так хоть к нашему подмажутся.

В пар­ной, пре­лой соло­мой и назь­мом пах­ну­щей стайке мут­неет оконце, про­руб­лен­ное в стене, застек­лен­ное на зиму. Обмерзло оконце с наруж­ной сто­роны, и внутри оно обме­тано насты­нув­шим льдом по угол­кам про­руба и сте­сам бре­вен. Мут­ное, отпо­те­лое в середке, про­пус­кает оно едва ощу­ти­мый свет, кур­жак по потолку стайки тоже чуть отсве­чи­вает блек­лой пеле­ной. В стайке на морозы уста­нов­лена печка, да топ­лена она с вечера, и в коро­вьем поме­ще­нии заметно выстыло. Парно и зябко в стайке, жел­тая све­жая солома, щедро нава­лен­ная на пол и в углы, исто­чает слад­кий, чистый запах овся­ного поля. Солома и пах­нет, и све­тится свежо в этом мрач­но­ва­том, дыха­нием боль­шой доб­рой ско­тины, теп­лом навоза чуть согре­том стро­е­нии с низ­ким, грубо тесан­ным потол­ком из напо­по­лам рас­ко­ло­тых бре­вен. Пазы в потолке словно бы про­ко­но­па­чены белыми бечев­ками кур­жака. При нашем появ­ле­нии потре­во­жен­ный кур­жак застру­ился сверху мел­кой пыль­цой, кос­нулся едва ощу­ти­мым холод­ным дуно­ве­нием напря­жен­ных ребя­чьих лиц, начал осе­дать на шапки, на одежду людей, затис­нув­шихся в стайку.

— Про­хо­дите, про­хо­дите про­вор­ней, — отчего-то вполго- лоса, вроде как бояз­ливо пото­ро­пила нас бабушка, и от ее голоса мы, и без того при­сми­ре­лые, оро­бели еще больше. — Холоду напу­стим, — пояс­нила она.

Дед вошел послед­ним и под­нял фонарь. Корова Пест­руха лежала на све­жей соломе, подо­брав под боль­шое, орых­лев­шее, мяг­кое брюхо теленка, при­крыв его шеей, ногами и всем телом так, что у теле­ночка была видна лишь рыжень­кая головка со свет­лой про­то­чи­ной на лбу. При появ­ле­нии такого мно­го­люд­ства корова забес­по­ко­и­лась, стала под­ни­маться, теле­но­чек, под­жав­ший под себя ножки и весь упря­тав­шийся в уют­ном при­кры­тии матери, все лежал с полу­за­кры­тыми гла­зами, плотно сжа­тыми бледно-белыми губами широ­кого рта, и хотя бабушка успо­ка­и­вала корову, огла­жи­вая ее и раз­го­ва­ри­вая: “Ну, что ты, что ты, Пест­руха! Что ты! Успо­койся, успо­койся! Это ж робя­тишки. Попро­ве­дать тебя при­шли, на дитю тво­его полю­бо­ваться, пожа­леть тебя, полю­бить ево…” ‑корова все же трудно под­ня­лась, повер­нула голову и груст­ными, уста­лыми гла­зами погля­дела на нас вроде как с доса­дой и недоверием.

Дедушка пове­сил фонарь на желез­ный крюк, вби­тый в пото­лок, и, бережно взяв под брюхо теле­ночка, начал под­ни­мать его на ножки, напевно воркуя:

— Ну, поды­майся, поды­майся с Богом, рожо­ной. И когда теле­но­чек нехотя, как бы с лен­цой под­нялся на длин­ные, узла­стые ножки со свет­лыми, будто игру­шеч­ными копыт­цами, дед все про­дол­жал дер­жать под брюхо коро­вье дитя сво­ими боль­шими вытя­ну­тыми руками и что-то вор­ко­вал, вор­ко­вал, про­свет­ленно улы­ба­ясь в бороду.

— Подой­дите, подой­дите к теле­ночку-то, подой­дите, не бой­тесь! Да по спине-то не гладьте теле­ночка, захре­деет, — поощ­ряла и настав­ляла ребя­ти­шек бабушка. И я, за мной Алешка, за ним уж “чужие”, сосед­ские, ребя­тишки осто­рожно при­бли­зи­лись к теле­ночку, окру­жили его. “Рожо­ной” смот­рел на нас удив­лен­ным взгля­дом ново­жи­теля земли, при­вы­кал к нам, осва­и­вался с наро­дом. Я осто­рожно потро­гал про­то­чинку на лбу теленка, кото­рая вверху как бы рас­цве­тала на свет­лом сте­бельке совсем ярким, на лучи­стую звез­дочку похо­жим цвет­ком. Теле­нок потя­нулся к руке и лиз­нул мою ладонь теп­лым, лас­ко­вым, дет­ски довер­чи­вым язы­ком, и, хотя мне было боязно и щекотно, я не отдер­нул руку, рас­крыл ладонь еще шире, и теле­нок лизал ее или искал что-то на ладони.

— Баба, можно ему дать кусо­чек? — Я еще с вечера засу­нул в кар­ман сво­его паль­тишка кусо­чек хлеба, солью его посы­пал, зная, дога­ды­ва­ясь, что все равно скоро пойду зна­ко­миться, род­ниться с ним, с нашим теле­ноч­ком, кото­рого сразу никому не пока­зы­вают — “от сглазу” (слава Богу, никого у нас в родове и у левон­тьев­ских тоже нету с уро­ч­ли­вым, чер­ным гла­зом, и вот мы, нако­нец, допу­щены к теленку).

— Ты и кусо­чек при­хва­тил? Ну, моло­дец! Ну, доб­рая у тебя душа. Дай, дай, токо без корочки, штабы не пода­вился, он же ишшо совсем малень­кий, совсем крошка. Тре­тий день на свету, на белом. Храни его и нас, Господи!

Теле­нок отклик­нулся на мое под­но­ше­ние. Сперва обню­хал ладонь с хле­бом, втя­ги­вая воз­дух, потом шумно выдох­нул, при­тро­нулся язы­ком к кусочку, лиз­нул сольцы, пошле­пал, пошле­пал губами, рас­про­бо­вал сладь зем­ную, про­тив кото­рой и дикий, осто­рож­ный зверь не устоит, и начал неумело, поспешно жевать хле­бу­шек, кро­шить его на моей ладони.

— Баба, ест! — от радо­сти дро­жа­щим голо­сом сооб­щил я, будто невесть какую неожи­дан­ную новость, и от гром­кого голоса снова забес­по­ко­и­лась Пест­руха. Но бабушка, все­зна­ю­щий, опы­том наде­лен­ный чело­век, вынула тоже зара­нее при­го­тов­лен­ное лаком­ство из-за пазухи, и корова успо­ко­енно начала жевать ломоть хлеба с соль­цой, шумно при этом и, как мне пока­за­лось, бла­го­дарно вздыхая.

Той порой, когда я кор­мил кусоч­ком телочку, дед паль­цами выта­щил из нозд­рей ее засох­шую слизь. Корова-мама обли­зала дитя свое и мор­дочку ее оби­хо­дила, но лишь сверху, в носу у ново­рож­ден­ной все еще насы­хали пробки и мешали ей дышать. И когда дед выскреб из носа ссох­ше­еся мокро, высво­бо­дил ноздри телочки, она так вольно и шумно ими дох­нула, что соль с хле­бушка раз­ле­те­лась и на кусочке сде­ла­лась луночка.

— Не балуй! — стук­нул я паль­цем по широ­кому и плос­кому, как у кряквы, носу телочки. Она вос­при­няла это как игру и дох­нула так, что соль белыми брыз­гами поле­тела вверх и по сто­ро­нам, словно бы сини­чьим клю­вом про­шлась по стеклу, сыпко уда­ри­лась в лицо, одна солина попала в глаз, дру­гая под рубаху. Коль­нуло тело холод­ной искрой, зяб­кой струй­кой черк­нуло по животу, солинка застряла ниже его, защи­пало солью возле петушка и в глазу. Глаз засле­зился, я начал тереть его рука­вич­кой. Тем вре­ме­нем солинка внизу отле­пи­лась и упала в вале­нок. Я слы­шал ее пят­кой до тех пор, пока она не впи­та­лась в кошму валя­ной шерсти.

— Да ты навроде как нюнишь? — спро­сила бабушка.

— Не‑е, маленько глаз щеко­тит. Не балуй! — уж легонько, ног­тем щелк­нул я телочку по носу. Она чуть попя­ти­лась и вроде как с раз­гона голо­вой в меня ткну­лась, бод­нула вроде бы. — Она уж играет! — обра­до­вался я и зажал ее голову под мыш­кой. — Будешь знать, как баловаться!

— Она ж дитя. Ей тоже поиг­рать охота. Телочка подерга- лась, подер­га­лась голо­вой, и я отпу­стил ее.

— Г‑ме‑е! — пожа­ло­ва­лась телочка.

— Поиг­рай! Ишшо с ней поиг­рай! — про­сили ребя­тишки и уже сме­лее окру­жили теленка, огла­жи­вали его, лас­кали. Танька левон­тьев­ская вдруг обняла ново­рож­ден­ного за шею, при­пала щекой к его неж­ной, местами кур­жач­ком заку­че­ряв­лен­ной шерстке и про­шеп­тала, зажмурясь:

— 0‑ой, до чего же он хоро­шенька-ай! — И столько неж­но­сти, столько теп­лоты исто­ча­лось из дет­ской груди дев­чонки, что бабушка похва­лила малую соседку:

— Хоть и в непу­те­вой ты семье взрас­та­ешь, Танька, а баба из тебя, видать, лад­ная полу­чится, — поду­мала и доба­вила: — Душевная.

Скоро и сыр-бор начался в тес­ной, глу­хой стайке — мы взя­лись при­ду­мы­вать имя телочке, и хотя гово­рят, что твор­че­ство — дело тихое, да вот не вся­кое оно, выхо­дит, тихое. Ласка, Звез­дочка, Мушка, Полька, Манька — все это было отверг­нуто по тому мотиву, что под такими назва­ньями уже бывали коровы на нашем дворе. Долго жили на свете бабушка с дедуш­кой, и все имена, как чело­ве­че­ские, так и скот­ские, извели, по этой при­чине у нас были два Кольчи — млад­ший и стар­ший; два Ивана — стар­ший Иван и его сын, Иван Ива­но­вич, наш брат, а бабушке внук, — поэтому ника­ких под­хо­дя­щих имен на память не приходило.

В стайке после пер­вой вспышки спора, пред­ло­же­ний и ора повисла тишина, было слышно только, как жует и шумно взды­хает Пест­руха. Напря­жен­ная вокруг рабо­тала мысль, ребя­тишки шеве­лили моз­гами и губами, пере­би­рали вся­кие имена, но ничего на дан­ный момент нуж­ного, как нарочно, не явля­лось, бабушка с дедом на помощь ребя­там не приходили.

— Хав­ро­нья! — с напря­же­нием выдох­нул левон­тьев­ский Санька.

— Ну‑у! — понес­лось воз­му­ще­ние со всех сто­рон. — ЧЕ те, сви­нья, чЕ ли? Ляп­нул, как в лужу…

Санька скон­фу­женно умолк и больше, как ныне при­нято гово­рить, в кон­курсе не участ­во­вал, только гла­дил телочку, выби­рал из ее шерстки соло­минки и вытя­ги­вал губы тру­боч­кой, говоря на ухо малышке какие-то неж­но­сти или пыта­ясь согреть ее своим дыханием.

Дело дви­га­лось туго. Ребята снова громко рас­спо­ри­лись, до груд­ков начали дохо­дить, как бабушка, опять же бабушка, раз­ре­шила труд­ный вопрос жизни и нашего, наби­ра­ю­щего силу, собрания.

— ЧЕ Алешка — Божий чело­век велит, так тому и быть.

И мы все, и бабушка, и дедушка обра­ти­лись взо­ром к Алешке, кото­рый, как вошел в стайку, так все бла­женно улы­бался, то гла­дил теле­ночка, то смот­рел на нас, пыта­ясь уга­дать — чего же все-таки мы решим, к какому резуль­тату придем?

Алешка пере­стал улы­баться, постро­жел, напрягся, рот его при­от­крылся, и долго он был в оце­пе­не­нии от ско­ван­но­сти мысли, уж и слезы начали у него на гла­зах высту­пать, и несчаст­ным лицо его делаться — как все­гда, когда он пытался понять и не до конца пони­мал людей со слу­хом и язы­ком. Почти дога­ды­ва­ясь, но все же не веря, какое ответ­ствен­ное, рав­но­прав­ное со всеми нор­маль­ными людьми дело дове­рено ему, он еще раз насто­ро­женно обвел нас взглядом.

— Угха! — не язы­ком, гор­лом, ско­рее даже чре­вом, с нату­гой выдох­нул Алешка и стал рукой ути­рать с глаз слезы, от напря­же­ния, потра­чен­ного на мысль, звук и слово возникшие.

— Ну что ж, — под­вела итог бабушка. — Стар­шая Пест­руха скоро сой­дет со двора, появи­лась моло­дая Пест­руха. И, как гово­рится, хоро­шему роду нет переводу.

Все мы от сча­стья запры­гали, заоб­ни­мали теле­ночка, затор­мо­шили Алешку, он цвел, улы­бался, а по лицу его кати­лись круп­ные свет­лые слезы радо­сти: шутка ли — он при­ду­мал имя телочке, нашей буду­щей корове, с кото­рой долго нам жить, любить ее, леле­ять, кор­мить, она за это за все будет нас поить моло­ком, из кото­рого можно будет добыть масло, насто­ять сме­тану, сде­лать про­сто­квашу, тво­рог, моро­же­ные кружки молока с лучин­кой в наки­пе­лой слив­ками середке, про­дать в Крас­но­яр­ске город­ским людям и за денежки, выру­чен­ные на рынке, купить мате­рии на рубахи и на штаны, платки, полу­шалки, каран­даши и тет­радки, пря­ник конем и даже слад­чай­ших в мире кон­фе­ток — “лам­па­сеек”.

Все­гда, сколь я помню, в кре­стьян­ском дворе детишки при­об­ща­лись к радо­сти явле­ния новой жизни, к нехит­рому сотвор­че­ству и нико­гда, ни за что не пус­кали на двор и под навес ребя­ти­шек, пока они не вхо­дили в серьез­ный воз­раст, где заби­ва­лась на мясо ско­тина. Ребят обе­ре­гали от вида крови и муче­ний, потому как они рож­да­лись не для истреб­ле­ния, а для мир­ного кре­стьян­ского труда и назна­че­ние их было: созда­вать жизнь, рас­тить хлеб, любить все сущее вокруг.

Ску­пой, часто бес­сло­вес­ной, но веч­ной и вза­им­ной любо­вью осве­щена была с виду буд­нич­ная и про­стая кре­стьян­ская жизнь.

Моло­дая Пест­руха, в отли­чие от меня, уве­ряла бабушка, была дитем нестроп­ти­вым, лас­ко­вым. С при­бли­же­нием неве­стин­ского воз­раста у нее выросли кра­си­вые рога ухва­том, тело подо­бра­лось в талии, объ­яви­лось неж­ное, застен­чи­вое вымечко с чуть при­мет­ными сос­цами, охва­чен­ное лег­ким пуш­ком; словно отмы­тые в молоке, сде­ла­лись ярче рыжие пятна; на ходу обла­ком шеве­ли­лись и пла­вали белые про­то­чины на боках и на лбу нетели; тол­стые длин­ные рес­ницы плот­ными щеточ­ками при­кры­вали глаза, из кото­рых исчезла сон­ли­вость, но появи­лось игри­вое бес­по­кой­ство и дев­чо­но­чье любо­пыт­ство. Она при­ня­лась бодаться с подру­гами, при­ста­вать к матери, обли­зы­вать ее, ни с того ни с сего взбры­ки­вать задом и, запу­ги­вая меня или заиг­ры­вая, цели­лась в меня рогами, будто наме­ре­ва­лась бод­нуться со мной.

Поскольку Алешка жил у нас набе­гами, бабушка была день и ночь занята руко­вод­ством двора и до пре­дела захва­чена бур­ными ново­стями и собы­ти­ями, начав­ши­мися в деревне в связи с кол­лек­ти­ви­за­цией, дед хра­нил муж­ское досто­ин­ство и ничего бабьего и ребя­че­ского по двору не делал, да и делать не хотел, Пест­рух с паст­бища при­хо­ди­лось встре­чать мне. И дело это до поры до вре­мени не угне­тало меня, даже и нра­ви­лось. Собе­рется братва за поско­ти­ной или возле пер­вой рос­сохи Фокин­ской речки, валь­нется шай­кой на траву и ждет стадо. Нето­роп­ливо при­бли­жа­ется к селу стадо, позвя­ки­вая бота­лами, дзинь­кая коло­коль­цами, с пере­пол­нен­ными моло­ком вымями, меша­ю­щими шагать сонно пере­ва­ли­ва­ю­щим жвачку коро­вам. Я почему-то думал все­гда, что коровы жуют рогож­ную мочалку, упер­тую из пред­бан­ника, и никак ее изже­вать не могут. Пас­тух про­сто так, уж из одной при­вычки, щел­кает кну­том, мате­рит так же при­вычно и люто какую-нибудь непу­те­вую ско­тину с обло­ман­ным рогом, ведь как чело­ве­чий, так и скот­ский кол­лек­тив без раз­но­об­раз­ных лич­но­стей обхо­диться не может.

Все ближе, ближе стадо, все громче звук ботал и коло­коль­цев, все реже хлопки бича и брань пас­туха. Иная сми­рен­ная ско­тина, бало­ван­ная хозяй­кой, уло­вив нозд­рями вечер­ний дым, подает голос, чтоб слы­шали, что идет она, идет домой в цело­сти-сохран­но­сти, несет ведро молока, и за это за все хозяйке надо ее встре­тить у ворот, погла­дить по шее и дать кусо­чек хлеба с солью, ну, если хлеба и соли нету, про­сто пого­во­рить с нею по-чело­ве­че­ски: “А, матушка ты наша! Кор­ми­лица ты род­ная! Сту­пай во двор, сту­пай с Богом”. И она, дород­ная, мало­по­во­рот­ли­вая, все пой­мет и оце­нит и про­мы­чит ответно о вза­им­ной своей сим­па­тии ко двору, хозяйке, хозяй­ству, работ­ни­кам, пояс­нит, что луч­шего двора, луч­ших хозяев, лас­ко­вой доярки она не имела и иметь нико­гда не захочет.

Братва на полянке, ощу­щая брю­хом или спи­ной лас­ко­вую теп­лоту про­гре­той за день земли, треп­лется кто о чем; постарше кото­рые — курят, еще кото­рые побольше — учат малых, что надо делать с дев­чон­ками, когда мы под­рас­тем. Дух захва­ты­вало от вол­ну­ю­щих кра­соч­ных рас­ска­зов, застен­чи­вых пар­ни­шек высме­и­вали и посрам­ляли за “непол­но­цен­ность”, за отсут­ствие муж­ской сме­калки. В допол­не­ние пелись еще частушки, не про­сто соле­ные, но пере­со­лен­ные, и я их помню все до еди­ной по сию пору — так они складны и выра­зи­тельны, и когда был сол­да­том, да и по моло­до­сти лет, бродя в лесу, пел их с пре­боль­шим удовольствием.

Но вот стадо. Коровы, они что люди, иные с пони­ма­нием, иные без него. Кото­рые с пони­ма­нием — узнают своих встре­ча­ю­щих, при­вет­ствуют их мыча­нием и сами высту­пают из стада, бре­дут впе­реди пар­нишки, пома­хи­ва­ю­щего хво­ро­сти­ной. Иные вдруг, задрав хво­сты, затру­сят под гору, бол­тая выме­нем из сто­роны в сто­рону. Мои Пест­рухи обя­за­тельно уж подой­дут ко мне, шумно, сыро дох­нут в меня, лиз­нут в лицо боль­шими, зеле­ными от травы язы­ками и ждут, когда я вытащу из кар­мана посо­лен­ный кусок хлеба и раз­ломлю его пополам.

Так вот одна­жды встре­тил я возле речки Пест­рух, бла­го­по­лучно пре­про­во­дил их ко двору и жду, когда дед откроет ворота. Пест­рухи устало упер­лись дре­мот­ными голо­вами в створки ворот. Дед не идет и не идет. Он послед­нее время, наслу­шав­шись вся­кой вся­чины о буду­щей кол­хоз­ной жизни, стал погру­жаться во все более длин­ные и отре­шен­ные раз­мыш­ле­ния, не реа­ги­руя порой уж ни на что, не встре­вая в теку­чую жизнь, только чаще и ярост­ней всту­пал в пере­палки с бабуш­кой, с маху вса­див топор в чурку так, что мы вдвоем с Сань­кой левон­тьев­ским не только выта­щить его из чурки, но и рас­ша­тать не могли, ряв­кал: “Про­пади все про­па­дом!” И борода его ходила вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка мелко, украд­чиво кре­стила себя под фар­ту­ком не там, где поло­жено класть кре­сты, и для себя только шеп­тала: “Тошно мне! Сбе­сил­ся­Со­всем сбесился!..”

Дедушка пре­бы­вал в задум­чи­во­сти или спал, бабушка шер­стила по деревне, неустанно чер­пая ново­сти, мне высоко доста­вать заво­рину, откры­вать ворота не хоте­лось. Коровы, покорно сто­яв­шие рогами в ворота, начали мычать. Мычали, мычали да и забла­жили, заухали бун­тар­ски, за что той и дру­гой тут же попало от меня по хребту хво­ро­сти­ной. Стар­шая Пест­руха покорно снесла при­выч­ное нака­за­ние, бла­жить пере­стала. Млад­шая гля­нула на меня строп­тиво, будто Танька левон­тьев­ская, когда ее за волосы дер­нешь, на морде и в гла­зах Пест­рухи-малой появи­лось выра­же­ние про­те­ста: “А‑ах, так! В ворота не пус­кать! Да еще и хле­статься! Зна­чит, если я ско­тина, то со мной обра­щаться можно, как с бес­прав­ным, угне­тен­ным про­ле­та­рья­том?! Мироед ты! И элемент!..”

Тут Пест­руха-мень­шая как задрала хвост, как хва­та­нула по улице аллю­ром — рога в землю, зад вверх, ногами взбры­ки­вает, чье-то ведро у ворот под­це­пила на рога, куриц, в пыли дре­мав­ших, под­няла на крыло; собаки за ней из под­во­ро­тен мет­ну­лись; бобыль Ксе­но­фонт, понуро нес­ший из лесу дрова, бро­сил вязанку и соко­лом взле­тел на заплот. Не уме­ю­щий кре­ститься, он все же на вся­кий слу­чай воз­нес дро­жа­щий кулак к плечу. Народы, скот, птицу — все раз­ме­тала забун­то­вав­шая Пест­руха-мень­шая и скры­лась за кладбищем.

Я за ней. Бегом. Лас­ково уж зову:

— Пест­рушка! Пест­рушка! Ты чЕ?

Ни при­вета, ни отзвука. За реч­кой, в сос­няке, мельк­нуло раз-дру­гой белое с рыжим и исчезло без следа.

— Пестру-уушенька-а-а‑а! — забла­жил я. — Где-ка ты? Я ить пошути-ыл…

Все! Про­пала ско­тина. Сги­нула. И что теперь мне будет? А глав­ная Пест­руха как? Если и ей взду­ма­ется в бега? Ой, батюшки-светы! Надо бежать домой. А мень­шую-то Пест­руху на кого бро­сать? Под­вы­вая на ходу, я кинулся во весь дух домой. Гляжу: бабушка впус­кает корову в ворота и на меня погля­ды­вает, ждет.

— А нетель где-ка? — спро­сила она веж­ливо. Хуже нет, когда бабушка так вот веж­ливо, почти печально спра­ши­вает. Когда орет и гро­зится — легче.

— Сбе­жала, — чуть слышно сооб­щил я.

— Хорошо‑о, — ска­зала бабушка. — Тот пар­теец бока отле­жи­ват, этот кому­нис ско­тину терят! Вы об чем дума­ете? Вы чЕ исти будете? На кой-то часок ушла — раз­вал в хозяй­стве, пол­ное рас­строй­ство… Пока­зы­вай чичас же, куда она убежала?

Я частил ногами впе­реди бабушки. Она, отме­ряя саже­нями шаги, про­дол­жала кру­шить меня и дедушку, заодно Мит­роху-пред­се­да­теля, Таньку-акти­вистку, по ее разу­ме­нию поро­див­ших раз­вал и смуту не только у людей, но и середь скотины.

Мы обша­рили все заросли возле речки, под­ня­лись до чищенки, до пер­вых выби­тых ско­том поко­сов — Пест­рухи-мень­шой нигде не было. По вто­рой, Оси­нов­ской рос­сохе снова сва­ли­лись под гору, в речку. Тут нам встре­ти­лись бре­ду­щие с Фокин­ского улуса бабы и ска­зали, что на заим­ках мед­ведь задрал корову, а руса­мага (росо­маха) будто бы чью-то нетель исцарапала.

— 0‑о-ой! — запри­чи­тала бабушка. — Спаси и поми­луй, мать ‑Пре­свя­тая Бого­ро­дица! — И на меня: — Ну чЕ, нахо­зя­е­вали?! Ходко у вас без бабушки дело-то идетЯ с тебя шкуру спущу, если што…

Долго мы мета­лись по речке, по горам и косо­го­рам. Бабушка за сердце хва­та­лась, ноги ее начи­нали вянуть и запле­таться. Я упал на брюхо, стал хва­тать ртом воду из речки, бол­та­нул мор­дой в холод­ной воде и, ути­ра­ясь подо­лом рубахи, заявил:

— Я ее, курву, как найду, тут же и зарежу!

— Заре­жешь? А потом че? — чер­пая ладо­нями воду и при­пи­вая со скри­пом гло­ток с руки, задыш­ливо спро­сила бабушка.

— Съем!

— Эко, эко! Таку грозу да не дай Бог к ноче! Ты эдак-то разой­дешься, гля­дишь, и всю деревню выре­жешь, нас с дедуш­кой порешишь…

— Дедушку оставлю.

— Конешно-конешно. Союз у вас. Опче­ство. Бабушку уж на мыло пора пере­во­дить. Не любишь бабушку-то?

— Не знаю, — укло­нился я от пря­мого ответа.

— Не любишь, не любишь. Да и за чЕ любить-то? Кор­мит, обсти­ры­ват, обмы­ват, хво­рово лечит и опла­ки­ват. Всего и делов-то…

— Вот она, кра­са­вица, явля­ется! — кив­нул я, уви­дев, как из лога бежит-трю­хает Пест­руха на голос бабушки и про­тяжно мычит, жалу­ясь ей на меня, иска­ри­ота, истя­за­теля, и раду­ясь ей.

— Да доча ты моя! Да золотко ты мое золо­тое! Да разум­ница ты из разум­ниц. Да кра­са­вица ты из красавиц!

Как только Пест­руха при­бли­зи­лась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матер­щину, что бабушка и та оро­бела, ска­зала, уж спу­стя время, и не ска­зала — выдохнула:

— Вот, доро­гие граж­дане, как мы умеем! Вот каку гра­моту постигли!

Я еще раз пнул Пеструху.

— По вымечку попа­дешь, товды чЕ?

Я зашел сзаду и пнул Пест­руху, норовя уго­дить под хвост, но до цели не достал, уго­дил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схва­тил с дороги чере­му­хо­вую хво­ро­стину, начал вытя­ги­вать телку по хребту, гнал ее домой, наска­ки­вал пету­хом и без устали лупцевал.

Бабушка, не поспе­вая за мной, ужасалась:

— Де-эдушко, де-эдушко роди­май!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку!

Пест­руха тру­сила впе­реди меня и орала-жало­ва­лась: “Сам дак бро­дя­жишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлу­читься! Не зря бабушка тебя вар­на­ком кли­чет. Не зря. 0‑ой, мамочка моя! 0‑ой, роди­мая! Забьет он меня, забьет!”

Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пест­руха-мень­шая, набравши раз­гон, ворва­лась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху.

— Вот! Полу­чайте свою кра­са­вицу в цело­сти-сохран­но­сти! — ска­зал я бабушке, запи­рав­шей ворота, и деду, пень­ком тор­ча­щему на крыльце, с хру­стом изло­мал об колено хво­ро­стину, бро­сил ее и, ути­рая злые слезы рука­вом, пошел со двора, хва­та­нув воро­тами так, что все задре­без­жало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом.

— Ты далеко ли это на ночь-то глядя? — оклик­нула бабушка.

Я не ото­звался, ушел на берег Ени­сея, сел на яру и, уткнув­шись лицом в колени, пла­кал до тех пор, пока не иссякли слезы.

Тем вре­ме­нем вечер про­шел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послы­ша­лась гар­мошка, гуще и чад­ней сде­лался запах горя­щего под ярами навоза, огни баке­нов, засве­чен­ные бра­та­ном Мишей, пустили тени бегу­чего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шле­пал пли­цами паро­ход, пра­вясь на их при­зыв­ный свет; тупо сту­ка­лись бревна, обре­ченно плы­ву­щие вдоль боны, спус­ка­е­мые с Ман­ской запани, сами боны поскри­пы­вали и кря­кали в ночи дер­га­чами, уже начав­шими лето­вать в лугах, но отсюда, с реки, из-за ого­рода и домов, неслышимыми…

В пере­улке послы­ша­лись шаги. Я узнал, чьи это шаги, но не повер­нулся. Сзади меня про­тяжно вздох­нула бабушка.

— И долго тут сидеть будешь?

— Захочу, дак до утра.

— А про­сту­дишься? А рема­тизня опять заги­бать начнет?

— Пущай загибат.

— Эко он. эко с бабуш­кой-то? Лас­ково да при­ветно как? Не жрамши ведь.

— Не подохну.

— Ага, ага, не подох­нешь. Это я, несчастна, скоро от вас подохну…

Я про­мол­чал. Бабушка долго сто­яла, не дви­га­ясь, позади меня, смот­рела на реку, слу­шала ночь. Потом бро­сила к моим ногам лопо­тинку, обутки, фуражку, удочку и сказала:

— На, нечи­стый дух! Знаю ить, знаю, до утра не явишься, во зле кипеть будешь… — и тоненько запела: — ЧЕ из тебя токо и будет?

— Катор­жа­нец! Артист! Сама пророчишь…

— Не‑э, токо катор­жа­нец! Арти­сты — оне веселы и добры.

— Много ты пони­ма­ешь! Оне только изоб­ра­жают доб­рых да весе­лых. Вон Мит­ря­хин сынок — Бубен пти­чек мучат, крыс и мышов палит живьем, а в спек­такле смеш­ного попа про­дер­ги­вает. Это как по-твоему?

— Как? Да такой же без­бож­ник, как и ты. Дак не пой­дешь домой-то?

— Не пойду.

— Дедушка меня запи­лит, во ступе истол­чет — “выгнала, заела бед­ного робенка…”.

Я хотел ска­зать: “Тебя запи­лишь”, но сдержался.

— Мотри, не взду­май на бону лезти, на брев­нах вер­теться. Уто­нешь ‑домой не являйся!

— И утону! И буду к тебе ночью утоп­лен­ни­ком являться! Ы‑ы-ы! ‑оска­лился я и попер на бабушку. Она аж отшат­ну­лась от меня, потом сма­зала мне по затылку и ушла домой, на ходу ругаясь:

— Я ить смотрю, смотрю…

После воз­ник­но­ве­ния кол­хоза имени това­рища Щетин­кина остав­ши­еся без молока, хлеба и мяса члены новой артели и еди­но­лич­ники села Овсянки поста­но­вили на собра­нии кор­мить ребя­ти­шек при школе, сбили столы из теса, сня­того с крыши пусту­ю­щего кулац­кого дома, ска­мьи из заплота двора того же дома, собрали по селу ложки, кружки, чашки, назна­чили пова­ри­хой Васи­лису Вах­ро­ме­евну, из-за при­пад­ков негод­ную к работе на пашне и покосе, и она со сво­ими дев­чон­ками пилила тут и колола дрова, мыла посуду и полы, скоб­лила столы и кор­мила нас, как пом­нится мне, не очень чтоб сытно, однако жить можно было.

Глав­ное — тогда я узнал слова “обш­эс­твенно пита­нье”, попри­вык к шум­ному ребя­чьему кол­лек­тиву и выучил настав­ле­нья типа: “Когда я ем, то глух и нем”, кото­рые где-то услы­шала стар­шая дочь Васи­лисы Вах­ро­ме­евны, Зойка. Была она в мать статна, кра­сива и строга. Нам достав­ляло радость слу­шаться Зойку и повто­рять за нею хоро­шие слова — худых-то мы уже наслу­ша­лись и запом­нили дополна.

Одна­жды нам дали в чаш­ках горя­чие щи, по одной кот­лете и по кусочку хлеба. От ребят в тот день по “куфне” дежу­рил Микешка, сын кол­ду­ньи Три­шихи. Шубы на нем уже не было, под­стри­жен Микешка под гре­бень, и от этого воло­сья его тыку­чие тор­чали во все сто­роны, и вся голова была, что осен­ний репей. На Микешке хоть и мятая, зато с гал­сту­ком, с пио­нер­ским, рубаха.

— Лопай, как свое! — оска­лил клык в рас­се­чен­ной губе Микешка, поста­вив передо мной чашку. — Мясо в супе и кот­лета — из Пеструхи!..

— Ка-ак? Из какой Пеструхи?

— Из вашей! Она не хотела доиться, ока­зы­вала сопро­тивле- ние вла­стям, лега­лась — ее и пустили на котлеты…

Не помню, как я выско­чил из-за “обш­эс­твен­ного” стола и с ревом ринулся домой, к бабушке. Она при­жала мое мокрое лицо к животу, гла­дила меня по голове.

— Ну вот ревешь… А сам гово­рил, зарежу и съем…

— Дак я же пона­рошке-е-э‑э.

— И оне: Ганька Бол­ту­хин, Шимка Верш­ков, Танька наша, да и все гор­ло­паны — тоже пона­рошке, согнали ско­тину в одну кучу, думали, вокруг нее пля­сать да речи гово­рить будут, а коровы имя молока за это… Не-эт, не зря гово­рено: хозяй­ство вести — не шта­нами тря­сти. Вокруг ско­тины не токо напля­шешь- ся, но и напа­шешься, и напла­чешься… Корова на дворе — харч на столе, да у ей, у коровы-то, молоко на языке, ее поить-кор­мить надобно, да штоб с руки, с лас­ко­вой, да штоб оби­ходно, штоб пас­тух не катор­жа­нец, штоб сена зелены, солома воро­х­лива… 0‑хо-хо! ЧЕ будет? ЧЕ будет? Может, ты оши­бился? Может, не нашу Пеструху?..

— На-ашу‑у. Я шкуру видел.

— Ладно, ладно, не реви. Боль­шой уж. Ско­тину грех оплаки- вать. Чело­веки ею взрас­тают, но ее же и съе­дают. Чисто волки свою матку аль отца… И нечево нюнить…

— Да как же это, ба-аб‑а?

— А так вот. Пожи­вешь — пой­мешь. Вся жизнь така.

— Я не хочу‑у.

— ЧЕ не хочешь-то?

— Жи-ыть так.

— А куда ж от ее, от жизни, денешься, батюшко? Никуда не денешься. И реветь нечево. Ишшо нареве-ошься, побе­реги слезы-то. Пригодятся…

Тогда, после ссоры с бабуш­кой из-за Пест­рухи, про­си­дел я всю ночь на яру, почти до утра. Заки­нул удочку и сидел недвижно. О чем-то думал. Грустно мне было, и тро­гало сердце печа­лью, мне еще незна­ко­мой, необъ­ят­ной. Зло на Пест­руху, на бабушку и на все на свете про­шло у меня. Мне было и спо­койно, и тре­вожно. Кажется, тогда я про­жил самую неза­бы­ва­е­мую лет­нюю ночь и, может быть, что-то начал пони­мать или впер­вые ошу­тил при­кос­но­ве­ние к сердцу огром­ного, зага­дочно и пуга­юще-пре­крас­ного мира. Слава те Гос­поди, что я не город­ское дитя, кото­рое вовремя утор­кают спать и вовремя поды­мут. Я воль­ный дере­вен­ский казак-рыбак, и видел я то, что нико­гда им не уви­деть. Зарож­де­ние, нет, соеди­не­ние дня вче­раш­него и сего­дняш­него видел.

Белых ночей в нашей мест­но­сти нет, но есть, ока­зы­ва­ется, про­ме­жу­ток вре­мени — это в самой-самой сере­дине июня, когда день вовсе не исче­зает, не гас­нет, он скап­ли­ва­ется за Ени­сеем в тре­уголь­нике рас­падка над Кара­уль­ной речкой.

Уже и вечер про­шел, и в сон село погру­зи­лось, и лету­чие мыши зас­но­вали в тени скал, все уня­лось, смолкло, даже коровы пере­стали брен­чать бота­лами, кони — коло­коль­цами. Легли они в рос­ную траву, обсу­шив своим боком пят­нышко на поляне, согрев собою и для себя кло­чок земли, а в небе ночь все борется со днем и никак не может погру­зить его в без­дну тем­ноты. Вот уж оттес­нила тьма свет дня на закрайки, вда­вила в рас­па­док, вроде бы все обра­тила в серую мглу, уто­пила в сумраке немого без­бре­жья; но меж вер­шин все еще рдеют остатки зари, блед­нень­кие, что лос­кутки, ото­рван­ные от выцвет­шего платка на игру­шеч­ные дев­чо­но­чьи пошивки. Но вот и от лос­ку­тов зари лишь отсветы оста­лись, сам свет про­шед­шего дня окон­ча­тельно завял. Про­зрач­ной зеле­нью, отсве­том гор­ных лесов и при­реч­ных трав напол­нился тре­уголь­ни­чек рас­падка, сде­лался похож на стек­лян­ную воронку, в какую цедят молоко, мажет белым, нет даже блед­но­вато-синим, сня­тым моло­ком стенки стекла, утя­ги­вая за собой и настой земли, и теп­лоту небес­ной синевы.

Внизу, в ска­ли­стом ложе речки Кара­улки, вроде бы все оста­но­ви­лось, не рабо­тало, не при­ни­мало в себя ничего — ни влаги зем­ной, ни света небес­ного. Послед­ние капли его как бы замерли, не пуль­си­ро­вали, не дышали на донышке рас­падка. В сосце воронки при­та­енно и нена­дежно, за про­зрач­ной стен­кой совсем тонень­кой полос­кой дер­жался отсто­яв­шийся, кри­стально ясный свет, отра­жая в себе даль­нюю, четко очер­чен­ную вер­шину горы, днем невид­ную, два-три деревца на голом останце, какую-то в дру­гое время, в обыч­ный час незри­мую даль. И эта частица дня все­ляла на что-то надежду, ровно бы застав­ляла ждать, бояз­ливо зами­рать от при­кос­но­ве­ния к небес­ной тайне.

Но как не дано чело­веку уви­деть, когда рас­кро­ется цве­ток, так и я не ска­ра­у­лил ту минуту, не уви­дел миг зарож­де­ния нового дня, лишь заме­ча­лось, что в воронке ста­но­ви­лось про­зрач­ней, и не выш­няя даль, но ближ­ний лес, склоны гор и каж­дая тра­винка возле меня начи­нали обо­зна­чаться отчет­ли­вей, а там, за Ени­сеем, в рас­падке речки Кара­улки, оту­ма­ни­вало зелень, отжи­мало темень обратно в тень лесов и скло­нов гор, и чем больше напол­ня­лась воронка молоч­ным све­том, тем шире ста­но­ви­лась земля, воз­но­си­лась до неба сво­ими глав­ными вер­ши­нами, своей веч­ной высо­той. И когда, пере­пол­нив воронку рас­падка, свет наро­див­ше­гося дня пере­плес­ки­вался через края и ста­но­вился утром, ало-розо­вым све­том зари — тогда зали­вало мир и все, что было в нем: небо дела­лось шире, необъ­ят­ней, мир, встре­пе­нув­шись, радостно отря­хи­вался, спе­шил со всех сто­рон навстречу утру и новому дню, зата­ив­ше­муся в рас­падке кра­си­вой нашей речки Кара­улки и так неза­метно оттуда вновь появившемуся.

Но я отчет­ливо пом­нил, зрел, когда и дню, и свету его оста­ва­лось жить лишь мгно­ве­ние. Саму воронку, этот хруп­кий сосу­дик, как бы раз­дав­ли­вало гро­ма­дами скал, он вовсе исче­зал, ста­но­вился воз­ду­хом, от него оста­вался один только рожо­чек, но и рожо­чек сжи­мало тес­ни­ной тьмы, рас­сы­пало по уще­лью оскол­ками, и уже не рожо­чек, лишь сосулька, веш­няя льдинка, вся исто­чен­ная, гото­вая вот-вот рас­сы­паться с неслыш­ным мне зво­ном, про­ви­сала меж сдви­нув­шихся гор. Совсем-совсем кро­хот­ная капелька дро­жала, гото­вая вот-вот сорваться, упасть в без­дну ночи — и тогда уж вce, тогда уж не будет ника­кого дня во веки веч­ные, тогда покроет всех и вся тьма небес­ная, только “адовы огни”, коими всех пугает бабушка, будут полы­хать из края в край, про­ты­кая про­стран­ство, в кото­ром и не пой­мешь: где верх, где низ, где земля, где небо.

Но именно в эти вот мгно­ве­нья, нет, в самый напря­жен­ный миг, когда дыха­ние в груди от страха и ужас­ного ожи­да­ния конца света должно было оста­но­виться, вдруг за иста­яв­шей льдин­кой, за той остат­ней, едва пуль­си­ру­ю­щей капель­кой света воз­ни­кало виде­ние гор, оста­но­вив­шихся дерев, озна­чался намек на белое облако, откры­вался лос­кут совсем уж даль­него неба, на кото­ром недо­ступно све­ти­лась поту­сто­рон­няя звезда. Кусо­чек небес­ной голу­бизны был столь нежен и про­зра­чен, что нельзя было не только каш­ля­нуть — дох­нугь во всю глубь и то боязно было, чтобы не про­рвался, не уле­ту­чился, не исчез свет дале­кого неба.

И мне откры­лось вне­запно: “тот свет!” Там живет Сам Бог, и что Ему захо­чется, то Он и сде­лает со всеми нами. Но раз по бабуш­ки­ным молит­вам выхо­дило, что тво­рит Он дела лишь вели­кие, доб­рые, то, мни­лось мне, оттуда, с “того света”, из-за гор­ных вер­шин рас­падка Кара­уль­ной речки, мягко сту­пая по облаку, спу­стится Он, погла­дит меня по голове и ска­жет: “Пой­дем со Мной, дитя Мое”.

Зачем? Куда мы пой­дем и как воз­не­семся на небо — я этого не ведал, но знал, что обя­за­тельно пойду за Ним со сча­стьем и стра­хом в сердце и узнаю, увижу что-то совер­шенно никому недо­ступ­ное, испы­таю доселе никем и нико­гда не испы­тан­ное счастье.

Нико­гда-нико­гда более я не был так бли­зок к небе­сам, к Богу, как тогда, в те минуты сопри­кос­но­ве­ния двух свет­лых поло­ви­нок дня, и ника­кая тайна не все­ляла в меня столь устой­чи­вого успокоения.

На исходе той памят­ной ночи я отпра­вился домой, залез на сено­вал и уснул, уве­рен­ный в том, что горы, земля, все-все на месте, что насту­пит день и веки веч­ные ему быть, потому что там, за горами, в рас­падке речки Кара­уль­ной, нико­гда не гас­нет свет буду­щего дня, а за высо­кой горою, в Цар­ствии Небес­ном, есть Тот, кто хра­нит не только лад и мир на земле, но и думает о буду­щем рабов Своих, обе­ре­гает их покой и, зна­чит, мой покой, мою жизнь от зла, скверны, геенны огненной…

Про­спал я до высо­кого солнца, жарко нагрев­шего крышу надо мной и про­шло­год­нее лом­кое сено подо мной. Дверца на сено­вал была открыта — дед про­ве­рял, дома ли я. В квад­рате сол­неч­ного, почти без­дон­ного про­вала пля­сали мошки, кру­жи­лась и билась, билась в ярком свету, играя сама с собой, наряд­ная бабочка, полос­кой тянуло щеко­чу­щую пыль от рас­тре­во­жен­ного сена.

— Учи его, учи, потач! Вон он сулится всю деревню выре­зать! Одново, гово­рит, дедушку оставлю…

— И будем жить припеваючи!

Слышно было, как бабушка громко плю­нула, ногой топ­нула и ушла со двора, причитая:

— Да тошно мне, тош­не­хонько! Да ковды Гос­подь при­бе­рет меня, несчастну‑у…

— Бу-бу-бу… Ишшо всех пере­жи­вешь! — дед вдо­гонку ей.— Самово сатану в калач загнешь и на лопате в горячу печь посадишь.

Послы­шался скрип лест­ницы. На сено­вал под­нялся взъеро­шен­ный, воин­ственно-воз­буж­ден­ный дед и сказал:

— А ну, давай спус­кайся! Поедем на Усть-Ману. Избушка наша там покуль жива, откроем, будем дрова пилить, кар­тошки варить, ты ста­нешь рыбу удить, пес­няка драть. Пуш­шай оне тут! И Мит­роха, мать бы ево так, и Ганя Бол­ту­хин со своим хол­хо­зом, и Танька с собра­ньям, и наша гене­ральша, и все сдохнут.

— Ой деда! — пре­данно глядя на него, ска­зал я. — Вот как я тебя люблю, даже не знаю. А когда ты помрешь, как я буду?

Дед сму­щенно закрях­тел, запо­каш­ли­вал, веревку начал сма­ты­вать, вилы и грабли под­би­рать, сено к стене подпинывать.

— Да чЕ про это гово­рить? Все помрем. И я. Потом и ты. Думать про это не надо. И торо­питься не будем, так?

Он под­нял меня на руки, при­жал к себе, поще­ко­тал боро­дой и на руках спу­стил по лест­нице вниз. Как в самую малую пору моей жизни, я при­ник к деду, при­тих на его груди, и сладко-сладко под­та­чи­вало мое нутро, зали­вало его такой вол­ной тепла, что снова мне захо­те­лось пла­кать, но я лишь крепче сжал руками шею деда, плот­нее при­ник к нему и не отпус­кался до тех пор, пока не донес он меня до телеги, не опу­стил на клок сена. Раз­во­ро­тив Яст­реба, дед уже за воро­тами ска­зал, кивая голо­вой на хол­що­вый мешок:

— Пожуй хле­бушка. Ести будем уж на Усть-Мане, — и поше­ве­лил вожжи: ‑Н-но, Яст­реб, н‑но‑о, конишко наш, шевели ногам, пока тя на живо­дерню не свели…

Такого воз­буж­ден­ного, мно­го­слов­ного дедушку я нико­гда еще не знал и сперва обра­до­вался, петь начал, но после отчего-то мне тре­вожно стало; какое-то пред­чув­ствие кос­ну­лось меня, и пред­чув­ствие, как все­гда, не обма­нуло — скоро дедушка надолго зане­ду­жил и больше уж не под­нялся. На Усть-Ману, на заимку, ока­за­лось, мы ездили с ним в послед­ний раз. Избушку на заимке сплав­щики неча­янно сво­ро­тили трак­то­ром с бычка, и она, раз­во­ро­чен­ная, с рыжим кир­пи­чом и киш­кой рас­тя­ну­тыми пест­рыми тряп­ками, лежала вдоль горы и под горою до зимы. Вес­ной боль­шой водою ее и вовсе раз­несло, рас­та­щило, только долго еще крас­нел, обмы­тый водою, кир­пич на берегу, но и он скоро погас.

После полу­века жизни побы­вал я на месте нашей заимки. Там сто­яла, непри­ступно ого­ро­жен­ная, дача в два этажа, с фасо­ни­стой кры­шей, вся в цве­тах, с теп­ли­цей средь ого­рода, с баней-сау­ной над обры­вом, из трубы кото­рой прямо в ключ, затем в Ману текла зло­вон­ная, мыль­ная вода. Средь стекла, грязи, банок я нашел обло­мо­чек ста­рого кир­пича, обо­жжен­ного до кера­ми­че­ской кре­по­сти и обмы­того до стек­лян­ного блеска, вытер его рукой и при­вез домой. На память.

А еще несколько лет спу­стя занесло меня в ком­па­нии твор­че­ских людей, при­стально вгля­ды­ва­ю­щихся в совре­мен­ную дей­стви­тель­ность, на образ­цо­вый ско­то­ком­плекс, где тысячи коров отмен­ной, про­дук­тив­ной, по науке селек­ци­о­ни­ро­ван­ной породы, цвета ста­рин­ной меди, сто­яли на бетон­ном полу, в тес­ной желез­ной изго­роди. Перед мор­дами коров дви­га­лась лента с кор­мом, сзади по канаве раз­ма­ты­ва­лась дру­гая лента и уво­зила наружу назем; если тре­бо­ва­лось пить, ско­тина тыка­лась мор­дой в желез­ную заслонку, и в нос ей уда­ряла вода. Гуляли коровы на улице, тоже в тес­ной заго­роди, и ни одна из них не имела имени, все они были под номе­рами, все одного цвета, роста, харак­тера, и все они дои­лись аппа­ра­тами. Перед­ние дойки-сосцы у коров, даже по науке создан­ных, короче зад­них, самые же жир­ные капли молока — остат­ние, и надо про­да­и­вать корову до конца, и когда зад­ние дойки дают послед­нее молоко, из перед­них все уже выдо­ено, а неумо­ли­мый казен­ный аппа­рат тер­зает без­от­вет­ную и бес­сло­вес­ную ско­тину, и тон­кие ниточки крови начи­нают про­ши­вать по белым тру­боч­кам теку­щее молоко.

Живот­ное, кото­рое на ком­плексе впа­дает в апа­тию или непо­слу­ша­ние, начи­нает ли заиг­ры­вать друг с дру­гом, а то и поса­сы­вать молоко у соседки, немед­ленно выбра­ко­вы­ва­ется и отправ­ля­ется на мясо­ком­би­нат. Живут актив­ной, пло­до­твор­ной жиз­нью, стало быть, едят, доятся и тво­рят навоз на удоб­ре­ния коровы на этом гиганте пред­при­я­тии семь-восемь месяцев.

Я не сдер­жался и спро­сил у дирек­тора ком­плекса, не жалко ли ему животных?

— Я — кре­стьян­ский сын, — без зла, но хмуро отве­тил мне дирек­тор, ‑и такие вопросы, това­рищ писа­тель, если вы счи­та­ете себя гума­ни­стом, зада­вать жестоко.

Я сжал в кар­мане крошку кир­пича с род­ной заимки, хра­ни­мую мной до сих пор, и поду­мал: не надо искать истоки жесто­ко­сти людей совре­мен­ного мира только за морями- оке­а­нами, в вой­нах, в бит­вах, в горах, в лесах. И любовь, и жесто­кость часто нахо­дятся гораздо ближе, чем мы думаем, порой совсем они рядом с нами, а то и в нас самих. И все­гда при виде спо­кой­ных и груст­ных живот­ных, веко­веч­ных наших кор­ми­лиц, воз­ни­кала передо мной бла­жен­ная пора дере­вен­ского пред­ве­че­рья. Все днев­ные хло­поты, крики, звоны ботал и коло­коль­цев, при­выч­ная ругань на непо­слуш­ную или непо­во­рот­ли­вую ско­тину, вся­кий стук и бряк обры­ва­лись — на селе начи­на­лась дойка коров.

Бабушка не любила доить Пест­руху на людях, на виду. Зимой доила корову в теп­лой стайке, усев­шись на низень­кую, жел­той крас­кой кра­шен­ную ска­мейку. Летом — чаще всего под хво­ро­стом кры­тым, одно­се­зон­ным наве­сом, при­де­лан­ным к стайке, и только осе­нями, когда не было овода, народ не толокся во дворе, да вес­нами, чтоб корова побыла на воль­ном духу, дойка про­из­во­ди­лась во дворе.

Погла­див корову по выпук­лому боку, как бы под­толк­нув ее лег­ким хлоп­ком по холке под навес, бабушка теп­лой водой опо­лас­ки­вала фигур­ную подой­ницу с рож­ком. якобы достав­шу­юся ей от покой­ной матери, плес­кала ковш-дру­гой воды в плошку и нето­роп­ливо сле­до­вала под навес. Там она мыла вымя корове, долго при­ла­жи­ва­лась на своей ска­мейке, гото­вясь к испол­не­нию важ­ного, можно ска­зать, глав­ного дела во дворе, впол­го­лоса творя молитву “Во бла­го­сло­ве­ние стада”: “Вла­дыко — Гос­поди Боже наш, власть имея и вся­кия твари, Тебе молимся и Тебе про­сим. Яко же бла­го­сло­вил и умно­жил еси стада… Бла­го­слови и стадо ско­тов сих раба Тво­его Ильи, и умножи, и укрепи, и сотвори… навета вра­гов и воз­духа смерт­ного и губи­тель­ного недуга…”

После такой склад­ной молитвы, кото­рую дети повто­ряли за бабуш­кой, шевеля губами, все сти­хало, усми­ря­лось при­выч­ным, почти тор­же­ствен­ным ожи­да­нием. И ожи­да­ние это раз­ре­ша­лось сла­бым зво­ном. Как бы изда­лека, из лесов, с гор, может, из умолк­шей церкви с сопре­лой тесо­вой кры­шей, под кото­рой висел еще на веревке один, фулю­га­нами не обре­зан­ный, неболь­шой коло­ко­лец, донесшимся.

После крат­кого пере­рыва, в кото­рый вме­шался облег­чен- ный и бла­го­дар­ный вздох коровы, сле­до­вал звон про­тяж­ней и звуч­ней, а там уж почти впри­тык друг к дружке — дзинь-журу, дзинь-дзжунь, дзинь-джуру. Зву­чит, что музы­каль­ный инстру- мент, древ­няя, не раз паян­ная подой­ница, похо­жая на пух­лый чай­ник, только сосок у нее поко­роче и крышки нету. Пуза­тень­кая, округ­лая, с лов­ким доныш­ком, выгля­дит она игру­шеч­ной посу­дин­кой, но вхо­дит в нее больше ведра молока. И как же можно сме­нить эту подой­ницу, неиз­вестно из каких вре­мен и краев к нам при­шед­шую, неве­домо из какого металла сотво­рен­ную, на какое-то ведро? Пусть и на “мали­ро­ван­ное” или на совре­мен­ную цин­ко­вую посуду, что при­жи­лась в кол­хозе. В ней и молоко-то желе­зом отдает. К такой посуде даже коровы неува­жи­тельно отно­сятся, молоко не все “отдают”, ляга­ются, а если и отдают, так с неохо­той, да и не про­да­и­вают их вер­то­го­ло­вые девки, на собра­ния да на вечерки торо­пятся. Попро­бо­вали бы дома не про­до­ить, так сполна полу­чили бы пре­мию от мамы и тяти, а в кол­хозе что ж — корова не своя и молоко в ней чужое.

В пору хоро­шей травы, доб­рого корма, коли еще и овода мало, из-за кото­рого коровы плохо едят, сбав­ляют надои, бабушка, слу­ча­лось, нада­и­вала молока столько, что белая пена воз­душ­ной шап­кой сби­ва­лась над подой­ни­цей и неча­сто, но при­ва­ли­вало такое сча­стье, когда допол­ни­тельно к подой­нице и синюю кружку бабушка нада­и­вала. Тогда уж все у бабушки, начи­ная с деда и кон­чая мной, были молодцы, ста­ра­тели, всех она хва­лила, в первую голову корову, пас­туха, потом меня и Алешку, если он тут слу­чался. Ну и о дедушке роняла одоб­ри­тель­ные слова, вскользь правда. Планы и мечты бабушки про­сти­ра­лись далеко‑о: если дело с надоем молока дальше так пой­дет, нако­пит она сме­таны, тво­рогу нава­рит, может, и мас­лица собьет на зиму, да и на про­дажу сма­ра­кует — день­жонки нико­гда не лиш­ние. Надо катанки к зиме всем почи­нять, руба­шонки самому и Витьке спра­вить, обно­си­лись, чинить нечего, под игол­кой рубахи рас­пол­за­ются, да и сена при­ку­пать при­дется. Сынок-то, доро­гой помощ­ни­чек-надежда скру­тился с раз­луч­ни­цей-невест­кой да с кол­хо­зом ахо­вым ‑глаз с заи­мок не кажет. Заку­ку­ешь зимой без кор­мов-то, решишься всего и коровы, упаси Бог, тоже. “На хол­хос кака надежа? Хол­хос, он еще себя покажет!..”

Планы и мечты эти чаще всего не сбы­ва­лись. Насту­пала жар­кая лет­няя пора, пауты, слепни, шуст­рая мошка, к вечеру комары гоняли стало, заедали ско­тину до того, что она не под­чи­ня­лась пас­туху, раз­бродно, как вой­ско при отступ­ле­нии, мча­лась в панике к берегу, забре­дала в Ени­сей и погру­жа­лась в воду — одни рога да ноздри вид­не­лись. Один раз Пест­руха и вовсе рас­хво­ра­лась, сле­зами пла­чет, не доится. Бабушка уста­но­вила: непу­те­вая ско­тина съела с тра­вой оси­ное гнездо, осы иску­сали ей язык, горло, кишки и брю­шину, кабы колоть кор­ми­лицу не при­шлось. Среди лета, в самую-то корм­ную пору! “Спаси и поми­луй, Гос­поди!” — при­чи­тала бабушка на коле­нях перед ико­но­ста­сом. Не к пьян­чуге же Бол­ту­хину, не к Татьяне-авти­вистке ей обра­щаться за помо­щью. Татьяну самое днями на яго­дах оса жогнула под подо­лом, да так, что она пол­дня сидела задом в Фокин­ской речке и выла, как Авдо­тьин неделю не корм­лен­ный Мистер. Травки, корешки, молитвы бабуш­кины, ругань впе­ре­межку с лас­ками, доб­рое пойло, тща­ние в уходе не раз и не два спа­сали Пест­руху. И в то засуш­ли­вое, жар­кое лето, когда осы сожгли внут­рен­но­сти коровы, она тоже окле­ма­лась и была уве­дена в стадо. Вялая, с под­ве­ден­ными боками, на кото­рых обо­дьями высту­пали ребра, Пест­руха, спо­ты­ка­ясь, шла за ворота, бабушка кре­стила ее, двор, стадо, себя, напут­ство­вала доб­рым сло­вом, кор­ми­ли­цей и дочень­кой назы­вала. Пест­руха ухала — мычала, рас­ска­зы­вая подру­гам о своей болезни, о том, каково ей было без них, жало­ва­лась на то, что жизнь — вообще штука серьезная.

Все утихло на селе и в миру. Лишь даль­ний крик сплав­щи­ков слы­шен с Ени­сея да с улицы зов тетки Авдо­тьи, нахо­дя­щейся в посто­ян­ном напря­же­нии, в поиске: “Агашка! Агашка! Где-ка ты, курва? Ну я те все воло­сья повы­тас­ки­ваю!..” Агашка, вон она, у нас во дворе. При­шла со своим Костень­кой по молоко. Малый пустую кринку, точно куклу, молит­венно к сердцу при­жи­мает, слы­шит запах молока, слюнки гло­тает. Агашка, тихая, про­сто­во­ло­сая девка, зажав меж колен Костеньку сво­его, думает об нем, об себе ли, может, и подре­мы­вает после затя­нув­шихся до пету­хов про­во­дов с вечерки, может, отды­хает от веч­ного домаш­него содома. Корову тетка Авдо­тья не дер­жит, заимки у них нету. Покосы у нас дале­кие, гор­ные, на них только мужи­кам управ­ляться, да и то силь­ным, уме­лым. Поста­вить сена, нако­сив их по скло­нам гор и в непро­лаз­ных реч­ках, да высу­шить в тайге и сме­тать в зароды — пол­дела, надо еще сено спла­вить па пло­тах, либо в начале зимы, по мел­ко­сне­жью, успеть вывезти на креп­ких лошадях.

Мужики же овсян­ские нынче в раз­броде, на собра­ниях сидят, по бри­га­дам быв­ших заи­мок тол­кутся да на мель­нице пьян­ствуют. Их стали часто на какие-то комис­сии да обсле­до­ва­ния вызы­вать. Несколько мужи­ков после вызо­вов в город домой не яви­лись. Иные из тюрем через людей табаку зака­жут, кото­рые и вовсе ника­ких вестей не подают. Нынче всем вызы­ва­е­мым в город бабы, на вся­кий слу­чай, соби­рают котомки.

Тетка Авдо­тья давно и при­вычно поль­зу­ется моло­ком от нашей коровы — в счет буду­щих зара­бот­ков: помо­жет избу вымыть, в ого­роде выпо­лоть, по двору упра­виться, дом вести, когда “тетенька Катя хво­рат”. Свой она чело­век, хоть и шало­пут­ный и “куда ее денеш?” — взды­хает бабушка.

Бегает тетка Авдо­тья по деревне, руга­ется, ищет дочь со вну­ком, и нако­нец ее осе­няет загля­нуть к нам. Бря­кает щеколда, слы­шатся шуст­рые ноги по настилу. Из-под навеса стро­гий бабуш­кин голос: “И когда на тебя уем будет?!” “Дои, тетанька, дои с Богом!” — тороп­ливо откли­ка­ется тетка Авдо­тья и мимо­хо­дом, на вся­кий слу­чай, сма­зав Агашку по голове, лепится рядом с нею, молча тянет внука к себе. Агашка молча его не отдает. Подер­гав ребенка туда-сюда, чув­ствуя, что он вот-вот раз­орется, обе жен­щины успо­ка­и­ва­ются, ждут.

Подой­ница уже не зве­нит. Из-под навеса слышно жур­ча­ние, уми­ро­тво­ря­ю­щее жур­ча­ние глу­бо­кого молоч­ного ручья. Вот и жур­ча­ние пере­шло в корот­кие, едва слыш­ные всплески — молоко в подой­нице под­ня­лось высоко, вспе­ни­лось, и пена глу­шит звуки струй.

И над селом ни звука, ни стука. Время днев­ного тор­же­ства и минуты ожи­да­ния слад­кого пар­ного молока. Дрема охва­ты­вает корову, испол­нив­шую свое при­выч­ное и такое необ­хо­ди­мое для жизни людей дело. Отда­вая уже послед­ние, самые жир­ные и самые корот­кие струйки нара­бо­тан­ного, скоп­лен­ного за день молока, корова почти спит, валяя во рту смач­ную жвачку. “Бла­го­дар­ствую тебя, доченька, спаси тебя Бог”, — шеп­чет бабушка и легонько хло­пает корову по крупу.

Слышно, как бабушка под­ни­ма­ется со ска­мейки, хру­стят, щел­кают тра­че­ные бабуш­кины кости. “Ох-хо-хо, Гос­поди, совсем рассыпаюсь…”

При­се­дая на обе ноги, она высту­пает из-под навеса с подой­ни­цей, под­де­той лок­тем за мед­ную дужку. Тетка Авдо­тья лег­кой тенью сни­ма­ется с крыльца, спе­шит навстречу бабушке, и та с замет­ным облег­че­нием отдает ей подойницу.

Лицо бабушки тор­же­ственно и устало. Завер­ша­ется день тру­дов и забот, веч­ных тру­дов, веч­ных забот. И словно бы сей­час вот, во время самой желан­ной жен­ской работы, в уеди­не­нии и в отре­шен­но­сти от людей бабушка пости­гала какую-то, нам неве­до­мую, истину, раз­га­дала тайну зем­ного бытия и ясно­ви­дяще зрела неиз­беж­ность, всех нас жду­щую, тихую, печаль­ную неиз­беж­ность, похо­жую на это дере­вен­ское пред­ве­че­рье. Бабушка гля­дит мимо или сквозь нас, дотра­ги­ва­ется до моей, до Костень­ки­ной головы, словно бы удо­сто­ве­ря­ясь, что мы еще здесь, с нею. Дет­ский лег­кий волос зацеп­ля­ется мозо­лями ее коря­вой ладони.

Но пуга­ю­щая отчуж­ден­ность длится минуту, может, две. Бабушка очнется, нач­нет хло­по­тать, бра­нить тетку Авдо­тью. К удив­ле­нию и радо­сти моей и Костень­ки­ной, выне­сена будет зна­ме­ни­тая синяя кружка пар­ного молока, напо­ло­вину или почти пол­ная: “Пейте, пейте, робя­тушки!” — и мы попе­ре­менке с Костень­кой дуем из кружки духо­ви­тое, пени­стое молоко, отмяк­нув от пред­ве­чер­ней бла­го­дати. Бабушка велит нести кринку молока левон­тьев­ским про­ле­та­рьям. “Доб­рыми тра­вами сего­дня Пест­руха покор­ми­лась, дивно молока дала, всем хва­тит”. Жур­чит молоко, теку­щее из подой­ницы сквозь ситечко, жур­чит теп­лым моло­ком и бабуш­кин голос.

— Санька! Нинка! Мит­рей! Вовка! Данька! Толь­ка­Та­ш­шыте посуду какую ишшо не пере­били, — кри­чит бабушка через двор во фли­гель дяде Мит­рию и Татья­ни­ным “ком­му­ни­стам”.

Какой доб­рый насту­пает вечер! Так и хочется поде­литься с сосе­дями и всеми людьми на свете хле­бом, моло­ком, солью и серд­цем. Пест­руха всех напо­ила, убла­жила, надежду на зав­траш­ний день подарила.

И знаю я: раньше всех под­няв­шись, бабушка осто­рожно опу­стится на колени перед ико­но­ста­сом и, глядя на непо­движ­ный синень­кий свет лам­пады, будет молиться и про­сить, чтобы все дни были похожи на про­шед­ший бла­гост­ный день. “Дай мне с душев­ным спо­кой­ствием встре­тить все, что при­не­сет мне насту­па­ю­щий день… Во всех сло­вах и делах моих руко­води моими мыс­лями и чув­ствами… Дай мне силу пере­не­сти утом­ле­ние насту­па­ю­щего дня и все собы­тия в тече­ние дня. Руко­води моею волею и научи меня молиться, верить, наде­яться, про­щать и любить. Аминь”.

Дядя Филипп — судовой механик

Из бабуш­ки­ных гостей мне больше дру­гих памя­тен дядя Филипп — судо­вой меха­ник. Он был бабуш­ки­ным крест­ни­ком и бра­том дяди Левон­тия. Тот его “под­нял” и пустил “на воду”. Остав­шись на суше, сам он вечно тос­ко­вал по морю. Однако из-за мно­го­дет­ства или из-за тетки Васени, кото­рой негде было при­ютить гостя и пот­че­вать нечем, дядя Филипп заез­жал перво-наперво к нам. По окон­ча­нии каж­дой путины, если не зимо­вал с суд­ном на севере, он являлся гостить в село вме­сте со своей женой, тет­кой Дуней, и… коли при­нес Бог гостя, стало быть, и хозя­е­вам пир.

Бабушка, всплес­нув руками, выбе­гала на крыльцо, да так про­ворно, что забы­вала при­хлоп­нуть дверь. На крыльце раз­да­ва­лись мно­го­крат­ные охи, ахи, чмо­ка­нье, в момент воз­ник­шие жен­ские всхлипы, бабушка на ходу напе­вала, что якобы точь-в-точь оправ­да­лись ее наблю­де­нья и пред­поло- женья — вечор куры пере­дра­лись и чья-то собака перед домом ката­лась — быть гостям, непре­менно быть! — поре­шила она, на вся­кий слу­чай заме­сила ква­шонку и, как в воду гля­дела: ква­шонка-то кразу!

В сен­ках сто­ном сто­нали ста­рые поло­вицы под сапо­гами дяди Филиппа, проем двери засло­нялся на секунду, и я взле­тал к потолку с оста­но­вив­шимся сердцем.

— Рас­тешь? — спра­ши­вал меня дядя Филипп, держа под потол­ком, и опус­кал на пол с раз­ре­ше­нием: — Ну, расти!

Он небрежно кидал на мою голову кар­туз с гро­мад­ной “капу­стой”, горя­щей неви­дан­ным золо­то­цве­том, и поскольку кар­туза хва­тало до самых плеч, то я на секунду зады­хался спер­тым воз­ду­хом, в кото­ром сме­ша­лись пот, оде­ко­лон, запах головы.

Все сме­я­лись. Я осто­рожно щупал “капу­сту” и почти­тельно воз­вра­щал вели­ко­леп­ный кар­туз дяде Филиппу. Поскольку в чинах тогда ходили немно­гие мои одно­сель­чане, с “капу­стой” был всего-навсего один чело­век — дядя Филипп, ему раз­ре­ша­лись кое-какие воль­но­сти, как лич­но­сти выда­ю­щейся. Забыв­шись, он сидел иной раз в кар­тузе под бож­ни­цей, и бабушка очень пере­жи­вала. Хоро­ший гость хозя­е­вам в почет. Но после отъ­езда бабушка все же моли­лась, шеп­тала свя­той деве: “Ну и что, что Филипп — чело­век от веры отре­шен­ный? Работа у него ответ­ствен­ная, вре­мени для Бога не выкра­и­ва­ется, вот почему про­стить бы его надо, а заодно и ее, потому что сама она ни в каком кар­тузе под бож­ни­цей не сижи­вала и не сядет, к тому же строго блю­дет Вели­кий пост”.

Должно быть, Свя­тая Дева была жен­щина сго­вор­чи­вая, потому что до сле­ду­ю­щего при­езда дяди Филиппа бабушка больше не напо­ми­нала ей о кар­тузе, обра­ща­лась по раз­ным дру­гим вопро­сам, и мне ино­гда каза­лось, что дева эта, заси­жен­ная мухами, как-нибудь рас­сер­дится, скри­вит тон­кие губы. “И до чего ты докуч­ли­вая ста­руха! — ска­жет. — Одо­лела, допекла, нечи­стый дух!”

В послед­ний раз дядя Филипп при­е­хал к нам отчего-то ран­ней осе­нью, а не зимой, и тетка Дуня дер­жа­лась совсем сми­ренно, глаза ее были крас­ными от слез, она то и дело про­мо­кала их ском­кан­ным бати­сто­вым платочком.

Прежде, бывало, дядя Филипп сидел, занявши почти всю ска­мью, сбоку, на кра­ешке лепи­лась тетка Дуня со спу­щен­ным на плечи плат­ком. Узень­кая, тон­ко­шеяя, нерв­ная, она все норо­вила пока­зать харак­тер и выгля­деть стро­гой-пре­стро­гой женой. Дядя Филипп про­тя­ги­вал руку, на тыль­ной сто­роне кото­рой была синяя змея, обвив­шая кин­жал, к гра­не­ной рюмке с вод­кой — тетка Дуня тут как тут, накры­вала рюмку. Дядя Филипп сурово взгля­ды­вал на жену, и она, ровно обжег­шись, отдер­ги­вала руку. Выплес­нув влагу в широ­кий рот, меха­ник кря­кал и заню­хи­вал хле­бом так, что ломоть прогибался.

Бабушка пыта­лась уго­щать его. Стол ломился от снеди. Тут были и рыжики, и грузди соле­ные, и капу­ста, и огурцы, и мало­соль­ная сель­дюшка “туру­хан­ская” — гости­нец дяди Филиппа, — див­ная рыбешка, ныне почти выве­ден­ная, как и мно­гие цен­ные рыбы. Только черемшу соле­ную бабушка не ста­вила на стол. С черем­шой этой про­ис­ше­ствие было. Как-то бабушка все же насто­яла, чтобы дядя Филипп отве­дал хоть немно­жечко чего-нибудь. И чтобы не оби­деть крест­ную, дядя Филипп сунул вилку в первую под­вер­нув­шу­юся тарелку. Потом еще под­це­пил чего ни попало и жевал, нисколько не инте­ре­су­ясь, чего он жует и зачем. Так вот рас­се­янно черп­нул он черемшу из тарелки. А черемшу у нас солят с реч­ной галь­кой, чтоб она не плес­не­вела. Ну, жма­нул дядя Филипп черемшу зубами, хруст раз­дался такой, будто матица на потолке лоп­нула, и теперь у дяди Филиппа бле­стят два сереб­ря­ных зуба.

Зубы эти сво­дят меня с ума. Если б хоть кто-нибудь знал, как мне хоте­лось вста­вить такие же зубы!

Меж соле­ний и пече­ний в наслед­ствен­ной бабуш­ки­ной вазе, хра­ни­мой до слу­чая в сун­дуке, — чер­нич­ное варе­нье. У нас в селе при­нято ста­вить варе­нье на стол, если у кого оно есть, сразу же, не дожи­дая, когда пода­дут чай. Поль­зу­ясь бла­гост­ным момен­том, я лож­кою чер­пал варе­нье, обка­пался. Бабушка, стес­ня­ясь гостей, не очу­ры­вала меня, лишь с горест­ной без­оруж­но­стью молила гла­зами: “Ну будет, будет!” А я будто ничего не пони­мал, возил себе и возил варе­ньице. Тогда бабушка отыс­ки­вала под сто­лом своей ногой мою ногу, мсти­тельно и молча при­дав­ли­вала ее. Я утя­ги­вал ногу под себя и упорно рабо­тал лож­кой. Тогда бабушка, подав­ляя в себе гнев­ные чув­ства, льстиво пред­ла­гала мне:

— Шел бы ты на улку. Играл бы. Тут засто­лье, может, изру­га­ется кто или чЕ, а ты стесняш…

— Не‑э, — бодро отве­чал я, про­дол­жая убав­лять варе­нье в вазе, ‑чЕ-то неохота сЕдня играть, — совер­шенно уве­рен­ный, что раз­мяк­ший от выпивки, без­дет­ный меха­ник непре­менно удер­жит меня в застолье.

— Ай, пят­най его! — хло­пала себя по юбке обез­ору­жен­ная бабушка. — То дак домой не заманишь.

Меж тем в засто­лье все шло своим чере­дом. Бабушка под­ли­вала водочки в рюмки, при­губ­ляля сама, при­губ­ляла тетка Дуня, после чего успе­вала накрыть рюмку дяди Филиппа. Он снова разил ее взгля­дом, и она снова отдер­ги­вала руку, и снова, бульк­нув, ука­ты­ва­лась водка в широко рас­тво­рен­ный рот дяди Филиппа. От рюмки к рюмке он нака­лялся, будто само­вар, баг­ро­вела его шея у загривка, да в отли­чие от сво­его брата Левон­тия мяг­чел взгля­дом дядя Филипп. Заме­ча­лось, что вот-вот он, не уме­ю­щий выска­зать свои чув­ства, всхлип­нет, пере­це­лует всех широ­кими губами, пере­тис­кает до хру­ста костей и отпра­вится спать.

— Ты кушай, кушай, Филип­пушка, — все насы­ла­лась с закус­кой бабушка и подо­дви­гала к нему тарелку за тарел­кой, помня, однако, что пот­че­вать пот­чуй, а нево­лить не смей.

— Что “кушай”? Что “кушай”? Я без кушанья…

Эти слова дяди Филиппа мы пони­мали так: “Не за куша­ньем я при­е­хал, и не в уго­ще­нии дело! А в при­гла­ше­нии. И вообще я всех вас очень даже люблю и стос­ко­вался я по тебе, крест­ная. И по брату стос­ко­вался. Не идет, горюн, гор­дится. А я к нему пойду. Вот пого­стюю у тебя и пойду! Дунька пусть лучше не пере­чит и не доку­чает: уши­бить могу. Кушать же мне совсем ни к чему, кушать я буду на судне, дома, а здесь я и так выпить могу, и ничего со мной не слу­чится. Я чело­век не кве­лый, реч­ник-меха­ник, пла­ваю не пер­вый год. Зимо­вал, бывало, и на Край­нем Севере, да судно мое все одно пар в сроки пущало, хотя ни затону, ни при­тону там нету. Гайки к рукам зимою при­мер­зали, когда судно к нави­га­ции гото­вили. А ты — “кушай!!!”

Вот как мы пони­мали ничего вроде бы не зна­ча­щие слова дяди Филиппа. Бабушка даже слезу выжи­мала, оце­нивши их глу­бину и смысл.

— Рабо­тал бы на берегу, отча­ян­ная ты голо­вушка! — не раз сове­то­вала бабушка крест­нику. — Поре­шишься либо уто­нешь. Шутка ли: утесы кру­гом, быки да каме­нья. Страсть — наш Ени­сей-то! Не река, а Гос­подь его ведает что.

— Х‑хэ! — усме­хался дядя Филипп и под­ми­ги­вал мне — един­ствен­ному муж­чине за сто­лом, кивая в сто­рону бабушки: дескать, занят­ная у тебя ста­руха, но в нашем деле ни черта не пони­мает. Я ему тоже под­ми­ги­вал: не обра­щай ты, дядя Филипп, вни­ма­ния. Я тоже, когда вырасту, в реч­ники подамся, зуб, хоть один, да вставлю и “капу­сту” попрошу. Возь­мешь меня к себе? “Знамо, возьму. Куда тебя девать-то?” — отве­чал мне взгля­дом дядя Филипп и опро­ки­ды­вал рюмку. Но тетка Дуня раз от раза ста­но­ви­лась сме­лее и строптивее:

— Филипп, хва­тит! Хочешь как бра­тец? Спиться хочешь?

Выве­ден­ный из тер­пе­ния, дядя Филипп выра­зи­тельно шмы­гал носи­щем и сма­хи­вал со ска­мейки тетку Дуню.

— Э‑э, крест­ни­чек! — гро­зила паль­цем бабушка боль­шено- сому чело­веку в чер­ном кар­тузе. — Гляди у меня! Рукам волю не давай!

Дядя Филипп под­хва­ты­вал тетку Дуню и шмя­кал рядом с собой. Он тут же выплес­ки­вал в себя рюмку водки, но уж как-то досад­ливо, без удо­воль­ствия, и не заню­хи­вал даже хлебом.

— Вот так и живу, так и мыка­юсь я, тетенька Катя, — при­ни­ма­лась жало­ваться и при­чи­тать тетка Дуня. — Изга­ля­ется он надо мною дни и ноченьки. Ушла бы я от него, уто­пи­лась бы, дак про­па­дет ведь, крас­но­ро­жий, про­пьется до картуза…

Дядя Филипп втя­ги­вал воз­дух так про­те­сту­юще, что нос его заги­бался к уху, но гово­рить ничего не гово­рил. И за эту гор­дость и невоз­му­ти­мость ува­жал я его тре­петно, бла­го­го­вел, можно ска­зать, перед ним. Вот это мужик! Сила!

Бабушка выру­чала из неза­вид­ного поло­же­ния дядю Филиппа, уре­зо­ни­вала никак не уни­ма­ю­щу­юся тетку Дуню:

— Ну уж, так уж и ушла бы… Какие вы ноне про­вор­ные! Эку волю вам дали! Я вон век отве­ко­вала, но таких речей не только ска­зы­вать, думать не смела. “Ушла бы!” Про­бро­са­ешься, милая! Ноне мужик-то какой пошел? То-то, девонька! Тво­ему ить кар­туз-то такой не зря даден. На кар­тузе золото, под кар­ту­зом золо­тое того. А ты — “ушла бы”…

— Вот-вот. Это ты в точку, крест­ная. Я выпи­ваю, конечно. Нехо­рошо, конешно. Но я… — дядя Филипп сжи­мал кула­чище и потря­сал им под потол­ком. Мы все зами­рали, боясь за вися­чую лампу с аба­жу­ром. — Но я кор­ди­нат не тер-р-ряю!

— Как же, как же не теря­ешь? А в Под­те­сове не терял будто? ‑вски­ды­ва­лась тетка Дуня все еще обид­чиво, но уже с нот­ками примирения.

— В Под­те­сове? — дядя Филипп бес­сильно ронял кулак. Был грех, терял, видно, дядя Филипп “кор­ди­нат” в Под­те­сове. — Так мы ж там на ремонте, не в рейсе ж…

— А в Дудинке? — насту­пала тетка Дуня, пони­мая, что дядя Филипп напо­ло­вину уже сра­жен и самое время его добивать.

— В Дудинке? — дядя Филипп крас­нел до самых бро­вей. — В Дудинке? Тьфу, трепло! — пле­вался он и ухо­дил из избы, боль­шой, сгор­бив­шийся, ни чуточки не колеб­лю­щийся, в лихо сдви­ну­том на бровь кар­тузе, со своим зага­доч­ным “кор­ди­на­том”, кото­рый мне казался чем-то вроде золо­той капу­сты, но был спря­тан где-то в нагруд­ном кар­мане, и если его поте­ря­ешь, то уж все — не чело­век ты…

Тетка Дуня подробно пове­дала, как поте­рял “кор­ди­нат” в Дудинке дядя Филипп. Рабо­тал он тогда пер­вый год на катере с дизель­ным пус­ка­чом. И набрался на берегу до того, что ни тяти, ни мамы ска­зать не мог. А тут от при­чала гонят. При­чал пона­до­бился. Шумит началь­ство порта, штра­фом гро­зится. Дядя же Филипп не только моз­гами, но и паль­цем еди­ным не вла­деет. Чего только с ним ни делали: и наша­тыр­ным спир­том терли, и водой обли­вали, и уши почти напрочь ото­рвали — не берет. Тогда капи­тан катера при­ка­зал волочь меха­ника в машин­ное отде­ле­ние и при­тис­нуть его к дизелю.

При­во­локли, при­тис­нули. Капи­тан гарк­нул: “Филипп, заводи!” Дядя Филипп раз-раз — покру­тил рычажки, коле­сики, ручки, и дизель завелся. Тогда капи­тан громче: “Филипп, пере­води на мотор!” И дядя Филипп выпол­нил команду точка в точку, не откры­вая глаз. А когда его отпу­стили, пал тут же, так и не проснувшись.

— А я что тол­кую? — под­няла палец бабушка, выслу­шав этот рассказ.-Золотая голова!

— Ой, где же Филипп-то? Уж не к братцу ли ушел? — спо­хва­ти­лась тетка Дуня. — Ой, матушки мои! Сой­дутся — не рас­та­щить. А та тетеря-то недо­смот­рит… — И помча­лась тетка Дуня искать дядю Филиппа, уве­рен­ная в том, что он без нее ни про­жить, ни обой­тись не может и что тетке Васене одной с бра­тьями не совладать.

Но в тот послед­ний при­езд тетка Дуня не накры­вала рюмку дяди Филиппа, не ого­ва­ри­вала чело­века, не при­тес­няла, только все взгля­ды­вала на него, длинно взды­хала и украд­кой пла­кала. Дядя Филипп дер­жался разу­ха­би­сто, выкри­ки­вал одну и ту же фразу из песни: “И н‑на Тии-ихи-им океани‑и свой зако-ончили по-ход!”

— Дунька! Ты кого опла­ки­ва­ешь? Меня? Ха-ха! Да я этих саму­ра­и­шек во! — Он зажи­мал кула­чище так, будто саму­раи были мура­вьями и он их давил в горсти.

Я поти­хоньку вылез из засто­лья и убрел на улицу, и варе­нье как-то не всласть елось, потому что бабушка не сте­регла его, на меня не обра­щала внимания.

Дядя Филипп с тет­кой Дуней ушли “по родне” и появи­лись у нас снова дня через три, уста­лые, осу­нув­ши­еся. Они отсы­па­лись в широ­кой и чистой постели. Бабушка отпа­и­вала дядю Филиппа огу­реч­ным рас­со­лом, отво­дила душеньку, ругая его каким-то новым сло­вом — “некрут”.

— Ну, чЕ, нагу­лялся, некрут? Нако­ло­бро­дил? Дядя Филипп крях­тел тяжко, горестно морщился.

— Когда вы с Левон­тием все вино это кля­тое выжрете? И когда вы, язвило бы вас, захво­ра­ете чем-нибудь, чтоб пить нельзя, чтоб на сто­рону воротило?..

— И так воро­тит, крестная…

— Воро­тит? Как не пово­ро­тит? С ведро выхлестал?

— Два наберется.

— Два! — ужас­ну­лась бабушка. — А та, пига­лица-то, — напу- сти­лась бабушка на тетку Дуню, тая­щу­юся за спи­ной дяди Филиппа, — та кики­мора-то, нет чтоб мужика око­ро­тить, норму ему опре­де­лить, сама, холера, туда же! Ведь на чужу сто­рону чело­век уез­жат… Совет да беседу бы мужу с женой провести…

Отпоив дядю Филиппа рас­со­лом, бабушка послала его в баню, потом опо­хме­лила, уго­щала стряп­ней. Пол­ный мешок набила пече­нюш­ками, кала­чами, шань­гами, со сле­зами про­во­жала супру­гов к лодке, на берегу кре­стила ново­бранца при всем народе, и он сми­ренно стоял под бла­го­сло­ве­нием, боль­шой, скон­фу­жен­ный, покорный.

Дядя Левон­тий, непро­спав­шийся, с поча­той бутыл­кой в кар­мане, гремел:

— Филипка, держи кор­ди­нат! Круши вра­гов на море и на суше! — и лез к брату обниматься.

— Да сокру­шит, сокру­шит! Не пода­вай только ему больше, — осте­пе­няла Левон­тия тетка Дуня.

Дядю Филиппа и тетку Дуню выпла­вили на про­хо­дя­щий мимо села паро­ход. Паро­ход сба­вил пар, взял супру­гов на борт. Дядя Левон­тий пла­кал, бежал по берегу сле­дом за паро­хо­дом, повто­ряя слова, кото­рые забыл сказать:

— Филипка! Филип­пушка! Братан!..

Высы­пав­ший на берег дере­вен­ский люд почти­тельно гово­рил меж собою: “Шишка Филипп-то наш! Гляди, паро­ход засто­по­рили. Выплыви бы кто из нас, так хоть заорись — не возь­мет. Такой чело­век и в армии не зате­ря­ется. Его и в армии чином не обнесут…”

После я узнал — дядя Филипп оттого так рано нынче был в гостях, что раз­ра­зился “даль­не­во­сточ­ный кон­фликт” и его “ниби­ли­зо­вали” кру­шить “саму­раев”. При­хо­дило нам от него несколько обсто­я­тель­ных писем с поже­ла­нием всем род­ным здо­ро­вья, а дру­зьям при­веты с Даль­него Востока, затем из Финляндии.

Погиб дядя Филипп в сорок вто­ром под Моск­вой, где коман­до­вал ротой сибир­ских лыж­ни­ков. Тетку Дуню я как-то встре­тил на Крас­но­яр­ском реч­ном вок­зале. Стоял в оче­реди за биле­том на паро­ход, ко мне кину­лась малень­кая ста­ру­шонка, рас­пи­хи­вая народ, и поце­ло­вала шер­ша­выми, точно груз­док, губами.

— Я гляжу со щеки-то — выли­тая тетенька Катя!.. Слезы кати­лись по усох­шему лицу тетки Дуни, вся она сде­ла­лась, как птичка, совсем махонь­кая, носик у нее заострился.

— В Скиту живу, голубь, в Скиту, — рас­ска­зы­вала она о себе. ‑По-нонеш­нему-то в Див­ном гор­ске. Ну, это при­ез­жие так, а мы, здеш­ние, по-ста­рому… Сошлась с одним ссыль­ным уж лет десять как. Элек­три­ком состоит. — Она скорбно смолкла и отвер­ну­лась. — Жить надо. Не дожда­лась я Филип­пушку с пози­ций. Пом­нишь ли ты его?

Я ска­зал, что помню. Тетка Дуня паль­цем убрала со щеки слезу и уже буд­нично продолжала:

— Кру­то­нрав­ный, покой­ни­чек, был, и пооби­дит, бывало, меня, а вот дня не про­хо­дит, чтоб не вспом­нила я об нем. — Она еще помол­чала, глаза ее оста­но­ви­лись на каком-то дале­ком вос­по­ми­на­нии. — Нонеш­ний хозяин слова вкось не ска­жет, не то чтоб паль­цем тро­нуть. А Филипп все одно с ума не идет. Так уж, видно, до гро­бо­вой доски и носить мне тоску-кру­чину в сердце…

Я еще раз вспом­нил войну, еще раз поди­вился веко­веч­ной загадке ‑жен­ской душе, еще раз вос­хи­тился вели­ким и свя­тым чув­ством, имя кото­рому ‑любовь, и решил помя­нуть дядю Филиппа.

На при­стани купил бутылку пяти­де­ся­ти­гра­дус­ной водки — дру­гой тут не было. Водку эту реч­ники име­но­вали тучей. Пить одному мне не хоте­лось, и, когда погру­зи­лись в паро­ход, я зазвал в каюту про­хо­див­шего мимо матроса.

— Выпейте, пожа­луй­ста, со мной, — пред­ло­жил я и кив­нул на нали­тый ста­кан. Мат­рос быстро взгля­нул на меня: не пья­ный ли?

— За что выпить?

— За дядю Филиппа. До войны он меха­ни­ком пла­вал на этом пароходе.

Мат­рос покру­тил ста­кан в руке.

— Не помню. — Он еще поси­дел, еще повер­тел ста­кан в руке и стес­ни­тельно повто­рил: — Нет, не помню.

“Где уж тебе пом­нить. Ты до войны-то небось еще боси­ком по берегу за паро­хо­дами гонялся”.

Мат­рос выпил пол­ста­кана, заку­сил кусоч­ком кол­басы и поднялся:

— Изви­ните, больше не могу. Скоро вахтить.

Он ушел. Паро­ход “Спар­так” — един­ствен­ный пас­са­жир- ский паро­ход, уце­лев­ший из “ста­ри­ков”, — раз­вер­нулся и сует­ливо зашле­пал пли­цами, остав­ляя позади город, шумы его, дымы его и мосты.

Народу на паро­ходе реденько. Все ездят нынче на новень­ких быст­ро­ход­ных кораб­лях. Это я решил поте­шить свою блажь. “Спар­так” мино­вал при­го­род, свист­нул тоненько на Лале­тин­ском шивере и пошел меж баке­нов. Его ста­рин­ный, пере­лив­ча­тый и музы­каль­ный гудок так ни разу за рейс и не ока­зал себя. Гудеть пол­ным гуд­ком запрещено.

И что-то еще отко­ло­лось и ушло из моей жизни вме­сте с этим гуд­ком. Пого­ва­ри­вали, что и сам “Спар­так” доха­жи­вает послед­ние нави­га­ции, скоро его пустят на дрова либо при­спо­со­бят под какое-нибудь полез­ное заведение.

Побу­хи­вали внизу подо мной колеса паро­хода, подра­ги­вало стекло в раме, пока­чи­ва­лась и бря­кала под­ве­шен­ная над голо­вой люстра, ста­рин­ная еще, пузы­рем. Весь паро­ход поскри­пы­вал, позвя­ки­вал и тяжело, словно конь па подъ­еме, дышал. На столе дре­без­жал, уда­ря­ясь о бутылку, ста­кан. Была водка, было время, были деньги, были люди кру­гом, но не с кем выпить за дядю Филиппа — судо­вого меха­ника, не с кем.

Бурундук на кресте

Папа мой, дере­вен­ский кра­сав­чик, маленько гар­мо­нист, маленько пля­сун, маленько охот­ник, маленько рыбак, маленько парик­ма­хер и не маленько хва­стун, был стар­шим сыном в семье сво­его отца, Павла Яко­вле­вича. Восем­на­дцати лет его женили на Лидии Ильи­ничне Поты­ли­цы­ной, девушке доб­рой, домо­ви­той, из боль­шой семьи, кото­рая дер­жа­лась своим тру­дом на земле, жила зем­лею, и, как гово­рила с гор­до­стью бабушка моя Кате­рина Пет­ровна: “При­дур­ков и вет­ро­го­нов у нас в семье отро­дясь не водилось”.

Зато при­дур­ков, захре­бет­ни­ков, вся­кого малого и боль­шого народу кишмя кишело в доме мами­ного све­кра, где жили по при­сло­вью: ни к чему в доме соха, была бы бала­лайка! Здесь поза­рез нужен был работ­ник, его и нашли.

О жизни мамы в семье деда Павла я ведаю по чужим сло­вам, зато хорошо знаю сво­его папу и потому могу себе отчет­ливо пред­ста­вить долю мамы. Гуле­вой, вет­ре­ный, к устой­чи­вому труду мало склон­ный, папа мой был еще и люто рев­нив — сто­ило ему попасть с мамой в ком­па­нию, как он при­ни­мался шинь­гать ее, щипать до синя­ков, чтоб она “не загля­ды­ва­лась на дру­гих”, и до того довел моло­дую жен­щину, что сгребла она его одна­жды в беремя и пота­щила в Ени­сей. Уж на мост­ках папу ото­брали. “И здря, здря! — уве­ряла впо­след­ствии бабушка. — Его, супо­стата, уто­пить сле­до­вало, а самой бы свету не лишаться…”

Быстро надо­рва­лась мама в семье сво­его мужа, и как бы сло­жи­лась ее жизнь дальше — неве­домо, но уже нака­ты­вали на деревню кру­тые перемены.

Когда-то на Боль­шой Слиз­невке мой пра­дед, Яков Мак­си­мо­вич, ску­ле­мал мель­ницу и вскор­мил ею много вся­кого люду, кото­рый от кре­стьян­ства ушел и к про­ле­та­рьям не при­шел. Меже­умки, дра­чуны, гуляки и без­дель­ники, они, к несча­стью, не успели про­пить мель­ницу пра­деда — нача­лось рас­ку­ла­чи­ва­ние, пона­чалу ничего такого осо­бен­ного не сулив­шее, — ну, ото­брали мель­ницу, хрен с ней — не кара­у­лить! Коней ото­брали? Так и кони-то в хозяй­стве дер­жа­лись по при­сло­вью: узда наборна, лошадь задорна. Серый, как собака, грыз напро­па­лую всех, ходил только под вью­ками по тайге, на пашне или в обозе его отро­дясь никто не видел, он и в стойло-то к себе одного моего папу пус­кал, и то лишь пья­ного. Сав­раска был зна­ме­нит тем, что выши­бал ворота и в щепье раз­но­сил сани и кошевки. Дру­гие лошади тоже норо­ви­стые, дикие, выме­нян­ные у цыган и заез­жих людей. И коровы фокус­ные. Про одну из них, Чалуху, раз­го­вор ходил, будто спо­собна она надо­ить сразу три ведра молока. Бар­ственно- оса­ни­стая, глад­кая, холе­ная Чалуха от стада дер­жа­лась наврозь, гоня­лась за пас­ту­хом, норовя его забо­дать, доить себя вовсе не доз­во­ляла, зато сена съе­дала на раз по копне! И все хозяй­ство деда Павла вроде этой коровы: брос­кое, дур­ное, над­сад­ное, на выщелк, зна­чит, на пока­зуху только и годное.

После рас­ку­ла­чи­ва­ния кто-то из тре­па­чей пустил слух, дед Павел и папа мой по пьянке без­го­лово его под­твер­дили: на род­ной усадьбе, в одном из лист­вен­нич­ных стол­бов спря­тано золото, в каком столбе — они знают, да не скажут.

Дере­вен­ский алч­ный и гор­ла­стый люд дружно шир­кал пилами вывет­рен­ные до желез­ной кре­по­сти столбы, колол их взя­тыми с извест­ко­вого завода кли­ньями, и полу­чился у них самый что ни на есть горя­чий, увы, напрас­ный труд.

Не запо­лу­чивши фар­то­вого золота, гор­ло­паны стали тре­бо­вать дове­де­ния до побед­ного конца рас­ку­ла­чи­ва­ния, уско­рить высылку “скры­той кон­тры”. Пра­дед, Яков Мак­си­мо­вич, впал в дет­ство, дни и ночи играл с пра­баб­кой в под­кид­ного дурака, дрался с нею из-за карт, до ветру ее не пус­кал по при­поз­дало воз­ник­шей рев­но­сти. Из-за мно­гих годов и мало­умия ни с какой сто­роны он к высылке не годился, однако и его “впи­сали”. Видевши свет всю жизнь воис­тину белым, в муке, пра­дед, как дитя, радо­вался пере­ме­нам жизни. И когда на пере­сыль­ный пункт при­шло изве­стие о том, что пра­ба­бушка Анна, из-за хвори отстав­шая от своих, в “Бозе” почила и похо­ро­нена на сель­ском пого­сте без собо­ро­ва­ния и отпева, пра­дед нисколько не горевал.

— Так и надо! Так и надо! — почти с лико­ва­нием кри­чал он. — ЧЕ же это экое? В карты сыг­рать не с кем! — Дичая, пра­дед пере­хо­дил на злоб­ную скабрезность.

— Опом­нись-ка, опом­нись! — осте­пе­няла пра­деда жена моего деда Павла, Мария Его­ровна, или бабушка из Сисима, как я ее звал. Но Яков Мак­си­мо­вич никого не слу­шал, был воз­буж­ден, подви­жен, когда семью погру­зили на паро­ход и, загу­дев тре­вожно и длинно, он отва­ли­вал от Крас­но­яр­ского при­чала, пра­дед, петуш­ком пры­гая, выкри­ки­вал: “Ура! Ура! В страну дале­кую, восе­он­скую! Тама кисельны берега! Речки сытовы! — и запел тор­же­ственно, ста­ра­ясь потра­фить про­во­жа­ю­щим: — Он, при лужку, при лужку-у-у‑у… И‑эх… забыл! И‑эх! Забы-ыл!..”

— Што забыл-то?

— Не знаю. Чего-то забыл. Вспом­нил! Ура! Ура! Вспом­нил!.. А при зна­ко­мом по-о-о-оли-и‑и… — Вдруг Яков Мак­си­мо­вич пустился в пляс: — Эх, кара­сук, кара­сук, посади меня на сук. На суку буду сидеть да на милочку гля­деть… — попро­бо­вал пойти впри­сядку, но сва­лился набок, и, под­ни­мая его с палубы, горя от стыда и страха, бабушка из Сисима трясла ста­рого за шиворот:

— Чего буро­вишь-то? Буро­вишь-то чего? Гос-споди!

При высе­ле­нии собра­лась на берегу вся деревня, вой стоял над Ени­сеем, высе­лен­цам несли кто яичко, кто калач, кто сахару кусок, кто пла­ток, кто рука­вицы. Из прав­лен­цев на берегу ока­зался лишь дядя Федо­ран и при­нял на свою голову все матюки, про­кля­тья и угрозы. И не только при­нял, но, севши на камень, разулся и бро­сил кожа­ные бродни федо­тов­скому косо­ла­пому парню ‑этот отправ­лялся в ссылку совсем боси­ком. Явился на берег пья­ный Мит­роха, взо­брался на камень, выкри­ки­вал какие-то напут­ствен­ные лозунги. “Да уйди ты, уйди с глаз! — уве­ще­вал Мит­роху дядя Федо­ран. — Разо­рвут ведь!” Потом мах­нул рукой и ушел с берега. Мит­роху тыч­ками угнала с берега жена, уве­ще­вая: “Свер­нут башку-то, свер­нут, ногу послед­нюю отло­мят, и пра­вильно сде­лают. Да ведь стра­дать имя за такого обормота…”

Яков Мак­си­мо­вич скон­чался в Игарке от цинги в первую же зиму. В ошкуре шта­нов, кото­рые он упорно не сни­мал со дня высылки, были обна­ру­жены и выпо­роты три золо­тых цар­ских рубля, завер­ну­тых в клок литой цер­ков­ной бумаги. На клочке хими­че­ским каран­да­шом были наца­ра­паны едва уже раз­ли­чи­мые кара­кули: “Пашка! Ети деньги мне на похо­роны! Не про­иг­ры­вай их, стервец!”

Бабушка из Сисима, изму­чен­ная семьей, боль­ным и оди­чав­шим ста­ри­ком, напу­ган­ная гроз­ными при­ка­зами насчет ответ­ствен­но­сти за ута­и­ва­ние горя­чего и холод­ного ору­жия, также цен­ных бумаг, жем­чу­гов, алма­зов, руби­нов и про­чих дра­го­цен­но­стей, отнесла три золо­тых рубля в комендатуру.

Яков Мак­си­мо­вич был похо­ро­нен в казен­ной могиле на так полю­бив­шийся ему казен­ный счет, и могила его пер­вой же вес­ной поте­ря­лась в лесотундре.

Быв­ший когда-то гор­дым, фор­си­стым и гуле­вым, папа мой, остав­шийся не у дел и без жилья, про­сил сель­со­вет выде­лить ему хотя бы кухню с печ­кой в отчем доме, потому что фли­гель — зимо­вье, в кото­ром мы прежде оби­тали, был рас­ка­тан на салики, на них сме­ка­ли­стые гро­бо­возы охотно пла­вали с тор­гом в город. Отго­ро­дить кухню с печ­кой сель­со­вет не раз­ре­шил, заве­ряя, что, как только утвер­дится артель, дом будет почи­нен и в него пере­се­лится прав­ле­ние кол­хоза имени зна­ме­ни­того в Ман­ском краю пар­ти­зан­ского коман­дира това­рища Щетинкина.

Тетка Татьяна, Ганька Бол­ту­хин, Шимка Верш­ков, Мит­роха, стуча себя в грудь кула­ком, гово­рили речи. Наи­выс­шего взлета в этом деле достигла тетка Татьяна. Каж­дую речь она закан­чи­вала сры­ва­ю­щимся выкриком:

“Сольем наш енту­зи­азм с вол­ну­ю­щим аки­я­ном миро­вого про­ле­та­ри­ата!” И люди, кото­рые послабже серд­цем, пла­кали, слу­шая тетку Татьяну. Даже бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, робела от умных слов невестки и стала наве­ли­чи­вать ее — Татьяна Ванна, хотя по загла­зью про­дол­жала сра­мить ее за без­до­мов­ность, необи­ход­ность, но уж только при закры­тых став­нях поз­во­ляла себе разо­ряться бабушка.

Хму­рился, помал­ки­вал Федо­ран Фокин, мужик искони здеш­ний, еще моло­дой, он пони­мал, что сло­вами, даже самыми гром­кими, самыми умными, народ и обоб­ществ­лен­ную ско­тину не про­кор­мишь. В артели же все шло на рас­та­тур: пашни зарас­тали, мель­ница с зимы сто­яла, сена постав­лено с гуль­кин нос. Тре­вожно за село, за людей. Кое-кого да кое-что прав­ленцы похо­зяй­ствен­ней спасли, отсто­яли — рети­вые гор­ланы рва­лись не только поско­рее выдво­рить из села бога­теев, но и пору­шить до осно­ва­ния все кулац­кое — моло­тилки, жнейки и вся­кий про­чий кре­стьян­ский инвентарь.

Тер­пе­ливо и долго вра­зум­лял умный мужик вошед­ших в раж гово­ру­нов, при­зы­вая пахать землю под зябь, рас­ко­вы­ри­вать межи в горах — на пока­тах да по скло­нам ува­лов запла­тами рас­кле­ен­ных пашен, и в первую голову — пустить мель­ницу. Искони кор­мив­ши­еся с мель­ницы, овсян­ские жители руч­ных жер­но­вов не знали, толочь зерно в сту­пах лени­лись, парили его в чугу­нах и ели целиком.

С такого харча много не нара­бо­та­ешь. Ребя­тишки стали маяться живо­тами. Тут кто-то и вспом­нил про моего папу — он один на селе умел управ­ляться с мель­ни­цей — битьем и пря­ни­ком зама­нив верт­ля­вого стар­шего внука на мель­ницу, дед Яков научил его сво­ему реме­слу. Поскольку мель­ница была на селе вроде клуба, где круг­лый год шла неути­ха­ю­щая гулянка, пре­ры­ва­е­мая лишь ава­ри­ями да когда “жер­нов ковать”, — папе здесь погля­ну­лось. При­учился он на мель­нице пить, на спор тягаться на опо­яс­ках, ска­кать вер­хом на лоша­дях, лазить на при­вод­ной столб, воро­вать на селе кур на закусь, жить обособ­лен­ной, “мель­нич­ной” жиз­нью, где вроде бы все доз­во­лено. В пылью и пау­ти­ной задер­ну­тое, шерш­ни­ными гнез­дами уве­шан­ное, гро­хо­чу­щее, содро­га­ю­ще­еся и в то же время совер­шенно глу­хое, об одно оконце в кон­торке мель­нич­ное поме­ще­ние ника­кие бабы, кроме само­гон­щицы Три­шихи, не допус­ка­лись. Мололи мужики иной раз по неделе, ссы­ла­ясь на оче­редь, с мель­ницы явля­лись чуть живы, про­пив­ши­еся, со све­же­под­стри­жен­ной баш­кой ‑папа, помимо обя­зан­но­стей мель­ника, без­воз­мездно зани­мался еще и цирюль­ным делом.

Прав­ле­ние посу­лило папе со вре­ме­нем, когда он чест­ным тру­дом дока­жет созна­тель­ность, запи­сать его в кол­хоз, выде­лить “фатеру” в ста­ром запу­сте­лом доме. Маме тоже раз­ре­шено было при­нять уча­стие в труде на “обще­ствен­ной ниве”, к кото­рому она с радо­стью и при­сту­пила, наде­ясь, что с этой поры все пой­дет на успо­ко­е­ние, может, и в самом деле насту­пит то бла­го­ден­ствие, о кото­ром так горячо тол­кует сво­я­че­ница Танька — важ­ная фигура на селе, хотя детишки ее как были голодны и запу­щены, такими и оста­лись, и, кабы не бабушка Кате­рина Пет­ровна, не дед Илья да не тетки с дядьями, вовсе бы им бес­при­зорно поми­рать. Дядя Мит­рий — муж тетки Татьяны, сго­рел с вина, правда, бабушка Кате­рина Пет­ровна до самой смерти не согла­ша­лась с таким позор­ным заклю­че­нием и утвер­ждала, что помер он от недо­гляда бабьего иль, того хуже, поре­шил самого себя от стыдобушки.

“Может, и наших из дале­кой земли вер­нут?” — выска­зы­вала зата­ен­ную мысль моя мама, кото­рая в доме све­кра из стаек и коню­шен не выле­зала, была бодана, топ­тана и кусана диким ско­том, от печи не отхо­дила, матю­ков пол­ную котомку напо­лу­чала от одно­гла­зого “тятеньки”, но вот тос­ко­вала по своим, жалела Марью из Сисима: “Как она там, на даль­ней сто­ро­нушке с оравой?”

“Бла­жен чело­век, иже и скоты милует, — корила ее бабушка Кате­рина Пет­ровна, — мало ты на чуже­спин­ни­ков ломила? Мало! Надо­рва­лась! Болесь добыла! Есте­ство жен­ское повредила…”

“Об чем ты, мама? Детишки ведь малые уехали невесть куда”. И нико­гда мама не про­хо­дила мимо дома све­кра про­сто так, покло­нится гнезду, в кото­ром изра­бо­тала моло­дость, всплак­нет: “Тятенька! Марья! Дедушко! Где-ка вы? Сту­дено, поди-ко, без роди­мого-то угла?” Все это мне часто рас­ска­зы­вала бабушка Кате­рина Пет­ровна после гибели мамы, рас­ска­зы­вала вся­кий раз с при­бав­ле­нием не только слез, но и черт мами­ного харак­тера, при­вы­чек, поступ­ков, и облик мамы с годами все более высвет­лялся в памяти бабушки, оттого во мне он свят, и, хотя я пони­маю, что облик моей мамы, вто­рично рож­ден­ный и создан­ный бабуш­ки­ной виной перед рано погиб­нув­шей доче­рью и моей тос­кой по маме, едва ли схо­дился с обли­ком про­стой, рабо­тя­щей кре­стьянки, мама была и теперь уж навеки оста­нется для меня самым пре­крас­ным, самым чистым чело­ве­ком, даже не чело­ве­ком, обо­жеств­лен- ным образом.

Папа пустил мель­ницу. Как и в былые вре­мена, начали уеди­няться на ней мужики, и, хотя без­вы­лазно нахо­дился на ответ­ствен­ном посту Ганька Бол­ту­хин, порядки, уко­ре­нив­ши­еся на мель­нице, никуда не сдви­ну­лись. Здесь, как и прежде, пили, тяга­лись на опо­яс­ках, дра­лись и мири­лись, до смерти зага­ни­вали отныне “не своих” лоша­дей. Под­по­я­сав­шись муч­ным меш­ком, папа щел­кал нож­ни­цами, сыпал при­ба­ут­ками: “Стригу хоть спе­реду, хоть сзаду, хоть голову, хоть чЕ! Стригу долго, беру дешево: с Гав­рила — в рыло, с Тро­фима — мимо, дурака — за пятак, Бол­ту­хина — за так!..” — и кар­нал тупыми нож­ни­цами зем­ля­ков. А Ганька Бол­ту­хин слу­шал “недоб­рого эле­мента” да запо­ми­нал его без­от­вет­ствен­ную трепотню.

На мель­нице и все­гда-то води­лось много крыс, а на ту пору они тут тучами объ­яви­лись, да все какие-то оса­та­не­лые, виз­гу­чие. Крыс ловили кап­ка­нами, при­ду­мы­вали им про­звища и “казню”, одну страш­нее дру­гой: то вме­сте с кап­ка­ном оку­нали в воду, пока крыса не захле­бы­ва­лась, то жгли на костре и ста­ра­лись это делать так, чтобы пому­чить зве­рину подольше. Тру­со­ва­тая, при этом нездо­ро­вая злоб­ность охва­ты­вала людей. “Гли-ко, гли-ко, залезо гры­зет! Вдарь ее, вдарь! Раз­можжи!” По мель­нице бегало несколько страш­ных крыс-инва­ли­дов, они отгрызли лапы и ушли из кап­ка­нов. Когда оста­нав­ли­вали жер­нов, слышно дела­лось: там, наверху, ска­чут на дере­вяш­ках не то черти, не то домо­вые, аж кожу на спине коро­бит, вот как скачут.

“Матушка! Царица небес­ная! Совсем выз­ве­рился люд­Со­всем оса­та­нел! И чЕ только будет?” — кре­сти­лись ста­рые люди на селе. Бое­вая моя бабушка Кате­рина Пет­ровна бояться за меня стала, на мель­ницу к папе не велела ходить, но я уж при­вы­кать начал к раз­ве­се­лой мель­нич­ной жизни, лазил где попало по мель­нице, гла­зел на гуле­вой народ, диво­вался весе­лым выдум­кам, боролся с ребя­тами под мужиц­кие одоб­ри­тель­ные похвалы, ловил хари­усов на обманку, смот­рел, как мужики галятся над кры­сами, хотя и жутко было, все равно смот­рел, слыша, как сты­нет кровь в жилах, в спину ровно кто гвозди вко­ла­чи­вает, сердце захо­дится, — но я — мужик, охотни- ком буду, зве­ро­ви­ком, стало быть, мне никак не пола­га­ется расти трусом.

Зимой на мель­нице слу­чи­лась ава­рия — пере­пив­шийся мель­ник пал на посту. Жер­нов какое-то время коло­тился вхо­ло­стую, затем из-под него выжало клин, жер­нов рух­нул на пере­дачи, те на колеса осели — все соору­же­ние хруст­нуло костями и замерло. Шумела только вода под коле­сами и на водосливах.

В преж­нее время не раз сотво­ряли по пьянке и без­ала­бер­но­сти ава­рии на мель­нице мой папа и дедушка Павел. Яков Мак­си­мо­вич дры­ном их бил, заго­няя с пеш­нями под колесо, в холод­ную воду, где папа и добыл неиз­ле­чи­мую болезнь. Он и эту ава­рию вос­при­нял без осо­бого потря­се­ния. “За неделю нала­дим, ‑ска­зал бес­печно Бол­ту­хину, — отдол­бим колесо, окуем жер­нов и с пес­нями меленку пустим. Ведро само­гонки “на колесо” — и ты узришь насто­я­щую тру­до­вую энтузиазму!”

Вме­сто ведра само­гонки папе, как вре­ди­телю, “выста­вили” пять лет в при­го­воре и ото­слали про­яв­лять “насто­я­щую тру­до­вую энту­зи­азму” на Беломорканал.

Вер­нулся папа через два с поло­ви­ной года со знач­ком “Удар­нику стро­и­тель­ства Бело­мор­ско-Бал­тий­ского канала им. Ста­лина”, ввин­чен­ным в крас­ный бант. Зна­чок этот папа выда­вал за орден. Дер­жался папа так, словно бы не из заклю­че­ния, не с тяже­лой стройки вер­нулся, а явился побе­ди­те­лем с войны — весе­лый, празд­нич­ный, гор­дый, с набо­ром “кра­си­вых” город­ских изре­че­ний, среди кото­рых чаще дру­гих он упо­треб­лял: “В натури”.

В пер­вый же вечер вле­тел в избу зака­дыч­ный папин друг и собу­тыль­ник ‑Шимка Верш­ков, еще от две­рей крича: “И где тут Петра? Где мой доро­гой трут-това­рищ”? — на ходу выжи­мая тро­га­тельно-чистые слезы из радост­ных и потря­сен­ных глаз, про­тя­ги­вая руки для объятий.

Ответ­ной готов­но­сти к объ­я­тиям не после­до­вало. “Чисто”, по-город­скому оде­тый мой папа, с “орде­ном” на лац­кане пиджака, строго сжал губы и, удер­жи­вая Верш­кова рукой на рас­сто­я­нии, сурово молвил:

— Па-а-ага­дити, тона­рищч Верш­ков! Па-а-гади-ити! — Шимка, совер­шенно рас­те­ряв­шись, опе­шил, в недо­уме­нии про­бо­вал улы­баться, по лицу его, попры­ги­вая, про­дол­жали часто катиться свет­лые, ребя­чьи слезы. Зна­чи­тельно погля­дев на засто­лье, на всю родню и раз­ный народ, к нам сбе­жав­шийся, папа при­гвоз­дил Верш­кова, да что там при­гвоз­дил, рас­шиб, можно ска­зать, в лепешку вопро­сом, глу­бина, сме­лость и зна­чи­мость кото­рого потрясли все наше село и надолго утвер­дили авто­ри­тет моего роди­теля как чело­века “моз­го­ви­того”, обла­да­ю­щего спо­соб­но­стью гово­рить и мыс­лить “по-началь­ствен­ному”. ‑Абъ­ис­нити мне, това­рищч Верш­ков, и абъ­ис­нити в натури, за что, — папа сде­лал паузу, — за что и па-ачиму вы упря­тали меня за сурову тере­мну решетку? — На послед­них сло­вах голос папы осекся, задро­жал, и губы его повело в сторону.

Бабушка моя заути­ра­лась кон­цом платка, дядя Ваня, шумно и сочув­ственно засо­пев носом, налил в папину рюмку водки. Но папа ее реши­тельно отста­вил, сплес­нув при этом на ска­терть. И, все так же сурово хму­рясь, настой­чиво ждал ответа. Засто­лье мол­чало. Народ весь пуг­ливо замер, лишь бабушка Кате­рина Пет­ровна, выти­рая слезы, качала голо­вой, и по выра­же­нию ее лица, по горе­сти, совсем уж без­утеш­ной, полу­при­кры­той снис­хо­ди­тель­ной улыб­кой, можно было дога­даться: она до тон­ко­стей постигла всю неве­се­лую коме­дию, кураж, за кото­рым ничего больше не после­дует, кроме стыда, ерни­че­ства и неловкости.

— Нн-н-не-ет, вы не мол­чити, вы атви­чайти, това­рищч Верш­ков! А потом я ишче спрошу вас о жене моей, Лидии Ильиничне!..

— Да чего уж там! — мах­нула бабушка рукой. — Кто ста­рое помя­нет… Лидиньку не воро­тить. Акульша-то, ого­нек лам­пад­ный, тоже погасла, ‑пояс­нила она отцу, — обни­ми­тесь уж! Выпейте! Дру­зья все­шки, хоть и при­дур­ко­ва­тые. Жены-то вот, жены-то ваши где-ка? Жен-то каких ухай­да­кали, разбо-ойники! — как бы отпу­стив что-то в себе, раз­ры­да­лась бабушка, и все за сто­лом начали плакать.

— К‑ка-ак? И Акульша? Кума моя?.. В натури?..

Шимка Верш­ков гля­дел на папу, не в состо­я­нии что-либо вымол­вить, лицо его сплошь захлест­нуло сле­зами, лишь кив­ком головы он под­твер­ждал: да, и его горе не обо­шло, не мино­вало. Сгреб­лись в беремя два друга, два непу­те­вых мужика, оди­на­ко­вого ростика, ухват­ками и харак­те­ром, даже лицами схо­жие, что род­ные бра­тья, сгреб­лись, рыдают. И я, обхва­тив их ноги, рыдаю почему-то, зака­ти­лось бабье, мужики поты­ли­цын- скими носи­щами воз­дух втя­ги­вают, аж в лампе свет поло­щется. Из-за косяка двери серед­ней выгля­ды­вают Васька, Люба и Вовка — дети Шимки Верш­кова, всюду за ним ягня­тами тас­ка­ю­щи­еся, и, пока­зы­вая на них паль­цем, Шимка пыта­ется и не может выго­во­рить: “Сиро… сиро…” — но все уга­ды­вают, чего он желает объ­яс­нить моему отцу, и помогают:

— Сироты! Тоже сироты, как наш Витька. Он-то хоть оди-ин… А тут… троЕ-о-о‑о…

Сле­зами облег­чен­ные, горем при­ми­рен­ные, все рас­сажи- ваются за стол, напич­ки­вают детей вообще, сирот в осо­бен­но­сти, город­скими гостин­цами. Где-то в какой-то час или день вспы­хи­вают корот­кие пере­палки; папа все еще пыта­ется при­пе­реть друга к стенке серьез­ными вопросами:

— И еще я дол­жен сооб­щить, това­рищч Верш­ков, надви­га­ется пора ново­по­рядка. — Напу­стив на лицо умствен­ность, вертя в руке рюмку, мно­го­зна­чи­тельно гово­рил папа.

— Какого ишшо порядку? Уж такой поря­док навели — дальше некуда!

— А такого, — свер­нув голову, как птица, набок и все не утра­чи­вая умствен­ное выра­же­ние на лице, про­дол­жал папа. — Разум, уло­же­ние, быт! ‑Папа обвел всех побе­до­нос­ным взгля­дом и, видя, что вверг пуб­лику в потря­се­ние, нази­да­тельно под­нял палец: — Разум, уло­же­ние, быт.

Папу робко про­сили объ­яс­нить всю эту муд­рость. Пото­мив народ, папа объ­яс­нил, пока­зы­вая при этом на пото­лок, что в одном месте самый умный и са-амый баль­шой чело­век пишет самую ба-аль­шую книгу, где всем будут ука­заны глав­ные законы жизни, в том законе — глав­ные ста­тьи: разум, уло­же­ние, быт. Согласно этой книге — уже пол­но­стью веря в гово­ри­мое, вещал папа — на каж­дых воро­тах, на каж­дой двери будет сде­лан гла­зок, как “у камары”, и особо упол­но­мо­чен­ный день и ночь ста­нет ходить от дома к дому и гля­деть в гла­зок: тор­же­ствует ли разум в дан­ном дворе, каково уло­же­ние, то исть поря­док, нет ли раз­ло­же­ния и бес­хо­зяй­ствен­но­сти. Снова, свер­нув голову по-пти­чьи, мно­го­зна­чи­тельно щурясь, папа напи­рал с новой силой на Вершкова:

— И что тогда вы будете делать, това­рищч Верш­ков, с вашим уло­же­нием быта?

Народ, воз­буж­да­ясь, гово­рил, что Верш­кова да Бол­ту­хина ника­кими кни­гами да зако­нами не запу­га­ешь, они сами же и сде­ла­ются особо упол­но­мо­чен­ными, всех совсем разо­рят и все пропьют.

Народ, однако, инте­ре­су­ется, откуда ему, Петьке-то, про книгу сде­ла­лось известно?

Папа строго под­жи­мал губы, с усмеш­кою обво­дил взгля­дом пуб­лику. “Да вы что! — гово­рил весь его вид, — это ж тайна, глу­бо­кая тайна”, — и, сойдя на шепот, приказывал:

— Ни з‑звука! Он там все слы­шит и все знает! А книга закон уста­но­вит для всех и для това­ри­щча Верш­кова тоже.

Верш­кова уже голой рукой не возь­мешь, он уже “при памяти и на коне”! Он заяв­ляет, что той порой, когда отца уво­зили, в деревне его не было, на лесо­за­го­товки моби­ли­зо­вали, а то б он разве допу­стил?.. Да он бы суд со всеми его зако­нами разо­гнал! Бол­ту­хина нага­ном при­кон­чил и тюрьму по кир­пичу разо­брал, несмотря что она в городе и под воору­жен­ной охра­ной. А что каса­ется книги, то на всех книг не напа­сешься — раз! Уло­же­ния вся­кие таким людям, как они с Пет­рой, — не указ — они были и до гроба оста­нутся самыми вер­ными дру­зьями — два!

Снова цело­ва­нье, слезы, раз­го­воры, песни и пляски. И все пыта­ется, но никак не может выбрать вре­мени Верш­ков рас­ска­зать, как долго болела и умерла Акульша — его жена. Да и что ему рас­ска­зы­вать-то? Про то, как он доко­нал ее, над­са­дил, сло­мал ей жизнь? Кате­рина Пет­ровна лучше них все и всем рас­ска­жет и доба­вит в заклю­че­ние, глядя на дру­зей, все так же горестно качая голо­вой: “А может, вос­подь-то сми­ло­сти­вился над жэн­щи­нами-стра­да­ли­цами, изба­вил их от кро­во­пив­цев? Токо вот дети-то, дети сколь мук при­мут с такими отцами?”

Один только раз схо­дил папа на могилу мамы и сде­лал там сооб­ще­ние: узнавши о гибели доро­гой жены, хотел он раз­бе­жаться и раз­бить голову о камен­ную стену тюрьмы. Но отчего не раз­бе­жался и не раз­бил — пояс­нять не имел вре­мени. Он начал активно сва­таться, искать “ответ­ствен­ную” работу. И скоро испол­нил и то и дру­гое. В лесо­за­го­то­ви­тель­ном поселке Лист­вен­ном заде­лался зав­хо­зом; в сосед­ней деревне Бирюсе отхва­тил мне “маму”, от роду кото­рой было восем­на­дцать годи­ков. Смаз­лива на лицо — дока­ти­лись слухи до Овсянки, но нра­вом дурна, чуть ли не пси­хо­па­точна. “Царица небес­ная! Да чЕ же это деется? На кого же он Лидию-то про­ме­нял, стра­мина эта­кий! И чЕ же с Вить­кой-то теперь будет?!” — кляла отца и пла­кала бабушка.

Папа повез меня в посе­лок Лист­вен­ный — на смот­рины. Катан­чошки и оде­жонка на мне были худы, морозы тогда сухие в наших местах сто­яли, без сля­ко­тей зима обхо­ди­лась, на реке, как опре­де­лено было при­ро­дой, лед стоял, зим­ник в торо­сах про­бит. Меж скал кале­ный хиус тянул, и где-то за Усть-Маной, возле речки Мин­жуль, я до того застыл, что мне уж ника­кую “нову маму” видеть не хоте­лось, я сна­чала тихонько заску­лил, потом завыл на всю реку.

Обма­те­рив меня для порядку, коня погнали в плохо нака­тан­ный отво­рот. Сани бухали поло­зьями о льдины, стро­га­лись отво­ди­нами о зубья торо­сов, мы долго пере­се­кали Ени­сей, затем еще дольше под­ни­ма­лись по мало торен­ной дороге в гору. Со всех сто­рон обсту­пила нас и сомкну­лась над дугой лошади тайга. Глу­хая, белая, с кое-где обна­жив­ши­мися кам­нями дорога виляла, нехотя откры­вая нам жело­бок, усы­пан­ный хвоей, семе­нами шишек и реденько чер­не­ю­щими кон­скими каты­шами. Коло­коль­чик под дугой побря­ки­вал негромко, мерзло, вещая о люд­ском непо­кое и дви­же­нии, поскри­пы­вали сты­лыми заверт­ками сани, уда­ря­ясь на раз­во­ро­тах отво­ди­нами о близко сто­я­щие дерева. Высоко уже в горах, где камен­ных остан­цев было больше, чем дере­вьев, с чер­ной лист­вен­ницы снялся глу­харь, дуром мет­нулся в серую смесь леса, хлестко уда­ря­ясь кры­льями о мерз­лые ветви. Лошадь, с испугу сбив­шая шаг, нала­ди­лась снова на мер­ный ход, клу­бок дороги все раз­ма­ты­вался по лесу, белая ниточка ее все кру­жи­лась и кру­жи­лась, уводя нас к небу.

Но вот в гущине тайги, меж голых ство­лов, раз-дру­гой мельк­нула живая искорка огня и надолго про­пала. Мне поприт­чи­лось, что едем мы “не туда”, что увел, закру­жил нас лес­ной хит­рый сосе­душко. Однако вскоре лошадь облег­ченно фырк­нула, над­дала ходу и даже рыс­цой затру­сила с горки; под поло­зьями скре­жет­нул камень, бряк­нуло чем-то о под­во­ротню, и мы вка­ти­лись в ста­рый двор с госте­при­имно рас­пах­ну­тыми рез­ными воро­тами, возле кото­рых, при­хва­тив у горла тол­сто­вя­за­ную шаль, сто­яла жен­щина, при­вет­ливо, однако без улыбки нам кланяясь.

Эта жен­щина и отха­жи­вала меня, засу­нув мои ноги в лохань со сне­гом. Боясь громко орать в тихой, белень­кой, пах­ну­щей тра­вами, пих­той, лам­пад­ным мас­лом и све­жей извест­кой избушке, я ронял слезы на поло­вики, в лохань, на горя­чую желез­ную печку, и жен­щина шепо­том, но настой­чиво про­сила меня отво­ра­чи­ваться, чтоб на печку слезы не ронять — “гла­зоньки испе­кутся, крас­ной боле­стью покро­ются”. Под­сле­по­ва­тая, не уме­ю­щая громко раз­го­ва­ри­вать, какая-то вся пуши­стая, она не руками, тоже пуши­стыми лап­ками каса­лась меня, гла­дила, мазала, и то место, кото­рое она гла­дила, пере­ста­вало болеть. Жгу­чую резь в руках отпус­кало, теп­лое успо­ко­е­ние оку­ты­вало меня.

Жен­щина дала мне долб­лен­ную из дерева кружку души­стого чая. Я тут же вспом­нил дедову кружку на заимке, и зача­стили капельки из моих глаз. Жен­щина, как бы дога­дав­шись, чего я вспом­нил, про­вела ладо­нью по моей голове, выдох­нула: “Дитятко” — и дала мне меду на блю­дечке да еще ржа­ной пря­ник, похо­жий на плос­кую, рас­трес­кав­шу­юся дощечку. Я выпил чай, мед с блюдца выли­зал, пря­ник утя­нул в рукав рубахи. Жен­щина обняла меня и, словно боль­ного, осто­рожно про­вела в боко­вушку, опу­стила на широ­кую лавку, засте­лен­ную вой­ло­ком и подуш­кой в блед­нень­кой лата­ной наво­лочке. Побро­сав на меня кре­стики двумя соеди­нен­ными паль­цами, ровно бы не ртом, вывет­рен­ным листом про­ше­ле­стела: “Положи, Гос­подь, камеш­ком, подыми перыш­ком!” ‑задер­нула сит­це­вую зана­веску в про­еме и неслышно удалилась.

Какое-то время дости­гал меня говор мужи­ков — папы и конюха с поселка Лист­вен­ного, слы­шался при­вет­ли­вый и все такой же тихий голос хозяйки, редко и дели­катно всту­пав­шей в беседу, но все плот­нее затя­ги­ва­лась надо мной цвет­ная зана­веска, глаза и слух при­кры­вало пеле­ною креп­кого дет­ского сна.

Лишь назав­тра в пути узнал я, что ноче­вали мы в “страш­ном” Зна­мен­ском скиту, где живут ста­ро­веры, рас­коль­ники и вся­кий дру­гой уеди­нен­ный люд, вызы­ва­ю­щий почти­тель­ный тре­пет в округе и жуть в серд­цах пад­ких на суе­ве­рия овсян­ских гробовозов.

С “новой мамой” мы попер­во­сти ладили и даже песни пели дуэ­том. Но после того, как папу с “ответ­ствен­ной работы” согнали и залез он в тайгу, на про­мы­сел пуш­нины, зажала семью нужда, нача­лись у нас с “мамой” раз­доры, посте­пенно пере­рос­шие в схватки.

Раз я бро­сился на мачеху с ножом, и она носила твер­дое в себе убеж­де­ние, что я в не столь отда­лен­ный срок вырежу всю семе­юшку и подамся в бега.

Несмотря на без­до­мо­вье и мате­ри­аль­ную неустро­ен­ность, пыл­кие мои роди­тели быст­ренько про­из­вели на свет ребе­ночка и, вер­нув­шись из тайги, посе­ли­лись было жить в Овсянке у бабушки, но она их скоро помела из сво­его дома. Папу моего бабушка тер­петь не могла, назы­вала тре­па­чиш­кой, винила его, и не без осно­ва­ний, в смерти мамы, хотя известно: смерть при­чину най­дет. Мачеху же Кате­рина Пет­ровна “не при­няла”, запре­зи­рала, назы­вая подер­гуш­кой, рас­тре­пой, кляла за то, что та долго любит спать, сра­мила за аля­буш­ник ‑непро­пе­чен­ный хлеб, за лег­ко­мыс­лен­ный харак­тер, бро­сив­ший ее на чужое дитя, когда и сама она, по заклю­че­нию бабушки, “разу­ме­ньем еще не шибко богата”.

Новой нашей “фате­рой” ока­за­лась сплав­щиц­кая будка, сто­яв­шая в устье Фокин­ской речки. Она была соору­жена для пикет­чи­ков и, пока не начался сплав, пусто­вала. Здесь, в этой будке, полу­тем­ной, гото­вой вот-вот сва­литься во вздув­шийся Ени­сей с под­мы­того яра, я снова захво­рал длин­ной и нуд­ной болез­нью — маля­рией и чуть было не бро­сил я тогда “чалку”, по выра­же­нию уда­лых ени­сей­ских речников.

Бабушку ко мне роди­тели не под­пус­кали и “на дух”, про­яв­ляя “прынц” ‑умствен­ное это слово папа тоже при­вез с Бело­мор­ка­нала вме­сте с “орде­ном”, кото­рый поте­рял по пьянке.

Бабушка еще по ран­ней весне повя­зала мою голову вен­цом с тремя молит­вами, я отно­сил тот венец три дня, и она увела меня в лес, там сожгла бумагу под оси­ной, кото­рую повя­зала лос­ку­том от моей рубахи, пепел же от сожжен­ного бумаж­ного венца рас­тво­рила в пузырьке со свя­той водою, велела мне его выпить и кла­ня­лась осине, вну­шала ей взять мою тря­суху, поскольку ей суж­дено вечно тря­стись, а “ребенку” это дело ни к чему. Но ни пепел трех молитв, ни осина не помогли. Тогда бабушка стала учить меня закля­тьям “от лихо­радки”, и так они были жутки, что я по сю пору не могу иные забыть; повто­рял я их не по три раза, а по три­ста раз на дню, однако без бабушки ника­кого мне облег­че­ния от болезни не было, вме­сто бабушки явля­лись косто­лом­ные старцы, зве­рье оска­лен­ное, черти, дья­воль­щина вся­кая, коло­тили меня, моло­тили, жарили, шарили, по постели воло­чили, все жилки и корешки во мне пере­тря­хи­вали. Между при­сту­пами болезни, в весну, в поло­во­дье, все чаще повто­ря­ю­щи­мися, я мог бы сбе­жать к бабушке, но на моем попе­че­нии был малень­кий ребе­нок, кер­ка­ю­щий в люльке, да и. мачеха зорко меня сте­регла. Охотно и к кому угодно сбы­вали меня роди­тели на про­корм и догляд, но вот “прынц”, кото­рый ско­рее всего окон­чился бы для меня “моги­лев­ской губер­нией”: одна­жды я выполз на сол­нышко, на бере­жок и, кута­ясь в ста­рый отцов­ский шабу­рок, гля­дел в мут­ную воду Фокин­ской речки, под­ня­тую под­по­ром Ени­сея, и не то у меня закру­жи­лась голова, не то я и в самом деле мгно­венно при­нял реше­ние уто­питься — опом­нился уж в воде, остро полос­нув­шей по мне, стис­нув­шей тело ледя­ными оковами.

Как я выбрался на берег речки и ока­зался в избушке — не помню. Коло­тило меня после купа­ния трое суток под­ряд и, выко­ло­тив из сла­бого пар­ни­ше­чьего тела все, что еще можно было выко­ло­тить, вес­нуха удо­вле­тво­ренно стала отсту­пать. Тут начался сплав­ной сезон, из будки пикет­чи­ков семью нашу попро­сили. Мы долго не могли нигде опре­де­литься на житель­ство. Одни не пус­кали на квар­тиру из-за тес­ноты, дру­гие из-за бабушки Кате­рины Пет­ровны ‑уж шибко худого мне­ния она была о моей мачехе, хозяйки боя­лись, кабы папа мой не совра­тил хозя­ина пьян­ством, совра­ща­лись же гро­бо­возы по части выпивки охотно и во все времена.

В ниж­нем конце села все еще пусто­вал кре­сто­вый дом деда Павла. В раз­го­ро­жен­ном пусто­по­лье двора зарас­тали бурья­ном коло­тые столбы, окна в доме пере­биты, рамы выдраны, из-под над­бров­ни­ков сви­сала куделя с запу­тав­ши­мися в ней перьями и остат­ками воро­бьи­ных гнезд. Папа, про­мыш­ляв­ший на селе цирюль­ным ремеслом, кото­рое он усо­вер­шен­ство­вал в заклю­че­нии, уже и не решался про­ситься в род­ной дом, в кол­хоз его не при­няли, да и делать ему там нечего было — мель­ницу на Боль­шой Слиз­невке смыло, сам кол­хоз имени това­рища Щетин­кина раз­ва­ли­вался под руко­вод­ством тетки Татьяны, Ганьки Бол­ту­хина, Мит­рохи и Шимки Верш­кова. Тетку Татьяну и Бол­ту­хина в конце кон­цов с руко­во­дя­щих постов согнали, пред­се­да­те­лем кол­хоза выбрали наез­жего умного чело­века по фами­лии Кол­ту­нов­ский, но дело было так уж зава­лено, что и он поста­вить на ноги артель не сумел. В трид­цать девя­том году кол­хоз в нашем селе пере­стал суще­ство­вать, земли его были роз­даны город­ским орга­ни­за­циям и под­соб­ному хозяй­ству сплав­ной конторы.

Про­слы­шав о диких зара­бот­ках, какие огре­бали жители зна­ме­ни­того города Игарки, не уме­ю­щий уны­вать мой папа и мла­дая годами и умом мачеха решили дви­нуть в Запо­ля­рье, откуда изредка при­хо­дили письма, тороп­ливо писан­ные дедом Пав­лом. Папа мой еще в моло­до­сти пла­вал на Север, под Галь­чиху, ‑рыба­чить, шибко раз­жился тогда день­гами и в успехе нынеш­него пред­при­я­тия не сомне­вался, твердо веруя, что сде­лает жизнь нашей семьи зажи­точ­ной, радост­ной и дока­жет еще этим овсян­ским гро­бо­во­зам, как он раз­во­рот­лив, пред­при­им­чив и не зря носит “масло в голове”.

Жили мы в ту пору у какого-то даль­него род­ствен­ника папы. Взявши слово, что не будем скан­да­лить, воро­вать дрова, папа пока­жет хозя­ину в тайге солонцы, давно им сде­лан­ные для при­манки мара­лов, и, кроме того, под­стри­жет всю семью под город­скую “польку-бокс”, родич пустил на “фатеру” в под­валь­ный сырой полу­этаж, где вес­нуха обра­до­ванно вос­пря­нула и взя­лась тре­пать меня с новой силой.

При­хо­дила бабушка Кате­рина Пет­ровна, уве­ще­вала моих бой­ких на язык и ско­рых на ногу роди­те­лей, про­бо­вала оста­вить меня, ослаб­лен­ного лихо­рад­кой, в деревне. “Уж как-нибудь двое сирот про­жи­вем, с голоду не помрем, а и помрем, дак вме­сте…” Не вняли роди­тели сло­вам бабушки. Папа гне­вался, ругал ста­руху, и она уда­ли­лась с пла­чем со двора — пода­лась на клад­бище, зная, как часто неве­до­мая сила вле­чет туда внука, наде­ясь там повстре­чаться со мной, пожа­леть, достать из фар­тука рас­кро­шен­ную шаньгу и скор­мить, жалу­ясь деду, маме и всем роди­чам, собрав­шимся в одной оградке, на мою и свою долю, на эта­кое обра­ще­ние “супо­стата”, кото­рого она еще при жизни Лидиньки видела “скрозь”, но он обкру­тил, обо­лгал, обжу­лил всех, и вот что теперь получилось…

***

И в послед­ний перед отъ­ез­дом вечер, пока роди­тели гото­ви­лись гулять отваль­ную, я ута­щился на клад­бище. Когда-то клад­бище было на задах села, на берегу Фокин­ской речки, кото­рую из-за мел­ко­вод­но­сти еще и Малой зовут. Вплот­ную к клад­бищу под­сту­пал и нави­сал над ним серый камен­ный оста­нец, порос­ший поверху бояр­кой и зем­ля­нич­ни­ком. В наве­сах его, по высту­пам и щелям цеп­ля­лись при­мулки, шипицы, камен­ная репа, высту­пало из щелей мокро, понизу бычок был весь во мху. На оста­нец соби­ра­лись девки и парни, сидели там, обняв­шись, пели песни, щупа­лись, дождав­шись, чтоб упала темень на округу.

Потом клад­бище с двух сто­рон обсту­пили дома, по-за реч­кой обра­зо­ва­лась завозня-ман­га­зина, сто­рожка Васи-поляка. И клад­бище, если смот­реть с ува­лов, вроде боль­шой слезы вка­ты­ва­лось в самую середку села; когда нача­лись пре­об­ра­зо­ва­ния, колых­ну­лось, рас­сы­па­лось село, дома снова отсту­пили, при­жа­лись к реке, клад­бище снова выпро­ста­лось из дере­вен­ских зако­ул­ков, оди­ноко зазе­ле­нело под ска­лой, лес к нему снова под­па­лил, песни на останце смолкли. А птицы и вся­кая лес­ная жив­ность ника­кой раз­ницы не пони­мали меж “своим домом” и послед­ним чело­ве­че­ским при­бе­жи­щем, жили, пели тут, вили гнезда, кор­ми­лись с могил, и как только взо­шел я на буго­рок, уви­дел бурун­дучка на мами­ном кре­сте. Он умы­вался лап­ками и насмеш­ли­вым гла­зом гля­дел на меня. Крест на мамину могилу делал Зыря­нов, с фасон­ными округ­ло­стями на вер­шине и на кон­цах пере­кла­дин. Лист­вен­нич­ный крест стоял осно­ва­тельно и по сю пору еще стоит среди клад­бища. Над ним воз­вы­ша­лась рябина. Узло­ва­тая сосна с боль­шими, почти голыми ниж­ними вет­ками опу­тала кор­нями сосед­нюю при­топ­тан­ную могилу, вобрала в себя чей-то прах и пере­ки­нула лапы в “нашу оградку”.

Бурун­дук с кре­ста мот­нулся на сосну, стал играть со мной в прятки, то удер­ги­вая поло­са­тую головку за ствол дерева, то высо­вы­ва­ясь. Я оперся под­бо­род­ком на острую шта­ке­тину оградки и смот­рел на мамину могилу, не зная, что ска­зать, что сде­лать и как рас­статься с нею. Бурун­дук спу­стился на ниж­ний, над­лом­лен­ный сук дерева и ока­зался над самой моей голо­вой. Нервно подер­ги­ва­лась его кра­си­вая головка, подра­ги­вал кон­чик зади­ри­стого хво­ста, бурун­дук коротко и тре­вожно чикал, будто бил кре­са­лом по кремню. Чика­нье уча­сти­лось, бурун­дук вспо­ло­шенно мет­нулся по стволу сосны, рас­сы­пав пере­боры сви­ста. Сзади раз­дался шорох, кто-то шел, шепча молитвы, раз­дви­гая перед собой пал­кой жалицу.

Я услы­шал бабушку.

Молча вошла она в оградку, стала на колени, три­жды покло­ни­лась могиль­ным хол­мам, поце­ло­вала землю и при­ня­лась тво­рить молитву. Я все висел под­бо­род­ком на копье шта­ке­тины и не мог запла­кать, не умел ничего ска­зать, молиться отучился в школе. Бабушка, треща суста­вами. под­ня­лась сна­чала одной, затем дру­гой ногой, бор­мо­тала о земле, кото­рая ее уж к себе тянет, и нисколь бы она не про­тив лечь рядом со всеми сво­ими, успо­ко­иться да пови­но­ва­титься перед Лидинькой.

При слове “Лидинька” у меня заки­пело в груди, слезы начали под­ни­маться к гла­зам, и я хотел их, слез-то, уте­ше­ния какого-нибудь хотел, но с чего-то опять запа­ни­ко­вал бурун­дук, опал с сосны на рябину, с рябины скак­нул на крест, с кре­ста мет­нулся в клад­би­щен­скую дур­нину и, жел­тым лос­ку­том мельк­нув, исчез в лесу.

— Бурун­дук! — Бабушка пере­кре­сти­лась. — Зве­рюшка без­вред­ная, а все зве­рюшка. Поди-ка не к добру? Ой, не к добру! — и пока­чала головой.

Мы долго молчали.

— Ваши-то гуляют? — Я ничего ей не отве­тил. — Про­ститься-то при­беги. Я подо­рож­ни­ков испеку… — Она еще повре­ме­нила, посто­яла гор­бясь, опер­шись на палку, и, не дождав­шись ника­ких от меня слов, низко покло­ни­лась могиле мамы, рас­певно, однако без обыч­ной напуск­ной жало­сти, начала: — Лидия Ильи­нична, голу­бица ты моя ясная! Погляди, послу­шай в остат­ный раз сыночка свово горе­мыш­ного. На чужу сто­рону, в раз­луку вечну уво­зят его искариоты…

— Не надо, баб…

— Э‑эх-х-хо-хо-о-о-о‑о! — вздох­нула бабушка. — Пла­кать не смею, тужить не велят. — Выти­рая кости­стым суста­вом пальца мок­рые мор­щины под гла­зами, она пошла с клад­бища, раз­дви­гая перед собой тая­ком жалицу, лебеду и коноплю. По ее сгорб­лен­ной спине и по рез­ким выпа­дам таяка, кото­рым она, точно саб­лей, сру­бала жалицу, напрев­шую на жир­ной могиль­ной земле, я уга­ды­вал: бабушка раз­до­са­до­вана чем-то, может, и мною — не дал вот ей излить душу, всласть поко­сте­рить моих родителей.

Все не остав­ляла меня вес­нуха, таи­лась во мне, про­кля­тая, все осер­дие мое, бывало, сотря­са­ется, как она прой­дется по телу, губы шле­пают, сви­стят и разом терп­нут будто луко­вок борца я наелся. Чуть еще посе­рело в рас­падке, едва вечер­ней сыро­стью с гор нанесло, трава не затя­же­лела от сыро­сти, а уже пузы­речки под кожей у меня пока­ти­лись, лоп­нули, рас­сы­па­лись по всему телу холод­ными брыз­гами, запля­сали губы, засту­чали челю­сти, что сто­ро­же­вая колотушка.

— Про­щай, мама! — тихо вымол­вил я, при­оста­но­вив в себе дрожь, еще хотел доба­вить: “Про­сти меня”, да зряш­ное все это, при­твор­ное. За что ей меня про­щать-то? За то, что поки­даю ее? Так ведь не по своей охоте и не живую поки­даю. Живую я во веки веков не поки­нул бы, дер­жался б за нее и, когда вырос, рабо­тал бы дни и ночи, в хоро­шую боль­ницу опре­де­лил — ноги у нее боль­ные были, — чтобы не мая­лась ногами. Я все сде­лал бы, чтоб здо­ро­вая была мама, чтоб хорошо ей на этом свете жилось.

Но зачем об этом тол­ко­вать, пусть и с самим собой? К чему о несбы­точ­ном думать? Пусть и про себя. Только душу травить.

***

Отваль­ную пили наверху, у хозя­ина. Когда я вер­нулся с клад­бища, гулянка была в самом рас­пале: папа пля­сал, мачеха с под­вы­вом сме­я­лась, трясла голо­вой, повест­вуя, как при­е­хала к ним в Бирюсу моло­дая учи­тель­ница, объ­елась чере­мухи и какие дей­ствия с нею после этого нача­лись. Вся­кий раз, когда душу мачехи посе­щало свет­лое настро­е­ние, она с боль­шой охо­той повто­ряла этот люби­мый свой рассказ.

Я залез на печь, укрылся каким-то тря­пьем, при­жался гру­дью и живо­том к кир­пи­чам — тело мое обра­до­ванно пустило в себя тепло и стало бороться с заняв­шимся озно­бом. Кто-то заго­лил зана­веску на печи, сунул мне постряпушку.

— ЧЕ, опять его лихо­манка тря­сет? Вот при­вя­за­лась! — ска­зала мачеха внизу, напус­кая на себя оза­бо­чен­ность, но вяк­нула гар­мошка, звуки ее воз­нес­лись к потолку, уда­ри­лись в бревна стен и, отпря­нув от них, выплес­ну­лись в рас­пах­ну­тые окна. “Н‑не для‑а лю-убви, а‑я для за-ба-а-вы-ы-ы-ы‑ы и эх, о‑оен исполь­зова-ал мии-ня-а-а‑а”, — гря­нуло застолье.

Про меня все, слава Богу, сразу забыли, от тепла, от вкус­ной пече­нюшки озноб отка­тил. Под гар­монь и песни я уснул, и виде­лась мне бабушка в чер­ных одеж­дах. Опер­шись на чере­му­хо­вый таяк, она нависла над окном, почти врос­шим в землю, метала в полу­под­вал шаньги, молила, про­сила: “Батюшко! Подай голос! Живой ли ты, кро­ви­нушка моя? Не свели тебя ишшо со свету иска­ри­оты?!” Было такое, при­хо­дила опять бабушка, опять ее ко мне не пустили. Тогда она стала перед окном на колени; кидала мне лепешки, при­чи­тая при этом так, чтоб слышно было всей улице. Я про­сил ее уйти домой, потому что мачеха сра­мила бабушку, фуга­нула лепешки обратно, и они лежали в пыли, эти доро­гие ныне для бабушки постря­пушки из гор­сти муки, насы­пан­ной ей сыно­вьями иль дру­гими роди­чами: не стало кор­мильца в доме. Отя­же­лел, изно­сился в работе дед Илья Евгра­фо­вич. Отбыв послед­ний свой срок на земле, он еще схо­дил в баню, обмылся, надел чистое, лег на свой курят­ник, уснул и больше не проснулся. Тихую, без муче­ний, при­нял кон­чину дед. Он ее такую заслу­жил — еди­но­душ­ное было реше­ние на селе.

Все сто­яла бабушка в чер­ном, все звала. Я пытался отклик­ну­гься, попро­сить, чтоб она шла домой, не мучила бы себя и меня, но никак не мог проснуться, бился на печи. Помогла мне пья­ная ком­па­ния. В какой-то совсем уж, видать, позд­ний час дом охва­тило вол­не­ние — в гор­ницу зале­тел и метался стра­хо­вид­ный нето­пырь — лету­чая мышь. Рези­ново уда­рив­шись в стену, нето­пырь бряк­нул желез­ным аба­жу­ром лампы и комоч­ком упал на стол меж тарелок.

— Ай! — взвизг­нули бабы. Папа зажал нето­пыря в пла­ток, отнес на улку и, матюк­нув­шись, выбросил.

Гуляки насто­ро­жи­лись. Папа и мачеха при­сми­рели — нето­пырь зале­тел в чело­ве­че­ское жилье к беде! “Ой, не ездили бы вы, Петра, никуда”, — начали уве­ще­вать папу жен­щины. Но папа, когда его так вот, по-доб­рому, о чем-то про­сили, еще пуще хоро­хо­рился, упря­мей устрем­лялся к наме­чен­ной цели и выкри­ки­вал, что ему-де все нипо­чем и он-де еще всем в натури дока­жет там, на дале­ком Севере, как надо жить и рабо­тать. У меня совсем томи­тельно сде­ла­лось па душе. Два раза за один вечер услы­шав “Ой, не к добру!” — я и в самом деле скло­нился к мысли, что все эти явле­ния: бурун­дук на кре­сте, нето­пырь в избе, бабочки да тля раз­ная, густо зале­пив­шие лампу, недоб­рое нам зна­ме­ние, и папина отча­ян­ность не от добра, от вина и боязни его перед буду­щим про­ис­те­кает. Пере­брав, папа, как все­гда, долго не сда­вался сну, сидел под лам­пой у окна, курил, рас­суж­дал сам с собою вслух насчет жизни нынеш­ней и гря­ду­щей, живо при этом жести­ку­ли­руя и упи­ва­ясь соб­ствен­ным красноречием.

***

Уплы­вали почему-то рано. “От сглазу”, — как потом дога­дался я. На реке еще клу­бился, а под ярами сугробно лежал туман. Было холодно, сыро и оди­ноко. Хозяин нашего послед­него на селе при­ста­нища про­во­жал нас и ста­рался сде­лать это как можно ско­рее, чтобы добрать на утре недо­спан­ное. Папа был пьян еще и сер­дит. Сгру­жая на пло­тик узлы и две кадушки с огур­цами, он осту­пился, зачерп­нул в сапоги и на мой про­си­тель­ный взгляд ото­звался гром­кой бра­нью, из кото­рой сле­до­вало, что мы и без того опаз­ды­ваем на паро­ход, недо­суг ходить-рас­ха­жи­вать куда попало.

Не дано мне было попро­щаться с бабуш­кой, и я этого нико­гда не прощу забот­ли­вым родителям.

Хозяин бро­сил веревку, нату­жив­шись, оттолк­нул плот баг­ром, мачеха с папой уда­рили поте­сями, нас под­хва­тило тече­нием и понесло плот в про­ран между бонами. Я дер­жал на коле­нях без­мя­тежно спав­шего бра­тана Кольку, кото­рый не запом­нит и нико­гда больше не уви­дит род­ного села.

Погру­жен­ное в сон и тишину село это отда­ля­лось и отда­ля­лось. Я вытя­ги­вал шею, пыта­ясь уви­деть бабуш­кину избу, но и в при­бреж­ном-то посаде дома лишь тенями, углом крыши или бани, гор­би­ной амбара, зве­ном прясла, рас­тя­ну­того гар­мош­кой, про­сту­пали из тумана, да скво­речни, много скво­ре­чен без опор, сорванно пла­вали над тума­нами, и на них, выста­вив пузцо, отря­хи­ва­лись на утрен­ней зорьке, гото­вясь к уто­ми­тель­ной работе, чер­ные скворцы.

Где-то шумела Малая Слиз­невка, но где шумела — не видно, будто в туман­ном бреду туру­сила речка. Зато горы, леса и скво­речни уже с жер­дями про­ри­со­вы­ва­лись все явствен­ней, оса­жи­вало туманы, за ними начи­нало желто обо­зна­чать себя солнце. Кулики и плишки, бере­го­вушки и стрижи засу­е­ти­лись у реки и над рекой, свет над лесами раз­ли­вался шире, ярче, слыш­нее сде­лался плеск Ени­сея — мы выби­лись за боны. Про­ры­чала и косо­боко, буг­ри­сто про­мельк­нула вздыб­лен­ная вода на той самой головке боны, о кою уда­ри­лась лодка, — в ней плыла мама с пере­да­чей папе. Скрипя рас­ша­тан­ными шпо­нами, боны все истонь­ша­лись, вытя­ги­ва­лись нит­кой, шум воды, охле­сты­ва­ю­щей их, умол­кал. “Зачем же ты, мама, не взяла меня тогда с собою в город? Не раз­бу­дила! Пожа­ле­ла­Были бы сей­час вме­сте, и сест­ренки, что до меня жили, и ты, и я… Куда мне плыть с этими вот? Зачем? Кто они мне? Кто я им?..”

Глу­бо­кое, недет­ское отча­я­ние рвало в те минуты мое сердце, а было мне один­на­дцать лет. Но я по сю пору вживе ощу­щаю ту даль­нюю боль, слышу в себе рану, нане­сен­ную тем, что не доз­во­лено было мне про­ститься с бабуш­кой. Ведь где-то тайно, про себя, я наде­ялся: она не отдаст меня, не отпу­стит, спря­чет надежно, укроет от роди­те­лей, мне никуда не надо будет плыть-ехать, и снова нам ста­нет хорошо жить.

Отда­лился, минул шум и Боль­шой Слиз­невки, его как бы втя­нуло обратно в горы, в леса, и все село всо­сало в себя паром земли, может, и сама земля ‑ни голоса чело­ве­че­ского, ни бреха соба­чьего, и рожок пас­ту­ший не зву­чит. На нас надви­га­лись камен­ные опле­ухи — скалы, впе­реди раз-дру­гой ока­зал себя Соба­кин­ский ост­ров, катился, нарас­тал, бли­зился рев Шалу­нина быка, кото­рый мы должны мино­вать мори­стей, пройти до города самой стреж­ни­ной — так было наме­чено папой.

У самых ног кру­жи­лась голу­бо­вато-холод­ная вода. Плот качало, рас­ша­ты­вало, быстро несло впе­ред и впе­ред к закры­тому тума­ном городу. Мерно, будто очеп люльки, поскри­пы­вала кор­мо­вая потесь, возле кото­рой при­ке­ма­ри­вал папа. Мачеха свою потесь вынула из воды, затис­ну­лась в узлы, при­жала к себе Кольку. Вайны, скреп­ля­ю­щие бревна плота, пере­ти­рало про­во­ло­кой, плот скри­пел, хля­бался, туманы вовсе смах­нуло с гор, они плотно сжали реку и про­стран­ство вокруг нас. Скор­лупку плота как хотело, так и кру­жило, куда хотело, туда и несло. Несло же, конечно, в пре­ис­под­нюю, а раз так, то и скор­беть не о чем, и бояться нечего — все там будем, заве­ряет бабушка Кате­рина Пет­ровна. Без­раз­ли­чие ко всему овла­дело мной. Я вздох­нул со сто­ном, про­тяжно, по-цер­ков­ному отре­шенно: “Во сне даже лучше поги­бать, неза­метно и нестрашно”. И куда-то покорно опал, ове­ян­ный реч­ной про­хла­дой, меня тоже закру­жило тече­ние лег­кой сухой коринкой.

Где-то, в какой-то час все начало меняться. Сон­ное тело сда­вило, голова нали­лась свин­цом, сердце стис­ну­лось в груди, воз­дух загу­стел, будто в бане, горячо обжи­гал нутро. Я проснулся от нестер­пимо паля­щего солнца, очу­ме­лый, рас­слаб­лен­ный, долго не мог шевель­нуть ни рукой, ни ногой. Шата­ясь, я подо­шел к краю плота, лег на живот, попил воды, обмак­нул лицо, затем и голову в реку. Колька хны­кал, выпра­сты­вался из оде­я­лишка. Мачеха вылезла из узлов, кос­ма­тая, недо­воль­ная, широко зевая, шарясь пятер­ней в воло­сах, посто­яла средь плота, поду­мала о чем-то, вытерла мок­рого Кольку.

Плот уча­лен возле речки Гре­мя­чей. Чуть ниже речки начи­нался город. По мосту гре­мели поезда, лязг и раз­но­го­ло­сица паро­воз­ных гуд­ков доно­си­лись со стан­ции. Ближе дру­гих стро­е­ний был к нам мель­ком­би­нат с без­гла­зыми куби­че­скими соору­же­ни­ями, пошту­ка­ту­рен­ными по щелям. Чудища — пуза­тые, осло­ен­ные мерт­венно-серым нале­том, таили в своей утробе глу­хоту. Совсем непо­хоже на мельницу.

От мель­ком­би­ната в реку спус­кался заго­ро­жен­ный транс­пор­тер, к кото­рому при­ле­пи­лась баржа. Транс­пор­тер пых­тел и хукал, выса­сы­вая из баржи пше­ницу. На барже пошум­ли­вала помпа, лилась с высоты из патрубка вода, раз­би­ва­ясь в брызги. Мужик в чер­ных вален­ках и белых под­штан­ни­ках про­се­ме­нил к нуж­нику, вися­щему над рекой.

Отец ушел в город за лоша­дью. Мачеха сбе­гала на берег, за камни. Колька заорал, решив, что нена­гляд­ная мама поки­дает его навсе­гда. Мачеха звонко его шлеп­нула, но не уто­лила тем свое неудо­воль­ствие, и тут как тут я под­лил масла в огонь — загля­дев­шись на город­ские дико­вины, уро­нил в воду эма­ли­ро­ван­ную кружку. Мачеха отве­сила и мне креп­кую затре­щину. Все пра­вильно. Зара­бо­тал, не откры­вай широко варежку-то. Папа все не появ­лялся и не появ­лялся. Я стал думать, что из-за кружки, хотя она и эма­ли­ро­ван­ная, совсем необя­за­тельно давать такую силь­ную затре­щину, можно и вну­ше­нием на пер­вый раз обой­тись. Я ж ее не нарочно уто­пил! Стоим вот, ждем, с бабуш­кой не дали про­ститься. Неко­гда, видите ли! Опаз­ды­ваем, пони­ма­ете ли! На паро­ход! Все-то у нас походы, все-то паро­ходы! Все-то мы ездим-ката­емся, сча­стья ищем. У‑ух, за-р-р-ра-зы!.. Пусть еще хоть раз тро­нет меня эта самая мама, тогда узнает она, где ждет ее сча­стье, уви­дит баржи и паро­ходы, само­леты и паро­возы — весь транс­порт разом!..

Колька его­зился, его­зился в узлах, выва­лился наружу, трах­нулся лбом о бревно, пока­тился ногами кверху дальше, чуть в реку не уго­дил. Там его только и видели быВода возле Гре­мя­чего лога отбой­ная, тече­ние изо­рванно-дикое. Мачеха сгребла Кольку, задер­га­лась, запри­чи­тала, сунула при­смире- лого ребенка обратно в узлы и при­ня­лась со щеки на щеку хле­стать меня. Поскольку я не чув­ство­вал за собой ника­кой вины и счи­тал, что за кружку мне попало зря, я толк­нул мачеху. Не ожи­дав­шая от меня сопро­тив­ле­ния, мачеха зама­хала руками, зака­ча­лась и ухнула в реку с голо­вой. Выбив­шись наверх, она моло­тила ногами и руками, про­бо­вала кри­чать “караул!”, но захле­бы­ва­лась водой. И “отдала бы чалку”, но я спу­стил с коз­лины потесь, мачеха цепко пой­ма­лась за нее, потом за меня, выбра­лась из воды, очу­мело огля­де­лась и, поняв, что жива, задер­гала голо­вой, запри­чи­тала. Полу­чи­лось так, будто гоню ее на чужую сто­рону, на вер­ную поги­бель я, кля­тый и пере­кля­тый выро­док, бан­дюга, навя­зав­шийся на ее бед­ную головушку.

Радый, что все так бла­го­по­лучно кон­чи­лось, я уж ничего ей не гово­рил в ответ.

По верх­ней дороге, над реч­кой Гре­мя­чей, загро­хо­тала телега. Лошадь, упи­ра­ясь ногами в сып­кий камеш­ник так, что хомут с нее сни­мался, спус­ка­лась вниз. к реке. Мачеха закры­лась плат­ком, взвыла громче прежнего.

— ЧЕ у вас тут опеть?

Мачеха воз­вела навет, будто я пытался пере­то­пить все семей­ство: и ее, и Кольку — не дали, видишь ли, зло­па­мят­ному гро­бо­возу попро­щаться с роди­мой бабуш­кой. Сего­дня, слава Богу, обо­шлось, спасли люди доб­рые, но за даль­ней­шее ручаться нельзя — уто­пит, заре­жет, подо­жжет, чего хочешь сде­лает с ней и с ребен­ком, потому как харак­те­ром весь в поты­ли­цын­скую родову, а родова эта известно какая: мол­чит, мол­чит, да как ахнет!..

Отец при­крик­нул на при­чи­та­ю­щую мачеху, мне же пока­зал на Нико­ла­ев­скую гору.

— Видишь эту гору? — горестно сомкнув губы и скорбно мор­гая уже захме­ле­лыми гла­зами, поин­те­ре­со­вался роди­тель. Я кив­нул, вижу, мол, отчет­ливо вижу. — В натури видишь? Там, на горке, — белый-белый домик есть­Кра­ева тюрьма назы­ва­ется. Твой роди­мый дом это будет, милый сыно­чек! ‑Отбыв несколько меся­цев в белом домике до отправки на Бело­мор­ка­нал, папа отчего-то истово желал, чтоб весь изви­ли­стый жиз­нен­ный путь его непре­менно был повто­рен детьми.

По дороге в Игарку без при­клю­че­ний у нас тоже не обо­шлось. Папа кутил, уго­щая огур­цами из кадок друж­ков, коих он заво­дил мгно­венно и в любом месте. Я попе­ре­менке с маче­хой, когда паро­ход оста­нав­ли­вался брать дрова, отправ­лялся за кед­ро­выми шиш­ками и яго­дами. На боль­шом Мед­ве­жьем ост­рове, заслы­шав гудок, кото­рый имеет свой­ство дугой пере­ги­баться над ост­ро­вами и откли­каться на про­токе, я и еще какой-то пар­нишка уда­ри­лись бежать в иную от паро­хода сто­рону. И чем силь­нее, чем запо­лош­ней ревел паро­ход, тем стре­ми­тель­ней мы летели в глубь ост­рова. Почуяв совсем уж глухую, тем­ную тайгу, рва­нули мы обратно и были схва­чены мат­ро­сами. Они на ходу поста­вили нам ком­по­стеры сапо­гами в зад, побро­сали в шлюпку и устре­ми­лись к паро­ходу, кото­рый из-за нас задер­жался на пол­часа, — папа мно­гие годы корил меня тем, что “выса­дил” тогда трид­цатку штрафу. Но я не верил ему уже ни в чем и насчет трид­цатки сомне­ва­юсь по ею пору.

При­е­хав­ший на игар­скую при­сгань встре­чать нас на под­воде — так теле­грам­мой велел папа — дед Павел выта­ра­щил свой един­ствен­ный глаз, и мне даже пока­за­лось — глаз у него завра­щался коле­сом — так пора­жен был дед явле­нием семей­ства стар­шего сына. Когда из двух каду­шек вылов­лено было пяток рас­кис­ших шкур от жел­тых огур­цов, пла­ва­ю­щих в мут­ном рас­соле, дед и гла­зом вра­щать пере­стал. Усы его, воин­ственно ост­рые, обвяли, понял дед, что мы яви­лись не только без иму­ще­ства, но и без копейки денег в его барач­ную ком­на­тенку, где и без нас народу было завозно.

Однако дед Павел был чело­век раз­во­рот­ли­вый, наход­чи­вый и быст­ренько при­строил моего папу на упу­щен­ное “по дуро­сти” золо­тое место про­давца в овощ­ном ларьке. Сле­дом за папой и мачеху сбыл дед, меня же под­за­дер­жал, учуяв рыбац­кой стра­стью под­то­чен­ную душу и поняв, что такого неза­ме­ни­мого покру­чен­ника ему не сыс­кать во всей Игарке.

В сере­дине зимы бабушка из Сисима заста­вила меня наве­стить папу, чтоб он вовсе не поза­был о род­ном дите, наде­ясь поти­хоньку, что роди­тель под­со­бит мне день­гами, купит чего-нибудь из оде­жонки, потому что щего­лял я в обнос­ках дядьев. Папа был на раз­вя­зях, ожив­лен, боек, с трес­ком кидал косточки на сче­тах, забав­лял поку­па­те­лей, особо поку­па­тель­ниц, при­ба­ут­ками: “Всем гос­по­дам по сапо­гам, нам по вален­кам!”, “Два­дцать по два­дцать — рупь два­дцать плюс ваша пятерка — что мы имеем?! В уме?” За ухом папы тор­чал голу­бой каран­даш, при­да­вая ему вид не только дело­ви­тый, но и мно­го­зна­чи­тель­ный. Он не тор­го­вал, он цар­ство­вал в овощ­ном ларьке. От головы и усов его на все тор­го­вое поме­ще­ние кру­жило запа­хом оде­ко­лона и водки, пере­ши­ба­ю­щих запах гни­ю­щих ово­щей и нездеш­ней, назь­мом отда­ю­щей, земли. Одет был папа в синий сати­но­вый халат, рас­пах­ну­тый так, что видно было новый костюм, голу­бую рубаху. На руке роди­теля чикали, шеве­лили стрел­ками огром­ные зимов­ские часы.

В боль­ших ста­рых вален­ках, в запла­тан­ной тужурке сель­ского образца, в дра­ной шапке я мог своим видом окон­фу­зить, под­ве­сти перед пуб­ли­кой бли­ста­тель­ного роди­теля. Да куда денешься? Свои люди! Как ни был занят папа, все же заме­тил меня, мимо­хо­дом сунул рубль “на кон­фетки”, велел при­хо­дить потом — дальше ему со мной вра­щаться было недо­суг. Момен­тально мы были отторг­нуты друг от друга бур­ным ходом тор­говли. “Э‑эх, все у меня не так, всюду лиш­ний, никому не нуж­ный… В леса уйти бы, одному жить, но скоро морозы гря­нут, а в здеш­них лесах и летом-то не больно сладко жить-суще­ство­вать. А! Была — не была! Куплю-ка я на руб­левку чего-нибудь лако­мое. Кон­феты не стану — кон­феты и пря­ники я про­бо­вал, хоть и редко”.

Про­явив сно­ровку, купил я на весь цел­ко­вый оре­хо­вой халвы, кото­рой объ­елся до того, что отбило меня с той поры от нее напрочь.

Скоро овощ­ной ларек закрылся — овощи ли все про­даны были, про­тор­го­вался ли папа — не знаю. На неопре­де­лен­ное время пути наши вовсе разо­шлись, мы поте­ряли друг дружку из виду. Как-то дядьки-гуле­ваны занесли слух, что папа мой при­стро­ился рабо­тать в парик­ма­хер­скую гор­ком­хоза, и я заклю­чил, что дела роди­теля совсем плохи — стричь он мог дере­вен­ский, нераз­бор­чи­вый люд под какую-то само­лично изоб­ре­тен­ную “польку-бокс”, брил лишь самого себя, да и то по нерв­но­сти харак­тера резался, резать же себя ‑одно дело, и совсем дру­гое — пла­стать кли­ен­тов, пусть даже кли­енты те ко всему при­выч­ные, все невзгоды пере­тер­пев­шие игар­ские жители-заполярники.

Карасиная погибель

Как и у вся­кого нор­маль­ного чело­века, у меня было два дедушки. Если при­роде и судьбе угодно было выбрать мне в деды двух совер­шенно раз­ных людей, сде­лав меня тон­кой про­клад­кой между льдом и пла­ме­нем, — они с этой зада­чей спра­ви­лись и сотво­рили даже неко­то­рый перебор.

Круп­ному, мол­ча­ли­вому чело­веку, зем­ному в дея­ниях и помыс­лах, Илье Евгра­фо­вичу про­ти­во­стоял чер­ня­вый, вспыль­чи­вый, лег­кий на ногу, руку и мысль, одно­гла­зый дед Павел. Он умел здо­рово пля­сать, маленько играл на гар­мошке. Войдя в раж, дед хря­пал гар­мошку об пол, сбра­сы­вал обутки и такие ли выде­лы­вал колена, вра­щая при этом един­ствен­ным гла­зом, потешно шевеля усами и под­да­вая самому себе жару при­пев­ками: “Эх раз! По два раз­Рас­под­на­чи­вать горазд! Кабы чарочку винца, два ушата пивца, на закуску пирожку, на потеху деу-у-ушку-у‑у!” Выста­ны­вая слово “деушку”, дед вос­пла­меня- юще свер­кал гла­зом и пер на какую-нибудь молодку, вби­вая ее в кон­фуз и панику. Дед Павел был еще лютым кар­теж­ни­ком и жарился не в заез­жен­ного под­кид­ного дурака, не в черви-козыри иль мещан­ского “кинга”, а в “очко” и какого-то “стоса”. Что за игра такая — “стос” — не знаю, но слово это прон­зило память и пугает меня по сей день. До жут­кого содро­га­ния дово­дили не только меня, малого чело­века, повер­гали в ужас и взрос­лое насе­ле­ние дедовы закля­тья, тво­ри­мые во время кар­теж­ной игры: “Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь, пень, шивар­ган! Шилды-булды, пачики-чикалды! Бух!”

Зани­мался дед Павел рыбал­кой и охо­той, без осо­бого, правда, успеха. Менял лоша­дей, собак и засо­рил заве­зен­ными из города чуди­щами бла­го­род­ную породу охот­ни­чьих лаек в нашем и окрест­ных селах. Хле­бо­па­ше­ством, зем­лей и каким-либо устой­чи­вым делом дед Павел не зани­мался и о посто­ян­ном труде поня­тия не имел. Сши­бал под­ряды на заго­товку дров и дегтя, пере­гон пло­тов и валку леса, выжиг изве­сти, пиле­ние теса и даже мра­мора; ходил в извоз, устрем­лялся к моло­тиль­ному делу, но после того, как пору­шил несколько моло­ти­лок и не смог их нала­дить, стал кре­ниться к коммерции.

Сесть, заду­маться, взяться за ум, как ста­ро­модно выра­жа­лась моя бабушка Кате­рина Пет­ровна, деду Павлу было попро­сту недо­суг — жены не дер­жа­лись в его дому, сла­мы­ва­лись от бур­но­сти жизни, вали­лись под напо­ром пыл­кой натуры деда, остав­ляя малых сирот. Дошло до того, что в ближ­ней мест­но­сти не нахо­ди­лось больше отча­ян­ной девки или бабы, кото­рая поже­лала бы войти хозяй­кой в дом деда. И тогда дед заду­мал и осу­ще­ствил дерз­кую по тем вре­ме­нам опе­ра­цию: наря­дился в хро­мо­вые сапоги, надви­нул кар­туз на незря­чий глаз, при­хва­тил гар­мошку, день­жо­нок и дви­нул в глу­хие верх-ени­сей­ские края. Там он, как выяс­ни­лось после, пока­зал раз­мах, уди­вил музы­кой, весе­лым нра­вом, акку­рат­но­стью в одежде и наме­ками на “бога­че­ство” несколько вер­хов­ских дере­вень, насе­лен­ных скром­ным кре­стьян­ским людом. И в неболь­шом сельце с пре­лестно-дет­ским назва­нием Сисим высва­тал вырос­шую в сирот­стве моло­дую кра­са­вицу Марию Его­ровну, пред­ста­вив- шись неве­сте пред­се­да­те­лем потре­би­ловки, и, под­твер­ждая на прак­тике свои ком­мер­че­ские склон­но­сти, для начала напо­ло­вину обсчи­тал ее в детях.

Вели­кие муки при­няв­шая за мужа, за детей, им нажи­тых, Мария Его­ровна ‑бабушка из Сисима — впо­след­ствии с улыб­кой рас­ска­зы­вала о том, как при­была супру­же­ская чета с вер­хо­вьев в Овсянку и как по мере при­бли­же­ния к род­ному берегу сми­рел и заис­ки­ва­юще-лас­ко­вым делался бра­вый жених.

— При­стал наш плёт. — Бабушка из Сисима при­рож­денно меняла звуки в иных сло­вах, и они у нее полу­ча­лись непо­вто­римо-музы­каль­ными, какими-то дет­скими, что ли. Меня, к при­меру, она звала так, как никто не звал и не мог звать — Вих­торь. — При­стал плЕт, а оне, ребя­тишки-то, как высы­пали на берег!.. Боль­шие и малень­кие, в шта­нах и без шта­нов. Гляжу, гор­ба­тень­кий один вер­тится, тре­щит. Спра­ши­ваю, чьи это ребя­тишки-то? — “Наши”, ‑пови­нился Паиль, — Ну, наши так наши… — Попла­кала я да и потя­нула воз, Богом мне опреде- ленный.

Дед Павел мечту осу­ще­ствил-таки, заде­лался пред­седа- телем потре­би­ловки. Пере­жив почти пол­ное уга­са­ние, тор­го­вое дело в конце два­дца­тых годов начало обре­тать по-сибир­ски небы­ва­лый раз­мах и не могло не захва­тить такого дело­вого чело­века, как мой дед. Гулянки в доме деда ширше, мно­го­люд­ней, раз­ма­ши­стей пошли, зача­стили в Овсянку из города спе­ци­а­ли­сты, да все знат­ные, все по тор­го­вой части и по юрис­пру­ден­ции. Скачки, тяжба на опо­яс­ках, пальба из ружей, песни и пляски до упаду. Бабушка из Сисима и гла­зом морг­нуть не успела, как обра­зо­ва­лось у нее соб­ствен­ное дите ‑Костька.

К той поре, как дви­нуть по своей доб­рой воле нашей доб­лест­ной семейке в Запо­ля­рье за фар­том и мне “открыть” сво­его вто­рого деда, все у него уже обра­зо­ва­лось: Вася и Ваня рабо­тали на лесо­бирже, Костька — род­ной сын бабушки из Сисима — ходил в школу, дед рыба­чил либо играл в карты в бара­ках вер­бо­ван­ных сезон­ни­ков, “сяма” слу­жила дом­ра­ботни- цей у док­тора Пити­ри­мова. Вся осталь­ная семья спала, впа­ян­ная мерт­выми телами в непро­буд­ную веч­ную мерзлоту.

При­быв в Игарку, отец и мачеха “забыли” меня в семье деда Павла. В барач­ной ком­на­тенке юти­лись пятеро, но, хочешь не хочешь, при­шлось им потес­ниться и выде­лить про­стран­ство шестому — я спал под сто­лом. “Дитятко не рожено, не хожено, папой с мамой бро­шено”, — похо­ха­ты­вал дед. Пона­чалу был он лас­ков со мной, жалел, даже бало­вал сахар­ком либо кон­фет­кой-поду­шеч­кой, потому что выдер­жать долго его никто не мог и напар­ника на рыбалке у него не было.

— Ладно, Витька, не радуйся, нашедши, не плачь, поте­ряв, да еще таких роди­те­лей, мать их пере­мать! — обод­рял он меня. — Вот насту­пит ход рыбе, и мы с тобой дви­нем на реку…

В ту пору дед сто­ро­жил ово­ще­хра­ни­лища. Было дело, тор­го­вал он ово­щами в ларьке, но, войдя в раз­мах ком­мер­ции, где-то про­счи­тался, ско­рее всего про­иг­рал выручку в карты, едва ноги унес из про­ку­ра­туры, заняв денег у док­тора Пити­ри­мова на покры­тие недо­стачи, и почел для себя более спо­кой­ным заня­тием не про­да­вать, а сто­ро­жить овощи, “само же золото место” пере­дать под­вер­нув­ше­муся к моменту стар­шему сыну.

Спу­стя рукава, напле­ва­тель­ски, можно ска­зать, отно­сился дед Павел к обя­зан­но­стям сто­рожа, сда­ется мне, он пре­зи­рал свою долж­ность. Захва­тив казен­ный дро­бо­вик, дед Павел усколь­зал от ово­ще­хра­ни­лища в извест­ный лишь ему барак с неусыпно мер­ца­ю­щим окном, нюхом кар­теж­ника чуя за ним сорат­ни­ков по азарт­ному реме­слу. Не знаю, выиг­рал ли он чего, но бит бывал. Частенько разы­мал дед Павел пла­ток на глазу, зашто­ри­вал им верх лица. Усы, все­гда лихо закру­чен­ные, — “не беда, что редка борода, абы ус коль­цом!” — у него иной раз были какие-то уста­лые, измо­ча­лен­ные. И не раз я слы­хи­вал от деда со вздо­хом про­из­но­си­мое: “Не за то мать сына била, что играл, а за то, что отыгрывался”.

Пагубу свою — кар­теж­ную страсть — дед Павел таил всеми доступ­ными сред­ствами, но все-таки дово­ди­лось мне видеть его в игре, и до пол­ного потря­се­ния пора­жало меня див­ное пре­об­ра­же­ние чело­века. Впе­ред всего заме­ча­лись дедовы усы, и не про­сто усы — кры­лья сокола, да что там сокола, самого орла кры­лья! На сухо­ва­том, извет­рен­ном лице, закан­чи­вав­шемся несо­раз­мерно круп­ным, власт­ным под­бо­род­ком, парили те кры­лья в вет­ро­вой выси, то заги­ба­ясь одним кон­цом, то рас­се­кая встреч­ные вихри дру­гим. Опа­дали оба крыла к углам рта, как бы в пол­ном изне­мо­же­нии, дед при­ни­мался их жевать — конец полету, крах жизни, судьба разбита.

Но мысль рабо­тала напря­женно, мысль не уга­сала, она искала хода, билась в глу­хой тьме о коробку черепа и с муками выпра­сты­ва­лась из заперти. Вздрог­нуло, затре­пе­тало, выров­ня­лось, начало под­ни­маться в выси и само собой заост­ряться одно, затем дру­гое крыло, ощу­пью пока, словно бы обре­тая уве­рен­ность, усы подра­ги­вали, шеве­ли­лись, тре­пе­тали кон­чи­ками и снова взмы­вали, кру­жи­лись и летели в гибельно-слад­кую сти­хию стра­стей. Над усами, на затвер­дев­шем, то блед­не­ю­щем от напря­же­ния, то вспы­хи­ва­ю­щем жар­кой радо­стью лице совсем отдель­ной сосре­до­то­чен­ной жиз­нью жил глаз деда, чуть при­ту­ма­нен­ный хме­лем вдох­но­ве­ния. На миг, на крат­кое мгно­ве­ние поки­дала бес­страст­ность лицо деда; воин­ствен­ной, бес­по­щад­ной ста­лью взблес­ки­вал глаз, и сразу вспо­ми­на­лись кин­жалы, сабли и вообще все смер­тель­ное, острое. Но мгно­ве­ния эти и оста­лись мгно­ве­ни­ями, дед не давал воли своим стра­стям, гасил роко­вые силы, спо­соб­ные разо­рвать его и все вокруг на части, оттого и глаз, в иное время беше­ный, вер­тя­щийся коле­сом, теп­лился за при­щу­рен­ной рес­ни­цей вкрад­чи­вым огонь­ком: иди, иди, рото­зей, на тот ого­нек, на ту при­вет­ную щелочку в окон­ном ставне, ошмор­гают тебя, обде­рут — и жало­ваться некуда, поскольку сам при­шел, сам фарта жаж­дал, сам башку под топор подставил…

Конечно же, как и вся­кий заяд­лый кар­теж­ник, дед сыпал во время игры калам­бу­рами, при­сказ­ками, изда­вал вопли, стоны, зами­рал в стойке перед явной добы­чей и тут же хва­тался за голову, рвал воло­сья, бро­сал карты на пол, топ­тал их, выклю­чался из игры, опус­кал голову, решая вопрос жизни и смерти.

Но упа­док сил, пол­ное раз­би­тие души и тела про­ис­хо­дило недолго. Одна-дру­гая реплика, хохо­ток, при­сказка дости­гали слуха деда, он ози­рался, будто после обмо­рока, цеп­лял гла­зом огонь лампы, заме­чал колоду карт, лов­кое мель­ка­ние рук в засто­лье, шле­па­нье карт о сто­леш­ницу; глаз его начи­нал мор­гать, шеве­литься, усы вос­ста­нав­ли­ва­лись во всей силе и кра­соте, и, гарк­нув что-то лихое, словно бы мчась на тройке под гору, он бро­сался к столу, на ходу выная из-за голе­нища брод­ней послед­ние, на табак остав­лен­ные рубли. “Золо­тые, нали­тые, эх, конечки огне­вые, мчите во дья­волы врата! ‑швы­рял он руб­лишки на стол. — Сдай, кор­мо­вой, еще по одной! Не бле­фуй, не мух­люй! Черти сжа­рят на том свете! Карта-мать! Карта-сладь! Жись-копейка, с фар­том — рупь! Пере­бор, как забор, на ем не только кустюм, под­штан­ники оста­вишь!.. Ах, милаха! Ах, деваха! Дама с усами да еще дама с боро­дой! Знать Феклу по рылу мокру! Лучше бы уда­ви­лись иль моей жене яви­лись! Гово­рено же, гово­рено: не назы­вай котят мышами — кошка сло­пает. Все! Послед­ний раз в жизни ставлю! Бахилы! Новые бахилы на кон! Себе, не вам, пере­бор не дам…”

Бывало и это. Ох, бывало! Являлся дед домой боси­ком и под­вер­гался такому посрам­ле­нию, что, каза­лось, не только в карты, он в лапту играть не решится. Бабушка из Сисима, кото­рой дед был всем обя­зан и вино­ват перед нею на веки веч­ные, умела, как и вся­кая рус­ская баба, обра­тить потра­чен­ную ею во благо семьи доб­роту на угне­те­ние супруга, повто­ряла, что греш­ное его тело и душу съело, что “сельце” ее уже почер­нело все, срам и стыд она тер­пит такой, что хоть от док­тора Пити­ри­мова из дом­ра­бот­ниц уходи, что моло­дость и жизнь ее загу­бил, а какой при­мер подает сыно­вьям и внуку?

Ну и вся­кое такое. Чтобы поменьше тор­чать на гла­зах “сямой”, дед пода­вался “к себе”, про­па­дал с весны до осени на реке, сам себе он там царь, бог и вообще воль­ный человек.

Бабушку из Сисима дед ува­жал, навер­ное, даже и любил — самую луч­шую рыбу не съест — домой отве­зет, ягод насо­би­рает, ореш­ков набьет, копейку, где-либо добы­тую, за рыбу выру­чен­ную, мимо дома не про­не­сет, утаит самую разве малость — на винцо да на кар­тишки. Бабушка из Сисима, конечно же, все это знала, да какая ж она была бы жена, если б не косо­бо­чи­лась, не поз­во­ляла себе кураж, не давала острастки мужу. Вот и побра­сы­вала, поки­ды­вала вся­кую там утварь, шипела гуси­хой, когда дед, ластясь, пытался под­ва­литься под бочок в самый сок и тело вошед­шей жинке. Но год от года бабушка из Сисима все больше и больше подав­ляла деда, и, непри­вычно в себя ужав­шийся, он лишь покаш­ли­вал, пожи­мал пле­чами и вопро­си­тельно взды­мал усы: где и чего опять напро­ку­дил? В том, что он чего-то напро­ку­дил, сде­лал неладно, дед и не сомне­вался, вот отга­дать бы только, где, когда, и вовремя смыться.

С дет­ства, еще с цер­ков­но­при­ход­ской школы, это нача­лось. Одна­жды с при­я­те­лем вме­сто школы свер­нули на Ени­сей, там ледо­став начался, рыба от шуги под­ва­ли­вала к берегу, пря­та­лась под свет­лые забе­реги. При­ня­лись покру­чен­ники глу­шить рыбу чек­ма­рем — дубина это такая с наро­стом на конце. Взрых­лив муть, рас­ки­ды­вая галеч­ник, белой мол­нией мета­лись ельцы, пулями уле­тали в року хари­усы и ленки, не по туло­вищу уво­рот­ли­вые усколь­зали под камни налимы.

В азарт вошли парни, про школу совсем забыли.

Заглу­шили они двух нали­мов, с деся­ток ель­цов и соро­жин, спря­тали добычу за пазуху и, доволь­не­хонь­кие собой, пода­лись в школу. Уго­дили парни на Закон Божий. “Можно, батюшка?” — посту­чали они веж­ливо. Поп велел им войти, но, конечно, поин­те­ре­со­вался, отчего чады опоз­дали и где так лопоть вывоз­г­рили? Парни чего-то плели насчет петуха, кото­рый забыл петь иль поет как дурак непу­те­вый: про­ку­ка­ре­кано, а там хоть не све­тай! Но тут возьми да и заво­зись за пазу­хой деда обы­гав­ший в тепле налим.

“Што у вас под лопо­тью тре­пе­щется, чады?” — “Голуби, батюшка”, — не морг­нув гла­зами, тогда еще двумя, мгно­венно нашелся мой буду­щий дед. “Што же вы, ана­фемы, Божью тварь муча­ете?! — рявк­нул поп. — Выпу­стить андель­ску птичку!” Вынули добыт­чики “голу­бей”, поп аж затрясся: “Божьего слугу омма­ны­вать?! Батюшку не почи­тать! Покар-раю!”

И пока­рал:

“А возь­мите-ка, отроки греш­ныя, голуб­ков в зубы и подер­жите-ка до конца урока, дабы смрад из зева вашего лжи­вого не чадил и не застил света Божьего, не пор­тил духу велелепного”.

Деду налим попался икря­ной, уве­си­стый, фунта на четыре. Подер­жал его дед в зубах за хвост какое-то время, налим уж в пол­пуда стал ему казаться. Голову долит, шею ломает, да еще склиз­кий налим, удержи-ка его в зубах! Сло­вом, шмяк­нулся налим об пол и ну о поло­вицы хво­стом хле­стать! При­я­телю налим хоть и меньше уго­дил, но тоже выпал изо рта и тоже повел себя мятежно.

Батюшка без восчув­ствия: “Поды­мите, поды­мите, чады, рыбок с полу. Совсем толику время их дер­жать в зевах оста­лось, — посмот­рел на кар­ман­ные часы и бла­го­душно заклю­чил: — Всего осьм­на­дцать минут…”

— Я с тех пор дол­го­гри­вых видеть не могу! И посе­ленца- налима брюхо мое, поче­чуй мой, — ругался дед, — не при­ем­лет без вина. Ну прямо вот хоть ты чЕ делай, воро­тит, и все!..

Раз­до­быв где-то дву­стволь­ный само­пал, дед вда­рил из него в нари­со­ван­ный углем на заплоте попов­ского двора круг и попал ли в цель, неиз­вестно, ‑обо­жжен­ный пистон уго­дил ему в левый глаз. Пока был пар­ниш­кой, бегал про­сто так, с зажму­рен­ной, пустой глаз­ни­цей, потом выби­тый глаз завя­зы­вал крах­мально-чистым, хру­стя­щим плат­ком и до конца дней остался таким “чисто­т­кой”, что вби­вал людей в почти­тель­ность уме­нием пройти по игар­ским хля­бям в хро­мо­вых сапо­гах и при этом не поса­дить на них ни одного пят­нышка. Самого деда Павла это под­ни­мало в соб­ствен­ном глазу до такой высоты, что он упо­и­тельно бра­нил всех кряду, осо­бенно Васю, Ваню и Костьку, назы­вая их как ему только хоте­лось: поло­ро­тыми, охре­дями, слепошарыми…

Мы ста­вили с дедом под­пуски-пере­меты в устье Губен­ской про­токи, той самой, по пра­вому берегу кото­рой полу­кру­жьем рас­по­ла­га­ется порт Игарка. Шел налим, и чем дальше в осень, тем он гуще и сме­лее шел. А уж настала пора мне учиться, и сел я на вто­рой год в чет­вер­том классе, не вызвав ника­кого, конечно, лико­ва­ния среди учи­те­лей, давши им слово, что буду при­ле­жен, послу­шен и на тре­тий год поста­ра­юсь не задерживаться.

Я и хотел так посту­пить. Дед-хит­рюга делал вид, будто он и слы­хом не слы­хи­вал о какой-то там школе. И зачем она парню, кото­рый одер­жим идеей жить и про­пасть на воде?! Бабушка из Сисима про­бо­вала уве­ще­вать меня, ругала деда, он на денек-дру­гой со мною рас­ста­вался, но скоро снова ума­ни­вал на протоку.

Еще не насту­пили боль­шие холода, замор­ские корабли не все еще поки­нули порт. Летали табуны уток и плю­ха­лись на воду шумно, порой без опаски. Дед ста­но­вился в лодке на одно колено и долго водил в воз­духе ство­лом ружья. Сидя на лопаш­нах, я ждал выстрела, задер­жав дыха­ние. И когда под­хо­дила пора испу­стить дух, в табуне уток, чаще рядом с ним либо дальше, брыз­гало по воде, сле­дом выле­тал чер­ный дым из ствола, слы­шался хло­пок выстрела, мы начи­нали гоняться за подран­ками, и не раз мой дед побы­вал за бор­том. Выта­щен­ный из воды, он бро­сался на меня с кула­ками. Бил и шестом, бил не только меня, но всех, кого дово­ди­лось бить, чем попало, совер­шенно не выби­рая, где у чело­века мягко, где твердо. Я отре­кался от деда Павла наот­рез. Но уж до того он вызнал мои сла­бо­сти, что высто­ять я перед ним не мог и снова ока­зы­вался в лодке, на воде.

Той осе­нью, в сту­де­ный, без­вет­рен­ный день, на бережку у костра при­няв для суг­рева четушку, дед открыл мне тайну моего рож­де­ния: стало известно, что я два­жды кре­щен и потому не дол­жен ничего и никого бояться.

Маме моей, ломив­шей вме­сте с моло­дой женой деда Марией Его­ров­ной в огром­ном бес­ша­баш­ном семей­стве, когда при­шла пора меня рожать, при­шлось пода­ваться в баню, так как во всем доме стоял дым коро­мыс­лом, гуляли нае­хав­шие из города дружки и зна­ко­мые дедовы, сплошь “нуж­ные ему люди”. Утром, осла­бев­шую, маму при­вели из бани в горенку. Опо­хме­ля­ю­щимся гостям, хозя­ину дома и папе моему пока­зали узе­лок, в кото­ром был завя­зан я — пер­вый папин сын и внук деда Павла пер­вый. Быв­шие до меня две девочки, мои сест­ренки, умерли совсем малень­кие. Где было выжить сла­бому полу в таком гаме, раз­гуле, в табач­ном дыму!

Дед тут же зака­тил пир на весь бли­жай­ший мир, во время кото­рого город­ские гости вызва­лись окре­стить меня и тянули спички, так как все жаж­дали стать моими крест­ными, а я был всего один. Ездили в город за подар­ками, кре­сти­ками и про­чей куль­то­вой утва­рью; гурь­бой тащили меня в цер­ковь. Через неделю чуть выздо­ро­вев­шая мама, дер­жась за стены, вышла в перед­нюю и попро­сила пока­зать крест­ных. Полу­чи­лась заминка — крест­ные в городе, кого из них как зовут, в каких они ведом­ствах слу­жат, по какой улице про­жи­вают — дед вспом­нить затруд­нился. Мама рас­пла­ка­лась: с дитем обо­шлись, как со щен­ком­Ни­куда не годится такое обра­ще­ние — она тру­дом своим, поди-ка, заслу­жила, чтоб не к ней если, так хоть к ребенку ее по-чело­ве­че­ски отнеслись…

Дед пови­нился перед невест­кой, как-то уло­мал попа окре­стить меня вто­рично, отре­шив­шись на сей раз от выбора крест­ных из город­ской знати. Мама сама, к сво­ему и все­об­щему удо­воль­ствию, со своей сто­роны выбрала мне в крест­ные свою сестру Апроню, с отцов­ской сто­роны меня кре­стил брат отца, дядя Вася, лич­ность тоже очень зани­ма­тель­ная, но о нем чуть позднее.

Снова пошла гулянка, уже сте­пен­ная, кре­сти­нами назван­ная, в кото­рой участ­во­вала и “бед­ная” мамина родня.

Твердо уве­ро­вав в мою бла­го­по­луч­ную судьбу, поскольку все так хорошо ула­ди­лось с кре­ще­нием, мама ломила работу дальше, нисколько не забо­тясь о своей судьбе, да и не знала, навер­ное, как это дела­ется, как воз­можно жить собой и для себя, коли столько народу нуж­да­ется в ее забо­тах. Негде и не у кого было научиться маме себя­лю­бию, само­здра­вию и береж­ли­вому с собой обра­ще­нию, потому и кон­чи­лась ее жизнь так рано и горько…

Заго­рю­нился дед возле огня, поутихла кри­вая трубка в его зубах — не забыл он мою маму, жалеет при­поз­дало. Ред­кая минута. Мол­ча­ли­вый дед мне непри­вы­чен. Я боюсь его такого.

— ЧЕ раз­легся? Кто за нас пере­меты нажив­лять будет? — Дед вос­пря­нул духом, вско­чил. Катит по при­плеску на два­жды кри­вых ногах, они у него согнуты коле­сом и еще напе­ред в коле­нях. Побро­сав с гро­хо­том весла, шесты, котел, мешок в лодку, наде­лав много грому и опре­де­лив­шись на корму с веслом, отплыв от берега, он уни­мался. Как бы сосре­до­то­чив- шись перед серьез­ней­шей рабо­той, дед впа­дал в задум­чи­вость, усы его то загнутся одним кры­лом, то разо­гнутся, выда­вая зна­чи­тель­ность свер­ша­ю­щихся мыс­лей, трубка клу­била дым, глаз устрем­лен вдаль.

Перед ледо­ста­вом, почти в пургу, все мест­ные рыбаки посни­мали ловушки, но мы все буль­ка­лись в обле­де­не­лой лодке. Бабушка из Сисима пошла на деда с небы­ва­лым доселе напо­ром, и, отсту­пая, дед хотя и слабо, но все же отбивался:

— Чего ему сде­ла­ется, тво­ему пальню? Я его не тяну, он попе­ред меня к воде летит. Налим идет как мама­ево вой­ско! Не попус­каться ж. Ишшо разок…

И кото­рый по счету “послед­ний разок” висим мы на пере­мете. Оста­лось у нас в воде всего два конца, но нам и двух хва­тает, чтобы око­леть до полу­смерти — на каж­дом пере­мете по пол­сотне крюч­ков, на крючки густо цеп­ля­ется налим. Хва­тает гальяна, взде­того на крю­чок, еди­ным духом, да так, что заго­няет малютку-рыбеху в самую глубь брюха. Посе­ле­нец, он чем сту­де­ней, тем рез­вее, в лютые морозы и вовсе что водя­ной жере­бец. Вот летом слаб­нет, едва шеве­лится, полу­сон­ный, вялый стоит под кам­нем или под коря­гой, лови его руками. Сни­мать скольз­кую, бой­ку­щую рыбину на ветру, на вол­нах, в обле­де­не­лой лодке — кара, хуже кото­рой едва ли что придумаешь.

— Режь! — раз­да­ется клич деда.

Я с радо­стью отхва­ты­ваю ножом пово­док от тетивы пере­мета вме­сте с крюч­ком, кото­рый загло­чен нена­сыт­ной пастью мор­да­того посе­ленца. Уд на кон­цах оста­ва­лось все меньше, но уце­лев­шие-то все равно надо нажив­лять, цеп­лять на них галья­нов, бро­сить нена­жив­лен­ную ловушку в глу­бины — все равно что не засе­ять вспа­хан­ную полосу. Гальян — малень­кая озер­ная рыбка, очень живу­чая, брык­ли­вая — удержи ее попро­буй! Бьется, выпра­сты­ва­ется из паль­цев, тварь, бульк — и за борт, бульк — и за борт! За галья­нами дед ходит в тундру, кор­чажка у него там из ивы пле­тен­ная, тестом изнутри обма­зан­ная, стоит на озере. Несколько верст тащит дед галья­нов в ведерке, меняет воду по пути, зорко сте­ре­жет, чтоб не уба­ю­ка­лась, не уснула цен­ная наживка.

— Ты че? Шеста хочешь! — обна­ру­жив, что я роняю галья­нов за борт, ершится дед. — Мотри у меня!

“Про­пади про­па­дом эти пере­меты, гальяны, налимы, Ени­сей и дед вме­сте с ними! Не поплыву больше! Все! В школу пойду! Стану хорошо учиться, стар­ших слу­шаться. Мотайся, черт одно­гла­зый, мокни на реке хоть до мор­ков­ки­ного заговенья!..”

Дома­яли и вто­рой пере­мет, не верится даже, что домой скоро попа­дем, в тепло. На послед­нем крючке пере­мета, на самом уж, самом кон­чике бол­тался нали­мишка с огры­зок каран­даша. Мал, но жаден! Уду загло­тил хватко, аж глаза у него на лоб от натуги вылезли. Дед пытался выко­вы­рять паль­цем крю­чок из пасти нали­мишка — не полу­ча­ется. Он тогда глубже палец в рот рыбехе про­дел, шарится там, дер­гает чего-то, не может вынуть ничего, руки коче­неют и коче­неют. И выскольз­нула, усмыг­нула рыбеха из рук, упала в мокро, к рас­кис­шим брод­ням деда, бол­та­ется по отсеку, пла­вает вверх брюхом.

— Ты почему не слу­шал папу и маму? — скорбно спро­сил дед, глядя на мерт­вого пле­ши­вого нали­мишку, и загре­мел: — Воль­ни­чал, сатана! Воль­ни­чал?! — Дед шле­пал брод­нем, целясь пят­кой уго­дить в нали­мишку, при­сту­пить его и выдер­нуть с мясом уду. И он зажал нако­нец брод­нем птич­кой летав­шего по отсеку нали­мишку, при­сту­пил да как изо всей-то силушки рва­нул, наде­ясь, что кло­чья поле­тят от рыбехи, кото­рая заха­пала сдуру крю­чок. Рыбка не сдер­ну­лась, рыбка высмыг­нула из-под рас­кис­ших брод­ней да как шлеп­нется деду в зря­чий глаз! Ослеп­лен­ный сли­зью, задох­нув­шийся от яро­сти, дед пле­вался, ути­ра­ясь, и зрит: нали­мишка как пла­вал, так и пла­вает в кор­мо­вом отсеке ‑эта­кая, усми­рен­ная судь­бой, скорб­ная пучеглазка. И тогда дед вздел руки к небу: “В стоса и в спаса! В печенки и в селе­зенки! В бога и в бого­ро­дицу! И в деток ее, в деток! — дед почти рыдал, — в анге­лоч­ков бе-е-елень­ких, если оне там, курвы, е‑э-эсть!..”

Я упал с беседки ногами кверху, дры­гался и кор­чился на дне лодки.

— А‑а-а! Сме­яться?! Над дедуш­кой! Над род­ным дедуш­кой!.. А‑а-а, каторж­ная морда! А‑а-а!.. — Пока я заби­вался под беседку, раза два дед достал меня кор­мо­вым веслом. Он бы меня оттуда выта­щил и доба­вил, да лодку качало вол­ной, деда валило с ног, он хва­тался за борта. — Сымаем! — вдруг рявк­нул он, на ходу при­няв реше­ние, неожи­дан­ное даже для самого себя. ‑Все! Вынай яко­рицы! Режь наплава!

Я поско­рее, пока он не раз­ду­мал, за дело.

Ском­кан­ные запу­тан­ные пере­меты, веревки от якор­ниц, нитки, уды кучей лежали на доща­том под­то­вар­нике. Под ними пол­зали, шеве­ли­лись, хло­пали хво­стами налимы. Юркая, про­го­ни­стая щучонка все выпрыг­нуть из лодки норо­вила — рас­ка­тится на брюхе по скольз­ким пла­хам борта, аж до сере­дины взды­мется и кувырк обратно! Лежит, дышит жаб­рами, сил наби­ра­ется для нового броска.

Наплав, заост­рен­ный из сухо­сто­инки, с белым кли­ныш­ком в хво­сте, отре­зан­ный нами от пере­мета, уда­лялся, кача­ясь на вол­нах. Мыс ост­рова с зарастель­ни­ком на уносе рябил в белой завеси, голые кусты сде­ла­лись похо­жими на тем­ные фигуры оди­но­ких рыба­ков, согнув­шихся над уди­ли­щами. Там их много вес­нами тор­чит — тас­кают сигов и все того же без­от­каз­ного и бое­вого едока — налима. Дикая трава, дудки, кочев­ник, пырей, долго дер­жав­ши­еся в завет­рии берега, отем­ни­лись, повисли над яром, где и по глине рас­тек­лись. Неви­ди­мые ухо­дили с севера при­поз­да­лые вере­ницы гусей, неспо­кой­ным кри­ком торопя друг дружку. Груз­ной тенью мед­ленно про­плыл мимо нас тем­ный, в рыжих поте­ках и выпрям­лен­ных вмя­ти­нах борт мор­ского паро­хода. Послед­ний. Отцеп­ля­ясь от мор­ского вели­кана, при­чаль­ные суде­нышки “Моло­ков” и “Москва” про­щально свист­нули, желая про­ско­чить лесо­возу Кар­ские Ворота, и поте­рянно бол­та­лись на пустой воде — работа окон­чена, капи­таны решают вопрос — где и как отме­тить завер­ше­ние нави­га­ции? Туло­вище лесо­воза отно­сило все дальше и дальше, без шума, без волны про­ва­ли­лось судно в густую наво­лочь. Из ино­пла­нет­ного вроде бы загроб­ного морока и тишины донесся послед­ний, длин­ный гудок послед­него мор­ского гостя, и стал слы­шен шорох загу­сте­лого, на снегу заме­шан­ного дождя.

Умолк мой бедо­вый дед на корме. Мокра шапка на нем, мокры усы, пла­ток на незря­чем глазу обвис, обна­жив некра­си­вую, голую щелку, потухла трубка, гор­бится ста­рый дож­де­ви­чишко на спине. Я скребу вес­лами по вол­нам, в кото­рых уже не рас­плав­ля­ется жид­кая снеж­ная кашица. Пле­ши­вая земля с кром­кой забе­рег, взъеро­шен­ных вол­нами, плы­вет нам навстречу, начи­нает про­сту­пать при­стань, за нею труба гра­фит­ной фаб­рики, мол­ча­ли­вая, без­дым­ная, — давно не рабо­тает “гра­фитка”. Зато желез­ная труба новой бани, увен­чан­ной празд­нич­ным фла­гом, шурует дым густо, жиз­не­ра­достно, все­ляя во всех людей и в нас с дедом тоже надежды на бла­жен­ство и негу под ее кров­лей. И не так уж пугает длин­ная запо­ляр­ная зима. С ран­ними потай­ками, с пер­вым шеве­ле­нием снега охва­тит меня и деда бес­по­кой­ство. Нач­нем мы сучить тетивы для пере­ме­тов, вязать на коленца уды, чинить ста­рые сети, кото­рые по делу надо бы в утиль уже сдать, но дед жмется, думает их выгодно сбыть поло­ро­тым рыба­кам, и будем мы раз­го­ва­ри­вать, пере­би­вая друг дружку, о том, как ловили рыбу и как будем еще ловить и какой фарт при­не­сет нам, не может не при­не­сти, гря­ду­щая весна.

***

Весны ждать не пришлось.

Дед вызнал у кого-то или сам выду­мал спо­соб добы­вать нали­мов из-подо льда. И снова под­пус­ками, но под­пуски эти — всего-навсего о четыре-пять крюч­ков, однако и пяти уд хва­тало, чтобы око­леть до пол­ной потери речи на запо­ляр­ных моро­зах, спешно наби­ра­ю­щих кре­по­сти. Лед день ото дня ста­но­вился толще и толще, слу­ча­лась и не одна уже поземка, но дед сра­жался со сти­хи­ями и меня из сра­же­ния не выключал.

Усту­пами дол­били мы про­рубь, выбра­сы­вая звон­кие глы­зины наверх, сач­ком вычи­щали кро­шево шакши и опус­кали корот­кий пере­мет во вроде бы вовсе без­жиз­нен­ную воду, конец пере­мета при­вя­зы­вали за гор­бы­лину, клали ее попе­рек про­руби, зава­ли­вали сне­гом отвер­стие и — драла домой!

Ото­шли, ото­гре­лись, шеве­лить губами начали, гово­рить обрели спо­соб­ность, и я уж с вопро­сом к деду: какие его виды насчет улова? Будет ли ход посе­ленцу иль оце­пе­неет он от стужи, впа­дет в спячку?

Дед в окно посмат­ри­вал, умственно усом шеве­лил. “Быть страш­ному ходу посе­ленца, — давал заклю­че­ние. — Луна вызрела с арбуз, в обруч ее взяло, зна­чит, метель вот-вот гря­нет, пурга. А перед пур­гой налим-то хва­то­кОх, хваток!”

Тре­пе­щется, обми­рает во мне серд­чишко: нут­ром своим, сладко сто­ну­щим, слышу я, как идет из глу­бины, рвет тетиву из рук груз­ный посе­ле­нец! А я волоку! А я воло­ку­Хо­хочу от сча­стья и волоку, бры­ка­юсь во сне, под сто­лом, бря­каю ногами о перекладины.

— Х‑хосыподи! — кре­стится бабушка из Сисима. — Как рема­тизня-то мучает чело­века! Совсем засту­дил пар­ни­шонку ста­рый бес!…

Зим­ний день в Запо­ля­рье с воро­бьи­ный носок. При свете улич­ных фона­рей спе­шили мы с дедом на про­току. Я впе­реди семе­нил, он сзади покаш­ли­вал, тру­бочку поса­сы­вал, искрами сорил. По обле­де­не­лому, глез­кому взвозу я врас­кат спу­стился на под­ши­тых вален­ках — дратва тре­щала. Дед тоже устрем­лен был впе­ред, но воз­раст и спесь не давали ему кат­нуться на вален­ках. Он меня пору­ги­вал за такую ребяч­ли­вость, роди­тели, мол, не шибко торо­пятся одеть тебя, обуть, а у меня, мол, какие капи­талы? Ох уж эти капи­талы! Будь они неладны! Сколь их чело­веку надобно и зачем?

Из потер­пев­шей когда-то ава­рию, врос­шей в берег и снег баржи через про­ло­ман­ную корму я доста­вал пешню, сачок, желез­ный крю­чок и топор.

Пошла работа до боль­шого пота! Отгре­бали снег, дол­били лед попе­ре­менно, вычи­щали про­руби. Вот и вода затем­нела, глу­бо­кая, без­зрач­ная. В воду вере­вочка обле­де­не­лая спус­ка­ется, к вере­вочке желе­зяка при­вя­зана и на дно бро­шена, дальше сам под­пуск идет. Взяв­шись за тетиву рукой, я слу­шаю. Дед делает вид, что ему на все тут напле­вать, да еще и высмор­каться. “Е‑э-э-эсь! Дер­гает!” — вытал­ки­ваю я шепот из сдав­лен­ной груди.

Дед с при­твор­ной ленью кивает: давай, действуй.

“О, миг счаст­ли­вый, слад­кий!” — пел в кино артист жен­щине, раз­ря­жен­ной в пух и прах, валясь перед нею на колени. Ни шиша он, тот артист, не ведает, не пони­мает! Поры­ба­чил бы хоть раз, пово­дил бы рыбину на леске, вот тогда и узнал бы, что такое насто­я­щий “миг”! Не чудо ли?! Не кол­дов­ство ли! Зима кру­гом, стужа, снег тол­сто на льду лежит, все обмерло, оста­но­ви­лось, а тут, ровно бы из пре­ис­под­ней, воз­ни­кают недо­воль­ные нали­мьи хари. Дед отцеп­ляет рыбин и небрежно, даже с серд­цем отшвы­ри­вает их в снег. Возятся пьяно в снегу посе­ленцы, выма­жутся ровно бы в известке и так, с непо­корно загну­тым хво­стом, и осты­нут. А тут возьми да еще собы­тие наступи — налим в лунку не про­ле­зает! Собы­тие так собы­ти­е­Дер­гать под­пуск нельзя — обо­рвешь филь­де­пер­со­вое коленце, но отпус­кать нали­мища не хочется. Дух во мне занялся. Дед вся­кую спесь утра­тил, бесом вокруг лунки кру­тится, хло­пает себя по коле­ням, отпнул меня в сто­рону, на брюхо упал, руку в про­рубь засу­нул, изу­чая “под­ходы”, затем, моло­децки ахая, раз­далб­ли­вал про­рубь. Я рыдал: “Дедонька, милень­кий, не обрежь! Не обрежь!..” — “Не баз­лай под руку!” ‑демон­ским огнем пылал глаз деда, того и гляди заве­зет. Я отпря­нул в сто­рону, но скоро опять пля­сал возле лунки, отгре­бал голыми руками лед, не чуя ника­кого мороза, о чем-то молил деда, пода­вал ему раз­ные советы. Любил ли я деда? Не знаю. Не берусь судить о таком слож­ном чув­стве, не под силу мне это. Но в тот счаст­ли­вый миг, когда, не обре­зав под­пуска пеш­ней, потя­нул и выво­лок дед огром­ного посе­ленца на лед и сам в изне­мо­же­нии сел тут же, я обо­жал деда, я готов был его обнять, рас­це­ло­вать и не знаю, что еще сде­лать. Налим, изо­гнув­шись дугой, лежал брю­хом в снегу, яростно и устало шеве­лил жаб­рами, с недо­уме­нием тараща на нас сытые, наг­лые круг­ляшки глаз, беле­ю­щих от мороза. Как это так? Пла­вал-пла­вал в пол­ной без­опас­но­сти, подо льдом, икру метал иль моло­ками икру поли­вал, терся брю­хом о песок, соби­рался под­за­ку­сить мел­кой рыбеш­кой после уто­ми­тель­ного труда и вот попался! Ника­кого, зна­чит, спа­се­ния нет нашему брату и подо льдом!

Я похло­пал посе­ленца по белому тол­стому пузу и ска­зал, что если мой дед возь­мется за дело все­рьез, то вашему брату и ловиться не надо, вашему брату только и оста­нется самому на берег выска­ки­вать и умо­лять, возьми, мол, уж сразу, живьем, пожа­луй­ста, Пал Яко­вле­вич! Мы тебя боимся!.. Дед кряк­нул одоб­ри­тельно, высмор­кался, набил еще раз трубку махрой и нежно мне ска­зал: “Жиган, твою мать!..”

Я про­дол­жал тол­ко­вать с поселенцем:

— А тебя мы с дедом изжа­рим и съе­дим, хоть ты и бух­гал­те­ром, может, даже и дирек­то­ром средь нали­мов состоял. Вон у тя какая авто­ри­тет­ная пуза! Уяснил?

Налим разом покорно обвял весь, скор­чился, око­че­нел. Дед доволь­не­хонько хохот­нул, еще раз назвал меня жига­ном и сей же час сде­лался суровым:

— Хва­тит бало­вать! Нажив­ляй переметы!

В одной книге я вычи­тал: “За каж­дую минуту насла­жде­нья мы пла­тим мукой и сле­зой” иль что-то в этом роде. За рыба­чьи радо­сти мы пла­тили такими муками и сле­зами, кото­рые ведомы лишь каторж­ни­кам да рыба­кам. Нака­лен­ные моро­зом уды при­па­и­ва­лись к паль­цам и отди­ра­лись с кожей. Гальяны совсем в руках не дер­жа­лись, выпавши в снег, тут же засты­вали и лома­лись спичками.

— Что из воды да по воде плы­вет — то Бог дает! Терпи давай, терпи, чадо Божье! — под­бад­ри­вал меня дед, а у самого усы, что гальяны, состы­лись, того и гляди сло­ма­ются, и слова вроде бы как по-ино­стран­ному зву­чали ‑свело губы морозом.

Но всему бывает конец. Сбро­сали нали­мов в мешок, инстру­мент в баржу спря­тали и бегом в гору, на яр. Сту­чали налимы в мешке, виз­жали на полоз­нице мерз­лые валенки. Вле­тели мы с дедом в барач­ную ком­на­тенку, будто в цар­ствие небес­ное на белых обла­ках, и сразу к теплу, руки в огонь суем, молча отти­рая друг дружку от дверцы печи.

— Эко, эко! Совсем паль­ни­ш­шонку извел, чельт одно­гла­зый! — пилила деда бабушка из Сисима. Налимы меж тем отта­яли в лохани, напол­нен­ной водою, заво­ро­ча­лись, заво­зи­лись, давай хво­стами бить, брыз­гаться. Тот, что в лунке застре­вал, до того разо­шелся, что из лохани выва­лился, па пол шлепнулся.

— Эту тва­рину, — дед ткнул паль­цем в “бух­гал­тера”, — на ско­во­роду! Эшь, прыт­кий какой! Эшь, раз­бу­ше­вался! Эшь, раз­гу­лялся! Мы вот тебе! — Дед набро­сил шап­чонку на голову, мет­нулся к двери.

— Куды? — при­топ­нула ногой бабушка из Сисима, намере- ваясь оста­но­вить деда, но где ж успе­ешь его пере­хва­тить, моего деда, если он устрем­лен к цели?

Дед уже чешет от барака в ближ­ний мага­зин за четуш­кой — ска­зы­вал же, объ­яс­нял, что после изде­ва­тель­ского нака­за­ния, поне­сен­ной кары от сель­ского попа, этого дол­го­гри­вого слу­жи­теля культа, повре­дился у него желу­док и не при­ем­лет налима без водки; кроме того, всем известно: любая рыба, пусть и посе­ле­нец, посуху не ходит!

***

Тою же зимой слу­чи­лось кру­ше­ние семей­ного союза между папой и маче­хой. Не раз и не два будуг они потом рас­хо­диться и схо­диться. Детям, рож­дав­шимся в моменты пере­ми­рий двух вроде бы совер­шенно нена­вист­ных и все-таки стра­стью вле­ко­мых друг к дружке людей, от их раз­ла­дов, сбе­гов да раз­бе­гов будет совсем не смешно.

Отец заклю­чил дого­вор с игар­ским рыбо­за­во­дом, забрал меня из тес­ной барач­ной ком­на­тушки, где я уж под­на­доел всем и устал выгля­ды­вать куски, кото­рыми дед Павел иной раз не то чтобы корил меня, но как-то так про­кли­нал отца с маче­хой, что полу­чался и я в при­цепе, лиш­ним везде себя чув­ство­вал, осо­бенно за столом.

Кое-как одо­лел я чет­вер­тый класс, точ­нее, меня “пере­та­щили” из него в пятый, и с чув­ством испол­нен­ного долга впер­вые в жизни отпра­вился на насто­я­щую, про­мыс­ло­вую рыбалку!

Напар­ни­ком отца был Алек­сандр Васи­лье­вич Высо­тин, муж­чина круп­ный, быва­лый. С Высо­ти­ным плыло двое сыно­вей, пар­ни­шек креп­ких, неба­ло­ван­ных, Петька и Гришка. Одер­жим рыбал­кой, правда, один лишь Гришка, эта­кий здо­ро­вый уво­ро­тень. Петька же был мастак по части игры в лапту, в чику и еще здо­рово пля­сал в школь­ной само­де­я­тель- ности.

Спло­чен­ной бри­га­дой выса­ди­лись мы с рыбо­сбо­роч­ного бота на пустын­ном ени­сей­ском берегу между посел­ками Кара­сино и Полоем, на доб­ром, как нам ска­зы­вали, рыб­ном уго­дье. С берега по кру­тому камен­ному яру полу­за­мы­тая тро­пинка при­вела нас вна­чале к бане, вко­пан­ной в берег, затем к крепко сруб­лен­ной, тесом кры­той избушке с воло­ко­вым окном в стене и крыль­цом, над кото­рым был когда-то навес, но его сорвало вет­ром, и он валялся побли­зо­сти, още­ти­нив­шись ржа­вым гвоздьем.

Избушку эту — тере­мушку сру­били лет пять назад свя­зи­сты, тянув­шие теле­фон­ную нить на Край­ний Север до самой Игарки. В избушке бывали и зага­дили ее шаль­ные охот­ники — горо­жане, ягод­ники, гриб­ники и рыбаки. Мы взя­лись за дело, все отскребли, вымыли пол, изла­дили деся­ток мыше­ло­вок ‑чур­ба­ков. Мыши тучами ходили, даже по сте­нам. Угоив избушку, мы исто­пили баню, напа­ри­лись в ней. Вече­ром мужики выпили по слу­чаю высадки на незна­ко­мый берег и закреп­ле­ния дружбы, и до глу­бо­кой ночи из жарко натоп­лен­ного ста­но­вья раз­но­си­лось далеко по окрест­ным лесам: “Обне­сен сте­ной высо­кой Алек­сан­дров­ский цен­трал”. Папа кри­чал, зажав в отча­я­нии голо­вушку ладо­нями, Высо­тин басил, зажму­рив­шись, мы в три маль­чи­ше­ских горла зве­нели под­дуж­ными коло­коль­цами поверху.

Начался тяже­лый про­мыс­ло­вый труд, и больше в то лето песен мы не пели — не до песен было. Для начала поста­вили пяток в пару свя­зан­ных ста­но­вых сетей-паро­мов, к кото­рым надо две тяже­лые якор­ницы да еще тре­тью якор­ницу, что дер­жит наплав. Пяток сете­вых лову­шек — только начало, чтобы “нащу­пать” ход рыбы. Один паром попал на уло­ви­стое место, осталь­ные при­шлось не раз и не два пере­став­лять, добав­лять к ним несколько паро­мов, чтоб сети попе­ре­менке вынать и раз­ве­ши­вать на починку и про­сушку. План нашей бри­гады был задан — шест­на­дцать цент­не­ров на сезон, добы­вать рыбы надо было больше: на еду, на про­дажу, потому как сезон­ным рыба­кам выда­вали неболь­шой “ава­нец”, осталь­ные деньги по дого­вору выпла­тить должны были в конце путины.

Мы и в самом деле попали на уло­ви­стое уго­дье: шла стер­лядь, белая рыба, слу­ча­лись осетры, гор­буша одно время пова­лила — это на паромы и пере­меты; “по кустам” — как здесь выра­жа­ются, по зали­вам, заост­ров­кам и возле бере­гов мы “сши­бали” ста­рыми мереж­ками щуку, окуня, сорогу, налима, нет-нет вытас­ки­вали тай­ме­ней-под­рост­ков, боль­шие тай­мени пла­стали в кло­чья ста­рые мережи, выры­ва­лись, остав­ляя дыры, да такие, что мы, пар­нишки, про­ла­зили в них, пора­жая артель силою и раз­ме­рами ускольз­нув­шей рыбины.

На сети выплы­вали мы часа в четыре утра, без зав­трака, заспан­ные, вялые, однако на вес­лах, в труде разо­гре­ва­лись, раз­ми­на­лись и рабо­тали дружно, порой даже весело, азартно. Мы с Гри­шей ору­до­вали гре­бями, Петька на корме, мужики управ­ля­лись с якор­ни­цами и сетями. За тетивы, за веревки якор­ниц и за весла без вер­хо­нок — рука­виц мы не бра­лись, но ладони наши все равно покры­лись крас­ными мозо­лями и три­жды, если не четы­ре­жды, сошла кожа с рук, пока не огру­бела, не закрепла, как обух топора, и больше руки не про­ка­лы­вало рыбьими колюч­ками, не разъ­едало кожу солью.

Лишь к полу­дню, едва живые от уста­ло­сти, мы мед­ленно под­скре­ба­лись к берегу. Еще в пути от напла­вов Высо­тин, облю­бо­вав стер­лядь кило­грам­мов на пять, гро­хал ее сде­лан­ным напо­до­бие топо­рища крю­ком по костя­ному черепу и начи­нал раз­де­лы­вать рыбину, полос­кать ее в воде, чле­нить на куски. Пока мы рас­ки­ды­вали сети по веша­лам, уби­рали рыбу в бочки, выплес­ки­вали воду из лодки и мыли склиз­кий под­то­вар­ник, на очаге, устро­ен­ном из камня, уже кипела в про­тивне, согну­том из тол­стого железа, стер­лядь. Наве­шен­ный на таган ведер­ный мед­ный чай­ник начи­нал посви­сты­вать и бро­сать из рожка воду, запа­рен­ную смо­ро­дин­ни­ком или белоголовкой.

Здесь же, на берегу, на рыбо­дель­ном столе, вко­пан­ном в песок, мы ели, если не было ветра, и уми­нали за раз с моим худо­соч­ным папой буханку хлеба, под­би­рали жарево до послед­него хря­щика, выма­ки­вая кусоч­ками при­прав­лен­ную бере­го­вым луком жижицу, после чего опо­рож­няли чай­ник и, едва пере­став­ляя ноги, тащи­лись в угор. Пер­вое время мы, пар­нишки, лади­лись падать на нары в сырой одежде, но мужики нас пинали, застав­ляя сымать хоть верх­нюю одежду.

Спали до вечера, под­ни­ма­лись и какое-то время сидели на нарах, не пони­мая, где мы, что с нами, посте­пенно при­хо­дили в себя, при­вы­кали к миру Божьему, вклю­ча­лись в дела. Упо­чинка сетей, раз­делка рыбы, изго­тов­ле­ние якор­ниц, напла­вов. Надо было и в избушке при­би­раться хоть раз в неделю, топить баню — упаси Бог опу­ститься на про­мысле — и про­сты­нешь, обвет­рен­ные губы и лицо поло­па­ются, ноги от сыро­сти и нечи­стых пор­тя­нок сотрутся, заос­ле­ешь, гря­зью зарас­тешь и, зна­чит, отдыха хоро­шего знать не будешь, а нет отдыха — и труда доб­рого ждать нечего.

К осени попрели у нас веревки, сети, якор­ницы часто обры­ва­лись, сле­до­вало запа­стись дро­вами на пору дождей и холо­дов, набить ореха, ягод набрать, рыбы повя­лить, сло­вом, работы день ото дня не убы­вало, а прибывало.

Слу­ча­лись, однако, у нас и празд­ники — их нам сотво­ряла при­рода: под­ни­мался шторм, нава­ли­ва­лась непо­года, на реку попасть невоз­можно, глав­ной заботы нет. Мы поды­мали высоко на берег лодку, опро­ки­ды­вали ее вверх килем, сухие сети све­ши­вали в баню и на чер­дак избушки, бочки с рыбой, вко­пан­ные в берег, плотно закры­вали меш­ко­ви­ной и дере­вян­ными крыш­ками, чтоб не захле­сты­вало пес­ком; мылись в бане, подолгу, с чув­ством. Вспом­нив ста­рое руко­месло, папа всех нас под­ряд стриг под “польку-бокс”, сту­кая нож­ни­цами по башке пар­ни­шек, чтобы не вер­те­лись лишку, и все удив­лялся, обол­ва­ни­вая меня: “Эта­кая голо­вища, а пустая!..” Я тай­ком ощу­пы­вал свою башку, сту­чал кула­ком в лоб — голова как голова, ничего осо­бен­ного, зву­чит в середке, вроде бы и правда как в пустом котле.

“Севе­ряк” дыбил Ени­сей суток по пяти, слу­ча­лось и по неделе. Ото­спав­шись, мы всей арте­лью отправ­ля­лись в лес за яго­дами, гри­бами, ближе к осени — за кед­ро­выми шиш­ками. Все это было тут же, вокруг ста­но­вища. Чуть поодаль, па озе­рах, жили утки, и мы охо­ти­лись на них. Иной раз сши­бали на ягод­ни­ках глу­харя, возле бело­мош­ных болот били пест­рого куро­пана, гоняли и путали моло­дых зайцев.

Склон­ный к воль­но­ду­мью, шата­нью, порой и к созер­ца­тель­но­сти, пугав­шей бабушку Кате­рину Пет­ровну и дру­гих при­сталь­ных людей, счи­та­ю­щих — раз от бур­но­сти я мигом пере­хожу в недви­жи­мость, замкну­тость, стало быть, бла­жен есть и ох как худо могу кон­чить по этой при­чине зем­ной путь; отко­лов­шись от артели, я бро­дил по лесу или сидел на обдуве у реки, бро­сал камни в воду, гля­дел в зареч­ные дали, думал о вся­кой вся­чине, напе­вал что-нибудь, чаще про­сто так сидел, слу­шал шум кед­ров за спи­ной, смот­рел, как без­оста­но­вочно катятся беляки по Ени­сею, как дымит паро­ход в вол­нах, как бегут по небу рас­те­реб­лен­ные облака, как мотает вет­ром чаек, и они, взойдя в высоту, не шеве­лят кры­льями, а, выта­ра­щив круг­лые глаза, лишь подер­ги­вают вытя­ну­той шеей, ровно бы глот­ками схле­бы­вая воз­дух. Дозо­ром явится на реку парочка гагар, поле­тают возле берега, покру­жатся-раз­ве­да­ются, повер­нут “домой” — к лес­ным озе­рам, воз­му­щенно кря­кая, и, плюх­нув­шись на воду, засто­нут в лесу, жалобно изве­щая, что непо­года про­длится еще не один день.

Ника­кие мысли не томили меня, не обу­ре­вали заботы. В такую вот без­дель­ную пору я неожи­данно отыс­кал озерцо и замер, обво­ро­жен­ный. Со дна озерца струил холод­ную воду кипун, шли­фуя его круг­лое зер­кало. Обме­тан­ное у бере­гов стре­ло­ли­стом, кугой, рас­цве­чен­ное эко­номно и кра­сиво лили­ями и кув­шин­ками, озеро так ловко пря­та­лось в гуще само­сев­ной травы, стла­ни­ков, вер­бача и ольхи, что его не уга­дать было, а из-за гнуса в срос­шийся вер­теп никто не совался. В какие-то дале­кие-пре­да­ле­кие вре­мена был страш­ный ледо­ход на реке, может, тогда еще и назва­ния не имев­шей, натол­кало на мыс камен­ные глыбы, запру­дило род­ник, и, пока он искал выхода, пока точил себе щель, его забро­сало пес­ком, меж каме­ньев про­росли дудки высо­ких пикан­ни­ков, пол­зу­чие нити пырея, цеп­кой осоки, меж собой спе­ле­ны­ва­лись лозы таль­ника, нити пови­лики и вся­кой пол­зу­чей твари довер­шили дело, сде­лали непро­лаз­ной забоку, скрыли напол­нен­ную водой лагуну. В пар­ной теп­лыни напре­вал комар, мухота, миз­гири, мет­лячки, блошка лес­ная, нуж­ная птице и рыбам. Птицы занесли в лагуну рыбью икру, семена водя­ных цве­тов, и укра­си­лась жуч­ками-водо­ме­рами лагуна, сде­ла­лась живым озе­ром, вокруг кото­рого в кам­нях и зеле­ных кре­пях охотно сели­лись птички. Ото­ро­чен­ное с тунд­ря­ной сто­роны пояс­ком белых мхов озеро, и без того наряд­ное, еще и форс какой-то лег­кий, глаз не режу­щий, имело: крас­ная брус­ника, сизый гоно­бо­бель рас­сы­па­лись по пояску мхов; листья осин­ни­ков, еще только чуть под­ру­мя­нен­ные пер­выми иньями, гоняло от берега к берегу по высвет­лен­ной до дна воде.

Налю­бо­вав­шись вдо­сталь озер­цом, я пере­шел к зем­ным, прак­ти­че­ским раз­мыш­ле­ниям: “В таком озере должна быть тьма рыбы!” — и тот­час заме­тил едва замет­ные кружки в “окнах” меж листьев лилий, кув­ши­нок и в при­бреж­ных водо­рос­лях. Такие кружки бывают от малой рыбехи — гальяна. Но в при­бреж­ном, да еще таком свет­лом озерце гальяну несдоб­ро­вать — при­ест его рыба, да и любит север­ный гальян воду, густую от тины и торфа, где много корма и худо его видать. Обмоз­го­вав все это, я хотел уж пода­ваться домой, зака­зав себе мол­чать согласно ста­ро­ре­жим­ному пра­вилу: нашел — не пока­зы­вай, поте­рял ‑не ска­зы­вай, да на грех и беду мою, подле круг­лых листьев еще так недавно светло сияв­шей кув­шинки мягко чмок­нуло, рас­плылся кру­жок, пузыри вспухли в середко его, как у под­ки­пев­шего на ско­во­роде блина, и долго пла­вали, не лопаясь.

“Карась! Карась спла­вился!” — так вот, чмок­нув мяси­стыми губами, плес­нув непо­во­рот­ли­вым боком, выдох­нув пузырь­ками воз­дух, пла­вится карась. Я при­сел на камень, утих — по всему озеру запри­чмо­ки­вало, чуди­лось: всюду лопа­лись веш­ние почки. Зер­кало озера сплошь покры­лось тон­кими круж­ками, ровно бы какой-то забыв­шийся уче­ник, балу­ясь, легко, быстро рисо­вал каран­да­шом кружки на чистом листе, и только пузырьки, про­зрач­ные пузырьки, ката­ю­щи­еся по воде, мгно­венно воз­ни­ка­ю­щие и так же мгно­венно гас­ну­щие, сви­де­тель­ство­вали о том, что в воде идет жизнь, играет там и кор­мится рыба, много рыбы карася. Я, навер­ное, мог бы про­си­деть возле того озера сутки, да зараза-то, комар-то, разве поз­во­лит? Выту­рил, выжал меня на берег, на обдув от так украд­чиво и кра­сиво живу­щего в заувее озерца, кото­рое сде­ла­лось мне чем-то родным.

“Эх, нету дедушки! Вот бы уж поло­вили мы тут карасиков!”

Давно ведомо: добро надо искать, а худо само най­дется иль при­ка­тит. Только я поду­мал насчет деда — тут же вме­сто одной нашей лодки уви­дел ‑две, во вто­рой лодке тон­кой был­кой тор­чала парус­ная мачта. Лодку захле­сты­вало вол­нами. Подле нее будо­ра­жился невы­со­кий чело­век, узкая полоска све­ти­лась на его лице. “Дед!” — обра­до­вался я, поспе­шил ско­рее к лодке, без при­вет­ствий и объ­я­тий вклю­чился в дело, помо­гая деду выбра­сы­вать на берег манатки, весла и для начала был тут же обру­ган за допу­щен­ные оплошности.

От избушки спу­сти­лись мужики, подали руку с головы до ног мок­ру­щему деду.

— Носит тебя, комуху, в такую погодку! Утонешь!..

— Ско­рее сами уто­нете! — Дед Павел кив­нул на ском­кан­ную тряпку. ‑Под пару­сом, будто архан­гел по небеси! Перло! Того гляди в Кар­ско море выки­нет! За весло пой­мался, трубку зажечь моменту нет — во катил!..

***

Шуст­ряга дед явился не без умысла! Под кры­лыш­ком рыба­ков, веду­щих закон­ный про­мы­сел по дого­вору, ему ника­кой рыб­над­зор нестра­шен. Чтоб рыбаки были к нему бла­го­склон­ней, при­вез дед спирту. Давно “не при­ча­щав­ши­еся” мужики посу­лили деду вся­кое содей­ствие в про­мысле, поме­няли его одрях­лев­шие сет­чонки — для отчета годи­лась и рух­лядь, — на что дед, само собой, и рас­счи­ты­вал. Я видел, как дед спря­тал под баней литр спирта, чтобы после “под мага­рыч” обме­нять чер­ную рыбу: налима, окуня, щуку на стер­ля­дей и осетра.

Выки­нув мережки близ берега, по зали­вам, дед мало-мало ловил мело­чишку и чер­ную рыбу, а я под­би­вал его поста­вить сети на откры­том мною озере. Дед рос­сказ­ням моим не верил. “Отвя­жись, хло­пуша!” — кри­чал даже и топал па меня ногами. Но сопро­тив­ле­ние его посте­пенно сла­бело, потому что лови­лось в его мережки плохо — лето пере­шло за сере­дину, вода ука­ти­лась “в трубку”, то есть межень насту­пила. Рыба отва­ли­вала в про­хлад­ные глуби. Ста­вить паромы дед не умел и не смог бы их один поста­вить. Артель ему помо­гать не могла ‑неко­гда, и дед начал делать крен в сто­рону озер­ного лова, а, как известно: “Телушка стоит полушку, да пере­воз дорог” — вытас­ки­вать с озер рыбу по боло­ти­стому вер­тепу, да еще в пору самого лютого гнуса — адова работа.

Но не все горе горе­вать и пона­прасну ждать фарта — слу­чи­лась у деда удача. Раз­зу­дил его на ту удачу опять же я, ничего, кроме добра, деду не желав­ший. Справ­ляя какое-нибудь дело на берегу, заме­чал я в тихую погоду на реке, за ближ­ним каме­ни­стым мыском, дви­же­ние и тень огром­ной рыбины, осто­рожно сколь­зя­щую в глуби воды, про­би­той закат­ным све­том. Блаз­нится, дума­лось пона­чалу. Вовлек в союз­ники Гришку. Он чуть ума не решился, уви­ден “водя­ного”. В один из вече­ров залегла вся бри­гада за лод­кой, высмат­ри­вая чудище реч­ное. Тер­пе­нья у сте­пен­ных мужи­ков мало, гор­до­сти и дел много. Они собра­лись было отру­гать нас с Гриш­кой за пона­прасну погуб­лен­ное время, но в тот миг топ­ля­ком легла на дно рыбина и при­ня­лась тре­пать набро­сан­ные в воду лос­ку­тья потро­хов, рыбью обрезь, пре­лых заглотышей.

— Bo-oн оно че-о-о‑о! — при­свист­нул Высо­тин, под­ни­ма­ясь из засады.

Рыбина не мет­ну­лась в реку, она нето­роп­ливо ска­ти­лась в нее, как бы вжа­лась в глубь и рас­тво­ри­лась в ней.

— Веко­ве­лая щука! Имать добычу не может. А выть [1] по туше ой-ей какая, должно! Вот на дох­ля­тину и переметнулась…

Дед Павел не при­зна­вал удо­чек, назы­вал удиль­щи­ков дач­ными полу­дур­ками, но, про­слы­шав про “водя­ного”, не устоял, сотво­рил жер­лицу — уди­лище в оглоблю, леску в мизи­нец тол­щи­ной, на конце вдвое про­во­лока и уда, что под­дев­ный крюк. На уду дед вздел соро­жину, нава­лил на уди­лище кучу пудо­вых валу­нов и с берега уда­лился. Весь вечер мужики под­на­чи­вали деда, измы­ва­лись над его жер­ли­цей, но какое изум­ле­ние охва­тило всех нас, когда, спу­стив­шись к Ени­сею наутре, мы уви­дели леску с рогульки сня­той и туго-натуго натя­ну­той. Дед рас­ка­тал каме­нья, схва­тился за уди­лище и туг же с берега исчез: бул­ты­ха­ется у при­плеска, ругаться про­бует, уди­лище из руки упустил!

— До-го-ня-а-а-ай! Чего рты раззявили!

Мы в лодку, дед за нами. Мужики бра­ниться: на сети плыть пора! Да где ж им совла­дать с арте­лью, к тому же в такой задор вошед­шей! Далеко от берега догнали мы уди­лище, то ухо­див­шее под воду, то вехой появ­ляв­ше­еся наверху. Схва­тили жер­дину, сго­ряча про­бо­вали выва­жи­вать рыбину, и она шла, умо­рен­ная, послуш­ная, но, как зави­дела лодку, мок­рого одно­гла­зого деда, такого козла сде­лала, что лодка чер­па­нула бор­том, и мы едва не высы­па­лись из нее.

— Мате-ораяяз-зва! — сту­чал зубами дед и, пораз­мыс­лив, выбро­сил уди­лище за борт: — Пущай пово­зит! Пущай уторкается!

Раз пять под­во­дили мы рыбину к лодке, пока излов­чи­лись вса­дить ей в груд­ное рас­кры­лье под­дев­ный кова­ный крюк. Пере­ва­лив щуку за борт, мы сдуру при­ня­лись ее лупить чем попадя, дед сса­дил до крови кулак о шучью башку.

Мужики зли­лись, кляли нас и деда за ребя­че­ство — пого­дье на реке так же дорого, как в страду на пашне. Все же упро­сили мужи­ков взве­сить “водя­ного”, и они зава­лили его на весы — трид­цать три кило с гаком! Лежит щука на рыбо­раз­де­лыюм столе, пастью шеве­лит, морда ее исто­чена пияв­ками, чер­вя­ками и водя­ными кло­пами. На широ­ком и уже тупом носу что-то вроде мха наросло, кость повсюду ост­рая выступала.

— От дак чуду зало­вили!— удив­ля­лись мужики. Пере­би­вая друг дружку, орали, чего да как было. Дед Павел штаны отжи­мал, про­сту­женно пошмы­ги­вал носом, умственно шеве­лил усами, и не зря шеве­лил. Вече­ром он вынул из-за бани литр спирта и вымор­щил у мужи­ков двух осет­ров, по весу рав­ных одной щуке. Чтоб мужики не пере­ду­мали, он той же ночью собрался улиз­нуть в город. Но удача, она же страш­ная зараза! Она же сле­пит, раз­жи­гает ту самую выть, то есть аппе­тит, о кото­рой поми­нал Высо­тин. Вспом­нив, что карась в осо­бом почете в семье док­тора Пити­ри­мова, да и пере­се­ленцы из сред­не­рус­ских мест ценят его, кост­ля­вого, тиной воня­ю­щего, вро­вень со стер­ля­дью, дед решил чер­па­нуть и карася на мной откры­том озере. Если карася допла­вить све­жим в город, сооб­ра­жал дед, да загнать поти­хо­нечку, гля­дишь, раз­жи­вется день­жон­ками хорошо, “сямой” отва­лит и еще раз, совсем уж послед­ний раз, попы­тает сча­стья в картах…

К поре встречи нашей артели с дедом заметно смяг­чился он харак­те­ром, гар­мошку в руки почти не брал, разве что по самым боль­шим празд­ни­кам, пытался при­на­родно не мате­риться, спирт­ное при­ни­мал лишь на реке — для суг­рева, стал шибко маяться гру­дью, каш­лял от табаку, однако трубку бро­сить не мог, на это его сил не хва­тало, и не мог он в себе побо­роть, отри­нуть навсе­гда тягу к кар­там, хотя пере­жил из-за пагуб­ной стра­сти много сраму и вну­г­рен­ние про­ти­во­ре­чия тер­зали его тяжко. Редко, совсем уж редко усколь­зал дед Павел на мерк­лый свет завет­ного окна, крался, точно ста­рый пре­лю­бо­дей-сно­харь к моло­дой невестке, тре­пеща непо­кор­ным и греш­ным сердцем.

***

Озеро деду сразу погля­ну­лось. Он уси­ленно зады­мил труб­кой, забе­гал по шараге, сосколь­зая с кам­ней, покры­тых сли­зью водо­рос­лей, воро­тил здо­ро­вый глаз в сто­рону, чтоб не выткнуло, но все же ахнулся меж кам­ней, ушиб локоть, обо­драл колено.

— Тэк-тэк-тэк‑с! — бор­мо­тал дед, поти­рая колено и при­ма­чи­вая слю­ной сне­сен­ную с локтя кожу. — Е‑е-эсь тут рыбка, е‑э-э-эсь!.. Ишь, какое озерцо — зер­каль­це­Упря­та­лось, пони­ма­ешь, в арЕм­нике. Ах ты! Ах ты! Вот и не верь тут “сямой” насчет Бога. Есть чЕ-то, есть! Пря­чет от нас, поган­цев, экую вот неви­даль. А то ить захаркаем.

И хва­лил же меня дед, востро­то­лым назы­вал, сулился, если будет удача, купить ману­фак­туры на рубаху.

— Сати­нету, Витька! Сати­нету!… Ах ты, ах ты! Ну, озерцо! Н‑ну, озерцо! Я ли не пере­ви­дел на своем веку чудес. Но экой алма­зинки и во сне зрить не дово­ди­лось. Счаст­лив ты, однако, пар­ни­ш­шонка. Не уча­стью-долей, душой счаст­лив. Кра­си­вое да доб­рое видеть, может, в этом-то сча­стье и есть? Кто знает.

После таких дедо­вых слов я готов был в лепешку раз­биться, кру­шил топо­ром лесишко, выис­ки­вал суха­рины на плот, тас­кал сети к озеру, шесты выру­бал и все время слы­шал на себе кожано шур­ша­щую рубаху, даже видел себя в ней, угольно-чер­ной, с белыми пугов­ками в два ряда. Как явлюсь я в сати­но­вой рубахе в школу, да как сяду за парту, да как гляну вокруг! Ох ты, едрит-твою, рас­про­ед­рит твою!

Особо-то я не давал полету мечте, глу­шил ее в себе, научен­ный горь­ким опы­том, — посу­лят чего, а после про­руха в рас­хо­дах, либо в обнове-то в боча­жину уго­дишь, испатра­ешь, как на пути к Усть-Мане новые штаны. Суе­вер­ный я стал в этих делах. Тут еще сомне­ние нака­тило на меня: много утки сни­ма­лось вся­кий раз с воды, когда я появ­лялся у озерца, утки ныр­ко­вой, черняти…

Зата­ился я в себе, ни гугу деду. Очень уж мне хоте­лось фарта рыбац­кого изве­дать на “моем” озере.

В позд­ний час свет­лой ночи пере­го­ро­дили мы озерцо двумя свя­зан­ными мереж­ками, при­ткнули плот шестом к берегу и полю­бо­ва­лись своей рабо­той: сети сто­яли — лучше некуда! Бере­стя­ные наплавки янтар­ными бусами висели на свет­лой груди озерца, и, пока мы сто­яли, помсти­лось нам с дедом ‑сколько-то наплав­ков зато­нуло — вля­пался карась-дурило.

Ах ты, душа рыбац­кая, само­жерт­вен­ная! Спят Гришка и Петька. Высо­тин спит. Папа спит. Скоро уж на реку плыть, работу тяже­лую делать, а у меня серд­чишко тыка­ется в грудь. Громко гово­рим мы с дедом обо всем, согла­сие у нас с ним такое, какого еще свет не виды­вал. Чаю мы с ним согрели, дед отва­лил мне комок кон­фе­ток с выдав­лен­ным из них повид­лом, облеп­лен­ных таба­ком и крош­ками. Кон­феты я не съел, чай не допил, пал на полу­слове и, мне пока­за­лось, через минуту был раз­бу­жен и без­жа­лостно водво­рен в лодку.

С напла­вов артель вер­ну­лась в пол­день. Дед нажа­рил рыбы, сва­рил трех уток — из дро­бо­вика он их под­шиб на озерце. Не вытер­пел дед, все-таки сбе­гал к сетям и сооб­щил: едва ли под­нять сети — ни одного наплавка на воде не видно, рыбой снасть ода­вило. Мужики убай­ка­лись на паро­мах, еле живы были, но все ж под­шу­чи­вали над дедом, “кара­си­ной поги­бе­лью” его назы­вали и, поку­рив, отпра­ви­лись в ста­но­вье спать, бла­го­дар­ные деду за то, что он посто­ло­вал артель и дымо­ку­ром выдво­рил кома­ров из избушки. Я упал на постель, и чего видел во сне, не ведаю; что-то колы­ха­лось, мель­те­шило в глуби сна, точно в мереже-мел­ко­перстке, тьма кара­си­ная, не иначе! В дру­гой раз не добу­диться бы меня, но тут, лишь тро­нул дед за плечо, я враз под­ско­чил. “А?” — ска­зал и очнулся.

Не тре­вожа хра­пя­щую артель, мы пода­лись с дедом смот­реть сети. Дед коле­сил впе­реди, шир­кая голе­ни­щами ото­гну­тых брод­ней, взби­вая про­се­ян­ный вет­ром песок, я едва поспе­вал за ним, однако стрях­нул с себя сон, душа во мне затре­пы­ха­лась, и я на рысях опе­ре­дил деда.

Дед вслух пла­но­вал: если карася попа­лась такая же тьма, что при­ви­де­лось внуку, с мереж­ками в при­озер­ной шараге не возиться — комар загры­зет. Стало быть, про­сить мужи­ков при­дется выво­лочь сети на берег, посу­лив им за это спирту, на обдуве и выпу­ты­вать рыбу, потому как боек, ох, боек стер­воза карась в таких вот свет­ло­вод­ных озер­цах, но телом хлип­кий, изне­жен­ный, потому стоит, пожа­луй, при­со­лить жир­ного барина, кабы не тро­нуло его запаш­ком. Оно, конечно, и вете­рок гуляет, и дело к ночи, стало быть, к холодку кло­нится, но все же шут его знает, этого карася, тварь мало изу­чен­ная, возь­мет и подпортится.

Я согла­шался с дедом: стоит под­со­лить карася, стоит после про­по­лос­кать его в холод­ной воде, еще лучше в туз­луке про­мыть — и он сой­дет за све­жего. Дед воз­зрился на меня жиз­не­ра­дост­ным гла­зом, дал совер­шенно уж твер­дое слово насчет рубахи, посу­лил обду­мать вопрос и о штиб­ле­тах. Спла­вает в Игарку, сбу­дет рыбу, офор­мит неот­лож­ное кое-что (в карты поиг­рает), при­ка­тит вновь и, коли я стану ему помо­гать в ловле карася так же, как теперь, — штиб­леты счи­тай что на ногах. Кожа­ные! Корич­не­вого цвету! Зара­бо­тал парень? Полу­чай! Деду Павлу ничего не жалко.

***

Начало спа­рен­ных сетей не сулило ника­кой беды, хотя ни одного наплавка не было на воде и тетивы до звона натя­нуты. “Хорошо, закре­пить охво­стины дога­да­лись!” Дед выко­ло­тил трубку о бревно пло­тика и чего-то под­за­мялся. Сердца моего кос­нулся холо­док бес­по­кой­ства, заныло в затылке, мне отчего-то захо­те­лось домой, в избушку. Но куда же деваться — поста­вили сети, надо смот­реть. Мы скоро пере­би­ра­лись с дедом по верх­ней тетиве сети, мельк­нула пара, будто широ­кие листья, при­лип­ших кара­сей, затем враз­брос яви­лось еще несколько штук, изму­чен­ных, правда, истас­кан­ных, заби­тых. Напе­ре­бой твер­дили мы друг дружке, что если уж возле берега напу­тался карась, то дальше и поду­мать страшно, сколь его…

Ста­рый и малый хит­рили, обма­ны­вали себя, руками, серд­цем чуя, да и гла­зами уже видя: надежды рух­нули, вля­па­лись мы с дедом, попали в про­руху, но так не хоте­лось с этим согла­шаться. А уж пошла сеть сви­той, пере­пу­тан­ной, из глу­бин чер­ной голо­веш­кой воз­ник успо­ко­ен­ный нырок. Долго сопро­тив­лялся, горе­мыка, собрал на себя почти всю сеть, запу­тался так, что нечего было и браться выни­мать его из сети, резать полотно мережи — один-разъ­един­ствен­ный спо­соб достать утку эту раз­не­счаст­ную, почти что никому, кроме себя, не нуж­ную. Если бы в мережку уго­дил один нырок — делов-то: часок поси­деть с дере­вян­ной иглою в избушке — и дыры как не бывало! Но к сере­дине озера ничего разо­брать уже нельзя: где киба­сья, где наплавки, где ячеи, где тетивы, где сеть вообще дли­ной сажен два­дцать? Комок из водо­рос­лей, листьев, голых стеб­лей кув­ши­нок и лилий, из ниток, вере­вок, в кото­рые запе­ле­наты тушки уток, — все увя­зано в креп­кие узлы, и для насмешки, для пол­ного уж изгаль­ства, в пута­нице мережи и в тине реденько шеве­ли­лись, пошеп­ты­вали чего-то ква­ше­ными ртами караси.

При­бли­жался берег озера, тунд­ря­ной, даль­ний, в крас­но­бо­ких от брус­ники коч­ках, с редень­ким лесоч­ком, в кото­ром и думать нечего скрыться. Мы с дедом сто­яли до колена в воде на раз­ных кон­цах плота, полу­за­то­нув­шего от мок­рых тяже­лых сетей. Ни дры­гаться, ни махаться нельзя — вывалимся.

Дед Павел зло­веще помалкивал.

Охвостку на дру­гой сто­роне озера отвя­зы­вагь мне, так как я стоял на переду пло­тика. Не дожи­да­ясь команды, я плюх­нулся на берег, как бы нена­ро­ком оттолк­нул плот ногой. Не теряя вре­мени на отвя­зы­ва­ние охвостки, я потя­нул веревку — сла­бый корень ольхи подался из кам­ней. Упер­шись ногой, я рва­нул изо всей силы — и готово дело, выкор­че­вал деревце, швыр­нул все хозяй­ство в воду — выкор­че­ван­ную ольху с верев­кой, при­вя­зан­ную к ней сеть и… помо­гай Бог!.. Все еще груз­ный от мок­рых сетей, но без меня чуть под­няв­шийся из воды, плот мед­ленно ухо­дил от берега. Дед раз­га­дал нако­нец мой маневр, топ­нул ногой, шестом раз­бил вдре­безги зер­кало озерца.

— А‑а, про­куд­ник! А‑а, каторж­ная морда! Уш-шо-о-о-ол! От меня не уйде-о-о-ошь! От меня еще никто не уходил!..

Плот стре­мился мне напе­ре­хват. Но я, не щадя себя, про­ди­рался сквозь шарагу, цара­пая лицо о шипич­ник, пла­стая оде­жонку о коре­нья и сучки, устре­мив­шись к Ени­сею, — на ров­ном берегу деду ни в жизнь меня не догнать.

Мы выско­чили на берег разом.

— Стой! — ска­зал дед и дви­нулся ко мне. Я на мгно­ве­нье замер, будто в пара­личе, но тут же опом­нился и хва­та­нул во все лопатки. Какое-то время дед гнался за мной, под­няв над голо­вой шест, но скоро начал сда­вать. — Бро­дяга! — нес­лось мне вслед. — Все ишщет чего-то! Блудня!.. Шатун!..

Сло­вами-то хоть какими, хоть сколько Поли­вай! Чего мне слова? Я их не боюся! Я и похлеще кой-чего слышал.

***

Скры­вался я от деда на чер­даке избушки. Комары меня там заедали, но я тер­пел. Не найдя меня, дед Павел в серд­цах пере­ру­гался с мужи­ками и отбыл в город. В щель меж тесин крыши я наблю­дал, как ухо­дила лодка за мыс. Мерно взма­хи­ва­ю­щий вес­лами дед Павел и лод­чонка его ста­но­ви­лись меньше, меньше, под­ни­ма­лись над водою, и уже не на вес­лах, на кры­лах воз­но­си­лись в небо дед и лодка, лома­лась былка мачты. Почему-то заще­мило сердце, оди­ноко мне вдруг сде­ла­лось. Не знал я, да и не мог тогда знать, что рыба­чил с дедом в остат­ний раз.

Вес­ной выма­нит дед Павел из сосед­него барака уже натуго, счи­тай, насмерть повя­зан­ного с рекой Гришку Высо­тина. Пода­дутся моло­дой и ста­рый на реку, набе­рут сети в лодку, при­ся­дут к костерку попить чаю перед тем, как обме­тать устье речки Гра­вийки, и на время забу­дут про лодку. На такой реке, как Ени­сей, да еще в Запо­ля­рье, да к тому же еще вес­ною, забы­ваться нельзя. Вода была “на таль­ни­ках”, лодку отбило, и дед Павел — отча­ян­ная душа, не раз­ду­мы­вая, ски­нул лопоть, в под­штан­ни­ках под­ко­вы­лял к реке, пощу­пал воду пят­кой, съе­жился и, по-бабьи взвизг­нув, рва­нул бегом за лод­кой. Напо­ри­стая, тяже­лая от мути вода валила деда с ног, он спо­ты­кался, охал, хва­тался за кусты, но пер и пер бро­дом к лодке, однако настичь ее все не мог. И глаз ли един­ствен­ный под­вел деда, пока­за­лось ли ему близко до цели — вода скра­ды­вает рас­сто­я­ние, только рва­нулся дед вплавь за лод­кой. Ему оста­ва­лось сде­лать один лишь взмах, и он сде­лал его, этот взмах, вски­нул руку, чтоб пой­маться за борт лодки, и так, с под­ня­той в небо рукой огруз, скрылся в воде.

Туго­ум­ный Гришка еще сидел какое-то время у костра, ждал, когда выныр­нет одно­гла­зый, шебут­ной дед Павел, уж больно быстро и как-то невза­прав­дашно все произошло.

Лодку уно­сило, пово­ра­чи­вая то носом, то кор­мой. В сере­дине ее на под­то­вар­нике рых­лым снеж­ным буг­ром белела сеть, на сеть бро­шены мок­рые вер­хонки, лопашны выжи­да­тельно поко­и­лись по бор­там, вере­вочка какая-то сви­сала с носа, тре­пало вере­вочку тече­нием. Возле воды, на при­плеске, лежала дедова оде­жонка, на плос­ком камне дыми­лась трубка с мед­ным колеч­ком. Гришка гля­дел, гля­дел на попу­сту дымя­щу­юся трубку и заорал лихо­ма­том караул.

Нашли деда Павла в замы­тых тиной кустах после того, как схлы­нула вода.

Мерт­вого деда я не видел, не хоро­нил и о смерти его узнал спу­стя боль­шое время. В тот год я одо­ле­вал самую, быть может, дол­гую и тяж­кую в своей жизни зиму.

Совсем недавно попал мне в руки доку­мент, удо­сто­веря- ющий кон­чину деда Павла. Вот из него выдержки:

“…Отдел актов граж­дан­ского состо­я­ния. Сви­де­тель­ство о смерти No 189, фами­лия: Аста­фьев, имя-отче­ство: Павел Яко­вле­вич. Умер(ла) 7 июня 1939 г… о чем в книге запи­сей граж­дан­ского состо­я­ния о смерти 1939 года 16 июня про­из­ве­дена соот­вет­ству­ю­щая запись. Город-селе­ние: Игарка, край-область: Крас­но­яр­ский… воз­раст, при­чина смерти: 57 лет, утопление…”

Читая этот доку­мент, я сде­лал потряс­шее меня откры­тие: деда-то Павла Яко­вле­вича пер­вый его внук и вер­ный сорат­ник по рыбалке почти уже на деся­ток лет пере­жил, но рыба­чить стал редко и лениво: нет у него такого вер­ного напар­ника, какой когда-то у деда Павла был в дале­ком Запо­ля­рье, внуки малы еще, да и заняты они уче­бой, увле­чены город­ской жиз­нью, смот­рят телевизор.

Без приюта

Доля во вре­мени живет,
Без­до­лье в безвремянье.

Рус­ская пословица

Не помню, в каком году, но где-то далеко после войны я плыл на новом паро­ходе вниз по Ени­сею. На при­стани Нази­мово толпа пас­са­жи­ров, стос­ко­вав­шихся по берегу, зара­нее нако­пи­лась, стис­ну­лась у квад­рат­ной дыры и выжи­да­тельно мол­чала, будто у входа в Божий храм перед молеб­ствием. Команде не уда­ва­лось выки­нуть трап, мат­росы рас­сер­ди­лись, тыкали тор­цом трапа в ноги людей и, уши­бив одного-дру­гого пас­са­жира, про­били нако­нец отвер­стие в толпе.

Дура­чась, охая, хва­та­ясь друг за дружку, пас­са­жиры хлы­нули по трапу, мелко пере­став­ляя ноги, чтоб не оттоп­тали. Сле­пым водо­во­ро­том людей выки­ды­вало на берег повер­ну­тыми лицом обратно к пароходу.

На берегу шла тор­говля, небо­га­тая, без зазы­вов и ора. Севе­ряне, в отли­чие от южан, не кра­су­ются и не наг­леют, тор­гуя чем-либо, они как бы даже стес­ня­ются такого заня­тия, тогда как южане полу­чают от тор­говли удо­воль­ствие, делают из нее театр, где и цирк.

Туеса со стек­лянно мер­ца­ю­щей смо­ро­ди­ной, зева­сто откры­тые мешки с кале­ным, как бы оли­фой покры­тым, кед­ро­вым оре­хом. Под откры­тым веком пес­теря кро­ве­нела кня­же­ница; голу­бика и чер­ница тем­ной пеной всплы­вали из ведер; в щели пле­те­нок сочи­лась остат­няя, про­ква­шен­ная морошка. Овощи: лук и чес­нок с соч­ным пером и мел­кими, вытя­ну­тыми кореш­ками, жел­тень­кая репа, яркие мор­ковки с пыш­ной бот­вой лежали на камен­ных пли­тах. Под соле­ную и све­жую рыбу бро­шены плахи, где и весла, чтоб не липла к про­дукту супесь, на тря­пи­цах белели высту­пив­шей солью горки тугуна про­шло­год­него вяленья.

В сто­роне ото всех, сло­жив по-бабьи руки на животе, молча сидел ста­рик раз­бой­ни­чьего вида. Перед ним на кра­пив­ном мешке раз­ло­жены были пас­ту­шьи дудки, иво­вые пикульки, бере­стя­ные зобенки под соль, реза­ные ложки, рас­пис­ные туеса, пти­чьи чучела. Пас­са­жиры дудели в дудки, вер­тели в руках лес­ные дико­винки, гово­рили про чучела: “Прямо как живые!”, но ничего не поку­пали у ста­рика — не насту­пила еще мода на такого вида народ­ные изделия.

Тор­говцы сто­яли кори­до­ром и про­пус­кали по нему пас­са­жи­ров, кото­рым непре­менно надо под­няться на берег, посмот­реть на дома и на доб­ро­душно поче­сы­ва­ю­щихся собак, рядами залег­ших по при­бреж­ному урезу, будто на погра­нич­ном пору­бе­жье, гото­вых обо­ро­нять селе­ние свое, худобу и хозяев.

Среди тор­го­вок, с гор­кой насы­па­ю­щих ягоды и орехи, кон­фуз­ливо отшу­чи­ва­ю­щихся от-мужи­чья, лепи­лась девочка лет девяти, в поло­са­тень­ком пла­тье, спе­реди как бы обрыз­ган­ном синими чер­ни­лами, — она вынесла на тор­жище ведро гоно­бо­бели. Угло­ва­тая, с несо­об­разно круп­ной костью и выпи­ра­ю­щими ску­лами, девочка выгля­дела старше своих лет. Потом уж, годам к шест­на­дцати-сем­на­дцати, когда во мно­гих коле­нах тай­гой и таеж­ной рабо­той креп­лен­ную кость при­кроет упру­гое тело, нальется оно соком — ох, какая силь­ная, может быть, уда­лая сиби­рячка полу­чится из этой девочки. А пока тор­чала на берегу рас­то­пыр­кой боль­ше­ро­тая, тол­сто­пя­тая дев­чушка и, оша­ра­шенно открыв рот, гля­дела на нездеш­ний, рас­пре­крас­ный люд гла­зами, в кото­рых накро­шено и белого, и синего, и серого, и кото­рый кото­рого пере­бо­рет, пока не уга­дать, но непре­менно полу­чатся глаза север­ного, застен­чиво тихого свету.

Я поку­пал орехи у боро­да­того ста­ро­об­рядца, обу­того в сыро­мят­ные шеп­туны, кар­туз еще на нем был знат­ный, кожа­ный, высо­кий, вре­мен, поди-ка, царя Алек­сея, выло­щен­ный под железо, насу­ну­тый до над­бров­ных, непри­ми­римо сдви­ну­тых буг­ров. Насы­пая орехи бере­стян­кой, он воро­тил от меня рыло — я “вонял” таба­ком, но от самого кер­жака так перло черем­шой, что пас­са­жира посла­бей и с ног могло сши­бить, — ушат с этой самой соле­ной черем­шой стоял чуть в сто­роне. “Колбы не надо ль?” — мот­нул ста­ро­об­ря­дец боро­дою на ушат.

Я отка­зался. При­няв мелочь за орехи, тор­го­вец уста­вился в зае­ни­сей­ские дали, пре­зи­рая вме­сте со мной всю гомо­ня­щую мир­щину. Я отыс­кал взгля­дом дев­чушку. Не очень-то почи­таю водя­ни­стую голу­бику, но у мла­дой сиби­рячки никто ягоды не поку­пал, и мне хоте­лось сде­лать “почин”, а там сра­бо­тает “закон рынка”, разуму не поддающийся.

Спус­ка­ясь по отло­гому берегу, я уви­дел на камеш­нике покой­ницки-синие следы и шмы­га­ю­щие среди раз­но­маст­ной обуви, боль­шие в кости и все-таки еще дет­ские руки. Они выца­ра­пы­вали ягоды из-под ног, гребли в кучу, но грязно-синяя лужа все шире рас­плы­ва­лась по берегу, достигла мытых мост­ков дебар­ка­дера, кляк­сами испят­нала паро­ход­ный трап. Мат­рос бро­сил перед вхо­дом сырую вере­воч­ную швабру. “Выти­райте ноги! Выти­райте ноги!” — повто­рял он, выхва­ты­вая за ворот попроще оде­тых пас­са­жи­ров, стал­ки­вал иль прямо-таки ста­вил обу­вью их на швабру. Девочка уже не соби­рала ягоды. Кому они нужны, с пес­ком-то? Она терла ладо­шки о пла­тье на груди, и отре­шен­ность скит­ницы-чер­ницы, пони­ма­ние ей лишь ведо­мой юдоли исхо­дило от нее. Вчера рано поутру раз­бу­дила ее бабушка, и они пошли в лес, по мок­рой траве, и девочка ежи­лась со сна от утрен­ней, прон­за­ю­щей росы, и ноги ее, схле­стан­ные тра­вой, покры­лись пупы­рыш­ками, но пока при­шли на болото, взо­шло солнце, обо­грело, запели птицы, бекас на болоте зажуж­жал, глу­харка с вывод­ком при­шла на болото кор­миться яго­дой. Набрали бабушка с внуч­кой пол­ное ведро голу­бики, хоть и по обор­кам ходили, где же им, ста­рой да малой, идти на даль­нее болото, пусть ягоды там и сов­ком гре­бут. Но при ста­ра­нии да уме­нии и на ближ­нем, исхо­жен­ном болоте ягод набе­решь — не ленись только. Девочка свою тет­радку, шибко испо­ме­чен­ную крас­ным каран­да­шом, кро­ила на кулечки, высу­нув язык, бабушка отка­ты­вала ягоды по накло­нен­ному столу, чтоб без сора “товар” нести на про­дажу, одно­вре­менно научала внучку свер­ты­вать кульки ворон­кой, и сов­ме­сгно решено было — на выру­чен­ные деньги купить внучке синие тапочки с чер­ными шнур­ками, бабушке пест­рого сит­чику на фартук…

“Тебе чЕ, особу команду пода­вать?” — так, что затре­щала на мне рубаха, сгреб меня за ворот мат­рос, и, пока я выти­рал ноги о швабру, он с насла­жде­нием удав­кой затя­ги­вал ворот на моей шее. С сожа­ле­нием выпу­стив меня, мат­рос заныл вкрад­чиво-сонно: “Выти­райте ноги, граж­дане! Выти­райте ноги…”

А злой, свин­цом нали­той взгляд его щупал народ, искал жертву.

Я б забыл мок­ро­гу­бого мат­роса и при­стань Нази­мово забыл бы, если б не эта вот, зачем-то и почему-то накоп­лен­ная и бережно хра­ни­мая злость моло­дого еще парня, может, и не злость, а только уве­рен­ность во вла­сти, что хуже вся­кой тяж­кой злобы, — вла­сти вре­мен­ной, однако даю­щей воз­мож­ность пусть хоть крат­кий миг поти­ра­нить ближ­него сво­его, рото­зе­вую ли девочку, дурня ли, вроде меня, не к месту и не ко вре­мени раз­меч­тав­ше­гося, — ничтож­ной силе и жертвы ничтожные.

“Сама во всем вино­ва­тая!” — про­сту­жен­ным голо­сом крик­нула бой­кая бабенка, в гряз­ном шел­ко­вом пла­тье, девочке, по лицу кото­рой не потекли, прямо-таки рух­нули слезы вели­чи­ной с голу­бику. Круп­ные, свет­лые слезы, какие бывают только у детей, сыпа­лись на камни, на песок и тут же бес­следно высыхали.

Лег­кие еще слезы, жизнь не отя­го­тила их еще горь­кой солью. Но взгляд в себя послуш­ницы-чер­ницы все-таки почу­дился. От матери, от бабушки иль пра­ба­бушки достал он эту девочку, занял свое место, осел в ее гла­зах на самом дне бабьей покор­но­стью, кото­рая паче мудрости.

Давно уж девуш­кой стала ягод­ница. Да что там девуш­кой? Жен­щи­ной, мате­рью. Рябь в ее гла­зах пере­ме­ша­лась, сде­ла­лись они тихого, север­ного цвету, дон­ная синева, много муд­рой печали тая­щая в глуби, отси­яла в моло­до­сти, и серой пыль­цой подер­ну­лись глаза, как спе­лая ягода голу­бика, кото­рой вышла она тор­го­вать когда-то на при­стань Нази­мово. А рас­тет та ягода на тихом болоте, где лешие водятся, где лес­ной сосе­душко обре­та­ется, пили­кают вес­нами кулики, токует ста­рый глу­харь, уркают дикие голуби. В суете жизни, в бедах и радо­стях ягод­ница ско­рей всего забыла о том дав­нем про­ис­ше­ствии на при­стани Нази­мово, и саму при­стань, быть может, забыла, а я вот отчего-то помню все так зримо и подробно, будто видел тихо и отри­нуто пла­чу­щую девочку лишь вчера.

***

Мы под­за­дер­жа­лись осе­нью на рыбалке. Высо­тин с папой доби­рали план, заби­вали рыбой бочки, спря­тан­ные под бере­гом в кустах. Высо­тин солил и коп­тил рыбу на про­корм боль­шой семье, папа, чуял я, меч­тал поку­тить, хотя сулился спра­вить мне “кустюм и сапоги”.

Вер­нув­шись уже с “белыми мухами” в Игарку — они здесь начи­нают летать иным годом в начале сен­тября, папа где-то отыс­кал мачеху, и они, как гово­ри­лось в ста­рину: “Вновь пали друг другу в объятия”.

Сей­час я уж и не вспомню, какие изви­ли­стые пути при­вели нас в забро­шен­ное зда­ние драм­те­атра, сна­ружи похо­жего на ящик из-под сти­раль­ного мыла, не в пар­тер при­вели, не в ложу — в под­вал, где так и сяк наго­ро­жено было мно­же­ство кле­ту­шек. В кле­туш­ках слеп­лены, сбиты, со строек уне­сены печи, печки и печурки, тру­бами выве­ден­ные в окна, в стены и куда-то даже вниз, как потом выяс­ни­лось, в раз­ва­лив­шу­юся котельную.

Театр, в кото­ром и прежде води­лись клопы, часто гас свет, выхо­дило из строя паро­вое отоп­ле­ние, впав­ший в инва­лид­ное состо­я­ние, был про­ворно от всего отцеп­лен и отклю­чен, но, изъ­ятый из куль­тур­ного обо­рота жизни, он не сда­вал свои пози­ции, и потому спек­такли здесь шли круг­ло­су­точно, так как народ в нем оби­тал раз­но­об­раз­ный, боль­шей частью пью­щий. Театр захва­тил, можно ска­зать, впи­тал в себя моего роди­теля, и такое нача­лось “искус­ство”, что ни в сказке ска­зать, ни пером описать!

Пока в нашей кле­тушке и в кори­дор­чике у две­рей сто­яли бочки с рыбой, шумно и весело шла жизнь: играли гар­мошки, “бацал” папа боси­ком, невзи­рая на скво­зя­щую в щели поло­виц погреб­ную стужу веч­ной мерз­лоты. Бра­тан Колька, изгры­зан­ный кло­пами до корост, радостно под­пры­ги­вал в люльке, гости выучили его сви­стеть и мате­риться, и он, едва научив­шись гово­рить, такое заги­бал, что пуб­лика впа­дала в неисто­вое вос­хи­ще­ние, ода­ри­вала его кон­фет­ками, лобы­зала, суля мальцу боль­шое будущее.

Зима наби­рала силу. В театре нача­лись пожары оттого, что печки тут палили укра­ден­ными дро­вами без учета их тех­ни­че­ских воз­мож­но­стей. Рыба и деньги у нас кон­чи­лись. Пере­драв­шись с маче­хой, папа куда-то исчез. При­шлось мачехе посту­пать ноч­ным коче­га­ром в театр, но уже не в тот, где мы жили и дей­ство­вали, а в дру­гой, в новый, имени Веры Пашенной.

Каким-то лов­ким манев­ром я был пере­ки­нут из новой седь­мой школы в трид­ца­тую, отста­лую. Пере­ход из началь­ных групп в пятый класс, где вме­сто одного учи­теля ста­но­ви­лось их много, в преж­ние годы совер­шался трудно, ребята не такие были “раз­ви­тые”, как нынеш­ние, и сперва теря­лись от мно­же­ства уро­ков, подолгу не могли запом­нить имени-отче­ства пре­по­да­ва­те­лей, длин­ного расписания.

Все это к тому, что дела мои в пятом классе пошли еще хуже, чем в чет­вер­том, отно­ше­ния с класс­ной руко­во­ди­тель- ницей — жен­щи­ной малень­кой, зло­вред­ной — не зала­ди­лись, и я совсем бы бро­сил школу, но ходил в нее от скуки, да еще чтобы раз­до­быть кни­жек, кото­рые при­охо­тился читать.

Отвле­ка­ясь и забе­гая впе­ред, скажу, что кроме учи­тель­ницы отпу­ги­вал меня от школы пред­мет под назва­нием алгебра, к кото­рой в шестом классе при­ба­ви­лась совер­шенно мне недо­ступ­ная гео­мет­рия, да еще важно сооб­щено было, что нау­кам нет пре­делу и к гео­мет­рии со вре­ме­нем может под­со­еди­ниться тригонометрия.

На нож хажи­вал, кир­пи­чом мне голову рас­ка­лы­вали, каме­ню­ками, дры­нами и вся­кими дру­гими пред­ме­тами били, пинали меня, в кулаки брали, на кум­пол сажали. Все я более или менее бла­го­по­лучно про­шел, пусть и с неиз­беж­ными физи­че­скими и умствен­ными поте­рями, однако такого страху, такой жути, как при сло­вах “гео­мет­рия” и “три­го­но­мет­рия”, не испы­ты­вал. Шпана есть шпана, на ковар­ство, наг­лость и нахра­пи­стость ответ­ные каче­ства появ­ля­ются, сорев­но­ва­ние в обмане, под­во­хах и наг­ло­сти идет, с годами спо­соб­ность к сопро­тив­ле­нию, к отста­и­ва­нию сво­его досто­ин­ства, тело и душа совер­шен­ству­ются. Сло­вом, в дра­ках и бит­вах толк был, зака­лялся я хорошо. Отпор какой-ника­кой научился давать, иначе ж при­кон­чат. Но как сопро­тив­ляться гео­мет­рии, да еще и три­го­но­мет­рии — чем отпор давать?

Пустота раз­верз­лась, впе­реди, сзади, вокруг одна пустота при слове “гео­мет­рия”. А как с пусто­той бороться? Была бы гора, так полез бы на нее, на гору, если не одо­лел бы, может, обо­шел бы.

Вот сколько ни жил я на свете, сколько ни пере­слу­шал умных слов, утвер­жда­ю­щих, что миро­зда­нию нет конца, все равно постичь этого не могу. Не могу, и все! Дру­гие могут или при­тво­ря­ются ясно­вид­цами и умни­ками, у меня не полу­ча­ется, потому как со дня моего рож­де­ния все имело конец, край, срок. Вот так же и с гео­мет­рией. Я тогда в ряд постав­лен­ное ариф­ме­ти­че­ское дей­ствие и то одо­леть мог с тру­дом и едва научился счи­тать до ста. Какая тут могла быть алгебра и гео­мет­рия? Мало что знаки непо­нят­ные, так на тебе, дей­ствия раз­де­лили линей­кой, и цифры рас­ста­вили в два ряда, да еще Цехин ‑учи­тель — не без гор­до­сти пре­ду­пре­дил, что дей­ствие может рас­тя­нуться до бесконечности.

Бабушка моя роди­мая, зачем ты меня в школу сна­ря­дила? Зачем фар­тук на сумку пере­шила? Посмот­рела бы ты, что со мной тво­рят!.. Стою у класс­ной доски, потею, крошу мел паль­цами и ворочу такое, что народ в классе впо­кат ложится. Учи­тель мате­ма­тики Цехин, дымясь от напря­же­ния, тол­кует, что дей­ствие, напи­сан­ное мелом на доске, спе­ци­ально для меня, тупицы, подо­брано, надо только сосре­до­то­читься, поду­мать, как тут же все и решится. Но еще в пер­вом классе ариф­ме­тика ввергла меня в такую про­пасть, где нету места сооб­ра­же­нию. Все темно, глухо, немо, ничего не живет там, не шеве­лится и не зву­чит. “Ну а два­жды два сколько будет?” — доно­сится до меня взбе­шен­ный голос Цехина. “Два”, — выво­ра­чи­ваю я. “А два­жды три сколько?” — “Шесть”. “Но почему же два­жды два — два, а два­жды три — шесть?..”

К этой поре меня начи­нало тош­нить, с меня кати­лось пото­ком мокро, начи­нало пощи­пы­вать немы­тую кожу, рубаха и штаны при­ли­пали к телу. Никуда уже я не был годен. Цехин отсы­лал меня на место, с остер­ве­не­нием, ломая перо, ста­вил в жур­нале “Оч. плохо”. Я и этому был рад. Осво­бо­дили! Выпу­стили! Кон­чи­лась страш­ная мука.

“Попасть бы в школу, — томила меня мечта на уро­ках, — где нет ни алгебры, ни гео­мет­рии, тем более три­го­но­мет­рии, и сооб­ра­жать и напря­гаться совсем не надо”.

Только на уро­ках рус­ского языка и лите­ра­туры ощу­щал я себя чело­ве­ком. Чув­ство непол­но­цен­но­сти поки­дало меня. Я ретиво рвался в “бой”, тянул руку, желая высве­тить клас­со­вые про­ти­во­ре­чия в пове­сти Тур­ге­нева “Муму” и демо­кра­ти­че­ские мотивы в про­из­ве­де­нии Пуш­кина “Дуб­ров­ский”.

Остав­шись два раза под­ряд на вто­рой и даже на тре­тий год, я решил покон­чить с над­сад­ными, никому не нуж­ными нау­ками. До три­го­но­мет­рии я так и не дошел, слава Богу, и после шестого класса отно­ше­ния мои со шко­лой не возобновлялись.

Но Бог с ними, с этими точ­ными нау­ками. В театр! В театр! Там весе­лее и понят­ней все, и все дей­ствия в один ряд.

Ино­гда в театре под­ни­ма­лась боль­шая паника. Не раз­ду­мы­вая, я хва­тал в беремя Кольку и мчался с ним на улицу — так посту­пать мне нака­зы­вала мачеха. “Добро, — вра­зум­ляла она, — все­гда можно нажить, а ребе­нок — он живой чело­век!” Одна­жды ночью театр горел осо­бенно долго, и тушили его всем миром-собо­ром. Мы с Коль­кой заспа­лись, уго­рели и померли бы в под­валь­ной кле­тушке, да вспом­нил про нас артист, изгнан­ный из труппы по при­чине запой­но­сти, — он не еди­но­жды гули­вал у нас с папой. Пожар­ные выта­щили меня и Кольку наружу. Нас рвало. У Кольки не дер­жа­лась голова, он ронял ее мне на плечо. Были раз­го­воры, будто искал нас фото­граф игар­ской газеты, чтобы заснять на руках у пожар­ни­ков, про­явив­ших муже­ство при спа­се­нии детей, но не нашел — спа­сен­ных детей мачеха укрыла в коче­гарке нового театра. Ста­рый закрылся окон­ча­тельно. Пуб­лику из него вытрях­нули, и, чтобы она не взду­мала воз­вра­титься, пожар­ные рас­ка­тили баг­рами уце­лев­шую часть госте­при­им­ного и весе­лого заведения.

Узел с пери­ной, подуш­ками, ста­рыми оле­ньими и соба­чьими шкур­ками, поло­ви­ками какое-то время валялся за кот­лом в коче­гарке. Мы с Коль­кой спали за кот­лом, полу­за­ду­шен­ные уга­ром, пот­ные от жары и пара, выма­зан­ные гли­ной и сажей. Колька совсем увял в душине коче­гарки, чер­ный, худю­щий, пере­стал мате­риться и сви­стеть, все тер кула­чиш­ками крас­ные глаза и сам себе напе­вал: “О‑о-о‑о, о‑о-о‑о”.

Явился папа, трез­вый, потер­тый и смир­ный. Мачеха взяла лом и пошла на него. Ее пере­хва­тил дежур­ный коче­гар — пере­се­ле­нец из наших мест. Мачеха и коче­гар сра­мили папу, он сидел на поле­ньях, смот­рел в огонь туск­лыми, то и дело в бес­си­лии закры­ва­ю­щи­мися гла­зами и не отве­чал им, не каялся, не слы­шал, должно быть, ничего, ничему не мог вни­мать, обес­си­лен­ный пьянством.

Узел с доб­ром, я и Колька были пере­прав­лены в пустое поме­ще­ние лет­ней парик­ма­хер­ской, где недолго рабо­тал папа. Сру­били для парик­ма­хер­ской новый бре­вен­ча­тый дом, но папу рабо­тать туда не пере­вели — “полька-бокс”, соору­жа­е­мая им на голо­вах игар­чан, не под­хо­дила под госты мод; брить, не повре­ждая людей, он так и не налов­чился — “руки суетились”.

Мы ото­драли доски, при­би­тые бук­вой “х” к окнам и двери парик­ма­хер­ской, и зажили семей­ной ячей­кой. Какое-то время все шло у нас ладно — папа посту­пил на курсы засоль­щи­ков рыбы, мачеха шуро­вала кочер­гой в дол­го­за­дом котле теат­раль­ной коче­гарки, под­да­вая жару род­ному искус­ству, я был дома за няньку и за истоп­ника. Но вет­хое соору­же­ние сарай­ного вида, воз­двиг­ну­тое под парик­ма­хер­скую на ско­рую руку еще пер­во­по­се­лен­цами, сда­вало под напо­ром запо­ляр­ных сти­хий. Одно­рам­ные окна нашего оби­та­лища, хотя и были зана­ве­шены поло­ви­ками, тепла не дер­жали. Жизнь наша пере­ме­сти­лась в угол. к желез­ной печке, кото­рая неустанно гудела и содро­га­лась от напряжения.

***

Пер­вым сдал папа. Еще в моло­до­сти при­хва­тив про­студу, он маялся мно­гими неду­гами и самой страш­ной болез­нью — псо­ри­а­зом. Ехать в сырое Запо­ля­рье да еще на рыб­ный про­мы­сел ему не следовало.

При­шла с работы мачеха, затрясла голо­вой, под­шиб­ленно- дура­ко­ва­тая, рас­кос­ма­чен­ная, выла она, раз­ма­зы­вая слезы по плохо отмы­тому от сажи лицу, и вокруг глаз ее раз­мы­вало сле­зами чер­ные ободки, какие нынеш­ние дев­чата наво­дят для том­но­сти и ази­ат­ской зага­доч­но­сти. Колька лез ко мне под паль­тишко, зажи­мая ладо­шками глаза. Он не орал, не выка­зы­вал страха, только дро­жал так. что про­во­ло­кой высту­па­ю­щие ребра его вроде бы позвя­ки­вали. Он у нас хоро­ший малый, тер­пе­ли­вый, да обез­но­жел, лишь начавши ходить. Бро­дил с осени, уши­бался, но сви­стел, бор­мо­тал чего-то. Ста­рый театр, коче­гарка и парик­ма­хер­ская доко­нали маль­чонку. Из маче­хи­ного воя и при­че­тов я уяс­нил ‑отец в боль­нице. В тепле про­ве­дет всю зиму, сыт, умыт и без­за­бо­тен. Не в пер­вый раз обостря­лась его болезнь после запоев, он надолго уби­рался в боль­ницу, пре­да­вая семью, и пре­даст еще не еди­но­жды. Я ска­зал мачехе, чтоб она спа­сала Кольку — искала работу, жилье и ухо­дила отсюда, иначе малому конец — кашель у него начался и ноги вот…

— А ты?

Мачеха, под­би­рая волосы под пла­ток, высоко задрала руки, и меж рас­пах­ну­тых пол душе­грейки обна­ру­жился заметно побуг­рев­ший ее живот: “Чего это она там спря­тала?” — мачеха пере­хва­тила мой взгляд, поспешно запах­нула полы, и я дога­дался, отчего пошли у нее цвет­ные пятна по лицу, маде­жами в деревне они зовутся.

— Уйду к нашим, — отве­тил я и покраснел.

Мачеха ровно ждала такого моего реше­ния. “Пра­вильно, — тара­то­рила она, соби­рая манатки. Колька же плот­нее и плот­нее при­жи­мался ко мне. — Кому, как не дядьям, не дедушке да бабушке поза­бо­титься о сироте? Отец хво­рый, а я ‑какая мать? Со своим-то дитем дай Бог упра­виться, не ухай­да­кать его при такой жизни… Конечно, тесно у родни-то, ком­на­тенка всего, ну да в тес­ноте — не в обиде… — И совсем уже забот­ливо нака­зы­вала: — Глав­ное дело ‑потраф­ляй бабушке. Не огры­зайся. Сяма не то, что я, сяма не любит этого. Ну даст Бог, все нала­дится, отец не подох­нет, собе­рет всех в кучу…”

И по тому, как сни­зила она голос на “куче”, не ска­зы­вала, куда ухо­дит, сует­лива больно была, голос ее был шибко лас­ко­вый, я ура­зу­мел: и эта пре­дает меня. Чув­ствует, знает — не пойду я “к нашим”, но бала­бо­лит, извер­ты­ва­ется. А я‑то, я‑то ждал взрыва: “Какие еще тебе наши?! Я что, не наша?!” — и реши­тельно забе­рет меня мачеха с собою. Всю жизнь тогда я буду покор­ным, ува­жать ее попро­бую, когда вырасту, защи­щать и кор­мить стану…

Изба­вив­шись от обузы, мачеха пере­ми­на­лась “для при­ли­чия” у обмерз­шего порога парик­ма­хер­ской. Я сидел за печ­кой на полу, обняв колени, и видел Коль­кины глаза, сле­зами свер­ка­ю­щие из тол­стого, неук­люже навью­чен­ного на него тря­пья. Вот-вот рух­нет ко мне Колька с про­тя­ну­тыми руками, тогда я не выдержу, зареву тоже.

— Ладно, идите…

— Кар­то­шек поешь. Кара­син в фонаре остался… Не обгори ночью-то… Долго тут не будь…

— Иди, иди…

Доща­тая, по щелям про­се­чен­ная белым дверь бережно, почти без­звучно при­кры­лась, обдав обла­ком стужи пустое жилище, на сте­нах кото­рого оста­лись неза­кра­шен­ные квад­раты от зер­кал, настен­ных ламп и гвозди, заби­тые для какой-то надоб­но­сти; про­вода мыши­ными хво­стами тор­чали из стен; белела под потол­ком люстра, сде­лан­ная напо­до­бие бан­ного таза. Кроме люстры, доста­лось мне кое-что из нашего лич­ного иму­ще­ства: в углу лежала перина, подушка; на окнах поло­вики висели, и, пока не забрала их мачеха, я мог “жить — не тужить”.

***

Само­сто­я­тель­ную жизнь я начал сразу, безо вся­кой под­го­товки. Мачеха из коче­гарки ушла, дров мне там не дали. Я под­гля­дел возле одного пере­се­лен­че­ского барака нарту, явно лиш­нюю, ука­тился на ней к жилищу, отныне мне только при­над­ле­жа­щему, и обна­ру­жил, что перины на месте нет, зато поло­вики, подушка и кое-что из рух­ляди, глав­ное — соба­чья и оле­нья шкуры ‑мило­стиво остав­лены маче­хой. “Хоть в тоске, да все не на голой доске! Дура дурой, а где надо, так умная, — не захо­тела вот со мной встре­чаться и не встре­ти­лась, иму­ще­ство поде­лила по совести”.

Надо было взо­и­дить нарту, что зна­чит — облить водой, под­мо­ро­зить поло­зья, после под­ров­нять топо­ри­ком лед, чтобы нарта была ходо­ви­тей. Все это я про­де­лал с боль­шой охо­той и, впряг­шись через оба плеча в нарту, скоро волок уже с реч­ного отвала воз сухой обрези, име­ну­е­мой в Игарке мака­рон­ни­ком. Нару­бил я его целый ворох, наде­ясь ночью уне­сти сырой лист­вен­ный кряж от теат­раль­ной коче­гарки, потому что мака­рон­ник горел поро­хом и его надо “сдер­жи­вать” топ­ли­вом впросырь.

Я варил в ведре и пек на печке пла­стики кар­тошки, не инте­ре­су­ясь, допек­лись они или дова­ри­лись, ел их, скор­лушки бро­сал мышам, кото­рые бойко вози­лись по дру­гую сто­рону печки, с ними было мне не так оди­ноко. Я добы­вал в читаль­нях биб­лио­тек книжки, уво­дил их, а они уво­дили меня в иной мир, помо­гали глу­шить тре­вогу и раной ною­щую обиду на весь белый свет. Я пони­мал, что долго мне на кар­тошке не про­дер­жаться, ослабну и не смогу на себе тас­кать возами дрова.

Я уста­вился взгля­дом на люстру, выве­шен­ную посе­редь залы. В чаше люстры тем­нела мерз­лая мухота, будто под­вя­лен­ная смо­ро­дина, по дну люстры, словно во льду, свер­кала тре­щина, край люстры выбит, потому и не взяли ее с собой гор­ком­хо­зовцы, а вещь хоро­шая. Если из десяти плев­ков хоть одним попаду в чашу люстры — решил я, — мне стоит схо­дить к нашим и поню­хать, чего там и как. Пле­вать было хоть и невы­соко, но из-за печки далеко, однако я не хотел хлюз­дить — все вокруг меня хлюз­дят. Так я не стану хлюз­дить и, раз зага­дал попасть в люстру из-за печки, шагу не сде­лаю, даже не под­ни­мусь, как сидел, так и буду сидеть, в сорев­но­ва­нии должна быть чест­ность. Я попал в люстру шестым плев­ком, да так попал, что мухота сажей зале­тала по чаше люстры и пыль обла­ком заклу­би­лась. “Силен, бро­дяга! Зер гут!” — похва­лил я самого себя и отпра­вился к нашим.

Меня при­ве­тили, уса­дили есть, про жизнь спра­ши­вали. Я чего-то плел, ста­рался не жад­ни­чать и не капать на кле­енку, ел, что давала бабушка из Сисима. Дед при­вычно ругал отца: “И в ково уро­дился, сво­лочь такая?! Ну я вот его увижу! Ну я вот ему…”

Бабушка из Сисима поспешно взя­лась што­пать рубаху прямо на мне, даже язык велела при­ку­сить, чтоб память игол­кой не ушить, затем украд­кой от деда сунула мне руб­лишко — вот какая забот­ли­вая бабушка! Они, дед и бабушка, дога­ды­ва­лись о моей беде, но пря­та­лись, прежде всего от дядьев — те не пони­мали, что со мной, где я живу, шуточки пошу­чи­вали, о гульбе думали. Отужи­нав после смены, Ваня — рабо­тал он руб­щи­ком на лесо­бирже — валь­нулся с книж­кой на кро­вать. Вася щелк­нул меня по лбу, свист­нул в “квар­тире”, дразня бабушку из Сисима, и подался по дев­кам. Бабуш­кин сын Костька — тоже мне дядя, хотя и моложе меня, ока­зы­вал упор­ное сопро­тив­ле­ние матери, застав­ляв­шей его делать уроки. Он метил на катушку порез­виться и поку­рить там с ребят­ней, вот и тянул шею, загля­ды­вая в обта­яв­шее сверху барач­ное окно.

Все заняты собою. У всех свои заботы. И у меня тоже. Глав­ная из них: чего зав­тра пожрать?

Дома ждал меня гость, мой одно­класс­ник и друг, Тишка Ломов, лич­ность тоже выда­ю­ща­яся, в дружбе до гроба вер­ная и до того пре­дан­ная, что со мною на вто­рой, если потре­бу­ется, и на тре­тий год оста­нется в одном и том же классе.

Тишка дал мне пиро­жок с капу­стой и записку класс­ной руко­во­ди­тель­ницы моим роди­те­лям. Она была обес­по­ко­ена дол­гим отсут­ствием вве­рен­ного ей уче­ника, хотела знать — отлы­ни­вает ли уча­щийся, болен ли, и вообще она все­гда ста­ра­ется лично зна­ко­миться с ува­жа­е­мыми роди­те­лями и со всеми уже почти зна­кома, кроме моих.

Плю­нув на нераз­бор­чи­вую рос­пись учи­тель­ницы, я бро­сил бумагу в огонь, чем при­вел Тишку в бур­ное вос­хи­ще­ние. Вдвоем мы быстро наго­то­вили дров, нахально уперли суту­нок опять же от теат­раль­ной коче­гарки, и Тишка заси­делся у меня допоздна, сооб­щив напо­сле­док, что видел мою мачеху возле домов, стро­я­щихся на улице Таймырской.

Слабо теп­лив­ша­яся надежда погнала меня на улицу Тай­мыр­скую, и там среди четы­рех из брусьев скла­ды­ва­е­мых двух­этаж­ных домов, в жарко натоп­лен­ной сто­рожке, напол­нен­ной запа­хами стру­жек и выки­пев­шей из досок живицы, я отыс­кал мачеху и Кольку.

Малый метался на топ­чане, ско­ло­чен­ном из новых, све­же­пах­ну­щих досок.

— Забо­лел наш Коле-енька, заболе-эл! — запри­чи­тала мачеха, схва­тив­шись за голову. Голос у нее был совсем уж лес­ной, дикий, вся она какая-то обвис­лая, сырая, губы мокры, рас­кос­ма­чена, будто шаман. “Да она же выпив­шая, может, и пья­ная!” — реза­нуло меня догад­кой, и я со стра­хом заме­тил на столе, из опять же белых, пах­ну­щих досок соору­жен­ном, уже нечи­стом, изра­нен­ном ножи­ками, недо­пи­тую бутылку. На газете ржа­вели рас­тер­зан­ные иваси с выпу­щен­ными моло­ками, кусок хлеба, похо­жий на булы­жину. Хлеб почему-то ломали, не поль­зо­ва­лись ножом, воткну­тым в щель стола. Пили тут рабо­чие, стро­и­тели пили, совсем недавно, в обед пили.

— Ну, как ты? Не ушел к нашим-то? — на слове “нашим” мачеха сде­лала злой упор и затрясла спу­тан­ными кос­мами: — Не нужны мы никому! Ни нашим, ни вашим… Ни-ко-му! Знать, боро­ной по нашей судьбе кто-то про­ехал… Допей вон вино, лучше ста­нет, тепле‑е…

Мачеха, хоть и запо­лош­ная, хоть и с пья­ни­цей жила, но к вину непри­выч­ная, ее раз­во­зило в жаре. Ночь, навер­ное, не спала — сто­рож все-таки. Может, много ночей не спала — ребе­нок хво­рый на руках, дру­гой наружу про­сится; ни кола ни двора; муж из боль­ницы табаку зака­зы­вает; где-то пар­нишка бро­шен, пусть нерод­ной, но все-таки живой чело­век! Что, если мачеха взду­мает допить остатки спирта? Ей ведь все равно — отча­я­лась. Сго­ри­тУ­мрет в судо­ро­гах. Что с Коль­кой тогда будет?.. Я схва­тил бутылку, задер­жал дыха­ние, оста­но­вил вся­кое дви­же­ние в теле и в широко рас­тво­рен­ный рот вылил спирт — так пьют насто­я­щие умельцы, слы­шал я, так пьют ходо­вые мужики, поко­ри­тели морей, воз­душ­ных, арк­ти­че­ских про­странств — и словно пода­вился горя­чей кар­тош­кой — ни взад, ни впе­ред ничего не пода­ва­лось и не про­би­ва­лось, про­жи­гало грудь ком­ком пла­мени, губы пона­прасну схва­ты­вали воз­дух. Мачеха изо всей силы коло­тила меня кула­ком по спине:

— Ну!.. Н‑ну-у‑у! Н‑ну-у-у‑у! Ой, тошно мне! Зака­тился пар­нишка-то!.. Л‑лю-у-уде-э-э‑э!..

Нако­нец раз­жа­лось, схва­тило воз­духу обо­жжен­ное горло; оста­но­вив­ше­еся сердце пошло своим ходом, и я смог пере­ве­сти заняв­шийся дух. Убе­див­шись, что я ожил, ото­шел, мачеха упала голо­вой на край топ­чана, под­гре­бая к себе Кольку:

— Зарублю! Если Колька помрет, отсеку башку тво­ему отцу!..

Я толк­нул задом дверь, выпя­тился из сто­рожки. Сле­дом несся сорван­ный голос чело­века, давно и без­на­дежно заблу­див­ше­гося. Я зажал дра­ными рука­ви­цами уши, побе­жал куда глаза гля­дят. На какой-то улице, возле каких-то под­пры­ги­ва­ю­щих бара­ков катав­ши­еся с крыши сарая или с чего-то высо­кого и тоже под­пры­ги­ва­ю­щего ребя­тишки кри­чали: “Пья­ный! Пья­ный! Ого­лец пья­ный!..” Я схва­тил палку, погнался за ребят­ней, запнулся, упал, обо­драл в кровь колени. Какие-то дядьки и тетки пой­мали меня, руга­лись, хотели бить, но меня начало рвать, и они брезг­ливо отступились.

Неиз­вест­ной мне доро­гой — пья­ных же черт водит! — я про­ник на кон­ный двор, рас­по­ла­гав­шийся в сосед­стве с парик­ма­хер­ской, попал в стойла к рабо­чим коням, если б к жеребцу — зашиб бы он меня. Обни­мая сми­рен­ную конягу за шею, истер­тую хому­том, я чего-то ей объ­яс­нял, цело­вал в окур­жа­ве­лую морду. У коняги подра­ги­вали широ­кие ноздри, она дели­катно отво­ра­чи­ва­лась от меня, как девушка в авто­бусе от назой­ли­вого про­пойцы. В печаль­ном глазу коняги стоял мол­ча­ли­вый мне укор. И по сию пору, когда я гляжу на рабо­чую конягу, мне вспо­ми­на­ется покой­ный дедушка Илья Евгра­фо­вич, и тогда тоже, видать, вспом­нился. “Эх, дедушка, дедушка! Цар­ство тебе небес­ное! — запри­чи­тал я. — Ты не бро­сил бы меня…”

Выпла­кав­шись, я, должно быть, поспал в стойле коняги, потому что очнулся в сооб­ра­же­нии, нагреб из кор­мушки овса в кар­ман и потре­пал изви­ни­тельно конягу по гриве;

— Голо­духа — не тетка! Тебе еще дадут.

Холо­дина в парик­ма­хер­ской была такая же, что и на улице.

Мышей не слышно и не видно — нор­ками ушли на кон­ный двор, там сыт­нее и теп­лее. Я раз­жи­вил печку, под­греб в кучу гряз­ные, облез­лые шкуры, заку­тался в поло­вики, жарил овес на вьюшке и выгры­зал из шелухи зерна. Налов­чился я в этом деле. “Беда выму­чит и выучит”, — гова­ри­вала бабушка Кате­рина Пет­ровна. Жива ли она? Надав­ли­вая зубами на зерно, я посы­лал ядрышки в рот и хрум­стел, думая о бабушке и о раз­ных раз­но­стях. “Ове­яно зер­нышко попало волку в гор­лышко”, вспом­ни­лась бабуш­кина при­сказка, только ему, вол­чьему-то гор­лышку, все нипо­чем, а мне язык нако­лоло. Я про­бил в зеле­де­не­лом ведре дырку, попил через край воды, и меня снова раз­мо­рило у горячо полы­ха­ю­щей печки, в пья­ную жалость и слезу повело. “В Ледо­ви­том оке­ане, — затя­нул я только что появив­шу­юся песню, — про­тив север­ных морей, вое­вал Иван Папа­нин две­сти семь­де­сят ночей. Сте­регли четыре друга крас­ный флаг род­ной земли до поры, покуда с юга ледо­колы не пришли…”

Пел и пла­кал — жалко было Ивана Папанина.

***

В ту ночь я едва не замерз. В печке погасло. Со шкур я ска­тился, и только подушка, уго­див­шая мне под бок, спасла меня от тяже­лой про­студы, может, и от смерти. Малую про­студу — кашель, бив­ший меня, веч­ный уже насморк я болез­нями не считал.

Боль в голове, оди­но­че­ство ли, осо­бенно тягост­ное с похме­лья, надежда ли ото­греться и чего-то пожрать стро­нули меня с места, пота­щили в три­на­дца­тую школу. Рас­по­ла­га­лась наша отста­ю­щая школа в быв­шем поме­ще­нии гор­со­вета. Наверху, на вто­ром этаже школы, все еще оста­ва­лись раз­ные службы, для кото­рых достра­и­ва­лось отдель­ное поме­ще­ние. Служ­бам этим, осо­бенно сотруд­ни­кам гороно, уча­щи­еся мешали выпол­нять обя­зан­но­сти, бегая по кори­дору и рез­вясь на лестницах.

Гото­вый дать в морду любому, кто ста­нет при­ста­вать с рас­спро­сами или обзы­ваться, весь внут­ренне подо­брав­шийся, ощу­щая кол­кую щетину на спине, я шаг­нул в класс и понял, что друг мой, Тишка Ломов, про­вел “серьез­ную работу” среди уча­щихся — меня никто не “видел”. Тишка пере­су­нул в пусту­ю­щее передо мной отде­ле­ние парты ломоть хлеба, жиденько нама­зан­ный томат­ной пас­той. Я при­под­нял кла­пан парты, накло­нился и быстро изже­вал, да что там изже­вал, загло­тил кусок хлеба и обли­зал кис­лень­кую пасту с губ. Тишка кор­шу­ном гля­дел вокруг, осте­ре­гая таин­ство моей трапезы.

Задре­без­жал зво­нок. В класс с указ­кой, кар­тами и жур­на­лом в бере­мени вошла Ронжа — такое про­звище носила учи­тель­ница за рыжую верт­ля­вую голову, зор­кий глаз и кер­ка­ю­щий голос. На самом деле Софья Вени­а­ми­новна, гео­гра­фичка, наш класс­ный руко­во­ди­тель. Ростику Ронжа от горшка два вершка и потому готова уни­что­жить всех, кто выше ее и умней. Поскольку выше ее и умней были все люди вокруг, она всех, над кем ее власть, а власть только над уче­ни­ками, терзала.

Прон­зив голу­бым, душу леде­ня­щим взо­ром пятый класс и сразу все в нем уви­дев, Ронжа уце­ли­лась клю­вом в меня:

— Явился не запы­лился! В пере­мену побеседуем…

Беседе не суж­дено было состояться.

К сере­дине урока меня крепко раз­мо­рило в тепле, и я стал кре­нить голову на парту. Сзади меня нача­лось смя­те­ние. “Дев­чонки уви­дели на мне вшей, ‑дога­дался я, втя­ги­вая голову в плечи. — Выползли, заразы! Не сидится под руба­хой, в тепле…”

— Встать! Вста-ать! Вста-а-а-ать!

Кто-то рвал меня, тащил за руку. Я под­нял голову и в пла­ва­ю­щей пау­тине сна раз­ли­чил что-то рыжее, с дер­га­ю­щимся хохол­ком, с ост­рым клю­вом. Дру­же­ски улыб­нулся я рыжей птахе, повсе­местно оби­та­ю­щей в рос­сий­ских лесах, кра­си­вой птахе, но воро­ва­той, ушлой и шибко надо­ед­ной. Птаха издала поро­ся­чий визг, и я проснулся. Из-за парты, в кото­рой я застрял, вытас­ки­вало меня мало­силь­ное суще­ство жен­ского пола, тря­су­ще­еся от бешенства.

Я стоял у доски по команде “смирно”. Ронжа, поцо­ки­вая каб­лу­ками, мне чуди­лось — когот­ками, ска­кала вокруг меня, будто возле корыта с при­кор­мом, обзы­вала лобо­тря­сом, иди­о­том и тому подоб­ными сло­вами, сто­я­щими на ближ­них под­сту­пах к матю­кам. Я плохо ее слы­шал и никак не мог удер­жать голову. Дре­мал. То, что я не огры­зался, при­ке­ма­ри­вал на гла­зах у всего класса, рас­па­ляло учи­тель­ницу, уязв­ляло пуще вся­кой наг­ло­сти, и в сле­пом обо­зле­нии пере­шла Ронжа ту сту­пень, кото­рую пере­сту­пив, даже бес­страш­ная мачеха бро­сала все дела и убе­гала куда подальше, надежно хоро­нясь от пасынка.

— Гряз­ный, обшар­пан­ный, раз­дрыз­ган­ный! — Ронжа выдер­нула из моих шта­нов рубаху с про­жжен­ным подо­лом, оттого и заправ­лен­ную под ошкур брюк. Валенки — рас­шле­паны, мною же про­во­ло­кой чинен­ные, “про­сили каши”; при­хва­чен­ные через край суро­выми нит­ками, заплаты на шта­нах поот­ры­ва­лись; стриг меня папа под “польку-бокс” еще на рыбалке, в баню я тоже затепло ходил, наголь­ного белья на мне не было. Затал­ки­вая рубаху обратно под штаны, я неча­янно пока­зал исца­ра­пан­ное ног­тями тело. Кто-то в классе хихик­нул и тут же полу­чил гром­кую опле­уху от Тишки Ломова. Ронжа мигом выдво­рила Тишку из класса и собра­лась обли­чать меня дальше, но сидев­шая сзади меня дочка зав­плав­базы или снаб­сбыта под­няла руку — левая сто­рона ее коша­чьей мор­дочки сде­ла­лась еще сыт­нее, вроде она кон­фетку за щекой мум­лила — Тишка ото­ва­рил! Чело­век — Тишка!

— Ну что у тебя, Пере­удина? — недо­воль­ная тем, что ее пре­ры­вают, спро­сила учительница.

— Софья Вени­а­ми­новна, у него вши…

Ронжа на мгно­ве­нье оце­пе­нела, глаза у нее завело под лоб, сде­лав ко мне пти­чий скок, она схва­тила меня за воло­сья, при­ня­лась их больно раз­ди­рать и так же стре­ми­тельно, по-пти­чьи легко отскак­нув к доске, заго­ро­ди­лась рукой, словно бы от нечи­стой силы.

— Ужас! Ужас! — отря­хи­вая ладо­нью белую коф­точку на рахит­ной гру­дешке, со сви­стом шеп­тала она, все пятясь от меня, все заго­ра­жи­ва­ясь, все отряхиваясь.

Я уце­лил взгля­дом голик, при­сло­нен­ный в углу, бере­зо­вый, креп­кий голик, им дежур­ные под­ме­тали пол. Сдер­жи­вая себя изо всех сил, я хотел, чтоб голик исчез к чер­тям, уле­тел куда-нибудь, про­ва­лился, чтоб Ронжа пере­стала брезг­ливо отря­хи­ваться, класс гого­тать. Но про­тив своей воли я шаг­нул в угол, взял голик за реб­ри­стую, пти­чью шею и услы­шал разом ско­вав­шую класс бояз­ную тишину. Тяже­лое, злоб­ное тор­же­ство над всей этой трус­ливо умолк­шей мел­ко­той охва­тило меня, над учи­тел­кой, кото­рая про­дол­жала кер­кать, выкри­ки­вать что-то, но голос ее уже начал опа­дать с недо­ступ­ных высот.

— Ч‑что? Что такое?.. — забук­со­вала, завер­те­лась на одном месте учителка.

Я хлест­нул голи­ком по раку­шечно-узкому рту, до того вдруг широко рас­пах­нув­ше­муся, что в нем видна сде­ла­лась склиз­лая мякоть обез­зву­чив­ше­гося языка, после хле­стал уже не ведая куда. Я не слы­шал кри­ков, визга, не заме­тил, как в панике сыпа­нули за двери пар­нишки и дев­чонки, поки­дая род­ной класс и учи­тель­ницу; чер­ные стрелы замель­кали перед гла­зами — раз­ле­та­лись пру­тья голика; на мгно­ве­нье воз­никло передо мной окро­вав­лен­ное лицо учи­тель­ницы, но кровь на напу­гала, не отрез­вила меня, наобо­рот, она при­ба­вила озве­ре­ния и неистов­ства. Ничего в жизни даром не дается и не про­хо­дит. Ронжа не видела, как заживо палят крыс, как топ­чут на базаре кар­ман­ни­ков сапо­гами, как в бараке иль жилище, подоб­ном ста­рому театру, пинают в живот бере­мен­ных жен мужья, как про­ты­кают брюхо ножом друг дружке кар­теж­ники, как про­пи­вает послед­нюю копейку отец, и ребе­нок, его ребе­нок, сго­рает на казен­ном топ­чане от болезни…

Не видела. Не знает. Узнай, стерва! Про­ник­нись! Тогда иди учить. Тогда срами, если смо­жешь. За голод. За оди­но­че­ство, за страх, за Кольку, за мачеху, за Тишку Ломова — за все поло­со­вал я не Ронжу, нет, а всех, без­душ­ных, неспра­вед­ли­вых людей на свете. Голик рас­сы­пался в руке — ни пру­тика, я сгреб учи­телку за воло­сья, сва­лил на пол и затоп­тал бы, забил до смерти жал­кую, неум­ную тварь, но судьба изба­вила меня от тяже­лого пре­ступ­ле­ния, какой-то народ нава­лился на меня, при­да­вил к холод­ным дос­кам пола.

— Витька! Витька! Беше­ный! В коло­нии сгноят!.. — далеко где-то кри­чал и пла­кал Тишка Ломов.

— Маль­чик! Маль­чик! Что ты, маль­чик? — про­сил, умо­лял кто-то. ‑Успо­койся! Успо­койся, мальчик…

Не сразу, но дошло: взы­вают ко мне. Я — мальчик?Забыл совсем об этом, забыл — маль­чики и девочки бывают в дет­стве. Где же оно, мое дет­ство? За горами, за долами, за дале­кими лесами, в род­ной сто­ро­нушке, у роди­мой бабушки. Нако­ротке отшу­мело мое дет­ство, Тро­и­цы­ным зеле­ным листом, отцвело голу­бым первоцветом…

— Пустите меня. Не держите…

Меня повели в учи­тель­скую. В кори­доре, при­жав­шись к сте­нам, сто­яли, оне­мело гла­зея на меня, уча­щи­еся. Со вто­рого этажа, све­ши­ва­ясь через дере­вян­ный брус лест­ницы, гля­дели слу­жа­щие. В учи­тель­ской, блед­ная, воз­му­щен­ная, что-то гово­рила дирек­торша школы, голос ее наби­рал силу, пере­хо­дил в крик. Куда-то зво­нила завуч, то и дело роняя очки на пол. Откуда-то вся­кого народу дополна наби­лось. Появился нако­нец и мили­ци­о­нер, кото­рого разом взяли в круг учи­теля, задер­га­лись, воз­му­щенно тыча паль­цами в меня, в Ронжу, повер­женно лежав­шую на диване, слабо сте­на­ю­щую, бояз­ливо смор­ка­ю­щу­юся кро­вью в бати­сто­вый пла­то­чек. Доле­тали, но мало меня тро­гали страш­ные слова; суд, тюрьма, исправи- тельно-тру­до­вая коло­ния, дозна­ние, факты, “мы все сви­де­тели”. Скучно среди этих людей, будто в худом запо­ляр­ном лесу позд­ней осе­нью. И холодно. Очень. Трясло, прямо-таки зыбало меня так, что весь во мне ливер пере­ме­шанно бол­тался. Я схва­ты­вал, схва­ты­вал рубаху на горле, с кото­рой ото­рва­лась послед­няя пуго­вица. Да какое от рубахи тепло? “Сви­де­тели! — с пре­зре­нием отме­тил я. — ЧЕ же вы не засту­пи­лись-то за Ронжу? Сви­дете-еэ-тели­Не­ужто лихо­радка опять? Зимой? Эта похлеще листо­па­дицы! Про­пал я!..”

Хоте­лось лечь, свер­нуться, укрыться чем-нибудь теп­лым. “Домой”, за печку бы!..

Выслу­шав гомо­ня­щее учи­тель­ство, мили­ци­о­нер надел шапку и бурк­нул: учи­тельша-де тоже птица хороша. Сами-де тут раз­би­рай­тесь, да прежде покор­мите малого и оде­жонку из каких-нибудь фон­дов выделите…

Я при­оста­но­вил в себе озноб, выгля­нул из люд­ской чащи, забив­шей учи­тель­скую, из-за кочек лиц, из-за выво­рот­ней туло­вищ — мили­ци­о­нер был пожи­лой, мужи­ко­ва­тый. Он не при­ло­жил руку к шапке со звез­дой, он покло­нился, ска­зав: “Изви­ните!” — и осто­рожно при­крыл за собою дверь.

Насту­пило мол­ча­ние, рас­те­рян­ное иль зло­ве­щее — не понять.

— И то правда, — прежде накор­мить, — спу­стя боль­шое время вздох­нула седая жен­щина. Она курила возле окна, кута­ясь в теп­лый пла­ток, и, кажется, одна только не орала, не бегала по учительской.

— Но, Раиса Васильевна!

— Что Раиса Васи­льевна?! Что? Набро­си­лись гамо­зом на го- лод­ного маль­чишку… Мили­ци­о­нера позвали… руки кру­тить… Да? Чего мол­чите? Идем со мной, парень! — метко бро­сив папи­росу в фор­точку, про­го­во­рила Раиса Васи­льевна и властно, как малень­кого, взяла меня за руку.

Мы под­ня­лись по дере­вян­ной, замы­той лест­нице наверх, туда, где еще рас­по­ла­га­лись раз­ные службы, и в конце кори­дора вошли в ком­нату, на двери кото­рой тускло све­ти­лись буквы: “ГОРОНО”.

За тесно состав­лен­ными сто­лами тру­ди­лись раз­ные люди, кото­рые сде­лали вид, будто не заме­тили нас с Раи­сой Васи­льев­ной. В сосед­ней ком­нате, куда была рас­пах­нута дверь, гро­мо­глас­ная жен­щина крыла кого-то по теле­фону, так крыла, что гра­фин или чер­ниль­ница на столе звя­кали — каж­дое слово она при­пе­ча­ты­вала уда­ром кулака по столу.

“Гроз­ная кон­тора!” — поежился я и решил, что здесь-то меня и “офор­мят в испра­ви­ловку”. Раиса Васи­льевна уса­дила меня за длин­ный стол, зава­лен­ный бума­гами, над кото­рым напи­сано было “Инспек­тор гороно”, сама ушла. Впер­вые в жизни попав за казен­ный стол, да еще под такую давя­щую над­пись, я крепко оро­бел. Жен­щины, пожи­лые и моло­дые, писали бумаги, ста­вили на них печати, зво­нили куда-то, и я начал успо­ка­и­ваться. Яви­лась Раиса Васи­льевна, при­несла ста­кан со сме­та­ной, при­кры­тый лом­тем белого хлеба, поста­вила его передо мной на стекло, ска­зала: “Ешь!” — и отпра­ви­лась в ком­нату, где уже ути­хо­ми­рен­ней про­дол­жала раз­го­ва­ри­вать по теле­фону жен­щина. “Но! Но! А они-то что? Они-то? У них-то своя голова на пле­чах есть? Почему я должна за всех отду­ваться?.. Но! Но!..” — Должно быть, Раиса Васи­льевна ушла, чтоб не стес­нять меня, да пле­вать мне на всех — не было больше моих сил тер­петь, жрать так хоте­лось, что голова кру­жи­лась. Дело­вая обста­новка в кон­торе, брань жен­щины, голос ее в сосед­ней ком­нате, как бы пона­рошке гроз­ный, не пугали меня, наобо­рот, при­ути­шили смуту в моей душе, и тепло здесь было — за спин­кой стула Раисы Васи­льевны шипела бата­рея, кра­шен­ная голу­бень­кой крас­кой. Я еще и с едой не упра­вился, как яви­лась из сосед­ней ком­наты жен­щина, коротко стри­жен­ная, фигу­рой напо­ми­на­ю­щая круг­лый суту­нок, к кото­рому безо вся­кой шеи при­став­лена голова.

— Чего дерешься-то? — по голосу я узнал ту самую, что разо­ря­лась только что по теле­фону, и не мог сооб­ра­зить, чего ей ска­зать, да она и не ждала ответа. При­мо­стив­шись на край стола мягко раз­дав­шимся задом, она заку­ри­вала и, когда я снова при­нялся за еду, еще спро­сила: — Не зна­ешь, что ли, муж­чине жен­щину бить не полагается?..

“А ты ста­рый театр зна­ешь? — хоте­лось спро­сить у этой жен­щины-коро­тышки. — Папу моего зна­ешь? Как они с маче­хой сгре­бутся да в топоры! А я их раз­ни­мать… Ты-то зна­ешь, да тоже при­ки­ды­ва­ешься дуроч­кой. Ну и я дура­ком прикинусь!”

— Не знаю, — доже­вы­вая хлеб, про­буб­нил я в ответ и, покон­чив с пищей, внят­ней доба­вил: — Я еще мальчик.

— Чего-о‑о? — коро­тышка жен­щина и Раиса Васи­льевна вме­сте с нею так и пока­ти­лись: — Ну и гусь ты лапчатый!

Сотруд­ницы гороно начали при­слу­ши­ваться к раз­го­вору. Я под­нялся, одер­нул рубаху, побла­го­да­рил Раису Васи­льевну за уго­ще­ние и, вытя­нув­шись по стойке “смирно”, с вызо­вом брякнул:

— Готов сле­до­вать куда прикажете!

— Чего-чего? — снова пора­зи­лась заве­ду­ю­щая. — Ты и в самом деле гусь! — и обвела при­сут­ству­ю­щих взгля­дом. Раиса Васи­льевна поки­вала ей голо­вой, дескать, то ли еще будет.

— В кэп­эзэ, в тюрьму, на каторгу, — с сол­дат­ской готов­но­стью рубил я.

— Да ладно тебе! — бурк­нула Раиса Васи­льевна. — На каторгу… Сиди уж, — и поспе­шила сле­дом за коро­тыш­кой в дру­гую ком­нату, и, когда закры­вала створки, я заме­тил буквы: “Зав. гороно”. Прежде чем запах­нуть дверь, заве­ду­ю­щая обер­ну­лась и зачем-то погро­зила мне паль­цем, тоже коро­тень­ким, хотела выдать чего-то гроз­ное, руко­во­дя­щее, но Раиса Васи­льевна потес­нила ее собою, утол­кала за двери.

Тепло раз­ли­ва­лось по моему нутру от еды. Боясь снова опо­зо­риться, уснуть, я стал искать раз­вле­че­ний и под стек­лом, среди бума­жек, теат­раль­ных биле­тов, обли­га­ций Осо­авиа­хима, каких-то блан­ков и спра­вок, обна­ру­жил кар­точку моло­дого, кра­сиво оде­того парня. В гал­стуке парень, в тем­ном костюме, под­стри­жен­ный, при­че­сан­ный, он напря­женно сдер­жи­вал улыбку, но она все же про­скво­зила в гла­зах, тро­нула боль­шие губы, какие чаще всего бывают у мяг­ко­сер­деч­ных людей. Такие парни слу­ша­ются мам и пап, ста­ра­тельно учатся, их выби­рают в пио­нер­во­жа­тые, в ред­кол­ле­гии стен­га­зет, посы­лают на слеты, таких мы с Тиш­кой лупили…

Где-то я видел такую же кар­точку? Где? Брез­жило, брез­жило и про­яс­ни­лось, да вон же, внизу, у крыльца, дере­вян­ная пира­мидка! На пира­мидке, кра­шен­ной в защит­ный цвет, раз­ла­пи­стым кре­стом укреп­лен повре­жден­ный про­пел­лер само­лета и три кар­точки вре­заны в дерево: двое в лет­чиц­кой форме и один вот этот парень, в граж­дан­ском, при гал­стуке. Изу­чали они чего-то в тундре и обле­де­нели — само­лет гро­ба­нулся. На могилу, не по пра­ви­лам, не на клад­бище, в цен­тре города, у гор­со­вета сде­лан­ную, пио­неры и вся­кие заслу­жен­ные люди при­но­сят цветы.

— Задре­мал? — Я вски­нулся. Раиса Васи­льевна кив­ком пока­зала, чтоб я осво­бо­дил место, села, рас­пи­са­лась в про­дол­го­ва­той бумажке со штем­пе­лем и печа­тью, пере­хва­тив мой взгляд, на мгно­ве­ние сникла, затем коротко, с усто­яв­шейся болью мол­вила: — Сын. — И про­тя­нула мне бумажку: — Вот тебе направ­ле­ние… В дет­дом направ­ле­ние. И не взду­май не пойти!..

Раиса Васи­льевна про­во­дила меня до запас­ного выхода — не хотела, чтоб я про­шелся по кори­дору род­ной школы, и уже на пло­щадке лест­ницы спросила:

— Ты любишь читать?

— Ага.

— Так вот тебе мой совет: нико­гда не бро­сай книжки. Читай. Больше читай. И не дерись. Нехо­рошо это. Ладно, сту­пай. Тебе еще много нази­да­ний слы­шать. — Раиса Васи­льевна посмот­рела в сто­рону со вздо­хом: — Горазды мы на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голод­ному, потом молитву. Мы ж наобо­рот… — Раиса Васи­льевна осек­лась; отва­лил мне Бог рожу — все, что пере­жи­ваю, на ней видно. — Варежки где? Потерял?

— Нет у меня варе­жек. Рука­вицы-вер­хонки есть. Я в них дрова рублю.

— В дет­доме выда­дут. Ну беги, беги! Холодно тут. — Раиса Васи­льевна кута­лась в теп­лую шалюху или шарф, под кото­рым еще пест­рел сви­тер. “И чего чело­век мерз­нет? На лест­нице потеп­лей, чем в “моем доме”, и одежда — не моей чета!” — думал я, томясь: не хоте­лось мне в дет­дом, но нельзя обма­ны­вать Раису Васи­льевну. Если таких людей нач­нешь обма­ны­вать, хана тогда вся­кой вере и совести.

Спу­стив­шись по лест­нице, я под­нял голову, уви­дел еще раз Раису Васи­льевну, не всю, только седую ее голову, скло­нен­ную над пери­лами, уви­дел и огром­ные, куда-то в пустоту гля­дя­щие глаза. Серой совой, ослеп­лен­ной снеж­ным све­том, почу­ди­лась мне жен­щина из гороно, кото­рую я видел в пер­вый и послед­ний раз — вес­ной во время ледо­хода он скон­ча­лась от боль­ного сердца. Ее порт­рет был напе­ча­тан в газете “Боль­ше­вик Запо­ля­рья”. Я хотел содрать газету с забора лесо­биржи и выре­зать порт­рет Раисы Васи­льевны, да где же мне было его хра­нить-то? — ни блок­нота у меня, ни бумаж­ника в ту пору не было.

***

Спо­до­било меня про­чи­тать какую-то дрях­лую книжку о ста­ром при­юте да баек досыта наслу­шаться от оби­та­те­лей ста­рого театра о спе­цис­пра­ви­лов­ках, о страш­ных дет­до­мах. Пони­мал я, конечно, что кор­мить ива­сями и не давать воды, пороть про­во­лоч­ной пле­тью, бро­сать в кар­цер, где крысы живьем съе­дают нашего брата, — в дет­ском доме едва ли ста­нут, но все ж страх кам­нем лежал на дне моей души, и без того уже крепко надо­рван­ной. С людьми схо­жусь я трудно, а в дет­доме ведь не про­сто люди — шпана там, и волю, так мне погля­нув­шу­юся, терять не хоте­лось. Пусть голод­ную, бес­при­ют­ную, оди­но­кую, но волю: живи как хочешь, делай что угодно. И глав­ное, вери­лось: насту­пят, не могут не насту­пить вре­мена счастливые.

Сло­вом, решил я не торо­питься и глу­боко обду­мать поло­же­ние. “Никуда от меня не денется детдом-то”.

Нето­роп­ливо про­шел я мимо три­на­дца­той школы, поо­ко­ла­чи­вался в хлеб­ном ларьке. Ничего там не обло­ми­лось. Я особо не горе­вал: как-никак маленько под­кре­пился в гороно. Выру­лив в свой пере­улок, я посе­ме­нил вдоль заплота кон­ного двора и замер: такая постигла меня неожи­дан­ность. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, при­ня­лась бы при такой неожи­дан­но­сти кре­сты на грудь бро­сать: “Матушка, Царица Небес­ная! Мило­сти и бла­го­дати Твои, яко солнце Божье, все­вечны…” Над жили­щем моим, над хиба­рой сор­тир­ного типа, кра­шен­ной в небес­ный цвет, уто­нув­шей до зас­трехи в снеж­ных забоях, стру­ился дымок. Зна­чит, жизнь идет, мачеха вер­ну­лась, может, и отец? Да пусть бы и отец ‑все какая-ника­кая живая душа, в казен­ный дом не идти, не при­ла­жи­ваться к дет­до­мов­ской шпане, не менять про­би­тое русло жизни.

В убе­жище моем, за полы­ха­ю­щей печ­кой нахох­ленно сидел Тишка Ломов.

— Убег? — спро­сил он.

Я сел рядом с ним и пока­зал бумажку. Он ее про­чел, шевеля губами, задум­чиво вернул:

— Померла бы матуха, вме­сте бы пошли. Вме­сте не так боязно.

Я встал на карачки, пошу­ро­вал желе­зи­ной в печи, под­бро­сил дров. В избушке при­тем­ни­лось, по ту сто­рону печки синич­кой писк­нула мышь, послы­шался ей ответ из-под выво­ро­чен­ных поло­виц, и заше­бар­шила кар­то­фель­ная скор­лушка. Рабо­тают мыши, кор­мятся без­бо­язно, они настолько при­выкли ко мне, что иной раз по лицу норо­вят про­бе­жать. “Чудно дядино гумно — семь лет уро­жаю нет, а мыши водятся!”

— Я у тебя поживу, — не то попро­сился, не то раз­ре­шил себе Тишка.

— Живи! — Я взял топор, раз­ва­лил сырую чурку попо­лам. — Только жрать нечего.

— Воро­вать будем.

— Ты воровал?

— Нет.

— То и треп­лешься. Воро­вать страшно.

Гудела печка — “хоро­ший людя” — как ска­зали бы о ней при­е­ни­сей­ские остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в дет­дом идти все же при­дется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно…

Тишка, ровно бы оправ­ды­ва­ясь, рас­ска­зал, почему он не может явиться домой. Это он пере­нял у школы мили­ци­о­нера и пове­дал ему все, как было, оттого и при­шел мили­ци­о­нер в учи­тель­скую такой сер­ди­тый. Дома у Тишки мать и стар­ший брат Пашка — они из пере­се­лен­цев. За стар­шего в семье Пашка ‑худож­ник в город­ском кино­те­атре, а бес­ну­ется дома хуже урки. При­мется Тишку бить — нет у него под рукой дру­гого пред­мета, кроме полена или желез­ной клюки. Сколько раз из памяти выши­бал Тишку. Мать запу­гал до смерти, она и без того запу­гана пере­се­ле­нием, уте­рей троих детей, под­руб­лена цин­гою, без­зу­бая, кости у нее по-ста­ру­ше­чьи высту­пили и хру­стят, в трид­цать-то семь лет! Рабо­тает мать Тишки сор­ти­ров­щи­цей пило­ма­те­ри­а­лов на лесо­бирже. С работы явится, на топ­чан запол­зет и лежит пла­стом. “При­брал бы ско­рее Гос­подь. Осло­бо­нить бы себя и вас”, — гово­рит. “И осво­боди! Чего волы­нишь?!” ‑кри­чит род­ной сын Пашка.

Тишка дру­гой раз пожа­леет мать, печь исто­пит, сва­рит похлебку или кашу, горя­чим себя и ее поба­лует. Пашка дома не ест. Как лич­ность интел­ли­гент­ная, кушает он в ресто­ране, под баян. Бабу завел Пашка, мод­ную, куря­щую. Сидит кра­сотка па топ­чане, брен­чит на гитаре и песенки поет про отча­ян­ных капи­та­нов, про малень­кую Мэри, пья­ная нажрется, так про Колыму и про блат­ную жизнь поет-рыдает, в Пашку бро­сает туф­лями. Тишке с мате­рью совсем не стало места в барач­ной ком­на­тенке. Тер­пе­ливо ждут они, когда та, ни квар­ти­рантка, ни жена — про­сти-гос­поди и воровка, коих летом на мор­при­ча­лах дополна, надо­ест худож­нику и он ее уда­лит из помещения.

— Пой­дем-ка, Тимо­фей, дро­вами запа­саться, — с крях­те­ньем начал я выла­зить из-за печки.

— А в детдом?

Я гля­нул на него; “Пре­да­вал я кого? Пре­да­вал?!” — так выра­зи­тельно гля­нул, что он зато­ро­пился искать рукавицы.

— Уж и на понт не возьми чело­века! Совсем шуток не понимает!

Мы при­перли воз мака­рон­ника, быстро его изру­били, затем весело и непри­нуж­денно нака­тали сырых чурок от коче­гарки драм­те­атра и сверх того ящи­ков от мага­зина свист­нули. В фанер­ном ящике обна­ру­жи­лась под­мок­шая, слип­ша­яся в углу сахар­ная пудра от кон­фе­ток. Мы раз­бол­тали ее в кон­серв­ных бан­ках, попили души­стого, как мыло, кипятку.

Пока пили слад­кую водичку да бол­тали о том о сем, меня посе­тила мысль еще раз наве­даться в мага­зин номер три, уткнув­шийся рылом в снег за доро­гой, и про­мыс­лить чего-нибудь из еды. Мага­зин был построен гла­го­лью, то есть у него была заго­гу­лина, к кото­рой при­мы­кала казенка, там­бур такой, вроде сеней. Из казенки теп­лая дверь вела в само поме­ще­ние, при­тво­ря­лась она неплотно, в щель тащило сту­жей. В мага­зине, осо­бенно в заго­гу­лине, холодно было даже летом, о зиме чего и гово­рить. Про­дук­ция в “тройке” раз­ме­ща­лась согласно кли­мату: жиры, рыба, мясо, икра — у двери, дальше — что послаще — кон­феты, пря­ники и вин­ные изде­лия; еще дальше: кар­тошка, свекла, капу­ста, лук, чес­нок и вся­кие про­чие овощи, сырые, суше­ные, консервированные.

В пре­лью воня­ю­щем овощ­ном отделе топи­лась печка-гол­ландка. При­жи­ма­ясь к ней, про­дав­щицы вышор­кали не только известку, но и кир­пичи повы­во­ра­чи­вали ядре­ными задами. По левую сто­рону две­рей шта­бель­ком сто­яли ящики, в щелях кото­рых све­ти­лись банки. Ящики и пошат­нув­ша­яся гол­ландка отго­ра­жи­вали полу­тем­ную мага­зин­ную заго­гу­лину от про­дав­щиц, обхва­тив­ших круг­лое тело печи, будто соб­ствен­ного доро­гого мужа. Я дождался, пока ни одного поку­па­теля не оста­лось возле край­них весов и про­дав­щица стри­га­нула к гол­ландке, смел все крошки, обрезки мерз­лого мяса и рыбы из-под весов и, была не была, скре­ба­нул из эма­ли­ро­ван­ного таза горсть ско­ром­ного масла. От гряз­ных ног­тей в жел­том масле оста­лись тем­ные цара­пины, но уж делать было нечего — бух­нул в сырую дверь пле­чом, выва­лился на улицу и выпу­стил из груди спер­тый дух. Сердце мое звя­кало о ребра, руки дро­жали, в шта­нах сде­ла­лось сыро.

— Ты чЕ? — испу­гался Тишка.

— Вот! — выгру­жая из гряз­ного кар­мана слип­ши­еся комочки мяса, крошки рыбы и косточки, захле­бы­вался рва­ным сме­хом. — Варить будем! Щи — хоть пор­тянки полощи!

Я пощу­пал свой лоб — клейко, “мед” высту­пил. “Пусть кто-нибудь ска­жет мне, что воро­вать легко!..”

В мешке оста­ва­лись еще мерз­лые кар­тошки, сту­чали камеш­ками. Суп ‑кар­тон­ная вылупка, полу­чился мут­ный. Однако жиров было много, и мы хорошо нахле­ба­лись горя­чего варева. Как водится у сте­пен­ных, хозяй­ствен­ных людей, после сыт­ного ужина мы сумер­ни­чали, вели нето­роп­ли­вые беседы. Тишка при­учал меня курить подо­бран­ные на улице бычки. “Пить вино, уро­до­вать людей, воро­вать — уже могу. Оста­лось курить научиться — и порядок!”

Утром Тишка ушел на раз­ведку домой и в убе­жище мое не вернулся.

Но я недолго тужил о Тишке. У меня появился новый друг — Кандыба.

***

В хлеб­ном отделе гастро­нома я наме­тил к уводу кра­юшку хлеба, лежа­щую возле весов, и все при­ме­ри­вался да при­це­ли­вался к ней, но упус­кал моменты. То мне каза­лось, что про­да­вец уже при­ме­тил меня и ждет не дождется, когда я потяну гор­бушку, чтоб огреть меня гирей по башке, то в оче­реди к при­лавку “не те люди” были, при кото­рых можно неза­метно что-либо стя­нуть. Изму­чился я весь, сопрел, а есть хоте­лось до стона в киш­ках. Гор­бушка, в пол­кило при­мерно весом, так и кру­жи­лась в гла­зах, ощу­щался даже кис­ло­ва­тый вкус ее во рту, как хру­стит корочка на зубах, чуя­лось. Сытое тепло разой­дется по всему телу, в сон потя­нет, уютно и спо­койно на душе сде­ла­ется — и все это от гор­бушки, такой близ­кой и такой недоступной!

Тер­пе­нье мое иссякло, и я решил дей­ство­вать “на шарапа” — схва­тить гор­бушку и убе­жать из мага­зина. С эта­ким дерз­ким пла­ном я про­дви­нулся к весам, в кото­рый уж раз кру­жа­нув возле при­лавка. Впе­реди меня втис­нулся в оче­редь пар­нишка в тол­стой, лата­ной гуне с коша­чьим ворот­ни­ком, в шапке, един­ствен­ное ухо кото­рой так ловко было заде­лано, что выхо­дило как бы два уха у шапки, и мерз­нуть ника­кой поло­вине башки парень не доз­во­лял. “Черт в под­кладке, сатана в заплатке”, — гово­рится о такой лопо­тине иль о чело­веке, оде­том в нее, и не зря гово­рится, как я скоро распознал.

— Заго­рожу! — дых­нул мне в лицо табач­ной гарью пар­нишка, и так ловко все сотво­рил, что гор­бушка мигом отде­ли­лась от про­давца и гла­за­стого люда.

Я сунул гор­бушку за пазуху и вышел из мага­зина, не зная, как теперь быть: дождаться ли малого в одно­ухой шапке, спря­таться ли за ближ­ние дро­вя­ники и умять хлеб, но сам уже рвал зубами гор­бушку, спря­тав­шись за полен­ницу трух­лого макаронника.

Про­су­ну­лась сюда же одно­ухая шапка, сле­дом мор­даха, по-песьи рабо­та­ю­щая нозд­рями, приш­кан­ды­бал, сильно при­па­дая на изо­гну­тую в колене ногу, сам пар­нишка с быст­рыми, смеш­ли­выми глазами.

— Мандру попо­лам! — рас­по­ря­дился он.

— Чего?

— Хлеб. Не уме­ешь по-блатному?

— Не умею,— при­знался я, с сожа­ле­нием поло­виня горбушку.

— Научу. Надо бы буханку брать, сурло немы­тое. Все­гда надо брать больше, чтобы не так обидно, когда пой­мают… — выдал он мне пер­вый свой совет из огром­ной, бес­ко­рыстно пре­по­дан­ной затем науки беспризорника.

— Тебе чЕ, ногу-то граж­дане выворачивали?

— Не‑э, это с юного дет­ства у меня. С пола­тей упал. Ока­за­лось, мы уже встре­ча­лись с Кан­ды­бой — такая кличка была у пар­нишки — в кое-каких укром­ных местах, да не раз­го­во­ри­лись “по душам”, дураки такие. А ведь так необ­хо­димы друг другу!

Кан­дыба поче­сал под шапкой:

— Не про­няло: один кусок на два пустых брюха, все равно что один патрон на двух геро­и­че­ских бой­цов. Пой­дем вме­сте, най­дем двести!…

Мы дви­нули в сто­ло­вую. Кан­дыба зорко отыс­ки­вал воткнув­ши­еся в снег или “не насмерть” затоп­тан­ные по дороге бычки, обры­вал мерз­лые концы и кото­рые бычки курил, кото­рые пря­тал в лох­мо­тья и за отво­рот шапки — про запас.

В сто­ловке Кан­дыбу знали и вза­шей поперли, а меня нет. Я под­са­жи­вался к сто­лам и доедал из таре­лок суп, кот­леты, рыбьи головы, обломки хлеба пря­тал в кар­маны. Была до войны у интел­ли­гентно себя пони­ма­ю­щих людей рас­пре­крас­ная при­вычка — остав­лять на тарелке еду “для при­ли­чия”. По остат­кам куша­ний я заклю­чал, кто за сто­лом кор­мился: вах­лак тупой и жад­ный или тон­кой кости и истин­ного пони­ма­ния эти­кета человек.

Одна муха не про­ест и брюха — вот уж правда так правда! Двое нас стало, и какая жизнь напол­нен­ная пошла. Полу­чился у нас с Кан­ды­бой союз такой, какого не было у меня вплоть до того, пока я не вырос и соб­ствен­ной семьей не обзавелся.

Перед писа­ными рас­по­ряд­ками, вся­кими орга­ни­за­ци­ями Кан­дыба пасо­вал, терялся, чув­ство­вал себя угне­тенно и потому дра­па­нул из двух уже дет­до­мов, до Севера вот добрался и “неча­янно” зази­мо­вал в Игарке. Кан­дыба обо­жал волю. Воля эта пуще неволи — узнаю я после. Только “на воле”, остав­шись “в миру” сам с собой, он не знал уни­же­ний, чув­ство­вал себя пол­но­цен­ным и пол­но­прав­ным чело­ве­ком; умел посто­ять за себя, не стра­шась ника­кой борьбы и невзгод.

Воль­ной и без­за­бот­ной пти­цей рож­ден­ный — мать он зачем-то упорно отыс­ки­вал повсюду, из-за этого и в Игарку попал, Кан­дыба и сам хотел вольно про­жить лета, отпу­щен­ные ему судь­бою. Лет этих выпа­дет немного ‑сем­на­дцать. Умрет он в боль­нице испра­ви­тельно-тру­до­вой коло­нии от кост­ного тубер­ку­леза, так и не сми­рясь с судь­бой инвалида.

Кан­дыба при­шел в вос­торг от моей хазы — так сразу окре­стил он быв­шую парик­ма­хер­скую, заявил, что берет на себя про­корм, а я чтоб дымом и огнем вла­дел, читал бы ему книжки и рас­ска­зы­вал вся­кую вся­чину. Посу­лился Кан­дыба за корот­кий срок сотво­рить из меня кар­ман­ника, чтоб, если один зава­лится, не дохо­дить с голоду. Дело с обу­че­нием сразу потер­пело крах — после пер­вой же попытки “пощу­пать коше­лек” я попался. Меня били на крыльце мага­зина. И ладно, боль­шин­ство игар­ских граж­дан обуты ока­за­лись в оле­ньи бакари и валенки, а то бы мне все ребра переломали.

Вид мой вогнал Кан­дыбу в удручение.

— Во, напа­рили, блин­дар! — пока­чал он голо­вой. — До новых вени­ков не забу­дешь! — и при­ка­зал мне зажму­риться и вытя­нуть руки. — Нервы! — сде­лал Кан­дыба заклю­че­ние. — Рас­ша­таны! В кар­ман­ники него­ден. — Сма­зав лицо мое соли­до­лом — банка с соли­до­лом оста­лась в хламе, парик­ма­херы мазали им машинки или сапоги, мы же при­спо­со­били вме­сто мази, еще пепел из печи поль­зо­вали да серу с поле­ньев — это уж я от таеж­ни­ков пере­нял, Кан­дыба обсле­до­вал меня — нос, челю­сти не сло­маны ли? При этом он доступно, будто фельд­шер паци­енту, объ­яс­нял, как вести себя, если попа­дешься. Надо попе­ред всего “вывеску хра­нить”, падать вниз лицом и заго­ра­жи­ваться руками, телом не напря­гаться, рас­пу­стить сле­дует тело, чтобы кисель­ное оно сде­ла­лось, тогда, если даже пинают сапо­гами, бузуют пал­ками — кости не переломают.

— Работа наша дав­няя и труд­ная очень, — заклю­чил Кан­дыба. — Я так куме­каю: чело­век токо-токо научился моз­гой шеве­лить, тут же сооб­ра­зил — чем спину гнуть из-за еды, легче ее украсть, отобрать у млад­шего, лучше — у соседа. Но по брюху, по брюху надо брать. Обратно, раз­ница: кто почему ворует? Один от голо­духи, дру­гой из инте­ресу. Кото­рый из инте­ресу, от жад­но­сти — того смертно бить. Но лупят всеш-ки нашего брата голо­дранца… безопасней…

Рот открывши, слу­шал я нового сво­его друга: “Да уж малый ли это? Ого­лец ли? Годок ли мне? Видно, ничего в мире про­сто так не дела­ется, и уж не зря, ох не зря судьба нас соединила”.

Пошла жизнь складно и ладно, Кан­дыба про­мыш­лял в мага­зи­нах, сто­ло­вых и раз­ных кла­до­вых, я заде­лался как бы замом его по хозяй­ствен­ной части и по куль­турно- про­све­ти­тель­ской тоже, обес­пе­чи­вал брат­ство наше топ­ли­вом, све­том, водою, забо­тился о полез­ном досуге, читал вслух книжки, рас­ска­зы­вал о лесах, озе­рах и про­шлом лете. Осо­бенно удался мне рас­сказ о том, как ловили мы с дедом кара­сей на озере и нали­мов на про­токе, да еще о том, как новые штаны загу­бил на заимке. “Болони надо­рвал” Кан­дыба, слу­шая исто­рию о шта­нах, — я уж поста­рался, наво­ро­тил, разу­кра­сил ту историю.

Керо­син для фонаря я добы­вал все у того же драм­те­атра имени Веры Пашен­ной. Стоял позади него дви­жок со все­гда пол­ным баком, на тот слу­чай, если с город­ским элек­три­че­ством что-нибудь слу­чится, а слу­ча­лось с ним “что-нибудь” часто, дви­жок момен­том запус­кали, не давая зага­снуть свету разума в дале­ком Запо­ля­рье, и без того зимою темном.

Из лесо­ком­би­на­тов­ского клуба увел я крас­ную ска­терть, гра­фин и еще бала­лайку. Гра­фин, нали­тый до гор­лышка водою, разо­рвало, струны на бала­лайке лоп­нули от холода, когда я надолго поки­нул свое жилище.

Кан­дыба выню­хал где-то склад с мясом, нас не очень-то зани­мало, для кого “добро плохо поло­жено”, нам тре­бо­ва­лась пища — и весь раз­го­вор. Мясо бледно-розо­вое, с голу­бо­ва­тыми про­жи­лоч­ками, твер­дыми сухо­жи­льями, обмы­лен­ными муску­лами, должно быть, оле­нина, но это нас не зани­мало — мы делили пищу на два сорта: год­ную для жратвы и негод­ную. Это мясо было год­ное. Мы зава­ли­вали око­ва­лок с костью в ведро с водою, сыпали горсть или две соли, натря­сен­ной из сто­лов­ских соло­нок, мясо прело в воде, рас­про­стра­няя аро­маты по пустому и гул­кому нутру нашего оби­та­лища. Отхва­тив кус ножич­ком, мы валяли горя­чее мясо во рту, если был хлеб, потреб­ляли с хле­бом отвар, если хлеба не было, обхо­ди­лись и так. Гля­ну­лось нам кру­шить зубами упрев­шие кости. Мы их хрум­кали, выса­сы­вали мозг и сок, выбра­сы­вая в угол лишь тру­бочки, не даю­щи­еся зубу. Работу, нача­тую нами, про­дол­жали шуст­рые мыши, дело­вито скыр­кали ост­рыми рез­цами, бря­кали, пере­ка­ты­вая кости по полу.

Я всеми силами ста­рался не оста­ваться перед Кан­ды­бой в долгу, кото­рого от чувств, во мне про­бу­див­шихся, стал кли­кать Нды­ба­ка­ном. Это, если повто­рять кряду, все равно полу­ча­ется Кан­дыба, однако чут­кий бро­дяга уло­вил душев­ность, вло­жен­ную в пере­ина­чен­ную кличку. Кроме того, мно­гие игар­чане знали и на себе испы­тали при­сут­ствие в городе хро­мого пар­нишки. Извер­ну­тое про­звище, на наш взгляд, затем­няло под­лин­ное про­звище сно­ро­ви­стого добыт­чика харчей.

Я при­лов­чился обхо­дить на лыжах, самим же сотво­рен­ных из гиб­ких гор­бы­лин, пере­ле­ски близ города и при­бреж­ные кустар­ники на ост­рове, осмат­ри­вая постав­лен­ные на куро­па­ток силки. Иной раз мы бало­ва­лись пти­чин­кой и даже ско­пили кой-чего на чер­ный день, зарыли в снег между “сле­пой” сте­ной парик­ма­хер­ской и запло­том кон­ного двора несколько куро­па­ток и кусок оле­ньего мяса.

Чер­ный день ждать долго не при­шлось. Известно, сытый чело­век начи­нает много вооб­ра­жать, зада­ваться сам перед собой, если больше не перед кем. В еду ему раз­но­солы пода­вай, балуй зре­ли­щами. По этой-то при­чине я совер­шил оплош­ность, кото­рая повя­зала узел­ками, после и спу­тала всю нашу жизнь. Я, видите ли, поре­шил совсем уж рас­по­те­шить себя и Кан­дыбу завле­ка­тель­ным чте­нием и остался вече­ром в город­ской биб­лио­теке за стел­ла­жами. Биб­лио­тека рас­по­ла­га­лась вверху все того же дра­ма­ти­че­ского театра, кото­рый имел несча­стье сто­ять невда­леке от бро­шен­ной парик­ма­хер­ской и потому нес посто­ян­ный урон.

Все замерло — в театре начался спек­такль. Внизу подо мной, ровно в берег пре­ис­под­ней, время от вре­мени уда­ря­лись гро­мо­бой­ные волны — это игар­ские зри­тели раз­ра­жа­лись хохо­том или рас­сы­пали кро­шево апло­дис­мен­тов. В биб­лио­теке было так тихо, так тепло, так уютно, что я при­мо­рился и подре­мал чут­кой дре­мою воришки. Вонь рыбьего клея, прес­ноту клей­стера, кото­рыми скреп­ляли листы рас­тре­пан­ных книг, заби­вало остро сколь­зя­щей струЕй спир­то­вых кра­сок. Меж дере­вян­ных стел­ла­жей парил дух бумаги, шриф­тов, отда­ю­щих керо­си­ном, и тот ни на что не похо­жий запах, даже не запах, а тлен ста­ре­ю­щих книг без­ро­потно, с тихой скор­бью роня­ю­щих белую перхоть…

Если сквозь небес­ные тверди про­би­вался отблеск поза­рей и по биб­лио­теке шарился живой, вол­шебно све­тя­щийся спо­лох, книги на пол­ках чуть подра­ги­вали руб­ча­той лен­той, искрили зла­том-сереб­ром и вроде бы шеве­ли­лись. Я про­вел рукой по одному, по дру­гому ряду книг. Отчуж­денно-про­хлад­ные, плотно сто­яли они на своих местах. Повре­жден­ные корешки цеп­ля­лись за брюшки паль­цев сеточ­кой кле­е­ной марли, рядами желез­ных ско­бок, тро­ну­тых ржав­чи­ной. Необъ­яс­ни­мой уста­ло­стью и муд­рой печа­лью веяло от этих смор­щен­ных, иссох­ших от вре­мени книг. Нико­гда бы не узнал и не почув­ство­вал я всего этого, если б не остался с кни­гами наедине в бояз­ных потемках.

Что-то похо­жее со мною бывало, когда я, малень­кий, вече­ро­вал на заимке с дедом Ильей. Он виделся мне в таеж­ной дере­вян­ной избе сог­бенно сидя­щим на ска­мейке. Боль­шая его фигура очер­чена четко в про­еме пепельно-серого окна. Недви­жи­мый, мол­ча­ли­вый, так много пови­дав­ший и пере­ра­бо­тав­ший на своем веку, о чем он думал и печа­лился, мой доб­рый, тихий дед? О маме моей и дру­гих своих детях, раньше него раз­лу­чен­ных с жиз­нью? О земле и о хлебе? О жизни про­шлой и гря­ду­щей? Быть может, и о том, и о дру­гом, и о тре­тьем. Да как теперь узнаешь-то?

Я рас­сла­бился от тихих, груст­ных мыс­лей и хотел “выйти” в фор­точку, но где-то Нды­ба­кан добы­вал про­пи­та­ние, бро­дил по сту­де­ным ули­цам, тис­кался сквозь людей, все­гда враж­деб­ных к ворью и шпане. Он ждет не дождется, когда я почи­таю ему про “дру­гую жизнь”. Книжки — не харчи, они для всех людей остав­лены. Мно­гие из тех, кто их оста­вил, так же, как мы, голо­до­вали, ски­та­лись по свету. Да если на то пошло, тот, кто не стра­дал, не мыкался, ничего занят­ного и не оста­вил о себе, а раз так, зна­чит, наш брат-кон­драт сочи­нял эти книги. Я рас­па­лялся, чтоб пода­вить в себе нелов­кость, но не очень-то полу­ча­лось у меня. “Поду­ма­ешь! — фыр­кал я во тьме. — Они нежи­вые, книжки-то! Наго­ро­дил ерунды вся­кой, бара­холь­ная душа! Вечно пере­лажу через заплот, кото­рого нету­Сей­час вот начну фуго­вать эти книжки, только свист пойдет!”

В биб­лио­теке театра я бывал не раз, сижи­вал за сто­лом, листал жур­налы, поль­зо­вался дар­мо­вым теп­лом и все тут знал. Я про­шел в отдел с назва­нием “Худо­же­ствен­ная лите­ра­тура”, под­нялся на под­окон­ник, рас­пах­нул широ­кую фор­точку. В сырой квад­рат уда­рило белой сту­жей, зашо­рох­тело меж рам. Я вер­нулся к стел­ла­жам, замялся опять, пере­сту­пил с ноги на ногу, но пере­бо­рол себя и на этот раз рас­ки­нул руки, охап­кой понес книги. В фор­точку книги летели, то рас­пла­став­шись кры­лато, лопоча стра­ни­цами, то, как обрезь досок, шле­па­лись в снег, то рыби­нами в сугробы заны­ри­вали, но больше падали обре­ченно и бес­шумно. Мне погля­нулся мой нахра­пи­стый налет, и власть моя, хоть и под­лень­кая, тай­ная, гля­ну­лась, пусть над бес­сло­вес­ными, без­за­щит­ными кни­гами, но все же власть! Внизу люди поло­рото на сцену гла­зеют, вверху над ними я, как Бог, чего хочу, то и ворочу. Я разо­хо­тился, готов был всю биб­лио­теку пере­тас­кать, но все же ско­ман­до­вал себе: “Стоп, капи­тан!” — и вылез в фор­точку. Дер­жась под кры­шей за бру­сья зас­трехи, достиг пожар­ной лест­ницы, спу­стился наземь, точ­нее, ухнул до пояса в снеж­ный намет.

Книжки я собрал в кучу, забро­сал их сне­гом и, сунув под оде­жонку сколько-то штук, побе­жал домой, еще издали пой­мав взгля­дом пухло рас­пол­за­ю­щийся в серой ночи дым из нашей бла­го­дат­ной оби­тели. “Нды­ба­кан домаКрасота!”

Друг мой сер­деч­ный, друг един­ствен­ный таился за печ­кой, подальше от света. “Попался!”

Попу­тали моего друга у счаст­ливо им откры­тых скла­дов с мясом. Мясо то пред­на­зна­ча­лось для сто­ро­же­вых собак. Собаку и напу­стили на Кан­дыбу. Она сва­лила пар­нишку, хорошо, что в сугроб, а то б загрызла. Охран­ник дал поте­шиться сытому кобелю над голод­ным пар­ниш­кой и потом пнул его и лицо. От собаки на своих двоих и пере­ло­ман­ных не больно-то упры­га­ешь! Тюрем­ный охран­ник при­ка­зал сле­до­вать куда надо. В дороге Кан­дыба от него смылся. Только твер­до­ло­бый оглоед, при­вык­ший к бес­пре­ко­слов­ному пови­но­ве­нию, мог решить, что ему все от мала до велика под­властны и пой­дут, куда он при­ка­жет, тем паче пар­нишка, да еще калека к тому же. Мили­ци­о­неры, те лучше знают людей, по нра­вам и харак­те­рам их раз­ли­чают. От мили­ци­о­не­ров убе­жать трудно, как милень­кий засе­ме­нишь куда надо…

Я осмот­рел Кан­дыбу при свете фонаря. Он через силу улыб­нулся мне раз­би­тыми губами. Где пра­вый глаз дол­жен быть, буг­ри­лась гряз­ная кар­то­фе­лина. В махонь­кой ямке живым рост­ком шеве­лился и обна­де­жи­ва­юще про­свер­ки­вал зра­чок. Я полил Кан­дыбе умыться, сам руки с мылом вымыл, раз­вел глаз­ницы болез­ного друга паль­цами — оба гля­дели на месте, не вытекли, хотя и захлест­нуло их крас­ной кро­вью. При­сы­пав теп­лым пеп­лом сса­жен­ную зубами спину друга, я ска­зал Кан­дыбе, все, мол, зажи­вет до сва­дьбы. Он обод­рился, хотел идти со мной за кни­гами, так ловко добы­тыми мною, но я взял мешок из-под кар­то­шек, ему, как чело­веку постра­дав­шему, опре­де­лил работу в тепле, выдал иголку, тюрю­чок с нит­ками и велел упочиниваться.

***

Спали мы с Нды­ба­ка­ном, брат­ски обняв­шись, на ста­рых шку­рах, за печ­кой, под поло­ви­ками, на одной подушке с такой гряз­ной наво­лоч­кой, что цве­точки, когда-то кра­со­вав­ши­еся на ней, раз­ли­ча­лись только на углах, куда наши головы не доставали.

Проснув­шись поутру, я в упор гля­нул на Кан­дыбу и понял: дела наши швах. С мор­дой, рас­ква­шен­ной в капу­сту, гибель воришке.

— Худо? — пере­хва­тил мой взгляд Кандыба.

— Сопро­тив­лялся, что ли?

— Насо­про­тив­ля­ешься! Он с собакой.

— Запом­нил его?

— Где запом­нишь? Собака спину рвет… Живо­дер пин­ка­рей вешает…

— Жалко!

— ЧЕ?

— Жалко — не запом­нил. Мы бы ему устро­или фокус- мокус!..

— ЧЕ ты ему сделаешь?..

— Высле­дили бы, где живет, под­перли стя­гом и подо­жгли бы! Пусть жарится, как крыса в клетке!..

Нды­ба­кан длинно и горестно гля­дел на меня из глаз­ниц, нали­тых баг­ро­вой тяжестью.

— Н‑да, лите­ра­тура! Она до хоро­шего не дове­дет!.. Под­ни­майся-ка, под­жи­га­тель, печку затоп­ляй. Я на бюллетене.

Кан­дыба воль­готно валялся за печ­кой, я наго­то­вил дров, сва­рил похлебку из куро­па­ток, овса нажа­рил, раз­до­был его снова в кор­муш­ках коней, посу­лился накор­мить друга такой ухой, от кото­рой он вмиг выздо­ро­веет. У деда все еще небось стоят под­пуски в про­ру­бях, надо их про­ве­рить — нет ли там и на нашу долю налимишка?

Похлебка из дичины под­жи­вила Кан­дыбу, и мы при­шли к заклю­че­нию: не так уж все худо, как нам с вечера каза­лось. “Утро вечера муд­ре­нее” — тол­ко­вая, пра­виль­ная посло­вица, кото­рая тут же под­твер­ди­лась жиз­нью — явился Тишка Ломов. Бог его послал — решили мы и ошиблись…

— Заго­ра­ете? Отды­ха­ете? Спо­за­быт, спо­за­бро­шен с моло­дых, юных лет, да?! А об вас вот, об рылах битых, думают, заботятся!..

С нарас­та­ю­щим инте­ре­сом смот­рели мы на крив­ля­ю­ще­гося Тишку, по тону его уга­ды­вая, какие боль­шие удо­воль­ствия нас ждут. Лицо Тиш­кино излу­чало озор­ство и лука­вость, сам он был умыт, постри­жен, оде­жонка на нем почи­нена; выяс­ни­лось: Паш­кина лярва пода­лась по дру­гим адре­сам, худож­ник бро­сился за ней и куда-то запро­пал, оста­вив Тишку с мате­рью на свободе.

— Итак, пошто же вы не спра­ши­ва­ете, кто об вас заботится?

— Лега­вые, — бурк­нул Кандыба.

— Лега­вые — само собой. И скорб­ный их труд не про­па­дет даром. Они все одно вас заме­тут. А вот кто еще? Кто?

Мы пере­гля­ну­лись с Кан­ды­бой — больше вроде бы некому о нас заботиться.

— Про­меж тем, — мед­ленно и кар­тинно зале­зая за пазуху и извле­кая какую-то бумагу, косо­бо­чился Тишка, — об вас страна думает, почти што вся! Ну, может, опричь даль­них губерний.

Я ожи­дал уви­деть похаб­ную кар­тинку, рисо­вать кото­рые Тишка был боль­шой спец. Но то ока­зался “доку­мент важ­не­ю­щего зна­че­ния”, как назвал его Тишка, — еще одно посла­ние из школы моим роди­те­лям, напе­ча­тан­ное на машинке и выдан­ное Тишке под рас­писку, поскольку лишь он спо­до­бился знать адрес нашего коче­вого семейства.

“Ува­жа­е­мые роди­тели! — Тишка под­нял палец. Как бы не раз­ли­чая дальше посла­ние, вынул из кар­мана про­во­лоч­ные очки без сте­кол, воз­дел их на нос и про­дол­жал, важ­ни­чая: — Дирек­ция школы номер три­на­дцать наде­ется, что вам известно, как, напря­гая все силы, Страна Сове­тов борется с тяж­ким насле­дием про­кля­того про­шлого — без­гра­мот­но­стью. Однако вы не про­яв­ля­ете над­ле­жа­щей актив­но­сти в вос­пи­та­нии и обу­че­нии вашего сына, чем нару­ша­ете закон всеобуча.

С тех пор, как ваш сын пере­шел в три­на­дца­тую школу и был, как вто­ро­год­ник, при­нят условно, вы ни разу не поин­те­ре­со­ва­лись его успе­хами на важ­ней­шем фронте нашей борьбы — про­све­ще­ния, а также и дис­ци­пли­ной, которая…”

— Дальше тут опи­сы­ва­ется, как изуит этот исхво­стал учи­телку. Слух катится — бро­дит по Игарке страш­ный вто­ро­год­ник и колет фин­кой моло­дых учи­те­лок, исклю­чи­тельно моло­дых. По выбору! Запо­рол он их не то шеш­на­дцать, не то два­дцать штук! Ведутся под­счеты. Й‑я про­дол­жаю: “Пед­со­вет тре­бует, чтоб вы немед­ленно яви­лись к дирек­тору школы и дос­ко­нально объ­яс­нили, дума­ете ли выпол­нять закон о все­обуче? В про­тив­ном слу­чае пед­со­вет три­на­дца­той школы при­мет реши­тель­ные меры к вашему сыну, явля­ю­ще­муся чле­ном кол­лек­тива, борю­ще­гося за высо­кую успе­ва­е­мость и пере­до­вую созна­тель­ность. Наде­емся, что вы также упо­тре­бите все доступ­ные меры воз­дей­ствия на вашего сына.

Дан­ная записка выда­ется под рас­писку това­рищу, — Тишка снова под­нял вверх палец, — Ломову, должна быть воз­вра­щена с под­пи­сью одного из роди­те­лей, с ука­за­нием числа и часа ее полу­че­ния, а также дня и вре­мени, в кото­рое вы посе­тите школу (жела­тельно с посе­ще­нием не затягивать).

Дирек­тор школы: Заго­рюха К. Н.

Завуч: Мар­ты­нова А. В.”

Повисло мол­ча­ние. Никто рта не откры­вал, не нару­шал тишины, тугой, бла­го­леп­ной. Такие удо­воль­ствия пере­па­дают нашему брату не каж­дый день, ими надо дорожить.

Я гля­дел на исхо­дя­щего радост­ным сия­нием Тишку, кото­рый при­во­лок нам такой пода­рок. Мне почему-то снова вспом­ни­лась бабушка Кате­рина Пет­ровна. Только теперь я понял, насколько она вме­сте с подруж­ками сво­ими, Божьими ста­руш­ками, счаст­ли­вей нас — без­бож­ни­ков! Сколь часто ода­ри­ва­емы они бла­жен­ством бывают. Живут-живут в гре­хах и мир­ском содоме, в земле ковы­ря­ются, полы скоб­лят, под­штан­ники сти­рают, в голо­вах ищутся — и раз им посла­ние Божье, а то сам лик Гос­по­ден явится, пусть даже и во сне, да и воз­ве­стит гря­ду­щее на небеси, по срав­не­нию с кото­рым жизнь на гряз­ной, назь­мом пах­ну­щей земле есть про­зя­ба­ние. В довер­ше­ние ко всему дере­вен­ский батюшко покро­пит свя­той водой, пере­кре­стит, елеем лоб маз­нет и под­твер­жде­ние сло­вес­ное насчет цар­ствия небес­ного даст, да еще ангель­ские голоса с хоров лику­юще гря­нут: “Алли­луйя, алли­луйя!” — тут тебе и тре­пет души, и умиль­ные слезы, и надежды на воз­на­граж­де­ние за зем­ные муки…

Но я же не про­сто вто­ро­год­ник, я еще и ате­ист-без­бож­ник. Тре­пет, уми­ле­ние и вся­кая подоб­ная чепуха неве­домы мне. Вме­сто этих чувств из моего чер­ного нутра под­ни­ма­лось зло­рад­ное тор­же­ство и ярость, нена­сыт­ная ярость. Вши­вую башку ровно бы гвоз­дем про­ткнуло и выца­ра­пало из-под черепа, как сталь, твер­дую и реши­тель­ную мысль: “Сожгу школу!”

Тишка давно меня знает, он почув­ство­вал мое настро­е­ние, ярость, во мне зани­ма­ю­щу­юся, уга­дал и повел пред­став­ле­ние дальше:

— Спа­сибо, роди­мый сын, спа­сибо! — бабьим голо­сом завел он. ‑Отбла­го­да­рил роди­те­лей за ласку-заботу. Мы ночей не спим, бьемся, коло­тимся… ЧЕ мол­чишь, пара­зит? — взвизг­нул он и дал мне по затылку.

— Не буду больше, — про­буб­нил я.

— Он не будет, он не будет! — раду­ясь тому, что я при­нял игру, зача­стил Тишка. — Скоко раз мы от тебя ето слышали?!

— Не бу больше!

— Я спины не раз­ги­баю, отец бьется, бьется, чтоб про­кор­мить дар­мо­еда! Ему эвон тру­дя­щи­еся как рожу изу­кра­сили, а он чЕ?

— А он чЕ? — вкли­нился Кан­дыба, при­жи­гая сплю­щен­ный чьей-то обу­вью оку­рок. — Он дров или воды когда при­ве­зет, овсеца, кар­то­шек тыр­нет, чурок от коче­гарки натас­кает, и все… Запо­роть его до смерти!

— Не бу больше!

— Чего не будешь-то?

— Учиться.

— Слы­хал, отец, слы­хал?! Как хошь, а меры воз­дей­ствия при­мать надо! У меня уж нету сил-воз­мож­но­стей с им совла­дать. Кор­мишь его, обор­мота, поишь, обуваешь-одеваешь…

— Не бу больше!

— ЧЕ зала­дил-то? Не бубо, не бубо!.. Чисто филин, про­сти Господи!

— Запорю!

— И то, отец, и то! Нас ране вон пороли, дак и толк был! А ноне порас­пу­стили их!..

Тишка обхо­дил меня слева, от устья печки, Кан­дыба с тылу, от трубы.

— Где же его выпо­решь?! У него рожа-то, гли! Свер­кает гла­зьями. У‑у, вол­чина! В про­улке встре­нешь, пар­та­ма­нет с день­гами без митингу выло­жишь, ‑в виде отвле­ка­ю­щего маневра тол­ко­вал Кан­дыба. Вне­запно оба друга набро­си­лись на меня.

— Вот тебе! Вот тебе! — чикая по моему заду пру­том от веника, при­го­ва­ри­вал Кан­дыба. — Не нару­шай все­во­бучу! Не нару­шай всевобучу!..

— Отец, отец! — схва­тился за голову Тишка. — Будет, будет! Уж больно ты лютой! Ум выши­бешь послед­ний або кале­кой сде­ла­ешь, чего хоро­шего? Сам калека…

— Запор-р-рю! В тюрьме отсижу, но научу!..

— Гори-и-и-им!

Мы сдви­нули печку, пока вози­лись. Под­ве­шен­ная к потолку труба оста­лась на месте, печка, рас­тре­во­жен­ная нами, гнала в корот­кое горло патрубка густой дым, пламя, искры. Обжи­гая руки, каш­ляя, чихая, мы с весе­лым гого­том водво­рили печку на место, сели на пол, где можно было еще дышать, и, раду­ясь за спа­сен­ное от огня жилище, также и друг дружке, начали при­ду­мы­вать достой­ный ответ три­на­дца­той школе. Не могли мы упу­стить такую ред­кую воз­мож­ность для отмще­ния. Уж дать так дать по роди­мой школе, чтоб кача­лась, чтобы у Заго­рюхи К. Н. и Мар­ты­но­вой А. В. зубы ныли!

Кан­дыба наста­и­вал ничего не писать! Нари­со­вать с дета­лями некий пред­мет и послать в кон­верте — выра­зи­тельно и понятно! Вызы­вался даже пози­ро­вать, несмотря на холод. Чего с него возь­мешь, если он и одной зимы в школе не доси­дел? Темнота!

Тишка пошел дальше: оста­вить в силе пред­ло­же­ние друга Кан­дыбы, но при­ри­со­вать к пред­мету будто на гвоз­дик наде­тую бумажку с над­пи­сью: “Лично всему жен­скому пер­со­налу три­на­дца­той школы”.

— Под кар­тину надо напи­сать стих, — пред­ло­жил я, — пусть знают — не зря нас учили.

Долго мы пых­тели, сочи­няя стих. Кан­дыба тол­сту­щие, как бревна, выра­же­ния под­бра­сы­вал, и ни в какую полен­ницу стиха они не лезли. Я велел ему заткнуться, что Кан­дыба охотно испол­нил, отпра­вив­шись на про­мы­сел за бычками.

Тишка, при­ку­сив язык, рисо­вал кар­тинку. Я гля­дел в пото­лок, на люстру, шеве­лил губами — поэ­зия дава­лась трудно. В конце кон­цов с боль­шим тру­дом, но достой­ное посла­ние в три­на­дца­тую школу было сотво­рено. Под кар­тину Тишка пере­пи­сал своим круг­лень­ким почер­ком мои кара­кули и громко зачитал:

— Стих-загадка.

А на этот ультиматум

Мы тебя покроем (кем? чем?),

В школу больше не пойдем,

На нее (кого? чего?) кладем!

Кан­дыба был сражен:

— Неужто ты сам при­ду­мал?! — спро­сил он, под­пи­сы­вая посла­ние, и оза­бо­ченно доба­вил: — Да‑а, тебе, всеш-ка, учиться надо. Талант раз­ви­вать. Это вот я… — Он посту­чал себя по лбу — кость его лба зву­чала звонко.

После Кан­дыбы, кото­рому под­пись при­ду­мы­вать не надо — Кан­дыба и все, тужи­лись при­ду­мать чего поозор­ней мы с Тиш­кой. Тишка задум­чиво грыз каран­даш, про­дол­жая выска­зы­ва­ние Кандыбы:

— Будешь тала­нен, как наспишься по баням! — под­пи­сался: “Фома-вымя”, чем остался очень дово­лен. Мне гля­ну­лась фами­лия одного типа из коме­дии “Недо­росль”, и я поста­вил под­пись: “Ско­ти­нин”, не подо­зре­вая, что при­лип­нет оно ко мне про­зви­щем на много лет.

Напря­жен­ное твор­че­ство не вымо­тало, наобо­рот, вызвало в нас при­лив сил. Мы при­ня­лись дуреть, снова сво­ро­тили печку, снова чихали и каш­ляли, нала­жи­вая ее, потом петь взя­лись, но ладу у нас не полу­чи­лось. Тогда Кан­дыба начал испол­нять почерп­ну­тые им в его изви­ли­стой, стран­стви­ями пере­пол­нен­ной жизни песни, при­ба­утки, частушки-посказушки.

— Бед­ный ребе­нок, — вздох­нул Тишка, — дет­са­дом и все­во­бу­чем не охваченный…

Весело про­жили мы тот ред­кост­ный день и вечер.

Напо­сле­док про­вели сорев­но­ва­ние, сидя за печ­кой: кто сколько вле­пит плев­ков в чашу-люстру? Кан­дыба обо­шел нас с Тиш­кой — десять попа­да­ний из десяти плевков!

— Учи­тесь, пока я живой! — заявил Кан­дыба. — Это вам не стишки сочинять!

С упря­тан­ным в шапку посла­нием, доволь­ный собою, тру­сил Тишка в ночь, долго еще в пустын­ной, узкой щели пере­улка, осве­щен­ного пере­мен­чи­выми спо­ло­хами и ред­кими кап­лями фона­рей, виде­лась кро­хот­ная его фигурка с огром­ной, плос­кой тенью, слы­ша­лось поскри­пы­ва­ние ката­нок, под­ши­тых кожей.

Вот и смешно изло­ман­ная тень Тишки запала в тень сара­ю­шек, кру­то­вер­хих сувоев; камен­ная, мороз­ная тишина погло­тила его.

Мы с Кан­ды­бой пере­дер­ну­лись, клац­нули зубами: “У‑ух, блин­дар!” ‑взвизг­нул он и, хро­мой-хро­мой, а так стри­га­нул с мороза в наше логово, что я и гла­зом морг­нуть не успел.

Заня­лись лите­ра­ту­рой. Я зачи­ты­вал назва­ния книг, бла­го­душ­ный, отды­ха­ю­щий от работы по при­чине болезни Нды­ба­кан выбра­ко­вы­вал лите­ра­туру, как сор­ти­ров­щик пило­ма­те­ри­а­лов на лесобирже.

— Гер­цен. “Былое и думы”, — достав из гряз­ного мешка серень­кий в кле­точку томик, выкрик­нул я.

— Пусть конь думает, у него голова боль­шая! — вель­можно взмах­нул рукой Нды­ба­кан. И новень­кая книжка поле­тела в угол парик­ма­хер­ской, где свал­кой лежал по сю пору цирюль­ный инвентарь.

— Тур­ге­нев. “Муму”.

— Это как собаку уто­пили? Не треба! Про людей сочи­нять надо. Собак при­ру­чать да наус­ки­вать — пле­вое дело! Кость ей в зубы — и она готова людей заживо грызть…

“Н‑да, все же не худо бы того гро­милу при­пу­тать да в огне изжарить…”

— “Коз­ли­ная песнь”.

— Коз­ли­ная? Эта книжка интересная.

— “Хмель­ной верблюд”.

— Эта еще интересней!

— “Сотая жена”.

— Кото­рая?

— Сотая!

— Такую книжку нельзя пропустить.

— “Маруся — золо­тые очки”.

— О‑о, про Марусю уж я послу­шаю! Это тебе не собачка Му-му! Ма-ру-у-уся! Х‑хых, блиндар!

— “Гене­ралы уми­рают в постели”.

— Где-где?

— В постели.

— Вот устро­и­лись, волосатики!

— “Мать, бла­го­по­лучно окон­чив­шая свои бед­ствия, или Опыт тер­пе­ния и муже­ства, тор­же­ству­ю­щего над ковар­ством, нена­ви­стью и зло­бою. Повесть, ред­кими при­клю­че­ни­ями наполненная”.

Услы­шав это назва­ние, Нды­ба­кан долго чесал под шап­кой и сра­женно мах­нул рукой, отсту­па­ясь от выбора книг.

Я долго боролся с собою, пыта­ясь опре­де­лить, что же все-таки читать в первую оче­редь: “В ког­тях у шан­та­жи­стов”, “Джентль­мены пред­по­чи­тают блон­ди­нок” или “Чело­века- неви­димку”? “Неви­димка” пере­бо­рол всех. Я читал эту книжку почти всю ночь, затем день и вечер, пока не выго­рел до дна керо­син в фонаре.

Книга о чело­веке-неви­димке потрясла Кандыбу.

— Вот это да‑а! — Кан­дыба ска­кал по парик­ма­хер­ской, и тень его, высве­чен­ная полы­ха­ю­щей печ­кой, мятежно мета­лась по сте­нам. Кабы друг мой сер­деч­ный в забыв­чи­во­сти не рух­нул в под­пол да не при­нялся бы кру­шить все кряду и рвать на себе рубаху — в такое он неистов­ство впал, — Эт-то да-а‑а! — повто­рял он. — В мага­зине чЕ тыр­нул, в харю кому дал — и ничего не видно! Ниче-го!

Я запас побольше керо­сину, пол­ную банку из-под томата наце­дил из движка, банка в пол­ведра, не меньше — и сошло. Схо­дил за нали­мами, нашел пешню, чер­пак, крюк в ста­рой барже и на пер­вом под­пуске, до кото­рого при­шлось в поту додалб­ли­ваться — дол­гонько не был дед Павел на про­токе, ‑под­нял двух нали­мов, один, кило­грамма на три, валялся в сугробе и застыл, непо­корно изо­гнув пустое, запав­шее пузо, — зима, пищи мало, икру отме­тал. Дру­гой нали­мишка еще холо­с­тяга, видать, успо­ко­ился и вовсе без боя, выка­тив глазки на умственно-объ­ем­ный лоб.

Стуча мерз­лыми нали­мами друг о дружку, я ворвался в нашу оби­тель, махал рыби­нами над голо­вой друга, при­пля­сы­вал, орал насчет ухи, кото­рой он, рыло воров­ское, отро­дясь не хлебывал!..

На медяшки, вытря­сен­ные из лох­ма­той гуни друга, я купил в тре­тьем мага­зине три кар­то­фе­лины. Пока про­дав­щица отпус­кала кар­тохи, собрал с полу и при­лавка горстку мел­ких луко­вок. Перец и лав­ро­вый лист хра­ни­лись у меня в спи­чеч­ном коробке. Когда я рас­ти­рал нали­мий сенек — печень с луком в банке из-под кон­сер­вов, чтобы сдоб­рить и без того исхо­дя­щую аро­ма­тами уху, Нды­ба­кан, напря­женно наблю­дав­ший за моими дей­стви­ями, не выдержал.

— Умер ты?!

Хлеба кусок еще был у нас, пере­мерз­лого, черст­вого, но с ухою он в самый раз. Нали­мов мы упра­вили обоих — жор­кие парни! Лежали, отя­же­ле­лые от еды, за печ­кой. Нды­ба­кан курил, я рас­ска­зы­вал ему о том, как моро­же­ный налим ожи­вает в холод­ной воде. Друг мой сер­деч­ный рыг­нул сыто и под­миг­нул почти ожив­шим глазом:

— А в брюхе?

— В брюхе, — я похло­пал себя по вздув­ше­муся пузу, — в брюхе ника­кая тварь не ожи­вет и никуда отту­дова не убе­жит. Гра­ница на замке!..

Кино с назва­нием “Гра­ница на замке” вспом­ни­лось. Отды­хать, так куль­турно отды­хать: про­бра­лись мы в лесо­ком­би­на­тов­ский клуб через пожар­ный люк, спу­сти­лись в зал задолго до начала сеанса, спря­та­лись под ска­мей­ками, когда кино нача­лось, вылезли оттуда и смот­рели фильм под назва­нием “Пышка”.

***

Раным-ране­хонько я про­скольз­нул на конюшню, постоял, слу­шая ее тишину, напол­нен­ную запа­хом сена, теп­лого навоза, плот­ного кон­ского пота. Отфыр­ки­вая сен­ную труху, кони хрум­стели сер­ном и овсом, пере­сту­пали по скольз­ким пла­хам пола, при­шле­пы­вали мяко­тью губ, пере­ки­нувши головы через заборки стой­лов и как бы бесе­дуя друг с друж­кой, род­ственно глядя при этом глу­бо­кими гла­зами, поче­сы­ва­ясь шеями, при­жи­ма­ясь окур­жа­ве­лой щекой к окур­жа­ве­лой щеке. Нигде нет такого обсто­я­тель­ного, тихого и уми­ро­тво­рен­ного покоя, как в жили­щах скота, осо­бенно у лоша­дей — я думаю, и урав­но­ве­шен­ность, солид­ность кре­стьян, их уве­рен­ность в веч­но­сти зем­ного бытия, неиз­мен­но­сти уклада жизни про­ис­хо­дили от кор­мя­щей их, рабо­та­ю­щей без­от­казно бок о бок с ними дере­вен­ской живо­тины и в первую голову — надежды, выручки и друга, неко­рыст­ного с виду, неуро­с­ли­вого, доб­рого дере­вен­ского коня, кото­рый не поте­рял сво­его спо­кой­ного тру­до­вого облика и вер­но­сти чело­веку и в городе, попавши в неуме­лые, порой в варна­чьи руки людей, не научен­ных любить и ува­жать не только ско­тину, но и самих себя.

Я потре­пал гриву одной-дру­гой лошади, погла­дил плос­кие, вышер­кан­ные хому­том, шеи, пости­рался в стой­лах, выпуг­нул оттуда стайку воро­бьев — ночью они хоро­ни­лись в конюшне от холода, — нагру­зил овса в кар­ман, выпо­ро­тый из ста­рого полу­шубка и при­спо­соб­лен­ный мною под полез­ный про­дукт, от кото­рого рас­пухли и потрес­ка­лись у нас с Кан­ды­бой языки и губы, но что же делать, есть-то надо, и чем сту­де­ней, тем больше.

У ворот конюшни тор­чала из забоев, осы­пан­ных сен­ным кро­ше­вом, неболь­шая кле­тушка-сто­рожка. На ней воро­ши­лись воро­бьшки, спар­хи­вали во двор, к теп­лым кон­ским коты­хам, кро­шили их. Я скольз­нул мимо сто­рожки за угол и лоб в лоб столк­нулся с малень­ким ста­рич­ком в круг­лой, само­ру­ком шитой шапке, с кругло стри­жен­ной бород­кой, с круг­лой луков­кой носа, и когда ста­ри­чок заго­во­рил, мне и голос его пока­зался кругленьким:

— Здо­ров живем, доб­рой моло­дец! — звяк­нув желез­ными уди­лами уздечки, ска­зал он, погля­ды­вая на мое отто­пы­рен­ное пальтишко.

“Сей­час вре­жет по башке уздой!” — поду­мал я и отсту­пил в сто­рону. Тро­пинка от сто­рожки только что про­гре­бена, я увяз в рых­лом намете.

— Да ты не бойся, не бойся меня.

— Я и не боюсь.

— Дав­ненько, при­ме­чаю, пасешься на конюшне, дав­ненько! Зачем овес-то таскаешь?

— Известно зачем. Есть.

— И‑ы-ы-ысь! Ты чЕ, конь или курица?

Я хотел отшить деда, но при­шлось сдер­жаться — не до капризу, надо как-то выпу­ты­ваться. Гла­зом я наме­чал, как и где лов­чее утечь с кон­ного двора. Но в этот час на кон­ном дворе тол­пи­лось много народу. Коно­воз­чики запря­гали лоша­дей в сани с ящи­ками-короб­ками — для вывозки опи­лок с лесо­за­во­дов, в сани без ящи­ков — на этих достав­ляли отходы — обрезь кир­пич­ному заводу и на моще­ние дорог. “Не про­ско­чить, ой, кажется, не про­ско­чить! Переймут!”

— А ну-кось! — при­хва­тив за рукав паль­тишка, дед несильно, однако настой­чиво пово­лок меня в сторожку.

“Все! Засы­пался!”

В сто­рожке, пах­ну­щей под­го­ре­лой гли­ной, лоша­ди­ными пот­ни­ками и мышами, дед сунул мне мятый коте­лок с недо­еден­ной дра­че­ной, дере­вян­ную трес­ну­тую ложку, дал кусок хлеба, круг­лой луко­ви­цей будто печа­тью при­стук­нув по нему сверху.

Я не стал отпи­раться от еды. Уго­щал дед без бол­товни, попре­ков и надежд на бла­го­дар­ную слезу. Он даже хмуро и как бы недо­вольно уго­щал, и я к нему про­никся хотя и непол­ным, хотя и скры­тым, но все же дове­рием, кроме того, наде­ялся во время еды обмоз­го­вать, как смо­таться отсюда либо сиг­нал Кан­дыбе подать, чтобы отры­вался он из нашего убе­жища. Однако дедок разум­нень­кий попался, не остав­лял вре­мени на сооб­ра­же­ния, дони­мал рас­спро­сами, что, да как, да откуда, да зачем. Я про­бо­вал нести око­ле­сицу, с поселка, мол, неф­те­базы, роди­тели при­го­рели на керо­син­чике и сей­час нахо­дятся в домике, кото­рый зовется: “Я тебя вижу, ты меня нет”.

— Полно, полно пле­сти лапти-то! Я сам их мастер плесть! — оста­но­вил меня ста­ри­чок. — Вы по сусед­ству с осени жили, в парик­ма­хер­ской. После при­молкли. Тебя бро­сили, что ли?

Я уткнулся взгля­дом в коте­лок, про­тив воли часто заморгал.

— Навроде. — Мне бы на том и кон­чить, да повело меня на беседу в тепле и уюте сто­рожки, при ста­ри­чонке, тоже по-домаш­нему уют­ном. Он слу­шал, слу­шал и впе­рился в меня глазками:

— Пошто в приют не идешь?

— Да так… боюсь…

— Эко, эко, боится! А тройку-мага­зи­нишко шши­пать, тиятр пужать нале­том и поджогом?..

— Под­жог?! Ты чЕ? Под­жог — это не мы…

— Э‑э, дак ты ишшо и не один! Шайка у вас?

— Двое нас, — заме­тался мой умишко, думаю, чего не надо, говорю не то, что следует.

— Двое — уж шайка. Ну. лады, — ста­ри­чок задум­чиво поша­рился в бороде. — Лады. На вот гор­бы­лек, ташши другу-то. Докуль дер­жаться затеяли?

— До весны.

— До паро­хо­дов, стало быть? Потом чЕ?

— Потом! Потом по этому месту доло­том! Больно ты хитер, дедушко!

— Хитер не хитер, оннако разу­мею: скоко кобылке ни пры­гать, а в стойле быть! Ешли покру­чен­ник твой али кореш, как там у вас, одет тако же, как ты, кара­чун вам. — Дедок кар­тох из-под нар выка­тил, в кар­маны мои засу­нул. ‑Сда­вай­тесь в полон. Не резон дер­жать обо­рону. Ешли, упаси Гос­подь, пере­зи­му­ете, пода­ди­тесь на маги­страль — хто вас там ждет? Хто вам чего при­пас? Снова воро­вать? Опеть шаромыжничать?

— Уто­мил ты меня, дедушко. Отпус­кай, ешли…

— Ишь эть, ишь какой! Уто­мил я его! Про­па­дай, коль люд­ских слов не пони­ма­ешь. Пой­маю в кор­мушке — уздой опояшу!

— Бое­вой дедушко-то! Сол­да­том, видать, сра­жался в япон­скую, может, еще в турец­кую войну. — С шут­ками- при­ба­ут­ками рас­ска­зы­вал я свое при­клю­че­ние Кан­дыбе, но он, весе­лый чело­век, не сме­ялся. Кар­тошки надвое раз­ре­зал, на печь поло­жил, гор­бушку раз­ло­мил и тоже на горя­чую печь при­строил — Кан­дыба любил под­го­ре­лый хлеб, только что из печи выну­того хлеба, пече­ню­шек, кала­чей не едал сроду, но пер­во­быт­ная душа его тре­бо­вала жаре­ного, на огне паленого.

— Кранты нам! — под­нял Друг Кан­дыба на меня поли­няв­шее от синя­ков лицо. — Зало­жит нас бое­вой сол­дат. Знаю я их, этих ста­рич­ков и ста­ру­шек! Спят и видят, кого бы пожа­леть. Из жало­сти и заложит…

— Н‑не‑е, — сер­ди­тый он, заня­той! — гово­рил я и чув­ство­вал: сла­беет во мне уве­рен­ность. — Он тур­ков насквозь шты­ком порол, — придумывал.

По-теля­чьи обхва­ты­вая все еще не зажив­шими губами отмяк­шую на горя­чем, кисло запах­шую гор­бушку, Кан­дыба про­буб­нил заткну­тым ртом:

— Сам-то ты турок! Трепло! Поку­рить надыбал?

— Есть, малость есть. При­вел бычка на вере­вочке, — тара­то­рил я, тем хоть доволь­ный, что ублажу друга сер­деч­ного, нелов­кость, гля­дишь, и минет. Я и читать поско­рее при­нялся. Древ­нее сочи­не­ние: “Даф­нис и Хлоя”. Нды­ба­кан, не дослу­шав, реши­тельно забра­ко­вал книжку.

— Липа все это! — заявил он. — Чтоб парень с дев­кой по лесу столь время толк­лись и все без толку! Тут или парень лопух, или уж девка жох, не дается, имея цель Даф­ниса-дурака дове­сти до того, чтоб он на ей женился.

Я спо­рить с Нды­ба­ка­ном не стал. Вино­ват кру­гом. В про­шлые дни я спо­рил с ним, он меня слу­шал снис­хо­ди­тельно, как нера­зум­ного дитятю, и, утом­лен­ный вко­нец, отмахивался.

— Дове­дут тебя эти книжки! Доведу-ут!..

Спал Кан­дыба в ту ночь неспо­койно, во сне метался, взмы­ки­вал: “Ы‑ы-ы!” В глу­хой час вдруг под­хва­тился, вско­чил, тор­нулся об угол печки, зару­гался, щупая лицо:

— Добавку добыл! Мало моей харе!..

Утро было иль день — в нашей хмар­ной оби­тели не раз­бе­решь, когда послы­шался в сен­ках рез­кий скрип на обмерз­ших, водой обли­тых поло­ви­цах. Я замер в самом себе, застав­ляя думать, что шум и скрип мне снятся. На двери ни крюч­ков, ни засо­вов. Я пой­мался взгля­дом за белый и тол­сто очер­чен­ный при­твор. При­мерз­лую дверь задер­гало, затрясло, рвануло.

За мной шевель­нулся Кан­дыба, сунул руку в изго­ло­вье, но топор остался у при­твора печки. Все­гда мы спали, воору­жен­ные до зубов: топор, ножик, кир­пич в голо­вах, но тут, как нарочно, ника­кого ору­жия для обо­роны нет под руками.

Схлы­нул клуб пара, уда­рив­шись о широ­кую раму, взмет­нулся к потолку, раз­ве­ялся, и возле две­рей обна­ру­жи­лись два чело­века, оба в полу­шуб­ках, один в чер­ном, дру­гой в белом. Белый полу­шу­бок, попе­рек и накосо, через плечо пере­се­кала полоса, на шапке, тоже белой, сверк­нула искра. “Мент!”

— Вот туто-ка они и зимо­го­рят, — услы­шал я сыпу­чий, круг­лый гово­рок: — Мага­зи­нишко шши­пают, на тиятр панику наво­дят: то дро­вишки уве­зут, то кара­сину сольют, в нашем лесо­ком­би­нат­ском клубе ска­терть пре­зи­ди­у­м­ную свист­нули, на пор­тянки! Это чЕ тако? Биль­ба­теку обо­брал кто? Конечно, оне, зимо­горы! Биль­ба­те­каршу уда­рило, аж из кону выпала, в боль­ницу при смерти увезли… Так и есть! Книжки-то эвон они где! На полу да под сто­лом! ‑Ста­ри­чок живо бегал по нашему про­стор­ному жилищу, под­би­рал книжки, ухнул в под­зе­ме­лье, где были вывер­нуты поло­вицы. — Спаси и поми­луй, Гос­поди! ‑взре­вел дедок. — Полом топят. Оне и кон­ный двор спалят!..

Мили­ци­о­нер подал деду руку, выдер­нул его наверх. Опрят­ный ста­ри­кан начал охла­пы­ваться. “Башку б тебе сво­ро­тить, иуда!”

— Вынай­тесь на свет, орлы! Вынай­тесь, вынай­тесь! — услы­шал я команду.

Нехотя мы полезли с Кан­ды­бой из-за печки, поче­сы­ва­лись, зевали. Кан­дыба при­се­да­ния стал делать, потешно взля­ги­вая хро­мой ногой. Для суг­рева или изде­ва­ется? Ста­ри­чок меж тем под­нял фонарь, бол­тал им и, услы­шав всплеск керо­сина, засве­тил его. Жел­туш­ный кру­жок рас­пол­зался по нашему леж­бищу, не достиг­нув потолка и даль­ней стены. Озна­ча­лись поруб­лен­ные, истю­кан­ные поло­вицы возле печи, щепье, натоп­тан­ная пыль и грязь, серая измо­розь по щелям.

Мили­ци­о­нер при­стально огля­дел нас, мы его. Это был тот самый мили­ци­о­нер, что при­хо­дил в школу. Из-за сла­бого ли света или из-за пол­ной уж моей запу­щен­но­сти он не узнал меня.

Дед бала­бо­лил, шарясь по избушке, скла­ды­вая книги на стол, воз­му­щался тем, что такие доро­гие книжки мы, изверги и бесы, раз­бро­сали будто рух­лядь какую малоценную.

— Да заткнись ты, шал-лавый! — не выдер­жал Кандыба.

— Xтo шала­вый? Хто шала­вый? — шат­нулся к нам дедок.

— Ты шала­вый! Ты гнида лега­вая!.. — по-урка­ган­ски, грозно про­ши­пел сквозь зубы Кан­дыба, не отсту­пая перед дед­ком, наобо­рот, даже моло­децки напи­рая на него грудью.

— Э‑э! — встал меж них мили­ци­о­нер. — Без драки у меня! Ишь, бойцы какие! — рас­сме­ялся он. Я тоже хохот­нул — больно уж потешны бойцы, оба ростику оди­на­ко­вого, оба кула­чишки сжали. У Кан­дыбы высвер­ки­вало в штаны, выдран­ные соба­кой, через кое-как заши­тую тужурку или бабью кофту — не узнать — на спине тоже что-то белело. Мили­ци­о­нер собрал книжки в мешок, в тот самый, в кото­ром я их при­нес, попро­сил деда сдать их в биб­лио­теку, сам, заку­ривши папи­роску, пока­зал нам рукой на дверь — пото­пали, дескать.

На улице непо­годно, но не так уж заносно было, как в про­шлые дни. Дедок при­ла­жи­вал на нарту мешок с кни­гами. Про­ходя мимо него, Кан­дыба вре­зал дедку по спине как бы шут­ливо, но дедок от неожи­дан­но­сти сунулся в снег лицом. Выца­ра­пался весь белый, отпле­вы­вался, оби­рал снег с бороды и усов.

— Будь здо­ров! — ска­зал ему Кан­дыба. — Пус­кай твоя бабка кажин день по свечке ста­вит, чтоб ты нам в узком пере­улке не попался!..

— Да вы чЕ, робя­тишки! — заго­ро­див­шись меш­ком, начал оправ­ды­ваться дедок. — Я ж как лучше хотел. Жале­ючи… В при­юте сто­ло­вать вас легу­лярно ста­нут, оде­нут, обуют…

— Жале­ючи! — под­ни­мая коша­чий ворот­ник и так ловко втя­ги­вая себя в лопо­тину, что на морозе остался лишь под­би­тый глаз, фырк­нул Кандыба.

Мили­ци­о­нер шагал сзади нас с Кан­ды­бой, понуро бре­ду­щих в неиз­вест­ность. Пере­но­вой опо­я­сало улицы и пере­улки. В дыря­вые мои валенки наби­лось снегу, ноги стыли, пор­тянки, сде­лан­ные из ска­терти, вылезли в про­тер­тые зад­ники ката­нок, крас­ными язы­ками лизали сзади меня улицу. “Дедок-то гла­за­стый какой, зме­ина! Узрел!..”

Я огля­нулся. Вдав­лен­ная по самую крышу в куд­ре­вато зави­тые навои, уто­пала наша избушка в сугробе. По узкой щелке, про­топ­тан­ной нами в улицу, дедок тащил нарты. Он под­нял воло­са­тое лицо, не шеве­лясь, какое-то время гля­дел нам вслед и снова задер­гал веревку, попер нарту с книж­ками по рых­лым снеж­ным заметам.

На ули­цах мало­людно, ото­всюду выте­кали на дорогу, сли­ва­ясь с нею синими ручьями, узкие тро­пинки. Исток их во дво­рах домов, низко сев­ших в снега, окна до сере­дины зашиты “фар­ту­ками” с опи­лом. В верх­них зве­ныш­ках обмерз­ших сте­кол туск­нел и днем не гас­ну­щий свет. Ску­ко­тища-то какая! Пустота! Непри­ют­ность! Не гля­дели бы глаза на этот захо­ро­нен­ный в снегу горо­дишко. Чего мы в нем ждали? Какую весну? В нем нико­гда не будет весны! Успо­ко­ится он под сугро­бами, заснет, и свет в домах посте­пенно выго­рит, осты­нут печи, вывет­рится жилой дух из квар­тир, даже собаки, реденько, без охоты взбре­хи­ва­ю­щие по дво­рам, умолкнут…

Но ближе к цен­тру города, к мили­ции ближе, ходил народ, шуму при­бав­ля­лось, народ, как ему здесь поло­жено в глухую зиму, тол­сто оде­тый, уку­тан­ный, не ходил, а бегал, торо­пясь попасть под крышу, в тепло. Есть и нарас­пашку кото­рые — грудь пола, дыра гола — уда­лые парни, при­блат­нен­ные игар­ские дра­чуны, среди них и дет­до­мовцы — при­мет­ные чело­веки, цыр­кают слю­ной сквозь зубы, меряют всех сощу­рен­ным гла­зом, маль­цам школь­ни­кам дорогу заго­ра­жи­вают, зади­ра­ются, с кото­рых и выкуп берут за сво­бод­ную ходьбу по городу сереб­руш­ками, куре­вом или каким дру­гим провиантом.

Хозяй­ствен­ные парни собак в нарты поза­пря­гали, воду на них возят или про­сто ката­ются — для удо­воль­ствия. Дет­до­мовцы да раз­ная улич­ная шпана норо­вили упасть на нарты.

Сло­вом, жизнь идет своим ходом, не глядя на зиму и ночь.

И работа идет. С про­токи доно­сится лязг и скре­жет лесо­таски, гулко бьются друг о дружку мерз­лые бревна; над лесо­за­во­дами труба, закры­тая искро­га­си­те­лем, дым­ком опи­лоч­ным курится, внизу котель­ная парит: за доща­тым запло­том биржи ква­кают рож­ками лесо­возы; по ули­цам нет-нет да и про­ко­вы­ляет машина, запа­дая в выбо­ины задом, пол­зет по суме­там еле-еле, зато гудит во всю ива­нов­скую; само­лет с лыжами под брю­хом над горо­диш­ком про­ло­по­тал, юрк­нул за дома, натужно рявк­нул и смолк в снегу. Почту доста­вил в Игарку само­ле­тик, хотя и мести еще не пере­стало, да и видно худо, отча­ян­ный народ — запо­ляр­ные летчики.

Возле пер­вого мага­зина шла пота­совка: пла­ста­лись пар­нишки, вол­тузя друг дружку, дяденьки и тетеньки кру­гом сто­яли, под­на­чи­вая пар­ни­шек. Как мимо пройти, если драка?! Но при появ­ле­нии мили­ци­о­нера маль­чишки рас­сы­па­лись. Пуб­лика стала рас­хо­диться. “Ох, уж эта шпа­на­Ко­гда на нее только управу най­дут!” — слы­шался недо­воль­ный ото­всюду говор.

“Слы-ы-ышит ли, де-е-еви-ица, се-е-ердце твое-о‑о? Люу-тое го-орюшко, го-о-оре мое-о-оо”, — пело радио на коньке мага­зина. За мага­зи­ном, совсем неда­леко, в пере­улке имени Пер­вой пяти­летки, нахо­дится милиция.

— О‑о! Нды­ба­кан, Нды­ба­кан, рас­сер­деч­ный мой друг, — начал я под­пе­вать. — Надо нам, надо отры­ваться ско­рей… — Кашель пре­рвал мое пение. Согнув­шись крю­ком, я бухал, сто­нал, хар­кался. Мили­ци­о­нер при­оста­но­вился, погля­дел, как рвет меня, тер­зает про­студа, пока­чал голо­вой: “Допры­гался!” — и пошел дальше. Я разом пере­стал каш­лять и стри­га­нул в бли­жай­ший двор. К радо­сти своей, не напо­ролся там на собаку, и пока мили­ци­о­нер кри­чал с улицы: “Маль­чик! Маль­чик! Во глу­пый! Во дур­ной!” — да искал меня, почти на виду спря­тав­ше­гося за лопату-пехало, метлу, доски и угол полен­ницы, в бега уда­рился и Кан­дыба, но удачи ему не было. Мили­ци­о­нер выудил его откуда-то, задер­жал за руку, звал, кли­кал меня.

Хорошо было видно из убе­жища Кан­дыбу и мили­ци­о­нера, потешно мне сна­чала было, я сме­ялся про себя, да скоро до того застыл, что если б еще маленько поси­деть, то не выдер­жал бы, вылез сда­ваться, но Кан­дыба, хотя и утя­нул себя до самой маковки в коша­чий ворот­ник, замерз до самых до кишок, чакал зубами. Мили­ци­о­нер сер­дито плю­нул себе под валенки и повел Кан­дыбу за руку. “Неужто испекся Нды­ба­кан? Вырвется. Он парень шустрый!..”

Бод­рость моя и лов­ким побе­гом вызван­ное настро­е­ние иссякли по мере при­бли­же­ния к милому убе­жищу. “Меня же здесь загре­бут! Хаза-то теперь раскрыта!..”

Я про­шле­пал мимо парик­ма­хер­ской, и такой она мне пока­за­лась род­ной, обжи­той, близ­кой, что даже в груди до стона заныло. Пости­рав­шись в “тройке” возле потрес­кав­шейся от жары гол­ландки, я чуть ото­грелся, затол­кал паль­цем в катанки крас­ные пор­тянки и под­ру­лил к цен­траль­ной сто­ловке, где твер­дая моя вера: не везет, не везет да и пове­зет же когда-то, — нашла нако­нец подтверждение.

Появи­лась у меня бла­го­де­тель­ница — офи­ци­антка со смуг­лым север­ным лицом, кото­рое вен­чал ска­зочно кра­си­вый, в руб­чик стро­чен­ный козы­рек. Она так умело под­вя­зана фар­туч­ком, что все ее и без того кра­си­вые формы сде­ла­лись еще завле­ка­тель­нее. При­вет­ли­вым лицом, на кото­ром сияла улыбка, не дежур­ная, своя улыбка, гла­зами, исхо­дя­щими раду­шием, сча­стьем моло­дой жизни, пред­чув­ствием ли его, всем своим видом она словно бы при­зы­вала: “Сади­тесь за мои столы! Всех накормлю!”

Заме­тив, что я скребу в пустой тарелке и соби­раю крошки со стола, офи­ци­антка под­миг­нула мне угольно-чер­ным гла­зом с искрой в середке: “За мной!” И я пошел, не боясь ее, не думая, что она может мне сде­лать что-либо худое. Есть люди, как бы сотво­рен­ные для добра, часто без­от­вет­ного, и это отме­чено при­ро­дой на их лицах, во взгляде, в улыбке, даже в походке. Не слу­чайно же насто­я­щего док­тора узнают и без белого халата, хоро­шего учи­теля — без очков и портфеля.

Офи­ци­антка втолк­нула меня в затя­ну­тую плот­ной синей мате­рией кабину, пусту­ю­щую в днев­ной час. Вече­ром в сто­ловке зали­ва­ется баян, под­бав­ля­ется свету, в дей­ствие всту­пают кабины — и все это име­ну­ется уже вечер­ним ресто­ра­ном “Сия­нье севера”.

“Моя” офи­ци­антка впорх­нула в кабину, сунула на стол ложку, кусок хлеба и поло­вину пор­ции борща в тарелке — не доел кто-то или в кухне выпро­сила ‑уга­ды­вать было неко­гда. У меня голова закру­жи­лась от запаха еды.

— Ешь, ешь! — заме­тив мою нере­ши­тель­ность, обод­рила меня офи­ци­антка, кото­рую кто-то кли­кал: “Аня! Аня! Где ты?”

“Аня! — уми­лялся я. — Какое хоро­шее имя! — И при­нялся споро метать лож­кой борщ. — Вот уж истинно Аня! Не Анна! Не Нюрка…”

Аня снова вих­рем вле­тела в кабину, поста­вила тарелку с облом­ками кот­лет, с мака­ро­нами, с кашей и кар­тош­кой, нава­лен­ными будто поро­сенку, и, не зная, чем отбла­го­да­рить заме­ча­тель­ную такую девушку, я сказал:

— Я знаю, как вас зовуг.

— Как же? Ишь ты, уга­дал! — уди­ви­лась она и вытерла чистень­ким фар­туч­ком пот с лица. — Матери-то нету? И отца нету? Вот горе-то! Да иду, иду! И при­че­саться не дадут! — — отклик­ну­лась девушка на чей-то голос. Она всем была необ­хо­дима. — Ну, ты ешь, ешь… — Для виду поправ­ляя при­ческу под белым козырь­ком, еще ярче отте­ня­ю­щим и без того кра­си­вое лицо, Аня побе­жала выпол­нять свою работу.

“Ста­рухи моло­тят язы­ком, будто чер­ный глаз уро­ч­ли­вый, недоб­рый и люди чер­но­гла­зые очень даже опас­ные. Вот и верь им после этого!” Почему-то вспом­ни­лось: были ведь и у меня две сест­ренки да умерли, не пови­дав ладом свету, не нама­яв­шись в этой жизни. Хоть одна из них была бы, непре­менно была бы такой же доб­рой и кра­си­вой, как Аня. Впер­вые в жизни кос­ну­лась моего сердца жалость к рано умер­шим, хотя и неве­до­мым мне, близ­ким людям, и еще воз­никло, укре­пи­лось во мне реше­ние: вырасту, буду ста­раться из всех сил быть доб­рым к людям, осо­бенно к людям увеч­ным и обез­до­лен­ным, заведу себе хоро­шую одежду, завлеку девушку с карими гла­зами и, коли сла­дится, женюсь на ней.

— А спать тут не надо, милень­кий! Беги-беги! Поел и беги. Мне попа­дет от заве­ду­ю­щей. — Аня легонько вытол­кала меня, осо­ло­ве­лого от еды, из кабины. Пере­ба­ры­вая стыд и сму­ще­ние, я про­бор­мо­тал что-то изви­ни­тель­ное, оттого что рас­слюня- вился, чуть чело­века не под­вел. Аня кив­нула мне, обна­де­жи­вая на будущее.

Ноче­вал я ту ночь на чер­даке театра. На трубы паро­вого отоп­ле­ния поло­жены щит, рогожа, кло­чья бумаг и рвань пыль­ных деко­ра­ций. “Кан­ды­бино гойно!” — дога­дался я и заста­вил себя наде­яться, что друг мой сер­деч­ный, покру­че­ниик, как поиме­но­вал его дедок, утрю­хает из мили­ции или из дет­дома и меня найдет.

Но про­шел вто­рой, тре­тий день — Кан­дыба не объ­яв­лялся. Театр зорко сте­регли пожар­ники — уж два сго­рело, довольно! Про­би­раться на чер­дак ста­но­ви­лось все труд­нее, “хазу” мою кто-то посто­янно наве­щал. Из белой ниточки я делал насто­рожку, про­тя­ги­вал ее внизу, попе­рек при­твора, и вся­кий раз, наве­дав­шись “домой”, нахо­дил нитку сорван­ной — дверь отво­ряли. “Вот так-то, милень­кий, лега­вень­кий, с нага­ном, куче­рявень­кий! Какой-ника­кой все же охот­ник и рыбак — соображаю!”

Однако на душе ста­но­ви­лось все тре­вож­ней. Лежа в чер­дач­ном, пыль­ном гойне, я при­бли­женно, у самой головы слы­шал шур­ша­ние снега, завы­ва­ние ветра в пустын­ной ночи и как-то не выдер­жал, рас­при­чи­тался. Правда, при­чи­та­ния про­бо­вал пре­вра­тить в шутов­ство, но не шибко полу­ча­лось: “О‑о, Нды­ба­кан, Нды­ба­кан! Где ты есть-то? Во дни сомне­ний, во дни тягост­ных раз­ду­мий ты один мне был под­держ­кой и опо­рой! Я ведь на чер­даке, в твоем ста­ром гнезде леплюся. Совсем один, паря! Одному худо. Спо­за­быт-спо­за­бро­шен с моло­дых, юных лет! Загнусь, поди-ко, скоро…”

И чтоб не раз­ры­даться вслух, про­де­кла­ми­ро­вал ту непо­нят­ную муру, как я тогда счи­тал, кото­рую сил­ком застав­ляли учить в школе, прямо-таки втал­ки­вали ее в башку: “О, вели­кий, могу­чий, прав­ди­вый и сво­бод­ный рус­ский язык!.. Ты один мне под­держка и опора! — Я рас­хо­хо­тался и харк­нул во тьму: — На кой он мне, хоть рус­ский, хоть тун­гус­ский, если не с кем пого­во­рить? Сопли сли­зы­вать да слезы? Потекли вон…”

Та ночь была длин­ная, тягост­ная. Наре­вев­шись до пол­ной потери сил, я долго не мог уснуть, лежал, глядя в густую тьму чер­дака, и ничего, кроме пустоты, вокруг не чуял. Не пугали даже жут­кие виде­ния, так мучив­шие меня в про­шлые ночи, не сжи­ма­лось сердце от скри­пов, шеле­ста чер­дака, шеве­ле­ния снега.

Но на любой земле, в любом живом уголке насту­пает тот час, когда черти пере­стают горами воро­чать и небо мутить, люди, что любили друг дружку, отлю­би­лись, те, что мучили, устали мучить. И здесь, на этой Богом забы­той земле, над теат­раль­ным чер­да­ком, изнутри похо­жим на ске­лет коня. немного поутихло. Где-то в полу­ден­ных краях солнце кати­лось к сере­дине дня, на обед, здесь только-только насту­пало пред­рас­све­тье, и хотя ангелы тут не води­лись из-за холо­дов, все же крыла их меня опах­нули. Я уснул.

Тре­вож­ные, неле­пые сно­ви­де­ния тут же закру­жи­лись во мне и надо мной. Одно сно­ви­де­ние осо­бенно мучи­тельно было: я искал дверь и никак не мог ее найти. Пле­ши­вого чело­века и гене­рала во сне видел — снятся же они только к непри­ят­но­стям, и под кем лед тре­щит, а под нами ломится. Сон вышел в руку.

В цен­траль­ной сто­ловке не ока­за­лось “моей” Ани. Я долго вер­телся возле умы­валь­ника, в раз­де­валке, ждал ее, но сердце, отко­ван­ное неспо­кой­ной жиз­нью, напол­нен­ное пред­чув­стви­ями и стра­хами, под­ска­зы­вало: нет, не дождаться мне Анечки. На мой роб­кий вопрос рас­корм­лен­ная дар­мо­вым хар­чем тетка из раз­де­валки в натя­ну­той на фуфайку сто­лов­ской куртке, в вален­ках, раз­ре­зан­ных сзади, — не вле­зали икры в голе­нища, с мор­дой, кото­рая не про­сила, прямо-таки тре­бо­вала кир­пича, отве­тила, под­пер­шись пух­лой рукой:

— Она теперь далеко-о-о‑о! Гулял вче­рась у нас зимов­щик с Хеты, гор­стями деньги кидал, ума­нил ее за собой. Так што лафа твоя кон­чи­лась. При­кор­мила, вер­ти­жопка, а меня греют. Заве­ду­шша строга…

“Выдра ты, и заве­ду­шша твоя выдра!..”

Я побрел из сто­ловки. Ноги при­та­щили меня к парик­ма­хер­ской. Накло­нился, засве­тил спичку — насто­рожка на месте, но это почти не обра­до­вало меня. Будь насто­рожка хоть и сорвана, я бы все равно залег в избушке. Нагло, почти не таясь, натас­кал я дров от коче­гарки драм­те­атра, ящи­ков от мага­зина и зава­лился в свою бер­логу, голод­ный, слом­лен­ный, ко всему уже безразличный.

Какое-то время я еще под­ни­мался под­ки­ды­вать дрова в печку, но и это мне скоро надо­ело, вер­нее ска­зать, не было сил и охоты чего-либо делать. Один лишь раз еще взняла меня беше­ная ярость, кинула из-за печки — где-то что-то сту­чало, скреб­лось, цара­па­лось. Поду­ма­лось — это люстра кача­ется под низ­ким потол­ком, уда­ряет меня по голове, цара­пает в ушах, свер­лит их ржаво. Я схва­тил полено и руба­нул по люстре так, что звонко брыз­нуло во все сто­роны. При­слу­шался — скри­пело, свер­лило уши, как и прежде. Оста­лось еще что-нибудь от люстры, я мах­нул во тьме поле­ном и сва­лился в яму, под выво­ро­чен­ный пол. Едва оттуда выбрался — вспышка яро­сти отняла послед­ние мои силы.

***

“Сча­стье пучит, беда крю­чит”, — гова­ри­вала доро­гая моя бабушка Кате­рина Пет­ровна. Рас­хво­рался я, сдал духом, мне стало жалко самого себя и захо­те­лось уме­реть. Когда эта­кая напасть нава­ли­ва­ется на бес­при­ют­ного чело­века и ярост­ная его сопро­тив­ля­е­мость сла­беет, он и в самом деле может уме­реть или наде­лать много вся­кой дури себе во вред.

Я лежал за печ­кой, завер­нув­шись в шкуры, при­да­вив себя сверху поло­ви­ками. Уши шапки завя­заны, дра­ные рука­вицы на руках. Над голо­вой, под потол­ком и во дворе все выло, все сту­чало. В печи дымился сырой чур­бак, изредка чихая так, что печка вздра­ги­вала и в про­го­ре­лой трубе видно было сыпа­нув­шие вверх искры. Дрова у меня кон­чи­лись. Под­ни­мался я из бер­логи лишь по нужде, мочился в угол, выво­ра­чи­вал остат­ные поло­вицы, нехотя кру­шил их сле­та­ю­щей с топо­рища секи­рой, посте­пенно под­би­рался к печке. На послед­нюю оче­редь я наме­тил стол, чур­баки, заме­няв­шие сиде­нья, там уж будь что будет. Мыши пере­стали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засве­тил их норки, да и поживы не стало возле меня совсем ника­кой. От голода не то что сосало нутро, прямо-таки ломило живот, реб­рами его сдав­ли­вало, и где-то там, в пустоте, ска­ты­вался под гру­дью и твер­дел комок. “Смерть гнездо из костей вьет с камеш­ком в середке…”

Когда-то в род­ном селе катал я с ребя­тиш­ками мячики из коро­вьей шер­сти с камеш­ком в середке…

Неужели было это “когда-то”? Деревня, рус­ская доб­рая печка, связки луко­виц по сте­нам, запах варе­ной кар­тошки и заки­са­ю­щей капу­сты, с кути дух горя­чего хлеба, бабушка Кате­рина Пет­ровна, дедушка Илья Евгра­фо­вич, заимка на Усть-Мане, весна, ярко цве­ту­щая луковка в горшке, новые штаны, лох­ма­тый Шарик, кошка-семи­ков­риж­ница, Санька-раз­бой­ник, дядя Левон­тий, дере­вен­ские, бой­кие в лесу и на реке парнишки…

Где все это? Где? Если и было, то у дру­гого какого-то чело­века, вруши-хохо­туши, на язык бой­кого, в играх спо­рах заядлого…

Вот на таком-то краю поги­бели и застал меня Кан­дыба. Вва­лился он, весь засне­жен­ный, в мое убе­жище и ухнул в под­зе­ме­лье, бряк­нув­шись костью о рыжую, пыль­ную балку, обна­жив­шу­юся из-под пола. Руга­ясь, поти­рая хро­мую ногу, выбрался полз­ком наверх, в новых вален­ках, в новой шапке и рука­вич­ках, в паль­тишке, нека­зи­стом с виду, но все же теп­лом, недра­ном. Хру­стя стек­лом, гость прош­кан­ды­бал к печи, под­нял голову, поис­кал гла­зами люстру.

— Озве­рел?

Я ничего ему не отве­тил, даже головы к нему не повер­нул, смот­рел в пото­лок и так стис­ки­вал зубы, что выдав­ли­ва­лась соле­ная кровь из осла­бев­ших от цинги десен. Много мокра ско­пи­лось во рту и внутри у меня, стоит шевель­нуться — кашель, слезы с хри­пом и соп­лями вырвутся наружу, болью рва­нут нутро, высе­кут искры из глаз.

Кан­дыба достал из кар­мана два ломтя с сыром, слеп­лен­ных холо­дом, и кинул их мне за печь. Я с тру­дом отку­сил корочку шата­ю­щи­мися зубами и пока валял ее во рту рас­пух­шими дес­нами, пока грел хле­бу­шек на печке, Кан­дыба свер­тел цигарку, натру­сив табаку из бед­ных быч­ков — где их в метель-то сыщешь? Вот вес­ной, когда земля вытает, бычок взой­дет густо, как трава. Под­бро­сив щепок в печку, Кан­дыба при­ку­рил и отчего-то грустно спро­сил, глядя на раз­го­ра­ю­щу­юся печку:

— Где ошивался?

— На театре. У меня нынче весь почти сезон теат­раль­ный, бене­фис вот подо­шел!.. — Выло за окном, сыпа­лось хрустко на стекла, что-то хло­па­лось под потол­ком, било по голове. — Сту­чит, сту­чит и сту­чит… Год сту­чит, век сту­чит!.. — Я схва­тился за голову, зажал уши. — В рот бы паро­ход, в зад баржу!..

— Банефи-ист! — пока­чал голо­вой Кан­дыба. — Три дня не евши, в зубах ковы­ряет… — Он наса­дил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк топора. Пере­стало. Слух и сердце, болез­ненно сжав­шись, ждали стука, но шур­шал снег, мете­лило, выло, однако не сту­чало. И удуш­ли­вое, бес­по­мощ­ное бешен­ство, почув­ство­вал я, капля по капле уте­кало куда-то

Покру­чен­ник, друг мой вер­ный, запо­скри­пы­вает ногой по мерз­лым поло­ви­цам, мы пого­во­рим и, улег­шись рядом, выспимся, добу­дем дров, еды, и все ста­нет хорошо. Но Кан­дыба отчего-то не являлся. Я вспо­ло­шился, хотел бежать на улицу — упаси Бог снова остаться одному. Но дверь рас­пах­ну­лась, и я радостно заорал: “Не упади!” Кан­дыба прямо с порога бро­сил два ящика к печке, сам сига­нул сле­дом, удо­вле­тво­ренно выдохнув:

— У “тройки” сма­рал! Бане­фист! — Гла­зенки Кан­дыбы сме­я­лись, сияли ‑погля­ну­лось ему новое слово.

— Бене­фис, охламон!

— Бане­фист лучше! — хря­пая ящики топо­ром, воз­ра­зил Кан­дыба. — Про баню напо­ми­нает. — Он довел печку до гуде­ния. — Когда в бане был послед­ний раз?

— Не помню.

— Нас каж­дую декаду гоняют.

— То-то и сия­ешь! — Я утер нос до блеска изма­зан­ным рука­вом паль­тишка, сел, почти нава­лив­шись гру­дью на печку. — Думал, мент за мной охо­тится. Как ни приду — насто­рожки нету…

— Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.

Мрач­но­ват все же мой друг Кан­дыба, мрач­но­ват, хотя и одет, и сыт, и в бане часто моется, с лица жел­тизна про­пала. Небось гло­жет, гне­тет бро­дягу тоска по воль­ной жизни, будь она неладна!

— Ну, как твой новый дом? Родня как?

— Родня от ста­рого бродня! — не при­ни­мая моего тона, бурк­нул Кан­дыба и стал шариться по избушке. Из щели под­окон­ника выко­вы­рял бычок — сам и пря­тал когда-то, силь­ный бычок — поло­вина “бело­мо­рины”. Ожи­вел коре­шок от такой находки, заку­рил, рас­пах­нулся. На нем рубаха све­жая, хоть и нено­вая. — Дом как дом. Получше, правда, кан­ского, из кото­рого я летось мота­нул. Побо­гаче. — Он затя­нулся по-взрос­лому умело, густо выдох­нул дым, щуря глаз. — Вос­пи­талки тоже вся­кие, есть дуры дурами, кото­рые ниче, ходят в дет­дом все равно как на лесо­биржу доски скла­ды­вать. А кото­рые и папой и мамой сразу быть норо­вят!.. Этих братва со свету сжи­вает, — Кан­дыба до тру­бочки досо­сал бычок, защелк­нул его в тугую дверь печки, поси­дел недвижно, ровно бы забыв про меня, и неожи­данно улыб­нулся, так же, как в про­шлые наши отрад­ные вре­мена, всем лицом: быст­рыми глаз­ками, круг­ляш­ком носа, широ­кими губами. ‑Одна щебе­ту­нья-мамочка бегает, куд­ряш­ками тря­сет: “Воро­ваць нехо­рошо! Драться и ругаться нехо­рошо! Учи­цесь, деци! В этом ваша достой­ная бла­го­дар­ность за цЕп­лую о вас заботу!..” Про вели­ких людей тре­щит, какие они все были послуш­ные, как все время помо­гали роди­те­лям, как ста­ра­тельно учи­лись, при­ме­ром были для всех… Мака­ренку какого-то часто поми­нает. Не зна­ешь, кто такой?

— Писа­тель и педагог.

— Вон под кого она мазу дер­жит! А умишка, ха-ха!

— Не сту­чит, — вслу­ши­ва­ясь в гул и вой ветра за окном, облег­ченно вздох­нул я, пре­ры­вая рас­сказ Кан­дыбы. — Еще б посту­чало, я бы топо­ром раз­нес все тут…

— Бывает. Ты вот чЕ: кидай хазу. Не пере­го­до­вать в ней. Такая тут дол­гая зима, блин­дар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?

Я помо­тал голо­вой — не выбросил.

— Д‑да‑а, брат, уж дол­гая так дол­гая! — я опу­стил голову, погру­зился в раз­ду­мье. Кан­дыба тер­пе­ливо ждал. — В груди хар­чит, голову обно­сит, кашель бьет, аж искры из глаз секутся… Но… — Я хотел объ­яс­нить, что щетина вроде бы на спине у меня под­ни­ма­ется про­тив казен­ного дома, про­тив вос­пи­та­лок- мамо­чек, хотя и слы­шал я о них только от него, от Кан­дыбы, но все равно знаю их. Очень уж много лас­ко­вых тете­нек пыта­лось заме­нить мне мать: пря­ни­ком, руб­лев­кой, поно­шен­ной руба­хой. Зная по опыту, что убо­гому возле бога­тых жить — либо пла­кать, либо тужить, я неуве­ренно доба­вил: ‑Попро­бую… С дедом рыба­чил, может, еще поры­бачу. Пси­хо­ван­ный он, да ничего, стерплю… тер­пел же…

“При­вык­нет соба­чонка за возом бегать, так и за пустыми санями тру­сит”, — ска­зать бы Кан­дыбе, но друг мой — чело­ве­чина чут­кая, он не хотел у меня оты­мать послед­нюю надежду — при­ту­литься к кому-то родному.

— Ну-ну, ладно! Знай наших, поми­най своих! — хлоп­нул себя Кан­дыба по коле­ням. — Я ува­ли­ваю. Обед скоро, после обеда “мерт­вый час”, мамочки счи­тают по голо­вам. Ну я дви­нул. Если чЕ, ищи меня…

Этот пар­нишка давно пере­стал тер­зать себя пустыми надеж­дами на сов­мест­ную жизнь и содру­же­ство с людьми, кроме бес­при­зор­ной шпаны, кото­рая была ему ближе вся­кой родни.

***

Я не ска­зал Кан­дыбе, что повстре­чал на улице мор­да­стень­кого, ход­кого сына бабушки из Сисима, Костьку — моего дядю. Невзи­рая на девя­ти­лет­ний воз­раст, суро­вые запреты матери и со всех сто­рон сып­лю­щи­еся на него коло­тушки, Костька курил, ловко выужи­вая папи­росы из нерас­пе­ча­тан­ных пачек стар­ших бра­тьев, Вани и Васи, не брез­го­вал и быч­ками — этой веч­ной пищей без­де­неж­ных и бро­дя­чих курцов.

За сбо­ром быч­ков я и при­хва­тил Костьку. Он обра­до­вался мне, сооб­щил, что дядя Вася как-то излов­чился добыть доку­мент и уле­тел на само­лете в Крас­но­ряск, учить уму-разуму раз­мет­чи­ков и сор­ти­ров­щи­ков древесины.

— Ты при­ходи, — ска­зал Костька. Вид и слова его были обна­де­жи­ва­ю­щими, Костька хотел наде­яться, что на этот-то раз “наши” не отка­жут мне.

Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел сле­по­вал у обмерз­шего окна, в зве­ньях кото­рого маленько выта­яло, — почи­нял ста­рую мережку, опас­ливо побря­ки­вая киба­сьями. “Сяма”, заку­тав­шись в пухо­вую шаль, лежала в постели, сме­жив глаза.

Я стя­нул с головы шапку и поздо­ро­вался. Дед отвер­нулся к окну, ровно бы ничего его тут не касалось.

— Ково там опять чельти пли­несли? — словно не рас­слы­шав моего голоса, спро­сила бабушка из Сисима. Каж­дое слово она про­из­но­сила с тихим, мучи­тель­ным поста­ны­ва­нием. — А‑а, — совсем уж уми­ра­ю­щим голо­сом, в кото­ром чуя­лась плохо скры­тая досада, про­тя­нула она и при­под­ня­лась на руке. Отстра­нив шаль от лица, поси­дела, помол­чала, спро­сила насчет отца и мачехи. Я ничего на этот раз не соврал.

— Чтоб он подох там в боль­нице, сво­лочь такая! — угод­ливо выру­гался дед Павел и при­оста­но­вил работу, ожи­дая рас­по­ря­же­ний насчет меня.

— Гось­поди, Гось­поди! И подох­нуть не дадут! — бабушка из Сисима снова опу­сти­лась на подушку, забро­сила на грудь угол шали. — ЧЕ сто­ишь тамока? Раз­бо­ла­кайся, про­ходи… У две­рей раз­бо­ло­кайся, натря­сешь ишшо…

Бабушка из Сисима при­ве­ред­ница насчет чистоты. В барач­ной ком­на­тушке все бело­снежно, все бле­стит — бабушка под­кла­ды­вает в известку соли, чтоб бле­стела. От порога до окна сплошь насте­лены поло­вики, поверх поло­ви­ков ста­рые тря­пицы и витые из лос­ку­тья кружки лежат; чистые кастрюльки висят на стене, к кото­рой при­бита ста­рая газета; одна тряпка для посуды, одна для утирки рук, поло­те­нец несколько, у бабушки из Сисима и у Костьки отдель­ные. Выли­зан­ная кле­енка тем­неет лома­ными углами. На узком барач­ном око­шечке муча­ются два бес­кров­ных цветка — ванька мок­рый и еще не знаю какой. Не зря так любят и ценят Пити­ри­мовы свою дом­ра­бот­ницу, кото­рая охотно име­нует себя при­слу­гою. Дед вон какой смир­ный сде­лался — осав­ра­сила “сяма” и его, небось, в кар­тишки забыл как играть? И впрямь не у вся­кого жена Марья, а кому Бог даст!

— Долго мая­чить у порога будешь? — при­крик­нула бабушка из Сисима из-под шали, но вспом­нила, что ей вредно вол­но­ваться, уже рас­слаб­ленно рас­по­ря­ди­лась: — Ты-то чЕ пнем сидишь? Покорми ево…

Бабушка Кате­рина Пет­ровна кри­чала на меня с утра до ночи, слу­ча­лось, и порола, коло­ту­шек мимо­ход­ных я от нее добыл — не пере­честь, а вот не было во мне при ней уни­жен­но­сти и робо­сти этой про­кля­той не было. Пере­ми­на­юсь у порога, шапку, будто в церкви, стя­нул, под вален­ками натекло, впору кланяться.

— Я не хочу, спасибо!

Дед Павел словно того только и ждал.

— Не хочу.. не хочу! Про­ходи! Садись! — загре­мел он посу­дой на плите. — Кочев­ря­жится еще!..

— Гось­поди, Гось­поди! И правда подох­нуть не дадуг. Каку чигунку-то откры­ва­ешь, каку? — бабушка из Сисима слиш­ком резво для чело­века, кото­рому до смерти оста­лось всего разок дох­нуть, вско­чила с постели и шуга­нула деда от плиты. — Глаза-то есть у тебя?!

Дед бурк­нул: “Не глаза, а глаз!” — и с облег­че­нием подался к окну ‑чинить мережу. Бабушка из Сисима, сте­ная, шевеля бан­ти­ком губ, все еще спе­лым соком нали­тых, натя­нула через голову фар­тук и при­ня­лась хозяй­ни­чать возле плиты. Она гото­вила вкусно, блюдя цер­ков­ную опрят­ность во всем, и от дру­гих людей доби­ва­лась того же. Боже упаси нака­пать на стол — тут же схва­тит тряпку и вытрет кле­енку перед тобой, да с таким видом, что больше не только капать, есть не захочется.

Между про­чим, малень­кий чугу­нок был с Кость­ки­ным супом. Для сво­его един­ствен­ного сыночка бабушка из Сисима гото­вила отдельно, отда­вала ему что “повкус­нее”, при­нося с пити­ри­мов­ской кухни недо­едки, лаком­ства, послан­ные док­тор­шей “малень­кому Костеньке”. И как же он, “лизик” и “само­здра­вец”, “отбла­го­да­рит” свою мать за доб­роту? Страшно кон­чит жизнь бабушка из Сисима со своим сыноч­ком. Если и най­дется на всем свете род­ной ей чело­век, кото­рого бабушка из Сисима будет встре­чать сло­вами: “Шол­нышко ты мое!” — так этот чело­век, напя­ли­вая шапку на око­ро­сте­лую от ног­тей голову, с горем ска­жет в ту дале­кую пору:

— Правда не хочу. Ел недавно.

— ЧЕ ель? ЧЕ ель? Ково омма­нуть-то хочешь? Садись да хле­бай! Тебе ли купороситься?

И то правда: мне ли купо­ро­ситься? Надо садиться, хле­бать суп. Я дол­жен помочь деду с бабуш­кой из Сисима про­явить “доб­роту”. Это их успо­коит, очи­стит совесть перед Богом — на помин­ках в дерев­нях напо­след ста­вят кисель перед надо­ев­шими, досад­ными людьми, назы­ва­ется тот кисель “выго­няль­ным”. Киселя у бабушки с дедом нету, вот мне и выста­вили суп-вылупку.

Знают они, хорошо знают — кто сирых питает, того Бог знает. Запо­ведь Хри­стову: “Оде­нем нагих, обуем босых, накор­мим алч­ных, напоим жаж­ду­щих, про­во­дим мерт­вых — и заслу­жим цар­ствие небес­ное” — пом­нят, вот и ста­ра­ются изо всех сил выпол­нить запо­ведь-то, только так, чтобы не накладно было. Одни несут на могилки тех, кого сво­дили со свету, кра­ше­ные яички, крупку сып­лют, цветки кла­дут на твер­дую землю, тычут в озе­ле­не­лые под­свеч­ники копе­еч­ные свечки в душ­ных церк­вах, суют в цеп­кие пальцы нищих пятаки; дру­гие соору­дили в сибир­ских дво­рах оконца на воро­тах, выстав­ляют туе­сок с ква­сом, зобенку с солью, кара­вай хлеба — для “страж­ду­щих, нищих и без­дом­ных”, уми­ляя эта­кой “бла­го­да­тью” “зна­то­ков кон­до­вого быта”. А по мне — они про­сто дешево отку­па­ются от бег­лых каторж­ни­ков, бедо­вых людей, чтоб те не вло­ми­лись под крышу и не унесли больше, как отку­па­ются вот теперь от меня супиш­ком бабушка из Сисима с дедом Павлом.

Сидят, помал­ки­вают бла­го­де­тели мои, я хле­баю теп­лый про­кис­ший суп. Дед Павел снует дере­вян­ной иглой и дымит труб­кой, как паро­ход, что лица не видно. У меня ника­кого рас­ка­я­нья нет, что я снял нали­мов с его под­пус­ков. По дру­гую сто­рону стола полу­ле­жит на кро­вати бабушка из Сисима, кута­ясь все в ту же пухо­вую шаль.

— Ешь, ешь, не торо­пись, — бабушка из Сисима видит, что я не тороп­люсь, не могу торо­питься, забило мне горло дре­свой слез, не лезет в него кусок. — И чЕ он кулит и кулит таба­чище свой кля­тый? — отго­няя дым рукою, пря­чась от меня, вор­чит бабушка. В забыв­чи­во­сти засмо­лив­ший трубку дед Павел сунул палец в сипя­щий ее зев, и трубка, пик­нув, умолкла, только из-под ногтя деда синень­кой воло­син­кой сочится дымок. — Шел бы на улку и кулил бы, сколько вле­зет! — пилила деда Павла бабушка из Сисима. — Сельце чисто все заня­лося, на лекаль­ствах дельжусь.

Все это бабушка из Сисима гово­рила деду, но слова-то назна­чены мне ‑пони­мать дол­жен: за всеми надо уха­жи­вать, обмы­вать, обши­вать, накор­мить, у Пити­ри­мо­вых дел нев­про­во­рот, изно­си­лась она в работе, ума­я­лась, а года летят…

Да‑а, летят года-годочки! Мне кажется, я уже сто лет среди людей оши­ва­юсь, обмялся, нюх у меня сде­лался — спасу нет! Вся­кое слово вза­боль при­ни­маю: на том конце города рука­вицы укра­дут, я на этом крас­нею! Во мне вроде бы клу­бок из жил и нер­вов ска­тался, по всему нутру щетина наросла. И още­ти­нен­ным нут­ром я не при­емлю копе­еч­ной доб­роты, но, муча­ясь, недо­уме­вая, изо всех сил пыта­юсь и не могу понять, как эта вот самая бабушка из Сисима отпра­ви­лась в неве­до­мые, полу­нощ­ные края с малыми, чужими, счи­тай, детьми, и как она сама, вырос­шая в сирот­стве, и за одно это бла­го­го­вел я перед нею, как это она, под­кор­мив себя и семью док­тор­скими объ­ед­ками, забыла, сумела забыть день и час, когда, изу­ве­ченно лома­ясь в пояс­нице, кла­ня­лась люду, остав­ше­муся на Овсян­ском берегу, при­жи­мая вце­пив­шихся в юбку ребя­ти­шек, не в силах чего-либо мол­вить, тыкала в них паль­цем, сле­пыми от слез гла­зами спра­ши­вала людей, что она ста­нет с ними делать в чужом краю, среди чужих людей?

— Спа­сибо! — выби­ра­ясь из-за стола, я с облег­че­нием отме­тил: на кле­енку не нака­пано. — Больше не хочу.

Дед Павел, отвер­нув­шись, поса­сы­вал неза­жжен­ную трубку, она у него не то про­сту­женно, не то оби­женно сипела. Бабушка из Сисима, отвер­нув­шись, шари­лась в кошельке, шур­шала день­жон­ками, выби­рая для “сиротки” руб­лишко. И чтобы хоть этой мило­сти избе­жать, чтоб еще раз не выжи­мать из себя бла­го­дар­но­сти, я толк­нул оби­тую сте­же­ным тря­пьем дверь:

— До свиданья!

“До сви­да­нья! До сви­да­нья!” — я пря­тал мок­рые глаза в заса­лен­ный ворот­ник холод­ного паль­тишка. Гово­рят, сирот­ская слеза — самая тяже­лая, и канет она не на землю, на чело­ве­че­скую голову. Чер­тов­щина какая-то заклю­чена в этом или злое сов­па­де­ние — не дано мне знать, но четыре месяца спу­стя дед уто­нет в Ени­сее, и жизнь бабушки из Сисима очень изме­нится. Тогда я не мог, конечно, знать этого, про­сто брел в какую-то мороз­ную пустоту, а в памяти моей и перед гла­зами вер­телся поло­са­тый зве­рек — бурун­дук. Он сидел на мами­ном кре­сте, делал вид, будто умы­ва­ется, на самом же деле наво­ра­жи­вал беду. Нет мне удачи и, видно, не будет; удача — гова­ри­вал кар­теж­ник дед Павел — вроде очка, выпа­дает редко, чаще недо­бор или пере­бор, и вся житуха есть игра в три листа: рож­де­ние, жизнь и смерть. Раз­ница в том, сколь сроку выпа­дет, пока сдает судьба карты…

***

Нето­роп­ливо, словно соби­ра­ясь на дол­гий таеж­ный про­мы­сел, я все уло­жил, при­пря­тал в жилище топор, пилу, ведро, ложки, банки, фонарь, завер­нул в поло­вики подушку, пыль­ные ремки, быв­шие когда-то оде­жон­кой, шкуры мара­льи и соба­чьи, все уже вышер­кав­ши­еся, затол­кал в мешок из-под кар­то­шек — вер­нется отец из боль­ницы, пусть и не своим, как гово­рится, дет­кам отец, а все же чело­век, спать где-то и на чем-то надо. Бабушка Кате­рина Пет­ровна гово­рила, что, если б мама была живая, не ски­та­лись бы мы по свету и отец при­бран, догля­жен, не рас­пу­щен был бы.

Я под­мел уце­лев­шие поло­вицы, сгреб щепье, мусор и перья в печку, веник тоже в печку сунул — никуда уж он не годился, давно подо­брал возле город­ской бани, весь исхво­стан­ный. Сверх веника туго натол­кал мелко руб­лен­ного мака­рон­ника, поис­кал еще какой-нибудь работы — ее не было. Тогда я при­сел на чурку, как это дела­ется перед даль­ней доро­гой, пощу­пал под руба­хой бумажку, име­ну­е­мую направ­ле­нием, достал ее, попы­тался рас­пра­вить ‑не полу­ча­лось, бумажка успела смор­щиться и поли­нять, однако печать и реши­тель­ную под­пись “зав. гороно” на ней разо­брать еще можно было.

Тихо, сту­дено, сумрачно в моей оби­тели, зане­сен­ной по самую крышу сне­гом. Из-под выво­ро­чен­ных поло­виц под­ва­лом несет. Дни все еще корот­кие, время сон­ное, хотя и повер­нуло на весну. Насту­пил март. Где-то в рос­сий­ских краях, кото­рые я не видел, но уже тос­ко­вал по ним и род­ственно болел ими, росте­пель, с крыш капает, дороги поры­жели, утрами сосульки на солнце горят, в овра­гах пучится серый снег, скоро тро­нутся в весну ручьи, зальет водою землю. Села, хутора, овчарни, пасеки, кор­доны, даже рос­сий­ские города рас­сы­панно поплы­вут по струй­ной быри, опо­я­сан­ной тенями обла­ков, и впе­реди всех голов­ным стру­гом с кре­стом иль фла­гом на мако­вице белой лебе­дью будет плыть по воде высто­яв­шая про­тив всех невзгод и напа­стей цер­ковь с певу­чей и без коло­ко­лов колокольней.

И в Овсянке, в моем род­ном селе, на пер­вых потай­ках играет в бабки ребятня, гомо­нят птички, ста­рухи вербу освя­щают, на увале, может, лох­ма­тые под­снеж­ники зацвели, бабушка Кате­рина Пет­ровна выстав­ляет рамы. Скворцы, кулики, плишки на под­сту­пах к нашему селу, зяб­лики, синицы, сне­гири уже частят на вер­ши­нах елей. А здесь все так еще серо, так зава­лено сне­гом, при­дав­лено низ­ким небом, что не про­са­чи­ва­ется в окно ни еди­ная живая искорка, ника­кой пти­чий голо­сок, даже трудно верится, что есть где-то весна, что добе­рется она до этих мест.

Я выша­тал гвоздь из стены, бол­том, валяв­шимся в хламе, при­бил дверь в при­творе к косяку — на вся­кий слу­чай, подер­гал за ручку — не откры­ва­лось, и отпра­вился круж­ным путем по городу, про­ща­ясь с ним и с тем отрез­ком жизни, кото­рый я про­вел в нем.

Он жил своей жиз­нью, этот запав­ший в снега горо­дишко. Он мино­вал еще один день на пути к весне и погру­жался в тягу­чие, оло­вянно-тяже­лые сумерки, кото­рые неви­димо глазу перей­дут в ночь, ночь будет длиться, длиться нудно до тех пор, пока не выльется на землю про­сто­кваш­ная жид­кость рассвета.

Я спу­стился на про­току, с нее по плотно при­ка­тан­ному лыжами снегу забрел в Мед­ве­жий лог, где на зим­нем отстое зане­сен­ные до бор­тов буг­ри­лись паро­ходы, катера, баржи, и среди них “Москва” и “Моло­ков” — зна­ме­ни­тые пор­то­вые трудяги.

Весна только-только пус­кала рас­пары, про­хо­дил спай­ный лед на Ени­сее, шеве­лил Губен­скую про­току, еще снег лежал по уло­гам, и вода оста­ва­лась в бере­гах, еще несло муть, хлам, кусты и ред­кие льдины, а в устье Мед­ве­жьего лога, отби­тые мысом и глы­бами торо­сов, пус­кали дым в небо, сопели, парили маши­нами, бур­лили вин­том паро­ходы “Москва” и “Моло­ков”.

Паро­хо­дами их назы­вать, может быть, слиш­ком смело. В мест­ной газете име­но­ва­лись они обте­ка­емо — судами. Но для игар­ских ребя­ти­шек, да и для всех почти игар­чан, они само­глав­ней­шие были паро­ходы. Водя­ные эти соору­же­ния заметно отли­ча­лись от дру­гих судов тру­бой — она у них была больше и выше, чем у всех осталь­ных кораб­лей, и еще гуд­ком — он был реву­чей всех гуд­ков в Игар­ском порту.

Постро­ен­ные по одной и той же колодке, “Москва” и “Моло­ков” имели все же кое-какие раз­ли­чия. “Москва” была чуть жен­ствен­ней, если можно так ска­зать о машине. Она тоже чумаза, латана по бор­там и под­дону, с неровно выправ­лен­ными обно­сами, у одного якоря, тор­чав­шего из носо­вой ноздри, отлом­лена лапа, но на ее тру­до­вой, сажею запо­ро­шен­ной трубе вид­не­лись три полоски — две крас­ные и посе­ре­дине белая. Такие же полоски выве­дены по борту, по шесту-водо­мерке и по руле­вой рубке, да и на четы­рех спа­са­тель­ных кру­гах “Москвы”, фор­си­сто раз­ве­шан­ных по ту и по дру­гую сто­рону рубки, раз­ли­ча­лось белое.

“Моло­ков” был что жук, черен, мас­ля­нист, на водо­мерке- шесте у него чер­ные полоски и по борту чер­ная, рубка выкра­шена в корич­не­вый цвет. На трубе “Моло­кова” тоже когда-то была полоска, но ока­за­лась под таким непро­ни­ца­е­мым слоем тру­до­вой копоти, что труба сде­ла­лась словно голе­нище сапога, да и все на “Моло­кове” под один цвет рабо­чей спе­цовки, кото­рую сти­рать уже бес­по­лезно и бро­сать жалко.

Зная, с чего начи­на­ется жизнь в запо­ляр­ном городе, пони­мая, что тре­бу­ется народу, “Моло­ков”, при­ме­ряя к сти­хиям моло­дец­кие силы, нале­тел закруг­лен­ным рыль­цем па льдину и, содро­га­ясь кор­пу­сом, тру­бой и всем своим чума­зым суще­ством, давил ее, давил. Труд его казался игру­шеч­ным, однако льдина мало-помалу начи­нала шеве­литься, раз­ла­мы­ваться на глыбы, выпи­рать шала­шом посе­ре­дине и в конце кон­цов, обре­ченно про­ше­ле­стев рых­лыми кра­ями, трес­ка­лась по всему полю, разом на нее хле­стала вода из всех щелей, пузыри весе­лыми мячи­ками выбу­ри­вали, “Моло­ков” пуще того нале­тал на льдину, тара­нил ее кор­пу­сом, напи­рал, почти затоп­ля­ясь кор­мой, буйно при этом дымя тру­бой и шипя всеми отвер­сти­ями. Нако­нец послед­ний ледя­ной круг­ляш ока­зы­вался в про­токе, и, уви­дев, как под­хва­тило и понесло к морям и оке­а­нам льдину, вме­сте с нею и стой­кую зиму, вырвав­шийся из плена, обал­де­лый от про­стора, сол­неч­ного неба, маня­щих далей, в кото­рых он нико­гда не бывал, “Моло­ков” давал сип­лой ржав­чи­ной засо­рив­шийся гудок, пробку из горла выкаш­ли­вал, и вот выры­вался пар тугим клу­бом, бод­рый, совсем живой гудок при­вет­ство­вал людей, город, изве­щая о весне и начале тру­до­вой жизни на реке.

Ребя­тишки на берегу ревели, пры­гали, махали руками.

Из Мед­ве­жьего лога, рубя вин­том ледя­ное кро­шево, на всех парах выле­тала “Москва” и мча­лась навстречу “Моло­кову”. С того и с дру­гого паро­хода давали отбор­товку белыми фла­гами, на мач­тах кораб­лей под­ни­мали крас­ные флаги с сер­пом и моло­том. Порав­няв­шись с “Моло­ко­вым”, как на параде, при­вет­ство­вала его “Москва” гуд­ком несколько игри­вым и про­дол­жи­тель­ным. “Моло­ков” коротко гудел: “При­вет!” — и сле­до­вал мимо, по стреж­не­вой быри, как бы вдаль, но тут же круто раз­во­ра­чи­вался и спе­шил сле­дом за “Моск­вой” в устье про­токи, к мысу Выде­лен­ному — там корабли сов­местно при­вет­ство­вали Ени­сей, косяки птиц, летя­щих на север, весну, солнце и все на свете.

Мгно­венно и как-то совер­шенно неза­метно корабли исче­зали с глаз, ровно бы погру­жа­лись в пучину.

“Моло­ков” и “Москва” отру­лили в сов­хоз­ный мага­зин на ост­ров. Явятся они в про­току позд­ней ночью, кто-то кого-то пове­дет на бук­сире, кра­ду­чись при­ча­лятся к обры­ви­стому пустому яру и погру­зятся в сон.

И хотя еще не постав­лен дебар­ка­дер, не под­нят флаг нави­га­ции на мачте порта, еще нет в Губен­ской про­токе никого и ничего, но раз вышли “Москва” и “Моло­ков” на полую воду, схо­дили по-брат­ски в сов­хоз­ный мага­зин, зна­чит, в Игарку при­шла нави­га­ция. Ничего, что иной раз игар­ча­нин, содрог­нув­шись от гудка “Моло­кова”, под­ско­чит средь ночи: “Да чтоб тебе, ока­ян­ному, глотку зава­лило!” — ска­жет, за лето так при­тер­пятся люди к гуд­кам, что и не заме­чают их.

Будто мураши, суе­ти­лись пор­то­вые тру­дяги в про­токе: везли реч­ную обста­новку — бакены, мигалки, щиты и про­чее; тар­тали откуда-то полу­раз­би­тые плоты; спа­сали бес­при­зорно несо­мые лодки и баржи; мча­лись на голоса тону­щих людей; пере­во­зили рабо­чих и школь­ни­ков с ост­рова; волокли в посе­лок Ста­рая Игарка бар­кас с про­дук­тами; вытас­ки­вали из логов и уча­ли­вали к месту дебар­ка­деры и бранд­вахты. Сверху, слу­ча­лось, дождь холод­ный хле­щет, кидь ‑снег лох­ма­тый густым пером валит, свету белого не видать, вся­кая жизнь вроде бы оста­но­ви­лась на земле, но они, паро­хо­дишки пор­то­вые, не пре­кра­щают труда, нельзя им его пре­кра­щать, только чаще пере­кли­ка­ются: “Жив?” — “Жива?”…

Глав­ная их работа начи­на­лась с при­хо­дом мор­ских судов. “Калоши”, как пре­зри­тельно име­но­вали пор­то­вых тру­дяг даль­ние про­со­лен­ные моряки, помо­гали уча­ли­ваться замор­ским гостям, выво­дили их, гру­же­ных, из про­токи. Любо-дорого смот­реть было, как, дело­вито гук­нув, “Моло­ков” при­стра­и­вался к оке­ан­скому над­мен­ному кораблю с одного бока, “Москва”, фырк­нув гуд­ком, при­леп­ля­лась с дру­гого. Пустив затяж­ные дымы, они пово­ра­чи­вали водя­ную махину куда сле­дует. Вся уж корма у паро­хо­ди­ков в воде, будто дере­вен­ские конишки, упер­лись они зад­ними ногами в рых­лую пашню, под­жилки у них дро­жат, глаз на рубке кро­вяно налился, ино­стран­ный штур­ман что-то орет в рупор, пока­зы­вая на трубку — ну, это понятно, хоть и по-ино­стран­ному, — вы, дескать, меня так уде­ла­ете, что и дома не узнают! “Моло­ков” и “Москва” вся­кого в жизни наслу­ша­лись, ни на ино­стран­ную, ни на рус­скую брань они не отве­чают, делают свое дело, стис­нув зубы, и все. Но как отве­дут гру­же­ный транс­порт в устье про­токи, вытолк­нут его в Ени­сей, гуд­ком все же дерзко рева­нут чужаку: “Гуд бай! Чеши, про­кля­тый бур­жуй!” Нашему же тол­сто­брю­хому лесо­возу еще и фла­гом про­щально махнут.

Правда, опыт­ные капи­таны, хоть наши, хоть исчужа, с “Моло­ко­вым” и “Моск­вой” отно­ше­ний не пор­тили. Ребята они миру, может, и неза­мет­ные, но порту поза­рез нуж­ные. Спо­рить и ругаться с этой парой нельзя. Если шибко доса­дишь, возь­мут да и за ост­рова умо­тают, шуми тогда не шуми — ничего с ними не сде­ла­ешь, будешь мок­нугь от при­ча­лов вдали. Началь­ник порта, взды­хая, раз­ве­дет руками: у команды “Моло­кова” и “Москвы” порт в веч­ном долгу — за одни только сверх­уроч­ные они могут отды­хать не меньше года. В Кар­скую, так име­ну­ется нави­га­ция в Игарке, спали на “Моло­кове” и “Москве” час-два в сутки. Наутро, когда падет мерк­лый туман на округу, устало ткнутся в берег паро­хо­дишки, потому как места ни у каких при­ча­лов им вечно не доста­ва­лось, пере­ста­нут дымить, парить, лишь из свистка чего-то бело стру­ится да тускло све­тятся сиг­наль­ные фона­рики на мач­тах — все осталь­ное повер­жено сном.

Ладно, если шторма нет, если тихо на реке, а как задует “ceвер”, как под­ни­мет волну, клади, как гово­рится, весла, молись Богу! Все живое спе­шит тогда ско­рее с Ени­сея в Губен­скую про­току. “Москве” же и “Моло­кову” в непо­годь самая работа. Катера, боты, паро­ходы, даже оке­ан­ские корабли наби­ва­лись в про­току, жались к при­ча­лам, они, встречь буре, в откры­тый бой — волна через нос, порой и через трубу пере­хле­сты­вает. Помстится ино­гда: все, конец! Но выныр­нут паро­хо­дишки, гуд­нут, про­ве­ряя жиз­не­стой­кость, и, объ­ятые брыз­гами, дымом, шпа­рят дальше, бьются о волны гру­дью, гля­дишь, тянут откуда-то горе­мыч­ное судно, ране­ное, гну­тое, с пере­вер­ну­той мач­той и без­жиз­нен­ной тру­бой. Ткнут его к ава­рий­ному при­чалу — и вновь напе­ре­кор бурям, выру­чать из беды суда и суденышки.

Одна­жды теп­ло­ход “Крас­но­яр­ский рабо­чий” заво­дил в Губен­скую про­току кара­ван. Захо­дить в нее сложно — она замкнута от игар­ского берега мысом Выде­лен­ным, от ост­рова Поляр­ного — кры­лато загну­той отно­гой. Кара­ван был велик, барж в два­дцать. Вол­ной нава­лило хво­сто­вые баржи на камен­ный мыс. Тре­вожно и угрюмо гудел “Крас­но­яр­ский рабо­чий”, при­зы­вая на помощь. Отклик­ну­лись в первую голову “Моло­ков” и “Москва”. Их било о борта барж, о каме­нья мыса, посры­вало с них круги, трап унесло, повре­дило палуб­ные над­стройки. Но они кру­жи­лись в кипя­щей воде, схле­бы­вали волны, отжи­мая хвост кара­вана от кам­ней, на кото­рых гро­ма­дами взды­ма­лась вода, с трес­ком ломая уже ото­рван­ную и опро­ки­нув­шу­юся баржу. Никто не мог сосчи­тать на берегу, сколько вре­мени шла борьба за спа­се­ние кара­вана. Опро­ки­нуло, раз­било еще одну баржу с цен­ным гру­зом, но весь осталь­ной кара­ван уда­лось заве­сти в про­току, учалить.

Все это время игар­ский народ тол­пился на берегу, больше всего, конечно, ребя­ти­шек — ждали раз­вязки, пере­жи­вали за геро­и­че­ские корабли. Часа в два свет­лой север­ной ночи “Моло­ков” бережно при­вел к ава­рий­ному при­чалу “Москву”. Она была полу­за­топ­лена, побита, ерши­лась още­пи­нами, кре­ни­лась на левый борт, труба ее не дымила.

Скорбно при­няли пар­нишки чалку с “Моло­кова”, сле­тали в дежур­ный ларек за вод­кой. Паро­ход­ные люди выпили по ста­кану водки, молча поку­рили, пере­оде­лись в сухое и стали осмат­ри­вать “Москву”. Пар­ниш­кам в знак при­зна­тель­но­сти и осо­бой минуты раз­ре­шено было побы­вать в машин­ном отде­ле­нии уце­лев­шего в сра­же­нии корабля “Моло­ков”.

Отде­ле­ние было тут же — две сту­пеньки вниз. Всего две желез­ные сту­пеньки! Но как отда­ли­лось все от нас, как пере­ме­ни­лась жизнь, при­няв доселе нам неве­до­мый облик.

Шед­шая до сей минуты жизнь со всей своей обы­ден­ной при­ми­тив­но­стью совер­шенно утра­тила инте­рес. Полу­мрак, таин­ствен­ность, захва­ты­ва­ю­щие дух, власт­во­вали внутри корабля, в кото­ром и места-то было только для машин и топки. Где жили и спали люди, нам уста­но­вить так и не уда­лось. Здесь пахло недром машины, горя­чим, пот­ным, тру­до­вым. При­оста­но­ви­лись набряк­шие силы, замерли какие-то изо­гну­тые валы, трубки и патрубки, мас­лом сма­зан­ные мед­ные колена, про­вода, рычаги, рычажки. Знаки и клейма были на валах и кор­пусе машины, в стек­лян­ной банке, назы­вав­шейся мас­ло­от­стой­ни­ком, пуль­си­ро­вала жид­кость, из-под ног про­са­чи­вался пар, и где-то совсем близко, ощу­ти­мая ногами и голым серд­цем, хлю­пала вода. В топке тускло горел уголь, сипело, вор­чало и воро­ча­лось что-то в котле. Лам­почки едва све­ти­лись, круг­лые окошки закоп­чены, заста­ре­лый густой запах отра­бо­тан­ного масла и полу­мрак созда­вали впе­чат­ле­ние могу­ще­ства этого ни с чем не срав­ни­мого машин­ного мира.

Мы гово­рили шепо­том и не лезли с вопро­сами к боль­шому, с трубу ростом, меха­нику, ходив­шему по машине в полу­со­гну- том виде и в городе, на улице тоже не раз­ги­бав­ше­муся. Был он крепко огор­чен гибе­лью бое­вой подруги, пошвы­ри­вал какие-то желе­зяки, вор­чал на полу­мерт­вого от уста­ло­сти помощ­ника и, когда мы ему чем-то доса­дили, так рявк­нул, что нас, точно бумаж­ных, под­хва­тило и вытрях­нуло на сушу. Скоро, однако, меха­ник вышел на корму и мило­стиво послал нас за папи­ро­сами. Когда мы вер­ну­лись, он в знак бла­го­дар­но­сти и при­ми­ре­ния сорвал с мачты вяле­ную стер­лядку, кинул ее нам, и мы тут же ее бла­го­го­вейно изгрызли.

“Москва” в тот сезон больше не рабо­тала, ее увели в Под­тЕ­сово на ремонт. Вес­ной, к ребя­чьей радо­сти, к радо­сти города и всех людей на свете, она появи­лась при­на­ря­жен­ная, покра­шен­ная, с новым яко­рем и фла­гом. “Моло­ков” радостно заорал, дуром мет­нулся навстречу бое­вой подруге, чуть было не тор­нулся в ее бок, но, при­бли­зив­шись, оро­бел — очень уж нарядна и чиста “Москва”. Однако бое­вая подруга сама мило­стиво под­ру­лила к выклю­чив­шему ход, выжи­да­тельно бул­ты­ха­ю­ще­муся на воде “Моло­кову”, тут, среди про­токи, и побра­та­лись они, наши корабли.

Ребятня кри­чала “ура!”, снова бро­сала кепки вверх; бабы, слу­чив­ши­еся на берегу, слезу пустили при виде такой кар­тины; мужики успо­ко­енно раз­бре­лись по домам — жизнь шла дальше, шла как надо!

В тот раз, когда я ездил по Ени­сею и встре­тил девочку- ягод­ницу на при­стани Нази­мово, сойдя на берег в Игарке, — пер­вым делом, конечно же, стал искать гла­зами на про­токе люби­мые паро­ходы, но возле при­ча­лов рабо­тали новые, мало дымя­щие, чистые и силь­ные суда. Никого не пугая гуд­ками, раз­ме­ренно, нето­роп­ливо и скучно они делали скуч­ную при­чаль­ную работу. Никто на них не обра­щал вни­ма­ния, назва­ния их не знал, да и не было у них назва­ний — какие-то номера да цифры.

“Моло­кова” я обна­ру­жил при­ча­лен­ным возле ост­рова к звену матки — так назы­ва­ются на Ени­сее плоты. Он достав­лял сплотки к лесо­бирже, где бревна лесо­тас­ками выка­ты­вали в шта­беля. Был “Моло­ков” совсем стар, обшар­пан и уныл, вяло бур­лил вин­том, чугь дышал и не гудел вовсе.

На “Москву” я неча­янно наткнулся в Мед­ве­жьем логу. Раз­ло­мив­шись кор­пу­сом, вросла она брю­хом в болото, зава­лен­ное хла­мом лесо­за­вод­ских отхо­дов, в кору, обрезь. опилки, обросла ржа­вой осо­кой. Винта и машины на “Москве” не было, рубка ско­со­бо­чи­лась, доски рас­трес­ка­лись, окна пере­биты, всюду мелом начер­кана матер­щина, но изго­ре­лая труба паро­хо­дика все еще пахла дымом, возле него играли в прятки и в “капи­та­нов” малые дети.

…Не с кем больше про­щаться в этом городе. Ничего не поде­ла­ешь, надо пода­ваться в дет­дом, к вер­ному другу Кан­дыбе. Но я все же исхит­рился отсро­чить явку: не знаю, для чего и зачем при­во­локся к тому месту, где стоял ста­рый драм­те­атр. Белым мед­ве­дем лежал на том месте бугор, из кото­рого чер­ной лапой тор­чала вывет­рен­ная, соба­ками поме­чен­ная головня, тре­пало клок ста­рой при­по­ро­шен­ной рекламы или обоев, серели вет­ром сме­тен­ные с дороги окурки и копоть, нале­тев­шая из сосед­них труб, мыши­ная строчка, едва завя­зав­шись, обры­ва­лась дыр­кой в руи­нах пожа­рища, тол­сто укры­тых снегом.

Путано, кружно, с задерж­ками, будто заяц к корм­ному месту, при­бли­жался к “дому”. Все казен­ное, начи­ная с воро­жей­ных карт, по кото­рым мне часто выпа­дал жут­кий “белый домик”, кон­чая боль­ни­цей, мили­цией и дет­до­мом, сильно пугало меня в ту пору. Неокреп­шим, неза­ма­те­ре­лым еще умиш­ком я все-таки пони­мал: пере­ступлю порог казен­ного дома, и нач­нутся боль­шие пере­мены в моей жизни и судьбе.

К луч­шему или к худ­шему те пере­мены, знать я тогда, конечно, не мог.

Долго оти­рался я возле пошат­нув­ше­гося барака, где рас­по­ла­гался дет­дом. Недавно объ­еди­нен­ный с интер­на­том, он посто­ян­ного поме­ще­ния еще не обрел. Доно­си­лись гам, хохот и свист с про­токи, где лихо ката­лась, нарас­ко­ряку пры­гала с само­дель­ных трам­пли­нов город­ская братва, напо­ри­сто гал­дели, без­бо­язно лая­лись там и курили дет­до­мовцы, в самом доме чудился неумолч­ный гул, пере­би­ва­е­мый топо­том или вскриком.

Из-за угла барака выка­ти­лась на обле­де­не­лых вален­ках запа­рив­ша­яся дев­чонка, от маковки до пят выва­лян­ная в снегу, спо­ткну­лась возле меня, выта­ра­щила и без того выпук­лые, с про­зе­ле­нью глазищи:

— Табе кого?

— Кан­дыбу.

— Якого Кан­дыбу! У нас их чет­веро! У крас­ном уголку один запер­тый сядит, можа, его? Ти песель­ника? Ти ворюгу? Ти кото­рый недавно пришел?

Я сме­шался, запе­ре­сту­пал на месте: ока­за­лось, не знаю я имени друга, вот так да!

— Того, кото­рый недавно при­шел… — нако­нец нашелся я, кивая на рас­пах­ну­тую дверь, тол­сто вмерз­шую в жел­тые натеки.

— А‑а, зна­чит, Вальку! — У дев­чушки чуд­ной выго­вор, он шел ей, круг­ло­мор­день­кой, кре­пень­кой. Важ­ни­чая, она подала мне варежку, зна­ком при­ка­зы­вая отря­сти с нее снег.

Я отря­хи­вал снег, ста­ра­ясь не сши­бить дев­чонку с ног, она стре­ляла в меня гла­зи­щами, улы­ба­лась и, под­миг­нув, звонко чему-то рас­сме­яв­шись, юрк­нула в доща­тые сени по рас­ка­тан­ному притвору.

“Пига­лица! Еще совсем пига­лица, шаро­мыжка, из чет­вер­того, от силы из пятого класса, уже глазки строит! Ну и народ тут подо­брался…” — Мысль эту я не успел закон­чить, дверь рас­пах­ну­лась, из нее выгля­нул, при­вет­ливо мне улыб­нулся, хва­та­ясь за косяки, взнял себя по рас­кату наверх Кан­дыба и, пони­ма­юще гля­нув на меня, как взрос­лый, подал и крепко пожал мою руку.

— Здо­рово! Как они там, “наши”, пожи­вают? — не дожи­да­ясь ответа, он мот­нул голо­вой через плечо, на дверь сенок, испи­сан­ную бой­кими струй­ками, при­мерз­шими к ней. — Наши здесь, паря, живут! — И трес­нул меня для бод­ро­сти по спине: — Идем, что ли? Бане­фист! Бумажку не потерял?

Я кат­нулся сле­дом за Валь­кой, оде­тым в казен­ную клет­ча­тую рубаху, и на две­рях казен­ного дома, в кото­ром через мгно­ве­ние мне пред­сто­яло очу­титься, вме­сто вывески уви­дел мелом нари­со­ван­ную, ухмы­ля­ю­щу­юся рожицу с боль­шими ушами, под кото­рой кра­со­ва­лась раз­ма­ши­стая, непе­чат­ная под­пись, дальше городь­бой сто­яли вос­кли­ца­тель­ные знаки и в сто­роне, отдельно — круп­ный, сер­ди­тый, змеей загну­тый вопрос.

Виктор Астафьев — Последний поклон (повесть в рассказах) — читать книгу онлайн бесплатно, автор Виктор Астафьев

Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.

— Лаф-фа! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.

А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.

— Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, — начал искушать я друга.

— Ну, смотреть. Не успели поставить. — В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил. — Набулькам токо, рыбу распугам… — Но я чувствовал, понимал — Саньке тоже не терпится посмотреть животник.

Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.

— Не дергат? — пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:

— Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! — голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.

— Тиха! Крючки всадишь.

Но я не в силах совладать с собой.

— Здорово дергат?

— Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…

— Тайме-ё-нь!

Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело — таймень попался!

— Большой, Санька?

— Кто?

— Да таймень-то?

— Не знаю. Перестал дергать.

— Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!

— Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…

— Дергат?

— Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..

— О-ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.

— На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..

— Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я заикаться, чего co мной сроду не бывало.

— Во! Близко! Иди сюда!

Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:

— Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!

Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?

— Ой! — вскрикнул Санька.

— Чё?

— Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! — Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.

— Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!

— Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни[111] вцепился крючок. Я тоже попался в животник.

— Уйде-от! — завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..

Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.

— А-а-а! — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.

— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.

— Са… Льдина!..

— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась беда.

— Палку, Алеш!..

И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.

Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.

Санька клацал зубами. Алешка все звал бабу. Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле.

— От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и-и!

— Ба-ба! Ба-ба! — кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в селе.

Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу смолк.

— Обормот большеголовый! — орал я на Алешку. — Такой тайменище ушел! А он — баба! Ты чё сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!

Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он — куда что делось? — подчинялся мне, как миленький, и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.

— Может, это и не таймень вовсе. Может, налим… большой…

— Я не отличу вилку от бутылки! Опорок от сапога не отличу? Сам ты налим!

Распутывали животник. Руки порезало льдом, сводило пальцы стужей и мокром. Я дул на руки, пытаясь согреть пальцы.

— Ты бы отжал лопоть, погрелся, — снова заговорил Санька, и снова робким, простеньким голосом. — Ноги у тебя рематизненные… Захвораешь.

— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет! А рыба где? Плават по дну, хрен достанешь хоть одну!..

Санька потом не раз мне говорил, будто в ту темную-темную ночь он понял: характером я весь в бабушку свою Катерину Петровну, а не в деда, как утверждает она.

Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка, получив оплеуху, дрова таскал, несмотря на боль и рану. Огонь поднял до небес. Живо навел я тут порядок. Разбаловались, понимаешь! Все бы им игруньки, бабы да мамы!..

Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу, к огню не уходил.

— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану. Санька тащился за мной, придумывал и не мог придумать, чего бы сказать дружеское, умягчающее отношения в беглой артели, оставшейся без транспорта, почти без харчей и обуток, — вор слезлив, плут болтлив.

  • Астановка или остановка как пишется словарь
  • Астановка или остановка как пишется правильно слово
  • Астановка или остановка автобусная как пишется правильно
  • Астана столица казахстана сочинение
  • Астана моя столица сочинение