Виктор АСТАФЬЕВ
Ночь темная-темная
Рассказ
Рисунки Ю. Ефимова
Рыбачить я начал рано, на пятом году. Возле реки всегда сидело полно ребятишек с удочками, и я глядел на них, завидовал. Иной раз мне давали подержать удочку, а то поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку или поплевать на червяка, вздетого на крючок.
Пристал я к бабушке, чтобы и мне удочку соорудили. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила — ржавый гвоздь, а на конец нитки узлом прихватила червяка.
— На, отвяжись!
— А крючок где-е?
— Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.
Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала соседским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный.
Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал рыбачить.
У ребят удочки длинные, лески длинней того, а моя удочка даже дна не доставала. Смеялись надо мной ребята: «Тяни! — кричали. — Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»
Я терпел и ждал. И дождался! Леска моя задрожала, задрожала, а потом ее в сторону повело. Я сначала обомлел и подвижности лишился. Затем хватил удочку и через голову на яр бросил. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало.
Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину— да дуй — не стой по улице.
— Добыл! Добыл!.. — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался — бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва.
Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся и приплясывал.
— Тошно мне! Я уж думала: чего стряслось. Ну, чего добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась лицом: — Батюшки мои! Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
— Как выбрось? Рыба ж! Клевала ж! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке была еще живая головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря пищугу, в литературе — подкаменщиком именуют, а вообще-то пресноводный бычок это. На Урале зовут абакшей, а чаще и совсем неприлично. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят. Уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка и заглотал вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал». Он потом бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у рыбака Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он смастерил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже с поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от деревни, потому как думал: чем дальше, тем рыбы больше, и когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов — вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, а я не давал. Рев и вой был на весь двор. Удочку я спас, а Ксенофонта бабушка ходила проклинать. Он ухмылялся в бороду и сказал, как отрубил:
— Не ори! И не свирепствуй! Раз его заманула река, то уж обратно не доревешься.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую ночную рыбалку — налимничать.
Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в этом прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца.
Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, что для налима в верховьях Енисея — особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую гадость.
Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, а по весне — на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая: смоет малого рыбака с берега, унесет — и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Вскоре братья как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили
спуститься к Фокинской речке, побрызгаться.
Мне тоже хотелось к речке, тоже бы побрызгаться, но я не решался уйти с увала,
потому что еще не набрал полную посудину.
— Бабушки Петровны испугался! Эх ты! — закривлялся Санька и назвал меня
поганым словом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился говорить их у
левонтьевских ребят, но боялся, может, стеснялся употреблять поганство и несмело
заявил:
— Зато мне бабушка пряник конем купит!
— Может, кобылой? — усмехнулся Санька, плюнул себе под ноги и тут же что-то
смекнул; — Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!
— Я?
— Ты!
— Жадный?
— Жадный!
— А хочешь, все ягоды съем? — сказал я это и сразу покаялся, понял, что попался на
уду. Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на
руках и ногах, с красными окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех
левонтьевских ребят.
— Слабо! — сказал он.
— Мне слабо! — хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше
середины. — Мне слабо?! — повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не
струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вместе со
мной!
Навалилась левонтьевская орда, ягоды вмиг исчезли. Мне досталось всего несколько
малюсеньких, гнутых ягодок с прозеленью. Жалко ягод. Грустно. Тоска на сердце —
предчувствует оно встречу с бабушкой, отчет и расчет. Но я напустил на себя
отчаянность, махнул на все рукой — теперь уже все равно. Я мчался вместе с
левонтьевскими ребятишками под гору, к речке, и хвастался:
— Я еще у бабушки калач украду!
Парни поощряли меня, действуй, мол, и не один калач неси, шанег еще прихвати
либо пирог — ничего лишнее не будет.
— Ладно!
Бегали мы по мелкой речке, брызгались студеной водой, опрокидывали плиты и
руками ловили подкаменщика — пищуженца. Санька ухватил эту мерзкую на вид рыбину,
сравнил ее со срамом, и мы растерзали пищуженца на берегу за некрасивый вид. Потом
Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Стряпухина радость
Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, – у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили «кислые» блины, стало быть, блины из квашеного теста.
Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и «нутренность спирают», требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту.
Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь – так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. «Э-э, парень! – скажет бабушка. – Кажись, сверху глаз пошло!» – и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: «Во, ухряпался работник!» – и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся.
Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспоминаний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле.
Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине – ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент.
В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились «с ружья».
Далее – одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины – мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции.
Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая – «Пока бабушкина да мамина сковорода в доме – и блин в печи не переведется!»
Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать.
Где, как хоронила и спасала от ребятни свою «заветную» хозяйка – спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня.
Ее, «заветную», знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: «Во, бабушка блины будет печь!» – да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло – протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих – хороший от них, ровный жар и угару мало…
Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб «струмент» накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют – все позабыли – горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом.
«Ну, Господи, баслови!» – тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевленную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто – и сразу громкое «ш-ш-шах!» слышится в кути. Бабушка – дирижер, фокусник, мастер – сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их – «ш-ш-ш-ша-а», – умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, «насиживает» блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный.
Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету – и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. «Ой, тетка Катерина!» – ахнут соседки. «Да уж!.. – важничает бабушка. – Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чё? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…»
Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке – начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь – пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание.
Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, – мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но «под руку» не лез – не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал.
Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: «Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький», – и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом – не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку.
Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на «малированной» тарелке уж три блина тебя ждут. «Ух ты!» – обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! Раз! Куда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были!
«Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! – воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. – Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..» Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю – называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям.
Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость – уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется.
«Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!» – бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками – ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть.
Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость – праздник в доме, в душе и в брюхе торжество.
Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят.
Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда – тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена.
С появлением флота на Енисее начался «якорно-машинный промысел». Изношенные чугунные корпуса и детали переплавлялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли.
Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: «Отда-а-ать, пр-р-равай!» Отдали. Не держит. «Отдаа-ать левай, носовой!» Отдали. Не держит. «Отдать коррмовой! Страховашнай!» Отдали. Не держит. «Как это не держит? Отчего не дё-оржит?» – орет в железный рупор шкипер. «Отчего, отчего? – озлились вятские матросы. – Разуй глаза – якоря-те всплыли!..»
Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог.
Может, и бабушкина «заветная» сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается?
Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни…
Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, – там одна моя родственница еще стряпает деревенские, «живые» блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! Музыка! Головокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила.
Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. «Век иной, иные песни!..», и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же.
Ночь темная-темная
Рыбачить я начал рано, на пятом году. По берегу Енисея всегда лепилось полно ребятишек с удочками, и я страдал подле них, завидовал им. Иной раз мне давали подержать удочку либо поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку, поплевать на червяка, вздетого на крючок.
Пристал я к бабушке, чтобы она мне удочку соорудила. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила – ржавый гвоздь, на конце лески узлом прихватила червяка.
– На! Отвяжись!
– А крючок где-е?
– Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.
Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала левонтьевским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный. Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал мне рыбачить.
У ребят удочки длинные, лески длинней того, моя удочка даже до дна не доставала. Смеялись надо мной ребята. «Тяни! – кричали. – Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»
Я терпел и ждал. И дождался. Леска моя задрожала, задрожала – и в сторону ее повело. Я сначала обомлел, подвижности лишился. Затем хватил удочку через голову, на яр. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину – да дуй – не стой – по улице.
– Добыл! Добыл! – вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.
– Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? – и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: – Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
– Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке – еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
– Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! – прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря – пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще – пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще – и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят – уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал – чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.
– Не ори, – сказал, – и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.
Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи – уже совсем верное отворотное средство.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку – поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть – очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками – мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне – на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая – смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост – рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!
Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него – дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
– Ты так и не ложился? – он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался – лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. – Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.
Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, – мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы – и к моим ногам падает брюхатый налим.
– Лови поселенца!
Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…
– Лови-и-и-и!
– Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.
Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.
Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.
И я взялся.
Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой – он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, – тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.
Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы – выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.
Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.
Вот и плишки прилетели – расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой – складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором – катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.
Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода – на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди – ломает чей-то заплот, – оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.
Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.
Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.
Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:
– Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?
– Всю! – ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.
Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.
Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.
Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.
Санька решительно взял весло:
– Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! – И оттолкнул лодку от берега.
Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.
Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.
Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» – повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».
Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло – сам, без понуждения молился.
– Не мажь! Не мажь по воде! – закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. – Уснули, что ли-и-и?..
Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом – утереться некогда, одышкой раздирало грудь – передохнуть недосуг.
– Пор-р-рядок на корабле! – возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.
Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.
Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.
Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.
– Алешка, таба-ань! – заорал Санька.
Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.
– Тиш-ша! – Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.
Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш – пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.
– Чего раз-зявил? Р-реби! – завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.
Виктор АСТАФЬЕВ
Ночь темная-темная
Рассказ
Рисунки Ю. Ефимова
Рыбачить я начал рано, на пятом году. Возле реки всегда сидело полно ребятишек с удочками, и я глядел на них, завидовал. Иной раз мне давали подержать удочку, а то поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку или поплевать на червяка, вздетого на крючок.
Пристал я к бабушке, чтобы и мне удочку соорудили. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила — ржавый гвоздь, а на конец нитки узлом прихватила червяка.
— На, отвяжись!
— А крючок где-е?
— Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.
Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала соседским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный.
Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал рыбачить.
У ребят удочки длинные, лески длинней того, а моя удочка даже дна не доставала. Смеялись надо мной ребята: «Тяни! — кричали. — Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»
Я терпел и ждал. И дождался! Леска моя задрожала, задрожала, а потом ее в сторону повело. Я сначала обомлел и подвижности лишился. Затем хватил удочку и через голову на яр бросил. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало.
Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину— да дуй — не стой по улице.
— Добыл! Добыл!.. — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался — бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва.
Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся и приплясывал.
— Тошно мне! Я уж думала: чего стряслось. Ну, чего добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась лицом: — Батюшки мои! Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
— Как выбрось? Рыба ж! Клевала ж! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке была еще живая головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря пищугу, в литературе — подкаменщиком именуют, а вообще-то пресноводный бычок это. На Урале зовут абакшей, а чаще и совсем неприлично. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят. Уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка и заглотал вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал». Он потом бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у рыбака Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он смастерил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже с поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от деревни, потому как думал: чем дальше, тем рыбы больше, и когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов — вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, а я не давал. Рев и вой был на весь двор. Удочку я спас, а Ксенофонта бабушка ходила проклинать. Он ухмылялся в бороду и сказал, как отрубил:
— Не ори! И не свирепствуй! Раз его заманула река, то уж обратно не доревешься.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую ночную рыбалку — налимничать.
Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в этом прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца.
Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, что для налима в верховьях Енисея — особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую гадость.
Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, а по весне — на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая: смоет малого рыбака с берега, унесет — и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Но везучий я был на рыбалку!
Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешку с собою на дежурство. Пикетный пост — рубленная из бревен будка с печкой и нарами — располагался на займище, верстах в полутора от села. На ночь дядя Ваня и Кешка ставили животник с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушкин, Ксенофонт, взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди — я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит это оттого, что на мою сиротскую долю бог обращает особое свое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
Никогда мне не забыть весенние ночи у пикетного поста!
Гудит Енисей, хлещет, ударяясь чуть повыше пикета в Манский бык, цепляется вода за каменные бычки, и сплавные бревна гулко бухают о каменья и боны. На берегу костерок, и весь мир живой вместился в него, а дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега лесина или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою скоробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кешка примутся смотреть животники. Бодрюсь, и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
— Ты так и не ложился? Вроде налима и сам сделался. Ну-ну, посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал?..
Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону: мать призовет.
Читать дальше
Текст книги «Последний поклон (повесть в рассказах)»
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 58 страниц)
Стряпухина радость
Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, – у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили «кислые» блины, стало быть, блины из квашеного теста.
Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и «нутренность спирают», требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту.
Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь – так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. «Э-э, парень! – скажет бабушка. – Кажись, сверху глаз пошло!» – и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: «Во, ухряпался работник!» – и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся.
Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспоминаний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле.
Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине – ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент.
В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились «с ружья».
Далее – одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины – мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции.
Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая – «Пока бабушкина да мамина сковорода в доме – и блин в печи не переведется!»
Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать.
Где, как хоронила и спасала от ребятни свою «заветную» хозяйка – спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня.
Ее, «заветную», знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: «Во, бабушка блины будет печь!» – да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло – протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих – хороший от них, ровный жар и угару мало…
Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб «струмент» накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют – все позабыли – горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом.
«Ну, Господи, баслови!» – тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевленную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто – и сразу громкое «ш-ш-шах!» слышится в кути. Бабушка – дирижер, фокусник, мастер – сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их – «ш-ш-ш-ша-а», – умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, «насиживает» блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный.
Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету – и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. «Ой, тетка Катерина!» – ахнут соседки. «Да уж!.. – важничает бабушка. – Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чё? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…»
Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке – начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь – пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание.
Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, – мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но «под руку» не лез – не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал.
Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: «Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький», – и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом – не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку.
Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на «малированной» тарелке уж три блина тебя ждут. «Ух ты!» – обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! Раз! Куда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были!
«Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! – воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. – Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..» Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю – называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям.
Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость – уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется.
«Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!» – бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками – ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть.
Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость – праздник в доме, в душе и в брюхе торжество.
Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят.
Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда – тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена.
С появлением флота на Енисее начался «якорно-машинный промысел». Изношенные чугунные корпуса и детали переплавлялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли.
Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: «Отда-а-ать, пр-р-равай!» Отдали. Не держит. «Отдаа-ать левай, носовой!» Отдали. Не держит. «Отдать коррмовой! Страховашнай!» Отдали. Не держит. «Как это не держит? Отчего не дё-оржит?» – орет в железный рупор шкипер. «Отчего, отчего? – озлились вятские матросы. – Разуй глаза – якоря-те всплыли!..»
Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог.
Может, и бабушкина «заветная» сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается?
Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни…
Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, – там одна моя родственница еще стряпает деревенские, «живые» блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! Музыка! Головокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила.
Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. «Век иной, иные песни!..», и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же.
Ночь темная-темная
Рыбачить я начал рано, на пятом году. По берегу Енисея всегда лепилось полно ребятишек с удочками, и я страдал подле них, завидовал им. Иной раз мне давали подержать удочку либо поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку, поплевать на червяка, вздетого на крючок.
Пристал я к бабушке, чтобы она мне удочку соорудила. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила – ржавый гвоздь, на конце лески узлом прихватила червяка.
– На! Отвяжись!
– А крючок где-е?
– Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.
Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала левонтьевским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный. Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал мне рыбачить.
У ребят удочки длинные, лески длинней того, моя удочка даже до дна не доставала. Смеялись надо мной ребята. «Тяни! – кричали. – Дергай! Вон как клюет! Деребанит!»
Я терпел и ждал. И дождался. Леска моя задрожала, задрожала – и в сторону ее повело. Я сначала обомлел, подвижности лишился. Затем хватил удочку через голову, на яр. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину – да дуй – не стой – по улице.
– Добыл! Добыл! – вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.
– Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? – и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: – Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
– Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке – еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
– Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! – прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря – пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще – пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще – и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят – уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал – чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.
– Не ори, – сказал, – и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.
Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи – уже совсем верное отворотное средство.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку – поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть – очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками – мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне – на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая – смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост – рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!
Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него – дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
– Ты так и не ложился? – он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался – лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. – Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.
Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, – мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы – и к моим ногам падает брюхатый налим.
– Лови поселенца!
Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…
– Лови-и-и-и!
– Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.
Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.
Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.
И я взялся.
Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой – он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, – тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.
Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы – выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.
Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.
Вот и плишки прилетели – расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой – складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором – катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.
Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода – на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди – ломает чей-то заплот, – оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.
Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.
Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.
Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:
– Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?
– Всю! – ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.
Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.
Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.
Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.
Санька решительно взял весло:
– Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! – И оттолкнул лодку от берега.
Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.
Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.
Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» – повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».
Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло – сам, без понуждения молился.
– Не мажь! Не мажь по воде! – закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. – Уснули, что ли-и-и?..
Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом – утереться некогда, одышкой раздирало грудь – передохнуть недосуг.
– Пор-р-рядок на корабле! – возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.
Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.
Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.
Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.
– Алешка, таба-ань! – заорал Санька.
Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.
– Тиш-ша! – Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.
Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш – пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.
– Чего раз-зявил? Р-реби! – завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.
— Добыл! Добыл! — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.
— Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чё добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: — Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
— Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке — еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря — пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще — пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще — и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят — уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и «заклевал»… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал — чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.
— Не ори, — сказал, — и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.
Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: «Клещ на уду, вошь за губу!» Или на червей пошепчи, или удилище переступи — уже совсем верное отворотное средство.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку — поналимничать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне — на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая — смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост — рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!
Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него — дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
— Ты так и не ложился? — он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался — лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. — Н-ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.
Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, — мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы — и к моим ногам падает брюхатый налим.
— Лови поселенца!
Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…
— Лови-и-и-и!
— Ловлю-у-у-у! Ага, попался, живоглот пузатый! Счастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.
Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.
Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.
И я взялся.
Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой — он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, — тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.
Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы — выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.
Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.
Вот и плишки прилетели — расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой — складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором — катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.
Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода — на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди — ломает чей-то заплот, — оказалось, своротило баню Ефима-хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.
Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.
Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.
Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:
— Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?
— Всю! — ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.
Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.
Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.
Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.
Санька решительно взял весло:
— Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! — И оттолкнул лодку от берега.
Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.
Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.
Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. «Господи помилуй! Господи помилуй!» — повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: «Богу молись, а к берегу гребись».
Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло — сам, без понуждения молился.
— Не мажь! Не мажь по воде! — закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. — Уснули, что ли-и-и?..
Мы, где силенки взялись, налегли на весла, «черпая» всей лопаткой, лицо заливало потом — утереться некогда, одышкой раздирало грудь — передохнуть недосуг.
— Пор-р-рядок на корабле! — возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.
Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.
Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.
Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.
— Алешка, таба-ань! — заорал Санька.
Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.
— Тиш-ша! — Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.
Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш — пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.
— Чего раз-зявил? Р-реби! — завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.
Я сложил весла и обернулся. Еще сажен сто-двести, и нам бы несдобровать, нас унесло бы, прижало к быку, и половили бы мы рыбки, поналимничали.
— Пор-рядок на корабле! — Санька в изнеможении опустил весло. Руки его дрожали. Он посмотрел на них, пошевелил пальцами и веселей прибавил: — Закуривай, курачи!
Санька и в самом деле закурил. Махру закурил, украденную у отца, и выпустил большой клуб дыма ртом и ноздрями. Мы с уважением глядели на него.
Ухвостье острова было затоплено. Тальники и черемухи стояли в воде. Мы протолкнули лодку в кусты, спугнули с них крысу и чуть было не поймали щуренка, прикемарившего на мели, в траве. Покос, что был за кустами, залило по краям, и он казался бережком.
— Вот и все! А ты, дура, боялась! — подмигнул нам Санька, ступив на землю, и вальнулся вверх ногами. Мы на него. Возню подняли. Шум. Смех. Свобода!
— Хватит! — прервал веселую возню Санька. — Солнце на закат скоро. Самый клев. Алешка, ты костер спроворь, обсушиться надо к ночи. — И он передал Алешке спички. — Ты багаж перетаскай, — приказал он мне, — и разбрось на остожье. Я животники разматывать возьмуся.
В лодке Санька завопил;
— Кто червей опрокинул?
Черви плавали по всей лодке, позалезли в щели досок и под поперечины. Долго мы выбирали червей, ругались, кляли Алешку, но он ничего не слышал, мучился с костром, пытался из наносного сырья развести огонь. Червей уцелела горсть, остальных Алешка выхлестал за борт с водою. Санька дал мимоходом подзатыльника Алешке, и тот полез в драку, но ему показали банку с мокрыми червями, и он отступился.
Костер исходил удушливым белым дымом, огня не было. Санька раздувал его и ругался:
— Помощники! Толку от вас!..
В кустах я нашел скрученную бересту, и огонь мы все же развели. Хлеб и соль в мешке размокли. Телогрейка Санькина и наши с Алешкой тужурчонки — хоть отжимай.
— Луком питаться будем! — буркнул Санька и набросился на Алешку. — Чё стоишь? Червей-то сплавил! Так ищи давай теперича! — Алешка смотрел на Саньку внимательно, но понять, отчего тот ругается, не мог. Я показал Алешке: копать, мол, надо червяков, искать их на острове, и он послушно отправился куда велели. Санька уже примирительно пробурчал: — Стоит, чешется, а наживлять чё? Сопли? На их налим не клюет!..
Долго мы с Санькой распутывали животники, так долго, что завечерело совсем, когда мы управились с этим делом.
Алешка принес горсть белых рахитных червяков, на которых и нам-то смотреть не хотелось, не то что налиму — рыбе, любящей червяка ядрёного, наземного, и чем толще да змеистей, тем лучше.
Ставили животники в потемках. Казалось нам, чем больше груз на конце, тем дальше мы забросим животник. Санька раскачал груз, как било, и запустил поверх кустов. Я ждал, когда бухнется камень за кустами. Но вместо этого дурноматом заблажил Алешка. Он тихонько подошел к Саньке и стоял сзади, чтобы посмотреть и поучиться ставить животники. Крючок вошел выше Алешкиного колена. Кровища валила ручьем. Когда вынимали крючок при свете костра, Алешка сначала орал, но Санька ткнул ему кулак в нос, и он замолк, только кусал губы и вспотел.
— Надрезать кожу придется, — решил Санька и стал калить над огнем кончик складного ножа. Где-то он слышал, что перед операцией инструмент обезвреживают, изничтожают микробов на нем. Голова Санька! Все знает!
Алешка не мигая, с ужасом смотрел на Санькины приготовления, но не протестовал, потому что сам виноват кругом. Я сел верхом на братана, придавил его, Санька полоснул ножом по Алешкиной ноге. Алешка брыкнулся, двинул меня коленом в спину, взвыл коротко и дико.
— Порядок на корабле! — деловито произнес Санька. Крючок с кусочком Алешкиного мяса был у него в руке. — На мясо, говорят, поселенец — стервоза, пуще всего берет. Попробуем!
Я вымыл Алешкину ногу, перевязал ее тряпицей из-под соли, и хотя он все еще дрожал, но уже не хныкал, смирно сидел возле костра. Смотреть, как ставят животники, он больше никогда не подходил.
С берега мы ни один животник так и не забросили — кусты мешали. Запутали только животники, порезали их, собрали кое-как один, крючков на двадцать, и закинули его с лодки, в улове за ухвостьем.
— Ништя-ак! И тут клюнет. Налима здесь пропасть, у острова-то, отец говорил, — заверил Санька.
Мокрые, обессиленные, явились мы к костру, возле которого неподвижно сидел Алешка и неотрывно глядел на другую сторону реки, на огни села.
— Ничего, Алеха! — хлопнул его по плечу Санька. — Заживет до свадьбы. Я вон один раз на ржавый гвоздь наступил, всю пятку промзил. Засохло.
Алешка не понимал, чего говорит Санька. Он глянул на меня глазами, полными слез, и сказал жалким голосом единственное слово, которое умел говорить:
— Ба-ба…
Я аж вздрогнул. Что сейчас дома делается? Потеряли нас с Алешкой. Ищут по всей деревне. Думают — утонули. Бабушка небось плачет и кричит на всю улицу, зажав голову. Да-а, спроситься, пожалуй, надо было. Но тогда шиш отпустили бы налимничать. А мне так хотелось наворочать корзину или две поселенцев.
Я поглядел на другую сторону реки. В деревне светились огни. Между деревней и нами мчалась, шумела уверенно и злобно река. Дальним, высоким светом подравнивало вершины гор, размывая их, отблески высокого, невидного еще из-за гор и лесов месяца падали на середину реки. Застрявшая в кустах, шипела вода, набатным колоколом били бревна в грудь Караульного быка. Живой мир бушевал, ярился вокруг. Он отделен был от нас, недружелюбен к нам. Остров подрагивал. С подмытых яров его осыпалась и шлепалась глина. Непрочно все было вокруг.
Чем напряженней я вслушивался и всматривался, тем явственней ощущал, что остров уже стронулся с места, и до меня доносились голоса: бабушкин плач, мамин предсмертный крик, еще чьи-то, вроде бы звериные ревы, может, и водяного? Я поежился и ближе придвинулся к огню. Но страх не проходил. Остров вот-вот…
— Ба-а-аба! — заорал я на Алешку. — Тебе бы все баба! Изнежился, зараза! Попой еще, так я тебе!..
— Не тронь ты его, — остепенил меня Санька, — он ранетый — осознавать надо. Крючки-то вон какие? Налимьи! Вопьется, дак! Давай-ка поедим, а?
Поели мокрого хлеба с печеными картошками и луком. Без соли. Соль размокла. Алешка тоскливо вздохнул. Не наелся, живая душа, чает калача, и бабы рядом нет — калачика-то дать. Хлебало есть, а хлебова тю-тю! Набил зобок, чисти носок, Алеха!
Санька закурил, свалился на телогрейку, глядел в небо.
Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
— Лаф-фа! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.
А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.
— Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, — начал искушать я друга.
— Ну, смотреть. Не успели поставить. — В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил. — Набулькам токо, рыбу распугам… — Но я чувствовал, понимал — Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.
— Не дергат? — пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:
— Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! — голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.
— Тиха! Крючки всадишь.
Но я не в силах совладать с собой.
— Здорово дергат?
— Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
— Тайме-ё-нь!
Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело — таймень попался!
— Большой, Санька?
— Кто?
— Да таймень-то?
— Не знаю. Перестал дергать.
— Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!
— Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…
— Дергат?
— Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..
— О-ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.
— На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
— Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я заикаться, чего qo мной сроду не бывало.
— Во! Близко! Иди сюда!
Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
— Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!
Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?
— Ой! — вскрикнул Санька.
— Чё?
— Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! — Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
— Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
— Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни вцепился крючок. Я тоже попался в животник.
— Уйде-от! — завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..
Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.
— А-а-а! — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.
— Са… Льдина!..
— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась оеда.
— Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
- Полный текст
- Книга первая
- Далекая и близкая сказка
- Зорькина песня
- Деревья растут для всех
- Гуси в полынье
- Запах сена
- Конь с розовой гривой
- Монах в новых штанах
- Ангел-хранитель
- Мальчик в белой рубахе
- Осенние грусти и радости
- Фотография, на которой меня нет
- Бабушкин праздник
- Книга вторая
- Гори, гори ясно
- Стряпухина радость
- Ночь темная-темная
- Легенда о стеклянной кринке
- Пеструха
- Дядя Филипп — судовой механик
- Бурундук на кресте
- Карасиная погибель
- Без приюта
- Книга третья
- Предчувствие ледохода
- Заберега
Книга вторая
Гори, гори ясно
Таково ли свойство детства, что оно кажется сплошной игрой, или на самом деле мы в детстве так много играли, что нам не хватало дня и мы прихватывали вечера, порой и ночи. Матери принимались искать сорванцов по улицам, заулкам, дворам, а находили их за околицей деревни либо на берегу Енисея и прутом загоняли домой.
Их было много, тех далеких деревенских игр. И все они, будь то игра в бабки, в чижа, в солону, в лапту, в городки, в свайку, в прятки — требовали силы, ловкости, терпения. Существовали игры совсем уж суровые, как бы испытующие вступающего в жизнь человека на крепость, стойкость, излом; литературно выражаясь, игры были предисловием к будущей жизни, слепком с нее, пусть необожженным еще в горниле бытия, но в чем-то уже ее предваряющим.
И поныне, когда я вспоминаю игры детства, вздрагивает и сильнее бьется мое сердце, обмирает нутро от знобяще- восторженного предчувствия победы, которая непременно следовала, если не следовала, то ожидалась в конце всякой игры.
Хотелось бы начать с игры в лапту, но я переступлю через “личную заинтересованность” и затею рассказ с игры давней, распространенной в старину во всех русских деревнях и самой ранней в году — с игры в бабки.
Сражения разгорались с первооттепели, с Пасхи. Пасха каждый год бывает в разные сроки, то ранней, то поздней весной, но есть тут причина для игры самоглавнейшая — к празднику забивалось много скота, варились корыта, ушаты, колоды, тазы студня. Ребятне приваливала долгожданная утеха ‑пареные кости ног, средь которых природа поместила бабки — панка и рюшку.
Как готовят студень — рассказывать нет места, сообщу, однако, — это с виду нехитрое блюдо мало кому дается, ныне, по женской лености и занятости, редко и готовится — уж больно велика возня и канитель со студнем. В столовых же его готовят по присловью: “Мяса чан — вкуса нет”.
К слову молвить: и в прежние времена студень получался не во всякой семье. Тетке Васене, сколь помнится, так ни разу и не довелось завершить производство кушанья, довести его “до ума”. Она металась по избе, роняла ухваты, опрокидывала чугуны с картошкой, ведра с водой и, делая вид, что всю поруху не она натворила, тут же чинила суд и расправу, раздавая налево и направо затрещины своему выводку.
Пение, рев, слезы, воинственные выкрики раздавались в избе дяди Левонтия с утра до поздней ночи, и случалось: в одном углу просторной, пустой и душной избы ревмя ревел ушибленный, ошпаренный либо побитый теткой Васеней боец, в другом в это время, что-то пластая ножами или руша топором, парни с уже выступившими на лице прыщами, ни на что не обращая внимания, блажили: “Мы с матаней мылись в бане…”
На бегу, на скаку тетка Васеня палила в печи ноги или голову скотины. Выхватив чадящую ногу с углем в раскопытье, она мчалась с нею к столу, распространяя по избе синий смрад. Швыркая носом, подбирая запястьем капли пота со лба, слипшиеся волосы с глаз, она шустро скоблила ножиком паленину, гремя ею по столу, постанывая, приплясывая. Руки тетке Васене жгло, дых забивало гарью. Надо бы в горячую воду сунуть паленую ногу, ошпарить, обмягчить ее и спокойно, с толком, тоненько обснимать варом прикипелую к шкуре шерсть, снять нагар, роговицу с копыт и, чистенькую, желтенькую, неторопливо, чтоб не расщепать кости, порубить топором да и поставить, с Богом, варить. Но как с такой ордой технологию соблюдешь? Вот только что был таз с водою, хвать-похвать — его уж нету — в нем Танька чечу — куклу, стало быть, вытесанную братанами из полена, моет. У куклы той и пуп, и все обозначено, не кукла — хулиганство форменное, но Танька и такой забаве рада, тетешкает чечу, в тряпицы обряжает, мыть вот взялась.
— Пропасти на вас нету!
Таньку за волосья в угол, под лавку, Васеня кинула, кособокую куклу за единственную ногу — в печь. Танька кошкой метнулась из-под лавки, героически выхватила игрушку из загнеты, полыхающей горой угольев. Дымится кукла, Танька на нее плюет, слюной тушит и причитает:
— Дуня ты моя, Дуня! Больно-то тебе, больно! Лечить-то тебя надо, лечить… — И матери: — Самуе бы в печку шурунуть, дак хорошо?..
— Шурунуть, шурунуть! — базлает на весь дом тетка Васеня. — Я вот в праздник шуруну пусту чашку на стол!.. — И, орудуя ножом, обмакивая в таз где обожженную в уголь, где недоскобленную паленину, увоженная в саже, растрепанная, угорелая возле печи Васеня продолжает кричать о том, что праздник на носу, а у нее еще не у шубы рукав, и “арестанец” — дядя Левонтий, явится на развязях, потому как на известковом сегодня получка. Да и явится ли? Тресь по уху бесштанному парняге — понадобилось ему что-то в тазу, он залез туда рукой, Васеня отвлеклась, в ругани забылась и чуть было палец ножом ему не отхватила… Паленина не доскоблена, печь пора закрывать — жар уйдет, тут перевязывай дитятю, сама порезала, сама и врачуй!..
— Да тошно мне, тошнехонько! — толсто обматывая тряпицей палец громко басившему орлу, завывала тетка Васеня, озираясь на печку, на разваленную по полу и по столу посуду, на черные ноги в недопаленной шерсти, одну из которых уже уволокли со стола, обрезали подгорелые шматки и, валяя во рту, поедали помощники, которые посмекалистей. Не закончив перевязки, Васеня всплеснула руками, бросилась к парням, они от нее наутек, едва настигла и, отняв ногу, замахнулась его, как булавой, но опомнилась — зашибет! — и от бессилия, от сознания, что ей опять не справиться с задачей, не соблюсти порядок, не изготовиться к празднику, как хотелось и мечталось, она упала на лавку, отрешилась от всякого дела, мол, как хотите, хоть пропадите все, и намаливала себе смерти — единственно мыслимого избавления от семейных напастей.
Но умереть ей не было времени. Порезанный боец тянул к ней раненую руку, и тетка Васеня доводила перевязку до конца и, заключая лечение, отвешивала еще одну оплеуху болящему и бросалась к печи, стараясь наверстать упущенное время, снова суетилась по избе, опрокидывала чугуны, роняла ухваты и орала, орала, орала, да так, под собственный ор и всеобщий погром управлялась с делом и недоверчиво, потерянно озиралась вокруг, ровно и не веря самой себе, что все дела на сегодня окончены.
Ночью, забивая дремучие, густо сплетенные запахи многодетного жилища, по избе расплывался дух прелого мяса, подгорелой шерсти и мреющих костей.
Заслышав крик бабушкиного красного петуха, зевая и неумело, как бы понарошке крестясь, стараясь не греметь заслонкой, тетка Васеня ухватом выдвигала на шесток объемистые чугуны, плотно закрытые сковородами, ладясь в безлюдном покое справить бабью работу, обобрать мясо с костей, изрубить его с луком, с чесноком, вывалить в корыто и поверху осторожно залить крошево жирной запашистой жижей да и выставить на остужение, чтобы потом, когда захряснет студень — отрада души, накормить им семейство, угостить соседушку, Катерину Петровну, деда Илью и чтобы они ее похвалили за труд и ловкие руки.
Но любящие вытягиваться до обеда, отыскивающие в себе недуги и всякие причины, только чтоб не полоть огород, не пилить дрова, чтоб отлынить от всякого дела, пролетарьи дяди Левонтия не проспали ни одного утра, в которое мать собиралась творить таинство в кути. Когда наступала пора опрастывать чугуны, по обе стороны стола выстраивались в две шеренги, почесываясь и зевая, поталкивая друг дружку, орлы, ждали свой миг. И как только мать вываливала сваренные кости в корыто, почти на лету выхватывали кто чего успевал, имея целью добыть бабку. Варево так горячо и жирно, что даже не парило. Любой и каждый обварился бы, ожог получил, но обитателей этого дома ни пламя, ни вода не брали. Они обхватывали горячую кость губами, с треском отдирали с нее зубами хрящи, и кому попадалась бабка, да еще панок, тот издавал вопль:
— Чур, мой! Чур, мой! Паночек! Паночек! Крепенький пенечек! — и пускался в пляс: — Бабки-бубны, люди умны…
И что интересно: чаще всего бабки подпаливали не тем, кто больше всего зарился на них, не парням, а девкам. Особенно везло Таньке. Она принималась дразнить братьев бабкою или торговаться с ними. Дело заканчивалось свалкой. Надеясь сохранить хоть остатки варева, тетка Васеня наваливалась на корыто, охватывала его, загораживала собою и, поскольку третьей руки у нее не было, чтоб обороняться и давать оплеухи, вопила:
— Матушка, Заступница Пресвятая! Помилуй и сохрани! Растащут, злодеи! Расхлещут!..
На всех сердитая, удрученная, приносила потом тетка Васеня корыто и, не желая даже пачкать чашки кисельно колеблющейся жижей, протестующе швыркая носом, стукала посудиной о стол: “Жрите!”
Никто не выражал никакого недовольства и досады. Семейство во главе с дядей Левонтием бралось за ложки, отламывало по куску хлеба и вперебой возило жижу, которая в ложках не держалась, высклизала, шлепалась на стол, и тогда едок нагибался, со смачным чмоком втягивал губами вкуснятину. крякал от удовольствия и продолжал дружную работу. Лишь долгоязыкая, шустро насытившаяся Танька пускалась в праздные рассуждения:
— Бабушка Катерина на святой неделе меня шаньгой, калачом и штуднем угошшала, дак у ей штудень хушь ножом решь…
— А кто хватат?! Кто хватат?! — взвивалась тетка Васеня, выскакивая из кути. — Витька хватат? Дед Илья хватат? — и, подвывая, высказывалась: — Мине бы условья создать, дак рази б я не сумела сготовить по-человечески-и‑и.
Рубанув ложкой по лбу шебуршливую дочь, дядя Левонтий, пропивший половину получки и дождавшийся момента, чтобы выслужиться перед женой, говорил с солидным хозяйским достоинством:
— Ну вот, сыт покуда, съел полпуда. Студень как студень. Очень даже питательный, — и подмигивал: — Правду я говорю, матросы?
— Ску-у-уснай!
— Сталыть, порядок на корабле! Иди, мать, и кушайРот болит, а брюхо ись велит… Тут ишшо на дне осталось, поскреби…
И тетка Васеня — слабая душа, утирая фартуком глаза и нос, прилеплялась бочком к столу. Ей подсовывали ложку, хлеб, будто чужой, и она, тоже, словно чужая, вежливо поцарапывала в корыте, щипала хлебца, но уже через минуту-другую снова брала руль над командой и первым делом выдворяла из-за стола Саньку, который, нахватавшись студня, “бродил” ложкой в корыте, и тут же Васеня прыскала, узрев набухающую шишку на лбу дочери:
— Это тебе бласловенье к Паске!
— Премия за долгий язык! — благодушно поправлял супругу дядя Левонтий.
Семейство прокатывалось об Танькиной шишке, и она, показав язык, убегала на улицу, а совсем уж отмякшая мать дразнила парнишек:
— Я ишшо три бабочки заудила в чигунке! Две рюшечки да паночка! И кто мать будет слушаться, тот бабочки получит…
Парни единодушно сулились слушаться мать до скончания дней своих, таскались за нею по пятам, ныли:
— Мам, я дрова принес и ишшо сор от крыльца отгребал. Мине отдай!..
— Мам, ему не отдавай! Это я отгребал, он токо баловался.
— Мам, я те ишшо картошек в подполье нагребу.
— Мам, я по воду схожу? На… Анисей аж.
— Мам!.. Мам!.. Мам!..
Дело кончалось тем, что тетка Васеня, плюнув, вытряхивала из фартука бабки:
— Громом вас разрази!
Снова начиналась свалка. Бабками, как водится, овладевал Санька, который ни в каком труде не участвовал, перед матерью не финтил, но умел улавливать свой миг. Но в общем и целом вся праздничная маета заканчивалась полным успокоением, дом наших соседей, набитый до отказа народом, будто пароход пассажирами, клубя дым трубой, с воем, шумом, криками пер без остановок дальше, в будущее, и капитан — дядя Левонтий, хозяйски озревая родную “команду”, горделиво отмечал: “На корабле полный порядок!”
Вразвалку, со жвачкой во рту, Санька являлся ко мне и встряхивал брюхом — под оттопыренной рубахой негромко побрякивало. Бабки у него всегда в лохмотьях неотопрелых хрящей, и Санька, когда скучно, доставал костяшку из-под рубахи, обрабатывал ее зубами, выгрызая пленку из раздвоенной головки панка иль из уха, в дырке которого маслянела хрящевина, но зачистить до лохматочка бабки не мог даже такой зубастый прожора, как Санька, и потому, когда мы играли на первых проталинах в кон или в сшибалку, его сырые рюхи и панки скорее всего делались грязными и, случалось, шли в полцены.
Как успела заявить на свою голову Танька левонтьевская, в приготовлении студня бабушка моя, Катерина Петровна, была большим спецом. И немудрено: на такую семьищу варивала! Кости в студне у нее никогда не перепревали, но и сырыми их бабушка не вынимала, потому и бабки являлись свету голые, крепенькие, ничего в них не отскакивало. Дед за долгую жизнь так наторел рубить скотские ноги, что ни одной бабки топором не повреждал.
В доме нашем остался один игрок — я, и мне бабок доставалось изрядно. Однако был я в игре не в меру горяч, азартен, долго не мог запомнить, что выигрыш с проигрышем в одних санях ездят, жульничать наловчился не сразу и потому продувался в пух и прах.
Кто был искусник насчет бабок, так это наш Кеша. Каждую бабку он красил чернилами, разведенными из химического карандаша, или розовой краской, которой целая бутылка когда-то и зачем-то попала в дом дяди Вани. Ставши с возрастом смекалистей, Кеша наловчился красить бабки в два цвета — в фиолетовый и розовый. Кроме того, Кеша просверливал у панков донца и заливал их свинцом. Такие панки-биты шли за десять, а то и за двадцать бабок, потому как выбирался для заливки панок самый крупный и стойкий.
Зимой Кеша мастерил из ивовых прутьев и из черемухи сани, гнул дуги, шил сыромятные шлеи, хомуты и, разукрасив упряжь все в те же два цвета, полосками или сплошняком, запрягал “рысаков” в тройки, “рабочих лошадей” по одной и прицеплял к саням за оброть молодых, “необъезженных жеребчиков” ‑свиные или бараньи бабки. Тройка-панок под дугой, ноздри у него красные, челка-лоб фиолетовый, холки пестрые. По бокам рюшки-хрюшки или паночки поменьше корпусом. Мчит по полу тройка, и я, не владеющий никаким ремеслом, бегаю сзади — в мою обязанность входит кричать: “Й‑е-го-го!”
Как жалко бывало мне Кешины бабки, когда, явившись на поляну, ставил он их одну за другой и… проигрывал. Чаще всего мы собирались у платоновского заплота или возле мангазины, потому как здесь раньше обнажались проталины. Обутые и одетые кто во что, несколько подотвыкшие друг от друга, с беленькими, еще не бывавшими в битвах бабками в карманах и под рубахами, ребята поначалу обнюхивались, показывая — у кого сколько бабок накопилось, затем, для разгону, катали рюшки по вытаявшей травке, и которая рюшка, столкнувшись с другой, беспомощно опрокидывалась плоским брюшком кверху, становилась добычей хозяина бабки, взявшей верх. Рюха не каждый раз падала, как ей полагалось, случалось, она валилась набок, становилась на попа. когда и на голову в мочально спутанной, прелой прошлогодней траве. Вспыхивали споры, пока еще разрозненные, вялые, в драку не переходящие.
Но вот кто-нибудь из боевых, чаще всего самых неимущих парнишек ставил пару рюшек, сзади них кавалером пристраивался панок.
— А вот бабки! А вот кон! Тут напарничек нужон! — зазывал зачинщик кона, ровно бы ни к кому не обращаясь, в то же время всех будоража своим боевым кличем.
Напарничек-подставничек знает, как себя вести. Он потрется возле кона, помнется, поставит пару рюх и царапает затылок, соображает, ждет, а ты переживай: бабочки новенькие, беленькие, ни разу еще на кон не ставленные, не битые, не колотые, вот они, под рубахой, брюхо надуешь или тряхнешься ‑и заговорили, заворочались, телом твоим согретые, родимые тебе, живые, а на кон их выставишь, так неизвестно, что с ними будет, могут к тебе и не вернуться. Хлестанет оголец-удалец панком, весь кон свалит, никому и ударить больше не достанется…
Однако ж зачем-то они, бабки-то, существуют? Вставил их Боженька или еще кто скотине в ноги, люди придумали студень варить, чтоб эти бабки ослобонялись и к парнишкам попадали. Без пользы и умысла до последних времен никакая кость никому и никуда не засовывалась. Которая для еды, которая для сугреву и улучшенья хода, которая и для потехи. Взять ту же бабку. Она только с виду бабка, но всмотрись в нее — и узреешь лик, подобный человеческому. Рюшки повяжи платочком — точь-в-точь старушки, панок ‑молодец! У иного вроде и картуз набекрень. В игру идет не всякая бабка. Огромной, сплющенной конской бабкой тешатся только распоследние люди, недоумки и косопузая малышня, еще ничего в жизни и в игре не смыслящая, капиталу своего не нажившая. Козьи, овечьи и поросячьи бабки тоже в кон не идут — мелки, да и перепревают они в печах, ими зуб крепить хорошо, схрумкать, как сахар — и вся недолга!
В ход и оборот идут бабки только от коров, нетелей и бычков. Но и тут не всякая бабка в кон. Есть бабки, при разделе поврежденные топором, у иной половина головы отхвачена либо рыло, у которой жопка отопрела — изъян особенно серьезный. Есть бабки убогие, косорылые — они такими вместе со скотиной уродились. Словом, средь бабок тоже бывают калеки, уроды, недоделки, они мало чего и стоят.
В нашем селе кости вывозились на огороды и поля — для удобрения. Жирна, смолиста земля в наших местах, и ее надобно сдабривать золой, костями, известкой. Весной бабки, словно солдатики, выскакивали из-под плуга в борозду. Нам их собирать запрещалось, может, кость от больного, дохлого скота? Но мы нарушали запрет, и никто ни разу, помнится, не заразился от бабок, не захворал. Должно быть, пройдя “сквозь землю”, бабка очищалась от всякой скверны. Попадались бабки еще ничего, но больше — иссушенные тьмой, подернутые той мертвой, бескровной белизной, за которой наступает тлен. По таким завезут разок-другой панком — башка долой, либо спину проломят, а то и в дым расшибут. Дырявые, увеченные бабки отдаются малышам, и те уж добивают их, навсегда разлучая с белым светом. Глянешь: лежит одноухая башка рюхи либо напополам перешибленный, чаще вдоль треснутый панок валяется под заплотом, и земля вбирает в себя сведенную со света бабку, опутывает ее травой, корнями жалицы — была бабка, играли ею, тешились — и вот ее нету.
Итак, потихоньку, полегоньку начиналась игра. Всяк норовил сперва сунуть в кон бабку заслуженную, увеченную в битвах, со сколком на башке, с трещиной от уха до уха, с выбоиной, которую, поплевав на ладонь, игрок загодя замазывал воском или жиром со щей. Но не один он такой тут хитрый. Тут все жохи — и зачинатель кона повелительно вышвыривал бабку с изъяном из строя — торопись, подбирай — шакалье кругом. Глазом не успеешь моргнуть ‑умыкнут.
— Йи-э-э-эх! Была не была! — Вынаю две пары рюшек и пару панков. Такой я человек рисковый. Кеша жмется со своим крашеным богачеством, рот у него от напряжения открылся, рука в кармане щупает, перебирает бабочки, пальцами их гладит.
— Ставь!
Братан жалостно лупит глаза, молит не искушать.
— Я потом, — переступает с ноги на ногу Кеша. — Куда торопиться-то?..
Мне легче, когда не один ставлю бабки и продуюсь не один, всей-то роднЕю храбрей вступать в сраженье.
— Иди тогда с мульками играй, в гнилушкиНе выдержав моего ехидства и напора, слабодушный Кеша, сопя и чуть не плача, долго шарился в кармане и, словно живых птенцов, нес в ладонях к концу крашеные бабки. Парни хоть и оторвы сплошь, однако на первых порах блюли справедливость — ставили Кешины бабки впереди кона и молча постановляли — бить Кеше первому.
Кеша отходил от заплота к месту, с которого назначено бить — там лежал камень, шапка или поясок, и, отставив левую ногу, защурив левый глаз, взявши панок указательным пальцем за раздвоенную головку, большим — под донышко, долго, сосредоточенно целился. Лоб у Кеши делался бледным, исходил мокротью, будто резаная брюква соком, рот от напряжения искривлялся, почти доставая губой ухо. Публика цепенела. И тут из толпы явственно слышался тутой шепот:
— В огород, за заплот, в темну баню за полок, в жгучу жалицу ‑крапиву, на осьмининскую гриву! Заговор мой верный, я — человек скверный…
Кеша в изнеможении опускал руку:
— ЧЕ заколновываете-то?
Испустив из грудей спертый дух, народ немедленно отыскивал колдуна ‑они у нас все наперечет. Из толпы выхвачен Микешка — сын ворожеи и пьяницы Тришихи. В мохнатой драной шубейке, надетой на ребристое тело, полы и рукава подшиты грязным мехом наружу, нестриженый, золотухой обметанный, в рассеченной губе клык светится, шеи нету, голова растет прямо из шубы — чем не колдун! И как ни стерегись, как ни открещивайся, — проникает ведь, затешется в игру нечистая сила! Микешкины рюхи с кона долой, сам колдун получил поджопника и с позором изгнан подальше от платоновского заплота ‑не озевывай!
Однако ж зараза есть зараза! Отбежавши на безопасное расстояние, Микеша продолжал злодействовать, накликал, чтоб не только у Кеши, но и у всех у нас панок летел бы за заплот, в огород, в баню на полок, в печку на шесток и еще куда-то… За Микешкой бросались вдогон, чтоб еще суровей наказать, и мигом настигали злодея, потому как он кривоног, да и шубейка, с которой он не расставался ни зимой, ни летом, путала ноги, убавляла резвости. Учинялся самосуд: бабки вытряхивались из-под завшивленной шубейки наземь, колдун получал добавку и запевал на всю улицу. На голос сына, сшибив с петли створку ворот, взбивая грязный, мокрый снег, в кожаных опорках, выскакивала Тришиха. Сама она била Микешку зверским боем, но стоило кому его тронуть, воспламенялась истовой материнской любовью и защищала его так рьяно, ровно хотела искупить свою вину перед сыном, враз, и уж никакой меры не знало тогда ее сердце — Микешка под такой момент выманивал у матери деньги, сладости, хотелось — так и самогонки, да еще и куражился над родительницей , капризы строил. И ныне вот ткнулся в брюхо матери лицом, голосу прибавил. Тришиха, голопятая, с цигаркой в зубах, сердобольно утешая сына, гладила его по голове, просила о чем-то, а он вихлялся задом, лягался ногой и блеял: “Не-е‑е, пушшай бабки отдаду-утНе-е‑е, пушшай не дражнютца! Не-е-е-э-э‑э, играть хочу‑у… Не-е-е-э‑э, пушшай лучче мимо не ходят… не-е-е-эээ… не-е-э-э‑э… не-е-е-э-э‑э…”
Это Микешка распаляет мать, доводит ее до накала, подымает в ней смуту и нечистую жуткую силу. И поднял! Тришиха выплюнула цигарку, наступила на нее так, что опорок вдавился и остался в снегу, но, не замечая холода и мокроти, колдунья двигалась уже в одном опорке и, грозя кулаком, черной дырою рта изрыгала проклятья, пушила нас гнусаво, сулясь обучить Микешку такому наговору, что он всех нас обчистит или еще хуже устроит — напустит мор на скот, тогда бабок вовсе не будет, а если еще хоть раз Микешку тронут, хоть один-разъединственный волос с его головы падет и ее выведут из терпенья, она на все село черную немочь накличет…
Страсти-то какие! Ребята и сраженье прекратили, озираться начали, куда дерануть в случае чего. Поживи вот в таком селе! Поиграй в бабки! Попади в кон! Тришиха — она ботало, спьяну чего не намелет. Но душе неспокойно, хочется Микешку вернуть, умаслить, задобрить Тришиху. Но у Тришихи нога замерзла, она вернулась за опорком, и более сил у нее, видать, не осталось на громоверженье, она увела своего сыночка в избушку, правда, до самого лаза вскидываясь и грозя кулаком, но все же ушла с глаз долой.
— У‑ух! — выдохнули все разом. Отпустило! Кеша снова начал целиться, но уже нет в нем прежней уверенности, сбили его с линии. Целился, целился ‑я аж весь извелся — братан как-никак, хоть и двоюродный.
Хлобысь! Мимо!
— Заколновали дак… — дрожа губой, Кеша отходил в сторону, но никто уж его не слышал и не замечал. Новый паночек, легонький, без свинца, свалил две пары лохматых, неряшливых бабок. Санькины. Домнинский Гришка бил. Этот по зернышку клюет да сыт бывает! Он почти никогда не вышибал кона, даже среднего, но на чердаке у него корзина бабок. Накопит и продает по копейке пару.
Мне, как всегда в начале игры, привалил фарт. Кешиным панком я сшиб шесть передних пар подчистую, в седьмой паре рюшка стояла-стояла, взяла и тоже упала. Если в паре падает одна бабка, забираются обе. Отыграл я несколько Кешиных бабок, закатывался счастливо, возвращая их братану:
— Расколновали!
Но вскоре, опрокинув целиком кон, я вошел в азарт, впал в жадность, забыв мудрое правило: первому кону не верь, первому выигрышу не радуйся, перестал отдавать Кеше его бабки. За то он не давал мне больше бить своим панком. Я дерзко и опрометчиво послал его вместе с панком подальше, и со своим, мол, не пропаду, и своим уж вон сколько выбил народу из игры, подчистую вытряс Саньку. Да и чего вытрясать-то? У него и бабок-то велось четыре пары. Игроки, которые еще живы, осатанели, готовы перекусить меня пополам, некоторые подхалимничают, бабки подбирают и хранят, чтоб потом я уделил им пару-другую либо милостиво дал ударить по кону. А бабок, бабок у меня! Карманы трещат, под рубахой грохочет, будто на мельнице! Хоть и говорят, что в игре, как в бане, все равны, да все это ерунда на постном масле. Хитрован — домнинский Гришка, и тот, выиграв десяток бабок, домой подался, заявивши, что у них гости приехали, пироги пекли и велено ему быть дома.
Что мне Гришка?! Я братана своего не пощадил, ободрал как липку. Он стоит и глаза на меня лупит, не понимая, что произошло, как и когда это дорогой его братец — сиротинка горемычная — в этакую беспощадную зверину успел обратиться?
А мне все нипочем! Я в окошко кирпичом! И обедать не пойду! Коли биться до конца — без ужина дюжить стану, и пусть мне бабушка наподдает — до ночи рубиться буду, да хоть и до утра! Всех в прах поразнесу! Нет мне пределу! Круши гробовозов! У‑ух, какой я человек!
Ставлю почти целый кон из одних панков. Где-то там, в конце кона, поредевший отряд игроков с содроганием в сердце лепил парочку-другую рюшек. Считай — дело безнадежное. У меня десяток ударов. Я хлещу, хлещу да загребаю бабки. Меня посещает удаль, а вместе с нею небрежность, зазнайство — вечные спутники слепой удачи. И, не понимая еще, какая темная сила подкарауливает меня, хряпнул по кону почти наудалую, не целясь — и промазал. Кто-то из игроков снял кон — экая беда. Я их, этих конов, сколько могу выставить?! Не перечесть!
Еще кон просвистел. Еще. Засосало повыше брюха, шевельнулась тревога в груди: в первый и последний раз посетила горячую мою голову мысль: отколоться от игры. уйти, ибо опять же есть заповедь: люби — не влюбляйся, пей — не напивайся, играй — не отыгрывайся. Да где там?! Занесло игрока, заело: что я, домнинский крохобор? Пеночник? Трус? Умру, но отыграюсь! Отчаяние, злость слепят человека, трясут, лихорадят руки, даже глаз дергается. Изредка я еще попадал в кон, отыгрывал пяток-другой бабок, но раздражение уже делало свое дело — все неуверенней рука, все легче у меня в карманах. Я начал ругаться, спорить, толкнул кого-то из малых, будто он мешал бить, будто бы шептал мне под руку. Малый оказался из задиристого верехтинского рода, и Илюха Сохатый, мой одногодок, крупный, носатый парень, заступаясь за племяша, посулился созвать старшего братана Ваньку и дать мне “пару”.
— Мне? Пару? Да я!..
Р‑раз! Мимо! Панка своего на кон. Совсем это распоследнее дело. К своей бите почтительность должна быть. Продуйся дотла, но главный “струмент” береги! Проиграть его — все равно что последнюю рубаху с тела пропить…
Протетерил и панка. Хоть кулаком бей. Да и ставить на кон, кроме души, нечего. Поставил бы, да не берут — цены душа никакой не имеет. Бросился к Кеше, просить взаймы бабок, десять штук. Шесть! Хоть пару!
— Не нам! — уперся Кеша. — Ини домой, весь вон трясесся, ишшо ронимец хватит…
— Ы‑ых, рас… — Я назвал Кешу распаскудным словом. — Погоди, погоди, попросишь чего-нибудь…
По правде сказать, ничего он у меня не попросит, и давать ему мне ничего не приходилось, потому как живет он при родителях и все у него есть. Но сколько раз вступался я за братана, когда его били или пытались бить. Шишек сколь из-за него наполучал! Дрова пилить помогал, на сплавном пикете ночами с ним дежурил, чтоб одному ему не страшно было; снег во дворе разгребал, назем из стайки вычищал. Сегодня вот, сейчас, сколько я ему бабок отыграл!.. пока не раздухарился, пока в горячку не вошел?
— Чехотошная ты харя! — плюнул я в ноги братану и, поверженный, поплелся от кона в сторону. Стоял на земле, холодной, сырой, неприютной, легкий, опростанный, будто сердце из меня вынули и вместе с ним все остальное, что было в середке. Хотелось зареветь или подраться. Я уж помаленьку натыриваться стал на ребятню, но Санька левонтьевский, не умеющий помнить зла, Санька, которого я выбил из игры. всегда ревниво относившийся к нашим с Кешей отношениям, чутко в них улавливал разлад, прислонился ко мне, сыро выдохнул в ухо:
— Идем на расхватуху!
Расхватуха — считай что грабеж средь бела дня. Люди ведут честную игру, ставят бабки на кон, старательно бьют, переживают, изнашивают сердца, все идет хоть и в горячке, в спорах, порой с потасовками, но удача зависит от меткости, уменья, сноровки — за каждый промах выставляй пару бабок ‑кон иной раз солдатской колонной марширует от стены до дороги, перехлестывает ее, выпрыгивает на бугорок, шатнется по склону, отодвинет место, с которого били, притиснет битоков к огородам. Случалось, едет мужик на телеге и, если мужик он путевый, не шарпачня, никогда кона не переедет, обогнет его, лошадь в прошлогоднюю дурнину загонит, изматерится весь, но ‑таков древний закон — игры не нарушит. Часто случалось: натянет вожжи, коня остановит, глазеть начнет, а там и в игру встрянет, советом пособляет, показывать возьмется, какие он в ранешное время коны вышибал! — увлечется, забудет, куда и ехал. Застигнутый в игре женой либо тещей, спохватится мужик, утрет фуражкой пот со лба, нахлобучит ее на глаза и, ругнувшись безо всякого зла, погонит лошадь за речку, все оглядываясь, все вытягивая шею, все еще пребывая неостывшим сердцем в игре и в той счастливой поре, которую возможно достать близкой памятью, ведь не запекло еще и выбоины, сделанные его битой на платоновском заплоте.
До ста и до двухсот штук случалось в кону бабок! Волосы дыбом — во какая игра! И вот жук какой-нибудь, вроде Саньки, дождавшись несогласья средь игроков, шумной перебранки, вдруг бросал разбойный клич:
— Хвата-а-а-аай! — и валился брюхом на кон.
Часто налетчика схватывали и били в кровь, но еще чаще продувшийся народ подхватывала жажда хапнуть чужое, получалась куча мала, раздавались вопли: “Я те дам! Я те дам! А‑пусти-и-и-и-и-и‑и!”, “Не тронь!”, “Зубы выбью!..” — Парнишки кусались, царапались, били по зубам, по рукам, пинком в живот, в пах. Под шумок, не то сама собой, не то чьей-то вражеской рукой выдергивалась из-под штанов рубаха богатого человека — по земле широко раскатывались бабки. Хозяин рушился, сгребая под себя свое добро, защищая его горячим телом. Но верткие бабки выкатывались, сыпались, и кто посноровистей и ловчей из ребят чесал уже по заулкам, нервно похохатывая, иной пакостник еще и дразнился, травил честной народ, показывая захапанные бабки.
“Погоди! Погоди, падина! — кричали вслед ему. — Припомним мы тебе!..”
Деревенская жизнь вся на виду, никуда не скроешься. И когда шарапники являлись с захапанными бабками, их не принимали в игру, всячески поносили. Отторгнутые от честной игры, налетчики организовывали свой кон, но там уж добра не жди — рвачи играли рвачески, брали не мастерством, нахрапом больше. Кто-нибудь из совестливых малых, захваченный волной разбоя, минутой слепой стихии, долго такой жизни и бесчестья не выдерживал, приносил бабки к “чистому” кону, покаянно их вытряхивал.
— Вот… — маялся, переступая с ноги на ногу. — Все до единой…
Ему ни слова, ни взгляда.
— Хоть пересчитайте!..
Тяжела, сурова мужицкая справедливость — наказав мошенника презрением, усовестив словами, порой и до слезы доводя, со скрипом и недовольством стойкие игроки наконец-то разрешали:
— Ладно, ставь! Но штабы…
И не было счастливей и честней тогда человека, чем недавний шарапник. Перед всем миром виноватый, он всячески выслуживался, истово следил за порядком и справедливостью в игре, с особой бдительностью за мелким ворьем, которое пяткой откатывало выбитую бабку либо, меж пальцев ее зажимая, отхрамывало в сторону, якобы занозу вынуть из подошвы. В запал сражения вошедший боец не всегда и заметит, что его обирают, на ходу, можно сказать, подметки рвут…
Один раз Санька-злодей забрал в расхватухе почти все Кешины бабки, и тот с ревом явился к нам — игра шла на нижнем конце села. Бабушка, сострадая ограбленному внуку, сыскала где-то пяток заросших пылью рюшек, и мы их катали на деревянном настиле двора, ведя скучный и невзаправдашний счет выигранным бабкам. Зазвенела щеколда, растворились ворота. Почесываясь, кособочась, жуя ком серы, в наш двор протиснулся ухмыляющийся Санька.
Мы с братаном его не замечали. Наблюдая за нашей вялой игрой, Санька презрительно цыркал слюной, норовя попасть в рюшек. Мы не удостаивали вниманием разбойника, а это для Саньки острее ножа. Он ожег нас красными глазами, тряхнул рубахой — под нею зазвякали бабки.
— Сыграм?
— На воровано не льстимся. Чеши отседова!
— ЧЕ‑о?
— Чеши, чеши по гладенькой дорожке на одной ножке!..
Кеша — откуда что взялось! — еще складнее добавил:
— На легком катере к енреной матере!..
Назревала драка. Союзно с братаном мы навтыкали бы Саньке, потому что накалились, нас испепеляла злость, придавая сил. Но задраться не успели, в окно выглянула бабушка и навалилась на Саньку:
— Эт-то что жа ты, каторжанец, делаш? Чем же ты промышляш? — и сокрушенно качала головой: — Не-ет, не будет из тебя пути! Ежели ты с эких пор людей обираш, на чужо заришься, шлепать тебе сибирским етапом, вшиветь по тюрьмам да по острогам…
Натиска бабушки Санька долго не выдерживал, он еще почесался, поухмылялся, ужимочки построил, но потом понуро опустил голову, зачертил по настилу, острым, что лезвие топора, ногтем. Кеша, чувствовал я, собирается пособить бабушке, вот-вот скажет: “ЧЕ своим копытом царапаш наши носки?” Я собрался накричать на Кешу и на Саньку, чтобы победить занимающуюся жалость, но Санька выдернул рубаху из-под штанов — посыпались бабки, запрыгали по настилу. Одну рюху Санька поддел ногой так, что она под навес укатилась. Засвистевши, завихлявшись, отправился налетчик со двора, возле ворот остановился — посмотреть, как мы с Кешей бросимся собирать бабки, — мы не бросились.
— Я ить понарошке, — сказал он.
И вот этот самый Санька, понарошке, видите ли, грабивший игроков, самый верткий в расхватухе и во всех темных делах, сманивал меня на лихой налет, заставляя отринуть бабушкин наказ: “Где наглость и похабство, там подлость и рабство”. Хоть и с большим трудом, я подавил в себе нечистые устремления, пополам, можно сказать, себя переломил:
— Обчистили! — всплеснула руками бабушка, когда я приплелся домой. ‑Экой простодырай! — принялась она меня корить. — Я зиму-зимскую копила бабки, он их враз профукал!.. Ты бы не во всякой кон ставил. Где выгодней ‑смекал бы… Ладно, — утешала меня бабушка, — проиграл — не украл, хорошо, сам цел остался…
Тем же годом видел я большую игру в бабки. Играли на гумне взрослые парни, казавшиеся мне тогда мужиками. Гумно было по-весеннему пустое, просторное, лед под толстой соломенной крышей гумна еще “не отпустило”, он был гладок, с прозеленью. Кон бабок ершился в дальнем от ворот конце гумна, возле поперечной стены. Стоял он не как у нас — зеленых игроков, попарно, солдатиками. Здесь бабки цепь за цепью шли в наступленье поперечным строем. В передних цепях реденько тащились прогонистые солдатики — рюшки, за ними, строем поплотней — солдатики вперемежку с унтерами, задний кон ‑по-боевому сплочен — в нем плечо к плечу маршировали отборные гренадеры-панки, что ни панок, то и боец, за одного, не дрогнув, десяток рюх выложишь!
Парни били по конам каменными плитками, отысканными на берегу Енисея. У нас от веку так было: лед еще стоит, на огородах и в лесу снег серыми тушами лежит, но по берегам уж камешник вытаял, обсох, играет чистой гладью на радугой выгнутом мысу реки — выбирай плитку какого хочешь цвета. Есть у игроков и свинцовые биты, но их всего две-три штуки на деревню, и оттого редко пускают их в дело.
Был праздник Благовещенья или конец Пасхи — не помню. Деревня гуляла, пела и развлекалась на воле. В гумно наперло мужичья, ребятишек оттеснили, приплюснули к стенам — ничего не видать. Парнишки, как чивили, расселись по балкам, под самой крышей — сверху еще лучше видно.
Какая шла игра! Без жульничества, без споров, ора, гама и потасовок. Бабки принесены не под рубахами, не в дырявых карманах, а в мешочках, корзинках, старых пестерях и туесах. Бабки все бывалые, темные и седые от старости, сплошь в царапинах и увечьях, полученных в сражениях, но крепкие, потому что слабая бабка давно разбита, у слабой бабки век короток.
Били парни, как и мы, по-разному, соответственно характеру и уменью. Вот встал на одно колено парень в нарядной, черными нитками вышитой, бордовой рубахе, сидоровский Федор. У меня и сердце остановилось, хороший потому что парень, так просто мимо не пройдет, всегда по шапке потреплет, шутливое отмочит: “Ну, чЕ, жук навознай? Залез в амбар колхознай! Точишь точилку об зерно, манишь девок на гумно!” Правду сказать, я еще никого на гумно не манил, еще только собирался, но сердце все равно встрепенется в груди, отзываясь на неуклюжую мужскую ласку.
Федор ударил накатом, и поначалу гладкая, красноватая плитка в белых прожилках катилась в середину кона, однако на пути ее подшибло зернышком, плитка дернулась, пошла вкось и ударила по левому краю заднего, самого широкого кона. Дружок мой, Ленька сидоровский, облегченно выдохнул, и я тоже выдохнул — мы не дышали, пока Федор целился. Ладно, хоть попал Федор, пусть и неважнецки, да попал. Многие мажут. И кон широк, и плитки по льду ходовито катятся, да бьют-то чуть не за версту. Нам, парнишкам, в такую даль и не добросить плитку, да и в подпитии игроки, глаз неверен, горячатся лишка, иные кураж на себя нагоняют, а кураж тут ни к чему. Женись сперва, заведи жену и куражься над ней сколь влезет, игра — штука серьезная, обчистят и плакать не велят…
Играют парни с подковыром, с присказками: “Продул копейку, проиграешь и хруст”, “Проиграл — не скрою, пропил — не спорю”, “Бабку бей, как жену ‑под штуковину одну”, “Рюху — по уху, панка по брюху”, “Лупи в кон, как в закон — в самую середку!” Кто вышибает кон, тому ребятишки хлопают, будто в клубе, мужики дают фартовому игроку глотнуть из шкаликов, принесенных в кармане, и сами порываются встрять в игру: “Э‑эх, я, бывало!..” Иной и лопоть на лед, рукава у рубахи засучивает. Парни, перемигиваясь, снисходительно расступаются, но, потоптавшись, поприцелившись, мужик возвращает плитку со вздохом: “Нет, робяты, неча мараться. В глазе рябит… Я скоро и в бабу кулаком не попаду…”
Из толпы вывернулся пьяненький, вольно распахнутый Шимка Вершков.
— Рази так играют?! — закричал. Хвать плитку, бах не целясь. Она чуть было двух его сыновей, Ваську и Вовку, сидевших на слеге, не сшибла.
— За молоко-о-ом!
— За простокишей!
— Эт тебе не коммунией руководить! Тут ум нужон!
— Думал, в бабки играть, как наганом махать!..
С наганом этим смех и грех. Человек бесхарактерный, гулеванистый, моего папы закадычный друг, Вершков почти враз с моим папой и овдовел. Без жены, тихой, терпеливой, умевшей укрощать смирением даже такой пылкий характер, каков был у ее муженька, а главное, вести хозяйство, сводить концы с концами, — Шимка одичал и запил. Васька, Вовка и Люба росли сами собой. Отец их потихоньку да полегоньку из Ефима превратился в Шимку, да с тем званием и дни свои кончил. На войне он потерял ногу, в вырез деревяшки засовывал банную резиновую вехотку и, скрипя ею, шлялся по селу в заношенной шляпе. Дома он содержал квартирантов и вместе с ними пропивал квартплату. Одно время гонял моторку, переправляя через реку желающих, звал себя капитаном Вершковым, пока сын его Вовка не утонул прямо под окнами родного дома.
Последние годы, согнутый одиночеством и горем, он с утра до вечера сидел на скамейке подле ворот, слезящимися мутными глазами глядел на Енисей. Приехав в родное село, я непременно подходил к нему, и он, спросив: “Чей будешь-то?” — грузно наваливался на меня, целовал, царапая щетиной, плакал, колыхаясь тучным телом. Какая-то неприкаянность была и в его слезах, и в беспомощной старости. “Отец-то твой, Петра, живой ли? — Что-то похожее на улыбку трогало смятые бесцветные губы Вершкова, издалека, из мокрых глаз прорезался живой отблеск. — Да-али мы на этом свете звону, да-али!..”
В тридцатых годах Вершков вышел в начальство, состоял в комбеде активистом, во время коллективизации был уполномоченным, обзавелся наганом, не то он купил оружие, не то на вино выменял, но сам Вершков внушал всем, что ему, как лицу ответственному, выдали оружие личное. Будучи трезвым, оружие он прятал, пьяный же таскался с наганом и чуть что — руку в карман, черненькие, совсем незлые глазки еще более затемнит гневом, сомкнет губу с губой, выражая непреклонность и здоровое подозрение: “Какие такие р‑р-разговор-р-рчики! — Добившись испугу внезапным налетом, добавлял страху: — Дар-рогу пролетарьяту, гр-р-робовозы!..”
Бабушка моя — ей до всего дело! — воззвала к мужикам: “Да отымите вы у него, у срамца, наган-от, отымитеОн у него не стрелят! Прет? Ну да я сама, пятнай васСама отыму наган у супостата и в Анисей выброшу!..”
И вот ведь чудеса в решете: изловчилась как-то Катерина Петровна и оружие у Вершкова изъяла, то ли у пьяного из кармана выудила, то ли другим каким способом. “Не ваше дело! — бабушка глядела на мужиков орлом. — Сам отдал!..”
Вершков засылал к нам сына Ваську, просил вступить с ним в переговоры. Бабушка проявила непреклонность: “Пущай сам явится к ответу! Я ему, антихристу, такого перцу дам — не прочихается!” Поддав для храбрости, Вершков ворвался в нашу избу и от порога еще рявкнул так, что из трубы на шесток сыпанулась сажа:
— Против власти курс?!
Бабушку, видел я, потревожило слово “курс”, однако она не дрогнула:
— Гляди, кабы я курс на город не взяла. Вот поплыву в Красноярску милицию, найду самоглавного минционера, пошто фулюгану оружья выдается, спрошу!
Вершков и оплыл, шапку снял с головы, присел возле курятника на порог:
— Нехороший я выпимший. Знашь ведь, — глядя в пол, заговорил он. — А ты мне ишшо больше авторитет подрывашь… Возверни оружье!
— А будешь народишко пужать? Будешь?
Посопел, посопел Вершков на пороге, возле курятника и дал слово:
— Не буду!
Бабушка сходила в кладовку, вынула из-под половицы наган и, словно живого колючего ерша, несла его в ладонях.
“Да она же боится, кабы не стрельнуло!” — ахнул я.
Вершков слово сдержал — никого оружием больше не пугал, но кулачишком карман оттопыривал, ровно бы наган там у него. Васька, мой дружок, тем временем вынюхал — где наган, мы вынули его из заначки, взводили курок, чикали, целясь друг в друга: “К стене, контра!” Так мы тот наган и уходили: в лесу потеряли, в Енисее ли утопили — не помню.
Скаля железные зубы, Шимка пытается доказать — он смазал по кону совершенно случайно и надо ему еще раз ударить, тогда все узрят, каков он игрок. Пока корячился Шимка да рядился, кто-то спрятал его вельветовую, подстеженную еще покойницей женой, толстовку с накладными карманами во всю грудь и по бокам.
— Где мое манто? — наступал на публику Шимка, ошарашивая городским словом односельчан. — Кто забрал имушшэство? Кто в кутузку желат?..
— Оно у тя како было?
— Срыжа.
— Начит, краситься пошло в черно.
Шимке холодно в одной рубахе, он перестал скалиться, трезвея, настаивал:
— Нет, я вполне сурьезно.
Васька с Вовкой, все сверху зрившие, принесли отцу лопотину, и он, одеваясь, с любовью смотрел на них замокревшими глазами:
— Дети мои. Золотые люди! И сыновья, и Люба — чистой пробы золото!
— В отца удались…
Бить по кону вышел Мишка Коршуков, и про Шимку все тут же забыли. У Мишки, у забубенной головы, и плитки своей нету, работает на бадогах, стало быть, на берегу целый день, по каменьям ходит. Наклонись, возьми! Так нет ведь, барином вышел, змей полосатый, скинул с себя новое суконное полупальто с пояском в талии, швырнул его комом на лед, кашне морковного цвета еще одним витком обернул вокруг шеи, чтоб не болталось, одернул шерстяной “жемпер”, под которым кровенела атласная рубаха, вышитая трепетной рукой, ‑погибель девичья этот Мишка! Дунул на чуб, выбившийся из-под кожаной шапки-финки, которую у нас “фимкой” зовут, будто мешал ему и чуб, царственно протянул в сторону длань — и в эту прихотливую длань наперебой вкладывались плитки. Мишка, не глядя, взял одну. В полнейшей, благоговейной тишине уверенно прицелился и бацкнул по конам так, что брызнули бабки во все стороны.
Зная Мишку Коршукова, ребятня, не жалея костей, посыпалась сверху на лед, чтоб поскорее собрать бабки и услужить игроку. Я сгреб две горсти бабок и, запаленный, избившийся об лед, продирался сквозь толпу, протягивал бабки:
— Дядь Миша! Дядь Миша! — повторял, захлебываясь, и больше ничего не мог вымолвить, а когда пробился к Мишке, он небрежно болтнул чубом:
— Возьми себе!
Ну бывают же люди, которым ничего не стоит одарить человека счастьем. Я и поныне не могу забыть, как отвернулся к стене, растроганный, смятый, и заморгал часто-часто. Мишка Коршуков когда-то квартировал у нас и с тех пор не обходил наш дом ни в какой праздник, даже после того, как отошел от нас Кольча-младший, Мишкин друг по гуляньям. Может, бабушка рассказала Мишке, что меня обыграли, может, он сам догадался, может, и так просто отдал. Да меня и следовало обчистить, чтоб удостоиться потом такого подарка! И еще я подумал: вот Мишка — приезжий человек на селе, но его любят все, начиная с моей бабушки, Катерины Петровны, которая ох разборчива, ох привередлива в отношении к людям, и кончая дядей Левонтием, который в Мишке души не чаял.
Об девках и говорить не приходится. Мишка как выйдет на улицу, как растянет мехи гармошки: “Гармонист, гармонист, положи меня на низ! А я встану, погляжу, хорошо ли я лежу?!” — так девки со всех сторон, со всех дворов на его голос: “Милый мой, а я твоя, укрой полой — замерзла я”.
Мишка, Михаил Коршуков, у которого я даже отчества не знаю, погиб в войну на истребительном военном катере. Мне не надо гадать, как он погиб, такие люди и умирают лихо, со звоном, и не об этом я думаю, печалясь, а вот о чем: сколько же удали, душевной красоты, любви к людям убыло и недостает в мире оттого, что не стало в нем Мишки Коршукова?
День большой, праздничной игры в бабки закончился и для ребятишек праздником: многие парни, зная, что им больше не играть — кто женится, кому в армию идти, кто возрастом перевалил через всякие забавы, раздавали бабки, и опять же раздавали по-разному, пакостники бросали их на “драку-собаку”, и средь гумна открывалась битва, трещали локти, колени, кровенели носы, но больше парней было стоящих, степенных, отцом-матерью не зря кормленных и поенных. Они по счету отдавали нам бабки вместе с туесами, пестерями, кошелками, грустно напутствуя ребятишек:
— Мои бабки мечены — на огарке свечены!
— Этот панок что конек!
— Крещеных лупи, нехристи сами от страху свалятся!
— Бей по всему кону — двух да свалишь!
— А этот панок еще деда мово — Гаври! Помнишь деда-то Гаврю? Да он еще зимами прорубя чистил? Береги панок деда Гаври…
— Э‑эх, отыгралась, отрезвилась, отсвистела жизняТеперя до самой смерти в тягло… Кому плитку, робяты? Беспромашная!..
— Р‑расходись, парнишшонки! Пить и плакать станем!..
Нагруженный бабками, со слезливым желанием всех обнимать, ввалился я в нашу избу и рассказывал, рассказывал бабушке о том, что творилось в гумне и какой я теперь богатый. Бабушка слушала, думая о чем-то своем, кивала и тихо уронила наконец:
— Почитай людей-то, почитай! Oт них добро! Злодеев на свете щепотка, да и злодеи невинными детишками родились, да середь свиней расти им выпало, вот они свиньями и оборотились…
Однако время веяло вперокос этим мудрым словам.
В тридцать третьем году наши солдатики-бабки стыдливо, потихоньку были испарены в чугунах, истолчены и съедены. После тридцать третьего скота в селе велось мало, бабка стала исчезать. Все чаще и чаще вместо бабок под панок или рюшку ставились денежка, две, пятачок, игра сделалась корыстной, стало быть, и злой. Рядом с бабочниками у того же платоновского заплота завязывался другой кон — в чику, и скоро чика нас увела от бабок, и остались они забавой безденежной косорылой братве, еще не достигшей сноровистого возраста и неспособной зашибать копейку.
Добыть деньги в ту пору не так-то было просто, требовалась смекалка, надо было мыслить, изворачиваться. Мы собирали утильсырье, выливали водой сусликов из нор, ловили капканами крыс и оснимывали их. Иные парнишки начали шариться по карманам родителей, мухлевать со сдачей в лавке, тащить на продажу что худо лежит, приворовывать друг у дружки. Ребята сделались отчужденней, разбились на шайки-лейки, занялись изготовлением ножей, поджигов- пистолей и стыдились не только ввязываться в игру с бабочниками, даже и вспоминать стыдились о том, что когда-то могли забавляться такой пустяковой и постыдной игрой.
Кеша наш и тот в конце концов продал свои крашеные бабки, изладил поджиг из ружейного патрона, принялся поворовывать у отца спички, порох, чтобы, обмирая от страха, пальнуть в заплот или в пташку.
Но об этой забаве, от которой ребята оставались без пальцев либо без глаза, об опаленных бровях, ресницах и навечно запорошенных горелым порохом лицах мне рассказывать не хочется. Надо бы поведать о чистеньких, деликатных играх — в пятнашки, в фантики, в “тяти-мамы” или в чет-нечет, но я мало в них играл, и потому перекинусь сразу на игру, которая колуном врубилась в память, угрюмая, мрачная, беспощадная игра, придуманная, должно быть, еще пещерными людьми.
Деревце в кулак толщиной, чаще всего лиственничное, обрубалось в полтора-два полена длиной и затесывалось на конце — получался кол. К нему колотушка, або тяжелый колун, лучше кувалда — вот и весь прибор для игры. Сама игра проще пареной репы — один из видов пряталки. Но кто в эти “пряталки” не играл, тот и горя не видал!
Игроки с колом и кувалдой выбирали затишный переулок иль шли за бани, на поляну, чтоб от нее близко были амбары, заплоты, сараюхи, стайки, заросли дурнины либо кучи старых бревен, за которыми и под которыми можно надежно схорониться.
Кол приткнут в землю, к нему прислонена колотушка — кувалду редко удавалось раздобыть.
Настал самый напряженный и ответственный момент в жизни — выбор голящего. Здесь братва пускалась на всевозмож- ные выдумки, и выборный ритуал то упрощался до крайности, то обставлялся такими церемониями, что еще в детстве можно было поседеть от переживаний.
“Бежим до митряшинских ворот. Кто последний прибежит, тот и голит”, ‑предлагал кто-нибудь из сообразительных парнишек и первым рвал к намеченным воротам. Чаще всего прыть такую, конечно, проявлял Санька. Иной раз до тех же ворот скакали на одной ноге, ползли на корточках — и тут уж кто кого обжулит, потому-то всегда голил самый честный и тихий человек. Кеша наш не вылезал из голящих и в конце концов бросил играть в кол.
Был и другой способ выбора голящего: какая-нибудь девчонка — лицо постороннее, неподкупное, брала в одну руку белое стеклышко, в другую черное и ставила условие: кто отгадает руку с белым стеклышком — отходит в сторону, кому не повезло — становись вдругорядь.
Случалось, в игре набиралось душ до двадцати, и к рукам, твердо и загадочно сжатым, подходили по многу раз. С ужасом наблюдаешь, бывало — все меньше и меньше народу остается в строю. И наконец к заветной цели тащились два последних, разбитых, полумертвых человека. Они пытались улыбаться, заискивающе глядели на “полномошного человека”, чтоб выборная девчушка качнула рукой с белым стеклышком, моргнула бы глазом или хоть мизинцем шевельнула, делая намек…
Мучительно вспоминали двое последних, какую и когда досаду они сделали выборному, какой урон ей нанесли, дразнились, может, гостинцем обделили?.. Прошлая жизнь за эти несколько шагов к заветной цели промелькнет перед мысленным взором, и выйдет, что была твоя жизнь сплошной ошибкой, и мучительно больно сделается за бесцельно прожитые дни, за недостойные дела, и думаешь, что если повезет — дальше жизнь свою направишь ты по прямому и честному пути! И прежде чем отгадывать стеклышко, молитву самодельную сотворишь, так как все наговоры и заговоры из головы вылетают. “Боженька, помоги мне…” А кругом злорадствует и торопит публика, уже пережившая свои страхи и желающая получить за это награду.
И вот одному из двоих открылось черное стеклышко. Вопль радости и торжества издавал шедший в паре счастливец. Он пускался в пляс, кувыркался, ходил по траве на руках, дразнил голящего, и без того уж убитого судьбою.
Начиналась игра.
Каждый из тех, кто удачлив в жизни, кто открыл ладонь с белым стеклышком, брал колотушку и бил разок по колу, бил, плюнув перед этим на ладони и яростно ахнув. Кол подавался в землю иногда сразу на несколько вершков, иногда чуть-чуть — это от ударов твоих закадычных друзей, тайно тебе сочувствующих.
Кол почти весь в земле, но впереди самое главное и страшное — матка ‑забойщик. На роль эту выбирали, как правило, самого сильного, самого злого и ехидного человека, навроде моего мучителя Саньки.
Он наносил по колу столько ударов, сколько душ принимало участие в игре. Колотил неторопливо, с прибаутками: “Ах, мы колышек погладим, дураков землей накормим!..”, “Коли, кол, дурака на три четвертака!”, “Кол да матка — вся отгадка!”, “Кол да свайка, возьми, дурак, отгадай-ка!..”
Игроки умные-разумные, дурак один, и все против него. Зажмурясь от потрясения, считал дурак удары и по их помягчелости разумел: кол уже вколочен в землю, но забойщик беспощадно лупит и лупит колотушкой, вгоняя дерево глубже и глубже в земные недра.
Правило: пока голящий выдергивал кол, все должны спрятаться. Выдернув, притыкает его в цельное место на полянке, ставит к нему колотушку и отправляется искать погубителей. Нашел — скорей к колу! Лупи теперь сам по нему колотушкой, кричи победно: “Гараська килантый за бревном! Гараська килантый за бревном!”
Но как далеко до победного удара!
Кол забит так, что и вершка нету, щепа, корье и те в землю втоптаны. Вытаскивай кол руками, зубами, чем хочешь из того, что на себе и в себе имеешь. Посторонние инструменты никакие не допускались, за всякую хлюзду, то есть если струсишь, домой сбежишь либо забунтуешь, предусмотрено наказание — катание на колу и колотушке. Возьмут тебя, милого, за ноги, за руки, положат спиной на кол и колотушку да как начнут катать — ни сесть потом, ни лечь — все кости болят, спина в занозах.
Но вот шильце к бильцу подползло — срывая ногти, проклиная судьбу и самого себя за то, что дома не сидится, за то, что суешься куда не следует, выколупываешь из земли кол, шатаешь его, тянешь, напрягаясь всеми жилами, а из жалицы, с крыш амбаров, из-под стаек и сараев несутся поощрительные крики, насмешки, улюлюканье.
Р‑раз! — и все смолкло. Кол вытащен! Насторожен. Теперь любой из затаившихся огольцов может оказаться возле кола — надо только быть зорким, держать ухо востро! Стоит голящему отдалиться, как из засады вырывается ловкий, ушлый враг, хватает колотушку и вбивает кол до тех пор, пока ты не вернешься и не застукаешь его. Но такое удается редко. Очень редко. Чаще случается: вернешься, а кол снова забит по маковку и забивалы след простыл.
Вымотанный трясухой лихорадкой, я как-то три дня подряд голил в кол, не мог отголиться и снова захворал. Орлы дяди Левонтия, Васька Вершков, Леня Сидоров, Ваня и Васька Юшковы, Колька Демченко навещали меня, приносили гостинцы, с крестьянской обстоятельностью желали поскорее поправляться, чтобы отголиться, иначе не будет мне прохода, должником жить на селе не полагается, из должника не выйдет и хозяина-мужика.
И когда мне в жизни становилось и становится невмоготу, я вспоминаю игру в кол и, стиснув зубы, одолевая беду или преграду, но все же с облегчением заканчиваю я рассказ об этой игре — очень уж схожа давняя потеха с современной жизнью, в которой голишь, голишь да так до самой смерти, видать, и не отголишься.
Поскорее перейду-ка я к воспоминаниям об игре, которая в детстве доставила мне столько удовольствия и счастья — об игре в лапту.
От рождения был во мне какой-то изъян, технически выражаясь — дефект. В детстве я страдал одышкой и много бегать, особенно в гору, не мог, у меня подгибались ноги, распирало грудь кашлем, из глаз сыпались опилки. В лапте же главное — напор, быстрота, сообразительность и бег, бег, стремительный бег, чтоб ветер хлестал в уши.
Пока я был совсем маленький, одышка особой заботы мне не доставляла, я даже в лапту играл и довольно бойко лупил дощечкой по тряпичному или скатанному из коровьей шерсти мячу, прытко носился от “сала” к “салу”, которые были в пяти-шести метрах друг от дружки, дыхание во мне быстро налаживалось, ноги-руки не дрожали, все шло ладно и складно.
Вошел я в нешуточный, парнишеский возраст той порой, когда в лапту играли резиновым, после и гуттаперчевым мячиком, и не просто играли, сражались, с соблюдением тонкой тактики и грубой практики. Дощечки в наступившей новой эре лапты были с презрением отвергнуты. Ударный “струмент” делался из круглой, часто сырой и тяжелой палки, концом коей забивали мячик в самое небо. Матки почти не знали промаха, “ушивали” мячом так, что к спине иль к заду литым старинным пятаком прилипал синяк. Бегали игроки чуть ли не полверсты; неотголившегося, схлюздившего, ударившегося в бега парнягу, как и при игре в кол, катали на палках…
Серьезная пошла жизнь.
Я еще какое-то время играл в визгливой, смешанной стайке девчонок и парнишек, но чаще и чаще сорванцы — по годам моя ровня — дразнили меня “недотыкой”, “нюнькой”, напевали: “Витька-Витенок, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся…” Дальше — того чище. “Почем кишки? По три денежки…”
Так жить нельзя. Осмелев, я “делился” с кем-нибудь, загадывая всегда одно и то же: “Бочку с салом или казачка с кинжалом?” — меня безошибочно определяли — “Бочка с салом” — и заганивали до посинения, до хриплого кашля, и дело кончалось тем, что вытуривали в шею домой, на печку, к бабушке Катерине Петровне, чтоб “ехать с ней по бревна”. Я лез в драку, мешал играть, мне однажды навешали как следует! Я отправился домой, завывая не столь от боли, сколь от обиды.
— Об чем поем? — спросила бабушка.
— Ни об че-о-о-ом!..
— Ни об чем дак ни об чем…
Я еще поревел, поревел и сообщил бабушке:
— Меня в лапту не беру-ут!
— Вот дак мошенники, пятнай их! Вот дак гробовозы! Пошто не берут-то?
— Обздышливый, говорят…
— Обздышливый?! — бабушка тряско засмеялась, открыв дыро- ватый рот, в котором вверху воинственно торчал одинокий зуб, но внизу их было побольше.
— Тебе бы хаханьки бы все, а я играть хочу! — набычился я.
— Дак играй! Поди выбери палку покрепче и шшалкай каменья, шшепки, стеклушки. Подбрось и шшалкни, подбрось и шшалкни. Выучишься в кажный предмет попадать, заявисся на поляну, возьмешь лапту да ка-ак подденешь! Во как шандарахнул! Во как я умею! А вы — зас…цы!
Не медля ни минуты, я отправился во двор, выбрал тяжелую палку и начал поддавать ею щепки, комки земли, чурбаки. Дело у меня ладилось, я так увлекся, так размахался, что палка вырвалась из рук, перелетела через двор и вынесла полрамы в горнице.
— То-ошно мне! — схватилась за голову бабушка, чего-то делавшая в избе. — Эт-то он што жа комунис, вытворят? Вот дак шабаркнул! Вот дак научила я на свою головушку!..
Бабушка наладилась преследовать меня и выпороть, но я уже перевалился через заплот, пятками сверкал по переулку. На берегу Енисея я отыскал сырую палку и без устали лупил ею, подбрасывая каменья.
Дело дошло до того, что я уже не расставался с палкой и хлестал ею по чему попало. Бабушка не только раскаивалась в своей затее, но и в панику вошла, потому что, кроме своих стекол, я повысаживал их в прибрежных банях, добил в избе дяди Левонтия, у тетки Авдотьи и раму сокрушил. Приехавший в гости Зырянов вокруг этой рамы два дня ходил с карандашом за ухом, соображая, с какого боку начать починку, и на третий вынес решенье: рама не поддается ремонту, придется делать новую.
Бабушка не успевала выслушивать жалобы и драть меня. Председатель сельсовета — Митрюха — напомнил о себе, передал бабушке еще одно строгое упреждение, но чем больше меня драли, чем чаще сулились принять крутые меры, тем упорней я добивался цели, и дело дошло до того, что сама бабушка, придя по воду на Енисей, заискивающе попросила:
— Ну-ко, шшалкни, шшалкни!
Я набрал в горсть камешков, отхукнул из себя лишний дух и так поддел глызину, что бабушка задрала голову и воскликнула:
— Эвон как зазвездил!
— Вовсе промазал! — соврал я бабушке, чтоб еще подержать ее в напряжении — где упало в воду, она не видела.
— Да нет, кажись, попал! — настаивала бабушка, пытаясь уверить меня в том, что я могу отправляться играть в лапту и, глядишь, перестану крушить стекла.
— Вот теперь смотри! — Один за другим подбросил я пяток камней и, не давши им упасть, так поддел, что бабушка с облегчением закрестилась:
— Тут и сумлеваться нечего! Всех расколошматишьСмело вступай в дело! — и, сокрушенно качая головой, вздохнула: — Изобьет, язвило бы его, испластат обутчонки! И сам испластатца!..
Обалделый от удачи, я пластался в лапту до беспамятства и в конце концов сделался маткой, выжив с этой должности левонтьевского Саньку. Он, конечно, жох по части бегать, увертываться от мяча, ловил “свечки” по настроению: то все подряд, то ни одной.
Санька, конечно же, надеялся вернуть себе утраченную должность, снова сделаться главарем в игре. Утро, бывало, еще только-только займется, чуть ткнется солнце в стекла и распахнут в доме створки, Санька тут как тут.
— Эй, анчихрист! — кличет. — Выходи на улкуОтодвинув занавеску, бабушка напускалась на Саньку:
— Ты ково передразниваш, родимец тебя рашшибиА? Этому тебя во школе-то учат?
— Еще ирихметике! — лупил Санька красные бесстыжие глаза.
— Ну, не язва? Не проходимец?! — хлопала себя бабушка по юбке и наваливалась на меня: — Хватай еду-то, хватай! Живьем заглатывай! Не успеешь набегаться! — и уже вдогонку: — До ночи носись! Башку сломи!..
Я уже не слышал бабушку. Мыслями был уже далеко от нее, все наказы сразу за воротами вылетали из моей головы, потому что внутри занималось, распаляло меня чувство схватки, и в то же время не покидала рассудительность перед дележкой: могуг одной матке слабаки попасть, другой — наоборот, тогда до ночи не отголишься. Матке полагалось не только беспромашно лупить по мячу, но и быть хватким, изворотливым, дальновидным, даже суеверным.
Мне, например, всегда везло, если в дележке первым в мою команду попадал Колька Демченко, и потому творились козни, чтоб мне его точнее отгадать. Верный соратник по игре, он всегда шел мне навстречу, хотя первое время, пока я не избегал одышку, со мной рисково было связываться. Творя намек, Колька ковырял пальцем в носу, чесал пятку, подбрасывал складник, втыкал его небрежно острием в землю либо задирал голову в небо.
“Бобра серого или носоря белого?” “Волка кусучего или зайца бегучего?”, “Летчика с ероплана или с парохода капитана?”. Ну и безотказную “Бочку с салом или казака с кинжалом”? Были загады и помудрей: “Свинка — золотая щетинка”, “Иван-болван молоко болтал, да не выболтал”, “Меч-кладенец ‑калена стрела, копье булатное, мурзамецкое!..” Что это за копье такое “мурзамецкое”, ни сном ни духом никто не ведал, но и оно шло в оборот.
Часто противная сторона пресекала козни и с позором отправляла ловкачей делиться по второму разу, но снова и снова плелись заговоры, устраивались ловушки, фокусы и, бывало, ох бывало, канитель с дележкой растягивалась до свалки, команды разбегались, матка, схлопотав шишку на голову или фонарь под глаз, со своедельной, личной лаптой уныло топал в свое подворье, где его впрягали в работу — полоть огород, чистить в стайке, пилить дрова, носить воду.
Еще везло мне в игре, когда за горой солнце закатывалось в тучу и восходило не из тучи; когда корова наша Пеструха первой откликалась на голос березовой пастушьей дуды; когда в печи головешки не оставались; когда дед Илья во дворе был и провожал меня взглядом; когда дядя Левонтий напивался, но не впадал в кураж, не диковал. Словом, много у меня было разных примет и причуд. Вызнав об этом, бабушка подняла меня на смех:
— Колдун у нас, девки! Свой, домодельный! И Тришиху перетопчет! Ты бы хоть денег наколдовал баушке…
Подружки ее — сударушки — туда же:
— То, я гляжу, все он у тебя чЕ-то нюхат, потом голову задират…
— Это он приколдовыват!
— Да ну?! ЧЕ приколдовыват-то?
— А штабы всех обыграть!
— Ак в небо-то зачем глядит?
— У его там свой антирес! Как там все по его расставлено: звезды, солнце, месяц — дак он всех и обчистит!
— ЧЕ деетца-а‑а! — поражались старушки. — Вот дак век наступил! Парнишшонка парнишшонкой, но уж с нечистой силой знатца!
— Учена голова! — подводила итог бабушка, и я взъерошенно налетал на нее;
— ЧЕ боташ-то? ЧЕ боташ?!
— Ты на ково, на ково с кулаком-то? На баушку родну? Спасибо! Вот спасибо!
— А чЕ дразнисся? Я в школе учусь! Нет никакого колдовства! Никакой нечистой силы!
— А чЕ есь-то?
— Смрад! Суеверья! Поповские клику… клюку… шество…
— ЧЕ‑о?
— Клюкушество. Так учитель сказывал.
— Вот чему учат в школе-то! Вот! Церкву заперли, басловенья Божьего лишился люд, дичат помаленьку…
— Я, что ли, закрывал?
— А такие же бесы! Сонце ему не так упало да не эдак поднялось!.. Причепи его, ковды ученай…
Махнув рукой, я отправлялся на поляну мимо бобровского дома, и, если во дворе, в окне ли избы видел Катьку Боброву — мне тоже в игре везло! Катька лет на пять старше меня, но не задавалась и часто одаривала меня вниманием, брала с собой по ягоды на увал, не бултыхалась нарочно возле удочек, как другие девчонки, которых хоть камнями бей, они все одно к удочкам лезут, нечисть всякую плетут. Катька подходила к рыбаку на цыпочках, присаживалась поодаль и тихим голосом спрашивала:
— Клюет?
Я молча поднимал из воды снастку с наздеванными на нее пескарями, сорожинами, ельчиками, ершами.
— Ого! — уважительно восклицала Катька. — Молодец какой!
Приятно и послушать хорошего человека! Украдчиво похрустывая камнями, Катька удалялась с берега, на ходу отжимала густые, нотемнелые от воды волосы.
Катька кормила кур, бросая горстью зерно с крыльца, вытянулась, напрягла шею и улыбнулась мне. Я подпрыгнул козлом, гикнул и, изображая из себя рысака, пошел чесать во все лопатки, чтоб видно было, что я уже не обздышливый.
За деревней на поляне либо в бобровском переулке, а то и на взвозе, у Енисея, подле хохловской бани расположилась братва, жует серу, бросает камни в воду, втыкает складник в землю, чешется, треплется, ждет, когда появится парнишка с мячиком. Двое уже явились, с отскоком колотят в стену бани мячиком, считают, сколько раз без остановки подпрыгнул мячик. Обладатель мячика, хозяин ценнейшей вещи — ему почет, уважение и даже некоторые послабления в игре — зажмурившись, смотрят матки при дележке на то, как “хозяин” норовит попасть в команду покрепче, “ушивая”, стараются не повредить его до синяков — еще обидится. Но коли владеющий мячиком преступал закон игры — хватал мяч в разгар сраженья и отправлялся медленным шагом домой, подбрасывая мяч и напевая: “ля-ля-ля”, — парни за ним не гонялись, не упрашивали…
Хрена! Давно соску не сосем! Мы — мужики, пусть в игре, но мужики, и суд наш молчалив, а приговор суров: не брать хлюзду в игру! Вот и тешься сам с собой, забавляйся! Мы Кольку подождем. “Колька-хохол — восемнадцать блинов!” — вот его какое прозвище. Как-то играли мы в верхнем конце села, Колька жрать захотел, домой бежать далеко, он завернул к тетке своей ‑Степаниде Демченко. Она как раз блины пекла. И слупил парнечек восемнадцать блинов! — Блин не клин — брюха не расколет. И на войну Колька ушел с тем редкостным прозвищем, погиб смертью честного бойца, потому что и в игре никогда не хлюздил.
У Демченков есть мячик, гуттаперчевый, на двоих с братаном Мишкой. Но Мишка постарше, редко ему доводится играть, он помогает по хозяйству, заготавливает дрова, рыбачит.
“И чего Колька не идет? Девятнадцатый блин доедает, что ли?” Гришка Домнин, тот самый, что больше всех накапливал бабок, паренек из богатенькой семьи, которого мы вчера вытурили с поляны, катнул нам мяч, идя на мировую, черный, резиновый, тугой. Васька Юшков ка-ак поддел мячик ногой — он и запрыгал по камешкам, катясь к Енисею, Гришка, будто рысь, метнулся, схватил мячик у самой воды.
— Больше мячик не получите! Я с вам не играю!
— А мы с вам! — отшили его.
— Иди с баушкой яички крашеные покатай заместо лапты, — советуют ему. — Або резни по мячику, как Витька Катеринин, чтоб в лоскутья!..
Это про меня! Я на седьмом небе от гордости. Было-было! В кои-то веки, пронятая моими мольбами — “Пристал, как банный лист к заднице!” — бабушка Катерина купила мне в городе мячик — первый и последний. Где уж она этакий сыскала — неизвестно — черный не черный, вроде бы как в пепле извоженный, липкий. Тетеньки и дяденьки, которые мячик такой делали, видать, думали, что аккуратные деточки будут его по травке катать, из ладошек в ладошки перебрасывать. Духом не ведали, знатьем не знали они, что где-то есть сорванец, без промаху попадающий лаптой по любому камешку, отправляя его аж за сплавную бону.
— Купила я те мя-ааачик! Разорилась, конешно, но уж делать нечего, владей! — сияя, что солнце вешнее, бабушка катнула мячик с крыльца, и он запрыгал по ступенькам, заподскакивал и живым сереньким котенком затих в моих ногах. — Ну-ко, шшалкни ево, шшалкни!
Надо ли говорить, как я затрепетал от радости, бросился встречь мячику, но тут же все во мне рухнуло, произошло крушение жизни: сырые эти мячики мы расшибали единым ударом. Я достал спрятанную под сенями увесистую лапту, до стеклянного блеска отшлифованную моей рукой, трудовой рукой матки, подбросил мяч и поддал!..
Выбирая слушателей постарше, кои никогда не играли ни в какой мяч, кроме шерстяного, самокатного, потому как фабричных мячей в их отсталый век не водилось, страдая всем сердцем, бабушка несколько лет подряд рассказывала:
…— От всей-то душеньки кидаю ему мячик: имай, внучек! Играй, дорогой робеночек! А он, язз-ва-то, арестанец-то, нет штабы баушке спасибо сказать…
— Хе-хе, чЕ захотела!..
— Послушай-ко, послушай-ко, кума! Глянул на меня мнученочек-то, робеночек-то дорогой, ну чисто рублем подарил!
— Заместо спасиба!
— Ага. Дедушко и дедушко родимай! Тырлы вытарашшит, дак сразу руки вверх! Живьем сдавайся!.. Глянул эдак-то да ка-ак по мячику резнет стягом!.. Стя-гом, матушка моя, стягом! В ем, в мячике-то, аж че-то зачуфыркало! Зачуфыркало, кума, зачуфыркало, ровно в бонбе гремучей!..
— С нами крестная сила!
— Шипит мячик, пипка отвалилась… А этот, яз-зва-то, архаровец-то, облокотился на стяг, чЕ, дескать, ишшо расшибить?..
— Вот их до какой черты в школах да в клубах довелиСедни мячик потрошат, завтра за людей примутся… Дала бы ему баню!
— И дала! И дала! Как не дать? Пять гривен, как одну копейку, высадила! — Бабушка сморкалась в передник, и дальше, знал я, пойдет: “Какие наши достатки? Где работники-то? Сама обезножела. Старик на курятнике крехтит, не то помират, не то забастовка опеть?..”
Тридцать третий год все подмел по сусекам, сундукам, по амбару и двору. Дед, как оказалось после, не бастовал, он отбывал свои последние сроки на земле. Держались лесом, огородом и тем, что изредка давали нам тетки и дядья, да и у них свои семьи и нужда своя.
На Усть-Мане расположилась сплавная контора, построен рейд с поперечной гаванью — для задержки леса. Средь редко рассыпанных избенок и широких загонов для скота, по-хозяйски широко и бесцеремонно втиснулись несколько бараков, столовая из теса, клуб из кругляка. Берег вдоль и поперек испластали тракторами, пашню опутали цинками. Вольный, дерганый люд, не знающий цену никому и ничему, земле и подавно, наторил по пашням дороги и тропы, повалил заплоты, пустил пристройки на дрова. В бараках жили от получки до получки, бурно, беззаботно, весело. За иные заимки, занятые сплавщиками, выплачены были какие-то суммы, но на большинстве заимок избы стояли заколоченные. Мужики и бабы растерянно замолкли по своим сельским дворам, на беспризорную землю от леса двинулась трава, боярышник, бузина и всякая лесная нечисть, Но, сопротивляясь одичанию, еще многие годы меж штабелей леса, где-нибудь на бугре, а то и на завалине барака, во дворе школы, возле помоек вдруг всходил и отделялся от дикой травы колосок ржи, пшеницы, метелки овса, кисточка гречи. Случалось, смятый, сваленный к воде, размичканный яр прошибал росток картошки, овощь пробовала цвести и родиться…
Землю заняли, не раскорчевав ни одной полосы взамен. И великим потом и мозолями отвоеванная когда-то у непроходимой тайги пашня скоро пришла в запустение, исчезла, обратилась в ничто.
Существовал закон, защищающий интересы крестьян. Но мужики закона того не знали. Старые, вроде моего деда Ильи Евграфовича, люди махнули на все рукой, позабирались в избы и начали заглухать без работы — от веку жившие землей, ничем другим жить они были не научены. Хозяева, кои были еще в силе, сделались межедомками: рыскали меж колхозом, сплавной конторой, известковым заводом, сшибая случайные подряды.
Земли колхозу не хватало. Какая в наших камнях земля? Там клочок, тут вершок, и при всем этом самые лучшие пашни пустили на распыл — на левой стороне Енисея, что по-за островом, оттяпало овсянскую землю подсобное хозяйство института, на фокинском улусе, том самом, где потерялся когда-то сын тетки Апрони, Петенька, расположилось подсобное хозяйство другого института — разохотились городские на дармовую землю, тем временем колхоз имени товарища Щетинкина, и без того едва теплящийся, чадил как восковая свечка, пока совсем не угас. И когда я ныне слушаю удивленные речи: откуда, мол, и как появилось варварское отношение к земле, равнодушие к ней? — могу точно указать дату: в родном моем селе Овсянке это началось в тридцатых годах, в те бурные, много нам бед причинившие дни.
Тем летом, как на грех, поссорился с бабушкой и ушел в другой дом Кольча-младший, оставив с нами первую жену. Какое-то время жена Кольчи-младшего пожила с нами, потом забрала ребеночка и тихо утащилась домой.
Безлюдно, пусто сделалось в нашей избе. Бабушка, боясь лиходеев, не выставляла рамы в середней и в кути, а выставленные в горнице неряшливо, на скорую руку обмыла.
В одинокой скорби застыл лежавший на курятнике дед, никаких замечаний ей не делал, на поношения ее не отзывался, курил беспрестанно, редко и нехотя, с кряхтением сползал с лежанки своей, чтоб сходить до ветру или в баню.
Во дворе начала расти-путаться трава-мурава, подле заплотов — мокрица: меж тесаной стлани и за стайками, на старых кучах назьма. густо взошел овес, под навесом по углам ржавели плуг, борона, железные грабли; заплоты подернулись каменным мхом; даже ворота состарились, треснули, ощетинились серыми ощепинами, старчески скрипели, когда их пробовали отворять, ‑петли-то дегтем не мазаны.
Однако моя жизнь как направилась, так и шла отлаженно: хлеба кусок, молочишка плошку, пару картох — и готов к сраженьям боец, и потому я не особенно понимал, что значит для нас пять гривен, считал, что бабушка подлиньше называла пятьдесят копеек для того, чтобы шибче уязвить меня.
— Его в утиль еще можно сдать! — презрительно процедил я сквозь зубы. — За две копейки.
— Ково это?
— Мячик.
— Видала, кума?! Видала, чЕ он умет?
— Да уж…
— Рощу его, из кожи лезу, во школу снарядила, а он?Убирайся чичас же с глаз моих! Запорю до смерти!..
И я убирался с облегчением, ухмыляясь, поцыркивая слюной сквозь зубы, независимо, вразвалочку.
— Эко его родимец-то корежит! Это он, кума, дразнит меня! Изгалятца. Я ему мячик за пять гривен…
— Этакому неслуху — мячик?! Ремня ему!..
Об мячике я возьми и расскажи братве. Изображая потеху, словно в клубе на спектакле, гримасничал, хлопал себя по бедрам, повторял, продергивая бабушку: “Пять гривен! Пять гривен!..”
Ребятня каталась по траве, а я старался, я старался!.. Вечером бабушка налила мне простокваши, экономно отрезала ломоть хлеба и, не как прежде ‑сначала за ухо иль за волосья, отойдя к печи, сложив руки на груди, с глубокой обидой сказала:
— И не совестно? Родну-то баушку худославишь? Мячик я ему, видишь ли, не такой купила! — И, помолчав, с горьким вздохом закончила: — Слышно, арестанец-то, папа твой, скоро воротитца, маму тебе нову заведет, передам тебя с рук на руки, ослобонюся: “Нате, дорогие родители! Сохранила, сберегла, грехов натерпелась, слезынек речку пролила… Одевайте, обувайте, мячики ему хороши покупайте!”
Меня обварило жаром, горело лицо, кололись толсто волосы на голове, сил не было поднять глаза. Мне бы, как раньше, прощенья у бабушки попросить — и ей бы, и мне, и деду — всем легче. Но я уже отведал зла, нажил упрямства, научился ощетиниваться против укоров.
— Жри уж, жри, покуль дают! Баушка побьет, баушка пожалеет… Новы родители, кто знат, чЕ сами кусать будут?..
Я рвал горбушку зубами, швыркал простоквашу, вперившись взглядом в кухонный бревенчатый угол незрячими от накипевших слез глазами. Всем я надоел, все неладно у меня и со мной, и отхожу я лишь в любимой игре ‑лапте, но и там чуть чего — замахиваюсь палкой…
— Избывай, избывай ребенка! — Я встрепенулся, перестал есть. Дедушка с кряхтеньем сел на курятнике, отдышался. — Избывай постылово, избудешь милово… Всех разогнала, всех рассеяла, как вражеско войско…
Это и нужно было!
Я швырнул кусок на стол, оттолкнул кружку с простоквашей и, задавленно взрыдывая, бросился на улицу.
— Кругом я виновата! — вздохнула бабушка протяжно, со всхлипом. ‑Сдохнуть бы мне уж поскорее ли, чЕ ли? Штабы никому не мешать…
Не скоро дойду я умишком — мучилась бабушка памятью о своей дочери, моей маме, хотела и не могла представить себе другую женщину на ее месте, страшилась за меня, такого настырного, дерзкого. Терзания свои она пыталась таить в себе, да человек-то она какой? Шумный, вселюдный, молчать ей долго невыносимо, вот и прет: “Нова мама…”
В поздний вечер, заперев на засовы ставни и ворота, бабушка останавливалась на крыльце, поворачивалась к лесу, крестилась на закат, кланялась горам и со строгой печалью роняла в пространство:
— Чичас же ступай домой! Успешь натаскаться да наваляться по сараям, вышкам, по пристанским лавкам… В тятю удашься, дак и арестантских нар не минуешь…
Да‑а, бабушка ведала, что ждет меня впереди, но я‑то ничего-ничего не знал, как мячик от заплота, отскакивали от меня обиды — солнце поднялось ясное, повстречалась Катька Боброва, посмеялся над Гришкой домнинским, потешно скакавшим за мячиком, дождался Кольку Демченко — чего-то дожевывая на ходу, он брякнул воротами, бросил в народ гуттаперчевый, битый-перебитый, но все еще крепкий, тугой мячик — и с души горе долой.
Началась дележка, веселая, с подковыром, тайными ходами, немыслимыми кознями. Нешуточные заботы матки — хозяина команды — захватили меня. Санька левонтьевский норовил попасть в мою команду. Ничего не скажешь, игрок он бойкий, но нарывистый, спасу нет! С ним горя натерпишься. Я незаметно переталкивал его в другую команду, но там тоже не очень-то рады такому резвачу.
Идет Санька рука об руку с парнишкой, обязательно ведь выберет бесхитростного, безответного, вроде Леньки сидоровского. Издали еще Санька ужимается, хмыкает, подмаргивает красными глазами и жует, жует оковалок серы — вечно жует, облизень!
— Сайку с медом або пирог с г…м? — выпалил Санька с ходу. Дело ясное — сайка с медом — он, Санька левонтьевский. Все остальные — этот самый пирог…
— Перезагадаться! — отверг загад матка другой команды.
— Перезагадаться! — подтвердил я.
— ЧЕ‑о? Да я чичас у домнинского мячик возьму! Всех к себе переманю! Ишь, какие начальники! Без ручки чайники!..
— Не брать его никому в пару!
— И не берите! Не берите! Я вам нашшываю по отдельности!
Санька затягивал дележку и в наглости своей доходил до такого мухлеванья, что в конце концов с ним, если б матки и разрешили, никто не хотел становиться в дележную пару, и он оказывался “вне игры”, валился на траву вместе с девчонками, с недоросшими до настоящих сражений парнишками, с увеченными, больными, убогими, каких в любом селе, тем паче в большом, сибирском, всегда было дополна.
— Х‑хе! Летчик на ероплане! — измывался Санька над ребятами. — С бани летел, в назем угодил! Капитан на мостике?! На печке капитан, в заду таракан! Ха-ха-ха!
Кто-нибудь из смирных парней не выдерживал:
— ЧЕ сорожина красноглаза дразнитца?
— Он дождется, дождется, на палках в лоскутья искатаем!..
— Попробуй, попробуй! Я те рожу растворожу, зубы на зубы помножу!..
Отчеркнули острым концом палки черту поперек переулка — для битья по мячу и подаванья его. Чуть сбоку и спереди черта покороче — угонная, где стоят сделавшие удар игроки и нарываются, хотят удрать к голевому “салу” ‑к черте, которая делается по уговору маток и команд иной раз в полсотне сажен от угонного “сала”, — все зависит от резвости игроков, от умения маток бить по мячу.
Все! Три “сала” намечены, игроки метнули вверх монетку, матки прокричали: “Орел!”, “Решка!” — и одна из команд, матерно выражаясь и ворча, разбредается по переулку — голить.
— Не брался бы, слепошарый!
— Вечно рот разеват!
— Другой раз сам в поле пойдешь!
Матка все это должен выслушать, пережить, стерпеть и как можно скорее помочь своим отголиться. Для этого существуют тысячи хитростей и уловок в игре. Но и другого “хозяина” к месту приставили не ради шуток. Он тоже должен мозгой шевелить.
Счастливой маткой оказался я. Осмотрел свою команду, как всегда, сделал недовольный вид — не команда у меня, а колупай с братом! Сброд какой-то! Вон к другому матке попали люди как люди!.. Однако кураж не должен перейти ту границу, за которой наступило бы полное к себе презрение команды, и она, проникшись худым настроением, заранее упала бы духом. Не-ет, поворчав на одного-другого “бойца”, дождавшись, когда разуются те, у кого есть обутки, помогши тем, у кого нет пуговиц и ремешков, подтянуть штаны и подвязать бечевками или закрепить булавками, матка пускает к бойкому “салу” тех парней, которые должны делать вид, будто бьют по мячу, на самом деле ни в коем разе в него не попадать. У них “крива рука”. Нынешние теоретики спорта называют этот распространенный недостаток мудреней — слабо поставлен удар. От такого удара мяч летит сонно и куда попало. Его, голубчика, сцапают, и “ваша не пляшет!”. Плюйся, проклинай пеночника-мазилу, отвесь ему пинкаря, но ступай в поле голить, где ты можешь отыграться быстро, но если у противника все пойдет как по маслу, команда его будет играть все дружней, бить по мячу хлестче, бегать резвее — изнервничаешься вконец, измотаешься, не отголишься до темноты и назавтра будь любезен без дележки, с остатками разбитой своей дружины доводить дело до победы, потому как непременно окажутся хлюзды, они выйдут из боя, то мама не пущает, то на пашню к тяте велено идти, то нога нарывает, то еще что. А матке нельзя отлынивать, никакой он тогда не главарь, и его впредь не выберут старшим. Если же он сам не доведет до конца игру — противная сторона имеет полное право накатать его на палках…
Но в сторону мысли — к лапте идет, подбирается Микешка-колдун, да кабы только колдун, он еще парень непослушный, дерзкий, за ним глаз да глаз нужен. Микешка метит взять лапту ударную, чтобы услать мячик аж за деревню. Но я даю ему затесанную на конце, плоскую — “гасить” мячик, чтобы он ударился в землю и отскочил назад, вбок, куда угодно, только не в руки голящей команде.
Еще три паревана, схожих с Микешкой видом и характером. благополучно погасили мяч. Санька галился над пареванами, заключая каждый из таких ударов выкриком: “В сметану!”, “В коровье пойло!”, “Себе в хайло!”
Пошел игрок средней руки, самый-самый, из-за которого переживания одни — он может подцепить мячик, всем на удивленье, и помчится тогда пробившая по мячу орда к дальнему “салу”, с весельем и хохотом. Матка освобожденно выдохнет, распустится мускулом — когда есть на дальнем “сале” хоть один игрок, да если он к тому же ловок, стремителен и увертлив — легче вести игру — на дальнем “сале” нарываются, делают пробежки, доводят до злости и нервности команду противника — прорвись с дальнего “сала” игрок, добежи до лапты не ушитый — вся команда получает право на удар, матка — на три. Коли матка не использовал положенные три удара, накапливается у него их уже шесть — попробуй тогда отыграйся, да еще в нервности и упадке духа.
На сей раз мои “середнячки” — такие слово в Овсянке закрепилось после коллективизации — что-то не тае, никто из них не помог мне, больше того, главная надежа — Колька-хохол — чуть было не подарил мячик противнику в поле, меня аж пот прошиб! У Кольки честный, бойцовский характер. Теперь, когда я стану готовиться к удару, он, чтобы загладить вину, начнет нарываться, стало быть, еще до удара пробовать сорваться с места и бежать на дальнее “сало” — это опасно, очень опасно — матка может приотпустить его, и, если в поле стоит хороший ловила, а там сегодня не один такой, матка кинет мяч, Кольку перехватят, ушьют, а он перехватит ли кого — это вопрос! Я показал Кольке кулак. Он отошел к черте, нетерпеливо перебирая ногами.
Сказать по правде, последнее время игра у меня не ладилась, однако я не хотел себе в том признаться, из матки не выходил, но прежней удали и уверенности в себе не чувствовал. К бойкому “салу” шагал будто по углям, долго “прилаживал” к руке свою лапту, за мной ядовитым взглядом следит отторгнутый от игры вражина Санька. Надо бить, раз в игру ввязался. Плюнув на ладони, замахнулся, слышу, катит Санька поганство, чтоб сбить у меня удар:
— Кукаре-кукареку! Дрисни ему на руку!
Прежде я б усмехнулся, плюнул под ноги и так бы поддел мяч!.. А ныне чувствую — царапнуло нутро, заклинилось там что-то, голову злостью обнесло, и не по мячику, по Санькиной роже заехать тянет. Голящие уловили во мне перемену. Подбрасывая мяч, загольный вертанул им. В другой раз я бы пропустил удар, бей сам, сказал или бы что поехиднее: “Пусть твой тятя крученый верченую маму бьет”, но, желая поскорее утереть Саньке нос, я изо всей-то силушки лупанул по “слепому” мячу — это когда его вроде бы на лапту подают, но закручивают так, что, пролетев подле твоего носа, мяч возвращается в руки загольного.
Подавать верченые мячи, слепые, отводные, низкие. до середины лапты наброшенные — такие проделки матка может позволить с игроками иного сорта, с Микешкой, скажем. Матка же к матке обязан относиться с почтением, хотя бы показным, иначе он плохо кончит — я его команду доведу до припадков.
И довожу! Загольный подбрасывает мяч, я поднимаю лапту, замахиваясь, и опускаю ее. Я даже не говорю никаких слов ни насчет тяти, ни насчет мамы. Я просто стою, опершись на лапту, и скучно смотрю вдаль. Загольный подбрасывает мяч раз, другой, третий, он работает чисто, он весь внимание, но я не бью. И тогда следует приговор голящей команды:
— Смениться!
Полевой игрок выходит вместо матки, тот, сконфуженный, красный, бредет в поле, голить. Унижение-то какоеЯ снисходительно окинул взглядом собравшуюся в переулке публику, скользнул глазами по примолкшим девчушкам, задержался взглядом на ухмыляющемся Саньке — на морде его такое выражение, словно он чего-то наперед знает и ухмыляется со значением: “Лыбься, лыбься! Счас увидишь!..” — Я размахнулся и… промазал по мячу, поданному по всем правилам.
Спину мою опахнуло холодом, под сердцем завязался мягкий узелок, маленький такой, с мышонка, но всего меня вместе с кишками и потрохами он повязал. Команда моя притихла. Санька приподнялся с травы, приплясывал, почесывая зад — забыл, что на ширинке штанов у него нету пуговиц, и, когда он так вот чешется, “скворешня” спереди открывается — закрывается, показывая мужицкого калибра, чумазенький, бодрый гриб боровичок, по которому мужики при случае звучно щелкали ногтем, заверяя, что с таким “струментом” Санька не пропадет.
Напряженный наступил момент — никто ничего не замечал, даже глазастые девчонки не прыскали, но матка все должен зреть.
— Скворешню-то застегни! — заранее зная, застегивать ее не на что, посоветовал я Саньке, и он пугливо прихлопнул ладонями прореху. Под шумок Колька-хохол рванул было в угон, но голящие начали перебрасывать мяч друг дружке с тем, чтобы в поле перенять моего напарника и ушить наверняка. Вылазка не удалась, пришлось вернуться.
Матка, свергнутый с поста, маячил загольному, чтоб он подбрасывал мяч выше — я не любил высокие подачи, бил точно и хлестко по мячу, поданному вровень с плечом, и потому пропустил высокую подачу.
— ЧЕ хлюздишь-то? — заволновались голящие.— Бить дак бей!..
— Подавать научитесь!
— Да подай ты ему, подай! Он все одно промажет! — кричал уязвленный Санька. — Я вчерась имя кошку дохлу под заплот бросил: ни в жись не попадет, пока кошку не сыщут!..
“Вот оно что! — похолодел я. — Заколдовал, паразитЗаколдовал! Но мне плевать. Я неверующий! Советский школьник! Бабушка комунисом меня зовет! Значит, все мне нипочем!..”
— Подавай!
— На! На! На! — словно собачонку, раздразнивал меня загольный.
В этом случае надо дать не по мячу, по рукам — навсегда отпадет охота у загольного дразнить битока, но мне нужен удар, немыслимый удар, чтоб мячик пулей вонзился в небо, чтоб моя команда могла сбегать туда и обратно и, задохнувшаяся, взволнованная, кричала: “Ну, чЕ? Взяли? Взяли? Выкушали?! ‑Тогда бери супротивника голыми руками, уделывай его как хочешь: он растерян, пал духом и не скоро соберется…
— Н‑на!
Я все сделал точно, выждал момент, выкинул лапту за спину и, чувствуя всю свою силу, как бы скатившуюся свинцом в наконечник лапты, нанес удар, но не ощутил ответного толчка, пружинистого, чуть отдающего палку назад, не услышал щелчка…
На что-то еще надеясь, я глянул в небо и не увидел там мяча, полого, почти по прямой и в то же время выше, выше летящего — вот он с воробьишку, с жучка, с тетрадочную точку — и все! Исчез! Улетел к Богу в рай! Даже недруги твои, даже такой змеина, как Санька, примолкнут, открыв рты, а ты стоишь после удара с опущенной лаптой и не дышишь, переживая миг жизни, с которым, не знаю, что может и сравниться, слышишь победный топот братвы. Кто-нибудь из парней, как бы не удержав ходу, боднет тебя башкой в живот, ответно бухнешь соратника кулаком по спине и отойдешь в сторону ‑победитель, герой, осчастлививший массы. Ватажка твоя теперь сплоченной семьей стала, твоей семьей и долго будет держать верх. Даже рахитный Микешка будет чувствовать себя богатырем и, словно это он добыл удачу, захлебываясь восторгом, прыгать и кричать станет: “От резанул так резанул! В небо! В небо мячик-та! Стрижом! ЧЕ же это, а?! Мы их загоням! Загоня-ам!..”
— Не-не по-а-па-а-ал! Н‑не попа-а-а-ал! Свою мать закопал! — завопил Санька, кувыркаясь через голову, он ходил на руках — верх его торжества наступил.
Есть еще один, говоря по-нынешнему, шанс, — последний: бросить лапту и бежать куда глаза глядят. Если тебя не ушьют или ушьют худо, ты овладеешь мячом, может, кого перехватишь в поле… Моя ватага сделала попытку кинуться врассыпную, однако я сам, без сопротивления протянул дрожащую руку, взял мяч и сказал матке, показывая на беснующегося Саньку:
— Возьми к себе! Не то я палку обломаю об эту падлу!..
— Че‑о! Че-о‑о! — взъелся Санька, но тут же потрусил к “салу” ‑зверина он чуткий, хорошо помнит, что имя матери-покойницы всуе трепать нельзя, кроме того, он догадывается, что в нашем доме не все ладно и потешаться надо мной без меры не следует, к тому же Санька — игрок хотя и прыткий, но ведает: я пропущу кого угодно, но его удозорю.
После первого же удара Санька начал нарываться, травить меня. Зря он это, зря! Я поставил в середину поля Кольку-хохла — ловило он будь здоров! — и сказал, чтобы он Саньку не ушивал, предоставил бы мне заслуженную месть. Я начал спорить с маткой, увлекся, в раж вошел, за Санькой мне вроде бы и некогда следить, он и купился, почапал! “Та-ак, — злорадно отметил я, — попался, который кусался!” — и резко бросил мяч Кольке. Тот погнал Саньку назад, все время замахиваясь и не сводя с него глаз.
Есть игроки с лешачьей верткостью — моргни только — и его Ванькой звали! Иного бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и… мимо! Игрок открытого боя не бросается наутек, тот, защученный в поле, раскинув руки, прет на сближение, не давая бить его со скользом, норовит поймать мяч, и не успеешь ты его ушить, как он тебе влепит ответно. Но встречаются такие пареваны — жохи, которые, помимо всех известных фортелей и уловок, выискивают неожиданные подвохи, смекают на ходу. К таким относился Санька! Гад! Паразит! Каторжанец! Немытая харя! И… не знаю, кто еще!
Вот он строчит вспять, к “салу”. Колька швырк мне мячик. Заметался Санька, заплясал, вызывая поспешный удар. Я замахиваюсь раз — он приседает, замахиваюсь второй — он подскакивает. Публика начинает хихикать. Злоумышленник подло распялил рот: “Ну, бей! Бей! Прет, да? Прет?!” — Не пройдет на этот раз, Саня, не пройдетТы у меня и напляшешься, и наплачешься! Ближе, ближе Санька, никак ему не удается прикупить меня, вывернуться ‑давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-друтой разделяют нас — на такой дистанции ничто не может спасти Саньку. Он прибегнет, я знаю, к последнему трюку — при ударе брякнется на землю, и мяч просвистит над ним. Тогда все! Тогда конец! И Санька, и команда его, и публика засвистит, заулюлюкает, добивая неудачника. И пусть не въяве, пусть мысленно, хвалой, одобрениями публика поднимает плута и ловкача на воздух, ликуя, понесет его на руках: говорил же я — в игре все, как в жизни.
Санька пятился от меня. Колька за его спиной взывал тугим шепотом: “Дай! Дай!” — Кольке ловчей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натерпелся от этого обормота…
— Р‑рыз! — взвизгнул я и, подпрыгнув для удара, сделал бросок рукой, Санька бац в утрешнюю коровью лепеху и затих — нет ликующего вопля, мяч остался у меня. Не давая опомниться поверженному супротивнику, я изо всей силы влепил тугим, что камень, мячиком в бок Саньке, и его, будто притопнутую гусеницу, повело, изогнуло. Он беспомощно возился на земле, сучил ногами, ловил ртом возух, вонзив грязные пальцы в траву…
— Вот! Додразнился… — растерянно топтался я. — В‑вот…
Санька долго мочился под себя, бок у него больной. Бабушка Катерина Петровна пользовала его травками, поила теплой заячьей кровью, давала заячьего мяса, творила молитву, от всех скорбей и недугов: “Во имя Отца и Сына, и Святого Духа! Как Господь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и сыро-матерной земли утвердил и крепко укрепил, и как на той сыро-матерной земле нет ни которой болезни, ни кровныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, так же сотвори, Господи, штабы у раба Божия, у Александра пусть укрепится водоточная жила и всякая кость в теле, штабы ходил он до ветру по-людски и спал по-андельски! Он хоть мошенник и плут, Санька-то, а все же ребенок и Божий человек есть, ну как застудится… Никакой ведь сменки у парнишшонки, опрудится — и в мокром на улку. Васеня рази за всей ротой углядит? Ей самой догляд нужон…”
Громко бухалась лбом об пол бабушка, напористо просила и разбудила, видать, небесную силу — Санька наладился, “водоточная” жила в нем укрепилась. Но нет-нет согнется Санька, схватится за бок, вытаращит глаза и дышит перебоисто, судорожно: “ЧЕ ты, Санька, чЕ? — спросишь. — Болит?” -“Ни-и-иштя-ак”.
Трудно поднимался с земли Санька, дышал прерывисто, словно бы пытаясь сглотнуть с блюдца горячий чай, на переносице его выступили капли. Не замечая, что рука измазана зеленой жижей, он прижал к боку рубаху, согнувшись, ковыльнул к заплоту и уперся в него лбом. А я упрямо талдычил:
— Будешь знать, как дразниться! Будешь знать…
— Самово бы так! — подала сварливый голос какая-то из девчонок. И все они принялись меня судить-пересуживать — бабы и бабы на завалинке:
— Самого лихоманка треплет, дак хорошо?
— Болесь, она не шшитается ни с кем…
— От болести, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.
— Известно…
— Сказать бабушке Катерине, дак она ему вольет!
— Конешно, сказать…
— ЧЕ развеньгались-то? Ме-ме-ме, баушке сказать!.. — встрял в беседу Колька Демченко.— Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко быват…
Санька отлепился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что он полезет драться или бросит в меня коровьей лепехой. Я стерплю — и смута рассеется. Но Санька лишь скользнул по мне взглядом, и сердце мое сжалось ‑в глазах его распаялись слезы, ими размыло-размазало красноту, сгустив ее в бурую, кирпичную жижу. Там, где у Саньки болело, — находятся почки, узнал я позже. Вот по больным-то почкам, ослепленный жестоким мальчишеским гневом, и врезал я ему в бобровском переулке и до сих пор не могу простить себе того подлого удара.
Из игры Санька не вышел, но больше не нарывался, меня не травил, бегал от “сала” к “салу” только после неверного удара. Я, хоть и не всякий раз, начал попадать по мячу, и, дети есть дети, пусть в переломном, задавалистом возрасте, — мы скоро забыли про распри, вошли в азарт игры, бегали, лупили по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели, прислонившись мокрыми спинами к стене хохловской бани, нагретой за день солнцем, отдыхивались, лениво переговаривались, побрасывали камешки в Енисей. Промыслить бы подсолнух, пощелкать семечек, поплеваться, но они еще даже не зацвели, еще по-телячьи лопоухо висели над грядами. Но скоро, скоро воспрянут они, засветятся солнцами по всем огородам, иной через городьбу шею перегнет, и не хочешь, да рука его сама мимоходом вертанет, будто руль, туда-сюда — и под рубаху. Распластаешь кругляк, на четвертинки разделишь и сперва выешь мякоть из середки, после и за семечки примешься. К осени не житье — благодать: где гороху, где бобов, где морковки, где брюкву иль репу промыслить ‑подживленье сил, интерес большой утянуть огородину. Пока же все тебе развлеченье: надергать моху из пазов бани, подымить едучей горечью, которой не только глаза ест, но и в ушах от нее шумно, — да и разбредаться по домам.
В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город продавать землянику. Возле ворот, на бревне, вдавленном в землю, заслеженном задами, белея исподиной, сидел дедушка Илья. На плечи его наброшена старая шубенка, на ногах катанки, взблескивающие пятнами кожаных заплат. На голове ничего нету. Редко уж в прохладные вечера выползал он за ворота. Сидел неподвижно, забывая отвечать на поклоны проходивших мимо односельчан. Батога он так в руки и не брал, но курить не мог бросить, хотя у него “харчало в груди” и бабушка прятала кисет с табаком.
Дед Илья услышал меня, хрустнув костями, стронулся, отодвигаясь в сторону, уступая мне, как это велось у него издавна, нагретое место. Мне захотелось прижаться к деду и поговорить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не больно много разговаривали, теперь и подавно.
— Деда, принести тебе табаку? Я знаю, куда прячет бабушка кисет. — Не дожидаясь ответа, сбегал во двор и на лавке, под опрокинутым ведром, нашел старый, залоснившийся кисет с проношенной, пыльной подкладкой. В кисет завернуты бумага и спички.
Дед резко дернулся мне навстречу, но тут же тонкий, протяжный стон пронзил старика, отбросил спиной к заплоту. Минуту-другую белел он, распятый на темных бревнах заплота, только борода его мелко-мелко подрагивала от булькающего дыха да дергалось горло. Но вот отвалила, скатилась в кости боль, дед беззубо пожевал, борода его походила сверху вниз, утвердилась на месте, и он начал свертывать цигарку. Долго он ее крутил, усердно, весь ушел в эту работу. Я ждал со спичкой наготове. Совладал дед наконец и с цигаркой. Я чиркнул спичкой, поднес огонек к бороде деда, в которой белел хоботок цигарки. Великим усилием, смирив дрожание в пальцах, дед нащупал цигаркой огонек, ткнулся в него, будто пчелка в цветок, зачмокал по-детски жадно, захлебисто замычал от сладости, и при остатнем свете гаснущей спички увидел я — он пробует мне подмигнуть и улыбнуться, взяла, мол, старая…
Тут же тяжкий кашель сразил деда Илью, и долго он бился на бревне, бухая на всю улицу, отплевываясь под ноги, мучительно высвобождая из себя что-то застоявшееся, удушливое, ядовитое…
— Вот, слава Богу, про-хо-одит… Вот, слава Богу, ожива-аю, ‑перехваченным голосом известил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед согнутым пальцем тыкал под глаза, сморкался громко, с чувством, вытирая пальцы о голенище катанка и уже без спешки, обстоятельно курил, не соря искрами, не захлебываясь дымом.
— Сама-то в городу, видать, заночевала, — не то спросил, не то сообщил дед, помолчал и мрачно прибавил: — Меньше гвалту в избе. И в деревне грохоту… — И стал жаловаться мне, что бабушка прячет табак, прячет и прячет, никаких слов не понимает… чисто дитя…
Кто из них теперь дитя — сказать трудно. Та прячет кисет, этот за ворота вылазки делает в надежде, что его кто-нибудь попотчует табачком, та разгоняет курцов, этот с ней сутками не разговаривает — забастовка!
С табаком у деда проруха — лишь в уголках кисета спеклась табачная пыльца, он и тому радехонек, тянет носом табачный запах. До свежего табаку далеко, он только еще зацветает на дальней, почти в жалицу оттесненной гряде. Я втихую помогаю деду, когда кто из мужиков оставит кисет — отсыплю горсть, но мужики к нам редко стали заходить, какой им интерес со стариками якшаться?
В нашем селе — так уж повелось — табачное дело стояло на парнишках. Бабы, зловредничая, ткнут табачишко на огородных выселках, не поливают зряшное, по их рассуждениям, растение, не полют, не пасынкуют. Гробовозы ‑мужики гордые, огород полоть и поливать не пойдут. Вот и крутись парнишка, поливай, щипли цвет, отростки, иначе вся крепость из листа уйдет. Пальцы слипаются, душина от рук, горечью рот дерет, а мужики только и соизволят, что срубить острым топориком табак, свалить его в борозды, поморить да связками на чердак поднять.
Выветрится табак, олютеет во тьме, и целое беремя его завалят в печь ‑сохнет он там дня три, и все домашние ходят ровно бы чумовые, клянут табакуров, малые дети головами маются и даже блюют. Зато парнишкам полная власть — они начинают сечь табак, просеивать, и редко какая хозяйка выдюживает бряк, стук, табачное удушье — сбегает из дома.
Поскольку в нашей семье из парнишек остался только я, на меня и перешла обязанность владеть табаком. Поначалу я отлынивал от этой томкой и пыльной работы, не понимая крупной от нее выгоды, — две-три горсти табаку в кармане — и ты уж ближе к народу, особенно к шпане, везде ты свой человек. А обмен? За табачок гони товары: серу, бабки, фантики, когда и пряник, и конфетка обломится. Однажды в клубе Мишка Коршуков, сроду своего табаку не имевший, хватился стрельнуть у одного парня, у другого — ни табачинки. А я р‑раз в карман да всей-то горстищей самосаду Мишке. А он р‑раз в карман да ответно всей-то горстищей конфеток!
У деда табачное корыто — хоть в нем купайся. Просечено корыто насквозь, и ко дну его пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку чую — скоро и в ней проруб засветится. Но дед новое корыто не долбит: “Этого хватит на мой век”, — и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне кажется, если корыто прорубится — и деду конец.
Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки гвоздем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем натыканы — для отсева табачной пыли. Мелким ситечком редко какой парнишка пользуется — кому охота лишнюю работу делать? Но я нарочно мелким ситечком трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в доме не стало. Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запинается. Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни. Бабушка примчалась: “Ты чЕ тут делаешь?” -“Табак рублю!” — “Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?” — “А где мне? На крыше?” Бабушка загорюнилась: “ЧЕ токо из тебя и получится?..”
С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора: “Моя милка как бутылка, а я сам как пузырек…” Просевая табак, трясу ситечком так, что всех сплошь разрывает чихом. “Будьте здоровы!” — кричу я. “Штабы ты пропал!” — мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
— Артис из него, робяты, артис выйдет! — закатывалась бабушка.-Пропащая голова!
Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо не лупили — сирота потому что. Других дерут — изловят с табаком, штаны спустят и: “Ах вы, сени, мои сени!..” И вот что опять же непостижимо: сечет родитель парнишку, люто сечет, заранее зная — бесполезная это работа, ‑подрастет его парнишка, все одно курить станет.
Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня пользовалась газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни газет — увезли его со всем выводком бесплатно на север, за горы. Дед искурил исписанные мои школьные тетрадки. Промокашки остались, все в пятнах. Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из промокашки, а она не курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него заходила вверх-вниз, вверх-вниз — тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно прошептал: “Ташши обратно, от греха… — и через время смущенно добавил: ‑Да в ей, в этой божецкой книжке, и бумага на курево негодная”.— Бога, конечно, боялся дед, но еще больше старух — чуть чего — и раскаркаются: “Покарат, покарат!..”
“У‑у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится на пачку махорки да на книжечку бумаги…”
Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная пыль в нос, он жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если труднобольной человек чихнет — долго жив будет, сделался оживленным, толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот праздник цветет разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их успеешь прочесть — и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи разрыв-траву в кузнице бросают в горно — и шабаш! — ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят…
— Хто е знат! Может, причуды все это — приметы наши, деревенские, токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей: она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: “Подымайся вышеПодымайся выше!” — Ан хлеб-то у ей завсегда удача — пышный-пышный!.. Я вот гляжу: вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чЕ и запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом никого не ссужай — обеднешь. После заката сор веником в избе не мети ‑разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились…
“Что же ты, дедушка, не брякал?!” — хотелось мне спросить, но дед невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко -“невесту красиву сглазишь…”.
“Эх, горе наше! — съежился я в себе. — Правду мелют старухи, дед и в самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, — и, ощутив беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угревался подле него.
От Енисея поднимался слабый свет, с левой его стороны тревожное пламя известковых печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и бань, с дальних хребтов накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу, разгоряченному и потному, сделалось знобко. Я поджал ноги, нащупал ими иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы, влез ими в кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно — прокаленная пыль ласкала кожу ног птичьим теплом.
Мелкая скотина загнана во дворы. Коров подоили и отпустили в ночное, чтоб овод не одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и тилилюканье колокольцев. За заплотом нашего двора, под навесом зашевелились куры, одна упала с насеста, пробовала закудахтать, но петух угрюмо на нее прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела на землю. Не загнал я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди — в огород заберутся, яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке ‑паси! А нам с дедом все пропадом пропади, мы сбросили оковы.
В щели заплота, из подворотни, из-под крыши и от самого дома томко грело — дерево отдавало тепло, накопленное за день. Тепло перебарывало еще слабо веющую прохладу, размягчало под рубахой тело, погружало все живое в разморенную дремотность. Начала видеться разрыв-трава — смесь крапивы, орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том немыслимом не то пестрые цветы, не то живые щеглы сидят, клювы открывают, в клювах зернышки катаются… Глядь, прямо по траве дядя Ваня босиком идет-бредет, ломаной косой машет, “шорт!” — говорит. Как можно в такую ночь черта поминать! Только я так подумал, глядь — курица литовкой косит!.. А там, дальше, вроде бы уж и черти настоящие в лапту играют, и черти-то все как будто обликом знакомые…
Но только я начал пристальней вглядываться, как все во мне встрепенулось, видения отлетели, весь я подался в темноту вечера, чуть не уронил деда с бревна. Губы мои шевелились, ровно бы хватали что-то горячее, сладкое, на самом деле повторяли слова песни-игры, заполнившей разом и землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле дома Ефима Вершкова, на травяной ли поляне в бобровском переулке, где мы еще так недавно сражались в лапту, собрались девчонки, вошедшие в тот возраст, когда пора помогать по хозяйству, но зато вечером можно им бегать сколь угодно, не подвергаясь строгому родительскому досмотру.
— Гори, гори ясно, чтобы не погасло! — заливались во тьме голоса, и чем далее уходил день, чем глубже становился вечер, чем плотнее подступала темная ночь, тем они громче звенели, захлебываясь теплым духом лета, плывущей из леса смесью запахов: хвои, цветов, трав, папоротников и какого-то пьянящего дурмана, ощутимо реющего над селом.
Движение зарева в небе от известковых печей, скольжение теней леса и гор в Енисее, беспроглядность лугов за поскотиной и в особенности темень, обступившая со всех сторон село, дома, пугали: девчонкам чудилось кругом волшебство, в груди от этого теснился страх. Но вот хиус с реки и распадков раздул пламя в печах, выбил из них искры, шевельнул тени в реке, взволновал траву на лугах, и задвигалась трава, чуть засеребрилась первой росою и тут же обмерла, — сладкую боязнь красоты ощутили девчонки и сами в себе почуяли легкость и отблеск этой красоты, прикрытой тайностью ночи, и каждая девушка думала, что это ощущение несет в пугливо вздрагивающем сердце только она, что тайна эта ее, но удержать в себе ту тайну нет сил, и легкую от предчувствия счастья, может, и беды, подхватило, понесло в ту бездонную пустоту, в которой что-то серебрилось, что-то дышало, что-то веяло, парило, и то совсем близко, у ног, на земле, то в звездной выси, в недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а еще выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил владеть собою.
Девчонок крутило, несло куда-то, и раскинутые руки казались им крыльями, земля под ногами — горячим облаком, звезда в небе — манящим огоньком, кровь давила голову, волнами билась в ней и, перекипелая, скатывалась в грудь, кололась во всем теле, рвалась из жил и рвала жилы. Напуганные, ошалелые, озаренные манящим светом, сжатые зыбкой тьмою девчонки бегали и то пели, то, словно в больном бреду, звали: “Мамочка! Мама! Мамочка! Мама!”, будто погружались в смертную глыбь.
Они, девчонки еще, не знали, что их начинает затягивать и кружить бездонный омут жизни, но уже молили оберечь их, помочь им справиться с собой и с этой страшной силой, слепящей разум, сминающей сердце, но ничего, даже себя не слыша и не помня, — зачем и куда бегут, кого кличут, о чем заклинают, вперебой звенели девчонки: “Гори, гори ясно!..”
Я узнавал по голосам Нюру сидоровскую, Катю и Нюру Бобровых, Нину Шахматову, Лену Юшкову, Тоню Вычужанину — все девчонки одного возраста и в переходной поре — протяни руку — и нащупаешь порог бабьей жизни. Предчувствуя ее напрягшимся, встревоженным сердцем, одурманенные угарным чадом девчонки и живут тревожно, чувствуя: они не играют в горелки, они доигрывают все свои детские, беззаботные игры.
По-щенячьи взвизгивая, чего-то крича в бестолковом восторге, хватаясь за старших сестер, носятся слепо девчонки помладше: Лидка Боброва, Люба Вершкова, Шурка Юшкова, Танька дяди Левонтия, скоковские и верехтинские. Они взбудоражены игрой, тревогой, исходящей от “большух”, но скоро темнота и прохлада вечера усмиряет их, они отделяются от старших девчонок, организуют свой хоровод, поют складно и ладно: “Сидит дрема, сидит дрема, сама дремлет, сама спит…”
Но я слышу их краем уха, мне не дает покоя игра старших девчонок. Заранее обмирая сердцем, я представляю себя играющим вместе с ними в заветную игру: держась за девчоночью горячую руку, чувствую — ходит-бродит в девчонке ошалелая куда-то устремленность. Завихрит, подхватит девка меня и унесет в неведомые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то, не зная слов, не успевая их запомнить от голову кружащей обалделости. Но слова, правила игры, музыку песни, ароматы леса, колдовскую тишину летнего вечера я запомню, постараюсь запомнить потом и все то, что скрывается, не может не скрываться в темном настое летней ночи в канун Иваны Купалы, когда цветет в лесу разрыв-трава и волшебно светятся папоротники. Потом, потом я открою, непременно открою свою тихую тайну, постигну смысл волнующей игры, вкушу дурманности такого же тихого и дикого вечера.
В ту пору мне казалось, что я буду расти, а “моя” девочка станет меня дожидаться. Но время шло и разводило людей по широкой земле. Увело оно куда-то и деревенскую голосистую девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне без слов, только мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу голос, назначенный мне, он все еще достигает меня из темноты деревенского вечера, из пространства времени, разделившего нас, — голос загаданной мною, единственной девочки.
Теперь-то я знаю: самые счастливые игры — недоигранные, самая чистая любовь — недолюбленная, самые лучшие песни — недопетые.
И все-таки грустно, очень грустно и жаль чего-то.
Стряпухина радость
Блины, к ребячьей и мужицкой радости, пеклись на селе часто, в субботу или в воскресенье уж непременно. Особым разнообразием: гречневые там, овсяные, крупчаточные, какие пеклись издревле на Руси, — у нас они не отличались. Заводили блины из той же, что и на хлебы, молотой муки, просеяв ее на два раза, а если время гнало, черпали густую смесь из квашни, заведенной на общую домашнюю стряпню, и разводили “кислые” блины, стало быть, блины из квашеного теста.
Блин, он что и пельмень, в изготовлении спор, в еде ходок. Чалдоны говорят, коли последний блин или пельмень в рот вкладываешь, а на первом сидишь, значит, все, насытился человек. Однако ж, бывало, объедались, чаще всего пельменями, варенными в костном бульоне. Горячими блинами тоже объедались. Если пробегаешься, поработаешь, они как-то сами собой катятся и катятся на мягкое дно, мимоходно согревая нутро и радуя душу. Только дышать становится труднее, горячие и масляные пары скапливаются в тебе и “нутренность спирают”, требуют выходу. Когда первый блин поспеет, макнешь его, не макнешь в масло, порой даже в трубочку его свернуть не успеешь и мятым лопушком пихаешь в рот. Там он уж сам собой ищет ходу и проваливается в какую-то радостно притихшую пустоту.
Но вот движения твои замедляются, глаза и нос не так востро ловят шум блина на сковороде, отмечая его зажаристость и духовитость. Праздничным платочком-уголочком складываешь блин и макаешь почти до пальцев в чашку с маслом, да еще и повалять его, а то и поплюхать в масле-то норовишь — так просто, насухую он уже не идет, застревает в верхней части туловища. “Э‑э, парень! — скажет бабушка. — Кажись, сверху глаз пошло!” — и, пощупав мое округлившееся брюхо, иногда и пошлепав по нему, как по сдобному караваю, отправляет досыпать, если это случалось в заговенье иль после поста, на праздники. Сам едок от тяжести шевелиться иль следовать в постель не мог, норовил здесь же, на месте истребляемых блинов, положить голову на стол. Тогда просмешницы-тетки говорили: “Во, ухряпался работник!” — и отводили меня на печь, но чаще в горницу, потому что от блинов всюду, особенно под потолком, плавал удушливый чад. Дедушка, тот и не вел, а нес меня, зажав, как котенка, под мышкой, и не ронял, не кидал в постель, как тетки, он осторожно опускал в нежно холодящую подушку, в притихшую, ласковую тишину, да еще украдкой погладить масляной рукой по голове ухитрялся.
Но, постойте! Это я от сладостных, чревоугодных воспомина- ний забежал вперед, сразу к столу, к блинам. Так дело не делается. Надо ж основательно, все по порядку, как и положено в крестьянском житье и в хозяйственном деле.
Что главное в блине? Тесто? Закваска? Масло? Соль? Стряпуха? Нет, дорогие товарищи, не угадали! Главное в блине — ско-во-ро-да! Ну и сковородник не последний инструмент.
В больших сибирских семьях сковород водилось несколько. Первая и главная сковородища, банному тазу округлостью не уступающая, с толстым бортом и с толстым же, основательным дном. Разогревается эта посудина уж надолго, стойко удерживая накал и температуру пищи. Такой сковородой можно убить, но самое ее истребить нельзя, разве что пустить под чугунную бабу, истолочь в куски, в крошево, употребить на заряды вместо пуль и картечи, что и делалось в гражданскую войну партизанами, да во время разорения крестьян в период коллективизации, когда мужики или парнишки, отбившись от дома, бедовали в тайге, кормились “с ружья”.
Далее — одна или две сковороды ходовых, не на всю семью, лишь на работников рассчитанные, на заимку посылаемые. В них, в этих походных сковородах, упрятаны, в запечье сложены сковородки детские, почти игрушечные. Да они игрушечные и есть. В них или на них, как на испытательном стенде в век энтээра, девчонки пробуют постичь искусство стряпухи, испытывают себя, готовятся в настоящее дело, переходя от глиняных постряпушек в стеклянных черепушках, творимых на задах двора, к настоящей печи, к вечному огню, к всамделишному тесту. В этакой сковородке, если и случалась проруха, сожжены будут или испорчены оладьи, блины — мало теста изводится, кроме того, брак полагалось самой же стряпухе подъедать, значит, не очень пострадает ее живот, недолго ему ныть и болеть от некачественной продукции.
Среди этого грубого, на виду хранимого, чугунного литья у настоящей, уважающей себя хозяйки есть сковорода заветная, именная, по родству из поколения в поколение передаваемая, иногда уже с выломанным, и не в одном месте, бортом, но все же не выброшенная на свалку, не пренебреженная, суеверно хранимая — “Пока бабушкина да мамина сковорода в доме — и блин в печи не переведется!”
Тоненькая, изнутри всегда от масла блестящая, празднично сверкающая, цвета воронова крыла, она еще и многозвучна, музыкальна была, и сковородник для нее изготавливался отдельный, на тонком черенке, не для ведерной, семейной сковороды, а для того, чтоб, выпрыгнув, кого-то схватить и унести да скушать.
Где, как хоронила и спасала от ребятни свою “заветную” хозяйка ‑спросить уже не у кого, примерли они, хозяйки-то наши, или доживают свой век в городах, на казенном грубом хлебе, черствеющем за полдня.
Ее, “заветную”, знал весь дом по звуку, и, бывало, играешь в горнице иль спишь на печи, даже сквозь всякий содом и непробудный сон, заслышав и отличив звон, приостановишься в игре иль перебивку в ровном сне сделаешь, как бы вынырнешь из-под него поплавком наверх: “Во, бабушка блины будет печь!” — да и проглотишь враз возникшую слюну. Играешь уж как-то с перебоями, а спишь в полсна и слышишь, вот оно внизу-то припекло, жаром повеяло — протопилась русская печь, нагорели крупные угли из сухих березовых дров, непременно березовых, непременно сухих — хороший от них, ровный жар и угару мало…
Бабушка нагребла горстку углей ближе к шестку, разровняла их, пробно пока, чтоб “струмент” накалился, но не лопнул при этом, трещиной не повредился, в дело без помех вошел, держит сковороду некоторое время на угольях и ждет, помешивая в бывшей у нас посудине, какую нынче не встретишь и как ее называют — все позабыли — горшок не горшок, что-то наподобие его, только без затей он, горшок-то, без пузатостей, с ровным, устойчивым дном и готовно широко открытым жерлом.
“Ну, Господи, баслови!” — тихо роняет бабушка и вынимает из печи сковородником черную, пока еще беззвучную, неодушевлен- ную сковороду и так вот, держа ее на весу, мажет изнутри рябеньким крылышком, макая его в масло. Сунув крылышко обратно в посудину с маслом, чуть наклонив левой рукой сковороду, льет на нее жидкое тесто — и сразу громкое “ш‑ш-шах!” слышится в кути. Бабушка — дирижер, фокусник, мастер — сковородником так и этак поворачивает сковороду, расстилая по ней тонкий блин до самых краев, но не выше, не ближе, не дальше их — “ш‑ш-ш-ша‑а”, — умиротворенно откликается сковорода, дескать, все, полный порядок. На минуту-другую, как курица на гнезде, приникает сковорода чутким дном к угольям, “насиживает” блин. Бабушка стоит, опершись на сковородник, возле чела печи и смотрит, как он вспухает пузырями и пузырьками, блин-то, дышит парами, шевелится сам в себе, набирается жаркого угольного свету, становясь и сам с исподу жарким, золотистым, словно золотой рубль, по краям еще не оббитый и не отшлифованный.
Уловив какой-то, ей лишь ведомый момент, бабушка выхватывает сковороду и, мотнув сковородником, подбрасывает кругляшок блина будто фокусник монету — и он ложится на сковороду обратной стороной, и снова, совсем уж на короткое время, обратно блину в печь надо, на зажарку и подсушку с обратной стороны. Было это уж архитектурным излишеством, форсом бабушкиным, который она позволяла себе, когда была поудалей и моложе да когда едоков в доме поубавлялось. Прежде-то ей некогда было фокусы показывать и баб-соседок поражать этакой вот ловкостью и разудалостью. “Ой, тетка Катерина!” — ахнут соседки. “Да уж!..— важничает бабушка. — Жито, девки, стряпано, пито и пето… Теперь уж чЕ? Рука ломата, поясница надсажена, а тут ведь, коло печи, вся ты, как талинка, изгинаться должна… А нонеча подбросишь блин, он мимо сковороды шлеп на пол. Самоскоком питаюсь, совсем уж скус блина со сковороды забыла, давай ножиком блин переворачивать, нужда заставит свежие блины исти…”
Но, внимание! Первый блин, он как первый лист в тетрадке — начнешь его без помарки, на поля не залезать, ошибок не натворишь — пятерка тебе за труд, за аккуратность и прилежание.
Слышно его, слышно! Утих он и тем слышнее сделался. Нюхом уже слышен, не ухом. Первый блин, если он не комом, — мой блин. Я самый малый в доме, и, хоть варнак, баловать и радовать больше некого. Чаще-то всего сам я и являлся на запах первого блина, выглядывал из-за косяка передней, и бабушка вроде бы и не видела меня. Чтоб не быть забытым, я высовывался дальше, но “под руку” не лез — не дай Бог, блин клином пойдет, тогда получится, что я помешал, сбою в работе способствовал, вредил, а не помогал.
Однако памятнее всего, когда заспишься или разнежишься на печи, полуспишь, полудремлешь и вдруг услышишь прикосновение бабушки: “Батюшко! На-ко первенький, самый сладенький”, — и в руках, в ладонях у тебя уютно усядется мягкой птичкой блин, легкий, воздушный. Осторожно его хватишь губами с хвоста, с крылышек нежных, помня, что там, внутри блина, таится горячая, яростная плоть, которая, если пустишь комком в нутро, по тебе что пуля иль пушечное раскаленное ядро прокатится, означив все кишки и закоулки. Остановившись в отдалении, на самом низу блин будет жечь тебя так, что запляшешь и завоешь. И поделом — не жадничай, не хватай, ешь и живи по заведенному в доме степенному порядку.
Но как его, первый блин, ни растягивай, ни паси, все равно исчезнет он незаметно, и тут уж искушение чрева, кухонный зов, набат сковороды снимут тебя с постели, спустят с печи. Не умываясь, зажимая позывы на улицу, сунешься к кухонному столу, а там, на “малированной” тарелке уж три блина тебя ждут. “Ух ты!” — обрадуется, запрыгает, заурчит внутри щенком что-то и кто-то, потому что самому и обрадоваться нет времени. Раз! Раз! РазКуда-то они девались, блины-то, ведь вот же ж только что были!
“Вот дак рабо-о-отник! Вот дак ударник труда! — воркует бабушка, сбрасывая со сковороды четвертый блин. — Да не хватай! Не хватай! Никуда оне от тебя не денутся!..” Но есть сила превыше человека, позднее я узнаю ‑называется она страстью. Совладать с нею далеко не всегда удавалось даже генералам и царям.
Как и когда наступает пресыщение, происходит заторможение действий, накатывает сытая, сонная усталость — уловить и понять невозможно. Теребишь блин, обхватываешь по краям губами узкое зажаристое кружевце, ничего уж никуда не летит, не проваливается, жаркая масляная отпышка, как дым после выстрела, кидает из тебя обратно жор, а все расстаться с блином не хватает духу и сил. Ешь ты его уже одними глазами, ешь и осоловело клюешь носом, на двор поманивает, но совсем сморило, шевелиться не хочется.
“Де-э-эвки! Де-э-эвки! Де-эдушко! Вы поглядите, поглядите на него! Скосопузился, вот-вот со скамьи скатится, но все же за блин держится! Упо-орнай старатель!” — бабушка потная, разгоревшаяся, довольная тем, что отстоловала главного работника, опершись на сковородник, отдыхивается после первого запала. На шестке печи вверх дном отдыхивается сковорода. Перекалилась посудина, начинает жечь блин, напоминает о пределе своем звонким потрескиванием, хлесткими щелчками — ей, сковороде, тоже передых требуется, может она от напряжения лопнуть.
Днем на большой семейной сковороде платочком свернутые, веером выложенные, запеченные в масле, подаются на стол блины. Они тоже очень аппетитные и вкусные, но не могут сравниться с теми блинами, что с пылу, с жару, огнем пышущие, живые. Ребячье счастье, стряпухина радость — праздник в доме, в душе и в брюхе торжество.
Ныне заветные сковороды в домах извелись. Вместо них продаются стандартные серые, словно бы из свинца литые изделия, да и стряпухи обленились, радости сотворения хлебов, сушек, блинов не знают и знать не хотят.
Говорят, как и многие редкостные товары, чугуны и сковороды в Сибирь через Китай попадали. Фарфор, эмалированная, хрустальная, керамическая, стеклянная посуда — тоже через Китай. И чего еще попадало через Китай, никто теперь уж не знает. А интересно бы узнать, как в бабушкин сундук железная шкатулка попала и как сами китайцы в Красноярске очутились и пережили все смутные времена.
С появлением флота на Енисее начался “якорно-машинный промысел”. Изношенные чугунные корпуса и детали переплав- лялись на домашнюю утварь. Воровали даже якоря. Больших хитростей достигли злоумышленники в уводе корабельных принадлежностей: обрезали и топили якоря в реке, заметив ориентиры, лапы у якорей ночной порой отпиливали и обламывали, а то и вовсе подменяли.
Нанялись будто бы однажды на енисейскую баржу матросами два вятских мужика. Как и все вятские мужики, были они мастера на все руки и, как всякие мастера, были они сильные выпивохи. Однажды вятские матросы пропили с баржи чугунные якоря, носовые два, потом и кормовой на опохмелку ушел. Но большие ж они хитрованы, вятские-то, взяли да вместо чугунных деревянные якоря изладили, сажей их промазали и подвесили на место. Вот потащило баржу в шторм на камни, шкипер кричит: “Отда-а-ать, пр-р-равай!” Отдали. Не держит. “Отдаа-ать левай, носовой!” Отдали. Не держит. “Отдать коррмовой! Страховашнай!” Отдали. Не держит. “Как это не держит? Отчего не дЕ-оржит?” — орет в железный рупор шкипер. “Отчего, отчего? — озлились вятские матросы. — Разуй глаза — якоря-те всплыли!..”
Говорят, долго лечился в больницах бедный шкипер и на воду, на ответственную работу по причине поврежденности ума больше вернуться не смог.
Может, и бабушкина “заветная” сковорода из тех якорей отлита была? Кто дознается?
Но уж блины пекла, по субботам, бывало, да и в будни…
Все, все! Дальше не буду! У самого вон полон рот слюны и в брюхе, да и выше брюха что-то заскулило, хоть в деревню собирайся, — там одна моя родственница еще стряпает деревенские, “живые” блины. Ка-ак пойдет на древней, тонкозвучной сковороде кудесничать! МузыкаГоловокруженье! Все еще вороновым крылом отливает сковорода, ни единой щелки на ней, ни единой выкрошенки, а лет ей двести, не меньше. Гору блинов она сотворила, версты славных и светлых воспоминаний людям подарила.
Кому-то достанется та музыкальная сковорода, кого-то порадует блинами? Скорей всего учащихся школы. Поможет выполнить им план по сбору железного утиля. “Век иной, иные песни!..”, и заделья иные, и радости новые. Печали вот только старые-престарые и воспоминания все те же и все о том же.
Ночь темная-темная
Рыбачить я начал рано, на пятом году. По берегу Енисея всегда лепилось полно ребятишек с удочками, и я страдал подле них, завидовал им. Иной раз мне давали подержать удочку либо поручали уцепить на прут выуженного ерша, пескаришку, поплевать на червяка, вздетого на крючок.
Пристал я к бабушке, чтобы она мне удочку соорудила. Она сначала и слышать ничего не хотела, но я так прилип к ней, так ей надоел, что она плюнула, привязала к палке кудельную нитку, вместо грузила — ржавый гвоздь, на конце лески узлом прихватила червяка.
— На! Отвяжись!
— А крючок где‑е?
— Какой тебе крючок? У хорошего рыбака и так клюнет.
Бабушка вытолкала меня за ворота, наказала левонтьевским ребятам, чтоб досматривали за мной, и я подался за деревню, гордый и взволнованный. Сидел я на яру, спустив ноги, и пяткой упирался в стрижиную норку. Стриж налетал на меня, просился домой и мешал мне рыбачить.
У ребят удочки длинные, лески длинней того, моя удочка даже до дна не доставала. Смеялись надо мной ребята. “Тяни! — кричали. — Дергай! Вон как клюет! Деребанит!”
Я терпел и ждал. И дождался. Леска моя задрожала, задрожала — и в сторону ее повело. Я сначала обомлел, подвижности лишился. Затем хватил удочку через голову, на яр. На конце лески мелькнуло что-то, в траве зашевелилось, запрыгало. Сгреб я палку, леску, гвоздь и рыбину — да дуй ‑не стой — по улице.
— Добыл! Добыл! — вопил я на всю деревню, а когда во двор ворвался, бабушка мчалась навстречу мне ни жива ни мертва. Я слова не мог сказать. Смотрел на бабушку, смеялся, приплясывал.
— Батюшки светы! Я уж думала: чего стряслось! Ну, чЕ добыл-то? — и протянула было руку, но тут же брезгливо скривилась: — Пищуженец! Выбрось его, выбрось!
— Как выбрось? Рыба же! Клевала же! Вон как она леску-то…
Я разжал ладонь. В руке — еще живая, головастая, скользкая, пучеглазая рыбешка, ну прямо черт и черт водяной. Но меня это не удручало.
— Пищуженца поймал! Пищуженца поймал! — прыгал я и рассказывал всем подряд, как он клюнул, как я дернул…
Пищуженца, иначе говоря — пищугу, в литературе подкаменщиком называют, а вообще — пресноводный бычок это. На Урале его зовут абакшей, чаще — и совсем непечатно. Рыбу эту, сколь мне известно, нигде по доброй воле не едят — уж очень она отвратна на вид. Зато пищуженец ест что попало и когда попало. Вот и позарился он на моего червяка, заглотив его вместе с узлом. А самого пищуженца отыскал во дворе бабушкин красный петух и “заклевал”… Потом он бегал по двору с леской во рту, пытался орать и волочил мою удочку. Петух затащил удочку в жалицу, порвал ее там, и я опять остался ни с чем.
Бабушка потешалась надо мной, разозлила меня, пробудила рыбацкое упрямство и предприимчивость. Я три дня подряд распутывал старый животник у дедушкиного брата Ксенофонта, полол гряды в его запущенном огороде, и за это он сотворил мне удочку с настоящим крючком, со свинцовым грузилом и даже поплавком из пробки.
С этого началась моя рыбацкая жизнь и кончился бабушкин покой. Я норовил все дальше и дальше убредать от села, потому как думал — чем дальше, тем рыбы больше, и, когда однажды потихоньку утянулся на мельницу и зарыбачил под плотиной пару хариусов, вышло у нас с бабушкой столкновение. Она хотела поломать мою удочку, я не давал. Рев и вой были на весь двор. Удочку я спас. Бабушка ходила проклинать Ксенофонта. Он ухмылялся в бороду.
— Не ори, — сказал, — и не свирепствуй! Раз его заманила река, то уж обратно не доревешься.
Ксенофонт же научил меня рыбацкой ворожбе, колдовству, приговорам и наговорам всяким, ну, чтоб у соседа не клевало, молви про себя, когда он удочку закидывает: “Клещ на уду, вошь за губу!” Или на червей пошепчи, или удилище переступи — уже совсем верное отворотное средство.
Однако таскать пескарей, сорожин и ельчишек мне скоро прискучило. Захотелось на настоящую рыбалку — поналимни- чать. Налима на Енисее зовут поселенцем. Ничего оскорбительного в таком прозвище нет, скорее этакое усмешливое похлопывание по купецкому пузу поселенца. Уха из налима в нашем селе почитается пуще всякой другой, хотя чалдоны в рыбе толк знают и чего с чем есть — очень даже хорошо разбираются. Говорят, для налима в верховьях Енисея особый нагул. Уже в низовьях он не тот, суховат он там, тиной припахивает. В других же местностях России налим вовсе не в почете, им даже брезгуют и рассказывают об этом водяном буржуе всякую неприличность. Зимою наши рыбаки ловили налима заездками — мордами, опущенными под лед среди загороди, по весне — на уды и животники.
Какое это было счастье, когда брали меня мужики с собою налимничать! Да брали-то неохотно. Холодны еще весенние ночи, вода высокая — смоет малого рыбака с берега, унесет, и отвечай потом за него перед бабушкой и дедушкой. Да и побаивались, кабы не сморился к утру рыбак, не захныкал бы от холода, домой бы не запросился в разгар утреннего клева.
Дядя Ваня, старший бабушкин сын, поступил работать на пикетный сплавной пост и стал брать меня и своего сына Кешу с собою на дежурство. Пикетный пост — рубленная из бревен будка с печкой и нарами, располагался на займище, верстах в полутора от села вверх по Енисею. На ночь дядя Ваня и Кеша ставили животники с берега, я помогал им, и за труды иной раз кидали они мне налимишка.
Дядя Ваня унюхал, что при мне налимы будто бы попадаются лучше, и впал в суеверие. А после того, как брат дедушки Ксенофонт взял меня с собою на рыбалку и добыл удачно стерляди, я пошел нарасхват. Северные народы делают деревянного идола и ставят его в нос лодки. Я был живым идолом и шибко гордился тем, что способствую каким-то образом рыбачьему фарту. Бабушка уверяла, будто происходит подобное оттого, что на мою сиротскую долю Бог обращает особое внимание и потому милостиво шлет рыбу в ловушки.
Никогда не забыть мне весенние ночи у пикетного поста!
Гудит Енисей, хлещет, цепляется вода за каменные бычки, ударяясь чуть выше пикета; сплавные бревна гулко бухают об угесы и боны. На берегу костерок, и весь живой мир вместился в него — дальше темень, ночь, грозный рев реки. С грохотом и лязгом катятся камни в воду. Из распадков вырываются рычащие, взбесившиеся весенние речки. Иногда хрустнет, сломается и ахнет с подмытого берега сосна или в горах закричит, запричитает ночная птица так, что спину мою коробит страхом. Но я жду, когда дядя Ваня и Кеша примутся смотреть животники. Бодрюсь и от всех нечистых сил спасаюсь огнем, подшевеливаю его.
На рассвете из будки выходил дядя Ваня, ежился, выгребал уголек из костра, прикуривал.
— Ты так и не ложился? — он раскуривал цигарку, чмокал, зевал, почесывался — лежебока наш старший дядя, оттого и в пикетчики затесался, и сам вроде налима сделался. — Н‑ну посмотрим, поглядим, чего ты тут наколдовал.
Тянут животники. Мне к воде подходить не велено. Раз моя мать утонула, теперь всем родным блазнится, что я тоже утону, — мать призовет. Плеск, возня, хлопанье рыбы — и к моим ногам падает брюхатый налим.
— Лови поселенца!
Налим изгибается колесом, пружинит, катится к воде. Я падаю на него, хватаю. Локти и колени поразобью о камни, а тут еще летит налим, еще…
— Лови-и-и‑и!
— Ловлю-у-у‑у! Ага, попался, живоглот пузатыйСчастья-то сколько! Радости! Аж сердце занимается и вот-вот разорвется от полноты чувств.
Когда я подрос, мне уж не хотелось быть на подхвате, возмечталось самому наворочать налимов, если не лодку, то хотя бы две корзины, и удивить всех наших, особенно бабушку, которая шибко недовольна была пробудившейся во мне страстью и считала, что ревматизм я добыл именно в те ранние свои рыбацкие годы. Кроме того, бабушка склонна была думать, что из того, кто стреляет и удит, ничего не будет, иначе говоря, не получится хозяина, и останусь я, как Ксенофонт, нестриженый и нечесаный, вечным бобылем и пролетарьем.
Словом, раз я такой везучий, то нечего пользоваться этим благом другим людям, думал я, надо самому за ум браться.
И я взялся.
Саньку дяди Левонтия не стоило большого труда увлечь. Он вольный казак. Потруднее пришлось с Алешкой — он боялся бабушки. Но и Алешка, после того как я ему втолковал насчет острова, где налимов, что грязи, — тоже сдался. Ему отставать от меня не хотелось. Со мною Алешке интересней, чем с бабушкой.
Потихоньку, еще когда на Енисее были забереги, я утянул у бабушки клубок кудельных ниток, и мы под видом ремонта скворечников забрались в сарай и сучили толстые тетивы для животников. Крючками запаслись еще с зимы — выменяли в кооперативе на крысиные шкурки, добывали зверьков капканами, оснимывали, выделывали шкуры своими руками.
Утром забереги курились дымком, и несмело плавилась в них рыбешка. Долго, очень долго не трогался в ту весну Енисей, рыбешка стосковалась по вольной воде. Мы пуляли камни в забереги и ждали, ждали.
Вот и плишки прилетели — расклевывать берега, и расклевали. Енисей постоял еще, постоял, лед покис, покис, захрустел сначала сонно, лениво, словно река потягивалась, но все же размялась, расшевелила себя, погнала стрежью полосу, взломала хребет, и сразу он бело обозначился вздыбленным, стиснутым льдом, и дохнула там паром спертая вода, и закружилась, и поперла по трещинам и разрывам к берегам, и сразу тесно сделалось реке, и начала она переть во все стороны, и уже выпихнула одну, другую льдину на берег, там и торос громоздить начала на каменный бычок, и сломалась зимняя дорога, поплыли темные вешки, и желтые кренделя дороги крутило, крутило по стрежи, отламывая от них куски, с треском сжевывая клыками льда, и сверху, с дальних мест, хлынула еще более крутая и напористая вода, и чистый лед с чьими-то огороженными прорубями, тропинками, забытыми мостками, кучами назьма, со щепой — складывали на льду сруб и бревно с воткнутым в него топором ‑катали на берег сруб впопыхах и не успели выхватить бревно с топором, нет, успели, тащили, почти достигли забереги, но лед разгонялся, разгонялся, и пришлось попуститься добром, бросаться плотнику к лодке, а то и вплавь на берег.
Шуршит вода, хрустит лед, табунится на середке и под быками, спирает реку, выше, выше вода — на глазах ширится река, распирает ее мощь, всю зиму дремавшая подо льдом, вот уж в лога и расщелины завернуло и поволокло потоками мусор, где-то хрустнула городьба, словно спичек горстку сломали, где-то затрещало сильнее, скрипнули скобы или гвозди — ломает чей-то заплот, — оказалось, своротило баню Ефима- хохла. Ее сворачивало и ломало каждый год, но Ефим упрямо ставил баню на прежнее место.
Словом, поломало, искрошило, как всегда, прибрежные огороды, понатолкало льду на гряды, и он потом лежал на огородах белыми заплатами, рассыпался со звоном, и мы хрумкали тонкие сосульки. По берегам остались и парили высокие студеные гряды льда, дряхлеющего под солнцем. Теперь надо ждать, чтобы поднялась вода и унесла рыхлый лед, тогда лодки спустят на реку, и налим начнет брать, как шальной.
Вода, как ей полагается, поднялась, собрала и подчистила лед по берегам, затопила луговину ниже поскотины. Заревел и помчал мутную воду охмелевший от короткого водополья Енисей-батюшко. Лодки спустили и привязали их к баням и огородным столбам.
Наступила пора действовать. Забравши удочки, мы с Алешкой сделали вид, будто отправились удить к поскотине, и бабушка отпустила нас, не подозревая тайного умысла. Спросила, правда:
— Это куда же вы таку прорву червей накопали? Всю рыбу заудить удумали?
— Всю! — ответил я и многозначительно подмигнул Алешке, который вникал в разговор с тревожным лицом, опасался, как бы бабушка не разгадала наш заговор.
Лодку мы отвязали худую, чтобы не так скоро ее хватились, да и ответственности поменьше.
Остров против деревни, но вода высокая, стремительная, нужно было подниматься почти до дяди Ваниного пикета, чтобы прибиться к острову, а не угодить под Караульный бык, где так крутило и ревело, что оборони Бог оказаться там.
Долго скреблись мы на веслах, пока поднялись выше деревни. До пикета плыть не решались, там, чего доброго, дядя Ваня изловит нас и застопорит. Приткнувшись к берегу, вычерпали воду. Алешка все поглядывал на уютный бережок, по которому, качая хвостиками, бегали и играли серенькие плишки. Бережок с соснячком, с травкой, с выводками подснежников, медуницы и хохлаток, судя по всему, глянулся Алешке больше, чем остров, утюжком темнеющий за бурной, горбом выгнувшейся рекой. Алешке уже не хотелось на остров.
Санька решительно взял весло:
— Ну, осподи баслови, как говорит бабушка Катерина! — И оттолкнул лодку от берега.
Мы с Алешкой сели на лопашни. Работали враз, проворно, чтобы угодить в пролет между сплавных бон.
Вот в таком же пролете не удержалась лодка, споткнулась о головку боны, опрокинулась и… у меня не стало матери.
Скорей, скорей в пролет, за ним в реке не так будет страшно, надеялись мы. Стукают уключины лопашней, хлопает Санькино кормовое весло. Головка боны близко, рядом. Храпит на ней вода. Одавило головку, захлестывает. Хоть бы ничего не случилось. Не лопнуло бы весло, не вывалилась бы уключина, не подвернуло бы лодку льдинами или бревнами. “Господи помилуй! Господи помилуй!” — повторял я про себя и молотил веслом, памятуя заповедь: “Богу молись, а к берегу гребись”.
Прежде бабушка силком не могла меня заставить молиться, но тут приперло — сам, без понуждения молился.
— Не мажь! Не мажь по воде! — закричал Санька. Он яростно бил своим веслом, чтобы удержать лодку носом наповерх. — Уснули, что ли-и‑и?..
Мы, где силенки взялись, налегли на весла, “черпая” всей лопаткой, лицо заливало потом — утереться некогда, одышкой раздирало грудь — передохнуть недосуг.
— Пор-р-рядок на корабле! — возликовал Санька, когда бона осталась сзади, нас подхватило и вынесло на речной простор. Кружилась, вскипала под лодкой густая от мути вода, гнала редкие льдины, швыряла их на боны. Лодку качало, подбрасывало, норовило развернуть и хрястнуть обо что-нибудь.
Первый раз пересекали мы Енисей в ту пору, когда переплывать его и взрослый-то не всякий решался.
Остров с реки казался совсем близким. Затопленные кусты по берегам его качались, били по воде, и напоминал остров птицу хлопунца: бежит, бежит вверх по воде лохматая птица и никак не может подняться на крыло.
Силенок наших не хватило. Выдохлись мы и за остров не поймались. От ухвостья острова так отбойно шла вода, что развернуло нашу лодку и поволокло к Караульному быку. Санька судорожно пытался развернуть лодку носом встречь течению, остепенить ее, направить куда нужно, но лодка мчалась, задравши нос, будто норовистая лошадь, и слушаться вовсе не хотела. Много натекло в лодку воды, отяжелела она.
— Алешка, таба-ань! — заорал Санька.
Но Алешка не слышал его, он молотил и молотил веслом по воде. Рот его был открыт, лицо побелело. Я перехватил Алешкино весло и мотнул головой на старое ведро, плававшее среди лодки. Алешка бросился отчерпывать воду, лодка шатнулась, черпнула бортом.
— Тиш-ша! — — Алешка ровно бы услышал Саньку, оцепенел, но тут же спохватился, начал выхлестывать воду ведром.
Внизу мощно ревел Караульный бык. Разъяренная вода кипела под ним, катила в унырыш — пещеру, закручивалась воронками. В воронках веретеньями кружились бревна и исчезали куда-то. Серые льдины, желтую пену, щепье, корье, вырванные с корнем сосенки гоняло под быком. Сверху отваливались камни и бултыхались в воду. Лодка закачалась как-то безвольно и обреченно. Бык приближался, словно он был живой, и мчался на нас, чтобы подмять лодку, расхряпать ее о каменную грудь и выбросить в реку щепье, а нас заглотить в каменную пасть унырыша.
— Чего раз-зявил? Р‑реби! — завизжал Санька, и я уже не силой, а страхом поднимал и бросал весла. Алешка все выхлестывал и выхлестывал воду. Лодка сделалась легче, поворотливей, и мы выбили ее из стрежня, выгреблись в затишек, сделанный ухвостьем острова. Лодку подхватило и понесло обратным течением к острову.
Я сложил весла и обернулся. Еще сажен сто-двести, и нам бы несдобровать, нас унесло бы, прижало к быку, и половили бы мы рыбки, поналимничали.
— Пор-рядок на корабле! — Санька в изнеможении опустил весло. Руки его дрожали. Он посмотрел на них, пошевелил пальцами и веселей прибавил: ‑Закуривай, курачи!
Санька и в самом деле закурил. Махру закурил, украденную у отца, и выпустил большой клуб дыма ртом и ноздрями. Мы с уважением глядели на него.
Ухвостье острова было затоплено. Тальники и черемухи стояли в воде. Мы протолкнули лодку в кусты, спугнули с них крысу и чуть было не поймали щуренка, прикемарившего на мели, в траве. Покос, что был за кустами, залило по краям, и он казался бережком.
— Вот и все! А ты, дура, боялась! — подмигнул нам Санька, ступив на землю, и вальнулся вверх ногами. Мы на него. Возню подняли. Шум. Смех. Свобода!
— Хватит! — прервал веселую возню Санька. — Солнце на закат скоро. Самый клев. Алешка, ты костер спроворь, обсушиться надо к ночи. — И он передал Алешке спички. — Ты багаж перетаскай, — приказал он мне, — и разбрось на остожье. Я животники разматывать возьмуся.
В лодке Санька завопил;
— Кто червей опрокинул?
Черви плавали по всей лодке, позалезли в щели досок и под поперечины. Долго мы выбирали червей, ругались, кляли Алешку, но он ничего не слышал, мучился с костром, пытался из наносного сырья развести огонь. Червей уцелела горсть, остальных Алешка выхлестал за борт с водою. Санька дал мимоходом подзатыльника Алешке, и тот полез в драку, но ему показали банку с мокрыми червями, и он отступился.
Костер исходил удушливым белым дымом, огня не было. Санька раздувал его и ругался:
— Помощники! Толку от вас!..
В кустах я нашел скрученную бересту, и огонь мы все же развели. Хлеб и соль в мешке размокли. Телогрейка Санькина и наши с Алешкой тужурчонки ‑хоть отжимай.
— Луком питаться будем! — буркнул Санька и набросился на Алешку. ‑ЧЕ стоишь? Червей-то сплавил! Так ищи давай теперича! — Алешка смотрел на Саньку внимательно, но понять, отчего тот ругается, не мог. Я показал Алешке: копать, мол, надо червяков, искать их на острове, и он послушно отправился куда велели. Санька уже примирительно пробурчал: — Стоит, чешется, а наживлять чЕ? Сопли? На их налим не клюет!..
Долго мы с Санькой распутывали животники, так долго, что завечерело совсем, когда мы управились с этим делом.
Алешка принес горсть белых рахитных червяков, на которых и нам-то смотреть не хотелось, не то что налиму — рыбе, любящей червяка ядрЕного, наземного, и чем толще да змеистей, тем лучше.
Ставили животники в потемках. Казалось нам, чем больше груз на конце, тем дальше мы забросим животник. Санька раскачал груз, как било, и запустил поверх кустов. Я ждал, когда бухнется камень за кустами. Но вместо этого дурноматом заблажил Алешка. Он тихонько подошел к Саньке и стоял сзади, чтобы посмотреть и поучиться ставить животники. Крючок вошел выше Алешкиного колена. Кровища валила ручьем. Когда вынимали крючок при свете костра, Алешка сначала орал, но Санька ткнул ему кулак в нос, и он замолк, только кусал губы и вспотел.
— Надрезать кожу придется, — решил Санька и стал калить над огнем кончик складного ножа. Где-то он слышал, что перед операцией инструмент обезвреживают, изничтожают микробов на нем. Голова Санька! Все знает!
Алешка не мигая, с ужасом смотрел на Санькины приготовления, но не протестовал, потому что сам виноват кругом. Я сел верхом на братана, придавил его, Санька полоснул ножом по Алешкиной ноге. Алешка брыкнулся, двинул меня коленом в спину, взвыл коротко и дико.
— Порядок на корабле! — деловито произнес Санька. Крючок с кусочком Алешкиного мяса был у него в руке. — На мясо, говорят, поселенец ‑стервоза, пуще всего берет. Попробуем!
Я вымыл Алешкину ногу, перевязал ее тряпицей из-под соли, и хотя он все еще дрожал, но уже не хныкал, смирно сидел возле костра. Смотреть, как ставят животники, он больше никогда не подходил.
С берега мы ни один животник так и не забросили — кусты мешали. Запутали только животники, порезали их, собрали кое-как один, крючков на двадцать, и закинули его с лодки, в улове за ухвостьем.
— Ништя-ак! И тут клюнет. Налима здесь пропасть, у острова-то, отец говорил, — заверил Санька.
Мокрые, обессиленные, явились мы к костру, возле которого неподвижно сидел Алешка и неотрывно глядел на другую сторону реки, на огни села.
— Ничего, Алеха! — хлопнул его по плечу Санька. — Заживет до свадьбы. Я вон один раз на ржавый гвоздь наступил, всю пятку промзил. Засохло.
Алешка не понимал, чего говорит Санька. Он глянул на меня глазами, полными слез, и сказал жалким голосом единственное слово, которое умел говорить:
— Ба-ба…
Я аж вздрогнул. Что сейчас дома делается? Потеряли нас с Алешкой. Ищут по всей деревне. Думают — утонули. Бабушка небось плачет и кричит на всю улицу, зажав голову. Да‑а, спроситься, пожалуй, надо было. Но тогда шиш отпустили бы налимничать. А мне так хотелось наворочать корзину или две поселенцев.
Я поглядел на другую сторону реки. В деревне светились огни. Между деревней и нами мчалась, шумела уверенно и злобно река. Дальним, высоким светом подравнивало вершины гор, размывая их, отблески высокого, невидного еще из-за гор и лесов месяца падали на середину реки. Застрявшая в кустах, шипела вода, набатным колоколом били бревна в грудь Караульного быка. Живой мир бушевал, ярился вокруг. Он отделен был от нас, недружелюбен к нам. Остров подрагивал. С подмытых яров его осыпалась и шлепалась глина. Непрочно все было вокруг.
Чем напряженней я вслушивался и всматривался, тем явственней ощущал, что остров уже стронулся с места, и до меня доносились голоса: бабушкин плач, мамин предсмертный крик, еще чьи-то, вроде бы звериные ревы, может, и водяного? Я поежился и ближе придвинулся к огню. Но страх не проходил. Остров вот-вот…
— Ба-а-аба! — заорал я на Алешку. — Тебе бы все баба! Изнежился, зараза! Попой еще, так я тебе!..
— Не тронь ты его, — остепенил меня Санька, — он ранетый ‑осознавать надо. Крючки-то вон какие? Налимьи! Вопьется, дак! Давай-ка поедим, а?
Поели мокрого хлеба с печеными картошками и луком. Без соли. Соль размокла. Алешка тоскливо вздохнул. Не наелся, живая душа, чает калача, и бабы рядом нет — калачика-то дать. Хлебало есть, а хлебова тю-тю! Набил зобок, чисти носок, Алеха!
Санька закурил, свалился на телогрейку, глядел в небо.
Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
— Лаф-фа! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.
А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.
— Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, — начал искушать я друга.
— Ну, смотреть. Не успели поставить. — В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил.
— Набулькам токо, рыбу распугам… — Но я чувствовал, понимал ‑Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.
— Не дергат? — пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:
— Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! — голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.
— Тиха! Крючки всадишь.
Но я не в силах совладать с собой.
— Здорово дергат?
— Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
— Тайме-Е-нь!
Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело — таймень попался!
— Большой, Санька?
— Кто?
— Да таймень-то?
— Не знаю. Перестал дергать.
— Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!
— Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…
— Дергат?
— Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..
— 0‑ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! АлешкаТаймень попался! Здорову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.
— На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
— Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я заикаться, чего qo мной сроду не бывало.
— Во! Близко! Иди сюда!
Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
— Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!
Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. ТайменьИ в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?
— Ой! — вскрикнул Санька.
— ЧЕ?
— Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! — Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
— Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
— Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни вцепился крючок. Я тоже попался в животник.
— Уйде-от! — завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..
Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.
— А‑а-а! — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.
— Са… Льдина!..
— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась оеда.
— Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
Санька клацал зубами. Алешка все звал бабу. Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле.
— От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и‑и!
— Ба-ба! Ба-ба! — кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в селе.
Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу смолк.
— Обормот большеголовый! — орал я на Алешку.— Такой тайменище ушел! А он — баба! Ты чЕ сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он ‑куда что делось? — подчинялся мне, как миленький, и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
— Может, это и не таймень вовсе. Может, налим… большой…
— Я не отличу вилку от бутылки! Опорок от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки порезало льдом, сводило пальцы стужей и мокром. Я дул на руки, пытаясь согреть пальцы.
— Ты бы отжал лопоть, погрелся, — снова заговорил Санька, и снова робким, простеньким голосом. — Ноги у тебя рематизненные… Захвораешь.
— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдетА рыба где? Плават по дну, хрен достанешь хоть одну!..
Санька потом не раз мне говорил, будто в ту темную-темную ночь он понял: характером я весь в бабушку свою Катерину Петровну, а не в деда, как утверждает она.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка, получив оплеуху, дрова таскал, несмотря на боль и рану. Огонь поднял до небес. Живо навел я тут порядок. Разбаловались, понимаешь! Все бы им игруньки, бабы да мамы!..
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу, к огню не уходил.
— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану. Санька тащился за мной, придумывал и не мог придумать, чего бы сказать дружеское, умягчающее отношения в беглой артели, оставшейся без транспорта, почти без харчей и обуток, — вор слезлив, плут болтлив.
Разделись, отжали рубахи, штаны. Нагишом прыгали у костра, пока сушилась одежда. Я помаячил Алешке, чтобы принес из старого остожья сена. Прелое было сено, одонье. Кто же доброе оставит? Доброе зимой вывезли. И все же не на голой земле плясать.
Сделалось совсем холодно. Мокрую траву на покосе подернуло изморозью, будто серебряные хвосты волшебных, сказочных птиц, да нам-то не до сказок! Не до красот! Напялили сырую одежонку. Алешка почернел от боли, от знобкой стужи. Я оторвал от подола рубахи лоскут, перевязал еще раз ему ногу. Рана была мокрая, сочилась кровью. Санька грел у костра завязанную с крючком руку, то и дело принимался на нее дуть, но не выл. И Алешка не выл, бабу тоже больше не звал — артель сдавала, надо было что-то придумывать, так нам не выдюжить до утра.
— А ну, убирай костер! — скомандовал я, когда мочи уж никакой не стало от холода, зуб на зуб не попадал. Мигом перенесли костер на другое место, замели смородинным веником угли в сторону, на прогретую землю набросали веток, сена и тесно улеглись.
— Тепло?
— Маленько снизу пригреват, — отозвался Санька.
— Ксенофонт-рыбак всегда так делат, когда на берегу ночует.
— Надо было с ним попроситься. Может, бы взял?
— Ага, возьмет! И возьмет, дак поселенца дохлого уделит.
— Мы и такого не добыли.
— Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Фартит таким недоумкам! В роте рыбина была!..
Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул:
— Попадет нам и за лодку, и за все…
— Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай…
Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться — недавно со двора, а уже тоска изняла! Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя — на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки. И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, хвост ее волочится и бьет по камням. Я бы уж обязательно его живого домой притартал — неживую если рыбу домой приплавишь, ловиться впредь не будет — Ксенофонт говорил, И вот я иду, пру домой тайменя, а про меня говорят, а про меня говорят… И только хорошее: что везучий я, что колдун и что такому удачливому человеку ничего не страшно будет в дальнейшей жизни…
Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень — сдохнет. Так уж лучше бы…
А может, он зацепился крючком за куст! Ворочается там, бьется, а я лежу здесь колодой…
Быстро насунул я Санькины драные сапоги, поспешил к воде. Что-то шевелилось в кустах, поталкивало их. Льдины. Из подмытых яров острова все отваливалась, отваливалась земля, выпугивая из норок береговушек, и они молча, слепо выметывались в ночь, мчались от яра и пропадали во тьме, поодиночке, всегда птичьей толпой живущие, стайные, веселые птички, куда они одни-то? Будут летать, пока не упадут в воду либо ударятся в скалу. Никогда об этом не думал, не гадал, а вот увидел, и жалко сделалось пташек, спасу нет.
Заблудшие льдины привидениями кружились в темной воде, сталкивались, хрустели, шуршали, старчески рассыпались, даже шептались, охали едва слышно и куда-то исчезали. Но тут же белесое пятно возникало во тьме, надвигалось, резало, подминало кусты, утыкалось в глину, чавкало, жевало и, словно обожравшись, разламывалось или, огрузнув, тонуло в гуще воды и ночи. Нет тайменяУшел! Скрылся! Вон какая она, река-то. Иди куда хочешь. Везде дом.
На всякий случай я все же обошел ухвостье острова — не тайменя, так лодку, может, притащило. Вода шла на убыль. Мокрые кусты поднимались по заплескам, распрямлялись, стряхивали с себя ил. В кустах плюхалось что-то живое — может, крысы, может, комья глины, может, и сами водяные? Из-под ног моих снялся куличишка-перевозчик, как ни в чем не бывало запиликал звонким голосом. Тут же ответно запел другой и пошел этому навстречу. И соединили кулики песню, и умчались за протоку, бегают по берегу, заигрывают.
Беззаботные, вольные птички. Куда захотят, туда и подадутся. А тут вот лодку унесло. Таймень ушел. И хоть вой, хоть молись — никто не услышит. Тут вроде бы и до Бога-то дальше — не докричаться, тут, как на чужбине — кости и те по родному берегу плачут.
Нет счастья на земле. И вовсе я невезучий. Никакой я не колдун. Если б колдун был, разве бы не приколдовал тайменя?
У моих ног взревела вода, и я очнулся. Не заметил, как оказался у приверхи острова. Кусты здесь измочалило, зачесало водою на обмысок, торчмя наставило под берегом бревна, вывороченные коряги, набило хлама и льда меж них. Все это шевелилось под напором воды, хрустело, ломалось. Приверху острова сдавливало, словно головку боны, и казалось, вот-вот сорвет остров с якорей, закружит, изломает на куски, развеет по реке этот земной каравай, рыбам его скормит и нас забьет, как мышат, захлещет.
Повернувшись, быстро побежал я от приверхи. Шум и гул воды отдалился. Я сел на подмытый яр, под которым в белых полосах пены ходила неспокойная вода, и стал глядеть на село. Возле дяди Ваниного пикета попрыгивал и метался костерок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как таймень обошелся с нами и что кукуем мы без лодки, от мира и от людей отрезанные…
В селе огней нет. Спит село. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не увидать, дом наш во втором посаде, и почти на задах. Бабушка молится сейчас, плачет, и дед горюет, молча. Мужики сети готовят, багры, неводы и кошки ‑ловить нас. Утром весть об утопленниках облетит село и взбудоражит его. Явится к нам Митроха, председатель сельсовета, о котором бабушка говорит, что если б ему песий хвост, так он бы сам себя до крови исхлестал, и крупный опять будет у Митрохи с бабушкой разговор — давно они уж только “по-крупному” говорят. Пока бабушка забивает Митроху, хоть он и шишка, но тот только и ждет случая, чтоб бабушку уязвить или выслать на север, как “злостный для общества элемент”.
Что мы наделали! Как я додумался башкой своей до всего этого? Заест Митроха бабушку. Он и без того на нее зуб имеет. Митроха сватался в молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за него дочь. Отдали бы, чего им стоило? Не самим ведь замуж-то. И не все ли равно, Зырянов — скупердяй и злыдень, да еще с грыжей, или горлопан Митроха? Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. Митроха нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал и сам бы нашел дорогу домой. Не раз такое случалось. И вот надо же было Митрохе оказаться в лесу.
Митроха сказал бабушке властно и строго:
— Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском доме, догляженные и обихоженные.
— А он не догляжон? Он не обихожен? Да у него имушшества, может, больше, чем у других ребят, хоть они с матерями-отцами! Я вон ему сумку из свово фартука сшила. В школу еще осенесь, а я уж сшила, с ручками и с кармашком для чернильницы, как городскому…
— Мне не переговорить и не перекричать тебя, несуразная старуха! — не дослушав бабушку, замахал руками Митроха. — Но вот что запомни: если парнишка будет болтаться где попало, я меры приму!
С этими словами Митроха надел фуражку и вышел, бабушка так и осталась посреди кути, расшибленная словами: “Меры приму!”
Во дворе Митроха нарвался на дедушку, который, видать, весь разговор слышал. Дед воткнул топор в чурбак и, как всегда, тихо, по увесисто сказал Митрохе:
— Вот что, Митрофан Фадеич! Ты мою старуху не пужай. Ребенок был при нас, при нас и останется. — Помедлил и добавил: — Не ровен час, сосед наш, Левонтий, услышит, да пьяный ежели… Кто тебя отбирать будет?
Митроха знал — дяде Левонтию хоть Бог, хоть царь, хоть какая власть ‑нипочем, если он напьется. К тому же дядя Левонтий меня любит так же, как и я его, и он село в щепки разнесет, в случае чего, из Митрохи душу вытрясет. И все же боюсь я Митрохи. И бабушку мне жалко. А ну как “примут меры” из-за нас с Алешкой?
— Бабушка! Ба-абонька‑а! — задрожал я губами, но тут же вспомнил про Алешку и не позволил себе расклеиться. Мне было холодно, одиноко и жалко самого себя.
Вода засеребрилась от просвета, занявшегося в межгорье. В безостановочном, стремительном беге река. Но мне все казалось — не вода это, а остров, и я вместе с ним, все мы мчимся вдаль, среди ночи, средь реки, не имеющей берегов, остров теряет кусты, сыплет комья земли, будто подбитая птица перья. И не убывает вода вокруг острова, а прибывает, прибывает. Скоро она подберется к покосу, смоет костерок, нас унесет к Караульному быку, закружит, торкнет о камень…
Я тряхнул головой. Огонек на той стороне, у дяди Ваниного пикета, почти погас. Ночь, поздняя уже, глухая и студеная ночь.
Снова пришел на ум Митроха.
Рыбачил я как-то выше деревни, у этого самого пикета и засиделся допоздна.
Теплое тогда лето было, погожее. На реке межень, и Енисей не ревел, не свирепствовал, как сейчас, катился легко, светлый, облегченный, молодой. На закате солнца стал веселее брать елец на таракана и на кобылку, но как солнце закатилось — бросила клевать рыба, и я сидел на бревне просто так, глядел на реку, на привычные горы и не заметил, как наступила темень.
На реке показался огонек. Он словно бы блуждал по ней, кружился. Вот миновал Манский бык, угодил в проран между бонами, сделался ярче, краснее, стал надвигаться на займище.
— Какая деревня-а‑а? — спросили из темноты. Я сложил руки трубочкой и охотно откликнулся, потому что было мне радостно сообщить незнакомым людям о родном селе, о себе, о том, что есть мы на свете. Огонек поплыл на мой голос, и скоро я услышал:
— Приветствую вас, милое дитя!
Дитем, да еще милым, меня никто и никогда не называл. И я от удивления не знал, что сказать человеку на плоту, точнее, на салике из четырех бревен. Костерок шевелился на каменных плитах, выложенных очагом. Человек стоял с приподнятой шляпой, свет играл в его глазах и морщинах. Он улыбался мне, как ближнему родственнику.
— Здравствуйте! — сказал я и принял веревку. Человек сошел на берег, мы учалили за камень салик. Пока учаливали, незнакомец успел меня расспросить обо всем: и о селе, и обо мне, и о дедушке с бабушкой. Словно бы ехал этот человек на праздник, так был он оживлен, говорлив, приветлив. И мне тоже передалось его настроение, хотелось разговаривать, разговаривать. Я помог незнакомцу перенести костерок и мешочек с плота.
— И сейчас мы будем варить кулеш. Вы знаете, милое дитя, что такое кулеш?
Я почти с восторгом признался, что не знаю.
— Жизнь состоит из сплошных открытий. И вы сейчас узнаете, милое дитя, что такое кулеш. — При этом незнакомец снял шляпу и обнажил редковолосую голову.
Я бегал по берегу, собирал дрова, подкладывал их в костер. Человек хвалил меня за усердие и все улыбался беззубым, широким ртом и говорил мне, как в песне: “Милое дитя”.
Кулеш сварился и оказался жиденькой пшенной кашей, приправленной береговым луком. Я нащипал луку на бычках. Незнакомец попробовал варево, зажмурился и тряхнул головой:
— Божественно!
Дал мне попробовать, и я сказал:
— Да-а‑а!
Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку, соорудил из нее черпачок, ложку отдал мне. Я начал отказываться, но незнакомец погладил меня по плечу:
— Хозяину этого мира, — он обвел гибкой рукой вокруг, — почет, уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! — Он важно и смешно приподнял палец, после чего отхлебнул из черпака пищу, пригодную для беззубых, и продолжал: — Великий Горький сказал: “Человек выше сытости!” Но годы прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами, даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без пищи — нельзя, и что доброму человеку сухарь во здравие, а злому — и мясо не впрок. Годы учат мудрости, милое дитя!
Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, как равному, близкому товарищу, и понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких людей и молчать.
Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок, после чего свернул цигарку из казенной махорки, прикурил от уголька и блаженно вытянулся на камнях, чувствовалось, да и видно было по всему, да он этого и не скрывал, как вольно ему, как хорошо жить и наслаждаться жизнью.
У костра незаметно, будто тать, возник Митроха. Молча, сурово оглядел он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил: “Охотно!”, засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы, достал из-под нее бумажку.
Митроха нагнулся к огню, зашевелил толстыми губами. Читал он долго, затем выпрямился и заявил:
— Так я и знал!
— Что вы знали, молодой человек? — Незнакомец уже оправился от наскока Митрохи, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сделалось мятым, усталым, досада была во всем его облике.
— Что ты за птица?
— Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на “вы”, так же, как я обращаюсь к вам.
Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся громко и с новым напором продолжал:
— Кем был до изолирования?
— Капельмейстером.
— А‑а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал.
— Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.
— Чево-о‑о?
— Не идентичные слова, говорю.
— Я б тебя раньше за такие слова!..
— О‑о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку.
— Куда путь держишь, брехло? — Митроха меж двух пальцев, брезгливо протянул старику бумажку.
— Видите ли, молодой человек, — все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, — я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. — Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. — В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их?
— Никто. Я сам.
— Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать.
— Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом!
Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом:
— Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! — Старик тут же расслабился, плечи его опустились: — Уйдите! Прошу вас! Умоляю!
Митроха, дразнясь, прошамкал:
— Умоля-аю! Прошу‑у! У‑у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! — и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. — Чтоб к утру духу не было! — уже с яра, из темноты гаркнул он. — А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой!
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту…
И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить… Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали.
Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру…
— Я‑а-а! А‑а-а!.. — Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы — ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи.
По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону — нам махали — догадался я и заорал:
— Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. 0‑эй! — Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть.
— Э‑э-эй! — закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:
— Бу-у-у‑у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие.
— Надо животник посмотреть.
— А, пошел он! — плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться.
— Ладно, я посмотрю, — храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра.
— Валяй! — сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман.
— Во! Один попался! — Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался.
А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз.
Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчезнуть, навсегда и от всех…
— Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надоумил, а? — еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил, спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. — А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай!
Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша, осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас.
— Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! ‑И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу.
— Т‑ты-ы‑ы? — Пока бабушка собиралась с духом, Санька вьюном скользнул в лодку и притаился. — Так я тебе и поверила! Так я тебе и поверила!..
Бабушка порола меня до тех пор, пока не сломался прут. Отбросив переломившуюся прошлогоднюю талину, от которой и больно-то нисколько не было, она запричитала, выкашливая перехваченным сердцем:
— Да што за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались кровопивцы?..
— В лодку идти, чЕ ли?
Кеша уже не улыбался, Ксенофонт подмигивал мне, маячил, прыгай, дескать, скорее в лодку да ко мне поближе — на корме не достанут…
Но я, набычась, стоял на берегу.
— Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! — затопала ногами бабушка. — Х‑хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его… Забей… — Она сцапала меня за ухо и повлекла к лодке.
Не медля ни минуты, Ксенофонт оттолкнулся, лодку качнуло, бабушка осела, схватилась за борта. Развернулись, поплыли. Бабушка черпнула рукой за бортом, приложила сырую ладонь к губам.
— Налим где, Санька?
— Ой, забыл! Вот гадство, забыл!
— Поворачивайте назад! — потребовал я.
— Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь!
— Поворачивайте лучше, а то всех перетоплю! — процедил сквозь зубы я со всем злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку.
— Сенофонт! — взмолилась бабушка. — Поворачивай, батюшко, поворачивай, родимый! Он ведь обернет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко вылитый… Сатана сатаной, как рассердится…
Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит, мне сродни.
В одном бродне, в грязной и драной рубахе, в мокрых штанах, пошлепал я по берегу, по глине.
— Красавец какой! — сказала бабушка. — Тебе ишшо за обуток будет! Новые почти бродни уходил…
Налима я нашел в воде. Санька забил его и продел в жабру таловую ветку с сучком. На ветке я и приволок налима.
— Налимище-то! — принялся измываться надо мною Кеша, но я смазал ему рыбиной по морде, и он заутирался рукавом: — ЧЕ размахался-то? За ним еще приплыли, как за нобрым!..
— Как поселенца делить будете — повдоль или поперек? — Бабушка тоже насмехается, отошла, отдышалась.
— Разделим…
Переплыли реку в тягостном молчании. Вышли из лодки. Я потребовал у Саньки ножик, разрезал налима на три части. Голову мне, поскольку я оказался в конце концов главным ответчиком за все. Середину — Саньке, раз он вытащил налима, хвост Алешке — он только ныл, бабу звал, и никакого от него толку в промысле не было.
Бабушка сварила уху из двух кусочков налима и, не знаю уж, нарочно или с расстройства, пересолила ее. Но я все равно выхлебал уху и остатки выпил из чашки через край. Алешка несмело звал бабушку хлебать с нами — в нашем доме не принято было есть что-то по отдельности, да бабушка сердито замахала на нас обеими руками:
— Понеси вас лешаки с налимом вашим!
Вечером прибыл дедушка. Он пилил в лесу швырок — мужики наши сбивались в артели и заготавливали на продажу дрова веснами, пока было пустое время до пахоты и сева. Обо всех наших злодеяниях было ему доложено с подробностями и даже с прибавлениями.
— Чего же ты сводишь людей-то с ума? — укоризненно сказал дед. ‑Шутки тебе с водой?
Я молчал. Дедушкины укорные слова тяжелей бабушкиной порки. Но скоро деду, как всегда, жалко меня стало, и, дождавшись, чтоб бабушка скрылась с глаз, он участливо спросил:
— Лодку-то как отпустили?
— Таймень опрокинул.
— Так уж и таймень?
— Не сойти мне с этого места!..
— Ладно, ладно. Лодку вашу Левонтий поймал.
— А чЕ тогда бабушка талдычит: платить за лодку, платить за лодку!..
— Пужат. Ты знай помалкивай.
Дед потолковал еще со мной о том о сем, подымил табаком, затем протяжно вздохнул и повел меня в хибарку бобыля Ксенофонта.
— Вот тебе соловей-разбойник. Опекунствуй на рыбалке. До смерти он теперь пропащий человек. Пушшай хоть с тобой на реке болтается.
Дед и Ксенофонт закурили, как бы порешив дело, и сидели, покашливая, изредка обмениваясь вялыми и неинтересными словами: “Пилы ныне дерьмо, зуб то крошится, то вязнет…” — “Н‑на. разживетесь вы на этом швырке…” -“Разживемся. А тут ишшо соку березового опилися, пообслабели. Едва ноги волочили…” — “Дак ить не маленьки! Посивели в лесу-то…” — “Посиветь-то посивели, да не поумнели…”
Старая, полутемная избушка наполнялась махорочным дымом, мухи в нем вязли. Я примостился возле кособокого, некрашеного окна, ловил на нем мух и запихивал их в спичечный коробок — про запас — летом на ельца и хариуса наживка. Ловил я мух, слушал, не заговорят ли о чем еще братья, но они уже выговорились и помалкивали, смотрел на Енисей, поблескивающий за домами, за заплотами и огородами, и не верил своей участи. Уж с Ксенофонтом-то мы половим рыбки! Уж потаскаем налимчиков! Может, и тайменя того сыщем? Ну, не того, так другого. Мухи все вязли в дыме, угорело тыкались в углах, лепились на стекло — отдышаться.
Вот жизнь какая извилистая! И несчастья, и счастье — все в ней об руку, все рядом ходит.
Легенда о стеклянной кринке
Об этой злосчастной кринке я уже поминал в одной из глав мимоходом, но давнее происшествие так глубоко внедрилось в память людей, такими подробностями и такими приключения- ми обросло, что требует особого к себе подхода и основательного отображения. Совсем недавно о знаменитой бабушкиной кринке со смехом вспомнила ослепшая тетка моя, Августа Ильинична, с годами все чаще и чаще вспоминающая свою и нашу прошлую жизнь, да все со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, полегоньку улетучилось все, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она легким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни.
Кринка была одним из первых чудес прогресса — стеклянная! Прозрачная. Фигуристая, что молодая купчиха. Ближе всего по форме напоминала она ламповое стекло- пузырь, только поприсадистей, попузатей была кринка со льдистым донышком-луночкой, с ободком возле жерла. Это тебе не громоздкая, тяжелая посудина, слепленная и отожженная из обыкновенной глины.
Бабы со всего, почитай, нижнего конца села, собравшиеся в нашей избе, смотрели кринку на свет — “Все-все как есть видать. Сметана сядет, простокиша, как на картинке срисована!” — хвасталась бабушка. Бабы бренчали по стенке ногтем, поражаясь тому, что она звенит, но не разваливается, не разбивается, спрашивали бабушку, где она взяла такую чуду и нет ли там еще таких кринок?
“Место надо знать”, — посмеивалась и томила людей бабушка, но, как всегда, под конец раздобрившись, объясняла, что купила кринку по случаю, с рук, однако есть слух, будто кринок таких вскорости будет много, всем достанется, и вообще, на базаре сказывали, что все на свете скоро будет делаться из стекла — дома, машины, даже “еропланы” — летишь, и все видать. Скабрезник Терентий донес странную весть: “Опшественные нужники, и те будут стеклянными”. Бабы ужасались, говорили — не зря по радио сказывали про светлое будущее. И какая-нибудь горемычная баба из описанных или попавших с семьей под “твердое” обложение, едко заключала:
— Имя чЕ? Раз уж начали над народишком изгаляться, дак уж не остановятся.
И мы с Алешкой поначалу радовались вместе с бабушкой этакому невиданному диву. Глупые, жизни не знающие, от прогресса не уставшие, мы и предположить не могли, сколько испытаний, невзгод выпадет на нашу долю с появлением неведомой посудины в нашем доме.
Прежде как было? Поставит бабушка кринки с молоком в кладовке и ждет, когда сметана настоится, чтоб потом слой сметаны ложкой снять в отдельную посудину, накопив ее изрядно, сбить из сметаны масло, из простокваши напарить в печи творогу.
Все это хорошо и прекрасно — поставить, накопить, снять, сбыть, на рынке продать, обновку купить. Ну а мы-то, деревенские дети, сызмальства привыкшие к поиску, к охоте, зачем? Первый это ребячий соблазн в деревенском доме — слизать с кринок сметану — так и пошло от этого промысла позорное звание — криночные блудни. Стоят кринки в ряд на полке, темные, запотевшие, деревянными кружками да блюдцами прикрытые, и вроде как дразнятся: “Ну, тронь! Ну, попробуй! Ах, скусно!” — Алешка пальцем мне грозит и по заду себя хлопает, показывая, какое возмездие ждет нас от бабушки. Ну и пусть ‑раз пальцем в кринку и облизываю его, да еще и жмурюсь от удовольствия. Алешка слюнки глотает и маячит мне, что палец грязный. Если уж черпать, так ловчее ложкой — и чище, и скорее.
В две руки, двумя ложками быстренько мы работаем — обрабатываем кринки. И тут же пугливо в себе замираем, начинаем раскаиваться в содеянном. Пройдет день-другой, наступит время снимать сметану с кринок. Что будет? Что будет? Изнемогший от внутренних борений, Алешка кается и зовет меня на правеж. Ему уже попало, он плачет и с облегчением чешет задницу. Я подношу ему под нос кулак: “Хлюзда! Доносчик!” — и чешу со двора. “Разбойник! Криночная блудня! Плачет по тебе, плачет красноярская тюрьма!” — несется мне вослед.
Пришел конец криночным блудням, наступил переворот, начался новый “етап” жизни, как утверждает активистка Татьяна. Бабушка нарочно на виду ставит стеклянную кринку с молоком, бахвалится: “Ходят мои сладкоежки кругом, облизываются, но не смеют под крышку сунуться, потому как в кринке все будто в зеркале видать, и оне, субчики, тут же попадутся…”
Эту-то кринку, чтоб легче таскать, чтоб перед людьми выставиться, стала мне бабушка давать в лес, по ягоды, когда я уже вышел из мелкопосудного возраста. Прежде кружку либо чашечку с ручкой давали, и я вроде бы баловался на ягодах, больше их в рот клал, чем в посудину.
Наступили иные времена. Бабушка перехлестнула горло кринки тряпочкой ниже ободка, к перехлесту тряпицу привязала вроде ручки, да еще и завила ее, как девичью косу, чтоб меньше мне ладонь резало. Потей теперь, ломай спину на увале, пока не наполнишь кринку земляникой. В древней-то, темной кринке или туеске ничего не видать, закроешь ягодами дно и пошло-поехало, ягодка по ягодке, горсточка по горсточке, глядишь, “незаметно” и полпосудины набрал, главное, пузатую середину ее прошел. Жерло-то криночное узкое и на исходе сил, превозмогая судороги в ногах, ломоту в пояснице, доберешь. А эта клятая фасонистая кринка так и манит взглянуть, сколько прибыло? Ни хрена не прибыло! Отчаяние берет. Скоблишь, скоблишь ягодку по ягодке, да и упадешь в траву — лупите, за волосья или за ухо таскайте, но кринку эту бездонную мне никак не набрать полную. Пойду купаться, пусть потом бабушка корит и лупит: “Экой удалец! Экой вертопрах! Бобровские девки, митряшинские ребятишки на тех же ягодах были и с горой посуду несуг. А мой-то, мой-то едва припер на донышке ягод. Чисто левонтьевские пролетарьи, накупался, наотдыхался. То и жрать у меня будешь, то и носить. Оне голой задницей по деревне сверкают, чужие огороды чистят, и ты голожопиком с имя пропитанье смекай…”
Ягод на донышке я не приносил, всегда чуть серединки посудины выше, штаны у меня худо-бедно зашиты, по огородам я лазаю не больше всех остальных парней, работу, какую получаю, исполняю, но жизни нету. И все из-за этой кринки. Другая посуда бьется, трескается, этой кринке хоть бы что!
— Давай мне другую посудину! — кричу я бабушке. — ЧЕ ты мне всякое говно суешь?
— Это?.. Это? Я те дам посудину! Я те покажу говно. Прут из метлы ‑вот тебе самая подходящая посудина! — и через малое время, несколько поостыв, поясняет, что кринка ею вымеряна, нисколько она не больше всех остальных посудин, просто я непутевый человек, изварлыженное дедом, ленивое дитя, и если я, увалень и лоботряс, и завтра явлюсь с пустой посудиной ‑она знает, какие меры ко мне принимать, какое воздействие для перевоспитания придумать.
Это случилось на чернике. На ближней. За первым увалом есть второй увал и далее Черная гора. Так вот, на исходе второго увала, по склону горы прежде росла черника, самая детям доступная, близкая таежная ягода. За “большой” ягодой ездили в горы на лошадях со вьюками, чаще поднимались на лодках вверх по Мане и привозили ее столько, что хватало семье на зиму, да и прилавки красноярского базара ягодным потоком залить хватало.
Вот к Черной-то горе, на первую чернику и подались мы небольшой ребячьей артелькой, кто с чем, большей частью с туесами, а я со своей знаменитой кринкой. Бабушка как чувствовала, как знала, что вот-вот наступит крах жизни, и, провожая меня до заднего прясла по огороду, все наказывала: “Мотри, не зазевайся, не заблудись, далеко седня идете (сейчас на этом месте дачи, и не только черничник, но и лес здесь выпластали беспощадные новожители), да кринку-то, кринку, мотри, не потеряй, не разбей!”
Не каркать бы старой, не озевывать меня, так, может, ничего бы и не стряслось, а то разошлась, понимаешь…
Черничник на Черной горе был высокий, с раскидистой шапкой. Ягода в нем редкая, но крупно налитая. Попадешь, бывало, на чистый кругляшок ягодника, мелким камешником окруженный, и притихнешь хитро, думая, что тебя не слышно, не видно, авось и не набегут, не обхватают тобой найденную полянку сотоварищи твои, на дармовщинку падкие. Каждый деревенский житель этой “хитрости” был подвержен, за что потом его жадюгой, мироедом и еще как-то именовали и обличали да срамили люди, которым все нипочем. Хлеб у них на деревьях булками растет, ягоды им брать ни к чему, готовые, уже сваренные с сахаром па квартиру доставляют, к еде они привыкли магазинской, казенной, к продукту, порой гнилому, в пищу негодному, а то и вовсе вредному для внутренностей. Деревенскому люду некуда было деваться, все сами добывали, всему добытому сами радовались и своим горбом, руками сотворенное, добытое, было самое дорогое и сладкое.
И первая черника в то лето одарила нас радостью. Спелой черники было еще немного, пяток-десяток синеватых еще ягодок на кусте, остальные белоглазы либо с сизым отливом, но попадались кусты уже не просто в черном крапе ягод, но с седоватым налетом были ягоды. Кустики черники, отяжелев под ними, чубато клонились вбок.
Здесь, под Черной горой, зимами валили лес на дрова и еще не разбалованные, не извольничавшиеся, не разболтанные мужики вершинник и сучья складывали кучей. Давненько уже преют иные кучи, почернели, мохом поросли, мелким грибом и сырой плесенью их истратило, в труху отходы превратились, мурашки их да жучки источили, снега, ручейки и дожди в почву вмыли. Прель, теплота, мякоть. Ну как тут, в тенистой духовитости, ягоднику не расти, грибу не водиться. Растет ягодник и радуется себе, вольности своей таежной, уединенной, братству травяному, тихому и редкостному. У всех цветочков, у всякой травочки название есгь: вон по еланчику крупные цветы на согнутой ножке, меж двух остроугольных сморщенных листьев, яркие рты их, молочно по губам подернутые, раскрылись под язычком-колпаком, подбородок как у молодого петуха. По-городскому они зовутся орхидеей, венериным башмачком, по-деревенски просто — бараньи мудушки. Здесь тебе и грушанка пестро цветущая — из двух, тоже круглых листочков, наподобие цвета каштана вознесшись. Колокольцы, кукушкины слезки, майничек, таежная ветреница. Все тут цветы долговязы, зеленью бедны, к свету тянутся, зато уж в лекарство сплошь пригодные — рви да суши. Черничнику здесь самое место, самая благодать. “Ах вы, ягодки мои милые, ах вы, пташечки мои сизокрылые!” — как молитву, творю я радостную песню в честь своей удачи и тороплюсь, тороплюсь, марая пальцы, губы бросовой или недоспелой ягодой.
Нет, совсем это не жадность, совсем не азарт, даже, наконец, не опасение, что другие дети обсморгают кусты, оберут тебя, оторвут подметки на ходу. Нет, лесная находка воспринимается даже не как открытие, она как особое к тебе доверие этой Черной горы, этой тайги, в которой, конечно же, есть душа и еще что-то, что слышит, зрит и понимает тебя. И вот, за доверие, за старательность, за умение найти, открыть маленькую лесную тайну возникает между нами тоже тайна, мне, стало быть, только мне и назначенная, потому награда, она только мне и выпала. Никому не выпала, а мне вот выпала. Боязно мне и чуть жутковато, но я знаю, ничего со мной не стрясется, потому что тайна моя во мне, я никому не передоверю своего секрета. Я нащупываю пальцами, быстро тереблю и ощипываю кусты, сыплю в кринку, подвязанную к пояску, крепенькие ягоды. Брюшками пальцев прирожденного ягодника я угадываю ягодку с изъяном, кособокую, сплюснутую, недозрелую и в рот ее. Коли радостно глазу, сердцу, голове, пусть и брюхо порадуется. “Ах вы, ягодки мои расхорошенькие! Ах вы, ягодки мои, черные горошинки!”
Вдруг что-то остановило меня: складный шепот, руки мои замерли. Глаза еще ничего не увидели, но сердце почуяло опасность и тук-тук-тук в грудь колотится. Все кругом было спокойно и безмолвно, однако я почувствовал чье-то присутствие, чей-то взгляд и, с детства лесом вскормленный, дерево за деревом, камень за камнем, куст за кустом обегал, обшаривал тревожным взглядом.
Внезапная пронзила догадка — оно не там, не в отдалении, оно передо мной, возле моих ног. “Змея?!” — ужаснулся я, заранее умирая. Медленно перевел напряженный взгляд к ногам. Из прелой кучи сучков, уже искрошившейся понизу, из переплетений черных палочек, как из-за тюремной решетки, на меня глядел не моргая круглый глаз, в середке которого, будто капля росы в углублении черничины, недвижной искрой горел свет. Совсем близко. В живой глаз вонзенная острием искра эта вот-вот должна была проколоть живую плоть глаза и взорваться в ней.
Полный ужаса глаз был вправлен в покатую, крупную голову черной птицы с тряпично выцветшей багровой бровью.
Тело птицы вжалось, вросло в землю под кучей хорошо ее скрывающего хвороста. Какое-то время мы смотрели друг на друга, не отрываясь, оцепенело, парализованно. Первый шаг назад я сделал совсем неосознанно. Коротенький, как бы пробный шаг-другой — отдалился бы я от пугающего места, с криком рванулся бы ко вдали перекликающимся на ягодниках связчикам. Но мой шаг, мое шевеление вспугнули птицу. Она словно взорвалась черным дымом, шумно подняла над собой древесную ломь, разворошила прелую кучу и рванулась бежать, волоча перебитую, почти уже отболевшую половину крыла.
От парнишки, с детства привыкшего гонять бурундуков в лесу, выливать сусликов из норы, губить крыс, кедровок и прочую птаху из рогатки, сызмальства мечтающего о таежном зверованье, собственной добыче, как от молодой собачонки, бестолковой, но уже с пробужденным охотничьим норовом, убегать не надо.
Дальше все помнится отдаленно, отрывочно. Я бегал за птицей сперва у подножия горы, метясь упасть на нее брюхом, выгнал ее на вершину, к известковому обвалу, над которым в редком соснячке, на белизне первого мха, кудрявился мелколистый брусничник. Поняв, что на чистине я быстро его настигну или заставлю упасть с обрыва в камни и убиться, глухарь, я разглядел, что это глухарь, линяющий, серый от пуха и подпушка, выступившего на месте выпавших перьев, с обнажившимися коленьями костей в изгибе крыльев, сделал круг по горе. Со спины глухарь ровно бы ржавчиной подернугый, под гнилушки, в которых таился, окрашенный, с крупной, на картошку похожей головой. Оттого, что с шеи птицы сошло перо и пеньки новых перьев разбродно торчали порознь на крапчатой голой коже, а в крыльях перья едва означились кисточками будущих синеватых перьев, никакого лету птице не было, и она не махала, она дергалась суставами костей, инвалидно волоча перебитое, беспомощное крыло.
С чистого места, с беломошника, с брусники глухарь крутанул назад. Вниз ему было уходить способней. Глухарь прыгал, подлетал, может, на целую сажень, помогая себе крыльями, одно из которых хотя и было повреждено, все равно пыталось шевелиться, да больше мешало оно телу птицы в полете, то и дело сламываясь.
Где, когда схватил я палку, леший ли таежный мне ее в руку сунул? Сколько гонял я раненую птицу по увалу, то теряя ее из вида, то вновь вспугивая, — почти не помню. Настиг я глухаря и захлестнул его палкой уже за первым увалом, на спуске к огородам, в каменноузком ложке, куда глухарь заскочил, надеясь спрятаться в теснине камней, в кустарнике, которые он хорошо, видать, знал. Но, может, он решил заскочить в чей-нибудь огород и скрыться в межевом бурьяне, где тоже, наверное, бывал и жировал не одиножды. Однако я заступил тропку, не пускал глухаря вниз, и он пробовал взлететь на скалистые отвесы, царапаясь когтями о камни, сбивая листья, выбивая из себя последние старые перья. Но каждый подлет и прыжок отнимали у птицы остатние силы. Вот он обреченно осел, вжался меж двух черных камней, втянул голову в крупные кости плечей.
Как я его молотил палкой! Гонялся за птицей молча, слепо, задыхался, терял силы и где-то снова находил их. И чем меньше во мне было сил, тем больше разгорался азарт и даже злость. Птицу я сперва бил тоже молча, но потом завизжал от накатившей вдруг жути, попадал сучком больше по каменьям, чем по кучке скомканного, уже бесформенного пера.
В руке остался кончик сучка, бить сделалось нечем. Я остановился, отдыхивался, глядя на мертвую птицу, робея до нее дотронуться. “Вот знать будешь, как убегать, вот… — беззвучно шевелил я губами, — разбегался!..”
Но тут я почувствовал землю под ногами, заслышал звуки деревни, голоса внизу, и сразу ударило в голову: это ж я догнал птицу! Добыл птицу! Глухаря! Его и мужики-то, с ружьем-то не всяк может! А я добыл! Скорее, скорее домой! Скорей, скорей к бабушке, к дедушке, к Алешке — показать, рассказать!..
Я схватил еще теплое, но уже вялое тело птицы, прижал ко груди и помчался вниз, к загороди, заплетаясь в крыльях, в лапах ли глухаря. Не разнимая рук, я кубарем перевалился через городьбу нашего огорода и, увидев бабушку, полющую гряды, завопил: “Баба! Баба!”
Она распрямилась, подрубила глаза ладонью и что-то говорила, шевеля губами, скорее всего обычное, привычное: “Тошно мне! Опять чЕ-то стряслось… Змеи испужался?..”
А я мчался, не разбирая пути, выбиваясь из борозд, по картошке, по грядам, по жалице, и не успела бабушка остепенить меня, куда, мол, лешаки-то тебя тащат, пологорода вытоптал, как я ударился в нее, чуть не сшиб и уронил к ее ногам скомканную, изорванную птицу.
— Вот! — только и мог я выдохнуть. И тут же услышал:
— А кринка где?
“Что? Какая кринка?” — медленно доходило до меня, но руки уже ощупывали поясок, хлопали по штанам до самых коленок и обратно. Кринки нигде не было. Даже вязочки от нее не обнаружилось, хотя поясок, обрывок холщовой опояски на месте, на животе.
— Кринка где, спрашиваю?
Я снова прошелся руками по животу до самого низа, до коленок, осмотрел себя: изорванная на животе и на локтях рубаха была вся в зелени, в слизи, в крови, в грязи, с локтей сбитая, задранная лоскутьями, кровенела кожа, на коленях, сквозь грязные штаны багрово налились пятна.
— Вот, — залепетал я. — Глухарь попался. Бегат, бегат… Я тоже бегаю, бегаю…
— Тошно мнеченьки! — схватилась за голову бабушка. — Да ведь он уходил кринку-то, мошенник! — только теперь до ее сознания со всей отчетливостью начал доходить весь смысл содеявшейся трагедии. Потрясение и отчаяние совсем бы ее расшибли, но, на что-то еще надеясь, не веря в окончательное крушение, она тормошила меня. — Может, ты ее не разбил? Потерял?
— Не знаю,— приговоренно вымолвил я.
— Да как это не знаш? Как это не знаш? Ты где-ка был-то, вспомни…
— Што?
— Ходил-то куда? По ягоды-то? — будто глухонемому Алешке кричала бабушка, показывая на мою спину, на горы, продолжала меня тормошить. — На увале? На первом? На втором? На Черной горе?
— На Черной.
— Эко тебя лешаки-то угашшыли? ЧЕ брали-то? Земляницу? Глубяницу? Черницу?
— Че-эрницу, — голос мой начинал дрожать и ломаться.
— На чернице не найти! — хлопнула себя по юбке бабушка. — Не-эт, не найти, робяты. Трава там, черничник, что веник. Чащобник, сучья. Да Господи, Господи, ну ни дня, ни часу не проживешь без переживаний…
Это уж бабушка дала мне по затылку, это уж она меня волокла за руку обратно в горы и в леса. Волочимый ею, я не оказывал никакого сопротивления, блеял, пел на весь огород, но возле заднего прясла уперся в жерди руками.
— Ты чЕ?
— Собаки добычу уташшат.
— Каку добычу?
— Глухаря!
— Опять он с этим глухарем! Да пропади ты вместе с им пропадом.
— Пока не спрячешь, не пойду.
— Как это не пойдешь?
— Не пойду!
— Да я с тебя шкуру спущу!
— Спушшай!
Бабушка плюнула, вернулась на гряды, подняла и хлобыснула глухаря, будто драную сплавщицкую телогрейку, в баню, приперла двери колом.
— Теперь-то твоя охотничья душенька спокойна? — поспешая следом за мной, ругалась она.— Мамочка родимая! Это как же он с эким-то характером да середь людей жить будет? Де-эдушко! Да куды там дедушко? Похлеще будет…
Я перемахнул через заднее прясло огорода, непримиримо пер в горы в отдалении от бабушки. Не поспевая за мной, задыхаясь, она прерывисто поливала меня со стоном и кашлем, твердила, что я невесть в чью родову, что даже у крехтуна, стало быть у дедушки, эких вредин не водилось, что согрешила она со всеми нами и скорей бы ей подохнуть. Так легче бы ей было. Ну и так вот дальше и выше, все и всем давно известное.
Скоро, однако, бабушка сменила гнев на милость. Кружа по лесу, заискивающе просила припомнить, где я был, где глухаря клятого поднял, из какой кучи спугнул?
— Осилься, батюшко, осилься, напряги память! Ну вот он бежал, и ты, сломя голову, понесся за ним, вот ты на гору его загнал, кринка-то еще была с тобой?
— Навроде была… навроде нет…
— Навроде, навроде! — снова накаляясь, впадала в ярость и хватала меня за вихор бабушка.
Кружили мы с ней, кружили по увалам, по Черной горе. Попались нам спускающиеся с них ребята, хорошо набравшие черники. Заглянув в посудины ягодников, бабушка с новой волной возмущения, но уже притомленно запела:
— Вот люди добрые ягод набрали, и посудину не потеряли. Нашему ж кавалеру все клин да палка. То бабушку обдует, травы в туесок насует, то за пташками погонится. Задерет башку и валит. Куды? Зачем? ЧЕ только с этим человеком будет? Какой из него хозяин получится?
Вернулись мы домой затемно. Я и есть не смог. Упал замертво в постель и уснул. Что мне снилось и снилось ли — не помню, но хорошо помню, что не хотелось мне просыпаться, с бабушкой встречаться и на свет белый глядеть.. Бабушка, как водится, жаловалась всем подряд на меня, на деда, на свою судьбу. Видно было из передней: налив в большой таз горячей воды, валяла в нем, драла, теребила ногастую птицу со сведенными, в крючья загнутыми пальцами, со сбитыми когтями. Брезгливо фыркала бабушка, дохлятина и дохлятина птаха-то — говорила, — худющая, выболевшая, но готовить надо, раз такое голодное время приспело, да и добытчик прогневается, на приступ пойдет, он ведь во зле форменной дедушко родимый…
Я полежал, полежал, да ведь не улежишь весь день. Пролез к рукомойнику, побренчал им, боком подсел к кухонному столу, налил молока, отрезал горбушку хлеба. Бабушка, молча за мной наблюдавшая, кивнула головой на русскую печь, прикрытую беленой заслонкой, оттуда доносило запахом мреющего мяса:
— ЧЕ убоину-то не дожидаешься? Кто ее исти, акромя тебя, станет?
— Не беспокойся, съедим!
И съели. Я созвал левонтьевских орлов, тетки Авдотьиных девок и, облепив стол с проношенной на углах клеенкой, мигом мы счавкали глухаря, обглодали кости, вымакали хлебом жижку, сдобренную луком, чесноком, лавровым листиком и перцем, иначе, заверяла бабушка, отворотит от такой дохлятины, в ней и мяса-то почти нету, кожа да кости, крупные, как у барана, кости, грудина не меньше, чем у федотовского козла.
— Православные! — взревела бабушка, когда сковорода совсем опустела. Санька даже утолщения на костях, похожие на чесноковины, схрумкал. ‑Стрескали пташку-то под метелочку. Вот дак да‑а. Вот дак едоки! И наш-то, наш-то кавалер, с имя, с пролетарьями, заодно ворочает. От доброй еды рыло воротит, убоины боится или моргует — не поймешь. А тут во весь рот ворочает и не морщится. Это он, штабы бабушке досадить. Ну не аспид, не кровопивец? — И другим, совсем уже отрешенным голосом, говорила, с тоской глядя за окно: — А криночка-то моя плакала. И не потерял он ее, не потерял. Это ее нашли митряшинские либо юшковские ухари…
…Ныне совсем уж редко поднимаюсь я по горной тропе на второй увал, еще реже хожу на Черную гору, подножье которой исполосовано тракторными гусеницами. Сами горы с чудовищными удавками на шее — нагло над миром вознесшимися электроопорами. Бредут они уверенно по широкой реке — просеке, и все перед ними расступается. Под опорами россыпью дачные дома причудливых форм, расцветок, с оградками из струганого штакетника. Идет бегство из задымленных городов на свежий воздух, к земляной работе, своя растет ягода, цветочки-ноготки. Вот и все, чего достиг трудящийся, тут все его богатство, светлое будущее в яве и в натуре. Ради него разорены села, разогнаны и уморены миллионы крестьян, порублены леса, искорежены, с места стронуты горы.
И на Черной горе вытоптаны дивные цветы, трава тракторами и машинами задрана, земля в проплешинах и язвах. Нет здесь не только черники, но даже терпеливая земляника выродилась, а капризная лесная клубника сама забыла, где росла. Битое стекло, банки, склянки, черепки, железяки кругом валяются. Не найти мне здесь вовеки бабушкину кринку, ничего уже не найти, светлые детские воспоминания и те негде становится искать, так исказилась местность, так измордовали, повытоптали тайгу. По увалам даже малая пташка редка сделалась, глухарей, рябчиков, тетеревов давно нет. Пришлые люди и не верят, что они здесь водились. Но еще в пятидесятых годах на первом увале, за лесничеством, стрелял я рябчиков и у провала на Черной горе спугнул с брусничника шалого глухаря, по древней привычке прилетевшего на дальний ток и там задержавшегося после весенних свадеб. Ныне там ни песен, ни пера, ни крылышков, одни транзисторы ревут что-то заморское, здесь, в сибирской тайге, пусть и разгромленной, особенно дико и чуждо звучащее. По моим подсчетам, только в районе родного села, на увалах исчезло из-за гибельных зимних туманов около тридцати ценнейших растений. Да и кому они нужны, растения те, пташки, бурундуки, букашки, реки, горы и леса, коли сама жизнь висит на волоске.
Ну а что касается глухаря, добытого мной, то скорей всего бобыль Ксенофонт далекой весной подбил его из своего дробовика-брызгалки. То было первое ружьишко, которое дали мне подержать в руках, чиненое-перечиненое, на ложе гвоздями жесть прибита, курок отпадает. И хотя заговаривала то ружье на святую пятницу колдунья Тришиха и по ее совету Ксенофонт-бобыль кровью ворона стволы промывал, промыв, хвастался: “Ноне я как торну, так и поминай как звали!”
И “торнул”! Пока черная туча порохового дыма рассеивалась и грохот от перегруженного заряда катился по горам, мясо убежало и спряталось, один пух остался.
То ли дело нынче! По рукотворному енисейскому морю на лихом катере или полуглиссере катит полупьяная куражливая компания, матрос в бинокль берега обшаривает и, как завидит на скале маралов, сигнал подает. Давя друг дружку, начальственные гости сыплются на палубу с карабинами. Тренированные, по банкам и пустым бутылкам без промаха бьющие, они ладятся за шестьсот сажен сшибить зверя со скалы, как серенького мотылька. Летит красавец зверь, ломая о камни ноги и рога, кости, но чаще в урман, в глушь помирать отбежит… Бахвалясь друг перед дружкой меткими выстрелами, ни в мясе, ни в шерсти, ни в шкуре не нуждающиеся люди велят матросам из камней и расщелин волочь зверя и поскорее печенку жарить. А матросы какие еще и попадутся. Иные — в штопор, равноправие у нас в стране, говорят, холуев в другом месте поищите. “Ах, равноправие?! Ну мы вам покажем равноправие!..”
Булькает катер трубой, позванивает двигателем, мчится машина по захламленной воде. Утес, под который маралы свалились, за кормой остался, в дымке исчез. И сразу над ним коршуны закружились, ворон с дерева крикнул, на пир сзывая, в глушине акаций, в каменистом шаражнике шарившийся медведь ноздрями мокрыми плотоядно шевелит, воздух цедит, кровавую струю нащупывает — пир долгий и сытный будет. Мыши, собольки и всякие зверушки да хмурые птицы здесь уже знают: где большая стрельба шла, насорено будет, вот и слетаются, сбегаются, тропки торят к гиблому месту, подъедают за медведем все до косточек. Мышки за долгую зиму и кости в порошок источат.
А я, ненормальный человек, все о каком-то бедном подраненном глухаре горюю, о прошлых временах, о кринке, об ягодах, об Енисее, о Сибири — зачем и кому это нужно?
Пеструха
Валентину Распутину
Холодны и коротки январские дни, длинны и тоскливы стылые ночи. Жизнь идет большей частью под крышей, в тесноте и духоте избы, оглохшей, ослепшей от толсто намерзшего на окне льда, от ставен, для сохранности тепла, может, и от сонной, одуряющей лени, не открывающихся и днем.
Но вот какое-то беспокойство поселяется в избе, все чаще бабушка вскакивает по ночам, накинув шубенку, какая попадет под руку на вешалке, спешит куда-то с фонарем — и долго ее нету. Приходит, гасит фонарь, крестится и сидит какое-то время на краю кровати, потом, сронив с ног катанки, не раздеваясь, приляжет поверх одеяла со словами: “О, Господи, Господи! Сохрани и помилуй нас” — и уж долго лежит в глухой тиши, поворачиваясь с боку на бок. По избе медленно растворяется запах горелого керосинового фитиля. Слышно, и дед не спит, кряхтит, громко сморкается на пол, и бабушка тут же берет его в оборот: “Ну чисто из пушки палит! Спят ведь люди-то, робятишки набегались, без задних ног свалились…” Дед: “Бу-бу-бу” — в ответ и начинает закуривать. Бабушка снова на него наваливается: “И жрет, и жрет этот клятый табачишша, ну ни дня ему, ни ночи!” Дед опять: “Бу-бу-бу”, и все стихает. Потом уже дед с кряхтением, щелкая костями, слазит с курятника, нашаривает на шестке печи теплые катанки, засвечивает фонарь и тоже надолго исчезает. Появившись, заносит с собой и пускает в дверь морозного, сладкого воздуха, завывая, зевает и влазит на курятник. В избе снова поселяется тишина.
Спустя время между дедом и бабушкой начинается озабоченный разговор, совершенно недоступный нам, малым ребятишкам, упорно борющимся со сном. “Навымнуло, брюхо затужело, переступает чижало, беспокоится”. — “Куда головой-то лежит?” — “Наполночь”. — “Ну, стало быть, ночью и жди”. -“Да‑а, уж спать надо вполглаза”. — “Все уж сроки навроде прошли”. Бабушка шепотом считает во тьме и успокаивает деда: “Так-то, по дням-то, вроде бы и прошли, но она ж у нас барыня, всегда перехаживат… — И, подумав, продолжает как бы про себя, но с явным расчетом, чтобы и деду было слышно: — Я как поведу коровенку к быку — все как надо быват — огуляется, завяжется. Как наш хозяин пойдет, так и жди прорухи… Ну никакого ответственного дела не доверяйНу везде сама поспевай, досмотривай…”
Дед бубнить было начал, но потом закряхтел и утих, пуская во тьму реденькие, приглушенные вздохи. Переживает дедушка. Думает, отчего он такой бесталанный уродился, все у него идет через пень-колоду… ладно вот баба попалась удалая, пропал бы без нее, пропа-а-ал! Тут и говорить нечего и думать не об чем.
— Может, ее в город, к ритеринару свести?
— Стельну-то? В последнем-то сроке? Ну, хозяин у нас! Ну, голова!
— Дак сама же в сумленье. Может, говоришь, не завязалась?..
— Я не знаю? Я не знаю? У меня перва корова на дворе? У меня их перебыло больше, чем у тебя, у красавца такова, девок на повете!..
— Оно конешно… Так-то бык каченскай, злой. Орет, глазом верьтит, на Пеструху целится, аж слюна в роте закипела. Покрыл навроде справно, без промаху…
— У ково слюна-то?
— Да у быка! Пеной, холера така, брызгат, глаз кровью налитой. Копытом землю бросат! Я аж попятился.
— Испужался?
— Аха.
— Вот и пропятился! Теперь живи не тужи, жди холоду в петровки…
— Ох-хо-хо-о‑о… Живешь, живешь, одно переживанье за другим.
— Нет, надо эту барыню со двора сводить, надо нетель запускать.
— Дак и нетель избалуешь. Барыней сделаш.
— Барыней… От барыни и молоко барско! Чье молоко красноярский базар выделят?! То-то!
— Да так-то оно конешно…
— Ох-хо-хонюшки… Витька! А тебе чЕ не спится? Ты ково караулишь? Тоже Пеструху?
— Ага, тожа.
— Молочка охота? Замер. Ну, погоди, потерпи. Бог милостив…
И снова бдение в темноте, шептание молитв, хождение на улицу с фонарем. Днем к бабушке не подступись. “Да отвяжитесь вы, окаянные! — устало бранится бабушка. — Не до вас!”
И нот наступает еще одна ночь — чаще всего всякие таинства свершаются, как им и положено, ночью. И вот, стало быть, глухой ночью слышатся торопливые, грохающие, по звуку даже радостные, добрую весть несущие шаги. Дедушка с высоко поднятым фонарем бухает дверью и еще от порога звонким, молодым даже голосом извещает:
— Ну, старуха, с телочкой!
Бабушка мигом вскакивает с кровати, нащупывает ногами катанки, сует в них ноги, крестясь, миротворно напевает:
— Слава, те, Господи! Слава те… — и тут же спохватывается, вспомнив, кто она есть и зачем на свете существует. — Дверь-то, дверь притвори! Холоду напустил… И разболакайся. ЧЕ стоишь как столб телефонный! Вытер ли его? Вытер. Сухой ли тряпкой? Сухой. Облизала, говоришь? Хорошо кормить будет.
Дед раздевается взбудораженно, шумно и как бы между прочим ввертывает:
— А чЕ, старуха, по такому случаю…
— Да уж чЕ уж с тобой сделаш? У тя на все случаи один спрос…
На кухонный стол является из каких-то избяных недр извлеченная “четушка” в сургуче, похожая на молодого петушка с гребешком, чашка с капустой, растресканная эмалированная тарелка с хлебом. Слышно, как булькает сперва коротко, потом подлиньше. Коротко — бабушке глоток-другой, длинно ‑граненая рюмка всклень — в этих делах дед себя не обделит.
— Ну, старуха, дай Бог! — И, ахнув так, будто оступился голой пяткой в ледяную прорубь, отправляет дед злодейскую, жгучую зелью единым глотком в далекие места. — А‑а-ах, хорошо-о‑о! Вот и дождалися! Вот и все тревоги кончились. Да и то сказать — так-то коровенка аккуратная, в теле, бык матер, не должно обсечки быть, думаю, но вот вишь ты — не живи, как хошь, а живи, как Бог велит! И день, и другой, и третий томит…
Ну, дед! Ну, оратор! Хлеще тетки Татьяны-активистки речь валит. Это он, посмеивается Кольча-младший, под бабку колеса передков подкатывает, точно под комель неподатливо-тяжелой лесины. И подкатил! И навалил!
— Уж допей. ЧЕ зло-то оставлять?..
Утром — редкостная картина: все спят, словно в праздник, долго, успокоение. Дед под бочком у бабки, она “на его ручке” — так принято у нас говорить. Проснувшись, как всегда, первой, обнаружив неслыханный семейный союз, бабушка впадает в конфузию и вроде бы сердито сымает себя с дедовой “ручки”, даже отталкивает ее. Дед, ублаженно вздохнув, почмокивает губами, отворачивается лицом к стене и продолжает сладко спать, глубоко и мощно дыша. Бабушка ворчит, повязываясь платком:
— Токо бы дрыхал. Токо бы дрыхал!.. И так уж проспал все царствие небесное, увалень! — А сама “незаметно” прикрывает его одеялом, подтыкает под спину и, махая перед лицом и перед грудью вялой еще рукой, говорит с будничной, привычной раскаянностью, просто так, для перестраховки: — Прости наши грехи тяжкие, матушка Пресвятая Богородица! — и отправляется править утренние кухонные и хозяйственные дела.
Лад и склад царят в нашем доме, всем людям на зависть и на загляденье. Забегающим родственникам сообщается важная новость, и они, которые крестясь, которые просто так, говорят: “Вот и слава Богу! Вот и слава Богу! А наша ‑с первотелу, тута больна, дак боимся. А што как двойня?!” — “Да кто же об двойне печалится? Об двойне молятся! Молода, ниче в жизни не кумекаш”, ‑журит бабушка какую-нибудь из своячениц, либо невесток, либо дочерей.
Малый деревенский народ тоже себе на уме — не говорят взрослые, что корова благополучно отелилась, только прорвется намеком у бабушки: “Ну, робятишки, скоро-скоро с молочком будете, а то замерли, совсем замерли…” — и мы делаем вид: слыхом не слыхали, видом не видали, какое беспокойство, почти паника были в дому, и, коли нам не велено ничего знать, мы и “не знаем”. Из несмышленышей, из малышни кто заведет разговор о теленочке ‑старшие ребята вытаращатся на него: “ШаСглазишь!” — суеверная, пугливая благоговейность, таинство ожидания сделают ребятишек на какое-то время послушными и даже раболепными…
Наступает день — помнится он, этот день, морозным, солнечным, озаренным не только ярким светом снегов и ломающихся на стуже солнечных лучей, но и обещанием торжественного праздника, хотя в явности происходят будни, однако предчувствие необычного не обманывает нас.
— Ну, робятишки! — поигрывая глазами, улыбающимся ртом начинает бабушка, малые обитатели избы и гости напряжены, в струнку вытянуты, ждут, что последует дальше, и, зная заранее, что последует, все-таки всякий раз соловеют, словно бы хмельными делаются от сотворяющегося в доме чудесного действа, сердчишки ребятишек обмирают от приближения к той тайне, которая должна открыться сейчас вот, на глазах, и, благодарные от приобщения к делам и секретам взрослых, готовы уж и смеяться, и любить всех. — Ну, робятишки, пойдемте телочку смотреть, имя ей придумывать.
— Ой! — исторгался стон радости из детских грудей. Детей брали на такое дело не только своих, но и соседских либо дружков ближних, и тут уж Санька левонтьевский непременно увяжется за нами, и Танька левонтьевская ‑у самих-то коровы нету, стало быть, и теленочка быть не может, так хоть к нашему подмажутся.
В парной, прелой соломой и назьмом пахнущей стайке мутнеет оконце, прорубленное в стене, застекленное на зиму. Обмерзло оконце с наружной стороны, и внутри оно обметано настынувшим льдом по уголкам проруба и стесам бревен. Мутное, отпотелое в середке, пропускает оно едва ощутимый свет, куржак по потолку стайки тоже чуть отсвечивает блеклой пеленой. В стайке на морозы установлена печка, да топлена она с вечера, и в коровьем помещении заметно выстыло. Парно и зябко в стайке, желтая свежая солома, щедро наваленная на пол и в углы, источает сладкий, чистый запах овсяного поля. Солома и пахнет, и светится свежо в этом мрачноватом, дыханием большой доброй скотины, теплом навоза чуть согретом строении с низким, грубо тесанным потолком из напополам расколотых бревен. Пазы в потолке словно бы проконопачены белыми бечевками куржака. При нашем появлении потревоженный куржак заструился сверху мелкой пыльцой, коснулся едва ощутимым холодным дуновением напряженных ребячьих лиц, начал оседать на шапки, на одежду людей, затиснувшихся в стайку.
— Проходите, проходите проворней, — отчего-то вполго- лоса, вроде как боязливо поторопила нас бабушка, и от ее голоса мы, и без того присмирелые, оробели еще больше. — Холоду напустим, — пояснила она.
Дед вошел последним и поднял фонарь. Корова Пеструха лежала на свежей соломе, подобрав под большое, орыхлевшее, мягкое брюхо теленка, прикрыв его шеей, ногами и всем телом так, что у теленочка была видна лишь рыженькая головка со светлой проточиной на лбу. При появлении такого многолюдства корова забеспокоилась, стала подниматься, теленочек, поджавший под себя ножки и весь упрятавшийся в уютном прикрытии матери, все лежал с полузакрытыми глазами, плотно сжатыми бледно-белыми губами широкого рта, и хотя бабушка успокаивала корову, оглаживая ее и разговаривая: “Ну, что ты, что ты, Пеструха! Что ты! Успокойся, успокойся! Это ж робятишки. Попроведать тебя пришли, на дитю твоего полюбоваться, пожалеть тебя, полюбить ево…” ‑корова все же трудно поднялась, повернула голову и грустными, усталыми глазами поглядела на нас вроде как с досадой и недоверием.
Дедушка повесил фонарь на железный крюк, вбитый в потолок, и, бережно взяв под брюхо теленочка, начал поднимать его на ножки, напевно воркуя:
— Ну, подымайся, подымайся с Богом, рожоной. И когда теленочек нехотя, как бы с ленцой поднялся на длинные, узластые ножки со светлыми, будто игрушечными копытцами, дед все продолжал держать под брюхо коровье дитя своими большими вытянутыми руками и что-то ворковал, ворковал, просветленно улыбаясь в бороду.
— Подойдите, подойдите к теленочку-то, подойдите, не бойтесь! Да по спине-то не гладьте теленочка, захредеет, — поощряла и наставляла ребятишек бабушка. И я, за мной Алешка, за ним уж “чужие”, соседские, ребятишки осторожно приблизились к теленочку, окружили его. “Рожоной” смотрел на нас удивленным взглядом новожителя земли, привыкал к нам, осваивался с народом. Я осторожно потрогал проточинку на лбу теленка, которая вверху как бы расцветала на светлом стебельке совсем ярким, на лучистую звездочку похожим цветком. Теленок потянулся к руке и лизнул мою ладонь теплым, ласковым, детски доверчивым языком, и, хотя мне было боязно и щекотно, я не отдернул руку, раскрыл ладонь еще шире, и теленок лизал ее или искал что-то на ладони.
— Баба, можно ему дать кусочек? — Я еще с вечера засунул в карман своего пальтишка кусочек хлеба, солью его посыпал, зная, догадываясь, что все равно скоро пойду знакомиться, родниться с ним, с нашим теленочком, которого сразу никому не показывают — “от сглазу” (слава Богу, никого у нас в родове и у левонтьевских тоже нету с урочливым, черным глазом, и вот мы, наконец, допущены к теленку).
— Ты и кусочек прихватил? Ну, молодец! Ну, добрая у тебя душа. Дай, дай, токо без корочки, штабы не подавился, он же ишшо совсем маленький, совсем крошка. Третий день на свету, на белом. Храни его и нас, Господи!
Теленок откликнулся на мое подношение. Сперва обнюхал ладонь с хлебом, втягивая воздух, потом шумно выдохнул, притронулся языком к кусочку, лизнул сольцы, пошлепал, пошлепал губами, распробовал сладь земную, против которой и дикий, осторожный зверь не устоит, и начал неумело, поспешно жевать хлебушек, крошить его на моей ладони.
— Баба, ест! — от радости дрожащим голосом сообщил я, будто невесть какую неожиданную новость, и от громкого голоса снова забеспокоилась Пеструха. Но бабушка, всезнающий, опытом наделенный человек, вынула тоже заранее приготовленное лакомство из-за пазухи, и корова успокоенно начала жевать ломоть хлеба с сольцой, шумно при этом и, как мне показалось, благодарно вздыхая.
Той порой, когда я кормил кусочком телочку, дед пальцами вытащил из ноздрей ее засохшую слизь. Корова-мама облизала дитя свое и мордочку ее обиходила, но лишь сверху, в носу у новорожденной все еще насыхали пробки и мешали ей дышать. И когда дед выскреб из носа ссохшееся мокро, высвободил ноздри телочки, она так вольно и шумно ими дохнула, что соль с хлебушка разлетелась и на кусочке сделалась луночка.
— Не балуй! — стукнул я пальцем по широкому и плоскому, как у кряквы, носу телочки. Она восприняла это как игру и дохнула так, что соль белыми брызгами полетела вверх и по сторонам, словно бы синичьим клювом прошлась по стеклу, сыпко ударилась в лицо, одна солина попала в глаз, другая под рубаху. Кольнуло тело холодной искрой, зябкой струйкой черкнуло по животу, солинка застряла ниже его, защипало солью возле петушка и в глазу. Глаз заслезился, я начал тереть его рукавичкой. Тем временем солинка внизу отлепилась и упала в валенок. Я слышал ее пяткой до тех пор, пока она не впиталась в кошму валяной шерсти.
— Да ты навроде как нюнишь? — спросила бабушка.
— Не‑е, маленько глаз щекотит. Не балуй! — уж легонько, ногтем щелкнул я телочку по носу. Она чуть попятилась и вроде как с разгона головой в меня ткнулась, боднула вроде бы. — Она уж играет! — обрадовался я и зажал ее голову под мышкой. — Будешь знать, как баловаться!
— Она ж дитя. Ей тоже поиграть охота. Телочка подерга- лась, подергалась головой, и я отпустил ее.
— Г‑ме‑е! — пожаловалась телочка.
— Поиграй! Ишшо с ней поиграй! — просили ребятишки и уже смелее окружили теленка, оглаживали его, ласкали. Танька левонтьевская вдруг обняла новорожденного за шею, припала щекой к его нежной, местами куржачком закучерявленной шерстке и прошептала, зажмурясь:
— 0‑ой, до чего же он хорошенька-ай! — И столько нежности, столько теплоты источалось из детской груди девчонки, что бабушка похвалила малую соседку:
— Хоть и в непутевой ты семье взрастаешь, Танька, а баба из тебя, видать, ладная получится, — подумала и добавила: — Душевная.
Скоро и сыр-бор начался в тесной, глухой стайке — мы взялись придумывать имя телочке, и хотя говорят, что творчество — дело тихое, да вот не всякое оно, выходит, тихое. Ласка, Звездочка, Мушка, Полька, Манька — все это было отвергнуто по тому мотиву, что под такими названьями уже бывали коровы на нашем дворе. Долго жили на свете бабушка с дедушкой, и все имена, как человеческие, так и скотские, извели, по этой причине у нас были два Кольчи — младший и старший; два Ивана — старший Иван и его сын, Иван Иванович, наш брат, а бабушке внук, — поэтому никаких подходящих имен на память не приходило.
В стайке после первой вспышки спора, предложений и ора повисла тишина, было слышно только, как жует и шумно вздыхает Пеструха. Напряженная вокруг работала мысль, ребятишки шевелили мозгами и губами, перебирали всякие имена, но ничего на данный момент нужного, как нарочно, не являлось, бабушка с дедом на помощь ребятам не приходили.
— Хавронья! — с напряжением выдохнул левонтьевский Санька.
— Ну‑у! — понеслось возмущение со всех сторон. — ЧЕ те, свинья, чЕ ли? Ляпнул, как в лужу…
Санька сконфуженно умолк и больше, как ныне принято говорить, в конкурсе не участвовал, только гладил телочку, выбирал из ее шерстки соломинки и вытягивал губы трубочкой, говоря на ухо малышке какие-то нежности или пытаясь согреть ее своим дыханием.
Дело двигалось туго. Ребята снова громко расспорились, до грудков начали доходить, как бабушка, опять же бабушка, разрешила трудный вопрос жизни и нашего, набирающего силу, собрания.
— ЧЕ Алешка — Божий человек велит, так тому и быть.
И мы все, и бабушка, и дедушка обратились взором к Алешке, который, как вошел в стайку, так все блаженно улыбался, то гладил теленочка, то смотрел на нас, пытаясь угадать — чего же все-таки мы решим, к какому результату придем?
Алешка перестал улыбаться, построжел, напрягся, рот его приоткрылся, и долго он был в оцепенении от скованности мысли, уж и слезы начали у него на глазах выступать, и несчастным лицо его делаться — как всегда, когда он пытался понять и не до конца понимал людей со слухом и языком. Почти догадываясь, но все же не веря, какое ответственное, равноправное со всеми нормальными людьми дело доверено ему, он еще раз настороженно обвел нас взглядом.
— Угха! — не языком, горлом, скорее даже чревом, с натугой выдохнул Алешка и стал рукой утирать с глаз слезы, от напряжения, потраченного на мысль, звук и слово возникшие.
— Ну что ж, — подвела итог бабушка. — Старшая Пеструха скоро сойдет со двора, появилась молодая Пеструха. И, как говорится, хорошему роду нет переводу.
Все мы от счастья запрыгали, заобнимали теленочка, затормошили Алешку, он цвел, улыбался, а по лицу его катились крупные светлые слезы радости: шутка ли — он придумал имя телочке, нашей будущей корове, с которой долго нам жить, любить ее, лелеять, кормить, она за это за все будет нас поить молоком, из которого можно будет добыть масло, настоять сметану, сделать простоквашу, творог, мороженые кружки молока с лучинкой в накипелой сливками середке, продать в Красноярске городским людям и за денежки, вырученные на рынке, купить материи на рубахи и на штаны, платки, полушалки, карандаши и тетрадки, пряник конем и даже сладчайших в мире конфеток — “лампасеек”.
Всегда, сколь я помню, в крестьянском дворе детишки приобщались к радости явления новой жизни, к нехитрому сотворчеству и никогда, ни за что не пускали на двор и под навес ребятишек, пока они не входили в серьезный возраст, где забивалась на мясо скотина. Ребят оберегали от вида крови и мучений, потому как они рождались не для истребления, а для мирного крестьянского труда и назначение их было: создавать жизнь, растить хлеб, любить все сущее вокруг.
Скупой, часто бессловесной, но вечной и взаимной любовью освещена была с виду будничная и простая крестьянская жизнь.
Молодая Пеструха, в отличие от меня, уверяла бабушка, была дитем нестроптивым, ласковым. С приближением невестинского возраста у нее выросли красивые рога ухватом, тело подобралось в талии, объявилось нежное, застенчивое вымечко с чуть приметными сосцами, охваченное легким пушком; словно отмытые в молоке, сделались ярче рыжие пятна; на ходу облаком шевелились и плавали белые проточины на боках и на лбу нетели; толстые длинные ресницы плотными щеточками прикрывали глаза, из которых исчезла сонливость, но появилось игривое беспокойство и девчоночье любопытство. Она принялась бодаться с подругами, приставать к матери, облизывать ее, ни с того ни с сего взбрыкивать задом и, запугивая меня или заигрывая, целилась в меня рогами, будто намеревалась боднуться со мной.
Поскольку Алешка жил у нас набегами, бабушка была день и ночь занята руководством двора и до предела захвачена бурными новостями и событиями, начавшимися в деревне в связи с коллективизацией, дед хранил мужское достоинство и ничего бабьего и ребяческого по двору не делал, да и делать не хотел, Пеструх с пастбища приходилось встречать мне. И дело это до поры до времени не угнетало меня, даже и нравилось. Соберется братва за поскотиной или возле первой россохи Фокинской речки, вальнется шайкой на траву и ждет стадо. Неторопливо приближается к селу стадо, позвякивая боталами, дзинькая колокольцами, с переполненными молоком вымями, мешающими шагать сонно переваливающим жвачку коровам. Я почему-то думал всегда, что коровы жуют рогожную мочалку, упертую из предбанника, и никак ее изжевать не могут. Пастух просто так, уж из одной привычки, щелкает кнутом, материт так же привычно и люто какую-нибудь непутевую скотину с обломанным рогом, ведь как человечий, так и скотский коллектив без разнообразных личностей обходиться не может.
Все ближе, ближе стадо, все громче звук ботал и колокольцев, все реже хлопки бича и брань пастуха. Иная смиренная скотина, балованная хозяйкой, уловив ноздрями вечерний дым, подает голос, чтоб слышали, что идет она, идет домой в целости-сохранности, несет ведро молока, и за это за все хозяйке надо ее встретить у ворот, погладить по шее и дать кусочек хлеба с солью, ну, если хлеба и соли нету, просто поговорить с нею по-человечески: “А, матушка ты наша! Кормилица ты родная! Ступай во двор, ступай с Богом”. И она, дородная, малоповоротливая, все поймет и оценит и промычит ответно о взаимной своей симпатии ко двору, хозяйке, хозяйству, работникам, пояснит, что лучшего двора, лучших хозяев, ласковой доярки она не имела и иметь никогда не захочет.
Братва на полянке, ощущая брюхом или спиной ласковую теплоту прогретой за день земли, треплется кто о чем; постарше которые — курят, еще которые побольше — учат малых, что надо делать с девчонками, когда мы подрастем. Дух захватывало от волнующих красочных рассказов, застенчивых парнишек высмеивали и посрамляли за “неполноценность”, за отсутствие мужской смекалки. В дополнение пелись еще частушки, не просто соленые, но пересоленные, и я их помню все до единой по сию пору — так они складны и выразительны, и когда был солдатом, да и по молодости лет, бродя в лесу, пел их с пребольшим удовольствием.
Но вот стадо. Коровы, они что люди, иные с пониманием, иные без него. Которые с пониманием — узнают своих встречающих, приветствуют их мычанием и сами выступают из стада, бредут впереди парнишки, помахивающего хворостиной. Иные вдруг, задрав хвосты, затрусят под гору, болтая выменем из стороны в сторону. Мои Пеструхи обязательно уж подойдут ко мне, шумно, сыро дохнут в меня, лизнут в лицо большими, зелеными от травы языками и ждут, когда я вытащу из кармана посоленный кусок хлеба и разломлю его пополам.
Так вот однажды встретил я возле речки Пеструх, благополучно препроводил их ко двору и жду, когда дед откроет ворота. Пеструхи устало уперлись дремотными головами в створки ворот. Дед не идет и не идет. Он последнее время, наслушавшись всякой всячины о будущей колхозной жизни, стал погружаться во все более длинные и отрешенные размышления, не реагируя порой уж ни на что, не встревая в текучую жизнь, только чаще и яростней вступал в перепалки с бабушкой, с маху всадив топор в чурку так, что мы вдвоем с Санькой левонтьевским не только вытащить его из чурки, но и расшатать не могли, рявкал: “Пропади все пропадом!” И борода его ходила вверх-вниз, вверх-вниз. Бабушка мелко, украдчиво крестила себя под фартуком не там, где положено класть кресты, и для себя только шептала: “Тошно мне! СбесилсяСовсем сбесился!..”
Дедушка пребывал в задумчивости или спал, бабушка шерстила по деревне, неустанно черпая новости, мне высоко доставать заворину, открывать ворота не хотелось. Коровы, покорно стоявшие рогами в ворота, начали мычать. Мычали, мычали да и заблажили, заухали бунтарски, за что той и другой тут же попало от меня по хребту хворостиной. Старшая Пеструха покорно снесла привычное наказание, блажить перестала. Младшая глянула на меня строптиво, будто Танька левонтьевская, когда ее за волосы дернешь, на морде и в глазах Пеструхи-малой появилось выражение протеста: “А‑ах, так! В ворота не пускать! Да еще и хлестаться! Значит, если я скотина, то со мной обращаться можно, как с бесправным, угнетенным пролетарьятом?! Мироед ты! И элемент!..”
Тут Пеструха-меньшая как задрала хвост, как хватанула по улице аллюром — рога в землю, зад вверх, ногами взбрыкивает, чье-то ведро у ворот подцепила на рога, куриц, в пыли дремавших, подняла на крыло; собаки за ней из подворотен метнулись; бобыль Ксенофонт, понуро несший из лесу дрова, бросил вязанку и соколом взлетел на заплот. Не умеющий креститься, он все же на всякий случай вознес дрожащий кулак к плечу. Народы, скот, птицу — все разметала забунтовавшая Пеструха-меньшая и скрылась за кладбищем.
Я за ней. Бегом. Ласково уж зову:
— Пеструшка! Пеструшка! Ты чЕ?
Ни привета, ни отзвука. За речкой, в сосняке, мелькнуло раз-другой белое с рыжим и исчезло без следа.
— Пестру-уушенька-а-а‑а! — заблажил я. — Где-ка ты? Я ить пошути-ыл…
Все! Пропала скотина. Сгинула. И что теперь мне будет? А главная Пеструха как? Если и ей вздумается в бега? Ой, батюшки-светы! Надо бежать домой. А меньшую-то Пеструху на кого бросать? Подвывая на ходу, я кинулся во весь дух домой. Гляжу: бабушка впускает корову в ворота и на меня поглядывает, ждет.
— А нетель где-ка? — спросила она вежливо. Хуже нет, когда бабушка так вот вежливо, почти печально спрашивает. Когда орет и грозится — легче.
— Сбежала, — чуть слышно сообщил я.
— Хорошо‑о, — сказала бабушка. — Тот партеец бока отлеживат, этот комунис скотину терят! Вы об чем думаете? Вы чЕ исти будете? На кой-то часок ушла — развал в хозяйстве, полное расстройство… Показывай чичас же, куда она убежала?
Я частил ногами впереди бабушки. Она, отмеряя саженями шаги, продолжала крушить меня и дедушку, заодно Митроху-председателя, Таньку-активистку, по ее разумению породивших развал и смуту не только у людей, но и середь скотины.
Мы обшарили все заросли возле речки, поднялись до чищенки, до первых выбитых скотом покосов — Пеструхи-меньшой нигде не было. По второй, Осиновской россохе снова свалились под гору, в речку. Тут нам встретились бредущие с Фокинского улуса бабы и сказали, что на заимках медведь задрал корову, а русамага (росомаха) будто бы чью-то нетель исцарапала.
— 0‑о-ой! — запричитала бабушка. — Спаси и помилуй, мать ‑Пресвятая Богородица! — И на меня: — Ну чЕ, нахозяевали?! Ходко у вас без бабушки дело-то идетЯ с тебя шкуру спущу, если што…
Долго мы метались по речке, по горам и косогорам. Бабушка за сердце хваталась, ноги ее начинали вянуть и заплетаться. Я упал на брюхо, стал хватать ртом воду из речки, болтанул мордой в холодной воде и, утираясь подолом рубахи, заявил:
— Я ее, курву, как найду, тут же и зарежу!
— Зарежешь? А потом че? — черпая ладонями воду и припивая со скрипом глоток с руки, задышливо спросила бабушка.
— Съем!
— Эко, эко! Таку грозу да не дай Бог к ноче! Ты эдак-то разойдешься, глядишь, и всю деревню вырежешь, нас с дедушкой порешишь…
— Дедушку оставлю.
— Конешно-конешно. Союз у вас. Опчество. Бабушку уж на мыло пора переводить. Не любишь бабушку-то?
— Не знаю, — уклонился я от прямого ответа.
— Не любишь, не любишь. Да и за чЕ любить-то? Кормит, обстирыват, обмыват, хворово лечит и оплакиват. Всего и делов-то…
— Вот она, красавица, является! — кивнул я, увидев, как из лога бежит-трюхает Пеструха на голос бабушки и протяжно мычит, жалуясь ей на меня, искариота, истязателя, и радуясь ей.
— Да доча ты моя! Да золотко ты мое золотое! Да разумница ты из разумниц. Да красавица ты из красавиц!
Как только Пеструха приблизилась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матерщину, что бабушка и та оробела, сказала, уж спустя время, и не сказала — выдохнула:
— Вот, дорогие граждане, как мы умеем! Вот каку грамоту постигли!
Я еще раз пнул Пеструху.
— По вымечку попадешь, товды чЕ?
Я зашел сзаду и пнул Пеструху, норовя угодить под хвост, но до цели не достал, угодил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схватил с дороги черемуховую хворостину, начал вытягивать телку по хребту, гнал ее домой, наскакивал петухом и без устали лупцевал.
Бабушка, не поспевая за мной, ужасалась:
— Де-эдушко, де-эдушко родимай!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку!
Пеструха трусила впереди меня и орала-жаловалась: “Сам дак бродяжишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлучиться! Не зря бабушка тебя варнаком кличет. Не зря. 0‑ой, мамочка моя! 0‑ой, родимая! Забьет он меня, забьет!”
Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пеструха-меньшая, набравши разгон, ворвалась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху.
— Вот! Получайте свою красавицу в целости-сохранности! — сказал я бабушке, запиравшей ворота, и деду, пеньком торчащему на крыльце, с хрустом изломал об колено хворостину, бросил ее и, утирая злые слезы рукавом, пошел со двора, хватанув воротами так, что все задребезжало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом.
— Ты далеко ли это на ночь-то глядя? — окликнула бабушка.
Я не отозвался, ушел на берег Енисея, сел на яру и, уткнувшись лицом в колени, плакал до тех пор, пока не иссякли слезы.
Тем временем вечер прошел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послышалась гармошка, гуще и чадней сделался запах горящего под ярами навоза, огни бакенов, засвеченные братаном Мишей, пустили тени бегучего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шлепал плицами пароход, правясь на их призывный свет; тупо стукались бревна, обреченно плывущие вдоль боны, спускаемые с Манской запани, сами боны поскрипывали и крякали в ночи дергачами, уже начавшими летовать в лугах, но отсюда, с реки, из-за огорода и домов, неслышимыми…
В переулке послышались шаги. Я узнал, чьи это шаги, но не повернулся. Сзади меня протяжно вздохнула бабушка.
— И долго тут сидеть будешь?
— Захочу, дак до утра.
— А простудишься? А рематизня опять загибать начнет?
— Пущай загибат.
— Эко он. эко с бабушкой-то? Ласково да приветно как? Не жрамши ведь.
— Не подохну.
— Ага, ага, не подохнешь. Это я, несчастна, скоро от вас подохну…
Я промолчал. Бабушка долго стояла, не двигаясь, позади меня, смотрела на реку, слушала ночь. Потом бросила к моим ногам лопотинку, обутки, фуражку, удочку и сказала:
— На, нечистый дух! Знаю ить, знаю, до утра не явишься, во зле кипеть будешь… — и тоненько запела: — ЧЕ из тебя токо и будет?
— Каторжанец! Артист! Сама пророчишь…
— Не‑э, токо каторжанец! Артисты — оне веселы и добры.
— Много ты понимаешь! Оне только изображают добрых да веселых. Вон Митряхин сынок — Бубен птичек мучат, крыс и мышов палит живьем, а в спектакле смешного попа продергивает. Это как по-твоему?
— Как? Да такой же безбожник, как и ты. Дак не пойдешь домой-то?
— Не пойду.
— Дедушка меня запилит, во ступе истолчет — “выгнала, заела бедного робенка…”.
Я хотел сказать: “Тебя запилишь”, но сдержался.
— Мотри, не вздумай на бону лезти, на бревнах вертеться. Утонешь ‑домой не являйся!
— И утону! И буду к тебе ночью утопленником являться! Ы‑ы-ы! ‑оскалился я и попер на бабушку. Она аж отшатнулась от меня, потом смазала мне по затылку и ушла домой, на ходу ругаясь:
— Я ить смотрю, смотрю…
После возникновения колхоза имени товарища Щетинкина оставшиеся без молока, хлеба и мяса члены новой артели и единоличники села Овсянки постановили на собрании кормить ребятишек при школе, сбили столы из теса, снятого с крыши пустующего кулацкого дома, скамьи из заплота двора того же дома, собрали по селу ложки, кружки, чашки, назначили поварихой Василису Вахромеевну, из-за припадков негодную к работе на пашне и покосе, и она со своими девчонками пилила тут и колола дрова, мыла посуду и полы, скоблила столы и кормила нас, как помнится мне, не очень чтоб сытно, однако жить можно было.
Главное — тогда я узнал слова “обшэственно питанье”, попривык к шумному ребячьему коллективу и выучил наставленья типа: “Когда я ем, то глух и нем”, которые где-то услышала старшая дочь Василисы Вахромеевны, Зойка. Была она в мать статна, красива и строга. Нам доставляло радость слушаться Зойку и повторять за нею хорошие слова — худых-то мы уже наслушались и запомнили дополна.
Однажды нам дали в чашках горячие щи, по одной котлете и по кусочку хлеба. От ребят в тот день по “куфне” дежурил Микешка, сын колдуньи Тришихи. Шубы на нем уже не было, подстрижен Микешка под гребень, и от этого волосья его тыкучие торчали во все стороны, и вся голова была, что осенний репей. На Микешке хоть и мятая, зато с галстуком, с пионерским, рубаха.
— Лопай, как свое! — оскалил клык в рассеченной губе Микешка, поставив передо мной чашку. — Мясо в супе и котлета — из Пеструхи!..
— Ка-ак? Из какой Пеструхи?
— Из вашей! Она не хотела доиться, оказывала сопротивле- ние властям, легалась — ее и пустили на котлеты…
Не помню, как я выскочил из-за “обшэственного” стола и с ревом ринулся домой, к бабушке. Она прижала мое мокрое лицо к животу, гладила меня по голове.
— Ну вот ревешь… А сам говорил, зарежу и съем…
— Дак я же понарошке-е-э‑э.
— И оне: Ганька Болтухин, Шимка Вершков, Танька наша, да и все горлопаны — тоже понарошке, согнали скотину в одну кучу, думали, вокруг нее плясать да речи говорить будут, а коровы имя молока за это… Не-эт, не зря говорено: хозяйство вести — не штанами трясти. Вокруг скотины не токо напляшешь- ся, но и напашешься, и наплачешься… Корова на дворе — харч на столе, да у ей, у коровы-то, молоко на языке, ее поить-кормить надобно, да штоб с руки, с ласковой, да штоб обиходно, штоб пастух не каторжанец, штоб сена зелены, солома ворохлива… 0‑хо-хо! ЧЕ будет? ЧЕ будет? Может, ты ошибился? Может, не нашу Пеструху?..
— На-ашу‑у. Я шкуру видел.
— Ладно, ладно, не реви. Большой уж. Скотину грех оплаки- вать. Человеки ею взрастают, но ее же и съедают. Чисто волки свою матку аль отца… И нечево нюнить…
— Да как же это, ба-аб‑а?
— А так вот. Поживешь — поймешь. Вся жизнь така.
— Я не хочу‑у.
— ЧЕ не хочешь-то?
— Жи-ыть так.
— А куда ж от ее, от жизни, денешься, батюшко? Никуда не денешься. И реветь нечево. Ишшо нареве-ошься, побереги слезы-то. Пригодятся…
Тогда, после ссоры с бабушкой из-за Пеструхи, просидел я всю ночь на яру, почти до утра. Закинул удочку и сидел недвижно. О чем-то думал. Грустно мне было, и трогало сердце печалью, мне еще незнакомой, необъятной. Зло на Пеструху, на бабушку и на все на свете прошло у меня. Мне было и спокойно, и тревожно. Кажется, тогда я прожил самую незабываемую летнюю ночь и, может быть, что-то начал понимать или впервые ошутил прикосновение к сердцу огромного, загадочно и пугающе-прекрасного мира. Слава те Господи, что я не городское дитя, которое вовремя уторкают спать и вовремя подымут. Я вольный деревенский казак-рыбак, и видел я то, что никогда им не увидеть. Зарождение, нет, соединение дня вчерашнего и сегодняшнего видел.
Белых ночей в нашей местности нет, но есть, оказывается, промежуток времени — это в самой-самой середине июня, когда день вовсе не исчезает, не гаснет, он скапливается за Енисеем в треугольнике распадка над Караульной речкой.
Уже и вечер прошел, и в сон село погрузилось, и летучие мыши засновали в тени скал, все унялось, смолкло, даже коровы перестали бренчать боталами, кони — колокольцами. Легли они в росную траву, обсушив своим боком пятнышко на поляне, согрев собою и для себя клочок земли, а в небе ночь все борется со днем и никак не может погрузить его в бездну темноты. Вот уж оттеснила тьма свет дня на закрайки, вдавила в распадок, вроде бы все обратила в серую мглу, утопила в сумраке немого безбрежья; но меж вершин все еще рдеют остатки зари, бледненькие, что лоскутки, оторванные от выцветшего платка на игрушечные девчоночьи пошивки. Но вот и от лоскутов зари лишь отсветы остались, сам свет прошедшего дня окончательно завял. Прозрачной зеленью, отсветом горных лесов и приречных трав наполнился треугольничек распадка, сделался похож на стеклянную воронку, в какую цедят молоко, мажет белым, нет даже бледновато-синим, снятым молоком стенки стекла, утягивая за собой и настой земли, и теплоту небесной синевы.
Внизу, в скалистом ложе речки Караулки, вроде бы все остановилось, не работало, не принимало в себя ничего — ни влаги земной, ни света небесного. Последние капли его как бы замерли, не пульсировали, не дышали на донышке распадка. В сосце воронки притаенно и ненадежно, за прозрачной стенкой совсем тоненькой полоской держался отстоявшийся, кристально ясный свет, отражая в себе дальнюю, четко очерченную вершину горы, днем невидную, два-три деревца на голом останце, какую-то в другое время, в обычный час незримую даль. И эта частица дня вселяла на что-то надежду, ровно бы заставляла ждать, боязливо замирать от прикосновения к небесной тайне.
Но как не дано человеку увидеть, когда раскроется цветок, так и я не скараулил ту минуту, не увидел миг зарождения нового дня, лишь замечалось, что в воронке становилось прозрачней, и не вышняя даль, но ближний лес, склоны гор и каждая травинка возле меня начинали обозначаться отчетливей, а там, за Енисеем, в распадке речки Караулки, отуманивало зелень, отжимало темень обратно в тень лесов и склонов гор, и чем больше наполнялась воронка молочным светом, тем шире становилась земля, возносилась до неба своими главными вершинами, своей вечной высотой. И когда, переполнив воронку распадка, свет народившегося дня переплескивался через края и становился утром, ало-розовым светом зари — тогда заливало мир и все, что было в нем: небо делалось шире, необъятней, мир, встрепенувшись, радостно отряхивался, спешил со всех сторон навстречу утру и новому дню, затаившемуся в распадке красивой нашей речки Караулки и так незаметно оттуда вновь появившемуся.
Но я отчетливо помнил, зрел, когда и дню, и свету его оставалось жить лишь мгновение. Саму воронку, этот хрупкий сосудик, как бы раздавливало громадами скал, он вовсе исчезал, становился воздухом, от него оставался один только рожочек, но и рожочек сжимало тесниной тьмы, рассыпало по ущелью осколками, и уже не рожочек, лишь сосулька, вешняя льдинка, вся источенная, готовая вот-вот рассыпаться с неслышным мне звоном, провисала меж сдвинувшихся гор. Совсем-совсем крохотная капелька дрожала, готовая вот-вот сорваться, упасть в бездну ночи — и тогда уж вce, тогда уж не будет никакого дня во веки вечные, тогда покроет всех и вся тьма небесная, только “адовы огни”, коими всех пугает бабушка, будут полыхать из края в край, протыкая пространство, в котором и не поймешь: где верх, где низ, где земля, где небо.
Но именно в эти вот мгновенья, нет, в самый напряженный миг, когда дыхание в груди от страха и ужасного ожидания конца света должно было остановиться, вдруг за истаявшей льдинкой, за той остатней, едва пульсирующей капелькой света возникало видение гор, остановившихся дерев, означался намек на белое облако, открывался лоскут совсем уж дальнего неба, на котором недоступно светилась потусторонняя звезда. Кусочек небесной голубизны был столь нежен и прозрачен, что нельзя было не только кашлянуть — дохнугь во всю глубь и то боязно было, чтобы не прорвался, не улетучился, не исчез свет далекого неба.
И мне открылось внезапно: “тот свет!” Там живет Сам Бог, и что Ему захочется, то Он и сделает со всеми нами. Но раз по бабушкиным молитвам выходило, что творит Он дела лишь великие, добрые, то, мнилось мне, оттуда, с “того света”, из-за горных вершин распадка Караульной речки, мягко ступая по облаку, спустится Он, погладит меня по голове и скажет: “Пойдем со Мной, дитя Мое”.
Зачем? Куда мы пойдем и как вознесемся на небо — я этого не ведал, но знал, что обязательно пойду за Ним со счастьем и страхом в сердце и узнаю, увижу что-то совершенно никому недоступное, испытаю доселе никем и никогда не испытанное счастье.
Никогда-никогда более я не был так близок к небесам, к Богу, как тогда, в те минуты соприкосновения двух светлых половинок дня, и никакая тайна не вселяла в меня столь устойчивого успокоения.
На исходе той памятной ночи я отправился домой, залез на сеновал и уснул, уверенный в том, что горы, земля, все-все на месте, что наступит день и веки вечные ему быть, потому что там, за горами, в распадке речки Караульной, никогда не гаснет свет будущего дня, а за высокой горою, в Царствии Небесном, есть Тот, кто хранит не только лад и мир на земле, но и думает о будущем рабов Своих, оберегает их покой и, значит, мой покой, мою жизнь от зла, скверны, геенны огненной…
Проспал я до высокого солнца, жарко нагревшего крышу надо мной и прошлогоднее ломкое сено подо мной. Дверца на сеновал была открыта — дед проверял, дома ли я. В квадрате солнечного, почти бездонного провала плясали мошки, кружилась и билась, билась в ярком свету, играя сама с собой, нарядная бабочка, полоской тянуло щекочущую пыль от растревоженного сена.
— Учи его, учи, потач! Вон он сулится всю деревню вырезать! Одново, говорит, дедушку оставлю…
— И будем жить припеваючи!
Слышно было, как бабушка громко плюнула, ногой топнула и ушла со двора, причитая:
— Да тошно мне, тошнехонько! Да ковды Господь приберет меня, несчастну‑у…
— Бу-бу-бу… Ишшо всех переживешь! — дед вдогонку ей.— Самово сатану в калач загнешь и на лопате в горячу печь посадишь.
Послышался скрип лестницы. На сеновал поднялся взъерошенный, воинственно-возбужденный дед и сказал:
— А ну, давай спускайся! Поедем на Усть-Ману. Избушка наша там покуль жива, откроем, будем дрова пилить, картошки варить, ты станешь рыбу удить, песняка драть. Пушшай оне тут! И Митроха, мать бы ево так, и Ганя Болтухин со своим холхозом, и Танька с собраньям, и наша генеральша, и все сдохнут.
— Ой деда! — преданно глядя на него, сказал я. — Вот как я тебя люблю, даже не знаю. А когда ты помрешь, как я буду?
Дед смущенно закряхтел, запокашливал, веревку начал сматывать, вилы и грабли подбирать, сено к стене подпинывать.
— Да чЕ про это говорить? Все помрем. И я. Потом и ты. Думать про это не надо. И торопиться не будем, так?
Он поднял меня на руки, прижал к себе, пощекотал бородой и на руках спустил по лестнице вниз. Как в самую малую пору моей жизни, я приник к деду, притих на его груди, и сладко-сладко подтачивало мое нутро, заливало его такой волной тепла, что снова мне захотелось плакать, но я лишь крепче сжал руками шею деда, плотнее приник к нему и не отпускался до тех пор, пока не донес он меня до телеги, не опустил на клок сена. Разворотив Ястреба, дед уже за воротами сказал, кивая головой на холщовый мешок:
— Пожуй хлебушка. Ести будем уж на Усть-Мане, — и пошевелил вожжи: ‑Н-но, Ястреб, н‑но‑о, конишко наш, шевели ногам, пока тя на живодерню не свели…
Такого возбужденного, многословного дедушку я никогда еще не знал и сперва обрадовался, петь начал, но после отчего-то мне тревожно стало; какое-то предчувствие коснулось меня, и предчувствие, как всегда, не обмануло — скоро дедушка надолго занедужил и больше уж не поднялся. На Усть-Ману, на заимку, оказалось, мы ездили с ним в последний раз. Избушку на заимке сплавщики нечаянно своротили трактором с бычка, и она, развороченная, с рыжим кирпичом и кишкой растянутыми пестрыми тряпками, лежала вдоль горы и под горою до зимы. Весной большой водою ее и вовсе разнесло, растащило, только долго еще краснел, обмытый водою, кирпич на берегу, но и он скоро погас.
После полувека жизни побывал я на месте нашей заимки. Там стояла, неприступно огороженная, дача в два этажа, с фасонистой крышей, вся в цветах, с теплицей средь огорода, с баней-сауной над обрывом, из трубы которой прямо в ключ, затем в Ману текла зловонная, мыльная вода. Средь стекла, грязи, банок я нашел обломочек старого кирпича, обожженного до керамической крепости и обмытого до стеклянного блеска, вытер его рукой и привез домой. На память.
А еще несколько лет спустя занесло меня в компании творческих людей, пристально вглядывающихся в современную действительность, на образцовый скотокомплекс, где тысячи коров отменной, продуктивной, по науке селекционированной породы, цвета старинной меди, стояли на бетонном полу, в тесной железной изгороди. Перед мордами коров двигалась лента с кормом, сзади по канаве разматывалась другая лента и увозила наружу назем; если требовалось пить, скотина тыкалась мордой в железную заслонку, и в нос ей ударяла вода. Гуляли коровы на улице, тоже в тесной загороди, и ни одна из них не имела имени, все они были под номерами, все одного цвета, роста, характера, и все они доились аппаратами. Передние дойки-сосцы у коров, даже по науке созданных, короче задних, самые же жирные капли молока — остатние, и надо продаивать корову до конца, и когда задние дойки дают последнее молоко, из передних все уже выдоено, а неумолимый казенный аппарат терзает безответную и бессловесную скотину, и тонкие ниточки крови начинают прошивать по белым трубочкам текущее молоко.
Животное, которое на комплексе впадает в апатию или непослушание, начинает ли заигрывать друг с другом, а то и посасывать молоко у соседки, немедленно выбраковывается и отправляется на мясокомбинат. Живут активной, плодотворной жизнью, стало быть, едят, доятся и творят навоз на удобрения коровы на этом гиганте предприятии семь-восемь месяцев.
Я не сдержался и спросил у директора комплекса, не жалко ли ему животных?
— Я — крестьянский сын, — без зла, но хмуро ответил мне директор, ‑и такие вопросы, товарищ писатель, если вы считаете себя гуманистом, задавать жестоко.
Я сжал в кармане крошку кирпича с родной заимки, хранимую мной до сих пор, и подумал: не надо искать истоки жестокости людей современного мира только за морями- океанами, в войнах, в битвах, в горах, в лесах. И любовь, и жестокость часто находятся гораздо ближе, чем мы думаем, порой совсем они рядом с нами, а то и в нас самих. И всегда при виде спокойных и грустных животных, вековечных наших кормилиц, возникала передо мной блаженная пора деревенского предвечерья. Все дневные хлопоты, крики, звоны ботал и колокольцев, привычная ругань на непослушную или неповоротливую скотину, всякий стук и бряк обрывались — на селе начиналась дойка коров.
Бабушка не любила доить Пеструху на людях, на виду. Зимой доила корову в теплой стайке, усевшись на низенькую, желтой краской крашенную скамейку. Летом — чаще всего под хворостом крытым, односезонным навесом, приделанным к стайке, и только осенями, когда не было овода, народ не толокся во дворе, да веснами, чтоб корова побыла на вольном духу, дойка производилась во дворе.
Погладив корову по выпуклому боку, как бы подтолкнув ее легким хлопком по холке под навес, бабушка теплой водой ополаскивала фигурную подойницу с рожком. якобы доставшуюся ей от покойной матери, плескала ковш-другой воды в плошку и неторопливо следовала под навес. Там она мыла вымя корове, долго прилаживалась на своей скамейке, готовясь к исполнению важного, можно сказать, главного дела во дворе, вполголоса творя молитву “Во благословение стада”: “Владыко — Господи Боже наш, власть имея и всякия твари, Тебе молимся и Тебе просим. Яко же благословил и умножил еси стада… Благослови и стадо скотов сих раба Твоего Ильи, и умножи, и укрепи, и сотвори… навета врагов и воздуха смертного и губительного недуга…”
После такой складной молитвы, которую дети повторяли за бабушкой, шевеля губами, все стихало, усмирялось привычным, почти торжественным ожиданием. И ожидание это разрешалось слабым звоном. Как бы издалека, из лесов, с гор, может, из умолкшей церкви с сопрелой тесовой крышей, под которой висел еще на веревке один, фулюганами не обрезанный, небольшой колоколец, донесшимся.
После краткого перерыва, в который вмешался облегчен- ный и благодарный вздох коровы, следовал звон протяжней и звучней, а там уж почти впритык друг к дружке — дзинь-журу, дзинь-дзжунь, дзинь-джуру. Звучит, что музыкальный инстру- мент, древняя, не раз паянная подойница, похожая на пухлый чайник, только сосок у нее покороче и крышки нету. Пузатенькая, округлая, с ловким донышком, выглядит она игрушечной посудинкой, но входит в нее больше ведра молока. И как же можно сменить эту подойницу, неизвестно из каких времен и краев к нам пришедшую, неведомо из какого металла сотворенную, на какое-то ведро? Пусть и на “малированное” или на современную цинковую посуду, что прижилась в колхозе. В ней и молоко-то железом отдает. К такой посуде даже коровы неуважительно относятся, молоко не все “отдают”, лягаются, а если и отдают, так с неохотой, да и не продаивают их вертоголовые девки, на собрания да на вечерки торопятся. Попробовали бы дома не продоить, так сполна получили бы премию от мамы и тяти, а в колхозе что ж — корова не своя и молоко в ней чужое.
В пору хорошей травы, доброго корма, коли еще и овода мало, из-за которого коровы плохо едят, сбавляют надои, бабушка, случалось, надаивала молока столько, что белая пена воздушной шапкой сбивалась над подойницей и нечасто, но приваливало такое счастье, когда дополнительно к подойнице и синюю кружку бабушка надаивала. Тогда уж все у бабушки, начиная с деда и кончая мной, были молодцы, старатели, всех она хвалила, в первую голову корову, пастуха, потом меня и Алешку, если он тут случался. Ну и о дедушке роняла одобрительные слова, вскользь правда. Планы и мечты бабушки простирались далеко‑о: если дело с надоем молока дальше так пойдет, накопит она сметаны, творогу наварит, может, и маслица собьет на зиму, да и на продажу смаракует — деньжонки никогда не лишние. Надо катанки к зиме всем починять, рубашонки самому и Витьке справить, обносились, чинить нечего, под иголкой рубахи расползаются, да и сена прикупать придется. Сынок-то, дорогой помощничек-надежда скрутился с разлучницей-невесткой да с колхозом аховым ‑глаз с заимок не кажет. Закукуешь зимой без кормов-то, решишься всего и коровы, упаси Бог, тоже. “На холхос кака надежа? Холхос, он еще себя покажет!..”
Планы и мечты эти чаще всего не сбывались. Наступала жаркая летняя пора, пауты, слепни, шустрая мошка, к вечеру комары гоняли стало, заедали скотину до того, что она не подчинялась пастуху, разбродно, как войско при отступлении, мчалась в панике к берегу, забредала в Енисей и погружалась в воду — одни рога да ноздри виднелись. Один раз Пеструха и вовсе расхворалась, слезами плачет, не доится. Бабушка установила: непутевая скотина съела с травой осиное гнездо, осы искусали ей язык, горло, кишки и брюшину, кабы колоть кормилицу не пришлось. Среди лета, в самую-то кормную пору! “Спаси и помилуй, Господи!” — причитала бабушка на коленях перед иконостасом. Не к пьянчуге же Болтухину, не к Татьяне-автивистке ей обращаться за помощью. Татьяну самое днями на ягодах оса жогнула под подолом, да так, что она полдня сидела задом в Фокинской речке и выла, как Авдотьин неделю не кормленный Мистер. Травки, корешки, молитвы бабушкины, ругань вперемежку с ласками, доброе пойло, тщание в уходе не раз и не два спасали Пеструху. И в то засушливое, жаркое лето, когда осы сожгли внутренности коровы, она тоже оклемалась и была уведена в стадо. Вялая, с подведенными боками, на которых ободьями выступали ребра, Пеструха, спотыкаясь, шла за ворота, бабушка крестила ее, двор, стадо, себя, напутствовала добрым словом, кормилицей и доченькой называла. Пеструха ухала — мычала, рассказывая подругам о своей болезни, о том, каково ей было без них, жаловалась на то, что жизнь — вообще штука серьезная.
Все утихло на селе и в миру. Лишь дальний крик сплавщиков слышен с Енисея да с улицы зов тетки Авдотьи, находящейся в постоянном напряжении, в поиске: “Агашка! Агашка! Где-ка ты, курва? Ну я те все волосья повытаскиваю!..” Агашка, вон она, у нас во дворе. Пришла со своим Костенькой по молоко. Малый пустую кринку, точно куклу, молитвенно к сердцу прижимает, слышит запах молока, слюнки глотает. Агашка, тихая, простоволосая девка, зажав меж колен Костеньку своего, думает об нем, об себе ли, может, и подремывает после затянувшихся до петухов проводов с вечерки, может, отдыхает от вечного домашнего содома. Корову тетка Авдотья не держит, заимки у них нету. Покосы у нас далекие, горные, на них только мужикам управляться, да и то сильным, умелым. Поставить сена, накосив их по склонам гор и в непролазных речках, да высушить в тайге и сметать в зароды — полдела, надо еще сено сплавить па плотах, либо в начале зимы, по мелкоснежью, успеть вывезти на крепких лошадях.
Мужики же овсянские нынче в разброде, на собраниях сидят, по бригадам бывших заимок толкутся да на мельнице пьянствуют. Их стали часто на какие-то комиссии да обследования вызывать. Несколько мужиков после вызовов в город домой не явились. Иные из тюрем через людей табаку закажут, которые и вовсе никаких вестей не подают. Нынче всем вызываемым в город бабы, на всякий случай, собирают котомки.
Тетка Авдотья давно и привычно пользуется молоком от нашей коровы — в счет будущих заработков: поможет избу вымыть, в огороде выполоть, по двору управиться, дом вести, когда “тетенька Катя хворат”. Свой она человек, хоть и шалопутный и “куда ее денеш?” — вздыхает бабушка.
Бегает тетка Авдотья по деревне, ругается, ищет дочь со внуком, и наконец ее осеняет заглянуть к нам. Брякает щеколда, слышатся шустрые ноги по настилу. Из-под навеса строгий бабушкин голос: “И когда на тебя уем будет?!” “Дои, тетанька, дои с Богом!” — торопливо откликается тетка Авдотья и мимоходом, на всякий случай, смазав Агашку по голове, лепится рядом с нею, молча тянет внука к себе. Агашка молча его не отдает. Подергав ребенка туда-сюда, чувствуя, что он вот-вот разорется, обе женщины успокаиваются, ждут.
Подойница уже не звенит. Из-под навеса слышно журчание, умиротворяющее журчание глубокого молочного ручья. Вот и журчание перешло в короткие, едва слышные всплески — молоко в подойнице поднялось высоко, вспенилось, и пена глушит звуки струй.
И над селом ни звука, ни стука. Время дневного торжества и минуты ожидания сладкого парного молока. Дрема охватывает корову, исполнившую свое привычное и такое необходимое для жизни людей дело. Отдавая уже последние, самые жирные и самые короткие струйки наработанного, скопленного за день молока, корова почти спит, валяя во рту смачную жвачку. “Благодарствую тебя, доченька, спаси тебя Бог”, — шепчет бабушка и легонько хлопает корову по крупу.
Слышно, как бабушка поднимается со скамейки, хрустят, щелкают траченые бабушкины кости. “Ох-хо-хо, Господи, совсем рассыпаюсь…”
Приседая на обе ноги, она выступает из-под навеса с подойницей, поддетой локтем за медную дужку. Тетка Авдотья легкой тенью снимается с крыльца, спешит навстречу бабушке, и та с заметным облегчением отдает ей подойницу.
Лицо бабушки торжественно и устало. Завершается день трудов и забот, вечных трудов, вечных забот. И словно бы сейчас вот, во время самой желанной женской работы, в уединении и в отрешенности от людей бабушка постигала какую-то, нам неведомую, истину, разгадала тайну земного бытия и ясновидяще зрела неизбежность, всех нас ждущую, тихую, печальную неизбежность, похожую на это деревенское предвечерье. Бабушка глядит мимо или сквозь нас, дотрагивается до моей, до Костенькиной головы, словно бы удостоверяясь, что мы еще здесь, с нею. Детский легкий волос зацепляется мозолями ее корявой ладони.
Но пугающая отчужденность длится минуту, может, две. Бабушка очнется, начнет хлопотать, бранить тетку Авдотью. К удивлению и радости моей и Костенькиной, вынесена будет знаменитая синяя кружка парного молока, наполовину или почти полная: “Пейте, пейте, робятушки!” — и мы попеременке с Костенькой дуем из кружки духовитое, пенистое молоко, отмякнув от предвечерней благодати. Бабушка велит нести кринку молока левонтьевским пролетарьям. “Добрыми травами сегодня Пеструха покормилась, дивно молока дала, всем хватит”. Журчит молоко, текущее из подойницы сквозь ситечко, журчит теплым молоком и бабушкин голос.
— Санька! Нинка! Митрей! Вовка! Данька! ТолькаТашшыте посуду какую ишшо не перебили, — кричит бабушка через двор во флигель дяде Митрию и Татьяниным “коммунистам”.
Какой добрый наступает вечер! Так и хочется поделиться с соседями и всеми людьми на свете хлебом, молоком, солью и сердцем. Пеструха всех напоила, ублажила, надежду на завтрашний день подарила.
И знаю я: раньше всех поднявшись, бабушка осторожно опустится на колени перед иконостасом и, глядя на неподвижный синенький свет лампады, будет молиться и просить, чтобы все дни были похожи на прошедший благостный день. “Дай мне с душевным спокойствием встретить все, что принесет мне наступающий день… Во всех словах и делах моих руководи моими мыслями и чувствами… Дай мне силу перенести утомление наступающего дня и все события в течение дня. Руководи моею волею и научи меня молиться, верить, надеяться, прощать и любить. Аминь”.
Дядя Филипп — судовой механик
Из бабушкиных гостей мне больше других памятен дядя Филипп — судовой механик. Он был бабушкиным крестником и братом дяди Левонтия. Тот его “поднял” и пустил “на воду”. Оставшись на суше, сам он вечно тосковал по морю. Однако из-за многодетства или из-за тетки Васени, которой негде было приютить гостя и потчевать нечем, дядя Филипп заезжал перво-наперво к нам. По окончании каждой путины, если не зимовал с судном на севере, он являлся гостить в село вместе со своей женой, теткой Дуней, и… коли принес Бог гостя, стало быть, и хозяевам пир.
Бабушка, всплеснув руками, выбегала на крыльцо, да так проворно, что забывала прихлопнуть дверь. На крыльце раздавались многократные охи, ахи, чмоканье, в момент возникшие женские всхлипы, бабушка на ходу напевала, что якобы точь-в-точь оправдались ее наблюденья и предполо- женья — вечор куры передрались и чья-то собака перед домом каталась — быть гостям, непременно быть! — порешила она, на всякий случай замесила квашонку и, как в воду глядела: квашонка-то кразу!
В сенках стоном стонали старые половицы под сапогами дяди Филиппа, проем двери заслонялся на секунду, и я взлетал к потолку с остановившимся сердцем.
— Растешь? — спрашивал меня дядя Филипп, держа под потолком, и опускал на пол с разрешением: — Ну, расти!
Он небрежно кидал на мою голову картуз с громадной “капустой”, горящей невиданным золотоцветом, и поскольку картуза хватало до самых плеч, то я на секунду задыхался спертым воздухом, в котором смешались пот, одеколон, запах головы.
Все смеялись. Я осторожно щупал “капусту” и почтительно возвращал великолепный картуз дяде Филиппу. Поскольку в чинах тогда ходили немногие мои односельчане, с “капустой” был всего-навсего один человек — дядя Филипп, ему разрешались кое-какие вольности, как личности выдающейся. Забывшись, он сидел иной раз в картузе под божницей, и бабушка очень переживала. Хороший гость хозяевам в почет. Но после отъезда бабушка все же молилась, шептала святой деве: “Ну и что, что Филипп — человек от веры отрешенный? Работа у него ответственная, времени для Бога не выкраивается, вот почему простить бы его надо, а заодно и ее, потому что сама она ни в каком картузе под божницей не сиживала и не сядет, к тому же строго блюдет Великий пост”.
Должно быть, Святая Дева была женщина сговорчивая, потому что до следующего приезда дяди Филиппа бабушка больше не напоминала ей о картузе, обращалась по разным другим вопросам, и мне иногда казалось, что дева эта, засиженная мухами, как-нибудь рассердится, скривит тонкие губы. “И до чего ты докучливая старуха! — скажет. — Одолела, допекла, нечистый дух!”
В последний раз дядя Филипп приехал к нам отчего-то ранней осенью, а не зимой, и тетка Дуня держалась совсем смиренно, глаза ее были красными от слез, она то и дело промокала их скомканным батистовым платочком.
Прежде, бывало, дядя Филипп сидел, занявши почти всю скамью, сбоку, на краешке лепилась тетка Дуня со спущенным на плечи платком. Узенькая, тонкошеяя, нервная, она все норовила показать характер и выглядеть строгой-престрогой женой. Дядя Филипп протягивал руку, на тыльной стороне которой была синяя змея, обвившая кинжал, к граненой рюмке с водкой — тетка Дуня тут как тут, накрывала рюмку. Дядя Филипп сурово взглядывал на жену, и она, ровно обжегшись, отдергивала руку. Выплеснув влагу в широкий рот, механик крякал и занюхивал хлебом так, что ломоть прогибался.
Бабушка пыталась угощать его. Стол ломился от снеди. Тут были и рыжики, и грузди соленые, и капуста, и огурцы, и малосольная сельдюшка “туруханская” — гостинец дяди Филиппа, — дивная рыбешка, ныне почти выведенная, как и многие ценные рыбы. Только черемшу соленую бабушка не ставила на стол. С черемшой этой происшествие было. Как-то бабушка все же настояла, чтобы дядя Филипп отведал хоть немножечко чего-нибудь. И чтобы не обидеть крестную, дядя Филипп сунул вилку в первую подвернувшуюся тарелку. Потом еще подцепил чего ни попало и жевал, нисколько не интересуясь, чего он жует и зачем. Так вот рассеянно черпнул он черемшу из тарелки. А черемшу у нас солят с речной галькой, чтоб она не плесневела. Ну, жманул дядя Филипп черемшу зубами, хруст раздался такой, будто матица на потолке лопнула, и теперь у дяди Филиппа блестят два серебряных зуба.
Зубы эти сводят меня с ума. Если б хоть кто-нибудь знал, как мне хотелось вставить такие же зубы!
Меж солений и печений в наследственной бабушкиной вазе, хранимой до случая в сундуке, — черничное варенье. У нас в селе принято ставить варенье на стол, если у кого оно есть, сразу же, не дожидая, когда подадут чай. Пользуясь благостным моментом, я ложкою черпал варенье, обкапался. Бабушка, стесняясь гостей, не очурывала меня, лишь с горестной безоружностью молила глазами: “Ну будет, будет!” А я будто ничего не понимал, возил себе и возил вареньице. Тогда бабушка отыскивала под столом своей ногой мою ногу, мстительно и молча придавливала ее. Я утягивал ногу под себя и упорно работал ложкой. Тогда бабушка, подавляя в себе гневные чувства, льстиво предлагала мне:
— Шел бы ты на улку. Играл бы. Тут застолье, может, изругается кто или чЕ, а ты стесняш…
— Не‑э, — бодро отвечал я, продолжая убавлять варенье в вазе, ‑чЕ-то неохота сЕдня играть, — совершенно уверенный, что размякший от выпивки, бездетный механик непременно удержит меня в застолье.
— Ай, пятнай его! — хлопала себя по юбке обезоруженная бабушка. — То дак домой не заманишь.
Меж тем в застолье все шло своим чередом. Бабушка подливала водочки в рюмки, пригубляля сама, пригубляла тетка Дуня, после чего успевала накрыть рюмку дяди Филиппа. Он снова разил ее взглядом, и она снова отдергивала руку, и снова, булькнув, укатывалась водка в широко растворенный рот дяди Филиппа. От рюмки к рюмке он накалялся, будто самовар, багровела его шея у загривка, да в отличие от своего брата Левонтия мягчел взглядом дядя Филипп. Замечалось, что вот-вот он, не умеющий высказать свои чувства, всхлипнет, перецелует всех широкими губами, перетискает до хруста костей и отправится спать.
— Ты кушай, кушай, Филиппушка, — все насылалась с закуской бабушка и пододвигала к нему тарелку за тарелкой, помня, однако, что потчевать потчуй, а неволить не смей.
— Что “кушай”? Что “кушай”? Я без кушанья…
Эти слова дяди Филиппа мы понимали так: “Не за кушаньем я приехал, и не в угощении дело! А в приглашении. И вообще я всех вас очень даже люблю и стосковался я по тебе, крестная. И по брату стосковался. Не идет, горюн, гордится. А я к нему пойду. Вот погостюю у тебя и пойду! Дунька пусть лучше не перечит и не докучает: ушибить могу. Кушать же мне совсем ни к чему, кушать я буду на судне, дома, а здесь я и так выпить могу, и ничего со мной не случится. Я человек не квелый, речник-механик, плаваю не первый год. Зимовал, бывало, и на Крайнем Севере, да судно мое все одно пар в сроки пущало, хотя ни затону, ни притону там нету. Гайки к рукам зимою примерзали, когда судно к навигации готовили. А ты — “кушай!!!”
Вот как мы понимали ничего вроде бы не значащие слова дяди Филиппа. Бабушка даже слезу выжимала, оценивши их глубину и смысл.
— Работал бы на берегу, отчаянная ты головушка! — не раз советовала бабушка крестнику. — Порешишься либо утонешь. Шутка ли: утесы кругом, быки да каменья. Страсть — наш Енисей-то! Не река, а Господь его ведает что.
— Х‑хэ! — усмехался дядя Филипп и подмигивал мне — единственному мужчине за столом, кивая в сторону бабушки: дескать, занятная у тебя старуха, но в нашем деле ни черта не понимает. Я ему тоже подмигивал: не обращай ты, дядя Филипп, внимания. Я тоже, когда вырасту, в речники подамся, зуб, хоть один, да вставлю и “капусту” попрошу. Возьмешь меня к себе? “Знамо, возьму. Куда тебя девать-то?” — отвечал мне взглядом дядя Филипп и опрокидывал рюмку. Но тетка Дуня раз от раза становилась смелее и строптивее:
— Филипп, хватит! Хочешь как братец? Спиться хочешь?
Выведенный из терпения, дядя Филипп выразительно шмыгал носищем и смахивал со скамейки тетку Дуню.
— Э‑э, крестничек! — грозила пальцем бабушка большено- сому человеку в черном картузе. — Гляди у меня! Рукам волю не давай!
Дядя Филипп подхватывал тетку Дуню и шмякал рядом с собой. Он тут же выплескивал в себя рюмку водки, но уж как-то досадливо, без удовольствия, и не занюхивал даже хлебом.
— Вот так и живу, так и мыкаюсь я, тетенька Катя, — принималась жаловаться и причитать тетка Дуня. — Изгаляется он надо мною дни и ноченьки. Ушла бы я от него, утопилась бы, дак пропадет ведь, краснорожий, пропьется до картуза…
Дядя Филипп втягивал воздух так протестующе, что нос его загибался к уху, но говорить ничего не говорил. И за эту гордость и невозмутимость уважал я его трепетно, благоговел, можно сказать, перед ним. Вот это мужик! Сила!
Бабушка выручала из незавидного положения дядю Филиппа, урезонивала никак не унимающуюся тетку Дуню:
— Ну уж, так уж и ушла бы… Какие вы ноне проворные! Эку волю вам дали! Я вон век отвековала, но таких речей не только сказывать, думать не смела. “Ушла бы!” Пробросаешься, милая! Ноне мужик-то какой пошел? То-то, девонька! Твоему ить картуз-то такой не зря даден. На картузе золото, под картузом золотое того. А ты — “ушла бы”…
— Вот-вот. Это ты в точку, крестная. Я выпиваю, конечно. Нехорошо, конешно. Но я… — дядя Филипп сжимал кулачище и потрясал им под потолком. Мы все замирали, боясь за висячую лампу с абажуром. — Но я кординат не тер-р-ряю!
— Как же, как же не теряешь? А в Подтесове не терял будто? ‑вскидывалась тетка Дуня все еще обидчиво, но уже с нотками примирения.
— В Подтесове? — дядя Филипп бессильно ронял кулак. Был грех, терял, видно, дядя Филипп “кординат” в Подтесове. — Так мы ж там на ремонте, не в рейсе ж…
— А в Дудинке? — наступала тетка Дуня, понимая, что дядя Филипп наполовину уже сражен и самое время его добивать.
— В Дудинке? — дядя Филипп краснел до самых бровей. — В Дудинке? Тьфу, трепло! — плевался он и уходил из избы, большой, сгорбившийся, ни чуточки не колеблющийся, в лихо сдвинутом на бровь картузе, со своим загадочным “кординатом”, который мне казался чем-то вроде золотой капусты, но был спрятан где-то в нагрудном кармане, и если его потеряешь, то уж все — не человек ты…
Тетка Дуня подробно поведала, как потерял “кординат” в Дудинке дядя Филипп. Работал он тогда первый год на катере с дизельным пускачом. И набрался на берегу до того, что ни тяти, ни мамы сказать не мог. А тут от причала гонят. Причал понадобился. Шумит начальство порта, штрафом грозится. Дядя же Филипп не только мозгами, но и пальцем единым не владеет. Чего только с ним ни делали: и нашатырным спиртом терли, и водой обливали, и уши почти напрочь оторвали — не берет. Тогда капитан катера приказал волочь механика в машинное отделение и притиснуть его к дизелю.
Приволокли, притиснули. Капитан гаркнул: “Филипп, заводи!” Дядя Филипп раз-раз — покрутил рычажки, колесики, ручки, и дизель завелся. Тогда капитан громче: “Филипп, переводи на мотор!” И дядя Филипп выполнил команду точка в точку, не открывая глаз. А когда его отпустили, пал тут же, так и не проснувшись.
— А я что толкую? — подняла палец бабушка, выслушав этот рассказ.-Золотая голова!
— Ой, где же Филипп-то? Уж не к братцу ли ушел? — спохватилась тетка Дуня. — Ой, матушки мои! Сойдутся — не растащить. А та тетеря-то недосмотрит… — И помчалась тетка Дуня искать дядю Филиппа, уверенная в том, что он без нее ни прожить, ни обойтись не может и что тетке Васене одной с братьями не совладать.
Но в тот последний приезд тетка Дуня не накрывала рюмку дяди Филиппа, не оговаривала человека, не притесняла, только все взглядывала на него, длинно вздыхала и украдкой плакала. Дядя Филипп держался разухабисто, выкрикивал одну и ту же фразу из песни: “И н‑на Тии-ихи-им океани‑и свой зако-ончили по-ход!”
— Дунька! Ты кого оплакиваешь? Меня? Ха-ха! Да я этих самураишек во! — Он зажимал кулачище так, будто самураи были муравьями и он их давил в горсти.
Я потихоньку вылез из застолья и убрел на улицу, и варенье как-то не всласть елось, потому что бабушка не стерегла его, на меня не обращала внимания.
Дядя Филипп с теткой Дуней ушли “по родне” и появились у нас снова дня через три, усталые, осунувшиеся. Они отсыпались в широкой и чистой постели. Бабушка отпаивала дядю Филиппа огуречным рассолом, отводила душеньку, ругая его каким-то новым словом — “некрут”.
— Ну, чЕ, нагулялся, некрут? Наколобродил? Дядя Филипп кряхтел тяжко, горестно морщился.
— Когда вы с Левонтием все вино это клятое выжрете? И когда вы, язвило бы вас, захвораете чем-нибудь, чтоб пить нельзя, чтоб на сторону воротило?..
— И так воротит, крестная…
— Воротит? Как не поворотит? С ведро выхлестал?
— Два наберется.
— Два! — ужаснулась бабушка. — А та, пигалица-то, — напу- стилась бабушка на тетку Дуню, таящуюся за спиной дяди Филиппа, — та кикимора-то, нет чтоб мужика окоротить, норму ему определить, сама, холера, туда же! Ведь на чужу сторону человек уезжат… Совет да беседу бы мужу с женой провести…
Отпоив дядю Филиппа рассолом, бабушка послала его в баню, потом опохмелила, угощала стряпней. Полный мешок набила печенюшками, калачами, шаньгами, со слезами провожала супругов к лодке, на берегу крестила новобранца при всем народе, и он смиренно стоял под благословением, большой, сконфуженный, покорный.
Дядя Левонтий, непроспавшийся, с початой бутылкой в кармане, гремел:
— Филипка, держи кординат! Круши врагов на море и на суше! — и лез к брату обниматься.
— Да сокрушит, сокрушит! Не подавай только ему больше, — остепеняла Левонтия тетка Дуня.
Дядю Филиппа и тетку Дуню выплавили на проходящий мимо села пароход. Пароход сбавил пар, взял супругов на борт. Дядя Левонтий плакал, бежал по берегу следом за пароходом, повторяя слова, которые забыл сказать:
— Филипка! Филиппушка! Братан!..
Высыпавший на берег деревенский люд почтительно говорил меж собою: “Шишка Филипп-то наш! Гляди, пароход застопорили. Выплыви бы кто из нас, так хоть заорись — не возьмет. Такой человек и в армии не затеряется. Его и в армии чином не обнесут…”
После я узнал — дядя Филипп оттого так рано нынче был в гостях, что разразился “дальневосточный конфликт” и его “нибилизовали” крушить “самураев”. Приходило нам от него несколько обстоятельных писем с пожеланием всем родным здоровья, а друзьям приветы с Дальнего Востока, затем из Финляндии.
Погиб дядя Филипп в сорок втором под Москвой, где командовал ротой сибирских лыжников. Тетку Дуню я как-то встретил на Красноярском речном вокзале. Стоял в очереди за билетом на пароход, ко мне кинулась маленькая старушонка, распихивая народ, и поцеловала шершавыми, точно груздок, губами.
— Я гляжу со щеки-то — вылитая тетенька Катя!.. Слезы катились по усохшему лицу тетки Дуни, вся она сделалась, как птичка, совсем махонькая, носик у нее заострился.
— В Скиту живу, голубь, в Скиту, — рассказывала она о себе. ‑По-нонешнему-то в Дивном горске. Ну, это приезжие так, а мы, здешние, по-старому… Сошлась с одним ссыльным уж лет десять как. Электриком состоит. — Она скорбно смолкла и отвернулась. — Жить надо. Не дождалась я Филиппушку с позиций. Помнишь ли ты его?
Я сказал, что помню. Тетка Дуня пальцем убрала со щеки слезу и уже буднично продолжала:
— Крутонравный, покойничек, был, и пообидит, бывало, меня, а вот дня не проходит, чтоб не вспомнила я об нем. — Она еще помолчала, глаза ее остановились на каком-то далеком воспоминании. — Нонешний хозяин слова вкось не скажет, не то чтоб пальцем тронуть. А Филипп все одно с ума не идет. Так уж, видно, до гробовой доски и носить мне тоску-кручину в сердце…
Я еще раз вспомнил войну, еще раз подивился вековечной загадке ‑женской душе, еще раз восхитился великим и святым чувством, имя которому ‑любовь, и решил помянуть дядю Филиппа.
На пристани купил бутылку пятидесятиградусной водки — другой тут не было. Водку эту речники именовали тучей. Пить одному мне не хотелось, и, когда погрузились в пароход, я зазвал в каюту проходившего мимо матроса.
— Выпейте, пожалуйста, со мной, — предложил я и кивнул на налитый стакан. Матрос быстро взглянул на меня: не пьяный ли?
— За что выпить?
— За дядю Филиппа. До войны он механиком плавал на этом пароходе.
Матрос покрутил стакан в руке.
— Не помню. — Он еще посидел, еще повертел стакан в руке и стеснительно повторил: — Нет, не помню.
“Где уж тебе помнить. Ты до войны-то небось еще босиком по берегу за пароходами гонялся”.
Матрос выпил полстакана, закусил кусочком колбасы и поднялся:
— Извините, больше не могу. Скоро вахтить.
Он ушел. Пароход “Спартак” — единственный пассажир- ский пароход, уцелевший из “стариков”, — развернулся и суетливо зашлепал плицами, оставляя позади город, шумы его, дымы его и мосты.
Народу на пароходе реденько. Все ездят нынче на новеньких быстроходных кораблях. Это я решил потешить свою блажь. “Спартак” миновал пригород, свистнул тоненько на Лалетинском шивере и пошел меж бакенов. Его старинный, переливчатый и музыкальный гудок так ни разу за рейс и не оказал себя. Гудеть полным гудком запрещено.
И что-то еще откололось и ушло из моей жизни вместе с этим гудком. Поговаривали, что и сам “Спартак” дохаживает последние навигации, скоро его пустят на дрова либо приспособят под какое-нибудь полезное заведение.
Побухивали внизу подо мной колеса парохода, подрагивало стекло в раме, покачивалась и брякала подвешенная над головой люстра, старинная еще, пузырем. Весь пароход поскрипывал, позвякивал и тяжело, словно конь па подъеме, дышал. На столе дребезжал, ударяясь о бутылку, стакан. Была водка, было время, были деньги, были люди кругом, но не с кем выпить за дядю Филиппа — судового механика, не с кем.
Бурундук на кресте
Папа мой, деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер и не маленько хвастун, был старшим сыном в семье своего отца, Павла Яковлевича. Восемнадцати лет его женили на Лидии Ильиничне Потылицыной, девушке доброй, домовитой, из большой семьи, которая держалась своим трудом на земле, жила землею, и, как говорила с гордостью бабушка моя Катерина Петровна: “Придурков и ветрогонов у нас в семье отродясь не водилось”.
Зато придурков, захребетников, всякого малого и большого народу кишмя кишело в доме маминого свекра, где жили по присловью: ни к чему в доме соха, была бы балалайка! Здесь позарез нужен был работник, его и нашли.
О жизни мамы в семье деда Павла я ведаю по чужим словам, зато хорошо знаю своего папу и потому могу себе отчетливо представить долю мамы. Гулевой, ветреный, к устойчивому труду мало склонный, папа мой был еще и люто ревнив — стоило ему попасть с мамой в компанию, как он принимался шиньгать ее, щипать до синяков, чтоб она “не заглядывалась на других”, и до того довел молодую женщину, что сгребла она его однажды в беремя и потащила в Енисей. Уж на мостках папу отобрали. “И здря, здря! — уверяла впоследствии бабушка. — Его, супостата, утопить следовало, а самой бы свету не лишаться…”
Быстро надорвалась мама в семье своего мужа, и как бы сложилась ее жизнь дальше — неведомо, но уже накатывали на деревню крутые перемены.
Когда-то на Большой Слизневке мой прадед, Яков Максимович, скулемал мельницу и вскормил ею много всякого люду, который от крестьянства ушел и к пролетарьям не пришел. Межеумки, драчуны, гуляки и бездельники, они, к несчастью, не успели пропить мельницу прадеда — началось раскулачивание, поначалу ничего такого особенного не сулившее, — ну, отобрали мельницу, хрен с ней — не караулить! Коней отобрали? Так и кони-то в хозяйстве держались по присловью: узда наборна, лошадь задорна. Серый, как собака, грыз напропалую всех, ходил только под вьюками по тайге, на пашне или в обозе его отродясь никто не видел, он и в стойло-то к себе одного моего папу пускал, и то лишь пьяного. Савраска был знаменит тем, что вышибал ворота и в щепье разносил сани и кошевки. Другие лошади тоже норовистые, дикие, выменянные у цыган и заезжих людей. И коровы фокусные. Про одну из них, Чалуху, разговор ходил, будто способна она надоить сразу три ведра молока. Барственно- осанистая, гладкая, холеная Чалуха от стада держалась наврозь, гонялась за пастухом, норовя его забодать, доить себя вовсе не дозволяла, зато сена съедала на раз по копне! И все хозяйство деда Павла вроде этой коровы: броское, дурное, надсадное, на выщелк, значит, на показуху только и годное.
После раскулачивания кто-то из трепачей пустил слух, дед Павел и папа мой по пьянке безголово его подтвердили: на родной усадьбе, в одном из лиственничных столбов спрятано золото, в каком столбе — они знают, да не скажут.
Деревенский алчный и горластый люд дружно ширкал пилами выветренные до железной крепости столбы, колол их взятыми с известкового завода клиньями, и получился у них самый что ни на есть горячий, увы, напрасный труд.
Не заполучивши фартового золота, горлопаны стали требовать доведения до победного конца раскулачивания, ускорить высылку “скрытой контры”. Прадед, Яков Максимович, впал в детство, дни и ночи играл с прабабкой в подкидного дурака, дрался с нею из-за карт, до ветру ее не пускал по припоздало возникшей ревности. Из-за многих годов и малоумия ни с какой стороны он к высылке не годился, однако и его “вписали”. Видевши свет всю жизнь воистину белым, в муке, прадед, как дитя, радовался переменам жизни. И когда на пересыльный пункт пришло известие о том, что прабабушка Анна, из-за хвори отставшая от своих, в “Бозе” почила и похоронена на сельском погосте без соборования и отпева, прадед нисколько не горевал.
— Так и надо! Так и надо! — почти с ликованием кричал он. — ЧЕ же это экое? В карты сыграть не с кем! — Дичая, прадед переходил на злобную скабрезность.
— Опомнись-ка, опомнись! — остепеняла прадеда жена моего деда Павла, Мария Егоровна, или бабушка из Сисима, как я ее звал. Но Яков Максимович никого не слушал, был возбужден, подвижен, когда семью погрузили на пароход и, загудев тревожно и длинно, он отваливал от Красноярского причала, прадед, петушком прыгая, выкрикивал: “Ура! Ура! В страну далекую, восеонскую! Тама кисельны берега! Речки сытовы! — и запел торжественно, стараясь потрафить провожающим: — Он, при лужку, при лужку-у-у‑у… И‑эх… забыл! И‑эх! Забы-ыл!..”
— Што забыл-то?
— Не знаю. Чего-то забыл. Вспомнил! Ура! Ура! Вспомнил!.. А при знакомом по-о-о-оли-и‑и… — Вдруг Яков Максимович пустился в пляс: — Эх, карасук, карасук, посади меня на сук. На суку буду сидеть да на милочку глядеть… — попробовал пойти вприсядку, но свалился набок, и, поднимая его с палубы, горя от стыда и страха, бабушка из Сисима трясла старого за шиворот:
— Чего буровишь-то? Буровишь-то чего? Гос-споди!
При выселении собралась на берегу вся деревня, вой стоял над Енисеем, выселенцам несли кто яичко, кто калач, кто сахару кусок, кто платок, кто рукавицы. Из правленцев на берегу оказался лишь дядя Федоран и принял на свою голову все матюки, проклятья и угрозы. И не только принял, но, севши на камень, разулся и бросил кожаные бродни федотовскому косолапому парню ‑этот отправлялся в ссылку совсем босиком. Явился на берег пьяный Митроха, взобрался на камень, выкрикивал какие-то напутственные лозунги. “Да уйди ты, уйди с глаз! — увещевал Митроху дядя Федоран. — Разорвут ведь!” Потом махнул рукой и ушел с берега. Митроху тычками угнала с берега жена, увещевая: “Свернут башку-то, свернут, ногу последнюю отломят, и правильно сделают. Да ведь страдать имя за такого обормота…”
Яков Максимович скончался в Игарке от цинги в первую же зиму. В ошкуре штанов, которые он упорно не снимал со дня высылки, были обнаружены и выпороты три золотых царских рубля, завернутых в клок литой церковной бумаги. На клочке химическим карандашом были нацарапаны едва уже различимые каракули: “Пашка! Ети деньги мне на похороны! Не проигрывай их, стервец!”
Бабушка из Сисима, измученная семьей, больным и одичавшим стариком, напуганная грозными приказами насчет ответственности за утаивание горячего и холодного оружия, также ценных бумаг, жемчугов, алмазов, рубинов и прочих драгоценностей, отнесла три золотых рубля в комендатуру.
Яков Максимович был похоронен в казенной могиле на так полюбившийся ему казенный счет, и могила его первой же весной потерялась в лесотундре.
Бывший когда-то гордым, форсистым и гулевым, папа мой, оставшийся не у дел и без жилья, просил сельсовет выделить ему хотя бы кухню с печкой в отчем доме, потому что флигель — зимовье, в котором мы прежде обитали, был раскатан на салики, на них смекалистые гробовозы охотно плавали с торгом в город. Отгородить кухню с печкой сельсовет не разрешил, заверяя, что, как только утвердится артель, дом будет починен и в него переселится правление колхоза имени знаменитого в Манском краю партизанского командира товарища Щетинкина.
Тетка Татьяна, Ганька Болтухин, Шимка Вершков, Митроха, стуча себя в грудь кулаком, говорили речи. Наивысшего взлета в этом деле достигла тетка Татьяна. Каждую речь она заканчивала срывающимся выкриком:
“Сольем наш ентузиазм с волнующим акияном мирового пролетариата!” И люди, которые послабже сердцем, плакали, слушая тетку Татьяну. Даже бабушка моя, Катерина Петровна, робела от умных слов невестки и стала навеличивать ее — Татьяна Ванна, хотя по заглазью продолжала срамить ее за бездомовность, необиходность, но уж только при закрытых ставнях позволяла себе разоряться бабушка.
Хмурился, помалкивал Федоран Фокин, мужик искони здешний, еще молодой, он понимал, что словами, даже самыми громкими, самыми умными, народ и обобществленную скотину не прокормишь. В артели же все шло на растатур: пашни зарастали, мельница с зимы стояла, сена поставлено с гулькин нос. Тревожно за село, за людей. Кое-кого да кое-что правленцы похозяйственней спасли, отстояли — ретивые горланы рвались не только поскорее выдворить из села богатеев, но и порушить до основания все кулацкое — молотилки, жнейки и всякий прочий крестьянский инвентарь.
Терпеливо и долго вразумлял умный мужик вошедших в раж говорунов, призывая пахать землю под зябь, расковыривать межи в горах — на покатах да по склонам увалов заплатами расклеенных пашен, и в первую голову — пустить мельницу. Искони кормившиеся с мельницы, овсянские жители ручных жерновов не знали, толочь зерно в ступах ленились, парили его в чугунах и ели целиком.
С такого харча много не наработаешь. Ребятишки стали маяться животами. Тут кто-то и вспомнил про моего папу — он один на селе умел управляться с мельницей — битьем и пряником заманив вертлявого старшего внука на мельницу, дед Яков научил его своему ремеслу. Поскольку мельница была на селе вроде клуба, где круглый год шла неутихающая гулянка, прерываемая лишь авариями да когда “жернов ковать”, — папе здесь поглянулось. Приучился он на мельнице пить, на спор тягаться на опоясках, скакать верхом на лошадях, лазить на приводной столб, воровать на селе кур на закусь, жить обособленной, “мельничной” жизнью, где вроде бы все дозволено. В пылью и паутиной задернутое, шершниными гнездами увешанное, грохочущее, содрогающееся и в то же время совершенно глухое, об одно оконце в конторке мельничное помещение никакие бабы, кроме самогонщицы Тришихи, не допускались. Мололи мужики иной раз по неделе, ссылаясь на очередь, с мельницы являлись чуть живы, пропившиеся, со свежеподстриженной башкой ‑папа, помимо обязанностей мельника, безвозмездно занимался еще и цирюльным делом.
Правление посулило папе со временем, когда он честным трудом докажет сознательность, записать его в колхоз, выделить “фатеру” в старом запустелом доме. Маме тоже разрешено было принять участие в труде на “общественной ниве”, к которому она с радостью и приступила, надеясь, что с этой поры все пойдет на успокоение, может, и в самом деле наступит то благоденствие, о котором так горячо толкует свояченица Танька — важная фигура на селе, хотя детишки ее как были голодны и запущены, такими и остались, и, кабы не бабушка Катерина Петровна, не дед Илья да не тетки с дядьями, вовсе бы им беспризорно помирать. Дядя Митрий — муж тетки Татьяны, сгорел с вина, правда, бабушка Катерина Петровна до самой смерти не соглашалась с таким позорным заключением и утверждала, что помер он от недогляда бабьего иль, того хуже, порешил самого себя от стыдобушки.
“Может, и наших из далекой земли вернут?” — высказывала затаенную мысль моя мама, которая в доме свекра из стаек и конюшен не вылезала, была бодана, топтана и кусана диким скотом, от печи не отходила, матюков полную котомку наполучала от одноглазого “тятеньки”, но вот тосковала по своим, жалела Марью из Сисима: “Как она там, на дальней сторонушке с оравой?”
“Блажен человек, иже и скоты милует, — корила ее бабушка Катерина Петровна, — мало ты на чужеспинников ломила? Мало! Надорвалась! Болесь добыла! Естество женское повредила…”
“Об чем ты, мама? Детишки ведь малые уехали невесть куда”. И никогда мама не проходила мимо дома свекра просто так, поклонится гнезду, в котором изработала молодость, всплакнет: “Тятенька! Марья! Дедушко! Где-ка вы? Студено, поди-ко, без родимого-то угла?” Все это мне часто рассказывала бабушка Катерина Петровна после гибели мамы, рассказывала всякий раз с прибавлением не только слез, но и черт маминого характера, привычек, поступков, и облик мамы с годами все более высветлялся в памяти бабушки, оттого во мне он свят, и, хотя я понимаю, что облик моей мамы, вторично рожденный и созданный бабушкиной виной перед рано погибнувшей дочерью и моей тоской по маме, едва ли сходился с обликом простой, работящей крестьянки, мама была и теперь уж навеки останется для меня самым прекрасным, самым чистым человеком, даже не человеком, обожествлен- ным образом.
Папа пустил мельницу. Как и в былые времена, начали уединяться на ней мужики, и, хотя безвылазно находился на ответственном посту Ганька Болтухин, порядки, укоренившиеся на мельнице, никуда не сдвинулись. Здесь, как и прежде, пили, тягались на опоясках, дрались и мирились, до смерти заганивали отныне “не своих” лошадей. Подпоясавшись мучным мешком, папа щелкал ножницами, сыпал прибаутками: “Стригу хоть спереду, хоть сзаду, хоть голову, хоть чЕ! Стригу долго, беру дешево: с Гаврила — в рыло, с Трофима — мимо, дурака — за пятак, Болтухина — за так!..” — и карнал тупыми ножницами земляков. А Ганька Болтухин слушал “недоброго элемента” да запоминал его безответственную трепотню.
На мельнице и всегда-то водилось много крыс, а на ту пору они тут тучами объявились, да все какие-то осатанелые, визгучие. Крыс ловили капканами, придумывали им прозвища и “казню”, одну страшнее другой: то вместе с капканом окунали в воду, пока крыса не захлебывалась, то жгли на костре и старались это делать так, чтобы помучить зверину подольше. Трусоватая, при этом нездоровая злобность охватывала людей. “Гли-ко, гли-ко, залезо грызет! Вдарь ее, вдарь! Разможжи!” По мельнице бегало несколько страшных крыс-инвалидов, они отгрызли лапы и ушли из капканов. Когда останавливали жернов, слышно делалось: там, наверху, скачут на деревяшках не то черти, не то домовые, аж кожу на спине коробит, вот как скачут.
“Матушка! Царица небесная! Совсем вызверился людСовсем осатанел! И чЕ только будет?” — крестились старые люди на селе. Боевая моя бабушка Катерина Петровна бояться за меня стала, на мельницу к папе не велела ходить, но я уж привыкать начал к развеселой мельничной жизни, лазил где попало по мельнице, глазел на гулевой народ, дивовался веселым выдумкам, боролся с ребятами под мужицкие одобрительные похвалы, ловил хариусов на обманку, смотрел, как мужики галятся над крысами, хотя и жутко было, все равно смотрел, слыша, как стынет кровь в жилах, в спину ровно кто гвозди вколачивает, сердце заходится, — но я — мужик, охотни- ком буду, зверовиком, стало быть, мне никак не полагается расти трусом.
Зимой на мельнице случилась авария — перепившийся мельник пал на посту. Жернов какое-то время колотился вхолостую, затем из-под него выжало клин, жернов рухнул на передачи, те на колеса осели — все сооружение хрустнуло костями и замерло. Шумела только вода под колесами и на водосливах.
В прежнее время не раз сотворяли по пьянке и безалаберности аварии на мельнице мой папа и дедушка Павел. Яков Максимович дрыном их бил, загоняя с пешнями под колесо, в холодную воду, где папа и добыл неизлечимую болезнь. Он и эту аварию воспринял без особого потрясения. “За неделю наладим, ‑сказал беспечно Болтухину, — отдолбим колесо, окуем жернов и с песнями меленку пустим. Ведро самогонки “на колесо” — и ты узришь настоящую трудовую энтузиазму!”
Вместо ведра самогонки папе, как вредителю, “выставили” пять лет в приговоре и отослали проявлять “настоящую трудовую энтузиазму” на Беломорканал.
Вернулся папа через два с половиной года со значком “Ударнику строительства Беломорско-Балтийского канала им. Сталина”, ввинченным в красный бант. Значок этот папа выдавал за орден. Держался папа так, словно бы не из заключения, не с тяжелой стройки вернулся, а явился победителем с войны — веселый, праздничный, гордый, с набором “красивых” городских изречений, среди которых чаще других он употреблял: “В натури”.
В первый же вечер влетел в избу закадычный папин друг и собутыльник ‑Шимка Вершков, еще от дверей крича: “И где тут Петра? Где мой дорогой трут-товарищ”? — на ходу выжимая трогательно-чистые слезы из радостных и потрясенных глаз, протягивая руки для объятий.
Ответной готовности к объятиям не последовало. “Чисто”, по-городскому одетый мой папа, с “орденом” на лацкане пиджака, строго сжал губы и, удерживая Вершкова рукой на расстоянии, сурово молвил:
— Па-а-агадити, тонарищч Вершков! Па-а-гади-ити! — Шимка, совершенно растерявшись, опешил, в недоумении пробовал улыбаться, по лицу его, попрыгивая, продолжали часто катиться светлые, ребячьи слезы. Значительно поглядев на застолье, на всю родню и разный народ, к нам сбежавшийся, папа пригвоздил Вершкова, да что там пригвоздил, расшиб, можно сказать, в лепешку вопросом, глубина, смелость и значимость которого потрясли все наше село и надолго утвердили авторитет моего родителя как человека “мозговитого”, обладающего способностью говорить и мыслить “по-начальственному”. ‑Абъиснити мне, товарищч Вершков, и абъиснити в натури, за что, — папа сделал паузу, — за что и па-ачиму вы упрятали меня за сурову теремну решетку? — На последних словах голос папы осекся, задрожал, и губы его повело в сторону.
Бабушка моя заутиралась концом платка, дядя Ваня, шумно и сочувственно засопев носом, налил в папину рюмку водки. Но папа ее решительно отставил, сплеснув при этом на скатерть. И, все так же сурово хмурясь, настойчиво ждал ответа. Застолье молчало. Народ весь пугливо замер, лишь бабушка Катерина Петровна, вытирая слезы, качала головой, и по выражению ее лица, по горести, совсем уж безутешной, полуприкрытой снисходительной улыбкой, можно было догадаться: она до тонкостей постигла всю невеселую комедию, кураж, за которым ничего больше не последует, кроме стыда, ерничества и неловкости.
— Нн-н-не-ет, вы не молчити, вы атвичайти, товарищч Вершков! А потом я ишче спрошу вас о жене моей, Лидии Ильиничне!..
— Да чего уж там! — махнула бабушка рукой. — Кто старое помянет… Лидиньку не воротить. Акульша-то, огонек лампадный, тоже погасла, ‑пояснила она отцу, — обнимитесь уж! Выпейте! Друзья всешки, хоть и придурковатые. Жены-то вот, жены-то ваши где-ка? Жен-то каких ухайдакали, разбо-ойники! — как бы отпустив что-то в себе, разрыдалась бабушка, и все за столом начали плакать.
— К‑ка-ак? И Акульша? Кума моя?.. В натури?..
Шимка Вершков глядел на папу, не в состоянии что-либо вымолвить, лицо его сплошь захлестнуло слезами, лишь кивком головы он подтверждал: да, и его горе не обошло, не миновало. Сгреблись в беремя два друга, два непутевых мужика, одинакового ростика, ухватками и характером, даже лицами схожие, что родные братья, сгреблись, рыдают. И я, обхватив их ноги, рыдаю почему-то, закатилось бабье, мужики потылицын- скими носищами воздух втягивают, аж в лампе свет полощется. Из-за косяка двери середней выглядывают Васька, Люба и Вовка — дети Шимки Вершкова, всюду за ним ягнятами таскающиеся, и, показывая на них пальцем, Шимка пытается и не может выговорить: “Сиро… сиро…” — но все угадывают, чего он желает объяснить моему отцу, и помогают:
— Сироты! Тоже сироты, как наш Витька. Он-то хоть оди-ин… А тут… троЕ-о-о‑о…
Слезами облегченные, горем примиренные, все рассажи- ваются за стол, напичкивают детей вообще, сирот в особенности, городскими гостинцами. Где-то в какой-то час или день вспыхивают короткие перепалки; папа все еще пытается припереть друга к стенке серьезными вопросами:
— И еще я должен сообщить, товарищч Вершков, надвигается пора новопорядка. — Напустив на лицо умственность, вертя в руке рюмку, многозначительно говорил папа.
— Какого ишшо порядку? Уж такой порядок навели — дальше некуда!
— А такого, — свернув голову, как птица, набок и все не утрачивая умственное выражение на лице, продолжал папа. — Разум, уложение, быт! ‑Папа обвел всех победоносным взглядом и, видя, что вверг публику в потрясение, назидательно поднял палец: — Разум, уложение, быт.
Папу робко просили объяснить всю эту мудрость. Потомив народ, папа объяснил, показывая при этом на потолок, что в одном месте самый умный и са-амый бальшой человек пишет самую ба-альшую книгу, где всем будут указаны главные законы жизни, в том законе — главные статьи: разум, уложение, быт. Согласно этой книге — уже полностью веря в говоримое, вещал папа — на каждых воротах, на каждой двери будет сделан глазок, как “у камары”, и особо уполномоченный день и ночь станет ходить от дома к дому и глядеть в глазок: торжествует ли разум в данном дворе, каково уложение, то исть порядок, нет ли разложения и бесхозяйственности. Снова, свернув голову по-птичьи, многозначительно щурясь, папа напирал с новой силой на Вершкова:
— И что тогда вы будете делать, товарищч Вершков, с вашим уложением быта?
Народ, возбуждаясь, говорил, что Вершкова да Болтухина никакими книгами да законами не запугаешь, они сами же и сделаются особо уполномоченными, всех совсем разорят и все пропьют.
Народ, однако, интересуется, откуда ему, Петьке-то, про книгу сделалось известно?
Папа строго поджимал губы, с усмешкою обводил взглядом публику. “Да вы что! — говорил весь его вид, — это ж тайна, глубокая тайна”, — и, сойдя на шепот, приказывал:
— Ни з‑звука! Он там все слышит и все знает! А книга закон установит для всех и для товарищча Вершкова тоже.
Вершкова уже голой рукой не возьмешь, он уже “при памяти и на коне”! Он заявляет, что той порой, когда отца увозили, в деревне его не было, на лесозаготовки мобилизовали, а то б он разве допустил?.. Да он бы суд со всеми его законами разогнал! Болтухина наганом прикончил и тюрьму по кирпичу разобрал, несмотря что она в городе и под вооруженной охраной. А что касается книги, то на всех книг не напасешься — раз! Уложения всякие таким людям, как они с Петрой, — не указ — они были и до гроба останутся самыми верными друзьями — два!
Снова целованье, слезы, разговоры, песни и пляски. И все пытается, но никак не может выбрать времени Вершков рассказать, как долго болела и умерла Акульша — его жена. Да и что ему рассказывать-то? Про то, как он доконал ее, надсадил, сломал ей жизнь? Катерина Петровна лучше них все и всем расскажет и добавит в заключение, глядя на друзей, все так же горестно качая головой: “А может, восподь-то смилостивился над жэнщинами-страдалицами, избавил их от кровопивцев? Токо вот дети-то, дети сколь мук примут с такими отцами?”
Один только раз сходил папа на могилу мамы и сделал там сообщение: узнавши о гибели дорогой жены, хотел он разбежаться и разбить голову о каменную стену тюрьмы. Но отчего не разбежался и не разбил — пояснять не имел времени. Он начал активно свататься, искать “ответственную” работу. И скоро исполнил и то и другое. В лесозаготовительном поселке Лиственном заделался завхозом; в соседней деревне Бирюсе отхватил мне “маму”, от роду которой было восемнадцать годиков. Смазлива на лицо — докатились слухи до Овсянки, но нравом дурна, чуть ли не психопаточна. “Царица небесная! Да чЕ же это деется? На кого же он Лидию-то променял, страмина этакий! И чЕ же с Витькой-то теперь будет?!” — кляла отца и плакала бабушка.
Папа повез меня в поселок Лиственный — на смотрины. Катанчошки и одежонка на мне были худы, морозы тогда сухие в наших местах стояли, без слякотей зима обходилась, на реке, как определено было природой, лед стоял, зимник в торосах пробит. Меж скал каленый хиус тянул, и где-то за Усть-Маной, возле речки Минжуль, я до того застыл, что мне уж никакую “нову маму” видеть не хотелось, я сначала тихонько заскулил, потом завыл на всю реку.
Обматерив меня для порядку, коня погнали в плохо накатанный отворот. Сани бухали полозьями о льдины, строгались отводинами о зубья торосов, мы долго пересекали Енисей, затем еще дольше поднимались по мало торенной дороге в гору. Со всех сторон обступила нас и сомкнулась над дугой лошади тайга. Глухая, белая, с кое-где обнажившимися камнями дорога виляла, нехотя открывая нам желобок, усыпанный хвоей, семенами шишек и реденько чернеющими конскими катышами. Колокольчик под дугой побрякивал негромко, мерзло, вещая о людском непокое и движении, поскрипывали стылыми завертками сани, ударяясь на разворотах отводинами о близко стоящие дерева. Высоко уже в горах, где каменных останцев было больше, чем деревьев, с черной лиственницы снялся глухарь, дуром метнулся в серую смесь леса, хлестко ударяясь крыльями о мерзлые ветви. Лошадь, с испугу сбившая шаг, наладилась снова на мерный ход, клубок дороги все разматывался по лесу, белая ниточка ее все кружилась и кружилась, уводя нас к небу.
Но вот в гущине тайги, меж голых стволов, раз-другой мелькнула живая искорка огня и надолго пропала. Мне попритчилось, что едем мы “не туда”, что увел, закружил нас лесной хитрый соседушко. Однако вскоре лошадь облегченно фыркнула, наддала ходу и даже рысцой затрусила с горки; под полозьями скрежетнул камень, брякнуло чем-то о подворотню, и мы вкатились в старый двор с гостеприимно распахнутыми резными воротами, возле которых, прихватив у горла толстовязаную шаль, стояла женщина, приветливо, однако без улыбки нам кланяясь.
Эта женщина и отхаживала меня, засунув мои ноги в лохань со снегом. Боясь громко орать в тихой, беленькой, пахнущей травами, пихтой, лампадным маслом и свежей известкой избушке, я ронял слезы на половики, в лохань, на горячую железную печку, и женщина шепотом, но настойчиво просила меня отворачиваться, чтоб на печку слезы не ронять — “глазоньки испекутся, красной болестью покроются”. Подслеповатая, не умеющая громко разговаривать, какая-то вся пушистая, она не руками, тоже пушистыми лапками касалась меня, гладила, мазала, и то место, которое она гладила, переставало болеть. Жгучую резь в руках отпускало, теплое успокоение окутывало меня.
Женщина дала мне долбленную из дерева кружку душистого чая. Я тут же вспомнил дедову кружку на заимке, и зачастили капельки из моих глаз. Женщина, как бы догадавшись, чего я вспомнил, провела ладонью по моей голове, выдохнула: “Дитятко” — и дала мне меду на блюдечке да еще ржаной пряник, похожий на плоскую, растрескавшуюся дощечку. Я выпил чай, мед с блюдца вылизал, пряник утянул в рукав рубахи. Женщина обняла меня и, словно больного, осторожно провела в боковушку, опустила на широкую лавку, застеленную войлоком и подушкой в бледненькой латаной наволочке. Побросав на меня крестики двумя соединенными пальцами, ровно бы не ртом, выветренным листом прошелестела: “Положи, Господь, камешком, подыми перышком!” ‑задернула ситцевую занавеску в проеме и неслышно удалилась.
Какое-то время достигал меня говор мужиков — папы и конюха с поселка Лиственного, слышался приветливый и все такой же тихий голос хозяйки, редко и деликатно вступавшей в беседу, но все плотнее затягивалась надо мной цветная занавеска, глаза и слух прикрывало пеленою крепкого детского сна.
Лишь назавтра в пути узнал я, что ночевали мы в “страшном” Знаменском скиту, где живут староверы, раскольники и всякий другой уединенный люд, вызывающий почтительный трепет в округе и жуть в сердцах падких на суеверия овсянских гробовозов.
С “новой мамой” мы попервости ладили и даже песни пели дуэтом. Но после того, как папу с “ответственной работы” согнали и залез он в тайгу, на промысел пушнины, зажала семью нужда, начались у нас с “мамой” раздоры, постепенно переросшие в схватки.
Раз я бросился на мачеху с ножом, и она носила твердое в себе убеждение, что я в не столь отдаленный срок вырежу всю семеюшку и подамся в бега.
Несмотря на бездомовье и материальную неустроенность, пылкие мои родители быстренько произвели на свет ребеночка и, вернувшись из тайги, поселились было жить в Овсянке у бабушки, но она их скоро помела из своего дома. Папу моего бабушка терпеть не могла, называла трепачишкой, винила его, и не без оснований, в смерти мамы, хотя известно: смерть причину найдет. Мачеху же Катерина Петровна “не приняла”, запрезирала, называя подергушкой, растрепой, кляла за то, что та долго любит спать, срамила за алябушник ‑непропеченный хлеб, за легкомысленный характер, бросивший ее на чужое дитя, когда и сама она, по заключению бабушки, “разуменьем еще не шибко богата”.
Новой нашей “фатерой” оказалась сплавщицкая будка, стоявшая в устье Фокинской речки. Она была сооружена для пикетчиков и, пока не начался сплав, пустовала. Здесь, в этой будке, полутемной, готовой вот-вот свалиться во вздувшийся Енисей с подмытого яра, я снова захворал длинной и нудной болезнью — малярией и чуть было не бросил я тогда “чалку”, по выражению удалых енисейских речников.
Бабушку ко мне родители не подпускали и “на дух”, проявляя “прынц” ‑умственное это слово папа тоже привез с Беломорканала вместе с “орденом”, который потерял по пьянке.
Бабушка еще по ранней весне повязала мою голову венцом с тремя молитвами, я относил тот венец три дня, и она увела меня в лес, там сожгла бумагу под осиной, которую повязала лоскутом от моей рубахи, пепел же от сожженного бумажного венца растворила в пузырьке со святой водою, велела мне его выпить и кланялась осине, внушала ей взять мою трясуху, поскольку ей суждено вечно трястись, а “ребенку” это дело ни к чему. Но ни пепел трех молитв, ни осина не помогли. Тогда бабушка стала учить меня заклятьям “от лихорадки”, и так они были жутки, что я по сю пору не могу иные забыть; повторял я их не по три раза, а по триста раз на дню, однако без бабушки никакого мне облегчения от болезни не было, вместо бабушки являлись костоломные старцы, зверье оскаленное, черти, дьявольщина всякая, колотили меня, молотили, жарили, шарили, по постели волочили, все жилки и корешки во мне перетряхивали. Между приступами болезни, в весну, в половодье, все чаще повторяющимися, я мог бы сбежать к бабушке, но на моем попечении был маленький ребенок, керкающий в люльке, да и. мачеха зорко меня стерегла. Охотно и к кому угодно сбывали меня родители на прокорм и догляд, но вот “прынц”, который скорее всего окончился бы для меня “могилевской губернией”: однажды я выполз на солнышко, на бережок и, кутаясь в старый отцовский шабурок, глядел в мутную воду Фокинской речки, поднятую подпором Енисея, и не то у меня закружилась голова, не то я и в самом деле мгновенно принял решение утопиться — опомнился уж в воде, остро полоснувшей по мне, стиснувшей тело ледяными оковами.
Как я выбрался на берег речки и оказался в избушке — не помню. Колотило меня после купания трое суток подряд и, выколотив из слабого парнишечьего тела все, что еще можно было выколотить, веснуха удовлетворенно стала отступать. Тут начался сплавной сезон, из будки пикетчиков семью нашу попросили. Мы долго не могли нигде определиться на жительство. Одни не пускали на квартиру из-за тесноты, другие из-за бабушки Катерины Петровны ‑уж шибко худого мнения она была о моей мачехе, хозяйки боялись, кабы папа мой не совратил хозяина пьянством, совращались же гробовозы по части выпивки охотно и во все времена.
В нижнем конце села все еще пустовал крестовый дом деда Павла. В разгороженном пустополье двора зарастали бурьяном колотые столбы, окна в доме перебиты, рамы выдраны, из-под надбровников свисала куделя с запутавшимися в ней перьями и остатками воробьиных гнезд. Папа, промышлявший на селе цирюльным ремеслом, которое он усовершенствовал в заключении, уже и не решался проситься в родной дом, в колхоз его не приняли, да и делать ему там нечего было — мельницу на Большой Слизневке смыло, сам колхоз имени товарища Щетинкина разваливался под руководством тетки Татьяны, Ганьки Болтухина, Митрохи и Шимки Вершкова. Тетку Татьяну и Болтухина в конце концов с руководящих постов согнали, председателем колхоза выбрали наезжего умного человека по фамилии Колтуновский, но дело было так уж завалено, что и он поставить на ноги артель не сумел. В тридцать девятом году колхоз в нашем селе перестал существовать, земли его были розданы городским организациям и подсобному хозяйству сплавной конторы.
Прослышав о диких заработках, какие огребали жители знаменитого города Игарки, не умеющий унывать мой папа и младая годами и умом мачеха решили двинуть в Заполярье, откуда изредка приходили письма, торопливо писанные дедом Павлом. Папа мой еще в молодости плавал на Север, под Гальчиху, ‑рыбачить, шибко разжился тогда деньгами и в успехе нынешнего предприятия не сомневался, твердо веруя, что сделает жизнь нашей семьи зажиточной, радостной и докажет еще этим овсянским гробовозам, как он разворотлив, предприимчив и не зря носит “масло в голове”.
Жили мы в ту пору у какого-то дальнего родственника папы. Взявши слово, что не будем скандалить, воровать дрова, папа покажет хозяину в тайге солонцы, давно им сделанные для приманки маралов, и, кроме того, подстрижет всю семью под городскую “польку-бокс”, родич пустил на “фатеру” в подвальный сырой полуэтаж, где веснуха обрадованно воспрянула и взялась трепать меня с новой силой.
Приходила бабушка Катерина Петровна, увещевала моих бойких на язык и скорых на ногу родителей, пробовала оставить меня, ослабленного лихорадкой, в деревне. “Уж как-нибудь двое сирот проживем, с голоду не помрем, а и помрем, дак вместе…” Не вняли родители словам бабушки. Папа гневался, ругал старуху, и она удалилась с плачем со двора — подалась на кладбище, зная, как часто неведомая сила влечет туда внука, надеясь там повстречаться со мной, пожалеть, достать из фартука раскрошенную шаньгу и скормить, жалуясь деду, маме и всем родичам, собравшимся в одной оградке, на мою и свою долю, на этакое обращение “супостата”, которого она еще при жизни Лидиньки видела “скрозь”, но он обкрутил, оболгал, обжулил всех, и вот что теперь получилось…
***
И в последний перед отъездом вечер, пока родители готовились гулять отвальную, я утащился на кладбище. Когда-то кладбище было на задах села, на берегу Фокинской речки, которую из-за мелководности еще и Малой зовут. Вплотную к кладбищу подступал и нависал над ним серый каменный останец, поросший поверху бояркой и земляничником. В навесах его, по выступам и щелям цеплялись примулки, шипицы, каменная репа, выступало из щелей мокро, понизу бычок был весь во мху. На останец собирались девки и парни, сидели там, обнявшись, пели песни, щупались, дождавшись, чтоб упала темень на округу.
Потом кладбище с двух сторон обступили дома, по-за речкой образовалась завозня-мангазина, сторожка Васи-поляка. И кладбище, если смотреть с увалов, вроде большой слезы вкатывалось в самую середку села; когда начались преобразования, колыхнулось, рассыпалось село, дома снова отступили, прижались к реке, кладбище снова выпросталось из деревенских закоулков, одиноко зазеленело под скалой, лес к нему снова подпалил, песни на останце смолкли. А птицы и всякая лесная живность никакой разницы не понимали меж “своим домом” и последним человеческим прибежищем, жили, пели тут, вили гнезда, кормились с могил, и как только взошел я на бугорок, увидел бурундучка на мамином кресте. Он умывался лапками и насмешливым глазом глядел на меня. Крест на мамину могилу делал Зырянов, с фасонными округлостями на вершине и на концах перекладин. Лиственничный крест стоял основательно и по сю пору еще стоит среди кладбища. Над ним возвышалась рябина. Узловатая сосна с большими, почти голыми нижними ветками опутала корнями соседнюю притоптанную могилу, вобрала в себя чей-то прах и перекинула лапы в “нашу оградку”.
Бурундук с креста мотнулся на сосну, стал играть со мной в прятки, то удергивая полосатую головку за ствол дерева, то высовываясь. Я оперся подбородком на острую штакетину оградки и смотрел на мамину могилу, не зная, что сказать, что сделать и как расстаться с нею. Бурундук спустился на нижний, надломленный сук дерева и оказался над самой моей головой. Нервно подергивалась его красивая головка, подрагивал кончик задиристого хвоста, бурундук коротко и тревожно чикал, будто бил кресалом по кремню. Чиканье участилось, бурундук всполошенно метнулся по стволу сосны, рассыпав переборы свиста. Сзади раздался шорох, кто-то шел, шепча молитвы, раздвигая перед собой палкой жалицу.
Я услышал бабушку.
Молча вошла она в оградку, стала на колени, трижды поклонилась могильным холмам, поцеловала землю и принялась творить молитву. Я все висел подбородком на копье штакетины и не мог заплакать, не умел ничего сказать, молиться отучился в школе. Бабушка, треща суставами. поднялась сначала одной, затем другой ногой, бормотала о земле, которая ее уж к себе тянет, и нисколь бы она не против лечь рядом со всеми своими, успокоиться да повиноватиться перед Лидинькой.
При слове “Лидинька” у меня закипело в груди, слезы начали подниматься к глазам, и я хотел их, слез-то, утешения какого-нибудь хотел, но с чего-то опять запаниковал бурундук, опал с сосны на рябину, с рябины скакнул на крест, с креста метнулся в кладбищенскую дурнину и, желтым лоскутом мелькнув, исчез в лесу.
— Бурундук! — Бабушка перекрестилась. — Зверюшка безвредная, а все зверюшка. Поди-ка не к добру? Ой, не к добру! — и покачала головой.
Мы долго молчали.
— Ваши-то гуляют? — Я ничего ей не ответил. — Проститься-то прибеги. Я подорожников испеку… — Она еще повременила, постояла горбясь, опершись на палку, и, не дождавшись никаких от меня слов, низко поклонилась могиле мамы, распевно, однако без обычной напускной жалости, начала: — Лидия Ильинична, голубица ты моя ясная! Погляди, послушай в остатный раз сыночка свово горемышного. На чужу сторону, в разлуку вечну увозят его искариоты…
— Не надо, баб…
— Э‑эх-х-хо-хо-о-о-о‑о! — вздохнула бабушка. — Плакать не смею, тужить не велят. — Вытирая костистым суставом пальца мокрые морщины под глазами, она пошла с кладбища, раздвигая перед собой таяком жалицу, лебеду и коноплю. По ее сгорбленной спине и по резким выпадам таяка, которым она, точно саблей, срубала жалицу, напревшую на жирной могильной земле, я угадывал: бабушка раздосадована чем-то, может, и мною — не дал вот ей излить душу, всласть покостерить моих родителей.
Все не оставляла меня веснуха, таилась во мне, проклятая, все осердие мое, бывало, сотрясается, как она пройдется по телу, губы шлепают, свистят и разом терпнут будто луковок борца я наелся. Чуть еще посерело в распадке, едва вечерней сыростью с гор нанесло, трава не затяжелела от сырости, а уже пузыречки под кожей у меня покатились, лопнули, рассыпались по всему телу холодными брызгами, заплясали губы, застучали челюсти, что сторожевая колотушка.
— Прощай, мама! — тихо вымолвил я, приостановив в себе дрожь, еще хотел добавить: “Прости меня”, да зряшное все это, притворное. За что ей меня прощать-то? За то, что покидаю ее? Так ведь не по своей охоте и не живую покидаю. Живую я во веки веков не покинул бы, держался б за нее и, когда вырос, работал бы дни и ночи, в хорошую больницу определил — ноги у нее больные были, — чтобы не маялась ногами. Я все сделал бы, чтоб здоровая была мама, чтоб хорошо ей на этом свете жилось.
Но зачем об этом толковать, пусть и с самим собой? К чему о несбыточном думать? Пусть и про себя. Только душу травить.
***
Отвальную пили наверху, у хозяина. Когда я вернулся с кладбища, гулянка была в самом распале: папа плясал, мачеха с подвывом смеялась, трясла головой, повествуя, как приехала к ним в Бирюсу молодая учительница, объелась черемухи и какие действия с нею после этого начались. Всякий раз, когда душу мачехи посещало светлое настроение, она с большой охотой повторяла этот любимый свой рассказ.
Я залез на печь, укрылся каким-то тряпьем, прижался грудью и животом к кирпичам — тело мое обрадованно пустило в себя тепло и стало бороться с занявшимся ознобом. Кто-то заголил занавеску на печи, сунул мне постряпушку.
— ЧЕ, опять его лихоманка трясет? Вот привязалась! — сказала мачеха внизу, напуская на себя озабоченность, но вякнула гармошка, звуки ее вознеслись к потолку, ударились в бревна стен и, отпрянув от них, выплеснулись в распахнутые окна. “Н‑не для‑а лю-убви, а‑я для за-ба-а-вы-ы-ы-ы‑ы и эх, о‑оен использова-ал мии-ня-а-а‑а”, — грянуло застолье.
Про меня все, слава Богу, сразу забыли, от тепла, от вкусной печенюшки озноб откатил. Под гармонь и песни я уснул, и виделась мне бабушка в черных одеждах. Опершись на черемуховый таяк, она нависла над окном, почти вросшим в землю, метала в полуподвал шаньги, молила, просила: “Батюшко! Подай голос! Живой ли ты, кровинушка моя? Не свели тебя ишшо со свету искариоты?!” Было такое, приходила опять бабушка, опять ее ко мне не пустили. Тогда она стала перед окном на колени; кидала мне лепешки, причитая при этом так, чтоб слышно было всей улице. Я просил ее уйти домой, потому что мачеха срамила бабушку, фуганула лепешки обратно, и они лежали в пыли, эти дорогие ныне для бабушки постряпушки из горсти муки, насыпанной ей сыновьями иль другими родичами: не стало кормильца в доме. Отяжелел, износился в работе дед Илья Евграфович. Отбыв последний свой срок на земле, он еще сходил в баню, обмылся, надел чистое, лег на свой курятник, уснул и больше не проснулся. Тихую, без мучений, принял кончину дед. Он ее такую заслужил — единодушное было решение на селе.
Все стояла бабушка в черном, все звала. Я пытался откликнугься, попросить, чтоб она шла домой, не мучила бы себя и меня, но никак не мог проснуться, бился на печи. Помогла мне пьяная компания. В какой-то совсем уж, видать, поздний час дом охватило волнение — в горницу залетел и метался страховидный нетопырь — летучая мышь. Резиново ударившись в стену, нетопырь брякнул железным абажуром лампы и комочком упал на стол меж тарелок.
— Ай! — взвизгнули бабы. Папа зажал нетопыря в платок, отнес на улку и, матюкнувшись, выбросил.
Гуляки насторожились. Папа и мачеха присмирели — нетопырь залетел в человеческое жилье к беде! “Ой, не ездили бы вы, Петра, никуда”, — начали увещевать папу женщины. Но папа, когда его так вот, по-доброму, о чем-то просили, еще пуще хорохорился, упрямей устремлялся к намеченной цели и выкрикивал, что ему-де все нипочем и он-де еще всем в натури докажет там, на далеком Севере, как надо жить и работать. У меня совсем томительно сделалось па душе. Два раза за один вечер услышав “Ой, не к добру!” — я и в самом деле склонился к мысли, что все эти явления: бурундук на кресте, нетопырь в избе, бабочки да тля разная, густо залепившие лампу, недоброе нам знамение, и папина отчаянность не от добра, от вина и боязни его перед будущим проистекает. Перебрав, папа, как всегда, долго не сдавался сну, сидел под лампой у окна, курил, рассуждал сам с собою вслух насчет жизни нынешней и грядущей, живо при этом жестикулируя и упиваясь собственным красноречием.
***
Уплывали почему-то рано. “От сглазу”, — как потом догадался я. На реке еще клубился, а под ярами сугробно лежал туман. Было холодно, сыро и одиноко. Хозяин нашего последнего на селе пристанища провожал нас и старался сделать это как можно скорее, чтобы добрать на утре недоспанное. Папа был пьян еще и сердит. Сгружая на плотик узлы и две кадушки с огурцами, он оступился, зачерпнул в сапоги и на мой просительный взгляд отозвался громкой бранью, из которой следовало, что мы и без того опаздываем на пароход, недосуг ходить-расхаживать куда попало.
Не дано мне было попрощаться с бабушкой, и я этого никогда не прощу заботливым родителям.
Хозяин бросил веревку, натужившись, оттолкнул плот багром, мачеха с папой ударили потесями, нас подхватило течением и понесло плот в проран между бонами. Я держал на коленях безмятежно спавшего братана Кольку, который не запомнит и никогда больше не увидит родного села.
Погруженное в сон и тишину село это отдалялось и отдалялось. Я вытягивал шею, пытаясь увидеть бабушкину избу, но и в прибрежном-то посаде дома лишь тенями, углом крыши или бани, горбиной амбара, звеном прясла, растянутого гармошкой, проступали из тумана, да скворечни, много скворечен без опор, сорванно плавали над туманами, и на них, выставив пузцо, отряхивались на утренней зорьке, готовясь к утомительной работе, черные скворцы.
Где-то шумела Малая Слизневка, но где шумела — не видно, будто в туманном бреду турусила речка. Зато горы, леса и скворечни уже с жердями прорисовывались все явственней, осаживало туманы, за ними начинало желто обозначать себя солнце. Кулики и плишки, береговушки и стрижи засуетились у реки и над рекой, свет над лесами разливался шире, ярче, слышнее сделался плеск Енисея — мы выбились за боны. Прорычала и кособоко, бугристо промелькнула вздыбленная вода на той самой головке боны, о кою ударилась лодка, — в ней плыла мама с передачей папе. Скрипя расшатанными шпонами, боны все истоньшались, вытягивались ниткой, шум воды, охлестывающей их, умолкал. “Зачем же ты, мама, не взяла меня тогда с собою в город? Не разбудила! ПожалелаБыли бы сейчас вместе, и сестренки, что до меня жили, и ты, и я… Куда мне плыть с этими вот? Зачем? Кто они мне? Кто я им?..”
Глубокое, недетское отчаяние рвало в те минуты мое сердце, а было мне одиннадцать лет. Но я по сю пору вживе ощущаю ту дальнюю боль, слышу в себе рану, нанесенную тем, что не дозволено было мне проститься с бабушкой. Ведь где-то тайно, про себя, я надеялся: она не отдаст меня, не отпустит, спрячет надежно, укроет от родителей, мне никуда не надо будет плыть-ехать, и снова нам станет хорошо жить.
Отдалился, минул шум и Большой Слизневки, его как бы втянуло обратно в горы, в леса, и все село всосало в себя паром земли, может, и сама земля ‑ни голоса человеческого, ни бреха собачьего, и рожок пастуший не звучит. На нас надвигались каменные оплеухи — скалы, впереди раз-другой оказал себя Собакинский остров, катился, нарастал, близился рев Шалунина быка, который мы должны миновать мористей, пройти до города самой стрежниной — так было намечено папой.
У самых ног кружилась голубовато-холодная вода. Плот качало, расшатывало, быстро несло вперед и вперед к закрытому туманом городу. Мерно, будто очеп люльки, поскрипывала кормовая потесь, возле которой прикемаривал папа. Мачеха свою потесь вынула из воды, затиснулась в узлы, прижала к себе Кольку. Вайны, скрепляющие бревна плота, перетирало проволокой, плот скрипел, хлябался, туманы вовсе смахнуло с гор, они плотно сжали реку и пространство вокруг нас. Скорлупку плота как хотело, так и кружило, куда хотело, туда и несло. Несло же, конечно, в преисподнюю, а раз так, то и скорбеть не о чем, и бояться нечего — все там будем, заверяет бабушка Катерина Петровна. Безразличие ко всему овладело мной. Я вздохнул со стоном, протяжно, по-церковному отрешенно: “Во сне даже лучше погибать, незаметно и нестрашно”. И куда-то покорно опал, овеянный речной прохладой, меня тоже закружило течение легкой сухой коринкой.
Где-то, в какой-то час все начало меняться. Сонное тело сдавило, голова налилась свинцом, сердце стиснулось в груди, воздух загустел, будто в бане, горячо обжигал нутро. Я проснулся от нестерпимо палящего солнца, очумелый, расслабленный, долго не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой. Шатаясь, я подошел к краю плота, лег на живот, попил воды, обмакнул лицо, затем и голову в реку. Колька хныкал, выпрастывался из одеялишка. Мачеха вылезла из узлов, косматая, недовольная, широко зевая, шарясь пятерней в волосах, постояла средь плота, подумала о чем-то, вытерла мокрого Кольку.
Плот учален возле речки Гремячей. Чуть ниже речки начинался город. По мосту гремели поезда, лязг и разноголосица паровозных гудков доносились со станции. Ближе других строений был к нам мелькомбинат с безглазыми кубическими сооружениями, поштукатуренными по щелям. Чудища — пузатые, ослоенные мертвенно-серым налетом, таили в своей утробе глухоту. Совсем непохоже на мельницу.
От мелькомбината в реку спускался загороженный транспортер, к которому прилепилась баржа. Транспортер пыхтел и хукал, высасывая из баржи пшеницу. На барже пошумливала помпа, лилась с высоты из патрубка вода, разбиваясь в брызги. Мужик в черных валенках и белых подштанниках просеменил к нужнику, висящему над рекой.
Отец ушел в город за лошадью. Мачеха сбегала на берег, за камни. Колька заорал, решив, что ненаглядная мама покидает его навсегда. Мачеха звонко его шлепнула, но не утолила тем свое неудовольствие, и тут как тут я подлил масла в огонь — заглядевшись на городские диковины, уронил в воду эмалированную кружку. Мачеха отвесила и мне крепкую затрещину. Все правильно. Заработал, не открывай широко варежку-то. Папа все не появлялся и не появлялся. Я стал думать, что из-за кружки, хотя она и эмалированная, совсем необязательно давать такую сильную затрещину, можно и внушением на первый раз обойтись. Я ж ее не нарочно утопил! Стоим вот, ждем, с бабушкой не дали проститься. Некогда, видите ли! Опаздываем, понимаете ли! На пароход! Все-то у нас походы, все-то пароходы! Все-то мы ездим-катаемся, счастья ищем. У‑ух, за-р-р-ра-зы!.. Пусть еще хоть раз тронет меня эта самая мама, тогда узнает она, где ждет ее счастье, увидит баржи и пароходы, самолеты и паровозы — весь транспорт разом!..
Колька егозился, егозился в узлах, вывалился наружу, трахнулся лбом о бревно, покатился ногами кверху дальше, чуть в реку не угодил. Там его только и видели быВода возле Гремячего лога отбойная, течение изорванно-дикое. Мачеха сгребла Кольку, задергалась, запричитала, сунула присмире- лого ребенка обратно в узлы и принялась со щеки на щеку хлестать меня. Поскольку я не чувствовал за собой никакой вины и считал, что за кружку мне попало зря, я толкнул мачеху. Не ожидавшая от меня сопротивления, мачеха замахала руками, закачалась и ухнула в реку с головой. Выбившись наверх, она молотила ногами и руками, пробовала кричать “караул!”, но захлебывалась водой. И “отдала бы чалку”, но я спустил с козлины потесь, мачеха цепко поймалась за нее, потом за меня, выбралась из воды, очумело огляделась и, поняв, что жива, задергала головой, запричитала. Получилось так, будто гоню ее на чужую сторону, на верную погибель я, клятый и переклятый выродок, бандюга, навязавшийся на ее бедную головушку.
Радый, что все так благополучно кончилось, я уж ничего ей не говорил в ответ.
По верхней дороге, над речкой Гремячей, загрохотала телега. Лошадь, упираясь ногами в сыпкий камешник так, что хомут с нее снимался, спускалась вниз. к реке. Мачеха закрылась платком, взвыла громче прежнего.
— ЧЕ у вас тут опеть?
Мачеха возвела навет, будто я пытался перетопить все семейство: и ее, и Кольку — не дали, видишь ли, злопамятному гробовозу попрощаться с родимой бабушкой. Сегодня, слава Богу, обошлось, спасли люди добрые, но за дальнейшее ручаться нельзя — утопит, зарежет, подожжет, чего хочешь сделает с ней и с ребенком, потому как характером весь в потылицынскую родову, а родова эта известно какая: молчит, молчит, да как ахнет!..
Отец прикрикнул на причитающую мачеху, мне же показал на Николаевскую гору.
— Видишь эту гору? — горестно сомкнув губы и скорбно моргая уже захмелелыми глазами, поинтересовался родитель. Я кивнул, вижу, мол, отчетливо вижу. — В натури видишь? Там, на горке, — белый-белый домик естьКраева тюрьма называется. Твой родимый дом это будет, милый сыночек! ‑Отбыв несколько месяцев в белом домике до отправки на Беломорканал, папа отчего-то истово желал, чтоб весь извилистый жизненный путь его непременно был повторен детьми.
По дороге в Игарку без приключений у нас тоже не обошлось. Папа кутил, угощая огурцами из кадок дружков, коих он заводил мгновенно и в любом месте. Я попеременке с мачехой, когда пароход останавливался брать дрова, отправлялся за кедровыми шишками и ягодами. На большом Медвежьем острове, заслышав гудок, который имеет свойство дугой перегибаться над островами и откликаться на протоке, я и еще какой-то парнишка ударились бежать в иную от парохода сторону. И чем сильнее, чем заполошней ревел пароход, тем стремительней мы летели в глубь острова. Почуяв совсем уж глухую, темную тайгу, рванули мы обратно и были схвачены матросами. Они на ходу поставили нам компостеры сапогами в зад, побросали в шлюпку и устремились к пароходу, который из-за нас задержался на полчаса, — папа многие годы корил меня тем, что “высадил” тогда тридцатку штрафу. Но я не верил ему уже ни в чем и насчет тридцатки сомневаюсь по ею пору.
Приехавший на игарскую присгань встречать нас на подводе — так телеграммой велел папа — дед Павел вытаращил свой единственный глаз, и мне даже показалось — глаз у него завращался колесом — так поражен был дед явлением семейства старшего сына. Когда из двух кадушек выловлено было пяток раскисших шкур от желтых огурцов, плавающих в мутном рассоле, дед и глазом вращать перестал. Усы его, воинственно острые, обвяли, понял дед, что мы явились не только без имущества, но и без копейки денег в его барачную комнатенку, где и без нас народу было завозно.
Однако дед Павел был человек разворотливый, находчивый и быстренько пристроил моего папу на упущенное “по дурости” золотое место продавца в овощном ларьке. Следом за папой и мачеху сбыл дед, меня же подзадержал, учуяв рыбацкой страстью подточенную душу и поняв, что такого незаменимого покрученника ему не сыскать во всей Игарке.
В середине зимы бабушка из Сисима заставила меня навестить папу, чтоб он вовсе не позабыл о родном дите, надеясь потихоньку, что родитель подсобит мне деньгами, купит чего-нибудь из одежонки, потому что щеголял я в обносках дядьев. Папа был на развязях, оживлен, боек, с треском кидал косточки на счетах, забавлял покупателей, особо покупательниц, прибаутками: “Всем господам по сапогам, нам по валенкам!”, “Двадцать по двадцать — рупь двадцать плюс ваша пятерка — что мы имеем?! В уме?” За ухом папы торчал голубой карандаш, придавая ему вид не только деловитый, но и многозначительный. Он не торговал, он царствовал в овощном ларьке. От головы и усов его на все торговое помещение кружило запахом одеколона и водки, перешибающих запах гниющих овощей и нездешней, назьмом отдающей, земли. Одет был папа в синий сатиновый халат, распахнутый так, что видно было новый костюм, голубую рубаху. На руке родителя чикали, шевелили стрелками огромные зимовские часы.
В больших старых валенках, в заплатанной тужурке сельского образца, в драной шапке я мог своим видом оконфузить, подвести перед публикой блистательного родителя. Да куда денешься? Свои люди! Как ни был занят папа, все же заметил меня, мимоходом сунул рубль “на конфетки”, велел приходить потом — дальше ему со мной вращаться было недосуг. Моментально мы были отторгнуты друг от друга бурным ходом торговли. “Э‑эх, все у меня не так, всюду лишний, никому не нужный… В леса уйти бы, одному жить, но скоро морозы грянут, а в здешних лесах и летом-то не больно сладко жить-существовать. А! Была — не была! Куплю-ка я на рублевку чего-нибудь лакомое. Конфеты не стану — конфеты и пряники я пробовал, хоть и редко”.
Проявив сноровку, купил я на весь целковый ореховой халвы, которой объелся до того, что отбило меня с той поры от нее напрочь.
Скоро овощной ларек закрылся — овощи ли все проданы были, проторговался ли папа — не знаю. На неопределенное время пути наши вовсе разошлись, мы потеряли друг дружку из виду. Как-то дядьки-гулеваны занесли слух, что папа мой пристроился работать в парикмахерскую горкомхоза, и я заключил, что дела родителя совсем плохи — стричь он мог деревенский, неразборчивый люд под какую-то самолично изобретенную “польку-бокс”, брил лишь самого себя, да и то по нервности характера резался, резать же себя ‑одно дело, и совсем другое — пластать клиентов, пусть даже клиенты те ко всему привычные, все невзгоды перетерпевшие игарские жители-заполярники.
Карасиная погибель
Как и у всякого нормального человека, у меня было два дедушки. Если природе и судьбе угодно было выбрать мне в деды двух совершенно разных людей, сделав меня тонкой прокладкой между льдом и пламенем, — они с этой задачей справились и сотворили даже некоторый перебор.
Крупному, молчаливому человеку, земному в деяниях и помыслах, Илье Евграфовичу противостоял чернявый, вспыльчивый, легкий на ногу, руку и мысль, одноглазый дед Павел. Он умел здорово плясать, маленько играл на гармошке. Войдя в раж, дед хряпал гармошку об пол, сбрасывал обутки и такие ли выделывал колена, вращая при этом единственным глазом, потешно шевеля усами и поддавая самому себе жару припевками: “Эх раз! По два разРасподначивать горазд! Кабы чарочку винца, два ушата пивца, на закуску пирожку, на потеху деу-у-ушку-у‑у!” Выстанывая слово “деушку”, дед воспламеня- юще сверкал глазом и пер на какую-нибудь молодку, вбивая ее в конфуз и панику. Дед Павел был еще лютым картежником и жарился не в заезженного подкидного дурака, не в черви-козыри иль мещанского “кинга”, а в “очко” и какого-то “стоса”. Что за игра такая — “стос” — не знаю, но слово это пронзило память и пугает меня по сей день. До жуткого содрогания доводили не только меня, малого человека, повергали в ужас и взрослое население дедовы заклятья, творимые во время картежной игры: “Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь, пень, шиварган! Шилды-булды, пачики-чикалды! Бух!”
Занимался дед Павел рыбалкой и охотой, без особого, правда, успеха. Менял лошадей, собак и засорил завезенными из города чудищами благородную породу охотничьих лаек в нашем и окрестных селах. Хлебопашеством, землей и каким-либо устойчивым делом дед Павел не занимался и о постоянном труде понятия не имел. Сшибал подряды на заготовку дров и дегтя, перегон плотов и валку леса, выжиг извести, пиление теса и даже мрамора; ходил в извоз, устремлялся к молотильному делу, но после того, как порушил несколько молотилок и не смог их наладить, стал крениться к коммерции.
Сесть, задуматься, взяться за ум, как старомодно выражалась моя бабушка Катерина Петровна, деду Павлу было попросту недосуг — жены не держались в его дому, сламывались от бурности жизни, валились под напором пылкой натуры деда, оставляя малых сирот. Дошло до того, что в ближней местности не находилось больше отчаянной девки или бабы, которая пожелала бы войти хозяйкой в дом деда. И тогда дед задумал и осуществил дерзкую по тем временам операцию: нарядился в хромовые сапоги, надвинул картуз на незрячий глаз, прихватил гармошку, деньжонок и двинул в глухие верх-енисейские края. Там он, как выяснилось после, показал размах, удивил музыкой, веселым нравом, аккуратностью в одежде и намеками на “богачество” несколько верховских деревень, населенных скромным крестьянским людом. И в небольшом сельце с прелестно-детским названием Сисим высватал выросшую в сиротстве молодую красавицу Марию Егоровну, представив- шись невесте председателем потребиловки, и, подтверждая на практике свои коммерческие склонности, для начала наполовину обсчитал ее в детях.
Великие муки принявшая за мужа, за детей, им нажитых, Мария Егоровна ‑бабушка из Сисима — впоследствии с улыбкой рассказывала о том, как прибыла супружеская чета с верховьев в Овсянку и как по мере приближения к родному берегу смирел и заискивающе-ласковым делался бравый жених.
— Пристал наш плёт. — Бабушка из Сисима прирожденно меняла звуки в иных словах, и они у нее получались неповторимо-музыкальными, какими-то детскими, что ли. Меня, к примеру, она звала так, как никто не звал и не мог звать — Вихторь. — Пристал плЕт, а оне, ребятишки-то, как высыпали на берег!.. Большие и маленькие, в штанах и без штанов. Гляжу, горбатенький один вертится, трещит. Спрашиваю, чьи это ребятишки-то? — “Наши”, ‑повинился Паиль, — Ну, наши так наши… — Поплакала я да и потянула воз, Богом мне опреде- ленный.
Дед Павел мечту осуществил-таки, заделался председа- телем потребиловки. Пережив почти полное угасание, торговое дело в конце двадцатых годов начало обретать по-сибирски небывалый размах и не могло не захватить такого делового человека, как мой дед. Гулянки в доме деда ширше, многолюдней, размашистей пошли, зачастили в Овсянку из города специалисты, да все знатные, все по торговой части и по юриспруденции. Скачки, тяжба на опоясках, пальба из ружей, песни и пляски до упаду. Бабушка из Сисима и глазом моргнуть не успела, как образовалось у нее собственное дите ‑Костька.
К той поре, как двинуть по своей доброй воле нашей доблестной семейке в Заполярье за фартом и мне “открыть” своего второго деда, все у него уже образовалось: Вася и Ваня работали на лесобирже, Костька — родной сын бабушки из Сисима — ходил в школу, дед рыбачил либо играл в карты в бараках вербованных сезонников, “сяма” служила домработни- цей у доктора Питиримова. Вся остальная семья спала, впаянная мертвыми телами в непробудную вечную мерзлоту.
Прибыв в Игарку, отец и мачеха “забыли” меня в семье деда Павла. В барачной комнатенке ютились пятеро, но, хочешь не хочешь, пришлось им потесниться и выделить пространство шестому — я спал под столом. “Дитятко не рожено, не хожено, папой с мамой брошено”, — похохатывал дед. Поначалу был он ласков со мной, жалел, даже баловал сахарком либо конфеткой-подушечкой, потому что выдержать долго его никто не мог и напарника на рыбалке у него не было.
— Ладно, Витька, не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв, да еще таких родителей, мать их перемать! — ободрял он меня. — Вот наступит ход рыбе, и мы с тобой двинем на реку…
В ту пору дед сторожил овощехранилища. Было дело, торговал он овощами в ларьке, но, войдя в размах коммерции, где-то просчитался, скорее всего проиграл выручку в карты, едва ноги унес из прокуратуры, заняв денег у доктора Питиримова на покрытие недостачи, и почел для себя более спокойным занятием не продавать, а сторожить овощи, “само же золото место” передать подвернувшемуся к моменту старшему сыну.
Спустя рукава, наплевательски, можно сказать, относился дед Павел к обязанностям сторожа, сдается мне, он презирал свою должность. Захватив казенный дробовик, дед Павел ускользал от овощехранилища в известный лишь ему барак с неусыпно мерцающим окном, нюхом картежника чуя за ним соратников по азартному ремеслу. Не знаю, выиграл ли он чего, но бит бывал. Частенько разымал дед Павел платок на глазу, зашторивал им верх лица. Усы, всегда лихо закрученные, — “не беда, что редка борода, абы ус кольцом!” — у него иной раз были какие-то усталые, измочаленные. И не раз я слыхивал от деда со вздохом произносимое: “Не за то мать сына била, что играл, а за то, что отыгрывался”.
Пагубу свою — картежную страсть — дед Павел таил всеми доступными средствами, но все-таки доводилось мне видеть его в игре, и до полного потрясения поражало меня дивное преображение человека. Вперед всего замечались дедовы усы, и не просто усы — крылья сокола, да что там сокола, самого орла крылья! На суховатом, изветренном лице, заканчивавшемся несоразмерно крупным, властным подбородком, парили те крылья в ветровой выси, то загибаясь одним концом, то рассекая встречные вихри другим. Опадали оба крыла к углам рта, как бы в полном изнеможении, дед принимался их жевать — конец полету, крах жизни, судьба разбита.
Но мысль работала напряженно, мысль не угасала, она искала хода, билась в глухой тьме о коробку черепа и с муками выпрастывалась из заперти. Вздрогнуло, затрепетало, выровнялось, начало подниматься в выси и само собой заостряться одно, затем другое крыло, ощупью пока, словно бы обретая уверенность, усы подрагивали, шевелились, трепетали кончиками и снова взмывали, кружились и летели в гибельно-сладкую стихию страстей. Над усами, на затвердевшем, то бледнеющем от напряжения, то вспыхивающем жаркой радостью лице совсем отдельной сосредоточенной жизнью жил глаз деда, чуть притуманенный хмелем вдохновения. На миг, на краткое мгновение покидала бесстрастность лицо деда; воинственной, беспощадной сталью взблескивал глаз, и сразу вспоминались кинжалы, сабли и вообще все смертельное, острое. Но мгновения эти и остались мгновениями, дед не давал воли своим страстям, гасил роковые силы, способные разорвать его и все вокруг на части, оттого и глаз, в иное время бешеный, вертящийся колесом, теплился за прищуренной ресницей вкрадчивым огоньком: иди, иди, ротозей, на тот огонек, на ту приветную щелочку в оконном ставне, ошморгают тебя, обдерут — и жаловаться некуда, поскольку сам пришел, сам фарта жаждал, сам башку под топор подставил…
Конечно же, как и всякий заядлый картежник, дед сыпал во время игры каламбурами, присказками, издавал вопли, стоны, замирал в стойке перед явной добычей и тут же хватался за голову, рвал волосья, бросал карты на пол, топтал их, выключался из игры, опускал голову, решая вопрос жизни и смерти.
Но упадок сил, полное разбитие души и тела происходило недолго. Одна-другая реплика, хохоток, присказка достигали слуха деда, он озирался, будто после обморока, цеплял глазом огонь лампы, замечал колоду карт, ловкое мелькание рук в застолье, шлепанье карт о столешницу; глаз его начинал моргать, шевелиться, усы восстанавливались во всей силе и красоте, и, гаркнув что-то лихое, словно бы мчась на тройке под гору, он бросался к столу, на ходу выная из-за голенища бродней последние, на табак оставленные рубли. “Золотые, налитые, эх, конечки огневые, мчите во дьяволы врата! ‑швырял он рублишки на стол. — Сдай, кормовой, еще по одной! Не блефуй, не мухлюй! Черти сжарят на том свете! Карта-мать! Карта-сладь! Жись-копейка, с фартом — рупь! Перебор, как забор, на ем не только кустюм, подштанники оставишь!.. Ах, милаха! Ах, деваха! Дама с усами да еще дама с бородой! Знать Феклу по рылу мокру! Лучше бы удавились иль моей жене явились! Говорено же, говорено: не называй котят мышами — кошка слопает. Все! Последний раз в жизни ставлю! Бахилы! Новые бахилы на кон! Себе, не вам, перебор не дам…”
Бывало и это. Ох, бывало! Являлся дед домой босиком и подвергался такому посрамлению, что, казалось, не только в карты, он в лапту играть не решится. Бабушка из Сисима, которой дед был всем обязан и виноват перед нею на веки вечные, умела, как и всякая русская баба, обратить потраченную ею во благо семьи доброту на угнетение супруга, повторяла, что грешное его тело и душу съело, что “сельце” ее уже почернело все, срам и стыд она терпит такой, что хоть от доктора Питиримова из домработниц уходи, что молодость и жизнь ее загубил, а какой пример подает сыновьям и внуку?
Ну и всякое такое. Чтобы поменьше торчать на глазах “сямой”, дед подавался “к себе”, пропадал с весны до осени на реке, сам себе он там царь, бог и вообще вольный человек.
Бабушку из Сисима дед уважал, наверное, даже и любил — самую лучшую рыбу не съест — домой отвезет, ягод насобирает, орешков набьет, копейку, где-либо добытую, за рыбу вырученную, мимо дома не пронесет, утаит самую разве малость — на винцо да на картишки. Бабушка из Сисима, конечно же, все это знала, да какая ж она была бы жена, если б не кособочилась, не позволяла себе кураж, не давала острастки мужу. Вот и побрасывала, покидывала всякую там утварь, шипела гусихой, когда дед, ластясь, пытался подвалиться под бочок в самый сок и тело вошедшей жинке. Но год от года бабушка из Сисима все больше и больше подавляла деда, и, непривычно в себя ужавшийся, он лишь покашливал, пожимал плечами и вопросительно вздымал усы: где и чего опять напрокудил? В том, что он чего-то напрокудил, сделал неладно, дед и не сомневался, вот отгадать бы только, где, когда, и вовремя смыться.
С детства, еще с церковноприходской школы, это началось. Однажды с приятелем вместо школы свернули на Енисей, там ледостав начался, рыба от шуги подваливала к берегу, пряталась под светлые забереги. Принялись покрученники глушить рыбу чекмарем — дубина это такая с наростом на конце. Взрыхлив муть, раскидывая галечник, белой молнией метались ельцы, пулями улетали в року хариусы и ленки, не по туловищу уворотливые ускользали под камни налимы.
В азарт вошли парни, про школу совсем забыли.
Заглушили они двух налимов, с десяток ельцов и сорожин, спрятали добычу за пазуху и, довольнехонькие собой, подались в школу. Угодили парни на Закон Божий. “Можно, батюшка?” — постучали они вежливо. Поп велел им войти, но, конечно, поинтересовался, отчего чады опоздали и где так лопоть вывозгрили? Парни чего-то плели насчет петуха, который забыл петь иль поет как дурак непутевый: прокукарекано, а там хоть не светай! Но тут возьми да и завозись за пазухой деда обыгавший в тепле налим.
“Што у вас под лопотью трепещется, чады?” — “Голуби, батюшка”, — не моргнув глазами, тогда еще двумя, мгновенно нашелся мой будущий дед. “Што же вы, анафемы, Божью тварь мучаете?! — рявкнул поп. — Выпустить андельску птичку!” Вынули добытчики “голубей”, поп аж затрясся: “Божьего слугу омманывать?! Батюшку не почитать! Покар-раю!”
И покарал:
“А возьмите-ка, отроки грешныя, голубков в зубы и подержите-ка до конца урока, дабы смрад из зева вашего лживого не чадил и не застил света Божьего, не портил духу велелепного”.
Деду налим попался икряной, увесистый, фунта на четыре. Подержал его дед в зубах за хвост какое-то время, налим уж в полпуда стал ему казаться. Голову долит, шею ломает, да еще склизкий налим, удержи-ка его в зубах! Словом, шмякнулся налим об пол и ну о половицы хвостом хлестать! Приятелю налим хоть и меньше угодил, но тоже выпал изо рта и тоже повел себя мятежно.
Батюшка без восчувствия: “Подымите, подымите, чады, рыбок с полу. Совсем толику время их держать в зевах осталось, — посмотрел на карманные часы и благодушно заключил: — Всего осьмнадцать минут…”
— Я с тех пор долгогривых видеть не могу! И поселенца- налима брюхо мое, почечуй мой, — ругался дед, — не приемлет без вина. Ну прямо вот хоть ты чЕ делай, воротит, и все!..
Раздобыв где-то двуствольный самопал, дед вдарил из него в нарисованный углем на заплоте поповского двора круг и попал ли в цель, неизвестно, ‑обожженный пистон угодил ему в левый глаз. Пока был парнишкой, бегал просто так, с зажмуренной, пустой глазницей, потом выбитый глаз завязывал крахмально-чистым, хрустящим платком и до конца дней остался таким “чистоткой”, что вбивал людей в почтительность умением пройти по игарским хлябям в хромовых сапогах и при этом не посадить на них ни одного пятнышка. Самого деда Павла это поднимало в собственном глазу до такой высоты, что он упоительно бранил всех кряду, особенно Васю, Ваню и Костьку, называя их как ему только хотелось: полоротыми, охредями, слепошарыми…
Мы ставили с дедом подпуски-переметы в устье Губенской протоки, той самой, по правому берегу которой полукружьем располагается порт Игарка. Шел налим, и чем дальше в осень, тем он гуще и смелее шел. А уж настала пора мне учиться, и сел я на второй год в четвертом классе, не вызвав никакого, конечно, ликования среди учителей, давши им слово, что буду прилежен, послушен и на третий год постараюсь не задерживаться.
Я и хотел так поступить. Дед-хитрюга делал вид, будто он и слыхом не слыхивал о какой-то там школе. И зачем она парню, который одержим идеей жить и пропасть на воде?! Бабушка из Сисима пробовала увещевать меня, ругала деда, он на денек-другой со мною расставался, но скоро снова уманивал на протоку.
Еще не наступили большие холода, заморские корабли не все еще покинули порт. Летали табуны уток и плюхались на воду шумно, порой без опаски. Дед становился в лодке на одно колено и долго водил в воздухе стволом ружья. Сидя на лопашнах, я ждал выстрела, задержав дыхание. И когда подходила пора испустить дух, в табуне уток, чаще рядом с ним либо дальше, брызгало по воде, следом вылетал черный дым из ствола, слышался хлопок выстрела, мы начинали гоняться за подранками, и не раз мой дед побывал за бортом. Вытащенный из воды, он бросался на меня с кулаками. Бил и шестом, бил не только меня, но всех, кого доводилось бить, чем попало, совершенно не выбирая, где у человека мягко, где твердо. Я отрекался от деда Павла наотрез. Но уж до того он вызнал мои слабости, что выстоять я перед ним не мог и снова оказывался в лодке, на воде.
Той осенью, в студеный, безветренный день, на бережку у костра приняв для сугрева четушку, дед открыл мне тайну моего рождения: стало известно, что я дважды крещен и потому не должен ничего и никого бояться.
Маме моей, ломившей вместе с молодой женой деда Марией Егоровной в огромном бесшабашном семействе, когда пришла пора меня рожать, пришлось подаваться в баню, так как во всем доме стоял дым коромыслом, гуляли наехавшие из города дружки и знакомые дедовы, сплошь “нужные ему люди”. Утром, ослабевшую, маму привели из бани в горенку. Опохмеляющимся гостям, хозяину дома и папе моему показали узелок, в котором был завязан я — первый папин сын и внук деда Павла первый. Бывшие до меня две девочки, мои сестренки, умерли совсем маленькие. Где было выжить слабому полу в таком гаме, разгуле, в табачном дыму!
Дед тут же закатил пир на весь ближайший мир, во время которого городские гости вызвались окрестить меня и тянули спички, так как все жаждали стать моими крестными, а я был всего один. Ездили в город за подарками, крестиками и прочей культовой утварью; гурьбой тащили меня в церковь. Через неделю чуть выздоровевшая мама, держась за стены, вышла в переднюю и попросила показать крестных. Получилась заминка — крестные в городе, кого из них как зовут, в каких они ведомствах служат, по какой улице проживают — дед вспомнить затруднился. Мама расплакалась: с дитем обошлись, как со щенкомНикуда не годится такое обращение — она трудом своим, поди-ка, заслужила, чтоб не к ней если, так хоть к ребенку ее по-человечески отнеслись…
Дед повинился перед невесткой, как-то уломал попа окрестить меня вторично, отрешившись на сей раз от выбора крестных из городской знати. Мама сама, к своему и всеобщему удовольствию, со своей стороны выбрала мне в крестные свою сестру Апроню, с отцовской стороны меня крестил брат отца, дядя Вася, личность тоже очень занимательная, но о нем чуть позднее.
Снова пошла гулянка, уже степенная, крестинами названная, в которой участвовала и “бедная” мамина родня.
Твердо уверовав в мою благополучную судьбу, поскольку все так хорошо уладилось с крещением, мама ломила работу дальше, нисколько не заботясь о своей судьбе, да и не знала, наверное, как это делается, как возможно жить собой и для себя, коли столько народу нуждается в ее заботах. Негде и не у кого было научиться маме себялюбию, самоздравию и бережливому с собой обращению, потому и кончилась ее жизнь так рано и горько…
Загорюнился дед возле огня, поутихла кривая трубка в его зубах — не забыл он мою маму, жалеет припоздало. Редкая минута. Молчаливый дед мне непривычен. Я боюсь его такого.
— ЧЕ разлегся? Кто за нас переметы наживлять будет? — Дед воспрянул духом, вскочил. Катит по приплеску на дважды кривых ногах, они у него согнуты колесом и еще наперед в коленях. Побросав с грохотом весла, шесты, котел, мешок в лодку, наделав много грому и определившись на корму с веслом, отплыв от берега, он унимался. Как бы сосредоточив- шись перед серьезнейшей работой, дед впадал в задумчивость, усы его то загнутся одним крылом, то разогнутся, выдавая значительность свершающихся мыслей, трубка клубила дым, глаз устремлен вдаль.
Перед ледоставом, почти в пургу, все местные рыбаки поснимали ловушки, но мы все булькались в обледенелой лодке. Бабушка из Сисима пошла на деда с небывалым доселе напором, и, отступая, дед хотя и слабо, но все же отбивался:
— Чего ему сделается, твоему пальню? Я его не тяну, он поперед меня к воде летит. Налим идет как мамаево войско! Не попускаться ж. Ишшо разок…
И который по счету “последний разок” висим мы на перемете. Осталось у нас в воде всего два конца, но нам и двух хватает, чтобы околеть до полусмерти — на каждом перемете по полсотне крючков, на крючки густо цепляется налим. Хватает гальяна, вздетого на крючок, единым духом, да так, что загоняет малютку-рыбеху в самую глубь брюха. Поселенец, он чем студеней, тем резвее, в лютые морозы и вовсе что водяной жеребец. Вот летом слабнет, едва шевелится, полусонный, вялый стоит под камнем или под корягой, лови его руками. Снимать скользкую, бойкущую рыбину на ветру, на волнах, в обледенелой лодке — кара, хуже которой едва ли что придумаешь.
— Режь! — раздается клич деда.
Я с радостью отхватываю ножом поводок от тетивы перемета вместе с крючком, который заглочен ненасытной пастью мордатого поселенца. Уд на концах оставалось все меньше, но уцелевшие-то все равно надо наживлять, цеплять на них гальянов, бросить ненаживленную ловушку в глубины — все равно что не засеять вспаханную полосу. Гальян — маленькая озерная рыбка, очень живучая, брыкливая — удержи ее попробуй! Бьется, выпрастывается из пальцев, тварь, бульк — и за борт, бульк — и за борт! За гальянами дед ходит в тундру, корчажка у него там из ивы плетенная, тестом изнутри обмазанная, стоит на озере. Несколько верст тащит дед гальянов в ведерке, меняет воду по пути, зорко стережет, чтоб не убаюкалась, не уснула ценная наживка.
— Ты че? Шеста хочешь! — обнаружив, что я роняю гальянов за борт, ершится дед. — Мотри у меня!
“Пропади пропадом эти переметы, гальяны, налимы, Енисей и дед вместе с ними! Не поплыву больше! Все! В школу пойду! Стану хорошо учиться, старших слушаться. Мотайся, черт одноглазый, мокни на реке хоть до морковкиного заговенья!..”
Домаяли и второй перемет, не верится даже, что домой скоро попадем, в тепло. На последнем крючке перемета, на самом уж, самом кончике болтался налимишка с огрызок карандаша. Мал, но жаден! Уду заглотил хватко, аж глаза у него на лоб от натуги вылезли. Дед пытался выковырять пальцем крючок из пасти налимишка — не получается. Он тогда глубже палец в рот рыбехе продел, шарится там, дергает чего-то, не может вынуть ничего, руки коченеют и коченеют. И выскользнула, усмыгнула рыбеха из рук, упала в мокро, к раскисшим бродням деда, болтается по отсеку, плавает вверх брюхом.
— Ты почему не слушал папу и маму? — скорбно спросил дед, глядя на мертвого плешивого налимишку, и загремел: — Вольничал, сатана! Вольничал?! — Дед шлепал броднем, целясь пяткой угодить в налимишку, приступить его и выдернуть с мясом уду. И он зажал наконец броднем птичкой летавшего по отсеку налимишку, приступил да как изо всей-то силушки рванул, надеясь, что клочья полетят от рыбехи, которая захапала сдуру крючок. Рыбка не сдернулась, рыбка высмыгнула из-под раскисших бродней да как шлепнется деду в зрячий глаз! Ослепленный слизью, задохнувшийся от ярости, дед плевался, утираясь, и зрит: налимишка как плавал, так и плавает в кормовом отсеке ‑этакая, усмиренная судьбой, скорбная пучеглазка. И тогда дед вздел руки к небу: “В стоса и в спаса! В печенки и в селезенки! В бога и в богородицу! И в деток ее, в деток! — дед почти рыдал, — в ангелочков бе-е-еленьких, если оне там, курвы, е‑э-эсть!..”
Я упал с беседки ногами кверху, дрыгался и корчился на дне лодки.
— А‑а-а! Смеяться?! Над дедушкой! Над родным дедушкой!.. А‑а-а, каторжная морда! А‑а-а!.. — Пока я забивался под беседку, раза два дед достал меня кормовым веслом. Он бы меня оттуда вытащил и добавил, да лодку качало волной, деда валило с ног, он хватался за борта. — Сымаем! — вдруг рявкнул он, на ходу приняв решение, неожиданное даже для самого себя. ‑Все! Вынай якорицы! Режь наплава!
Я поскорее, пока он не раздумал, за дело.
Скомканные запутанные переметы, веревки от якорниц, нитки, уды кучей лежали на дощатом подтоварнике. Под ними ползали, шевелились, хлопали хвостами налимы. Юркая, прогонистая щучонка все выпрыгнуть из лодки норовила — раскатится на брюхе по скользким плахам борта, аж до середины вздымется и кувырк обратно! Лежит, дышит жабрами, сил набирается для нового броска.
Наплав, заостренный из сухостоинки, с белым клинышком в хвосте, отрезанный нами от перемета, удалялся, качаясь на волнах. Мыс острова с зарастельником на уносе рябил в белой завеси, голые кусты сделались похожими на темные фигуры одиноких рыбаков, согнувшихся над удилищами. Там их много веснами торчит — таскают сигов и все того же безотказного и боевого едока — налима. Дикая трава, дудки, кочевник, пырей, долго державшиеся в заветрии берега, отемнились, повисли над яром, где и по глине растеклись. Невидимые уходили с севера припоздалые вереницы гусей, неспокойным криком торопя друг дружку. Грузной тенью медленно проплыл мимо нас темный, в рыжих потеках и выпрямленных вмятинах борт морского парохода. Последний. Отцепляясь от морского великана, причальные суденышки “Молоков” и “Москва” прощально свистнули, желая проскочить лесовозу Карские Ворота, и потерянно болтались на пустой воде — работа окончена, капитаны решают вопрос — где и как отметить завершение навигации? Туловище лесовоза относило все дальше и дальше, без шума, без волны провалилось судно в густую наволочь. Из инопланетного вроде бы загробного морока и тишины донесся последний, длинный гудок последнего морского гостя, и стал слышен шорох загустелого, на снегу замешанного дождя.
Умолк мой бедовый дед на корме. Мокра шапка на нем, мокры усы, платок на незрячем глазу обвис, обнажив некрасивую, голую щелку, потухла трубка, горбится старый дождевичишко на спине. Я скребу веслами по волнам, в которых уже не расплавляется жидкая снежная кашица. Плешивая земля с кромкой заберег, взъерошенных волнами, плывет нам навстречу, начинает проступать пристань, за нею труба графитной фабрики, молчаливая, бездымная, — давно не работает “графитка”. Зато железная труба новой бани, увенчанной праздничным флагом, шурует дым густо, жизнерадостно, вселяя во всех людей и в нас с дедом тоже надежды на блаженство и негу под ее кровлей. И не так уж пугает длинная заполярная зима. С ранними потайками, с первым шевелением снега охватит меня и деда беспокойство. Начнем мы сучить тетивы для переметов, вязать на коленца уды, чинить старые сети, которые по делу надо бы в утиль уже сдать, но дед жмется, думает их выгодно сбыть полоротым рыбакам, и будем мы разговаривать, перебивая друг дружку, о том, как ловили рыбу и как будем еще ловить и какой фарт принесет нам, не может не принести, грядущая весна.
***
Весны ждать не пришлось.
Дед вызнал у кого-то или сам выдумал способ добывать налимов из-подо льда. И снова подпусками, но подпуски эти — всего-навсего о четыре-пять крючков, однако и пяти уд хватало, чтобы околеть до полной потери речи на заполярных морозах, спешно набирающих крепости. Лед день ото дня становился толще и толще, случалась и не одна уже поземка, но дед сражался со стихиями и меня из сражения не выключал.
Уступами долбили мы прорубь, выбрасывая звонкие глызины наверх, сачком вычищали крошево шакши и опускали короткий перемет во вроде бы вовсе безжизненную воду, конец перемета привязывали за горбылину, клали ее поперек проруби, заваливали снегом отверстие и — драла домой!
Отошли, отогрелись, шевелить губами начали, говорить обрели способность, и я уж с вопросом к деду: какие его виды насчет улова? Будет ли ход поселенцу иль оцепенеет он от стужи, впадет в спячку?
Дед в окно посматривал, умственно усом шевелил. “Быть страшному ходу поселенца, — давал заключение. — Луна вызрела с арбуз, в обруч ее взяло, значит, метель вот-вот грянет, пурга. А перед пургой налим-то хватокОх, хваток!”
Трепещется, обмирает во мне сердчишко: нутром своим, сладко стонущим, слышу я, как идет из глубины, рвет тетиву из рук грузный поселенец! А я волоку! А я волокуХохочу от счастья и волоку, брыкаюсь во сне, под столом, брякаю ногами о перекладины.
— Х‑хосыподи! — крестится бабушка из Сисима. — Как рематизня-то мучает человека! Совсем застудил парнишонку старый бес!…
Зимний день в Заполярье с воробьиный носок. При свете уличных фонарей спешили мы с дедом на протоку. Я впереди семенил, он сзади покашливал, трубочку посасывал, искрами сорил. По обледенелому, глезкому взвозу я враскат спустился на подшитых валенках — дратва трещала. Дед тоже устремлен был вперед, но возраст и спесь не давали ему катнуться на валенках. Он меня поругивал за такую ребячливость, родители, мол, не шибко торопятся одеть тебя, обуть, а у меня, мол, какие капиталы? Ох уж эти капиталы! Будь они неладны! Сколь их человеку надобно и зачем?
Из потерпевшей когда-то аварию, вросшей в берег и снег баржи через проломанную корму я доставал пешню, сачок, железный крючок и топор.
Пошла работа до большого пота! Отгребали снег, долбили лед попеременно, вычищали проруби. Вот и вода затемнела, глубокая, беззрачная. В воду веревочка обледенелая спускается, к веревочке железяка привязана и на дно брошена, дальше сам подпуск идет. Взявшись за тетиву рукой, я слушаю. Дед делает вид, что ему на все тут наплевать, да еще и высморкаться. “Е‑э-э-эсь! Дергает!” — выталкиваю я шепот из сдавленной груди.
Дед с притворной ленью кивает: давай, действуй.
“О, миг счастливый, сладкий!” — пел в кино артист женщине, разряженной в пух и прах, валясь перед нею на колени. Ни шиша он, тот артист, не ведает, не понимает! Порыбачил бы хоть раз, поводил бы рыбину на леске, вот тогда и узнал бы, что такое настоящий “миг”! Не чудо ли?! Не колдовство ли! Зима кругом, стужа, снег толсто на льду лежит, все обмерло, остановилось, а тут, ровно бы из преисподней, возникают недовольные налимьи хари. Дед отцепляет рыбин и небрежно, даже с сердцем отшвыривает их в снег. Возятся пьяно в снегу поселенцы, вымажутся ровно бы в известке и так, с непокорно загнутым хвостом, и остынут. А тут возьми да еще событие наступи — налим в лунку не пролезает! Событие так событиеДергать подпуск нельзя — оборвешь фильдеперсовое коленце, но отпускать налимища не хочется. Дух во мне занялся. Дед всякую спесь утратил, бесом вокруг лунки крутится, хлопает себя по коленям, отпнул меня в сторону, на брюхо упал, руку в прорубь засунул, изучая “подходы”, затем, молодецки ахая, раздалбливал прорубь. Я рыдал: “Дедонька, миленький, не обрежь! Не обрежь!..” — “Не базлай под руку!” ‑демонским огнем пылал глаз деда, того и гляди завезет. Я отпрянул в сторону, но скоро опять плясал возле лунки, отгребал голыми руками лед, не чуя никакого мороза, о чем-то молил деда, подавал ему разные советы. Любил ли я деда? Не знаю. Не берусь судить о таком сложном чувстве, не под силу мне это. Но в тот счастливый миг, когда, не обрезав подпуска пешней, потянул и выволок дед огромного поселенца на лед и сам в изнеможении сел тут же, я обожал деда, я готов был его обнять, расцеловать и не знаю, что еще сделать. Налим, изогнувшись дугой, лежал брюхом в снегу, яростно и устало шевелил жабрами, с недоумением тараща на нас сытые, наглые кругляшки глаз, белеющих от мороза. Как это так? Плавал-плавал в полной безопасности, подо льдом, икру метал иль молоками икру поливал, терся брюхом о песок, собирался подзакусить мелкой рыбешкой после утомительного труда и вот попался! Никакого, значит, спасения нет нашему брату и подо льдом!
Я похлопал поселенца по белому толстому пузу и сказал, что если мой дед возьмется за дело всерьез, то вашему брату и ловиться не надо, вашему брату только и останется самому на берег выскакивать и умолять, возьми, мол, уж сразу, живьем, пожалуйста, Пал Яковлевич! Мы тебя боимся!.. Дед крякнул одобрительно, высморкался, набил еще раз трубку махрой и нежно мне сказал: “Жиган, твою мать!..”
Я продолжал толковать с поселенцем:
— А тебя мы с дедом изжарим и съедим, хоть ты и бухгалтером, может, даже и директором средь налимов состоял. Вон у тя какая авторитетная пуза! Уяснил?
Налим разом покорно обвял весь, скорчился, окоченел. Дед довольнехонько хохотнул, еще раз назвал меня жиганом и сей же час сделался суровым:
— Хватит баловать! Наживляй переметы!
В одной книге я вычитал: “За каждую минуту наслажденья мы платим мукой и слезой” иль что-то в этом роде. За рыбачьи радости мы платили такими муками и слезами, которые ведомы лишь каторжникам да рыбакам. Накаленные морозом уды припаивались к пальцам и отдирались с кожей. Гальяны совсем в руках не держались, выпавши в снег, тут же застывали и ломались спичками.
— Что из воды да по воде плывет — то Бог дает! Терпи давай, терпи, чадо Божье! — подбадривал меня дед, а у самого усы, что гальяны, состылись, того и гляди сломаются, и слова вроде бы как по-иностранному звучали ‑свело губы морозом.
Но всему бывает конец. Сбросали налимов в мешок, инструмент в баржу спрятали и бегом в гору, на яр. Стучали налимы в мешке, визжали на полознице мерзлые валенки. Влетели мы с дедом в барачную комнатенку, будто в царствие небесное на белых облаках, и сразу к теплу, руки в огонь суем, молча оттирая друг дружку от дверцы печи.
— Эко, эко! Совсем пальнишшонку извел, чельт одноглазый! — пилила деда бабушка из Сисима. Налимы меж тем оттаяли в лохани, наполненной водою, заворочались, завозились, давай хвостами бить, брызгаться. Тот, что в лунке застревал, до того разошелся, что из лохани вывалился, па пол шлепнулся.
— Эту тварину, — дед ткнул пальцем в “бухгалтера”, — на сковороду! Эшь, прыткий какой! Эшь, разбушевался! Эшь, разгулялся! Мы вот тебе! — Дед набросил шапчонку на голову, метнулся к двери.
— Куды? — притопнула ногой бабушка из Сисима, намере- ваясь остановить деда, но где ж успеешь его перехватить, моего деда, если он устремлен к цели?
Дед уже чешет от барака в ближний магазин за четушкой — сказывал же, объяснял, что после издевательского наказания, понесенной кары от сельского попа, этого долгогривого служителя культа, повредился у него желудок и не приемлет налима без водки; кроме того, всем известно: любая рыба, пусть и поселенец, посуху не ходит!
***
Тою же зимой случилось крушение семейного союза между папой и мачехой. Не раз и не два будуг они потом расходиться и сходиться. Детям, рождавшимся в моменты перемирий двух вроде бы совершенно ненавистных и все-таки страстью влекомых друг к дружке людей, от их разладов, сбегов да разбегов будет совсем не смешно.
Отец заключил договор с игарским рыбозаводом, забрал меня из тесной барачной комнатушки, где я уж поднадоел всем и устал выглядывать куски, которыми дед Павел иной раз не то чтобы корил меня, но как-то так проклинал отца с мачехой, что получался и я в прицепе, лишним везде себя чувствовал, особенно за столом.
Кое-как одолел я четвертый класс, точнее, меня “перетащили” из него в пятый, и с чувством исполненного долга впервые в жизни отправился на настоящую, промысловую рыбалку!
Напарником отца был Александр Васильевич Высотин, мужчина крупный, бывалый. С Высотиным плыло двое сыновей, парнишек крепких, небалованных, Петька и Гришка. Одержим рыбалкой, правда, один лишь Гришка, этакий здоровый уворотень. Петька же был мастак по части игры в лапту, в чику и еще здорово плясал в школьной самодеятель- ности.
Сплоченной бригадой высадились мы с рыбосборочного бота на пустынном енисейском берегу между поселками Карасино и Полоем, на добром, как нам сказывали, рыбном угодье. С берега по крутому каменному яру полузамытая тропинка привела нас вначале к бане, вкопанной в берег, затем к крепко срубленной, тесом крытой избушке с волоковым окном в стене и крыльцом, над которым был когда-то навес, но его сорвало ветром, и он валялся поблизости, ощетинившись ржавым гвоздьем.
Избушку эту — теремушку срубили лет пять назад связисты, тянувшие телефонную нить на Крайний Север до самой Игарки. В избушке бывали и загадили ее шальные охотники — горожане, ягодники, грибники и рыбаки. Мы взялись за дело, все отскребли, вымыли пол, изладили десяток мышеловок ‑чурбаков. Мыши тучами ходили, даже по стенам. Угоив избушку, мы истопили баню, напарились в ней. Вечером мужики выпили по случаю высадки на незнакомый берег и закрепления дружбы, и до глубокой ночи из жарко натопленного становья разносилось далеко по окрестным лесам: “Обнесен стеной высокой Александровский централ”. Папа кричал, зажав в отчаянии головушку ладонями, Высотин басил, зажмурившись, мы в три мальчишеских горла звенели поддужными колокольцами поверху.
Начался тяжелый промысловый труд, и больше в то лето песен мы не пели — не до песен было. Для начала поставили пяток в пару связанных становых сетей-паромов, к которым надо две тяжелые якорницы да еще третью якорницу, что держит наплав. Пяток сетевых ловушек — только начало, чтобы “нащупать” ход рыбы. Один паром попал на уловистое место, остальные пришлось не раз и не два переставлять, добавлять к ним несколько паромов, чтоб сети попеременке вынать и развешивать на починку и просушку. План нашей бригады был задан — шестнадцать центнеров на сезон, добывать рыбы надо было больше: на еду, на продажу, потому как сезонным рыбакам выдавали небольшой “аванец”, остальные деньги по договору выплатить должны были в конце путины.
Мы и в самом деле попали на уловистое угодье: шла стерлядь, белая рыба, случались осетры, горбуша одно время повалила — это на паромы и переметы; “по кустам” — как здесь выражаются, по заливам, заостровкам и возле берегов мы “сшибали” старыми мережками щуку, окуня, сорогу, налима, нет-нет вытаскивали тайменей-подростков, большие таймени пластали в клочья старые мережи, вырывались, оставляя дыры, да такие, что мы, парнишки, пролазили в них, поражая артель силою и размерами ускользнувшей рыбины.
На сети выплывали мы часа в четыре утра, без завтрака, заспанные, вялые, однако на веслах, в труде разогревались, разминались и работали дружно, порой даже весело, азартно. Мы с Гришей орудовали гребями, Петька на корме, мужики управлялись с якорницами и сетями. За тетивы, за веревки якорниц и за весла без верхонок — рукавиц мы не брались, но ладони наши все равно покрылись красными мозолями и трижды, если не четырежды, сошла кожа с рук, пока не огрубела, не закрепла, как обух топора, и больше руки не прокалывало рыбьими колючками, не разъедало кожу солью.
Лишь к полудню, едва живые от усталости, мы медленно подскребались к берегу. Еще в пути от наплавов Высотин, облюбовав стерлядь килограммов на пять, грохал ее сделанным наподобие топорища крюком по костяному черепу и начинал разделывать рыбину, полоскать ее в воде, членить на куски. Пока мы раскидывали сети по вешалам, убирали рыбу в бочки, выплескивали воду из лодки и мыли склизкий подтоварник, на очаге, устроенном из камня, уже кипела в противне, согнутом из толстого железа, стерлядь. Навешенный на таган ведерный медный чайник начинал посвистывать и бросать из рожка воду, запаренную смородинником или белоголовкой.
Здесь же, на берегу, на рыбодельном столе, вкопанном в песок, мы ели, если не было ветра, и уминали за раз с моим худосочным папой буханку хлеба, подбирали жарево до последнего хрящика, вымакивая кусочками приправленную береговым луком жижицу, после чего опорожняли чайник и, едва переставляя ноги, тащились в угор. Первое время мы, парнишки, ладились падать на нары в сырой одежде, но мужики нас пинали, заставляя сымать хоть верхнюю одежду.
Спали до вечера, поднимались и какое-то время сидели на нарах, не понимая, где мы, что с нами, постепенно приходили в себя, привыкали к миру Божьему, включались в дела. Упочинка сетей, разделка рыбы, изготовление якорниц, наплавов. Надо было и в избушке прибираться хоть раз в неделю, топить баню — упаси Бог опуститься на промысле — и простынешь, обветренные губы и лицо полопаются, ноги от сырости и нечистых портянок сотрутся, заослеешь, грязью зарастешь и, значит, отдыха хорошего знать не будешь, а нет отдыха — и труда доброго ждать нечего.
К осени попрели у нас веревки, сети, якорницы часто обрывались, следовало запастись дровами на пору дождей и холодов, набить ореха, ягод набрать, рыбы повялить, словом, работы день ото дня не убывало, а прибывало.
Случались, однако, у нас и праздники — их нам сотворяла природа: поднимался шторм, наваливалась непогода, на реку попасть невозможно, главной заботы нет. Мы подымали высоко на берег лодку, опрокидывали ее вверх килем, сухие сети свешивали в баню и на чердак избушки, бочки с рыбой, вкопанные в берег, плотно закрывали мешковиной и деревянными крышками, чтоб не захлестывало песком; мылись в бане, подолгу, с чувством. Вспомнив старое рукомесло, папа всех нас подряд стриг под “польку-бокс”, стукая ножницами по башке парнишек, чтобы не вертелись лишку, и все удивлялся, оболванивая меня: “Этакая головища, а пустая!..” Я тайком ощупывал свою башку, стучал кулаком в лоб — голова как голова, ничего особенного, звучит в середке, вроде бы и правда как в пустом котле.
“Северяк” дыбил Енисей суток по пяти, случалось и по неделе. Отоспавшись, мы всей артелью отправлялись в лес за ягодами, грибами, ближе к осени — за кедровыми шишками. Все это было тут же, вокруг становища. Чуть поодаль, па озерах, жили утки, и мы охотились на них. Иной раз сшибали на ягодниках глухаря, возле беломошных болот били пестрого куропана, гоняли и путали молодых зайцев.
Склонный к вольнодумью, шатанью, порой и к созерцательности, пугавшей бабушку Катерину Петровну и других пристальных людей, считающих — раз от бурности я мигом перехожу в недвижимость, замкнутость, стало быть, блажен есть и ох как худо могу кончить по этой причине земной путь; отколовшись от артели, я бродил по лесу или сидел на обдуве у реки, бросал камни в воду, глядел в заречные дали, думал о всякой всячине, напевал что-нибудь, чаще просто так сидел, слушал шум кедров за спиной, смотрел, как безостановочно катятся беляки по Енисею, как дымит пароход в волнах, как бегут по небу растеребленные облака, как мотает ветром чаек, и они, взойдя в высоту, не шевелят крыльями, а, вытаращив круглые глаза, лишь подергивают вытянутой шеей, ровно бы глотками схлебывая воздух. Дозором явится на реку парочка гагар, полетают возле берега, покружатся-разведаются, повернут “домой” — к лесным озерам, возмущенно крякая, и, плюхнувшись на воду, застонут в лесу, жалобно извещая, что непогода продлится еще не один день.
Никакие мысли не томили меня, не обуревали заботы. В такую вот бездельную пору я неожиданно отыскал озерцо и замер, обвороженный. Со дна озерца струил холодную воду кипун, шлифуя его круглое зеркало. Обметанное у берегов стрелолистом, кугой, расцвеченное экономно и красиво лилиями и кувшинками, озеро так ловко пряталось в гуще самосевной травы, стлаников, вербача и ольхи, что его не угадать было, а из-за гнуса в сросшийся вертеп никто не совался. В какие-то далекие-предалекие времена был страшный ледоход на реке, может, тогда еще и названия не имевшей, натолкало на мыс каменные глыбы, запрудило родник, и, пока он искал выхода, пока точил себе щель, его забросало песком, меж каменьев проросли дудки высоких пиканников, ползучие нити пырея, цепкой осоки, меж собой спеленывались лозы тальника, нити повилики и всякой ползучей твари довершили дело, сделали непролазной забоку, скрыли наполненную водой лагуну. В парной теплыни напревал комар, мухота, мизгири, метлячки, блошка лесная, нужная птице и рыбам. Птицы занесли в лагуну рыбью икру, семена водяных цветов, и украсилась жучками-водомерами лагуна, сделалась живым озером, вокруг которого в камнях и зеленых крепях охотно селились птички. Отороченное с тундряной стороны пояском белых мхов озеро, и без того нарядное, еще и форс какой-то легкий, глаз не режущий, имело: красная брусника, сизый гонобобель рассыпались по пояску мхов; листья осинников, еще только чуть подрумяненные первыми иньями, гоняло от берега к берегу по высветленной до дна воде.
Налюбовавшись вдосталь озерцом, я перешел к земным, практическим размышлениям: “В таком озере должна быть тьма рыбы!” — и тотчас заметил едва заметные кружки в “окнах” меж листьев лилий, кувшинок и в прибрежных водорослях. Такие кружки бывают от малой рыбехи — гальяна. Но в прибрежном, да еще таком светлом озерце гальяну несдобровать — приест его рыба, да и любит северный гальян воду, густую от тины и торфа, где много корма и худо его видать. Обмозговав все это, я хотел уж подаваться домой, заказав себе молчать согласно старорежимному правилу: нашел — не показывай, потерял ‑не сказывай, да на грех и беду мою, подле круглых листьев еще так недавно светло сиявшей кувшинки мягко чмокнуло, расплылся кружок, пузыри вспухли в середко его, как у подкипевшего на сковороде блина, и долго плавали, не лопаясь.
“Карась! Карась сплавился!” — так вот, чмокнув мясистыми губами, плеснув неповоротливым боком, выдохнув пузырьками воздух, плавится карась. Я присел на камень, утих — по всему озеру запричмокивало, чудилось: всюду лопались вешние почки. Зеркало озера сплошь покрылось тонкими кружками, ровно бы какой-то забывшийся ученик, балуясь, легко, быстро рисовал карандашом кружки на чистом листе, и только пузырьки, прозрачные пузырьки, катающиеся по воде, мгновенно возникающие и так же мгновенно гаснущие, свидетельствовали о том, что в воде идет жизнь, играет там и кормится рыба, много рыбы карася. Я, наверное, мог бы просидеть возле того озера сутки, да зараза-то, комар-то, разве позволит? Вытурил, выжал меня на берег, на обдув от так украдчиво и красиво живущего в заувее озерца, которое сделалось мне чем-то родным.
“Эх, нету дедушки! Вот бы уж половили мы тут карасиков!”
Давно ведомо: добро надо искать, а худо само найдется иль прикатит. Только я подумал насчет деда — тут же вместо одной нашей лодки увидел ‑две, во второй лодке тонкой былкой торчала парусная мачта. Лодку захлестывало волнами. Подле нее будоражился невысокий человек, узкая полоска светилась на его лице. “Дед!” — обрадовался я, поспешил скорее к лодке, без приветствий и объятий включился в дело, помогая деду выбрасывать на берег манатки, весла и для начала был тут же обруган за допущенные оплошности.
От избушки спустились мужики, подали руку с головы до ног мокрущему деду.
— Носит тебя, комуху, в такую погодку! Утонешь!..
— Скорее сами утонете! — Дед Павел кивнул на скомканную тряпку. ‑Под парусом, будто архангел по небеси! Перло! Того гляди в Карско море выкинет! За весло поймался, трубку зажечь моменту нет — во катил!..
***
Шустряга дед явился не без умысла! Под крылышком рыбаков, ведущих законный промысел по договору, ему никакой рыбнадзор нестрашен. Чтоб рыбаки были к нему благосклонней, привез дед спирту. Давно “не причащавшиеся” мужики посулили деду всякое содействие в промысле, поменяли его одряхлевшие сетчонки — для отчета годилась и рухлядь, — на что дед, само собой, и рассчитывал. Я видел, как дед спрятал под баней литр спирта, чтобы после “под магарыч” обменять черную рыбу: налима, окуня, щуку на стерлядей и осетра.
Выкинув мережки близ берега, по заливам, дед мало-мало ловил мелочишку и черную рыбу, а я подбивал его поставить сети на открытом мною озере. Дед россказням моим не верил. “Отвяжись, хлопуша!” — кричал даже и топал па меня ногами. Но сопротивление его постепенно слабело, потому что ловилось в его мережки плохо — лето перешло за середину, вода укатилась “в трубку”, то есть межень наступила. Рыба отваливала в прохладные глуби. Ставить паромы дед не умел и не смог бы их один поставить. Артель ему помогать не могла ‑некогда, и дед начал делать крен в сторону озерного лова, а, как известно: “Телушка стоит полушку, да перевоз дорог” — вытаскивать с озер рыбу по болотистому вертепу, да еще в пору самого лютого гнуса — адова работа.
Но не все горе горевать и понапрасну ждать фарта — случилась у деда удача. Раззудил его на ту удачу опять же я, ничего, кроме добра, деду не желавший. Справляя какое-нибудь дело на берегу, замечал я в тихую погоду на реке, за ближним каменистым мыском, движение и тень огромной рыбины, осторожно скользящую в глуби воды, пробитой закатным светом. Блазнится, думалось поначалу. Вовлек в союзники Гришку. Он чуть ума не решился, увиден “водяного”. В один из вечеров залегла вся бригада за лодкой, высматривая чудище речное. Терпенья у степенных мужиков мало, гордости и дел много. Они собрались было отругать нас с Гришкой за понапрасну погубленное время, но в тот миг топляком легла на дно рыбина и принялась трепать набросанные в воду лоскутья потрохов, рыбью обрезь, прелых заглотышей.
— Bo-oн оно че-о-о‑о! — присвистнул Высотин, поднимаясь из засады.
Рыбина не метнулась в реку, она неторопливо скатилась в нее, как бы вжалась в глубь и растворилась в ней.
— Вековелая щука! Имать добычу не может. А выть [1] по туше ой-ей какая, должно! Вот на дохлятину и переметнулась…
Дед Павел не признавал удочек, называл удильщиков дачными полудурками, но, прослышав про “водяного”, не устоял, сотворил жерлицу — удилище в оглоблю, леску в мизинец толщиной, на конце вдвое проволока и уда, что поддевный крюк. На уду дед вздел сорожину, навалил на удилище кучу пудовых валунов и с берега удалился. Весь вечер мужики подначивали деда, измывались над его жерлицей, но какое изумление охватило всех нас, когда, спустившись к Енисею наутре, мы увидели леску с рогульки снятой и туго-натуго натянутой. Дед раскатал каменья, схватился за удилище и туг же с берега исчез: бултыхается у приплеска, ругаться пробует, удилище из руки упустил!
— До-го-ня-а-а-ай! Чего рты раззявили!
Мы в лодку, дед за нами. Мужики браниться: на сети плыть пора! Да где ж им совладать с артелью, к тому же в такой задор вошедшей! Далеко от берега догнали мы удилище, то уходившее под воду, то вехой появлявшееся наверху. Схватили жердину, сгоряча пробовали вываживать рыбину, и она шла, уморенная, послушная, но, как завидела лодку, мокрого одноглазого деда, такого козла сделала, что лодка черпанула бортом, и мы едва не высыпались из нее.
— Мате-ораяяз-зва! — стучал зубами дед и, поразмыслив, выбросил удилище за борт: — Пущай повозит! Пущай уторкается!
Раз пять подводили мы рыбину к лодке, пока изловчились всадить ей в грудное раскрылье поддевный кованый крюк. Перевалив щуку за борт, мы сдуру принялись ее лупить чем попадя, дед ссадил до крови кулак о шучью башку.
Мужики злились, кляли нас и деда за ребячество — погодье на реке так же дорого, как в страду на пашне. Все же упросили мужиков взвесить “водяного”, и они завалили его на весы — тридцать три кило с гаком! Лежит щука на рыборазделыюм столе, пастью шевелит, морда ее источена пиявками, червяками и водяными клопами. На широком и уже тупом носу что-то вроде мха наросло, кость повсюду острая выступала.
— От дак чуду заловили!— удивлялись мужики. Перебивая друг дружку, орали, чего да как было. Дед Павел штаны отжимал, простуженно пошмыгивал носом, умственно шевелил усами, и не зря шевелил. Вечером он вынул из-за бани литр спирта и выморщил у мужиков двух осетров, по весу равных одной щуке. Чтоб мужики не передумали, он той же ночью собрался улизнуть в город. Но удача, она же страшная зараза! Она же слепит, разжигает ту самую выть, то есть аппетит, о которой поминал Высотин. Вспомнив, что карась в особом почете в семье доктора Питиримова, да и переселенцы из среднерусских мест ценят его, костлявого, тиной воняющего, вровень со стерлядью, дед решил черпануть и карася на мной открытом озере. Если карася доплавить свежим в город, соображал дед, да загнать потихонечку, глядишь, разживется деньжонками хорошо, “сямой” отвалит и еще раз, совсем уж последний раз, попытает счастья в картах…
К поре встречи нашей артели с дедом заметно смягчился он характером, гармошку в руки почти не брал, разве что по самым большим праздникам, пытался принародно не материться, спиртное принимал лишь на реке — для сугрева, стал шибко маяться грудью, кашлял от табаку, однако трубку бросить не мог, на это его сил не хватало, и не мог он в себе побороть, отринуть навсегда тягу к картам, хотя пережил из-за пагубной страсти много сраму и внугренние противоречия терзали его тяжко. Редко, совсем уж редко ускользал дед Павел на мерклый свет заветного окна, крался, точно старый прелюбодей-снохарь к молодой невестке, трепеща непокорным и грешным сердцем.
***
Озеро деду сразу поглянулось. Он усиленно задымил трубкой, забегал по шараге, соскользая с камней, покрытых слизью водорослей, воротил здоровый глаз в сторону, чтоб не выткнуло, но все же ахнулся меж камней, ушиб локоть, ободрал колено.
— Тэк-тэк-тэк‑с! — бормотал дед, потирая колено и примачивая слюной снесенную с локтя кожу. — Е‑е-эсь тут рыбка, е‑э-э-эсь!.. Ишь, какое озерцо — зеркальцеУпряталось, понимаешь, в арЕмнике. Ах ты! Ах ты! Вот и не верь тут “сямой” насчет Бога. Есть чЕ-то, есть! Прячет от нас, поганцев, экую вот невидаль. А то ить захаркаем.
И хвалил же меня дед, востротолым называл, сулился, если будет удача, купить мануфактуры на рубаху.
— Сатинету, Витька! Сатинету!… Ах ты, ах ты! Ну, озерцо! Н‑ну, озерцо! Я ли не перевидел на своем веку чудес. Но экой алмазинки и во сне зрить не доводилось. Счастлив ты, однако, парнишшонка. Не участью-долей, душой счастлив. Красивое да доброе видеть, может, в этом-то счастье и есть? Кто знает.
После таких дедовых слов я готов был в лепешку разбиться, крушил топором лесишко, выискивал сухарины на плот, таскал сети к озеру, шесты вырубал и все время слышал на себе кожано шуршащую рубаху, даже видел себя в ней, угольно-черной, с белыми пуговками в два ряда. Как явлюсь я в сатиновой рубахе в школу, да как сяду за парту, да как гляну вокруг! Ох ты, едрит-твою, распроедрит твою!
Особо-то я не давал полету мечте, глушил ее в себе, наученный горьким опытом, — посулят чего, а после проруха в расходах, либо в обнове-то в бочажину угодишь, испатраешь, как на пути к Усть-Мане новые штаны. Суеверный я стал в этих делах. Тут еще сомнение накатило на меня: много утки снималось всякий раз с воды, когда я появлялся у озерца, утки нырковой, черняти…
Затаился я в себе, ни гугу деду. Очень уж мне хотелось фарта рыбацкого изведать на “моем” озере.
В поздний час светлой ночи перегородили мы озерцо двумя связанными мережками, приткнули плот шестом к берегу и полюбовались своей работой: сети стояли — лучше некуда! Берестяные наплавки янтарными бусами висели на светлой груди озерца, и, пока мы стояли, помстилось нам с дедом ‑сколько-то наплавков затонуло — вляпался карась-дурило.
Ах ты, душа рыбацкая, саможертвенная! Спят Гришка и Петька. Высотин спит. Папа спит. Скоро уж на реку плыть, работу тяжелую делать, а у меня сердчишко тыкается в грудь. Громко говорим мы с дедом обо всем, согласие у нас с ним такое, какого еще свет не видывал. Чаю мы с ним согрели, дед отвалил мне комок конфеток с выдавленным из них повидлом, облепленных табаком и крошками. Конфеты я не съел, чай не допил, пал на полуслове и, мне показалось, через минуту был разбужен и безжалостно водворен в лодку.
С наплавов артель вернулась в полдень. Дед нажарил рыбы, сварил трех уток — из дробовика он их подшиб на озерце. Не вытерпел дед, все-таки сбегал к сетям и сообщил: едва ли поднять сети — ни одного наплавка на воде не видно, рыбой снасть одавило. Мужики убайкались на паромах, еле живы были, но все ж подшучивали над дедом, “карасиной погибелью” его называли и, покурив, отправились в становье спать, благодарные деду за то, что он постоловал артель и дымокуром выдворил комаров из избушки. Я упал на постель, и чего видел во сне, не ведаю; что-то колыхалось, мельтешило в глуби сна, точно в мереже-мелкоперстке, тьма карасиная, не иначе! В другой раз не добудиться бы меня, но тут, лишь тронул дед за плечо, я враз подскочил. “А?” — сказал и очнулся.
Не тревожа храпящую артель, мы подались с дедом смотреть сети. Дед колесил впереди, ширкая голенищами отогнутых бродней, взбивая просеянный ветром песок, я едва поспевал за ним, однако стряхнул с себя сон, душа во мне затрепыхалась, и я на рысях опередил деда.
Дед вслух плановал: если карася попалась такая же тьма, что привиделось внуку, с мережками в приозерной шараге не возиться — комар загрызет. Стало быть, просить мужиков придется выволочь сети на берег, посулив им за это спирту, на обдуве и выпутывать рыбу, потому как боек, ох, боек стервоза карась в таких вот светловодных озерцах, но телом хлипкий, изнеженный, потому стоит, пожалуй, присолить жирного барина, кабы не тронуло его запашком. Оно, конечно, и ветерок гуляет, и дело к ночи, стало быть, к холодку клонится, но все же шут его знает, этого карася, тварь мало изученная, возьмет и подпортится.
Я соглашался с дедом: стоит подсолить карася, стоит после прополоскать его в холодной воде, еще лучше в тузлуке промыть — и он сойдет за свежего. Дед воззрился на меня жизнерадостным глазом, дал совершенно уж твердое слово насчет рубахи, посулил обдумать вопрос и о штиблетах. Сплавает в Игарку, сбудет рыбу, оформит неотложное кое-что (в карты поиграет), прикатит вновь и, коли я стану ему помогать в ловле карася так же, как теперь, — штиблеты считай что на ногах. Кожаные! Коричневого цвету! Заработал парень? Получай! Деду Павлу ничего не жалко.
***
Начало спаренных сетей не сулило никакой беды, хотя ни одного наплавка не было на воде и тетивы до звона натянуты. “Хорошо, закрепить охвостины догадались!” Дед выколотил трубку о бревно плотика и чего-то подзамялся. Сердца моего коснулся холодок беспокойства, заныло в затылке, мне отчего-то захотелось домой, в избушку. Но куда же деваться — поставили сети, надо смотреть. Мы скоро перебирались с дедом по верхней тетиве сети, мелькнула пара, будто широкие листья, прилипших карасей, затем вразброс явилось еще несколько штук, измученных, правда, истасканных, забитых. Наперебой твердили мы друг дружке, что если уж возле берега напутался карась, то дальше и подумать страшно, сколь его…
Старый и малый хитрили, обманывали себя, руками, сердцем чуя, да и глазами уже видя: надежды рухнули, вляпались мы с дедом, попали в проруху, но так не хотелось с этим соглашаться. А уж пошла сеть свитой, перепутанной, из глубин черной головешкой возник успокоенный нырок. Долго сопротивлялся, горемыка, собрал на себя почти всю сеть, запутался так, что нечего было и браться вынимать его из сети, резать полотно мережи — один-разъединственный способ достать утку эту разнесчастную, почти что никому, кроме себя, не нужную. Если бы в мережку угодил один нырок — делов-то: часок посидеть с деревянной иглою в избушке — и дыры как не бывало! Но к середине озера ничего разобрать уже нельзя: где кибасья, где наплавки, где ячеи, где тетивы, где сеть вообще длиной сажен двадцать? Комок из водорослей, листьев, голых стеблей кувшинок и лилий, из ниток, веревок, в которые запеленаты тушки уток, — все увязано в крепкие узлы, и для насмешки, для полного уж изгальства, в путанице мережи и в тине реденько шевелились, пошептывали чего-то квашеными ртами караси.
Приближался берег озера, тундряной, дальний, в краснобоких от брусники кочках, с реденьким лесочком, в котором и думать нечего скрыться. Мы с дедом стояли до колена в воде на разных концах плота, полузатонувшего от мокрых тяжелых сетей. Ни дрыгаться, ни махаться нельзя — вывалимся.
Дед Павел зловеще помалкивал.
Охвостку на другой стороне озера отвязывагь мне, так как я стоял на переду плотика. Не дожидаясь команды, я плюхнулся на берег, как бы ненароком оттолкнул плот ногой. Не теряя времени на отвязывание охвостки, я потянул веревку — слабый корень ольхи подался из камней. Упершись ногой, я рванул изо всей силы — и готово дело, выкорчевал деревце, швырнул все хозяйство в воду — выкорчеванную ольху с веревкой, привязанную к ней сеть и… помогай Бог!.. Все еще грузный от мокрых сетей, но без меня чуть поднявшийся из воды, плот медленно уходил от берега. Дед разгадал наконец мой маневр, топнул ногой, шестом разбил вдребезги зеркало озерца.
— А‑а, прокудник! А‑а, каторжная морда! Уш-шо-о-о-ол! От меня не уйде-о-о-ошь! От меня еще никто не уходил!..
Плот стремился мне наперехват. Но я, не щадя себя, продирался сквозь шарагу, царапая лицо о шипичник, пластая одежонку о коренья и сучки, устремившись к Енисею, — на ровном берегу деду ни в жизнь меня не догнать.
Мы выскочили на берег разом.
— Стой! — сказал дед и двинулся ко мне. Я на мгновенье замер, будто в параличе, но тут же опомнился и хватанул во все лопатки. Какое-то время дед гнался за мной, подняв над головой шест, но скоро начал сдавать. — Бродяга! — неслось мне вслед. — Все ишщет чего-то! Блудня!.. Шатун!..
Словами-то хоть какими, хоть сколько Поливай! Чего мне слова? Я их не боюся! Я и похлеще кой-чего слышал.
***
Скрывался я от деда на чердаке избушки. Комары меня там заедали, но я терпел. Не найдя меня, дед Павел в сердцах переругался с мужиками и отбыл в город. В щель меж тесин крыши я наблюдал, как уходила лодка за мыс. Мерно взмахивающий веслами дед Павел и лодчонка его становились меньше, меньше, поднимались над водою, и уже не на веслах, на крылах возносились в небо дед и лодка, ломалась былка мачты. Почему-то защемило сердце, одиноко мне вдруг сделалось. Не знал я, да и не мог тогда знать, что рыбачил с дедом в остатний раз.
Весной выманит дед Павел из соседнего барака уже натуго, считай, насмерть повязанного с рекой Гришку Высотина. Подадутся молодой и старый на реку, наберут сети в лодку, присядут к костерку попить чаю перед тем, как обметать устье речки Гравийки, и на время забудут про лодку. На такой реке, как Енисей, да еще в Заполярье, да к тому же еще весною, забываться нельзя. Вода была “на тальниках”, лодку отбило, и дед Павел — отчаянная душа, не раздумывая, скинул лопоть, в подштанниках подковылял к реке, пощупал воду пяткой, съежился и, по-бабьи взвизгнув, рванул бегом за лодкой. Напористая, тяжелая от мути вода валила деда с ног, он спотыкался, охал, хватался за кусты, но пер и пер бродом к лодке, однако настичь ее все не мог. И глаз ли единственный подвел деда, показалось ли ему близко до цели — вода скрадывает расстояние, только рванулся дед вплавь за лодкой. Ему оставалось сделать один лишь взмах, и он сделал его, этот взмах, вскинул руку, чтоб пойматься за борт лодки, и так, с поднятой в небо рукой огруз, скрылся в воде.
Тугоумный Гришка еще сидел какое-то время у костра, ждал, когда вынырнет одноглазый, шебутной дед Павел, уж больно быстро и как-то невзаправдашно все произошло.
Лодку уносило, поворачивая то носом, то кормой. В середине ее на подтоварнике рыхлым снежным бугром белела сеть, на сеть брошены мокрые верхонки, лопашны выжидательно покоились по бортам, веревочка какая-то свисала с носа, трепало веревочку течением. Возле воды, на приплеске, лежала дедова одежонка, на плоском камне дымилась трубка с медным колечком. Гришка глядел, глядел на попусту дымящуюся трубку и заорал лихоматом караул.
Нашли деда Павла в замытых тиной кустах после того, как схлынула вода.
Мертвого деда я не видел, не хоронил и о смерти его узнал спустя большое время. В тот год я одолевал самую, быть может, долгую и тяжкую в своей жизни зиму.
Совсем недавно попал мне в руки документ, удостоверя- ющий кончину деда Павла. Вот из него выдержки:
“…Отдел актов гражданского состояния. Свидетельство о смерти No 189, фамилия: Астафьев, имя-отчество: Павел Яковлевич. Умер(ла) 7 июня 1939 г… о чем в книге записей гражданского состояния о смерти 1939 года 16 июня произведена соответствующая запись. Город-селение: Игарка, край-область: Красноярский… возраст, причина смерти: 57 лет, утопление…”
Читая этот документ, я сделал потрясшее меня открытие: деда-то Павла Яковлевича первый его внук и верный соратник по рыбалке почти уже на десяток лет пережил, но рыбачить стал редко и лениво: нет у него такого верного напарника, какой когда-то у деда Павла был в далеком Заполярье, внуки малы еще, да и заняты они учебой, увлечены городской жизнью, смотрят телевизор.
Без приюта
Доля во времени живет,
Бездолье в безвремянье.
Русская пословица
Не помню, в каком году, но где-то далеко после войны я плыл на новом пароходе вниз по Енисею. На пристани Назимово толпа пассажиров, стосковавшихся по берегу, заранее накопилась, стиснулась у квадратной дыры и выжидательно молчала, будто у входа в Божий храм перед молебствием. Команде не удавалось выкинуть трап, матросы рассердились, тыкали торцом трапа в ноги людей и, ушибив одного-другого пассажира, пробили наконец отверстие в толпе.
Дурачась, охая, хватаясь друг за дружку, пассажиры хлынули по трапу, мелко переставляя ноги, чтоб не оттоптали. Слепым водоворотом людей выкидывало на берег повернутыми лицом обратно к пароходу.
На берегу шла торговля, небогатая, без зазывов и ора. Северяне, в отличие от южан, не красуются и не наглеют, торгуя чем-либо, они как бы даже стесняются такого занятия, тогда как южане получают от торговли удовольствие, делают из нее театр, где и цирк.
Туеса со стеклянно мерцающей смородиной, зевасто открытые мешки с каленым, как бы олифой покрытым, кедровым орехом. Под открытым веком пестеря кровенела княженица; голубика и черница темной пеной всплывали из ведер; в щели плетенок сочилась остатняя, проквашенная морошка. Овощи: лук и чеснок с сочным пером и мелкими, вытянутыми корешками, желтенькая репа, яркие морковки с пышной ботвой лежали на каменных плитах. Под соленую и свежую рыбу брошены плахи, где и весла, чтоб не липла к продукту супесь, на тряпицах белели выступившей солью горки тугуна прошлогоднего вяленья.
В стороне ото всех, сложив по-бабьи руки на животе, молча сидел старик разбойничьего вида. Перед ним на крапивном мешке разложены были пастушьи дудки, ивовые пикульки, берестяные зобенки под соль, резаные ложки, расписные туеса, птичьи чучела. Пассажиры дудели в дудки, вертели в руках лесные диковинки, говорили про чучела: “Прямо как живые!”, но ничего не покупали у старика — не наступила еще мода на такого вида народные изделия.
Торговцы стояли коридором и пропускали по нему пассажиров, которым непременно надо подняться на берег, посмотреть на дома и на добродушно почесывающихся собак, рядами залегших по прибрежному урезу, будто на пограничном порубежье, готовых оборонять селение свое, худобу и хозяев.
Среди торговок, с горкой насыпающих ягоды и орехи, конфузливо отшучивающихся от-мужичья, лепилась девочка лет девяти, в полосатеньком платье, спереди как бы обрызганном синими чернилами, — она вынесла на торжище ведро гонобобели. Угловатая, с несообразно крупной костью и выпирающими скулами, девочка выглядела старше своих лет. Потом уж, годам к шестнадцати-семнадцати, когда во многих коленах тайгой и таежной работой крепленную кость прикроет упругое тело, нальется оно соком — ох, какая сильная, может быть, удалая сибирячка получится из этой девочки. А пока торчала на берегу растопыркой большеротая, толстопятая девчушка и, ошарашенно открыв рот, глядела на нездешний, распрекрасный люд глазами, в которых накрошено и белого, и синего, и серого, и который которого переборет, пока не угадать, но непременно получатся глаза северного, застенчиво тихого свету.
Я покупал орехи у бородатого старообрядца, обутого в сыромятные шептуны, картуз еще на нем был знатный, кожаный, высокий, времен, поди-ка, царя Алексея, вылощенный под железо, насунутый до надбровных, непримиримо сдвинутых бугров. Насыпая орехи берестянкой, он воротил от меня рыло — я “вонял” табаком, но от самого кержака так перло черемшой, что пассажира послабей и с ног могло сшибить, — ушат с этой самой соленой черемшой стоял чуть в стороне. “Колбы не надо ль?” — мотнул старообрядец бородою на ушат.
Я отказался. Приняв мелочь за орехи, торговец уставился в заенисейские дали, презирая вместе со мной всю гомонящую мирщину. Я отыскал взглядом девчушку. Не очень-то почитаю водянистую голубику, но у младой сибирячки никто ягоды не покупал, и мне хотелось сделать “почин”, а там сработает “закон рынка”, разуму не поддающийся.
Спускаясь по отлогому берегу, я увидел на камешнике покойницки-синие следы и шмыгающие среди разномастной обуви, большие в кости и все-таки еще детские руки. Они выцарапывали ягоды из-под ног, гребли в кучу, но грязно-синяя лужа все шире расплывалась по берегу, достигла мытых мостков дебаркадера, кляксами испятнала пароходный трап. Матрос бросил перед входом сырую веревочную швабру. “Вытирайте ноги! Вытирайте ноги!” — повторял он, выхватывая за ворот попроще одетых пассажиров, сталкивал иль прямо-таки ставил обувью их на швабру. Девочка уже не собирала ягоды. Кому они нужны, с песком-то? Она терла ладошки о платье на груди, и отрешенность скитницы-черницы, понимание ей лишь ведомой юдоли исходило от нее. Вчера рано поутру разбудила ее бабушка, и они пошли в лес, по мокрой траве, и девочка ежилась со сна от утренней, пронзающей росы, и ноги ее, схлестанные травой, покрылись пупырышками, но пока пришли на болото, взошло солнце, обогрело, запели птицы, бекас на болоте зажужжал, глухарка с выводком пришла на болото кормиться ягодой. Набрали бабушка с внучкой полное ведро голубики, хоть и по оборкам ходили, где же им, старой да малой, идти на дальнее болото, пусть ягоды там и совком гребут. Но при старании да умении и на ближнем, исхоженном болоте ягод наберешь — не ленись только. Девочка свою тетрадку, шибко испомеченную красным карандашом, кроила на кулечки, высунув язык, бабушка откатывала ягоды по наклоненному столу, чтоб без сора “товар” нести на продажу, одновременно научала внучку свертывать кульки воронкой, и совмесгно решено было — на вырученные деньги купить внучке синие тапочки с черными шнурками, бабушке пестрого ситчику на фартук…
“Тебе чЕ, особу команду подавать?” — так, что затрещала на мне рубаха, сгреб меня за ворот матрос, и, пока я вытирал ноги о швабру, он с наслаждением удавкой затягивал ворот на моей шее. С сожалением выпустив меня, матрос заныл вкрадчиво-сонно: “Вытирайте ноги, граждане! Вытирайте ноги…”
А злой, свинцом налитой взгляд его щупал народ, искал жертву.
Я б забыл мокрогубого матроса и пристань Назимово забыл бы, если б не эта вот, зачем-то и почему-то накопленная и бережно хранимая злость молодого еще парня, может, и не злость, а только уверенность во власти, что хуже всякой тяжкой злобы, — власти временной, однако дающей возможность пусть хоть краткий миг потиранить ближнего своего, ротозевую ли девочку, дурня ли, вроде меня, не к месту и не ко времени размечтавшегося, — ничтожной силе и жертвы ничтожные.
“Сама во всем виноватая!” — простуженным голосом крикнула бойкая бабенка, в грязном шелковом платье, девочке, по лицу которой не потекли, прямо-таки рухнули слезы величиной с голубику. Крупные, светлые слезы, какие бывают только у детей, сыпались на камни, на песок и тут же бесследно высыхали.
Легкие еще слезы, жизнь не отяготила их еще горькой солью. Но взгляд в себя послушницы-черницы все-таки почудился. От матери, от бабушки иль прабабушки достал он эту девочку, занял свое место, осел в ее глазах на самом дне бабьей покорностью, которая паче мудрости.
Давно уж девушкой стала ягодница. Да что там девушкой? Женщиной, матерью. Рябь в ее глазах перемешалась, сделались они тихого, северного цвету, донная синева, много мудрой печали таящая в глуби, отсияла в молодости, и серой пыльцой подернулись глаза, как спелая ягода голубика, которой вышла она торговать когда-то на пристань Назимово. А растет та ягода на тихом болоте, где лешие водятся, где лесной соседушко обретается, пиликают веснами кулики, токует старый глухарь, уркают дикие голуби. В суете жизни, в бедах и радостях ягодница скорей всего забыла о том давнем происшествии на пристани Назимово, и саму пристань, быть может, забыла, а я вот отчего-то помню все так зримо и подробно, будто видел тихо и отринуто плачущую девочку лишь вчера.
***
Мы подзадержались осенью на рыбалке. Высотин с папой добирали план, забивали рыбой бочки, спрятанные под берегом в кустах. Высотин солил и коптил рыбу на прокорм большой семье, папа, чуял я, мечтал покутить, хотя сулился справить мне “кустюм и сапоги”.
Вернувшись уже с “белыми мухами” в Игарку — они здесь начинают летать иным годом в начале сентября, папа где-то отыскал мачеху, и они, как говорилось в старину: “Вновь пали друг другу в объятия”.
Сейчас я уж и не вспомню, какие извилистые пути привели нас в заброшенное здание драмтеатра, снаружи похожего на ящик из-под стирального мыла, не в партер привели, не в ложу — в подвал, где так и сяк нагорожено было множество клетушек. В клетушках слеплены, сбиты, со строек унесены печи, печки и печурки, трубами выведенные в окна, в стены и куда-то даже вниз, как потом выяснилось, в развалившуюся котельную.
Театр, в котором и прежде водились клопы, часто гас свет, выходило из строя паровое отопление, впавший в инвалидное состояние, был проворно от всего отцеплен и отключен, но, изъятый из культурного оборота жизни, он не сдавал свои позиции, и потому спектакли здесь шли круглосуточно, так как народ в нем обитал разнообразный, большей частью пьющий. Театр захватил, можно сказать, впитал в себя моего родителя, и такое началось “искусство”, что ни в сказке сказать, ни пером описать!
Пока в нашей клетушке и в коридорчике у дверей стояли бочки с рыбой, шумно и весело шла жизнь: играли гармошки, “бацал” папа босиком, невзирая на сквозящую в щели половиц погребную стужу вечной мерзлоты. Братан Колька, изгрызанный клопами до корост, радостно подпрыгивал в люльке, гости выучили его свистеть и материться, и он, едва научившись говорить, такое загибал, что публика впадала в неистовое восхищение, одаривала его конфетками, лобызала, суля мальцу большое будущее.
Зима набирала силу. В театре начались пожары оттого, что печки тут палили украденными дровами без учета их технических возможностей. Рыба и деньги у нас кончились. Передравшись с мачехой, папа куда-то исчез. Пришлось мачехе поступать ночным кочегаром в театр, но уже не в тот, где мы жили и действовали, а в другой, в новый, имени Веры Пашенной.
Каким-то ловким маневром я был перекинут из новой седьмой школы в тридцатую, отсталую. Переход из начальных групп в пятый класс, где вместо одного учителя становилось их много, в прежние годы совершался трудно, ребята не такие были “развитые”, как нынешние, и сперва терялись от множества уроков, подолгу не могли запомнить имени-отчества преподавателей, длинного расписания.
Все это к тому, что дела мои в пятом классе пошли еще хуже, чем в четвертом, отношения с классной руководитель- ницей — женщиной маленькой, зловредной — не заладились, и я совсем бы бросил школу, но ходил в нее от скуки, да еще чтобы раздобыть книжек, которые приохотился читать.
Отвлекаясь и забегая вперед, скажу, что кроме учительницы отпугивал меня от школы предмет под названием алгебра, к которой в шестом классе прибавилась совершенно мне недоступная геометрия, да еще важно сообщено было, что наукам нет пределу и к геометрии со временем может подсоединиться тригонометрия.
На нож хаживал, кирпичом мне голову раскалывали, каменюками, дрынами и всякими другими предметами били, пинали меня, в кулаки брали, на кумпол сажали. Все я более или менее благополучно прошел, пусть и с неизбежными физическими и умственными потерями, однако такого страху, такой жути, как при словах “геометрия” и “тригонометрия”, не испытывал. Шпана есть шпана, на коварство, наглость и нахрапистость ответные качества появляются, соревнование в обмане, подвохах и наглости идет, с годами способность к сопротивлению, к отстаиванию своего достоинства, тело и душа совершенствуются. Словом, в драках и битвах толк был, закалялся я хорошо. Отпор какой-никакой научился давать, иначе ж прикончат. Но как сопротивляться геометрии, да еще и тригонометрии — чем отпор давать?
Пустота разверзлась, впереди, сзади, вокруг одна пустота при слове “геометрия”. А как с пустотой бороться? Была бы гора, так полез бы на нее, на гору, если не одолел бы, может, обошел бы.
Вот сколько ни жил я на свете, сколько ни переслушал умных слов, утверждающих, что мирозданию нет конца, все равно постичь этого не могу. Не могу, и все! Другие могут или притворяются ясновидцами и умниками, у меня не получается, потому как со дня моего рождения все имело конец, край, срок. Вот так же и с геометрией. Я тогда в ряд поставленное арифметическое действие и то одолеть мог с трудом и едва научился считать до ста. Какая тут могла быть алгебра и геометрия? Мало что знаки непонятные, так на тебе, действия разделили линейкой, и цифры расставили в два ряда, да еще Цехин ‑учитель — не без гордости предупредил, что действие может растянуться до бесконечности.
Бабушка моя родимая, зачем ты меня в школу снарядила? Зачем фартук на сумку перешила? Посмотрела бы ты, что со мной творят!.. Стою у классной доски, потею, крошу мел пальцами и ворочу такое, что народ в классе впокат ложится. Учитель математики Цехин, дымясь от напряжения, толкует, что действие, написанное мелом на доске, специально для меня, тупицы, подобрано, надо только сосредоточиться, подумать, как тут же все и решится. Но еще в первом классе арифметика ввергла меня в такую пропасть, где нету места соображению. Все темно, глухо, немо, ничего не живет там, не шевелится и не звучит. “Ну а дважды два сколько будет?” — доносится до меня взбешенный голос Цехина. “Два”, — выворачиваю я. “А дважды три сколько?” — “Шесть”. “Но почему же дважды два — два, а дважды три — шесть?..”
К этой поре меня начинало тошнить, с меня катилось потоком мокро, начинало пощипывать немытую кожу, рубаха и штаны прилипали к телу. Никуда уже я не был годен. Цехин отсылал меня на место, с остервенением, ломая перо, ставил в журнале “Оч. плохо”. Я и этому был рад. Освободили! Выпустили! Кончилась страшная мука.
“Попасть бы в школу, — томила меня мечта на уроках, — где нет ни алгебры, ни геометрии, тем более тригонометрии, и соображать и напрягаться совсем не надо”.
Только на уроках русского языка и литературы ощущал я себя человеком. Чувство неполноценности покидало меня. Я ретиво рвался в “бой”, тянул руку, желая высветить классовые противоречия в повести Тургенева “Муму” и демократические мотивы в произведении Пушкина “Дубровский”.
Оставшись два раза подряд на второй и даже на третий год, я решил покончить с надсадными, никому не нужными науками. До тригонометрии я так и не дошел, слава Богу, и после шестого класса отношения мои со школой не возобновлялись.
Но Бог с ними, с этими точными науками. В театр! В театр! Там веселее и понятней все, и все действия в один ряд.
Иногда в театре поднималась большая паника. Не раздумывая, я хватал в беремя Кольку и мчался с ним на улицу — так поступать мне наказывала мачеха. “Добро, — вразумляла она, — всегда можно нажить, а ребенок — он живой человек!” Однажды ночью театр горел особенно долго, и тушили его всем миром-собором. Мы с Колькой заспались, угорели и померли бы в подвальной клетушке, да вспомнил про нас артист, изгнанный из труппы по причине запойности, — он не единожды гуливал у нас с папой. Пожарные вытащили меня и Кольку наружу. Нас рвало. У Кольки не держалась голова, он ронял ее мне на плечо. Были разговоры, будто искал нас фотограф игарской газеты, чтобы заснять на руках у пожарников, проявивших мужество при спасении детей, но не нашел — спасенных детей мачеха укрыла в кочегарке нового театра. Старый закрылся окончательно. Публику из него вытряхнули, и, чтобы она не вздумала возвратиться, пожарные раскатили баграми уцелевшую часть гостеприимного и веселого заведения.
Узел с периной, подушками, старыми оленьими и собачьими шкурками, половиками какое-то время валялся за котлом в кочегарке. Мы с Колькой спали за котлом, полузадушенные угаром, потные от жары и пара, вымазанные глиной и сажей. Колька совсем увял в душине кочегарки, черный, худющий, перестал материться и свистеть, все тер кулачишками красные глаза и сам себе напевал: “О‑о-о‑о, о‑о-о‑о”.
Явился папа, трезвый, потертый и смирный. Мачеха взяла лом и пошла на него. Ее перехватил дежурный кочегар — переселенец из наших мест. Мачеха и кочегар срамили папу, он сидел на поленьях, смотрел в огонь тусклыми, то и дело в бессилии закрывающимися глазами и не отвечал им, не каялся, не слышал, должно быть, ничего, ничему не мог внимать, обессиленный пьянством.
Узел с добром, я и Колька были переправлены в пустое помещение летней парикмахерской, где недолго работал папа. Срубили для парикмахерской новый бревенчатый дом, но папу работать туда не перевели — “полька-бокс”, сооружаемая им на головах игарчан, не подходила под госты мод; брить, не повреждая людей, он так и не наловчился — “руки суетились”.
Мы отодрали доски, прибитые буквой “х” к окнам и двери парикмахерской, и зажили семейной ячейкой. Какое-то время все шло у нас ладно — папа поступил на курсы засольщиков рыбы, мачеха шуровала кочергой в долгозадом котле театральной кочегарки, поддавая жару родному искусству, я был дома за няньку и за истопника. Но ветхое сооружение сарайного вида, воздвигнутое под парикмахерскую на скорую руку еще первопоселенцами, сдавало под напором заполярных стихий. Однорамные окна нашего обиталища, хотя и были занавешены половиками, тепла не держали. Жизнь наша переместилась в угол. к железной печке, которая неустанно гудела и содрогалась от напряжения.
***
Первым сдал папа. Еще в молодости прихватив простуду, он маялся многими недугами и самой страшной болезнью — псориазом. Ехать в сырое Заполярье да еще на рыбный промысел ему не следовало.
Пришла с работы мачеха, затрясла головой, подшибленно- дураковатая, раскосмаченная, выла она, размазывая слезы по плохо отмытому от сажи лицу, и вокруг глаз ее размывало слезами черные ободки, какие нынешние девчата наводят для томности и азиатской загадочности. Колька лез ко мне под пальтишко, зажимая ладошками глаза. Он не орал, не выказывал страха, только дрожал так. что проволокой выступающие ребра его вроде бы позвякивали. Он у нас хороший малый, терпеливый, да обезножел, лишь начавши ходить. Бродил с осени, ушибался, но свистел, бормотал чего-то. Старый театр, кочегарка и парикмахерская доконали мальчонку. Из мачехиного воя и причетов я уяснил ‑отец в больнице. В тепле проведет всю зиму, сыт, умыт и беззаботен. Не в первый раз обострялась его болезнь после запоев, он надолго убирался в больницу, предавая семью, и предаст еще не единожды. Я сказал мачехе, чтоб она спасала Кольку — искала работу, жилье и уходила отсюда, иначе малому конец — кашель у него начался и ноги вот…
— А ты?
Мачеха, подбирая волосы под платок, высоко задрала руки, и меж распахнутых пол душегрейки обнаружился заметно побугревший ее живот: “Чего это она там спрятала?” — мачеха перехватила мой взгляд, поспешно запахнула полы, и я догадался, отчего пошли у нее цветные пятна по лицу, мадежами в деревне они зовутся.
— Уйду к нашим, — ответил я и покраснел.
Мачеха ровно ждала такого моего решения. “Правильно, — тараторила она, собирая манатки. Колька же плотнее и плотнее прижимался ко мне. — Кому, как не дядьям, не дедушке да бабушке позаботиться о сироте? Отец хворый, а я ‑какая мать? Со своим-то дитем дай Бог управиться, не ухайдакать его при такой жизни… Конечно, тесно у родни-то, комнатенка всего, ну да в тесноте — не в обиде… — И совсем уже заботливо наказывала: — Главное дело ‑потрафляй бабушке. Не огрызайся. Сяма не то, что я, сяма не любит этого. Ну даст Бог, все наладится, отец не подохнет, соберет всех в кучу…”
И по тому, как снизила она голос на “куче”, не сказывала, куда уходит, суетлива больно была, голос ее был шибко ласковый, я уразумел: и эта предает меня. Чувствует, знает — не пойду я “к нашим”, но балаболит, извертывается. А я‑то, я‑то ждал взрыва: “Какие еще тебе наши?! Я что, не наша?!” — и решительно заберет меня мачеха с собою. Всю жизнь тогда я буду покорным, уважать ее попробую, когда вырасту, защищать и кормить стану…
Избавившись от обузы, мачеха переминалась “для приличия” у обмерзшего порога парикмахерской. Я сидел за печкой на полу, обняв колени, и видел Колькины глаза, слезами сверкающие из толстого, неуклюже навьюченного на него тряпья. Вот-вот рухнет ко мне Колька с протянутыми руками, тогда я не выдержу, зареву тоже.
— Ладно, идите…
— Картошек поешь. Карасин в фонаре остался… Не обгори ночью-то… Долго тут не будь…
— Иди, иди…
Дощатая, по щелям просеченная белым дверь бережно, почти беззвучно прикрылась, обдав облаком стужи пустое жилище, на стенах которого остались незакрашенные квадраты от зеркал, настенных ламп и гвозди, забитые для какой-то надобности; провода мышиными хвостами торчали из стен; белела под потолком люстра, сделанная наподобие банного таза. Кроме люстры, досталось мне кое-что из нашего личного имущества: в углу лежала перина, подушка; на окнах половики висели, и, пока не забрала их мачеха, я мог “жить — не тужить”.
***
Самостоятельную жизнь я начал сразу, безо всякой подготовки. Мачеха из кочегарки ушла, дров мне там не дали. Я подглядел возле одного переселенческого барака нарту, явно лишнюю, укатился на ней к жилищу, отныне мне только принадлежащему, и обнаружил, что перины на месте нет, зато половики, подушка и кое-что из рухляди, главное — собачья и оленья шкуры ‑милостиво оставлены мачехой. “Хоть в тоске, да все не на голой доске! Дура дурой, а где надо, так умная, — не захотела вот со мной встречаться и не встретилась, имущество поделила по совести”.
Надо было взоидить нарту, что значит — облить водой, подморозить полозья, после подровнять топориком лед, чтобы нарта была ходовитей. Все это я проделал с большой охотой и, впрягшись через оба плеча в нарту, скоро волок уже с речного отвала воз сухой обрези, именуемой в Игарке макаронником. Нарубил я его целый ворох, надеясь ночью унести сырой лиственный кряж от театральной кочегарки, потому что макаронник горел порохом и его надо “сдерживать” топливом впросырь.
Я варил в ведре и пек на печке пластики картошки, не интересуясь, допеклись они или доварились, ел их, скорлушки бросал мышам, которые бойко возились по другую сторону печки, с ними было мне не так одиноко. Я добывал в читальнях библиотек книжки, уводил их, а они уводили меня в иной мир, помогали глушить тревогу и раной ноющую обиду на весь белый свет. Я понимал, что долго мне на картошке не продержаться, ослабну и не смогу на себе таскать возами дрова.
Я уставился взглядом на люстру, вывешенную посередь залы. В чаше люстры темнела мерзлая мухота, будто подвяленная смородина, по дну люстры, словно во льду, сверкала трещина, край люстры выбит, потому и не взяли ее с собой горкомхозовцы, а вещь хорошая. Если из десяти плевков хоть одним попаду в чашу люстры — решил я, — мне стоит сходить к нашим и понюхать, чего там и как. Плевать было хоть и невысоко, но из-за печки далеко, однако я не хотел хлюздить — все вокруг меня хлюздят. Так я не стану хлюздить и, раз загадал попасть в люстру из-за печки, шагу не сделаю, даже не поднимусь, как сидел, так и буду сидеть, в соревновании должна быть честность. Я попал в люстру шестым плевком, да так попал, что мухота сажей залетала по чаше люстры и пыль облаком заклубилась. “Силен, бродяга! Зер гут!” — похвалил я самого себя и отправился к нашим.
Меня приветили, усадили есть, про жизнь спрашивали. Я чего-то плел, старался не жадничать и не капать на клеенку, ел, что давала бабушка из Сисима. Дед привычно ругал отца: “И в ково уродился, сволочь такая?! Ну я вот его увижу! Ну я вот ему…”
Бабушка из Сисима поспешно взялась штопать рубаху прямо на мне, даже язык велела прикусить, чтоб память иголкой не ушить, затем украдкой от деда сунула мне рублишко — вот какая заботливая бабушка! Они, дед и бабушка, догадывались о моей беде, но прятались, прежде всего от дядьев — те не понимали, что со мной, где я живу, шуточки пошучивали, о гульбе думали. Отужинав после смены, Ваня — работал он рубщиком на лесобирже — вальнулся с книжкой на кровать. Вася щелкнул меня по лбу, свистнул в “квартире”, дразня бабушку из Сисима, и подался по девкам. Бабушкин сын Костька — тоже мне дядя, хотя и моложе меня, оказывал упорное сопротивление матери, заставлявшей его делать уроки. Он метил на катушку порезвиться и покурить там с ребятней, вот и тянул шею, заглядывая в обтаявшее сверху барачное окно.
Все заняты собою. У всех свои заботы. И у меня тоже. Главная из них: чего завтра пожрать?
Дома ждал меня гость, мой одноклассник и друг, Тишка Ломов, личность тоже выдающаяся, в дружбе до гроба верная и до того преданная, что со мною на второй, если потребуется, и на третий год останется в одном и том же классе.
Тишка дал мне пирожок с капустой и записку классной руководительницы моим родителям. Она была обеспокоена долгим отсутствием вверенного ей ученика, хотела знать — отлынивает ли учащийся, болен ли, и вообще она всегда старается лично знакомиться с уважаемыми родителями и со всеми уже почти знакома, кроме моих.
Плюнув на неразборчивую роспись учительницы, я бросил бумагу в огонь, чем привел Тишку в бурное восхищение. Вдвоем мы быстро наготовили дров, нахально уперли сутунок опять же от театральной кочегарки, и Тишка засиделся у меня допоздна, сообщив напоследок, что видел мою мачеху возле домов, строящихся на улице Таймырской.
Слабо теплившаяся надежда погнала меня на улицу Таймырскую, и там среди четырех из брусьев складываемых двухэтажных домов, в жарко натопленной сторожке, наполненной запахами стружек и выкипевшей из досок живицы, я отыскал мачеху и Кольку.
Малый метался на топчане, сколоченном из новых, свежепахнущих досок.
— Заболел наш Коле-енька, заболе-эл! — запричитала мачеха, схватившись за голову. Голос у нее был совсем уж лесной, дикий, вся она какая-то обвислая, сырая, губы мокры, раскосмачена, будто шаман. “Да она же выпившая, может, и пьяная!” — резануло меня догадкой, и я со страхом заметил на столе, из опять же белых, пахнущих досок сооруженном, уже нечистом, израненном ножиками, недопитую бутылку. На газете ржавели растерзанные иваси с выпущенными молоками, кусок хлеба, похожий на булыжину. Хлеб почему-то ломали, не пользовались ножом, воткнутым в щель стола. Пили тут рабочие, строители пили, совсем недавно, в обед пили.
— Ну, как ты? Не ушел к нашим-то? — на слове “нашим” мачеха сделала злой упор и затрясла спутанными космами: — Не нужны мы никому! Ни нашим, ни вашим… Ни-ко-му! Знать, бороной по нашей судьбе кто-то проехал… Допей вон вино, лучше станет, тепле‑е…
Мачеха, хоть и заполошная, хоть и с пьяницей жила, но к вину непривычная, ее развозило в жаре. Ночь, наверное, не спала — сторож все-таки. Может, много ночей не спала — ребенок хворый на руках, другой наружу просится; ни кола ни двора; муж из больницы табаку заказывает; где-то парнишка брошен, пусть неродной, но все-таки живой человек! Что, если мачеха вздумает допить остатки спирта? Ей ведь все равно — отчаялась. СгоритУмрет в судорогах. Что с Колькой тогда будет?.. Я схватил бутылку, задержал дыхание, остановил всякое движение в теле и в широко растворенный рот вылил спирт — так пьют настоящие умельцы, слышал я, так пьют ходовые мужики, покорители морей, воздушных, арктических пространств — и словно подавился горячей картошкой — ни взад, ни вперед ничего не подавалось и не пробивалось, прожигало грудь комком пламени, губы понапрасну схватывали воздух. Мачеха изо всей силы колотила меня кулаком по спине:
— Ну!.. Н‑ну-у‑у! Н‑ну-у-у‑у! Ой, тошно мне! Закатился парнишка-то!.. Л‑лю-у-уде-э-э‑э!..
Наконец разжалось, схватило воздуху обожженное горло; остановившееся сердце пошло своим ходом, и я смог перевести занявшийся дух. Убедившись, что я ожил, отошел, мачеха упала головой на край топчана, подгребая к себе Кольку:
— Зарублю! Если Колька помрет, отсеку башку твоему отцу!..
Я толкнул задом дверь, выпятился из сторожки. Следом несся сорванный голос человека, давно и безнадежно заблудившегося. Я зажал драными рукавицами уши, побежал куда глаза глядят. На какой-то улице, возле каких-то подпрыгивающих бараков катавшиеся с крыши сарая или с чего-то высокого и тоже подпрыгивающего ребятишки кричали: “Пьяный! Пьяный! Оголец пьяный!..” Я схватил палку, погнался за ребятней, запнулся, упал, ободрал в кровь колени. Какие-то дядьки и тетки поймали меня, ругались, хотели бить, но меня начало рвать, и они брезгливо отступились.
Неизвестной мне дорогой — пьяных же черт водит! — я проник на конный двор, располагавшийся в соседстве с парикмахерской, попал в стойла к рабочим коням, если б к жеребцу — зашиб бы он меня. Обнимая смиренную конягу за шею, истертую хомутом, я чего-то ей объяснял, целовал в окуржавелую морду. У коняги подрагивали широкие ноздри, она деликатно отворачивалась от меня, как девушка в автобусе от назойливого пропойцы. В печальном глазу коняги стоял молчаливый мне укор. И по сию пору, когда я гляжу на рабочую конягу, мне вспоминается покойный дедушка Илья Евграфович, и тогда тоже, видать, вспомнился. “Эх, дедушка, дедушка! Царство тебе небесное! — запричитал я. — Ты не бросил бы меня…”
Выплакавшись, я, должно быть, поспал в стойле коняги, потому что очнулся в соображении, нагреб из кормушки овса в карман и потрепал извинительно конягу по гриве;
— Голодуха — не тетка! Тебе еще дадут.
Холодина в парикмахерской была такая же, что и на улице.
Мышей не слышно и не видно — норками ушли на конный двор, там сытнее и теплее. Я разживил печку, подгреб в кучу грязные, облезлые шкуры, закутался в половики, жарил овес на вьюшке и выгрызал из шелухи зерна. Наловчился я в этом деле. “Беда вымучит и выучит”, — говаривала бабушка Катерина Петровна. Жива ли она? Надавливая зубами на зерно, я посылал ядрышки в рот и хрумстел, думая о бабушке и о разных разностях. “Овеяно зернышко попало волку в горлышко”, вспомнилась бабушкина присказка, только ему, волчьему-то горлышку, все нипочем, а мне язык накололо. Я пробил в зеледенелом ведре дырку, попил через край воды, и меня снова разморило у горячо полыхающей печки, в пьяную жалость и слезу повело. “В Ледовитом океане, — затянул я только что появившуюся песню, — против северных морей, воевал Иван Папанин двести семьдесят ночей. Стерегли четыре друга красный флаг родной земли до поры, покуда с юга ледоколы не пришли…”
Пел и плакал — жалко было Ивана Папанина.
***
В ту ночь я едва не замерз. В печке погасло. Со шкур я скатился, и только подушка, угодившая мне под бок, спасла меня от тяжелой простуды, может, и от смерти. Малую простуду — кашель, бивший меня, вечный уже насморк я болезнями не считал.
Боль в голове, одиночество ли, особенно тягостное с похмелья, надежда ли отогреться и чего-то пожрать стронули меня с места, потащили в тринадцатую школу. Располагалась наша отстающая школа в бывшем помещении горсовета. Наверху, на втором этаже школы, все еще оставались разные службы, для которых достраивалось отдельное помещение. Службам этим, особенно сотрудникам гороно, учащиеся мешали выполнять обязанности, бегая по коридору и резвясь на лестницах.
Готовый дать в морду любому, кто станет приставать с расспросами или обзываться, весь внутренне подобравшийся, ощущая колкую щетину на спине, я шагнул в класс и понял, что друг мой, Тишка Ломов, провел “серьезную работу” среди учащихся — меня никто не “видел”. Тишка пересунул в пустующее передо мной отделение парты ломоть хлеба, жиденько намазанный томатной пастой. Я приподнял клапан парты, наклонился и быстро изжевал, да что там изжевал, заглотил кусок хлеба и облизал кисленькую пасту с губ. Тишка коршуном глядел вокруг, остерегая таинство моей трапезы.
Задребезжал звонок. В класс с указкой, картами и журналом в беремени вошла Ронжа — такое прозвище носила учительница за рыжую вертлявую голову, зоркий глаз и керкающий голос. На самом деле Софья Вениаминовна, географичка, наш классный руководитель. Ростику Ронжа от горшка два вершка и потому готова уничтожить всех, кто выше ее и умней. Поскольку выше ее и умней были все люди вокруг, она всех, над кем ее власть, а власть только над учениками, терзала.
Пронзив голубым, душу леденящим взором пятый класс и сразу все в нем увидев, Ронжа уцелилась клювом в меня:
— Явился не запылился! В перемену побеседуем…
Беседе не суждено было состояться.
К середине урока меня крепко разморило в тепле, и я стал кренить голову на парту. Сзади меня началось смятение. “Девчонки увидели на мне вшей, ‑догадался я, втягивая голову в плечи. — Выползли, заразы! Не сидится под рубахой, в тепле…”
— Встать! Вста-ать! Вста-а-а-ать!
Кто-то рвал меня, тащил за руку. Я поднял голову и в плавающей паутине сна различил что-то рыжее, с дергающимся хохолком, с острым клювом. Дружески улыбнулся я рыжей птахе, повсеместно обитающей в российских лесах, красивой птахе, но вороватой, ушлой и шибко надоедной. Птаха издала поросячий визг, и я проснулся. Из-за парты, в которой я застрял, вытаскивало меня малосильное существо женского пола, трясущееся от бешенства.
Я стоял у доски по команде “смирно”. Ронжа, поцокивая каблуками, мне чудилось — коготками, скакала вокруг меня, будто возле корыта с прикормом, обзывала лоботрясом, идиотом и тому подобными словами, стоящими на ближних подступах к матюкам. Я плохо ее слышал и никак не мог удержать голову. Дремал. То, что я не огрызался, прикемаривал на глазах у всего класса, распаляло учительницу, уязвляло пуще всякой наглости, и в слепом обозлении перешла Ронжа ту ступень, которую переступив, даже бесстрашная мачеха бросала все дела и убегала куда подальше, надежно хоронясь от пасынка.
— Грязный, обшарпанный, раздрызганный! — Ронжа выдернула из моих штанов рубаху с прожженным подолом, оттого и заправленную под ошкур брюк. Валенки — расшлепаны, мною же проволокой чиненные, “просили каши”; прихваченные через край суровыми нитками, заплаты на штанах поотрывались; стриг меня папа под “польку-бокс” еще на рыбалке, в баню я тоже затепло ходил, нагольного белья на мне не было. Заталкивая рубаху обратно под штаны, я нечаянно показал исцарапанное ногтями тело. Кто-то в классе хихикнул и тут же получил громкую оплеуху от Тишки Ломова. Ронжа мигом выдворила Тишку из класса и собралась обличать меня дальше, но сидевшая сзади меня дочка завплавбазы или снабсбыта подняла руку — левая сторона ее кошачьей мордочки сделалась еще сытнее, вроде она конфетку за щекой мумлила — Тишка отоварил! Человек — Тишка!
— Ну что у тебя, Переудина? — недовольная тем, что ее прерывают, спросила учительница.
— Софья Вениаминовна, у него вши…
Ронжа на мгновенье оцепенела, глаза у нее завело под лоб, сделав ко мне птичий скок, она схватила меня за волосья, принялась их больно раздирать и так же стремительно, по-птичьи легко отскакнув к доске, загородилась рукой, словно бы от нечистой силы.
— Ужас! Ужас! — отряхивая ладонью белую кофточку на рахитной грудешке, со свистом шептала она, все пятясь от меня, все загораживаясь, все отряхиваясь.
Я уцелил взглядом голик, прислоненный в углу, березовый, крепкий голик, им дежурные подметали пол. Сдерживая себя изо всех сил, я хотел, чтоб голик исчез к чертям, улетел куда-нибудь, провалился, чтоб Ронжа перестала брезгливо отряхиваться, класс гоготать. Но против своей воли я шагнул в угол, взял голик за ребристую, птичью шею и услышал разом сковавшую класс боязную тишину. Тяжелое, злобное торжество над всей этой трусливо умолкшей мелкотой охватило меня, над учителкой, которая продолжала керкать, выкрикивать что-то, но голос ее уже начал опадать с недоступных высот.
— Ч‑что? Что такое?.. — забуксовала, завертелась на одном месте учителка.
Я хлестнул голиком по ракушечно-узкому рту, до того вдруг широко распахнувшемуся, что в нем видна сделалась склизлая мякоть обеззвучившегося языка, после хлестал уже не ведая куда. Я не слышал криков, визга, не заметил, как в панике сыпанули за двери парнишки и девчонки, покидая родной класс и учительницу; черные стрелы замелькали перед глазами — разлетались прутья голика; на мгновенье возникло передо мной окровавленное лицо учительницы, но кровь на напугала, не отрезвила меня, наоборот, она прибавила озверения и неистовства. Ничего в жизни даром не дается и не проходит. Ронжа не видела, как заживо палят крыс, как топчут на базаре карманников сапогами, как в бараке иль жилище, подобном старому театру, пинают в живот беременных жен мужья, как протыкают брюхо ножом друг дружке картежники, как пропивает последнюю копейку отец, и ребенок, его ребенок, сгорает на казенном топчане от болезни…
Не видела. Не знает. Узнай, стерва! Проникнись! Тогда иди учить. Тогда срами, если сможешь. За голод. За одиночество, за страх, за Кольку, за мачеху, за Тишку Ломова — за все полосовал я не Ронжу, нет, а всех, бездушных, несправедливых людей на свете. Голик рассыпался в руке — ни прутика, я сгреб учителку за волосья, свалил на пол и затоптал бы, забил до смерти жалкую, неумную тварь, но судьба избавила меня от тяжелого преступления, какой-то народ навалился на меня, придавил к холодным доскам пола.
— Витька! Витька! Бешеный! В колонии сгноят!.. — далеко где-то кричал и плакал Тишка Ломов.
— Мальчик! Мальчик! Что ты, мальчик? — просил, умолял кто-то. ‑Успокойся! Успокойся, мальчик…
Не сразу, но дошло: взывают ко мне. Я — мальчик?Забыл совсем об этом, забыл — мальчики и девочки бывают в детстве. Где же оно, мое детство? За горами, за долами, за далекими лесами, в родной сторонушке, у родимой бабушки. Накоротке отшумело мое детство, Троицыным зеленым листом, отцвело голубым первоцветом…
— Пустите меня. Не держите…
Меня повели в учительскую. В коридоре, прижавшись к стенам, стояли, онемело глазея на меня, учащиеся. Со второго этажа, свешиваясь через деревянный брус лестницы, глядели служащие. В учительской, бледная, возмущенная, что-то говорила директорша школы, голос ее набирал силу, переходил в крик. Куда-то звонила завуч, то и дело роняя очки на пол. Откуда-то всякого народу дополна набилось. Появился наконец и милиционер, которого разом взяли в круг учителя, задергались, возмущенно тыча пальцами в меня, в Ронжу, поверженно лежавшую на диване, слабо стенающую, боязливо сморкающуюся кровью в батистовый платочек. Долетали, но мало меня трогали страшные слова; суд, тюрьма, исправи- тельно-трудовая колония, дознание, факты, “мы все свидетели”. Скучно среди этих людей, будто в худом заполярном лесу поздней осенью. И холодно. Очень. Трясло, прямо-таки зыбало меня так, что весь во мне ливер перемешанно болтался. Я схватывал, схватывал рубаху на горле, с которой оторвалась последняя пуговица. Да какое от рубахи тепло? “Свидетели! — с презрением отметил я. — ЧЕ же вы не заступились-то за Ронжу? Свидете-еэ-телиНеужто лихорадка опять? Зимой? Эта похлеще листопадицы! Пропал я!..”
Хотелось лечь, свернуться, укрыться чем-нибудь теплым. “Домой”, за печку бы!..
Выслушав гомонящее учительство, милиционер надел шапку и буркнул: учительша-де тоже птица хороша. Сами-де тут разбирайтесь, да прежде покормите малого и одежонку из каких-нибудь фондов выделите…
Я приостановил в себе озноб, выглянул из людской чащи, забившей учительскую, из-за кочек лиц, из-за выворотней туловищ — милиционер был пожилой, мужиковатый. Он не приложил руку к шапке со звездой, он поклонился, сказав: “Извините!” — и осторожно прикрыл за собою дверь.
Наступило молчание, растерянное иль зловещее — не понять.
— И то правда, — прежде накормить, — спустя большое время вздохнула седая женщина. Она курила возле окна, кутаясь в теплый платок, и, кажется, одна только не орала, не бегала по учительской.
— Но, Раиса Васильевна!
— Что Раиса Васильевна?! Что? Набросились гамозом на го- лодного мальчишку… Милиционера позвали… руки крутить… Да? Чего молчите? Идем со мной, парень! — метко бросив папиросу в форточку, проговорила Раиса Васильевна и властно, как маленького, взяла меня за руку.
Мы поднялись по деревянной, замытой лестнице наверх, туда, где еще располагались разные службы, и в конце коридора вошли в комнату, на двери которой тускло светились буквы: “ГОРОНО”.
За тесно составленными столами трудились разные люди, которые сделали вид, будто не заметили нас с Раисой Васильевной. В соседней комнате, куда была распахнута дверь, громогласная женщина крыла кого-то по телефону, так крыла, что графин или чернильница на столе звякали — каждое слово она припечатывала ударом кулака по столу.
“Грозная контора!” — поежился я и решил, что здесь-то меня и “оформят в исправиловку”. Раиса Васильевна усадила меня за длинный стол, заваленный бумагами, над которым написано было “Инспектор гороно”, сама ушла. Впервые в жизни попав за казенный стол, да еще под такую давящую надпись, я крепко оробел. Женщины, пожилые и молодые, писали бумаги, ставили на них печати, звонили куда-то, и я начал успокаиваться. Явилась Раиса Васильевна, принесла стакан со сметаной, прикрытый ломтем белого хлеба, поставила его передо мной на стекло, сказала: “Ешь!” — и отправилась в комнату, где уже утихомиренней продолжала разговаривать по телефону женщина. “Но! Но! А они-то что? Они-то? У них-то своя голова на плечах есть? Почему я должна за всех отдуваться?.. Но! Но!..” — Должно быть, Раиса Васильевна ушла, чтоб не стеснять меня, да плевать мне на всех — не было больше моих сил терпеть, жрать так хотелось, что голова кружилась. Деловая обстановка в конторе, брань женщины, голос ее в соседней комнате, как бы понарошке грозный, не пугали меня, наоборот, приутишили смуту в моей душе, и тепло здесь было — за спинкой стула Раисы Васильевны шипела батарея, крашенная голубенькой краской. Я еще и с едой не управился, как явилась из соседней комнаты женщина, коротко стриженная, фигурой напоминающая круглый сутунок, к которому безо всякой шеи приставлена голова.
— Чего дерешься-то? — по голосу я узнал ту самую, что разорялась только что по телефону, и не мог сообразить, чего ей сказать, да она и не ждала ответа. Примостившись на край стола мягко раздавшимся задом, она закуривала и, когда я снова принялся за еду, еще спросила: — Не знаешь, что ли, мужчине женщину бить не полагается?..
“А ты старый театр знаешь? — хотелось спросить у этой женщины-коротышки. — Папу моего знаешь? Как они с мачехой сгребутся да в топоры! А я их разнимать… Ты-то знаешь, да тоже прикидываешься дурочкой. Ну и я дураком прикинусь!”
— Не знаю, — дожевывая хлеб, пробубнил я в ответ и, покончив с пищей, внятней добавил: — Я еще мальчик.
— Чего-о‑о? — коротышка женщина и Раиса Васильевна вместе с нею так и покатились: — Ну и гусь ты лапчатый!
Сотрудницы гороно начали прислушиваться к разговору. Я поднялся, одернул рубаху, поблагодарил Раису Васильевну за угощение и, вытянувшись по стойке “смирно”, с вызовом брякнул:
— Готов следовать куда прикажете!
— Чего-чего? — снова поразилась заведующая. — Ты и в самом деле гусь! — и обвела присутствующих взглядом. Раиса Васильевна покивала ей головой, дескать, то ли еще будет.
— В кэпэзэ, в тюрьму, на каторгу, — с солдатской готовностью рубил я.
— Да ладно тебе! — буркнула Раиса Васильевна. — На каторгу… Сиди уж, — и поспешила следом за коротышкой в другую комнату, и, когда закрывала створки, я заметил буквы: “Зав. гороно”. Прежде чем запахнуть дверь, заведующая обернулась и зачем-то погрозила мне пальцем, тоже коротеньким, хотела выдать чего-то грозное, руководящее, но Раиса Васильевна потеснила ее собою, утолкала за двери.
Тепло разливалось по моему нутру от еды. Боясь снова опозориться, уснуть, я стал искать развлечений и под стеклом, среди бумажек, театральных билетов, облигаций Осоавиахима, каких-то бланков и справок, обнаружил карточку молодого, красиво одетого парня. В галстуке парень, в темном костюме, подстриженный, причесанный, он напряженно сдерживал улыбку, но она все же просквозила в глазах, тронула большие губы, какие чаще всего бывают у мягкосердечных людей. Такие парни слушаются мам и пап, старательно учатся, их выбирают в пионервожатые, в редколлегии стенгазет, посылают на слеты, таких мы с Тишкой лупили…
Где-то я видел такую же карточку? Где? Брезжило, брезжило и прояснилось, да вон же, внизу, у крыльца, деревянная пирамидка! На пирамидке, крашенной в защитный цвет, разлапистым крестом укреплен поврежденный пропеллер самолета и три карточки врезаны в дерево: двое в летчицкой форме и один вот этот парень, в гражданском, при галстуке. Изучали они чего-то в тундре и обледенели — самолет гробанулся. На могилу, не по правилам, не на кладбище, в центре города, у горсовета сделанную, пионеры и всякие заслуженные люди приносят цветы.
— Задремал? — Я вскинулся. Раиса Васильевна кивком показала, чтоб я освободил место, села, расписалась в продолговатой бумажке со штемпелем и печатью, перехватив мой взгляд, на мгновение сникла, затем коротко, с устоявшейся болью молвила: — Сын. — И протянула мне бумажку: — Вот тебе направление… В детдом направление. И не вздумай не пойти!..
Раиса Васильевна проводила меня до запасного выхода — не хотела, чтоб я прошелся по коридору родной школы, и уже на площадке лестницы спросила:
— Ты любишь читать?
— Ага.
— Так вот тебе мой совет: никогда не бросай книжки. Читай. Больше читай. И не дерись. Нехорошо это. Ладно, ступай. Тебе еще много назиданий слышать. — Раиса Васильевна посмотрела в сторону со вздохом: — Горазды мы на них. Благо ничего не стоят. Мужики и бабы, бывало, сперва хлеб голодному, потом молитву. Мы ж наоборот… — Раиса Васильевна осеклась; отвалил мне Бог рожу — все, что переживаю, на ней видно. — Варежки где? Потерял?
— Нет у меня варежек. Рукавицы-верхонки есть. Я в них дрова рублю.
— В детдоме выдадут. Ну беги, беги! Холодно тут. — Раиса Васильевна куталась в теплую шалюху или шарф, под которым еще пестрел свитер. “И чего человек мерзнет? На лестнице потеплей, чем в “моем доме”, и одежда — не моей чета!” — думал я, томясь: не хотелось мне в детдом, но нельзя обманывать Раису Васильевну. Если таких людей начнешь обманывать, хана тогда всякой вере и совести.
Спустившись по лестнице, я поднял голову, увидел еще раз Раису Васильевну, не всю, только седую ее голову, склоненную над перилами, увидел и огромные, куда-то в пустоту глядящие глаза. Серой совой, ослепленной снежным светом, почудилась мне женщина из гороно, которую я видел в первый и последний раз — весной во время ледохода он скончалась от больного сердца. Ее портрет был напечатан в газете “Большевик Заполярья”. Я хотел содрать газету с забора лесобиржи и вырезать портрет Раисы Васильевны, да где же мне было его хранить-то? — ни блокнота у меня, ни бумажника в ту пору не было.
***
Сподобило меня прочитать какую-то дряхлую книжку о старом приюте да баек досыта наслушаться от обитателей старого театра о специсправиловках, о страшных детдомах. Понимал я, конечно, что кормить ивасями и не давать воды, пороть проволочной плетью, бросать в карцер, где крысы живьем съедают нашего брата, — в детском доме едва ли станут, но все ж страх камнем лежал на дне моей души, и без того уже крепко надорванной. С людьми схожусь я трудно, а в детдоме ведь не просто люди — шпана там, и волю, так мне поглянувшуюся, терять не хотелось. Пусть голодную, бесприютную, одинокую, но волю: живи как хочешь, делай что угодно. И главное, верилось: наступят, не могут не наступить времена счастливые.
Словом, решил я не торопиться и глубоко обдумать положение. “Никуда от меня не денется детдом-то”.
Неторопливо прошел я мимо тринадцатой школы, пооколачивался в хлебном ларьке. Ничего там не обломилось. Я особо не горевал: как-никак маленько подкрепился в гороно. Вырулив в свой переулок, я посеменил вдоль заплота конного двора и замер: такая постигла меня неожиданность. Бабушка моя, Катерина Петровна, принялась бы при такой неожиданности кресты на грудь бросать: “Матушка, Царица Небесная! Милости и благодати Твои, яко солнце Божье, всевечны…” Над жилищем моим, над хибарой сортирного типа, крашенной в небесный цвет, утонувшей до застрехи в снежных забоях, струился дымок. Значит, жизнь идет, мачеха вернулась, может, и отец? Да пусть бы и отец ‑все какая-никакая живая душа, в казенный дом не идти, не прилаживаться к детдомовской шпане, не менять пробитое русло жизни.
В убежище моем, за полыхающей печкой нахохленно сидел Тишка Ломов.
— Убег? — спросил он.
Я сел рядом с ним и показал бумажку. Он ее прочел, шевеля губами, задумчиво вернул:
— Померла бы матуха, вместе бы пошли. Вместе не так боязно.
Я встал на карачки, пошуровал железиной в печи, подбросил дров. В избушке притемнилось, по ту сторону печки синичкой пискнула мышь, послышался ей ответ из-под вывороченных половиц, и зашебаршила картофельная скорлушка. Работают мыши, кормятся безбоязно, они настолько привыкли ко мне, что иной раз по лицу норовят пробежать. “Чудно дядино гумно — семь лет урожаю нет, а мыши водятся!”
— Я у тебя поживу, — не то попросился, не то разрешил себе Тишка.
— Живи! — Я взял топор, развалил сырую чурку пополам. — Только жрать нечего.
— Воровать будем.
— Ты воровал?
— Нет.
— То и треплешься. Воровать страшно.
Гудела печка — “хороший людя” — как сказали бы о ней приенисейские остяки. Что бы я и все мы делали без печки? Без огня? Неужто в детдом идти все же придется? Ах ты! Ах ты! До чего не хочется, до чего боязно…
Тишка, ровно бы оправдываясь, рассказал, почему он не может явиться домой. Это он перенял у школы милиционера и поведал ему все, как было, оттого и пришел милиционер в учительскую такой сердитый. Дома у Тишки мать и старший брат Пашка — они из переселенцев. За старшего в семье Пашка ‑художник в городском кинотеатре, а беснуется дома хуже урки. Примется Тишку бить — нет у него под рукой другого предмета, кроме полена или железной клюки. Сколько раз из памяти вышибал Тишку. Мать запугал до смерти, она и без того запугана переселением, утерей троих детей, подрублена цингою, беззубая, кости у нее по-старушечьи выступили и хрустят, в тридцать-то семь лет! Работает мать Тишки сортировщицей пиломатериалов на лесобирже. С работы явится, на топчан заползет и лежит пластом. “Прибрал бы скорее Господь. Ослобонить бы себя и вас”, — говорит. “И освободи! Чего волынишь?!” ‑кричит родной сын Пашка.
Тишка другой раз пожалеет мать, печь истопит, сварит похлебку или кашу, горячим себя и ее побалует. Пашка дома не ест. Как личность интеллигентная, кушает он в ресторане, под баян. Бабу завел Пашка, модную, курящую. Сидит красотка па топчане, бренчит на гитаре и песенки поет про отчаянных капитанов, про маленькую Мэри, пьяная нажрется, так про Колыму и про блатную жизнь поет-рыдает, в Пашку бросает туфлями. Тишке с матерью совсем не стало места в барачной комнатенке. Терпеливо ждут они, когда та, ни квартирантка, ни жена — прости-господи и воровка, коих летом на морпричалах дополна, надоест художнику и он ее удалит из помещения.
— Пойдем-ка, Тимофей, дровами запасаться, — с кряхтеньем начал я вылазить из-за печки.
— А в детдом?
Я глянул на него; “Предавал я кого? Предавал?!” — так выразительно глянул, что он заторопился искать рукавицы.
— Уж и на понт не возьми человека! Совсем шуток не понимает!
Мы приперли воз макаронника, быстро его изрубили, затем весело и непринужденно накатали сырых чурок от кочегарки драмтеатра и сверх того ящиков от магазина свистнули. В фанерном ящике обнаружилась подмокшая, слипшаяся в углу сахарная пудра от конфеток. Мы разболтали ее в консервных банках, попили душистого, как мыло, кипятку.
Пока пили сладкую водичку да болтали о том о сем, меня посетила мысль еще раз наведаться в магазин номер три, уткнувшийся рылом в снег за дорогой, и промыслить чего-нибудь из еды. Магазин был построен глаголью, то есть у него была загогулина, к которой примыкала казенка, тамбур такой, вроде сеней. Из казенки теплая дверь вела в само помещение, притворялась она неплотно, в щель тащило стужей. В магазине, особенно в загогулине, холодно было даже летом, о зиме чего и говорить. Продукция в “тройке” размещалась согласно климату: жиры, рыба, мясо, икра — у двери, дальше — что послаще — конфеты, пряники и винные изделия; еще дальше: картошка, свекла, капуста, лук, чеснок и всякие прочие овощи, сырые, сушеные, консервированные.
В прелью воняющем овощном отделе топилась печка-голландка. Прижимаясь к ней, продавщицы вышоркали не только известку, но и кирпичи повыворачивали ядреными задами. По левую сторону дверей штабельком стояли ящики, в щелях которых светились банки. Ящики и пошатнувшаяся голландка отгораживали полутемную магазинную загогулину от продавщиц, обхвативших круглое тело печи, будто собственного дорогого мужа. Я дождался, пока ни одного покупателя не осталось возле крайних весов и продавщица стриганула к голландке, смел все крошки, обрезки мерзлого мяса и рыбы из-под весов и, была не была, скребанул из эмалированного таза горсть скоромного масла. От грязных ногтей в желтом масле остались темные царапины, но уж делать было нечего — бухнул в сырую дверь плечом, вывалился на улицу и выпустил из груди спертый дух. Сердце мое звякало о ребра, руки дрожали, в штанах сделалось сыро.
— Ты чЕ? — испугался Тишка.
— Вот! — выгружая из грязного кармана слипшиеся комочки мяса, крошки рыбы и косточки, захлебывался рваным смехом. — Варить будем! Щи — хоть портянки полощи!
Я пощупал свой лоб — клейко, “мед” выступил. “Пусть кто-нибудь скажет мне, что воровать легко!..”
В мешке оставались еще мерзлые картошки, стучали камешками. Суп ‑картонная вылупка, получился мутный. Однако жиров было много, и мы хорошо нахлебались горячего варева. Как водится у степенных, хозяйственных людей, после сытного ужина мы сумерничали, вели неторопливые беседы. Тишка приучал меня курить подобранные на улице бычки. “Пить вино, уродовать людей, воровать — уже могу. Осталось курить научиться — и порядок!”
Утром Тишка ушел на разведку домой и в убежище мое не вернулся.
Но я недолго тужил о Тишке. У меня появился новый друг — Кандыба.
***
В хлебном отделе гастронома я наметил к уводу краюшку хлеба, лежащую возле весов, и все примеривался да прицеливался к ней, но упускал моменты. То мне казалось, что продавец уже приметил меня и ждет не дождется, когда я потяну горбушку, чтоб огреть меня гирей по башке, то в очереди к прилавку “не те люди” были, при которых можно незаметно что-либо стянуть. Измучился я весь, сопрел, а есть хотелось до стона в кишках. Горбушка, в полкило примерно весом, так и кружилась в глазах, ощущался даже кисловатый вкус ее во рту, как хрустит корочка на зубах, чуялось. Сытое тепло разойдется по всему телу, в сон потянет, уютно и спокойно на душе сделается — и все это от горбушки, такой близкой и такой недоступной!
Терпенье мое иссякло, и я решил действовать “на шарапа” — схватить горбушку и убежать из магазина. С этаким дерзким планом я продвинулся к весам, в который уж раз кружанув возле прилавка. Впереди меня втиснулся в очередь парнишка в толстой, латаной гуне с кошачьим воротником, в шапке, единственное ухо которой так ловко было заделано, что выходило как бы два уха у шапки, и мерзнуть никакой половине башки парень не дозволял. “Черт в подкладке, сатана в заплатке”, — говорится о такой лопотине иль о человеке, одетом в нее, и не зря говорится, как я скоро распознал.
— Загорожу! — дыхнул мне в лицо табачной гарью парнишка, и так ловко все сотворил, что горбушка мигом отделилась от продавца и глазастого люда.
Я сунул горбушку за пазуху и вышел из магазина, не зная, как теперь быть: дождаться ли малого в одноухой шапке, спрятаться ли за ближние дровяники и умять хлеб, но сам уже рвал зубами горбушку, спрятавшись за поленницу трухлого макаронника.
Просунулась сюда же одноухая шапка, следом мордаха, по-песьи работающая ноздрями, пришкандыбал, сильно припадая на изогнутую в колене ногу, сам парнишка с быстрыми, смешливыми глазами.
— Мандру пополам! — распорядился он.
— Чего?
— Хлеб. Не умеешь по-блатному?
— Не умею,— признался я, с сожалением половиня горбушку.
— Научу. Надо бы буханку брать, сурло немытое. Всегда надо брать больше, чтобы не так обидно, когда поймают… — выдал он мне первый свой совет из огромной, бескорыстно преподанной затем науки беспризорника.
— Тебе чЕ, ногу-то граждане выворачивали?
— Не‑э, это с юного детства у меня. С полатей упал. Оказалось, мы уже встречались с Кандыбой — такая кличка была у парнишки — в кое-каких укромных местах, да не разговорились “по душам”, дураки такие. А ведь так необходимы друг другу!
Кандыба почесал под шапкой:
— Не проняло: один кусок на два пустых брюха, все равно что один патрон на двух героических бойцов. Пойдем вместе, найдем двести!…
Мы двинули в столовую. Кандыба зорко отыскивал воткнувшиеся в снег или “не насмерть” затоптанные по дороге бычки, обрывал мерзлые концы и которые бычки курил, которые прятал в лохмотья и за отворот шапки — про запас.
В столовке Кандыбу знали и взашей поперли, а меня нет. Я подсаживался к столам и доедал из тарелок суп, котлеты, рыбьи головы, обломки хлеба прятал в карманы. Была до войны у интеллигентно себя понимающих людей распрекрасная привычка — оставлять на тарелке еду “для приличия”. По остаткам кушаний я заключал, кто за столом кормился: вахлак тупой и жадный или тонкой кости и истинного понимания этикета человек.
Одна муха не проест и брюха — вот уж правда так правда! Двое нас стало, и какая жизнь наполненная пошла. Получился у нас с Кандыбой союз такой, какого не было у меня вплоть до того, пока я не вырос и собственной семьей не обзавелся.
Перед писаными распорядками, всякими организациями Кандыба пасовал, терялся, чувствовал себя угнетенно и потому драпанул из двух уже детдомов, до Севера вот добрался и “нечаянно” зазимовал в Игарке. Кандыба обожал волю. Воля эта пуще неволи — узнаю я после. Только “на воле”, оставшись “в миру” сам с собой, он не знал унижений, чувствовал себя полноценным и полноправным человеком; умел постоять за себя, не страшась никакой борьбы и невзгод.
Вольной и беззаботной птицей рожденный — мать он зачем-то упорно отыскивал повсюду, из-за этого и в Игарку попал, Кандыба и сам хотел вольно прожить лета, отпущенные ему судьбою. Лет этих выпадет немного ‑семнадцать. Умрет он в больнице исправительно-трудовой колонии от костного туберкулеза, так и не смирясь с судьбой инвалида.
Кандыба пришел в восторг от моей хазы — так сразу окрестил он бывшую парикмахерскую, заявил, что берет на себя прокорм, а я чтоб дымом и огнем владел, читал бы ему книжки и рассказывал всякую всячину. Посулился Кандыба за короткий срок сотворить из меня карманника, чтоб, если один завалится, не доходить с голоду. Дело с обучением сразу потерпело крах — после первой же попытки “пощупать кошелек” я попался. Меня били на крыльце магазина. И ладно, большинство игарских граждан обуты оказались в оленьи бакари и валенки, а то бы мне все ребра переломали.
Вид мой вогнал Кандыбу в удручение.
— Во, напарили, блиндар! — покачал он головой. — До новых веников не забудешь! — и приказал мне зажмуриться и вытянуть руки. — Нервы! — сделал Кандыба заключение. — Расшатаны! В карманники негоден. — Смазав лицо мое солидолом — банка с солидолом осталась в хламе, парикмахеры мазали им машинки или сапоги, мы же приспособили вместо мази, еще пепел из печи пользовали да серу с поленьев — это уж я от таежников перенял, Кандыба обследовал меня — нос, челюсти не сломаны ли? При этом он доступно, будто фельдшер пациенту, объяснял, как вести себя, если попадешься. Надо поперед всего “вывеску хранить”, падать вниз лицом и загораживаться руками, телом не напрягаться, распустить следует тело, чтобы кисельное оно сделалось, тогда, если даже пинают сапогами, бузуют палками — кости не переломают.
— Работа наша давняя и трудная очень, — заключил Кандыба. — Я так кумекаю: человек токо-токо научился мозгой шевелить, тут же сообразил — чем спину гнуть из-за еды, легче ее украсть, отобрать у младшего, лучше — у соседа. Но по брюху, по брюху надо брать. Обратно, разница: кто почему ворует? Один от голодухи, другой из интересу. Который из интересу, от жадности — того смертно бить. Но лупят всеш-ки нашего брата голодранца… безопасней…
Рот открывши, слушал я нового своего друга: “Да уж малый ли это? Оголец ли? Годок ли мне? Видно, ничего в мире просто так не делается, и уж не зря, ох не зря судьба нас соединила”.
Пошла жизнь складно и ладно, Кандыба промышлял в магазинах, столовых и разных кладовых, я заделался как бы замом его по хозяйственной части и по культурно- просветительской тоже, обеспечивал братство наше топливом, светом, водою, заботился о полезном досуге, читал вслух книжки, рассказывал о лесах, озерах и прошлом лете. Особенно удался мне рассказ о том, как ловили мы с дедом карасей на озере и налимов на протоке, да еще о том, как новые штаны загубил на заимке. “Болони надорвал” Кандыба, слушая историю о штанах, — я уж постарался, наворотил, разукрасил ту историю.
Керосин для фонаря я добывал все у того же драмтеатра имени Веры Пашенной. Стоял позади него движок со всегда полным баком, на тот случай, если с городским электричеством что-нибудь случится, а случалось с ним “что-нибудь” часто, движок моментом запускали, не давая загаснуть свету разума в далеком Заполярье, и без того зимою темном.
Из лесокомбинатовского клуба увел я красную скатерть, графин и еще балалайку. Графин, налитый до горлышка водою, разорвало, струны на балалайке лопнули от холода, когда я надолго покинул свое жилище.
Кандыба вынюхал где-то склад с мясом, нас не очень-то занимало, для кого “добро плохо положено”, нам требовалась пища — и весь разговор. Мясо бледно-розовое, с голубоватыми прожилочками, твердыми сухожильями, обмыленными мускулами, должно быть, оленина, но это нас не занимало — мы делили пищу на два сорта: годную для жратвы и негодную. Это мясо было годное. Мы заваливали оковалок с костью в ведро с водою, сыпали горсть или две соли, натрясенной из столовских солонок, мясо прело в воде, распространяя ароматы по пустому и гулкому нутру нашего обиталища. Отхватив кус ножичком, мы валяли горячее мясо во рту, если был хлеб, потребляли с хлебом отвар, если хлеба не было, обходились и так. Глянулось нам крушить зубами упревшие кости. Мы их хрумкали, высасывали мозг и сок, выбрасывая в угол лишь трубочки, не дающиеся зубу. Работу, начатую нами, продолжали шустрые мыши, деловито скыркали острыми резцами, брякали, перекатывая кости по полу.
Я всеми силами старался не оставаться перед Кандыбой в долгу, которого от чувств, во мне пробудившихся, стал кликать Ндыбаканом. Это, если повторять кряду, все равно получается Кандыба, однако чуткий бродяга уловил душевность, вложенную в переиначенную кличку. Кроме того, многие игарчане знали и на себе испытали присутствие в городе хромого парнишки. Извернутое прозвище, на наш взгляд, затемняло подлинное прозвище сноровистого добытчика харчей.
Я приловчился обходить на лыжах, самим же сотворенных из гибких горбылин, перелески близ города и прибрежные кустарники на острове, осматривая поставленные на куропаток силки. Иной раз мы баловались птичинкой и даже скопили кой-чего на черный день, зарыли в снег между “слепой” стеной парикмахерской и заплотом конного двора несколько куропаток и кусок оленьего мяса.
Черный день ждать долго не пришлось. Известно, сытый человек начинает много воображать, задаваться сам перед собой, если больше не перед кем. В еду ему разносолы подавай, балуй зрелищами. По этой-то причине я совершил оплошность, которая повязала узелками, после и спутала всю нашу жизнь. Я, видите ли, порешил совсем уж распотешить себя и Кандыбу завлекательным чтением и остался вечером в городской библиотеке за стеллажами. Библиотека располагалась вверху все того же драматического театра, который имел несчастье стоять невдалеке от брошенной парикмахерской и потому нес постоянный урон.
Все замерло — в театре начался спектакль. Внизу подо мной, ровно в берег преисподней, время от времени ударялись громобойные волны — это игарские зрители разражались хохотом или рассыпали крошево аплодисментов. В библиотеке было так тихо, так тепло, так уютно, что я приморился и подремал чуткой дремою воришки. Вонь рыбьего клея, пресноту клейстера, которыми скрепляли листы растрепанных книг, забивало остро скользящей струЕй спиртовых красок. Меж деревянных стеллажей парил дух бумаги, шрифтов, отдающих керосином, и тот ни на что не похожий запах, даже не запах, а тлен стареющих книг безропотно, с тихой скорбью роняющих белую перхоть…
Если сквозь небесные тверди пробивался отблеск позарей и по библиотеке шарился живой, волшебно светящийся сполох, книги на полках чуть подрагивали рубчатой лентой, искрили златом-серебром и вроде бы шевелились. Я провел рукой по одному, по другому ряду книг. Отчужденно-прохладные, плотно стояли они на своих местах. Поврежденные корешки цеплялись за брюшки пальцев сеточкой клееной марли, рядами железных скобок, тронутых ржавчиной. Необъяснимой усталостью и мудрой печалью веяло от этих сморщенных, иссохших от времени книг. Никогда бы не узнал и не почувствовал я всего этого, если б не остался с книгами наедине в боязных потемках.
Что-то похожее со мною бывало, когда я, маленький, вечеровал на заимке с дедом Ильей. Он виделся мне в таежной деревянной избе согбенно сидящим на скамейке. Большая его фигура очерчена четко в проеме пепельно-серого окна. Недвижимый, молчаливый, так много повидавший и переработавший на своем веку, о чем он думал и печалился, мой добрый, тихий дед? О маме моей и других своих детях, раньше него разлученных с жизнью? О земле и о хлебе? О жизни прошлой и грядущей? Быть может, и о том, и о другом, и о третьем. Да как теперь узнаешь-то?
Я расслабился от тихих, грустных мыслей и хотел “выйти” в форточку, но где-то Ндыбакан добывал пропитание, бродил по студеным улицам, тискался сквозь людей, всегда враждебных к ворью и шпане. Он ждет не дождется, когда я почитаю ему про “другую жизнь”. Книжки — не харчи, они для всех людей оставлены. Многие из тех, кто их оставил, так же, как мы, голодовали, скитались по свету. Да если на то пошло, тот, кто не страдал, не мыкался, ничего занятного и не оставил о себе, а раз так, значит, наш брат-кондрат сочинял эти книги. Я распалялся, чтоб подавить в себе неловкость, но не очень-то получалось у меня. “Подумаешь! — фыркал я во тьме. — Они неживые, книжки-то! Нагородил ерунды всякой, барахольная душа! Вечно перелажу через заплот, которого нетуСейчас вот начну фуговать эти книжки, только свист пойдет!”
В библиотеке театра я бывал не раз, сиживал за столом, листал журналы, пользовался дармовым теплом и все тут знал. Я прошел в отдел с названием “Художественная литература”, поднялся на подоконник, распахнул широкую форточку. В сырой квадрат ударило белой стужей, зашорохтело меж рам. Я вернулся к стеллажам, замялся опять, переступил с ноги на ногу, но переборол себя и на этот раз раскинул руки, охапкой понес книги. В форточку книги летели, то распластавшись крылато, лопоча страницами, то, как обрезь досок, шлепались в снег, то рыбинами в сугробы заныривали, но больше падали обреченно и бесшумно. Мне поглянулся мой нахрапистый налет, и власть моя, хоть и подленькая, тайная, глянулась, пусть над бессловесными, беззащитными книгами, но все же власть! Внизу люди полорото на сцену глазеют, вверху над ними я, как Бог, чего хочу, то и ворочу. Я разохотился, готов был всю библиотеку перетаскать, но все же скомандовал себе: “Стоп, капитан!” — и вылез в форточку. Держась под крышей за брусья застрехи, достиг пожарной лестницы, спустился наземь, точнее, ухнул до пояса в снежный намет.
Книжки я собрал в кучу, забросал их снегом и, сунув под одежонку сколько-то штук, побежал домой, еще издали поймав взглядом пухло расползающийся в серой ночи дым из нашей благодатной обители. “Ндыбакан домаКрасота!”
Друг мой сердечный, друг единственный таился за печкой, подальше от света. “Попался!”
Попутали моего друга у счастливо им открытых складов с мясом. Мясо то предназначалось для сторожевых собак. Собаку и напустили на Кандыбу. Она свалила парнишку, хорошо, что в сугроб, а то б загрызла. Охранник дал потешиться сытому кобелю над голодным парнишкой и потом пнул его и лицо. От собаки на своих двоих и переломанных не больно-то упрыгаешь! Тюремный охранник приказал следовать куда надо. В дороге Кандыба от него смылся. Только твердолобый оглоед, привыкший к беспрекословному повиновению, мог решить, что ему все от мала до велика подвластны и пойдут, куда он прикажет, тем паче парнишка, да еще калека к тому же. Милиционеры, те лучше знают людей, по нравам и характерам их различают. От милиционеров убежать трудно, как миленький засеменишь куда надо…
Я осмотрел Кандыбу при свете фонаря. Он через силу улыбнулся мне разбитыми губами. Где правый глаз должен быть, бугрилась грязная картофелина. В махонькой ямке живым ростком шевелился и обнадеживающе просверкивал зрачок. Я полил Кандыбе умыться, сам руки с мылом вымыл, развел глазницы болезного друга пальцами — оба глядели на месте, не вытекли, хотя и захлестнуло их красной кровью. Присыпав теплым пеплом ссаженную зубами спину друга, я сказал Кандыбе, все, мол, заживет до свадьбы. Он ободрился, хотел идти со мной за книгами, так ловко добытыми мною, но я взял мешок из-под картошек, ему, как человеку пострадавшему, определил работу в тепле, выдал иголку, тюрючок с нитками и велел упочиниваться.
***
Спали мы с Ндыбаканом, братски обнявшись, на старых шкурах, за печкой, под половиками, на одной подушке с такой грязной наволочкой, что цветочки, когда-то красовавшиеся на ней, различались только на углах, куда наши головы не доставали.
Проснувшись поутру, я в упор глянул на Кандыбу и понял: дела наши швах. С мордой, расквашенной в капусту, гибель воришке.
— Худо? — перехватил мой взгляд Кандыба.
— Сопротивлялся, что ли?
— Насопротивляешься! Он с собакой.
— Запомнил его?
— Где запомнишь? Собака спину рвет… Живодер пинкарей вешает…
— Жалко!
— ЧЕ?
— Жалко — не запомнил. Мы бы ему устроили фокус- мокус!..
— ЧЕ ты ему сделаешь?..
— Выследили бы, где живет, подперли стягом и подожгли бы! Пусть жарится, как крыса в клетке!..
Ндыбакан длинно и горестно глядел на меня из глазниц, налитых багровой тяжестью.
— Н‑да, литература! Она до хорошего не доведет!.. Поднимайся-ка, поджигатель, печку затопляй. Я на бюллетене.
Кандыба вольготно валялся за печкой, я наготовил дров, сварил похлебку из куропаток, овса нажарил, раздобыл его снова в кормушках коней, посулился накормить друга такой ухой, от которой он вмиг выздоровеет. У деда все еще небось стоят подпуски в прорубях, надо их проверить — нет ли там и на нашу долю налимишка?
Похлебка из дичины подживила Кандыбу, и мы пришли к заключению: не так уж все худо, как нам с вечера казалось. “Утро вечера мудренее” — толковая, правильная пословица, которая тут же подтвердилась жизнью — явился Тишка Ломов. Бог его послал — решили мы и ошиблись…
— Загораете? Отдыхаете? Спозабыт, спозаброшен с молодых, юных лет, да?! А об вас вот, об рылах битых, думают, заботятся!..
С нарастающим интересом смотрели мы на кривляющегося Тишку, по тону его угадывая, какие большие удовольствия нас ждут. Лицо Тишкино излучало озорство и лукавость, сам он был умыт, пострижен, одежонка на нем починена; выяснилось: Пашкина лярва подалась по другим адресам, художник бросился за ней и куда-то запропал, оставив Тишку с матерью на свободе.
— Итак, пошто же вы не спрашиваете, кто об вас заботится?
— Легавые, — буркнул Кандыба.
— Легавые — само собой. И скорбный их труд не пропадет даром. Они все одно вас заметут. А вот кто еще? Кто?
Мы переглянулись с Кандыбой — больше вроде бы некому о нас заботиться.
— Промеж тем, — медленно и картинно залезая за пазуху и извлекая какую-то бумагу, кособочился Тишка, — об вас страна думает, почти што вся! Ну, может, опричь дальних губерний.
Я ожидал увидеть похабную картинку, рисовать которые Тишка был большой спец. Но то оказался “документ важнеющего значения”, как назвал его Тишка, — еще одно послание из школы моим родителям, напечатанное на машинке и выданное Тишке под расписку, поскольку лишь он сподобился знать адрес нашего кочевого семейства.
“Уважаемые родители! — Тишка поднял палец. Как бы не различая дальше послание, вынул из кармана проволочные очки без стекол, воздел их на нос и продолжал, важничая: — Дирекция школы номер тринадцать надеется, что вам известно, как, напрягая все силы, Страна Советов борется с тяжким наследием проклятого прошлого — безграмотностью. Однако вы не проявляете надлежащей активности в воспитании и обучении вашего сына, чем нарушаете закон всеобуча.
С тех пор, как ваш сын перешел в тринадцатую школу и был, как второгодник, принят условно, вы ни разу не поинтересовались его успехами на важнейшем фронте нашей борьбы — просвещения, а также и дисциплиной, которая…”
— Дальше тут описывается, как изуит этот исхвостал учителку. Слух катится — бродит по Игарке страшный второгодник и колет финкой молодых учителок, исключительно молодых. По выбору! Запорол он их не то шешнадцать, не то двадцать штук! Ведутся подсчеты. Й‑я продолжаю: “Педсовет требует, чтоб вы немедленно явились к директору школы и досконально объяснили, думаете ли выполнять закон о всеобуче? В противном случае педсовет тринадцатой школы примет решительные меры к вашему сыну, являющемуся членом коллектива, борющегося за высокую успеваемость и передовую сознательность. Надеемся, что вы также употребите все доступные меры воздействия на вашего сына.
Данная записка выдается под расписку товарищу, — Тишка снова поднял вверх палец, — Ломову, должна быть возвращена с подписью одного из родителей, с указанием числа и часа ее получения, а также дня и времени, в которое вы посетите школу (желательно с посещением не затягивать).
Директор школы: Загорюха К. Н.
Завуч: Мартынова А. В.”
Повисло молчание. Никто рта не открывал, не нарушал тишины, тугой, благолепной. Такие удовольствия перепадают нашему брату не каждый день, ими надо дорожить.
Я глядел на исходящего радостным сиянием Тишку, который приволок нам такой подарок. Мне почему-то снова вспомнилась бабушка Катерина Петровна. Только теперь я понял, насколько она вместе с подружками своими, Божьими старушками, счастливей нас — безбожников! Сколь часто одариваемы они блаженством бывают. Живут-живут в грехах и мирском содоме, в земле ковыряются, полы скоблят, подштанники стирают, в головах ищутся — и раз им послание Божье, а то сам лик Господен явится, пусть даже и во сне, да и возвестит грядущее на небеси, по сравнению с которым жизнь на грязной, назьмом пахнущей земле есть прозябание. В довершение ко всему деревенский батюшко покропит святой водой, перекрестит, елеем лоб мазнет и подтверждение словесное насчет царствия небесного даст, да еще ангельские голоса с хоров ликующе грянут: “Аллилуйя, аллилуйя!” — тут тебе и трепет души, и умильные слезы, и надежды на вознаграждение за земные муки…
Но я же не просто второгодник, я еще и атеист-безбожник. Трепет, умиление и всякая подобная чепуха неведомы мне. Вместо этих чувств из моего черного нутра поднималось злорадное торжество и ярость, ненасытная ярость. Вшивую башку ровно бы гвоздем проткнуло и выцарапало из-под черепа, как сталь, твердую и решительную мысль: “Сожгу школу!”
Тишка давно меня знает, он почувствовал мое настроение, ярость, во мне занимающуюся, угадал и повел представление дальше:
— Спасибо, родимый сын, спасибо! — бабьим голосом завел он. ‑Отблагодарил родителей за ласку-заботу. Мы ночей не спим, бьемся, колотимся… ЧЕ молчишь, паразит? — взвизгнул он и дал мне по затылку.
— Не буду больше, — пробубнил я.
— Он не будет, он не будет! — радуясь тому, что я принял игру, зачастил Тишка. — Скоко раз мы от тебя ето слышали?!
— Не бу больше!
— Я спины не разгибаю, отец бьется, бьется, чтоб прокормить дармоеда! Ему эвон трудящиеся как рожу изукрасили, а он чЕ?
— А он чЕ? — вклинился Кандыба, прижигая сплющенный чьей-то обувью окурок. — Он дров или воды когда привезет, овсеца, картошек тырнет, чурок от кочегарки натаскает, и все… Запороть его до смерти!
— Не бу больше!
— Чего не будешь-то?
— Учиться.
— Слыхал, отец, слыхал?! Как хошь, а меры воздействия примать надо! У меня уж нету сил-возможностей с им совладать. Кормишь его, обормота, поишь, обуваешь-одеваешь…
— Не бу больше!
— ЧЕ заладил-то? Не бубо, не бубо!.. Чисто филин, прости Господи!
— Запорю!
— И то, отец, и то! Нас ране вон пороли, дак и толк был! А ноне пораспустили их!..
Тишка обходил меня слева, от устья печки, Кандыба с тылу, от трубы.
— Где же его выпорешь?! У него рожа-то, гли! Сверкает глазьями. У‑у, волчина! В проулке встренешь, партаманет с деньгами без митингу выложишь, ‑в виде отвлекающего маневра толковал Кандыба. Внезапно оба друга набросились на меня.
— Вот тебе! Вот тебе! — чикая по моему заду прутом от веника, приговаривал Кандыба. — Не нарушай всевобучу! Не нарушай всевобучу!..
— Отец, отец! — схватился за голову Тишка. — Будет, будет! Уж больно ты лютой! Ум вышибешь последний або калекой сделаешь, чего хорошего? Сам калека…
— Запор-р-рю! В тюрьме отсижу, но научу!..
— Гори-и-и-им!
Мы сдвинули печку, пока возились. Подвешенная к потолку труба осталась на месте, печка, растревоженная нами, гнала в короткое горло патрубка густой дым, пламя, искры. Обжигая руки, кашляя, чихая, мы с веселым гоготом водворили печку на место, сели на пол, где можно было еще дышать, и, радуясь за спасенное от огня жилище, также и друг дружке, начали придумывать достойный ответ тринадцатой школе. Не могли мы упустить такую редкую возможность для отмщения. Уж дать так дать по родимой школе, чтоб качалась, чтобы у Загорюхи К. Н. и Мартыновой А. В. зубы ныли!
Кандыба настаивал ничего не писать! Нарисовать с деталями некий предмет и послать в конверте — выразительно и понятно! Вызывался даже позировать, несмотря на холод. Чего с него возьмешь, если он и одной зимы в школе не досидел? Темнота!
Тишка пошел дальше: оставить в силе предложение друга Кандыбы, но пририсовать к предмету будто на гвоздик надетую бумажку с надписью: “Лично всему женскому персоналу тринадцатой школы”.
— Под картину надо написать стих, — предложил я, — пусть знают — не зря нас учили.
Долго мы пыхтели, сочиняя стих. Кандыба толстущие, как бревна, выражения подбрасывал, и ни в какую поленницу стиха они не лезли. Я велел ему заткнуться, что Кандыба охотно исполнил, отправившись на промысел за бычками.
Тишка, прикусив язык, рисовал картинку. Я глядел в потолок, на люстру, шевелил губами — поэзия давалась трудно. В конце концов с большим трудом, но достойное послание в тринадцатую школу было сотворено. Под картину Тишка переписал своим кругленьким почерком мои каракули и громко зачитал:
— Стих-загадка.
А на этот ультиматум
Мы тебя покроем (кем? чем?),
В школу больше не пойдем,
На нее (кого? чего?) кладем!
Кандыба был сражен:
— Неужто ты сам придумал?! — спросил он, подписывая послание, и озабоченно добавил: — Да‑а, тебе, всеш-ка, учиться надо. Талант развивать. Это вот я… — Он постучал себя по лбу — кость его лба звучала звонко.
После Кандыбы, которому подпись придумывать не надо — Кандыба и все, тужились придумать чего поозорней мы с Тишкой. Тишка задумчиво грыз карандаш, продолжая высказывание Кандыбы:
— Будешь таланен, как наспишься по баням! — подписался: “Фома-вымя”, чем остался очень доволен. Мне глянулась фамилия одного типа из комедии “Недоросль”, и я поставил подпись: “Скотинин”, не подозревая, что прилипнет оно ко мне прозвищем на много лет.
Напряженное творчество не вымотало, наоборот, вызвало в нас прилив сил. Мы принялись дуреть, снова своротили печку, снова чихали и кашляли, налаживая ее, потом петь взялись, но ладу у нас не получилось. Тогда Кандыба начал исполнять почерпнутые им в его извилистой, странствиями переполненной жизни песни, прибаутки, частушки-посказушки.
— Бедный ребенок, — вздохнул Тишка, — детсадом и всевобучем не охваченный…
Весело прожили мы тот редкостный день и вечер.
Напоследок провели соревнование, сидя за печкой: кто сколько влепит плевков в чашу-люстру? Кандыба обошел нас с Тишкой — десять попаданий из десяти плевков!
— Учитесь, пока я живой! — заявил Кандыба. — Это вам не стишки сочинять!
С упрятанным в шапку посланием, довольный собою, трусил Тишка в ночь, долго еще в пустынной, узкой щели переулка, освещенного переменчивыми сполохами и редкими каплями фонарей, виделась крохотная его фигурка с огромной, плоской тенью, слышалось поскрипывание катанок, подшитых кожей.
Вот и смешно изломанная тень Тишки запала в тень сараюшек, крутоверхих сувоев; каменная, морозная тишина поглотила его.
Мы с Кандыбой передернулись, клацнули зубами: “У‑ух, блиндар!” ‑взвизгнул он и, хромой-хромой, а так стриганул с мороза в наше логово, что я и глазом моргнуть не успел.
Занялись литературой. Я зачитывал названия книг, благодушный, отдыхающий от работы по причине болезни Ндыбакан выбраковывал литературу, как сортировщик пиломатериалов на лесобирже.
— Герцен. “Былое и думы”, — достав из грязного мешка серенький в клеточку томик, выкрикнул я.
— Пусть конь думает, у него голова большая! — вельможно взмахнул рукой Ндыбакан. И новенькая книжка полетела в угол парикмахерской, где свалкой лежал по сю пору цирюльный инвентарь.
— Тургенев. “Муму”.
— Это как собаку утопили? Не треба! Про людей сочинять надо. Собак приручать да наускивать — плевое дело! Кость ей в зубы — и она готова людей заживо грызть…
“Н‑да, все же не худо бы того громилу припутать да в огне изжарить…”
— “Козлиная песнь”.
— Козлиная? Эта книжка интересная.
— “Хмельной верблюд”.
— Эта еще интересней!
— “Сотая жена”.
— Которая?
— Сотая!
— Такую книжку нельзя пропустить.
— “Маруся — золотые очки”.
— О‑о, про Марусю уж я послушаю! Это тебе не собачка Му-му! Ма-ру-у-уся! Х‑хых, блиндар!
— “Генералы умирают в постели”.
— Где-где?
— В постели.
— Вот устроились, волосатики!
— “Мать, благополучно окончившая свои бедствия, или Опыт терпения и мужества, торжествующего над коварством, ненавистью и злобою. Повесть, редкими приключениями наполненная”.
Услышав это название, Ндыбакан долго чесал под шапкой и сраженно махнул рукой, отступаясь от выбора книг.
Я долго боролся с собою, пытаясь определить, что же все-таки читать в первую очередь: “В когтях у шантажистов”, “Джентльмены предпочитают блондинок” или “Человека- невидимку”? “Невидимка” переборол всех. Я читал эту книжку почти всю ночь, затем день и вечер, пока не выгорел до дна керосин в фонаре.
Книга о человеке-невидимке потрясла Кандыбу.
— Вот это да‑а! — Кандыба скакал по парикмахерской, и тень его, высвеченная полыхающей печкой, мятежно металась по стенам. Кабы друг мой сердечный в забывчивости не рухнул в подпол да не принялся бы крушить все кряду и рвать на себе рубаху — в такое он неистовство впал, — Эт-то да-а‑а! — повторял он. — В магазине чЕ тырнул, в харю кому дал — и ничего не видно! Ниче-го!
Я запас побольше керосину, полную банку из-под томата нацедил из движка, банка в полведра, не меньше — и сошло. Сходил за налимами, нашел пешню, черпак, крюк в старой барже и на первом подпуске, до которого пришлось в поту додалбливаться — долгонько не был дед Павел на протоке, ‑поднял двух налимов, один, килограмма на три, валялся в сугробе и застыл, непокорно изогнув пустое, запавшее пузо, — зима, пищи мало, икру отметал. Другой налимишка еще холостяга, видать, успокоился и вовсе без боя, выкатив глазки на умственно-объемный лоб.
Стуча мерзлыми налимами друг о дружку, я ворвался в нашу обитель, махал рыбинами над головой друга, приплясывал, орал насчет ухи, которой он, рыло воровское, отродясь не хлебывал!..
На медяшки, вытрясенные из лохматой гуни друга, я купил в третьем магазине три картофелины. Пока продавщица отпускала картохи, собрал с полу и прилавка горстку мелких луковок. Перец и лавровый лист хранились у меня в спичечном коробке. Когда я растирал налимий сенек — печень с луком в банке из-под консервов, чтобы сдобрить и без того исходящую ароматами уху, Ндыбакан, напряженно наблюдавший за моими действиями, не выдержал.
— Умер ты?!
Хлеба кусок еще был у нас, перемерзлого, черствого, но с ухою он в самый раз. Налимов мы управили обоих — жоркие парни! Лежали, отяжелелые от еды, за печкой. Ндыбакан курил, я рассказывал ему о том, как мороженый налим оживает в холодной воде. Друг мой сердечный рыгнул сыто и подмигнул почти ожившим глазом:
— А в брюхе?
— В брюхе, — я похлопал себя по вздувшемуся пузу, — в брюхе никакая тварь не оживет и никуда оттудова не убежит. Граница на замке!..
Кино с названием “Граница на замке” вспомнилось. Отдыхать, так культурно отдыхать: пробрались мы в лесокомбинатовский клуб через пожарный люк, спустились в зал задолго до начала сеанса, спрятались под скамейками, когда кино началось, вылезли оттуда и смотрели фильм под названием “Пышка”.
***
Раным-ранехонько я проскользнул на конюшню, постоял, слушая ее тишину, наполненную запахом сена, теплого навоза, плотного конского пота. Отфыркивая сенную труху, кони хрумстели серном и овсом, переступали по скользким плахам пола, пришлепывали мякотью губ, перекинувши головы через заборки стойлов и как бы беседуя друг с дружкой, родственно глядя при этом глубокими глазами, почесываясь шеями, прижимаясь окуржавелой щекой к окуржавелой щеке. Нигде нет такого обстоятельного, тихого и умиротворенного покоя, как в жилищах скота, особенно у лошадей — я думаю, и уравновешенность, солидность крестьян, их уверенность в вечности земного бытия, неизменности уклада жизни происходили от кормящей их, работающей безотказно бок о бок с ними деревенской животины и в первую голову — надежды, выручки и друга, некорыстного с виду, неуросливого, доброго деревенского коня, который не потерял своего спокойного трудового облика и верности человеку и в городе, попавши в неумелые, порой в варначьи руки людей, не наученных любить и уважать не только скотину, но и самих себя.
Я потрепал гриву одной-другой лошади, погладил плоские, вышерканные хомутом, шеи, постирался в стойлах, выпугнул оттуда стайку воробьев — ночью они хоронились в конюшне от холода, — нагрузил овса в карман, выпоротый из старого полушубка и приспособленный мною под полезный продукт, от которого распухли и потрескались у нас с Кандыбой языки и губы, но что же делать, есть-то надо, и чем студеней, тем больше.
У ворот конюшни торчала из забоев, осыпанных сенным крошевом, небольшая клетушка-сторожка. На ней ворошились воробьшки, спархивали во двор, к теплым конским котыхам, крошили их. Я скользнул мимо сторожки за угол и лоб в лоб столкнулся с маленьким старичком в круглой, саморуком шитой шапке, с кругло стриженной бородкой, с круглой луковкой носа, и когда старичок заговорил, мне и голос его показался кругленьким:
— Здоров живем, доброй молодец! — звякнув железными удилами уздечки, сказал он, поглядывая на мое оттопыренное пальтишко.
“Сейчас врежет по башке уздой!” — подумал я и отступил в сторону. Тропинка от сторожки только что прогребена, я увяз в рыхлом намете.
— Да ты не бойся, не бойся меня.
— Я и не боюсь.
— Давненько, примечаю, пасешься на конюшне, давненько! Зачем овес-то таскаешь?
— Известно зачем. Есть.
— И‑ы-ы-ысь! Ты чЕ, конь или курица?
Я хотел отшить деда, но пришлось сдержаться — не до капризу, надо как-то выпутываться. Глазом я намечал, как и где ловчее утечь с конного двора. Но в этот час на конном дворе толпилось много народу. Коновозчики запрягали лошадей в сани с ящиками-коробками — для вывозки опилок с лесозаводов, в сани без ящиков — на этих доставляли отходы — обрезь кирпичному заводу и на мощение дорог. “Не проскочить, ой, кажется, не проскочить! Переймут!”
— А ну-кось! — прихватив за рукав пальтишка, дед несильно, однако настойчиво поволок меня в сторожку.
“Все! Засыпался!”
В сторожке, пахнущей подгорелой глиной, лошадиными потниками и мышами, дед сунул мне мятый котелок с недоеденной драченой, деревянную треснутую ложку, дал кусок хлеба, круглой луковицей будто печатью пристукнув по нему сверху.
Я не стал отпираться от еды. Угощал дед без болтовни, попреков и надежд на благодарную слезу. Он даже хмуро и как бы недовольно угощал, и я к нему проникся хотя и неполным, хотя и скрытым, но все же доверием, кроме того, надеялся во время еды обмозговать, как смотаться отсюда либо сигнал Кандыбе подать, чтобы отрывался он из нашего убежища. Однако дедок разумненький попался, не оставлял времени на соображения, донимал расспросами, что, да как, да откуда, да зачем. Я пробовал нести околесицу, с поселка, мол, нефтебазы, родители пригорели на керосинчике и сейчас находятся в домике, который зовется: “Я тебя вижу, ты меня нет”.
— Полно, полно плести лапти-то! Я сам их мастер плесть! — остановил меня старичок. — Вы по суседству с осени жили, в парикмахерской. После примолкли. Тебя бросили, что ли?
Я уткнулся взглядом в котелок, против воли часто заморгал.
— Навроде. — Мне бы на том и кончить, да повело меня на беседу в тепле и уюте сторожки, при старичонке, тоже по-домашнему уютном. Он слушал, слушал и вперился в меня глазками:
— Пошто в приют не идешь?
— Да так… боюсь…
— Эко, эко, боится! А тройку-магазинишко шшипать, тиятр пужать налетом и поджогом?..
— Поджог?! Ты чЕ? Поджог — это не мы…
— Э‑э, дак ты ишшо и не один! Шайка у вас?
— Двое нас, — заметался мой умишко, думаю, чего не надо, говорю не то, что следует.
— Двое — уж шайка. Ну. лады, — старичок задумчиво пошарился в бороде. — Лады. На вот горбылек, ташши другу-то. Докуль держаться затеяли?
— До весны.
— До пароходов, стало быть? Потом чЕ?
— Потом! Потом по этому месту долотом! Больно ты хитер, дедушко!
— Хитер не хитер, оннако разумею: скоко кобылке ни прыгать, а в стойле быть! Ешли покрученник твой али кореш, как там у вас, одет тако же, как ты, карачун вам. — Дедок картох из-под нар выкатил, в карманы мои засунул. ‑Сдавайтесь в полон. Не резон держать оборону. Ешли, упаси Господь, перезимуете, подадитесь на магистраль — хто вас там ждет? Хто вам чего припас? Снова воровать? Опеть шаромыжничать?
— Утомил ты меня, дедушко. Отпускай, ешли…
— Ишь эть, ишь какой! Утомил я его! Пропадай, коль людских слов не понимаешь. Поймаю в кормушке — уздой опояшу!
— Боевой дедушко-то! Солдатом, видать, сражался в японскую, может, еще в турецкую войну. — С шутками- прибаутками рассказывал я свое приключение Кандыбе, но он, веселый человек, не смеялся. Картошки надвое разрезал, на печь положил, горбушку разломил и тоже на горячую печь пристроил — Кандыба любил подгорелый хлеб, только что из печи вынутого хлеба, печенюшек, калачей не едал сроду, но первобытная душа его требовала жареного, на огне паленого.
— Кранты нам! — поднял Друг Кандыба на меня полинявшее от синяков лицо. — Заложит нас боевой солдат. Знаю я их, этих старичков и старушек! Спят и видят, кого бы пожалеть. Из жалости и заложит…
— Н‑не‑е, — сердитый он, занятой! — говорил я и чувствовал: слабеет во мне уверенность. — Он турков насквозь штыком порол, — придумывал.
По-телячьи обхватывая все еще не зажившими губами отмякшую на горячем, кисло запахшую горбушку, Кандыба пробубнил заткнутым ртом:
— Сам-то ты турок! Трепло! Покурить надыбал?
— Есть, малость есть. Привел бычка на веревочке, — тараторил я, тем хоть довольный, что ублажу друга сердечного, неловкость, глядишь, и минет. Я и читать поскорее принялся. Древнее сочинение: “Дафнис и Хлоя”. Ндыбакан, не дослушав, решительно забраковал книжку.
— Липа все это! — заявил он. — Чтоб парень с девкой по лесу столь время толклись и все без толку! Тут или парень лопух, или уж девка жох, не дается, имея цель Дафниса-дурака довести до того, чтоб он на ей женился.
Я спорить с Ндыбаканом не стал. Виноват кругом. В прошлые дни я спорил с ним, он меня слушал снисходительно, как неразумного дитятю, и, утомленный вконец, отмахивался.
— Доведут тебя эти книжки! Доведу-ут!..
Спал Кандыба в ту ночь неспокойно, во сне метался, взмыкивал: “Ы‑ы-ы!” В глухой час вдруг подхватился, вскочил, торнулся об угол печки, заругался, щупая лицо:
— Добавку добыл! Мало моей харе!..
Утро было иль день — в нашей хмарной обители не разберешь, когда послышался в сенках резкий скрип на обмерзших, водой облитых половицах. Я замер в самом себе, заставляя думать, что шум и скрип мне снятся. На двери ни крючков, ни засовов. Я поймался взглядом за белый и толсто очерченный притвор. Примерзлую дверь задергало, затрясло, рвануло.
За мной шевельнулся Кандыба, сунул руку в изголовье, но топор остался у притвора печки. Всегда мы спали, вооруженные до зубов: топор, ножик, кирпич в головах, но тут, как нарочно, никакого оружия для обороны нет под руками.
Схлынул клуб пара, ударившись о широкую раму, взметнулся к потолку, развеялся, и возле дверей обнаружились два человека, оба в полушубках, один в черном, другой в белом. Белый полушубок, поперек и накосо, через плечо пересекала полоса, на шапке, тоже белой, сверкнула искра. “Мент!”
— Вот туто-ка они и зимогорят, — услышал я сыпучий, круглый говорок: — Магазинишко шшипают, на тиятр панику наводят: то дровишки увезут, то карасину сольют, в нашем лесокомбинатском клубе скатерть президиумную свистнули, на портянки! Это чЕ тако? Бильбатеку обобрал кто? Конечно, оне, зимогоры! Бильбатекаршу ударило, аж из кону выпала, в больницу при смерти увезли… Так и есть! Книжки-то эвон они где! На полу да под столом! ‑Старичок живо бегал по нашему просторному жилищу, подбирал книжки, ухнул в подземелье, где были вывернуты половицы. — Спаси и помилуй, Господи! ‑взревел дедок. — Полом топят. Оне и конный двор спалят!..
Милиционер подал деду руку, выдернул его наверх. Опрятный старикан начал охлапываться. “Башку б тебе своротить, иуда!”
— Вынайтесь на свет, орлы! Вынайтесь, вынайтесь! — услышал я команду.
Нехотя мы полезли с Кандыбой из-за печки, почесывались, зевали. Кандыба приседания стал делать, потешно взлягивая хромой ногой. Для сугрева или издевается? Старичок меж тем поднял фонарь, болтал им и, услышав всплеск керосина, засветил его. Желтушный кружок расползался по нашему лежбищу, не достигнув потолка и дальней стены. Означались порубленные, истюканные половицы возле печи, щепье, натоптанная пыль и грязь, серая изморозь по щелям.
Милиционер пристально оглядел нас, мы его. Это был тот самый милиционер, что приходил в школу. Из-за слабого ли света или из-за полной уж моей запущенности он не узнал меня.
Дед балаболил, шарясь по избушке, складывая книги на стол, возмущался тем, что такие дорогие книжки мы, изверги и бесы, разбросали будто рухлядь какую малоценную.
— Да заткнись ты, шал-лавый! — не выдержал Кандыба.
— Xтo шалавый? Хто шалавый? — шатнулся к нам дедок.
— Ты шалавый! Ты гнида легавая!.. — по-уркагански, грозно прошипел сквозь зубы Кандыба, не отступая перед дедком, наоборот, даже молодецки напирая на него грудью.
— Э‑э! — встал меж них милиционер. — Без драки у меня! Ишь, бойцы какие! — рассмеялся он. Я тоже хохотнул — больно уж потешны бойцы, оба ростику одинакового, оба кулачишки сжали. У Кандыбы высверкивало в штаны, выдранные собакой, через кое-как зашитую тужурку или бабью кофту — не узнать — на спине тоже что-то белело. Милиционер собрал книжки в мешок, в тот самый, в котором я их принес, попросил деда сдать их в библиотеку, сам, закуривши папироску, показал нам рукой на дверь — потопали, дескать.
На улице непогодно, но не так уж заносно было, как в прошлые дни. Дедок прилаживал на нарту мешок с книгами. Проходя мимо него, Кандыба врезал дедку по спине как бы шутливо, но дедок от неожиданности сунулся в снег лицом. Выцарапался весь белый, отплевывался, обирал снег с бороды и усов.
— Будь здоров! — сказал ему Кандыба. — Пускай твоя бабка кажин день по свечке ставит, чтоб ты нам в узком переулке не попался!..
— Да вы чЕ, робятишки! — загородившись мешком, начал оправдываться дедок. — Я ж как лучше хотел. Жалеючи… В приюте столовать вас легулярно станут, оденут, обуют…
— Жалеючи! — поднимая кошачий воротник и так ловко втягивая себя в лопотину, что на морозе остался лишь подбитый глаз, фыркнул Кандыба.
Милиционер шагал сзади нас с Кандыбой, понуро бредущих в неизвестность. Переновой опоясало улицы и переулки. В дырявые мои валенки набилось снегу, ноги стыли, портянки, сделанные из скатерти, вылезли в протертые задники катанок, красными языками лизали сзади меня улицу. “Дедок-то глазастый какой, змеина! Узрел!..”
Я оглянулся. Вдавленная по самую крышу в кудревато завитые навои, утопала наша избушка в сугробе. По узкой щелке, протоптанной нами в улицу, дедок тащил нарты. Он поднял волосатое лицо, не шевелясь, какое-то время глядел нам вслед и снова задергал веревку, попер нарту с книжками по рыхлым снежным заметам.
На улицах малолюдно, отовсюду вытекали на дорогу, сливаясь с нею синими ручьями, узкие тропинки. Исток их во дворах домов, низко севших в снега, окна до середины зашиты “фартуками” с опилом. В верхних звенышках обмерзших стекол тускнел и днем не гаснущий свет. Скукотища-то какая! Пустота! Неприютность! Не глядели бы глаза на этот захороненный в снегу городишко. Чего мы в нем ждали? Какую весну? В нем никогда не будет весны! Успокоится он под сугробами, заснет, и свет в домах постепенно выгорит, остынут печи, выветрится жилой дух из квартир, даже собаки, реденько, без охоты взбрехивающие по дворам, умолкнут…
Но ближе к центру города, к милиции ближе, ходил народ, шуму прибавлялось, народ, как ему здесь положено в глухую зиму, толсто одетый, укутанный, не ходил, а бегал, торопясь попасть под крышу, в тепло. Есть и нараспашку которые — грудь пола, дыра гола — удалые парни, приблатненные игарские драчуны, среди них и детдомовцы — приметные человеки, цыркают слюной сквозь зубы, меряют всех сощуренным глазом, мальцам школьникам дорогу загораживают, задираются, с которых и выкуп берут за свободную ходьбу по городу серебрушками, куревом или каким другим провиантом.
Хозяйственные парни собак в нарты позапрягали, воду на них возят или просто катаются — для удовольствия. Детдомовцы да разная уличная шпана норовили упасть на нарты.
Словом, жизнь идет своим ходом, не глядя на зиму и ночь.
И работа идет. С протоки доносится лязг и скрежет лесотаски, гулко бьются друг о дружку мерзлые бревна; над лесозаводами труба, закрытая искрогасителем, дымком опилочным курится, внизу котельная парит: за дощатым заплотом биржи квакают рожками лесовозы; по улицам нет-нет да и проковыляет машина, западая в выбоины задом, ползет по суметам еле-еле, зато гудит во всю ивановскую; самолет с лыжами под брюхом над городишком пролопотал, юркнул за дома, натужно рявкнул и смолк в снегу. Почту доставил в Игарку самолетик, хотя и мести еще не перестало, да и видно худо, отчаянный народ — заполярные летчики.
Возле первого магазина шла потасовка: пластались парнишки, волтузя друг дружку, дяденьки и тетеньки кругом стояли, подначивая парнишек. Как мимо пройти, если драка?! Но при появлении милиционера мальчишки рассыпались. Публика стала расходиться. “Ох, уж эта шпанаКогда на нее только управу найдут!” — слышался недовольный отовсюду говор.
“Слы-ы-ышит ли, де-е-еви-ица, се-е-ердце твое-о‑о? Люу-тое го-орюшко, го-о-оре мое-о-оо”, — пело радио на коньке магазина. За магазином, совсем недалеко, в переулке имени Первой пятилетки, находится милиция.
— О‑о! Ндыбакан, Ндыбакан, рассердечный мой друг, — начал я подпевать. — Надо нам, надо отрываться скорей… — Кашель прервал мое пение. Согнувшись крюком, я бухал, стонал, харкался. Милиционер приостановился, поглядел, как рвет меня, терзает простуда, покачал головой: “Допрыгался!” — и пошел дальше. Я разом перестал кашлять и стриганул в ближайший двор. К радости своей, не напоролся там на собаку, и пока милиционер кричал с улицы: “Мальчик! Мальчик! Во глупый! Во дурной!” — да искал меня, почти на виду спрятавшегося за лопату-пехало, метлу, доски и угол поленницы, в бега ударился и Кандыба, но удачи ему не было. Милиционер выудил его откуда-то, задержал за руку, звал, кликал меня.
Хорошо было видно из убежища Кандыбу и милиционера, потешно мне сначала было, я смеялся про себя, да скоро до того застыл, что если б еще маленько посидеть, то не выдержал бы, вылез сдаваться, но Кандыба, хотя и утянул себя до самой маковки в кошачий воротник, замерз до самых до кишок, чакал зубами. Милиционер сердито плюнул себе под валенки и повел Кандыбу за руку. “Неужто испекся Ндыбакан? Вырвется. Он парень шустрый!..”
Бодрость моя и ловким побегом вызванное настроение иссякли по мере приближения к милому убежищу. “Меня же здесь загребут! Хаза-то теперь раскрыта!..”
Я прошлепал мимо парикмахерской, и такой она мне показалась родной, обжитой, близкой, что даже в груди до стона заныло. Постиравшись в “тройке” возле потрескавшейся от жары голландки, я чуть отогрелся, затолкал пальцем в катанки красные портянки и подрулил к центральной столовке, где твердая моя вера: не везет, не везет да и повезет же когда-то, — нашла наконец подтверждение.
Появилась у меня благодетельница — официантка со смуглым северным лицом, которое венчал сказочно красивый, в рубчик строченный козырек. Она так умело подвязана фартучком, что все ее и без того красивые формы сделались еще завлекательнее. Приветливым лицом, на котором сияла улыбка, не дежурная, своя улыбка, глазами, исходящими радушием, счастьем молодой жизни, предчувствием ли его, всем своим видом она словно бы призывала: “Садитесь за мои столы! Всех накормлю!”
Заметив, что я скребу в пустой тарелке и собираю крошки со стола, официантка подмигнула мне угольно-черным глазом с искрой в середке: “За мной!” И я пошел, не боясь ее, не думая, что она может мне сделать что-либо худое. Есть люди, как бы сотворенные для добра, часто безответного, и это отмечено природой на их лицах, во взгляде, в улыбке, даже в походке. Не случайно же настоящего доктора узнают и без белого халата, хорошего учителя — без очков и портфеля.
Официантка втолкнула меня в затянутую плотной синей материей кабину, пустующую в дневной час. Вечером в столовке заливается баян, подбавляется свету, в действие вступают кабины — и все это именуется уже вечерним рестораном “Сиянье севера”.
“Моя” официантка впорхнула в кабину, сунула на стол ложку, кусок хлеба и половину порции борща в тарелке — не доел кто-то или в кухне выпросила ‑угадывать было некогда. У меня голова закружилась от запаха еды.
— Ешь, ешь! — заметив мою нерешительность, ободрила меня официантка, которую кто-то кликал: “Аня! Аня! Где ты?”
“Аня! — умилялся я. — Какое хорошее имя! — И принялся споро метать ложкой борщ. — Вот уж истинно Аня! Не Анна! Не Нюрка…”
Аня снова вихрем влетела в кабину, поставила тарелку с обломками котлет, с макаронами, с кашей и картошкой, наваленными будто поросенку, и, не зная, чем отблагодарить замечательную такую девушку, я сказал:
— Я знаю, как вас зовуг.
— Как же? Ишь ты, угадал! — удивилась она и вытерла чистеньким фартучком пот с лица. — Матери-то нету? И отца нету? Вот горе-то! Да иду, иду! И причесаться не дадут! — — откликнулась девушка на чей-то голос. Она всем была необходима. — Ну, ты ешь, ешь… — Для виду поправляя прическу под белым козырьком, еще ярче оттеняющим и без того красивое лицо, Аня побежала выполнять свою работу.
“Старухи молотят языком, будто черный глаз урочливый, недобрый и люди черноглазые очень даже опасные. Вот и верь им после этого!” Почему-то вспомнилось: были ведь и у меня две сестренки да умерли, не повидав ладом свету, не намаявшись в этой жизни. Хоть одна из них была бы, непременно была бы такой же доброй и красивой, как Аня. Впервые в жизни коснулась моего сердца жалость к рано умершим, хотя и неведомым мне, близким людям, и еще возникло, укрепилось во мне решение: вырасту, буду стараться из всех сил быть добрым к людям, особенно к людям увечным и обездоленным, заведу себе хорошую одежду, завлеку девушку с карими глазами и, коли сладится, женюсь на ней.
— А спать тут не надо, миленький! Беги-беги! Поел и беги. Мне попадет от заведующей. — Аня легонько вытолкала меня, осоловелого от еды, из кабины. Перебарывая стыд и смущение, я пробормотал что-то извинительное, оттого что расслюня- вился, чуть человека не подвел. Аня кивнула мне, обнадеживая на будущее.
Ночевал я ту ночь на чердаке театра. На трубы парового отопления положены щит, рогожа, клочья бумаг и рвань пыльных декораций. “Кандыбино гойно!” — догадался я и заставил себя надеяться, что друг мой сердечный, покручениик, как поименовал его дедок, утрюхает из милиции или из детдома и меня найдет.
Но прошел второй, третий день — Кандыба не объявлялся. Театр зорко стерегли пожарники — уж два сгорело, довольно! Пробираться на чердак становилось все труднее, “хазу” мою кто-то постоянно навещал. Из белой ниточки я делал насторожку, протягивал ее внизу, поперек притвора, и всякий раз, наведавшись “домой”, находил нитку сорванной — дверь отворяли. “Вот так-то, миленький, легавенький, с наганом, кучерявенький! Какой-никакой все же охотник и рыбак — соображаю!”
Однако на душе становилось все тревожней. Лежа в чердачном, пыльном гойне, я приближенно, у самой головы слышал шуршание снега, завывание ветра в пустынной ночи и как-то не выдержал, распричитался. Правда, причитания пробовал превратить в шутовство, но не шибко получалось: “О‑о, Ндыбакан, Ндыбакан! Где ты есть-то? Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий ты один мне был поддержкой и опорой! Я ведь на чердаке, в твоем старом гнезде леплюся. Совсем один, паря! Одному худо. Спозабыт-спозаброшен с молодых, юных лет! Загнусь, поди-ко, скоро…”
И чтоб не разрыдаться вслух, продекламировал ту непонятную муру, как я тогда считал, которую силком заставляли учить в школе, прямо-таки вталкивали ее в башку: “О, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!.. Ты один мне поддержка и опора! — Я расхохотался и харкнул во тьму: — На кой он мне, хоть русский, хоть тунгусский, если не с кем поговорить? Сопли слизывать да слезы? Потекли вон…”
Та ночь была длинная, тягостная. Наревевшись до полной потери сил, я долго не мог уснуть, лежал, глядя в густую тьму чердака, и ничего, кроме пустоты, вокруг не чуял. Не пугали даже жуткие видения, так мучившие меня в прошлые ночи, не сжималось сердце от скрипов, шелеста чердака, шевеления снега.
Но на любой земле, в любом живом уголке наступает тот час, когда черти перестают горами ворочать и небо мутить, люди, что любили друг дружку, отлюбились, те, что мучили, устали мучить. И здесь, на этой Богом забытой земле, над театральным чердаком, изнутри похожим на скелет коня. немного поутихло. Где-то в полуденных краях солнце катилось к середине дня, на обед, здесь только-только наступало предрассветье, и хотя ангелы тут не водились из-за холодов, все же крыла их меня опахнули. Я уснул.
Тревожные, нелепые сновидения тут же закружились во мне и надо мной. Одно сновидение особенно мучительно было: я искал дверь и никак не мог ее найти. Плешивого человека и генерала во сне видел — снятся же они только к неприятностям, и под кем лед трещит, а под нами ломится. Сон вышел в руку.
В центральной столовке не оказалось “моей” Ани. Я долго вертелся возле умывальника, в раздевалке, ждал ее, но сердце, откованное неспокойной жизнью, наполненное предчувствиями и страхами, подсказывало: нет, не дождаться мне Анечки. На мой робкий вопрос раскормленная дармовым харчем тетка из раздевалки в натянутой на фуфайку столовской куртке, в валенках, разрезанных сзади, — не влезали икры в голенища, с мордой, которая не просила, прямо-таки требовала кирпича, ответила, подпершись пухлой рукой:
— Она теперь далеко-о-о‑о! Гулял вчерась у нас зимовщик с Хеты, горстями деньги кидал, уманил ее за собой. Так што лафа твоя кончилась. Прикормила, вертижопка, а меня греют. Заведушша строга…
“Выдра ты, и заведушша твоя выдра!..”
Я побрел из столовки. Ноги притащили меня к парикмахерской. Наклонился, засветил спичку — насторожка на месте, но это почти не обрадовало меня. Будь насторожка хоть и сорвана, я бы все равно залег в избушке. Нагло, почти не таясь, натаскал я дров от кочегарки драмтеатра, ящиков от магазина и завалился в свою берлогу, голодный, сломленный, ко всему уже безразличный.
Какое-то время я еще поднимался подкидывать дрова в печку, но и это мне скоро надоело, вернее сказать, не было сил и охоты чего-либо делать. Один лишь раз еще взняла меня бешеная ярость, кинула из-за печки — где-то что-то стучало, скреблось, царапалось. Подумалось — это люстра качается под низким потолком, ударяет меня по голове, царапает в ушах, сверлит их ржаво. Я схватил полено и рубанул по люстре так, что звонко брызнуло во все стороны. Прислушался — скрипело, сверлило уши, как и прежде. Осталось еще что-нибудь от люстры, я махнул во тьме поленом и свалился в яму, под вывороченный пол. Едва оттуда выбрался — вспышка ярости отняла последние мои силы.
***
“Счастье пучит, беда крючит”, — говаривала дорогая моя бабушка Катерина Петровна. Расхворался я, сдал духом, мне стало жалко самого себя и захотелось умереть. Когда этакая напасть наваливается на бесприютного человека и яростная его сопротивляемость слабеет, он и в самом деле может умереть или наделать много всякой дури себе во вред.
Я лежал за печкой, завернувшись в шкуры, придавив себя сверху половиками. Уши шапки завязаны, драные рукавицы на руках. Над головой, под потолком и во дворе все выло, все стучало. В печи дымился сырой чурбак, изредка чихая так, что печка вздрагивала и в прогорелой трубе видно было сыпанувшие вверх искры. Дрова у меня кончились. Поднимался я из берлоги лишь по нужде, мочился в угол, выворачивал остатные половицы, нехотя крушил их слетающей с топорища секирой, постепенно подбирался к печке. На последнюю очередь я наметил стол, чурбаки, заменявшие сиденья, там уж будь что будет. Мыши перестали являться в мое жилище: вскрывши пол, я засветил их норки, да и поживы не стало возле меня совсем никакой. От голода не то что сосало нутро, прямо-таки ломило живот, ребрами его сдавливало, и где-то там, в пустоте, скатывался под грудью и твердел комок. “Смерть гнездо из костей вьет с камешком в середке…”
Когда-то в родном селе катал я с ребятишками мячики из коровьей шерсти с камешком в середке…
Неужели было это “когда-то”? Деревня, русская добрая печка, связки луковиц по стенам, запах вареной картошки и закисающей капусты, с кути дух горячего хлеба, бабушка Катерина Петровна, дедушка Илья Евграфович, заимка на Усть-Мане, весна, ярко цветущая луковка в горшке, новые штаны, лохматый Шарик, кошка-семиковрижница, Санька-разбойник, дядя Левонтий, деревенские, бойкие в лесу и на реке парнишки…
Где все это? Где? Если и было, то у другого какого-то человека, вруши-хохотуши, на язык бойкого, в играх спорах заядлого…
Вот на таком-то краю погибели и застал меня Кандыба. Ввалился он, весь заснеженный, в мое убежище и ухнул в подземелье, брякнувшись костью о рыжую, пыльную балку, обнажившуюся из-под пола. Ругаясь, потирая хромую ногу, выбрался ползком наверх, в новых валенках, в новой шапке и рукавичках, в пальтишке, неказистом с виду, но все же теплом, недраном. Хрустя стеклом, гость прошкандыбал к печи, поднял голову, поискал глазами люстру.
— Озверел?
Я ничего ему не ответил, даже головы к нему не повернул, смотрел в потолок и так стискивал зубы, что выдавливалась соленая кровь из ослабевших от цинги десен. Много мокра скопилось во рту и внутри у меня, стоит шевельнуться — кашель, слезы с хрипом и соплями вырвутся наружу, болью рванут нутро, высекут искры из глаз.
Кандыба достал из кармана два ломтя с сыром, слепленных холодом, и кинул их мне за печь. Я с трудом откусил корочку шатающимися зубами и пока валял ее во рту распухшими деснами, пока грел хлебушек на печке, Кандыба свертел цигарку, натрусив табаку из бедных бычков — где их в метель-то сыщешь? Вот весной, когда земля вытает, бычок взойдет густо, как трава. Подбросив щепок в печку, Кандыба прикурил и отчего-то грустно спросил, глядя на разгорающуюся печку:
— Где ошивался?
— На театре. У меня нынче весь почти сезон театральный, бенефис вот подошел!.. — Выло за окном, сыпалось хрустко на стекла, что-то хлопалось под потолком, било по голове. — Стучит, стучит и стучит… Год стучит, век стучит!.. — Я схватился за голову, зажал уши. — В рот бы пароход, в зад баржу!..
— Банефи-ист! — покачал головой Кандыба. — Три дня не евши, в зубах ковыряет… — Он насадил покрепче топор, вышел на улицу. Донесся бряк топора. Перестало. Слух и сердце, болезненно сжавшись, ждали стука, но шуршал снег, метелило, выло, однако не стучало. И удушливое, беспомощное бешенство, почувствовал я, капля по капле утекало куда-то
Покрученник, друг мой верный, запоскрипывает ногой по мерзлым половицам, мы поговорим и, улегшись рядом, выспимся, добудем дров, еды, и все станет хорошо. Но Кандыба отчего-то не являлся. Я всполошился, хотел бежать на улицу — упаси Бог снова остаться одному. Но дверь распахнулась, и я радостно заорал: “Не упади!” Кандыба прямо с порога бросил два ящика к печке, сам сиганул следом, удовлетворенно выдохнув:
— У “тройки” смарал! Банефист! — Глазенки Кандыбы смеялись, сияли ‑поглянулось ему новое слово.
— Бенефис, охламон!
— Банефист лучше! — хряпая ящики топором, возразил Кандыба. — Про баню напоминает. — Он довел печку до гудения. — Когда в бане был последний раз?
— Не помню.
— Нас каждую декаду гоняют.
— То-то и сияешь! — Я утер нос до блеска измазанным рукавом пальтишка, сел, почти навалившись грудью на печку. — Думал, мент за мной охотится. Как ни приду — насторожки нету…
— Нужен ты менту! Им есть кого ловить. Понаряднее.
Мрачноват все же мой друг Кандыба, мрачноват, хотя и одет, и сыт, и в бане часто моется, с лица желтизна пропала. Небось гложет, гнетет бродягу тоска по вольной жизни, будь она неладна!
— Ну, как твой новый дом? Родня как?
— Родня от старого бродня! — не принимая моего тона, буркнул Кандыба и стал шариться по избушке. Из щели подоконника выковырял бычок — сам и прятал когда-то, сильный бычок — половина “беломорины”. Оживел корешок от такой находки, закурил, распахнулся. На нем рубаха свежая, хоть и неновая. — Дом как дом. Получше, правда, канского, из которого я летось мотанул. Побогаче. — Он затянулся по-взрослому умело, густо выдохнул дым, щуря глаз. — Воспиталки тоже всякие, есть дуры дурами, которые ниче, ходят в детдом все равно как на лесобиржу доски складывать. А которые и папой и мамой сразу быть норовят!.. Этих братва со свету сживает, — Кандыба до трубочки дососал бычок, защелкнул его в тугую дверь печки, посидел недвижно, ровно бы забыв про меня, и неожиданно улыбнулся, так же, как в прошлые наши отрадные времена, всем лицом: быстрыми глазками, кругляшком носа, широкими губами. ‑Одна щебетунья-мамочка бегает, кудряшками трясет: “Вороваць нехорошо! Драться и ругаться нехорошо! Учицесь, деци! В этом ваша достойная благодарность за цЕплую о вас заботу!..” Про великих людей трещит, какие они все были послушные, как все время помогали родителям, как старательно учились, примером были для всех… Макаренку какого-то часто поминает. Не знаешь, кто такой?
— Писатель и педагог.
— Вон под кого она мазу держит! А умишка, ха-ха!
— Не стучит, — вслушиваясь в гул и вой ветра за окном, облегченно вздохнул я, прерывая рассказ Кандыбы. — Еще б постучало, я бы топором разнес все тут…
— Бывает. Ты вот чЕ: кидай хазу. Не перегодовать в ней. Такая тут долгая зима, блиндар! Айда со мной. Бумажку не выбросил?
Я помотал головой — не выбросил.
— Д‑да‑а, брат, уж долгая так долгая! — я опустил голову, погрузился в раздумье. Кандыба терпеливо ждал. — В груди харчит, голову обносит, кашель бьет, аж искры из глаз секутся… Но… — Я хотел объяснить, что щетина вроде бы на спине у меня поднимается против казенного дома, против воспиталок- мамочек, хотя и слышал я о них только от него, от Кандыбы, но все равно знаю их. Очень уж много ласковых тетенек пыталось заменить мне мать: пряником, рублевкой, поношенной рубахой. Зная по опыту, что убогому возле богатых жить — либо плакать, либо тужить, я неуверенно добавил: ‑Попробую… С дедом рыбачил, может, еще порыбачу. Психованный он, да ничего, стерплю… терпел же…
“Привыкнет собачонка за возом бегать, так и за пустыми санями трусит”, — сказать бы Кандыбе, но друг мой — человечина чуткая, он не хотел у меня отымать последнюю надежду — притулиться к кому-то родному.
— Ну-ну, ладно! Знай наших, поминай своих! — хлопнул себя Кандыба по коленям. — Я уваливаю. Обед скоро, после обеда “мертвый час”, мамочки считают по головам. Ну я двинул. Если чЕ, ищи меня…
Этот парнишка давно перестал терзать себя пустыми надеждами на совместную жизнь и содружество с людьми, кроме беспризорной шпаны, которая была ему ближе всякой родни.
***
Я не сказал Кандыбе, что повстречал на улице мордастенького, ходкого сына бабушки из Сисима, Костьку — моего дядю. Невзирая на девятилетний возраст, суровые запреты матери и со всех сторон сыплющиеся на него колотушки, Костька курил, ловко выуживая папиросы из нераспечатанных пачек старших братьев, Вани и Васи, не брезговал и бычками — этой вечной пищей безденежных и бродячих курцов.
За сбором бычков я и прихватил Костьку. Он обрадовался мне, сообщил, что дядя Вася как-то изловчился добыть документ и улетел на самолете в Красноряск, учить уму-разуму разметчиков и сортировщиков древесины.
— Ты приходи, — сказал Костька. Вид и слова его были обнадеживающими, Костька хотел надеяться, что на этот-то раз “наши” не откажут мне.
Ваня был на работе. Костька в школе. Дед Павел слеповал у обмерзшего окна, в звеньях которого маленько вытаяло, — починял старую мережку, опасливо побрякивая кибасьями. “Сяма”, закутавшись в пуховую шаль, лежала в постели, смежив глаза.
Я стянул с головы шапку и поздоровался. Дед отвернулся к окну, ровно бы ничего его тут не касалось.
— Ково там опять чельти плинесли? — словно не расслышав моего голоса, спросила бабушка из Сисима. Каждое слово она произносила с тихим, мучительным постаныванием. — А‑а, — совсем уж умирающим голосом, в котором чуялась плохо скрытая досада, протянула она и приподнялась на руке. Отстранив шаль от лица, посидела, помолчала, спросила насчет отца и мачехи. Я ничего на этот раз не соврал.
— Чтоб он подох там в больнице, сволочь такая! — угодливо выругался дед Павел и приостановил работу, ожидая распоряжений насчет меня.
— Госьподи, Госьподи! И подохнуть не дадут! — бабушка из Сисима снова опустилась на подушку, забросила на грудь угол шали. — ЧЕ стоишь тамока? Разболакайся, проходи… У дверей разболокайся, натрясешь ишшо…
Бабушка из Сисима привередница насчет чистоты. В барачной комнатушке все белоснежно, все блестит — бабушка подкладывает в известку соли, чтоб блестела. От порога до окна сплошь настелены половики, поверх половиков старые тряпицы и витые из лоскутья кружки лежат; чистые кастрюльки висят на стене, к которой прибита старая газета; одна тряпка для посуды, одна для утирки рук, полотенец несколько, у бабушки из Сисима и у Костьки отдельные. Вылизанная клеенка темнеет ломаными углами. На узком барачном окошечке мучаются два бескровных цветка — ванька мокрый и еще не знаю какой. Не зря так любят и ценят Питиримовы свою домработницу, которая охотно именует себя прислугою. Дед вон какой смирный сделался — осаврасила “сяма” и его, небось, в картишки забыл как играть? И впрямь не у всякого жена Марья, а кому Бог даст!
— Долго маячить у порога будешь? — прикрикнула бабушка из Сисима из-под шали, но вспомнила, что ей вредно волноваться, уже расслабленно распорядилась: — Ты-то чЕ пнем сидишь? Покорми ево…
Бабушка Катерина Петровна кричала на меня с утра до ночи, случалось, и порола, колотушек мимоходных я от нее добыл — не перечесть, а вот не было во мне при ней униженности и робости этой проклятой не было. Переминаюсь у порога, шапку, будто в церкви, стянул, под валенками натекло, впору кланяться.
— Я не хочу, спасибо!
Дед Павел словно того только и ждал.
— Не хочу.. не хочу! Проходи! Садись! — загремел он посудой на плите. — Кочевряжится еще!..
— Госьподи, Госьподи! И правда подохнуть не дадуг. Каку чигунку-то открываешь, каку? — бабушка из Сисима слишком резво для человека, которому до смерти осталось всего разок дохнуть, вскочила с постели и шуганула деда от плиты. — Глаза-то есть у тебя?!
Дед буркнул: “Не глаза, а глаз!” — и с облегчением подался к окну ‑чинить мережу. Бабушка из Сисима, стеная, шевеля бантиком губ, все еще спелым соком налитых, натянула через голову фартук и принялась хозяйничать возле плиты. Она готовила вкусно, блюдя церковную опрятность во всем, и от других людей добивалась того же. Боже упаси накапать на стол — тут же схватит тряпку и вытрет клеенку перед тобой, да с таким видом, что больше не только капать, есть не захочется.
Между прочим, маленький чугунок был с Костькиным супом. Для своего единственного сыночка бабушка из Сисима готовила отдельно, отдавала ему что “повкуснее”, принося с питиримовской кухни недоедки, лакомства, посланные докторшей “маленькому Костеньке”. И как же он, “лизик” и “самоздравец”, “отблагодарит” свою мать за доброту? Страшно кончит жизнь бабушка из Сисима со своим сыночком. Если и найдется на всем свете родной ей человек, которого бабушка из Сисима будет встречать словами: “Шолнышко ты мое!” — так этот человек, напяливая шапку на окоростелую от ногтей голову, с горем скажет в ту далекую пору:
— Правда не хочу. Ел недавно.
— ЧЕ ель? ЧЕ ель? Ково оммануть-то хочешь? Садись да хлебай! Тебе ли купороситься?
И то правда: мне ли купороситься? Надо садиться, хлебать суп. Я должен помочь деду с бабушкой из Сисима проявить “доброту”. Это их успокоит, очистит совесть перед Богом — на поминках в деревнях напослед ставят кисель перед надоевшими, досадными людьми, называется тот кисель “выгоняльным”. Киселя у бабушки с дедом нету, вот мне и выставили суп-вылупку.
Знают они, хорошо знают — кто сирых питает, того Бог знает. Заповедь Христову: “Оденем нагих, обуем босых, накормим алчных, напоим жаждущих, проводим мертвых — и заслужим царствие небесное” — помнят, вот и стараются изо всех сил выполнить заповедь-то, только так, чтобы не накладно было. Одни несут на могилки тех, кого сводили со свету, крашеные яички, крупку сыплют, цветки кладут на твердую землю, тычут в озеленелые подсвечники копеечные свечки в душных церквах, суют в цепкие пальцы нищих пятаки; другие соорудили в сибирских дворах оконца на воротах, выставляют туесок с квасом, зобенку с солью, каравай хлеба — для “страждущих, нищих и бездомных”, умиляя этакой “благодатью” “знатоков кондового быта”. А по мне — они просто дешево откупаются от беглых каторжников, бедовых людей, чтоб те не вломились под крышу и не унесли больше, как откупаются вот теперь от меня супишком бабушка из Сисима с дедом Павлом.
Сидят, помалкивают благодетели мои, я хлебаю теплый прокисший суп. Дед Павел снует деревянной иглой и дымит трубкой, как пароход, что лица не видно. У меня никакого раскаянья нет, что я снял налимов с его подпусков. По другую сторону стола полулежит на кровати бабушка из Сисима, кутаясь все в ту же пуховую шаль.
— Ешь, ешь, не торопись, — бабушка из Сисима видит, что я не тороплюсь, не могу торопиться, забило мне горло дресвой слез, не лезет в него кусок. — И чЕ он кулит и кулит табачище свой клятый? — отгоняя дым рукою, прячась от меня, ворчит бабушка. В забывчивости засмоливший трубку дед Павел сунул палец в сипящий ее зев, и трубка, пикнув, умолкла, только из-под ногтя деда синенькой волосинкой сочится дымок. — Шел бы на улку и кулил бы, сколько влезет! — пилила деда Павла бабушка из Сисима. — Сельце чисто все занялося, на лекальствах дельжусь.
Все это бабушка из Сисима говорила деду, но слова-то назначены мне ‑понимать должен: за всеми надо ухаживать, обмывать, обшивать, накормить, у Питиримовых дел невпроворот, износилась она в работе, умаялась, а года летят…
Да‑а, летят года-годочки! Мне кажется, я уже сто лет среди людей ошиваюсь, обмялся, нюх у меня сделался — спасу нет! Всякое слово взаболь принимаю: на том конце города рукавицы украдут, я на этом краснею! Во мне вроде бы клубок из жил и нервов скатался, по всему нутру щетина наросла. И ощетиненным нутром я не приемлю копеечной доброты, но, мучаясь, недоумевая, изо всех сил пытаюсь и не могу понять, как эта вот самая бабушка из Сисима отправилась в неведомые, полунощные края с малыми, чужими, считай, детьми, и как она сама, выросшая в сиротстве, и за одно это благоговел я перед нею, как это она, подкормив себя и семью докторскими объедками, забыла, сумела забыть день и час, когда, изувеченно ломаясь в пояснице, кланялась люду, оставшемуся на Овсянском берегу, прижимая вцепившихся в юбку ребятишек, не в силах чего-либо молвить, тыкала в них пальцем, слепыми от слез глазами спрашивала людей, что она станет с ними делать в чужом краю, среди чужих людей?
— Спасибо! — выбираясь из-за стола, я с облегчением отметил: на клеенку не накапано. — Больше не хочу.
Дед Павел, отвернувшись, посасывал незажженную трубку, она у него не то простуженно, не то обиженно сипела. Бабушка из Сисима, отвернувшись, шарилась в кошельке, шуршала деньжонками, выбирая для “сиротки” рублишко. И чтобы хоть этой милости избежать, чтоб еще раз не выжимать из себя благодарности, я толкнул обитую стеженым тряпьем дверь:
— До свиданья!
“До свиданья! До свиданья!” — я прятал мокрые глаза в засаленный воротник холодного пальтишка. Говорят, сиротская слеза — самая тяжелая, и канет она не на землю, на человеческую голову. Чертовщина какая-то заключена в этом или злое совпадение — не дано мне знать, но четыре месяца спустя дед утонет в Енисее, и жизнь бабушки из Сисима очень изменится. Тогда я не мог, конечно, знать этого, просто брел в какую-то морозную пустоту, а в памяти моей и перед глазами вертелся полосатый зверек — бурундук. Он сидел на мамином кресте, делал вид, будто умывается, на самом же деле навораживал беду. Нет мне удачи и, видно, не будет; удача — говаривал картежник дед Павел — вроде очка, выпадает редко, чаще недобор или перебор, и вся житуха есть игра в три листа: рождение, жизнь и смерть. Разница в том, сколь сроку выпадет, пока сдает судьба карты…
***
Неторопливо, словно собираясь на долгий таежный промысел, я все уложил, припрятал в жилище топор, пилу, ведро, ложки, банки, фонарь, завернул в половики подушку, пыльные ремки, бывшие когда-то одежонкой, шкуры маральи и собачьи, все уже вышеркавшиеся, затолкал в мешок из-под картошек — вернется отец из больницы, пусть и не своим, как говорится, деткам отец, а все же человек, спать где-то и на чем-то надо. Бабушка Катерина Петровна говорила, что, если б мама была живая, не скитались бы мы по свету и отец прибран, догляжен, не распущен был бы.
Я подмел уцелевшие половицы, сгреб щепье, мусор и перья в печку, веник тоже в печку сунул — никуда уж он не годился, давно подобрал возле городской бани, весь исхвостанный. Сверх веника туго натолкал мелко рубленного макаронника, поискал еще какой-нибудь работы — ее не было. Тогда я присел на чурку, как это делается перед дальней дорогой, пощупал под рубахой бумажку, именуемую направлением, достал ее, попытался расправить ‑не получалось, бумажка успела сморщиться и полинять, однако печать и решительную подпись “зав. гороно” на ней разобрать еще можно было.
Тихо, студено, сумрачно в моей обители, занесенной по самую крышу снегом. Из-под вывороченных половиц подвалом несет. Дни все еще короткие, время сонное, хотя и повернуло на весну. Наступил март. Где-то в российских краях, которые я не видел, но уже тосковал по ним и родственно болел ими, ростепель, с крыш капает, дороги порыжели, утрами сосульки на солнце горят, в оврагах пучится серый снег, скоро тронутся в весну ручьи, зальет водою землю. Села, хутора, овчарни, пасеки, кордоны, даже российские города рассыпанно поплывут по струйной быри, опоясанной тенями облаков, и впереди всех головным стругом с крестом иль флагом на маковице белой лебедью будет плыть по воде выстоявшая против всех невзгод и напастей церковь с певучей и без колоколов колокольней.
И в Овсянке, в моем родном селе, на первых потайках играет в бабки ребятня, гомонят птички, старухи вербу освящают, на увале, может, лохматые подснежники зацвели, бабушка Катерина Петровна выставляет рамы. Скворцы, кулики, плишки на подступах к нашему селу, зяблики, синицы, снегири уже частят на вершинах елей. А здесь все так еще серо, так завалено снегом, придавлено низким небом, что не просачивается в окно ни единая живая искорка, никакой птичий голосок, даже трудно верится, что есть где-то весна, что доберется она до этих мест.
Я вышатал гвоздь из стены, болтом, валявшимся в хламе, прибил дверь в притворе к косяку — на всякий случай, подергал за ручку — не открывалось, и отправился кружным путем по городу, прощаясь с ним и с тем отрезком жизни, который я провел в нем.
Он жил своей жизнью, этот запавший в снега городишко. Он миновал еще один день на пути к весне и погружался в тягучие, оловянно-тяжелые сумерки, которые невидимо глазу перейдут в ночь, ночь будет длиться, длиться нудно до тех пор, пока не выльется на землю простоквашная жидкость рассвета.
Я спустился на протоку, с нее по плотно прикатанному лыжами снегу забрел в Медвежий лог, где на зимнем отстое занесенные до бортов бугрились пароходы, катера, баржи, и среди них “Москва” и “Молоков” — знаменитые портовые трудяги.
Весна только-только пускала распары, проходил спайный лед на Енисее, шевелил Губенскую протоку, еще снег лежал по улогам, и вода оставалась в берегах, еще несло муть, хлам, кусты и редкие льдины, а в устье Медвежьего лога, отбитые мысом и глыбами торосов, пускали дым в небо, сопели, парили машинами, бурлили винтом пароходы “Москва” и “Молоков”.
Пароходами их называть, может быть, слишком смело. В местной газете именовались они обтекаемо — судами. Но для игарских ребятишек, да и для всех почти игарчан, они самоглавнейшие были пароходы. Водяные эти сооружения заметно отличались от других судов трубой — она у них была больше и выше, чем у всех остальных кораблей, и еще гудком — он был ревучей всех гудков в Игарском порту.
Построенные по одной и той же колодке, “Москва” и “Молоков” имели все же кое-какие различия. “Москва” была чуть женственней, если можно так сказать о машине. Она тоже чумаза, латана по бортам и поддону, с неровно выправленными обносами, у одного якоря, торчавшего из носовой ноздри, отломлена лапа, но на ее трудовой, сажею запорошенной трубе виднелись три полоски — две красные и посередине белая. Такие же полоски выведены по борту, по шесту-водомерке и по рулевой рубке, да и на четырех спасательных кругах “Москвы”, форсисто развешанных по ту и по другую сторону рубки, различалось белое.
“Молоков” был что жук, черен, маслянист, на водомерке- шесте у него черные полоски и по борту черная, рубка выкрашена в коричневый цвет. На трубе “Молокова” тоже когда-то была полоска, но оказалась под таким непроницаемым слоем трудовой копоти, что труба сделалась словно голенище сапога, да и все на “Молокове” под один цвет рабочей спецовки, которую стирать уже бесполезно и бросать жалко.
Зная, с чего начинается жизнь в заполярном городе, понимая, что требуется народу, “Молоков”, примеряя к стихиям молодецкие силы, налетел закругленным рыльцем па льдину и, содрогаясь корпусом, трубой и всем своим чумазым существом, давил ее, давил. Труд его казался игрушечным, однако льдина мало-помалу начинала шевелиться, разламываться на глыбы, выпирать шалашом посередине и в конце концов, обреченно прошелестев рыхлыми краями, трескалась по всему полю, разом на нее хлестала вода из всех щелей, пузыри веселыми мячиками выбуривали, “Молоков” пуще того налетал на льдину, таранил ее корпусом, напирал, почти затопляясь кормой, буйно при этом дымя трубой и шипя всеми отверстиями. Наконец последний ледяной кругляш оказывался в протоке, и, увидев, как подхватило и понесло к морям и океанам льдину, вместе с нею и стойкую зиму, вырвавшийся из плена, обалделый от простора, солнечного неба, манящих далей, в которых он никогда не бывал, “Молоков” давал сиплой ржавчиной засорившийся гудок, пробку из горла выкашливал, и вот вырывался пар тугим клубом, бодрый, совсем живой гудок приветствовал людей, город, извещая о весне и начале трудовой жизни на реке.
Ребятишки на берегу ревели, прыгали, махали руками.
Из Медвежьего лога, рубя винтом ледяное крошево, на всех парах вылетала “Москва” и мчалась навстречу “Молокову”. С того и с другого парохода давали отбортовку белыми флагами, на мачтах кораблей поднимали красные флаги с серпом и молотом. Поравнявшись с “Молоковым”, как на параде, приветствовала его “Москва” гудком несколько игривым и продолжительным. “Молоков” коротко гудел: “Привет!” — и следовал мимо, по стрежневой быри, как бы вдаль, но тут же круто разворачивался и спешил следом за “Москвой” в устье протоки, к мысу Выделенному — там корабли совместно приветствовали Енисей, косяки птиц, летящих на север, весну, солнце и все на свете.
Мгновенно и как-то совершенно незаметно корабли исчезали с глаз, ровно бы погружались в пучину.
“Молоков” и “Москва” отрулили в совхозный магазин на остров. Явятся они в протоку поздней ночью, кто-то кого-то поведет на буксире, крадучись причалятся к обрывистому пустому яру и погрузятся в сон.
И хотя еще не поставлен дебаркадер, не поднят флаг навигации на мачте порта, еще нет в Губенской протоке никого и ничего, но раз вышли “Москва” и “Молоков” на полую воду, сходили по-братски в совхозный магазин, значит, в Игарку пришла навигация. Ничего, что иной раз игарчанин, содрогнувшись от гудка “Молокова”, подскочит средь ночи: “Да чтоб тебе, окаянному, глотку завалило!” — скажет, за лето так притерпятся люди к гудкам, что и не замечают их.
Будто мураши, суетились портовые трудяги в протоке: везли речную обстановку — бакены, мигалки, щиты и прочее; тартали откуда-то полуразбитые плоты; спасали беспризорно несомые лодки и баржи; мчались на голоса тонущих людей; перевозили рабочих и школьников с острова; волокли в поселок Старая Игарка баркас с продуктами; вытаскивали из логов и учаливали к месту дебаркадеры и брандвахты. Сверху, случалось, дождь холодный хлещет, кидь ‑снег лохматый густым пером валит, свету белого не видать, всякая жизнь вроде бы остановилась на земле, но они, пароходишки портовые, не прекращают труда, нельзя им его прекращать, только чаще перекликаются: “Жив?” — “Жива?”…
Главная их работа начиналась с приходом морских судов. “Калоши”, как презрительно именовали портовых трудяг дальние просоленные моряки, помогали учаливаться заморским гостям, выводили их, груженых, из протоки. Любо-дорого смотреть было, как, деловито гукнув, “Молоков” пристраивался к океанскому надменному кораблю с одного бока, “Москва”, фыркнув гудком, прилеплялась с другого. Пустив затяжные дымы, они поворачивали водяную махину куда следует. Вся уж корма у пароходиков в воде, будто деревенские конишки, уперлись они задними ногами в рыхлую пашню, поджилки у них дрожат, глаз на рубке кровяно налился, иностранный штурман что-то орет в рупор, показывая на трубку — ну, это понятно, хоть и по-иностранному, — вы, дескать, меня так уделаете, что и дома не узнают! “Молоков” и “Москва” всякого в жизни наслушались, ни на иностранную, ни на русскую брань они не отвечают, делают свое дело, стиснув зубы, и все. Но как отведут груженый транспорт в устье протоки, вытолкнут его в Енисей, гудком все же дерзко реванут чужаку: “Гуд бай! Чеши, проклятый буржуй!” Нашему же толстобрюхому лесовозу еще и флагом прощально махнут.
Правда, опытные капитаны, хоть наши, хоть исчужа, с “Молоковым” и “Москвой” отношений не портили. Ребята они миру, может, и незаметные, но порту позарез нужные. Спорить и ругаться с этой парой нельзя. Если шибко досадишь, возьмут да и за острова умотают, шуми тогда не шуми — ничего с ними не сделаешь, будешь мокнугь от причалов вдали. Начальник порта, вздыхая, разведет руками: у команды “Молокова” и “Москвы” порт в вечном долгу — за одни только сверхурочные они могут отдыхать не меньше года. В Карскую, так именуется навигация в Игарке, спали на “Молокове” и “Москве” час-два в сутки. Наутро, когда падет мерклый туман на округу, устало ткнутся в берег пароходишки, потому как места ни у каких причалов им вечно не доставалось, перестанут дымить, парить, лишь из свистка чего-то бело струится да тускло светятся сигнальные фонарики на мачтах — все остальное повержено сном.
Ладно, если шторма нет, если тихо на реке, а как задует “ceвер”, как поднимет волну, клади, как говорится, весла, молись Богу! Все живое спешит тогда скорее с Енисея в Губенскую протоку. “Москве” же и “Молокову” в непогодь самая работа. Катера, боты, пароходы, даже океанские корабли набивались в протоку, жались к причалам, они, встречь буре, в открытый бой — волна через нос, порой и через трубу перехлестывает. Помстится иногда: все, конец! Но вынырнут пароходишки, гуднут, проверяя жизнестойкость, и, объятые брызгами, дымом, шпарят дальше, бьются о волны грудью, глядишь, тянут откуда-то горемычное судно, раненое, гнутое, с перевернутой мачтой и безжизненной трубой. Ткнут его к аварийному причалу — и вновь наперекор бурям, выручать из беды суда и суденышки.
Однажды теплоход “Красноярский рабочий” заводил в Губенскую протоку караван. Заходить в нее сложно — она замкнута от игарского берега мысом Выделенным, от острова Полярного — крылато загнутой отногой. Караван был велик, барж в двадцать. Волной навалило хвостовые баржи на каменный мыс. Тревожно и угрюмо гудел “Красноярский рабочий”, призывая на помощь. Откликнулись в первую голову “Молоков” и “Москва”. Их било о борта барж, о каменья мыса, посрывало с них круги, трап унесло, повредило палубные надстройки. Но они кружились в кипящей воде, схлебывали волны, отжимая хвост каравана от камней, на которых громадами вздымалась вода, с треском ломая уже оторванную и опрокинувшуюся баржу. Никто не мог сосчитать на берегу, сколько времени шла борьба за спасение каравана. Опрокинуло, разбило еще одну баржу с ценным грузом, но весь остальной караван удалось завести в протоку, учалить.
Все это время игарский народ толпился на берегу, больше всего, конечно, ребятишек — ждали развязки, переживали за героические корабли. Часа в два светлой северной ночи “Молоков” бережно привел к аварийному причалу “Москву”. Она была полузатоплена, побита, ершилась ощепинами, кренилась на левый борт, труба ее не дымила.
Скорбно приняли парнишки чалку с “Молокова”, слетали в дежурный ларек за водкой. Пароходные люди выпили по стакану водки, молча покурили, переоделись в сухое и стали осматривать “Москву”. Парнишкам в знак признательности и особой минуты разрешено было побывать в машинном отделении уцелевшего в сражении корабля “Молоков”.
Отделение было тут же — две ступеньки вниз. Всего две железные ступеньки! Но как отдалилось все от нас, как переменилась жизнь, приняв доселе нам неведомый облик.
Шедшая до сей минуты жизнь со всей своей обыденной примитивностью совершенно утратила интерес. Полумрак, таинственность, захватывающие дух, властвовали внутри корабля, в котором и места-то было только для машин и топки. Где жили и спали люди, нам установить так и не удалось. Здесь пахло недром машины, горячим, потным, трудовым. Приостановились набрякшие силы, замерли какие-то изогнутые валы, трубки и патрубки, маслом смазанные медные колена, провода, рычаги, рычажки. Знаки и клейма были на валах и корпусе машины, в стеклянной банке, называвшейся маслоотстойником, пульсировала жидкость, из-под ног просачивался пар, и где-то совсем близко, ощутимая ногами и голым сердцем, хлюпала вода. В топке тускло горел уголь, сипело, ворчало и ворочалось что-то в котле. Лампочки едва светились, круглые окошки закопчены, застарелый густой запах отработанного масла и полумрак создавали впечатление могущества этого ни с чем не сравнимого машинного мира.
Мы говорили шепотом и не лезли с вопросами к большому, с трубу ростом, механику, ходившему по машине в полусогну- том виде и в городе, на улице тоже не разгибавшемуся. Был он крепко огорчен гибелью боевой подруги, пошвыривал какие-то железяки, ворчал на полумертвого от усталости помощника и, когда мы ему чем-то досадили, так рявкнул, что нас, точно бумажных, подхватило и вытряхнуло на сушу. Скоро, однако, механик вышел на корму и милостиво послал нас за папиросами. Когда мы вернулись, он в знак благодарности и примирения сорвал с мачты вяленую стерлядку, кинул ее нам, и мы тут же ее благоговейно изгрызли.
“Москва” в тот сезон больше не работала, ее увели в ПодтЕсово на ремонт. Весной, к ребячьей радости, к радости города и всех людей на свете, она появилась принаряженная, покрашенная, с новым якорем и флагом. “Молоков” радостно заорал, дуром метнулся навстречу боевой подруге, чуть было не торнулся в ее бок, но, приблизившись, оробел — очень уж нарядна и чиста “Москва”. Однако боевая подруга сама милостиво подрулила к выключившему ход, выжидательно бултыхающемуся на воде “Молокову”, тут, среди протоки, и побратались они, наши корабли.
Ребятня кричала “ура!”, снова бросала кепки вверх; бабы, случившиеся на берегу, слезу пустили при виде такой картины; мужики успокоенно разбрелись по домам — жизнь шла дальше, шла как надо!
В тот раз, когда я ездил по Енисею и встретил девочку- ягодницу на пристани Назимово, сойдя на берег в Игарке, — первым делом, конечно же, стал искать глазами на протоке любимые пароходы, но возле причалов работали новые, мало дымящие, чистые и сильные суда. Никого не пугая гудками, размеренно, неторопливо и скучно они делали скучную причальную работу. Никто на них не обращал внимания, названия их не знал, да и не было у них названий — какие-то номера да цифры.
“Молокова” я обнаружил причаленным возле острова к звену матки — так называются на Енисее плоты. Он доставлял сплотки к лесобирже, где бревна лесотасками выкатывали в штабеля. Был “Молоков” совсем стар, обшарпан и уныл, вяло бурлил винтом, чугь дышал и не гудел вовсе.
На “Москву” я нечаянно наткнулся в Медвежьем логу. Разломившись корпусом, вросла она брюхом в болото, заваленное хламом лесозаводских отходов, в кору, обрезь. опилки, обросла ржавой осокой. Винта и машины на “Москве” не было, рубка скособочилась, доски растрескались, окна перебиты, всюду мелом начеркана матерщина, но изгорелая труба пароходика все еще пахла дымом, возле него играли в прятки и в “капитанов” малые дети.
…Не с кем больше прощаться в этом городе. Ничего не поделаешь, надо подаваться в детдом, к верному другу Кандыбе. Но я все же исхитрился отсрочить явку: не знаю, для чего и зачем приволокся к тому месту, где стоял старый драмтеатр. Белым медведем лежал на том месте бугор, из которого черной лапой торчала выветренная, собаками помеченная головня, трепало клок старой припорошенной рекламы или обоев, серели ветром сметенные с дороги окурки и копоть, налетевшая из соседних труб, мышиная строчка, едва завязавшись, обрывалась дыркой в руинах пожарища, толсто укрытых снегом.
Путано, кружно, с задержками, будто заяц к кормному месту, приближался к “дому”. Все казенное, начиная с ворожейных карт, по которым мне часто выпадал жуткий “белый домик”, кончая больницей, милицией и детдомом, сильно пугало меня в ту пору. Неокрепшим, незаматерелым еще умишком я все-таки понимал: переступлю порог казенного дома, и начнутся большие перемены в моей жизни и судьбе.
К лучшему или к худшему те перемены, знать я тогда, конечно, не мог.
Долго отирался я возле пошатнувшегося барака, где располагался детдом. Недавно объединенный с интернатом, он постоянного помещения еще не обрел. Доносились гам, хохот и свист с протоки, где лихо каталась, нараскоряку прыгала с самодельных трамплинов городская братва, напористо галдели, безбоязно лаялись там и курили детдомовцы, в самом доме чудился неумолчный гул, перебиваемый топотом или вскриком.
Из-за угла барака выкатилась на обледенелых валенках запарившаяся девчонка, от маковки до пят вывалянная в снегу, споткнулась возле меня, вытаращила и без того выпуклые, с прозеленью глазищи:
— Табе кого?
— Кандыбу.
— Якого Кандыбу! У нас их четверо! У красном уголку один запертый сядит, можа, его? Ти песельника? Ти ворюгу? Ти который недавно пришел?
Я смешался, запереступал на месте: оказалось, не знаю я имени друга, вот так да!
— Того, который недавно пришел… — наконец нашелся я, кивая на распахнутую дверь, толсто вмерзшую в желтые натеки.
— А‑а, значит, Вальку! — У девчушки чудной выговор, он шел ей, кругломорденькой, крепенькой. Важничая, она подала мне варежку, знаком приказывая отрясти с нее снег.
Я отряхивал снег, стараясь не сшибить девчонку с ног, она стреляла в меня глазищами, улыбалась и, подмигнув, звонко чему-то рассмеявшись, юркнула в дощатые сени по раскатанному притвору.
“Пигалица! Еще совсем пигалица, шаромыжка, из четвертого, от силы из пятого класса, уже глазки строит! Ну и народ тут подобрался…” — Мысль эту я не успел закончить, дверь распахнулась, из нее выглянул, приветливо мне улыбнулся, хватаясь за косяки, взнял себя по раскату наверх Кандыба и, понимающе глянув на меня, как взрослый, подал и крепко пожал мою руку.
— Здорово! Как они там, “наши”, поживают? — не дожидаясь ответа, он мотнул головой через плечо, на дверь сенок, исписанную бойкими струйками, примерзшими к ней. — Наши здесь, паря, живут! — И треснул меня для бодрости по спине: — Идем, что ли? Банефист! Бумажку не потерял?
Я катнулся следом за Валькой, одетым в казенную клетчатую рубаху, и на дверях казенного дома, в котором через мгновение мне предстояло очутиться, вместо вывески увидел мелом нарисованную, ухмыляющуюся рожицу с большими ушами, под которой красовалась размашистая, непечатная подпись, дальше городьбой стояли восклицательные знаки и в стороне, отдельно — крупный, сердитый, змеей загнутый вопрос.
Виктор Астафьев — Последний поклон (повесть в рассказах) — читать книгу онлайн бесплатно, автор Виктор Астафьев
Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина. А вокруг нас, совсем близко, бесновалась река, остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
— Лаф-фа! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре, напевать негромко про малютку обезьяну.
А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то через крючок непременно сидит по налиму.
— Санька, Са-ань! Давай животник смотреть, — начал искушать я друга.
— Ну, смотреть. Не успели поставить. — В голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабело, и я скоро его сломил. — Набулькам токо, рыбу распугам… — Но я чувствовал, понимал — Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руки тетиву животника, начал перебираться по ней.
— Не дергат? — пересохшим голосом спросил я. Санька ответил не сразу, прислушался:
— Да вроде бы нет. Хотя постой! Вот! Дернуло! Де-о-орнуло! — голос задребезжал, сорвался, и Санька начал быстро перебираться по тетиве, я захлопал, забурлил веслом.
— Тиха! Крючки всадишь.
Но я не в силах совладать с собой.
— Здорово дергат?
— Из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
— Тайме-ё-нь!
Батюшки светы! Ну, не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник, и готово дело — таймень попался!
— Большой, Санька?
— Кто?
— Да таймень-то?
— Не знаю. Перестал дергать.
— Ты выше тетиву-то задирай! Выше! Отпустишь тайменя к едрене фене! Давай лучше я! Я — везучий!
— Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мотырнет дак…
— Дергат?
— Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскиват!..
— О-ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-ущий!.. — Как будто Алешка мог меня слышать.
— На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
— Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я заикаться, чего co мной сроду не бывало.
— Во! Близко! Иди сюда!
Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
— Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!
Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?
— Ой! — вскрикнул Санька.
— Чё?
— Уду в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! Хрен с ней, с удой! Вырежем! Я хоть че стерплю! — Санька визжал, взрыдывал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
— Это он в затишек со струи забрался. Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснил мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
— Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я. Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыл, что он ведь тоже на крюк попался, и тут в мои бродни[111] вцепился крючок. Я тоже попался в животник.
— Уйде-от! — завопил я, когда почувствовал, что рыбина пошла под лодку. — Уйде-о-от!..
Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпанула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился Санька. Его запутало животником.
— А-а-а! — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, в горле, но я не выпускал Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную, ребристую твердь.
— Са… Льдина!..
— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел, или почувствовал, что с нами стряслась беда.
— Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился от льдины и схватился за куст одной рукой, затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепким, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, я вылез сам. Без бродня. Рыбина сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
Санька клацал зубами. Алешка все звал бабу. Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле.
— От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и-и!
— Ба-ба! Ба-ба! — кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в селе.
Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу смолк.
— Обормот большеголовый! — орал я на Алешку. — Такой тайменище ушел! А он — баба! Ты чё сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он — куда что делось? — подчинялся мне, как миленький, и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
— Может, это и не таймень вовсе. Может, налим… большой…
— Я не отличу вилку от бутылки! Опорок от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки порезало льдом, сводило пальцы стужей и мокром. Я дул на руки, пытаясь согреть пальцы.
— Ты бы отжал лопоть, погрелся, — снова заговорил Санька, и снова робким, простеньким голосом. — Ноги у тебя рематизненные… Захвораешь.
— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет! А рыба где? Плават по дну, хрен достанешь хоть одну!..
Санька потом не раз мне говорил, будто в ту темную-темную ночь он понял: характером я весь в бабушку свою Катерину Петровну, а не в деда, как утверждает она.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка, получив оплеуху, дрова таскал, несмотря на боль и рану. Огонь поднял до небес. Живо навел я тут порядок. Разбаловались, понимаешь! Все бы им игруньки, бабы да мамы!..
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу, к огню не уходил.
— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану. Санька тащился за мной, придумывал и не мог придумать, чего бы сказать дружеское, умягчающее отношения в беглой артели, оставшейся без транспорта, почти без харчей и обуток, — вор слезлив, плут болтлив.