Астафьев рассказ бабушкин праздник

Рассказ о том, как один раз в два или три года все родственники собирались на день рождения бабушки. Бабушка готовилась к этому целый год, экономила и делала запасы.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Бабушкин праздник читать

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня — гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца.
Бабушка и дедушка тоже как-то догадывались, что нынче нагрянут ребята, и заранее начинали готовиться к тому, чтобы принять и устроить уйму людей. Само собой, ребята приезжали не с пустыми руками, но все же главная тяжесть расходов ложилась на бабушку с дедушкой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начинался великий пост и всевозможный прижим по части расходов харчей и денег — коли пировать, так и мудровать.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

После отела коровы брали под особое наблюдение телку или бычка — на закол. На базайскую механическую мельницу по санной дороге увозили и мололи зерно на крупчатку, с весны копили яйца, сбивали сметану на масло — и все это убиралось в подвал, в кладовку, рассовывалось по каким-то никому, кроме бабушки, неведомым тайникам. Лишь мне она уделяла колотое яичко, снятого молока, кривой, ожелтевший огурец или завалящую постряпушку.
Чем ближе подходил бабушкин праздник, тем напряженней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или проливала и кричала неизвестно кому: «Сдохнуть бы мне сегодня же! Легче бы мне было!» И все же она входила в предпраздничную линию раньше и прочнее, чем дедушка и Кольча-младший. Тех сламывала напряженность, они «закусывали удила», и тогда уж сладить с ними было непросто.
Чаще всего бабушка сама же и доводила мужиков до бунта, взбаламутив и без того неспокойное течение жизни в доме наскоками, подозрениями, излишним подчеркиванием собственных стараний в хлопотах и в труде.
Перед тем праздником, который мне запомнился оттого, что был я уже в памятливых годах, дедушка взорвался в самый неподходящий момент. И довела его до крайности снова бабушка, из-за усталости не почуявшая той черты, за которой наступает предел дедушкиного терпения.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Бобылю Ксенофонту надоедало сидеть одному в старой, наполовину засевшей в земле хибарке, и он вечерком, после дневного труда и забот приходил на нашу завалинку. Сидели два брата, курили табак, передавая друг дружке кисеты. Иной раз просидят так вот весь вечер, единого слова не скажут и разойдутся, друг другом довольные. А иногда курят-курят молча и молча же куда-то улизнут. И не ищи их тогда — не найдешь. Дед явится поздно, выпивший, отяжелевший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успокоится, определившись на высоком курятнике в кути.
В тот злосчастный вечер, как обычно, пришел на завалинку Ксенофонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксенофонт, смолили табак и думали. Бабушку, издерганную, усталую, зудила неприязнь: таких вот двое мужичищев табак переводят, а она, забегавшаяся, крутится, крутится и дел своих никак не переделает. Ругалась во дворе бабушка, пнула Шарика, поймала курицу, усевшуюся спать в жалице, зашвырнула ее на сеновал, хватила об пол пустое ведро, подвернувшееся на пути, и ведро укатилось к воротам, бухнуло в створку.
Дед даже и ухом не повел.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

На беду дед с Ксенофонтом с завалинки ушли, как потом выяснилось, выдернуть лодку повыше на берег, потому что начала в Енисее прибывать вода — от летнего жара потекли беляки в горах, и лодку Ксенофонта, страшенного рыболова, могло унести. Бабушке же втемяшилось в голову, что они отправились выпивать, и она закипела пуще прежнего, ждала деда, чтобы обрушиться на него. Надо заметить — бабушка не трогала деда сразу после выпивки.
Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой пропорции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку.
Но тут на нее нашло. Сначала она разорялась в избе, потом во дворе, потом на улице и, наконец, понеслась к тетке Авдотье, чтобы перебить у нее все окна, если дед там обнаружится.
Тетка Авдотья, та самая, что жила от нас наискосок, младшая сестра дедушки — особая статья в нашей родове. Жизнь ее растрепана, как льняной сноп на неисправной мялке. Муж ее Терентий жил с нею набегами. И после каждого набега оставлял тетку Авдотью в тягостях. Родились у нее только девки. По причине нервности тетки Авдотьи, неустойчивого достатка и обихода девки мерли одна за другой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она растила по-чудному: то милует их, бантики из тряпочек в волосья приделывает, в баню чуть не каждый день таскает, в доме половики настелет, все приберет, выскоблит. То забросит и дом, и девок, не кормит их, не поит, лупцует ухватом, обзывается. Попав в буйную полосу жизни, немытая, пьяная, орала тетка Авдотья матерщинные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.
Девки подросли, и старшая — Агашка — пригуляла ребеночка. Тетка Авдотья прогнала дочь из дому «с в…ком», а сама побежала в Енисей бросаться, и бросилась, доплыла по-собачьи до сплавной боны, вылезла на нее мокрая, жалкая и выла среди реки протяжно, одиноко и жутко.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

После этого тетка Авдотья вернула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И стариться начала быстро, обвисла, ссутулилась, поседела. Дом она содержала теперь обиходно, даже форточку в раме проделала, чтоб вольный дух помогал расти дитенку. Наряжалась тетка Авдотья мыть и белить избы, копать огороды, нянчилась за плату с ребенком учителей и разную всякую работу делала, волоча за собой везде и всюду любимого внука Костеньку. Потихоньку приторговывала тетка Авдотья винцом и самогонкой. С деда и Ксенофонта платы за вино не брала, и не по родственным соображениям, а потому, что они доглядывали ее хозяйство — привозили дров, починяли домишко, ремонтировали печку.
Совсем наладилась жизнь тетки Авдотьи, как вдруг снова объявился Терентий. Он приплыл с севера, откуда-то из-под Гольчихи, в резиновых сапогах, еще невиданных в нашей деревне, с длинными голенищами, в шляпе, при часах, и привез бочонок соленого омуля.
Терентий открыл створку ворот и в качестве «суприза» катнул во двор пузатенький, ловконький такой бочонок, густо затянутый окислившимися в долгом пути обручами, под крышку забитый отборным омулем. Терентий, подбоченясь, победно оглядел деревню — знай наших, поминай своих! Рот его раскрылся, сморщился от самодовольной, блаженненькой улыбки. Зубов во рту Терентия не было, съело их цингой и водкой. Лишь один какой-то обломочек или корешок, может, и вновь просекшийся молочный зуб весело сверкал на дитячьих деснах, знаменуя собой радость обновления жизни, снова и снова наступающего первотворения, возобновления обеспечен- ной, семейной жизни под родной крышей.
Предчувствием счастливой встречи и бесконечной радости переполнено сердце вечного скитальца, еще одного беспечного и беспутного овсянского гробовоза.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Поскольку настил во дворе был внаклон и все хозяйство — дом, заплот, ворота — внаклон, и жизнь тетки Авдотьи внаклон, на солнце, на восход, то бочонок с омулем, постукивая по настилу, вспрыгивая на сучках и выбоинах, резво набирал ход и, не будь закрыта калитка в огород, прокатился бы по грядам, смял бы прясло, своротил бы весь нижний сельский посад, брыкнулся бы с яра в Енисей, и рыба в бочонке, пусть и соленая, пусть в бессознательном состоянии, поплыла бы в обратный путь, к родному устью, где была изловлена, лишена не только жизни, но и свободы, тесными рядками запечатанная в тугой бездушный бочонок.
Тетка Авдотья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочонок, торкнувшийся в огородную калитку, чуть было с петель ее не сорвавший, ногой катнула в обратную сторону, к воротам. Где и сила взялась? Видно, бабья неистовость сильнее всяких сил! Перекувыркнула бочонок, что поросенка с тугими боками через подворотню, поставила его на попа, пришлепнула ладонью по сырому торцу, будто поставила печать на замаркированные доски.
После этого тетка Авдотья молча двинулась навстречу лучезарно лыбящемуся мужу, раскинувшему руки для объятий, молча же сорвала шляпу с его головы, кучерявящейся младенческим пушком, шляпу шлепнула оземь и принялась месить ее голыми ногами, втаптывать в пыль, будто гремучую змею. Топтала, топтала, сорвалась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спеклось, в этом страшном визге — боль, ненависть, звериная тоска полужены-полувдовы, нужда, одиночество, борьба с девками, перемогание хворей и насмешек деревенских сплетников и блудников, пользующихся услугами мелкой спекулянтки, батрачки, вздорной бабы, позорной, дикой пьянчужки — все-все втаптывала в пыль, в грязь тетка Авдотья.
Натоптавшись до бессилия, навизжавшись до белой слюны, тетка Авдотья молча подняла с дороги шляпу, измызганную, похожую на недосохшую коровью лепеху или гриб-бздех, вялым движением, как бы по обязанности, доводя свою роль до конца, раз-другой хлопнула шляпой по морде мужа, напяливая ее на голову его до ушей, пристукнула кулаком сверху и удалилась во двор.
Весь нижний конец села упивался этой картиной. Задохнувшийся пылью, оглушенный налетом, Терентий долго отплевывался, утирался рукавом, растерянно наблюдая, как Авдотья запирала ворота, как пнула подвернувшегося на пути его любимого пса Мистера, как резко задернула занавески на окнах, даже веревочку порвала у одной занавески, как расшуровала из дому всех, даже девок, выдворила заспавшегося кота, не пощадила и курицу-парунью, сидевшую в сите на куделе, вместе с яйцами хряснула с крыльца и, матерясь, искала еще чего бы сокрушить и выкинуть.
— Во, штурела, курва, во штурела!.. — трусовато, чтоб народ слышал, а баба, впавшая в неистовство, не слышала, частил однозубым ртом Терентий.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Когда тетка Авдотья выдохлась, поутихла, влезла на полати, как всегда, влезла надолго в привычное убежище, дети и внуки, спрятавшиеся в старом амбаре и не смеющие до темноты показываться в избе, наблюдали в щели амбара, как их папа Терентий сидел среди улицы на бочонке с омулем, бил себя кулаками по голове и со слезами взывал в пространство:
— Куда я денуся теперь, сирота несчастная? Где найду дом-пристань свою?
— А вот не бродяжничай, не бродяжничай! Эт-то что же ты за моду взял: наскочишь, бабу обрюхатишь и как вихорь унесешься? — корила Терентия бабушка Катерина Петровна, которой до всего и до всех дело. — Ты подумал бы башкой своей удалой, — бабушка согнутым перстом стучала по покаянной голове Терентия, будто по тыкве, — как твои детки тута? Пить-есть чего у них имеется? Как жена твоя родная, жива или мертва? Загуляла или блюдет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?
— 0-о-ой! — мотал головой доведенный до полного отчаяния Терентий. — Убить меня мало, подлеца такого, тетка Катерина!
Кончилось все это тем, что Терентий и бочонок с омулем оказались у нас. Через день сломленная жалостью бабушка за руку, словно школьницу, привела тетку Авдотью, и в присутствии дедушки, Ксенофонта и бабушки Терентий ползал на коленях перед женою, клялся на образа, что покончит с «прошлым», будет как «андел» — тише воды, ниже травы, вина в рот не возьмет и никуда больше не уедет, потому как «осознал ошибку своей жизни».
Ничего Терентий не осознал. Недели через две он начал куролесить но селу, пропил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдотью, и она его била, и однажды, будто печной угар, улетучился из дому и села Терентий, снова подался бродяжничать, «длинные, фартовые» рубли искать. Тетка Авдотья опять «налаживалась» и хорошо, что на этот раз Терентий не оставил ей девку на память, да и внуков надо было кормить и растить. Девкам понравилось делать и сплавлять внуков бесхарактерной матери.
После того, как снова и надолго исчезал Терентий, дом тетки Авдотьи являл собой подобие осеннего, полуубранного огорода или реку после ледохода: все перевернуто и опрокинуто, всюду валялись битые черепки, поленья, ломаные скамейки и табуретки, горшки с замертво выпавшими из них цветками, рванье всякое, распущенная подушка, по столу валялись и сохли ложки, чашки, с печи ссыпалась связка луковиц, из переполненной лохани текла зловонная жижа. Кошка куда-то сбежала, во дворе, возле разваленной поленницы, причитал всеми забытый кобелишка по имени Мистер. Совершенно он сбит с толку превратностями жизни. Совсем недавно его от пуза кормили всевозможными яствами — мясом, мозговыми костями, жирными щами, остатками пирогов. Терентий даже пельменей выносил, один раз насильно засунул в рот конфетку. Испытывая отвращение, Мистер через силу счавкал конфетку вместе с бумажкой. Терентий поцеловал его в морду, назвал «вумницей» — и вот на тебе, морят живую душу голодом, не только не кормят, но и не поят, даже с цепочки не спускают, чтоб промыслить чего-нибудь по селу. Более того, распинав всякое битое и драное имущество, если подвернутся, и детей с внучатами распинав, тетка Авдотья, хоть летом, хоть зимой, босая, косматая, выскочив на крыльцо, орет:
— Сдохни! Околей! — и хватается за что попало. Тут уж прячься живей, влезай в какую-нибудь щель — зашибет!
Давно заведенная квашня оплыла по краям, нашлепались на стол серые ошметки. Тесто засыхало само по себе, и в нем, судорожно дергаясь, затихали налипшие мухи и тараканы. Квашня эта, кислый ее запах не давали тетке Авдотье покоя, хлебный дух тревожил ее и звал к печи. Спустившись с полатей, нащупывая ногой обутки, проклиная жизнь и все на свете, тетка Авдотья с трудом растопляла давно остывшую и оттого дымящую печь. Двигалась она словно бы во сне, расходилась словно после болезни, начиная творить привычную бабью работу, распинывая и рассовывая по углам стекла, ломь всякую, тряпье, но, видя, что хлам и сор никуда не деваются, бралась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще ругаясь, всхлипывая, высказываясь.
Утром в более или менее прибранном доме пахло хлебом, на столе остывали плоские караваи из перекисшего горького теста.
— Жрите! — коротко бросала девкам и внукам, все еще опасливо выглядывающим из-за косяков дверей, из углов, тетка Авдотья: — Да собачонке не забудьте дать.
День, другой, третий, иногда и неделю налаживалась и входила в берега разлаженная, выбитая из колеи жизнь в доме тетки Авдотьи. Потихоньку, помаленьку девки, их дети, затем и сама тетка Авдотья начинали выходить за ворота, являлись селу и людям.
— Сошла луна с ущербу, — понарошке крестилась бабушка. — ЧЕ не заходишь-то?
Тетка Авдотья, пробурчав: «Мы бедны, вы богаты», — отвернувшись, проходила мимо. Одевалась она в эту пору во все драное, старое, заношенное, чтоб треснутые пятки из обуток было видно, чтоб все понимали, какая она несчастная, отверженная, всеми брошенная.
Но вот в прибранном, угоенном доме, во время рукоделия или при починке изорванной одежды, теребления ли пера, а то и у прялки, тетка Авдотья тоненько, без слов принималась чего-то в забывчивости напевать, потом и на слова переходила. Ну, дети уж тут как тут, не отстанут от родимой матушки, радостно подхватят, поведут — заслушаешься. И дойдет у них дело до самой жалостной, самой близкой их сердцу песни про коварную и изменчивую любовь. Хотя и есть в песне предупреждение: «Не любите моряка, моряки омманут», — все равно не устоять слабому девичьему сердцу под напором страстей, и дело заканчивается известно чем: «Месяц светит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына».
И как разольются по селу, отзвенят отчаянные голоса тетки Авдотьиных девок, долго еще смотрит в окно, в пространствие слепыми от слез глазами сама тетка Авдотья. И чего она там видит, об чем думает и страдает? Спохватится, встряхнется и с протяжным вздохом молвит тетка Авдотья, ловя рукой иголку или веретено:
— Ох, девки, девки! Блядишшы вы блядишшы, я пропаду, и вы пропадете.
Не встречал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдотьи, которые бы так люто «считались», как у нас называют бабью перебранку, и все же так прочно дружили бы, жалели одна другую и подсобляли в трудные дни.
Вот к тетке-то Авдотье и подалась бабушка с намерением перебить у нее все окна, битые не раз уже и не два разными другими людьми. А пока она бегала, выясняла обстановку, дед вернулся с реки, забрался на свой курятник и спокойно уснул.
Неизрасходованный заряд сжигал бабушку, и утром она выпалила его в деда. Тот выслушал бабушку сдержанно, лишь поскорбел лицом, и борода его, под Пугачева стриженная, раза два прошла вверх-вниз, чего бабушка, к несчастью, не заметила и вовремя не застопорила. Не дослушав до конца бабушку — завелась она надолго, — дед пошел во двор, вывел коня Ястреба, вынул заворину из ворот, забросил ее в гущу крапивы, и, смекнувши, к чему клонится дело, я ринулся в избу:
— Баб, а баб! Дедушка уезжает!..
— И понеси лешак! — с прежним накалом в голосе крикнула бабушка.
Бунт деда дошел до такого накала, что он и не запер ворота, оставил их распахнутыми и, более того, не поднял доску в подворотне, разнес ее телегою в щепье.
— И не запирай! И не запирай! — кричала бабушка с крыльца. — И я не запру! И я не запру! Стыдобушки-тоСраму-то! Глядите, люди добрые, как у нас ворота расхабарены! Дивуйтесь! Поло! Кругом поло! У тебя поло-то! У тебя!..
Так кричала бабушка, а сама поднималась на цыпочки, вытягивала шею, надеясь, что дедушка погром учинил сгоряча и одумается еще, воротится. Но за кладбищем телега загромыхала по камешнику Фокинской речки, с бряком, звяком пронеслась в гору и исчезла в сосняке. Ястреб, перепуганный тем, что смиренный и молчаливый хозяин, стоя во весь рост в телеге, рычал, хлестал его вожжами, мчался в гору прытче племенного жеребца, по направлению к заимке, где оставалась еще наша избушка, не занятая сплавщиками, потому как стояла далеко от запани.
Кольча-младший заменил на сенокосе дедушку, чтобы высвободить его в помощь бабушке. А помощник-то, вон он, был и нету!
— Ха-рашшо-о-о! Харр-ра-шо-о-о! Очень даже славно! — подбоченилась бабушка, когда звук телеги умолк в лесу. — Съедутся детки родимые, где тятя — спросят. Внуки, деточки малые — где наш дедушка родимый? А я скажу имя: милые мои деточки, ударила ему моча в голову, и умчался ваш Илья-пророк ко всем лешакам, токо телега загремела! И поймите вы, мои родимые, скажу я имя, какая моя жизнь была с таким человеком! Ведь он на лес глянет — и лес повянет! Сколько же мук приняла я, горемышна-а-а…
Попусту причитать и высказываться бабушке недосуг, она говорила, бранилась и напевала, управляясь по хозяйству, но ворота не закрывала и мне закрывать не велела. С уязвленностью и тайной болью она все повторяла: пусть люди посмотрят, пусть полюбуются и рассудят, какова ее жизнь и какие она страдания перенесла на своем веку.
До самой ночи порота были полыми, но когда стемнело, пришлось нам их все же закрывать. Надежд на возвращение дедушки больше не оставалось. Пока нашли мы в жалице заворину, пообстрекались оба с бабушкой. Она примачивала мои волдырями взявшиеся руки и уже вяло, на последнем накале грозилась:
— Посидишь вот голодом-то, посидишь!.. Ишь, сбрындил! Че и сказала-то! Ну, не выпивал, дак не выпивал. Я тоже нервенная, тоже могу лишнее брякнуть… Конишку-то, конишку забьет! В ем, в крехтуне, зла этого… Ой, забьет…
Почти весь следующий день бабушка крепилась, сохраняя твердость, все разговаривала так, будто дед — вот он, рядом, но потом сдалась, наладила заплечный мешок с харчами, снарядила меня на заимку.
— Кольчу мне жалко, Кольчу, — толковала мне бабушка. — Сам-от хоть седни, хоть завтре с голоду окочурься — не охну. И не единой слезы не уроню. Ни единой!.. — Бабушка притопнула и кулаком в сторону заимки погрозила. Но за воротами начала переминаться, поправлять на мне мешок и конфузливо просить: — Созови дедушку-то, созови. Бычка колоть надо. Делов полон двор… Созови. Он ндравный, но тебя послушат… Созови, батюшко…
Легко сказать — созови, а как созову? Затруднительно! Малейшая оплошность могла обернуться еще большим отчуждением дедушки от дома.
Дед встретил меня на заимке хмуро, и перво-наперво надо было ликвидировать его мрачное настроение. Как ни в чем не бывало включился я в дела, схватил ведро, зазвенел им и побежал к ключу. Затем развел огонь, намыл картошек, заорал:
Распроклятая картошка,
Что ж ты долго не кипишь?
Гости все поцеловались.
Ты холодная стоишь!..
Эть, клюнуло! Дедушка потянул воздух широкой ноздрей и ухмыльнулся в бороду.
— Где соль, деда?
Он воззрился на меня с досадою: даже тут, вдалеке от постылого дома, ему покоя нет, даже тут, в тайге дремучей, не дают ему побыть в гордой уединенности, что ж ему — в землю закапываться?
— Где же ей быть? В избе…
Еще клюнуло! Выдавил из деда слово — это не так уж мало! Еще Кольча-младший скорее бы с покоса вернулся, тогда мы совсем быстро деда одолеем. Кольче-младшему не с руки поститься вместе с дедом, в деревню ему охота, по вечеркам шляться.
Соль соленая-ядреная,
Тра-та-та-та…
орал я громче прежнего и бухнул в картошку одну горсть соли, прицелился другую бухнуть, но тут:
— Соль-то покупная…
Ага-а-а, дедушка-соседушка, все же о добре-то печешься! Не наплевать, значит, тебе на хозяйство. Думаешь, стало быть, заботишься. Пока еще меня ни о чем не спрашиваешь, пока еще делаешь вид: мол, пусгь все горит-полыхает — и не охну, и не загорюю, освободился от оков…
Картошки сварились. Я отлил воду, поставил чугунок на стол. Хлеб нарезал, шаньги картофельные из мешка вынул, простокваши две кринки выставил. Дед ни малейшего внимания, курит табак, ничего больше не делает. Сидит па чурбаке, смотрит вдаль, за Ману, полный презрения к хозяйству и труду, и от него дым, как от парохода.
— Позвать Кольчу-то?
— Зови. Мне што?
Я мчался в поле, издали махал рукой, кричал:
— Дя-а-а-а Коля-а-а! Дя-а-а-а Ко-о-оля-а-а-а!
Кольча-младший огораживал стог сена, вязал прутьями колья, зарубал жерди. Рубаха у него навыпуск, в волнистом чубе запутались сухие травинки и щепочки. Я упал в тенистое укрытие стога. Кольча-младший быстрее доделывал огорожу, расспрашивал про бабушку, про дом и как у нас дела идут. В пути от зарода до заимки мы договорились с ним о дальнейших действиях. Под видом неотложных дел он уберется после обеда с заимки. Дед, надо полагать, долго не выдержит одиночества и тоже, глядишь, соберется домой, в село.
— Только ничем ему тут не досаждай и не серди, — наказывал дядя. — Смотри, не сделай промашку!
Сполоснувшись в реке, Кольча-младший сел за стол и крикнул в открытую дверь:
— Тятя, ты чего ись-то не идешь! Ждем ведь!
— Бу-бу-бу.
Дед бубнит в бороду, чего бубнит — разбери попробуй! Наконец появился, строго и печально перекрестился на деревянную икону. Мы с Кольчей-младшим чистили картошки, стараясь не глядеть на него. Сначала нехотя, замедленно ел дед, выбирая из чугуна кособокие, маленькие, поврежденные картохи, долго, с кряхтеньем чистил, круто их солил. Сплошная скорбь наш дедушка. Кольча-младший отворачивался к окну, будто на коней смотрел, я держался из последних сил, чтобы не прыснуть. Все тогда пропало.
Постепенно дед разошелся в еде, и мы прикончили весь харч, привезенный из дому, — бабушка послала еды в обрез, чтобы раздразнить мужиков домашней снедью и выманить их с заимки. Кругом тонкая политика.
После обеда я забрался на полати, Кольча-младший, как и договорено было, смотался с заимки в село. Дед ходил по двору, бубнил, постукивал топором.
Переломный сейчас момент. Дед может одолеть обиду, а может и окончательно раздумать возвращаться в село. Очень он характерный у нас. Но вот звякнули удила оброти, дед перестал колесить по двору. Ушел за конем.
Сломался дед!
Вскоре по деревянному настилу застучали копыта. Слышно было, как дед заводил в оглобли и пятил к телеге неповоротливого Ястреба, затем собирал шмотки, шарился в сенках, отыскивал замок и ключ.
— Спать, што ли, сюда явился? — недовольно, в пространство обронил он.
Я нехотя спустился с полатей, потянулся, зевнул, будто разоспался.
В телеге свежее сено. Я плюхнулся на него брюхом и тронул со двора заимки. Дед закрывал ворота, я ждал. Долго закрывал ворота дед. Не раздумал бы. Нет. Сморкается, закуривает основательно — на дорогу.
Всю дорогу я видел непоколебимую дедушкину спину. Он не разговаривал со мной и не понукал Ястреба, ехал домой словно бы по повинности. На полпути, не оборачиваясь, мрачно полюбопытствовал:
— Сама послала?
Я прикинул — Королев лог проехали, скоро спуск к селу начнется и возвращаться на заимку никакого резона нет.
— Сама.
— А-а-а!.. То-то!
Из этих звуков, выдавленных дедом в бороду, я сделал заключение: дед насладился местью и торжествует. «А-а-а» — значит, достукалися, довели человека до крайности — и что получилось? «То-то!» — значит, какой бы я ни был «толстодум» и «крехтун», но без меня не обойтись, потому как хозяином я в дому был и хозяином останусь. Сколько бы вы там ни фордыбачили. И праздник без меня не праздник, да и в будни я еще пригожуся…
— Н-но, Ястреб! Н-но, Ястребушко! — шевелил вожжами дед и к дому подкатил на рысях.
Бабушка ворота открывала. Ястреба под узду брала, по двору не ходила она, а прямо летала, на меня смотрела благодарно, на деда — заискивающе, и все разговаривала, разговаривала. Дед никакого пока ей ответа не давал.
— Может, с устатку выпьешь? — за ужином предложила бабушка и примчала из горницы шкалик водки.
Дед вылил водку в фарфоровый бокал, опрокинул ее, крякнул одобрительно и принялся за щи.
В доме нашем наступил мир.
Гости съезжались по-разному. Кольча-старший приехал из города с женой своей Натальей на сплавщицкой моторке. В город они смотались во время коллективизации и жили там крестьянским хозяйством. Жили по-чудному: работали день и ночь, торговали на базаре, рядились за каждую копейку, потом все накопленные деньги бесшабашно, весело прогуливали и начинали снова копить.
Дядя Вася с тетей Любой пришли из Базаихи пешком, через горы. Люди они очень похожие друг на друга — аккуратные, добрые, — бабушка души в них не чаяла. Оба работали в Лалетинском опытном саду, тетя Люба — садовницей, дядя Вася — рабочим. Они принесли с собой красных яблочек, еще терпких и горьковатых. Поскольку большинство ребят, в том числе и я, никогда не видели яблок, то страшно обрадовались такому гостинцу и горькие, вяжущие эти яблоки съели за милую душу.
Маня — тетка — белая лебедка, как ее дразнили в семье, с мужем Зыряновым приплыли на лодке от Манского шивера, приплавили стерлядей и таймененка и, вручая бабушке, говорили, мол, красна изба углами, а сибирский праздник — рыбными пирогами. Зырянов работал бакенщиком, и у него была грыжа, которую он подвязывал красным ремнем. Детей у тети Мани и Зырянова не было, поэтому жили они прижимисто, богатенько. Бабушка недолюбливала Зырянова, звала его только по фамилии, тетку Марию жалела, но в жизнь их не вмешивалась. «Муж да жена — одна сатана» — скромно повторяла она, но касались эти слова лишь тети Мани и Зырянова, остальных детей бабушка и в супружестве тревожила своими решительными действиями.
Объявились, как всегда, новые родственники, и, как всегда, прибыл гость в пеленках — сын которой-то бабушкиной племянницы. Бабушка немедленно распеленала его, как бы между прочим осмотрела: пеленки чисты ли и не в рубцах ли. Провела рукой по грудке и по пузцу кривоногого мужика. В ответ на это действие младой сибиряк блаженно потянулся, зажмурился, выдал крепкий звук, отчего все захохотали.
— Вот еще новожитель! — ворковала бабушка. — Нашего полку прибыло! Пупок узелком, ноги кругляшком, дух хлебнай — па-а-ахарь будет, па-а-ахарь! — И человечишко заулыбался вдруг, молодая мама, наслышанная о том, что за характер у бабушки Катерины и каково ей потрафить, стоявшая до этого ни жива ни мертва, заткнула рот и нос платком. Бабушка, и сквозь землю зрящая, прикрикнула:
— Расклеви парня-то!
Во дворе кружатся мужики, вспоминают, что и как тут было прежде, радуются тому, что мало чего изменилось и, перешибая один другого, вспоминают: то как он, Вася, свалился с крыши в загон и сел верхом на корову, отчего бабушка, доившая корову, едва умом не тронулась; то как они с Иваном лазили за огурцами к Тимше Верехтину и как он палил по ним из восьмикалиберного дробовика, заряженного дресвой; то как укусил Васю уросливый Карька, Вася обозлился и сам Карьку укусил, так после этого Карька лишь Васю к себе и подпускал, больше никого за людей не считал; то как купались в Енисее с утра до ночи, иной раз в заберегах еще начинали; то как зорили птичьи гнезда (дураки же были, ей-Богу!); то как на заимке работали и мать прибежит, бывало, на пашню, распушит и девок и парней за нерадивость, возьмется показывать трудовой пример — свяжет снопик-другой натуго и тут же мчится в село либо на соседнюю пашню, где тоже надо командовать, давать указания, но некому этим ответственным делом заниматься.
— А помнишь?
— А помнишь? — слышалось со всех сторон.
И седые мои дядья, тетки смеялись и молодели лицом. Были они почти все рыжеваты, конопаты и скуласты. Самые рыжие — Кольча-старший и дядя Ваня, дальше, как утверждали дядья и тетки, краски на всех не хватило и пошел цвет пожиже. Кольча-младший вовсе рус, и конопатин на его долю досталось всего ничего — щепотка.
Ворота почти не затворяются, щеколда бренчит праздничным набатом — родня прибывает и прибывает. То и дело слышится присказка: «Скок на крылечко, бряк во колечко — дома ли хозяева?» Соседи, друзья дядей и теток, давно не видевшиеся, заходят поздороваться, перемолвиться словом. Их не очень настойчиво приглашают завтра быть гостями. Праздник семейный, и всяк в селе знает, что в таком празднике чужим быть незачем.
Жители нашего села состояли в основном из четырех колен родственников, и четыре фамилии главенствовали в нем. Самая распространенная фамилия — Фокины, затем — Шахматовы, затем наша — Потылицыны, а затем уже негустая, но отчаянная фамилия — Верехтины. Когда гуляла какая-нибудь из этих фамилий, ее никто не тревожил, хотя заведено у нас было гулять, перебираясь из дома в дом. Бывало, если человек слабоват, пока из одного конца села до другого доберется, то уж у него отпуск просрочен и ему зеленые чертики являются. Тогда тащили его в баню, отмывали, отпаривали, брызгали с помела водою — чтобы чертей отогнать, — и таким образом возвращали семье и труду.
Драк в общих гулянках случалось шибко много, так много, что огороды, выходившие на улицу, за зиму бывали разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное орудие.
Но в семейных праздниках гуляли основательно, спокойно и редко кто срывался, если и срывался тот или иной родственник, вспоминавший какую-либо давнюю обиду, его или уговаривали, или дружно связывали, не давали войти в распал.
Пожалуй, только Верехтины отличались неуемным буйством. Они почти все жили в одном переулке, гуляли обычно в Троицу, и можно было слышать из верехтинского переулка хруст ломаемого дерева, крики: «Караул!», «Мама!», «Пусти меня!» Затем грохал восьмикалиберный дробовик, следом за ним слышался голос кривоногого Тимши Верехтина, самого старшего в родове:
— Пер-ры-стреляю-у-у! Всех уложу-у-у-у!..
Никто в верехтинский переулок в эту пору не совался, хотя узнать хотелось, что и как там? И когда являлся из переулка немой Кирила, родственник Верехтиных, его облепляли женщины и тормозили расспросами. Кирила плакал, и по его носатому, большому лицу на вышитую плисовую рубаху катились слезы. Очень жалели все люди трудягу мужика, угодившего в такую неподходящую для него родню.
— Па-па — пу-у-ух! — изображал Кирила, как из дробовика палил Тимша. — Мама — ой-ой-ой!.. Я — у-у-у!
И он показывал, как растаскивал братьев, но они порывали на себе рубахи, побили в избе посуду и на нем хотели порвать рубаху, да он ушел, устал потому что, и глаза его не глядели бы на такую жизнь. Пожалуй, пойдет он сейчас и утопится. Кирила отправлялся дальше, неся утробный, протяжный звук, бабенки, что побойчее, приближались к верехтинскому переулку:
— Вот, достукалися! Кирила топиться пошел!..
Из-за верехтинского заплота посылали всех подальше. Собирая на груди изодранную кофту, с вечным синяком под глазом, выскакивала из ворот «сама» — Платошиха, спрашивала, в какую сторону ушел Кирила, отбегала на безопасное расстояние и кричала:
— Всех он вас, бандитов, обрабливает! Вы его мизинцу не стоите! Чтобы вы сегодня же поиздыхали! Чтобы вы все по тюрьмам поизгнивали!..
Улица сочувственно расступалась перед женщиной, наша бабушка, вечно недовольная дедом, мною, детьми, не удержалась и как-то изрекла признание:
— Нет, не скажу худого про своих робят и про мужа свово. Синяка единого не нашивала. А эт-то чЕ жа, матушки вы мои, родну мать чуть чего — и в кулаки! Да распоследнее это дело! В сельсовет надо жаловаться. В сельсове-ет.
— Ага, поди пожалуйся, — поддакивали ей. — Митроха-то чьего корня отросток? То-то и оно-то!
Бабушка не раз говаривала, что ребят своих держала строго, даже излишне строго, зато имеет результат. Она и посейчас еще напускала на себя суровость, чтоб сыны ее и дочери — иные из них уже и сами деды! — не забывали, кто она и что она. «Робяты» охотно доставляли ей удовольствие властвовать над ними и гнету не испытывали. попавши под эту, как бы уж и невзаправдашнюю, кратковременную власть.
В сбившемся на ухо платке, бабушка выпорхнула во двор, прервала праздное времяпрепровождение.
— Робята! Мужики! Вы каково же дьявола сидите, табак переводите?
— А чЕ нам делать-то?
— Как это чЕ? В ночь поельцовали бы. Я бы вам такое жарево спроворила!..
— Да сети-то где ж?
— Сети? У мамы все есть! Мама все сбережет! — ударила бабушка себя в грудь кулаком, и мужики полезли на сарай, повторяя громко, чтоб бабушка слышала: «Ну, мама! Ну до чего бережлива! Ну радость нам!..»
Слышно, как бренчали кибасья сетей на сарае, как там довольно и возбужденно переговаривались мужики, женщины с безнадежностью требовали:
— Рубахи-то чистые хоть бы поскидывали! А тебя уж подхватит! — пеняли они бабушке сердито. — Перетонут ишшо…
Бабушка вознамерилась вступить в спор, по тут раздался звонкий, бесшабашный голос тетки Августы:
— Много вас, не надо ль нас?
— Я-ави-ила-ась, голубушка, я-а-ави-ила-ась! — обрушилась на нее бабушка. — Отчего же не завтре, прямо к столу бы…
Тетка Августа больше всех Потылицыных обижена судьбой. Мужа убили, сын немой, дома своего нет — мается по чужим углам. Она помогала бабушке в будни и в праздники. Бабушка без тетки Августы жить не может, но бранит ее постоянно. Вот уж сколько дней от окна к окну бегала — не случилось ли чего с Августой на сплаве, но стоило ей появиться — бабушка в претензию.
— Я ж на производстве, мама, на сплаву. Не свое — не бросишь, — уронила с горечью Авгусга, всем как-то неловко сделалось, и бабушка не знала, что дальше сказать. Но Августа сама же все и поправила:
— Тошно мне, Любанька! — протянула она руки, обняла и расцеловала Васину жену, ко всем одинаково ласковую, всеми нежно любимую. Затем тетка Августа обнялась с тетей Талей, с дядей Колей, что-то там сказала, засмеялась — и снова стало весело, дружно в доме.
Минут через десять Августа мчалась уже с подойницей под навес, потом сеяла муку и вся ушла в работу.
Робятня толклась на крыльце. Алешка, явившийся к бабушке еще вечером, показывал и толковал мне, как рвет водою цинки на сплаве, какой дают сладкий кисель в столовке. Я переводил нашей малой и старой родне Алешкины разговоры. Люди дивовались.
— Ат смышленыш! Ат тебе и безъязыкай! Другому и с языком очки вставит!
— Он еще в шахматы играть научился! — после долгих Алешкиных разъяснений вдруг понял я и заорал об этом на весь двор. Бабушка возникла тут же, перепуганная.
— Чего-о-о?
— Алешка в шахматы играет!
— Вот горе-то! Проиграт с себя и с Гуски все!..
Дядя Вася пояснил бабушке, что такое шахматы. Не карты, мол, это, не очко.
— А-а, — успокоилась бабушка. — Все же не играл бы лучше. Мало ли чего.
Дяди Васина и тети Любина дочка Катенька, девочка с бантом, в матроске при якорях, скособочившись, почертила сандалией землю:
— Я штишок жнаю.
— Да ну?! — удивилась бабушка и присела перед балованной девчушкой на корточки, сделала умильное лицо:
— Ну-ко, ну-ко, милушка, скажи баушке стишок. — И платок с уха сдвинула бабушка, чтоб все расслышать, ничего не пропустить.
Катенька взобралась на крыльцо, будто на сцену. Дядя Вася потребовал тишины, тетя Люба вся напряглась и покраснела от переживания. Она не спускала глаз с дочки, шевелила губами следом за нею.
Ты, шорока-белобока,
Науси меня летать,
Недалеко, невысоко,
Штабы бабушку видать!
Подхалимский стишок произвел такое впечатление на всех собравшихся и особенно на бабушку, что я не могу этого и описать. Бабушка тут же исчезла с глаз долой, примчала полную горсть лампасеек. Со щедрой отчаянностью она высыпала все до единой конфетки в карманчик Катенькиной матроски, всю ее исцеловала, а дядья и тетки так хвалили Катеньку, такие о ней хорошие слова говорили, что чуть было и меня не проняли. Я тоже хотел взобраться на крыльцо и громко, с выражением прочесть выученный в школе стих:
В бою схватились двое:
Чужой солдат и наш…
Но бабушка пустит слезу: «Послушала бы да поглядела мать-то, покойница…», и посмотрит на дядьев и теток, чтоб они тоже мне посочувствовали, заодно и ее пожалели. У Кольчи-младшего и у крестной моей — тетки Апрони, которые были вместе с матерью в лодке, но спаслись, лица закаменеют, весь праздник они будут молчать. Женщины дальнего роду станут расспрашивать бабушку, и она примется рассказывать с подробностями, как и что было, как искали в реке мою мать и как нашли уж такую, что она только и узнала ее, да как потом ее хоронили, во что обрядили. Половина гостей загорюет, иные отправятся на кладбище реветь…
А я не хотел слез, потому как слезы еще впереди. Нет плаксивей народа, чем сибиряки в гулянке. Вот почему я не стал декламировать про чужого и нашего солдата, но ребятишкам, братанам своим двоюродным и троюродным, которых шибко много набралось, я все же пробормотал стих, и они очень этим остались довольны. Они тоже терпеть не могли, чтобы девчонки держали в чем-нибудь верх и пуще них глянулись бабушке.
Под вечер мужики с громким говором, возбужденные предчувствием рыбалки, требующей ловкости, сметки и быстроты, отправились на реку и отбыли в двух лодках к острову, чтобы от приверхи его сделать первый замет сетей. Никого из ребят мужики с собой не взяли, и это было мне сильно огорчительно. Любил я участвовать в азартной и хитрой рыбалке плавными сетями.
Но горевал я недолго. Народу наезжего было много, бабушка меня домой не требовала, и мы играли до темноты во всякие игры: и в городки, и в догонялки, и в прятки, и в чехарду. Играли до тех пор, пока не изнемогли. Бабушка вместе с Августой, Апроней и теткой Марией уже затопили печь, выкатывали на столе печенюшки, защипывали пироги, вязали калачи, резали орешки из теста и много чего они мастерили. Нас кормила тетя Люба и все потихоньку выспрашивала:
— Дядя Вася не выпивший поплыл? Не утонут они?
— Любанька! — крикнула из кути бабушка. — Ты гвардии-то в горнице стели. Всем в лежку — не перепутаются. Да сама-то, сама поспи, голубушка. Мы-то ведь привычные, а ты нежная, из хорошего дому…
— Да что вы, мама! Я тоже с вами буду. Как же я лягу? Вот постелю детям и присоединюсь.
— Нет уж, нет уж, Любанька, не перечь! Тут мой устав! Худой ли, какой ли, а мой! Штабы без разговору! И што это за дрожжи такие пошли? Раньше, бывало, на опаре заведешь, эва какие мягкие подымутся! Нонче и на дрожжах чисто рахитные, разъязвило бы их! Может, и удаль не та? Глаз и рука, может, сдали?
Тетки заверяли бабушку, что все нормально, что ни о чем не надо убиваться, и рассказывали друг дружке о том, как жили и живут они, кого встречали за это время, чем хворали они и дети, какая заработка на сплаве и скоро ли Зырянову грыжу вырежут?
Вот всегда бы, вечно так согласно и жили бы люди, Дружно. Так нет ведь, бабы и в первую голову старухи, а от них и молодухи отставать не хотят — все чепляют, чепляют друг дружку, в особенности мужика. Ровно бы мужик — это враг кровный и всегда поперек ее дороги лежит.
Вечер, покой благостный в дому, а она, баба, побрякивает да позвякивает посудой, пошвыривает да побрасывает поленья. В постель идет, в горницу, и одежду с себя не сымает — рвет. «Подвинься! — рычит на мужа. — Разлегся, как боров!»
По всем статьям мужик, если он истинный гробовоз, должен бабу шугануть, столкнуть ее с кровати, но он послушно подвигается, пускает жену под одеяло да еще и подтыкает под спину, чтоб теплее и мягче жене было. И она сразу усмиряется, притихает, старики поскорее уносят лампу в куть. На кровати вроде бы даже и баловаться начнут, шалить, что дети, смешки, шепотки, мир, лад, согласие…
И уяснил я еще в детстве, пусть не буквально-досконально, пусть не до самого дна, но уяснил, что днем, на свету, на народе люди и живут для народа, для других людей то есть, и к народу они оборачиваются угодным тому обликом, отстраненным, сердитым, готовым к отпору, чтобы с отпором не опоздать, первые и набрасываются на всех, в особенности на тех, кто под рукой, кто поближе, но, оставшись наедине друг с другом, люди становятся сами собой и живут друг для друга, пусть и недолго, ночью лишь, но живут, как велит им сердце, сердце, на то оно и живое сердце, чтоб ему худа не было, оно спокой любит и чтоб хорошо было, злое сердце быстро изнашивается, рвется, словно на гвоздях, истирается, будто колесо о худую дорогу, оно и воистину не камень, хотя и камень поточи, подолби, так рассыплется.
Где-то в середине ночи ударило по избе ароматом стряпни, первыми печенюшками, вынутыми из печи, и тут же в горнице появилась бабушка.
— Ребятишки, вы не спите? — шепотом спросила.
— Не-э.
— А чтоб вам пусто было! Нате вот первеньких! Да легче, легче, горячие! Малых-то поразбудите. Любанька, отведай и ты, милая моя!
— Спасибо, мама! Ох, какая горячая!
— Ешь, ешь! — Бабушка присела на минутку к тете Любе. — Как живете-то с Васильем? Ладно ли?
— Ничего живем, не скандалим.
— И слава Богу, и слава Богу! Он ведь хороший, шибко хороший. Из всех парней разумница… — Бабушка замолкла, потянула носом: — Тошно мне! ЗаговориласьДевки, пятнай их, недосмотрят, завернут башку-то!.. — Бабушка выпорхнула из горницы и прикрыла обе створки дверей.
Когда приплыли мужики, мы не слышали. И тетя Люба тоже проспала, отчего угром конфузилась, дядя Вася подразнивал ее, стращая: в следующий раз с ельцовкой уплывет до города и такую там стерлядь заловит!..
— Будет болтать-то, будет! — крикнула из кладовки бабушка и протяжно, с подвывом зевнула. — Чего зарыбачили? Два тайменя: один с вошь, другой помене? — Она вышла из кладовой, где поспала часок или два на рассвете, глянула на корзину, полную ельцов, удивилась: — Гляди-ко, попалось!
— На твоего ангела закидывали, мама!
— Ничего ангел-то, рыбистай! — согласилась бабушка и приказала дяде Васе: — Не мылься коло Любы-то, не мылься, ступай с мужиками на сеновал, поспи. Ночь-то пробулькались и с первой рюмки под стол уйдете — с родней видеться… Тебе, Любанька, наказ: всю гвардию накормить и удозорить, чтоб ни один в реку не упал и никуда не делся! Гуска, Апронька, Марея! Хватит дрыхнуть! Вставайте! Экие кобылищи! Солнце на обед.
— Вот ведь нечистый дух! — заворчала в кладовке тетка Мария. — Поднимется ни свет ни заря и никому спать не дает.
Ей чЕ! Ей дай покомандовать! — поддакнула Апроня.
— Генерал! — вставила Августа.
Одна за другой тетки выходят во двор, потягиваются, зевают, бренчат рукомойником, и через короткое время они уже снова в ходу, в работе, вялость слетает с них, мятые лица разглаживаются.
К полудню в горнице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчезнувшие на время, явились немыслимо нарядные, важные. Правда, важничает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Августа — просмешницы, зубоскалки, хватает их серьезности ненадолго.
Дед распахнул одну створку дверей, бабушка другую и напевно, с плохо скрытым волнением стали приглашать гостей:
— Милости прошу, гостеньки дорогие! Милости прошу отведать угощения нашего небогатого. Уж не обессудьте, чего Бог послал.
А дед сам себе в бороду:
— Проходите, будьте ласковы, проходите!..
Церемонность его угнетала, не по сердцу она ему, но не раз уж коренный бабушкой за то, что и людей-то он приветить не умеет, и слова на них жалеет, дед выполнял обременительную обязанность до конца. Сыны проходили мимо деда, подмигивали ему, ободряли и даже предлагали бросить пост, отправляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыгнуть к столу не решался.
После шутливой возни, короткой, шумной междоусобицы, стараясь не уронить чего и не облить наряд себе или соседу, расселось большое семейство — взрослые за двумя столами, дети за третьим. К столам еще приделаны подставки, и они совсем как в сплавщицкой столовой — от стены до стены. В конце того стола, который торцом упирался под божницу, два свободных места — дедушки и бабушки.
Столы накрыты по сибирскому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кладовке, все, что скоплено за долгий срок, теперь должно оказаться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на столах крупно, нарядно, все ядрено, все зажарено и запечено с красотою, большим старанием и умением.
Студень — гордость стряпух, чуть только жирком подернутый сверху, колыхнулся при появлении гостей в горнице и дрожью дрожит. Прозрачен студень, легок на вид, но резать его ножом надо. Капуста в пластах, капуста крошевом. Соленые огурцы ломтиками. Петух отварной из чашки лапы выпростал. Рыжики с луком по всему столу на мелких тарелочках радужно улыбаются пестрыми губами. Рыжик у нас не моют перед засолкой, протирают тряпками каждый по отдельности, и от этого грибы не вянут, не темнеют и на зубу хрустят свежо. На двух больших чугунных сковородах зажаренные в русской печи ельцы. Они не пересохшие, но подрумяненные так, что есть их можно с головой — только похрумкивают. Перцу в них, листа лаврового впору, жиров к ним не добавляют — что за елец, если он своего соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка никудышняя. Рыбный пирог из таймененка, привезенного Зыряновым. У нас пироги делают по величине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог получился невелик, но запашист. Нет лучше пирога, чем из тайменя. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лаврового листа, ничего не добавляют. Он сам даст сок, жир и аромат.
Шаньги, печенюшки, мясо так, мясо этак. Малосольная стерлядь, верещага-яичница, сладкие пироги, вазы с брусникой, еще прошлогодней, вазы с вареньем черничным, еще позапрошлогодним, хворост, печенье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..
Все горой, всего много, все со стола валится. Сейчас бы есть и пить, да не тут-то было. В последний момент бабушка исчезла, и все сидели, томительно ждали. Дед потоптался, потоптался, буркнул что-то и определился под божницу, на свое место.
— Вечно выламывается!
Поднялись Кольча-старший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В горнице они подморгнули Августе и Апроне, чтоб те не прыснули и не нарушили бы церемониал. Дальним путем, мимо ребятишек, провели бабушку старшие сыновья в передний угол, отодвинули стул:
— Мама, тебе почет и место!
Бабушка знала, как трудно даются речи этим пятидесятилет- ним робятам, и на большее не рассчитывала.
Скромно так, застенчиво она опустила глаза и дрогнула губами.
— Спасибо, дети мои, спасибо за уважение.
Мимоходом она сразила деда взглядом за то, что нарушает он ритуал и цену себе не знает. Дед досадливо отвернулся, и борода его заходила вверх-вниз, вверх-вниз.
Это еще не все, далеко не все. Бабушка повернулась к божнице, однако позицию выбрала такую, чтобы все застолье охватить взглядом можно было. И начала креститься. Все задвигали стульями, скамейками, уронили вилку со звоном, зашикали друг на дружку, взрослые перекрестились на образа, малыши и я вместе с ними, к неудовольствию бабушки, остались сидеть. Она ничего нам не сказала, поскольку тут все больше школьники.
Бабушка на месте. Ждет. В роль вступил дед. Из-под стола он выудил четверть с водкой и молча разлил ее по стаканам, тетя Люба наливала в рюмочки, которые мы охотно и наперебой подставляли, брусничной настойки. Четверти хватило лишь на один разлив. Дед поднял граненый стакан, негромко, стеснительно призвал:
— Ну, робята, со свиданьицем, за здоровье старухи!
Он первым ударил стаканом о бабушкину рюмку. Над столом стеклянный звяк. Ребятишки тоже чокаются друг с другом. В горницу неслышно, робко втиснулся дядя Митрий, тот самый человек, о которых принято говорить: в семье не без урода. Дядя Митрий — бабушкино страдание, он горький пьяница. Незаметно ото всех бабушка переодела дядю Митрия в чистую дедушкину рубаху и штаны. Дядя Митрий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Митрий наскоро умыт и причесан. Он одергивал рубаху суетливыми руками.
Дедушка ногой пододвинул к столу табуретку, бабушка поправила на груди кружевной шелковый платок и с вызовом обвела взглядом застолье: «И позвала! Вы как хотите, а я позвала!»
Татьяны, жены дяди Митрия, нет. Она к нам не ходит. Опять же из-за бабушки. Татьяна — пролетарья, по выражению бабушки, она активист и организатор колхоза. Все время заседает. Муж и дети ее до того запущены, что видеть это бабушка не может и срамит невестку везде и всюду, подрывает ее авторитет. Однажды бабушку каким-то ветром занесло в клуб, где шло собрание и на сцене держала речь Татьяна. Надо сказать, что достаток людей в нашем селе определялся по-чудному. Считалось, например, если у бабы нет штанов, то уж распоследняя это, никудышняя баба, и грош ей цена!
В середине речи бабушка прервала ораторшу:
— Хорошо высказываешься, Татьяна! А вот штаны-то есь ли на тебе?
Бабушка совершенно была уверена, что штанов на невестке нет. Но Татьяна подняла подол и показала всему народу штаны, холщовые, из мешка сшитые, но штаны. Бабушка убралась из клуба под громкий хохот, а Татьяна с тех пор не знается с нею и в доме нашем не бывает.
Дядя Митрий определился в стороне, на табуретке. Все переминались, ждали чего-то с посудой в руках, покашливали. Августа нашлась первая, расшибла напряжение:
— Ну, подняли, подняли! Рука-то не казенная! Мама, за твое здоровье! Тятя, с именинницей тебя! — и бабушка поощрила деда;
— Пей по всей да привечай гостей!
Истомившиеся мужики быстренько опрокинули водку, и, пока женщины еще жеманились, пригубляли чуть, совестясь друг дружки, они принялись за дело: потащили со сковороды ельцов, студень, и никто, кроме бабушки, не замечал, что дядя Митрий спрятал руки под столом и не отпил даже глотка.
Возникла вторая четверть. Теперь уже сыны приняли ее от деда, хватит, мол, поработал на них, пора самим за ум браться. После второй застолье колыхнуло смехом, говором, вскорости ребятишек спросили, наелись ли, дали орехов, конфет и с гостинцами выдворили из-за стола, приставку убрали, чтоб в горнице посвободней было.
Бабушкин праздник начался!
Мы залезли на полати, оттуда все видно. Алешка представлял из себя вдребезги пьяного человека, и такой он был потешный, что все мы покатывались со смеху.
В горнице раздался властный и насмешливый голос Августы. Подражая Таньке-активистке, она стучала вилкой по пустой четверти:
— Мужичье! Тих-ха! Мама, заводи!
— Да где уж мне, девки? Обезголосела я.
— Помогнем!
— Ну уж, ладно уж, будь по-вашему, — смягчилась бабушка, голос у нее такой, будто она век всем уступала:
Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a-а…
Те-ече-т бы-ы-ыстрая-а-а-а…
Бабушка запевала стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивала рукой. У меня почему-то сразу же начало коробить спину, и по всему телу россыпью колючек пробежал холод от возникшей внутри меня восторженности. Чем ближе подводила бабушка запев к общеголосью, чем напряженней становился ее голос и бледней лицо, тем гуще вонзались в меня иглы, казалось, кровь густела и останавливалась в жилах.
Он, да как по то-o-oй
По реке-е-е-е…
Сильными, еще не испетыми, не перетруженными голосами грянуло застолье, и не песню, бабушку, думалось мне, с трудом дошедшую до сынов своих и дочерей, подхватили они, подняли и понесли, легко, восторженно, сокрушая все худое на пути, гордясь собою и тем человеком, который произвел их на свет, выстрадал и наделил трудолюбивой песенной душой.
Песня про реченьку протяжная, величественная. Бабушка все уверенней выводит ее, удобней делает для подхвата. И в песне она заботится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все пришлось им впору, будила бы песня только добрые чувства друг к другу и навсегда оставляла бы неизгладимую память о родном доме, о гнезде, из которого они вылетели, но лучше которого нет и не будет уж никогда.
Вот и слезы потекли по бабушкиному лицу, там и по Августиному, по тети Марииному. Дядя Митрий, так и не притронувшийся к вину и к закуске, закрылся рукавом, сотрясался весь, ворот просторной дедушкиной рубахи на шее его подскакивал хомутом.
Бабушка хоть и плакала, но не губила песню, вела ее дальше к концу, и. когда звякнув стеклами, в распахнутые створки окон улетели последние слова «Реченьки» и повторились эхом над Енисеем-рекой, над темными утесами, в нашей избе началось повальное целование, объяснения в вечной любви, заглушаемые шмыганьем потылицынских носов, зацепившись за которые и большой ветер остановится и про которые, хвалясь, говорят: пусть небогаты, зато носы горбаты!
— Мама! Мамо-о-онька-а-а!
— А где тятя-то? Тятя-то где? Тя-а-атенька-а-а!..
— Брат ведь ты нам, бра-ат! — обнимали все подряд дядю Митрия.
Он согласно тряс головой и испуганно поглядывал по сторонам. Он совершенно трезв, потерян, одинок тут. Жалко дядю Митрия.
Я тоже плачу, затаившись в уголке, но негромко плачу, для себя, утираю со своего, тоже потылицынского, носа кулаком слезы.
В какой момент, какими путями появляются в нашем доме и оказываются за столом Мишка Коршуков — напарник дяди Левонтия по бадогам и сам дядя Левонтий, — объяснить невозможно. Мишка Коршуков с гармошкой, клеенной по дереву и мехам, дядя Левонтий со своей вечной улыбкой от уха до уха.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

— Как у нашего соседа развеселая беседа! — приплясывая, шествовал к столу дядя Левонтий. — Гуси в гусли, утки в дудки, тараканы в барабаны! Ух, ах! Тарабах!
А Мишка Коршуков, вытаращив глаза, коротко доложил:
— Где блины — тут и мы!
— Левонтий! Мишка! Едрит-твою! А ну, зыграй!
— Дай обопнуться людям! — остановила бабушка наседаю- щих на Левонтия и Мишку Коршукова сынов и, полагая, что раз занесло незваных гостей в дверь, глядишь, вынесет в трубу, налила им сразу по полному стакану, поскольку рюмки и прочая подобная посуда для такого народа — не тара — наперсток.
Дядя Левонтий и Мишка Коршуков, стоя рядом, чокнулись с бабушкой, с дедушкой.
— С ангелом, Катерина Петровна! С праздничком! Со свиданьицем!
— Кушайте, гости, кушайте, дорогие!
Бабушка притронулась губами к рюмочке и отставила ее.
— Гостю — воля, имениннику — почет!
Мишка Коршуков и дядя Левонтий пили удало, согласованно, будто бадоги кололи, кадыки у них громко, натренированно двигались, в горле звонко булькало.
— Хороша совецка власть, да горьковата! — возгласил дядя Левонтий и сплюнул под стол.
Мишка высказался, как всегда, следом за старшим товарищем:
— Нет той птицы, чтоб пила-ела, но не пела! — и поднял с пола гармошку, пробежал по пуговицам проворными пальцами.
Ребятишки столпились в дверях горницы, ждали музыки с замиранием сердца. И вот пошла она, музыкаМишка Коршуков широко развел гармошку и тут же загнул ее немыслимым кренделем. Оттуда, из заплатного этого кренделя, чуть гнусавая, ушибленная, потому как Мишка не раз уже разрывал гармонь пополам, вынеслась мелодия, на что-то похожая, но узнать ее и тонкому уху непросто.
Мишка дал направление:
Раз полоску Маша жала,
За-ла-ты снопы вязала-а-а-а,
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
И все радостно подхватили:
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
Сделав начин, Мишка наяривал, подпрыгивал на скамейке, будто на лошади. Ему сунули в руку стакан с водкой, он выждал момент, когда можно отойти на второй план, когда песельники справятся и без него, подыгрывая одной рукой на басах, другой поднес стакан ко рту.
— Ты бы закусил, Мишка! — предлагала бабушка, но гармонист мотал головой; погоди, некогда. Августа поднесла ему кружок огурца на вилке. Он снял его губами, подмигнул Августе, она ему — и они ровно бы о чем-то уговорились. Мишка перекинул пальцы, и пока мужики, не разобравшись, что к чему, пели:
Мо-о-лода-а-ая-а-а-а… —
бабенки тряслись вокруг стола под «Барыню», выплескивались из горницы в простор середней. Гармошка со всхлипом, надрывом и шипом выдавала из дырявых мехов отчаянную плясовую.
Гулянка вошла в самый накал; народ распалялся от пляски, прибавлял шуму, визгу, топоту. Теперь уж всяк по себе и все вместе. За столом остались дедушка, старухи, тетя Люба-скромница и трезвый, все так же пеньком торчащий дядя Митрий, который боялся вынуть руки из-под стола, потому что грязны они, покорябаны, да как бы и не схватили сами собой стакан.
Объявилась тетка Васеня, суровым взглядом сразила она мужа, дескать, затесался, не обошлось без тебя. Дядя Левонтий, на крепком уже взводе, возгласил:
— А вот и жена моя, Васеня, Василиса СеменовнаХар-роший человек! Ну, чЕ ты, чЕ ты уставилась? Судишь меня? А за что судишь? Я ж тут свой! Еще свой-то какойПравда, тетка Катерина? — за этим последовал крепкий поцелуй и объятие такое, что бабушка взмолилась:
— Задавил, ой задавил, нечистый дух! Эко силищи-тоВот бы на работу ее истратить…
— Л-люблю потылицынских! Пуще всякой родни! Из всего села выделяю!..
Васеню втащили за стол, усадили рядом с дядей Левонтием к уже разгромленному столу. Она для приличия церемонилась, двинула локтем в бок мужа. Он дурашливо ойкнул, подскочил. Все захохотали. Засмеялась и Васеня.
— Хочешь быть сыта — садись подле хозяйки. Хочешь быть пьяна — трись ближе к хозяину! — советовали Васене. на что она оживленно отозвалась:
— А я у обох!..
А бабье плясало и выкрикивало под Мишкину гармонь, которую он рвал лихо, нещадно, и, дойдя в пляске до полного изнеможения, гости валились за стол, обмахивались платками, беседовали разнобойно, всяк о своем.
— Што ж, гости дорогие! Хоть и много выпито, но опричь хлеба святого да вина клятого все приедливо, сталыть, ошарашим еще по единой!
— Да-а, Катерина Петровна, беда учит человека хитрости и разумленью. До голодного года скажи садить резаную картошку — изматерились бы, исплевались.
— И не говори, сват. Темность наша.
— А назем взять? Морговали?
— Я первая диковала: «Овощь с дерьмом ись не буду!»
— Во-от! А нышло: клади назем густо, в анбаре не будет пусто!
— И не зря, сват, не зря самоходы сказывают — добрая земля девять лет назем помнит…
— Тятя. закури городскую.
— Не в коня корм, Вася. Кашляю я с паперес. Ну да одну изведу, пожалуй.
— Я ему шешнадцать, а он — десять! Я шешнадцатьОн десять! — рубил кулаком Кольча-старший.
— На чем сошлися?
— На двенадцати.
— Вот тут и поторгуй! Жизня пошла, так ее!
— Н-на-а, лихо не лежит тихо, либо валится, либо катится, либо по власам рассыпается…
— …И завались сохатый в берлогу! — рассказывал дядя Ваня, давно уже забросивший охоту, потому как прирос к сплавному пикету. — А он, хозяин-то, и всплыл оттуда! Я тресь из левого ствола! Идет! Тр-ресь из правого! Идет!
— Иде-от?
— Идет! Вся пасть в кровище, а он идет. Цап-царап за патронташ — там ни одного патрона! Вывалились, когда сохатого гнал…
— Биллитристика все это! — ехидно заметил грамотей Зырянов. — Со-чи-ни-тельство!
— Вякай больше! ЧЕ ты в охоте понимаешь? Сидел бы с грыжей со своей и не мыкал…
Бабушка вклинилась меж Зыряновым и дядей Ваней — сцепятся за грудки, чего доброго…
— Не пьют, Митрей, двое: кому не подают и у кого денег нету. Но чур надо знать! Норму.
— И только поп за порог — клад искать, — а русский солдат шу-урх к пападье-еэ под одеяло-о-о!.. — напевал Мишка Коршуков Августе в ухо.
— Руки зачем суешь куда не следует? Убери! Вон она, мама-то… Все зрит!
— Вот рыба таймень, так? — уминал пирог и спрашивал у близсидящих бабенок дядя Левонтий, про которого, смеясь, говорили они, что-де где кисель, тут он и сел, где пирог, тут и лег. — Я когда моряком ходил, спрута жареного ел!
— Каво-о-о?
— Спрута! Чуда такая морская есть — змей не змей: голова одна, хвостов много. Скусная, гада, спасу нет!
— Тьфу, страмина! — плевались бабы. — И как токо Васеня с тобой цалуется?
— Кто про чЕ, а вшивый все про баню! — махнул Левонтий.
— Такого заливалы ишшо не бывало! — смеялись и трясли головами гости.
— И што за девки пошли! Твои-то мокрошшэлки закидали тебя ребятишками, закидали! Распустила ты их, Авдотья, ой распустила!
— Дакыть и мы не анделицами росли, Марея. Нас рано замуж выталкивали. Тем и спасались… Да ну их всех, и девок, и мужиков! Споем лучше, бабы?
Тонкий голос тетки Авдотьи накрыл и, точно пирог, разрезал разговоры:
Люби меня, детка, покуль я на воле,
Покуль я на воле — я твой.
Судьба нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет другой…
Тетка Авдотья вкладывала в эту песню свой, особенный смысл.
Родичи, понимая этот смысл, сочувствовали тетке Авдотье, разжалобились, припев хватанули так, что стекла в рамах задребезжали, качнулся табачный дым, и казалось, вот-вот поднимется вверх потолок и рухнет на людей. Пели надрывно, с отчаянностью. Даже дедушка шевелил ртом, хотя никогда никто не слышал, как он поет. Гудел басом вдовый, бездетный Ксенофонт. Остро вонзался в песню голос Августы. На наивысшем дребезге и слезе шел голос тетки Апрони, битой и топтанной мужем своим, который уже упился и спал в сарае. Сыто, но тоже тоскливо вела тетка Мария. С улыбкой и чуть заметным превосходством над всей этой публикой подвывал Зырянов. Ладно вела песню жена Кольчи-младшего Нюра. Она вовремя направляла хор в русло и прихватывала тех, кто норовил откачнуться и вывалиться из песни, как из лодки. Ухом приложившись к гармошке, чтоб хоть самому слышать звук, с подтрясом, словно артист, пел Мишка Коршуков.
Пели все, старые и молодые. Не пела лишь тетя Люба, городской человек, она не знала наших песен. Прижалась она к груди мужа безо всякого стеснения, и по ее нежному, девчоночьему лицу разлилась бледность, в глазах стояли жалость, любовь и сознание счастья оттого, что она попала в такую семью, к таким людям, которые умеют так петь и почитать друг друга.
Тетку Авдотью, захлебнувшуюся рыданиями среди песни, повели отпаивать водой. Однако песня жила и без нее. Тетка Авдотья скоро вернулась с мокрым лицом и, подбирая волосы, снова вошла в хор.
Все было хорошо, но когда накатили слова:
Я — вор! Я — бандит! Я преступник всего мира!
Я — вор! Меня трудно любить… —
дядя Левонтий застучал себя кулачищем в грудь, давая всем понять, что это он и есть вор, и бандит, и преступник всего мира. Еще в молодости, когда плавал дядя Левонтий моряком во флоте, двинул он там кому-то по уху или за борт кого выбросил, точно неизвестно, и за это отсидел год в тюрьме. Сидевших в тюрьме, ссыльных, пересыльных, бродяг и каторжанцев, всякого разного люду с запуганной биографией дополна водилось в нашем селе, но переживал из-за тюрьмы один дядя Левонтий. Да и тетка Васеня добавляла горечи в его раненую душу, обзывая под горячую руку «рестантом».
— Да будет тебе, будет! — увещевала мужа Васеня, залитого слезами с головы до ног. — Ну, мало ли чЕ? Отсидел и отсидел, больше не попадайся…
Дядя Левонтий безутешен. Он катал лохматую голову по столу среди тарелок. Вдруг поднял лицо с рыбьей костью, впившейся в щеку, и у всех разом спросил:
— Что такое жисть?
— Тошно мне! С Левонтием начинается! — всполошилась бабушка и начала убирать со стола вазы и другую посуду поценней.
— Левонтий! Левонтий! — как глухому, кричали со всех сторон. — Уймись! Ты чего это? Компания ведь!
Тетка Васеня повисла на муже. Кости на его лице твердели, скулы и челюсти натянули кожу, зубы скрежетали, будто тракторные гусеницы.
— Нет, я вас спрашиваю — что такое жисть? — повторял дядя Левонтий, стуча кулаком по столу.
— Мы вот тебя вожжами свяжем, под скамейку положим, и ты узнаешь, што тако жисть, — спокойно заявил Ксенофонт.
— Меня-а? Вожжами?
— Левонтий, послушай-ко ты меня! Послушай! — трясла за плечо дядю Левонтия бабушка. — Ты забыл, об чем с тобой учитель разговаривал? Забыл? Ты ить исправился!..
— С… я на вашего учителя! Меня могила исправит! Одна могила горькая!
Дядя Левонтий залился слезами пуще прежнего, смахнул с себя, словно муху, тетку Васеню и поволок со стола скатерть. Зазвенели тарелки, чашки, вилки. Женщины и ребятишки сыпанули из избы. Но разойтись дяде Левонтию не дали. Мужики у Потылицыных тоже неробкого десятка и силой не обделены. Они навалились на дядю Левонтия, придавили к стене, и после короткого, бесполезного сопротивления он лежал в передней, под скамейкой, грыз зубами ножку так, что летело щепье, тетка Васеня стояла над мужем и, тыча в пего пальцем, высказывалась:
— Вот! Вот, рестант бесстыжой! Тут твое место! Какая жизня с тобой, фулюганом, пушшай люди посмотрят…
На столе быстро прибрали, поправили скатерть, добыли новую четверть из подполья, и гулянка пошла дальше. О дяде Левонтии забыли. Он уснул, спеленатый вожжами, будто младенец, жуя щепку, застрявшую во рту.
В то время, когда угомоняли дядю Левонтия и все были заняты, взбудоражены, бабушка потихоньку поставила стакан перед дядей Митрием. все так же безучастно и молчаливо сидевшим в сторонке.
— На, выпей, не майся!..
Дядя Митрий воровато выплеснул в себя водку и убрал руки под стол.
— Да поешь, поешь…
Но дядя Митрий ничего не ел, а когда бабушка отвлеклась, цапнул чей-то недопитый стакан, затем еще один, еще. Его шатнуло, повело с табуретки. Бабушка подхватила дядю Митрия, тихого, покорного, увела и спрятала в кладовку, под замок. Затем она наведалась на сеновал. Там вразброс спали и набирались сил самые прыткие на выпивку мужики. Когда-то успела оказаться здесь и тетка Авдотья. Она судорожно билась на сене, каталась по нему, порвала на груди кофту. Ей не хватало воздуха, она мучилась. Бабушка потерла ей виски нашатырным спиртом, затащила в холодок, подальше от мужичья, прикрыла половиком и, горестно перекрестив ее и себя, спустилась к гостям.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Гулянка постепенно шла на убыль. Поздней ночью самых стойких мужиков дедушка и бабушка развели по углам да по домам. Затем бабушка обрядилась в фартук, убрала столы, подмела в избе, проверила еще раз, кто как спит, не худо ли кому, и, перекрестившись, облегченно вымолвила: «Ну, слава Те, Господи, отгуляли благополучно, кажись?..» Посидев у стола, отдышавшись, она еще раз помолилась, сняла с себя праздничную одежду и легла отдыхать.
Гуляки спали тяжело, с храпом, сгонами и бормотаньем. Иногда кто-нибудь затягивал песню и тут же зажевывал ее сонными губами.
Кто-то вдруг вскакивал и, натыкаясь на стены, бьясь о притолоку, шарил по двери, распахивал ее и, громко бухая половицами, мчался во двор.
И почти до петухов, гнусавя, бродила по деревне гармошка — завелся, разгулялся неугомонный человек — Мишка Коршуков, будоражил спящее село.
Дядю Левонтия, обожаемого человека, я караулил, не спал, не позволял себе спать, щипал себя за ногу. И он ровно бы знал, что я нахожусь на вахте, на утре сиплым голосом позвал:
— Ви-итя-а-а! Ви-итенька-а-а!
Мигом я оказался у скамьи. Слабо постанывая, дядя Левонтий лежал на подушке, подсунутой бабушкой.
— Развяжи меня, брат…
Узлы дядя Левонтии стянул, я долго возился, где зубами, где ногтями, где вилкой растягивал веревку. Дядя Левонтий кряхтел, подавая мне советы. Встал наконец, шатнулся, сел на скамью.
— Я чего-то наделал?
— Не успел. Связали тебя.
— Вот и хорошо. Порядок на корабле. Опохмелиться не найдешь? Башка прямо разваливается…
Я подал дяде Левонтию стакан с водкой, ровно бы ненароком оставленный на подоконнике бабушкой. Дядя Левонтий трудно, с отвращением выпил, утерся рукавом, посидел какое-то время оглушенно и приложил палец ко рту:
— Ш-ша! Я пош-шел!.. Бабушке Катерине не сказывай…
— Ладно, ладно.
Неуклюже загребая ногами, будто на шатком корабле, стараясь идти так, чтобы ничего не скрипнуло, не звякнуло, удалялся дядя Левонтий по кути, громко ахнулся лбом в набровник дверей, изругался и тут же сам себя окоротил:
— Ш-ша! Вахта спит!..
Во дворе, как на грех, проснулся любящий подрыхать и понежиться Шарик, напал на дядю Левонтия.
— Шаря! Шаря! — подал голос дядя Левонтии. — Ш-ша, брат! Тих-ха!
Утром бабушка нашла под скамейкой вожжи, повертела в руках пустой стакан.
— Это кто же его развязал, Левонтия-то?
Я пожал плечами, не знаю, мол.
— Вовремя, вовремя умотал соседушко! Я бы ему задала! Я б его пропесочила!..
Мужики хмуро опохмелялись. Бабушка сжалилась, велела позвать дядю Левонтия. Но тот еще до свету, минуя дом, уплыл на известковый завод. На той стороне Енисея его не вдруг достанешь! Дядя Левонтий, когда виноват, всегда так делает. Появится он дома к той поре, когда тетка Васеня остынет и бабушка тоже отойдет, забудется в делах и хлопотах.

Бабушкин праздник - Астафьев В.

Днем начались проводины. Собрались плыть в Базаиху дядя Вася и тетя Люба с Катенькой. Слезы, поцелуи, посошок на дорогу. Убежала на работу Августа. Ушли в своей лодке на шестах к Майскому шиверу Зырянов с теткой Марией. Кольча-старший отправился по тети Талиной родне, к шахматовским; другие приезжие родичи тоже разошлись, кто на кладбище попроведать своих, кто к знакомым и родным.
Но распал нашей гулянки не остывал совсем, еще несколько дней пробивались очаги ее то в одном, то в другом конце села, и отголоски песен слышались в одном, в другом дому.
В нашей избе как-то особенно заметно после праздника сделалось безлюдье, какая-то по-особенному тоскливая, сонная неподвижность охватила дом. Тетка Авдотья, смурная, осунувшаяся лицом, вымыла поды, дед прибрался во дворе и на сеновале, бабушка спрятала в сундук наряды и снова стала жить, как жила, в будничных долах и заботах.
Праздник кончился.
И никто еще не знал, что праздник этот во всеобщем сборе был последний.
В том же году не стало дяди Митрия, он поместился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не приметного лета оградка над Фокинской речкой все пополняется и пополняется. Кроме мамы, двух моих сестренок, дяди Митрия, Ксенофонта-рыбака, покоятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-младшего Лидочка и малый его сынок Володенька.
Старые и малые — все опять вместе, в тишине, в единстве и согласии — «там, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная»…

(Илл. Шукаева Е.)

❤️ 12

🔥 11

😁 9

😢 10

👎 10

🥱 9

Добавлено на полку

Удалено с полки

Достигнут лимит

Произведения Виктора Астафьева

Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня — гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца.
Бабушка и дедушка тоже как-то догадывались, что нынче нагрянут ребята, и заранее начинали готовиться к тому, чтобы принять и устроить уйму людей. Само собой, ребята приезжали не с пустыми руками, но все же главная тяжесть расходов ложилась на бабушку с дедушкой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начинался великий пост и всевозможный прижим по части расходов харчей и денег — коли пировать, так и мудровать.
После отела коровы брали под особое наблюдение телку или бычка — на закол. На базайскую механическую мельницу по санной дороге увозили и мололи зерно на крупчатку, с весны копили яйца, сбивали сметану на масло — и все это убиралось в подвал, в кладовку, рассовывалось по каким-то никому, кроме бабушки, неведомым тайникам. Лишь мне она уделяла колотое яичко, снятого молока, кривой, ожелтевший огурец или завалящую постряпушку.
Чем ближе подходил бабушкин праздник, тем напряженней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или проливала и кричала неизвестно кому: “Сдохнуть бы мне сегодня же! Легче бы мне было!” И все же она входила в предпраздничную линию раньше и прочнее, чем дедушка и Кольча-младший. Тех сламывала напряженность, они “закусывали удила”, и тогда уж сладить с ними было непросто.
Чаще всего бабушка сама же и доводила мужиков до бунта, взбаламутив и без того неспокойное течение жизни в доме наскоками, подозрениями, излишним подчеркиванием собственных стараний в хлопотах и в труде.
Перед тем праздником, который мне запомнился оттого, что был я уже в памятливых годах, дедушка взорвался в самый неподходящий момент. И довела его до крайности снова бабушка, из-за усталости не почуявшая той черты, за которой наступает предел дедушкиного терпения.
Бобылю Ксенофонту надоедало сидеть одному в старой, наполовину засевшей в земле хибарке, и он вечерком, после дневного труда и забот приходил на нашу завалинку. Сидели два брата, курили табак, передавая друг дружке кисеты. Иной раз просидят так вот весь вечер, единого слова не скажут и разойдутся, друг другом довольные. А иногда курят-курят молча и молча же куда-то улизнут. И не ищи их тогда — не найдешь. Дед явится поздно, выпивший, отяжелевший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успокоится, определившись на высоком курятнике в кути.
В тот злосчастный вечер, как обычно, пришел на завалинку Ксенофонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксенофонт, смолили табак и думали. Бабушку, издерганную, усталую, зудила неприязнь: таких вот двое мужичищев табак переводят, а она, забегавшаяся, крутится, крутится и дел своих никак не переделает. Ругалась во дворе бабушка, пнула Шарика, поймала курицу, усевшуюся спать в жалице, зашвырнула ее на сеновал, хватила об пол пустое ведро, подвернувшееся на пути, и ведро укатилось к воротам, бухнуло в створку.
Дед даже и ухом не повел.
На беду дед с Ксенофонтом с завалинки ушли, как потом выяснилось, выдернуть лодку повыше на берег, потому что начала в Енисее прибывать вода — от летнего жара потекли беляки в горах, и лодку Ксенофонта, страшенного рыболова, могло унести. Бабушке же втемяшилось в голову, что они отправились выпивать, и она закипела пуще прежнего, ждала деда, чтобы обрушиться на него. Надо заметить — бабушка не трогала деда сразу после выпивки.
Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой пропорции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку.
Но тут на нее нашло. Сначала она разорялась в избе, потом во дворе, потом на улице и, наконец, понеслась к тетке Авдотье, чтобы перебить у нее все окна, если дед там обнаружится.
Тетка Авдотья, та самая, что жила от нас наискосок, младшая сестра дедушки — особая статья в нашей родове. Жизнь ее растрепана, как льняной сноп на неисправной мялке. Муж ее Терентий жил с нею набегами. И после каждого набега оставлял тетку Авдотью в тягостях. Родились у нее только девки. По причине нервности тетки Авдотьи, неустойчивого достатка и обихода девки мерли одна за другой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она растила по-чудному: то милует их, бантики из тряпочек в волосья приделывает, в баню чуть не каждый день таскает, в доме половики настелет, все приберет, выскоблит. То забросит и дом, и девок, не кормит их, не поит, лупцует ухватом, обзывается. Попав в буйную полосу жизни, немытая, пьяная, орала тетка Авдотья матерщинные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.
Девки подросли, и старшая — Агашка — пригуляла ребеночка. Тетка Авдотья прогнала дочь из дому “с в…ком”, а сама побежала в Енисей бросаться, и бросилась, доплыла по-собачьи до сплавной боны, вылезла на нее мокрая, жалкая и выла среди реки протяжно, одиноко и жутко.
После этого тетка Авдотья вернула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И стариться начала быстро, обвисла, ссутулилась, поседела. Дом она содержала теперь обиходно, даже форточку в раме проделала, чтоб вольный дух помогал расти дитенку. Наряжалась тетка Авдотья мыть и белить избы, копать огороды, нянчилась за плату с ребенком учителей и разную всякую работу делала, волоча за собой везде и всюду любимого внука Костеньку. Потихоньку приторговывала тетка Авдотья винцом и самогонкой. С деда и Ксенофонта платы за вино не брала, и не по родственным соображениям, а потому, что они доглядывали ее хозяйство — привозили дров, починяли домишко, ремонтировали печку.
Совсем наладилась жизнь тетки Авдотьи, как вдруг снова объявился Терентий. Он приплыл с севера, откуда-то из-под Гольчихи, в резиновых сапогах, еще невиданных в нашей деревне, с длинными голенищами, в шляпе, при часах, и привез бочонок соленого омуля.
Терентий открыл створку ворот и в качестве “суприза” катнул во двор пузатенький, ловконький такой бочонок, густо затянутый окислившимися в долгом пути обручами, под крышку забитый отборным омулем. Терентий, подбоченясь, победно оглядел деревню — знай наших, поминай своих! Рот его раскрылся, сморщился от самодовольной, блаженненькой улыбки. Зубов во рту Терентия не было, съело их цингой и водкой. Лишь один какой-то обломочек или корешок, может, и вновь просекшийся молочный зуб весело сверкал на дитячьих деснах, знаменуя собой радость обновления жизни, снова и снова наступающего первотворения, возобновления обеспечен- ной, семейной жизни под родной крышей.
Предчувствием счастливой встречи и бесконечной радости переполнено сердце вечного скитальца, еще одного беспечного и беспутного овсянского гробовоза.
Поскольку настил во дворе был внаклон и все хозяйство — дом, заплот, ворота — внаклон, и жизнь тетки Авдотьи внаклон, на солнце, на восход, то бочонок с омулем, постукивая по настилу, вспрыгивая на сучках и выбоинах, резво набирал ход и, не будь закрыта калитка в огород, прокатился бы по грядам, смял бы прясло, своротил бы весь нижний сельский посад, брыкнулся бы с яра в Енисей, и рыба в бочонке, пусть и соленая, пусть в бессознательном состоянии, поплыла бы в обратный путь, к родному устью, где была изловлена, лишена не только жизни, но и свободы, тесными рядками запечатанная в тугой бездушный бочонок.
Тетка Авдотья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочонок, торкнувшийся в огородную калитку, чуть было с петель ее не сорвавший, ногой катнула в обратную сторону, к воротам. Где и сила взялась? Видно, бабья неистовость сильнее всяких сил! Перекувыркнула бочонок, что поросенка с тугими боками через подворотню, поставила его на попа, пришлепнула ладонью по сырому торцу, будто поставила печать на замаркированные доски.
После этого тетка Авдотья молча двинулась навстречу лучезарно лыбящемуся мужу, раскинувшему руки для объятий, молча же сорвала шляпу с его головы, кучерявящейся младенческим пушком, шляпу шлепнула оземь и принялась месить ее голыми ногами, втаптывать в пыль, будто гремучую змею. Топтала, топтала, сорвалась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спеклось, в этом страшном визге — боль, ненависть, звериная тоска полужены-полувдовы, нужда, одиночество, борьба с девками, перемогание хворей и насмешек деревенских сплетников и блудников, пользующихся услугами мелкой спекулянтки, батрачки, вздорной бабы, позорной, дикой пьянчужки — все-все втаптывала в пыль, в грязь тетка Авдотья.
Натоптавшись до бессилия, навизжавшись до белой слюны, тетка Авдотья молча подняла с дороги шляпу, измызганную, похожую на недосохшую коровью лепеху или гриб-бздех, вялым движением, как бы по обязанности, доводя свою роль до конца, раз-другой хлопнула шляпой по морде мужа, напяливая ее на голову его до ушей, пристукнула кулаком сверху и удалилась во двор.
Весь нижний конец села упивался этой картиной. Задохнувшийся пылью, оглушенный налетом, Терентий долго отплевывался, утирался рукавом, растерянно наблюдая, как Авдотья запирала ворота, как пнула подвернувшегося на пути его любимого пса Мистера, как резко задернула занавески на окнах, даже веревочку порвала у одной занавески, как расшуровала из дому всех, даже девок, выдворила заспавшегося кота, не пощадила и курицу-парунью, сидевшую в сите на куделе, вместе с яйцами хряснула с крыльца и, матерясь, искала еще чего бы сокрушить и выкинуть.
— Во, штурела, курва, во штурела!.. — трусовато, чтоб народ слышал, а баба, впавшая в неистовство, не слышала, частил однозубым ртом Терентий.
Когда тетка Авдотья выдохлась, поутихла, влезла на полати, как всегда, влезла надолго в привычное убежище, дети и внуки, спрятавшиеся в старом амбаре и не смеющие до темноты показываться в избе, наблюдали в щели амбара, как их папа Терентий сидел среди улицы на бочонке с омулем, бил себя кулаками по голове и со слезами взывал в пространство:
— Куда я денуся теперь, сирота несчастная? Где найду дом-пристань свою?
— А вот не бродяжничай, не бродяжничай! Эт-то что же ты за моду взял: наскочишь, бабу обрюхатишь и как вихорь унесешься? — корила Терентия бабушка Катерина Петровна, которой до всего и до всех дело. — Ты подумал бы башкой своей удалой, — бабушка согнутым перстом стучала по покаянной голове Терентия, будто по тыкве, — как твои детки тута? Пить-есть чего у них имеется? Как жена твоя родная, жива или мертва? Загуляла или блюдет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?
— 0-о-ой! — мотал головой доведенный до полного отчаяния Терентий. — Убить меня мало, подлеца такого, тетка Катерина!
Кончилось все это тем, что Терентий и бочонок с омулем оказались у нас. Через день сломленная жалостью бабушка за руку, словно школьницу, привела тетку Авдотью, и в присутствии дедушки, Ксенофонта и бабушки Терентий ползал на коленях перед женою, клялся на образа, что покончит с “прошлым”, будет как “андел” — тише воды, ниже травы, вина в рот не возьмет и никуда больше не уедет, потому как “осознал ошибку своей жизни”.
Ничего Терентий не осознал. Недели через две он начал куролесить но селу, пропил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдотью, и она его била, и однажды, будто печной угар, улетучился из дому и села Терентий, снова подался бродяжничать, “длинные, фартовые” рубли искать. Тетка Авдотья опять “налаживалась” и хорошо, что на этот раз Терентий не оставил ей девку на память, да и внуков надо было кормить и растить. Девкам понравилось делать и сплавлять внуков бесхарактерной матери.
После того, как снова и надолго исчезал Терентий, дом тетки Авдотьи являл собой подобие осеннего, полуубранного огорода или реку после ледохода: все перевернуто и опрокинуто, всюду валялись битые черепки, поленья, ломаные скамейки и табуретки, горшки с замертво выпавшими из них цветками, рванье всякое, распущенная подушка, по столу валялись и сохли ложки, чашки, с печи ссыпалась связка луковиц, из переполненной лохани текла зловонная жижа. Кошка куда-то сбежала, во дворе, возле разваленной поленницы, причитал всеми забытый кобелишка по имени Мистер. Совершенно он сбит с толку превратностями жизни. Совсем недавно его от пуза кормили всевозможными яствами — мясом, мозговыми костями, жирными щами, остатками пирогов. Терентий даже пельменей выносил, один раз насильно засунул в рот конфетку. Испытывая отвращение, Мистер через силу счавкал конфетку вместе с бумажкой. Терентий поцеловал его в морду, назвал “вумницей” — и вот на тебе, морят живую душу голодом, не только не кормят, но и не поят, даже с цепочки не спускают, чтоб промыслить чего-нибудь по селу. Более того, распинав всякое битое и драное имущество, если подвернутся, и детей с внучатами распинав, тетка Авдотья, хоть летом, хоть зимой, босая, косматая, выскочив на крыльцо, орет:
— Сдохни! Околей! — и хватается за что попало. Тут уж прячься живей, влезай в какую-нибудь щель — зашибет!
Давно заведенная квашня оплыла по краям, нашлепались на стол серые ошметки. Тесто засыхало само по себе, и в нем, судорожно дергаясь, затихали налипшие мухи и тараканы. Квашня эта, кислый ее запах не давали тетке Авдотье покоя, хлебный дух тревожил ее и звал к печи. Спустившись с полатей, нащупывая ногой обутки, проклиная жизнь и все на свете, тетка Авдотья с трудом растопляла давно остывшую и оттого дымящую печь. Двигалась она словно бы во сне, расходилась словно после болезни, начиная творить привычную бабью работу, распинывая и рассовывая по углам стекла, ломь всякую, тряпье, но, видя, что хлам и сор никуда не деваются, бралась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще ругаясь, всхлипывая, высказываясь.
Утром в более или менее прибранном доме пахло хлебом, на столе остывали плоские караваи из перекисшего горького теста.
— Жрите! — коротко бросала девкам и внукам, все еще опасливо выглядывающим из-за косяков дверей, из углов, тетка Авдотья: — Да собачонке не забудьте дать.
День, другой, третий, иногда и неделю налаживалась и входила в берега разлаженная, выбитая из колеи жизнь в доме тетки Авдотьи. Потихоньку, помаленьку девки, их дети, затем и сама тетка Авдотья начинали выходить за ворота, являлись селу и людям.
— Сошла луна с ущербу, — понарошке крестилась бабушка. — ЧЕ не заходишь-то?
Тетка Авдотья, пробурчав: “Мы бедны, вы богаты”, — отвернувшись, проходила мимо. Одевалась она в эту пору во все драное, старое, заношенное, чтоб треснутые пятки из обуток было видно, чтоб все понимали, какая она несчастная, отверженная, всеми брошенная.
Но вот в прибранном, угоенном доме, во время рукоделия или при починке изорванной одежды, теребления ли пера, а то и у прялки, тетка Авдотья тоненько, без слов принималась чего-то в забывчивости напевать, потом и на слова переходила. Ну, дети уж тут как тут, не отстанут от родимой матушки, радостно подхватят, поведут — заслушаешься. И дойдет у них дело до самой жалостной, самой близкой их сердцу песни про коварную и изменчивую любовь. Хотя и есть в песне предупреждение: “Не любите моряка, моряки омманут”, — все равно не устоять слабому девичьему сердцу под напором страстей, и дело заканчивается известно чем: “Месяц светит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына”.
И как разольются по селу, отзвенят отчаянные голоса тетки Авдотьиных девок, долго еще смотрит в окно, в пространствие слепыми от слез глазами сама тетка Авдотья. И чего она там видит, об чем думает и страдает? Спохватится, встряхнется и с протяжным вздохом молвит тетка Авдотья, ловя рукой иголку или веретено:
— Ох, девки, девки! Блядишшы вы блядишшы, я пропаду, и вы пропадете.
Не встречал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдотьи, которые бы так люто “считались”, как у нас называют бабью перебранку, и все же так прочно дружили бы, жалели одна другую и подсобляли в трудные дни.
Вот к тетке-то Авдотье и подалась бабушка с намерением перебить у нее все окна, битые не раз уже и не два разными другими людьми. А пока она бегала, выясняла обстановку, дед вернулся с реки, забрался на свой курятник и спокойно уснул.
Неизрасходованный заряд сжигал бабушку, и утром она выпалила его в деда. Тот выслушал бабушку сдержанно, лишь поскорбел лицом, и борода его, под Пугачева стриженная, раза два прошла вверх-вниз, чего бабушка, к несчастью, не заметила и вовремя не застопорила. Не дослушав до конца бабушку — завелась она надолго, — дед пошел во двор, вывел коня Ястреба, вынул заворину из ворот, забросил ее в гущу крапивы, и, смекнувши, к чему клонится дело, я ринулся в избу:
— Баб, а баб! Дедушка уезжает!..
— И понеси лешак! — с прежним накалом в голосе крикнула бабушка.
Бунт деда дошел до такого накала, что он и не запер ворота, оставил их распахнутыми и, более того, не поднял доску в подворотне, разнес ее телегою в щепье.
— И не запирай! И не запирай! — кричала бабушка с крыльца. — И я не запру! И я не запру! Стыдобушки-тоСраму-то! Глядите, люди добрые, как у нас ворота расхабарены! Дивуйтесь! Поло! Кругом поло! У тебя поло-то! У тебя!..
Так кричала бабушка, а сама поднималась на цыпочки, вытягивала шею, надеясь, что дедушка погром учинил сгоряча и одумается еще, воротится. Но за кладбищем телега загромыхала по камешнику Фокинской речки, с бряком, звяком пронеслась в гору и исчезла в сосняке. Ястреб, перепуганный тем, что смиренный и молчаливый хозяин, стоя во весь рост в телеге, рычал, хлестал его вожжами, мчался в гору прытче племенного жеребца, по направлению к заимке, где оставалась еще наша избушка, не занятая сплавщиками, потому как стояла далеко от запани.
Кольча-младший заменил на сенокосе дедушку, чтобы высвободить его в помощь бабушке. А помощник-то, вон он, был и нету!
— Ха-рашшо-о-о! Харр-ра-шо-о-о! Очень даже славно! — подбоченилась бабушка, когда звук телеги умолк в лесу. — Съедутся детки родимые, где тятя — спросят. Внуки, деточки малые — где наш дедушка родимый? А я скажу имя: милые мои деточки, ударила ему моча в голову, и умчался ваш Илья-пророк ко всем лешакам, токо телега загремела! И поймите вы, мои родимые, скажу я имя, какая моя жизнь была с таким человеком! Ведь он на лес глянет — и лес повянет! Сколько же мук приняла я, горемышна-а-а…
Попусту причитать и высказываться бабушке недосуг, она говорила, бранилась и напевала, управляясь по хозяйству, но ворота не закрывала и мне закрывать не велела. С уязвленностью и тайной болью она все повторяла: пусть люди посмотрят, пусть полюбуются и рассудят, какова ее жизнь и какие она страдания перенесла на своем веку.
До самой ночи порота были полыми, но когда стемнело, пришлось нам их все же закрывать. Надежд на возвращение дедушки больше не оставалось. Пока нашли мы в жалице заворину, пообстрекались оба с бабушкой. Она примачивала мои волдырями взявшиеся руки и уже вяло, на последнем накале грозилась:
— Посидишь вот голодом-то, посидишь!.. Ишь, сбрындил! Че и сказала-то! Ну, не выпивал, дак не выпивал. Я тоже нервенная, тоже могу лишнее брякнуть… Конишку-то, конишку забьет! В ем, в крехтуне, зла этого… Ой, забьет…
Почти весь следующий день бабушка крепилась, сохраняя твердость, все разговаривала так, будто дед — вот он, рядом, но потом сдалась, наладила заплечный мешок с харчами, снарядила меня на заимку.
— Кольчу мне жалко, Кольчу, — толковала мне бабушка. — Сам-от хоть седни, хоть завтре с голоду окочурься — не охну. И не единой слезы не уроню. Ни единой!.. — Бабушка притопнула и кулаком в сторону заимки погрозила. Но за воротами начала переминаться, поправлять на мне мешок и конфузливо просить: — Созови дедушку-то, созови. Бычка колоть надо. Делов полон двор… Созови. Он ндравный, но тебя послушат… Созови, батюшко…
Легко сказать — созови, а как созову? Затруднительно! Малейшая оплошность могла обернуться еще большим отчуждением дедушки от дома.
Дед встретил меня на заимке хмуро, и перво-наперво надо было ликвидировать его мрачное настроение. Как ни в чем не бывало включился я в дела, схватил ведро, зазвенел им и побежал к ключу. Затем развел огонь, намыл картошек, заорал:
Распроклятая картошка,
Что ж ты долго не кипишь?
Гости все поцеловались.
Ты холодная стоишь!..
Эть, клюнуло! Дедушка потянул воздух широкой ноздрей и ухмыльнулся в бороду.
— Где соль, деда?
Он воззрился на меня с досадою: даже тут, вдалеке от постылого дома, ему покоя нет, даже тут, в тайге дремучей, не дают ему побыть в гордой уединенности, что ж ему — в землю закапываться?
— Где же ей быть? В избе…
Еще клюнуло! Выдавил из деда слово — это не так уж мало! Еще Кольча-младший скорее бы с покоса вернулся, тогда мы совсем быстро деда одолеем. Кольче-младшему не с руки поститься вместе с дедом, в деревню ему охота, по вечеркам шляться.
Соль соленая-ядреная,
Тра-та-та-та…
орал я громче прежнего и бухнул в картошку одну горсть соли, прицелился другую бухнуть, но тут:
— Соль-то покупная…
Ага-а-а, дедушка-соседушка, все же о добре-то печешься! Не наплевать, значит, тебе на хозяйство. Думаешь, стало быть, заботишься. Пока еще меня ни о чем не спрашиваешь, пока еще делаешь вид: мол, пусгь все горит-полыхает — и не охну, и не загорюю, освободился от оков…
Картошки сварились. Я отлил воду, поставил чугунок на стол. Хлеб нарезал, шаньги картофельные из мешка вынул, простокваши две кринки выставил. Дед ни малейшего внимания, курит табак, ничего больше не делает. Сидит па чурбаке, смотрит вдаль, за Ману, полный презрения к хозяйству и труду, и от него дым, как от парохода.
— Позвать Кольчу-то?
— Зови. Мне што?
Я мчался в поле, издали махал рукой, кричал:
— Дя-а-а-а Коля-а-а! Дя-а-а-а Ко-о-оля-а-а-а!
Кольча-младший огораживал стог сена, вязал прутьями колья, зарубал жерди. Рубаха у него навыпуск, в волнистом чубе запутались сухие травинки и щепочки. Я упал в тенистое укрытие стога. Кольча-младший быстрее доделывал огорожу, расспрашивал про бабушку, про дом и как у нас дела идут. В пути от зарода до заимки мы договорились с ним о дальнейших действиях. Под видом неотложных дел он уберется после обеда с заимки. Дед, надо полагать, долго не выдержит одиночества и тоже, глядишь, соберется домой, в село.
— Только ничем ему тут не досаждай и не серди, — наказывал дядя. — Смотри, не сделай промашку!
Сполоснувшись в реке, Кольча-младший сел за стол и крикнул в открытую дверь:
— Тятя, ты чего ись-то не идешь! Ждем ведь!
— Бу-бу-бу.
Дед бубнит в бороду, чего бубнит — разбери попробуй! Наконец появился, строго и печально перекрестился на деревянную икону. Мы с Кольчей-младшим чистили картошки, стараясь не глядеть на него. Сначала нехотя, замедленно ел дед, выбирая из чугуна кособокие, маленькие, поврежденные картохи, долго, с кряхтеньем чистил, круто их солил. Сплошная скорбь наш дедушка. Кольча-младший отворачивался к окну, будто на коней смотрел, я держался из последних сил, чтобы не прыснуть. Все тогда пропало.
Постепенно дед разошелся в еде, и мы прикончили весь харч, привезенный из дому, — бабушка послала еды в обрез, чтобы раздразнить мужиков домашней снедью и выманить их с заимки. Кругом тонкая политика.
После обеда я забрался на полати, Кольча-младший, как и договорено было, смотался с заимки в село. Дед ходил по двору, бубнил, постукивал топором.
Переломный сейчас момент. Дед может одолеть обиду, а может и окончательно раздумать возвращаться в село. Очень он характерный у нас. Но вот звякнули удила оброти, дед перестал колесить по двору. Ушел за конем.
Сломался дед!
Вскоре по деревянному настилу застучали копыта. Слышно было, как дед заводил в оглобли и пятил к телеге неповоротливого Ястреба, затем собирал шмотки, шарился в сенках, отыскивал замок и ключ.
— Спать, што ли, сюда явился? — недовольно, в пространство обронил он.
Я нехотя спустился с полатей, потянулся, зевнул, будто разоспался.
В телеге свежее сено. Я плюхнулся на него брюхом и тронул со двора заимки. Дед закрывал ворота, я ждал. Долго закрывал ворота дед. Не раздумал бы. Нет. Сморкается, закуривает основательно — на дорогу.
Всю дорогу я видел непоколебимую дедушкину спину. Он не разговаривал со мной и не понукал Ястреба, ехал домой словно бы по повинности. На полпути, не оборачиваясь, мрачно полюбопытствовал:
— Сама послала?
Я прикинул — Королев лог проехали, скоро спуск к селу начнется и возвращаться на заимку никакого резона нет.
— Сама.
— А-а-а!.. То-то!
Из этих звуков, выдавленных дедом в бороду, я сделал заключение: дед насладился местью и торжествует. “А-а-а” — значит, достукалися, довели человека до крайности — и что получилось? “То-то!” — значит, какой бы я ни был “толстодум” и “крехтун”, но без меня не обойтись, потому как хозяином я в дому был и хозяином останусь. Сколько бы вы там ни фордыбачили. И праздник без меня не праздник, да и в будни я еще пригожуся…
— Н-но, Ястреб! Н-но, Ястребушко! — шевелил вожжами дед и к дому подкатил на рысях.
Бабушка ворота открывала. Ястреба под узду брала, по двору не ходила она, а прямо летала, на меня смотрела благодарно, на деда — заискивающе, и все разговаривала, разговаривала. Дед никакого пока ей ответа не давал.
— Может, с устатку выпьешь? — за ужином предложила бабушка и примчала из горницы шкалик водки.
Дед вылил водку в фарфоровый бокал, опрокинул ее, крякнул одобрительно и принялся за щи.
В доме нашем наступил мир.
Гости съезжались по-разному. Кольча-старший приехал из города с женой своей Натальей на сплавщицкой моторке. В город они смотались во время коллективизации и жили там крестьянским хозяйством. Жили по-чудному: работали день и ночь, торговали на базаре, рядились за каждую копейку, потом все накопленные деньги бесшабашно, весело прогуливали и начинали снова копить.
Дядя Вася с тетей Любой пришли из Базаихи пешком, через горы. Люди они очень похожие друг на друга — аккуратные, добрые, — бабушка души в них не чаяла. Оба работали в Лалетинском опытном саду, тетя Люба — садовницей, дядя Вася — рабочим. Они принесли с собой красных яблочек, еще терпких и горьковатых. Поскольку большинство ребят, в том числе и я, никогда не видели яблок, то страшно обрадовались такому гостинцу и горькие, вяжущие эти яблоки съели за милую душу.
Маня — тетка — белая лебедка, как ее дразнили в семье, с мужем Зыряновым приплыли на лодке от Манского шивера, приплавили стерлядей и таймененка и, вручая бабушке, говорили, мол, красна изба углами, а сибирский праздник — рыбными пирогами. Зырянов работал бакенщиком, и у него была грыжа, которую он подвязывал красным ремнем. Детей у тети Мани и Зырянова не было, поэтому жили они прижимисто, богатенько. Бабушка недолюбливала Зырянова, звала его только по фамилии, тетку Марию жалела, но в жизнь их не вмешивалась. “Муж да жена — одна сатана” — скромно повторяла она, но касались эти слова лишь тети Мани и Зырянова, остальных детей бабушка и в супружестве тревожила своими решительными действиями.
Объявились, как всегда, новые родственники, и, как всегда, прибыл гость в пеленках — сын которой-то бабушкиной племянницы. Бабушка немедленно распеленала его, как бы между прочим осмотрела: пеленки чисты ли и не в рубцах ли. Провела рукой по грудке и по пузцу кривоногого мужика. В ответ на это действие младой сибиряк блаженно потянулся, зажмурился, выдал крепкий звук, отчего все захохотали.
— Вот еще новожитель! — ворковала бабушка. — Нашего полку прибыло! Пупок узелком, ноги кругляшком, дух хлебнай — па-а-ахарь будет, па-а-ахарь! — И человечишко заулыбался вдруг, молодая мама, наслышанная о том, что за характер у бабушки Катерины и каково ей потрафить, стоявшая до этого ни жива ни мертва, заткнула рот и нос платком. Бабушка, и сквозь землю зрящая, прикрикнула:
— Расклеви парня-то!
Во дворе кружатся мужики, вспоминают, что и как тут было прежде, радуются тому, что мало чего изменилось и, перешибая один другого, вспоминают: то как он, Вася, свалился с крыши в загон и сел верхом на корову, отчего бабушка, доившая корову, едва умом не тронулась; то как они с Иваном лазили за огурцами к Тимше Верехтину и как он палил по ним из восьмикалиберного дробовика, заряженного дресвой; то как укусил Васю уросливый Карька, Вася обозлился и сам Карьку укусил, так после этого Карька лишь Васю к себе и подпускал, больше никого за людей не считал; то как купались в Енисее с утра до ночи, иной раз в заберегах еще начинали; то как зорили птичьи гнезда (дураки же были, ей-Богу!); то как на заимке работали и мать прибежит, бывало, на пашню, распушит и девок и парней за нерадивость, возьмется показывать трудовой пример — свяжет снопик-другой натуго и тут же мчится в село либо на соседнюю пашню, где тоже надо командовать, давать указания, но некому этим ответственным делом заниматься.
— А помнишь?
— А помнишь? — слышалось со всех сторон.
И седые мои дядья, тетки смеялись и молодели лицом. Были они почти все рыжеваты, конопаты и скуласты. Самые рыжие — Кольча-старший и дядя Ваня, дальше, как утверждали дядья и тетки, краски на всех не хватило и пошел цвет пожиже. Кольча-младший вовсе рус, и конопатин на его долю досталось всего ничего — щепотка.
Ворота почти не затворяются, щеколда бренчит праздничным набатом — родня прибывает и прибывает. То и дело слышится присказка: “Скок на крылечко, бряк во колечко — дома ли хозяева?” Соседи, друзья дядей и теток, давно не видевшиеся, заходят поздороваться, перемолвиться словом. Их не очень настойчиво приглашают завтра быть гостями. Праздник семейный, и всяк в селе знает, что в таком празднике чужим быть незачем.
Жители нашего села состояли в основном из четырех колен родственников, и четыре фамилии главенствовали в нем. Самая распространенная фамилия — Фокины, затем — Шахматовы, затем наша — Потылицыны, а затем уже негустая, но отчаянная фамилия — Верехтины. Когда гуляла какая-нибудь из этих фамилий, ее никто не тревожил, хотя заведено у нас было гулять, перебираясь из дома в дом. Бывало, если человек слабоват, пока из одного конца села до другого доберется, то уж у него отпуск просрочен и ему зеленые чертики являются. Тогда тащили его в баню, отмывали, отпаривали, брызгали с помела водою — чтобы чертей отогнать, — и таким образом возвращали семье и труду.
Драк в общих гулянках случалось шибко много, так много, что огороды, выходившие на улицу, за зиму бывали разгорожены до основания, жерди и колья потрачены в битвах, как первейшее сподручное орудие.
Но в семейных праздниках гуляли основательно, спокойно и редко кто срывался, если и срывался тот или иной родственник, вспоминавший какую-либо давнюю обиду, его или уговаривали, или дружно связывали, не давали войти в распал.
Пожалуй, только Верехтины отличались неуемным буйством. Они почти все жили в одном переулке, гуляли обычно в Троицу, и можно было слышать из верехтинского переулка хруст ломаемого дерева, крики: “Караул!”, “Мама!”, “Пусти меня!” Затем грохал восьмикалиберный дробовик, следом за ним слышался голос кривоногого Тимши Верехтина, самого старшего в родове:
— Пер-ры-стреляю-у-у! Всех уложу-у-у-у!..
Никто в верехтинский переулок в эту пору не совался, хотя узнать хотелось, что и как там? И когда являлся из переулка немой Кирила, родственник Верехтиных, его облепляли женщины и тормозили расспросами. Кирила плакал, и по его носатому, большому лицу на вышитую плисовую рубаху катились слезы. Очень жалели все люди трудягу мужика, угодившего в такую неподходящую для него родню.
— Па-па — пу-у-ух! — изображал Кирила, как из дробовика палил Тимша. — Мама — ой-ой-ой!.. Я — у-у-у!
И он показывал, как растаскивал братьев, но они порывали на себе рубахи, побили в избе посуду и на нем хотели порвать рубаху, да он ушел, устал потому что, и глаза его не глядели бы на такую жизнь. Пожалуй, пойдет он сейчас и утопится. Кирила отправлялся дальше, неся утробный, протяжный звук, бабенки, что побойчее, приближались к верехтинскому переулку:
— Вот, достукалися! Кирила топиться пошел!..
Из-за верехтинского заплота посылали всех подальше. Собирая на груди изодранную кофту, с вечным синяком под глазом, выскакивала из ворот “сама” — Платошиха, спрашивала, в какую сторону ушел Кирила, отбегала на безопасное расстояние и кричала:
— Всех он вас, бандитов, обрабливает! Вы его мизинцу не стоите! Чтобы вы сегодня же поиздыхали! Чтобы вы все по тюрьмам поизгнивали!..
Улица сочувственно расступалась перед женщиной, наша бабушка, вечно недовольная дедом, мною, детьми, не удержалась и как-то изрекла признание:
— Нет, не скажу худого про своих робят и про мужа свово. Синяка единого не нашивала. А эт-то чЕ жа, матушки вы мои, родну мать чуть чего — и в кулаки! Да распоследнее это дело! В сельсовет надо жаловаться. В сельсове-ет.
— Ага, поди пожалуйся, — поддакивали ей. — Митроха-то чьего корня отросток? То-то и оно-то!
Бабушка не раз говаривала, что ребят своих держала строго, даже излишне строго, зато имеет результат. Она и посейчас еще напускала на себя суровость, чтоб сыны ее и дочери — иные из них уже и сами деды! — не забывали, кто она и что она. “Робяты” охотно доставляли ей удовольствие властвовать над ними и гнету не испытывали. попавши под эту, как бы уж и невзаправдашнюю, кратковременную власть.
В сбившемся на ухо платке, бабушка выпорхнула во двор, прервала праздное времяпрепровождение.
— Робята! Мужики! Вы каково же дьявола сидите, табак переводите?
— А чЕ нам делать-то?
— Как это чЕ? В ночь поельцовали бы. Я бы вам такое жарево спроворила!..
— Да сети-то где ж?
— Сети? У мамы все есть! Мама все сбережет! — ударила бабушка себя в грудь кулаком, и мужики полезли на сарай, повторяя громко, чтоб бабушка слышала: “Ну, мама! Ну до чего бережлива! Ну радость нам!..”
Слышно, как бренчали кибасья сетей на сарае, как там довольно и возбужденно переговаривались мужики, женщины с безнадежностью требовали:
— Рубахи-то чистые хоть бы поскидывали! А тебя уж подхватит! — пеняли они бабушке сердито. — Перетонут ишшо…
Бабушка вознамерилась вступить в спор, по тут раздался звонкий, бесшабашный голос тетки Августы:
— Много вас, не надо ль нас?
— Я-ави-ила-ась, голубушка, я-а-ави-ила-ась! — обрушилась на нее бабушка. — Отчего же не завтре, прямо к столу бы…
Тетка Августа больше всех Потылицыных обижена судьбой. Мужа убили, сын немой, дома своего нет — мается по чужим углам. Она помогала бабушке в будни и в праздники. Бабушка без тетки Августы жить не может, но бранит ее постоянно. Вот уж сколько дней от окна к окну бегала — не случилось ли чего с Августой на сплаве, но стоило ей появиться — бабушка в претензию.
— Я ж на производстве, мама, на сплаву. Не свое — не бросишь, — уронила с горечью Авгусга, всем как-то неловко сделалось, и бабушка не знала, что дальше сказать. Но Августа сама же все и поправила:
— Тошно мне, Любанька! — протянула она руки, обняла и расцеловала Васину жену, ко всем одинаково ласковую, всеми нежно любимую. Затем тетка Августа обнялась с тетей Талей, с дядей Колей, что-то там сказала, засмеялась — и снова стало весело, дружно в доме.
Минут через десять Августа мчалась уже с подойницей под навес, потом сеяла муку и вся ушла в работу.
Робятня толклась на крыльце. Алешка, явившийся к бабушке еще вечером, показывал и толковал мне, как рвет водою цинки на сплаве, какой дают сладкий кисель в столовке. Я переводил нашей малой и старой родне Алешкины разговоры. Люди дивовались.
— Ат смышленыш! Ат тебе и безъязыкай! Другому и с языком очки вставит!
— Он еще в шахматы играть научился! — после долгих Алешкиных разъяснений вдруг понял я и заорал об этом на весь двор. Бабушка возникла тут же, перепуганная.
— Чего-о-о?
— Алешка в шахматы играет!
— Вот горе-то! Проиграт с себя и с Гуски все!..
Дядя Вася пояснил бабушке, что такое шахматы. Не карты, мол, это, не очко.
— А-а, — успокоилась бабушка. — Все же не играл бы лучше. Мало ли чего.
Дяди Васина и тети Любина дочка Катенька, девочка с бантом, в матроске при якорях, скособочившись, почертила сандалией землю:
— Я штишок жнаю.
— Да ну?! — удивилась бабушка и присела перед балованной девчушкой на корточки, сделала умильное лицо:
— Ну-ко, ну-ко, милушка, скажи баушке стишок. — И платок с уха сдвинула бабушка, чтоб все расслышать, ничего не пропустить.
Катенька взобралась на крыльцо, будто на сцену. Дядя Вася потребовал тишины, тетя Люба вся напряглась и покраснела от переживания. Она не спускала глаз с дочки, шевелила губами следом за нею.
Ты, шорока-белобока,
Науси меня летать,
Недалеко, невысоко,
Штабы бабушку видать!
Подхалимский стишок произвел такое впечатление на всех собравшихся и особенно на бабушку, что я не могу этого и описать. Бабушка тут же исчезла с глаз долой, примчала полную горсть лампасеек. Со щедрой отчаянностью она высыпала все до единой конфетки в карманчик Катенькиной матроски, всю ее исцеловала, а дядья и тетки так хвалили Катеньку, такие о ней хорошие слова говорили, что чуть было и меня не проняли. Я тоже хотел взобраться на крыльцо и громко, с выражением прочесть выученный в школе стих:
В бою схватились двое:
Чужой солдат и наш…
Но бабушка пустит слезу: “Послушала бы да поглядела мать-то, покойница…”, и посмотрит на дядьев и теток, чтоб они тоже мне посочувствовали, заодно и ее пожалели. У Кольчи-младшего и у крестной моей — тетки Апрони, которые были вместе с матерью в лодке, но спаслись, лица закаменеют, весь праздник они будут молчать. Женщины дальнего роду станут расспрашивать бабушку, и она примется рассказывать с подробностями, как и что было, как искали в реке мою мать и как нашли уж такую, что она только и узнала ее, да как потом ее хоронили, во что обрядили. Половина гостей загорюет, иные отправятся на кладбище реветь…
А я не хотел слез, потому как слезы еще впереди. Нет плаксивей народа, чем сибиряки в гулянке. Вот почему я не стал декламировать про чужого и нашего солдата, но ребятишкам, братанам своим двоюродным и троюродным, которых шибко много набралось, я все же пробормотал стих, и они очень этим остались довольны. Они тоже терпеть не могли, чтобы девчонки держали в чем-нибудь верх и пуще них глянулись бабушке.
Под вечер мужики с громким говором, возбужденные предчувствием рыбалки, требующей ловкости, сметки и быстроты, отправились на реку и отбыли в двух лодках к острову, чтобы от приверхи его сделать первый замет сетей. Никого из ребят мужики с собой не взяли, и это было мне сильно огорчительно. Любил я участвовать в азартной и хитрой рыбалке плавными сетями.
Но горевал я недолго. Народу наезжего было много, бабушка меня домой не требовала, и мы играли до темноты во всякие игры: и в городки, и в догонялки, и в прятки, и в чехарду. Играли до тех пор, пока не изнемогли. Бабушка вместе с Августой, Апроней и теткой Марией уже затопили печь, выкатывали на столе печенюшки, защипывали пироги, вязали калачи, резали орешки из теста и много чего они мастерили. Нас кормила тетя Люба и все потихоньку выспрашивала:
— Дядя Вася не выпивший поплыл? Не утонут они?
— Любанька! — крикнула из кути бабушка. — Ты гвардии-то в горнице стели. Всем в лежку — не перепутаются. Да сама-то, сама поспи, голубушка. Мы-то ведь привычные, а ты нежная, из хорошего дому…
— Да что вы, мама! Я тоже с вами буду. Как же я лягу? Вот постелю детям и присоединюсь.
— Нет уж, нет уж, Любанька, не перечь! Тут мой устав! Худой ли, какой ли, а мой! Штабы без разговору! И што это за дрожжи такие пошли? Раньше, бывало, на опаре заведешь, эва какие мягкие подымутся! Нонче и на дрожжах чисто рахитные, разъязвило бы их! Может, и удаль не та? Глаз и рука, может, сдали?
Тетки заверяли бабушку, что все нормально, что ни о чем не надо убиваться, и рассказывали друг дружке о том, как жили и живут они, кого встречали за это время, чем хворали они и дети, какая заработка на сплаве и скоро ли Зырянову грыжу вырежут?
Вот всегда бы, вечно так согласно и жили бы люди, Дружно. Так нет ведь, бабы и в первую голову старухи, а от них и молодухи отставать не хотят — все чепляют, чепляют друг дружку, в особенности мужика. Ровно бы мужик — это враг кровный и всегда поперек ее дороги лежит.
Вечер, покой благостный в дому, а она, баба, побрякивает да позвякивает посудой, пошвыривает да побрасывает поленья. В постель идет, в горницу, и одежду с себя не сымает — рвет. “Подвинься! — рычит на мужа. — Разлегся, как боров!”
По всем статьям мужик, если он истинный гробовоз, должен бабу шугануть, столкнуть ее с кровати, но он послушно подвигается, пускает жену под одеяло да еще и подтыкает под спину, чтоб теплее и мягче жене было. И она сразу усмиряется, притихает, старики поскорее уносят лампу в куть. На кровати вроде бы даже и баловаться начнут, шалить, что дети, смешки, шепотки, мир, лад, согласие…
И уяснил я еще в детстве, пусть не буквально-досконально, пусть не до самого дна, но уяснил, что днем, на свету, на народе люди и живут для народа, для других людей то есть, и к народу они оборачиваются угодным тому обликом, отстраненным, сердитым, готовым к отпору, чтобы с отпором не опоздать, первые и набрасываются на всех, в особенности на тех, кто под рукой, кто поближе, но, оставшись наедине друг с другом, люди становятся сами собой и живут друг для друга, пусть и недолго, ночью лишь, но живут, как велит им сердце, сердце, на то оно и живое сердце, чтоб ему худа не было, оно спокой любит и чтоб хорошо было, злое сердце быстро изнашивается, рвется, словно на гвоздях, истирается, будто колесо о худую дорогу, оно и воистину не камень, хотя и камень поточи, подолби, так рассыплется.
Где-то в середине ночи ударило по избе ароматом стряпни, первыми печенюшками, вынутыми из печи, и тут же в горнице появилась бабушка.
— Ребятишки, вы не спите? — шепотом спросила.
— Не-э.
— А чтоб вам пусто было! Нате вот первеньких! Да легче, легче, горячие! Малых-то поразбудите. Любанька, отведай и ты, милая моя!
— Спасибо, мама! Ох, какая горячая!
— Ешь, ешь! — Бабушка присела на минутку к тете Любе. — Как живете-то с Васильем? Ладно ли?
— Ничего живем, не скандалим.
— И слава Богу, и слава Богу! Он ведь хороший, шибко хороший. Из всех парней разумница… — Бабушка замолкла, потянула носом: — Тошно мне! ЗаговориласьДевки, пятнай их, недосмотрят, завернут башку-то!.. — Бабушка выпорхнула из горницы и прикрыла обе створки дверей.
Когда приплыли мужики, мы не слышали. И тетя Люба тоже проспала, отчего угром конфузилась, дядя Вася подразнивал ее, стращая: в следующий раз с ельцовкой уплывет до города и такую там стерлядь заловит!..
— Будет болтать-то, будет! — крикнула из кладовки бабушка и протяжно, с подвывом зевнула. — Чего зарыбачили? Два тайменя: один с вошь, другой помене? — Она вышла из кладовой, где поспала часок или два на рассвете, глянула на корзину, полную ельцов, удивилась: — Гляди-ко, попалось!
— На твоего ангела закидывали, мама!
— Ничего ангел-то, рыбистай! — согласилась бабушка и приказала дяде Васе: — Не мылься коло Любы-то, не мылься, ступай с мужиками на сеновал, поспи. Ночь-то пробулькались и с первой рюмки под стол уйдете — с родней видеться… Тебе, Любанька, наказ: всю гвардию накормить и удозорить, чтоб ни один в реку не упал и никуда не делся! Гуска, Апронька, Марея! Хватит дрыхнуть! Вставайте! Экие кобылищи! Солнце на обед.
— Вот ведь нечистый дух! — заворчала в кладовке тетка Мария. — Поднимется ни свет ни заря и никому спать не дает.
Ей чЕ! Ей дай покомандовать! — поддакнула Апроня.
— Генерал! — вставила Августа.
Одна за другой тетки выходят во двор, потягиваются, зевают, бренчат рукомойником, и через короткое время они уже снова в ходу, в работе, вялость слетает с них, мятые лица разглаживаются.
К полудню в горнице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчезнувшие на время, явились немыслимо нарядные, важные. Правда, важничает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Августа — просмешницы, зубоскалки, хватает их серьезности ненадолго.
Дед распахнул одну створку дверей, бабушка другую и напевно, с плохо скрытым волнением стали приглашать гостей:
— Милости прошу, гостеньки дорогие! Милости прошу отведать угощения нашего небогатого. Уж не обессудьте, чего Бог послал.
А дед сам себе в бороду:
— Проходите, будьте ласковы, проходите!..
Церемонность его угнетала, не по сердцу она ему, но не раз уж коренный бабушкой за то, что и людей-то он приветить не умеет, и слова на них жалеет, дед выполнял обременительную обязанность до конца. Сыны проходили мимо деда, подмигивали ему, ободряли и даже предлагали бросить пост, отправляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыгнуть к столу не решался.
После шутливой возни, короткой, шумной междоусобицы, стараясь не уронить чего и не облить наряд себе или соседу, расселось большое семейство — взрослые за двумя столами, дети за третьим. К столам еще приделаны подставки, и они совсем как в сплавщицкой столовой — от стены до стены. В конце того стола, который торцом упирался под божницу, два свободных места — дедушки и бабушки.
Столы накрыты по сибирскому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кладовке, все, что скоплено за долгий срок, теперь должно оказаться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на столах крупно, нарядно, все ядрено, все зажарено и запечено с красотою, большим старанием и умением.
Студень — гордость стряпух, чуть только жирком подернутый сверху, колыхнулся при появлении гостей в горнице и дрожью дрожит. Прозрачен студень, легок на вид, но резать его ножом надо. Капуста в пластах, капуста крошевом. Соленые огурцы ломтиками. Петух отварной из чашки лапы выпростал. Рыжики с луком по всему столу на мелких тарелочках радужно улыбаются пестрыми губами. Рыжик у нас не моют перед засолкой, протирают тряпками каждый по отдельности, и от этого грибы не вянут, не темнеют и на зубу хрустят свежо. На двух больших чугунных сковородах зажаренные в русской печи ельцы. Они не пересохшие, но подрумяненные так, что есть их можно с головой — только похрумкивают. Перцу в них, листа лаврового впору, жиров к ним не добавляют — что за елец, если он своего соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка никудышняя. Рыбный пирог из таймененка, привезенного Зыряновым. У нас пироги делают по величине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог получился невелик, но запашист. Нет лучше пирога, чем из тайменя. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лаврового листа, ничего не добавляют. Он сам даст сок, жир и аромат.
Шаньги, печенюшки, мясо так, мясо этак. Малосольная стерлядь, верещага-яичница, сладкие пироги, вазы с брусникой, еще прошлогодней, вазы с вареньем черничным, еще позапрошлогодним, хворост, печенье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..
Все горой, всего много, все со стола валится. Сейчас бы есть и пить, да не тут-то было. В последний момент бабушка исчезла, и все сидели, томительно ждали. Дед потоптался, потоптался, буркнул что-то и определился под божницу, на свое место.
— Вечно выламывается!
Поднялись Кольча-старший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В горнице они подморгнули Августе и Апроне, чтоб те не прыснули и не нарушили бы церемониал. Дальним путем, мимо ребятишек, провели бабушку старшие сыновья в передний угол, отодвинули стул:
— Мама, тебе почет и место!
Бабушка знала, как трудно даются речи этим пятидесятилет- ним робятам, и на большее не рассчитывала.
Скромно так, застенчиво она опустила глаза и дрогнула губами.
— Спасибо, дети мои, спасибо за уважение.
Мимоходом она сразила деда взглядом за то, что нарушает он ритуал и цену себе не знает. Дед досадливо отвернулся, и борода его заходила вверх-вниз, вверх-вниз.
Это еще не все, далеко не все. Бабушка повернулась к божнице, однако позицию выбрала такую, чтобы все застолье охватить взглядом можно было. И начала креститься. Все задвигали стульями, скамейками, уронили вилку со звоном, зашикали друг на дружку, взрослые перекрестились на образа, малыши и я вместе с ними, к неудовольствию бабушки, остались сидеть. Она ничего нам не сказала, поскольку тут все больше школьники.
Бабушка на месте. Ждет. В роль вступил дед. Из-под стола он выудил четверть с водкой и молча разлил ее по стаканам, тетя Люба наливала в рюмочки, которые мы охотно и наперебой подставляли, брусничной настойки. Четверти хватило лишь на один разлив. Дед поднял граненый стакан, негромко, стеснительно призвал:
— Ну, робята, со свиданьицем, за здоровье старухи!
Он первым ударил стаканом о бабушкину рюмку. Над столом стеклянный звяк. Ребятишки тоже чокаются друг с другом. В горницу неслышно, робко втиснулся дядя Митрий, тот самый человек, о которых принято говорить: в семье не без урода. Дядя Митрий — бабушкино страдание, он горький пьяница. Незаметно ото всех бабушка переодела дядю Митрия в чистую дедушкину рубаху и штаны. Дядя Митрий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Митрий наскоро умыт и причесан. Он одергивал рубаху суетливыми руками.
Дедушка ногой пододвинул к столу табуретку, бабушка поправила на груди кружевной шелковый платок и с вызовом обвела взглядом застолье: “И позвала! Вы как хотите, а я позвала!”
Татьяны, жены дяди Митрия, нет. Она к нам не ходит. Опять же из-за бабушки. Татьяна — пролетарья, по выражению бабушки, она активист и организатор колхоза. Все время заседает. Муж и дети ее до того запущены, что видеть это бабушка не может и срамит невестку везде и всюду, подрывает ее авторитет. Однажды бабушку каким-то ветром занесло в клуб, где шло собрание и на сцене держала речь Татьяна. Надо сказать, что достаток людей в нашем селе определялся по-чудному. Считалось, например, если у бабы нет штанов, то уж распоследняя это, никудышняя баба, и грош ей цена!
В середине речи бабушка прервала ораторшу:
— Хорошо высказываешься, Татьяна! А вот штаны-то есь ли на тебе?
Бабушка совершенно была уверена, что штанов на невестке нет. Но Татьяна подняла подол и показала всему народу штаны, холщовые, из мешка сшитые, но штаны. Бабушка убралась из клуба под громкий хохот, а Татьяна с тех пор не знается с нею и в доме нашем не бывает.
Дядя Митрий определился в стороне, на табуретке. Все переминались, ждали чего-то с посудой в руках, покашливали. Августа нашлась первая, расшибла напряжение:
— Ну, подняли, подняли! Рука-то не казенная! Мама, за твое здоровье! Тятя, с именинницей тебя! — и бабушка поощрила деда;
— Пей по всей да привечай гостей!
Истомившиеся мужики быстренько опрокинули водку, и, пока женщины еще жеманились, пригубляли чуть, совестясь друг дружки, они принялись за дело: потащили со сковороды ельцов, студень, и никто, кроме бабушки, не замечал, что дядя Митрий спрятал руки под столом и не отпил даже глотка.
Возникла вторая четверть. Теперь уже сыны приняли ее от деда, хватит, мол, поработал на них, пора самим за ум браться. После второй застолье колыхнуло смехом, говором, вскорости ребятишек спросили, наелись ли, дали орехов, конфет и с гостинцами выдворили из-за стола, приставку убрали, чтоб в горнице посвободней было.
Бабушкин праздник начался!
Мы залезли на полати, оттуда все видно. Алешка представлял из себя вдребезги пьяного человека, и такой он был потешный, что все мы покатывались со смеху.
В горнице раздался властный и насмешливый голос Августы. Подражая Таньке-активистке, она стучала вилкой по пустой четверти:
— Мужичье! Тих-ха! Мама, заводи!
— Да где уж мне, девки? Обезголосела я.
— Помогнем!
— Ну уж, ладно уж, будь по-вашему, — смягчилась бабушка, голос у нее такой, будто она век всем уступала:
Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a-а…
Те-ече-т бы-ы-ыстрая-а-а-а…
Бабушка запевала стоя, негромко, чуть хрипловато и сама себе помахивала рукой. У меня почему-то сразу же начало коробить спину, и по всему телу россыпью колючек пробежал холод от возникшей внутри меня восторженности. Чем ближе подводила бабушка запев к общеголосью, чем напряженней становился ее голос и бледней лицо, тем гуще вонзались в меня иглы, казалось, кровь густела и останавливалась в жилах.
Он, да как по то-o-oй
По реке-е-е-е…
Сильными, еще не испетыми, не перетруженными голосами грянуло застолье, и не песню, бабушку, думалось мне, с трудом дошедшую до сынов своих и дочерей, подхватили они, подняли и понесли, легко, восторженно, сокрушая все худое на пути, гордясь собою и тем человеком, который произвел их на свет, выстрадал и наделил трудолюбивой песенной душой.
Песня про реченьку протяжная, величественная. Бабушка все уверенней выводит ее, удобней делает для подхвата. И в песне она заботится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все пришлось им впору, будила бы песня только добрые чувства друг к другу и навсегда оставляла бы неизгладимую память о родном доме, о гнезде, из которого они вылетели, но лучше которого нет и не будет уж никогда.
Вот и слезы потекли по бабушкиному лицу, там и по Августиному, по тети Марииному. Дядя Митрий, так и не притронувшийся к вину и к закуске, закрылся рукавом, сотрясался весь, ворот просторной дедушкиной рубахи на шее его подскакивал хомутом.
Бабушка хоть и плакала, но не губила песню, вела ее дальше к концу, и. когда звякнув стеклами, в распахнутые створки окон улетели последние слова “Реченьки” и повторились эхом над Енисеем-рекой, над темными утесами, в нашей избе началось повальное целование, объяснения в вечной любви, заглушаемые шмыганьем потылицынских носов, зацепившись за которые и большой ветер остановится и про которые, хвалясь, говорят: пусть небогаты, зато носы горбаты!
— Мама! Мамо-о-онька-а-а!
— А где тятя-то? Тятя-то где? Тя-а-атенька-а-а!..
— Брат ведь ты нам, бра-ат! — обнимали все подряд дядю Митрия.
Он согласно тряс головой и испуганно поглядывал по сторонам. Он совершенно трезв, потерян, одинок тут. Жалко дядю Митрия.
Я тоже плачу, затаившись в уголке, но негромко плачу, для себя, утираю со своего, тоже потылицынского, носа кулаком слезы.
В какой момент, какими путями появляются в нашем доме и оказываются за столом Мишка Коршуков — напарник дяди Левонтия по бадогам и сам дядя Левонтий, — объяснить невозможно. Мишка Коршуков с гармошкой, клеенной по дереву и мехам, дядя Левонтий со своей вечной улыбкой от уха до уха.
— Как у нашего соседа развеселая беседа! — приплясывая, шествовал к столу дядя Левонтий. — Гуси в гусли, утки в дудки, тараканы в барабаны! Ух, ах! Тарабах!
А Мишка Коршуков, вытаращив глаза, коротко доложил:
— Где блины — тут и мы!
— Левонтий! Мишка! Едрит-твою! А ну, зыграй!
— Дай обопнуться людям! — остановила бабушка наседаю- щих на Левонтия и Мишку Коршукова сынов и, полагая, что раз занесло незваных гостей в дверь, глядишь, вынесет в трубу, налила им сразу по полному стакану, поскольку рюмки и прочая подобная посуда для такого народа — не тара — наперсток.
Дядя Левонтий и Мишка Коршуков, стоя рядом, чокнулись с бабушкой, с дедушкой.
— С ангелом, Катерина Петровна! С праздничком! Со свиданьицем!
— Кушайте, гости, кушайте, дорогие!
Бабушка притронулась губами к рюмочке и отставила ее.
— Гостю — воля, имениннику — почет!
Мишка Коршуков и дядя Левонтий пили удало, согласованно, будто бадоги кололи, кадыки у них громко, натренированно двигались, в горле звонко булькало.
— Хороша совецка власть, да горьковата! — возгласил дядя Левонтий и сплюнул под стол.
Мишка высказался, как всегда, следом за старшим товарищем:
— Нет той птицы, чтоб пила-ела, но не пела! — и поднял с пола гармошку, пробежал по пуговицам проворными пальцами.
Ребятишки столпились в дверях горницы, ждали музыки с замиранием сердца. И вот пошла она, музыкаМишка Коршуков широко развел гармошку и тут же загнул ее немыслимым кренделем. Оттуда, из заплатного этого кренделя, чуть гнусавая, ушибленная, потому как Мишка не раз уже разрывал гармонь пополам, вынеслась мелодия, на что-то похожая, но узнать ее и тонкому уху непросто.
Мишка дал направление:
Раз полоску Маша жала,
За-ла-ты снопы вязала-а-а-а,
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
И все радостно подхватили:
Э-эх, мо-ло-да-ая-а-а-а…
Сделав начин, Мишка наяривал, подпрыгивал на скамейке, будто на лошади. Ему сунули в руку стакан с водкой, он выждал момент, когда можно отойти на второй план, когда песельники справятся и без него, подыгрывая одной рукой на басах, другой поднес стакан ко рту.
— Ты бы закусил, Мишка! — предлагала бабушка, но гармонист мотал головой; погоди, некогда. Августа поднесла ему кружок огурца на вилке. Он снял его губами, подмигнул Августе, она ему — и они ровно бы о чем-то уговорились. Мишка перекинул пальцы, и пока мужики, не разобравшись, что к чему, пели:
Мо-о-лода-а-ая-а-а-а… —
бабенки тряслись вокруг стола под “Барыню”, выплескивались из горницы в простор середней. Гармошка со всхлипом, надрывом и шипом выдавала из дырявых мехов отчаянную плясовую.
Гулянка вошла в самый накал; народ распалялся от пляски, прибавлял шуму, визгу, топоту. Теперь уж всяк по себе и все вместе. За столом остались дедушка, старухи, тетя Люба-скромница и трезвый, все так же пеньком торчащий дядя Митрий, который боялся вынуть руки из-под стола, потому что грязны они, покорябаны, да как бы и не схватили сами собой стакан.
Объявилась тетка Васеня, суровым взглядом сразила она мужа, дескать, затесался, не обошлось без тебя. Дядя Левонтий, на крепком уже взводе, возгласил:
— А вот и жена моя, Васеня, Василиса СеменовнаХар-роший человек! Ну, чЕ ты, чЕ ты уставилась? Судишь меня? А за что судишь? Я ж тут свой! Еще свой-то какой Правда, тетка Катерина? — за этим последовал крепкий поцелуй и объятие такое, что бабушка взмолилась:
— Задавил, ой задавил, нечистый дух! Эко силищи-тоВот бы на работу ее истратить…
— Л-люблю потылицынских! Пуще всякой родни! Из всего села выделяю!..
Васеню втащили за стол, усадили рядом с дядей Левонтием к уже разгромленному столу. Она для приличия церемонилась, двинула локтем в бок мужа. Он дурашливо ойкнул, подскочил. Все захохотали. Засмеялась и Васеня.
— Хочешь быть сыта — садись подле хозяйки. Хочешь быть пьяна — трись ближе к хозяину! — советовали Васене. на что она оживленно отозвалась:
— А я у обох!..
А бабье плясало и выкрикивало под Мишкину гармонь, которую он рвал лихо, нещадно, и, дойдя в пляске до полного изнеможения, гости валились за стол, обмахивались платками, беседовали разнобойно, всяк о своем.
— Што ж, гости дорогие! Хоть и много выпито, но опричь хлеба святого да вина клятого все приедливо, сталыть, ошарашим еще по единой!
— Да-а, Катерина Петровна, беда учит человека хитрости и разумленью. До голодного года скажи садить резаную картошку — изматерились бы, исплевались.
— И не говори, сват. Темность наша.
— А назем взять? Морговали?
— Я первая диковала: “Овощь с дерьмом ись не буду!”
— Во-от! А нышло: клади назем густо, в анбаре не будет пусто!
— И не зря, сват, не зря самоходы сказывают — добрая земля девять лет назем помнит…
— Тятя. закури городскую.
— Не в коня корм, Вася. Кашляю я с паперес. Ну да одну изведу, пожалуй.
— Я ему шешнадцать, а он — десять! Я шешнадцатьОн десять! — рубил кулаком Кольча-старший.
— На чем сошлися?
— На двенадцати.
— Вот тут и поторгуй! Жизня пошла, так ее!
— Н-на-а, лихо не лежит тихо, либо валится, либо катится, либо по власам рассыпается…
— …И завались сохатый в берлогу! — рассказывал дядя Ваня, давно уже забросивший охоту, потому как прирос к сплавному пикету. — А он, хозяин-то, и всплыл оттуда! Я тресь из левого ствола! Идет! Тр-ресь из правого! Идет!
— Иде-от?
— Идет! Вся пасть в кровище, а он идет. Цап-царап за патронташ — там ни одного патрона! Вывалились, когда сохатого гнал…
— Биллитристика все это! — ехидно заметил грамотей Зырянов. — Со-чи-ни-тельство!
— Вякай больше! ЧЕ ты в охоте понимаешь? Сидел бы с грыжей со своей и не мыкал…
Бабушка вклинилась меж Зыряновым и дядей Ваней — сцепятся за грудки, чего доброго…
— Не пьют, Митрей, двое: кому не подают и у кого денег нету. Но чур надо знать! Норму.
— И только поп за порог — клад искать, — а русский солдат шу-урх к пападье-еэ под одеяло-о-о!.. — напевал Мишка Коршуков Августе в ухо.
— Руки зачем суешь куда не следует? Убери! Вон она, мама-то… Все зрит!
— Вот рыба таймень, так? — уминал пирог и спрашивал у близсидящих бабенок дядя Левонтий, про которого, смеясь, говорили они, что-де где кисель, тут он и сел, где пирог, тут и лег. — Я когда моряком ходил, спрута жареного ел!
— Каво-о-о?
— Спрута! Чуда такая морская есть — змей не змей: голова одна, хвостов много. Скусная, гада, спасу нет!
— Тьфу, страмина! — плевались бабы. — И как токо Васеня с тобой цалуется?
— Кто про чЕ, а вшивый все про баню! — махнул Левонтий.
— Такого заливалы ишшо не бывало! — смеялись и трясли головами гости.
— И што за девки пошли! Твои-то мокрошшэлки закидали тебя ребятишками, закидали! Распустила ты их, Авдотья, ой распустила!
— Дакыть и мы не анделицами росли, Марея. Нас рано замуж выталкивали. Тем и спасались… Да ну их всех, и девок, и мужиков! Споем лучше, бабы?
Тонкий голос тетки Авдотьи накрыл и, точно пирог, разрезал разговоры:
Люби меня, детка, покуль я на воле,
Покуль я на воле — я твой.
Судьба нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет другой…
Тетка Авдотья вкладывала в эту песню свой, особенный смысл.
Родичи, понимая этот смысл, сочувствовали тетке Авдотье, разжалобились, припев хватанули так, что стекла в рамах задребезжали, качнулся табачный дым, и казалось, вот-вот поднимется вверх потолок и рухнет на людей. Пели надрывно, с отчаянностью. Даже дедушка шевелил ртом, хотя никогда никто не слышал, как он поет. Гудел басом вдовый, бездетный Ксенофонт. Остро вонзался в песню голос Августы. На наивысшем дребезге и слезе шел голос тетки Апрони, битой и топтанной мужем своим, который уже упился и спал в сарае. Сыто, но тоже тоскливо вела тетка Мария. С улыбкой и чуть заметным превосходством над всей этой публикой подвывал Зырянов. Ладно вела песню жена Кольчи-младшего Нюра. Она вовремя направляла хор в русло и прихватывала тех, кто норовил откачнуться и вывалиться из песни, как из лодки. Ухом приложившись к гармошке, чтоб хоть самому слышать звук, с подтрясом, словно артист, пел Мишка Коршуков.
Пели все, старые и молодые. Не пела лишь тетя Люба, городской человек, она не знала наших песен. Прижалась она к груди мужа безо всякого стеснения, и по ее нежному, девчоночьему лицу разлилась бледность, в глазах стояли жалость, любовь и сознание счастья оттого, что она попала в такую семью, к таким людям, которые умеют так петь и почитать друг друга.
Тетку Авдотью, захлебнувшуюся рыданиями среди песни, повели отпаивать водой. Однако песня жила и без нее. Тетка Авдотья скоро вернулась с мокрым лицом и, подбирая волосы, снова вошла в хор.
Все было хорошо, но когда накатили слова:
Я — вор! Я — бандит! Я преступник всего мира!
Я — вор! Меня трудно любить… —
дядя Левонтий застучал себя кулачищем в грудь, давая всем понять, что это он и есть вор, и бандит, и преступник всего мира. Еще в молодости, когда плавал дядя Левонтий моряком во флоте, двинул он там кому-то по уху или за борт кого выбросил, точно неизвестно, и за это отсидел год в тюрьме. Сидевших в тюрьме, ссыльных, пересыльных, бродяг и каторжанцев, всякого разного люду с запуганной биографией дополна водилось в нашем селе, но переживал из-за тюрьмы один дядя Левонтий. Да и тетка Васеня добавляла горечи в его раненую душу, обзывая под горячую руку “рестантом”.
— Да будет тебе, будет! — увещевала мужа Васеня, залитого слезами с головы до ног. — Ну, мало ли чЕ? Отсидел и отсидел, больше не попадайся…
Дядя Левонтий безутешен. Он катал лохматую голову по столу среди тарелок. Вдруг поднял лицо с рыбьей костью, впившейся в щеку, и у всех разом спросил:
— Что такое жисть?
— Тошно мне! С Левонтием начинается! — всполошилась бабушка и начала убирать со стола вазы и другую посуду поценней.
— Левонтий! Левонтий! — как глухому, кричали со всех сторон. — Уймись! Ты чего это? Компания ведь!
Тетка Васеня повисла на муже. Кости на его лице твердели, скулы и челюсти натянули кожу, зубы скрежетали, будто тракторные гусеницы.
— Нет, я вас спрашиваю — что такое жисть? — повторял дядя Левонтий, стуча кулаком по столу.
— Мы вот тебя вожжами свяжем, под скамейку положим, и ты узнаешь, што тако жисть, — спокойно заявил Ксенофонт.
— Меня-а? Вожжами?
— Левонтий, послушай-ко ты меня! Послушай! — трясла за плечо дядю Левонтия бабушка. — Ты забыл, об чем с тобой учитель разговаривал? Забыл? Ты ить исправился!..
— С… я на вашего учителя! Меня могила исправит! Одна могила горькая!
Дядя Левонтий залился слезами пуще прежнего, смахнул с себя, словно муху, тетку Васеню и поволок со стола скатерть. Зазвенели тарелки, чашки, вилки. Женщины и ребятишки сыпанули из избы. Но разойтись дяде Левонтию не дали. Мужики у Потылицыных тоже неробкого десятка и силой не обделены. Они навалились на дядю Левонтия, придавили к стене, и после короткого, бесполезного сопротивления он лежал в передней, под скамейкой, грыз зубами ножку так, что летело щепье, тетка Васеня стояла над мужем и, тыча в пего пальцем, высказывалась:
— Вот! Вот, рестант бесстыжой! Тут твое место! Какая жизня с тобой, фулюганом, пушшай люди посмотрят…
На столе быстро прибрали, поправили скатерть, добыли новую четверть из подполья, и гулянка пошла дальше. О дяде Левонтии забыли. Он уснул, спеленатый вожжами, будто младенец, жуя щепку, застрявшую во рту.
В то время, когда угомоняли дядю Левонтия и все были заняты, взбудоражены, бабушка потихоньку поставила стакан перед дядей Митрием. все так же безучастно и молчаливо сидевшим в сторонке.
— На, выпей, не майся!..
Дядя Митрий воровато выплеснул в себя водку и убрал руки под стол.
— Да поешь, поешь…
Но дядя Митрий ничего не ел, а когда бабушка отвлеклась, цапнул чей-то недопитый стакан, затем еще один, еще. Его шатнуло, повело с табуретки. Бабушка подхватила дядю Митрия, тихого, покорного, увела и спрятала в кладовку, под замок. Затем она наведалась на сеновал. Там вразброс спали и набирались сил самые прыткие на выпивку мужики. Когда-то успела оказаться здесь и тетка Авдотья. Она судорожно билась на сене, каталась по нему, порвала на груди кофту. Ей не хватало воздуха, она мучилась. Бабушка потерла ей виски нашатырным спиртом, затащила в холодок, подальше от мужичья, прикрыла половиком и, горестно перекрестив ее и себя, спустилась к гостям.
Гулянка постепенно шла на убыль. Поздней ночью самых стойких мужиков дедушка и бабушка развели по углам да по домам. Затем бабушка обрядилась в фартук, убрала столы, подмела в избе, проверила еще раз, кто как спит, не худо ли кому, и, перекрестившись, облегченно вымолвила: “Ну, слава Те, Господи, отгуляли благополучно, кажись?..” Посидев у стола, отдышавшись, она еще раз помолилась, сняла с себя праздничную одежду и легла отдыхать.
Гуляки спали тяжело, с храпом, сгонами и бормотаньем. Иногда кто-нибудь затягивал песню и тут же зажевывал ее сонными губами.
Кто-то вдруг вскакивал и, натыкаясь на стены, бьясь о притолоку, шарил по двери, распахивал ее и, громко бухая половицами, мчался во двор.
И почти до петухов, гнусавя, бродила по деревне гармошка — завелся, разгулялся неугомонный человек — Мишка Коршуков, будоражил спящее село.
Дядю Левонтия, обожаемого человека, я караулил, не спал, не позволял себе спать, щипал себя за ногу. И он ровно бы знал, что я нахожусь на вахте, на утре сиплым голосом позвал:
— Ви-итя-а-а! Ви-итенька-а-а!
Мигом я оказался у скамьи. Слабо постанывая, дядя Левонтий лежал на подушке, подсунутой бабушкой.
— Развяжи меня, брат…
Узлы дядя Левонтии стянул, я долго возился, где зубами, где ногтями, где вилкой растягивал веревку. Дядя Левонтий кряхтел, подавая мне советы. Встал наконец, шатнулся, сел на скамью.
— Я чего-то наделал?
— Не успел. Связали тебя.
— Вот и хорошо. Порядок на корабле. Опохмелиться не найдешь? Башка прямо разваливается…
Я подал дяде Левонтию стакан с водкой, ровно бы ненароком оставленный на подоконнике бабушкой. Дядя Левонтий трудно, с отвращением выпил, утерся рукавом, посидел какое-то время оглушенно и приложил палец ко рту:
— Ш-ша! Я пош-шел!.. Бабушке Катерине не сказывай…
— Ладно, ладно.
Неуклюже загребая ногами, будто на шатком корабле, стараясь идти так, чтобы ничего не скрипнуло, не звякнуло, удалялся дядя Левонтий по кути, громко ахнулся лбом в набровник дверей, изругался и тут же сам себя окоротил:
— Ш-ша! Вахта спит!..
Во дворе, как на грех, проснулся любящий подрыхать и понежиться Шарик, напал на дядю Левонтия.
— Шаря! Шаря! — подал голос дядя Левонтии. — Ш-ша, брат! Тих-ха!
Утром бабушка нашла под скамейкой вожжи, повертела в руках пустой стакан.
— Это кто же его развязал, Левонтия-то?
Я пожал плечами, не знаю, мол.
— Вовремя, вовремя умотал соседушко! Я бы ему задала! Я б его пропесочила!..
Мужики хмуро опохмелялись. Бабушка сжалилась, велела позвать дядю Левонтия. Но тот еще до свету, минуя дом, уплыл на известковый завод. На той стороне Енисея его не вдруг достанешь! Дядя Левонтий, когда виноват, всегда так делает. Появится он дома к той поре, когда тетка Васеня остынет и бабушка тоже отойдет, забудется в делах и хлопотах.
Днем начались проводины. Собрались плыть в Базаиху дядя Вася и тетя Люба с Катенькой. Слезы, поцелуи, посошок на дорогу. Убежала на работу Августа. Ушли в своей лодке на шестах к Майскому шиверу Зырянов с теткой Марией. Кольча-старший отправился по тети Талиной родне, к шахматовским; другие приезжие родичи тоже разошлись, кто на кладбище попроведать своих, кто к знакомым и родным.
Но распал нашей гулянки не остывал совсем, еще несколько дней пробивались очаги ее то в одном, то в другом конце села, и отголоски песен слышались в одном, в другом дому.
В нашей избе как-то особенно заметно после праздника сделалось безлюдье, какая-то по-особенному тоскливая, сонная неподвижность охватила дом. Тетка Авдотья, смурная, осунувшаяся лицом, вымыла поды, дед прибрался во дворе и на сеновале, бабушка спрятала в сундук наряды и снова стала жить, как жила, в будничных долах и заботах.
Праздник кончился.
И никто еще не знал, что праздник этот во всеобщем сборе был последний.
В том же году не стало дяди Митрия, он поместился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не приметного лета оградка над Фокинской речкой все пополняется и пополняется. Кроме мамы, двух моих сестренок, дяди Митрия, Ксенофонта-рыбака, покоятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-младшего Лидочка и малый его сынок Володенька.
Старые и малые — все опять вместе, в тишине, в единстве и согласии — “там, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная”…

 28 Всего посещений,  3 Просмотры сегодня

Hits: 294

Я все равно не смеюсь.

Деревенская фотография – своеобычная летопись нашего народа, настенная его история, а еще не смешно и оттого, что фото сделано на фоне родового, разоренного гнезда.

Бабушкин праздник

Вскоре после Ильина дня, как только заканчивался сенокос, в наш дом собиралась вся многочисленная родня – гостевать, точнее, праздновать день бабушкиного рождения. Случалось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сговаривал бабушкиных сыновей, дочерей, внуков и других родичей съезжаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наитию знали, когда им надо быть в родном дому, у матери и отца.

Бабушка и дедушка тоже как-то догадывались, что нынче нагрянут ребята, и заранее начинали готовиться к тому, чтобы принять и устроить уйму людей. Само собой, ребята приезжали не с пустыми руками, но все же главная тяжесть расходов ложилась на бабушку с дедушкой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начинался великий пост и всевозможный прижим по части расходов харчей и денег – коли пировать, так и мудровать.

После отела коровы брали под особое наблюдение телку или бычка – на закол. На базайскую механическую мельницу по санной дороге увозили и мололи зерно на крупчатку, с весны копили яйца, сбивали сметану на масло – и все это убиралось в подвал, в кладовку, рассовывалось по каким-то никому, кроме бабушки, неведомым тайникам. Лишь мне она уделяла колотое яичко, снятого молока, кривой, ожелтевший огурец или завалящую постряпушку.

Чем ближе подходил бабушкин праздник, тем напряженней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или проливала и кричала неизвестно кому: «Сдохнуть бы мне сегодня же! Легче бы мне было!» И все же она входила в предпраздничную линию раньше и прочнее, чем дедушка и Кольча-младший. Тех сламывала напряженность, они «закусывали удила», и тогда уж сладить с ними было непросто.

Чаще всего бабушка сама же и доводила мужиков до бунта, взбаламутив и без того неспокойное течение жизни в доме наскоками, подозрениями, излишним подчеркиванием собственных стараний в хлопотах и в труде.

Перед тем праздником, который мне запомнился оттого, что был я уже в памятливых годах, дедушка взорвался в самый неподходящий момент. И довела его до крайности снова бабушка, из-за усталости не почуявшая той черты, за которой наступает предел дедушкиного терпения.

Бобылю Ксенофонту надоедало сидеть одному в старой, наполовину засевшей в земле хибарке, и он вечерком, после дневного труда и забот приходил на нашу завалинку. Сидели два брата, курили табак, передавая друг дружке кисеты. Иной раз просидят так вот весь вечер, единого слова не скажут и разойдутся, друг другом довольные. А иногда курят-курят молча и молча же куда-то улизнут. И не ищи их тогда – не найдешь. Дед явится поздно, выпивший, отяжелевший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успокоится, определившись на высоком курятнике в кути.

В тот злосчастный вечер, как обычно, пришел на завалинку Ксенофонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксенофонт, смолили табак и думали. Бабушку, издерганную, усталую, зудила неприязнь: таких вот двое мужичищев табак переводят, а она, забегавшаяся, крутится, крутится и дел своих никак не переделает. Ругалась во дворе бабушка, пнула Шарика, поймала курицу, усевшуюся спать в жалице, зашвырнула ее на сеновал, хватила об пол пустое ведро, подвернувшееся на пути, и ведро укатилось к воротам, бухнуло в створку.

Дед даже и ухом не повел.

На беду дед с Ксенофонтом с завалинки ушли, как потом выяснилось, выдернуть лодку повыше на берег, потому что начала в Енисее прибывать вода – от летнего жара потекли беляки в горах, и лодку Ксенофонта, страшенного рыболова, могло унести. Бабушке же втемяшилось в голову, что они отправились выпивать, и она закипела пуще прежнего, ждала деда, чтобы обрушиться на него. Надо заметить – бабушка не трогала деда сразу после выпивки.

Никогда деда вдрызг пьяным не видели, и определить, сколько он выпил и в какой пропорции находится, никто не мог. На всякий случай надо было подождать, когда он проспится. Что и делала бабушка, блюдя осторожность и выдержку.

Но тут на нее нашло. Сначала она разорялась в избе, потом во дворе, потом на улице и, наконец, понеслась к тетке Авдотье, чтобы перебить у нее все окна, если дед там обнаружится.

Тетка Авдотья, та самая, что жила от нас наискосок, младшая сестра дедушки – особая статья в нашей родове. Жизнь ее растрепана, как льняной сноп на неисправной мялке. Муж ее Терентий жил с нею набегами. И после каждого набега оставлял тетку Авдотью в тягостях. Родились у нее только девки. По причине нервности тетки Авдотьи, неустойчивого достатка и обихода девки мерли одна за другой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она растила по-чудному: то милует их, бантики из тряпочек в волосья приделывает, в баню чуть не каждый день таскает, в доме половики настелет, все приберет, выскоблит. То забросит и дом, и девок, не кормит их, не поит, лупцует ухватом, обзывается. Попав в буйную полосу жизни, немытая, пьяная, орала тетка Авдотья матерщинные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.

Девки подросли, и старшая – Агашка – пригуляла ребеночка. Тетка Авдотья прогнала дочь из дому «с в…ком», а сама побежала в Енисей бросаться, и бросилась, доплыла по-собачьи до сплавной боны, вылезла на нее мокрая, жалкая и выла среди реки протяжно, одиноко и жутко.

После этого тетка Авдотья вернула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И стариться начала быстро, обвисла, ссутулилась, поседела. Дом она содержала теперь обиходно, даже форточку в раме проделала, чтоб вольный дух помогал расти дитенку. Наряжалась тетка Авдотья мыть и белить избы, копать огороды, нянчилась за плату с ребенком учителей и разную всякую работу делала, волоча за собой везде и всюду любимого внука Костеньку. Потихоньку приторговывала тетка Авдотья винцом и самогонкой. С деда и Ксенофонта платы за вино не брала, и не по родственным соображениям, а потому, что они доглядывали ее хозяйство – привозили дров, починяли домишко, ремонтировали печку.

Совсем наладилась жизнь тетки Авдотьи, как вдруг снова объявился Терентий. Он приплыл с севера, откуда-то из-под Гольчихи, в резиновых сапогах, еще невиданных в нашей деревне, с длинными голенищами, в шляпе, при часах, и привез бочонок соленого омуля.

Терентий открыл створку ворот и в качестве «суприза» катнул во двор пузатенький, ловконький такой бочонок, густо затянутый окислившимися в долгом пути обручами, под крышку забитый отборным омулем. Терентий, подбоченясь, победно оглядел деревню – знай наших, поминай своих! Рот его раскрылся, сморщился от самодовольной, блаженненькой улыбки. Зубов во рту Терентия не было, съело их цингой и водкой. Лишь один какой-то обломочек или корешок, может, и вновь просекшийся молочный зуб весело сверкал на дитячьих деснах, знаменуя собой радость обновления жизни, снова и снова наступающего первотворения, возобновления обеспеченной, семейной жизни под родной крышей.

Предчувствием счастливой встречи и бесконечной радости переполнено сердце вечного скитальца, еще одного беспечного и беспутного овсянского гробовоза.

Поскольку настил во дворе был внаклон и все хозяйство – дом, заплот, ворота – внаклон, и жизнь тетки Авдотьи внаклон, на солнце, на восход, то бочонок с омулем, постукивая по настилу, вспрыгивая на сучках и выбоинах, резво набирал ход и, не будь закрыта калитка в огород, прокатился бы по грядам, смял бы прясло, своротил бы весь нижний сельский посад, брыкнулся бы с яра в Енисей, и рыба в бочонке, пусть и соленая, пусть в бессознательном состоянии, поплыла бы в обратный путь, к родному устью, где была изловлена, лишена не только жизни, но и свободы, тесными рядками запечатанная в тугой бездушный бочонок.

Тетка Авдотья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочонок, торкнувшийся в огородную калитку, чуть было с петель ее не сорвавший, ногой катнула в обратную сторону, к воротам. Где и сила взялась? Видно, бабья неистовость сильнее всяких сил! Перекувыркнула бочонок, что поросенка с тугими боками через подворотню, поставила его на попа, пришлепнула ладонью по сырому торцу, будто поставила печать на замаркированные доски.

А в одной так особенно. Там можно даже не включать телек, зомби на улицах.

Макконнелл Джеймс — Теория обучения


юрий

30 минут назад

Прослушал 20% и спекся. Показалось несколько однообразно.

Митник Кевин, Саймон Уильям — Искусство взлома

Кому кроме подкованного в литературе, но подловатого Кракауэра, обвинившего в трагедии Букреева, спасшего в одиночку…

Кракауэр Джон — В разреженном воздухе

Спасибо. Рад, что вам была понятна цель произведения. Не сюжет, не динамика, а именно — атмосфера. Оттого и…

Волченко Павел — Железный занавес

Оденьте скафандры! В скафандры!

Волченко Павел — Проект «Ковчег 21». Мимикрия

Да. Хороший рассказик. Но он больше смешной, чем неожиданный. Зная Шекли я слишком рано догадался что будет «шкурой»….

Шекли Роберт — Опытный образец

Есть элементарная вежливость и тактичность при обращении к женскому полу: девушка, женщина. Никак не баба, бабушка и…

Джекман Дарья — Кристина

Очень хорошая книга и прекрасная озвучка. Рекомендую послушать.

Бондарев Юрий — Тишина


uwu

3 часа назад

сейчас слушаю и в голове только кадры из этого фильма. ну смотреть было страшнее

Кинг Стивен — Мгла

Хорошая книга, и озвучка!

Козлов Дмитрий — Окончательное решение

а где вы нашли вторую озвучку? можно ссылку?

Достоевский Федор — Хозяйка

Любителям Кинга зайдет. Хороший рассказ. Прочитан отлично.

Видинеев Дмитрий — Пупс

Какой отвратительный голос. Диктор займись лучше чем нибудь не связанным с озвучкой и обратись к логопеду, не мучь людей

Шекли Роберт — Алтарь

Присоединяюсь к вашему мнению. Полностью совпадает с вашим. Тоже только что дослушала. Прелестная книга. Написано…

Остин Джейн — Нортенгерское аббатство


Olga

5 часов назад

Так здесь и нет морали, это не басня. И это даже не реалистическая повесть. Гоголь не был реалистом. Почитайте статью…

Гоголь Николай — Шинель

Совершенно тупой рассказ. Никакой интриги, никакой тайны. Автор сразу сообщает, что произошло и кто убийца. Как в…

Ритчи Джек — Гроссмейстеры

С моим сугубо личным восприятием — браво автору. Может не понравиться, но это однозначно литература

Добровольский Артём — Дурной сон

Интересная серия. И прекрасно озвучено.

Шустерман Нил — Междуглушь

Наконец то подлинный текст! Я и забыла некоторые нюансы настоящей сказки: кучер и форейторы убиты, принцесса и принц…

Андерсен Ганс — Снежная королева

Рассказик примитивный. Но как озвучен! Просто замечательно!

Конноли Лоуренс — Подвал миссис Хафбугер

  • Полный текст
  • Книга первая
  • Далекая и близкая сказка
  • Зорькина песня
  • Деревья растут для всех
  • Гуси в полынье
  • Запах сена
  • Конь с розовой гривой
  • Монах в новых штанах
  • Ангел-хранитель
  • Мальчик в белой рубахе
  • Осенние грусти и радости
  • Фотография, на которой меня нет
  • Бабушкин праздник
  • Книга вторая
  • Гори, гори ясно
  • Стряпухина радость
  • Ночь темная-темная
  • Легенда о стеклянной кринке
  • Пеструха
  • Дядя Филипп — судовой механик
  • Бурундук на кресте
  • Карасиная погибель
  • Без приюта
  • Книга третья
  • Предчувствие ледохода
  • Заберега

Книга первая

Далекая и близкая сказка

На задвор­ках нашего села среди тра­вя­ни­стой поляны сто­яло на сваях длин­ное бре­вен­ча­тое поме­ще­ние с под­ши­вом из досок. Оно назы­ва­лось “ман­га­зина”, к кото­рой при­мы­кала также завозня, — сюда кре­стьяне нашего села сво­зили артель­ный инвен­тарь и семена, назы­ва­лось это “обш­эс­твен­ным фон­дом”. Если сго­рит дом. если сго­рит даже все село, семена будут целы и, зна­чит, люди будут жить, потому что, поку­дова есть семена, есть пашня, в кото­рую можно бро­сить их и вырас­тить хлеб, он кре­стья­нин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни — кара­улка. При­жа­лась она под камен­ной осы­пью, в завет­рии и веч­ной тени. Над кара­ул­кой, высоко на увале, росли лист­вен­ницы и сосны. Сзади нее выку­ри­вался из кам­ней синим дым­ком ключ. Он рас­те­кался по под­но­жию увала, обо­зна­чая себя густой осо­кой и цве­тами таволги в лет­нюю пору, зимой — тихим пар­ком из-под снега и кур­жа­ком по напол­зав­шим с ува­лов кустарникам.

В кара­улке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сто­рону села. То окно, что к селу, затя­нуло рас­пло­див­ши­мися от ключа чере­муш­ни­ком, жали­цей, хме­лем и раз­ной дур­ни­ной. Крыши у кара­улки не было. Хмель запе­ле­нал ее так, что напо­ми­нала она одно­гла­зую кос­ма­тую голову. Из хмеля тор­чало тру­бой опро­ки­ну­тое ведро, дверь откры­ва­лась сразу же на улицу и стря­хи­вала капли дождя, шишки хмеля, ягоды чере­мухи, снег и сосульки в зави­си­мо­сти от вре­мени года и погоды.

Жил в кара­улке Вася-поляк. Роста он был неболь­шого, хром на одну ногу, и у него были очки. Един­ствен­ный чело­век в селе, у кото­рого были очки. Они вызы­вали пуг­ли­вую учти­вость не только у нас, ребя­ти­шек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла никому не при­чи­нял, но редко кто захо­дил к нему. Лишь самые отча­ян­ные ребя­тишки украд­кой загля­ды­вали в окно кара­улки и никого не могли раз­гля­деть, но пуга­лись все же чего-то и с воп­лями убе­гали прочь.

У завозни же ребя­тишки тол­ка­лись с ран­ней весны и до осени: играли в прятки, запол­зали на брюхе под бре­вен­ча­тый въезд к воро­там завозни либо хоро­ни­лись под высо­ким полом за сва­ями, и еще в сусе­ках пря­та­лись; руби­лись в бабки, в чику. Тес под­шива был избит пан­ками — битами, нали­тыми свин­цом. При уда­рах, гулко отда­вав­шихся под сво­дами завозни, внутри нее вспы­хи­вал воро­бьи­ный переполох.

Здесь, возле завозни, я был при­об­щен к труду — кру­тил по оче­реди с ребя­тиш­ками веялку и здесь же в пер­вый раз в жизни услы­шал музыку ‑скрипку…

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот зага­доч­ный, не из мира сего чело­век, кото­рый обя­за­тельно при­хо­дит в жизнь каж­дого пар­нишки, каж­дой дев­чонки и оста­ется в памяти навсе­гда. Такому таин­ствен­ному чело­веку вроде и пола­га­лось жить в избушке на курьих нож­ках, в мор­хлом месте, под ува­лом, и чтобы ого­нек в ней едва теп­лился, и чтобы над тру­бою ночами по-пья­ному хохо­тал филин, и чтобы за избуш­кой дымился ключ. и чтобы никто-никто не знал, что дела­ется в избушке и о чем думает хозяин.

Помню, при­шел Вася одна­жды к бабушке и что-то спро­сил у нее. Бабушка поса­дила Васю пить чай, при­несла сухой травы и стала зава­ри­вать ее в чугунке. Она жалостно погля­ды­вала на Васю и про­тяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не впри­куску и не из блюдца, прямо из ста­кана пил, чай­ную ложку выкла­ды­вал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки его грозно посвер­ки­вали, стри­же­ная голова каза­лась малень­кой, с брю­ковку. По чер­ной бороде полос­нуло седи­ной. И весь он будто при­со­лен, и круп­ная соль иссу­шила его.

Ел Вася стес­ни­тельно, выпил лишь один ста­кан чаю и, сколько бабушка его ни уго­ва­ри­вала, есть больше ничего не стал, цере­монно откла­нялся и унес в одной руке гли­ня­ную кринку с нава­ром из травы, в дру­гой — чере­му­хо­вую палку.

— Гос­поди, Гос­поди! — вздох­нула бабушка, при­кры­вая за Васей дверь. ‑Доля ты тяж­кая… Слеп­нет человек.

Вече­ром я услы­шал Васину скрипку.

Была ран­няя осень. Ворота завозни рас­пах­нуты настежь. В них гулял сквоз­няк, шеве­лил стружки в отре­мон­ти­ро­ван­ных для зерна сусе­ках. Запа­хом про­горк­лого, затх­лого зерна тянуло в ворота. Стайка ребя­ти­шек, не взя­тых на пашню из-за мало­лет­ства, играла в сыщи­ков-раз­бой­ни­ков. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осе­нью, не то что вес­ной, как-то плохо игра­ется. Один по одному раз­бре­лись ребя­тишки по домам, а я рас­тя­нулся на про­гре­том бре­вен­ча­том въезде и стал выдер­ги­вать про­рос­шие в щелях зерна. Ждал, когда загре­мят телеги на увале, чтобы пере­хва­тить наших с пашни, про­ка­титься домой, а там, гля­дишь, коня сво­дить на водо­пой дадут.

За Ени­сеем, за Кара­уль­ным быком, затем­нело. В рас­падке речки Кара­улки, про­сы­па­ясь, миг­нула раз-дру­гой круп­ная звезда и стала све­титься. Была она похожа на шишку репья. За ува­лами, над вер­ши­нами гор, упрямо, не по-осен­нему тлела полоска зари. Но вот на нее ско­ро­течно наплыла тем­нота. Зарю при­тво­рило, будто све­тя­ще­еся окно став­нями. До утра.

Сде­ла­лось тихо и оди­ноко. Кара­улки не видно. Она скры­ва­лась в тени горы, сли­ва­лась с тем­но­тою, и только зажел­тев­шие листья чуть отсве­чи­вали под горой, в углуб­ле­нии, вымы­том клю­чом. Из-за тени начали выкру­жи­вать лету­чие мыши, попис­ки­вать надо мною, зале­тать в рас­пах­ну­тые ворота завозни, мух там и ноч­ных бабо­чек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втис­нулся в зауго­лок завозни. По увалу, над Васи­ной избуш­кой, загро­хо­тали телеги, засту­чали копыта: люди воз­вра­ща­лись с полей, с заи­мок, с работы, но я так и не решился откле­иться от шер­ша­вых бре­вен, так и не мог одо­леть нака­тив­шего на меня пара­ли­зу­ю­щего страха. На селе засве­ти­лись окна. К Ени­сею потя­ну­лись дымы из труб. В зарос­лях Фокин­ской речки кто-то искал корову и то звал ее лас­ко­вым голо­сом, то ругал послед­ними словами.

В небо, рядом с той звез­дой, что все еще оди­ноко све­ти­лась над Кара­уль­ной реч­кой, кто-то зашвыр­нул огры­зок луны, и она, словно обку­сан­ная поло­вина яблока, никуда не кати­лась, бес­ко­рая, сирот­ская, зябко стек­ле­нела, и от нее стек­ле­нело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокин­ской реч­кой — рукой подать — забе­лели кре­сты на клад­бище, скрип­нуло что-то в завозне — холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. К сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолк­нуться, поле­теть до самых ворот и забрен­чать щекол­дой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из спле­те­ний хмеля и чере­мух, из глу­бо­кого нутра земли воз­никла музыка и при­гвоз­дила меня к стене.

Сде­ла­лось еще страш­нее: слева клад­бище, спе­реди увал с избуш­кой, справа жут­кое зай­мище за селом, где валя­ется много белых костей и где давно еще, бабушка гово­рила, зада­вился чело­век, сзади тем­ная завозня, за нею село, ого­роды, охва­чен­ные чер­то­по­ло­хом, издали похо­жим на чер­ные клубы дыма.

Один я, один, кру­гом жуть такая, и еще музыка — скрипка. Совсем-совсем оди­но­кая скрипка. И не гро­зится она вовсе. Жалу­ется. И совсем ничего нет жут­кого. И бояться нечего. Дурак-дура­чок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дура­чок, не слу­шал нико­гда один-то, вот и…

Музыка льется тише, про­зрач­ней, слышу я, и у меня отпус­кает сердце. И не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то при­пал к воде губами, пьет, пьет и не может напиться — так иссохло у него во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Ени­сей, на нем плот с огонь­ком. С плота кри­чит неве­до­мый чело­век: “Какая деревня-а‑а?” — Зачем? Куда он плы­вет? И еще обоз на Ени­сее видится, длин­ный, скри­пу­чий. Он тоже ухо­дит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут мед­ленно, дре­мотно. И еще видится толпа на берегу Ени­сея, мокрое что-то, замы­тое тиной, дере­вен­ский люд по всему берегу, бабушка, на голове воло­сья рвущая.

Музыка эта ска­зы­вает о печаль­ном, о болезни вот о моей гово­рит, как я целое лето маля­рией болел, как мне было страшно, когда я пере­стал слы­шать и думал, что навсе­гда буду глу­хим, вроде Алешки, дво­ю­род­ного моего брата, и как явля­лась ко мне в лихо­ра­доч­ном сне мама, при­кла­ды­вала холод­ную руку с синими ног­тями ко лбу. Я кри­чал и не слы­шал сво­его крика.

В избе всю ночь горела при­вер­ну­тая лампа, бабушка пока­зы­вала мне углы, све­тила лам­пой под печью, под кро­ва­тью, мол, никого нету.

Еще пот девочку помню, белень­кую, смеш­ли­вую, рука у нее сох­нет. Обоз­ники в город ее везли лечить.

И опять обоз возник.

Все он идет куда-то, идет, скры­ва­ется в сту­де­ных торо­сах, в мороз­ном тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и послед­нюю скрал туман. Оди­ноко, как-то пусто, лед, стужа и непо­движ­ные тем­ные скалы с непо­движ­ными лесами.

Но не стало Ени­сея, ни зим­него, ни лет­него; снова заби­лась живая жилка ключа за Васи­ной избуш­кой. Ключ начал пол­неть, и не один уж ключ, два, три, гроз­ный уже поток хле­щет из скалы, катит камни, ломает дере­вья, выво­ра­чи­вает их с кор­нями, несет, кру­тит. Вот-вот сме­тет он избушку под горой, смоет завозню и обру­шит все с гор. В небе уда­рят громы, сверк­нут мол­нии, от них вспых­нут таин­ствен­ные цветы папо­рот­ника. От цве­тов зажжется лес, зажжется земля, и не залить уже будет этот огонь даже Ени­сеем — ничем не оста­но­вить страш­ную такую бурю!

“Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смот­рят?! Свя­зали бы Васю-то!”

Но скрипка сама все поту­шила. Снова тос­кует один чело­век, снова чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обо­зом, может, на плоту, может, и пеш­ком идет в дали дальние.

Мир не сго­рел, ничего не обру­ши­лось. Все на месте. Луна со звез­дою на месте. Село, уже без огней, на месте, клад­бище в веч­ном мол­ча­нии и покое, кара­улка под ува­лом, объ­ятая отго­ра­ю­щими чере­му­хами и тихой стру­ной скрипки.

Все-все на месте. Только сердце мое, заняв­ше­еся от горя и вос­торга, как встре­пе­ну­лось, как под­прыг­нуло, так и бьется у горла, ранен­ное на всю жизнь музыкой.

О чем же это рас­ска­зы­вала мне музыка? Про обоз? Про мерт­вую маму? Про девочку, у кото­рой сох­нет рука? На что она жало­ва­лась? На кого гне­ва­лась? Почему так тре­вожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непро­буд­ным сном на клад­бище. Среди них под буг­ром лежит моя мама, рядом с нею две сест­ренки, кото­рых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, — и мать ушла к ним, оста­вила меня одного на этом свете, где высоко бьется в окно наряд­ной тра­ур­ни­цей чье-то сердце.

Музыка кон­чи­лась неожи­данно, точно кто-то опу­стил власт­ную руку на плечо скри­пача: “Ну, хва­тит!” На полу­слове смолкла скрипка, смолкла, не выкрик­нув, а выдох­нув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле дру­гая какая-то скрипка взви­ва­лась выше, выше и зами­ра­ю­щей болью, затис­ну­тым в зубы сто­ном обо­рва­лась в поднебесье…

Долго сидел я в уго­лочке завозни, сли­зы­вая круп­ные слезы, катив­ши­еся на губы. Не было сил под­няться и уйти. Мне хоте­лось тут, в тем­ном уголке, возле шер­ша­вых бре­вен, уме­реть всеми забро­шен­ным и забы­тым. Скрипки не было слышно, свет в Васи­ной избушке не горел. “Уж не умер ли Вася-то?” — поду­мал я и осто­рожно про­брался к кара­улке. Ноги мои вяз­нули в холод­ном и вяз­ком чер­но­земе, раз­мо­чен­ном клю­чом. Лица моего кос­ну­лись цеп­кие, все­гда сту­де­ные листья хмеля, над голо­вой сухо заше­ле­стели шишки, пах­ну­щие клю­че­вой водою. Я при­под­нял навис­шие над окош­ком пере­ви­тые бечевки хмеля и загля­нул в окно. Чуть мер­цая, топи­лась в избушке про­го­рев­шая желез­ная печка. Колеб­лю­щимся све­том она обо­зна­чала сто­лик у стены, топ­чан в углу. На топ­чане полу­ле­жал Вася, при­крывши глаза левой рукой. Очки его кверху лап­ками валя­лись на столе и то вспы­хи­вали, то гасли. На груди Васи поко­и­лась скрипка, длин­ная палочка-смы­чок была зажата в пра­вой руке.

Я тихонько при­от­крыл дверь, шаг­нул в кара­улку. После того как Вася пил у нас чай, в осо­бен­но­сти после музыки, не так страшно было сюда заходить.

Я сел на порог, не отры­ва­ясь гля­дел на руку, в кото­рой зажата была глад­кая палочка.

— Сыг­райте, дяденька, еще.

— Что тебе, маль­чик, сыграть?

По голосу я уга­дал: Вася нисколько не уди­вился тому, что кто-то здесь есть, кто-то пришел.

— Что хотите, дяденька.

Вася сел на топ­чане, повер­тел дере­вян­ные шты­речки скрипки, потро­гал смыч­ком струны.

— Под­брось дров в печку.

Я испол­нил его просьбу. Вася ждал, не шеве­лился. В печке щелк­нуло раз, дру­гой, про­го­рев­шие бока ее обо­зна­чи­лись крас­ными кореш­ками и тра­вин­ками, кач­нулся отблеск огня, пал на Васю. Он вски­нул к плечу скрипку и заиграл.

Про­шло нема­лое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слы­шал я у завозни, и в то же время совсем дру­гая. Мягче, доб­рее, тре­вога и боль только уга­ды­ва­лись в ней, скрипка уже не сто­нала, не сочи­лась ее душа кро­вью, не буше­вал огонь вокруг и не руши­лись камни.

Тре­пе­тал и тре­пе­тал ого­нек в печке, но, может, там, за избуш­кой, на увале засве­тился папо­рот­ник. Гово­рят, если най­дешь цве­ток папо­рот­ника ‑неви­дим­кой ста­нешь, можешь забрать все богат­ства у бога­тых и отдать их бед­ным, выкрасть у Кощея Бес­смерт­ного Васи­лису Пре­крас­ную и вер­нуть ее Ива­нушке, можешь даже про­браться на клад­бище и ожи­вить свою род­ную мать.

Раз­го­ре­лись дрова под­се­чен­ной сухо­сто­ины — сосны, нака­ли­лось до лило­во­сти колено трубы, запахло рас­ка­лен­ным дере­вом, вски­пев­шей смо­лой на потолке. Избушка напол­ни­лась жаром и груз­ным крас­ным све­том. Попля­сы­вал огонь, весело при­щел­ки­вала разо­гнав­ша­яся печка, выстре­ли­вая на ходу круп­ные искры.

Тень музы­канта, сло­ман­ная у пояс­ницы, мета­лась по избушке, вытя­ги­ва­лась по стене, ста­но­ви­лась про­зрач­ной, будто отра­же­ние в воде, потом тень отда­ля­лась в угол, исче­зала в нем, и тогда там обо­зна­чался живой музы­кант, живой Вася-поляк. Рубаха на нем была рас­стег­нуга, ноги босы, глаза в тем­ных обво­дах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне каза­лось, так ему покой­ней, удоб­ней и слы­шит он в скрипке такое, чего мне нико­гда не услышать.

Когда при­ту­хала печка, я радо­вался, что не мог видеть Васи­ного лица, блед­ной клю­чицы, высту­пив­шей из-под рубахи, и пра­вой ноги, кур­гу­зой, куцей, будто обку­сан­ной щип­цами, глаз, плотно, до боли затис­ну­тых в чер­ные ямки глаз­ниц. Должно быть, глаза Васи боя­лись даже такого малого света, какой выплес­ки­вался из печки.

В полу­тьме я ста­рался гля­деть только на вздра­ги­ва­ю­щий, мечу­щийся или плавно сколь­зя­щий смы­чок, на гиб­кую, мерно рас­ка­чи­ва­ю­щу­юся вме­сте со скрип­кой тень. И тогда Вася снова начи­нал пред­став­ляться мне чем-то вроде вол­шеб­ника из дале­кой сказки, а не оди­но­ким кале­кою, до кото­рого никому нет дела. Я так засмот­релся, так заслу­шался, что вздрог­нул, когда Вася заговорил.

— Эту музыку напи­сал чело­век, кото­рого лишили самого доро­гого. — Вася думал вслух, не пере­ста­вая играть. — Если у чело­века нет матери, нет отца, но есть родина, — он еще не сирота. — Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. — Все про­хо­дит: любовь, сожа­ле­ние о ней, горечь утрат, даже боль от ран про­хо­дит, но нико­гда-нико­гда не про­хо­дит и не гас­нет тоска по родине…

Скрипка снова тро­нула те самые струны, что нака­ли­лись при давеш­ней игре и еще не остыли. Рука Васина снова содрог­ну­лась от боли, но тут же сми­ри­лась, пальцы, собран­ные в кулак, разжались.

— Эту музыку напи­сал мой зем­ляк Огин­ский в корчме — так назы­ва­ется у нас заез­жий дом, — про­дол­жал Вася. — Напи­сал на гра­нице, про­ща­ясь с роди­ной. Он посы­лал ей послед­ний при­вет. Давно уже нет ком­по­зи­тора на свете. Но боль его, тоска его, любовь к род­ной земле, кото­рую никто не мог отнять, жива до сих пор.

Вася замол­чал, гово­рила скрипка, пела скрипка, уга­сала скрипка. Голос ее ста­но­вился тише, тише, он рас­тя­ги­вался в тем­ноте тоню­сень­кой свет­лой пау­тин­кой. Пау­тинка задро­жала, кач­ну­лась и почти без­звучно оборвалась.

Я убрал руку от горла и выдох­нул тот вдох, кото­рый удер­жи­вал гру­дью, рукой, оттого что боялся обо­рвать свет­лую пау­тинку. Но все равно она обо­рва­лась. Печка потухла. Сло­ясь, засы­пали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.

Тишь. Темень. Грусть.

— Уже поздно, — ска­зал Вася из тем­ноты. — Иди домой. Бабушка будет беспокоиться.

Я при­встал с порога и, если бы не схва­тился за дере­вян­ную скобу, упал бы. Ноги были все в игол­ках и как будто вовсе не мои.

— Спа­сибо вам, дяденька, — про­шеп­тал я.

Вася шевель­нулся в углу и рас­сме­ялся сму­щенно или спро­сил “За что?”.

— Я не знаю, за что…

И выско­чил из избушки. Рас­тро­ган­ными сле­зами бла­го­да­рил я Васю, этот мир ноч­ной, спя­щее село, спя­щий за ним лес. Мне даже мимо клад­бища не страшно было идти. Ничего сей­час не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и оди­нок — ничего, ничего дур­ного в нем не умещалось.

Дове­ря­ясь доб­роте, раз­ли­той сла­бым небес­ным све­том по всему селу и по всей земле, я зашел на клад­бище, постоял на могиле матери.

— Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.

Опу­стив­шись на землю, я при­пал ухом к хол­мику. Мать не отве­чала. Все было тихо на земле и в земле. Малень­кая рябина, поса­жен­ная мной и бабуш­кой, наро­няла остро­пе­рых кры­лы­шек на мамин буго­рок. У сосед­них могил березы рас­пу­стили нити с жел­тым листом до самой земли. На вер­ши­нах берез листа уже не было, и голые пру­тья испо­ло­со­вали огры­зок луны, висев­ший теперь над самым клад­би­щем. Все было тихо. Роса про­сту­пила на траве. Сто­яло пол­ное без­вет­рие. Потом с ува­лов ощу­тимо потя­нуло зноб­ким холод­ком. Гуще потекли с берез листья. Роса стек­ле­нела на траве. Ноги мои застыли от лом­кой росы, один лист зака­тился под рубаху, сде­ла­лось знобко, и я побрел с клад­бища в тем­ные улицы села меж спя­щих домов к Енисею.

Мне отчего-то не хоте­лось домой.

Не знаю, сколько я про­си­дел на кру­том яру по-над Ени­сеем. Он шумел у зай­мища, на камен­ных быч­ках. Вода, сби­тая с плав­ного хода быч­ками, вяза­лась в узлы, грузно пере­ва­лива- лась возле бере­гов и кру­гами, ворон­ками отка­ты­ва­лась к стрежню. Неспо­кой­ная наша река. Какие-то силы вечно тре­во­жат ее, в веч­ной борьбе она сама с собой и со ска­лами, сда­вив­шими ее с обеих сторон.

Но эта ее неспо­кой­ность, это ее древ­нее буй­ство не воз­буж­дали, а успо­ка­и­вали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над голо­вой, ска­ли­стая от росы трава и кра­пива по бере­гам, вовсе не похо­жая на дур­ман, ско­рее на какие-то рас­чу­дес­ные рас­те­ния; и еще оттого, наверно, что во мне зву­чала Васина музыка о неис­тре­би­мой любви к родине. А Ени­сей, не спя­щий даже ночью, кру­то­ло­бый бык на той сто­роне, пилка ело­вых вер­шин над даль­ним пере­ва­лом, мол­ча­ли­вое село за моей спи­ной, куз­не­чик, из послед­них сил рабо­та­ю­щий напе­ре­кор осени в кра­пиве, вроде бы один он во всем мире, трава, как бы отли­тая из металла, — это и была моя родина, близ­кая и тревожная.

Глу­хой ночью воз­вра­тился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему уга­дала, что в душе моей что-то свер­ши­лось, и не стала меня бранить.

— Ты где так долго? — только и спро­сила она. — Ужин на столе, ешь и ложись.

— Баба, я слы­шал скрипку.

— А‑а, — ото­зва­лась бабушка, — Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непо­нят­ное. От его музыки бабы пла­чут, а мужики напи­ва­ются и буйствуют…

— А кто он?

— Вася-то? Да кто? — зев­нула бабушка. — Чело­век. Спал бы ты. Мне рано к корове поды­маться. — Но она знала, что я все равно не отстану: ‑Иди ко мне, лезь под одеяло.

Я при­жался к бабушке.

— Сту­де­ный-то какой! И ноги мок­ру­щие! Опять болеть будут. — Бабушка подо­ткнула под меня оде­яло, погла­дила по голове. — Вася — чело­век без роду-пле­мени. Отец и мать у него были из дале­кой дер­жавы — Польши. Люди там гово­рят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них коро­лем назы­ва­ется. Землю поль­скую захва­тил рус­ский царь, чего-то они с коро­лем не поде­лили… Ты спишь?

— Не‑е.

— Спал бы. Мне ведь вста­вать с пету­хами. — Бабушка, чтобы ско­рее отвя­заться от меня, бегом рас­ска­зала, что в земле этой дале­кой взбун­то­ва­лись люди про­тив рус­ского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Роди­тели Васи тоже были сюда при­гнаны. Вася родился на под­воде, под тулу­пом кон­во­ира. И зовут его вовсе не Вася, а Стася — Ста­ни­слав по-ихнему. Это уж наши, дере­вен­ские, пере­ина­чили. — Ты спишь? — снова спро­сила бабушка.

— Не‑е.

— А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины роди­тели. Пома­я­лись, пома­я­лись на чужой сто­роне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел боль­шой такой чер­ный крест и могилу с цвет­ками? Ихняя могила. Вася бере­жет ее, уха­жи­вает пуще, чем за собой. А сам-то соста­рился уж, когда — не заме­тили. О Гос­поди, про­сти, и мы не молоды! Так вот и про­жил Вася около ман­га­зины, в сто­ро­жах. На войну не брали. У него еще у мок­рень­кого мла­денца нога озно­би­лась на под­воде… Так вот и живет… поми­рать скоро… И мы тоже…

Бабушка гово­рила все тише, невнят­ней и ото­шла ко сну со вздо­хом. Я не тре­во­жил ее. Лежал, думал, пыта­ясь постиг­нугь чело­ве­че­скую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не получалось.

Несколько лет спу­стя после той памят­ной ночи ман­га­зину пере­стали исполь­зо­вать, потому что построен был в городе эле­ва­тор, и в ман­га­зи­нах исчезла надоб­ность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре окон­ча­тельно и сто­ро­жем быть уже не мог. Какое-то время он еще соби­рал мило­стыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и дру­гие ста­рухи стали носить еду в Васину избушку.

Одна­жды бабушка при­шла оза­бо­чен­ная, выста­вила швей­ную машину и при­ня­лась шить сати­но­вую рубаху, штаны без про­рехи, наво­лочку с завяз­ками и про­стыню без шва посре­дине — так шьют для покойников.

Захо­дили люди, сдер­жан­ными голо­сами раз­го­ва­ри­вали с бабуш­кой. До меня донес­лось раз-дру­гой “Вася”, и я помчался к караулке.

Дверь ее была рас­пах­нута. Подле избушки тол­пился народ. Люди захо­дили в нее без шапок и выхо­дили оттуда взды­хая, с крот­кими, опе­ча­лен­ными лицами.

Васю вынесли в малень­ком, словно бы маль­чи­ше­ском гробу. Лицо покой­ного было при­крыто полот­ном. Цве­тов в домо­вине не было, вен­ков люди не несли. За гро­бом тащи­лось несколько ста­рух, никто не голо­сил. Все свер­ша­лось в дело­вом мол­ча­нии. Тем­но­ли­цая ста­руха, быв­шая ста­ро­ста церкви, на ходу читала молитвы и косила холод­ным зра­ком на забро­шен­ную, с упав­шими воро­тами, сорван­ными с крыши теси­нами ман­га­зину и осуж­да­юще трясла головою.

Я зашел в кара­улку. Желез­ная печка с сере­дины была убрана. В потолке холо­дела дыра, по све­сив­шимся кор­ням травы и хмеля в нее падали капли. На полу раз­бро­саны стружки. Ста­рая нехит­рая постель была зака­тана в изго­ло­вье нар. Валя­лись под нарами сто­ро­же­вая коло­тушка. метла, топор, лопата. На окошке, за сто­леш­ни­цей, вид­не­лась гли­ня­ная миска, дере­вян­ная кружка с отлом­лен­ной руч­кой, ложка, гре­бень и отчего-то не заме­чен­ный мною сразу шка­лик с водой. В нем ветка чере­мухи с набух­шими и уже лоп­нув­шими поч­ками. Со сто­леш­ницы сирот­ливо гля­дели на меня пустыми стек­лами очки.

“А где скрипка-то?” — вспом­нил я, глядя на очки. И тут же уви­дел ее. Скрипка висела над изго­ло­вьем нар. Я сунул очки в кар­ман, снял скрипку со стены и бро­сился дого­нять похо­рон­ную процессию.

Мужики с домо­ви­ной и ста­рухи, бре­ду­щие куч­кой сле­дом за нею, пере­шли по брев­нам Фокин­скую речку, захме­лев­шую от весен­него поло­во­дья, под­ни­ма­лись к клад­бищу по косо­гору, подер­ну­тому зеле­ным туман­чи­ком очнув­шейся травы.

Я потя­нул бабушку за рукав и пока­зал ей скрипку, смы­чок. Бабушка строго нахму­ри­лась и отвер­ну­лась от меня. Затем сде­лала шаг шире и зашеп­та­лась с тем­но­ли­цей старухой:

— Рас­ходы… накладно… сель­со­вет-то не больно…

Я уже умел кое-что сооб­ра­жать и дога­дался, что ста­руха хочет про­дать скрипку, чтобы воз­ме­стить похо­рон­ные рас­ходы, уце­пился за бабуш­кин рукав и, когда мы отстали, мрачно спросил:

— Скрипка чья?

— Васина, батюшко, Васина, — бабушка отвела от меня глаза и уста­ви­лась в спину тем­но­ли­цей ста­рухи. — В домо­вину-то… Сам!.. ‑накло­ни­лась ко мне и быстро шеп­нула бабушка, при­бав­ляя шагу.

Перед тем, как люди собра­лись накры­вать Васю крыш­кой, я про­тис­нулся впе­ред и, ни слова не говоря, поло­жил ему на грудь скрипку и смы­чок, на скрипку бро­сил несколько живых цве­точ­ков мать-мачехи, сорван­ных мною у моста-перекидыша.

Никто ничего не посмел мне ска­зать, только ста­руха бого­молка прон­зила меня ост­рым взгля­дом и тут же, воз­дев глаза к небу, закре­сти­лась: “Поми­луй, Гос­поди, душу усоп­шего Ста­ни­слава и роди­те­лей его, про­сти их согре­ше­ния воль­ным и невольныя…”

Я сле­дил, как зако­ла­чи­вали гроб — крепко ли? Пер­вый бро­сил горсть земли в могилу Васи, будто ближ­ний его род­ствен­ник, а после того, как люди разо­брали свои лопаты, поло­тенца и раз­бре­лись по тро­пин­кам клад­бища, чтобы омо­чить ско­пив­ши­мися сле­зами могилы род­ных, долго сидел возле Васи­ной могилы, раз­ми­ная паль­цами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего не дождаться, но все равно под­няться и уйти не было сил и желания.

За одно лето сопрела пустая Васина кара­улка. Обва­лился пото­лок, при­плюс­нул, вда­вил избушку в гущу жалицы, хмеля и чер­но­быль­ника. Из бурьяна долго тор­чали сгнив­шие бре­вешки, но и они посте­пенно покры­лись дур­ма­ном; ниточка ключа про­била себе новое русло и потекла по тому месту, где сто­яла избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засуш­ли­вое лето трид­цать тре­тьего года вовсе иссох. И сразу начали вянуть чере­мухи, выро­дился хмель, уня­лась и раз­но­трав­ная дурнина.

Ушел чело­век, и жизнь в этом месте оста­но­ви­лась. Но деревня-то жила, под­рас­тали ребя­тишки, на смену тем, кто ухо­дил с земли. Пока Вася-поляк был жив, одно­сель­чане отно­си­лись к нему по-раз­ному: иные не заме­чали его, как лиш­него чело­века, иные даже и под­драз­ни­вали, пугали им ребя­ти­шек, иные жалели убо­гого чело­века. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то недо­ста­вать. Непо­нят­ная вино­ва­тость одо­лела людей, и не было уж такого дома, такой семьи в селе, где бы не помя­нули его доб­рым сло­вом в роди­тель­ский день и в дру­гие тихие празд­ники, и ока­за­лось, что в неза­мет­ной жизни был Вася-поляк вроде пра­вед­ника и помо­гал людям сми­рен­но­стью, почти­тель­но­стью быть лучше, доб­рей друг к другу.

В войну какой-то лихо­дей начал воро­вать с дере­вен­ского клад­бища кре­сты на дрова, пер­вым унес он грубо тесан­ный лист­ве­нич­ный крест с могилы Васи-поляка. И могила его уте­ря­лась, но не исчезла о нем память. По сей день жен­щины нашего села нет-нет да и вспом­нят его с печаль­ным дол­гим вздо­хом, и чув­ству­ется, что вспо­ми­нать им его и бла­гостно, и горько.

Послед­ней воен­ной осе­нью я стоял на посту возле пушек в неболь­шом, раз­би­том поль­ском городе. Это был пер­вый ино­стран­ный город, кото­рый я видел в своей жизни. Он ничем не отли­чался от раз­ру­шен­ных горо­дов Рос­сии. И пахло в нем так же: гарью, тру­пами, пылью. Меж изуро­до­ван­ных домов по ули­цам, зава­лен­ным ломью, кру­жило листву, бумагу, сажу. Над горо­дом мрачно стоял купол пожара. Он сла­бел, опус­кался к домам, про­ва­ли­вался в улицы и пере­улки, дро­бился на уста­лые кост­рища. Но раз­да­вался дол­гий, глу­хой взрыв, купол под­бра­сы­вало в тем­ное небо, и все вокруг оза­ря­лось тяже­лым баг­ро­вым све­том. Листья с дере­вьев сры­вало, кру­жило жаром вверху, и там они истлевали.

На горя­щие раз­ва­лины то и дело обру­ши­вался артил­ле­рий­ский или мино­мет­ный налет, нудили в высоте само­леты, неровно вычер­чи­вали линию фронта немец­кие ракеты за горо­дом, искрами осы­па­ясь из тем­ноты и бушу­ю­щий огнен­ный котел, где кор­чи­лось в послед­них судо­ро­гах чело­ве­че­ское прибежище.

Мне чуди­лось — я один в этом дого­ра­ю­щим городе и ничего живого не оста­лось на земле. Это ощу­ще­ние посто­янно бывает в ночи, но осо­бенно гне­туще оно при виде разора и смерти. Но я‑то узнал, что совсем непо­да­леку — только пере­ско­чить через зеле­ную изго­родь, обжа­лен­ную огнем, — в пустой избе спят наши рас­четы, и это немного меня успокаивало.

Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали появ­ляться люди с узлами, с чемо­да­нами, с тележ­ками, чаще с ребя­тиш­ками на руках. Они пла­кали у раз­ва­лин, вытас­ки­вали что-то из пожа­рищ. Ночь укрыла без­дом­ных людей с их горем и стра­да­ни­ями. И только пожары укрыть не смогла.

Неожи­данно в доме, сто­яв­шем через улицу от меня, раз­ли­лись звуки органа. От дома этого при бом­бежке отва­лился угол, обна­жив стены с нари­со­ван­ными на них сухо­ще­кими свя­тыми и мадон­нами, гля­дя­щими сквозь копоть голу­быми скорб­ными гла­зами. До поте­мок гла­зели эти свя­тые и мадонны на меня. Неловко мне было за себя, за людей, под уко­ря­ю­щими взгля­дами свя­тых, и ночью нет-нет да выхва­ты­вало отблес­ками пожа­ров лики с повре­жден­ными голо­вами на длин­ных шеях.

Я сидел на лафете пушки с зажа­тым в коле­нях кара­би­ном и пока­чи­вал голо­вой, слу­шая оди­но­кий среди войны орган. Когда-то, после того как я послу­шал скрипку, мне хоте­лось уме­реть от непо­нят­ной печали и вос­торга. Глу­пый был. Малый был. Я так много уви­дел потом смер­тей, что не было для меня более нена­вист­ного, про­кля­того слова, чем “смерть”. И потому, должно быть, музыка, кото­рую я слу­шал в дет­стве, пере­ло­ми­лась во мне, и то, что пугало в дет­стве, было вовсе и не страшно, жизнь при­пасла для нас такие ужасы, такие страхи…

Да‑а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сда­вило, стис­нуло, но нет слез, нет дет­ского вос­торга и жало­сти чистой, дет­ской жало­сти. Музыка раз­во­ра­чи­вала душу, как огонь войны раз­во­ра­чи­вал дома, обна­жая то свя­тых на стене, то кро­вать, то качалку, то рояль, то тряпки бед­няка, убо­гое жилище нищего, скры­тые от глаз люд­ских — бед­ность и свя­тость, — все-все обна­жи­лось, со всего сорваны одежды, все под­верг­нуто уни­же­нию, все вывер­нуто гряз­ной изнан­кой, и оттого-то, видимо, ста­рая музыка повер­ну­лась иной ко мне сто­ро­ною, зву­чала древним бое­вым кли­чем, звала куда-то, застав­ляла что-то делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горя­щим раз­ва­ли­нам, чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близ­ким и люби­мым, чтобы небо, веч­ное наше небо, не под­бра­сы­вало взры­вами и не сжи­гало адо­вым огнем.

Музыка гре­мела над горо­дом, глу­шила раз­рывы сна­ря­дов, гул само­ле­тов, треск и шорох горя­щих дере­вьев. Музыка власт­во­вала над оце­пе­не­лыми раз­ва­ли­нами, та самая музыка, какую, словно вздох род­ной земли, хра­нил в сердце чело­век, кото­рый нико­гда не видел своей родины, но всю жизнь тос­ко­вал о ней.

Зорькина песня

Бабушка раз­бу­дила меня рано утром, и мы пошли на ближ­ний увал по зем­ля­нику. Ого­род наш упи­рался даль­ним пряс­лом в увал. Через жерди пере­ва­ли­ва­лись ветви берез, осин, сосен, одна чере­мушка кат­нула под городьбу ягоду, и та взо­шла пру­ти­ком, раз­рос­лась на меже среди кра­пивы и коноп­ля­ника. Чере­мушку не сру­бали, и на ней птички вили гнезда.

Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топи­лись еще печи, и пас­тух не выго­нял непо­во­рот­ли­вых коров за поско­тину, на при­реч­ный луг.

А по лугу сте­лился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы кури­ной сле­поты, ромашки при­мор­щили белые рес­ницы на жел­тых зрачках.

Ени­сей тоже был в тумане, скалы на дру­гом берегу, будто под­ку­рен­ные густым дымом снизу, отда­ленно про­сту­пали вер­ши­нами в под­не­бе­сье и словно плыли встречь тече­нию реки.

Неслыш­ная днем, вдруг обна­ру­жила себя Фокин­ская речка, рас­се­ка­ю­щая село напо­по­лам. Тихо про­бе­жавши мимо клад­бища, она начи­нала гур­ко­тать, плес­каться и кар­таво наго­ва­ри­вать на пере­ка­тах. И чем дальше, тем сме­лей и говор­ли­вей дела­лась, изму­чен­ная ско­том, ребя­тиш­ками и вся­ким дру­гим наро­дом, речка: из нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево, бро­дили по ней, валили в нее вся­кий хлам, а она как-то умела и рез­вость, и свет­лость свою сберечь.

Вот и наго­ва­ри­вает, наго­ва­ри­вает сама с собой, доволь­ная тем, что пока ее не мутят и не бала­му­тят. Но говор ее вне­запно обо­рвался — при­бе­жала речка к Ени­сею, спо­ткну­лась о его боль­шую воду и, как слиш­ком уж рас­шу­мев­ше­еся дитя, при­сты­женно смолкла. Тон­кой воло­син­кой впле­та­лась речка в кру­тые, седо­ва­тые валы Ени­сея, и голос ее сли­вался с тыся­чами дру­гих реч­ных голо­сов, и, капля по капле нако­пив силу, грозно гре­мела река на поро­гах, про­би­вая путь к сту­де­ному морю, и рас­тя­ги­вал Ени­сей свет­лую ниточку дере­вен­ской неза­тей­ли­вой речки на мно­гие тысячи верст, и как бы живою жилой деревня наша все­гда была соеди­нена с огром­ной землей.

Кто-то соби­рался плыть в город и ско­ла­чи­вал салик на Ени­сее. Звук топора воз­ни­кал на берегу, про­но­сился поверх, минуя спя­щее село, уда­рялся о камен­ные обрывы ува­лов и, повто­рив­шись под ними, рас­сы­пался мно­го­эхо по распадкам.

Сна­чала бабушка, а за нею я про­лезли меж мок­рых от росы жер­дей и пошли по рас­падку вверх на увалы. Вес­ной по этому рас­падку роко­тал ручей, гнал талый снег, лес­ной хлам и камни в наш ого­род, но летом ути­хо­ми­рился, и бур­ный его пугь обо­зна­чился до блеска про­мы­тым камешником.

В рас­падке уютно дре­мал туман, и было так тихо, что мы боя­лись каш­ля­нуть. Бабушка дер­жала меня за руку и все крепче, крепче сжи­мала ее, будто боя­лась, что я могу вдруг исчез­нуть, про­ва­литься в эту волок­ни­сто-белую тишину. А я бояз­ливо при­жи­мался к ней, к моей живой и теп­лой бабушке. Под ногами шур­шала мел­кая ерши­стая травка. В ней жел­тели шляпки мас­лят и крас­нели рых­лые сыроежки.

Местами мы при­ги­ба­лись, чтобы про­лезть под накло­нив­шу­юся сосенку, по кустам пере­пле­та­лись кам­не­ломки, пови­лика, дедуш­кины кудри. Мы запу­ги­ва­лись в нит­ках цве­тов, и тогда из белых чаше­чек выли­ва­лись мне за ворот­ник и на голову сту­де­ные капли.

Я вздра­ги­вал, ежился, обли­зы­вал горь­ко­ва­тые капли с губ, бабушка выти­рала мою стри­же­ную голову ладо­нью или кра­еш­ком платка и с улыб­кой под­бад­ри­вала, уве­ряя, что от росы да от дождя люди рас­тут большие-пребольшие.

Туман все плот­нее при­жи­мался к земле, волок­ни­стой куде­лею затя­нуло село, ого­роды и пали­сад­ники, остав­ши­еся внизу. Ени­сей словно бы набух молоч­ной пеною, берега и сам он заснули, успо­ко­и­лись под непро­гляд­ной, шум не про­пус­ка­ю­щей мяко­тью. Даже на изги­бах Фокин­ской речки появи­лись белые зачесы, видно сде­ла­лось, какая она вилючая.

Но све­том и теп­лом все шире раз­ли­ва­ю­ще­гося утра тоньше и тоньше рас­ка­ты­вало туманы, скру­чи­вало их валами в рас­пад­ках, заго­няло в потай­ную дрему тайги.

Топор на Ени­сее пере­стал сту­чать. И тут же зали­лась, гну­саво запела на ули­цах бере­зо­вая пас­ту­шья дуда, отклик­ну­лись ей со двора коровы, бряк­нули бота­лами, сде­лался слы­шен скрип ворот. Коровы брели но ули­цам села, за поско­тину, то появ­ля­ясь в раз­ры­вах тумана, то исче­зая в нем. Тень Ени­сея раз-дру­гой обна­ру­жила себя.

Тихо уми­рали над рекой туманы.

А в рас­пад­ках и в тайге они будут сто­ять до высо­кого солнца, кото­рое хотя еще и не обо­зна­чило себя и было за далью гор, где стойко дер­жа­лись снеж­ные беляки, ночами насы­ла­ю­щие холод и эти вот густые туманы, что украд­чиво ползли к нашему селу в сон­ное предут­рие, но с пер­выми зву­ками, с про­буж­де­нием людей уби­ра­лись в лога, уще­лья, про­валы речек, обра­ща­лись сту­де­ными кап­лями и питали собой листья, травы, птах, зве­ру­шек и все живое, цве­ту­щее на земле.

Мы про­били голо­вами усто­яв­шийся в рас­падке туман и, плывя вверх, брели по нему, будто по мяг­кой, подат­ли­вой воде, мед­ленно и бес­шумно. Вот туман по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за даль­них ува­лов полос­нуло ярким све­том, празд­нично заис­кри­лось, заиг­рало в лап­ках пих­тача, на кам­нях, на вале­жи­нах, на упру­гих шляп­ках моло­дых мас­лят, в каж­дой тра­винке и былинке.

Над моей голо­вой встре­пе­ну­лась птичка, стрях­нула горсть иско­рок и про­пела звон­ким, чистым голо­сом, как будто она и не спала, будто все время была начеку: “Тить-тить-ти- ти-ррри…”.

— Что это, баба?

— Это Зорь­кина песня.

— Как?

— Зорь­кина песня. Птичка зорька утро встре­чает, всех птиц об этом оповещает.

И правда, на голос зорьки — зорянки, отве­тило сразу несколько голо­сов — и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез — ото­всюду сыпа­лись на нас искры и такие же яркие, неуло­ви­мые, сме­шав­ши­еся в еди­ный хор пти­чьи голоса. Их было много, и один звонче дру­гого, и все-таки Зорь­кина песня, песня наро­див­ше­гося утра, слы­ша­лась яснее дру­гих. Зорька улав­ли­вала какие-то мгно­ве­ния, отыс­ки­вала почти неза­мет­ные щели и встав­ляла туда свою сып­кую, нехит­рую, но такую све­жую, каж­дое утро обнов­ля­ю­щу­юся песню.

— Зорька поет! Зорька поет! — закри­чал и запры­гал я.

— Зорька поет, зна­чит, утро идет! — про­пела бла­гост­ным голо­сом бабушка, и мы поспе­шили навстречу утру и солнцу, мед­ленно под­ни­ма­ю­ще­муся из-за ува­лов. Нас про­во­жали и встре­чали пти­чьи голоса; нам низко кла­ня­лись, обо­млев­шие от росы и при­тих­шие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и боярки.

В роси­стой траве заго­ра­лись от солнца крас­ные огоньки зем­ля­ники. Я накло­нился, взял паль­цами чугь шер­ша­вую, еще только с одного бока опа­лен­ную ягодку и осто­рожно опу­стил ее в туе­сок. Руки мои запахли лесом, тра­вой и этой яркой зарею, раз­ме­тав­шейся по всему небу.

А птицы все так же громко и мно­го­го­лосо сла­вили утро, солнце, и Зорь­кина песня, песня про­буж­да­ю­ще­гося дня, вли­ва­лась в мое сердце и зву­чала, зву­чала, звучала…

Да и по сей день неумолчно звучит.

Деревья растут для всех

Во время поло­во­дья я забо­лел маля­рией, или, как ее по Сибири назы­вают, вес­ну­хой. Бабушка шеп­тала молитву от всех скор­бей и неду­гов, брыз­гала меня свя­той водой, тра­вами поль­зо­вала до того, что меня начало рвать, из города порошки при­во­зили — не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх по Фокин­ской речке, до сухой рос­сохи, нашла там тол­стую осину, покло­ни­лась ей и стала молиться, а я три раза повто­рил заучен­ный от нее наго­вор: “Осина, осина, возьми мою дро­жалку — тря­сину, дай мне леготу”, — и пере­вя­зал осину своим пояс­ком. Все было напрасно, болезнь меня не оста­вила. И тогда млад­шая бабуш­кина дочь, моя тетка Авгу­ста, бес­ша­башно заявила. что она безо вся­кой ворожбы меня выле­чит, под­кра­лась раз сзади и хле­ста­нула мне за шиво­рот ковш клю­че­вой воды, чтобы “выпуг­нуть” лихо­радку. После этого меня не отпус­кало и ночью, а прежде нака­ты­вало по утрам до вос­хода и вече­ром после захода солнца.

Бабушка назвала тетку дурой и стала поить меня хиной. Я оглох и начал жить как бы сам в себе, сде­лался задум­чи­вым и все чего-то искал. Со двора меня никуда не выпус­кали, в осо­бен­но­сти к реке, так как тря­суха эта про­кля­тая “выхо­дила на воду”.

У каж­дого маль­чишки есть свой тай­ный уго­лок в избе или во дворе, будь эта изба или двор хоть с ладо­шку вели­чи­ной. Появился такой уго­лок и у меня. Я сыс­кал его там, где раньше были кучей сло­жены ста­рые телеги и сани, за сено­ва­лом, в углу ого­рода. Здесь сте­ною сто­яла конопля, лебеда и кра­пива. Одна­жды потре­бо­ва­лось железо, и дед свез все ста­рье к дере­вен­ской куз­нице на распотрошенье.

На месте телег и саней корич­не­вая земля с пау­ти­ной, мыши­ные норки да грибы поганки с тон­кими шеями. А потом пошла трава пол­зу­нок. Поганки усохли, смор­щи­лись, шляпки с них упали. Норки зашто­пало кор­нями конопли и кра­пивы, сразу пере­полз­шей на неза­ня­тую землю. Я “косил” на меже ого­рода траву мок­рицу облом­ком ножика и “метал стога”, гнул сани и дуги из иво­вых пру­тьев, запря­гал в них бабки-казанки и возил за сарай “копны”. На ночь я выпря­гал “жереб­цов” и ста­вил к сену.

Так в уеди­не­нии и деле я почти одо­лел хворь, но еще не раз­ли­чал зву­ков и все смот­рел-смот­рел, ста­ра­ясь гла­зами не только уви­деть, но и услышать.

Ино­гда в конопле появ­ля­лась малень­кая птичка мухо­ловка. Она дело­вито ощи­пы­ва­лась, дру­же­ски гля­дела на меня, пры­гала по коноп­лине, точно по огром­ному дереву, кле­вала мух и саранчу, откры­вала клюв и неслышно для меня чили­кала. В дождь она сидела нахох­лен­ная под листом лопуха. Ей было очень оди­ноко без птен­цов. Под листом лопуха у нее гнез­дышко. Там даже птенцы заше­ве­ли­лись было, но добра­лась до них кошка и сожрала всех до единого.

Мухо­ловка тихо дре­мала под лопу­хом. С листа кати­лись и кати­лись капли. Глаза птички затя­ги­вало сле­пой плен­кой. Глядя на птичку, и я начи­нал зевать, меня про­би­рало озно­бом, губы мои тряслись.

Я засы­пал под тихий, неслыш­ный дождь и думал о том, что хорошо бы поса­дить на “моей земле” дерево. Выросло бы оно боль­шое-пре­боль­шое, и птичка свила бы на нем гнездо. Я зако­пал бы плоды шипицы под дере­вом: — шипица ‑дерево хан­ское, пла­тье на нем шаман­ское, цветы ангель­ски, когти дья­воль­ски — попро­буй сунься, кошка!

В один жар­кий, сол­неч­ный день, когда болезнь моя утихла и мне даже стало тепло, я пошел за баню и нашел там росто­чек с корич­не­вым сте­бель­ком и двумя бле­стя­щими лист­ками. Я решил, что это боярка, выко­пал и поса­дил за сараем. У меня появи­лась забота и работа. Ков­ши­ком носил я воду из кадки и поли­вал саже­нец. Он дер­жался хорошо, нашел силы отшат­нуться от тени сено­вала к свету.

“Куда это ты тас­ка­ешь воду?” — мая­чила мне бабушка.

“Не скажу! Сек­рет!” — мая­чил я ей руками, будто и она была глухая.

Часами смот­рел я на свой саже­нец. Мне он начи­нал казаться боль­шой остро­иг­лой бояр­кой. Вся она была густо запо­ро­шена цве­тами, обвита лист­вой, потом на ней уго­лоч­ками заго­ра­лись ягоды с косточ­кой, креп­кой, что каму­шек. На боярку при­ле­тала не только мухо­ловка, но и щеглы, и овсянки, и зяб­лики, и сне­гири, и вся­кие дру­гие птицы. Всем тут хва­тит места! Дерево-то будет расти и расти. Конечно, боярка высо­кой не бывает, до неба ей не достать. Но выше сено­вала она, пожа­луй, выма­хает. Я вон как ее поливаю!

Однако саже­нец мой пошел не ввысь, а вширь, пустил еще листья, из листьев — усики. На уси­ках мако­вым семеч­ком про­сту­пили кру­пинки, из них вывер­ну­лись розо­ва­тые цветочки.

К этой поре я уже стал маленько слы­шать, при­шел к бабушке и прокричал:

— Баб, я лесину поса­дил, а выросло что-то…

Бабушка пошла со мной за сено­вал, огля­дела мое хозяйство.

— Так вот ты где скры­ва­ешься! — ска­зала она и скло­ни­лась над сажен­цем, пока­чала его из сто­роны в сто­рону, рас­терла цве­точки в паль­цах, поню­хала и жалостно посмот­рела на меня. — Ма-атушка. — Я отвер­нулся. Бабушка погла­дила меня по голове и про­кри­чала в ухо: — Осе­нью посадишь…

И я понял, что это вовсе не дерево. Саже­нец мой, по заклю­че­нию бабушки, ока­зался дикой греч­кой. Обидно мне сде­ла­лось. Я даже ходить за сено­вал бро­сил, да и болезнь моя шла на убыль, и меня уже отпус­кали бегать и играть на улицу с ребя­тами соседа нашего — дяди Левонтия.

Осе­нью бабушка вер­ну­лась из лесу с боль­шой круг­лой кор­зи­ной. Посу­дина эта была по обо­дья зава­лена раз­ной рас­ти­тель­но­стью — бабушка любила повто­рять, что кто ест луг, того Бог изба­вит от веч­ных мук, и тас­кала того “лугу” домой много. Из-под травы и кор­ней соч­ной рыбьей икрой крас­нели рыжики и на самом виду выстав­лен под­оси­но­вик, про кото­рый такая склад­ная загадка есть: малень­кий, уда­лень­кий, сквозь землю про­шел, красну шапочку нашел!

Я любил поша­риться в бабуш­ки­ной кор­зине. Там и мята, и зве­робой, и шал­фей, и девя­ти­шар, и кисточки баг­ро­вой, ровно бы нена­ро­ком упав­шей туда брус­ники — лес­ной гости­нец, и даже баг­ро­вый листик с кре­пень­ким стер­жень­ком — ер-егорка пал в озерко, сам не пото­нул и воды не вско­леб­нул, да еще эта мод­ница осен­няя, что под яру­сом — яру­сом висит, будто зипун с крас­ным гару­сом — розетка рябины. В кор­зине, как у дядюшки Якова — товару вся­кого, и про вся­кое рас­те­ние есть при­сказка иль загадка, склад­ная, ладная.

В кор­зине обна­ру­жи­лось что-то, завя­зан­ное в бабуш­кин пла­ток. Я осто­рожно раз­вя­зал его концы. Высу­ну­лась лапка малень­кой лист­вен­ницы. Деревце было с цып­ленка вели­чи­ной, охва­чен­ное жел­тым кур­жа­ком хвои. Каза­лось, оно вот-вот зачив­кает и побежит.

Мы пошли за сарай, выко­пали коноплю, кра­пиву и сде­лали для малень­кой лист­вен­ницы боль­шую яму. В яму я при­нес навозу и чер­ной земли в ста­рой кор­зине. Мы опу­стили лист­вен­ницу вме­сте с комоч­ком в яму, зако­пали ее так, что остался наверху лишь жел­тый носок.

— Ну вот, — ска­зала бабушка, — гля­дишь, возь­мется лист­венка, правда, худо при­ни­ма­ется от саженца, но мы ее осто­рожно поса­дили, коре­шок не потревожили…

И опять я начал видеть в меч­тах высо­кое-высо­кое дерево. И опять жило на этом дереве много птиц, и появ­ля­лась на нем зеле­нень­кая, а осе­нью жел­тая хвоя. Но все же были у меня кое-какие сомне­ния насчет саженца.

И как только бабушка при­ни­ма­лась за спо­кой­ную работу, сади­лась прясть куделю, я при­ста­вал к ней с одними и теми же расспросами:

— Баб, а оно боль­шое вырастет?

— Кто?

— Да дерево-то мое?

— А‑а, дерево-то? А как же?! Непре­менно боль­шое. Лист­вен­ницы малень­кие не рас­тут. Только дере­вья, батюшко, рас­тут для всех, вся­кая сосна в бору красна, вся­кая сво­ему бору и шумит.

— И всем птичкам?

— И птич­кам, и людям, и сол­нышку, и речке. Сей­час вот оно уснуло до весны, зато вес­ной нач­нет расти быстро-быстро и пере­го­нит тебя…

Бабушка еще и еще гово­рила. В руках у нее кру­ти­лось и кру­ти­лось вере­тено. Веки мои скле­и­ва­лись, был я еще слаб после болезни и все спал, спал, И мне сни­лась теп­лая весна, зеле­ные деревья.

А за сараем, под сугро­бом тихо спало малень­кое деревце, и ему тоже сни­лась весна.

Гуси в полынье

Ледо­став на Ени­сее насту­пает посте­пенно. Сна­чала появ­ля­ются зер­каль­ные забе­реги, по краям хруп­кие и неров­ные. В уло­вах и заво­дях они широ­кие, на быст­рине — узкие, в тре­щи­нах. Но после каж­дого мороз­ного утра они все шире, шире, затем намер­зает и плы­вет шуга. И тогда пустынно шур­шит река, грустно, ути­хо­ми­ренно засы­пая на ходу.

С каж­дым днем толще и шире забе­реги, уже полоса воды, гуще шуга. Тес­нятся там льдины, с хру­стом лезут одна на дру­гую, креп­нет шуга, спа­и­ва­ется, и одна­жды, чаще всего в сту­де­ную ночь, река оста­нав­ли­ва­ется, и там, где река сер­дито гро­моз­дила по стрежи льдины, оста­ется нагро­мож­де­ние торо­сов, ост­рые льдины тор­чат так и сяк, и кри­вая, взъеро­шен­ная полоса кажется непо­корно вздыб­лен­ной шер­стью на загривке реки.

Но вот закру­жи­лась поземка, пота­щило вет­ром снег по реке, зазве­нели льдины, сдер­жи­вая порывы ветра; за них набро­сало снегу, окрепли спайки. Скоро насту­пит пора про­ру­бать зим­ник — вый­дут мужики с пеш­нями, топо­рами, выве­зут вер­шин­ник и ветки, и там, где взъеро­ши­лась река, про­бьют в торо­сах щель, поме­тят дорогу вехами, и вот уж самый нетер­пе­ли­вый гуляка или забо­тами гони­мый хозяин пого­нит робко сту­па­ю­щего меж ста­ли­сто свер­ка­ю­щих льдин конишку, сани бро­сает на не обре­зан­ных еще моро­зами глы­бах, на не умяг­чен­ной сне­гами полознице.

Но как бы ни была круга осень, как бы густо ни шла шуга, она нико­гда не может разом и везде усми­рить Енисей.

На шиве­рах, поро­гах и под быками оста­ются полы­ньи. Самая боль­шая полы­нья — у Кара­уль­ного быка.

Здесь все бур­лит, кло­ко­чет, шуга гро­моз­дится, льдины кро­шатся, лома­ются, сви­ре­пое тече­ние кру­шит хруп­кий при­пай. Не желает Кара­уль­ный бык вмер­зать в реку. Уже вся река застыла, сми­ри­лась при­рода с зимою, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду пер­вые отча­ян­ные пеше­ходы, осто­рожно про­щу­пы­вая пал­кой лед перед собой; появи­лась оди­но­кая под­вода; затем длин­ный, нето­роп­ли­вый обоз — но у быка все еще колы­шется пар и чер­неет вода.

От пара кур­жа­веют каме­ни­стые выступы быка, кустики, трава и сосенки, при­ле­пив­ши­еся к нему, обрас­тают тол­стым кур­жа­ком, и среди тем­ных, угрю­мых скал Кара­уль­ный бык, раз­ри­со­ван­ный пуши­стыми, до рези в гла­зах белыми узо­рами, кажется ска­зоч­ным чудом.

Одна­жды после ледо­става обле­тела село весть, будто возле быка, в полы­нье, пла­вают гуси и не уле­тают. Гуси круп­ные, людей не боятся, должно быть, домашние.

И в самом деле, вече­ром, когда я катался с ребя­тами на сан­ках, с дру­гой сто­роны реки послы­ша­лись тре­вож­ные крики. Можно было поду­мать, что там кто-то долго, настой­чиво и нестройно ная­ри­вал на пио­нер­ском горне. Гуси боя­лись насту­па­ю­щей ночи. Полы­нья с каж­дым часом ста­но­ви­лась меньше и меньше. Мороз испод­воль, неза­метно округ­лял ее, при­па­и­вал к закрай­кам пле­ночки льда, кото­рые твер­дели и уже не лома­лись от вих­ре­вых струй.

На сле­ду­ю­щий день ора­вой мы пере­шли реку по све­жей, еще чуть наме­тив­шейся тро­пинке и при­бли­зи­лись к быку. Один по одному забра­лись на выступы обле­де­не­лого камня и сверху уви­дели гусей.

Полы­нья сде­ла­лась с лес­ную кулижку вели­чи­ной. Там, где вода выбу­ри­вала тугим зме­и­ным клуб­ком и кипела так, словно ее подо­гре­вали снизу гро­мад­ным костром, еще оста­ва­лось тем­ное, ярост­ное окно. И в этом окне мета­лась по кругу оша­лев­шая, уста­лая и голод­ная стайка гусей. Чуть впе­реди пла­вала дород­ная гусыня и время от вре­мени тре­вожно вскри­ки­вала, под­плы­вала к хруп­кому при­паю, вре­за­лась в него гру­дью, пыта­ясь выбраться на лед и выве­сти весь табун.

Мне и прежде дово­ди­лось видеть плы­ву­щих среди льдин гусей. Где-то в вер­хо­вьях Ени­сея они жили себе, жиро­вали и дела­лись бес­печны так, что и ноче­вать оста­ва­лись на реке. Кон­ча­лось это тем, что ночью их, сон­ных, отти­рало от берега настыв­шим закрай­ком, под­хва­ты­вало шугой, вытал­ки­вало на тече­ние, к утру они уже ока­зы­ва­лись невесть где и в конце кон­цов вмер­зали в лед или выпол­зали на него и мучи­тельно поги­бали на морозе.

А эти все еще боро­лись. Их под­бра­сы­вало на вол­нах, раз­ме­ты­вало в сто­роны, будто белый пух, и тогда мать вскри­ки­вала коротко, властно. И мы пони­мали это так: “Быть всем вме­сте! Дер­жаться ближе ко мне!”

Вне­запно одного голо­ше­его гуся отде­лило тече­нием от стайки, под­хва­тило и понесло к краю полы­ньи. Он пово­ра­чи­вался навстречу струе гру­дью, пытался одо­леть тече­ние, но его тащило и тащило, и когда при­гнало ко льду, он закри­чал отча­янно о помощи. Мать бро­си­лась на крик, уда­ряя кры­льями по воде, но моло­дого гуся при­тис­нуло ко льду, сва­лило на бок, и, мельк­нув белень­кой бумаж­кой под при­паем, словно под стек­лом, он исчез навсегда.

Гусыня кри­чала долго и с таким, душу рву­щим, горь­ким отча­я­нием, что коро­било спины.

— Про­па­дут гуси. Все про­па­дут. Спа­сти бы их, — ска­зал мой дво­ю­род­ный брат Кеша.

— А как?

Мы заду­ма­лись. Ребя­тишки-ребя­тишки, но пони­мали, что с Ени­сеем шутить нельзя, к полы­нье подо­браться невоз­можно. Обло­мится при­пай — миг­нуть не успе­ешь, как очу­тишься подо льдом, и закру­тит, будто того гуся — ищи-свищи.

И вдруг разом, как это бывает у ребя­ти­шек, мы заспо­рили. Одни наста­и­вали — под­би­раться к полы­нье полз­ком. Дру­гие — дер­жать друг дружку за ноги и так дви­гаться. Тре­тьи пред­ла­гали позвать охот­ни­ков и при­стре­лить гусей, чтобы не мучи­лись. Кто-то из левон­тьев­ских пар­ней сове­то­вал про­сто подо­ждать — гуси сами вый­дут на лед, выжмет их из полы­ньи морозом.

Мы спу­сти­лись с быка и очу­ти­лись на берегу возле домов извест­ка­рей. Много лет мои одно­сель­чане зани­ма­лись нехит­рым и тяже­лым про­мыс­лом ‑выжи­гали известку из камня. Камень добы­вали на речке Кара­улке, в теле­гах и на тач­ках возили в устье речки, где обра­зо­вался посе­лок и поныне назы­ва­ю­щийся извест­ко­вым, хотя известку здесь давно уже не выжи­гают. Сюда, в устье Кара­улки, сплав­ля­лись и плоты, кото­рые потом рас­пи­ли­ва­лись на длин­ные поле­нья — бадоги. Какой-то залет­ный, говор­ли­вый, раз­бит­ной, гуле­ва­ни­стый народ обре­тался “на известке”, какие-то упол­но­мо­чен­ные гра­мо­теи “опра”, “тор­г­хоза”, “мест­прома”, “сель­у­пра”, “глав­недра” гро­зи­лись всех экс­плу­а­та­то­ров зава­лить само­луч­шей и самой деше­вой извест­кой, жилища тру­до­вого чело­ве­че­ства сде­лать белыми и чистыми. Не знаю, пред­при­ни­ма­тель­ством ли своим, умно ли орга­ни­зо­ван­ным тру­дом, раз­ма­хом ли бур­ной тор­говли, но извест­кари наши одо­лели-таки част­ника, с рынка его выда­вили на самый край базара, чтобы не пылило шибко. До недав­них счи­тай что дней власт­во­вала тор­го­вая точка на крас­но­яр­ском базаре, сби­тая из теса, на кото­рой вызы­ва­юще боль­шая кра­со­ва­лась вывеска, сви­де­тель­ству­ю­щая о том, что здесь дни и ночи, кроме поне­дель­ника, в любом коли­че­стве отпус­ка­ется, не про­да­ется — про­дает част­ник-шку­ро­дер, тут пред­при­я­тие — вот им-то, пред­при­я­тием, не про­да­ется, а отпус­ка­ется про­дук­ция Овсян­ского из-го з‑да. Со вре­ме­нем, правда, вывеску так запо­ро­шило белым, что ника­кие слова не уга­ды­ва­лись, но тор­го­вая точка всей нашей округе была так известна, что, коли тре­бо­ва­лось кому чего пояс­нить, наши одно­сель­чане весь отсчет вели от сво­его тор­го­вого заве­де­ния, для них в городе домов и мага­зи­нов глав­нее не было. “А как пой­дешь от нашего ларька, дак на праву руку мост через Качу…”, “От нашего ларька в гору поды­месся, тут тебе и почта, и нивер­маг, и тиятр недалеко…”

Возле боль­шого шта­беля бре­вен, гулко охая, бил дере­вян­ной коло­туш­кой Мишка Кор­шу­ков, заби­вая сухой бере­зо­вый клин в рас­пи­лен­ный суту­нок, чтобы рас­ко­лоть его на поле­нья — бадоги. Вообще-то он был, конечно. Михаил, вполне взрос­лый чело­век, но так уж все его звали на селе — Мишка и Мишка. Он нарядно и даже модно оде­вался, пил вино не пья­нея, играл на любой гар­мошке, даже с хро­ма­ти­че­ским строем, слух шел — шибко пор­тил девок. Как можно испор­тить живого чело­века — я узнал не сразу, думал, что Мишка их закол­до­вы­вает и они поме­шан­ные дела­ются, что, в общем-то, ока­за­лось неда­леко от истины — одна­жды этот самый Мишка на спор пере­шел Ени­сей во время ледо­хода, и с тех пор на него мах­нули рукой — отча­ян­ная головушка!

— Что за шум, а драки нету? — спро­сил Мишка, опус­кая дере­вян­ную коло­тушку. В его чер­ных гла­зах искри­лись удаль и смех, на носу и на груди бле­стел пот, весь он был в плен­ках бере­сты, куче­ря­вая цыган­ская башка сде­ла­лась седой от пле­нок, опи­лок и щепы.

Мы рас­ска­зали Мишке про гусей. Он радуш­ным жестом ука­зал нам на поле­нья. Когда мы рас­се­лись и сосре­до­то­ченно замолкли, Мишка снял шапку, потряс чубом, выби­вая из него дре­вес­ные отходы, вынул папи­роску, посту­чал ею в ноготь — после получки дня три-четыре Мишка курил только доро­гие папи­росы, уго­щая ими всех без раз­бору, все осталь­ное время стре­лял курево ‑при­жег папи­роску, выпу­стил клуб дыма, про­во­дил его взгля­дом и заявил:

— Погиб­нут гуси. Надо им, братва, помочь.

Нам сразу стало легче. Мишка сооб­ра­зит! Доку­рив папи­роску, Мишка ско­ман­до­вал нам сле­до­вать за ним, и мы побе­жали на угор, где стро­ился барак.

— Всем взять по длин­ной доске!

— Ну, конечно же, конечно! — лико­вали пар­нишки. — Как это мы не догадались?

И вот мы бро­саем доски, пол­зем меж торо­сов к при­пою. Под козырь­ком льдин местами еще холо­деют оконца воды, но мы ста­ра­емся не гля­деть туда.

Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску — он тяже­лый. Когда закан­чи­ва­ется тесина, он про­со­вы­вает нам дру­гую, мы кла­дем ее и снова полз­ком вперед.

— Стоп! — ско­ман­до­вал Мишка. — Теперь надо одному. Кто тут полегче? — Он обме­рил всех пар­ней взгля­дом, и его глаза оста­но­ви­лись на мне, вытря­сен­ном лихо­рад­кой. — Сымай шубенку! — я покорно рас­сте­ги­вал пуго­вицы, мне хоте­лось закри­чать, убе­жать, потому что уж очень страшно ползти дальше. Мишка ждал, стоя на тесине, по кото­рой я уже про­полз, и наго­тове дер­жал дру­гую, длин­ную, белую, гиб­кую. Я опу­стился на нее живо­том и сквозь рубаху почув­ство­вал, какая она горя­чая, а под горя­чим-то тре­щит лед, а подо льдом: “Гос­поди! Милень­кий! Спаси и поми­луй люди Твоя… — пытался я вспом­нить бабуш­кину молитву… — Даруя… сохра­няя кре­стом Твоим… Даруя… сохра­няя… досто­я­ние…” — закли­нал и молил я.

— Гусаньки, гусаньки! — звал я, глядя на сбив­шихся в кучу гусей. Они отплыли к про­ти­во­по­лож­ному от меня закрайку полы­ньи, встре­во­женно пога­га­ки­вая. — Гусаньки, гусаньки… — не в силах дви­ну­гься дальше — лед с тон­ким пере­зво­ном осе­дал подо мной, под дос­кой, белень­кие мол­нии мета­лись по нему, прон­зая уши, лоп­нув­шей струной.

— Гусаньки, гусаньки! — пла­кал я.

Гуси сби­лись в плот­ный табу­нок, вытя­нув шеи, гля­дели на меня. Вдруг что-то зашур­шало возле моего бока, я обмер и, поду­мав, что обло­мился лед, уце­пился за доску и собрался уже заорать, как услышал:

— Держи! Держи! — Мишка при­бли­зился, доску мне сует.

Доска доползла до воды, чуть про­гнула закраек, рас­кро­шила его. Кон­чи­ками оне­мев­ших паль­цев я дер­жал тесину, звал, умо­лял, сли­зы­вая слезы с губ:

— Гусаньки, гусаньки… Гос­поди… досто­я­ние Твое есмь… Мать-гусыня погля­дела на меня, недо­вер­чиво гага­кая, поплыла к доске. Все семей­ство дви­ну­лось за ней. Возле доски мать раз­вер­ну­лась, и я уви­дел, как быстро зара­бо­тали ее яркие, огнен­ные лапы.

— Ну,вылезай, выле­зай! — закри­чали ребятишки.

— Ша! Мелочь! — гарк­нул Мишка.

Гусыня, испу­ган­ная кри­ками, отпря­нула, а гусята мет­ну­лись за нею. Но скоро мать успо­ко­и­лась, повер­ну­лась гру­дью по тече­нию, поплыла быстро-быстро и выско­чила на доску. Чуть про­ко­вы­ляв от края, она при­ка­зала: “Делать так же!”

— Ах ты, умница! Ах, ты умница!

Гуси стре­ми­тельно раз­го­ня­лись, выпры­ги­вали на тесину и ковы­ляли по ней. Я отпол­зал назад, дальше от чер­ной жут­кой полыньи.

— Гусаньки, гусаньки!

Уже на креп­ком льду я схва­тил тяже­лую гусыню на руки, зарылся носом в ее тугое, холод­ное перо.

Ребята согнали гусей в табу­нок, под­хва­тили кто кото­рого и помча­лись в деревню.

— Не забудьте покорми-ыть! — кри­чал вслед нам Мишка. — Да в тепло их, в тепло, намерз­лись, шипуны полоротые.

Я при­пер домой гусыню, шумел, рас­ска­зы­вал, захле­бы­ва­ясь. махал руками. Узнавши, как я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не реши­лась и гово­рила, что этому раз­бой­нику Мишке Кор­шу­кову задаст баню.

Гусыня орала на всю избу, кле­ва­лась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню. И выо­рала свое. Ее отнесли в дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда гусыня-мать успо­ко­и­лась и поела. Левон­тьев­ские орлы как ни сте­регли гусей ‑выве­лись они. Одних собаки потра­вили, дру­гих сами левон­тьев­ские при­ели в голо­духу. С вер­хо­вьев птицу больше не при­но­сит — выше села ныне стоит пло­тина самой могу­чей, самой пере­до­вой, самой пока­за­тель­ной, самой… в общем, самой-самой… гидростанции.

Запах сена

По сено соби­ра­ются с вечера. Дедушка и дядя Коля, или Кольча-млад­ший, как его зовут в семье, про­ве­ряют сбрую, сту­чат топо­ри­щами по саням, что-то там под­вя­зы­вают, под­те­сы­вают, при­креп­ляют. Мы с Алеш­кой кру­тимся во дворе, чего-нибудь подаем, под­дер­жи­ваем, но больше нахо­димся не у дел — гла­зеем. На нас цыкают, про­го­няют с холода домой, но мы не ухо­дим, потому что ухо­дить никак нельзя. У нас одна лошадь, саней под­го­тав­ли­ва­ется трое. Ста­рые сани выта­щили из-под навеса. К ним при­стыла серая, лет­няя пыль, ско­ро­би­лись сыро­мят­ные завертки, поры­жели поло­зья. Вот эти-то сани и коло­тят обу­хом, про­ве­ряют и под­ла­жи­вают. Все ясно — еще две лошади запря­гать. Их при­ве­дут от сосе­дей или родственников.

Мы ждем. Вот Кольча-млад­ший взял две оброти, заки­нул их на плечо, высмор­кался, под­тя­нул опо­яску потуже, засви­стел и дви­нулся со двора.

Мы за ним. Кольча-млад­ший нас не про­го­няет, но и не при­ве­чает. Он идет по улице, насви­сты­вает. Концы хол­що­вой опо­яски, выпу­щен­ные для форса, бол­та­ются у него по бокам, шапка на левом ухе, чуб на пра­вом. Хоро­ший чело­век дядя Кольча-млад­ший, он не про­го­нит нас домой. Коль­чей-млад­шим его зовут оттого, что у бабушки и дедушки было много детей и всем раз­ных имен не напри­ду­мы­ва­лось, вот и есть у нас Кольча-стар­ший и Кольча-млад­ший. Но все выросли, отде­ли­лись, живут сво­ими семьями, и оста­лись в доме мы с Алеш­кой да Кольча-млад­ший, не счи­тая бабушки и дедушки. Мы оба сироты. У меня нет матери, у Алешки отца. Алешка в нашей семье осо­бый чело­век — он глу­хо­не­мой. Гово­рят, остался он будто бы дома один — бабушку унесло куда-то. И взду­ма­лось ему полезть на угло­вик, где сто­яли тяже­лые иконы и по слу­чаю какого-то празд­ника све­ти­лась лам­падка. Угло­вик обру­шился. Иконы пова­ли­лись на Алешку. И ушибли они его или же испу­гался он нари­со­ван­ных богов, но все ста­рухи счи­тали, мол, именно от этого греха Алешка оне­мел. А отчего он оглох — ста­рухи объ­яс­нить не могли.

Алешку все жалеют, я его люблю, и мы с ним деремся. Силь­ный он и злой. Мы то играем, то деремся. Бабушка раз­ни­мает нас и мне дает затре­щину, Алешке только паль­цем гро­зит. Никто не тро­гает Алешку, кроме меня, потому что он и без того “Богом оби­жен”, а мне-то напле­вать. Под­даст мне Алешка, и я ему под­дам, потому что ника­кой раз­ницы между собой и им я не вижу. Мы спим вме­сте, едим вме­сте, играем вме­сте и вот за конями идем вместе.

Коней этих, Лысуху и Гне­дого, Кольча-млад­ший выво­дит со двора дяди Вани, стар­шего бабуш­ки­ного сына. Мы ждем у ворот, Кольча-млад­ший дает мне Лысуху. Я под­вожу ее к заплоту, взби­ра­юсь на него и уж оттуда, сверху, падаю брю­хом на выгну­тую широ­кую спину Лысухи. Она пово­дит левым ухом, недо­вольно косит на меня гла­зом и норо­вит пой­мать зубами за под­ши­тый ката­нок. Я отдер­ги­ваю ногу — шалишь, кобыла, не тут-то было!

Алешка тру­сит впе­реди меня на Гнедке и хохо­чет, зали­ва­ется — весело дурачку! Мы спус­ка­емся по кру­то­яру на Ени­сей. Кони сколь­зят на обли­том, зале­де­не­лом зим­нике, скре­же­щут под­ков­ками. Алешка пере­стает повиз­ги­вать и хохо­тать, Кольча-млад­ший мая­чит ему, чтоб он схва­тился за гриву лошади.

Кони сами идут к длин­ной про­руби, ого­ро­жен­ной елками и пих­тами. Ени­сей в огром­ных торо­сах, свер­ка­ю­щих на мороз­ном солнце, снежно кру­гом, остыло, непо­движно. Про­рубь на широ­кой, зато­ро­шен­ной реке — что живой ост­ро­вок, к ней охотно и весело тру­сят кони.

Про­рубь по-за ого­ро­жей тол­сто зане­сена сне­гом. За елками и сугро­бами ‑тем­ная широ­кая щель. В ней клу­бится тем­ная вода. Что-то спер­тое, непо­кор­ное воро­ча­ется подо льдом. Широко рас­став­ляя перед­ние ноги, лошади осто­рожно под­хо­дят к про­руби. Я не дышу. А ну как Лысуха ухнет в эту воду, без­дон­ную, холод­ную?.. Конечно, Лысуха не про­ле­зет в такую щель, но я‑то запросто…

Лысуха пьет, и Гнедко пьет. У Алешки испу­ган­ное лицо, он уже, как видно, и не рад, что пошел за конями. И я не рад. Кольча-млад­ший дер­жит обеих лоша­дей за оброти, про­тяжно, мед­ленно посви­сты­вает, и под этот свист Лысуха с Гнед­ком тянут, тянут воду. Вот под­няли головы, дышат, осмат­ри­ва­ются. На тем­ной морде Гнедка сей­час же белым све­том заго­ра­ются тон­кие волоски. И у Лысухи тоже стек­ле­неет от мороза волос, тор­чит вразнотырку.

Посто­яли, поду­мали лошади, еще раз ткну­лись мор­дами в про­рубь и ровно бы с сожа­ле­нием отвер­ну­лись от нее, стали мед­ленно поворачиваться.

Вот теперь-то насту­пило самое глав­ное! Страш­ная про­рубь оста­лась позади. Кольча-млад­ший, отло­мав ветку от елки, хле­щет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в рысь. Нас с Алеш­кой заки­ды­вает, и мы с тру­дом удер­жи­ва­емся на конях, мы ска­чем, испу­ганно ухва­тив­шись за гривы и оброти, потом уже гар­цуем смело, будто балу­ясь. Ребя­тишки ката­ются на салаз­ках, оста­нав­ли­ва­ются, смот­рят нам вслед завидно, иные пар­нишки бегут сле­дом, кри­чат. А мы ска­чем, а мы ска­чем! Еще до дому далеко, еще только в пере­улок въе­хали, но я кричу что есть мочи:

— Деда, откры­вай ворота!

Алешка тоже что-то блажит.

Дедушка рас­па­хи­вает ворота, машет, чтобы мы при­гну­лись — иначе сши­бет над­бров­ни­ком ворот. К вели­кому нашему удо­воль­ствию, лошади на рыси вбе­гают во двор, и мы полу­чаем сполна плату за все наши радо­сти. Гнедко оста­нав­ли­ва­ется, за ним Лысуха, и сна­чала я, затем Алешка летим под­шиб­лен­ными воро­нами через головы лоша­дей в снег и барах­та­емся там, ослеп­лен­ные, задохнувшиеся.

Дед с ухмыл­кой уво­дит лоща­дей в теп­лый двор. Кольча-млад­ший запи­рает ворота и хохо­чет. Бабушка, выгля­ды­вая в чуть отта­яв­шее кухон­ное окно, тоже без­звучно тря­сет голо­вой и ртом. И мы начи­наем похо­ха­ты­вать, будто и нам весело, да оно и на самом деле весело, по своей уж воле и охоте мы устра­и­ваем свалку посреди двора и явля­емся домой так устря­пан­ные, что бабушка всплес­ки­вает руками: “Да не черти ли на вас молотили?!”

В конюшне раз­да­ется визг, стук — это Лысуха устра­и­ва­ется, лягает нашего смир­ного коня с гроз­ным име­нем Ястреб.

— Я те, вол­чица обо­дран­ная! — кри­чит Кольча-млад­ший. и Лысуха усмиряется.

Дед еще раз обхо­дит сани, у кото­рых свя­зан­ные пере­тя­гой оглобли целятся в небо, пинает по заверт­кам, бро­сает в одни сани вилы дере­вян­ные и желез­ные, грабли, При­вя­зы­вает баст­рыги, а в пере­док дру­гих саней встав­ляет звон­кий топор, кото­рый я недавно лиз­нул, будто сахар, и оста­вил на нем лаф­так языка.

Все. Надо идти в избу. Кольча-млад­ший обме­тает голи­ком катанки, еще раз смор­ка­ется на сто­рону, и дед делает то же, мы уж сле­дом все повторяем.

Ужи­нают сего­дня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать еще не хочется, но мы послушно лезем на печь.

— Не забу­дешь, дедушка? — в кото­рый раз напо­ми­наю я.

— Не‑е, — гудит он снизу.

Дед самый надеж­ный в этом доме чело­век. Он-то уж не обма­нет. Раз обе­щал взять по сено, зна­чит, возь­мет. Тихо в доме. Слышно, как воро­ча­ется на скри­пу­чей дере­вян­ной кро­вати бабушка, кото­рую ночами дони­мают “худые немочи”. В гор­нице поку­ри­вает да покаш­ли­вает Кольча-млад­ший, не при­вык­ший рано ложиться, потому что по вечер­кам бегает на пару с Миш­кой Кор­шу­ко­вым и домой явля­ется с петухами.

— Баб!

Бабушка не откли­ка­ется, но я‑то чую, что она не спит.

— Баб!

— Ну какого тебе дьявола?

— Ты катанки сушить поло­жила в печку?

— Поло­жила, поло­жила, спи!

— И Алеш­кины тоже?

— И Алеш­кины. Спи!

Опять тишина. Окна закрыты став­нями, тем­нота в избе, точно в под­по­лье. Шур­шат тара­каны на печи, щеко­чут ноги. Я запи­хал их обе в голе­нище чьего-то валенка, зади­раю его, бухаю в стену.

— Баб!

Ника­кого отпета.

— Ба-аб!

— Я вот встану, я вот подымуся!

— А ты варежки зашила?

— Утресь зашью. Спите!

Алешка не дышит, вни­кает в раз­го­вор, и хоть ничего услы­шать не может, все же дога­ды­ва­ется, что я бес­по­ко­юсь о зав­траш­ней поездке по сено. Он обни­мает меня и давит мою шею крепко-крепко — бла­го­да­рит меня за все тре­воги и хло­поты. И я не оттал­ки­ваю его. Если бы у него был язык, он ска­зал бы, а так обни­мает, жмет, и все тоже понятно. Но вот Алешка глу­боко вздох­нул, руки его раз­ня­лись, осла­бели. Уснул Алешка. Нама­ялся, набе­гался и уснул. Я еще воро­ча­юсь, шуршу лучи­ной, под­кла­ды­ваю под подушку ста­рые дедовы катанки, чтобы выше было, удоб­нее, и бабушка снова при­глу­шен­ным шепо­том грозится:

— Ты будешь спать, окаянный?

Я зати­хаю, думаю о Лысухе, о кото­рой бабушка пло­хого мне­ния. Будто про­дал ее дяде Ване чело­век из вер­хов­ского, Кур­ган­ского, селе­ния с худым гла­зом, про­да­вая, выдрал из Лысухи клок шер­сти, бро­сил ее за печь, она там сох­нет, а кобыла мается, корм ей не корм — и пока ту шерсть не най­дешь ‑не вестись на дворе ско­тине, и ведь велела, велела она выве­сти коня через зад­ний двор — от сглаза — да посмот­реть поти­хоньку, куда шерсть хозяин: схо­ро­нил — так зубо­ска­лили только, про­сме­и­вали мать. И что получилось?

Передо мной появ­ля­ется чело­век, на Кощея Бес­смерт­ного похо­жий, ведет он на поводу хро­мую лошадь и сам хро­мает, а впе­реди дорога меж торо­сов виляет, елки, пихты, вере­синки кори­дор­чи­ком стоят, кони тру­сят, пофыр­ки­вают — это мы уже едем по сено, и сани скри­пят мерз­лыми заверт­ками, поло­зья повиз­ги­вают, а Кольча-млад­ший напе­вает себе под нос что-то. И все бежит, бежит зим­ник по Ени­сею, потом по лесу с горы на гору, с горы на гору.

По сено у нас ездят далеко. Поко­сов возле села нет. Наше село средь ува­лов и скал стоит. Покосы на Фокин­ской речке, на Малой и Боль­шой Слиз­невке. А наш покос на Ман­ской речке. Ман­ская речка впа­дает в реку Maну, Мана в Ени­сей. Мы летом были с Алеш­кой на покосе, ловили хари­усов в речке, гребли сено, купа­лись. Зимой мы на покосе нико­гда не были. Далеко и морозно. Какой он, покос, зимою? Кто там живет? Зайцы живут, лисы живут. И мед­веди живут. Они кара­у­лят наше сено и не пус­кают к нему диких коз. Если козы съе­дят зарод, что тогда оста­нется корове? Но мед­ведь их не пус­кает к зароду. Да и уве­зем мы сено. Сло­жим на сани в боль­шой-боль­шой воз, до неба, и уве­зем. Я буду сидеть на самом высо­ком возу, и Алешка тоже. А дедушка и Кольча-млад­ший будут идти сзади, курить, на лоша­дей покрикивать.

Мы едем по сено. Едем, едем, едем…

— Бр-р-рам! — пова­лился я с воза, под­ско­чил, во что-то голо­вой тор­нулся, аж искры из глаз брыз­нули. Но надо мной должно быть небо, как же так?

Я под­нял голову, — а вме­сто неба — щеля­стый пото­лок, вме­сто саней ‑горя­чая рус­ская печка, и ника­кого воза, ника­кого сена. Бабушка в кути уро­нила пустую подой­ницу, я с пере­пугу трес­нулся баш­кой об пото­лок. Бабушка кля­нет кошку — все­гда у нее кошка во всем виновата.

Я с печки долой, загля­нул в гор­ницу — кро­вать Кольчи-млад­шего заки­нута оде­я­лом. Я на полати — деда нету. Гля­нул на вешалку — дох нету. И понял все. И запел. Бабушка зани­ма­лась сво­ими делами, гре­мела крин­ками, не слышала.

Я под­дал громче — ника­кого толку. Тогда я кинулся на печку, ткнул сер­дито Алешку кула­ком. Он с минугу пялился на меня.

— Ме-ме-ме! — пока­зал я ему язык и еще свист­нул, мол, наших нету, уехали.

И Алешка тоже уда­рился в голос. Ревел он про­тяжно, басо­вито: “Бу-бу-бу‑у!”

— Ий‑я вот вам поору! — нако­нец не выдер­жала бабушка. — Ишь чего уду­мали! По сено ехать! Сопли-то к поло­зьям при­мо­ро­зите, кто отди­рать будет?

— А зачем тогда сулили-и‑и?

Алешка под­дер­жи­вает меня, тянет: “Бу-у‑у!” Бабушка снова не обра­щает на нас вни­ма­ния, а тут и слезы на исходе. Алеш­кино “бу-у‑у” зву­чит уже едва слышно. Пузырь, правда, выдулся из нозд­рей у него силь­ный, да бабушка не видела пузыря.

Я высу­нулся из-за косяка середней:

— Зачем тогда сулили-и‑и?

— Ты чего на бабушку, на родну, зубы выстав­ляш, а?

— Ничего-о-о‑о!

— Сту­пай стайку чистить и ори там.

— Не пойду-у-!

— Как это не пойдешь?

— Не пойду‑у!

— Я вот тебе не пойду! — Бабушка вытя­нула меня поло­тен­цем по спине, и не больно нисколько, но обидно. Я залез обратно на печку, завер­нулся в ста­рый полу­шу­бок и ска­зал себе, что не слезу с нее, пока не помру.

— Трес­кать идите, обоз­ники! — позвала бабушка.

Я не отзы­вался, Алешка тряс меня за плечо, я отбро­сил его руку. Про­па­дите все вы со своей едой!

— Я кому ска­зала — жрать сту­пайте! — повы­сила голос бабушка. — У меня делов по завязку, a оне тут рас­пе­лись! А ну, слазьте с печки! — И она бес­це­ре­монно стя­нула с печки Алешку, затем меня и еще тычка мне дала, несиль­ного, правда.

Мы нехотя уса­жи­ва­емся за длин­ный, как нары, кухон­ный стол. Сего­дня мужи­ков дома нет и потому в серед­ней не накрывают.

— А умы­ваться кто будет? — поин­те­ре­со­ва­лась бабушка. — Ну, вы у меня досту­ка­е­тесь, вы у меня досту­ка­е­тесь! — пообе­щала она. — Эк ведь они, кро­во­пивцы, урос завели! Шагом марш к рукомойнику.

Согнали сон­ную вялость ледя­ной водой, весе­лее сде­ла­лось. Ели кар­тошки в мун­ди­рах, пар­ным моло­ком запи­вали, и нас еще нет-нет да встря­хи­вало уга­са­ю­щими всхли­пами. Бабушка, при­го­рю­нив­шись, гля­дела на нас.

— Дурачки вы, дурачки! Еще наро­би­тесь, еще наез­ди­тесь. Какие ваши годы! Вот под­рас­тете — и по сено, и по солому, и в извоз…

— На буду­щий год, да?

— На буду­щий год уж обя­за­тельно. На буду­щий год вы уж во какие боль­шие будете!

Я пока­зы­ваю Алешке палец и тол­кую, что в буду­щем году нас уже точно возь­мут по сено, и он кивает голо­вой. Рад Алешка, и я тоже рад. Мы весело мет­ну­лись на улицу, уби­рали навоз из стайки, пеха­лом вытал­ки­вали снег со двора, раз­ме­тали дорогу перед воро­тами, чтобы легче с возами въез­жать. Мы гото­ви­лись встре­чать деда и Кольчу-млад­шего с сеном. Мы ста­нем караб­каться на воз, тас­кать и утап­ты­вать сено.

То-то потеха будет!

Бабушка отстря­па­лась, сунула нам по пирогу с капу­стой, загнала нас на печку, вымыла пол, вытрясла поло­вики, в доме стало свежо и светло.

Целый день бабушка была в хло­по­тах, будто перед празд­ни­ком. И только после того, как вто­рой раз подо­ила корову, про­це­дила молоко и на минугу при­села возле окна, буд­нично сказала:

— Гос­поди-батюшко, ума­я­лась-то как! — тут же она оза­бо­ченно погля­дела в окно: — Ой, чЕ же мужи­ков-то долго нету? Уж ладно ли у них? — Она выбе­жала на улицу, погля­дела, погля­дела и вер­ну­лась: — Нету! Ох, чует мое сердце нехо­ро­шее. Может, конь ногу повре­дил? И эта Лысуха, эта ведьма с гри­вой! Гово­рила не поку­пать ее, дак не послу­ша­лись, при­об­рели одра ошеп­тан­но­го­Те­перь вот над­са­жа­ются небось…

Так бабушка вор­чала, стро­ила догадки, кляла каких-то, нечи­стых на руку, людей и то и дело выбе­гала на улицу. Потом у нее воз­никли новые дела, и она заста­вила нас встре­чать под­воды. Когда же совсем заве­че­рело, бабушка сде­лала окон­ча­тель­ный вывод:

— Так я и знала! Так я и знала! Эта Лысуха хорошо везет, да часто копыто отря­хи­вает! Покуль ее лупишь, потуль и везет. У её и глаз-то чисто у Три­шихи-кол­ду­ньи. Ох, тошно мне, тош­не­хонько! Ладно, если на Усть-Мане зано­чуют, а что, как в лесу, в эта­кую-то стужу! Робя­тишки, вы какого дья­вола зад­ницы на пече жарите?! А ну сту­пайте на Ени­сей, погля­дите. И сидят, и сидят! То домой не заго­нишь, а тут сидят…

Мы побе­жали на Ени­сей. Уви­дели обоз, тихий, мир­ный, уста­лый. Он под­ни­мался по взвозу, к дому заез­жих. А наших нет. Спро­сили обоз­ни­ков, не видели ли они дедушку и Кольчу-млад­шего? Но обоз­ники вер­хов­ские. Они ехали по дру­гой сто­роне Ени­сея, по город­скому зим­нику, и про­тив села пере­ехали реку.

Бабушка встре­тила нас еще в сенках:

— Ну?

— Нету. Не видать.

— Ой, горе, горе! Да что же это такое! — Она посе­ме­нила в гор­ницу, кре­стясь на ходу, под обра­зами пала на колени: — Мать Пре­свя­тая Бого­ро­дица! Спаси и сохрани рабов Божьих, пособи им сено довезти, не изу­вечь, не изу­рочь. И Лысуху, Лысуху усмири!

В доме насту­пило отча­я­ние. Пол­ное. Бабушка всплак­нула в фар­тук. Мы было взя­лись под­дер­жать ее, но она при­крик­нула на нас:

— А вы-то чЕ запели? Может, еще и ничего такого худого и нету. Может, про­сто задер­жа­лись, воз зава­лили либо что? И нечего накар­ки­вать беду!..

Когда мы все изне­могли, устали ждать и зажгли лампу, уте­ша­ясь только тем, что наши зано­че­вали на Усть-Мане, бабушка гля­нула в окно и порх­нула оттуда к вешалке:

— Робя­тишки! Вы какова лешака смот­рели? Мужики-то уж выпрягают!..

Нас как вет­ром сдуло с печки. Надер­нули валенки на босу ногу, шап­чонки на головы, что под руку попало — на себя и выка­ти­лись во двор. А во дворе тес­но­тища. Три воза сена загро­моз­дили его, ворота настежь. Я с ходу к дедушке, ткнулся носом в его холод­ную, мох­на­тую соба­чью доху с одной сто­роны, Алешка — с дру­гой. Бабушка ворота запи­рала и как ни в чем не бывало спрашивала:

— Чего долго-то?

— Дорога в замЕ­тах. В Ман­ской речке вер­сты две целик про­тап­ты­вали, ‑отве­тил Кольча-млад­ший тоже буд­нично. Он выпря­гал Лысуху и покри­ки­вал на нее. Дедушка молча потре­пал нас по шап­кам и отстранил.

— Деда, а деда, сено сего­дня будем метать или завтра?

— Сего­дня, сего­дня, — отве­тил за него Кольча-млад­ший, и мы от вос­торга завиз­жали и ско­рее, ско­рее унесли под навес дуги, сбрую. Мы лезли везде и всюду, на нас вор­чали мужики и даже легонько хло­пали свя­зан­ными вож­жами. Кольча-млад­ший вилами один раз замах­нулся. Но мы не боимся вил ‑это ост­рая ору­дья, ею ребят не бьют, ею только зама­хи­ва­ются. И мы дурели, не слу­ша­лись, караб­ка­лись на возы, ска­ты­ва­лись куба­рем в снег.

— Вы дожде­тесь, вы дожде­тесь! — обе­щали нам то бабушка, то Кольча-млад­ший. Дед помалкивал.

Коней заки­нули попо­нами и увели в конюшню. Оглобли саней свя­зали. Сыро­мят­ные завертки, рас­тя­ну­тые возами, отхо­дили, потрес­ки­вали. На санях белый-белый лес­ной снег. Все видно хорошо, потому что в небе, сту­де­ная, оце­пе­нела луна, мно­же­ство ярких звезд, снег повсюду мигал искрами.

При­шли дядя Иван и его сыно­вья, срод­ные бра­тья нам, Ваня и Миша, да еще тетка Апроня. И нача­лась шум­ная работа. Отвя­зали бастриг на пер­вом возу. Он спру­жи­нил, под­ско­чил и уце­пился в луну, будто пушка. Воз тем­ным пото­ком хлы­нул на снег и занял поло­вину двора. Вто­рой воз сва­лен, тре­тий сва­лен. Сена — гора! Откуда-то взя­лась корова. Ест напро­па­лую. Отго­нят с одного места, она из дру­гого хва­тает — у нее тоже празд­ник. Собака забра­лась на сено. Ее вилами огрели. Нельзя собаке на сене лежать — корова сено есть не ста­нет. Собака горестно взла­яла и убра­лась под навес. А мы уже на сено­вале, и бабушка с нами. Нам дали самую глав­ную работу — утап­ты­вать сено. Мы топ­тали, падали, барах­та­лись. Мужики бро­сали огром­ные навиль­ники в тем­ный сено­вал и ровно бы нена­ро­ком зава­ли­вали нас. Глухо, душно ста­нет, когда ухнет на тебя навиль­ник. Рва­нешься, словно из воды, наверх и поплы­вешь; поплы­вешь, но еще не успе­ешь отпле­ваться от сен­ного кро­шева, забив­шего рот, — снова ух на тебя шум­ный навиль­ник. Дер­жись, ребята, не тони!

— Ребя­тишки, вы живые там?

— Живы!

— Упрели небось?

— Не‑е!

Но я уже весь мок­рый и Алешка мок­рый. Mы топ­чем сено, пла­ваем в нем, барах­та­емся и дуреем от густого, урЕ­м­ного запаха.

Пере­кур.

В изне­мо­же­нии упали на сено, про­ва­ли­лись в нем по маковку. Мужики курят во дворе, тихо гово­рят о чем-то. Бабушка стря­хи­вает платок.

— Баб! — оклик­нул я ее. — Ты можешь траву узнать или цветок?

Бабушка у нас мно­гие травы и цветки целеб­ные знает, соби­рает их на зиму. И знает их не только по назва­ниям, но и по запа­хам, и по цвету, и какую траву от какой болезни поль­зуют, док­тора у нас на селе нету, так ходят к бабушке лечиться от живота, от про­студы, от сердца. Вот только самой ей неко­гда болезни свои лечить.

— Ну где же я в потем­ках-то? — отве­тила бабушка, но таким тоном, что нам совер­шенно ясно — это она малый кураж напус­кает. Поша­рив подле себя рукой, бабушка подо­звала нас и пока­зала при лун­ном свете, пада­ю­щем в проем две­рей: — Вот это осока. Легко отли­ча­ется — жестка, с шипом, почти не теряет цвету. По Ман­ской речке ее много. А вот эта, — отде­ляет она от гор­сти несколько были­нок, — мет­личка. Ну, ее тоже хорошо знатко. Мете­лочки на кон­цах. А это вот, видите, ровно спичка сго­ре­лая на кон­чике. Это купальница-цветок.

— Жарок, да?

— По-нашему — жарок. Завял он, засох, краса вся его наземь обсы­па­лась. И люди вот так же, пока цве­тут, кра­си­вые, потом усох­нут, смор­щатся, что грибы чер­ви­вые. Недо­лог век цветка, да ярок, а чело­ве­чья жизнь навроде бы и дол­гая, да цвету в ней не лишка…

Девя­ти­шар, орляк, коша­чья лапка, ромашка, тимо­фе­евка, овся­ница, чина и много-много пырея пере­се­ли­лось из леса на наш сено­вал, А я вот еще и зем­ля­ничку нащу­пал, потом дру­гую, тре­тью. Свою я съел вме­сте со сте­бель­ком — ничего не слу­чится. Ту, что бабушке отдал, она лишь поню­хала и про­тя­нула Алешке. Алешка съел две ягодки, заулыбался.

А я вот помню, как летом проснулся на этом вот сено­вале. Было душно, глухо и темно.

Во тьме полы­хали мол­нии, но грома и дождя еще не было. Вдруг грох­нуло над самой голо­вой. Я под­ско­чил и полез в глубь сено­вала. Внизу, в стайке, с насе­ста сшибло кур, они заку­дах­тали. Крышу осто­рожно, словно сле­пой чело­век голой подош­вой ноги, пощу­пал дождь и, удо­сто­ве­рив­шись, что крыша на месте и я под нею, захо­дил, зашур­шал по тесу, оброс­шему мхом по щелям и желобкам.

Меня отпу­стило. Курицы успо­ко­и­лись. Мол­нии свер­кали, свет на мгно­ве­ние вспы­хи­вал, и все озна­ча­лось: сено, грабли, ста­рые веники на шесте, отчет­ливо выхва­ты­вало ласто­чек в гнезде, спо­койно спя­щих. И снова ка-ак далоИ снова я под­ско­чил с посте­ленки, пытался зарыться в сено, снова сшибло с насе­ста кур, и они разом заорали, заба­за­рили — “ка-апру-ту-ту-какака”. Одна курица, слышно было, летала по стайке, билась в стены и в углы, желала уго­дить на насест, но подруги ее, тесно сжав­ши­еся с вечера, сидели теперь вольно, какая к окошку голо­вой и задом к откры­той двери, какая наобо­рот — задом к окошку и голо­вой к двери. Как застал сле­пой, вяжу­щий сон, так и смо­ри­лись птахи. Та курица, что летала и “тпру-ту-ту” гово­рила, должно быть, усе­лась на пол.

К грому, к мол­ниям все при­тер­пе­лись, да и уда­ля­лись громы и мол­нии за горы. Постра­щали всех: есть, мол, еще, есть небес­ные силы. и, если не будете стар­ших слу­шаться, в первую голову бабушку, так они тут же явятся и пока­жут “кузь­кину мать”.

Дождь раз­мох­на­тился, загу­стел, будто шубой накрыл крышу и меня вме­сте с нею. Попа­дая на сучок, на шляпку гвоздя, на още­пину ли, ред­кие капли выби­ва­лись из все запол­нив­шего шеп­та­ния, тро­гали струну, натя­ну­тую над голо­вой. Дышать стало легко. Ближе и све­жее сде­лался запах вени­ков, сухой травы. Село, подво­рье наше, и я вме­сто с ними, согласно и довер­чиво погру­жа­лись в глу­бину ночи, напол­нен­ную чер­ным пухом, может, дряб­лой водой, запа­рен­ной вени­ками. Корова в стайке, во время грозы пере­став­шая валять жвачку во рту, пере­сту­пила, вздох­нула, пробно скрип­нула жвач­кою, еще раз вздох­нули и заже­вала, зажевала…

Какой спо­кой­ный, какой глу­бо­кий сон насту­пил всюду…

Мне хоте­лось еще в сене поша­рить, еще зем­ля­нику сыс­кать, но в это время проем две­рей заткнули навиль­ни­ком, сде­ла­лось темно, и снова пошла работа до седь­мого пота.

Тес­ней и тес­ней ста­но­ви­лось на сено­вале. Утрам­бо­ван­ное, затис­ну­тое в углу и к зад­ней стене сено набу­хало ввысь и уже заде­вало веники, све­шан­ные попарно на слеги и жерди. Крыша чем дальше, тем уже, и мы сши­бали не раз шапки о попе­ре­чины, шарили в тем­ноте, отыс­ки­вая их.

На самом верху, там, где тес крыши схо­дился тор­цами, по стро­пи­лам лепи­лись гнезда ласто­чек и по сосед­ству с ними оси­ные пузыри. Я залез горя­чей рукой в луночку ласточ­ки­ного гнезда и почув­ство­вал в ней сне­жок, под ним мок­рые перышки. Где сей­час гово­ру­ньи ласточки? Тос­куют небось по сво­ему дому, по этому вот сараю, по нашему селу.

Я забылся на минуту и услы­шал, как внизу, под нами, хру­пают сено вымо­тав­ши­еся за дорогу кони. Хру­пают, отфыр­ки­ва­ются, пере­сту­пают тяже­лыми копытами.

Внизу, во дворе, начался разговор:

— Ну, Иван, лошадку ты отхва­тил! Одной рукой ее лупи, дру­гой крестися…

— Неда­ром гово­рят… лошадь за рекой купи.

— А я ее где купил-то, шорта? За рекой, за горой, почти у кыргызов.

— Heт, робята, — вме­ша­лась в раз­го­вор бабушка, — день­гами коня не купишь, токо удачей…

На этом и уте­ши­лись, про коней гово­рить пере­стали, на сено пере­шли. Кольча-млад­ший сказал:

— Сена лес­ные, едкие, хва­тило бы до весны. А ну, как при­ку­пать придется?

— Купило при­ту­пило! — снова вме­ша­лась в раз­го­вор бабушка. — Соломы с заимки под­ве­зем и обой­демся. Сено стра­вить — коров не доить…

— На соломе да на пойле не лишка надоишь.

— Нет, пойло не бра­куйте. Пойло всему голова. Токо руками его ладить надо, теп­лое чтобы, с отру­бями. Если оплос­ками поить, тогда, конешно…

Завя­зался раз­го­вор, зна­чит, работе конец. Да и полон сено­вал. Мы у самой створки топ­чемся. Под ноги нам швы­ряют клоки сена, из кото­рых тор­чат вилы, — под­скре­бают с саней. И хорошо это, славно, а то уж дух вон из нас с Алешкой.

И вот сани заве­дены под навес, корова водво­рена на место. Бабушка граб­лями подо­брала рас­кро­шен­ное по двору сено, кинула его лошади. Мужики соста­вили вилы, грабли, забрали дохи и, посту­ки­вая о сту­пеньки катан­ками, вошли в избу. Катанки мерзло повиз­ги­вали, скользя на кра­ше­ном крыльце.

Вме­сте с мужи­ками в дом вва­ли­лось облако холода и уда­ри­лось в тем­ные углы. Изба полна чужого запаха от соба­чьих дох. Но все эти запахи заби­вал сквоз­ной, всюду про­ни­ка­ю­щий запах сена. Дедушка обла­мы­вал сосульки с усов, с бороды и кидал их под руко­мой­ник. Бабушка сбро­сила ему с печи ста­рые, пыль­ные катанки. Тетка Апроня хло­по­тала у стола, и пока пере­оде­ва­лись и пере­обу­ва­лись дедушка и Кольча-млад­ший, на столе уже накрыто. Кольча-млад­ший полез было за кисе­том, да бабушка заворчала:

— Хва­тит таба­чище-то жрать нато­щак. За стол сту­пайте, потом и жгите зелье кля­тое сколь влезет!

Мы уже за сто­лом, в перед­нем углу оста­вили место деду. Это место свято — никто не имел права его зани­мать. Кольча- млад­ший гля­нул на нас, рассмеялся:

— Видали, работ­нички-то уж начеку!

Все со сме­хом уса­жи­ва­лись, гре­мели табу­рет­ками и ска­мьями. Исчез только дед. Он возился на кухне, и нетер­пе­ние наше воз­рас­тало с каж­дой мину­той. Ох уж мед­ли­тель­ный у нас дед! И гово­рит он пять или десять слов на день. Все осталь­ное за него обя­зана гово­рить бабушка, так уж у них повелось.

Вот и дедушка. В руках у него хол­що­вый мешо­чек. Он мед­ленно запу­стил в него руку. Мы с Алеш­кой пода­лись впе­ред, не дышим. Нако­нец дедушка достал обло­мок белого калача и с улыб­кой поло­жил перед нами.

— Это вам от зайца.

Я пока­зал Алешке паль­цами уши над голо­вой, и он рас­плылся в улыбке: понял — это от зайца. Мы схва­тили калач. Он мерз­лый, что камень. По оче­реди пыта­лись отку­сить от него хоть крошечку.

— А это от лисы, — подал дедушка налив­ную зары­же­лую шаньгу.

Кажется, насту­пила вер­шина наших чувств и вос­тор­гов, но это еще не все. Дедушка еще глубже залез рукою к мешо­чек и долго-долго не выни­мал пода­рок, тихо улы­ба­ясь в бороду, он хит­ро­вато погля­ды­вал на нас.

А мы уж и без того готовы. У меня серд­чишко сперва оста­но­ви­лось, потом затре­пы­ха­лось, потом опять остано- вилось, в гла­зах рябило от напря­же­ния. А дед томил. Ох, томил! “Ну, дедушка! — хоте­лось крик­нугь. — Да что же у тебя там еще, что?” Дед мед­ленно выудил из мешочка кусок варе­ного, сты­лого мяса, облеп­лен­ного крош­ками, и тор­же­ственно про­тя­нул его:

— А это от самого Мишки. Он там сено наше караулил.

— От мед­ведя? — вско­чил я. — Алешка, это от мед­ведя! Бу-бу-бу! ‑пока­зал я ему и надул щеки, насу­пил брови. Алешка понял меня, захло­пал в ладоши — у нас с ним оди­на­ко­вое пред­став­ле­ние о медведе.

Ломаем зубы, гры­зем мерз­лый калач, шаньгу, мясо, отта­и­ваем лес­ные подарки язы­ком, ртом, дыха­нием. Все дру­же­любно погля­ды­вают на нас, под­шу­чи­вают и вспо­ми­нают свое дет­ство. И только бабушка несер­дито выго­ва­ри­вает деду:

— Потеху потом бы отдал. Оста­нутся без ужина. Да, мы так и не поели ‑неко­гда было и не хоте­лось вроде бы. С заму­со­лен­ным огрыз­ком калача и пли­точ­кой шаньги залезли мы на полати. На печке сего­дня спит дедушка — он с холода. Я дер­жал в руке холод­ный, посте­пенно рас­ки­са­ю­щий кусо­чек калача, Алешка — кру­жок шаньги. Мы сме­я­лись, тол­кали друг дружку, пугая один дру­гого лесом, мед­ве­дем. Полати под нами про­ги­ба­лись, тесины ходу­ном ходили, но никто на нас не кри­чал — все умо­ри­лись, на морозе напек­лись и крепко спали.

Уснули и мы с бра­та­ном в обнимку. Сни­лись нам в ту зим­нюю, тихую ночь дивно-див­ные сны.

Конь с розовой гривой

Бабушка воз­вра­ти­лась от сосе­дей и ска­зала мне, что левон­тьев­ские ребя­тишки соби­ра­ются на увал по зем­ля­нику, и велела схо­дить с ними.

— Набе­решь туе­сок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже про­дам и куплю тебе пряник.

— Конем, баба?

— Конем, конем.

Пря­ник конем! Это ж мечта всех дере­вен­ских малы­шей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розо­вая, хвост розо­вый, глаза розо­вые, копыта тоже розовые.

Бабушка нико­гда не поз­во­ляла тас­каться с кус­ками хлеба. Ешь за сто­лом, иначе будет худо. Но пря­ник — совсем дру­гое дело. Пря­ник можно сунуть под рубаху, бегать и слы­шать, как конь лягает копы­тами в голый живот. Холо­дея от ужаса — поте­рял, — хва­таться за рубаху и со сча­стьем убеж­даться — тут он, тут конь-огонь!

С таким конем сразу почету сколько, вни­ма­ния! Ребята левон­тьев­ские к тебе так и этак ластятся, и в чижа пер­вому бить дают, и из рогатки стрель­нуть, чтоб только им поз­во­лили потом отку­сить от коня либо лиз­нуть его. Когда даешь левон­тьев­скому Саньке или Таньке отку­сы­вать, надо дер­жать паль­цами то место, по кото­рое отку­сить поло­жено, и дер­жать крепко, иначе Танька или Санька так цап­нут, что оста­нется от коня хвост да грива.

Левон­тий, сосед наш, рабо­тал на бадо­гах вме­сте с Миш­кой Кор­шу­ко­вым. Левон­тий заго­тов­лял лес на бадоги, пилил его, колол и сда­вал на извест­ко­вый завод, что был супро­тив села, по дру­гую сто­рону Ени­сея. Один раз в десять дней, а может, и в пят­на­дцать — я точно не помню, — Левон­тий полу­чал деньги, и тогда в сосед­нем доме, где были одни ребя­тишки и ничего больше, начи­нался пир горой.

Какая-то неспо­кой­ность, лихо­радка, что ли, охва­ты­вала не только левон­тьев­ский дом, но и всех сосе­дей. Ран­ним еще утром к бабушке забе­гала тетка Васеня — жена дяди Левон­тия, запы­хав­ша­яся, загнан­ная, с зажа­тыми в гор­сти рублями.

— Кума! — испу­ганно-радост­ным голо­сом вос­кли­цала она. — Долг-от я при­несла! — И тут же кида­лась прочь из избы, взмет­нув юбкою вихрь.

— Да стой ты, чумо­вая! — окли­кала ее бабушка. — Сосчи­тать ведь надо.

Тетка Васеня покорно воз­вра­ща­лась, и, пока бабушка счи­тала деньги, она пере­би­рала босыми ногами, ровно горя­чий конь, гото­вый рва­нуть, как только при­от­пу­стят вожжи.

Бабушка счи­тала обсто­я­тельно и долго, раз­гла­жи­вая каж­дый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти руб­лей из “запасу” на чер­ный день бабушка нико­гда Левон­тьихе не давала, потому как весь этот “запас” состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме запо­лош­ная Васеня умуд­ря­лась обсчи­таться на рубль, когда и на целый трояк.

— Ты как же с день­гами-то обра­ща­ешься, чучело без­гла­зое! ‑напус­ка­лась бабушка на соседку. — Мне рупь, дру­гому рупь! Что же это получится?

Но Васеня опять взме­ты­вала юбкой вихрь и укатывалась.

— Пере­дала ведь!

Бабушка еще долго поно­сила Левон­тьиху, самого Левон­тия, кото­рый, по ее убеж­де­нию, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя руками по бед­рам, пле­ва­лась, я под­са­жи­вался к окну и с тос­кой гля­дел на сосед­ский дом.

Стоял он сам собою, на про­сторе, и ничего-то ему не мешало смот­реть на свет белый кое-как застек­лен­ными окнами — ни забор, ни ворота, ни налич­ники, ни ставни. Даже бани у дяди Левон­тия не было, и они, левон­тьев­ские, мылись по сосе­дям, чаще всего у нас, натас­кав воды и под­воду дров с извест­ко­вого завода переправив.

В один бла­гой день, может быть, и вечер дядя Левон­тий качал зыбку и, забыв­шись, затя­нул песню мор­ских ски­таль­цев, слы­шан­ную в пла­ва­ниях, — он когда-то был моряком.

При­плыл по акияну

Из Африки матрос,

Малютку обли­зьяну

Он в ящике привез…

Семей­ство утихло, вни­мая голосу роди­теля, впи­ты­вая очень склад­ную и жалост­ную песню. Село наше, кроме улиц, поса­дов и пере­ул­ков, скро­ено и сло­жено еще и попе­сенно — у вся­кой семьи, у фами­лии была “своя”, корон­ная песня, кото­рая глубже и пол­нее выра­жала чув­ства именно этой и ника­кой дру­гой родни. Я и поныне, как вспомню песню “Монах кра­сотку полю­бил”, — так и вижу Боб­ров­ский пере­улок и всех боб­ров­ских, и мураши у меня по коже раз­бе­га­ются от потря­сен­но­сти. Дро­жит, сжи­ма­ется сердце от песни “шах­ма­тов­ского колена”: “Я у око­шечка сидела, Боже мой, а дож­дик капал на меня”. И как забыть фокин­скую, душу рву­щую: “Пона­прасну ломал я реше­точку, пона­прасну бежал из тюрьмы, моя милая, род­ная женушка у дру­гого лежит на груди”, или дяди моего люби­мую: “Одна­жды в ком­нате уют­ной”, или в память о маме-покой­нице, пою­щу­юся до сих пор: “Ты скажи-ка мне, сестра…” Да где же все и всех-то упом­нишь? Деревня боль­шая была, народ голо­си­стый, уда­лой, и родня в коле­нах глу­бо­кая и широкая.

Но все наши песни сколь­зом про­ле­тали над кры­шей посе­ленца дяди Левон­тия — ни одна из них не могла рас­тре­во­жить зака­ме­не­лую душу бое­вого семей­ства, и вот на тебе, дрог­нули левон­тьев­ские орлы, должно быть, капля-дру­гая моряц­кой, бро­дя­жьей крови пута­лась в жилах детей, и она-то раз­мыла их стой­кость, и когда дети были сыты, не дра­лись и ничего не истреб­ляли, можно было слы­шать, как в раз­би­тые окна, и рас­пах­ну­тые двери выплес­ки­ва­ется друж­ный хор:

Сидит она, тоскует

Все ночи напролет

И песенку такую

О родине поет:

“На теп­лом-теп­лом юге,

На родине моей,

Живут, рас­тут подруги

И нет совсем людей…”

Дядя Левон­тий под­бу­ров­ли­вал песню басом, добав­лял в нее рокоту, и оттого и песня, и ребята, и сам он как бы меня­лись обли­ком, кра­сивше и спло­чен­ней дела­лись, и текла тогда река жизни в этом доме покой­ным, ров­ным рус­лом. Тетка Васеня, непе­ре­но­си­мой чув­стви­тель­но­сти чело­век, оро­сив лицо и грудь слезьми, под­вы­вая в ста­рый про­жжен­ный фар­тук, выска­зы­ва­лась насчет без­от­вет­ствен­но­сти чело­ве­че­ской — сгреб вот какой-то пья­ный охла­мон обли­зьянку, ута­ш­шыл ее с родины невесть зачем и на че? А она вот, бед­ная, сидит и тос­кует все ночи напро­лет… И, вски­нув­шись, вдруг впи­ва­лась мок­рыми гла­зами в супруга — да уж не он ли, стран­ствуя по белу свету, утво­рил это черно дело?! Не он ли свист­нул обли­зьянку? Он ведь пья­ный не ведает, чего творит!

Дядя Левон­тий, пока­янно при­ни­ма­ю­щий все грехи, какие только воз­можно наве­сить на пья­ного чело­века, мор­щил лоб, тужась понять: когда и зачем он увез из Африки обе­зьяну? И, коли увез, умык­нул живот­ную, то куда она впо­след­ствии делась?

Вес­ною левон­тьев­ское семей­ство ковы­ряло маленько землю вокруг дома, воз­во­дило изго­родь из жер­дей, хво­ро­стин, ста­рых досок. Но зимой все это посте­пенно исче­зало в утробе рус­ской печи, рас­ко­ря­чив­шейся посреди избы.

Танька левон­тьев­ская так гова­ри­вала, шумя без­зу­бым ртом, обо всем ихнем заведенье:

— Зато как тятька шуру­нет нас — бегишь и не запнешша.

Сам дядя Левон­тий в теп­лые вечера выхо­дил на улицу в шта­нах, дер­жав­шихся на един­ствен­ной мед­ной пуго­вице с двумя орлами, в бязе­вой рубахе, вовсе без пуго­виц. Садился на истю­кан­ный топо­ром чур­бак, изоб­ра­жав­ший крыльцо, курил, смот­рел, и если моя бабушка корила его в окно за без­де­лье, пере­чис­ляла работу, кото­рую он дол­жен был, по ее разу­ме­нию, сде­лать в доме и вокруг дома, дядя Левон­тий бла­го­душно почесывался.

— Я, Пет­ровна, сло­боду люблю! — и обво­дил рукою вокруг себя: ‑Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!

Дядя Левон­тий любил море, а я любил его. Глав­ная цель моей жизни была про­рваться в дом Левон­тия после его получки, послу­шать песню про малютку обе­зьяну и, если потре­бу­ется, под­тя­нуть могу­чему хору. Улиз­нуть не так-то про­сто. Бабушка знает все мои повадки наперед.

— Нечего куски выгля­ды­вать, — гре­мела она. — Нечего этих про­ле­та­рьев объ­едать, у них самих в кар­мане — вошь на аркане.

Но если мне уда­ва­лось ушмыг­нуть из дома и попасть к левон­тьев­ским, тут уж все, тут уж я окру­жен бывал ред­кост­ным вни­ма­нием, тут мне пол­ный праздник.

— Выдь отсю­дова! — строго при­ка­зы­вал пья­нень­кий дядя Левон­тий кому-нибудь из своих пар­ни­шек. И пока кто-либо из них неохотно выле­зал из-за стола, пояс­нял детям свое стро­гое дей­ствие уже обмяк­шим голо­сом: — Он сирота, а вы все­шки при роди­те­лях! — И, жалостно гля­нув на меня, взре­вы­вал: — Мать-то ты хоть пом­нишь ли? — Я утвер­ди­тельно кивал. Дядя Левон­тий горестно обло­ка­чи­вался на руку, кула­чи­щем рас­ти­рал по лицу слезы, вспо­ми­ная; — Бадоги с ней по один год кололи-и‑и! — И совсем уж раз­ры­дав­шись: ‑Когда ни при­дешь… ночь-пол­ночь… пропа… про­па­щая ты голова, Левон­тий, ска­жет и… опохмелит…

Тетка Васеня, ребя­тишки дяди Левон­тия и я вме­сте с ними уда­ря­лись в рев, и до того ста­но­ви­лось жалостно в избе, и такая доб­рота охва­ты­вала людей, что все-все высы­па­лось и выва­ли­ва­лось на стол и все напе­ре­бой уго­щали меня. и сами ели уже через силу, потом затя­ги­вали песню, и слезы лились рекой, и горе­мыч­ная обе­зьяна после этого мне сни­лась долго.

Поздно вече­ром либо совсем уже ночью дядя Левон­тий зада­вал один и тот же вопрос: “Что такое жисть?!” После чего я хва­тал пря­ники, кон­феты, ребя­тишки левон­тьев­ские тоже хва­тали что попа­дало под руки и раз­бе­га­лись кто куда. Послед­ней ходу зада­вала Васеня, и бабушка моя при­ве­чала ее до утра. Левон­тий бил остатки сте­кол в окнах, ругался, гре­мел, плакал.

На сле­ду­ю­щее утро он оскол­ками стек­лил окна, ремон­ти­ро­вал ска­мейки, стол и, пол­ный мрака и рас­ка­я­ния, отправ­лялся на работу. Тетка Васеня дня через три-четыре снова ходила по сосе­дям и уже не взме­ты­вала юбкою вихрь, снова зани­мала до получки денег, муки, кар­то­шек — чего придется.

Вот с орлами-то дяди Левон­тия и отпра­вился я по зем­ля­нику, чтобы тру­дом своим зара­бо­тать пря­ник. Ребя­тишки несли бокалы с отби­тыми кра­ями, ста­рые, напо­ло­вину изо­дран­ные на рас­топку, бере­стя­ные туески, кринки, обвя­зан­ные по горлу бечев­ками, у кого ков­шики без ручек были. Пар­нишки воль­ни­чали, боро­лись, бро­сали друг в друга посу­дой, ста­вили под­ножки, раза два при­ни­ма­лись драться, пла­кали, драз­ни­лись. По пути они заско­чили в чей-то ого­род, и, поскольку там еще ничего не поспело, напла­стали беремя луку-батуна, наелись до зеле­ной слюны, остатки побро­сали. Оста­вили несколько перы­шек на сви­стульки. В обку­сан­ные перья они пищали, при­пля­сы­вали, под музыку шага­лось нам весело, и мы скоро при­шли на каме­ни­стый увал. Тут все пере­стали бало­ваться, рас­сы­па­лись по лесу и начали брать зем­ля­нику, только-только еще поспе­ва­ю­щую, бело­бо­кую, ред­кую и потому осо­бенно радост­ную и дорогую.

Я брал ста­ра­тельно и скоро покрыл дно акку­рат­нень­кого туеска ста­кана на два-три. Бабушка гово­рила: глав­ное в яго­дах — закрыть дно посу­дины. Вздох­нул я с облег­че­нием и стал соби­рать зем­ля­нику ско­рее, да и попа­да­лось ее выше по увалу больше и больше.

Левон­тьев­ские ребя­тишки сна­чала ходили тихо. Лишь позвя­ки­вала крышка, при­вя­зан­ная к мед­ному чай­нику. Чай­ник этот был у стар­шего пар­нишки, и побря­ки­вал он, чтобы мы слы­шали, что стар­шой тут, побли­зо­сти, и бояться нам нечего и незачем.

Вдруг крышка чай­ника забрен­чала нервно, послы­ша­лась возня.

— Ешь, да? Ешь, да? А домой чЕ? А домой чЕ? — спра­ши­вал стар­шой и давал кому-то тумака после каж­дого вопроса.

— А‑га-га-гааа! — запела Танька. — Шанька шажрал, дак ничо-о‑о…

Попало и Саньке. Он рас­сер­дился, бро­сил посу­дину и сва­лился в траву. Стар­шой брал, брал ягоды да и заду­мался: он для дома ста­ра­ется, а те вон, дар­мо­еды, жрут ягоды либо вовсе на траве валя­ются. Под­ско­чил стар­шой и пнул Саньку еще раз. Санька взвыл, кинулся на стар­шого. Зазве­нел чай­ник, брыз­нули из него ягоды. Бьются бра­тья бога­тыр­ские, ката­ются по земле, всю зем­ля­нику раздавили.

После драки и у стар­шого опу­сти­лись руки. При­нялся он соби­рать про­сы­пан­ные, дав­ле­ные ягоды — и в рот их, в рот.

— Зна­чит, вам можно, а мне, зна­чит, нельзя! Вам можно, а мне, зна­чит, нельзя? — зло­веще спра­ши­вал он, пока не съел все, что уда­лось собрать.

Вскоре бра­тья как-то неза­метно поми­ри­лись, пере­стали обзы­ваться и решили спу­ститься к Фокин­ской речке, побрызгаться.

Мне тоже хоте­лось к речке, тоже бы побрыз­гаться, но я не решался уйти с увала, потому что еще не набрал пол­ную посудину.

— Бабушки Пет­ровны испу­гался! Эх ты! — закрив­лялся Санька и назвал меня пога­ным сло­вом. Он много знал таких слов. Я тоже знал, научился гово­рить их у левон­тьев­ских ребят, но боялся, может, стес­нялся упо­треб­лять поган­ство и несмело заявил:

— Зато мне бабушка пря­ник конем купит!

— Может, кобы­лой? — усмех­нулся Санька, плю­нул себе под ноги и тут же что-то смек­нул; — Скажи уж лучше — боишься ее и еще жадный!

— Я?

— Ты!

— Жад­ный?

— Жад­ный!

— А хочешь, все ягоды съем? — ска­зал я это и сразу пока­ялся, понял, что попался на уду. Исца­ра­пан­ный, с шиш­ками на голове от драк и раз­ных дру­гих при­чин, с цып­ками на руках и ногах, с крас­ными окро­ве­не­лыми гла­зами, Санька был вред­нее и злее всех левон­тьев­ских ребят.

— Слабо! — ска­зал он.

— Мне слабо! — хоро­хо­рился я, искоса глядя в туе­сок. Там было ягод уже выше сере­дины. — Мне слабо?! — повто­рял я гас­ну­щим голо­сом и, чтобы не спа­со­вать, не стру­сить, не опо­зо­риться, реши­тельно вытрях­нул ягоды на траву: — Вот! Ешьте вме­сте со мной!

Нава­ли­лась левон­тьев­ская орда, ягоды вмиг исчезли. Мне доста­лось всего несколько малю­сень­ких, гну­тых яго­док с про­зе­ле­нью. Жалко ягод. Грустно. Тоска на сердце — пред­чув­ствует оно встречу с бабуш­кой, отчет и рас­чет. Но я напу­стил на себя отча­ян­ность, мах­нул на все рукой — теперь уже все равно. Я мчался вме­сте с левон­тьев­скими ребя­тиш­ками под гору, к речке, и хвастался:

— Я еще у бабушки калач украду!

Парни поощ­ряли меня, дей­ствуй, мол, и не один калач неси, шанег еще при­хвати либо пирог — ничего лиш­нее не будет.

— Ладно!

Бегали мы по мел­кой речке, брыз­га­лись сту­де­ной водой, опро­ки­ды­вали плиты и руками ловили под­ка­мен­щика — пищу­женца. Санька ухва­тил эту мерз­кую на вид рыбину, срав­нил ее со сра­мом, и мы рас­тер­зали пищу­женца на берегу за некра­си­вый вид. Потом пуляли камни в про­ле­та­ю­щих пти­чек, под­шибли бело­брюшку. Мы отпа­и­вали ласточку водой, но она пус­кала в речку кровь, воды про­гло­тить на могла и умерла, уро­нив головку. Мы похо­ро­нили белень­кую, на цве­то­чек похо­жую птичку на берегу, в гальке и скоро забыли о ней, потому что заня­лись захва­ты­ва­ю­щим, жут­ким делом: забе­гали в устье холод­ной пещеры, где жила (это в селе допод­линно знали) нечи­стая сила. Дальше всех в пещеру забе­жал Санька — его и нечи­стая сила не брала!

— Это еще чЕ! — хва­лился Санька, воро­тив­шись из пещеры. — Я бы дальше побег, в глыбь побег ба, да босый я, там змеев гибель.

— Жмеев?! — Танька отсту­пила от устья пещеры и на вся­кий слу­чай под­тя­нула спа­да­ю­щие штанишки.

— Домов­ниху с домо­вым видел, — про­дол­жал рас­ска­зы­вать Санька.

— Хло­пуша! Домо­вые на чер­даке живут да под печ­кой! — сре­зал Саньку старшой.

Санька сме­шался было, однако тут же оспо­рил старшого:

— Дак тама какой домо­вой-то? Домаш­ний. А тут пещер­най. В мохе весь, серай, дро­жмя дро­жит — сту­дено ему. А домов­ниха худа-худа, гля­дит жалоб­ливо и сто­нет. Да меня не под­ма­нишь, подойди только — схва­тит и сло­пает. Я ей кам­нем в глаз залимонил!..

Может, Санька и врал про домо­вых, но все равно страшно было слу­шать, чуди­лось — вот совсем близко в пещере кто-то все сто­нет, сто­нет. Пер­вой дер­нула от худого места Танька, сле­дом за нею и осталь­ные ребята с горы посы­па­лись. Санька свист­нул, заорал дур­но­ма­том, под­да­вая нам жару.

Так инте­ресно и весело мы про­вели весь день, и я совсем уже забыл про ягоды, но насту­пила пора воз­вра­щаться домой. Мы разо­брали посуду, спря­тан­ную под деревом.

— Задаст тебе Кате­рина Пет­ровна! Задаст! — заржал Санька. — Ягоды-то мы съели! Ха-ха! Наро­шно съе­лиХа-ха! Нам-то ништяк! Ха-ха! А тебе-то хо-хо!..

Я и сам знал, что им-то, левон­тьев­ским, “ха-ха!”, а мне “хо-хо!”. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, не тетка Васеня, от нее вра­ньем, сле­зами и раз­ными отго­вор­ками не отделаешься.

Тихо плелся я за левон­тьев­скими ребя­тами из лесу. Они бежали впе­реди меня гурь­бой, гнали по дороге ков­шик без ручки. Ков­шик звя­кал, под­пры­ги­вал на кам­нях, от него отска­ки­вали остатки эмалировки.

— Зна­ешь чЕ? — про­го­во­рив с бра­та­нами, вер­нулся ко мне Санька. — Ты в туес травы натол­кай, сверху ягод — и готово дело! Ой, дитятко мое! ‑при­нялся с точ­но­стью пере­драз­ни­вать мою бабушку Санька. — Посо­бил тебе воспо-одь, сиро­тинке, пособи-ил. — И под­миг­нул мне бес Санька, и помчался дальше, вниз с увала, домой.

А я остался.

Утихли голоса ребятни под ува­лом, за ого­ро­дами, жутко сде­ла­лось. Правда, село здесь слышно, а все же тайга, пещера неда­леко, в ней домов­ниха с домо­вым, змеи кишмя кишат.

Повзды­хал я, повзды­хал, чуть было не всплак­нул, но надо было слу­шать лес, траву, домо­вые из пещеры не под­би­ра­ются ли. Тут хны­кать неко­гда. Тут ухо востро держи. Я рвал гор­стью траву, а сам ози­рался по сто­ро­нам. Набил тра­вою туго туе­сок, на бычке, чтоб к свету ближе и дома видать, собрал несколько гор­сток яго­док, зало­жил ими траву — полу­чи­лось зем­ля­ники даже с копной.

— Дитятко ты мое! — запри­чи­тала бабушка, когда я, зами­рая от страха, пере­дал ей посу­дину. — Вос­подь тебе посо­бил, воспо-дь! Уж куплю я тебе пря­ник, самый боль­шу­щий. И пере­сы­пать ягодки твои не стану к своим, прямо в этом туеске увезу…

Отлегло маленько.

Я думал, сей­час бабушка обна­ру­жит мое мошен­ни­че­ство, даст мне что пола­га­ется, и уже при­го­то­вился к каре за соде­ян­ное зло­дей­ство. Но обо­шлось. Все обо­шлось. Бабушка унесла туе­сок в под­вал, еще раз похва­лила меня, дала есть, и я поду­мал, что бояться мне пока нечего и жизнь не так уж худа.

Я поел, отпра­вился на улицу играть, и там дер­нуло меня сооб­щить обо всем Саньке.

— А я рас­скажу Пет­ровне! А я расскажу!..

— Не надо, Санька!

— При­неси калач, тогда не расскажу.

Я про­брался тай­ком в кла­довку, вынул из ларя калач и при­нес его Саньке, под руба­хой. Потом еще при­нес, потом еще, пока Санька не нажрался.

“Бабушку надул. Калачи украл! Что только будет?” — тер­зался я ночью, воро­ча­ясь на пола­тях. Сон не брал меня, покой “андель­ский” не снис­хо­дил на мою жига­нью, на мою варна­чью душу, хотя бабушка, пере­кре­стив на ночь, желала мне не какого-нибудь, а самого что ни на есть “андель­ского”, тихого сна.

— Ты чего там ело­зишь? — хрипло спро­сила из тем­ноты бабушка. — В речке небось опять бро­дил? Ноги опять болят?

— Не‑е, — отклик­нулся я. — Сон приснился…

— Спи с Богом! Спи, не бойся. Жизнь страш­нее снов, батюшко…

“А что, если слезть с пола­тей, забраться к бабушке под оде­яло и все-все рассказать?”

Я при­слу­шался. Снизу доно­си­лось труд­ное дыха­ние ста­рого чело­века. Жалко будить, устала бабушка. Ей рано вста­вать. Нет уж, лучше я не буду спать до утра, ска­ра­улю бабушку, рас­скажу обо всем: и про туе­сок, и про домов­ниху с домо­вым, и про калачи, и про все, про все…

От этого реше­ния мне стало легче, и я не заме­тил, как закры­лись глаза. Воз­никла Сань­кина немы­тая рожа, потом замель­кал лес, трава, зем­ля­ника, зава­лила она и Саньку, и все, что виде­лось мне днем.

На пола­тях запахло сос­ня­ком, холод­ной таин­ствен­ной пеще­рой, речка про­жур­чала у самых ног и смолкла…

Дедушка был на заимке, кило­мет­рах в пяти от села, в устье реки Маны. Там у нас посе­яна полоска ржи, полоска овса и гречи да боль­шой загон поса­жен картошек.

О кол­хо­зах тогда еще только начи­на­лись раз­го­воры, и селяне наши жили пока еди­но­лично. У дедушки на заимке я любил бывать. Спо­койно у него там, обсто­я­тельно, ника­кого утес­не­ния и над­зора, бегай хоть до самой ночи. Дедушка нико­гда и ни на кого не шумел, рабо­тал нето­роп­ливо, но очень уеми­сто и податливо.

Ах, если бы заимка была ближе! Я бы ушел, скрылся. Но пять кило­мет­ров для меня были тогда непре­одо­ли­мым рас­сто­я­нием. И Алешки нет, чтобы с ним вме­сте умо­тать. Недавно при­ез­жала тетка Авгу­ста и забрала Алешку с собой на лесо­уча­сток, куда она посту­пила работать.

Сло­нялся я, сло­нялся по пустой избе и ничего дру­гого не мог при­ду­мать, как податься к левонтьевским.

— Уплыла Пет­ровна! — ухмыль­нулся Санька и цырк­нул слю­ной в дырку меж перед­них зубов. У него в этой дырке мог поме­ститься еще один зуб, и мы были без ума от этой Сань­ки­ной дырки. Как он в нее цыр­кал слюной!

Санька соби­рался на рыбалку, рас­пу­ты­вал леску. Малые его бра­тья и сестры тол­ка­лись подле, бро­дили вокруг ска­меек, пол­зали, ковы­ляли на кри­вых ногах. Санька раз­да­вал затре­щины направо и налево — малые лезли под руку, путали леску.

— Крючка нету, — сер­дито бурк­нул он, — про­гло­тил, должно, который-то.

— Помрет?

— Ништя-ак! — успо­коил меня Санька. — Пере­ва­рят. У тебя много крюч­ков, дай. Я тебя с собой возьму.

— Идет.

Я помчался домой, схва­тил удочки, хлеба в кар­ман сунул, и мы пода­лись к камен­ным быч­кам, за поско­тину, спус­кав­шу­юся прямо в Ени­сей по-за логом.

Стар­шого дома не было. Его взял с собой “на бадоги” отец, и Санька коман­до­вал напро­па­лую. Поскольку был он сего­дня стар­шим и чув­ство­вал боль­шую ответ­ствен­ность, то уж не зади­рался зря и, мало того, усми­рял “народ”, если тот начи­нал свалку.

У быч­ков Санька поста­вил удочки, нажи­вил чер­вя­ков, покле­вал на них и “с руки” заки­нул лески, чтобы дальше заки­ну­лось, — всем известно: чем дальше и глубже, тем больше рыбы и круп­ней она.

— Ша! — выта­ра­щил глаза Санька, и мы покорно замерли.

Долго не кле­вало. Мы устали ждать, начали тол­каться, хихи­кать, драз­ниться. Санька тер­пел, тер­пел и про­гнал нас искать щавель, бере­го­вой чес­нок, дикую редьку, иначе, мол, он за себя не руча­ется, иначе он всем нам нащелкает.

Левон­тьев­ские ребята умели про­пи­таться “от земли”, ели все, что Бог пошлет, ничем не брез­го­вали и оттого были крас­но­ро­жие, силь­ные, лов­кие, осо­бенно за столом.

Без нас у Саньки в самом деле закле­вало. Пока мы соби­рали при­год­ную для жратвы зелень, он выта­щил двух ершей, пес­каря и бело­гла­зого ель­чика. Раз­вели огонь на берегу. Санька вздел на палочки рыб, при­спо­со­бил их жарить, ребя­тишки окру­жили косте­рок и не спус­кали глаз с жарева. “Са-ань! — заныли они скоро. — Уж изва­ри­лось! Са-ань!..”

— Н‑ну, про­рвы! Н‑ну, про­рвы! Ужели не видите, что ерш жаб­рами зеват? Токо бы сло­пать поско­ре­ича. А ну как брюхо схва­тит, понос ешли?..

— Понос у Витьки Кате­ри­ни­ного быват. У нас не-эт.

— Я чЕ сказал?!

Смолкли орлы бое­вые. С Сань­кой не больно турусы раз­ве­дешь, он, чуть чего, и нав­ты­кает. Тер­пят малые, швыр­кают носами; норо­вят огонь пожарче сла­дить. Однако тер­пе­нья хва­тает ненадолго.

— Ну, Са-ань, вон уж прямо уголь…

— Пода­ви­тесь!

Ребята сца­пали палочки с жаре­ной рыбой, разо­рвали на лету и на лету же, поста­ны­вая от горя­чего, съели их почти сырыми, без соли и хлеба, съели и в недо­уме­нии огля­де­лись: уже?! Столько ждали, столько тер­пели и только облиз­ну­лись. Хлеб мой ребя­тишки тоже неза­метно смо­ло­тили и заня­лись кто чем: вытас­ки­вали из норок бере­го­ву­шек, “бли­нали” камен­ными пли­точ­ками по воде, про­бо­вали купаться, но вода была еще холод­ная, быстро выско­чили из реки ‑ото­гре­ваться у костра. Ото­гре­лись и упали в еще низ­кую траву, чтоб не видать, как Санька жарит рыбу, теперь уже себе, теперь его черед, и тут уж проси не проси — могила. Не даст, потому как сам пожрать любит пуще всех.

День был ясный, лет­ний. Сверху пекло. Возле поско­тины кло­ни­лись к земле рябень­кие кукуш­кины баш­мачки. На длин­ных хруст­ких стеб­лях бол­та­лись из сто­роны в сто­рону синие коло­коль­чики, и, навер­ное, только пчелы слы­шали, как они зве­нели. Возле мура­вей­ника на обо­гре­той земле лежали поло­са­тые цветки-грам­мо­фон­чики, и в голу­бые их рупоры совали головы шмели. Они надолго зами­рали, выста­вив мох­на­тые зады, должно быть, заслу­ши­ва­лись музы­кой. Бере­зо­вые листья бле­стели, осин­ник сомлел от жары, сос­няк по ува­лам был весь в синем куреве. Над Ени­сеем сол­нечно мер­цало. Сквозь это мер­ца­ние едва про­гля­ды­вали крас­ные жерла извест­ко­вых печей, полы­ха­ю­щих по ту сто­рону реки. Тени скал лежали недвижно на воде, и све­том их раз­мы­кало, рвало в кло­чья, будто ста­рое тря­пье. Желез­но­до­рож­ный мост в городе, види­мый из нашего села в ясную погоду, колы­хался тон­ким кру­жев­цем, и, если долго смот­реть на него, ‑кру­жевце истонь­ша­лось и рвалось.

Оттуда, из-за моста, должна при­плыть бабушка. Что только будет! И зачем я так сде­лал? Зачем послу­шался левон­тьев­ских? Вон как хорошо было жить. Ходи, бегай, играй и ни о чем не думай. А теперь что? Наде­яться теперь не на что. Разве что на неча­ян­ное какое избав­ле­ние. Может, лодка опро­ки­нется и бабушка уто­нет? Нет уж, лучше пусть не опро­ки­ды­ва­ется. Мама уто­нула. Чего хоро­шего? Я нынче сирота. Несчаст­ный чело­век. И пожа­леть меня некому. Левон­тий только пья­ный жалеет да еще дедушка — и все, бабушка только кри­чит, еще нет-нет да под­даст — у нее не задер­жится. Глав­ное, дедушки нет. На заимке дедушка. Он бы не дал меня в обиду. Бабушка и на него кри­чит: “Потат­чик! Своим всю жизнь пота­чил, теперь этого!..”

“Дедушка ты дедушка, хоть бы ты в баню мыться при­е­хал, хоть бы про­сто так при­е­хал и взял бы меня с собою! ”

— Ты чего нюнишь? — накло­нился ко мне Санька с оза­бо­чен­ным видом.

— Ничего-о‑о! — голо­сом я давал понять, что это он, Санька, довел меня до такой жизни.

— Ништя-ак! — уте­шил меня Санька. — Не ходи домой, и все! Заройся в сено и при­та­ись. Пет­ровна видела у твоей матери глаз при­от­кры­тый, когда ее хоро­нили. Боится — ты тоже уто­нешь. Вот она как запри­чи­тает: “Утону-у-ул мой дитятко, спо­ки­нул меня, сиро­ти­ночка”, — ты тут и вылезешь!..

— Не буду так делать! — запро­те­сто­вал я. — И слу­шаться тебя не буду!..

— Ну и лешак с тобой! Об тебе же ста­ра­ются. ВоКлю­нуло! У тебя клюнуло!

Я сва­лился с яра, пере­по­ло­шив бере­го­ву­шек в дыр­ках, и рва­нул удочку. Попался окунь. Потом ерш. Подо­шла рыба, начался клев. Мы нажив­ляли чер­вя­ков, закидывали.

— Не пере­ша­ги­вай через уди­лище! — суе­верно орал Санька на совсем оша­лев­ших от вос­торга малы­шей и тас­кал, тас­кал рыбе­шек. Пар­ни­шонки наде­вали их на иво­вый прут, опус­кали в воду и кри­чали друг на дружку: “Кому гово­рено — не пере­сы­кай удочку?!”

Вдруг за ближ­ним камен­ным быч­ком защел­кали по дну кова­ные шесты, из-за мыса пока­за­лась лодка. Трое мужи­ков разом выбра­сы­вали из воды шесты. Сверк­нув отшли­фо­ван­ными нако­неч­ни­ками, шесты разом падали в воду, и лодка, зарыв­шись по обводы в реку, рва­лась впе­ред, отки­ды­вая на сто­роны волны. Взмах шестов, пере­кидка рук, тол­чок — лодка вспрыг­нула носом, ходко пода­лась впе­ред. Она ближе, ближе. Вот уж кор­мо­вой дви­нул шестом, и лодка кив­нула в сто­рону от наших удо­чек. И тут я уви­дел сидя­щего на беседке еще одного чело­века. Полу­ша­лок на голове, концы его про­пу­щены под мышки и крест-накрест завя­заны на спине. Под полу­шал­ком кра­шен­ная в бор­до­вый цвет кофта. Выни­ма­лась эта кофта из сун­дука по боль­шим празд­ни­кам и по слу­чаю поездки в город.

Я рва­нул от удо­чек к яру, под­прыг­нул, ухва­тился за траву, засу­нув боль­шой палец ноги в норку. Под­ле­тела бере­го­вушка, тюк­нула меня по голове, я с пере­пугу упал на комья глины, под­ско­чил и бежать по берегу, прочь от лодки.

— Ты куда! Стой! Стой, говорю! — кри­чала бабушка.

Я мчался во весь дух.

— Я‑а-ави­шша, я‑авишша домой, мошенник!

Мужики под­дали жару.

— Держи его! — крик­нули из лодки, и я не заме­тил, как ока­зался на верх­нем конце села, куда и одышка, все­гда меня муча­ю­щая, дева­лась! Я долго отды­хи­вался и скоро обна­ру­жил — под­сту­пает вечер — волей-нево­лей надо воз­вра­щаться домой. Но я не хотел домой и на вся­кий слу­чай подался к дво­ю­род­ному бра­тишке Кеше, дяди Вани­ному сыну, жив­шему здесь, на верх­нем краю села.

Мне повезло. Возле дяди Вани­ного дома играли в лапту. Я ввя­зался в игру и про­бе­гал до тем­ноты. Появи­лась тетя Феня, Кеш­кина мать, и спро­сила меня:

— Ты почему домой не идешь? Бабушка поте­ряет тебя.

— Не‑е, — отве­тил я как можно бес­печ­нее. — Она в город уплыла. Может, ночует там.

Тетя Феня пред­ло­жила мне поесть, и я с радо­стью смо­ло­тил все, что она мне дала, тон­ко­шеий Кеша попил варе­ного молока, и мать ему ска­зала с укором:

— Все на молочке да на молочке. Гляди вон, как ест пар­нишка, оттого и кре­пок, как гриб боро­вик. — Мне погля­ну­лась тети Фенина похвала, и я уже тихо наде­яться стал, что она меня и ноче­вать оставит.

Но тетя Феня порас­спра­ши­вала, порас­спра­ши­вала меня обо всем, после чего взяла за руку и отвела домой.

В нашей избе уже не было свету. Тетя Феня посту­чала к окно. “Не заперто!” — крик­нула бабушка. Мы вошли в тем­ный и тихий дом, где только и слы­ша­лось мно­го­кры­лое посту­ки­ва­ние бабо­чек да жуж­жа­ние бью­щихся о стекло мух.

Тетя Феня оттес­нила меня в сени, втолк­нула в при­стро­ен­ную к сеням кла­довку. Там была нала­жена постель из поло­ви­ков и ста­рого седла в голо­вах — на слу­чай, если днем кого-то смо­рит жара и ему захо­чется отдох­нуть в холодке.

Я зарылся в поло­вик, при­тих, слушая.

Тетя Феня и бабушка о чем-то раз­го­ва­ри­вали в избе, но о чем — не разо­брать. В кла­довке пахло отру­бями, пылью и сухой тра­вой, наты­кан­ной во все щели и под потол­ком. Трава эта все чего-то пощел­ки­вала да потрес­ки­вала. Тоск­ливо было в кла­довке. Темень была густа, шеро­хо­вата, запол­нен­ная запа­хами и тай­ной жиз­нью. Под полом оди­ноко и робко скреб­лась мышь, голо­да­ю­щая из-за кота. И все потрес­ки­вали сухие травы да цветы под потол­ком, откры­вали коро­бочки, сорили во тьму семечки, два или три запу­та­лись в моих поло­сах, но я их не вытас­ки­вал, стра­шась шевельнуться.

На селе утвер­жда­лась тишина, про­хлада и ноч­ная жизнь. Уби­тые днев­ною жарою собаки при­хо­дили в себя, выла­зили из-под сеней, кры­лец, из конур и про­бо­вали голоса. У моста, что поло­жен через Фокин­скую речку, пили­кала гар­мошка. На мосту у нас соби­ра­ется моло­дежь, пля­шет там, поет, пугает при­позд­нив­шихся ребя­ти­шек и стес­ни­тель­ных девчонок.

У дяди Левон­тия спешно рубили дрова. Должно быть, хозяин при­нес чего-то на варево. У кого-то левон­тьев­ские “сбо­дали” жердь? Ско­рей всего у нас. Есть им время про­мыш­лять в такую пору дрова далеко…

Ушла тетя Феня, плотно при­крыла дверь в сен­ках. Воро­вато про­шмыг­нул ко крыльцу кот. Под полом стихла мышь. Стало совсем темно и оди­ноко. В избе не скри­пели поло­вицы, не ходила бабушка. Устала. Не ближ­ний путь в город-то! Восем­на­дцать верст, да с котом­кой. Мне каза­лось, что, если я буду жалеть бабушку, думать про нее хорошо, она об этом дога­да­ется и все мне про­стит. При­дет и про­стит. Ну разок и щелк­нет, так что за беда! За такое дело и не разок можно…

Однако бабушка не при­хо­дила. Мне сде­ла­лось холодно. Я свер­нулся кала­чи­ком и дышал себе на грудь, думая про бабушку и про все жалостное.

Когда уто­нула мама, бабушка не ухо­дила с берега, ни уне­сти, ни уго­во­рить ее всем миром не могли. Она все кли­кала и звала маму, бро­сала в реку крошки хле­бушка, сереб­рушки, лос­кутки, выры­вала из головы волосы, завя­зы­вала их вокруг пальца и пус­кала по тече­нию, наде­ясь задоб­рить реку, уми­ло­сти­вить Господа.

Лишь на шестые сутки бабушку, рас­пу­стив­шу­юся телом, почти воло­ком ута­щили домой. Она, словно пья­ная, бре­дово что-то бор­мо­тала, руки и голова ее почти доста­вали землю, воло­сья на голове рас­пле­та­лись, висели над лицом, цеп­ля­лись за все и оста­ва­лись кло­чьями на бурьянe. на жер­дях и на заплотах.

Бабушка упала среди избы на голый пол, рас­ки­нув руки, и так вот спала, не раз­де­тая, в ско­роб­лен­ных опор­ках, словно плыла куда-то, не изда­вая ни шороха, ни звука, и доплыть не могла. В доме гово­рили шепо­том, ходили ца цыпоч­ках, боязно накло­ня­лись над бабуш­кой, думая, что она умерла. Но из глу­бины бабуш­ки­ного нутра, через стис­ну­тые зубы шел непре­рыв­ный стон, словно бы при­да­вило что-то или кого-то там, в бабушке, и оно мучи­лось от неот­пус­ка­ю­щей, жгу­чей боли.

Очну­лась бабушка ото сна сразу, огля­де­лась, будто после обмо­рока, и стала под­би­рать волосы, спле­тать их в косу, держа тря­почку для завязки косы в зубах.

Дело­вито и про­сто не ска­зала, а выдох­нула она из себя: “Нет, не дозваться мне Лиденьку, не дозваться. Не отдает ее река. Близко где-то, совсем близко дер­жит, но не отдает и не показывает…”

А мама и была близко. Ее затя­нуло под сплав­ную бону про­тив избы Вассы Вах­ра­ме­евны, она заце­пи­лась косой за пере­вязь бон и мота­лась, мота­лась там до тех пор, пока не ото­прели волосы и не ото­рвало косу. Так они и мучи­лись: мама в воде, бабушка на берегу, мучи­лись страш­ной мукой неиз­вестно за чьи тяж­кие грехи…

Бабушка узнала и рас­ска­зала мне, когда я под­рос, что в малень­кую долб­ле­ную лодку наби­лось восемь чело­век отча­ян­ных овсян­ских баб и один мужик на корме — наш Кольча-млад­ший. Бабы все с тор­гом, в основ­ном с яго­дой ‑зем­ля­ни­кой, и, когда лодка опро­ки­ну­лась, по воде, ширясь, понес­лась крас­ная яркая полоса, и сплав­щики с катера, спа­сав­шие людей, закри­чали: “Кровь! Кровь! Раз­било о бону кого-то…”

Но по реке плыла зем­ля­ника. У мамы тоже была кринка зем­ля­ники, и алой струй­кой сли­лась она с крас­ной поло­сой. Может, и мамина кровь от удара голо­вой о бону была там, текла и вилась вме­сте с зем­ля­ни­кой по воде, да кто ж узнает, кто отли­чит в панике, в суете и кри­ках крас­ное от красного?

Проснулся я от сол­неч­ного луча, про­со­чив­ше­гося в мут­ное окошко кла­довки и ткнув­ше­гося мне в глаза. В луче мош­кой мель­те­шила пыль. Откуда-то нано­сило заим­кой, паш­нею. Я огля­делся, и сердце мое радостно под­прыг­нуло: на меня был наки­нут дедуш­кин ста­рень­кий полу­шу­бок. Дедушка при­е­хал ночью. Красота!

На кухне бабушка кому-то обсто­я­тельно рассказывала:

— …Куль­тур­ная дамочка, в шляпке. “Я эти вот ягодки все куплю”. Пожа­луй­ста, мило­сти прошу. Ягодки-то, говорю, сиро­тинка горе­мыш­ный собирал…

Тут я про­ва­лился сквозь землю вме­сте с бабуш­кой и уже не мог и не желал раз­би­рать, что гово­рила она дальше, потому что закрылся полу­шуб­ком, забился в него, чтобы ско­рее поме­реть. Но сде­ла­лось жарко, глухо, стало нечем дышать, и я открылся.

— Своих вечно пота­чил! — гре­мела бабушка. — Теперь этого! А он уж мошен­ни­чат! ЧЕ потом из него будет? Жиган будет! Веч­ный аре­стант! Я вот еще левон­тьев­ских, пят­най их, в обо­рот возьму! Это ихняя грамота!..

Убрался дед во двор, от греха подальше, чего-то тюкает под наве­сом. Бабушка долго одна не может, ей надо кому-то рас­ска­зы­вать о про­ис­ше­ствии либо раз­но­сить вдре­безги мошен­ника, стало быть, меня, и она тихонько про­шла по сеням, при­от­крыла дверь в кла­довку. Я едва успел крепко-накрепко сомкнуть глаза.

— Не спишь ведь, не спишь! Все‑о вижу!

Но я не сда­вался. Забе­жала в дом тетка Авдо­тья, спро­сила, как “тета” спла­вала в город. Бабушка ска­зала, что “спла­вала, слава Тебе, Гос­поди, яго­денки про­дала сходно”, и тут же при­ня­лась повествовать:

— Мой-то! Малой-то! Чего утво­рил!.. Послу­шай-ко, послу­шай-ко, девка!

В это утро к нам при­хо­дило много людей, и всех бабушка задер­жи­вала, чтоб пове­дать: “А мой-то! Малой-то!” И это ей нисколько не мешало испол­нять домаш­ние дела — она носи­лась взад-впе­ред, доила корову, выго­няла ее к пас­туху, вытря­хи­вала поло­вики, делала раз­ные свои дела и вся­кий раз, про­бе­гая мимо две­рей кла­довки, не забы­вала напомнить:

— Не спишь ведь, не спишь! Я все‑о вижу!

Но я твердо верил: упра­вится по дому и уйдет. Не вытер­пит, чтобы не поде­литься ново­стями, почерп­ну­тыми в городе, и узнать те ново­сти, кото­рые свер­ши­лись без нее на селе. И каж­дому встреч­ному и попе­реч­ному бабушка с боль­шой охо­той будет твер­дить: “А мой-то! Малой-то!”

В кла­довку завер­нул дедушка, вытя­нул из-под меня кожа­ные вожжи и под­миг­нул: “Ничего, дескать, терпи и не робей!”, да еще и по голове меня погла­дил. Я зашир­кал носом и так долго копив­ши­еся слезы яго­дой, круп­ной зем­ля­ни­кой, пят­най ее, сыпа­нули из моих глаз, и не было им ника­кого удержу.

— Ну, што ты, што ты? — успо­ка­и­вал меня дед, оби­рая боль­шой рукой слезы с моего лица. — Чего голод­най-то лежишь? Попроси про­ш­ше­нья… Сту­пай, сту­пай, — легонько под­толк­нул меня дед в спину.

При­дер­жи­вая одной рукой штаны, при­жав дру­гую лок­тем к гла­зам, я сту­пил в избу и завел:

— Я больше… Я больше… Я больше… — и ничего не мог дальше сказать.

— Ладно уж, умы­вайся да садись трес­кать! — все еще непри­ми­римо, но уже без грозы, без гро­мов обо­рвала меня бабушка. Я покорно умылся, долго возил по лицу сырым руко­тер­ни­ком и вспом­нил, что лени­вые люди, по заве­ре­нию бабушки, все­гда сырым ути­ра­ются, потому что всех позд­нее встают. Надо было дви­гаться к столу, садиться, гля­деть на людей. Ах ты Гос­поди! Да чтобы я еще хоть раз сплу­то­вал! Да я…

Содро­га­ясь от все еще не про­шед­ших всхли­пов, я при­ле­пился к столу. Дед возился на кухне, сма­ты­вал на руку ста­рую, совсем, пони­мал я, ненуж­ную ему веревку, чего-то доста­вал с пола­тей, вынул из-под курят­ника топор, попро­бо­вал паль­цем острие. Он ищет и нахо­дит заде­лье, чтоб только не остав­лять горе­мыч­ного внука один на один с “гене­ра­лом” — так он в серд­цах или в насмешку назы­вает бабушку.

Чув­ствуя незри­мую, но надеж­ную под­держку деда, я взял со стола кра­юху и стал есть ее всу­хо­мятку. Бабушка одним махом плес­нула молоко, со сту­ком поста­вила посу­дину передо мной и подбоченилась:

— Брюхо болит, на кра­юху гля­дит! Эшь ведь какой сми­ре­нень­кай! Эшь ведь какой тихонь­кай! И молочка не попросит!..

Дед мне под­морг­нул — терпи. Я и без него знал: Боже упаси сей­час пере­чить бабушке, сде­лать чего не по ее усмот­ре­нию. Она должна раз­ря­диться и должна выска­зать все, что у нее на сердце нако­пи­лось, душу отве­сти и успо­ко­ить должна.

И сра­мила же меня бабушка! И обли­чала же! Только теперь, поняв до конца, в какую без­дон­ную про­пасть ввергло меня плу­тов­ство и на какую “кри­вую дорожку” оно меня еще уве­дет, коли я так рано взялся шаро­мыж­ни­чать, коли за лихим людом потя­нулся на раз­бой, я уж заре­вел, не про­сто рас­ка­и­ва­ясь, а испу­гав­шись, что про­пал, что ни про­ще­нья, ни воз­врата нету…

Даже дед не выдер­жал бабуш­ки­ных речей и моего пол­ного рас­ка­я­нья. Ушел. Ушел, скрылся, зады­мив цигар­кой, дескать, мне тут ни помочь, ни совла­дать, Бог пособ­ляй тебе, внучек…

Бабушка устала, выдох­лась, а может, и почу­яла, что уж того она, лиш­ко­вато все ж меня громила.

Было покойно в избе, однако все еще тяжело. Не зная, что делать, как дальше жить, я раз­гла­жи­вал заплатку на шта­нах, вытя­ги­вал из нее нитки. А когда под­нял голову, уви­дел перед собой…

Я зажму­рился и снова открыл глаза. Еще раз зажму­рился, еще раз открыл. По скоб­ле­ному кухон­ному столу, будто по огром­ной земле, с паш­нями, лугами и доро­гами, на розо­вых копыт­цах, ска­кал белый конь с розо­вой гривой.

— Бери, бери, чЕ смот­ришь? Гля­дишь, зато еще когда омма­нешь баушку…

Сколько лет с тех пор про­шло! Сколько собы­тий минуло. Нет в живых дедушки, нет и бабушки, да и моя жизнь кло­нится к закату, а я все не могу забыть бабуш­ки­ного пря­ника — того див­ного коня с розо­вой гривой.

Монах в новых штанах

Мне велено пере­би­рать кар­тошки. Бабушка опре­де­лила норму, или упряг, как назвала она зада­ние. Упряг этот отме­чен двумя брюк­вами, лежа­щими по ту и по дру­гую сто­рону про­дол­го­ва­того сусека, и до брюкв тех все равно что до дру­гого берега Ени­сея. Когда я добе­русь до брюкв, одному Богу известно. Может, меня и в живых к той поре не будет!

В под­вале зем­ля­ная, могиль­ная тишина, по сте­нам пле­сень, на потолке саха­ри­стый кур­жак. Так и хочется взять его на язык. Время от вре­мени он ни с того ни с сего осы­па­ется сверху, попа­дает за ворот­ник, лип­нет к телу и тает. Тоже хоро­шего мало. В самой яме, где сусеки с ово­щами и кадки с капу­стой, огур­цами и рыжи­ками, кур­жак висит на нит­ках пау­тины, и когда я гляжу вверх, мне кажется, что нахо­жусь я в ска­зоч­ном цар­стве, в три­де­вя­том госу­дар­стве, а когда я гляжу вниз, сердце мое кро­вью обли­ва­ется и берет меня боль­шая-боль­шая тоска.

Кру­гом здесь кар­тошки. И пере­би­рать их надо, кар­тошки-то. Гни­лую пола­га­ется кидать в пле­те­ный короб, круп­ную — в мешки, помельче — швы­рять в угол этого огром­ного, словно двор, сусека, в кото­ром я сижу, может, целый месяц и помру скоро, и тогда узнают все, как здесь остав­лять ребенка одного, да еще сироту к тому же.

Конечно, я уже не ребе­нок и рабо­таю не зазря. Кар­тошки, что покруп­нее, отби­ра­ются для про­дажи в город. Бабушка посу­ли­лась на выру­чен­ные деньги купить ману­фак­туры и сшить мне новые штаны с карманом.

Я вижу себя явственно в этих шта­нах, наряд­ного, кра­си­вого. Рука моя в кар­мане, и я хожу по селу и не выни­маю руку, если что надо, поло­жить ‑биту-бабку либо деньгу, — я кладу только в кар­ман, из кар­мана уж ника­кая цен­ность не выпа­дет и не утеряется.

Шта­нов с кар­ма­ном, да еще новых, у меня нико­гда не бывало. Мне все пере­ши­вают ста­рое. Мешок покра­сят и пере­шьют, бабью юбку, вышед­шую из носки, или еще чего-нибудь. Один раз полу­ша­лок упо­тре­били даже. Покра­сили его и сшили, он поли­нял потом и сде­ла­лось видно клетки. Засме­яли меня всего левон­тьев­ские ребята. Им что, дай позубоскалить!

Инте­ресно знать мне, какие они будут, штаны, синие или чер­ные? И кар­ман у них будет какой — наруж­ный или внут­рен­ний? Наруж­ный, конечно. Ста­нет бабушка нозиться с внут­рен­ним! Ей неко­гда все. Родню надо обойти. Ука­зать всем. Генерал!

Вот умча­лась куда-то опять, а я тут сиди, тру­дись. Сна­чала мне страшно было в этом глу­бо­ком и немом под­вале. Все каза­лось, будто в сумрач­ных пре­лых углах кто-то спря­тался, и я боялся поше­ве­литься и каш­ля­нуть боялся. Потом осме­лел, взял малень­кую лам­пешку без стекла, остав­лен­ную бабуш­кой, и посве­тил в углах. Ничего там не было, кроме зеле­но­вато-белой пле­сени, лос­ку­тьями зале­пив­шей бревна, и земли, нары­той мышами, да брюкв, кото­рые издали мне каза­лись отруб­лен­ными чело­ве­че­скими голо­вами. Я трах­нул одной брюк­вой по отпо­те­лому дере­вян­ному срубу с про­жил­ками кур­жака в пазах, и сруб утробно отклик­нулся: “У‑у-а-ах!”

— Ага! — ска­зал я. — То-то, брат! Не больно у меня!..

Еще я набрал с собой мел­ких све­ко­лок, мор­ко­вок и время от вре­мени бро­сал ими в угол, в стенки и отпу­ги­вал всех, кто мог там быть из нечи­стой силы, из домо­вых и про­чей шантрапы.

Слово “шан­трапа” в нашем селе завоз­ное, и чего оно обо­зна­чает — я не знаю. Но оно мне нра­вится. “Шан­трапа! Шан­трапа!” Все нехо­ро­шие слова, по убеж­де­нию бабушки, в наше село зата­щены Верехти­ными, и не будь их у нас, даже и ругаться не умели бы.

Я уже съел три мор­ковки, потер их о голяшку катанка и съел. Потом запу­стил под дере­вян­ные кружки руки, выскреб холод­ной, упру­гой капу­сты горсть и тоже съел. Потом огу­рец выло­вил и тоже съел. И гри­бов еще поел из низ­кой, как ушат, кадушки. Сей­час у меня в брюхе урчит и воро­ча­ется. Это мор­кови, огу­рец, капу­ста и грибы ссо­рятся меж собой. Тесно им в одном брюхе, ем, горя не вем, хоть бы живот рас­сла­било. Дыра во рту насквозь про­свер­лена, негде и нечему болеть. Может, ноги судо­ро­гой све­дет? Я выпря­мил ногу, хру­стит в ней, пощел­ки­вает, но ничего не больно. Ведь когда не надо, так болят. При­ки­нуться, что ли? А штаны? Кто и за что купит мне штаны? Штаны с кар­ма­ном, новые и уже без лямок, и даже с ремешком!

Руки мои начи­нают быстро-быстро раз­бра­сы­вать кар­тошку: круп­ную — в зева­сто откры­тый мешок, мел­кую — в угол, гни­лую — в короб. Трах-бах! Тарабах!

— Крути, верти, навер­ты­вай! — под­бад­ри­ваю я сам себя, и поскольку лишь поп да петух не жравши поют, а я нало­пался, потя­нуло меня на песню.

Судили девицу одну,

Она дитя была года-ами-и-и‑и…

Орал я с под­тря­сом. Песня эта новая, нездешняя.

Ее, по всем видам, тоже Верехтины завезли в село. Я запом­нил из нее только эти слова, и они мне очень по душе при­шлись. Ну, а после того, как у нас появи­лась новая невестка — Нюра, уда­лая песель­ница, я навост­рил ухо, по-бабуш­ки­ному — науста­у­рил, и запом­нил всю город­скую песню. Дальше там в песне ска­зы­ва­ется, за что судили девицу. Полю­била она чело­века. Муш­шину, наде­ясь, что чело­век он пут­ный, но он ока­зался измен­шык. Ну, тер­пела, тер­пела девица измен­шы­ство, взяла с окошка нож вост­рый “и белу грудь ему промзила”.

Сколько можно тер­петь, в самом-то деле?!

Бабушка, слу­шая меня, под­ни­мала фар­тук к глазам:

— Стра­сти-то, стра­сти-то какие! Куды это мы, Витька, идем?

Я тол­ко­вал бабушке, что песня есть песня и никуды мы не идем.

— Не-эт, парень, ко краю идем, вот что. Раз уж баба с ножи­ком на мужика, это уж все, это уж, парень, пол­ный пере­во­рот, послед­ний, стало быть, пре­дел насту­пил. Оста­ется только молиться о спа­се­нии. Вот у меня сам-то черта самого само­ви­тее, и пору­га­емся когда, но чтоб с топо­ром, с ножи­ком на мужа?.. Да Боже сохрани нас и поми­луй. Не-эт, това­ри­шшы доро­гие, кру­ше­нье укладу, нару­ше­ние Богом ука­зан­ного порядку.

У нас на селе судят не только девицу. А уж деви­цам-то доста­ется будь здо­ров! Летом бабушка с дру­гими ста­ру­хами вый­дет на зава­линку, и вот они судят, вот они судят: и дядю Левон­тия, и тетку Васеню, и Авдо­тьину девицу Агашку, кото­рая при­несла доро­гой маме пода­ро­чек в подоле!

Только в толк я не возьму: отчего тря­сут ста­рухи голо­вами, плю­ются и смор­ка­ются? Пода­ро­чек — что ли, плохо? Пода­ро­чек — это хорошо! Вот мне бабушка пода­ро­чек при­ве­зет. Штаны!

— Крути, верти, навертывай!

Судили девицу одну,

Она дитя была года-а-ами-и-и‑и…

Кар­тошка так и раз­ле­та­ется в раз­ные сто­роны, так и под­пры­ги­вает, все идет как надо, по бабуш­ки­ной опять же при­сказке: “Кто ест скоро, тот и рабо­тает споро!” Ух, споро! Одна гни­лая в доб­рую кар­тошку попала. Убрать ее! Нельзя наду­вать поку­па­теля. С зем­ля­ни­кой вон надул — чего хоро­шего полу­чи­лось? Срам и стыд! Попа­дись вот гни­лая кар­тошка — он, поку­па­тель, сбрын­дит. Не возь­мет кар­тошку, зна­чит, ни денег, ни товару, и шта­нов, стало быть, не полу­чишь. А без шта­нов кто я? Без шта­нов я шан­трапа. Без шта­нов пойди, так все равно как левон­тьев­ских ребят всяк норо­вит шлеп­нуть по голому заду — такое уж у него назна­че­ние, раз голо — не удер­жишься, шлепнешь.

Голос мой гре­мит под сво­дами под­вала и никуда не уле­тает. Тесно ему в под­вале. Пламя лампы кача­ется, вот-вот погас­нет, кур­жак от сотря­се­нья так и сып­лется. Но ничего я не боюсь, ника­кой шантрапы!

Шан-тpа-па‑a, шан-тра-апа-а-а‑а…

Рас­пах­нув створку, я смотрю на сту­пеньки под­вала. Их два­дцать восемь штук. Я уж сосчи­тал давно. Бабушка выучила меня счи­тать до ста, и счи­тал я все, что под­да­ва­лось счету. Верх­няя дверца в под­вал чуть при­от­крыта, чтоб мне не так боязно здесь было. Хоро­ший все же чело­век — бабушка! Гене­рал, конечно, однако раз она такой уро­ди­лась — уж не переделаешь.

Над двер­цей, к кото­рой ведет белый от кур­жака тон­нель, заве­шан­ный нит­ками бахромы, я заме­чаю сосульку. Махонь­кую сосульку, с мыши­ный хво­стик, но на сердце у меня сразу что-то стро­ну­лось, шевель­ну­лось мяг­ким котенком.

Весна скоро. Будет тепло. Пер­вый май будет! Все ста­нут празд­но­вать, гулять, песни петь. А мне испол­нится восемь лет, меня ста­нут гла­дить по голове, жалеть, уго­щать слад­ким. И штаны мне бабушка к Пер­во­маю сошьет. Разо­бьется в лепешку, но сошьет — такой она человек!

Шан­трапа-а‑а, шан­трапа-а‑а!..

Сошьют штаны с кар­ма­ном в Пер­вый май!..

Попро­буй тогда меня поймай!..

Батюшки, брюквы-то — вон они! Упряг-то я одо­лелРаза два я, правда, пере­дви­гал брюквы поближе к себе и сокра­тил таким обра­зом рас­сто­я­ние, отме­рен­ное бабуш­кой. Но где они прежде лежали, эти брюквы, я, конечно, не помню, и вспо­ми­нать не хочу. Да если на то пошло, я могу вовсе брюквы уне­сти, выки­нуть их вон и пере­брать всю кар­тошку, и свеклу, и мор­ковку ‑все мне нипочем!

Судили девицу одну-у‑у…

— Ну, как ты тут, чудечко на блюдечке?

Я аж вздрог­нул и выро­нил кар­тошки из рук. Бабушка при­шла. Яви­лась, старая!

— Ничего-о‑о! Будь здо­ров, работ­ник. Могу всю овощь пере­шер­стить ‑кар­тошку, мор­ковку, свеклу, — все могу!

— Ты уж, батюшко, тишей на пово­ро­тах! Эк тебя заносит!

— Пус­кай заносит!

— Да ты никак запья­нел от гни­лого-то духу?!

— Запья­нел! — под­твер­ждаю я. — В дре­зину… Судили девицу одну‑у…

— Матушки мои! А устря­пался-то весь, как поро­се­нок! — Бабушка выда­вила в перед­ник мой нос, потерла щеки. — Напа­сись вот на тебя мыла! ‑И под­толк­нула в спину: — Иди обе­дать. Ешь с дедом щи капуст­ные, будет шея бела, куд­ре­вата голова!..

— Еще только обед?

— Тебе небось пока­за­лось, неделю тут робил?

— Ага!

Я поска­кал через сту­пеньку вверх. Пощел­ки­вали во мне суставы, ноги хру­стели, а навстречу мне плыл све­жий сту­де­ный воз­дух, такой слад­кий после гни­лого, застой­ного под­валь­ного духа.

— Вот ведь мошен­ник! — слы­шится внизу, в под­вале. — Вот ведь плут! И в кого только пошел? У нас в родове вроде таких нету… — Бабушка обна­ру­жила пере­дви­ну­тые брюквы.

Я над­дал ходу и выныр­нул из под­вала на све­жий воз­дух, на чистый, свет­лый день и как-то разом отчет­ливо заме­тил, что на дворе все напол­нено пред­чув­ствием весны. Оно и в небе, кото­рое сде­ла­лось про­стор­ней, выше, голу­бей в раз­во­дах, оно и на отпо­тев­ших дос­ках крыши с того края, где солнце, оно и в чири­ка­нье воро­бьев, схва­тив­шихся вру­ко­паш­ную середь двора, и в той еще негу­стой дымке, что воз­никла над даль­ними пере­ва­лами и начала спус­каться по скло­нам к селу, оку­ты­вая синей дре­мой леса, рас­падки, устья речек. Скоро, совсем скоро вспух­нут гор­ные речки зеле­но­вато-жел­той нале­дью, кото­рая звон­кими утрен­ни­ками насты­вает рых­лой и слад­кой на вид кор­кой, будто сахар­ная та корка, и куличи скоро печь нач­нут, крас­но­тал по реч­кам побаг­ро­веет, забле­стит, вербы шишеч­кой покро­ются, ребя­тишки будут ломать вербы к роди­тель­скому дню, иные упа­дут в речку, наплю­ха­ются, потом лед разъ­ест на реч­ках, оста­нется он лишь на Ени­сее, меж широ­ких забе­рег, и, кину­тый всеми зим­ник, печально роняя выта­и­ва­ю­щие вехи, будет покорно ждать, когда его сло­мает на куски и уне­сет. Но еще до ледо­хода появятся под­снеж­ники на ува­лах, прыс­нет травка по теп­лым косо­го­рам и насту­пит Пер­вый май. У нас часто бывают вме­сте и ледо­ход, и Пер­вый май, а в Пер­вый май…

Нет, уж лучше не тра­вить душу и не думать о том, что будет в Пер­вый май!

Мате­рию, или ману­фак­туру, так назы­ва­ется швей­ный товар, бабушка купила, еще когда по сан­ному пути ездила в город с тор­гов­лиш­кой. Мате­рия была синего цвета, руб­чи­ком, хорошо шур­шала и потрес­ки­вала, если по ней про­ве­сти паль­цем. Она назы­ва­лась треко. Сколько я потом на свете ни жил, сколько шта­нов ни изно­сил, мате­рии с таким назва­нием мне не встре­ча­лось. Оче­видно, было то трико. Но это лишь моя догадка, не более. Много в дет­стве было такого, что потом не встре­ча­лось больше и не повто­ря­лось, к сожалению.

Кусо­чек ману­фак­туры лежал в глу­бине сун­дука, на самом дне, лежал под как бы неча­янно набро­шен­ным на него мало­цен­ным барах­лом — под клуб­ками из тря­по­чек, кото­рые для тка­нья поло­ви­ков заго­тав­ли­ва­ются, под вышед­шими из носки пла­тьями, лос­кут­ками, чул­ками, коро­боч­ками со “шма­тьем”. Добе­рется лихой чело­век до сун­дука, гля­нет в него, плю­нет с досады и уйдет. Чего и ломился? Наде­ялся на поживу? Ника­ких цен­но­стей в доме и в сун­дуке нету!

Вот какая хит­рая бабушка! И кабы одна она такая хит­рая. Все бабы себе на уме. Появится в доме какой подо­зри­тель­ный посто­я­лец, либо “сам”, то есть хозяин, допьется до того, что натель­ный крест про­пить готов, тогда в тай­ном узелке, тай­ными лазами и ходами пере­прав­ля­ется к сосе­дям, ко вся­ким надеж­ным людям — кусо­чек с войны хра­нив­ше­гося сукна; швей­ная машинка; серебро ‑две-три ложки и вилки, по наслед­ству от кого-то достав­ши­еся, либо выме­нян­ные у ссыль­ных на хлеб и молоко; “золото” — натель­ный кре­стик с като­ли­че­ской нит­кой в три цвета, должно быть, с эта­пов, от поля­ков еще, какими-то путями в наше село уго­див­ший; заколка дво­рян­ского, может, и “питин­бур­ского” про­ис­хож­де­ния; крышка от пуд­ре­ницы иль таба­керки; туск­лая мед­ная пуго­вица, кото­рую кто-то под­су­ро­пил вме­сто золо­той, за золо­тую и схо­дя­щая; сапоги хро­мо­вые и ботинки, при­об­ре­тен­ные на “рыбе”, зна­чит, ездил когда-то хозяин на север­ные путины, на дикую “деньгу”, наку­пил добра, оно и хра­нится до празд­ни­ков и до сва­деб детей, до “выхода на люди”, да вот насту­пила лихая минута — спа­сайся кто может, и спа­сай что можешь.

Сам добыт­чик с побе­ле­лыми от само­гона гла­зами и оди­ча­лым лицом во мхе, бегает по двору с топо­ром, норовя изру­бить все в щепки, за дро­бо­вик хва­та­ется — стало быть, не запа­мя­туй, баба, и патрон­таш уне­сти, захо­ро­нить в надеж­ное место охот­ни­чий припас…

В “надеж­ные руки”, частенько в бабуш­кины, волок­лось “добро”, и не только из дома дяди Левон­тия нахо­дили здесь приют жен­щины. Топ­та­лись в отда­ле­нии, шеп­та­лись по углам: “Дак смотри, кума, на горе нашем не нажи­вись…” — “Да што ты, што ты? У меня пере­бы­вало… Место не про­ле­жит…” — “Куда деваться, не к Бол­ту­хи­ным же, не к Верш­кову нести?”

Весь вечер, когда и ночь, взад-впе­ред, взад-впе­ред шастают с чужого подво­рья пар­нишки. При­го­рю­нив­ша­яся мать с под­би­тым гла­зом, рас­се­чен­ной губой, при­крыв малых детей шалью, жмет их к сво­ему телу в чужом доме, на чужих людях, вестей поло­жи­тель­ных ждет.

Пар­нишка явится из раз­ведки — голова вниз: “Не уснул ишшо. Ска­мейки кру­шит. Осер­дился, што патро­нов нет, бер­дану об печку ломат…” — “И когда он пода­вится? Когда шары свои бес­сты­жие зальет? Зима на носу, дров ни полена, сено не выве­зено, бер­данку поре­шит, в тайгу с чем бел­ко­вать пой­дет? Бер­данка что по зверю, что по птице. Семь­де­сят семь руб­лев за нее, и вот… Сколько мне мама гово­рила, не лезь в юшков­скую, мечен­ную катор­гой, родову, не лезь, нама­ешься. Дак рази мы роди­тель­ское слово слу­шаем? Брови у его соко­ли­ные, чуб огне­вой, голос — за рекой слы­хать. Вот и запели, заве­се­ли­лись… — И вдруг с ходу, круто на “раз­вед­чика”: — В папашу, весь в папашу сво­его золо­того рас­тешь! Чуть что — “тятьку не тронь!”. Вот и не тронь! Вот по чужим углам и шля­емся, доб­рым людям спать не даем. О‑хо-хо-хо-нюш-ки, да детоньки вы мои несчаст­ные, да при отце-то вы без отца рас­тете. Тонул он пять раз — не уто­нул, горел он в лес­ном пожаре — не сго­рел, блу­дил в тайге — не заблу­дился… Ни черти, ни лес­ной, ни вода, ни земля не при­ни­мают его. Поки­нул бы, дак лучше бы нам без него, зло­дея, было… Сиро­тами бы росли да зато на спо­кое, голодно, да не холодно…”

Из дев­чо­нок кто-нибудь матери под­воет, гля­дишь, и все ребя­тишки в голос.

“Да будет вам, будет. Уймется же когда-то, не желез­ный жа, не камен­най.…” — успо­ка­и­вает горе­мыч­ных посто­яль­цев бабушка.

“Раз­вед­чик” опять шапку в охапку и в поиск. Раз по пяти, по десяти за ночь-то сбе­гает, пока явится с радост­ной вестью: “Все! Сва­лился посе­редь избы…”

И обыч­ная, при­выч­ная молитва: “Слава Тебе, Гос­поди! Слава Те… Про­сти нас, бабушка Кате­рина, надо­едам…” — “Да чЕ там? Каки шшоты? Сту­пайте с Богом. А я ему, супо­стату, зав­тра баню с пред­бан­ни­ком устрою. Напарю, ох, напарю, до новых вени­ков поми­нать будет!..”

И напа­рит! Будет сто­ять перед нею дро­жа­щий, зарос­ший воло­сом мужи­чонка и ловить штаны, спа­да­ю­щие с запаш­ного, к спине за время пьянки при­рос­шего брюха.

— Дак чего делать-то, бабушка Кате­рина? Она домой не пущает, сдохни, гово­рит, про­пади, пья­ница! Ты пого­вори с ей…

— Об чем?

— Ну, об этом. Про­ш­ше­ние, мол, про­сит, больше, зна­чит, не повторится.

— Чего не повто­рится-то? Ты говори, говори. Ишь, и слов у него нету. Вчера вон какой речи­стый да храб­рый был! На бабу свою, жану бого­дан­ную, с топо­ром да и ружьиш­ком. Воин! Мятежник!..

— Ну, дурак, дак чЕ? Пья­ный дурак.

— И спросу с пья­ного нету?

— Да какой спрос?

— А об стенку голо­вой-то чего не бился? Пошто из ружьишка не в себя, в бабу целил? Пошто? Говори!

— 0‑о-ой, бабушка Кате­рина! Да штоб я таку без­об­ра­зию допу­стил ишшо раз! Да исказни ты меня, исказни гада такова!..

Бабушка “ходит в сун­дук” — тор­же­ство души и празд­ник. Вон зачем-то открыла, шеп­чется сама с собой, огля­нув­шись на сто­роны, дверь поплот­нее при­крыв, выкла­ды­вает добро наверх, ману­фак­туру мою, на штаны пред­на­зна­чен­ную, совсем отдельно от вся­кого добра отло­жила, кусо­чек ста­рого, такого ста­рого сит­чика, что бабушка на свет его смот­рит, зубом про­бует, ну и по мелочи кое-чего, шка­тулка, баночки из-под чая чем-то зве­ня­щие, празд­нич­ные вилки и ложки, в тря­пицы завя­зан­ные, цер­ков­ные книжки и кое-что из цер­ков­ного при­пря­тан­ное — бабушка верит, что цер­ковь не насо­всем закрыта и в ней слу­жить еще будут.

С при­па­сом бабуш­кина семья живет. Все, как у доб­рых людей. И на чер­ный день кой-чего при­бе­ре­жено, можно спо­койно смот­реть в буду­щее, и помрет, так есть во что обря­дить и чем помянуть.

Во дворе звяк­нула щеколда. Бабушка насто­ро­жи­лась. По шагам уга­дала ‑чужой чело­век, и раз-раз все добро рас­со­вала, барах­лиш­ком и раз­ной непо­треб­но­стью при­крыла его, поду­мала повер­нугь ключ, да не стала. И на себя бабушка напу­стила вид убо­гий, почти скор­бя­щий — при­па­дая на обе ноги, охая, побрела навстречу гостю иль какому дру­гому, вет­ром зане­сен­ному чело­веку. И ничего не оста­ва­лось тому чело­веку, как думать: живут здесь раз­бед­ным-то бед­ные, боль­ные и убо­гие люди, коим и оста­ется одно только спа­се­ние — по миру идти.

Вся­кий раз, когда бабушка откры­вала сун­дук и раз­да­вался музы­каль­ный звон, я был тут как тут. Я стоял у обод­ве­рины на пороге гор­ницы и гля­дел в сун­дук. Бабушка отыс­ки­вала нуж­ную ей вещь в огром­ном, точно баржа, сун­дуке и совер­шенно меня не заме­чала. Я шеве­лился, бара­ба­нил паль­цами по косяку ‑она не заме­чала. Я каш­лял, сна­чала один раз — она не заме­чала. Я каш­лял много раз, будто вся грудь моя насквозь про­сту­ди­лась, — она все равно не заме­чала. Тогда я подви­гался ближе к сун­дуку и при­ни­мался вер­теть огром­ный желез­ный ключ. Бабушка молча шле­пала по моей руке — и все равно меня не заме­чала… Тогда я начи­нал погла­жи­вать паль­цами синюю ману­фак­туру — треко. Тут бабушка не выдер­жи­вала и, глядя на важ­ных, кра­си­вых гене­ра­лов с боро­дами и усами, кото­рыми изнутри была окле­ена крышка сун­дука, спра­ши­вала у них:

— Што мне с этим дитем делать? — Гене­ралы не отве­чали. Я гла­дил ману­фак­туру. Бабушка отки­ды­вала мою руку под тем пред­ло­гом, что она может ока­заться немы­той и запач­кает треко. — Оно же видит, это дите, — кру­чусь я как белка в колесе! Оно же знат — сошью я к име­ни­нам штаны, будь они кляты! Так нет оно, пят­най его, так и лезет, так и лезет!.. — Бабушка хва­тала меня за ухо и отво­дила от сун­дука. Я уты­кался лбом в стенку, и такой, должно быть, у меня был несчаст­ный вид, что через какое-то время раз­да­вался звон замка потоньше, пому­зы­каль­ней, и все во мне зами­рало от бла­жен­ных пред­чув­ствий. Mа-аxoнь­ким клю­чи­ком бабушка откры­вала китай­скую шка­тулку, сде­лан­ную из жести, вроде домика без окон. На домике нари­со­ваны вся­кие нездеш­ние дере­вья, птицы и румя­ные кита­янки в новых голу­бых шта­нах, только не из трека, а из дру­гой какой-то мате­рии, кото­рая мне тоже нра­ви­лась, но гораздо меньше, чем моя мануфактура.

Я ждал. И не зря. Дело в том, что в китай­ской шка­тулке хра­нятся наи­цен­ней­шие бабуш­кины цен­но­сти, в том числе и леденцы, кото­рые в мага­зине назы­ва­лись мон­пан­сье, а у нас попроще — лам­па­сье или лам­па­сейки. Нет ничего в мире слаще и кра­си­вее лам­па­сеек! Их у нас на куличи при­леп­ляли, и на слад­кие пироги, и про­сто так сосали эти слад­чай­шие лам­па­сейки, у кого они, конечно, велись.

У бабушки все есть! И все надежно укрыто. Шиша два най­дешь! Снова раз­да­ва­лась тон­кая неж­ная музыка. Шка­тулка закрыта. Может, бабушка раз­ду­мала? Я начи­нал громче шмы­гать носом и думал, не под­пу­стить ли голосу. Но тут раздавалось:

— На уж, oка­ян­ная твоя душа! — И в руку мне, давно уже ожи­да­тельно опу­щен­ную, бабушка совала шер­ша­вень­кие лам­па­сейки. Рот мой пере­пол­нен томи­тель­ной слю­ной, но я про­гла­ты­вал ее и оттал­ки­вал бабуш­кину руку.

— He-e‑е…

— А чего же тебе? Ремня?

— Штаны-ы‑ы…

Бабушка сокру­шенно хло­пала себя по бед­рам и обра­ща­лась уже не к гене­ра­лам, а к моей спине:

— Эт-то што жа он, кро­во­пи­вец, слов не пони­мат? Я ему рус­ским язы­ком тол­кую — сошью! А он нате-ка! Уро­сит! А? Возь­мешь кон­фетки или запру?

— Сама ешь!

— Сама? — Бабушка на время теряет дар речи, не нахо­дит слов. — Сама? Я т‑те дам, сама! Я т‑те покажу — сама!

Пово­рот­ный момент. Сей­час надо давать голос, иначе попа­дет, и я вел снизу вверх:

— Э‑э-э‑э…

— Поори у меня, поори! — взры­ва­лась бабушка, но я пере­кры- вал ее своим рЕвом, и она посте­пенно сда­ва­лась, при­ни­ма­лась меня умас­ли­вать. ‑Сошью, скоро сошьюУж, батюшко, не плачь уж. На вот кон­фетки-то, помусли. Сла-а-адень­кие лам­па­се­ечки. Скоро уж, скоро в новых шта­нах ста­нешь ходить, наряд­ный, да кра­си­вый, да пригожий…

Пого­ва­ри­вая елейно, по-цер­ков­ному, бабушка окон­ча­тельно сла­мы­вала мое сопро­тив­ле­ние, всо­вы­вала мне в ладонь лам­па­сейки, штук пять — уж не обсчи­та­ется! Выти­рала перед­ни­ком мне нос, щеки и выпро­ва­жи­вала из гор­ницы, уте­шен­ного и довольного.

Надежды мои не сбы­лись. Ко дню рож­де­ния, к Пер­вому мая штаны сшиты не были. В самую росте­пель бабушка слегла. Она все­гда вся­кую мел­кую боль вына­ши­вала на ногах и если уж сва­ли­лась, то надолго.

Ее пере­се­лили в гор­ницу, на чистую, мяг­кую постель, убрали поло­вики с полу, зана­ве­сили окно, засве­тили лам­падку у ико­но­стаса, и в гор­нице сде­ла­лось как в чужом доме — полу­темно, про­хладно, пахло там елей­ным мас­лом, боль­ни­цей, люди ходили по избе на цыпоч­ках и раз­го­ва­ри­вали шепо­том. В эти дни бабуш­ки­ной болезни я обна­ру­жил, как много родни у бабушки и как много людей, и не род­ных, тоже при­хо­дят пожа­леть ее и посо­чув­ство­вать ей. И только теперь, хотя и смутно, я почув­ство­вал, что бабушка моя, казав­ша­яся мне все­гда обык­но­вен­ной бабуш­кой, — очень ува­жа­е­мый на селе чело­век, а я вот не слу­шался ее, ссо­рился с нею, и запоз­да­лое чув­ство рас­ка­я­ния раз­би­рало меня.

Бабушка громко, хрипло дышала, полу­сидя в подуш­ках, и все спрашивала:

— Покор… покор­мили ли ребенка-то?.. Там про­сто­киша… калачи… в кла­довке все… в ларе.

Ста­рухи, дочери, пле­мян­ницы и раз­ный дру­гой народ, хозяй­ни­ча­ю­щий в доме, успо­ка­и­вали ее, накорм­лен, мол, напоен твой нена­гляд­ный ребе­нок, бес­по­ко­иться ни о чем не надо и, как дока­за­тель­ство, под­во­дили меня самого к кро­вати, пока­зы­вали бабушке. Она с тру­дом отде­ляла руку от постели, дотра­ги­ва­лась до моей головы и жалост­ливо говорила:

— Помрет вот бабушка, чЕ делать-то ста­нешь? С кем жить-то? С кем гре­шить-то? О Гос­поди, Гос­поди! — Она косила глаза на лам­падку: — Дай силы ради сиро­тинки горе­мыш­ной. Гуска! — звала она тетку Авгу­сту. — Корову доить будешь, дак вымя-то теп­лой водой… Она… бало­ван­ная у меня… А то ведь вам не скажи…

И снова бабушку успо­ка­и­вали, тре­бо­вали, чтобы она поменьше гово­рила и не вол­но­ва­лась бы, но она все равно все время гово­рила, бес­по­ко­и­лась, вол­но­ва­лась, потому что иначе жить не умела.

Когда насту­пил празд­ник, бабушка взя­лась пере­жи­вать из-за моих шта­нов. Я уж сам ее уте­шал, раз­го­ва­ри­вал с ней про болезнь, про штаны ста­рался и не поми­нать. Бабушка к этой поре маленько опра­ви­лась, и раз­го­ва­ри­вать с нею можно было сколько угодно.

— ЧЕ же за болезнь такая у тебя, бабушка? — как будто в пер­вый раз любо­пыт­ство­вал я, сидя рядом с нею на постели. Худая, кости­стая, с тря­поч­ками в посек­шихся коси­цах, со ста­рым гас­ни­ком, све­сив­шимся под белую рубаху, бабушка нето­роп­ливо, в рас­чете на длин­ный раз­го­вор, начи­нала повест­во­вать о себе:

— Над­са­жен­ная я, батюшко, изра­бо­тан­ная. Вся над­са­жен­ная. С малых лет в работе, в труде все. У тяти и у мамы я семая была да своих деся­тину под­няла… Это легко только ска­зать. А вырастить?!

Но о жалост­ном она гово­рила лишь сна­чала, как бы для запева, потом рас­ска­зы­вала о раз­ных слу­чаях из своей боль­шой жизни. Выхо­дило по ее рас­ска­зам так, что радо­стей в ее жизни было куда больше, чем невзгод. Она не забы­вала о них и умела заме­чать их в про­стой своей и нелег­кой жизни. Дети роди­лись — радость. Болели дети, но она их трав­ками да коре­ньями спа­сала, и ни один не помер — тоже радость. Обновка себе или детям — радость. Уро­жай на хлеб хоро­ший — радость. Рыбалка была добыч­ли­вой — радость. Руку одна­жды выста­вила себе на пашне, сама же и впра­вила, страда как раз была, хлеб уби­рали, одной рукой жала и косо­руч­кой не сде­ла­лась — это ли не радость?

Я гля­дел на мою бабушку, дивился тому, что у нее тоже были тятя и мама, гля­дел на ее боль­шие, рабо­чие руки в жил­ках, на мор­щи­ни­стое, с отго­лос­ком преж­него румянца лицо, на глаза ее зеле­но­ва­тые, тем­не­ю­щие со дна, на эти косицы ее, тор­ча­щие, будто у дев­чонки, в раз­ные сто­роны, — и такая волна любви к род­ному и до сто­ноты близ­кому чело­веку нака­ты­вала на меня, что я тыкался лицом в ее рых­лую грудь и зары­вался носом в теп­лую, бабуш­кой пах­ну­щую рубашку. В этом порыве моем была бла­го­дар­ность ей за то, что она живая оста­лась, что мы оба есть на свете и все-все вокруг нас живое и доброе.

— Видишь вот, и не сшила я тебе штаны к празд­нику, — гла­дила меня по голове и кая­лась бабушка. — Обна­де­жила и не сшила…

— Сошьешь еще, куда спешить-то?

— Да уж дай только Бог подняться…

И она сдер­жала свое слово. Только начала ходить, сразу же кро­ить мне штаны взя­лась. Была она еще слаба, ходила от кро­вати до стола, дер­жась за стенку, изме­ряла меня лен­той с циф­рами, сидя на табу­ретке. Ее поша­ты­вало, и она при­кла­ды­вала руку к голове:

— О Гос­поди про­сти, что это со мною? Чисто с угару!

Но все-таки мерила хорошо, чер­тила по мате­рии мелом, при­ки­ды­вала на меня рас­кро­ен­ный кусо­чек трека, раза два под­дала уж, чтоб я не вер­телся лишку, отчего мне сде­ла­лось весе­лей, — ведь это же пер­вый при­знак воз­вра­ще­ния бабушки к преж­ней жизни, пол­ного ее выздоровления.

Кро­ила штаны бабушка почти целый день, шить их при­ня­лась назав­тра. Надо ли гово­рить, как я плохо спал ночь и под­нялся до свету. Кряхтя и руга­ясь, бабушка тоже под­ня­лась, стала хло­по­тать на кухне. Она то и дело оста­нав­ли­ва­лась, словно бы вслу­ши­ва­лась в себя, но с этого дня больше в гор­нице не ложи­лась, пере­шла на свою поход­ную постель, поближе к кухне и к рус­ской печи.

Днем мы с бабуш­кой вдвоем под­няли с полу швей­ную машинку и водво­рили ее на стол. Машинка была ста­рая, со сра­бо­тан­ными на кор­пусе цвет­ками. Про­сту­пали от цвет­ков отдель­ные лишь зави­тушки, напо­ми­ная гре­му­чих огнен­ных змеев. Бабушка назы­вала машинку “Зиг­нер”, уве­ряла, что ей цены нету, и вся­кий раз подробно, с удо­воль­ствием рас­ска­зы­вала любо­пыт­ным, что еще ее мать, цар­ство ей небес­ное, сходно выме­няла эту машинку у ссыль­ных на город­ской при­стани за годо­ва­лую нетель, три мешка муки и кринку топ­ле­ного масла. Кринку ту, совсем почти целую, ссыль­ные так и не вер­нули. Ну да какой с них спрос — ссыль­ные и есть ссыль­ные — варна­чье да чер­но­ла­пот­ники, а то еще и чер­но­книж­ники какие-то перед пере­во­ро­том валом валили.

Стре­ко­чет машинка “Зиг­нер”. Кру­тит ручку бабушка. Осто­рожно кру­тит, будто с духом соби­ра­ется, обмыс­ли­вает даль­ней­шие дей­ствия, вдруг раз­го­нит колесо и отпу­стит, аж ручки не видно дела­ется — так кру­тится. Кажется мне, сей­час машинка все штаны мигом сошьет. Но бабушка руку на блес­ку­чее колесо при­ло­жит, осте­пе­нит машинку, укро­тит ее стре­кот, когда машинка оста­но­вится, на грудь при­ки­нет мате­рию, вни­ма­тельно посмот­рит — так ли про­би­рает игла мате­рию, не кри­вой ли шов получился.

Бабушка и раз­го­ва­ри­вала со мной про хоро­шее, про штаны:

— Комис­сару без шта­нов никак нельзя, — пере­ку­сы­вая нитку и глядя в шитье на свет, рас­суж­дала она. — Малень­кий комис­сар да с пугов­кой и лямка через плечо. Наган под­ве­сить — и фор­мен­ный ты комис­сар Верш­ков будешь, а может, и сам Шшэтинкин!..

В тот день я не отхо­дил от бабушки, потому что надо было при­ме­рять штаны. С каж­дым захо­дом штаны обре­тали все боль­шие основы и гля­ну­лись мне так, что я уж ни гово­рить, ни сме­яться от вос­торга не мог. На вопросы бабушки: не давит ли тут, не жмет ли вот здесь, мотал голо­вой и заду­шенно издавал:

— Н‑не-е‑е!

— Ты только не ври, потом поздно будет поправлять.

— Правда-правда, — под­твер­ждал я поско­рее, чтоб только бабушка пороть штаны не при­ня­лась, не отло­жила бы работу.

Осо­бенно сосре­до­то­чена и при­стальна была бабушка, когда дело дошло до про­рехи — все ее сму­щал какой-то клин. Если его, этот клин, непра­вильно поста­вить — штаны до срока сопреют, и “пету­шок” на улицу выгля­ды­вать ста­нет. Я не хотел, чтобы так полу­чи­лось, и тер­пе­ливо пере­но­сил при­мерку за при­мер­кой. Бабушка очень вни­ма­тельно ощу­пы­вала в рай­оне “петушка”, и мне было так щекотно, что я с виз­гом взля­ги­вал. Бабушка под­да­вала мне по загривку.

Так без обеда мы с нею про­ра­бо­тали до самых суме­рек — это я упро­сил бабушку не пре­ры­ваться из-за такого пустяка, как еда. Когда солнце ушло за реку и кос­ну­лось верх­них хреб­тов, бабушка зато­ро­пи­лась — вот-вот коров при­го­нят, а она все копа­ется, и вмиг закон­чила работу. Она при­ла­дила в виде лопушка кар­ман на штаны, и хотя мне был бы жела­тель­ней кар­ман внут­рен­ний, я воз­ра­жать не решился. Вот и послед­ние штрихи навела бабушка машин­кою, выдер­нула нитку, свер­нула штаны, огла­дила на животе рукою.

— Ну, слава Богу. Пуго­вицы уж после отпорю от чего-нибудь да пришью.

В это время на улице забрен­чали ботала, тре­бо­ва­тельно и сыто забла­жили коровы. Бабушка бро­сила штаны на машинку, сорва­лась с места и помча­лась, на ходу нака­зы­вая, чтоб я не взду­мал кру­тить машинку, ничего бы не тро­гал, не вредил.

Я был тер­пе­лив. Да и сил во мне ника­ких к той поре не оста­лось. Уже лампы засве­ти­лись по всему селу и люди отужи­нали, а я все сидел возле машинки “Зиг­нер”, с кото­рой сви­сали мои синие штаны. Сидел без обеда, без ужина и хотел спать.

Как бабушка пере­та­щила меня в постель, обес­си­лен­ного и смо­рен­ного, не помню, но я нико­гда не забуду того счаст­ли­вого утра, в кото­рое проснулся с ощу­ще­нием празд­нич­ной радо­сти. На спинке кро­вати, акку­ратно сло­жен­ные, висели новые синие штаны, на них сти­ра­ная белень­кая рубашка в полоску, рядом с кро­ва­тью рас­про­стра­няли запах горе­лой березы почи­нен­ные сапож­ни­ком Жереб­цо­вым сапоги, нама­зан­ные дег­тем, с жел­тыми, совер­шенно новыми союзками.

Сразу же откуда-то взя­лась бабушка, начала оде­вать меня, как малень­кого. Я без­вольно под­чи­нялся ей, и сме­ялся без­удержно, и о чем-то гово­рил, и чего-то спра­ши­вал, и пере­би­вал сам себя.

— Ну вот, — ска­зала бабушка, когда я пред­стал перед нею во всей красе, во всем параде. Голос ее дрог­нул, губы повело на сто­рону, и она уж за пла­ток взя­лась: — Видела бы мать-то твоя, покойница…

Я хмуро потупился.

Бабушка пре­кра­тила при­чи­та­ния, при­жала меня к себе и перекрестила.

— Ешь и сту­пай к дедушке на заимку.

— Один, баба?

— Конечно, один. Ты уж вон у меня какой боль­шой! Мужик!

— Ой, бабонька! — От пол­ноты чувств я обнял ее за шею и побо­дал головою.

— Ладно уж, ладно, — легонько отстра­нила меня бабушка. — Ишь, Лиса Пат­ри­ке­евна, все­гда бы такой был лас­ко­вый да хороший…

Раз­ря­жен­ный в пух и прах, с узел­ком, в кото­ром были све­жие постря­пушки для деда, я вышел со двора, когда солнце сто­яло уже высоко и все село жило своей обы­ден­ной, неход­кой жиз­нью. Перво-наперво я завер­нул к сосе­дям и поверг своим видом левон­тьев­ское семей­ство в такое смя­те­ние, что в содом­ной избе вдруг насту­пила небы­ва­лая тишина, и он сде­лался, этот дом, сам на себя непо­хож. Тетка Васеня всплес­нула руками, уро­нила клюку. Клюка эта попала по голове кому-то из малых. Он запел здо­ро­вым басом. Тетка Васеня под­хва­тила постра­дав­шего на руки, зату­тыш­кала, а сама не сво­дила с меня глаз.

Танька рядом со мной ока­за­лась, все ребята окру­жили меня, щупали мате­рию, вос­хи­ща­лись. Танька залезла в мой кар­ман, обна­ру­жила там чистый пла­ток и сра­женно при­тихла. Только глаза ее выра­жали все чув­ства, и по ним я мог уга­дать, какой я сей­час кра­си­вый, как она мною любу­ется и на какую недо­ся­га­е­мую высоту воз­несся я.

Затис­кали меня, затор­мо­шили, и я вынуж­ден был вырваться и сле­дить, чтоб не выпач­кали, не смяли бы чего и не съели бы под шумок шаньги — гости­нец дедушке. Тут ведь только зевни.

Одним сло­вом, я зато­ро­пился про­щаться, сослав­шись на то, что спешу, и спро­сил, не надо ли чего пере­дать Саньке. Санька левон­тьев­ский на нашей заимке — помо­гал дедушке в пашен­ных делах. На лето левон­тьев­ских ребят рас­со­вы­вали по людям, и они там кор­ми­лись, росли и рабо­тали. Дедушка уже по два лета брал с собою Саньку. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, пред­ска­зы­вала, что катор­жа­нец этот све­дет ста­рого с ума, пути из него не будет, про­изой­дет пол­ное кру­ше­ние в работе, потом удив­ля­лась, как это дед с Сань­кой ужи­лись и довольны друг другом.

Тетка Васеня ска­зала, что пере­да­вать Саньке нечего, кроме наказа, чтобы слу­шался дедушку Илью и не уто­нул бы в Мане, если взду­мает купаться.

К огор­че­нию моему, в этот полу­ден­ный час народ на улице был редок, дере­вен­ский люд еще не окон­чил весен­нюю страду. Мужики все уехали на Maнy ‑про­мыш­лять мара­лов — панты у них сей­час в цен­ной поре, а уже надви­гался сено­кос, и все были заняты делом. Но все же кое-где играли ребя­тишки, шли в потре­би­ловку жен­щины и, конечно же, обра­щали вни­ма­ние на меня, иной раз довольно при­сталь­ное. Вот встречь семе­нит тетка Авдо­тья, бабуш­кина сво­я­че­ница. Я иду, насви­сты­ваю. Мимо иду, не заме­чаю тетку Авдо­тью. Она свер­нула на сто­рону, и я уви­дел ее изум­ле­ние, уви­дел, как она раз­вела руками, услы­шал слова, кото­рые лучше вся­кой музыки.

— Тошно мне! Да это уж не Витька ли Катеринин?

“Конечно, я! Конечно, я!” — хоте­лось надо­умить мне тетку Авдо­тью, но я сдер­жал порыв и только замед­лил шаги. Тетка Авдо­тья уда­рила себя по юбке, в три прыжка настигла меня, при­ня­лась ощу­пы­вать, огла­жи­вать и гово­рить вся­кие хоро­шие слова. В домах рас­па­хи­ва­лись окна, выгля­ды­вали бабы и ста­рухи, все меня хва­лили, все гово­рили про бабушку и про наших хва­леб­ное, вот, мол, без матери парень рас­тет, а водит его бабушка так, что дай Бог иным роди­те­лям водить своих детей, и чтоб бабушку я почи­тал, слу­шался и, коли вырасту, так не забы­вал бы ее добра.

Боль­шое наше село, длин­ное. Уто­мился я, ума­ялся, пока про­шел его из конца в конец и при­нял на себя всю дань вос­хи­ще­ния мною и моим наря­дом и еще тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уже в поту был я, когда вышел за околицу.

Сбе­жал к реке, попил из ладо­шек сту­де­ной ени­сей­ской водицы. От радо­сти, бур­лив­шей во мне, бро­сил камень в воду, потом дру­гой, увлекся было этим заня­тием, да вовремя вспом­нил, куда я иду, зачем и в каком видеДа и путь небли­зок — пять верст! Поша­гал я, даже сна­чала побе­жал, но смот­реть же под ноги надо, чтобы не сбить о корни жел­тые союзки. Пере­шел на раз­ме­рен­ный шаг, несу­ет­ли­вый, кре­стьян­ский, каким все­гда ходил дедушка.

От зай­мища начи­нался боль­шой лес. Доцве­та­ю­щие боярки, под­со­чен­ные сосенки, березы, доля кото­рым выпала расти но сосед­ству с селом и потому обло­ман­ные за зиму на голики, оста­лись позади. Ров­ный осин­ник с пол­ным уже, чуть буро­ва­тым листом густо взни­мался по косо­гору. Ввысь вилась дорога с вымы­тым камеш­ни­ком. Серые боль­шие плиты, исца­ра­пан­ные под­ко­вами, были выво­ро­чены веш­ними пото­ками. Слева от дороги тем­нел рас­па­док, в нем плотно стоял ель­ник, в гуще его глухо шумел засы­па­ю­щий до осени поток. В ель­нике пере­сви­сты­ва­лись ряб­чики, пона­прасну сзы­вая самок. Те уже сели на яйца и не отзы­ва­лись кава­ле­рам-петуш­кам. Только что на дороге заво­зился, захло­пал и с тру­дом взле­тел ста­рый глу­харь. Он линять начал, но вот выполз на дорогу ‑камеш­ков покле­вать, теп­лой пылью выбить из себя вошей и бло­шек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, на свету сожрет его, ста­рого дурака, рысь, да и лиса не подавится.

У меня сби­лось дыха­ние — громко бухал кры­льями глу­харь. Но страху боль­шого нет, потому как сол­нечно кру­гом, светло, и все в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал — много раз ездил по ней вер­хом и на телеге с дедуш­кой, с бабуш­кой, с Коль­чей-млад­шим и с раз­ными дру­гими людьми.

И все же видел и слы­шал я будто заново, должно быть, оттого, что пер­вый раз путе­ше­ство­вал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже, могут­ней, лист­вен­ницы воз­вы­ша­лись над всей тай­гой и вроде бы заде­вали облака. Вспом­ни­лось, как на этом длин­ном и мед­лен­ном подъ­еме Кольча-млад­ший запе­вал все­гда одну и ту же песню, конь замед­лял шаги, осто­рожно ста­вил копыта, чтоб не мешать чело­веку петь. И сам наш конь — Яст­реб — на исходе горы, вверху встре­вал в песню, пус­кал по горам и пере­ва­лам свое “и‑го-го-о-о‑о”, но тут же скон­фу­женно делал хво­стом отмашку, дескать, знаю, что не очень у меня с пес­нями, однако выдер­жать не мог, очень уж все тут славно и седоки вы при­ят­ные — не хле­щете меня, песни поете.

Затя­нул и я песню Кольчи-млад­шего про при­род­ного пахаря, по рас­падку мячи­ком катился, под­пры­ги­вал на каме­ньях и осы­пях мой голос, смешно повто­ряя: “Ха-халь!” Так, с пес­нею, я одо­лел гору. Сде­ла­лось свет­лее. Солнце все при­бав­ля­лось и при­бав­ля­лось. Лес редел, и кам­ней на дороге попа­да­лось больше, круп­нее они были, и потому вся дорога изви­ва­лась в объ­езд булы­жин. Трава в лесу сде­ла­лась реже, но цве­тов было больше, и когда я вышел на окра­ину леса, вся опушка палом горела, захлест­ну­тая жарками.

Наверху, по горам, нача­лись наши дере­вен­ские поля. Сна­чала они были рыже­вато-черны, лишь кое-где мыша­сто серели на них всходы кар­то­шек да поблес­ки­вал на солнце выпа­хан­ный камеш­ник. Но дальше все было залито раз­но­цвет­ной вол­ни­стой зеле­нью густе­ю­щих хле­бов, и только межи, остав­лен­ные людьми, не уме­ю­щими лом­тить землю, отде­ляли поля друг от друга, и, как берега рек, не давали им слиться вме­сте, сде­латься морем.

Дорога здесь покрыта тра­вою — гуси­ной лап­кой, совсем неугне­тенно цве­ту­щей, хотя по ней ездили и ходили. Подо­рож­ник наби­рался сил, чтобы засве­тить свою серень­кую свечку, вся­кая былка тут зеле­нела, тяну­лась, пле­лась по бороз­дам от колес, по копыт­ным ямкам, не зады­ха­ясь дорож­ной пылью. Обочь дороги, в чищен­ках, куда сва­ли­вали камни с полей, колод­ник и сруб­лен­ный кустар­ник, все росло как попало, крупно, буйно. Купыри и мор­ков­ники сили­лись пойти в дудку, жарки тут, на солн­це­пеке, уже сорили по ветру отга­ром лепест­ков, смо­ренно повисли водо­сборы-коло­коль­чики в пред­чув­ствии лет­ней, гибель­ной для них жары. На смену этим цвет­кам из чащоб­ника взня­лись саранки, и кра­сод­нев стоял уже в про­дол­го­ва­тых бутон­чи­ках, подер­ну­тых шерст­кой, будто инеем, ждал сво­его часа, чтобы раз­ве­сить по окра­и­нам полей жел­тые граммофоны.

Вот и Коро­лев лог. В нем сто­яла гряз­ная лужа. Я воз­на­ме­рился про­мчаться по ней так, чтобы брыз­нуло во все сто­роны, но тут же опа­мя­то­вался, снял сапоги, засу­чил штаны и осто­рожно перебрел лени­вую, усми­рен­ную осо­кой кол­до­бину, истол­чен­ную копы­тами скота, раз­ри­со­ван­ную лап­ками птиц, лап­ками зверушек.

Из лога выле­тел я на рысях и пока обу­вался, все смот­рел на поле, открыв­ше­еся передо мной, и силился вспом­нить, где я еще его видел? Поле, ровно ухо­дя­щее к гори­зонту, а середь поля оди­но­кие боль­шие дере­вья. Прямо в поле, в хлеба, уны­ри­вает дорога, быстро исся­кая в нем, а над доро­гой летит себе, чили­кает ласточка…

А‑а, вспом­нил! Я видел такое же поле, только с жел­тыми хле­бами, на кар­тине в доме школь­ного учи­теля, к кото­рому водила меня бабушка запи­сы­вать на зиму учиться. Я пялился на ту кар­тину, прямо впился в нее гла­зами, и учи­тель спро­сил: “Нра­вится?”. Я потряс голо­вой, и учи­тель ска­зал, что нари­со­вал ее зна­ме­ни­тый рус­ский худож­ник Шиш­кин, и я поду­мал, что он, поди-ка, много кед­ро­вых шишек съел. А гово­рить не мог от чудо­со­тво­ре­ния ‑пашня, земля, на нашу похожа, вот она, в рамке, но как живая!

Я оста­но­вился под самой тол­стой лист­вен­ни­цей, задрал голову. Мне пока­за­лось, что дерево, на кото­ром где густо, где реденько бусила зеле­но­ва­тая хвоя, плыло по небу, и соко­лок, при­ла­див­шийся к вер­шине дерева, меж чер­ных, словно обго­ре­лых, про­шло­год­них шишек, дре­мал, уба­ю­кан­ный этим мед­лен­ным и покой­ным пла­ва­нием. На дереве было яст­ре­би­ное гнездо, сви­тое в раз­вилке меж тол­стым суком и ство­лом. Санька как-то полез разо­рять гнездо, долез до него, собрался уже широ­ко­зе­вых яст­ре­бят выки­нуть, но тут яст­ре­биха как закри­чала, как начала хло­пать кры­льями, дол­бить зло­дея клю­вом, рвать ког­тями — не удер­жался Санька, отпу­стился. Был бы разо­ри­телю кара­чун, да наделся он руба­хой на сук и ладно, швы у хол­що­вой рубахи креп­кие ока­за­лись. Сняли мужики Саньку с дерева, напод­да­вали, конечно. У Саньки с тех пор крас­ные глаза, гово­рят, кровь налилась.

Дерево — это целый мир! В стволе его дырки, про­долб­лен­ные дят­лами, в каж­дой дырке кто-нибудь живет, тре­кает: то жук какой, то птичка, то ящерка, а выше — и лету­чие мыши. В травке, в спле­те­нии кор­ней поза­пря­таны гнезда. Мыши­ные, сус­ли­ко­вые норки ухо­дят под дерево. Мура­вей­ник при­ва­лен к стволу. Есть тут шипица колю­чая, замо­рен­ная елочка, круг­лая зеле­ная полянка возле лист­вен­ницы есть. Видно по обна­жен­ным, соскоб­лен­ным кор­ням, как полянку хотели све­сти, запла­стать, но корни дерева сопро­тив­ля­лись плугу, не отдали полянку на рас­тер­за­ние. Сама лист­вен­ница внутри полая. Кто-то дав­ным-давно раз­вел под небо огонь, и ствол выго­рел. Не будь дерево такое боль­шое, оно давно б уже умерло, а это еще жило, трудно, с мае­тою, но жило, добы­вая опа­хан­ными кор­нями про­пи­та­ние из земли и при этом еще давало приют мура­вьям, мыш­кам, пти­цам, жукам, мет­ля­кам и вся­кой дру­гой живности.

Я залез в уголь­ное нутро лист­вен­ницы, сел на твер­дый, как камень, гриб-губу, выпер­ший из пре­лого ствола. В дереве трубно гудит, поскри­пы­вает. Чудится — жалу­ется оно мне дере­вян­ным, нескон­ча­емо длин­ным пла­чем, иду­щим по кор­ням из земли. Я полез из чер­ного дупла и при­тро­нулся к стволу дерева, покры­того крем­ни­стой корой, наплы­вами серы, шра­мами и над­ру­бами, зажив­шими и неза­жи­ва­ю­щими, теми, кото­рые зале­чить у повре­жден­ного дерева нет уже сил и соков.

“Ой, сажа! Ну и рас­тяпа!” Но гарь вывет­ри­лась, и дупло не мара­ется, чуть только на локте одном да на шта­нине при­пач­кано чер­ным. Я попле­вал на ладо­шку, стер пятно со шта­нов и мед­ленно побрел к дороге.

Долго еще зву­чал во мне дере­вян­ный стон, слыш­ный только в дупле лист­вен­ницы. Теперь я знаю, дерево тоже умеет сто­нать и пла­кать нут­ря­ным, без­утеш­ным голосом.

От горе­лой лист­вен­ницы до спуска к устью Маны совсем неда­леко. Я над­дал шагу, и вот уже дорога пошла под уклон между двумя горами. Но я свер­нул с дороги и осто­рожно начал про­би­раться к обры­ви­стому срезу горы, спус­кав­шейся каме­ни­стым углом в Ени­сей и реб­ри­стым скло­ном к Мане. С этого отвес­ного склона видны наши пашни, заимка наша. Я давно соби­рался посмот­реть на все это с высоты, но не полу­ча­лось, потому что ездил с дру­гими людьми, и они то спе­шили на работу, то домой с работы. На гриве Ман­ской горы сос­няк был низ­ко­рос­лый, с закру­чен­ными вет­ром лапами. Будто руки ста­рых людей, были эти лапы в шиш­ках и хруп­ких суста­вах. Боярка здесь росла люто ост­рая. И все кустар­ники были сухи, ерши­сты и заце­пи­сты. Но здесь же слу­ча­лись ров­ные берез­нички, чистые осин­ники, тон­кие, напе­ре­гонки иду­щие в рост после пожара, о кото­ром напо­ми­нали еще чер­ные вале­жины и выво­ротни. Пенья и вале­жины обме­тало всхо­дами слад­кой, в налив иду­щей клуб­ники; костя­ника белела и нали­ва­лась соком, под сос­нами хру­стел мел­ко­ли­стый, креп­кий брус­нич­ник, а по склону пла­стал рома­шеч­ник — люби­мое его тут место — сире­не­вый, жел­тый, почти фио­ле­то­вый, местами — белый, целым вени­ком, будто выплес­ну­тая в осыпи кринка сме­таны. Бабушка не обхо­дит этот раз­лив ромашки, все­гда нары­вает “мигунка” на лекар­ство. Я пла­стал цветы под самый корень, набрал их столько, что едва в беремя поме­сти­лись, и вот иду, а запах вокруг меня, словно в аптеке или в кла­довке, где сушит бабушка травы, густо пылит и пах­нет ромашка. осо­бенно жел­тая, того и гляди, рас­чи­ха­ешься, как от лютого дедова самосада.

Над обры­вом, где уже не было дере­вьев, только шипица, таволга, ака­ция, колючки и выводки гор­ной репы пят­нали каме­нья. Я оста­но­вился и стоял до тех пор, пока не устали ноги, потом сел, забыв о том, что здесь водятся змеи ‑змей я боялся больше всего на свете. Какое-то время я и не дышал вовсе, только смот­рел и смот­рел, сердце мое билось в груди гулко и часто.

Впер­вые видел я сверху сли­я­ние двух боль­ших рек — Маны и Ени­сея. Они долго-долго спе­шили навстречу друг дружке, а встре­тив­шись, текут по отдель­но­сти, делают вид, что и не инте­ре­су­ются одна дру­гой. Мана побыст­рее Ени­сея и посвет­лее, хотя и Ени­сей све­тел тоже. Беле­сым швом, словно вол­но­ре­зом, все шире рас­те­ка­ю­щимся, опре­де­лена гра­ница двух вод. Ени­сей поплес­ки­вает, под­тал­ки­вает Maну в бок, заиг­ры­вает и неза­метно при­жи­мает ее в угол Ман­ского быка, так наши дере­вен­ские парни при­жи­мают девок к забору, когда балу­ются. Мана вски­пает, на скалу выплес­ки­ва­ется, ревет, но поздно ‑бык отве­сен и высок, Ени­сей напо­рист — у него не забалуешься.

Еще одна река поко­рена. Сыто заур­чав под быком, Ени­сей бежит к морю-оке­ану, бун­ту­ю­щий, неукро­ти­мый, все на пути сме­та­ю­щий. И что ему Мана! Он еще и не такие реки под­хва­тит и умчит с собою в сту­де­ные, полу­ноч­ные края, куда и меня зане­сет потом судь­бина, и дове­дется потом мне посмот­реть род­ную реку совсем иную, раз­ли­ви­сто-пой­мен­ную, утом­лен­ную дол­гой доро­гою. А пока я смотрю и смотрю па реки, на горы, на леса. Стрелка на стыке Маны с Ени­сеем ска­ли­ста, обры­ви­ста. Корен­ная вода еще не спала. Бечевка осы­пи­стого бережка еще затоп­лена. Скалы на той сто­роне в воде стоят, где начи­на­ется скала, где ее отра­же­ние — отсюда не раз­бе­решь. Под ска­лами полосы. Тере­бит, скру­чи­вает воду рыльями камней-опрядышей.

Но зато сколько про­стора наверху, над Маной-рекойНа стрелке камен­ное темечко, дальше враз­брос кучатся останцы, еще дальше — поря­док начи­на­ется: упа­ли­сто, вол­нами ухо­дят горы ввысь от бес­то­лочи уще­лий, шум­ных речек, клю­чей. Там, вверху — оста­но­вив­ши­еся волны тайги, чуть про­свет­лен­ные на гри­вах, зата­енно-густые во впа­ди­нах. На самом гор­би­стом всплеске тайги заблу­див­шимся пару­сом свер­кает белый утес. Зага­дочно, недо­ся­га­емо синеют дале­кие пере­валы, о кото­рых и думать-то жутко. Меж них пет­ляет, ревет и гре­мит на поро­гах Мана-река — кор­ми­лица-пои­лица: пашни наши здесь, про­мы­сел надеж­ный тоже на этой реке. Много на Мане зверя, дичи, рыбы. Много поро­гов, рос­сох, гор, речек с завле­ка­тель­ными назва­ни­ями: Кара­куш, Нагалка, Бежать, Миля, Кан­дынка, Тыхты. Негнет. И как разумно посту­пила дикая река: перед устьем взяла да круто сва­ли­лась влево, к ска­ли­стой стрелке, и оста­вила поло­гий угол нанос­ной земли. Здесь пашни, избушки, заимки на берегу Маны, поля здесь. Они упи­ра­ются в горы самыми даль­ними окол­ками, межами и чищен­ками. Внизу подо мной Ман­ская речка, ровно бы очер­тила гра­ницу доз­во­лен­ного и гору не пус­кает через себя. Дальше от заи­мок, туда, к изгибу Маны, за кото­рым белеет утес, уже хол­ми­сто, там лес, тайга, на при­во­лье рас­тет много боль­ших берез. Люди тес­нят этот лес, выру­бают лето­рос­ные всходы, остав­ляют только те дере­вья, с кото­рыми не могуг совла­дать. Каж­дый год то на один, то на дру­гой бугор выки­ды­вают селяне наши зеле­ный плат кре­стьян­ской пашни, потес­нили тайгу до Соло­мен­ного плеса.

Упор­ные люди рабо­тали на этой земле!

Я отыс­кал взгля­дом нашу заимку. Найти ее нетрудно. Она — даль­няя. Каж­дая заимка — повто­ре­ние того двора, того дома, кото­рый содер­жит хозяин в селе. Так же сруб­лен дом, так же заго­ро­жен двор, тот же навес, те же сени, даже налич­ники на доме такие же, но все: и дом, и двор, и окна, и печь внутри — мень­ших раз­ме­ров. И еще нет во дворе зим­них стаек, амба­ров и бань, а есть один широ­кий лет­ний загон, кры­тый хво­ро­стом, по хво­ро­сту соломой.

За нашей заим­кой зме­ится тро­пинка по камен­ному бычку, все­гда мок­рому от пле­сени. Из бычка в щель выбу­ри­вает ключ, над клю­чом рас­тут кри­вая лист­вен­ница без вер­шины и две ольхи. Корни дерев при­ще­мило быч­ком, и они рас­тут кри­вые, с листом по одному боку. Над нашей заим­кой пушится дымок. Дедушка с Сань­кой варят чего-то. Мне разом захо­те­лось есть. Но я никак не могу уйти, никак не могу ото­рвать взгляда от двух рек, от гор этих, мер­ца­ю­щих вдали, не могу пока еще постиг­нуть своим дет­ским умом необъ­ят­ность мира.

Я встрях­нулся, пере­дер­нул пле­чами, заорал громче, чтобы отпуг­нуть нава­лив­шу­юся на меня вяжу­щую, непо­нят­ную боязнь, почти куба­рем ска­тился с горы, за мною с обваль­ным ляз­гом потек серый плит­няк, крошка. Обго­няя поток, под­ска­ки­вали круг­лые булы­жины, кото­рые впе­реди, кото­рые вме­сте со много ухнули в Ман­скую речку.

Поплыло беремя духо­ви­тых рома­шек, узе­лок с постря­пуш­ками поплыл, на меня напала рез­вость — я бегал по холод­ной речке с хохо­том, ловил узе­лок, цветы и вне­запно остановился.

— Сапоги-то!

Я еще стоял и смот­рел, как выше моих сапог бежит, завих­ря­ется речка, как мель­кают в воде живыми рыб­ками желто-крас­ные союзки.

“Рас­тяпа! Недо­умок! Сапоги спор­тил! Штаны замо­чил! Новые штаны!”

Я побрел на берег, разулся, вылил воду из сапог, раз­гла­дил руками штаны и стал ждать, когда наряд мой высох­нет и снова обре­тет празд­нич­ный лоск.

Долог, уто­ми­те­лен был путь из села. Мгно­венно и совер­шенно неза­метно уснул я под шум Ман­ской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапо­гах было еще сыро, зато союзки сде­ла­лись жел­тее и кра­сивше — смыло с них деготь. Штаны высу­шило солн­цем. Они смор­щи­лись, поте­ряли форс. Я попле­вал на ладони, раз­гла­дил штаны, надел, еще раз­гла­дил, обулся, побе­жал по дороге легко и быстро, так что пыль взры­ва­лась сле­дом за мною.

Деда в избе не было, Саньки тоже не было. Что-то посту­ки­вало за избой во дворе. Я поло­жил узе­лок и цветы на стол, отпра­вился во двор. Дед стоял на коле­нях под доща­тым козырь­ком и рубил в корытце папухи табаку. Ста­рень­кая, латан­ная на лок­тях рубаха была выпу­щена у него из шта­нов, вздра­ги­вала на спине. Шея дедушки засмо­лена солн­цем. Серо­ва­тые от ста­ро­сти волосы спус­ка­лись висюль­ками на шею в корич­не­вых тре­щи­нах. На крыль­цах рубаху отто­пы­ри­вали боль­шие, как у коня, лопатки.

Я загла­дил ладо­шкой волосы набок, под­тя­нул шел­ко­вый с кисточ­ками пояс на животе и враз осип­шим голо­сом позвал;

— Деда!

Дед пере­стал тюкать, отло­жил топор, обер­нулся, какое-то время смот­рел на меня, стоя на коле­нях, затем под­нялся, вытер руки о подол рубахи, при­жал меня к себе. Лип­кою от листо­вого табаку рукою он про­вел по моей голове. Был он высок, не суту­лился еще, и лицо мое доста­вало только до живота его, до рубахи, так про­пи­тан­ной таба­ком, что дышать было трудно, свер­било в носу и хоте­лось чихать. Но я не шеве­лился, не чихал, при­тих, будто коте­нок под ладонью.

При­е­хал Санька вер­хом на коне, заго­ре­лый, под­стри­жен­ный дедуш­кой, в зашто­пан­ных шта­нах и рубахе, как я дога­дался по раз­ма­ши­стой стежке — тоже почи­нен­ных дедуш­кой. Санька есть Санька! Только загнал коня, еще и здрав­ствуй не ска­зал, но уж ого­ро­шил меня:

— Монах в новых шта­нах! — Он и еще доба­вить чего-то хотел, да при­дер­жал язык, дедушки постес­нялся. Но он ска­жет ехид­ное, потом ска­жет, когда деда не будет. Завидно потому что Саньке — сам-то сроду не наши­вал новых шта­нов, а сапоги да еще с новыми союз­ками — и во сне ему не снились.

Ока­за­лось, я поспел к самому обеду. Ели дра­чЕну — мятую кар­тошку, запе­чен­ную с моло­ком и мас­лом, ели харю­зов и жаре­ных соро­жек — Санька вече­ром надер­гал, после пили чай, зава­рен­ный типич­ным кор­нем, с бабуш­ки­ными под­мо­чен­ными постряпушками.

— Пла­вал на шань­гах-то? — полю­бо­пыт­ство­вал Санька.

Дед ничего не спрашивал.

— Пла­вал! — отшил я Саньку.

После обеда я спу­стился к клю­чику, вымыл посуду и попутно при­нес воды. В ста­рую кринку с отби­тым краем я поста­вил ромашки, были они уже сник­шие, но скоро под­ня­лись, заку­че­ря­ви­лись густой зеле­нью, насо­рили жел­той пыли и лепест­ков на стол.

— Хы! Как ровно дев­чонка! — снова взялся ехид­ни­чать Санька. Но дед, укла­ды­вав­шийся после обеда отдох­нуть на печке, око­ро­тил его:

— Не цеп­ляй парня. Раз у него душа к цветку лежит, зна­чит, такая его душа. Зна­чит, ему в этом свой смы­сел есть, зна­че­нье свое, нам непо­нят­ное. Вот.

Всю недель­ную норму слов дед выска­зал и отвер­нулся. Санька сразу при­молк. То-то, брат! Это тебе не с тет­кой Васе­ней зуба­титься, либо с бабуш­кой моей. Дед ска­зал, и точка. Не пово­ра­чи­ва­ясь от стены, дед еще добавил:

— Овод схлы­нет, пасти пого­ним. Сапоги-то и штаны сыми.

Мы вышли во двор, и я спросил:

— ЧЕ это дед сего­дня такой разговорчивый?

— Не знаю, — пожал пле­чами Санька. — Обра­дел, должно, при таком расфу­фы­рен­ном внуке. — Санька поко­вы­рял ног­тем в зубах и, глядя крас­ными, соро­жьими гла­зами на меня, спро­сил: — ЧЕ будем делать, монах в новых штанах?

— Додраз­нишься — уйду.

— Ладно, ладно, обид­чи­вый какой! Пона­рошке ведь.

Мы побе­жали в поле. Санька пока­зы­вал мне, где он боро­нил, ска­зал, что дедушка Илья учил его пахать, и еще доба­вил, что школу он бро­сит, как под­на­то­реет пахать, ста­нет зара­ба­ты­вать деньги, купит себе штаны не тре­ко­вые, а сукон­ные — так и бросит.

Эти слова окон­ча­тельно убе­дили меня — заело Саньку. Но что дальше после­дует — не дога­ды­вался, потому что про­сто­фи­лей был и остался.

За поло­сою густо иду­щего в рост овса, возле дороги была про­дол­го­ва­тая боча­жина. В ней почти не оста­ва­лось воды. По краям глад­кая и чер­ная, будто вар, гря­зища покры­лась пау­ти­ной тре­щин. В сере­дине, возле лужицы с ладо­шку вели­чи­ной, сидела боль­шая лягуха в скорб­ном мол­ча­нии и думала, куда ей теперь деваться. В Мане и Ман­ской речке вода быст­рая — опро­ки­нет кверху брю­хом и уне­сет. Болото есть, но оно далеко — про­па­дешь, пока допры­га­ешь. Лягушка вдруг сига­нула в сто­рону, шлеп­ну­лась у моих ног — это Санька про­мчался по боча­жине, да так резво, что я и ахнуть не успел. Он сел по ту сто­рону боча­жины и об лопух вытер ноги.

— А тебе слабо!

— Мне‑е? Слабо‑о? — запе­ту­шился я, но тут же вспом­нил, что не раз попа­дался на Сань­кину уду, и не пере­честь, сколько имел через это непри­ят­но­стей, бед со вся­кими послед­стви­ями. “Не‑е, брат, не такой уж я малень­кий, чтоб ты меня наду­вал, как раньше!”

— Цве­точки только рвать! — зудил Санька.

“Цве­точки! Ну и что! Что ли это худо? Вон дед-то гово­рил как…” Но тут я вспом­нил, как на селе пре­зри­тельно отно­сятся к людям, кото­рые рвут цве­точки и вся­кой такой ерун­дой зани­ма­ются. На селе охот­ни­ков-зве­робоев пораз­ве­лось — про­пасть. На пашне ста­рики, бабы да ребя­тишки управ­ля­ются. Мужики все на Мане из ружей палят да рыба­чат, еще кед­ро­вые орехи добы­вают, про­дают в городе добычу. Цве­точки в пода­рок женам при­во­зят с базара, из стру­жек цве­точки, синие, крас­ные, белые — шур­шат. Базар­ные цве­точки бабы почти­тельно ста­вят на угло­вики и на иконы цеп­ляют. А чтобы жар­ков, ста­ро­ду­бов или сара­нок нарвать — этого мужики нико­гда не делают и детей своих сыз­маль­ства при­учают драз­нить и пре­зи­рать людей вроде Васи-поляка, сапож­ника Жереб­цова, печ­ника Махун­цова и вся­ких дру­гих само­хо­дов, пад­ких на раз­вле­че­ния, но непри­год­ных для охот­ни­чьего промысла.

И Санька туда же! Он-то уж не будет цве­точ­ками зани­маться. Он пахарь уже, сея­тель, рабо-о-отник! А я, зна­чит, так себе! При­ду­рок, зна­чит? Раз­мазня? Так я себя рас­па­лил, так разо­злился, что с храб­рым гиком ринулся попе­рек бочажины.

В сере­дине ямины, там, где сидела задум­чи­вая лягуха, я разом, с отчет­ли­вой ясно­стью понял — снова ока­зался на уде. Я еще попы­тался дер­нуться раз-дру­гой, но уви­дел Сань­кины раз­ла­пи­стые следы от лужицы в сто­роне — дрожь по мне пошла. Съе­дая взгля­дом округ­лую Сань­кину рожу с этими крас­ными, будто у пьян­чужки гла­зами, сказал:

— Гад!

Ска­зал и пере­стал бороться.

Санька бес­но­вался вверху надо мной. Он бегал вокруг боча­жины, пры­гал, ста­но­вился на руки:

— Аа‑а, вля­пался! А‑га-га‑а, дохва­стался! А‑га-га‑а, монах в новых шта­нах! Штаны-то ха-ха-ха! Сапоги-то хо-хо-хо!

Я сжи­мал кулаки и кусал губы, чтобы не запла­кать. Знал я — Санька только того и ждет, чтоб я рас­кле­ился, рас­хны­кался, и он совсем меня рас­тер­зал бы, бес­по­мощ­ного, попав­шего в ловушку. Ногам холодно. Меня заса­сы­вало все дальше и дальше, но я не про­сил, чтоб Санька вытас­ки­вал меня, и не пла­кал. Санька еще поиз­мы­вался надо мною, да скоро уж при­ску­чило ему это заня­тие, насы­тился он удовольствием.

— Скажи: “Милень­кий, хоро­шень­кий Санечка, помоги мне ради Хри­ста!” Я, может, и выво­локу тебя!

— Нет!

— Ах, нет?! Сиди тоды да завтрева.

Я стис­нул зубы и поис­кал гла­зами камень или чурку. Ничего не было. Лягуха опять выползла из травы и гля­дела на меня с доса­дою, дескать, послед­нее при­ста­нище отбили, злыдни.

— Уйди с глаз моих! Уйди, гад, лучше! Уйди! — закри­чал я и начал швы­рять в Саньку гор­стями грязи.

Санька ушел. Я вытер руки об рубаху. Над боча­жи­ной, на меже шевель­ну­лись листья белены — Санька в них спря­тался. Из ямины мне видно только белену эту, репей­ника вер­шинку да еще часть дороги видно, ту, что под­ни­ма­ется в Ман­скую гору. По этой дороге я еще совсем недавно шел счаст­ли­вый, любо­вался мест­но­стью и ника­кой боча­жины не знал, ника­кого горя не ведал. А теперь вот в грязи завяз и жду. Чего жду?

Санька вылез из бурьяна, видно, осы его выгнали, может, и тер­пе­нья не хва­тило. Жрет какую-то траву. Пучку, должно быть. Он все­гда жует чего-нибудь — живо­глот пузатый!

— Так и будем сидеть?

— Нет, скоро упаду. Ноги уже остомели.

Санька пере­стал жевать пучку, с лица его сле­тела бес­печ­ность, пони­мать, должно быть, начи­нает, к чему дело клонится.

— Но ты, падина! — крик­нул он, стя­ги­вая с себя штаны. — Упади только!

Ста­ра­юсь дер­жаться на ногах, а они так отер­пли ниже колен, что я их едва чув­ствую. Всего меня тря­сет от холода, качает от усталости.

— Без­го­ло­вая кляча! — лез в грязь и ругался Санька. — Сколько я его наду­вал, он все одно наду­ва­ется! — Санька про­бо­вал подо­браться ко мне с одной, с дру­гой сто­роны — не полу­ча­лось. Вязко. Нако­нец при­бли­зился, заорал: — Руку давай! Давай! Уйду ведь! Вза­правду уйду. Про­па­дешь тут вме­сте с новыми штанами!..

Я не дал ему руку. Он сгреб меня за шиво­рот, потя­нул, но сам колом пошел в жид­кую глубь ямы. Он бро­сил меня, ринулся на берег, с тру­дом высво­бож­дая ноги. Следы его тут же затя­ги­вало чер­ной жижей, пузыри воз­ни­кали в сле­дах, с шипом и буль­ка­ньем лопаясь.

Санька на берегу. Гля­дел на меня испу­ганно, молча, что-то пыта­ясь сооб­ра­зить. Я гля­дел мимо него. Ноги мои совсем под­ла­мы­ва­лись, грязь мне каза­лась уже мяг­кой посте­лью. Хоте­лось опу­ститься в нее. Но я еще живой до пояса и маленько сооб­ра­жаю — опу­щусь и запро­сто могу захлебнуться.

— Эй, ты, чЕ молчишь?

Я ничего на это не отве­тил погу­би­телю Саньке.

— Иди за дедуш­кой, гадина! Упаду ведь счас.

Санька заныл, зару­гался, будто пья­ный мужик, матерно и бро­сился выдер­ги­вать меня из грязи. Он едва не ста­щил с меня рубаху, за руку стал дер­гать так, что я взре­вел от боли и при­нялся тыкать кула­ком Саньке в морду, раз-дру­гой достал. Дальше меня не заса­сы­вало, я, должно быть, достиг ногами твер­дого грунта, может, и мерз­лой земли. Выта­щить меня у Саньки ни силе­нок, ни сооб­ра­зи­тель­но­сти не хва­тило. Он совсем рас­те­рялся и не знал, что делать, как быть.

— Иди за дедуш­кой, гад!

Стуча зубами, натя­ги­вал Санька штаны прямо на гряз­ные ноги.

— Милень­кий, не падай! — сна­чала шеп­тал, потом закри­чал не своим голо­сом Санька и помчался к заимке. — Не па-а-да-а-ай, милень­кий… Не па-а-ада-ай!..

Слова у него с лаем выры­ва­лись, с гав­ка­ньем. Заре­вел Санька с испуга. “Так тебе, змею, и надо!”

От зло­сти во мне при­ба­ви­лось сил. Я под­нял голову, уви­дел: с Ман­ской горы спус­ка­ются двое. Кто-то кого-то ведет за руку. Вот они исчезли за таль­ни­ками, в Ман­ской речке. Пьют, должно быть, или умы­ва­ются. Такая уж речка — жур­чи­стая, быст­рая. Никто мимо нее пройти не в силах.

А может, отды­хать сели? Тогда про­па­щее дело.

Но из-за бугра появи­лась голова в белом платке, даже сна­чала один только белый пла­ток, потом лоб, потом лицо, потом уж и дру­гого чело­века видно сде­ла­лось — это дев­чонка. Кто же идет-то? Кто? Да идите же вы ско­рее! Пере­став­ляют ноги ровно неживые!

Я не сво­дил взгляда с двух людей, раз­ме­ренно иду­щих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, ука­зы­ва­ю­щей дев­чонке прямо на меня, ско­рее всего — на поле за боча­жи­ной, узнал я бабушку.

— Ба-а-абонька! Ми-илень­ка‑а!.. Ой, ба-абонька-а‑а! — заре­вел я и пова­лился в грязь. Передо мной оста­лись замы­тые водой скаты этой про­кля­той ямы. Даже белены не видно, даже лягуха упры­гала куда-то.

— Ба-а-аба-а‑а! Ба-а-абонька-а‑а! Тону я! Ой, тону-у‑у!

— Тошно мне, тош­не­хонько! Ой, чуяло мое сердце. Как тебя, аспида, занесло туда? — услы­шал я над собой крик бабушки. — Ой, не зря сосало под ложеч­кой!.. Да кто же это тебя надо­умил-то? Ой, скорее!

И еще дошли до меня слова, задум­чиво и осу­ди­тельно ска­зан­ные левон­тьев­ской Танькой:

— Уш не лешаки ли тебя туда заташшыли?!

Шлеп­нула доска, дру­гая, я почув­ство­вал, как меня под­хва­тили и, ровно бы ржа­вый гвоздь из бревна, мед­ленно потя­нули, слы­шал, как с меня сни­ма­лись сапоги, хотел крик­нуть, да не успел. Дед выдер­нул меня из сапог, из грязи. С тру­дом вытя­ги­вая ноги, он пятился к берегу.

— Обутки-то! Сапоги-то! — пока­зала бабушка в яму, где колы­ха­лась взба­ла­му­чен­ная грязь, вся в пузы­рях и плес­не­ве­лой зелени. Без­на­дежно мах­нув рукой, дед под­нялся на межу и лопу­хами стал выти­рать ноги. Бабушка дро­жа­щими руками оби­рала с моих новых шта­нов при­горш­нями грязь и тор­же­ству­юще, ровно бы дока­зы­вая кому-то, высказывалась:

— Не-ет, сердце мое не омма­нешь! Токо кро­во­пи­вец этот за порог, оно так и заныло, так и заныло. А ты, ста­рый, куды смот­рел? Где ты был? Если бы заги­нул робенок?

— Не заги­нул жа…

Я лежал, уткнув­шись носом в траву, и пла­кал от жало­сти к себе, от обиды. Бабушка взя­лась рас­ти­рать мне ладо­нями ноги. Танька шарила по моему носу лопуш­ком, руга­лась впе­ре­бой с бабушкой:

— Ох, катор­жа­нец Шанька! Я тятьке вшо‑о рашш­кажу, — и гро­зила паль­цем вдаль: — Тятька, шур-шур-шур! — Разве у Таньки пой­мешь чего? Шур­шит, как оса в меду.

Я гля­нул, куда она гро­зила, и заме­тил клу­бя­щу­юся пыль вдали. Санька чесал во все лопатки от заимки к реке, чтоб укрыться в уре­мах до луч­ших вре­мен. Теперь он будет жить воис­тину как бег­лый лес­ной разбойник.

Чет­вер­тый день лежу я на печке. Ноги мои уку­таны в ста­рое оде­яло. Бабушка нати­рала их по три раза за день настоем вет­ре­ницы, мура­вьи­ным мас­лом и еще чем-то едучим и воню­чим, отпа­и­вала меня ромаш­кой и зве­робоем. Ноги мои жгло и щипало так, что впору завыть, но бабушка уве­ряла, что так оно и быть должно, зна­чит, выле­чи­ва­ются ноги-то, раз жже­ние и боль чуют, и рас­ска­зы­вала о том, как и кого в свое время выле­чила она и какие ей за это бла­го­дар­ствия были.

Саньку бабушка изло­вить не могла. Как я дога­ды­вался, дед выво­дил Саньку из-под наме­чен­ного воз­мез­дия. Он то наря­жал Саньку в ноч­ное — пасти ско­тину, то отсы­лал в лес с заде­льем. Бабушка вынуж­дена была поно­сить дедушку и меня, но мы люди к этому при­выч­ные, дед только крях­тел да пуще дымил цигар­кою, я похи­хи­ки­вал в подушку да пере­ми­ги­вался с дедом.

Штаны мои бабушка высти­рала, сапоги так и оста­лись в боча­жине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те, что были. Мате­рия не бле­стит, синь сли­няла, штаны разом поблекли, увяли, будто цветы, сорван­ные с земли. “Эх, Санька, Санька!” — взды­хал я — мне жалко Саньку сделалось.

— Опять рема­тизня дони­мат? — под­ня­лась на при­сту­пок печки бабушка, заслы­шав мое кряхтенье.

— Жарко тут.

— Жар кости не ломит. Ложи­лось дураку — по три чирья на боку. Терпи. А то обез­но­же­ешь — а сама к окну, При­ло­жила руку, выгля­ды­вает. — И куда он этого супо­стата спро­ва­дил! Погля­дите-ка, люди доб­рые! Гово­рила самому: ни от камня плода, ни от плута добра! Оне на меня сою­зом!.. Сам-от веху раз­бой­нику дает, от меня спасат.

Тут — беда к беде — дед курицу про­во­ро­нил. Курица эта пест­рая вот уже лета по три норо­вила про­из­ве­сти цып­лят. Но бабушка счи­тала, что для этого дела есть более под­хо­дя­щие курицы, купала пест­рушку в холод­ной воде, хле­стала вени­ком, при­нуж­дая нести яйца. Хох­латка же про­явила прямо-таки сол­дат­скую стой­кость: где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабуш­кин запрет, схо­ро­ни­лась и выси­жи­вала потомство.

Вече­ром засве­ти­лось в окне, замель­кало, затре­щало — это за клю­чом, на берегу реки запла­стал шалаш, сде­лан­ный по весне охот­ни­ками. Из шалаша с кудах­та­ньем выпорх­нула наша хох­латка, не заде­вая земли, взле­тела на избу, вся взъеро­шен­ная, клох­чу­щая, дер­гала повре­жден­ным зобом и головой.

Нача­лось дозна­ние, и выяс­ни­лось: Санька унес табачку из корыта деда, поку­ри­вал в шалаше и заро­нил искру.

— Он так и заимку спа­лит, не морг­нет! — шумела бабушка, но шумела уж как-то негрозно, на исходе, должно быть, из-за курицы смяг­чи­лось ее сердце, может, и пере­ки­пела гне­вом внутри себя. Сло­вом, она ска­зала деду, чтоб Санька не пря­тался больше, ноче­вал бы дома, и унес­лась в село — дел у нее там много накопилось.

Дел у нее, конечно, все­гда по горло, однако же глав­ная забота — что без нее в селе, как без коман­дира на войне — раз­брод, смя­те­ние, нераз­бе­риха, все сби­лось с шагу, и надо направ­лять ско­рее строй и дисциплину.

От тишины ли, от того ли, что бабушка нала­дила зами­ре­ние с Сань­кой, я уснул и проснулся на закате дня, весь свет­лый и облег­чен­ный, сва­лился с печи вниз и чуть не вскрик­нул. В той самой кринке с отби­тым краем полы­хал огром­ный букет алых гор­ных сара­нок с загну­тыми лепестками.

Лето! Совсем уж пол­ное лето пришло!

У при­то­локи стоял Санька, на пол слю­ной цир­кал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны нако­пи­лось у него много.

— Отку­сить серы?

— Откуси.

Санька отку­сил шма­ток лист­вен­нич­ной серы. Я тоже при­нялся жевать ее с прищелком.

— Лист­вен­ницу со сплава к берегу при­било, и я нако­лу­пал. — Санька цирк­нул слю­ной от печки и аж до окна. Я тоже цирк­нул, но мне на грудь угодило.

— Болят ноги-то?

— Совсем чуточку. Я уж зав­тра побегу.

— Харюз хорошо стал брать на паута и на тара­кана. Скоро на кобылку пойдет.

— Возь­мешь меня?

— Так и отпу­стила тебя Кате­рина Петровна!

— Ее ж нету!

— При­прется!

— Я отпрошусь.

— Ну, если отпро­сишься… — Санька обер­нулся ко двору, ровно бы при­ню­хался, затем под­лез к моему уху:

— Курить будешь? Вот! Я у дедушки стиб­рил. — Он пока­зал горсть табаку, бумаги клок и обло­мок от спи­чеч­ного коробка. — Курить мирово! Слы­шал, как я вче­рась салаш-то? Курица оттеда тур­ма­ном летела! Умора! Кате­рина Пет­ровна кре­стится: “Вос­подь спаси! Хри­стос спаси!” Умора!

— Ох, Санька, Санька! — совсем уж все про­щая ему, повто­рил я бабуш­кины слова. — Не сно­сить тебе уда­лой головы!..

— Ништя-аак! — с облег­че­нием отмах­нулся Санька и вынул из пятки занозу. Брус­нич­кой выка­ти­лась капля крови. Санька плю­нул на ладонь и затер пятку.

Я смот­рел на нежно але­ю­щие кольца сара­нок, на тычинки их вроде моло­точ­ков, высу­нув­ши­еся из цвет­ков, слу­шал, как на чер­даке вози­лись, наго­ва­ри­вали меж собой хло­пот­ли­вые ласточки. Одна ласточка недо­вольна чем-то, гово­рит-гово­рит и вскрик­нет, будто тетка Авдо­тья на девок своих, когда те с гуля­нья домой явля­ются, или на мужа — Терен­тия, когда тот из пла­ва­нья придет.

Во дворе дедушка потю­ки­вал топо­ром да покаш­ли­вал. За часто­ко­лом пали­сад­ника голу­бой лос­кут реки виден. Я надел свои, теперь уже обжи­тые, при­выч­ные штаны, в кото­рых где угодно и на что угодно можно садиться.

— Куда ты? — погро­зил паль­цем Санька. — Нель­зя­Ба­бушка Кате­рина не велела!

Ничего я не отве­тил ему, подо­шел к столу и дотро­нулся рукой до рас­ка­лен­ных, но не обжи­га­ю­щих руку саранок.

— Смотри, бабушка зару­га­ется. Ишь, под­нялся! Хра­бЕр! — бор­мо­тал Санька, отвле­кал меня, зубы заго­ва­ри­вал. — Потом опеть изды­хать примешься…

— Какой дедушка доб­рый, сара­нок мне нарвал, — помог я выкру­титься Саньке из труд­ного поло­же­ния. Он пома­ле­нечку, поле­го­нечку выпя­тился из избы, доволь­ный таким исхо­дом дела. Я мед­ленно выбрался на улицу, на солнце. Голову мою кру­жило, ноги еще дро­жали и пощел­ки­вали. Дедушка под наве­сом, отло­жив топор, кото­рым обте­сы­вал лито­вище, смот­рел на меня, как только он и мог смот­реть — все так понятно говоря взгля­дом. Санька скреб­ком чистил нашего Яст­реба, а тому, видать, щекот­ливо, и он дро­жал кожей, дры­гал ногой.

— Н‑н-но‑о, ты, попляши у меня! — при­крик­нул на мерина Санька. А что кри­чать на конягу, кото­рой нет вынос­ли­вей и тер­пе­ли­вей в селе, кото­рую даже бабушка балует, ино­гда хлеб­цем-короч­кой, и гово­рит с насмеш­кой, что наш конь жил у семи попов, по семи годов, а все ему семь лет от роду…

Ста­рень­кий, ста­рень­кий Яст­реб! Ну и что? И дед ста­рень­кий, да лучше его нет на свете чело­века. Цена не по летам, а по делам…

Как тепло вокруг, зелено, шумно, весело! Стрижи над реч­кой кру­жатся, падают встречь своей тени на воду. Плишки почи­ли­ки­вают, осы гудят, бревна впе­ре­гонки по воде мчатся. Скоро можно будет купаться — Лидии-купаль­ницы насту­пят. Может, и мне доз­во­лят купаться. Лихо­радка-то не воз­вер­ну­лась, чуть только голову обно­сит да ноги в суста­вах ломит. Ну а не раз­ре­шат, так я и сам поти­хоньку выку­па­юсь. С Сань­кой умо­таю на реку и выкупаюсь.

Мы с Сань­кой, дер­жась с двух сто­рон за оброть, повели Яст­реба к реке. Он спус­кался по каме­ни­стому бычку, опас­ливо рас­став­лял перед­ние ноги ска­мей­кой, тор­мо­зил себя изно­шен­ными, про­ды­ряв­лен­ными гвоз­дьем копы­тами. В воду забрел, оста­но­вился, тро­нул дряб­лыми губами отра­же­ние в воде, будто поце­ло­вался с таким же ста­рым пегим конем.

Мы брыз­гали на него водой. Конь пере­дер­нулся кожей на спине и, громко бухая копы­тами по кам­ням, удало мотая боро­да­той голо­вой, побрел вглубь, мы за ним, охая, дер­жась за гриву и за хвост, тащи­лись. Выбрел Яст­реб на галеч­ный мысок, оста­но­вился по брюхо в воде и отдался на волю течения.

Мы скребли голи­ком про­гну­тую, тру­до­выми мозо­лями покры­тую спину, шею, грудь. Яст­реб подра­ги­вал кожей в радост­ной истоме, пере­сту­пал ногами и даже про­бо­вал играть, хва­тал нас отвис­лой губой за воротники.

— Н‑не балуй! — громко кри­чали мы. Но Яст­реб не слу­шался, да мы и не ждали, чтоб он слу­шался, орали про­сто так, по при­вычке, на конягу.

На спину коню норо­вили сесть плишки, чтобы скле­вать роя­щихся на потер­то­стях кон­ской кожи мух либо слепня-кро­во­соса сца­пать, при­па­яв­ше­гося к крупу лошади.

На бычке стоял дед в выпу­щен­ной рубахе, босой. Вете­рок тре­пал его волосы, шеве­лил бороду, полос­кал рас­стег­ну­тую рубаху на выпук­лой, раз­дво­ен­ной груди. И напо­ми­нал дед рос­сий­ского бога­тыря во вре­мена похода, сде­лав­шего пере­дышку, — оста­но­вился бога­тырь озреть род­ную землю, поды­шать ее цели­тель­ным воздухом.

Хорошо-то как! Яст­реб купа­ется. Дед на камен­ном бычке стоит, забылся, лето в шуме, суете, в нескуч­ных хло­по­тах под­ка­тило. Каж­дая пичуга, каж­дая мошка, блошка, муравьишко заняты делом; Ягоды вот-вот пой­дут, грибы. Огурцы скоро нальются, кар­тошки под­ка­пы­вать нач­нут, там и дру­гая ого­ро­дина поспеет на стол, там и хлеб зашур­шит спе­лым коло­сом — страда подой­дет. Можно жить на этом свете! И шут с ним, со шта­нами и с сапо­гами тоже. Наживу еще. Заработаю.

Ангел-хранитель

В трид­цать тре­тьем году наше село при­да­вило голо­дом. Замолкли песни, заглохли сва­дьбы и гулянки, при­тихли собаки, не стало голу­бей. Шум­ные ватаги ребя­ти­шек не сыпа­лись на сан­ках с яра, ско­тина во дво­рах ревела под ножом, кони начали падать среди улиц. Сразу захму­рели и вроде бы соста­ри­лись дома. Углы у них были, как челю­сти у голод­ных людей, сухи и костлявы.

Кто как, кто чем добы­вал в эту пору про­пи­та­ние. Охот­ники мяли снега в тайге, отыс­ки­вали диких коз, соха­тых, мара­лов, мед­ве­жьи бер­логи. Но снега в ту зиму были глу­бо­кие. Кроме того, есть пове­рье, будто люд­ская беда чуется и зве­рьем, якобы отхо­дит зверь дальше в тайгу, в непри­ступ­ные горы, сло­вом, голод гонит и волка из колка.

Удач­ли­вый чело­век Алек­сандр Яро­слав­цев все же добыл мед­ведя. Бра­тья Верехтины и Сала­ма­тин-ста­рик при­везли коз. Поде­ли­лись охот­ники с сосе­дями чем могли, но у каж­дого своя семья, родни и дру­зей не перечесть.

Город все­гда был бедой и выруч­кой нашего села. Он потреб­лял сель­скую про­дук­цию: дрова, молоко, мясо, рыбу, овощи, ягоды. Он оде­вал и спа­и­вал. Он был госте­при­и­мен, пока полу­чал из деревни что ему надо было. С пустыми руками и с порож­ними под­во­дами город встре­чал мужи­ков неохотно. Он и сам был голо­ден, этот боль­шой и теперь непри­вет­ли­вый город.

В тот год, именно в тот год, без­ло­шад­ный и голод­ный, появи­лись на зим­нике мужики и бабы с котом­ками, понесли барахло и золо­тишко, у кого оно было, на мену, в “Торг­син”.

Наша семья, ведо­мая бабуш­кой, изво­рот­ли­вой в хозяй­стве, пред­при­им­чи­вой в делах, не раз голо­дав­шей и бедо­вав­шей за свою жизнь, мало-мало пере­би­ва­лась. Бабушка усохла. Кость на ней высту­пила, харак­тер ее, кру­той и шум­ный, заметно смягчился.

— Ничего, мужики, ничего. До весны дотя­нем, а там…

Мужики — дедушка, Кольча-млад­ший и я — слу­шали бабушку и пони­мали, что с нею не про­па­дем, лишь бы не сдала она, не сва­ли­лась. Снова при­шел к нам жить еще один “мужик” — Алешка. Тетка Авгу­ста пере­шла с лесо­за­го­то­вок на Усть-Ман­ский сплав­ной уча­сток. Заимки на Мане пере­стали суще­ство­вать, на полях пошла работа дру­гого порядка: катали и возили по ним лес, гро­моз­дили шта­беля там, где росли кар­тошка, рожь и пше­ница. Дед без пашни поте­рялся, не знал, куда себя девать и где сеять хлеб.

— Чего сде­лаш, мужики? — тол­ко­вала бабушка насчет Алешки. — Куда его денешь? Гуске паек давать на сплаву будут…

Она словно бы оправ­ды­ва­лась за Алешку. Но в нашей семье и раньше не при­нято было обсуж­дать бабуш­кины дей­ствия, теперь и подавно.

Авгу­ста по вос­кре­се­ньям при­хо­дила с Усть-Маны, при­но­сила муки, крупы. Один раз кон­серву при­несла — “поро­се­нок в желе”. Желе это самое, по-нашему сту­день, в банке было, но поро­сенка мы там но нашли. От него в банку запе­ча­тали шкурку с косточкой.

На Авгу­стин паек наде­яться нечего, поняли мы после “поро­сенка в желе”.

Бабушка затол­кала в котомку вяза­ные празд­нич­ные ска­терти, отнесла их в город и про­ме­няла на хлеб. Потом дедуш­кин новый полу­шу­бок отнесла, потом свою, бережно, по дере­вен­ской тра­ди­ции хра­ни­мую — для смерт­ного часа ‑одежду: пла­тье, чулки, пла­ток, чувяки и ниж­нюю бязе­вую юбку.

Есть надо было каж­дый день, а барахло на рынке все падало и падало в цене. Да и сколько барахла в кре­стьян­ской семье, кото­рая нико­гда не жила в боль­ших достатках?

Бабушка несколько раз сни­мала само­дель­ный фанер­ный чехол с машины “Зиг­нер”, огла­жи­вала рукой ее изно­шен­ное тело так, будто та была живая и теп­лая. Но машинка была так стара, так неко­рыстна с виду, что за нее ничего бы и не дали. Кроме того, рабо­тала машинка только потому, что бабушка до тон­ко­стей знала ее харак­тер. Зауро­сит, бывало, машинка — нитки рвать ста­нет или вовсе шить отка­жется — бабушка под­ни­мет ее кор­пус, обна­жит с исподу слож­ные меха­низмы, погля­дит, пого­во­рит с машин­кой, паль­цем ткнет в одно, в дру­гое место, где из мас­ленки пома­жет, где сме­та­ной, дунет, плю­нет — и, гля­дишь, застро­чила машинка пуле­ме­том, ожила на радость нашего и всех ближ­них домов. Машинка хотя и была бабуш­кина, но в то же время как бы при­над­ле­жала и мно­гим дру­гим людям. Бабушка обши­вала на ней почти пол­села. И хотя в голод­ный год шить никто ничего не при­но­сил, бабы все же с бес­по­кой­ством загля­ды­вали в нашу гор­ницу — здесь ли машинка? Всем им да и бабушке тоже вери­лось — пока есть машинка, стоит на своем месте — живы и надежды на то, что минуют беды, что пора­бо­тает еще она, будут люди шить обновы. Бабушка и не прочь бы “ото­рвать от сердца машинку”, да чтоб только не уво­зить ее из села, здесь бы кому про­ме­нять и после либо выку­пить ее обратно, либо знать, что тут она, побли­зо­сти, все­гда на нее посмот­реть можно, даже пошить, и, таким обра­зом, машинка как бы не совсем уйдет из бабуш­ки­ной жизни.

Но никто в деревне машинку не выме­ни­вал, а когда отка­зался от нее и заез­жий ямщик, ска­завши, что пока он ее дове­зет, так она и рас­сып­лется, бабушка успокоилась.

— Да я лучше пере­солю и выхле­баю, чем машины решусь…

Но пере­са­ли­вать и хле­бать совсем сде­ла­лось нечего. Начали и мы есть кар­то­фель­ные очистки, необо­дран­ное просо попо­лам с мяки­ной, вся­кую дрянь стали есть.

Я все­гда был в семье на осо­бом поло­же­нии. И мне все­гда отде­лялся самый луч­ший, самый слад­кий кусок. И никто про­тив этого не воз­ра­жал — так должно быть, так поло­жено. А после того как я пере­бо­лел лихо­рад­кой, да еще рев­ма­тизм меня дони­мал посто­янно, все наши осо­бенно забо­ти­лись обо мне и отка­зы­вали себе во всем, только чтоб я был сыт, одет и не хворал.

Осла­бел я ско­рее всех. Начал опу­хать. И ноги, худые мои ноги пере­стали меня слу­шаться, ходил я, шата­ясь, голова у меня кружилась.

Тягостно и угрюмо сде­ла­лось в нашем доме.

Стойко дер­жав­ша­яся бабушка хоть и настав­ляла нас, носи пла­тье, не скла­ды­вай, терпи горе, не ска­зы­вай, но сама все чаще и чаще сма­хи­вала с лица слезы, тре­вож­ный ее, иссу­шен­ный бедою взгляд все дольше задер­жи­вался на мне.

Одна­жды наелись мы мерз­лых кар­то­шек. С моло­ком ели кар­тошки, с солью, и вроде бы все довольны оста­лись, но меня начало мутить и полос­кало так, что бабушка еле отво­ди­лась со мною.

— Мужики! Надо что-то делать, мужики… — взре­вела она. — Про­па­дет пар­нишка, А он про­па­дет — и я не жилец на этом свете. Я и дня не переживу…

Мужики тягостно мол­чали, думали. Дед и прежде-то гово­рил только в край­ней необ­хо­ди­мо­сти, теперь, лишив­шись заимки, вовсе замолк, взды­хал только так, что тайга кача­лась — по заклю­че­нию бабушки. Добиться от него раз­го­вора сде­ла­лось совсем невоз­можно. Бабушка гля­дела на Кольчу-млад­шего, тоже осу­нув­ше­гося, посе­рев­шего. А был он все­гда румян, весел и деловит.

Мне пока­за­лось, бабушка смот­рела на Кольчу-млад­шего не про­сто так, со скры­тым смыс­лом смот­рела, ровно бы ждала от него какого-то реше­ния или совета.

— Что ж, мама, — заго­во­рил мед­ленно Кольча-млад­ший и опу­стил глаза. — Тут уж счи­таться не при­хо­дится… Тут уж из двух одно: или поте­рять пар­нишку, или…

Бабушка не дослу­шала его, уро­нила голову на стол. Не голо­сила она, не при­чи­тала, как обычно, пла­кала, над­садно, загнанно всхра­пы­вая. Кости на ее боль­шой плос­кой спине ходу­ном ходили, в то время как руки, выки­ну­тые на стол, лежали мертво. Круп­ные, изно­шен­ные в работе руки, с кра­пин­ками вес­ну­шек, с замы­тыми пере­ло­ман­ными ног­тями, поко­и­лись как бы отдельно от бабушки.

Кольча-млад­ший достал кисет, начал лепить цигарку, но отвер­нулся, ровно бы поперх­нув­шись, закаш­лял и с недо­де­лан­ной цигар­кой, с кисе­том в руке быстро ушел из избы, бухая поло­ви­цами. Дед кряк­нул скри­пуче, длинно и вышел сле­дом за Кольчей-младшим.

Состо­ялся какой-то важ­ный и тягост­ный совет. Какой, я не знал, но смутно дога­ды­вался — каса­ется он меня. Мне в голову взбрело, будто хотят меня куда-то отпра­вить, может, к тетке Марии и к ее мужу Зыря­нову, у кото­рых я уже гостил в год смерти мамы, но жить у без­дет­ных и ско­пи­дом­ных людей мне не погля­ну­лось, и я выпро­сился поско­рее к бабушке.

— Бабонька, не отправ­ляйте меня к Зыря­нову, — тихо ска­зал я. — Не отправ­ляйте. Я хоть чего есть стану. И кар­тошки голые научусь… Санька ска­зы­вал — сна­чала только с кар­то­шек лихо­тит, потом ничего…

Бабушка резко под­няла голову, взгля­нула на меня раз­мы­тыми, глу­боко вва­лив­ши­мися глазами:

— Это кто же тебе про Зыря­но­вых- то брякнул?

— Никто. Сам подумал.

Бабушка подо­брала волосы, вытерла глаза ушком платка и при­жала меня к себе:

— ЧЕ ж тебя, как худу траву с поля, выжи­вают? Уду­мал, нечего ска­зать! Дура­чок ты мой, дурачок!

Она отстра­нила меня и ушла в гор­ницу. Там запел, зазве­нел замок ста­рин­ного сун­дука, почти пустого, и я не поспе­шил на этот при­ман­чи­вый звон — ника­ких лам­па­сеек, ника­ких лакомств больше в сун­дуке бабушки не хранилось.

Бабушки не было долго. Я загля­нул в гор­ницу и уви­дел ее на коле­нях перед откры­тым сун­ду­ком. Она не моли­лась, не пла­кала, сто­яла непо­движно, ровно бы в забы­тьи. В руке ее было что-то зажато.

— Вот! — встрях­ну­лась бабушка и раз­жала пальцы. — Вот, — повто­рила она, про­тя­ги­вая мне руку.

В глу­бине мор­щи­ни­стой тем­ной ладони бабушки цвет­ком чисто­тела горели золо­тые сережки.

— Матери твоей покой­ницы, — поше­ве­лила спек­ши­мися губами бабушка. ‑Все, што и оста­лось. Сама она их зара­бо­тала, к сва­дьбе. На извест­ко­вом бадоги с Левон­тием зиму-зим­скую воро­чала. По празд­ни­кам наде­вала только. Она береж­лива, ува­жи­тельна была…

Бабушка смолкла, забы­лась, рука ее все так же была про­тя­нута ко мне, и и мор­щи­нах, в тре­щи­нах ладони все так же радостно, сол­нечно поиг­ры­вали золо­том сережки. Я потро­гал сережки паль­цем, они кат­ну­лись на ладони, затинь­кали чуть слышно. Бабушка мгно­венно зажала руку.

— Тебе сбе­регчи хотела. Память о матери. Да насту­пил чер­ный день…

Губы бабушки мелко-мелко задро­жали, но она не поз­во­лила себе осла­биться еще раз, не рас­пла­ка­лась, захлоп­нула крышку сун­дука, пошла в куть. Там бабушка завер­нула сережки в чистый носо­вой пла­ток, затя­нула концы его зубами и велела позвать Кольчу-младшего.

— Соби­райся в город, — мол­вила бабушка и отвер­ну­лась к окну. — Я не могу…

Кольча-млад­ший надел ста­рый полу­шу­бок, под­по­я­сался, убрал свер­ток за пазуху. Все он делал мед­ленно и молча, пря­тал глаза при этом. Кольча-млад­ший плыл в лодке вме­сте с моей мамой, был кор­мо­вым, мама на лопаш­нях. Еще в той лодке была тетка Апроня и с ними семеро или вось­меро людей, но уто­нула моя мама. Когда лодка нале­тела на головку сплав­ной боны и опро­ки­ну­лась, маму затя­нуло тече­нием корен­ной воды под бону, она заце­пи­лась косой за пере­вязь. Ее искали девять дней. Под боной поис­кать никому в голову не при­хо­дило, и пока не ото­прела коса, не выдер­ну­лись волосы, бол­тало, мыло моло­дую жен­щину, потом ото­рвало брев­нами, понесло и при­ткнуло далеко уже от села, возле Шалу­нина быка. Там ее заце­пил баг­ром сплав­щик, и ничего уж, видно, свя­того за душой бро­дяги не было — отре­зал у нее палец с обру­чаль­ным кольцом.

Горе было так велико, так оно всех раз­да­вило, что наша родня, не пожа­ло­ва­лась на пикет­чи­ков в сель­со­вет, лишь горестно, недо­уменно качала голо­вой бабушка:

— Зачем же над мерт­вой-то гали­лись? Пока­рат Гос­подь за над­ру­га­тель­ство. А я бы и так отдала кольцо, все бы отдала, что есть у меня…

Мамы нет больше года, но Кольча-млад­ший не нахо­дит себе места, все ста­ра­ется лас­кой, доб­ро­той загла­дить какую-то вину, хотя он ни в чем не вино­ват — смерть при­чину най­дет. Каково-то идти ему в город, сда­вать в “Торг­син” мамины сережки?

— Ну, с Богом! — пере­кре­стила бабушка Кольчу-млад­шего. — Хоро­шеньче смотри за плат­ком-то. Жули­ков да мазу­ри­ков в городе раз­ве­лось тучи.

Ничего на это не ска­зал Кольча-млад­ший. Заку­рил на дорожку, под­нял ворот­ник полу­шубка, надел соба­чьи лох­машки и с цигар­кой в зубах вышел из избы.

— Ты тоже шел бы на улку, к дедушке, — отвер­нув­шись, мол­вила бабушка пустым голо­сом, и я отпра­вился к дедушке, под навес, где он вязал метлы, смо­лил табак, заглу­шая голод­ную, сосу­щую нудь в животе.

Бабушке хоте­лось остаться одной. Все­гда ее тянуло к людям, все­гда она была среди них, все­гда в гуще всех собы­тий и в курсе всех дере­вен­ских дел, но сего­дня ей хоте­лось быть одной.

Мы с дедом не тре­во­жили ее. Осто­рожно, словно воры, про­бра­лись и избу. В доме тихо, сумрачно. Лампу мы в этот вечер не зажи­гали. Керо­син у нас кон­чился, и ужина не про­сили. “Ехали весь день до вечера, хва­ти­лись ‑ужи­нать нечего”, — пошу­тила бы бабушка в дру­гое время. Но она даже не подала голоса и головы не под­няла. Пла­стом лежала бабушка на кро­вати и не шеве­ли­лась, не руга­лась, не тво­рила молитв, лишь глаза ее све­ти­лись во тьме недвиж­ным, лам­пад­ным светом.

Кольча-млад­ший при­нес из города пуд муки, бутылку коноп­ля­ного масла и горсть слад­ких мако­вух — мне и Алешке гости­нец. И еще немножко денег при­нес. Все это ему выдали в заве­де­нии под зага­доч­ным назва­нием “Торг­син”, кото­рое про­из­но­си­лось в селе с почти­тель­но­стью и неко­то­рым даже трепетом.

Бабушка завела квашню, наме­шала в муку мерз­лых кар­то­шек, мякины, чтобы полу­чи­лось побольше хлеба, и когда отстря­па­лась, поло­вину плос­ких кара­ваев, не вытро­нув­шихся из-за при­меси, засу­нула в котомку. Туда же бро­сила она узе­лок с солью, горсть луко­виц, и Кольча-млад­ший снова отпра­вился в дорогу. С обо­зом он отбыл в вер­хов­ские, бога­тые села. Вер­хов­скими у нас назы­ва­лись села, рас­по­ло­жен­ные в Ужур­ском, Ново­се­лов­ском, Крас­но­ту­ран­ском, Мину­син­ском рай­о­нах и прих­а­кас­ских сте­пях, потому как все это нахо­ди­лось в вер­хо­вьях Ени­сея. И люди тамош­ние, и обозы, иду­щие оттуда, боль­шие, длин­ные обозы с кла­дью, тоже зва­лись верховскими.

Кольча-млад­ший уехал нани­маться на молотьбу. Он умел обра­щаться с моло­тил­кой и, как утвер­ждала бабушка, рав­ных ему по лов­ко­сти и сно­ровке возле бара­бана не могло сыс­каться. Что это за бара­бан такой, я не знал. Мне был изве­стен лишь один бара­бан, в кото­рый коло­тят пал­ками. Но на бара­бане Кольча-млад­ший наме­ре­вался зара­бо­тать хлеба, и мы стали его ждать.

Дедушка нанялся пилить дрова в сель­со­вет, и в боль­шом нашем доме, где когда-то дополна было народу, сде­ла­лось тихо, пустынно, дверь в гор­ницу зако­ло­тили, чтобы не жечь лиш­ние дрова.

Мука из “Торг­сина”, как ее ни рас­тя­ги­вала бабушка, вся до пылинки исстря­па­лась, надо было что-то снова есть. Дедушка испи­лил и сло­жил в полен­ницы дрова подле сель­со­вета, полу­чил деньги. Полу­чил он их немного, всего на булку хлеба, как опре­де­лила бабушка. Она отпра­ви­лась в город с день­гами, зара­бо­тан­ными на дро­вах осла­бев­шим от голода дедушкой.

Воз­вра­ти­лась бабушка вече­ром, с чере­му­хо­вым бато­гом в руке. Пер­вый раз взяла она тогда бато­жок и до смерти с ним уж не рас­ста­ва­лась в даль­нем походе. В котомке бабушка при­несла серый, в бан­ный таз вели­чи­ною, каравай.

— Отрежь ско­рее пар­нишке кусо­чек, — слабо ска­зала бабушка деду. ‑Замер вовсе пар­нишка. И себе отрежь.

Она сидела на ска­мейке не раз­дев­шись, поло­жив обе руки на чере­му­хо­вую палку. И очень заметно бро­си­лось мне в глаза, какая она стала ста­рая и как согну­лась в спине. Дед вынул кара­вай из котомки, взве­сил его на руке и огля­дел. Зарос­шее и без того хму­рое его лицо запас­мур­нело совсем.

— Чего ж не поела-то? Доро­гой сва­ли­лась бы. Лучше, што ль?

— Да я отко­луп­нула корочку, посо­сала и дота­щи­лась вот, слава Богу. Я что? — Я — ломо­вой конь. Режь, режьЖ­дет ребе­нок. Алешка-то где?

Я ска­зал, что Алешка ушел к матери на Усть-Ману, там сто­ловку открыли и кор­мят сплав­щи­ков казен­ной пищей. Авгу­ста Алешку возле себя теперь про­кор­мит. Они теперь без горя проживут.

— И ладно. И ладно. Ты чего, отец? Умер ли, чЕ ли? Прямо беда с тобой…

Дед стоял с ножом в руке над раз­ре­зан­ным кара­ваем и не пово­ра­чи­вался к нам. Спина его, плечи, руки обви­сали все ниже, ниже, будто сде­лался он весь тря­пич­ный, будто и кости смо­ло­лись в нем сразу, и стал он меньше ростом.

— Ты чего? — тре­вожно повто­рила бабушка.

— Омма­нули тебя на базаре, — глухо вымол­вил дед и воткнул ножик за настен­ную дощечку, за кото­рой тор­чали вилки, ложки.

— К‑как омма­нули? — Рот бабушки вдруг начал без­звучно шеве­литься, сде­лался чер­ным. Я закри­чал и при­крыл глаза руками.

Дедушка схва­тил меня и понес к рукомойнику.

— Ат жись! Ат чЕ деется! — буб­нил он, наша­ри­вая уго­лек за козырь­ком руко­мой­ника, чтоб умыть меня с уголька — от испуга и уро­че­ства. Уго­лек куда-то запро­па­стился, дед набрал воды в глу­бо­кую ладонь. Всего деда трясло, он все буб­нил, буб­нил чего-то, и я, не слы­шав­ший от него больше трех или пяти слов за день, совсем испу­гался, попро­сил поса­дить меня на печь.

Кара­вай ока­зался с начин­кой, туф­той, как на блат­ном языке гово­ри­лось. Он только сверху кара­вай, в сере­дину же запе­чена мякина.

Бабушка про­кли­нала себя: где были у нее глаза?! — спра­ши­вала. Лучше бы ей поме­реть. Сча­стьем бы она посчи­тала, если б не дожила до этих дней, не видела бы такого зло­дей­ства и жульничества.

Голо­сила и при­чи­тала бабушка долго. При­чи­тая, она успела, между про­чим, рас­ска­зать, как обра­до­ва­лась, когда узрела этот боль­шой кара­вай, как ее насто­ро­жила спер­во­на­чала сход­ная цена, как она боя­лась, чтоб кара­вай не пере­хва­тили, оттого и не раз­ло­мила его, поло­ум­ная, как выгля­дели про­давцы ‑при­стойно, на ее взгляд, выгля­дели, одеты в город­ское. Рас­ска­зала и о том, будто скоро все нала­дится, будто город­ским хлеб по кар­точ­кам начали выда­вать и драк боль­ших на базаре уж нету из-за продуктов.

По мере того как выго­ва­ри­ва­лась бабушка, легче ста­но­ви­лось у меня на душе и дома не так уж страшно. Вот когда рот бабушки без­звучно шеве­лился и когда сидела она на ска­мье непо­движно, как камен­ная, тогда страшно. А так ничего. Так все нала­дится. Сей­час бабушка пого­ло­сит, облег­чится и чего-нибудь сообразит.

И в самом деле бабушка скоро позвала меня в куть.

— Гложи корочку-то. Корочка у кара­вая, будь он нела­ден, хлебна. Мякину-то выко­вы­ри­вай и гложи. Вся­кой хлеб не без мякины. Отец, ты тоже поешь маленько. ЧЕ сде­лаш? Им, супо­ста­там, ото­льются наши слезы. Кто бед­ного оби­жат, тот гибель себе накли­кат. А гляди-ко чего я при­несла-а‑а! — про­пела бабушка, полезла за пазуху, и вынула чер­нень­кий, мох­на­тый комо­чек. Он сразу запи­щал, начал тыкаться носом в бабуш­кину ладонь. — Тоже жрать хочет, пят­най его! — через силу улыб­ну­лась бабушка и с непри­выч­ной, какой-то дет­ской бес­по­мощ­но­стью погля­дела на меня, на деда. И было в этом взгляде: “Ну, дура я, ста­рая дура! Можете судить меня, каз­нить, мне уж все едино. Только хотела я как лучше…”

Никто ее судить и каз­нить не собирался.

— Где это тебе такую чуду Бог послал? — мирно про­гу­дел дедушка. Он взял за загри­вок щенка двумя паль­цами и под­нял в воз­дух. Щенок разом замолк и только дрыг­нул зад­ними лап­ками, отыс­ки­вая опору.

— Поро­ди­стый, видать, холера! Не орет, — заклю­чил дедушка.

Дед сроду охот­ни­ком не был, в соба­ках ничего не пони­мал, однако мы согла­си­лись с ним — щенок поро­ди­стый, уж очень он лох­мат и уши у него боль­шие, вислые.

— Тащусь это я у домов отдыха, — рас­ска­зы­вала бабушка, уже при­выч­ным, напев­ным голо­сом, — а он, горюшко, копо­шится в снегу, еле уж слышно ску­лит. Выбро­сили его на мороз — око­ле­вать. До собак ли? Оста­но­ви­лась это я, смотрю на горюна и плачу, про Витьку нашего думаю. Не будь нас, так же око­ле­вать бы его выбро­сили… — Бабушка вытерла плат­ком уж лету­чие, жалост­ли­вые слезы и начала раз­де­ваться. — Счас я, счас, мужики. Из коро­венки вытяну молочка. Не надо бы доить ее. Теле­нок замрет во чреве. Ну да послед­ний раз. А вы пока гло­жите корку-то, гло­жите. А щененку-то, Витька, палец дай. Он и уймется. Не омма­нешь — не про­жи­вешь, так выхо­дит, — заклю­чила бабушка и сер­дито поко­си­лась на рас­кро­ен­ный кара­вай. — Я скоро. — Она схва­тила подой­ницу с пола­тей и поспе­шила во двор, мы с дедом стали выдер­ги­вать из кара­вая, из коро­чек мякину. Самую боль­шую, выпук­лую, будто крышка черепа, корку мы отло­жили бабушке.

Щенок чмо­кал, шибко при­жи­мая мой палец к реб­ри­стому нЕбу, поста­ны­вал и дро­жал от голод­ной истомы.

Вер­ну­лась бабушка, при­несла на дне подой­ницы молока и пер­вым делом плес­нула щенку. Затем она вынула чугу­нок из печи, налила всем кипятку и забе­лила его молоком.

Мы макали корки в чай. Ел дедушка, ела бабушка, ел я, ел лох­ма­тый щенок. Он побря­ки­вал бан­кой и захлебывался.

— Ишь ведь, язва, жрет, жре-от! Жить хочет! — ска­зала бабушка, глядя на щенка, и тут вздох­нула: — Каж­дой Божьей твари жить надобно. Ничего, мужики, ничего, крута гора, да забыв­чива, лиха беда, но избыв­чива. Выка­раб­ка­емся. Коро­венка, Бог даст, скоро оте­лится. Кольча хлеба заро­бит. Нам бы до весны, до тра­вочки дотя­нуть… Наелся, место ишшэт. — Щенок дохло­пал молоко язы­чиш­ком, ходил кру­гами по кути на рас­пол­за­ю­щихся ногах. ‑Ты его с собой на нечь возьми, зако­лел он, за всю жизнь не отогреется.

И я забрал щенка с собой на печку. Он заполз мне под мышку, угнез­дился там и заснул, грея меня своим, еле ощу­ти­мым дыха­нием. А я гла­дил его по куд­ря­вой шерстке и раз­мяг­ченно думал о том, что “супо­ста­там” ото­льются бабуш­кины слезы и что щенок вырас­тет, соба­кой сделается.

— Баб, а баб, а как мы его звать будем?

— Щененка-то? Да так и будем звать — Шари­ком. Он ведь ровно шарик. Так и будем. Дрыхнет?

— Спи-ит. Под мышку забрался и спит. Щекотно мне от него.

— Пусть спит. И чело­века, и живо­тину жалеть надо, батюшко, потому как у живот­ной тоже душа есть. Памят­ли­вая душа. Добро живот­ная пуще чело­века пом­нит. Мы вот Шарика ото­грели, покор­мили. Множко ли ему надо-то? А в дому сразу легше сде­ла­лось. И помяни ты мое слово… — Бабушка пре­рва­лась, при­слу­ша­лась к чему-то в тем­ноте насто­ро­женно и разом сня­лась с кро­вати: ‑Ой, больше, Кольча-млад­ший при­е­хал! Отец, ты ничего не слышал?

— Да навроде бы ворота скрипели.

— Кольча это, Кольча! — уве­рен­ным уже голо­сом под­твер- дила бабушка и зашур­шала юбкой. — А я еще вечор поду­мала… Вот! Вот он, Шарик-то! Зна­ме­ние это мне вышло, в образе его ангел-спа­си­тель явился…

Когда мы вышли с дедом на улицу, бабушка уже успела рас­це­ло­ваться с Коль­чей-млад­шим, что-то гово­рила ему, пла­кала, помо­гала снять котомку.

— Витенька! Живой!.. — шаг­нул ко мне Кольча-млад­ший, под­нял на руки, при­жал к небри­той щеке. — Вот и ладно! Вот и ладно! А я тебе гости­нец привез!..

Хотя беда при­хо­дит пудами, но ухо­дит золот­ни­ками, до весны, до травки мы все-таки дотя­нули, однако с машин­кой “Зиг­нер” при­шлось раз­лу­читься. Про­ме­няли ее за мешок кар­то­шек — садить было нечего. Пер­вый раз в том году садили наши селяне раз­ре­зан­ную на две, где и на четыре поло­винки кар­то­фе­лину и шибко сомне­ва­лись в буду­щем уро­жае. В том году вообще много чего про­ис­хо­дило и дела­лось в пер­вый раз. Когда выно­сили машинку, бабушка ушла из дому и голо­сила будто по покойнику.

От травки до све­жего хлеба и ово­щей было еще далеко — и как далеко ‑ведь каж­дый голод­ный месяц, да что там месяц, день — веч­ность, но все же легче сде­ла­лось жить.

Кольча-млад­ший всту­пил в кол­хоз и женился дру­го­рядь. В нашем доме появи­лась песель­ница и хохо­ту­нья Нюра, бело­во­ло­сая, лег­кая нра­вом, быст­рая на ногу. Она при­шлась мне по душе, и мы с нею сде­ла­лись дру­зьями. Но с бабуш­кой у них не лади­лось. Бабушка само­лично сосва­тала Кольче-млад­шему неве­сту, сте­пен­ную, сми­рен­ную, телом дебе­лую. Я и потом не раз заме­чал, что люди гене­раль­ского склада души не чают в тех, у кого харак­тер ангель­ски-тихий. Но вре­мена, когда женили, а не жени­лись, к вели­кому огор­че­нию бабушки, про­шли. Как-никак город от нашего села нахо­дился всего в восем­на­дцати вер­стах, и хотя отго­ра­жи­вали его от нас утесы, скалы да пере­валы, все равно воль­ный, без­бож­ный его дух доле­тал к нам и пере­во­ра­чи­вал все вверх дном.

Бабушка кляла город­ское повет­рие, сулила глад и мор, — стра­щала людей тем, что будут по небу летать желез­ные птицы и огнен­ные змии, что льдом и холо­дом покро­ется земля, как ска­зано в каком-то Писа­нии, кото­рого она не читала и читать не могла, потому как гра­моты совсем не знала.

Глад насту­пил. Мор, хоть и неболь­шой, тоже был, желез­ные птицы ‑аэро­планы, летали над горами. Все сбы­ва­лось по бабуш­ки­ному Писа­нию. Напу­ган­ный жут­кими пред­ска­за­ни­ями, я заби­вался под крыльцо или на печку, когда аэро­планы про­ле­тали над селом. Однако боя­лись желез­ных птиц ста­рухи, я да еще кое-какие ребя­тишки, посла­бей пуп­ком. Орлы дяди Левон­тия ничего не боя­лись, и когда аэро­план гудел над селом, они, голо­за­дые, высы­пали на улицу, кри­чали в небо:

Иро­плап, ироплан!

Посади меня в карман!

А в кар­мане пуста,

Выросла капу­ста!..

Корова бла­го­по­лучно оте­ли­лась. Кольча-млад­ший и Нюра рабо­тали на посев­ной, им выда­вали поне­множку жита. Авгу­ста на сплав­ном участке вышла в удар­ники, ей над­ба­вили паек. Теперь она под­соб­ляла и нам маленько — через день отправ­ляла пор­цию каши из столовки.

Вме­сте с Авгу­стой рабо­тал на сплаве дядя Ваня. За хар­чем к нему бегал Кеша. Через гору бегал, через ту самую, кото­рую одо­лел я когда-то в новых шта­нах, нам он тоже попутно кашу доставлял.

Ни один ува­жа­ю­щий себя чал­дон, будь он хоть какого воз­раста, если есть рядом река и несет она бревна — пеш­ком не пой­дет, твердо зная, что вверх везет беда, вниз несет вода.

В лет­нюю пору все наши селяне пла­вали на сали­ках — двух, трех или четы­рех брев­нах, ско­ло­чен­ных ско­бами либо свя­зан­ных про­во­ло­кой. Чаще на двух. Четыре — это уж рос­кошь. При­ез­жие люди зажму­ри­ва­лись от страха, узрев чело­века на двух брев­нах посреди беше­ной реки. Иной раз спа­сать выплы­вали и воз­вра­ща­лись обру­ган­ные, скон­фу­жен­ные, раз­во­дили руками.

Полу­чив на сплав­ном участке пайку отца и Авгу­сты, Кеша свя­зы­вал или ско­ла­чи­вал два бревна, при­стра­и­вал на них кастрюлю с ухой, в кастрюлю ‑чашку с кашей, в кашу — гор­бушку хлеба. Затем выби­рал доску, какая полегче, и с таким “веслом” отбы­вал к селу, где я, бабушка и Шарик ждали его. Поскольку за хар­чем бегал не один Кеша и пла­вать все любили, то скобы со сплав­ного участка все пере­тас­кали, доб­рую про­во­локу извели.

Раз Кеша свя­зал два тол­стых бревна зава­ля­щим кон­цом веревки и сна­чала плыл ладно, песню пел: “Налеко в стране Иркуц­кой”. Салик шел ходко, бухал в боны, в бревна. Но вот пово­локло салик к Ман­скому быку. Бык этот высту­пал в реку, вода била в его камен­ный угол. Здесь, как у Кара­уль­ного быка, имелся уны­рыш, только еще глубже, про­валь­ней. Кло­ко­чет, бур­лит вода в уны­рыше и, взлох­ма­чен­ная, мятая, кру­гами выбра­сы­ва­ется оттуда, мчится под навис­шим брю­хом ржа­вого утеса.

Кеша под Ман­ским быком про­плы­вал много раз, ничего не боялся, еще громче песню орал, чтоб эхо под ска­лой эхало. Но беда настигла его в самый непод­хо­дя­щий момент. Лоп­нуло весло. Облом­ком доски Кеша не уру­лил салик, его зата­щило под бык, стук­нуло — и бревна разо­шлись — лоп­нула веревка. Кеша не о себе и не о салике хло­по­тал в ту гиб­лую минуту, о кастрюле с пай­кой. Кастрюлю он сгра­ба­стал, не дал ей уто­нуть. Меж тем ушла от него поло­вина салика. Остался Кеша на одном бревне и, чтобы не свер­зиться в воду, сел на бревно вер­хом, спу­стил ноги в реку — и понесло его, завер­тело, как хотело, потому что рулить совсем нечем, в руках кастрюля, ноги бревно удерживают.

Сидим мы на бережку: я, бабушка и Шарик, пайку ждем. Я камни и воду бро­саю, бабушка о чем-то думает. Шарик умильно смот­рит на нее, хво­сти­ком по гальке коло­тит, шебар­шит, рас­сы­па­ется галька.

Вдали пока­зался чело­век вроде бы на салике, но почему-то без весла. Тас­кает чело­века, кру­жит, пово­ра­чи­вает то пере­дом, то задом, о боны сту­кает, но он не гре­бется и ника­ких при­зна­ков жизни не подает. Бабушка смот­рела, смот­рела, давай ругаться:

— Опеть какой-то сорва­нец на лесине катится! Опеть балу­ется! Ну жиганы! Ну сорви­го­ловы! Тонут, гинут — все неймется!..

У меня глаз поост­рее, вижу — Кеша это наш в ава­рию попал, как ска­зать бабушке, не при­ду­маю. Между про­чим, шумела бабушка для вида и порядка. Сама тоже на салике пла­вает. Поло­жит котомку на бревна, пере­кре­стится на извест­ко­вый завод, на солнце-вос­ход, уся­дется на салик и скажет:

— Оттал­ки­вай, батюшко! Вос­поди, бас­лови! — И я оттолкну ее, и она поплы­вет себе к городу, весел­ком погре­бая. Как уви­дит катер или паро­ход, закре­стится, веслом машет: “Ходу! Ходу сбав­ляй!” — чтоб не смыло ее с бревен.

Все суро­вей смот­рит на реку бабушка, все ближе бра­тан подплывает.

— Тошно мне! — охнула бабушка, и ноги у нее под­ло­ми­лись. — Да это, больше, Кешка наш? Что это, катор­жа­нец, пла­ваш на одном бревне?..

— Вож-ж-жа-а‑а ло-о-опнула-а‑а! — заре­вел Кеша. — Ловите меня‑а, а то пайку утоплю-у-у‑у!

Столк­нули мы с берега чью-то лодку, пой­мали Кешу ниже села. Еле пальцы его раз­жали — так он крепко дер­жал кастрюлю за дужки. Бабушка и руга­лась, и сме­я­лась, н кре­сти­лась, Кеша носом хлю­пал, сидя на нашей печке. Бабушка лечила его и, пере­да­вая внука “шорту” — дяде Ване, нака­зы­вала, чтоб он в кузне нако­вал скоб и сам бы делал Кеше салик, не то жиган этот пайку уго­пит, не ровен час, и сам решится.

Спала корен­ная вода на Ени­сее. Жалица, щавель, дикая редька, меду­ница, петушки и много чего выросло на лугах. Хлеб напо­до­бие кир­пи­чей стали печь в церкви, при­спо­соб­лен­ной под пекарню, и выда­вать поне­многу нa каж­дого едока. Бабушка при­чи­тала и руга­лась: изни­что­же­ние-де не только храма Божьего, но и жен­ской поло­вины нача­лося. От печки баб устра­нили, стало быть, их на мыло пере­де­лы­вать надо. Зачем они? Хлеб, кир­пи­чом кото­рый, она ни за что есть не ста­нет, потому как он маши­ной воняет да и на хлеб вовсе не похож.

— Не блажи-ко ты, не блажи, — уре­зо­нил ее дедушка, — давно ли корке были рады?

Бабушка сразу на него, конечно, без­бож­ни­ком, “ком­му­ни­стом” и аспи­дом назы­вала, корила, что кре­стится он для бле­зиру — перед едой, чтобы не пода­виться, да перед севом и сено­ко­сом, чтоб удача была, потому и хлеб казен­ный есть ему можно, ей же не при­стало “ско­ро­миться”.

— Ну, не ешь! — буб­нил дедушка в бороду. — Сер­ди­лась ста­руха три года на мир, а мир того не заметил.

Бабушка сде­лала вид, будто не рас­слы­шала дедуш­ки­ного ехид­ства, скоро, однако, и хлеб, кир­пи­чом кото­рый, поти­хоньку да поле­гоньку пощи­пы­вать стала и неза­метно к нему при­выкла, оправдываясь:

— Люба пишша от Бога, а этот хле­бу­шек в свя­том месте к тому же испе­чен­ный, ста­лыть, вовсе пишша Божья…

Шарик, кото­рого бабушка звала насмеш­ливо анге­лом- хра­ни­те­лем, вни­ма­тельно ее слу­шал и со всем, как есть со всем, что она гово­рила, согла­шался и, как бы под­водя итог, сту­чал хво­сти­ком: “Совер­шен­ная истина! Ну, из совер­шен­ных совер­шен­ная!..” Между Шари­ком и бабуш­кой шла посто­ян­ная, затяж­ная борьба, в кото­рой победы чаще одер­жи­вал Шарик. Глав­ная цель в жизни Шарика — про­браться в избу, выла­кать у кошки молоко и помо­читься на веник под рукомойником.

Когда Шарик рос, его все как попало обзы­вали, тис­кали, чесали ему пузо. Он опро­ки­ды­вался вверх лапами перед каж­дым встреч­ным-попе­реч­ным, и никто не мог пройти мимо Шарика, любой и каж­дый чесал его сытое, пыль­ное пузо.

— Чтоб ты сдох! — гово­рили Шарику. — Экая ты падла! Экая бало­ван­ная тварь!

Шарик жму­рился, высо­вы­вал кон­чик крас­ного языка от бла­жен­ства, потешно дры­гал зад­ней лапой. Не думаю, чтоб Шарик пони­мал, что ему гово­рили, но одно он усвоил твердо: чем глу­пей, чем при­дур­ко­ва­тей себя вести, тем выгод­ней и лучше про­жить на нынеш­нем свете можно.

Однако в таком селе, как наше, одной при­ду­рью не обой­дешься. Нужна еще и осто­рож­ность. Она при­шла к Шарику не сразу. Тот не охот­ник, тот не хозяин счи­тался у нас, кто не дер­жал свору собак. И каких собак! Во время голода поре­дела банда наших псов, но как только полег­чало с едой, снова во дво­рах забре­хали собаки, снова начали они шляться по селу. Собак у нас дер­жали только лаек, на людей лайки не бро­са­ются, зато меж собой гры­зутся постоянно.

Шарика отста­лые сель­ские псы при­ни­мали за дико­вин­ную зве­рушку и посто­янно дежу­рили у наших ворот, чтоб ска­ра­у­лить эту зве­рушку и разо­рвать. В под­во­ротне все время тор­чали три-четыре соба­чьих носа. Псы втя­ги­вали воз­дух, рычали, ска­ли­лись. Шарик, миро­лю­биво подер­ги­вая хво­сти­ком, под­пол­зал на брюхе к воро­там, чтобы поиметь зна­ком­ство и войти в соба­чью семью доб­рым дру­гом и товарищем.

Доб­ром это кон­читься не могло. Одна­жды за нашими воро­тами под­нялся стра­шен­ный вой, визг, лай.

— Тошно мне! — закри­чала бабушка и помча­лась из дому. — Шарика вер­тят! Шарика вер­тят!.. Цыть! Язвило бы вас! Цыть! Волки ободранные!..

При­несли Шарика из-за ворот на руках, почти без­ды­хан­ного, слабо поста­ны­ва­ю­щего. Бабушка обле­пила бедо­лагу опа­рой, листьями подо­рож­ника, завер­нула его в ста­рую шубу. Несколько дней Шарик лежал на печи, боль­ной и тихий.

— Я‑ли тебе не гово­рила? Я ли тебя не упре­ждала? — выго­ва­ри­вала бабушка Шарику. — Не лезь за ворота, не лезь! Так-то ты меня послу­шал? Так-то ты мому наказу внял?

Шарик сла­бенько коло­тил хво­стом, что, дескать, поде­ла­ешь, про­машка вышла. Хотел по-доб­рому в кол­лек­тив войти, вон люди и те в кол­хоз объединяются…

Вот тогда-то, во время болезни, донельзя изне­жен­ный Шарик пова­дился есть у кошки молоко и ходить на веник. Уж как ни сте­регла, как ни кара­у­лила бабушка Шарика, он все равно улав­ли­вал свой момент.

— Я те удо­зорю! Все едино удо­зорю и носом натычу! — гро­зи­лась бабушка, и, надо ска­зать, настой­чива она была в дости­же­нии цели.

Вот Шарик вылез из-под кухон­ного стола, потя­нулся — бабушка лук-батун в окрошку режет и на пса ника­кого вни­ма­ния. Шарик ткнулся в коша­чью посу­дину — нет там молока, он его уж под­чи­стил. Шарик побрен­чал бан­кой и подался к руко­мой­нику. Бабушка лук режет, но вся она насто­роже. Поню­хав веник, Шарик ото­шел от руко­мой­ника, поду­мал, поду­мал и плюх­нулся на брюхо среди кути, поле­жал, поле­жал, под­нялся и снова к венику. Бабушка резко обер­ну­лась. На лице ее гнев и тор­же­ство. Шарик нюхал веник с невин­ной мор­дой. Повер­нув­шись к бабушке, он подры­гал хво­сти­ком: что тут такого осо­бен­ного? Уж и веник не понюхай!

— Ну не бес ли? Не выжига?! — бес­сильно упала на ска­мейку бабушка.

Шарик смело про­тя­нул бабушке лапу.

— А подь ты к лешему? — оттолк­нула она баловня. — Ловок ты, ловок! Да и я, брат, не лопо­уха! Я все едино тебя удо­зорю и натычу, натычу!..

Шарик полон вни­ма­ния. Он слу­шал и в то же время погля­ды­вал на жестя­ную банку — плес­нула бы, дескать, моло­чишка, чем попу­сту болтать.

— Да на уж, облизень!

Через какое-то время дверь избы рас­пах­ну­лась настежь — это Шарик, раз­бе­жав­шись, нава­лился на нее и был таков!

— Напру­дил ведь! Напру­дил! — про­сто­нала бабушка, гля­нув под руко­мойку. И начи­нался поиск — под наве­сом, в амбаре, в стайке, под крыль­цом. У бабушки в руке хво­ро­стина. Бабушка пере­пол­нена воз­му­ще­нием через край, но, сми­ряя себя, звала нежно, воркующе:

— Шаря, Шаря! Иди-ко, милень­кий, иди-ко, я те молочка дам, молочка-а-а‑а!

Шарик ни мур-мур. Шарик сквозь землю провалился.

— Тьфу! — плю­нула бабушка и отбро­сила хво­ро­стину. — Лучше домой не являйся, нечи­стый дух!

Шарик объ­яв­лялся в ту пору, когда бабушка уж поосты­нет и гнев ее пой­дет на убыль. Шарик веж­ливо скре­бется лапой в дверь, попискивает:

— Не пущу я тебя, супо­стата, в избу! Не пущу! — Шарик затих, успо­ко­ился. Ему глав­ное сей­час — слы­шать голос, почу­ять, до какой сте­пени еще рас­ка­лен человек.

Упра­вив­шись с делами, бабушка брала батог — для обо­роны и сле­до­вала по селу, про­ве­дать своих мно­го­чис­лен­ных роди­чей, нужно где чего ука­зать, где в дела вме­шаться, кого похва­лить, кого побра­нить. В одном доме про­мол­чат, в дру­гом огрыз­нутся, в тре­тьем, гля­дишь, и отпу­шат бабушку, гене­ра­лом обзо­вут. Часто при­бы­вала она с при­чи­та­ни­ями домой, кля­лась, что ноги ее не будет до скон­ча­ния века в таком-то и таком-то дому, у таких-то и таких-то доче­рей и зятьев.

— Отго­сте­вала! — бур­чал дедушка.

Сле­дом за бабуш­кой из дома в дом тас­кался Шарик. Сле­дом за ним кра­лись дере­вен­ские псы, хра­пели издали, пугая Шарика. Но бабушка не давала сво­его ангела-хра­ни­теля в обиду. Если какой отча­ян­ный пес и выка­ты­вался из под­во­ротни и, невзи­рая на батог, сши­бал Шарика на землю, бабушка хва­тала его в беремя.

Были живы и не затухли в Шарике охот­ни­чьи стра­сти. Он все время пытался подо­браться к кури­цам и, хотя не изло­вил ни одной, пополз­но­ве­ния свои не остав­лял. Когда появи­лись во дворе цып­лята, у бабушки воз­ник новый уча­сток борьбы.

Длин­ный лет­ний вечер. Двери избы рас­пах­нуты, окна в гор­нице открыты. Дед, как все­гда, что-то масте­рил под наве­сом. Бабушка моли­лась, стоя на коле­нях перед ико­но­ста­сом в гор­нице. Я видел сквозь листья герани и завесы крас­ных сере­жек, как голова ее то воз­ни­кала за цвет­ками, то опус­ка­лась ниже окна.

— Мира Заступ­ница, Мати все­неж­ная, я пред Тобою, греш­ница, мра­ком оде­тая. Ты меня бла­го­да­тью покрой, если постиг­нет скорбь и стра­да­ние… ‑Все чаще и чаще мель­кала бабуш­кина голова в окне, слышно было, как она буха­лась лбом об пол и голос ее уже на слезе. Мне каза­лось, бабушка знала, что дед слы­шал ее, и потому она при­бав­ляла прыти в молитве, чтоб про­нять его, дока­зать, какая она усерд­ная в веро­ва­нии, а он — греш­ник, но она по доб­роте своей и его грехи замо­лит. — Мило­сер­дия двери отверзи нам, бла­го­сло­вен­ная Бого­ро­дица, наде­ю­щимся на тя. Да не погиб­нем мы, да изба­вимся от бед, ты бо ecи спа­се­ние… Ша-а-рик, падина такая! Я вот тебе! ‑Забрен­чала бабушка в раму. Про­дол­жая молиться, она тороп­ливо бор­мо­тала, часто в заме­ша­тель­стве крестилась:

— Сбил ведь, сбил, нечи­стый дух! — Бабушка шеве­лила губами, вспо­ми­ная молитву, и вот громко, обра­до­ванно попела дальше, пере­ска­ки­вая с пятого на деся­тое, тол­куя молитвы на свои лад, при­спо­саб­ли­вая их к своей нужде.

— И рече ему Пре­свя­тая Бого­ро­дица: Сыне Мой и Бог Мой. Чело­веку, кото­рый аще похо­щет от чистого сердца… избавлю его веч­ные муки огня неуга­си­мого, чер­вия неусы­пан­ного, ада пре­ис­под­него. Еще чело­век в дому своем в чистоте содер­жит, то в том дому будет рабам здра­вие, скоту при­бы­ток, к тому дому не при­кос­нется ни огнь, ни тать…

Бабушка чем дальше, тем само­заб­вен­ней коло­ти­лась лбом об пол. При этом она одним гла­зом смот­рела слезно на Мати Божию, дру­гим сурово сле­дила за Шари­ком, кото­рый полз меж сру­бом под­вала и запло­том к цыпуш­кам, укрыв­шимся в жалице вме­сте с курн­цей-пару­ньей. Как только Шарик при­бли­жался, курица топор­щи­лась, клох­тала, дер­га­ясь голо­вой, и, взъеро­шен­ная, с индюшку почти сде­лав­ша­яся, нале­тала на Шарика, и он зада­вал стрекача.

Шарик устра­и­вал спек­такль, — не давал бабушке молиться. Он не мог долго быть без нее, выма­ни­вал бабушку на улицу. Не выдер­жав испы­та­ния, бабушка выска­ки­вала на крыльцо, воз­де­вала руки к небу, ругала под­лую псину рас­по­след­ними сло­вами, топала ногою, пле­ва­лась. Шарик полз к ней на брюхе, коло­тил хво­стом по земле: вино­ват, вино­ват, но ничего с собой поде­лать не могу…

И если эта исто­рия, так горько и печально начав­ша­яся, закан­чи­ва­ется по-дру­гому, в том пови­нен тоже Шарик — лука­вая, глу­пая и пре­дан­ная собака.

Мальчик в белой рубахе

В том же трид­цать тре­тьем году слу­чи­лась в нашей родне страш­ная и непо­пра­ви­мая беда.

Вто­рое под­ряд лето выда­лось засуш­ли­вое. Рано вызо­ри­лись, начали пере­спе­вать и осы­паться хлеба. Насе­ле­ние села почти пого­ловно пере­се­ли­лось на заимки — уби­рать не везде уби­тую зноем рожь, под­жа­ри­стую, низ­ко­рос­лую пше­ницу с ости­стым коло­сом, уце­лев­шую в логах и низинах.

Улицы села обез­лю­дели. По ним бес­при­зорно бро­дили мосла­тые телята, сипло бла­жили ссох­ши­мися глот­ками плохо про­до­ен­ные детиш­ками и ста­ру­хами коровы, кото­рые шибко мая­лись тем летом и мало давали молока. В жару раз­во­дится много ос, тварь эту коровы сже­вы­вают вме­сте с тра­вой, и кото­рую не дожуют, та шибко кусает кишки и брю­шину, пока не сдох­нет, корова дичает, дер­га­ется, пере­стает есть, теряет молоко. Бабушка стру­гала в пойло луковки борца, кор­мила корову с заслонки, чтоб “засло­нить” от худого глаза и хво­рей. Вяло пур­ха­лись в пыли несколько куриц возле нашего двора. Шарик вырос и стал себя вести неспо­койно, ночами за око­ли­цей выли оди­чав­шие собаки, он под­вы­вал им. порой пере­ходя на горь­кое рыда­ние, — сердце рвало, вот как он рыдал, накли­кая, по мне­нию бабушки, неми­ну­е­мую беду.

И накли­кал.

Вер­стах в шести от села, на Фокин­ском улусе, стра­до­вала тетка Апроня, оста­вив дома ребя­ти­шек: Саньку, Ванюху и Петеньку. Саньке вес­ною пошел седь­мой год, у Ванюхи на исходе шестой, Петеньке и четы­рех еще не минуло.

Вот эта-то ком­па­ния, зади­чав­шая без взрос­лого при­смотра и стос­ко­вав­ша­яся по роди­те­лям, решила податься на пашню к матери. У муж­чин такого воз­раста коле­ба­ний, как известно, не бывает, и коли они что замыс­лили, то уж непре­менно и осуществят.

Каким обра­зом шла тро­ица пар­ней, где сил набра­лась и бес­стра­шия ‑объ­яс­нить трудно. Может, и впрямь Все­выш­ний ей посо­бил добраться до места, но ско­рее всего — сме­калка дере­вен­ских детей, сыз­маль­ства при­вык­ших жить своим тру­дом и догадливостью.

На пути маль­чишки пре­одо­лели гор­ную речку, пусть и мел­кую, но с зава­лами; затем — таеж­ную сед­ло­вину с камен­ными остан­цами и гор­ба­ти­нами, пока ска­ти­лись по обваль­ному спуску в уще­лье, где нет воды, но дополна рас­ка­лен­ного острого камеш­ника, при­не­сен­ного пото­ками во время вешпе­во­дья, мино­вали рас­ка­лен­ное уще­лье, умо­рив­шее в кам­нях траву и все живое, кроме змей и яще­рок. Ниточка дороги, раз­ма­ты­ва­ясь, при­вела их на убран­ные покосы, затем — в пыль­ные, про­пле­ши­сто зажел­тев­шие овсы.

Долго еще обо­ра­чи­ва­лись ребя­тишки назад, на тайгу, на уще­лье, раду­ясь тому, что выбра­лись они на свет, и хотя их мучил зной, идти сде­ла­лось весе­лей. И они добра­лись-таки до заимки, попили сту­де­ной водицы, забот­ливо охло­пали пыль с головы и с рубахи млад­шего бра­тишки, при­сели отды­шаться в холодке, под наве­сом, кры­тым чапыж­ни­ком и соло­мой, да и задремали.

Очень устали Санька и Ванюха — пооче­редно несли в гору Петеньку на заку­кор­ках. А он такой тяже­лый — долго грудь тянул, вот и набу­зо­вался пузан молоч­ком-то мам­ки­ным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хны­кать, отка­зы­ва­ясь сле­до­вать дальше, маль­чишки увле­кали его раз­ными шту­ко­ви­нами, вид­не­ю­щи­мися впе­реди: то сус­лика пока­зы­вали, попи­ком сто­яв­шего у норы, то пустельгу, паря­щую над сухо шеле­стя­щим лугом, то дымя­щу­юся в ска­ли­стом про­вале чисто­вод­ную Maну, в кото­рой сколько хочешь холод­ной-пре­хо­лод­ной, слад­кой-пре­слад­кой воды, и надо только ноги быст­рее пере­став­лять, как сей же момент ока­жешься на берегу, попьешь и побрызгаешься.

Но настала пора, когда ребе­нок совсем выбился из сил и ника­кие уго­воры и зама­ни­ва­ния на него не дей­ство­вали. Он плюх­нулся на дорогу реши­тельно и молча. И тогда сме­ка­ли­стые пар­нишки упо­тре­били послед­нее сред­ство: они пока­зы­вали ему на желто ска­ты­ва­ю­щу­юся с кру­того косо­лобка полосу, где вид­не­лись рабо­та­ю­щие люди: “Мама там. Она теп­лую шанежку и шка­лик молочка Петеньке припасла”.

Петенька сразу этому пове­рил, сглот­нул слюну, под­нялся, дал бра­тьям руки и, с тру­дом пере­став­ляя раз­би­тые ноги, дви­нулся к Фокин­скому улусу.

Забыли бра­тья обман­ную уловку, а Петенька пом­нил и про маму, и про шанежку, и про шка­лик с моло­ком, и, когда бра­тья смо­ренно заснули под наве­сом, он вышел за ворота заимки, под­ру­бив ладо­шкой ослеп­ля­ю­щий свет зака­ты­ва­ю­ще­гося к вечеру солнца, высмот­рел жел­тую полосу и пота­щился туда. Там и на самом деле жала рожь и вязала снопы его мать.

Не ведала, не знала она, что яви­лись само­вольно на заимку ее сыно­вья-раз­бой­ники и млад­шень­кий к ней пото­пал. И при­то­пал бы, да попал он в водо­мо­ину, что тяну­лась вдоль дороги. В рыт­вине той было мягко ногам ‑песок в ней и мел­кая галька. Чем выше под­ни­ма­лась водо­мо­ина, тем уже и глубже дела­лась она, и по под­мы­тому ли, обва­лив­ше­муся закрайку, по веш­нему ли желобку, про­би­тому сне­го­ви­цей к при­до­рож­ной канаве, Петенька убрел от дороги.

Не уго­дил он на рас­плес­нув­шу­гося по гор­ному склону полосу жита, где до звона в голове про­пе­чен­ная солн­цем, оглох­шая от уста­ло­сти хруско резала сер­пом ржа­ные стебли его мать, в узелке под кусти­ком хра­ни­лась при­па­сен­ная Петеньке кар­тов­ная шанежка и кринка паху­чей лес­ной клуб­ники, утром по росе набранной.

Ско­рей бы упряг одо­леть, ско­рей бы солнце зака­ти­лось — и жница с поля напрямки побе­жит в село через гору — гости­нец ребя­тиш­кам при­не­сет. То-то радо­сти будет! Как-то они там, соло­вьи-раз­бой­ники? Не подо­жгли бы чего. В реке не уто­нули бы…

Обыч­ные кре­стьян­ские думы и тре­воги, уко­ра­чи­ва­ю­щие зной­ный день, гася­щие время, скра­ши­ва­ю­щие нудь одно­об­раз­ного нелег­кого труда. Нет, не пред­ска­зы­вало мате­рин­ское сердце беды. Глох­нут, при­туп­ля­ются чув­ства и пред­чув­ствия у тяжко устав­шего чело­века. Лишь празд­ным людям снятся дико­вин­ные сны и мучают их слад­кие, зага­доч­ные или тре­вож­ные предчувствия.

Она свя­зала свою норму сно­пов, соста­вила их в сус­лоны и выпря­ми­лась, рас­ти­рая заду­бев­шую пояс­ницу, думая о том, что в дороге, гля­дишь, разо­мнется, как к речке спу­стится, лицо и ноги опо­лос­нет — совсем от одури очнется…

И тут она уви­дела Сань­кину куд­ла­тую голову в недо­жат­ках, за Сань­кой и Ванюха впе­ре­валку тащился. Рубаха у него будто выку­шена на брюхе, даже криво завя­зан­ный пупок видать. Стар­шень­кого Мухой кли­чут — лег­кий он, жуж­ли­вый, непо­сед­ли­вый. Ванюха воло­ват, добр, песни петь любит, но как разо­злится ‑почер­неет весь, ногами топает, руку себе кусает. Быком его драз­нят. У млад­шень­кого нет пока ни харак­тера, ни про­звища. У него еще и хря­щик-то не везде око­сте­нился. Он и грудь-то мате­рин­скую вот только-только перед стра­дой мусо­лить перестал…

— Парни-то мои идут! Ножон­ками чапают! Муха-то моя жуж­жит, ягоду медову ишшет. Бычок мычит — молочка хочет! — запела мать, встре­чая сыно­вей и на ходу выдав­ли­вала им носы, сма­хи­вала пыль со щек, руба­шонки засте­ги­вала, узе­лок свой разо­брала: шанежку раз­ло­мила, по кусочку ребя­там сунула, ягод в пот­ные ладо­шки сыпа­нула — ешьте, милые, питай­тесь, слав­ные. Как там малый-то наш, несмыш­ле­ныш-то, без матери живет-поживает?

— А он к тебе ушел…

Много дней кру­жила мать вокруг полей, кри­чала, пока не обез­го­ло­сила и не сва­ли­лась без сил наземь. Кол­хоз­ная бри­гада рыс­кала по всем окрест­ным лесам. После всем селом искали Петеньку, но и лос­кутка от рубахи маль­чика не нашли, капельку крови нигде не увидели.

— Взял его, невин­ного и свет­лого, к себе во слуги-ангелы Гос­подь Бог, — заве­ряли пад­кие на суе­ве­рия и жут­кую небы­лицу старухи.

Тетка моя, потря­сен­ная горем, запо­до­зрила в худом сосе­дей, якобы имев­ших на нее “зуб”, вышел-де несмыш­ле­ныш-пар­ни­шонка на покос, там собаки сосед­ские, и бро­сился он от них бежать. А от охот­ни­чьих собак бегать нельзя. Разо­рвали они маль­чика. Вот соседи-то шито-крыто и сде­лали; под зарод, кото­рый метали в те поры, ребенка поло­жили, зимою, когда сено вывезли, в снег его пере­пря­тали, и там уж его зве­рушки доточили.

Но мужики прежде, задолго до жатвы, к Ильину дню, ста­вили сена на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибир­ские — разум­ные собаки, нико­гда на людей, тем более на детей, не бро­са­ются, разве что бешеные.

Вну­ков вынян­чила моя тетка от Саньки и Ванюхи: много пови­дала она за свою нелег­кую жизнь, близ­ких людей сколько теряла и хоро­нила — не счесть; двух мужей, отца, мать, сестер, бра­тьев и малых детей при­хо­ди­лось про­во­жать на тот свет. Однако поми­нает она их редко, опла­чет, как поло­жено, в роди­тель­ский день на клад­бище и успо­ко­ится. Опла­каны, пре­даны земле люди ‑зна­чит, душа их успо­ко­ена, на своем веч­ном она месте.

Но где же, в каких лесах, в каких неве­до­мых про­стран­ствах бес­при­зорно бро­дит непри­ют­ная дет­ская душа?..

Сорок с лиш­ним лет минуло, но все слы­шит мать ночами лег­кие босые шажки, про­тя­ги­вает руки, зовет, зовет и не может дозваться малень­кого сына, и сон ее кон­ча­ется все­гда оди­на­ково: ввысь, по гор­ной дороге, меж замер­ших хле­бов, оси­ян­ный сол­неч­ным све­том, ухо­дит от нее малень­кий маль­чик в белой рубахе…

Осенние грусти и радости

На исходе осени, когда голы уже леса, а горы по ту и дру­гую сто­рону Ени­сея кажутся выше, гро­мад­ней, и сам Ени­сей, в сен­тябре еще высвет­лив­шийся до дон­ного камеш­ника, со дна же возь­мется сон­ною водой, и по пустым ого­ро­дам про­сту­пит измо­розь, в нашем селе насту­пает корот­кая, но бур­ная пора, пора рубки капусты.

Заго­товка капу­сты на дол­гую сибир­скую зиму, на боль­шие чал­дон­ские семьи — дело осно­ва­тель­ное, тре­бу­ю­щее каж­до­год­ней под­го­товки, потому и рас­сказ о рубке капу­сты поведу я осно­ва­тельно, издалека.

Кар­тошка на ого­ро­дах выко­пана, обсу­шена и ссы­пана на еду — в под­по­лье, на семена и про­дажу — в под­вал. Мор­ковь, брюква, свекла тоже выре­заны, даже редьки, тупыми рылами про­рыв­шие обо­чины гряд, выдер­нуты, и пегие, дород­ные их тела поко­ятся в сумер­ках под­вала поверх вся­кой дру­гой овощи. Про овощь эту гово­рят в народе все как-то с насмеш­кой: “Чем бес не шутит, ныне и редька в торгу! В пост — редьки хвост!” Но вот обой­тись без нее не могут, осо­бенно после гуля­нок и при болез­нях, когда тре­бу­ется кре­пить дух и силу.

Хлеб убран, овощи при месте, ботва сва­лена в кучи, семя намято, пута­ные плети гороха и сизые кусты бобов с чер­ными, ровно обуг­лив­ши­мися струч­ками бро­шены возле крыльца — для обтирки ног.

Возишь по сви­тым нитям гороха обув­кой и невольно про­щу­пы­ва­ешь гла­зами жел­тый, в мочалку пре­вра­щен­ный ворох, вдруг узре­ешь стру­чок, смор­щен­ный, белый, с затвер­дев­шими горо­ши­нами, и дрог­нет, сожмется сердце. Вытрешь стру­чок о штаны, раз­бе­решь его и с гру­стью высып­лешь ядрышки в рот и, пока их жуешь, вспо­ми­на­ешь, как совсем недавно пасся в ого­роде на горохе, под­пер­том пал­ками, и как вме­сте с тобою пчелы и шмели обсле­до­вали часто раз­ве­шан­ные по стеб­лям сире­не­вые и белые цве­точки, и как Шарик, все­яд­ная собака, шны­рял в горо­хо­вых зарос­лях, зубами отку­сы­вал и, смачно чав­кая, уми­нал саха­ри­стые горо­хо­вые плюшки.

Теперь Шарика на гряз­ный, забро­шен­ный ого­род и кала­чом не зама­нишь. Одна капу­ста на ого­роде оста­лась, раз­ва­лила по гря­дам зеле­ную свою одежду. В пазухи вил­ков, меж листьев налило дождя и росы, а капу­ста уж так опи­лась, такие вилки закру­тила, что больше ей ничего не хочется. В свет­лых брыз­гах, в лено­сти и доволь­стве, не стра­шась малых замо­роз­ков, ждет она сво­его часа, ради кото­рого люди из двух сине­ва­тых листоч­ков рас­сады выхо­лили ее, отпо­или водою.

Среди ого­рода стоит корова и не то дрем­лет, не то длинно думает, тужась понять, почему люди так измен­чивы в обра­ще­нии с нею. Совсем еще недавно, сто­ило ей попасть в ого­род, они, как врага-чуже­земца, гнали ее вон и лупили чем попало по хребту, ныне рас­пах­нули ворота — ходи сколько хочешь, питайся.

Она сперва ходила, бегала даже, задравши хвост, обо­драла два вилка капу­сты, съела зеле­ную траву под чере­му­хой, поже­вала вехотку в пред­бан­нике, затем оста­но­ви­лась и не знает, что дальше делать. От тоски, от оза­да­чен­но­сти ли корова вдруг заухает, забла­жит, и со всех ого­ро­дов, из-за коноп­ля­ных и кра­пив­ных меж ей отклик­нутся такие же, раз­ве­ден­ные с кол­лек­ти­вом, недо­уме­ва­ю­щие коровы.

Куры тоже днем с амбара в ого­род сле­тают, ходят по бороз­дам, лениво клюют и поро­шат давно выпо­ло­тую траву, но больше сидят, рас­то­пор­щив­шись, с доса­дою взи­рают на моло­дых петуш­ков, кото­рые пыжатся, при­встают на цыпочки, про­буют голоса, да полу­ча­ется-то у них сра­мота, но не милая кури­ному сердцу, ата­ман­ская песня задиры петуха.

В такую вот уны­лую, осен­нюю пору про­бу­дился я утром от гула, грома, шипе­ния и пона­чалу ничего разо­брать и уви­деть не мог — по избе клу­бился пар, в кути, будто черти в пре­ис­под­ней, с рас­ка­лен­ными каме­ньями мета­лись человеки.

Пона­чалу мне даже и жутко сде­ла­лось. Я за трубу спро­со­нья полез. Но тут же вспом­нил, что на дворе позд­няя осень и настало время бочки и кадушки выбу­чи­вать. Капу­сту солить скоро будут! Красота!

Ска­тился с печки и в куть.

— Баб, а баб… — гонялся за уго­ре­лой, пот­ной бабуш­кой. — Баб, а баб?..

— Отвя­жись! Видишь — не до тебя! И каку ты язву по мок­рому полу шлен­да­ешь? Опеть изды­хать нач­нешь? Марш на печку!..

— Я только спро­сить хотел, когда уби­рать вилки. Ладно уж, жалко уж…

Я взо­брался на печь. Под потол­ком душно и парко. Лицо обво­ла­ки­вало сыро­стью — дышать трудно. Бабушка мимо­хо­дом сунула мне на печь ломоть хлеба, кружку молока.

— Ешь и выме­тайся, — ско­ман­до­вала она. — Капу­сту зав­тре уби­рать, бла­го­сло­весь, начнем.

В два жевка съел гор­бушку, в три глотка молоко выпил, сапо­жишки на ноги, шап­чонку на голову, паль­тишко в беремя и долой из дому. По кути про­би­рался ощу­пью. Везде тут кадки, бочонки, ушаты, накры­тые поло­ви­ками. В них отда­ленно, рокотно гре­мит и бур­лит. Горя­чие камни бро­шены в воду, запер­тые сти­хии бушуют в боч­ках. Тянет из них смо­ро­динни- ком, вере­ском, тра­вою мятой и бан­ным жаром.

— Кто там дверь рас­ха­ба­рил? — крик­нула бабушка от печки.

В устье печки поше­ве­ли­ва­лось, воро­ча­лось пламя, бро­сая на лицо бабушки баг­ро­вые отблески.

На улице я аж захлеб­нулся воз­ду­хом. Стоя на крыльце, отпы­хи­ва­ясь, рубаху тряс, чтоб холод­ком пот­ную спину обдало. Под наве­сом дедушка в ста­рых бахи­лах стоял у точила и одной рукой кру­тил колесо, дру­гой ост­рил топор. Неловко так — кру­тить и точить. Это ж пер­вей­шая маль­чи­ше­ская обя­зан­ность ‑кру­тить точило!

Я поспе­шил под навес, дед без раз­го­во­ров пере­дал мне желез­ную кри­вую ручку. Сна­чала кру­тил я бойко, аж брыз­гала из-под камня точила рыжая вода. Но скоро пыл мой осла­бел, все чаще менял я руку и с неудо­воль­ствием заме­чал — точить сего­дня много есть чего: штук пять желез­ных сечек да еще ножи для резки капу­сты, и, конечно, дед не упу­стит слу­чая и непре­менно под­пра­вит все топоры. Я уж каялся, что высу­нулся кру­тить точило, и наде­ялся тайно па ава­рию с точи­лом или какое дру­гое избав­ле­ние от этой изну­ри­тель­ной работы.

Когда сил моих оста­лось совсем мало и пар от меня начал идти, и не я уж точило кру­тил, точило меня кру­тило, звяк­нула щеколда об желез­ный зуб и по дворе появился Санька. Ну прямо как Бог или бес этот Санька! Все­гда появ­ля­ется в тот миг, когда нужно меня выру­чить или погубить.

Насколько воз­можно, я бодро улы­бался и ждал, чтоб он поско­рее попро­сил ручку точила. Но Санька ж вели­кая язва! Он сна­чала поздо­ро­вался с дедом, потол­ко­вал с ним о том о сем, как с ров­ней, и только после того как дед кив­нул в мою сго­рону и бурк­нул: “Под­мени работ­ника”. Санька небрежно пере­хва­тил у меня ручку, игра­ючи, завер­тел ее, закру­ти­лось, завер­те­лось, заши­пело точило, начало выхле­сты­вать воду из корытца, дед при­под­нял топор:

— Полегче, полегче! Жало вывожу.

Я сидел на чур­баке. Мне все это немножко обидно было видеть и слышать.

— А мы скоро капу­сту рубить будем.

— Знаю. Кате­рина Пет­ровна и наши бочки выпа­ри­вает. Мы помо­гать званы.

Да, конечно, Саньку ничем не уди­вишь. Санька в курсе всех наших хозяй­ствен­ных дел и готов тру­диться где угодно, с кем угодно, только чтоб в школу не ходить. Ему неуды за пове­де­ние ста­вят и записки учи­тель домой пишет. Про­чи­тавши записку, тетка Васеня бес­по­мощно хло­пала гла­зами, потом гоня­лась с желез­ной клю­кой за Сань­кой. Дядя Левон­тий, если трез­вый, пока­зы­вал сыну руки в очу­гу­не­лых мозо­лях, пытался своим жиз­нен­ным при­ме­ром убе­дить сына, как тяжело при­хо­дится добы­вать хлеб мало­гра­мот­ному чело­веку. Пья­ный же дядя Левон­тий неиз­менно спра­ши­вал таб­лицу умно­же­ния у Саньки:

— Мат­рос! Бра­тишка! — под­ни­мал он палец, настра­и­ва­ясь лицом на серьез­ное учи­тель­ское выра­же­ние. — Сколько будет пятью пять? — и тут же сам себе с нескры­ва­е­мым удо­воль­ствием отве­чал: — Трид­цать пять!

И бес­по­лезно дока­зы­вать дяде Левон­тию, что не прав он, что пятью пять совсем не трид­цать пять. Дядя Левон­тий оби­жался на какие-либо поправки, при­ни­мался убеж­дать, что он чело­век поло­жи­тель­ный, тру­до­вой, моря­ком был, в раз­ные земли хажи­вал и заху­дал маленько сей­час вот только, но прежде с ним капи­тан паро­хода за ручку здо­ро­вался, и какой-то боль­шой чело­век часы ему со зво­ном на пре­мию выдал, за исправ­ную службу. Правда, потом с паро­хода его спи­сали, и часы он с горя про­пил, но все равно не пере­ста­вал гор­диться собою.

Санька меж тем поти­хоньку ума­ты­вал из дому. Дядя Левон­тий с пре­тен­зи­ями к тетке Васене повер­ты­вался — непра­вильно вос­пи­ты­вает детей, нет порядку на кораб­ле­Ва­сеня ж с пре­тен­зией обрат­ной, и пока шумели друг на дружку муж с женою, то уж окон­ча­тельно забы­вали, с чего все воз­му­ще­ние вышло, и вос­пи­та­ние Саньки на этом заканчивалось.

Кого почи­тал и поба­и­вался Санька в селе, так это моего дедушку, без кото­рого он и дня про­жить не мог. Санька вся­кую работу испол­нял так, чтобы дедушка одоб­ри­тельно кив­нул или хоть взгля­нул на него, тогда он гору мог сво­ро­тить, чтоб только деду моему потрафить.

И когда мы начали уби­рать капу­сту, Санька такие мешки на себе тас­кал, что дед не выдер­жал, уко­рил бабушку:

— Ровно на коня валишь! Ребе­нок все же!

Слово “ребе­нок” по отно­ше­нию к Саньке зву­чало неубе­ди­тельно как-то, бабушка, конечно же, дала деду ответ в том духе, что своих детей он сроду не жалел, чужие все­гда ему были милее, и что катор­жанца этого и жигана, Саньку, он балует больше, чем род­ного внука — меня, зна­чит, — но вил­ков в мешок бро­сала поменьше. Санька потре­бо­вал доба­вить ношу, бабушка поко­си­лась в сто­рону деда:

— Над­са­дишься! Ребе­нок все же…

— Ништя-а-ак! Нава­ли­вай, не раз­го­ва­ри­вай! — Нетер­пе­ливо пере­би­рая ногами, Санька жевал с креп­ким хру­стом белую коче­рыжку. Бабушка доба­вила ему вилок-дру­гой и под­толк­нула в спину:

— Сту­пай, сту­пай! Будет.

Санька иго­гок­нул, взгля­нул и помчался с ого­рода во двор. На крыльцо он взле­тел рыса­ком и, рас­ка­тив­шись в сен­ках, с гро­хо­том выва­лил вилки. Я мчался сле­дом за ним с двумя вил­ками под мыш­ками, и мне тоже было весело. Шарик катился за нами сле­дом, гав­кал, хва­тал за штаны зубами, курицы с кудах­та­ньем раз­ле­та­лись по сторонам.

Послед­ние вилки выру­бали уже за пол­день и бро­сали их в пред­бан­ник. Бабушка убе­жала соби­рать на стол, мужики при­сели на тра­вя­ни­стую зава­линку бани отдох­нуть и услы­шали в небе гуси­ный пере­клик. Все разом под­няли головы и молча про­во­дили гла­зами ниточку, наис­кось про­шив­шую небо над Ени­сеем. Гуси летели высоко над горами, и мне почему-то чуди­лось, что вижу я их во сне, и, как будто во сне же, все невнят­ней, все мягче ста­но­вился отда­ля­ю­щийся гуси­ный клик, ниточка тонь­шала, пока вовсе не истлела в крас­ной, вет­ре­ную погоду пред­ве­щав­шей заре.

От про­щаль­ного ли клика гусей, оттого ли, что с ого­рода была убрана послед­няя овощь, от ран­них ли огней, затлев­ших в окнах близ­ких изб, от коро­вьего ли мыка, сде­ла­лось печально на душе. Санька с дедом тоже погруст­нели. Дед доку­рил цигарку, смял ее бахи­лом, вздох­нул вино­вато, как будто про­щался не с отслу­жив­шим службу ого­ро­дом, а поки­дал живого при­бо­лев­шего друга: ого­род весь был зяб­кий, взъеро­шен­ный, в лос­ку­тьях капуст­ного листа, с ред­кими кучами кар­то­фель­ной ботвы, с обна­жен­ными, рас­тре­пан­ными кустами осота и яст­ре­бин­ника, с про­зо­ри­стыми, смя­тыми межами, с сирот­ски чер­не­ю­щей черемухой.

— Ну вот, скоро и зима, — тихо ска­зал дед, когда мы вышли из ого­рода, пустынно тем­не­ю­щего среди пря­сел. Он плотно закрыл створку ворот и замо­тал на дере­вян­ном штыре веревку. Забылся дед — нам ведь еще из пред­бан­ника вилки капу­сты брать, пус­кать корову пастись на объ­ед­ках, она часами будет сто­ять недвижно среди захлам­лен­ной земли и время от вре­мени орать на всю деревню — тоскуя по зеле­ным лугам, по крепко сби­тому рога­тому табуну.

Утром я убе­жал в школу, с тру­дом дождался конца уро­ков и помчался домой. Я знал, что в нашем доме сей­час дела­ется, что полна гор­ница воль­ной воль­ницы, мне там быть поза­рез необходимо.

Еще с улицы услы­шал я стук сечек, звон пестика о чугун­ную ступу и песню собрав­шихся на помочь женщин:

Злые люди, ненавистные

Да хочут с милым ра-а-азлучи-ить…

Ведет голос тон­кий, звон­кий — аж в ушах свер­лит. И вдруг словно обвал с горы:

Э‑эх, из-за денег, из-за ревности

Брошу милова-а‑а люби-и-ить…

Ника­кая помочь без выпивки не бывает. Оттого и поют так сла­женно и громко жен­щины — дер­нули по малень­кой, чтобы радост­ней тру­ди­лось и пелось.

В два прыжка вымах­нул я на крыльцо, рас­пах­нул дверь в куть. Батюшки-светы, что тут дела­ется! Народу полна изба! Сту­ко­ток стоит нево­об­ра­зи­мый! Бабушка и жен­щины поста­рее мнут капу­сту руками на длин­ном кухон­ном столе. Скри­пит капу­ста, будто пере­мерз­лый снег под сапо­гами. Руки у этих жен­щин до лок­тей в капуст­ном кро­шеве, в крас­ном све­коль­ном соку. На столе гор­кой лежат тугие белые пла­сты, здесь же мор­ковка, наре­зан­ная тон­кими кру­жоч­ками, и свекла палоч­ками. Под сто­лом, под лав­ками, возле печи нава­лом капу­ста. На полу столько коче­ры­жек и листа, что и поло­виц не видно: возле две­рей уже стоит высо­кая капуст­ная кадка, при­кры­тая круж­ком, задав­лен­ная огром­ными кам­нями, из-под кружка высту­пил мут­ный све­коль­ный сок. В нем пла­вают семечки аниса и укропа — бабушка чугь-чуть добав­ляет того и дру­гого — для запаха.

Вязко сде­ла­лось во рту.

Я воз­на­ме­рился хва­та­нугь щепотку капу­сты из кадки, да уви­дел меня Санька, пома­нил к себе. Он нахо­дился не среди ребятни, кото­рая, я знаю, ходит сей­час на голо­вах в серед­ней и в гор­нице. Он среди жен­щин. Взгляд Саньки солов. Видать, подали Саньке малень­кую жен­щины, или он воз­бу­дился от общего весе­лья. Коло­тит Санька пести­ком так, что ступа коло­ко­лом зве­нит на весь дом, раз­ле­та­ются из нее камешки соли.

Витька-титька — королек,

Съел у бабушки пирог!

Бабушка руга­ется,

Витька отпи­ра­ется!.. —

подыг­ры­вая себе пести­ком, гря­нул Санька.

Я так спе­шил домой, так воз­го­релся зара­нее той радо­стью, кото­рая, я знал, была сего­дня в нашей избе, а тут меня ока­тили пес­ней этой насчет пирога, кото­рый я и в самом деле как-то унес и с этим же Сань­кой-живо­гло­том раз­де­лил. Но когда это было! Я уж давно рас­ка­ялся в соде­ян­ном, иску­пил вину. Но нет мне покоя от песни кля­той ни зимой, ни летом. Хотел я повер­нуться и уйти, но бабушка вытерла руки о перед­ник, погро­зила Саньке паль­цем, тетка Васеня сма­зала Саньку по ерши­стой макушке — и все обошлось.

Бабушка про­вела меня в серед­нюю, сдви­нула на угол стола пустые тарелки, рюмки, дала поесть, затем вынула из-под лавки бутылку с вином, на ходу начала нали­вать в рюмку и про­тяжно, певуче приговаривать:

— А ну, бабоньки, а ну, подру­женьки! Людям чтоб тын да помеха, нам чтоб смех да потеха!

Одна сечка пере­стала сту­чать, дру­гая, третья.

— Штабы кисла, не пере­кисла, штабы на зубе хрустела!

— Штабы капу­ста была не пуста, штабы, как эта рюмочка, сама летела в уста!

— Мужику моему она штабы костью в горле застре­вала, а у меня завсе­гда живьем кати­лась!.. — ухар­ски кряк­нула тетка Апроня, опро­ки­нула рюмку и утер­лась рукавом.

Бабы грох­нули, и каж­дая из них, выпив рюмочку, ска­зала про сво­его мужика такое, чего в дру­гой раз не только ска­зать, но и помыс­лить не посмела б.

Мужи­кам в эту избу доступа сего­дня не было и быть не могло. Про­ник было дядя Левон­тий под тем видом, что не может найти нуж­ную поза­рез вещь в своем доме, но жен­щины так зашу­мели, с таким удаль­ством поперли на него, зама­хи­ва­ясь сеч­ками и ножи­ками, что он быст­ренько, с кри­ком: “Сду­рели, стервы!” — выка­тился вон. Однако бабушка моя, необык­но­венно доб­рая в этот день, вынесла ему рюмашку водки на улицу, и он со двора крик­нул трес­ну­тым басом:

— Э‑эй, пал-лундр-ра! Пущай капу­ста такая же скус­ная будет.

Я наскоро пообе­дал и тоже вклю­чился в работу. Ору­до­вал дере­вян­ной тол­куш­кой, утрам­бо­вы­вал в бочонке наруб­лен­ную капу­сту, обди­рал зеле­ные листья с вил­ков, толок соль в ступе попе­ре­менно с Сань­кой, сколь­зил на мок­рых листьях, под­пе­вал хору. Не удер­жав порыву, сам затя­нул выучен­ную в школе песню:

Рас­пу­стила Дуня косы,

А за нею все матросы!

Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я,

Дуня — ягодка моя!

— Тошно мне! — всплес­нула бабушка руками. — Работ­ник-то у меня чЕ выучил, а? Ну гра­мо­тей, ну гра­мо­тейЯ от похвалы воз­ли­ко­вал и гор­ла­нил громче прежнего:

Нам сво­бода нипочем!

Мы в окошко кирпичом!

Эх, Дуня, Дуня, Дуня, я,

Дуня — ягодка моя!..

Меж тем в избе легко, как будто даже и шутейно, шла работа. Жен­щины, сидя в ряд, рубили капу­сту в длин­ных коры­тах, и, выбив­шись из лада, сека­нув по дере­вян­ному борту, та или иная из руб­щиц заяв­ляла с гром­ким, наиг­ран­ным ужасом:

— Тошно мне! Вот так ура­бо­та­лась! Ты больше не пода­вай мне, тетка Катерина!

— И мне хва­тит! А то я на листья свалюсь!

— И мне!

— Много ль нам надо, бабам, битым, топ­та­ным да израбо- танным…

— Эй, подружки, на печаль не сво­ра­чи­вай! — вме­ши­ва­лась бабушка в раз­го­вор. — Печали наши до гроба с нами дой­дут, от могилы в сто­рону увиль­нут и ко дру­гим бабам при­лип­нут. Давайте еще споем. Пущай не слышно будет, как воем, а слышно, как поем. Гуска, заводи!

И снова вон­зился в сырое, про­пи­тан­ное рас­со­лом и запа­хом вина, избя­ное про­стран­ство звон­кий голос тетки Авгу­сты, и все бабы с какой-то забу­бен­но­стью, отча­я­нием, со слез­ли­вой рас­тро­ган­но­стью под­хва­ты­вали про­тяж­ные песни.

Вме­сте со всеми пела и бабушка, и в то же время обма­ки­вала плотно спрес­со­вав­ши­еся поло­винки вил­ков в соле­ную воду, укла­ды­вала их в бочку ‑тол­ково, с рас­чет­ли­во­стью, затем нава­ли­вала слой мятого, отпо­тев­шего кро­шева капу­сты — эту работу она делала все­гда сама, никому ее не пере­до­ве­ряла, и, при­ходя потом про­бо­вать к нам капу­сту, жен­щины вос­хи­ща­лись бабуш­ки­ным мастерством:

— А будь ты неладна! Слово како зна­ешь, Пет­ровна? Ну чисто сахар!..

Взвол­но­ван­ная похва­лой, бабушка ответ­ство­вала на это с оттен­ком скром­ной гордости:

— В любом деле не слово, а руки всему голова. Рук жалеть не надо. Руки, они всему скус и вид делают. Болят ночами рученьки мои, потому как не жалела я их никогда…

К вечеру работа зати­хала. Один по одному выле­зали из гор­ницы и из серед­ней ребя­тишки. Объ­ев­ши­еся слад­ких коче­ры­жек, они сплошь мучи­лись живо­тами, хны­кали, про­си­лись домой. Досад­ливо соби­ра­ясь, жен­щины хло­пали их и желали, чтоб поско­рее они вовсе попро­па­дали, что нет от них, ока­ян­ных, ни житья, ни покоя, и с сожа­ле­нием поки­дали дом, где царили весь, такой ред­кий в их жизни день, где труд был не в труд, в удо­воль­ствие и праздник.

— Бла­го­дар­ствуем, Кате­рина Пет­ровна, за уго­ш­ш­эние, за при­ятну беседу. Про­сим к нам бывать! — кла­ня­лись жен­щины. Бабушка, в свою оче­редь, бла­го­да­рила подру­жек за помощь и обе­щала быть, где и когда потре­бу­ется делу.

В сумер­ках выгребли из кухни лист, коче­рыжки, капуст­ные отходы. На ско­рую руку тетки мыли полы в избе, бро­сали поло­вики и, только работа завер­ши­лась, с заимки, где еще оста­вался наш покос, вер­ну­лись дедушка и Кольча-млад­ший. Они там тоже все убрали и под­го­то­вили к зиме.

Бабушка собрала на стол, налила дедушке и Кольче- млад­шему по рюмочке водки, как бы нена­ро­ком остав­шейся в бутылке.

Все ужи­нали молча, устало.

Мужики инте­ре­со­ва­лись, как с капу­стой? Упра­ви­лись ли? Бабушка отве­чала, что, слава Тебе, Гос­поди, упра­ви­лись, что капу­ста ноне уро­ди­лась соко­ви­тая, все как будто хорошо, но вот только соль ей не гля­нется, серая какая-то, несол­кая и кабы она все дело не испор­тила. Ее успо­ка­и­вали, вспо­ми­ная, что в девят­на­дца­том или в два­дца­том году соль уж вовсе нику­дыш­ней была, однако ж капу­ста все равно уда­лась и шибко выру­чила тогда семью.

После ужина дед и Кольча-млад­ший курили. Бабушка тол­ко­вала им насчет погреба, в кото­ром надо под­ре­мон­ти­ро­вать сусеки. Утом­ленно, до слез зевая, нака­зы­вала она Кольче-млад­шему, чтобы он долго на вечерке не был, не шлялся бы до пету­хов со своей Нюрой-гуле­ной, потому как работы во дворе нев­про­во­рот, и не выспится он опять. И, конечно же, добав­ляла еще кой-чего про Нюрку, кото­рая то у нас жила, то убе­гала ко своим, не выдер­жав бабуш­ки­ного угне­те­ния и надзора.

Кольча-млад­ший согласно слу­шал ее, однако ж и он, и бабушка допод­линно знали, что слова эти напрасны и не вон­мет им никто.

Кольча-млад­ший ухо­дил из избы и еще на крыльце запе­вал что-то без­за­бот­ное, отстра­нен­ное, ровно на пороге отрях­нул с себя, как дерево осен­ние листья, все бабуш­кины наказы.

— Эй, Мишка! Ты скоро там? — звал он за воротами.

Без­род­ный Мишка Кор­шу­ков, при­з­ре­тый тет­кой Авдо­тьей и опре­де­лив­шийся на вре­мен­ное житель­ство в ее доме, озо­ро­вато бро­сал: “Шшас! Гар­мошку починю, нади­ко­ло­нюсь, тетке Авдо­тье дров наколю, девок ее рем­нем напорю, Три­шихе окна перебью…”

Мишка Кор­шу­ков с Коль­чей-млад­шим дерзко кри­чали под дере­вен­скими окнами соло­но­ва­тую частушку. Вслед пар­ням, в украд­кой раз­дви­ну­тые зана­вески, смот­рели завист­ли­вым оком тетки Авдо­тьины девки, кото­рых она хотя и строго дер­жит, однако часто удер­жать не может — сбе­гают они на мост, на вечерки. Тогда тетка Авдо­тья стре­ми­тельно мчится по дере­вен­ским ули­цам, выгля­ды­вает их в укром­ных углах и тащит за воло­сья домой, срамя на весь белый свет, обзы­вая своих гулен рас­по­след­ними словами.

Бабушка хук­нула в стекло лампы и в тем­ноте шеп­тала, слу­шая тайно свер­ша­ю­щу­юся за окош­ком жизнь:

— Вот ведь сикухи! Вот ведь воло­со­тряски! Нис­коко мать не слу­шают! Не‑е, мои девки ране… — Но не все, видать, и у ее девок было в ладу, тас­кала и она их за воло­сья, сколь мне известно. Пере­вер­нув­шись на дру­гой бок, бабушка и рас­суж­де­ния рас­по­чи­нала с дру­гого бока:

— Парни раз­де­рутся опять! И эта, ни жена, ни неве­ста совец­кая! Нет штабы дома поси­деть, почи­няться, — на вечерку при­бе­жит! Хоть бы Кольчу не под­ко­лоли. Наро­дец-то ноне… Гос­поди, оборони.

Воро­ча­ется, взды­хает, бор­мо­чет, молится бабушка, и мне при­хо­дит в голову — она ведь не об одном Кольче-млад­шем так вот бес­по­ко­и­лась. Те дядья мои и тетки, кото­рые опре­де­ли­лись и живут само­сто­я­тельно, так же гуляли когда-то ночами, и так же вот воро­ча­лась, думала о них и моли­лась бабушка. Какое же должно быть здо­ро­вое, какое боль­шое сердце, коли обо всех оно, и обо мне тоже, болело, болит…

— Ах, рученьки мои, рученьки! — тихо при­чи­тала бабушка. — И куда же мне вас поло­жить? И чем же мне вас натереть?

— Баб, а баб? Давай наша­тыр­ным спир­том? — Я тер­петь не могу наша­тыр­ный спирт — он щип­лет глаза, дерет в носу, но ради бабушки готов стер­петь все.

— Ты еще не уго­мо­нился? Спи давай. Без соп­лей мокро. Фер­шал нашелся!..

Ставни сде­лали избу глу­хой, отго­ро­дили ее от мира и света. Из кути тянет заки­са­ю­щей капу­стой, слышно, как она там начи­нает пузы­риться, как с крях­те­ньем осе­дают кружки, при­дав­лен­ные гнетом.

Тикали ходики. Бабушка умолкла, пере­стала метаться на кро­вати, нашла место ною­щим рукам, уло­жила их хорошо.

С пер­вым утрен­ним про­блес­ком в щелях став­ней она снова на ногах, управ­ля­ется по дому, затем спе­шит на помочь, и теперь уже в дру­гой избе раз­го­ра­ется сыр-бор, сту­чат сечки, взви­ва­ются песни, за дру­гие сараи бегают ребя­тишки, объ­ев­ши­еся капу­сты и коче­ры­жек. Целую неделю, ино­гда и две по всему селу рас­сы­пался сту­ко­ток сечек, шмы­гали из потре­би­ловки жен­щины, пряча под полу­шал­ками шка­лики, мужики, вытес­нен­ные из изб, толк­лись у гумна или подле поки­ну­той ман­га­зины, курили све­жий табак, зачерп­нув щепотку друг у дружки из кисе­тов, солидно тол­ко­вали о молотьбе, о про­мысле белки, о сан­ной дороге, что вот-вот должна насту­пить, какие виды и слухи насчет базара и базар­ных цен в городе.

Зима совер­шенно неза­метно при­хо­дила в село под стук сечек, под друж­ные и про­тяж­ные жен­ские песни. Пока жен­щины и ребя­тишки пере­хо­дили из избы в избу, пока рубили капу­сту, намер­зали на Ени­сее забе­реги; в ого­род­ные борозды крупы и снежку насы­пало: на реке густела шуга; у Кара­уль­ного быка появ­лялся белый под­бой, ниже кото­рого тем­нела полы­нья. К этой поре и запоз­да­лые косяки гусей про­ле­тали наши ска­ли­стые, непри­год­ные для гнез­до­вий и отси­док места.

И одна­жды ночью неслышно выпа­дал снег, пер­вый раз давали корове навиль­ник паху­чего сена, она при­па­дала к нему, зары­ва­ясь до рогов в шур­ша­щую охапку. Шарик катался по снегу, пры­гал, гав­кал, будто рехнулся.

Днем мужики выка­ты­вали из куги бочонки и кадки с капу­стой, по глад­ким дос­кам спус­кали их в под­вал. Сразу в кути дела­лось про­сторно, бабушка под­ти­рала пол и при­но­сила в эма­ли­ро­ван­ной чашке розо­ва­тый, мок­рый пласт капу­сты. Она раз­ре­зала его ножи­ком на сло­и­стые куски, доста­вала вилки, хлеб.

Но мужики про­бо­вали капу­сту без хлеба.

Кольча-млад­ший хрустко жевал минуту-дру­гую. Я жевал. Дедушка жевал. Бабушка напря­женно сто­яла в отда­ле­нии, тер­пе­ливо ожи­дала приговору.

— Ель­ник, берез­ник — чем не дрова? Хрен да капу­ста — чем не еда? Закуска — я те дам! — заклю­чал Кольча-млад­ший и, кряк­нув, цеп­лял на вилку кус побольше и хру­стел вкусно, с удовольствием.

Дед гово­рил просто:

— Ничего. Ести можно.

Я пока еще не имел права изоб­ра­жать из себя хозя­ина и про­сто пока­зы­вал боль­шой палец, мол, капу­ста на ять.

Бабушка облег­ченно бро­сала кре­стики на грудь, шеп­тала: “Слава Тебе, Гос­поди, слава Тебе, Гос­поди! Теперь про­зи­муем. Кар­то­шек нако­пали дивно — и себе, и на про­дажу хва­тит. Кольче катанки спра­вим, самому полу­шуб­чишко бы надо. Витьке тоже чего-нито из оде­жонки бы при­ку­пить. Дерет, язвило бы его, пла­стат все…”

Весь день бабушка резво, будто моло­дая, суе­ти­лась по избе, наго­ва­ри­вала с собою, покри­ки­вала на меня, на Шарика, даже топала ногой. Но ни Шарик, ни я даже не соби­ра­лись бояться ее в такой день, лег­кий, слав­ный — бабушка сер­ди­лась на нас пона­рошке, пугала для виду.

Дол­гая, стой­кая зима-при­бе­риха сне­гами и моро­зами закли­ни­вала дере­вен­скую жизнь. Боль­шей частью под кры­шами изб, во дво­рах шла эта жизнь, в амба­рах, стай­ках, и если хозя­ева-ста­ра­тели запас­лись ово­щью, яго­дами, капу­стой — одо­ле­вали зиму без нужды и горя, пощел­ки­вая кед­ро­вые орехи, гово­рили вече­рами сказки, с кре­щен­ских трес­ку­чих моро­зов при­ни­ма­лись гулять, справ­лять сва­дьбы, име­нины и все празд­ники подряд.

И в каж­дой избе в цен­тре стола, как глав­ный фрукт, кра­со­ва­лась в тарелке, в чашке или в гли­ня­ной латке сель­ская беда и выручка — ква­ше­ная капу­ста, то выги­ба­ясь гор­бом розо­вого пла­ста, то рас­то­пор­щив­шись соч­ным и мок­рым листом, то накро­шен­ная сечками.

И какая уж такая сила была в той капу­сте — знать мне не дано, однако смо­ла­чи­вали ее за зиму с кар­тош­кой, во щах, паре­ную, жаре­ную и про­сто так целые бочонки, были здо­ровы, зубов и бод­ро­сти не теряли до ста­ро­сти, рабо­тали до самой могилы за двоих, пили под капу­сту за троих.

Фотография, на которой меня нет

Глу­хой зимою, во вре­мена тихие, сон­ные нашу школу взбу­до­ра­жило неслы­ханно важ­ное событие.

Из города на под­воде при­е­хал фотограф!

И не про­сто так при­е­хал, по делу — при­е­хал фото­графи- ровать.

И фото­гра­фи­ро­вать не ста­ри­ков и ста­рух, не дере­вен­ский люд, алчу­щий быть уве­ко­ве­чен­ным, а нас, уча­щихся овсян­ской школы.

Фото­граф при­был за пол­день, и по этому слу­чаю заня­тия в школе были пре­рваны. Учи­тель и учи­тель­ница — муж с женою — стали думать, где поме­стить фото­графа на ночевку.

Сами они жили в одной поло­вине дрях­лень­кого домишка, остав­ше­гося от высе­лен­цев, и был у них малень­кий пар­нишка- ревун. Бабушка моя, тай­ком от роди­те­лей, по слез­ной просьбе тетки Авдо­тьи, домов­ни­чав­шей у наших учи­те­лей, три раза заго­ва­ри­вала пупок дитенку, но он все равно орал ночи напро­лет и, как утвер­ждали све­ду­щие люди, наре­вел пуп в луко­вицу величиной.

Во вто­рой поло­вине дома раз­ме­ща­лась кон­тора сплав­ного участка, где висел пуза­тый теле­фон, и днем в него было не докри­чаться, а ночью он зво­нил так, что труба на крыше рас­сы­па­лась, и по теле­фону этому можно было раз­го­ва­ри­вать. Сплав­ное началь­ство и вся­кий народ, спьяну или про­сто так забре­да­ю­щий в кон­тору, кри­чал и выра­жался в трубку телефона.

Такую пер­сону, как фото­граф, непод­хо­дяще было учи­те­лям оста­вить у себя. Решили поме­стить его в заез­жий дом, но вме­ша­лась тетка Авдо­тья. Она ото­звала учи­теля в куть и с напо­ром, правда, кон­фуз­ли­вым, взя­лась его убеждать:

— Им тама нельзя. Ямщи­ков набьется полна изба. Пить нач­нут, луку, капу­сты да кар­то­шек напрутся и ночью себя некуль­турно вести ста­нут. — Тетка Авдо­тья посчи­тала все Эти доводы неубе­ди­тель­ными и при­ба­вила: — Вшей напустют…

— Что же делать?

— Я чичас! Я мигом! — Тетка Авдо­тья наки­нула полу­ша­лок и выка­ти­лась на улицу. Фото­граф был при­строен на ночь у десят­ника сплав­кон­торы. Жил в нашем селе гра­мот­ный, дело­вой, всеми ува­жа­е­мый чело­век Илья Ива­но­вич Чехов. Про­ис­хо­дил он из ссыль­ных. Ссыль­ными были не то его дед, не то отец. Сам он давно женился на нашей дере­вен­ской моло­дице, был всем кумом, дру­гом и совет­чи­ком по части под­ря­дов на сплаве, лесо­за­го­тов­ках и выжиге изве­сти. Фото­графу, конечно же, в доме Чехова — самое под­хо­дя­щее место. Там его и раз­го­во­ром умным зай­мут, и водоч­кой город­ской, если потре­бу­ется, уго­стят, и книжку почи­тать из шкафа достанут.

Вздох­нул облег­ченно учи­тель. Уче­ники вздох­нули. Село вздох­нуло — все пере­жи­вали. Всем хоте­лось уго­дить фото­графу, чтобы оце­нил он заботу о нем и сни­мал бы ребят как пола­га­ется, хорошо снимал.

Весь длин­ный зим­ний вечер школь­ники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оде­нется и какие будут рас­по­рядки. Реше­ние вопроса о рас­по­ряд­ках выхо­дило не в нашу с Сань­кой пользу. При­леж­ные уче­ники сядут впе­реди, сред­ние — в сере­дине, пло­хие — назад — так было поре­шено. Ни в ту зиму, ни во все после­ду­ю­щие мы с Сань­кой не удив­ляли мир при­ле­жа­нием и пове­де­нием, нам и на сере­дину рас­счи­ты­вать было трудно. Быть нам сзади, где и не раз­бе­решь, кто заснят? Ты или не ты? Мы полезли в драку, чтоб боем дока­зать, что мы — люди про­па­щие… Но ребята про­гнали нас из своей ком­па­нии, даже драться с нами не свя­за­лись. Тогда пошли мы с Сань­кой на увал и стали кататься с такого обрыва, с какого ни один разум­ный чело­век нико­гда не катался. Ухар­ски гикая, руга­ясь, мча­лись мы не про­сто так, в поги­бель мча­лись, пораз­би­вали о каме­нья головки санок, коленки посно­сили, выва­ля­лись, начер­пали пол­ные катанки снегу.

Бабушка уж затемно сыс­кала нас с Сань­кой на увале, обоих насте­гала прутом.

Ночью насту­пила рас­плата за отча­ян­ный раз­гул — у меня забо­лели ноги. Они все­гда ныли от “рема­тизни”, как назы­вала бабушка болезнь, якобы достав­шу­юся мне по наслед­ству от покой­ной мамы. Но сто­ило мне засту­дить ноги, начер­пать в катанки снегу — тот­час нудь в ногах пере­хо­дила в невы­но­си­мую боль.

Я долго тер­пел, чтобы не завыть, очень долго. Рас­ки­дал оде­жонку, при­жал ноги, ровно бы вывер­ну­тые в суста­вах, к горя­чим кир­пи­чам рус­ской печи, потом рас­ти­рал ладо­нями сухо, как лучина, хру­стя­щие суставы, засо­вы­вал ноги в теп­лый рукав полу­шубка — ничего не помогало.

И я завыл. Сна­чала тихонько, по-щеня­чьи, затем и в пол­ный голос.

— Так я и знала! Так я и знала! — просну­лась и завор­чала бабушка. ‑Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печенки, не гово­рила: “Не сту­дися, не сту­дися!” — повы­сила она голос. — Так он ведь умнее всех! Он бабушку послу­шат? Он доб­рым сло­вам вонь­мет? Заги­бат теперь! Заги­бат, худа немочь! Мольчи лучше! Мольчи! — Бабушка под­ня­лась с кро­вати, при­села, схва­тив­шись за пояс­ницу. Соб­ствен­ная боль дей­ствует на нее усми­ря­юще. — И меня загибат…

Она зажгла лампу, унесла ее с собой в куть и там зазве­нела посу­дою, фла­кон­чи­ками, баноч­ками, скля­ноч­ками — ищет под­хо­дя­щее лекар­ство. При­пуг­ну­тый ее голо­сом и отвле­чен­ный ожи­да­ни­ями, я впал в уста­лую дрему.

— Где ты тутока?

— Зде-е-е-ся. — по воз­мож­но­сти жалобно отклик­нулся я и пере­стал шевелиться.

— Зде-е-еся! — пере­драз­нила бабушка и, наша­рив меня в тем­ноте, перво-наперво дала затре­щину. Потом долго нати­рала мои ноги наша­тыр­ным спир­том. Спирт она вти­рала осно­ва­тельно, досуха, и все шумела: — Я ли тебе не гово­рила? Я ли тебя не упре­ждала? — И одной рукой нати­рала, а дру­гой мне под­да­вала да под­да­вала: — Эк его уму­чило! Эк его крю­ком скрю­чило? Поси­нел, будто на леде, а не на пече сидел…

Я уж ни гугу, не огры­зался, не пере­чил бабушке — лечит она меня.

Выдох­лась, умолкла док­торша, заткнула гра­не­ный длин­ный фла­кон, при­сло­нила его к печ­ной трубе, уку­тала мои ноги ста­рой пухо­вой шалью, будто теп­лой опа­рой обле­пила, да еще сверху полу­шу­бок наки­нула и вытерла слезы с моего лица шипу­чей от спирта ладонью.

— Спи, пташка малая, Гос­подь с тобой и анделы во изголовье.

Заодно бабушка свою пояс­ницу и свои руки-ноги натерла воню­чим спир­том, опу­сти­лась на скри­пу­чую дере­вян­ную кро­вать, забор­мо­тала молитву Пре­свя­той Бого­ро­дице, охра­ня­ю­щей сон, покой и бла­го­ден­ствие в дому. На поло­вине молитвы она пре­рва­лась, вслу­ши­ва­ется, как я засы­паю, и где-то уже сквозь скле­и­ва­ю­щийся слух слышно:

— И чего к робенку при­вя­за­лася? Обутки у него почи­неты, догляд людской…

Не уснул я в ту ночь. Ни молитва бабуш­кина, ни наша­тыр­ный спирт, ни при­выч­ная шаль, осо­бенно лас­ко­вая и целеб­ная оттого, что мамина, не при­несли облег­че­ния. Я бился и кри­чал на весь дом. Бабушка уж не коло­тила меня, а пере­про­бо­вавши все свои лекар­ства, запла­кала и напу­сти­лась на деда:

— Дрых­нешь, ста­рый одер!.. А тут хоть пропади!

— Да не сплю я, не сплю. ЧЕ делать-то?

— Баню затопляй!

— Середь ночи?

— Середь ночи. Экой барин! Робе­нок-то! — Бабушка закры- лась руками: — Да откуль напасть такая, да за что же она сиро­ти­ночку ломат, как тонку тали-и-инку… Ты долго крях­теть будешь, тол­сто­дум? Чс ишшэш? Вче­раш­ний день ишшэш? Вон твои рука­вицы. Вон твоя шапка!..

Утром бабушка унесла меня в баню — сам я идти уже не мог. Долго рас­ти­рала бабушка мои ноги запа­рен­ным бере­зо­вым вени­ком, грела их над паром от кале­ных кам­ней, парила сквозь тряпку всего меня, макая веник в хлеб­ный квас, и в заклю­че­ние опять же натерла наша­тыр­ным спир­том. Дома мне дали ложку про­тив­ной водки, насто­ян­ной на борце, чтоб внут­рен­ность про­греть, и моче­ной брус­ники. После всего этого напо­или моло­ком, кипя­чен­ным с мако­выми голов­ками. Больше я ни сидеть, ни сто­ять не в состо­я­нии был, меня сшибло с ног, и я про­спал до полудня.

Раз­бу­дился от голо­сов. Санька пре­пи­рался или ругался с бабуш­кой в кути.

— Не может он, не может… Я те рус­ским язы­ком тол­кую! — гово­рила бабушка. — Я ему и руба­шечку при­го­то­вила, и паль­тишко высу­шила, упо­чи­нила все, худо, бедно ли, изла­дила. А он слег…

— Бабушка Кате­рина, машину, аппа­рат наста­вили. Меня учи­тель послал. Бабушка Кате­рина!.. — наста­и­вал Санька.

— Не может, говорю.. Постой-ко, это ведь ты, жиган, сма­нил его на увал-то! — осе­нило бабушку. — Сма­нил, а теперича?..

— Бабушка Катерина…

Я ска­тился с печки с наме­ре­нием пока­зать бабушке, что все могу, что нет для меня пре­град, но под­ло­ми­лись худые ноги, будто не мои они были. Плюх­нулся я возле лавки на пол. Бабушка и Санька тут как тут.

— Все равно пойду! — кри­чал я на бабушку. — Давай рубаху! Штаны давай! Все равно пойду!

— Да куда пой­дешь-то? С печки на полати, — пока­чала голо­вой бабушка и неза­метно сде­лала рукой отмашку,чтоб Санька убирался.

— Санька, постой! Не уходи-и‑и! — заво­пил я и попы­тался шагать. Бабушка под­дер­жи­вала меня и уже робко, жалост­ливо уговаривала:

— Ну, куда пой­дешь-то? Куда?

— Пойду-у‑у! Давай рубаху! Шапку давай!..

Вид мой поверг и Саньку в удру­че­ние. Он помялся, помялся, потоп­тался, потоп­тался и ски­нул с себя новую корич­не­вую тело­грейку, выдан­ную ему дядей Левон­тием по слу­чаю фотографирования.

— Ладно! — реши­тельно ска­зал Санька. — Ладно! — еще реши­тель­ней повто­рил он. — Раз так, я тоже не пойду! Все! — И под одоб­ри­тель­ным взгля­дом бабушки Кате­рины Пет­ровны про­сле­до­вал в серед­нюю. — Не послед­ний день на свете живем! — солидно заявил Санька. И мне почу­ди­лось: не столько уж меня, сколько себя убеж­дал Санька. — Еще насни­ма­емся! Ништя-а-ак! Поедем в город и на коне, может, и на ахто­мо­биле засни­мемся. Правда, бабушка Кате­рина? — заки­нул Санька удочку.

— Правда, Санька, правда. Я сама, не сойти мне с этого места, сама отвезу вас в город, и к Вол­кову, к Вол­кову. Зна­ешь Волкова-то?

Санька Вол­кова не знал. И я тоже не знал.

— Само­луч­ший это в городе фото­граф! Он хочь на порт­рет, хочь на пач­порт, хочь на коне, хочь на еро­плане, хочь на чем заснимет!

— А школа? Школу он заснимет?

— Школу-то? Школу? У него машина, ну, аппа­рат-то не пере­воз­ной. К полу при­вин­чен­ный, — при­уныла бабушка.

— Вот! А ты…

— Чего я? Чего я? Зато Вол­ков в рамку сразу вставит.

— В ра-амку! Зачем мне твоя рамка?! Я без рамки хочу!

— Без рамки! Хочешь? Дак на! На! Отва­ли­вай! Коли сва­лишься с ходуль своих, домой не являйся! — Бабушка поки­дала в меня оде­жонку: рубаху, паль­тишко, шапку, рука­вицы, катанки — все поки­дала. — Сту­пай, сту­пай­Ба­ушка худа тебе хочет! Баушка — враг тебе! Она коло него, аспида, вью­ном вьется, а он, видали, какие бла­го­дар­ствия баушке!..

Тут я заполз обратно на печку и заре­вел от горь­кого бес­си­лия. Куда я мог идти, если ноги не ходят?

В школу я не ходил больше недели. Бабушка меня лечила и бало­вала, давала варе­нья, брус­ницы, настря­пала отвар­ных сушек, кото­рые я очень любил. Целыми днями сидел я на лавке, гля­дел на улицу, куда мне ходу пока не было, от без­де­лья при­ни­мался пле­вать на стекла, и бабушка стра­щала меня, мол, зубы забо­лят. Но ничего зубам не сде­ла­лось, а вот ноги, плюй не плюй, все болят, все болят.

Дере­вен­ское окно, заде­лан­ное на зиму, — сво­его рода про­из­ве­де­ние искус­ства. По окну, еще не заходя в дом, можно опре­де­лить, какая здесь живет хозяйка, что у нее за харак­тер и каков оби­ход в избе.

Бабушка рамы встав­ляла в зиму с тол­ком и неброс­кой кра­со­той. В гор­нице меж рам вали­ком клала вату и на белое сверху кидала три-четыре розетки рябины с листи­ками — и все. Ника­ких изли­шеств. В серед­ней же и в кути бабушка меж рам накла­ды­вала мох впе­ре­межку с брус­нич­ни­ком. На мох несколько бере­зо­вых углей, меж углей воро­хом рябину — и уже без листьев.

Бабушка объ­яс­нила при­чуду эту так:

— Мох сырость заса­сы­вает. Уго­лек обмерз­нуть стек­лам не дает, а рябина от угару. Тут печка, с кути чад.

Бабушка иной раз под­сме­и­ва­лась надо мною, выду­мы­вала раз­ные шту­ко­вины, но много лет спу­стя, у писа­теля Алек­сандра Яшина, про­чел о том же: рябина от угара — пер­вое сред­ство. Народ­ные при­меты не знают гра­ниц и расстояний.

Бабуш­кины окна и сосед­ские окна изу­чил я бук­вально- дос­ко­нально, по выра­же­нию пред­сель­со­вета Митрохи.

У дяди Левон­тия нечего изу­чать. Про­меж рам у них ничего не лежит, и стекла в рамах не все целы — где фанерка при­бита, где тряп­ками заткнуто, в одной створке крас­ным пузом выперла подушка.

В доме наис­ко­сок, у тетки Авдо­тьи, меж рам нава­лено всего: и ваты, и моху, и рябины, и калины, но глав­ное там укра­ше­ние — цве­точки. Они, эти бумаж­ные цве­точки, синие, крас­ные, белые, отслу­жили свой век на ико­нах, на угло­вике и теперь попали укра­ше­нием меж рам. И еще у тетки Авдо­тьи за рамами кра­су­ется одно­но­гая кукла, без­но­сая собака-копилка, раз­ве­шаны побря­кушки без ручек и конь стоит без хво­ста и гривы, с рас­ко­вы­рен­ными нозд­рями. Все эти город­ские подарки при­во­зил дет­кам муж Авдо­тьи, Терен­тий, кото­рый где ныне нахо­дится — она и знать не знает. Года два и даже три может не появ­ляться Терен­тий. Потом его словно коро­бей­ники из мешка вытрях­нут, наряд­ного, пья­ного, с гостин­цами и подар­ками. Пой­дет тогда шум­ная жизнь в доме тетки Авдо­тьи. Сама тетка Авдо­тья, вся жиз­нью издер­ган­ная, худая, бур­ная, бегу­чая, все в ней нава­лом — и лег­ко­мыс­лие, и доб­рота, и бабья сварливость.

Дальше тетки Авдо­тьи­ного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них — не знаю. Раньше не обра­щал вни­ма­ния — неко­гда было, теперь вот сижу да погля­ды­ваю, да бабуш­кину вор­котню слушаю.

Какая тоска!

Ото­рвал листок у мят­ного цветка, помял в руках — воняет цве­ток, будто наша­тыр­ный спирт. Бабушка листья мят­ного цветка в чай зава­ри­вает, пьет с варе­ным моло­ком. Еще на окне алой остался, да в гор­нице два фикуса. Фикусы бабушка сте­ре­жет пуще глаза, но все равно про­шлой зимой уда­рили такие морозы, что потем­нели листья у фику­сов, склиз­кие, как обмылки, сде­ла­лись и опали. Однако вовсе не погибли — корень у фикуса живу­чий, и новые стрелки из ствола про­клю­ну­лись. Ожили фикусы. Люблю я смот­реть на ожи­ва­ю­щие цветы. Все почти горшки с цве­тами — гера­нями, сереж­ками, колю­чей розоч­кой, луко­ви­цами — нахо­дятся в под­по­лье. Горшки или вовсе пустые, или тор­чат из них серые пеньки.

Но как только на калине под окном уда­рит синица по пер­вой сосульке и послы­шится тон­кий звон на улице, бабушка вынет из под­по­лья ста­рый чугу­нок с дыр­кою на дне и поста­вит его на теп­лое окно в кути.

Через три-четыре дня из тем­ной нежи­лой земли про­ткнутся бледно-зеле­ные ост­рые побеги — и пой­дут, пой­дут они тороп­ливо вверх, на ходу накап­ли­вая в себе тем­ную зелень, раз­во­ра­чи­ва­ясь в длин­ные листья, и одна­жды воз­ни­кает в пазухе этих листьев круг­лая палка, про­ворно дви­нется та зеле­ная палка в рост, опе­ре­жая листья, поро­див­шие ее, набух­нет щепо­тью на конце и вдруг замрет перед тем, как сотво­рить чудо.

Я все­гда кара­у­лил то мгно­ве­ние, тот миг свер­ша­ю­ще­гося таин­ства ‑рас­цве­та­ния, и ни разу ска­ра­у­лить не мог. Ночью или на рас­свете, скрыто от люд­ского уро­ч­ли­вого глаза, зацве­тала луковка.

Вста­нешь, бывало, утром, побе­жишь еще сон­ный до ветру, а бабуш­кин голос остановит:

— Гляди-ко, живун­чик какой у нас народился!

На окне, в ста­ром чугунке, возле замерз­шего стекла над чер­ной зем­лею висел и улы­бался ярко­гу­бый цве­ток с бело мер­ца­ю­щей серд­це­ви­ной и как бы гово­рил мла­ден­че­ски- радост­ным ртом: “Ну вот и я! Дождалися?”

К крас­ному грам­мо­фон­чику осто­рож­ная тяну­лась рука, чтоб дотро­нуться до цветка, чтоб пове­рить в неда­ле­кую теперь весну, и боязно было спуг­нуть среди зимы впорх­нув­шего к нам пред­вест­ника тепла, солнца, зеле­ной земли.

После того как заго­ра­лась на окне луко­вица, замет­ней при­бы­вал день, пла­ви­лись тол­сто обмерз­шие окна, бабушка доста­вала из под­по­лья осталь­ные цветы, и они тоже воз­ни­кали из тьмы, тяну­лись к свету, к теплу, обрыз­ги­вали окна и наш дом цве­тами. Луко­вица меж тем, ука­зав путь весне и цве­те­нию, сво­ра­чи­вала грам­мо­фон­чики, съе­жи­ва­лась, роняла на окно сох­лые лепестки и оста­ва­лась с одними лишь гибко пада­ю­щими, подер­ну­тыми хро­мо­вым блес­ком рем­нями стеб­лей, забы­тая всеми, снис­хо­ди­тельно и тер­пе­ливо дожи­да­лась весны, чтоб вновь про­бу­диться цве­тами и пора­до­вать людей надеж­дами на близ­кое лето.

Во дворе залился Шарик.

Бабушка пере­стала почи­няться, при­слу­ша­лась. В дверь посту­чали. А так как в дерев­нях нет при­вычки сту­чать и спра­ши­вать, можно ли войти, то бабушка вспо­ло­ши­лась, побе­жала в куть.

— Какой это там лешак ломится?.. Мило­сти про­сим­Ми­ло­сти про­сим! ‑совсем дру­гим, цер­ков­ным голос­ком запела бабушка. Я понял: к нам нагря­нул важ­ный гость, поско­рее спря­тался на печку и с высоты уви­дел школь­ного учи­теля, кото­рый обме­тал вени­ком катанки и при­це­ли­вался, куда бы пове­сить шапку. Бабушка при­няла шапку, пальто, бегом умчала одежду гостя в гор­ницу, потому как счи­тала, что в кути учи­те­ле­вой одежде висеть непри­лично, при­гла­сила учи­теля проходить.

Я при­та­ился на печи. Учи­тель про­шел в серед­нюю, еще раз поздо­ро­вался и спра­вился обо мне.

— Поправ­ля­ется, поправ­ля­ется, — отве­тила за меня бабушка и, конечно же, не удер­жа­лась, чтоб не под­деть меня: — На еду уж здо­ров, вот на работу хил покуда.

Учи­тель улыб­нулся, поис­кал меня гла­зами. Бабушка потре­бо­вала, чтоб я сле­зал с печки.

Бояз­ливо и нехотя я спу­стился с печи, при­сел на при­пе­чек. Учи­тель сидел возле окошка на стуле, при­не­сен­ном бабуш­кой из гор­ницы, и при­вет­ливо смот­рел на меня.

Лицо учи­теля, хотя и мало­при­мет­ное, я не забыл до сих пор. Было оно блед­но­вато по срав­не­нию с дере­вен­скими, кален­ными вет­ром, грубо тесан­ными лицами. При­ческа под “поли­тику” — волосы заче­саны назад. А так ничего больше осо­бен­ного не было, разве что немного печаль­ные и оттого необык­но­венно доб­рые глаза, да уши тор­чали, как у Саньки левон­тьев­ского. Было ему лет два­дцать пять, но он мне казался пожи­лым и очень солид­ным человеком.

— Я при­нес тебе фото­гра­фию, — ска­зал учи­тель и поис­кал гла­зами портфель.

Бабушка всплес­нула руками, мет­ну­лась в куть — порт­фель остался там.

И вот она, фото­гра­фия — на столе.

Я смотрю. Бабушка смот­рит. Учи­тель смот­рит. Ребят и дев­чо­нок на фото­гра­фии, что семе­чек в под­сол­нухе! И лица вели­чи­ной с под­сол­неч­ные семечки, но узнать всех можно. Я бегаю гла­зами по фото­гра­фии: вот Васька Юшков, вот Витька Касья­нов, вот Колька-хохол, вот Ванька Сидо­ров, вот Нинка Шах­ма­тов­ская, ее брат Саня…

В гуще ребят, в самой середке — учи­тель и учи­тель­ница. Он в шапке и в пальто, она в полу­шалке. Чему-то улы­ба­ются едва заметно учи­тель и учи­тель­ница. Ребята чего-нибудь смо­ро­зили смеш­ное. Им что? У них ноги не болят.

Санька из-за меня на фото­гра­фию не попал. И чего при­перся? То измы­ва­ется надо мной, вред мне нано­сит, а тут восчув­ство­вал. Вот и не видно его на фото­гра­фии. И меня не видно. Еще и еще пере­бе­гаю с лица на лицо. Нет, не видно. Да и откуда я там возь­мусь, коли на печке лежал и заги­бала меня “худа немочь”.

— Ничего, ничего! — успо­коил меня учи­тель. — Фото­граф, может быть, еще приедет.

— А я что ему тол­кую? Я то же и толкую…

Я отвер­нулся, мор­гая на рус­скую печку, высу­нув­шую тол­стый беле­ный зад в серед­нюю, губы мои дро­жат. Что мне тол­ко­вать? Зачем тол­ко­вать? На этой фото­гра­фии меня нет. И не будет!

Бабушка настра­и­вала само­вар и зани­мала учи­теля разговорами.

— Как пар­ни­шечка? Грызть-то не унялася?

— Спа­сибо, Ека­те­рина Пет­ровна. Сыну лучше. Послед­ние ночи спокойней.

— И слава Богу. И слава Богу. Они, робя­тишки, пока вырас­тут, ой сколько натер­пишься с имя! Вон у меня их сколько, суб­чи­ков-то было, а ниче, выросли. И ваш вырастет…

Само­вар запел в кути про­тяж­ную тон­кую песню. Раз­го­вор шел о том о сем. Бабушка про мои успехи в школе не спра­ши­вала. Учи­тель про них тоже не гово­рил, поин­те­ре­со­вал- ся насчет деда.

— Сам-от? Сам уехал в город с дро­вами. Про­даст, день­жон­ками раз­жи­вемся. Каки наши достатки? Ого­ро­дом, коро­вен­кой да дро­вами живем.

— Зна­ете, Ека­те­рина Пет­ровна, какой слу­чай вышел?

— Какой жа?

— Вчера утром обна­ру­жил у сво­его порога воз дров. Сухих, швыр­ко­вых. И не могу дознаться, кто их свалил.

— А чего дозна­ваться-то? Нечего и дозна­ваться. Топите — и все дела.

— Да как-то неудобно.

— Чего неудоб­ного. Дров-то нету? Нету. Ждать, когда препо- доб­ный Мит­роха рас­по­ря­дится? А и при­ве­зут сель­со­вет­ские — сырье сырьем, тоже радо­сти мало.

Бабушка, конечно, знает, кто сва­лил учи­телю дрова. И всему селу это известно. Один учи­тель не знает и нико­гда не узнает.

Ува­же­ние к нашему учи­телю и учи­тель­нице все­об­щее, мол­ча­ли­вое. Учи­те­лей ува­жают за веж­ли­вость, за то, что они здо­ро­ва­ются со всеми кряду, не раз­би­рая ни бед­ных, ни бога­тых, ни ссыль­ных, ни само­хо­дов. Еще ува­жают за то, что в любое время дня и ночи к учи­телю можно прийти и попро­сить напи­сать нуж­ную бумагу. Пожа­ло­ваться на кого угодно: на сель­со­вет, на раз­бой­ника мужа, на све­кровку. Дядя Левон­тий — лихо­дей из лихо­деев, когда пья­ный, всю посуду при­бьет, Васене фонарь при­ве­сит, ребя­ти­шек пораз­го­нит. А как побе­се­до­вал с ним учи­тель — испра­вился дядя Левон­тий. Неиз­вестно, о чем гово­рил с ним учи­тель, только дядя Левон­тий каж­дому встреч­ному и попе­реч­ному радостно толковал:

— Ну чисто рукой дурь снял! И веж­ливо все, веж­ливо. Вы, гово­рит, вы… Да ежели со мной по-люд­ски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каж­дому башку сверну, если такого чело­века пообидят!

Тиш­ком, боч­ком про­со­чатся дере­вен­ские бабы в избу учи­теля и забу­дут там кринку молока либо сме­танки, тво­рогу, брус­ники туе­сок. Ребе­ночка догля­дят, поле­чат, если надо, учи­тель­ницу необидно отру­гают за неуме­лость в оби­ходе с дитем. Когда на сно­сях была учи­тель­ница, не поз­во­ляли бабы ей воду тас­кать. Один раз при­шел учи­тель в школу в под­ши­тых через край катан­ках. Умык­нули бабы катанки — и к сапож­нику Жереб­цову снесли. Шка­лик поста­вили, чтоб с учи­теля, ни Боже мой, копейки не взял Жереб­цов и чтоб к утру, к школе все было готово. Сапож­ник Жереб­цов — чело­век пью­щий, нена­деж­ный. Жена его, Тома, спря­тала шка­лик и не отда­вала до тех пор, пока катанки не были подшиты.

Учи­теля были заво­ди­лами в дере­вен­ском клубе. Играм и тан­цам учили, ста­вили смеш­ные пьесы и не гну­ша­лись пред­став­лять в них попов и бур­жуев; на сва­дьбах бывали почет­ными гостями, но блюли себя и при­учили несго­вор­чи­вый в гулянке народ выпив­кой их не неволить.

А в какой школе начали работу наши учителя!

В дере­вен­ском доме с угар­ными печами. Парт не было, ска­меек не было, учеб­ни­ков, тет­ра­дей, каран­да­шей тоже не было. Один бук­варь на весь пер­вый класс и один крас­ный каран­даш. При­несли ребята из дома табу­ретки, ска­мейки, сидели круж­ком, слу­шали учи­теля, затем он давал нам акку­ратно зато­чен­ный крас­ный каран­даш, и мы, при­стро­ив­шись на под­окон­нике, пооче­редно писали палочки. Счету учи­лись на спич­ках и палоч­ках, соб­ствен­но­ручно выстру­ган­ных из лучины.

Кстати говоря, дом, при­спо­соб­лен­ный под школу, был руб­лен моим пра­де­дом, Яко­вом Мак­си­мо­ви­чем, и начи­нал я учиться в род­ном доме пра­деда и деда Павла. Родился я, правда, не в доме, а в бане. Для этого тай­ного дела места в нем не нашлось. Но из бани-то меня при­несли в узелке сюда, в этот дом. Как и что в нем было — не помню. Помню лишь отго­лоски той жизни: дым, шум, мно­го­лю­дье и руки, руки, под­ни­ма­ю­щие и под­бра­сы­ва­ю­щие меня к потолку. Ружье на стене, как будто к ковру при­би­тое. Оно вну­шало почти­тель­ный страх. Белая тряпка на лице деда Павла. Оско­лок мала­хи­то­вого камня, свер­ка­ю­щего на изломе, будто весен­няя льдина. Возле зер­кала фар­фо­ро­вая пуд­ре­ница, бритва в коро­бочке, папин фла­кон с оде­ко­ло­ном, мамина гре­бенка. Санки помню, пода­рен­ные стар­шим бра­том бабушки Марьи, кото­рая была одних лет с моей мамой, хотя и при­хо­ди­лась ей све­кро­вью. Заме­ча­тель­ные, круто выгну­тые санки с отво­ди­нами — пол­ное подо­бие насто­я­щих кон­ских саней. На тех сан­ках мне не раз­ре­ша­лось кататься из-за мало­сти лет с горы, но мне хоте­лось кататься, и кто-нибудь из взрос­лых, чаще всего пра­дед или кто посво­бод­ней, садили меня в санки и воло­чили по полу сенок или по двору.

Папа мой отсе­лился в зимо­вье, кры­тое зано­зи­стой, неров­ной дра­нью, отчего крыша при боль­ших дождях про­те­кала. Знаю по рас­ска­зам бабушки и, кажется, помню, как радо­ва­лась мама отде­ле­нию от семьи све­кра и обре­те­нию хозяй­ствен­ной само­сто­я­тель­но­сти, пусть и в тес­ном, но в “своем углу”. Она все зимо­вье при­брала, пере­мыла, бес­счетно белила и под­бе­ли­вала печку. Папа гро­зился сде­лать в зимо­вье пере­го­родку и вме­сто козырька-навеса сотво­рить насто­я­щие сенки, но так и не испол­нил сво­его намерения.

Когда высе­лили из дома деда Павла с семьей — не знаю, но как высе­ляли дру­гих, точ­нее, выго­няли семьи на улицу из соб­ствен­ных домов — помню я, пом­нят все ста­рые люди.

Рас­ку­ла­чен­ных и под­ку­лач­ни­ков выки­нули вон глу­хой осе­нью, стало быть, в самую под­хо­дя­щую для гибели пору. И будь тогдаш­ние вре­мена похо­жими на нынеш­ние, все семьи тут же и при­мерли бы. Но род­ство и зем­ля­че­ство тогда боль­шой силой были, род­ствен­ники даль­ние, близ­кие, соседи, кумо­вья и сва­то­вья, стра­шась угроз и наве­тов, все же подо­брали детей, в первую голову груд­ных, затем из бань, стаек, амба­ров и чер­да­ков собрали мате­рей, бере­мен­ных жен­щин, ста­ри­ков, боль­ных людей, за ними “неза­метно” и всех осталь­ных разо­брали по домам.

Днем “быв­шие” обре­та­лись по тем же баням и при­строй­кам, на ночь про­ни­кали в избы, спали на раз­бро­сан­ных попо­нах, на поло­ви­ках, под шубами, ста­рыми оде­я­лиш­ками и на вся­кой бро­со­вой рям­нине. Спали впо­валку, не раз­де­ва­ясь, все время гото­вые на вызов и выселение.

Про­шел месяц, дру­гой. При­шла глу­хая зима, “лик­ви­да­торы”, раду­ясь клас­со­вой победе, гуляли, весе­ли­лись и как будто забыли об обез­до­лен­ных людях. Тем надо было жить, мыться, рожать, лечиться, кор­миться. Они при­ле­пи­лись к при­грев­шим их семьям либо про­ру­били окна в стай­ках, утеп­лили и отре­мон­ти­ро­вали давно забро­шен­ные зимо­вья иль вре­мянки, сруб­лен­ные для лет­ней кухни.

Кар­тошка, овощь, соле­ная капу­ста, огурцы, бочки с гри­бами оста­ва­лись в под­ва­лах поки­ну­тых под­во­рий. Их нещадно и без­на­ка­занно зорили лихие людишки, шпана раз­ная, не ценя­щая чужого добра и труда, остав­ляя откры­тыми крышки погре­бов и под­ва­лов. Высе­лен­ные жен­щины, ноч­ной порой ходив­шие в погреба, при­чи­тали о погиб­шем добре, молили Бога о спа­се­нии одних и нака­за­нии дру­гих. Но в те годы Бог был занят чем-то дру­гим, более важ­ным, и от рус­ской деревни отвернулся.

Часть кулац­ких пусту­ю­щих домов — ниж­ний конец села весь почти пусто­вал, тогда как верх­ний жил справ­нее, но “зада­рили, запо­или” вер­хов­ские акти­ви­стов — шел шепот по деревне, а я думаю, что акти­ви­стам-лик­ви­да­то­рам про­сто лов­чее было зорить тех, кто поближе, чтоб далеко не ходить, верх­ний конец села дер­жать “в резерве”. Сло­вом, живу­чий эле­мент начал зани­мать свои пусту­ю­щие избы или жилье про­ле­та­рьев и акти­ви­стов, пере­се­лив­шихся и поки­ну­тые дома, зани­мали и быстро при­во­дили их в боже­ский вид. Кры­тые как попало и чем попало низов­ские окра­ин­ные избушки пре­об­ра­зи­лись, ожили, засвер­кали чистыми окнами.

Мно­гие дома в нашем селе стро­ены на две поло­вины, и не все­гда во вто­рой поло­вине жили род­ствен­ники, слу­ча­лось, про­сто союз­ники по паю. Неделю, месяц, дру­гой они могли еще тер­петь мно­го­люд­ство, тес­но­тищу, но потом начи­на­лись раз­доры, чаще всего возле печи, меж бабами-стря­пу­хами. Слу­ча­лось, семья высе­лен­цев снова ока­зы­ва­лась на улице, искала при­юту. Однако боль­шин­ство семейств все же ужи­лись между собой. Бабы посы­лали пар­ни­шек в свои забро­шен­ные дома за при­пря­тан­ным скар­бом, за ово­щью в под­вал. Сами хозяйки иной раз про­ни­кали домой. За сто­лом сидели, спали на кро­вати, на давно не белен­ной печи, управ­ля­лись по дому, кру­шили мебе­лишку новожители.

“Здрав­ствуйте”, — оста­но­вив­шись возле порога, еле слышно про­из­но­сила быв­шая хозяйка дома. Чаще всего ей не отве­чали, кто от заня­то­сти и хам­ства, кто от пре­зре­ния и клас­со­вой ненависти.

У Бол­ту­хи­ных, сме­нив­ших и зага­див­ших уже несколько домов, насме­ха­лись, ерни­чали: “Про­хо­дите, хва­стайте, чего забыли?..” — “Да вот ско­во­роду бы взять, чигунку, клюку, ухват — варить…” — “Дак чЕ? Бери, как свое…” ‑Баба выз­во­ляла инвен­тарь, норовя, помимо назван­ного, при­хва­тить и еще чего-нибудь: поло­ви­чишки, оде­жонку какую-ника­кую, при­пря­тан­ный в ей лишь извест­ном месте кусок полотна или холста.

Засе­лив­шие “справ­ный” дом ново­жи­тели, прежде всего бабы, сты­дясь втор­же­ния в чужой угол, опу­стив долу очи, пере­жи­дали, когда уйдет “сама”. Бол­ту­хины же сле­дили за “контрой”, за недав­ними сво­ими собу­тыль­ни­ками, подру­гами и бла­го­де­те­лями — не выне­сет ли отку­дова золо­тишко “быв­шая”, не потя­нут ли из захо­ронки цен­ную вещь: шубу, валенки, пла­ток. Как ули­чат пой­ман­ного зло­умыш­лен­ника, сразу в крик: “А‑а, вору­ешь? В тюрьму захо­тела?..” — “Да как же ворую… это же мое, наше…” — “Было ваше, стало наше! Пово­локу вот в сельсовет…”

Попус­ка­лись доб­ром горе­мыки. “Пода­ви­тесь!” — гово­рили. Катька Бол­ту­хина мета­лась по селу, меняла отня­тую вещь на выпивку, никого не боясь, ничего не стес­ня­ясь. Слу­ча­лось, тут же пред­ла­гала отня­тое самой хозяйке. Бабушка моя, Кате­рина Пет­ровна, все день­жонки, скоп­лен­ные на чер­ный день, убу­хала, не одну вещь “выку­пила” у Бол­ту­хи­ных и вер­нула в опи­сан­ные семьи.

К весне в пусту­ю­щих избах были пере­биты окна, сорваны двери, истре­паны поло­вики, сожжена мебель. За зиму часть села выго­рела. Молод­няк ино­гда про­тап­ли­вал печи в дом­нин­ской или какой дру­гой про­стор­ной избе и устра­и­вал там вечерки. Не глядя на клас­со­вые рас­сло­е­ния, парни щупали по углам девок.

Ребя­тишки как играли, так и про­дол­жали играть вме­сте. Плот­ники, бон­дари, сто­ляры и сапож­ники из рас­ку­ла­чен­ных поти­хоньку при­ла­жи­ва­лись к делу, сме­кали зара­бо­тать на кусок хлеба. Но и рабо­тали, и жили в своих,

чужих ли домах, пуг­ливо ози­ра­ясь, ничего капи­тально не ремон­ти­руя, прочно, надолго не нала­жи­вая, жили, как в ноче­валь­ной заез­жей избе. Этим семьям пред­сто­яло вто­рич­ное высе­ле­ние, еще более тягост­ное, при кото­ром про­изо­шла един­ствен­ная за время рас­ку­ла­чи­ва­ния тра­ге­дия в нашем селе.

Немой Кирила, когда пер­вый раз Пла­то­нов­ских выбра­сы­вали на улицу, был на заимке, и ему как-то сумели втол­ко­вать после, что изгна­ние из избы про­изо­шло вынуж­ден­ное, вре­мен­ное. Однако Кирила насто­ро­жился и, живя скрыт­ни­ком на заимке со спря­тан­ным конем, не угнан­ным со двора в кол­хоз по при­чине дутого брюха и хро­мой ноги, нет-нет и наве­ды­вался в деревню верхом.

Кто-то из кол­хоз­ни­ков или мимо­ез­жих людей и ска­зал на заимке Кириле, что дома у них неладно, что снова Пла­то­нов­ских высе­ляют. Кирила при­мчался к рас­пах­ну­тым воро­там в тот момент, когда уже вся семья сто­яла покорно во дворе, окру­жив выки­ну­тое барах­лишко. Любо­пыт­ные тол­пи­лись в про­улке, наблю­дая, как самое Пла­тошиху нездеш­ние люди с нага­нами пыта­ются тащить из избы. Пла­тошиха хва­та­лась за двери, за косяки, кри­чала заре­занно. Вроде уж совсем ее выта­щат, но только отпу­стят, она сорван­ными, кро­вя­щими ног­тями вновь нахо­дит, за что уцепиться.

Хозяин, чер­ня­вый по при­роде, от горя сде­лав­шийся совсем чер­ным, уве­ще­вал жену: “Да будет тебе, Парас­ко­вья! Чего уж теперь? Пой­дем к доб­рым людям…”

Ребя­тишки, их много было во дворе Пла­то­нов­ских, уже и тележку, давно при­го­тов­лен­ную, загру­зили, вещи, кои доз­во­лено было взять, сло­жили, в оглобли тележки впряг­лись. “Пой­дем, мама. Пой­дем…” — умо­ляли они Пла­тошиху, ути­ра­ясь рукавами.

Лик­ви­да­то­рам уда­лось-таки ото­рвать от косяка Пла­тошиху. Они столк­нули ее с крыльца, но, поле­жав со ском­канно задрав­шимся подо­лом на настиле, она снова поползла по двору, воя и про­тя­ги­вая руки к рас­пах­ну­той двери. И снова ока­за­лась на крыльце. Тогда город­ской упол­но­мо­чен­ный с нага­ном на боку пхнул жен­щину подош­вой сапога в лицо. Пла­тошиха опро­ки­ну­лась с крыльца, заша­рила руками по настилу, что-то отыс­ки­вая. “Парас­ко­вья­Па­рас­ко­вья! Что ты? Что ты?..”

Тут и раз­дался утроб­ный бычий крик: “М‑м-мау­ууу!..” Кирила выхва­тил из чурки ржа­вый колун, мет­нулся к упол­но­мо­чен­ному. Знав­ший только угрю­мую раб­скую покор­ность, к сопро­тив­ле­нию не гото­вый, упол­но­мо­чен­ный не успел даже и о кобуре вспом­нить. Кирила всмятку раз­нес его голову, мозги и кровь выплес­ну­лись на крыльцо, обрыз­гали стену. Дети закры­лись руками, бабы заво­пили, народ начал раз­бе­гаться в раз­ные сто­роны. Через забор хва­та­нул вто­рой упол­но­мо­чен­ный, стри­га­нули со двора поня­тые и акти­ви­сты. Разъ­ярен­ный Кирила бегал по селу с колу­ном, зару­бил сви­нью, попав­шу­юся на пути, напал на сплав­щиц­кий катер и чуть не поре­шил мат­роса, нашего же, деревенского.

На катере Кирилу ока­тили водой из ведра, свя­зали и выдали властям.

Гибель упол­но­мо­чен­ного и бес­чин­ство Кирилы уско­рили высе­ле­ние рас­ку­ла­чен­ных семей. Пла­то­нов­ских на катере упла­вили в город, и никто, нико­гда, ничего о них больше не слышал.

Пра­дед был выслан в Игарку и умер там в первую же зиму, а о деде Павле речь впереди.

Пере­го­родки в род­ной моей избе разо­брали, сде­лав боль­шой общий класс, потому я почти ничего не узна­вал и заодно с ребя­тиш­ками что-то в доме дору­бал, дола­мы­вал и сокрушал.

Дом этот и уго­дил на фото­гра­фию, где меня нет. Дома тоже дав­ным-давно на свете нет.

После школы было в нем прав­ле­ние кол­хоза. Когда кол­хоз раз­ва­лился, жили в нем Бол­ту­хины, опи­ли­вая и дожи­гая сени, тер­раску. Потом дом долго пусто­вал, дрях­лел и, нако­нец при­шло ука­за­ние разо­брать забро­шен­ное жилище, спла­вить к Гре­мя­чей речке, откуда его пере­ве­зут в Еме­лья­ново и поставят.

Быстро разо­брали овсян­ские мужики наш дом, еще быст­рее спла­вили куда велено, ждали, ждали, когда при­едут из Еме­лья­нова, и не дожда­лись. Сго­во­рив­шись поти­хоньку с бере­го­выми жите­лями, сплав­щики дом про­дали на дрова и денежки поти­хоньку пропили.

Ни в Еме­лья­нове, ни в каком дру­гом месте о доме никто так и не вспомнил.

Учи­тель как-то уехал в город и вер­нулся с тремя под­во­дами. На одной из них были весы, на двух дру­гих ящики со все­воз­мож­ным доб­ром. На школь­ном дворе из плах соору­дили вре­мен­ный ларек “Утиль­сы­рье”. Вверх дном пере­вер­нули школь­ники деревню. Чер­даки, сараи, амбары очи­стили от веками скап­ли­ва­е­мого добра — ста­рых само­ва­ров, плу­гов, костей, тряпья.

В школе появи­лись каран­даши, тет­ради, краски вроде пуго­виц, при­кле­ен­ные к кар­тон­кам, пере­вод­ные кар­тинки. Мы попро­бо­вали слад­ких петуш­ков на палоч­ках, жен­щины раз­жи­лись игол­ками, нит­ками, пуговицами.

Учи­тель еще и еще ездил в город на сель­со­вет­ской кляче, выхло­по­тал и при­вез учеб­ники, один учеб­ник на пяте­рых. Потом еще полег­че­ние было — один учеб­ник на двоих. Дере­вен­ские семьи боль­шие, стало быть, в каж­дом доме появился учебник.

Столы и ска­мейки сде­лали дере­вен­ские мужики и плату за них не взяли, обо­шлись мага­ры­чом, кото­рый, как я теперь дога­ды­ва­юсь, выста­вил им учи­тель на свою зарплату.

Учи­тель вот фото­графа сго­во­рил к нам при­е­хать, и тот заснял ребят и школу. Это ли не радо­сгь! Это ли не достижение!

Учи­тель пил с бабуш­кой чай. И я пер­вый раз в жизни сидел за одним сто­лом с учи­те­лем и изо всей мочи ста­рался не обля­паться, не про­лить из блюдца чай. Бабушка засте­лила стол празд­нич­ной ска­тер­тью и пона­ста­вила-а-а‑а… И варе­нье, и брус­ница, и сушки, и лам­па­сейки, и пря­ники город­ские, и молоко в наряд­ном сли­воч­нике. Я очень рад и дово­лен, что учи­тель пьет у нас чай, безо вся­ких цере­мо­ний раз­го­ва­ри­вает с бабуш­кой, и все у нас есть, и сты­диться перед таким ред­ким гостем за уго­ще­ние не приходится.

Учи­тель выпил два ста­кана чаю. Бабушка упра­ши­вала выпить еще, изви­ня­ясь, по дере­вен­ской при­вычке, за бед­ное уго­ще­ние, но учи­тель бла­го­да­рил ее. гово­рил, что всем он пре­много дово­лен, и желал бабушке доб­рого здоровья.

Когда учи­тель ухо­дил из дома, я все же не удер­жался и полю­бо­пыт­ство­вал насчет фото­графа: “Скоро ли он опять приедет?”

— А, штабы тебя при­под­няло да шлеп­нуло! — бабушка упо­тре­била самое веж­ли­вое руга­тель­ство в при­сут­ствии учителя.

— Думаю, скоро, — отве­тил учи­тель. — Выздо­рав­ли­вай и при­ходи в школу, а то отста­нешь. — Он покло­нился дому, бабушке, она засе­ме­нила сле­дом, про­во­жая его до ворот с нака­зом, чтоб кла­нялся жене, будто та была не через два посада от нас, а невесть в каких даль­них краях.

Бряк­нула щеколда ворот. Я поспе­шил к окну. Учи­тель со ста­рень­ким порт­фе­лем про­шел мимо нашего пали­сад­ника, обер­нулся и мах­нул мне рукой, дескать, при­ходи ско­рее в школу, — и улыб­нулся при этом так, как только он умел улы­баться, — вроде бы грустно и в то же время лас­ково и при­ветно. Я про­во­дил его взгля­дом до конца нашего пере­улка и еще долго смот­рел на улицу, и было у меня на душе отчего-то щем­ливо, хоте­лось заплакать.

Бабушка, ахая, уби­рала со стола бога­тую снедь и не пере­ста­вала удивляться:

— И не поел-то ничего. И чаю два ста­кана токо выпил. Вот какой куль­тур­ный чело­век! Вот чЕ гра­мота делат! — И уве­ще­вала меня; — Учись, Витька, хоро­шеньче! В учи­теля, может, вый­дешь або в десятники…

Не шумела в этот день бабушка ни на кого, даже со мной и с Шари­ком тол­ко­вала мир­ным голо­сом, а хва­ста­лась, а хва­ста­лась! Всем, кто захо­дил к нам, под­ряд хва­ста­лась, что был у нас учи­тель, пил чай, раз­го­ва­ри­вал с нею про раз­ное. И так раз­го­ва­ри­вал, так раз­го­ва­ри­вал! Школь­ную фото­кар­точку пока­зы­вала, сокру­ша­лась, что не попал я на нее, и сули­лась заклю­чить со в рамку, кото­рую она купит у китай­цев на базаре.

Рамку она и в самом деле купила, фото­гра­фию на стену пове­сила, но в город меня не везла, потому как болел я в ту зиму часто, про­пус­кал много уроков.

К весне тет­радки, выме­нян­ные на утиль­сы­рье, испи­са­лись, краски искра­си­лись, каран­даши исстро­га­лись, и учи­тель стал водить нас но лесу и рас­ска­зы­вать про дере­вья, про цветки, про травы, про речки и про небо.

Как он много знал! И что кольца у дерева — это годы его жизни, и что сера сос­но­вая идет на кани­фоль, и что хвоей лечатся от нер­вов, и что из березы делают фанеру; из хвой­ных пород — он так и ска­зал, — не из лесин, а из пород! — изго­тав­ли­вают бумагу, что леса сохра­няют влагу в почве, стало быть, и жизнь речек.

Но и мы тоже знали лес, пусть по-сво­ему, по-дере­вен­ски, но знали то, чего учи­тель не знал, и он слу­шал нас вни­ма­тельно, хва­лил, бла­го­да­рил даже. Мы научили его копать и есть корни сара­нок, жевать лист­вен­нич­ную серу, раз­ли­чать по голо­сам пти­чек, зверь­ков и, если он заблу­дится в лесу, как выбраться оттуда, в осо­бен­но­сти как спа­саться от лес­ного пожара, как выйти из страш­ного таеж­ного огня.

Одна­жды мы пошли на Лысую гору за цве­тами и сажен­цами для школь­ного двора. Под­ня­лись до сере­дины горы, при­сели на каме­нья отдох­нуть и погля­деть сверху на Ени­сей, как вдруг кто-то из ребят закричал:

— Ой, змея, змея!..

И все уви­дели змею. Она обви­ва­лась вокруг пучка кре­мо­вых под­снеж­ни­ков и, разе­вая зуба­стую пасгь, злобно шипела.

Еще и поду­мать никто ничего не успел, как учи­тель оттолк­нул нас, схва­тил палку и при­нялся, моло­тить по змее, по под­снеж­ни­кам. Вверх поле­тели обломки палки, лепестки про­стре­лов. Змея кипела клю­чом, под­бра­сы­ва­лась на хвосте.

— Не бейте через плечо! Не бейте через плечо! — кри­чали ребята, но учи­тель ничего не слы­шал. Он бил и бил змею, пока та не пере­стала шеве­литься. Потом он при­ткнул кон­цом палки голову змеи в кам­нях и обер­нулся. Руки его дро­жали. Ноздри и глаза его рас­ши­ри­лись, весь он был белый, “поли­тика” его рас­сы­па­лась, и волосы кры­льями висели на отто­пы­рен­ных ушах.

Мы отыс­кали в кам­нях, отрях­нули и подали ему кепку.

— Пой­демте, ребята, отсюда.

Мы посы­па­лись с горы, учи­тель шел за нами сле­дом, и все огля­ды­вался, гото­вый обо­ро­нять нас снова, если змея ожи­вет и погонится.

Под горою учи­тель забрел в речку — Малую Слиз­невку, попил из ладо­ней воды, побрыз­гал на лицо, утерся плат­ком и спросил:

— Почему кри­чали, чтоб не бить гадюку через плечо?

— Заки­нуть же на себя змею можно. Она, зараза, обо­вьется вокруг палки!.. — объ­яс­няли ребята учи­телю. — Да вы раньше-то хоть видели змей? — дога­дался кто-то спро­сить учителя.

— Нет, — вино­вато улыб­нулся учи­тель. — Там, где я рос, ника­ких гадов не водится. Там нет таких гор, и тайги нет.

Вот тебе и на! Нам надо было учи­теля-то обо­ро­нять, а мы?!

Про­шли годы, много, ох много их минуло. А я таким вот и помню дере­вен­ского учи­теля — с чуть вино­ва­той улыб­кой, веж­ли­вого, застен­чи­вого, но все­гда гото­вого бро­ситься впе­ред и обо­ро­нить своих уче­ни­ков, помочь им в беде, облег­чить и улуч­шить люд­скую жизнь. Уже рабо­тая над этой кни­гой, я узнал, что звали наших учи­те­лей Евге­ний Нико­ла­е­вич и Евге­ния Нико­ла­евна. Мои зем­ляки уве­ряют, что не только име­нем-отче­ством, но и лицом они похо­дили друг на друга. “Чисто брат с сест­рой!..” Тут, я думаю, сра­бо­тала бла­го­дар­ная чело­ве­че­ская память, сбли­зив и срод­нив доро­гих людей, а вот фами­лии учи­теля с учи­тель­ни­цей никто в Овсянке вспом­нить не может. Но фами­лию учи­теля можно и забыть, важно, чтоб оста­лось слово “учи­тель”! И каж­дый чело­век, меч­та­ю­щий стать учи­те­лем, пусть дожи­вет до такой поче­сти, как наши учи­теля, чтоб рас­тво­риться в памяти народа, с кото­рым и для кото­рого они жили, чтоб сде­латься части­цей его и навечно остаться в сердце даже таких нера­ди­вых и непо­слуш­ных людей, как я и Санька.

Школь­ная фото­гра­фия жива до сих пор. Она пожел­тела, обло­ма­лась по углам. Но всех ребят я узнаю на ней. Много их полегло в войну. Всему миру известно про­слав­лен­ное имя — сибиряк.

Как суе­ти­лись бабы по селу, спешно соби­рая у сосе­дей и род­ствен­ни­ков шубенки, тело­грейки, все равно бед­но­вато, шибко бед­но­вато одеты ребя­тишки. Зато как твердо дер­жат они мате­рию, при­би­тую к двум пал­кам. На мате­рии напи­сано кара­ку­ли­сто: “Овсян­ская нач. школа 1‑й сту­пени”. На фоне дере­вен­ского дома с белыми став­нями — ребя­тишки: кто с ото­ро­пе­лым лицом, кто сме­ется, кто губы под­жал, кто рот открыл, кто сидит, кто стоит, кто на снегу лежит.

Смотрю, ино­гда улыб­нусь, вспо­ми­ная, а сме­яться и тем паче насме­хаться над дере­вен­скими фото­гра­фи­ями не могу, как бы они порой нелепы ни были. Пусть напы­щен­ный сол­дат или унтер снят у кокет­ли­вой тум­бочки, в рем­нях, в начи­щен­ных сапо­гах — всего больше их и кра­су­ется на сте­нах рус­ских изб, потому как в сол­да­тах только и можно было раньше “сняться” на кар­точку; пусть мои тетки и дядья кра­су­ются в фанер­ном авто­мо­биле, одна тетка в шляпе вроде воро­ньего гнезда, дядя в кожа­ном шлеме, сев­шем на глаза; пусть казак, точ­нее, мой бра­тишка Кеша, высу­нув­ший голову в дыру на мате­рии, изоб­ра­жает казака с газы­рями и кин­жа­лом; пусть люди с гар­мош­ками, бала­лай­ками, гита­рами, с часами, высу­ну­тыми напо­каз из-под рукава, и дру­гими пред­ме­тами, демон­стри­рую- щими доста­ток в доме, тара­щатся с фотографий.

Я все равно не смеюсь.

Дере­вен­ская фото­гра­фия — свое­обыч­ная лето­пись нашего народа, настен­ная его исто­рия, а еще не смешно и оттого, что фото сде­лано на фоне родо­вого, разо­рен­ного гнезда.

Бабушкин праздник

Вскоре после Ильина дня, как только закан­чи­вался сено­кос, в наш дом соби­ра­лась вся мно­го­чис­лен­ная родня — госте­вать, точ­нее, празд­но­вать день бабуш­ки­ного рож­де­ния. Слу­ча­лось это раз в два-три года. Чаще-то накладно. Никто не сго­ва­ри­вал бабуш­ки­ных сыно­вей, доче­рей, вну­ков и дру­гих роди­чей съез­жаться в этом именно году, об эту пору, но они сами по какому-то наи­тию знали, когда им надо быть в род­ном дому, у матери и отца.

Бабушка и дедушка тоже как-то дога­ды­ва­лись, что нынче нагря­нут ребята, и зара­нее начи­нали гото­виться к тому, чтобы при­нять и устро­ить уйму людей. Само собой, ребята при­ез­жали не с пустыми руками, но все же глав­ная тяжесть рас­хо­дов ложи­лась на бабушку с дедуш­кой, и в доме нашем загодя, еще с зимы начи­нался вели­кий пост и все­воз­мож­ный при­жим по части рас­хо­дов хар­чей и денег — коли пиро­вать, так и мудровать.

После отела коровы брали под осо­бое наблю­де­ние телку или бычка — на закол. На базай­скую меха­ни­че­скую мель­ницу по сан­ной дороге уво­зили и мололи зерно на круп­чатку, с весны копили яйца, сби­вали сме­тану на масло — и все это уби­ра­лось в под­вал, в кла­довку, рас­со­вы­ва­лось по каким-то никому, кроме бабушки, неве­до­мым тай­ни­кам. Лишь мне она уде­ляла коло­тое яичко, сня­того молока, кри­вой, ожел­тев­ший огу­рец или зава­ля­щую постряпушку.

Чем ближе под­хо­дил бабуш­кин празд­ник, тем напря­жен­ней шла жизнь в нашем доме. Бабушка все чаще роняла что-нибудь из рук или про­ли­вала и кри­чала неиз­вестно кому: “Сдох­нуть бы мне сего­дня же! Легче бы мне было!” И все же она вхо­дила в пред­празд­нич­ную линию раньше и проч­нее, чем дедушка и Кольча-млад­ший. Тех сла­мы­вала напря­жен­ность, они “заку­сы­вали удила”, и тогда уж сла­дить с ними было непросто.

Чаще всего бабушка сама же и дово­дила мужи­ков до бунта, взба­ла­му­тив и без того неспо­кой­ное тече­ние жизни в доме наско­ками, подо­зре­ни­ями, излиш­ним под­чер­ки­ва­нием соб­ствен­ных ста­ра­ний в хло­по­тах и в труде.

Перед тем празд­ни­ком, кото­рый мне запом­нился оттого, что был я уже в памят­ли­вых годах, дедушка взо­рвался в самый непод­хо­дя­щий момент. И довела его до край­но­сти снова бабушка, из-за уста­ло­сти не почу­яв­шая той черты, за кото­рой насту­пает пре­дел дедуш­ки­ного терпения.

Бобылю Ксе­но­фонту надо­едало сидеть одному в ста­рой, напо­ло­вину засев­шей в земле хибарке, и он вечер­ком, после днев­ного труда и забот при­хо­дил на нашу зава­линку. Сидели два брата, курили табак, пере­да­вая друг дружке кисеты. Иной раз про­си­дят так вот весь вечер, еди­ного слова не ска­жут и разой­дутся, друг дру­гом доволь­ные. А ино­гда курят-курят молча и молча же куда-то улиз­нут. И не ищи их тогда — не най­дешь. Дед явится поздно, выпив­ший, отя­же­лев­ший, тихий. Бабушка кинет ему подушку, и он успо­ко­ится, опре­де­лив­шись на высо­ком курят­нике в кути.

В тот зло­счаст­ный вечер, как обычно, при­шел на зава­линку Ксе­но­фонт, выполз за ворота дедушка. Сидели дед и Ксе­но­фонт, смо­лили табак и думали. Бабушку, издер­ган­ную, уста­лую, зудила непри­язнь: таких вот двое мужи­чи­щев табак пере­во­дят, а она, забе­гав­ша­яся, кру­тится, кру­тится и дел своих никак не пере­де­лает. Руга­лась во дворе бабушка, пнула Шарика, пой­мала курицу, усев­шу­юся спать в жалице, зашвыр­нула ее на сено­вал, хва­тила об пол пустое ведро, под­вер­нув­ше­еся на пути, и ведро ука­ти­лось к воро­там, бух­нуло в створку.

Дед даже и ухом не повел.

На беду дед с Ксе­но­фон­том с зава­линки ушли, как потом выяс­ни­лось, выдер­нуть лодку повыше на берег, потому что начала в Ени­сее при­бы­вать вода — от лет­него жара потекли беляки в горах, и лодку Ксе­но­фонта, стра­шен­ного рыбо­лова, могло уне­сти. Бабушке же вте­мя­ши­лось в голову, что они отпра­ви­лись выпи­вать, и она заки­пела пуще преж­него, ждала деда, чтобы обру­шиться на него. Надо заме­тить — бабушка не тро­гала деда сразу после выпивки.

Нико­гда деда вдрызг пья­ным не видели, и опре­де­лить, сколько он выпил и в какой про­пор­ции нахо­дится, никто не мог. На вся­кий слу­чай надо было подо­ждать, когда он про­спится. Что и делала бабушка, блюдя осто­рож­ность и выдержку.

Но тут на нее нашло. Сна­чала она разо­ря­лась в избе, потом во дворе, потом на улице и, нако­нец, понес­лась к тетке Авдо­тье, чтобы пере­бить у нее все окна, если дед там обнаружится.

Тетка Авдо­тья, та самая, что жила от нас наис­ко­сок, млад­шая сестра дедушки — осо­бая ста­тья в нашей родове. Жизнь ее рас­тре­пана, как льня­ной сноп на неис­прав­ной мялке. Муж ее Терен­тий жил с нею набе­гами. И после каж­дого набега остав­лял тетку Авдо­тью в тяго­стях. Роди­лись у нее только девки. По при­чине нерв­но­сти тетки Авдо­тьи, неустой­чи­вого достатка и оби­хода девки мерли одна за дру­гой, но трое выжили, на беду и радость матери. Девок она рас­тила по-чуд­ному: то милует их, бан­тики из тря­по­чек в воло­сья при­де­лы­вает, в баню чуть не каж­дый день тас­кает, в доме поло­вики насте­лет, все при­бе­рет, выскоб­лит. То забро­сит и дом, и девок, не кор­мит их, не поит, луп­цует ухва­том, обзы­ва­ется. Попав в буй­ную полосу жизни, немы­тая, пья­ная, орала тетка Авдо­тья матер­щин­ные частушки под нашими окнами, да еще и приплясывала.

Девки под­росли, и стар­шая — Агашка — при­гу­ляла ребе­ночка. Тетка Авдо­тья про­гнала дочь из дому “с в…ком”, а сама побе­жала в Ени­сей бро­саться, и бро­си­лась, доплыла по-соба­чьи до сплав­ной боны, вылезла на нее мок­рая, жал­кая и выла среди реки про­тяжно, оди­ноко и жутко.

После этого тетка Авдо­тья вер­нула Агашку домой и стала жить смирно-тихо. И ста­риться начала быстро, обвисла, ссу­ту­ли­лась, посе­дела. Дом она содер­жала теперь оби­ходно, даже фор­точку в раме про­де­лала, чтоб воль­ный дух помо­гал расти дитенку. Наря­жа­лась тетка Авдо­тья мыть и белить избы, копать ого­роды, нян­чи­лась за плату с ребен­ком учи­те­лей и раз­ную вся­кую работу делала, волоча за собой везде и всюду люби­мого внука Костеньку. Поти­хоньку при­тор­го­вы­вала тетка Авдо­тья вин­цом и само­гон­кой. С деда и Ксе­но­фонта платы за вино не брала, и не по род­ствен­ным сооб­ра­же­ниям, а потому, что они догля­ды­вали ее хозяй­ство — при­во­зили дров, почи­няли домишко, ремон­ти­ро­вали печку.

Совсем нала­ди­лась жизнь тетки Авдо­тьи, как вдруг снова объ­явился Терен­тий. Он при­плыл с севера, откуда-то из-под Голь­чихи, в рези­но­вых сапо­гах, еще неви­дан­ных в нашей деревне, с длин­ными голе­ни­щами, в шляпе, при часах, и при­вез бочо­нок соле­ного омуля.

Терен­тий открыл створку ворот и в каче­стве “суприза” кат­нул во двор пуза­тень­кий, лов­конь­кий такой бочо­нок, густо затя­ну­тый окис­лив­ши­мися в дол­гом пути обру­чами, под крышку заби­тый отбор­ным ому­лем. Терен­тий, под­бо­че­нясь, победно огля­дел деревню — знай наших, поми­най своих! Рот его рас­крылся, смор­щился от само­до­воль­ной, бла­жен­нень­кой улыбки. Зубов во рту Терен­тия не было, съело их цин­гой и вод­кой. Лишь один какой-то обло­мо­чек или коре­шок, может, и вновь про­сек­шийся молоч­ный зуб весело свер­кал на дитячьих дес­нах, зна­ме­нуя собой радость обнов­ле­ния жизни, снова и снова насту­па­ю­щего пер­во­тво­ре­ния, воз­об­нов­ле­ния обес­пе­чен- ной, семей­ной жизни под род­ной крышей.

Пред­чув­ствием счаст­ли­вой встречи и бес­ко­неч­ной радо­сти пере­пол­нено сердце веч­ного ски­тальца, еще одного бес­печ­ного и бес­пут­ного овсян­ского гробовоза.

Поскольку настил во дворе был вна­клон и все хозяй­ство — дом, заплот, ворота — вна­клон, и жизнь тетки Авдо­тьи вна­клон, на солнце, на вос­ход, то бочо­нок с ому­лем, посту­ки­вая по настилу, вспры­ги­вая на суч­ках и выбо­и­нах, резво наби­рал ход и, не будь закрыта калитка в ого­род, про­ка­тился бы по гря­дам, смял бы прясло, сво­ро­тил бы весь ниж­ний сель­ский посад, брык­нулся бы с яра в Ени­сей, и рыба в бочонке, пусть и соле­ная, пусть в бес­со­зна­тель­ном состо­я­нии, поплыла бы в обрат­ный путь, к род­ному устью, где была излов­лена, лишена не только жизни, но и сво­боды, тес­ными ряд­ками запе­ча­тан­ная в тугой без­душ­ный бочонок.

Тетка Авдо­тья, хоть и встречь уклону, хоть и в гору, бочо­нок, торк­нув­шийся в ого­род­ную калитку, чуть было с петель ее не сорвав­ший, ногой кат­нула в обрат­ную сто­рону, к воро­там. Где и сила взя­лась? Видно, бабья неисто­вость силь­нее вся­ких сил! Пере­ку­вырк­нула бочо­нок, что поро­сенка с тугими боками через под­во­ротню, поста­вила его на попа, при­шлеп­нула ладо­нью по сырому торцу, будто поста­вила печать на замар­ки­ро­ван­ные доски.

После этого тетка Авдо­тья молча дви­ну­лась навстречу луче­зарно лыбя­ще­муся мужу, рас­ки­нув­шему руки для объ­я­тий, молча же сорвала шляпу с его головы, куче­ря­вя­щейся мла­ден­че­ским пуш­ком, шляпу шлеп­нула оземь и при­ня­лась месить ее голыми ногами, втап­ты­вать в пыль, будто гре­му­чую змею. Топ­тала, топ­тала, сорва­лась на визг. Без слов, без ругани был тот визг. Все в нем спек­лось, в этом страш­ном визге — боль, нена­висть, зве­ри­ная тоска полу­жены-полу­в­довы, нужда, оди­но­че­ство, борьба с дев­ками, пере­мог­а­ние хво­рей и насме­шек дере­вен­ских сплет­ни­ков и блуд­ни­ков, поль­зу­ю­щихся услу­гами мел­кой спе­ку­лянтки, батрачки, вздор­ной бабы, позор­ной, дикой пьян­чужки — все-все втап­ты­вала в пыль, в грязь тетка Авдотья.

Натоп­тав­шись до бес­си­лия, навиз­жав­шись до белой слюны, тетка Авдо­тья молча под­няла с дороги шляпу, измыз­ган­ную, похо­жую на недо­сох­шую коро­вью лепеху или гриб-бздех, вялым дви­же­нием, как бы по обя­зан­но­сти, доводя свою роль до конца, раз-дру­гой хлоп­нула шля­пой по морде мужа, напя­ли­вая ее на голову его до ушей, при­стук­нула кула­ком сверху и уда­ли­лась во двор.

Весь ниж­ний конец села упи­вался этой кар­ти­ной. Задох­нув­шийся пылью, оглу­шен­ный нале­том, Терен­тий долго отпле­вы­вался, ути­рался рука­вом, рас­те­рянно наблю­дая, как Авдо­тья запи­рала ворота, как пнула под­вер­нув­ше­гося на пути его люби­мого пса Мистера, как резко задер­нула зана­вески на окнах, даже вере­вочку порвала у одной зана­вески, как рас­шу­ро­вала из дому всех, даже девок, выдво­рила заспав­ше­гося кота, не поща­дила и курицу-пару­нью, сидев­шую в сите на куделе, вме­сте с яйцами хряс­нула с крыльца и, мате­рясь, искала еще чего бы сокру­шить и выкинуть.

— Во, шту­рела, курва, во шту­рела!.. — тру­со­вато, чтоб народ слы­шал, а баба, впав­шая в неистов­ство, не слы­шала, частил одно­зу­бым ртом Терентий.

Когда тетка Авдо­тья выдох­лась, поутихла, влезла на полати, как все­гда, влезла надолго в при­выч­ное убе­жище, дети и внуки, спря­тав­ши­еся в ста­ром амбаре и не сме­ю­щие до тем­ноты пока­зы­ваться в избе, наблю­дали в щели амбара, как их папа Терен­тий сидел среди улицы на бочонке с ому­лем, бил себя кула­ками по голове и со сле­зами взы­вал в пространство:

— Куда я денуся теперь, сирота несчаст­ная? Где найду дом-при­стань свою?

— А вот не бро­дяж­ни­чай, не бро­дяж­ни­чай! Эт-то что же ты за моду взял: наско­чишь, бабу обрю­ха­тишь и как вихорь уне­сешься? — корила Терен­тия бабушка Кате­рина Пет­ровна, кото­рой до всего и до всех дело. — Ты поду­мал бы баш­кой своей уда­лой, — бабушка согну­тым пер­стом сту­чала по пока­ян­ной голове Терен­тия, будто по тыкве, — как твои детки тута? Пить-есть чего у них име­ется? Как жена твоя род­ная, жива или мертва? Загу­ляла или блю­дет себя?.. Или тебе гори все огнем-полымем?

— 0‑о-ой! — мотал голо­вой дове­ден­ный до пол­ного отча­я­ния Терен­тий. ‑Убить меня мало, под­леца такого, тетка Катерина!

Кон­чи­лось все это тем, что Терен­тий и бочо­нок с ому­лем ока­за­лись у нас. Через день слом­лен­ная жало­стью бабушка за руку, словно школь­ницу, при­вела тетку Авдо­тью, и в при­сут­ствии дедушки, Ксе­но­фонта и бабушки Терен­тий пол­зал на коле­нях перед женою, клялся на образа, что покон­чит с “про­шлым”, будет как “андел” — тише воды, ниже травы, вина в рот не возь­мет и никуда больше не уедет, потому как “осо­знал ошибку своей жизни”.

Ничего Терен­тий не осо­знал. Недели через две он начал куро­ле­сить но селу, про­пил часы, сапоги и шляпу, бил тетку Авдо­тью, и она его била, и одна­жды, будто печ­ной угар, уле­ту­чился из дому и села Терен­тий, снова подался бро­дяж­ни­чать, “длин­ные, фар­то­вые” рубли искать. Тетка Авдо­тья опять “нала­жи­ва­лась” и хорошо, что на этот раз Терен­тий не оста­вил ей девку на память, да и вну­ков надо было кор­мить и рас­тить. Дев­кам понра­ви­лось делать и сплав­лять вну­ков бес­ха­рак­тер­ной матери.

После того, как снова и надолго исче­зал Терен­тий, дом тетки Авдо­тьи являл собой подо­бие осен­него, полу­убран­ного ого­рода или реку после ледо­хода: все пере­вер­нуто и опро­ки­нуто, всюду валя­лись битые черепки, поле­нья, лома­ные ска­мейки и табу­ретки, горшки с замертво выпав­шими из них цвет­ками, рва­нье вся­кое, рас­пу­щен­ная подушка, по столу валя­лись и сохли ложки, чашки, с печи ссы­па­лась связка луко­виц, из пере­пол­нен­ной лохани текла зло­вон­ная жижа. Кошка куда-то сбе­жала, во дворе, возле раз­ва­лен­ной полен­ницы, при­чи­тал всеми забы­тый кобе­лишка по имени Мистер. Совер­шенно он сбит с толку пре­врат­но­стями жизни. Совсем недавно его от пуза кор­мили все­воз­мож­ными яст­вами — мясом, моз­го­выми костями, жир­ными щами, остат­ками пиро­гов. Терен­тий даже пель­ме­ней выно­сил, один раз насильно засу­нул в рот кон­фетку. Испы­ты­вая отвра­ще­ние, Мистер через силу счав­кал кон­фетку вме­сте с бумаж­кой. Терен­тий поце­ло­вал его в морду, назвал “вум­ни­цей” — и вот на тебе, морят живую душу голо­дом, не только не кор­мят, но и не поят, даже с цепочки не спус­кают, чтоб про­мыс­лить чего-нибудь по селу. Более того, рас­пи­нав вся­кое битое и дра­ное иму­ще­ство, если под­вер­нутся, и детей с вну­ча­тами рас­пи­нав, тетка Авдо­тья, хоть летом, хоть зимой, босая, кос­ма­тая, выско­чив на крыльцо, орет:

— Сдохни! Око­лей! — и хва­та­ется за что попало. Тут уж прячься живей, вле­зай в какую-нибудь щель — зашибет!

Давно заве­ден­ная квашня оплыла по краям, нашле­па­лись на стол серые ошметки. Тесто засы­хало само по себе, и в нем, судо­рожно дер­га­ясь, зати­хали налип­шие мухи и тара­каны. Квашня эта, кис­лый ее запах не давали тетке Авдо­тье покоя, хлеб­ный дух тре­во­жил ее и звал к печи. Спу­стив­шись с пола­тей, нащу­пы­вая ногой обутки, про­кли­ная жизнь и все на свете, тетка Авдо­тья с тру­дом рас­топ­ляла давно остыв­шую и оттого дымя­щую печь. Дви­га­лась она словно бы во сне, рас­хо­ди­лась словно после болезни, начи­ная тво­рить при­выч­ную бабью работу, рас­пи­ны­вая и рас­со­вы­вая по углам стекла, ломь вся­кую, тря­пье, но, видя, что хлам и сор никуда не дева­ются, бра­лась за веник, потом и за тряпку, скребла, мыла, все еще руга­ясь, всхли­пы­вая, высказываясь.

Утром в более или менее при­бран­ном доме пахло хле­бом, на столе осты­вали плос­кие кара­ваи из пере­кис­шего горь­кого теста.

— Жрите! — коротко бро­сала дев­кам и вну­кам, все еще опас­ливо выгля­ды­ва­ю­щим из-за кося­ков две­рей, из углов, тетка Авдо­тья: — Да соба­чонке не забудьте дать.

День, дру­гой, тре­тий, ино­гда и неделю нала­жи­ва­лась и вхо­дила в берега раз­ла­жен­ная, выби­тая из колеи жизнь в доме тетки Авдо­тьи. Поти­хоньку, пома­леньку девки, их дети, затем и сама тетка Авдо­тья начи­нали выхо­дить за ворота, явля­лись селу и людям.

— Сошла луна с ущербу, — пона­рошке кре­сти­лась бабушка. — ЧЕ не заходишь-то?

Тетка Авдо­тья, про­бур­чав: “Мы бедны, вы богаты”, — отвер­нув­шись, про­хо­дила мимо. Оде­ва­лась она в эту пору во все дра­ное, ста­рое, зано­шен­ное, чтоб трес­ну­тые пятки из обу­ток было видно, чтоб все пони­мали, какая она несчаст­ная, отвер­жен­ная, всеми брошенная.

Но вот в при­бран­ном, уго­ен­ном доме, во время руко­де­лия или при починке изо­рван­ной одежды, тереб­ле­ния ли пера, а то и у прялки, тетка Авдо­тья тоненько, без слов при­ни­ма­лась чего-то в забыв­чи­во­сти напе­вать, потом и на слова пере­хо­дила. Ну, дети уж тут как тут, не отста­нут от роди­мой матушки, радостно под­хва­тят, пове­дут — заслу­ша­ешься. И дой­дет у них дело до самой жалост­ной, самой близ­кой их сердцу песни про ковар­ную и измен­чи­вую любовь. Хотя и есть в песне пре­ду­пре­жде­ние: “Не любите моряка, моряки омма­нут”, ‑все равно не усто­ять сла­бому деви­чьему сердцу под напо­ром стра­стей, и дело закан­чи­ва­ется известно чем: “Месяц све­тит за окном, дождь идет уныло, а в руках она несет матросенка-сына”.

И как разо­льются по селу, отз­ве­нят отча­ян­ные голоса тетки Авдо­тьи­ных девок, долго еще смот­рит в окно, в про­стран­ствие сле­пыми от слез гла­зами сама тетка Авдо­тья. И чего она там видит, об чем думает и стра­дает? Спо­хва­тится, встрях­нется и с про­тяж­ным вздо­хом мол­вит тетка Авдо­тья, ловя рукой иголку или веретено:

— Ох, девки, девки! Бля­ди­шшы вы бля­ди­шшы, я про­паду, и вы пропадете.

Не встре­чал я людей на свете, кроме бабушки и тетки Авдо­тьи, кото­рые бы так люто “счи­та­лись”, как у нас назы­вают бабью пере­бранку, и все же так прочно дру­жили бы, жалели одна дру­гую и под­соб­ляли в труд­ные дни.

Вот к тетке-то Авдо­тье и пода­лась бабушка с наме­ре­нием пере­бить у нее все окна, битые не раз уже и не два раз­ными дру­гими людьми. А пока она бегала, выяс­няла обста­новку, дед вер­нулся с реки, забрался на свой курят­ник и спо­койно уснул.

Неиз­рас­хо­до­ван­ный заряд сжи­гал бабушку, и утром она выпа­лила его в деда. Тот выслу­шал бабушку сдер­жанно, лишь поскор­бел лицом, и борода его, под Пуга­чева стри­жен­ная, раза два про­шла вверх-вниз, чего бабушка, к несча­стью, не заме­тила и вовремя не засто­по­рила. Не дослу­шав до конца бабушку — заве­лась она надолго, — дед пошел во двор, вывел коня Яст­реба, вынул заво­рину из ворот, забро­сил ее в гущу кра­пивы, и, смек­нувши, к чему кло­нится дело, я ринулся в избу:

— Баб, а баб! Дедушка уезжает!..

— И понеси лешак! — с преж­ним нака­лом в голосе крик­нула бабушка.

Бунт деда дошел до такого накала, что он и не запер ворота, оста­вил их рас­пах­ну­тыми и, более того, не под­нял доску в под­во­ротне, раз­нес ее теле­гою в щепье.

— И не запи­рай! И не запи­рай! — кри­чала бабушка с крыльца. — И я не запру! И я не запру! Сты­до­бушки-тоСраму-то! Гля­дите, люди доб­рые, как у нас ворота рас­ха­ба­рены! Дивуй­тесь! Поло! Кру­гом поло! У тебя поло-то! У тебя!..

Так кри­чала бабушка, а сама под­ни­ма­лась на цыпочки, вытя­ги­вала шею, наде­ясь, что дедушка погром учи­нил сго­ряча и оду­ма­ется еще, воро­тится. Но за клад­би­щем телега загро­мы­хала по камеш­нику Фокин­ской речки, с бря­ком, звя­ком про­нес­лась в гору и исчезла в сос­няке. Яст­реб, пере­пу­ган­ный тем, что сми­рен­ный и мол­ча­ли­вый хозяин, стоя во весь рост в телеге, рычал, хле­стал его вож­жами, мчался в гору прытче пле­мен­ного жеребца, по направ­ле­нию к заимке, где оста­ва­лась еще наша избушка, не заня­тая сплав­щи­ками, потому как сто­яла далеко от запани.

Кольча-млад­ший заме­нил на сено­косе дедушку, чтобы высво­бо­дить его в помощь бабушке. А помощ­ник-то, вон он, был и нету!

— Ха-рашшо-о‑о! Харр-ра-шо-о‑о! Очень даже славно! — под­бо­че­ни­лась бабушка, когда звук телеги умолк в лесу. — Съе­дутся детки роди­мые, где тятя — спро­сят. Внуки, деточки малые — где наш дедушка роди­мый? А я скажу имя: милые мои деточки, уда­рила ему моча в голову, и умчался ваш Илья-про­рок ко всем леша­кам, токо телега загре­мела! И пой­мите вы, мои роди­мые, скажу я имя, какая моя жизнь была с таким чело­ве­ком! Ведь он на лес гля­нет — и лес повя­нет! Сколько же мук при­няла я, горе­мышна-а‑а…

Попу­сту при­чи­тать и выска­зы­ваться бабушке недо­суг, она гово­рила, бра­ни­лась и напе­вала, управ­ля­ясь по хозяй­ству, но ворота не закры­вала и мне закры­вать не велела. С уязв­лен­но­стью и тай­ной болью она все повто­ряла: пусть люди посмот­рят, пусть полю­бу­ются и рас­су­дят, какова ее жизнь и какие она стра­да­ния пере­несла на своем веку.

До самой ночи порота были полыми, но когда стем­нело, при­шлось нам их все же закры­вать. Надежд на воз­вра­ще­ние дедушки больше не оста­ва­лось. Пока нашли мы в жалице заво­рину, пооб­стре­ка­лись оба с бабуш­кой. Она при­ма­чи­вала мои вол­ды­рями взяв­ши­еся руки и уже вяло, на послед­нем накале грозилась:

— Поси­дишь вот голо­дом-то, поси­дишь!.. Ишь, сбрын­дил! Че и ска­зала-то! Ну, не выпи­вал, дак не выпи­вал. Я тоже нер­вен­ная, тоже могу лиш­нее бряк­нуть… Конишку-то, конишку забьет! В ем, в крех­туне, зла этого… Ой, забьет…

Почти весь сле­ду­ю­щий день бабушка кре­пи­лась, сохра­няя твер­дость, все раз­го­ва­ри­вала так, будто дед — вот он, рядом, но потом сда­лась, нала­дила заплеч­ный мешок с хар­чами, сна­ря­дила меня на заимку.

— Кольчу мне жалко, Кольчу, — тол­ко­вала мне бабушка. — Сам-от хоть седни, хоть зав­тре с голоду око­чурься — не охну. И не еди­ной слезы не уроню. Ни еди­ной!.. — Бабушка при­топ­нула и кула­ком в сто­рону заимки погро­зила. Но за воро­тами начала пере­ми­наться, поправ­лять на мне мешок и кон­фуз­ливо про­сить: — Созови дедушку-то, созови. Бычка колоть надо. Делов полон двор… Созови. Он ндрав­ный, но тебя послу­шат… Созови, батюшко…

Легко ска­зать — созови, а как созову? Затруд­ни­тельно! Малей­шая оплош­ность могла обер­нуться еще боль­шим отчуж­де­нием дедушки от дома.

Дед встре­тил меня на заимке хмуро, и перво-наперво надо было лик­ви­ди­ро­вать его мрач­ное настро­е­ние. Как ни в чем не бывало вклю­чился я в дела, схва­тил ведро, зазве­нел им и побе­жал к ключу. Затем раз­вел огонь, намыл кар­то­шек, заорал:

Рас­про­кля­тая картошка,

Что ж ты долго не кипишь?

Гости все поцеловались.

Ты холод­ная стоишь!..

Эть, клю­нуло! Дедушка потя­нул воз­дух широ­кой нозд­рей и ухмыль­нулся в бороду.

— Где соль, деда?

Он воз­зрился на меня с доса­дою: даже тут, вда­леке от посты­лого дома, ему покоя нет, даже тут, в тайге дре­му­чей, не дают ему побыть в гор­дой уеди­нен­но­сти, что ж ему — в землю закапываться?

— Где же ей быть? В избе…

Еще клю­нуло! Выда­вил из деда слово — это не так уж мало! Еще Кольча-млад­ший ско­рее бы с покоса вер­нулся, тогда мы совсем быстро деда одо­леем. Кольче-млад­шему не с руки поститься вме­сте с дедом, в деревню ему охота, по вечер­кам шляться.

Соль соле­ная-ядре­ная,

Тра-та-та-та…

орал я громче преж­него и бух­нул в кар­тошку одну горсть соли, при­це­лился дру­гую бух­нуть, но тут:

— Соль-то покупная…

Ага-а‑а, дедушка-сосе­душка, все же о добре-то печешься! Не напле­вать, зна­чит, тебе на хозяй­ство. Дума­ешь, стало быть, забо­тишься. Пока еще меня ни о чем не спра­ши­ва­ешь, пока еще дела­ешь вид: мол, пусгь все горит-полы­хает ‑и не охну, и не заго­рюю, осво­бо­дился от оков…

Кар­тошки сва­ри­лись. Я отлил воду, поста­вил чугу­нок на стол. Хлеб наре­зал, шаньги кар­то­фель­ные из мешка вынул, про­сто­кваши две кринки выста­вил. Дед ни малей­шего вни­ма­ния, курит табак, ничего больше не делает. Сидит па чур­баке, смот­рит вдаль, за Ману, пол­ный пре­зре­ния к хозяй­ству и труду, и от него дым, как от парохода.

— Позвать Кольчу-то?

— Зови. Мне што?

Я мчался в поле, издали махал рукой, кричал:

— Дя-а-а‑а Коля-а‑а! Дя-а-а‑а Ко-о-оля-а-а‑а!

Кольча-млад­ший ого­ра­жи­вал стог сена, вязал пру­тьями колья, зару­бал жерди. Рубаха у него навы­пуск, в вол­ни­стом чубе запу­та­лись сухие тра­винки и щепочки. Я упал в тени­стое укры­тие стога. Кольча-млад­ший быст­рее доде­лы­вал ого­рожу, рас­спра­ши­вал про бабушку, про дом и как у нас дела идут. В пути от зарода до заимки мы дого­во­ри­лись с ним о даль­ней­ших дей­ствиях. Под видом неот­лож­ных дел он убе­рется после обеда с заимки. Дед, надо пола­гать, долго не выдер­жит оди­но­че­ства и тоже, гля­дишь, собе­рется домой, в село.

— Только ничем ему тут не доса­ждай и не серди, — нака­зы­вал дядя. ‑Смотри, не сде­лай промашку!

Спо­лос­нув­шись в реке, Кольча-млад­ший сел за стол и крик­нул в откры­тую дверь:

— Тятя, ты чего ись-то не идешь! Ждем ведь!

— Бу-бу-бу.

Дед буб­нит в бороду, чего буб­нит — раз­бери попро­буй! Нако­нец появился, строго и печально пере­кре­стился на дере­вян­ную икону. Мы с Коль­чей-млад­шим чистили кар­тошки, ста­ра­ясь не гля­деть на него. Сна­чала нехотя, замед­ленно ел дед, выби­рая из чугуна косо­бо­кие, малень­кие, повре­жден­ные кар­тохи, долго, с крях­те­ньем чистил, круто их солил. Сплош­ная скорбь наш дедушка. Кольча-млад­ший отво­ра­чи­вался к окну, будто на коней смот­рел, я дер­жался из послед­них сил, чтобы не прыс­нуть. Все тогда пропало.

Посте­пенно дед разо­шелся в еде, и мы при­кон­чили весь харч, при­ве­зен­ный из дому, — бабушка послала еды в обрез, чтобы раз­драз­нить мужи­ков домаш­ней сне­дью и выма­нить их с заимки. Кру­гом тон­кая политика.

После обеда я забрался на полати, Кольча-млад­ший, как и дого­во­рено было, смо­тался с заимки в село. Дед ходил по двору, буб­нил, посту­ки­вал топором.

Пере­лом­ный сей­час момент. Дед может одо­леть обиду, а может и окон­ча­тельно раз­ду­мать воз­вра­щаться в село. Очень он харак­тер­ный у нас. Но вот звяк­нули удила оброти, дед пере­стал коле­сить по двору. Ушел за конем.

Сло­мался дед!

Вскоре по дере­вян­ному настилу засту­чали копыта. Слышно было, как дед заво­дил в оглобли и пятил к телеге непо­во­рот­ли­вого Яст­реба, затем соби­рал шмотки, шарился в сен­ках, отыс­ки­вал замок и ключ.

— Спать, што ли, сюда явился? — недо­вольно, в про­стран­ство обро­нил он.

Я нехотя спу­стился с пола­тей, потя­нулся, зев­нул, будто разоспался.

В телеге све­жее сено. Я плюх­нулся на него брю­хом и тро­нул со двора заимки. Дед закры­вал ворота, я ждал. Долго закры­вал ворота дед. Не раз­ду­мал бы. Нет. Смор­ка­ется, заку­ри­вает осно­ва­тельно — на дорогу.

Всю дорогу я видел непо­ко­ле­би­мую дедуш­кину спину. Он не раз­го­ва­ри­вал со мной и не пону­кал Яст­реба, ехал домой словно бы по повин­но­сти. На пол­пути, не обо­ра­чи­ва­ясь, мрачно полюбопытствовал:

— Сама послала?

Я при­ки­нул — Коро­лев лог про­ехали, скоро спуск к селу нач­нется и воз­вра­щаться на заимку ника­кого резона нет.

— Сама.

— А‑а-а!.. То-то!

Из этих зву­ков, выдав­лен­ных дедом в бороду, я сде­лал заклю­че­ние: дед насла­дился местью и тор­же­ствует. “А‑а-а” — зна­чит, досту­ка­лися, довели чело­века до край­но­сти — и что полу­чи­лось? “То-то!” — зна­чит, какой бы я ни был “тол­сто­дум” и “крех­тун”, но без меня не обой­тись, потому как хозя­и­ном я в дому был и хозя­и­ном оста­нусь. Сколько бы вы там ни фор­ды­ба­чили. И празд­ник без меня не празд­ник, да и в будни я еще пригожуся…

— Н‑но, Яст­реб! Н‑но, Яст­ре­бушко! — шеве­лил вож­жами дед и к дому под­ка­тил на рысях.

Бабушка ворота откры­вала. Яст­реба под узду брала, по двору не ходила она, а прямо летала, на меня смот­рела бла­го­дарно, на деда — заис­ки­ва­юще, и все раз­го­ва­ри­вала, раз­го­ва­ри­вала. Дед ника­кого пока ей ответа не давал.

— Может, с устатку выпьешь? — за ужи­ном пред­ло­жила бабушка и при­мчала из гор­ницы шка­лик водки.

Дед вылил водку в фар­фо­ро­вый бокал, опро­ки­нул ее, кряк­нул одоб­ри­тельно и при­нялся за щи.

В доме нашем насту­пил мир.

Гости съез­жа­лись по-раз­ному. Кольча-стар­ший при­е­хал из города с женой своей Ната­льей на сплав­щиц­кой моторке. В город они смо­та­лись во время кол­лек­ти­ви­за­ции и жили там кре­стьян­ским хозяй­ством. Жили по-чуд­ному: рабо­тали день и ночь, тор­го­вали на базаре, ряди­лись за каж­дую копейку, потом все накоп­лен­ные деньги бес­ша­башно, весело про­гу­ли­вали и начи­нали снова копить.

Дядя Вася с тетей Любой при­шли из Базаихи пеш­ком, через горы. Люди они очень похо­жие друг на друга — акку­рат­ные, доб­рые, — бабушка души в них не чаяла. Оба рабо­тали в Лале­тин­ском опыт­ном саду, тетя Люба — садов­ни­цей, дядя Вася — рабо­чим. Они при­несли с собой крас­ных ябло­чек, еще терп­ких и горь­ко­ва­тых. Поскольку боль­шин­ство ребят, в том числе и я, нико­гда не видели яблок, то страшно обра­до­ва­лись такому гостинцу и горь­кие, вяжу­щие эти яблоки съели за милую душу.

Маня — тетка — белая лебедка, как ее драз­нили в семье, с мужем Зыря­но­вым при­плыли на лодке от Ман­ского шивера, при­пла­вили стер­ля­дей и тай­ме­ненка и, вру­чая бабушке, гово­рили, мол, красна изба углами, а сибир­ский празд­ник — рыб­ными пиро­гами. Зыря­нов рабо­тал бакен­щи­ком, и у него была грыжа, кото­рую он под­вя­зы­вал крас­ным рем­нем. Детей у тети Мани и Зыря­нова не было, поэтому жили они при­жи­ми­сто, бога­тенько. Бабушка недо­люб­ли­вала Зыря­нова, звала его только по фами­лии, тетку Марию жалела, но в жизнь их не вме­ши­ва­лась. “Муж да жена — одна сатана” — скромно повто­ряла она, но каса­лись эти слова лишь тети Мани и Зыря­нова, осталь­ных детей бабушка и в супру­же­стве тре­во­жила сво­ими реши­тель­ными действиями.

Объ­яви­лись, как все­гда, новые род­ствен­ники, и, как все­гда, при­был гость в пелен­ках — сын кото­рой-то бабуш­ки­ной пле­мян­ницы. Бабушка немед­ленно рас­пе­ле­нала его, как бы между про­чим осмот­рела: пеленки чисты ли и не в руб­цах ли. Про­вела рукой по грудке и по пузцу кри­во­но­гого мужика. В ответ на это дей­ствие мла­дой сиби­ряк бла­женно потя­нулся, зажму­рился, выдал креп­кий звук, отчего все захохотали.

— Вот еще ново­жи­тель! — вор­ко­вала бабушка. — Нашего полку при­было! Пупок узел­ком, ноги круг­ляш­ком, дух хлеб­най — па-а-ахарь будет, па-а-ахарь! — И чело­ве­чишко заулы­бался вдруг, моло­дая мама, наслы­шан­ная о том, что за харак­тер у бабушки Кате­рины и каково ей потра­фить, сто­яв­шая до этого ни жива ни мертва, заткнула рот и нос плат­ком. Бабушка, и сквозь землю зря­щая, прикрикнула:

— Рас­клеви парня-то!

Во дворе кру­жатся мужики, вспо­ми­нают, что и как тут было прежде, раду­ются тому, что мало чего изме­ни­лось и, пере­ши­бая один дру­гого, вспо­ми­нают: то как он, Вася, сва­лился с крыши в загон и сел вер­хом на корову, отчего бабушка, доив­шая корову, едва умом не тро­ну­лась; то как они с Ива­ном лазили за огур­цами к Тимше Верехтину и как он палил по ним из вось­ми­ка­ли­бер­ного дро­бо­вика, заря­жен­ного дре­свой; то как уку­сил Васю уро­с­ли­вый Карька, Вася обо­злился и сам Карьку уку­сил, так после этого Карька лишь Васю к себе и под­пус­кал, больше никого за людей не счи­тал; то как купа­лись в Ени­сее с утра до ночи, иной раз в забе­ре­гах еще начи­нали; то как зорили пти­чьи гнезда (дураки же были, ей-Богу!); то как на заимке рабо­тали и мать при­бе­жит, бывало, на пашню, рас­пу­шит и девок и пар­ней за нера­ди­вость, возь­мется пока­зы­вать тру­до­вой при­мер — свя­жет сно­пик-дру­гой натуго и тут же мчится в село либо на сосед­нюю пашню, где тоже надо коман­до­вать, давать ука­за­ния, но некому этим ответ­ствен­ным делом заниматься.

— А помнишь?

— А пом­нишь? — слы­ша­лось со всех сторон.

И седые мои дядья, тетки сме­я­лись и моло­дели лицом. Были они почти все рыже­ваты, коно­паты и ску­ла­сты. Самые рыжие — Кольча-стар­ший и дядя Ваня, дальше, как утвер­ждали дядья и тетки, краски на всех не хва­тило и пошел цвет пожиже. Кольча-млад­ший вовсе рус, и коно­па­тин на его долю доста­лось всего ничего — щепотка.

Ворота почти не затво­ря­ются, щеколда брен­чит празд­нич­ным наба­том ‑родня при­бы­вает и при­бы­вает. То и дело слы­шится при­сказка: “Скок на кры­лечко, бряк во колечко — дома ли хозя­ева?” Соседи, дру­зья дядей и теток, давно не видев­ши­еся, захо­дят поздо­ро­ваться, пере­мол­виться сло­вом. Их не очень настой­чиво при­гла­шают зав­тра быть гостями. Празд­ник семей­ный, и всяк в селе знает, что в таком празд­нике чужим быть незачем.

Жители нашего села состо­яли в основ­ном из четы­рех колен род­ствен­ни­ков, и четыре фами­лии гла­вен­ство­вали в нем. Самая рас­про­стра­нен­ная фами­лия ‑Фокины, затем — Шах­ма­товы, затем наша — Поты­ли­цыны, а затем уже негу­стая, но отча­ян­ная фами­лия — Верехтины. Когда гуляла какая-нибудь из этих фами­лий, ее никто не тре­во­жил, хотя заве­дено у нас было гулять, пере­би­ра­ясь из дома в дом. Бывало, если чело­век сла­бо­ват, пока из одного конца села до дру­гого добе­рется, то уж у него отпуск про­сро­чен и ему зеле­ные чер­тики явля­ются. Тогда тащили его в баню, отмы­вали, отпа­ри­вали, брыз­гали с помела водою — чтобы чер­тей ото­гнать, — и таким обра­зом воз­вра­щали семье и труду.

Драк в общих гулян­ках слу­ча­лось шибко много, так много, что ого­роды, выхо­див­шие на улицу, за зиму бывали раз­го­ро­жены до осно­ва­ния, жерди и колья потра­чены в бит­вах, как пер­вей­шее спод­руч­ное орудие.

Но в семей­ных празд­ни­ках гуляли осно­ва­тельно, спо­койно и редко кто сры­вался, если и сры­вался тот или иной род­ствен­ник, вспо­ми­нав­ший какую-либо дав­нюю обиду, его или уго­ва­ри­вали, или дружно свя­зы­вали, не давали войти в распал.

Пожа­луй, только Верехтины отли­ча­лись неуем­ным буй­ством. Они почти все жили в одном пере­улке, гуляли обычно в Тро­ицу, и можно было слы­шать из верехтин­ского пере­улка хруст лома­е­мого дерева, крики: “Караул!”, “Мама!”, “Пусти меня!” Затем гро­хал вось­ми­ка­ли­бер­ный дро­бо­вик, сле­дом за ним слы­шался голос кри­во­но­гого Тимши Верехтина, самого стар­шего в родове:

— Пер-ры-стре­ляю-у‑у! Всех уложу-у-у‑у!..

Никто в верехтин­ский пере­улок в эту пору не совался, хотя узнать хоте­лось, что и как там? И когда являлся из пере­улка немой Кирила, род­ствен­ник Верехти­ных, его облеп­ляли жен­щины и тор­мо­зили рас­спро­сами. Кирила пла­кал, и по его носа­тому, боль­шому лицу на выши­тую пли­со­вую рубаху кати­лись слезы. Очень жалели все люди тру­дягу мужика, уго­див­шего в такую непод­хо­дя­щую для него родню.

— Па-па — пу-у-ух! — изоб­ра­жал Кирила, как из дро­бо­вика палил Тимша. — Мама — ой-ой-ой!.. Я — у‑у-у!

И он пока­зы­вал, как рас­тас­ки­вал бра­тьев, но они поры­вали на себе рубахи, побили в избе посуду и на нем хотели порвать рубаху, да он ушел, устал потому что, и глаза его не гля­дели бы на такую жизнь. Пожа­луй, пой­дет он сей­час и уто­пится. Кирила отправ­лялся дальше, неся утроб­ный, про­тяж­ный звук, бабенки, что побой­чее, при­бли­жа­лись к верехтин­скому переулку:

— Вот, досту­ка­лися! Кирила топиться пошел!..

Из-за верехтин­ского заплота посы­лали всех подальше. Соби­рая на груди изо­дран­ную кофту, с веч­ным синя­ком под гла­зом, выска­ки­вала из ворот “сама” — Пла­тошиха, спра­ши­вала, в какую сто­рону ушел Кирила, отбе­гала на без­опас­ное рас­сто­я­ние и кричала:

— Всех он вас, бан­ди­тов, обраб­ли­вает! Вы его мизинцу не сто­ите! Чтобы вы сего­дня же поиз­ды­хали! Чтобы вы все по тюрь­мам поизгнивали!..

Улица сочув­ственно рас­сту­па­лась перед жен­щи­ной, наша бабушка, вечно недо­воль­ная дедом, мною, детьми, не удер­жа­лась и как-то изрекла признание:

— Нет, не скажу худого про своих робят и про мужа свово. Синяка еди­ного не наши­вала. А эт-то чЕ жа, матушки вы мои, родну мать чуть чего ‑и в кулаки! Да рас­по­след­нее это дело! В сель­со­вет надо жало­ваться. В сельсове-ет.

— Ага, поди пожа­луйся, — под­да­ки­вали ей. — Мит­роха-то чьего корня отро­сток? То-то и оно-то!

Бабушка не раз гова­ри­вала, что ребят своих дер­жала строго, даже излишне строго, зато имеет резуль­тат. Она и посей­час еще напус­кала на себя суро­вость, чтоб сыны ее и дочери — иные из них уже и сами деды! — не забы­вали, кто она и что она. “Робяты” охотно достав­ляли ей удо­воль­ствие власт­во­вать над ними и гнету не испы­ты­вали. попавши под эту, как бы уж и невза­прав­даш­нюю, крат­ко­вре­мен­ную власть.

В сбив­шемся на ухо платке, бабушка выпорх­нула во двор, пре­рвала празд­ное времяпрепровождение.

— Робята! Мужики! Вы каково же дья­вола сидите, табак переводите?

— А чЕ нам делать-то?

— Как это чЕ? В ночь поель­цо­вали бы. Я бы вам такое жарево спроворила!..

— Да сети-то где ж?

— Сети? У мамы все есть! Мама все сбе­ре­жет! — уда­рила бабушка себя в грудь кула­ком, и мужики полезли на сарай, повто­ряя громко, чтоб бабушка слы­шала: “Ну, мама! Ну до чего береж­лива! Ну радость нам!..”

Слышно, как брен­чали киба­сья сетей на сарае, как там довольно и воз­буж­денно пере­го­ва­ри­ва­лись мужики, жен­щины с без­на­деж­но­стью требовали:

— Рубахи-то чистые хоть бы поски­ды­вали! А тебя уж под­хва­тит! — пеняли они бабушке сер­дито. — Пере­то­нут ишшо…

Бабушка воз­на­ме­ри­лась всту­пить в спор, по тут раз­дался звон­кий, бес­ша­баш­ный голос тетки Августы:

— Много вас, не надо ль нас?

— Я‑ави-ила-ась, голу­бушка, я‑а-ави-ила-ась! — обру­ши­лась на нее бабушка. — Отчего же не зав­тре, прямо к столу бы…

Тетка Авгу­ста больше всех Поты­ли­цы­ных оби­жена судь­бой. Мужа убили, сын немой, дома сво­его нет — мается по чужим углам. Она помо­гала бабушке в будни и в празд­ники. Бабушка без тетки Авгу­сты жить не может, но бра­нит ее посто­янно. Вот уж сколько дней от окна к окну бегала — не слу­чи­лось ли чего с Авгу­стой на сплаве, но сто­ило ей появиться — бабушка в претензию.

— Я ж на про­из­вод­стве, мама, на сплаву. Не свое — не бро­сишь, ‑уро­нила с горе­чью Авгу­сга, всем как-то неловко сде­ла­лось, и бабушка не знала, что дальше ска­зать. Но Авгу­ста сама же все и поправила:

— Тошно мне, Любанька! — про­тя­нула она руки, обняла и рас­це­ло­вала Васину жену, ко всем оди­на­ково лас­ко­вую, всеми нежно люби­мую. Затем тетка Авгу­ста обня­лась с тетей Талей, с дядей Колей, что-то там ска­зала, засме­я­лась — и снова стало весело, дружно в доме.

Минут через десять Авгу­ста мча­лась уже с подой­ни­цей под навес, потом сеяла муку и вся ушла в работу.

Робятня толк­лась на крыльце. Алешка, явив­шийся к бабушке еще вече­ром, пока­зы­вал и тол­ко­вал мне, как рвет водою цинки на сплаве, какой дают слад­кий кисель в сто­ловке. Я пере­во­дил нашей малой и ста­рой родне Алеш­кины раз­го­воры. Люди дивовались.

— Ат смыш­ле­ныш! Ат тебе и безъ­язы­кай! Дру­гому и с язы­ком очки вставит!

— Он еще в шах­маты играть научился! — после дол­гих Алеш­ки­ных разъ­яс­не­ний вдруг понял я и заорал об этом на весь двор. Бабушка воз­никла тут же, перепуганная.

— Чего-о‑о?

— Алешка в шах­маты играет!

— Вот горе-то! Про­иг­рат с себя и с Гуски все!..

Дядя Вася пояс­нил бабушке, что такое шах­маты. Не карты, мол, это, не очко.

— А‑а, — успо­ко­и­лась бабушка. — Все же не играл бы лучше. Мало ли чего.

Дяди Васина и тети Любина дочка Катенька, девочка с бан­том, в мат­роске при яко­рях, ско­со­бо­чив­шись, почер­тила сан­да­лией землю:

— Я шти­шок жнаю.

— Да ну?! — уди­ви­лась бабушка и при­села перед бало­ван­ной дев­чуш­кой на кор­точки, сде­лала умиль­ное лицо:

— Ну-ко, ну-ко, милушка, скажи баушке сти­шок. — И пла­ток с уха сдви­нула бабушка, чтоб все рас­слы­шать, ничего не пропустить.

Катенька взо­бра­лась на крыльцо, будто на сцену. Дядя Вася потре­бо­вал тишины, тетя Люба вся напряг­лась и покрас­нела от пере­жи­ва­ния. Она не спус­кала глаз с дочки, шеве­лила губами сле­дом за нею.

Ты, шорока-бело­бока,

Науси меня летать,

Неда­леко, невысоко,

Штабы бабушку видать!

Под­ха­лим­ский сти­шок про­из­вел такое впе­чат­ле­ние на всех собрав­шихся и осо­бенно на бабушку, что я не могу этого и опи­сать. Бабушка тут же исчезла с глаз долой, при­мчала пол­ную горсть лам­па­сеек. Со щед­рой отча­ян­но­стью она высы­пала все до еди­ной кон­фетки в кар­ман­чик Катень­ки­ной мат­роски, всю ее исце­ло­вала, а дядья и тетки так хва­лили Катеньку, такие о ней хоро­шие слова гово­рили, что чуть было и меня не про­няли. Я тоже хотел взо­браться на крыльцо и громко, с выра­же­нием про­честь выучен­ный в школе стих:

В бою схва­ти­лись двое:

Чужой сол­дат и наш…

Но бабушка пустит слезу: “Послу­шала бы да погля­дела мать-то, покой­ница…”, и посмот­рит на дядьев и теток, чтоб они тоже мне посо­чув­ство­вали, заодно и ее пожа­лели. У Кольчи-млад­шего и у крест­ной моей — тетки Апрони, кото­рые были вме­сте с мате­рью в лодке, но спас­лись, лица зака­ме­неют, весь празд­ник они будут мол­чать. Жен­щины даль­него роду ста­нут рас­спра­ши­вать бабушку, и она при­мется рас­ска­зы­вать с подроб­но­стями, как и что было, как искали в реке мою мать и как нашли уж такую, что она только и узнала ее, да как потом ее хоро­нили, во что обря­дили. Поло­вина гостей заго­рюет, иные отпра­вятся на клад­бище реветь…

А я не хотел слез, потому как слезы еще впе­реди. Нет плак­си­вей народа, чем сиби­ряки в гулянке. Вот почему я не стал декла­ми­ро­вать про чужого и нашего сол­дата, но ребя­тиш­кам, бра­та­нам своим дво­ю­род­ным и тро­ю­род­ным, кото­рых шибко много набра­лось, я все же про­бор­мо­тал стих, и они очень этим оста­лись довольны. Они тоже тер­петь не могли, чтобы дев­чонки дер­жали в чем-нибудь верх и пуще них гля­ну­лись бабушке.

Под вечер мужики с гром­ким гово­ром, воз­буж­ден­ные пред­чув­ствием рыбалки, тре­бу­ю­щей лов­ко­сти, сметки и быст­роты, отпра­ви­лись на реку и отбыли в двух лод­ках к ост­рову, чтобы от при­верхи его сде­лать пер­вый замет сетей. Никого из ребят мужики с собой не взяли, и это было мне сильно огор­чи­тельно. Любил я участ­во­вать в азарт­ной и хит­рой рыбалке плав­ными сетями.

Но горе­вал я недолго. Народу наез­жего было много, бабушка меня домой не тре­бо­вала, и мы играли до тем­ноты во вся­кие игры: и в городки, и в дого­нялки, и в прятки, и в чехарду. Играли до тех пор, пока не изне­могли. Бабушка вме­сте с Авгу­стой, Апро­ней и тет­кой Марией уже зато­пили печь, выка­ты­вали на столе пече­нюшки, защи­пы­вали пироги, вязали калачи, резали орешки из теста и много чего они масте­рили. Нас кор­мила тетя Люба и все поти­хоньку выспрашивала:

— Дядя Вася не выпив­ший поплыл? Не уто­нут они?

— Любанька! — крик­нула из кути бабушка. — Ты гвар­дии-то в гор­нице стели. Всем в лежку — не пере­пу­та­ются. Да сама-то, сама поспи, голу­бушка. Мы-то ведь при­выч­ные, а ты неж­ная, из хоро­шего дому…

— Да что вы, мама! Я тоже с вами буду. Как же я лягу? Вот постелю детям и присоединюсь.

— Нет уж, нет уж, Любанька, не перечь! Тут мой устав! Худой ли, какой ли, а мой! Штабы без раз­го­вору! И што это за дрожжи такие пошли? Раньше, бывало, на опаре заве­дешь, эва какие мяг­кие поды­мутся! Нонче и на дрож­жах чисто рахит­ные, разъ­яз­вило бы их! Может, и удаль не та? Глаз и рука, может, сдали?

Тетки заве­ряли бабушку, что все нор­мально, что ни о чем не надо уби­ваться, и рас­ска­зы­вали друг дружке о том, как жили и живут они, кого встре­чали за это время, чем хво­рали они и дети, какая зара­ботка на сплаве и скоро ли Зыря­нову грыжу вырежут?

Вот все­гда бы, вечно так согласно и жили бы люди, Дружно. Так нет ведь, бабы и в первую голову ста­рухи, а от них и моло­духи отста­вать не хотят ‑все чеп­ляют, чеп­ляют друг дружку, в осо­бен­но­сти мужика. Ровно бы мужик ‑это враг кров­ный и все­гда попе­рек ее дороги лежит.

Вечер, покой бла­гост­ный в дому, а она, баба, побря­ки­вает да позвя­ки­вает посу­дой, пошвы­ри­вает да побра­сы­вает поле­нья. В постель идет, в гор­ницу, и одежду с себя не сымает — рвет. “Подвинься! — рычит на мужа. — Раз­легся, как боров!”

По всем ста­тьям мужик, если он истин­ный гро­бо­воз, дол­жен бабу шуга­нуть, столк­нуть ее с кро­вати, но он послушно подви­га­ется, пус­кает жену под оде­яло да еще и под­ты­кает под спину, чтоб теп­лее и мягче жене было. И она сразу усми­ря­ется, при­ти­хает, ста­рики поско­рее уно­сят лампу в куть. На кро­вати вроде бы даже и бало­ваться нач­нут, шалить, что дети, смешки, шепотки, мир, лад, согласие…

И уяс­нил я еще в дет­стве, пусть не бук­вально-дос­ко­нально, пусть не до самого дна, но уяс­нил, что днем, на свету, на народе люди и живут для народа, для дру­гих людей то есть, и к народу они обо­ра­чи­ва­ются угод­ным тому обли­ком, отстра­нен­ным, сер­ди­тым, гото­вым к отпору, чтобы с отпо­ром не опоз­дать, пер­вые и набра­сы­ва­ются на всех, в осо­бен­но­сти на тех, кто под рукой, кто поближе, но, остав­шись наедине друг с дру­гом, люди ста­но­вятся сами собой и живут друг для друга, пусть и недолго, ночью лишь, но живут, как велит им сердце, сердце, на то оно и живое сердце, чтоб ему худа не было, оно спо­кой любит и чтоб хорошо было, злое сердце быстро изна­ши­ва­ется, рвется, словно на гвоз­дях, исти­ра­ется, будто колесо о худую дорогу, оно и воис­тину не камень, хотя и камень поточи, подолби, так рассыплется.

Где-то в сере­дине ночи уда­рило по избе аро­ма­том стряпни, пер­выми пече­нюш­ками, выну­тыми из печи, и тут же в гор­нице появи­лась бабушка.

— Ребя­тишки, вы не спите? — шепо­том спросила.

— Не‑э.

— А чтоб вам пусто было! Нате вот пер­вень­ких! Да легче, легче, горя­чие! Малых-то пораз­бу­дите. Любанька, отве­дай и ты, милая моя!

— Спа­сибо, мама! Ох, какая горячая!

— Ешь, ешь! — Бабушка при­села на минутку к тете Любе. — Как живете-то с Васи­льем? Ладно ли?

— Ничего живем, не скандалим.

— И слава Богу, и слава Богу! Он ведь хоро­ший, шибко хоро­ший. Из всех пар­ней разум­ница… — Бабушка замолкла, потя­нула носом: — Тошно мне! Заго­во­ри­лась­Девки, пят­най их, недо­смот­рят, завер­нут башку-то!.. — Бабушка выпорх­нула из гор­ницы и при­крыла обе створки дверей.

Когда при­плыли мужики, мы не слы­шали. И тетя Люба тоже про­спала, отчего угром кон­фу­зи­лась, дядя Вася подраз­ни­вал ее, стра­щая: в сле­ду­ю­щий раз с ель­цов­кой уплы­вет до города и такую там стер­лядь заловит!..

— Будет бол­тать-то, будет! — крик­нула из кла­довки бабушка и про­тяжно, с под­вы­вом зев­нула. — Чего зары­ба­чили? Два тай­меня: один с вошь, дру­гой помене? — Она вышла из кла­до­вой, где поспала часок или два на рас­свете, гля­нула на кор­зину, пол­ную ель­цов, уди­ви­лась: — Гляди-ко, попалось!

— На тво­его ангела заки­ды­вали, мама!

— Ничего ангел-то, рыби­стай! — согла­си­лась бабушка и при­ка­зала дяде Васе: — Не мылься коло Любы-то, не мылься, сту­пай с мужи­ками на сено­вал, поспи. Ночь-то про­буль­ка­лись и с пер­вой рюмки под стол уйдете — с род­ней видеться… Тебе, Любанька, наказ: всю гвар­дию накор­мить и удо­зо­рить, чтоб ни один в реку не упал и никуда не делся! Гуска, Апронька, Марея! Хва­тит дрых­нуть! Вста­вайте! Экие кобы­лищи! Солнце на обед.

— Вот ведь нечи­стый дух! — завор­чала в кла­довке тетка Мария. ‑Под­ни­мется ни свет ни заря и никому спать не дает.

Ей чЕ! Ей дай поко­ман­до­вать! — под­дак­нула Апроня.

— Гене­рал! — вста­вила Августа.

Одна за дру­гой тетки выхо­дят во двор, потя­ги­ва­ются, зевают, брен­чат руко­мой­ни­ком, и через корот­кое время они уже снова в ходу, в работе, вялость сле­тает с них, мятые лица разглаживаются.

К полу­дню в гор­нице накрыты столы. Тетки и бабушка, исчез­нув­шие на время, яви­лись немыс­лимо наряд­ные, важ­ные. Правда, важ­ни­чает бабушка да еще тетка Мария. Апроня же и Авгу­ста — про­смеш­ницы, зубо­скалки, хва­тает их серьез­но­сти ненадолго.

Дед рас­пах­нул одну створку две­рей, бабушка дру­гую и напевно, с плохо скры­тым вол­не­нием стали при­гла­шать гостей:

— Мило­сти прошу, гостеньки доро­гие! Мило­сти прошу отве­дать уго­ще­ния нашего небо­га­того. Уж не обес­судьте, чего Бог послал.

А дед сам себе в бороду:

— Про­хо­дите, будьте лас­ковы, проходите!..

Цере­мон­ность его угне­тала, не по сердцу она ему, но не раз уж корен­ный бабуш­кой за то, что и людей-то он при­ве­тить не умеет, и слова на них жалеет, дед выпол­нял обре­ме­ни­тель­ную обя­зан­ность до конца. Сыны про­хо­дили мимо деда, под­ми­ги­вали ему, обод­ряли и даже пред­ла­гали бро­сить пост, отправ­ляться за стол. Но бабушка бдила — и дед усмыг­нуть к столу не решался.

После шут­ли­вой возни, корот­кой, шум­ной меж­до­усо­бицы, ста­ра­ясь не уро­нить чего и не облить наряд себе или соседу, рас­се­лось боль­шое семей­ство — взрос­лые за двумя сто­лами, дети за тре­тьим. К сто­лам еще при­де­ланы под­ставки, и они совсем как в сплав­щиц­кой сто­ло­вой — от стены до стены. В конце того стола, кото­рый тор­цом упи­рался под бож­ницу, два сво­бод­ных места — дедушки и бабушки.

Столы накрыты по сибир­скому закону: все, что есть в печи, в погребе, в кла­довке, все, что скоп­лено за дол­гий срок, теперь должно ока­заться на столе. И чем больше, тем лучше. Поэтому все на сто­лах крупно, нарядно, все ядрено, все зажа­рено и запе­чено с кра­со­тою, боль­шим ста­ра­нием и умением.

Сту­день — гор­дость стря­пух, чуть только жир­ком подер­ну­тый сверху, колых­нулся при появ­ле­нии гостей в гор­нице и дро­жью дро­жит. Про­зра­чен сту­день, легок на вид, но резать его ножом надо. Капу­ста в пла­стах, капу­ста кро­ше­вом. Соле­ные огурцы лом­ти­ками. Петух отвар­ной из чашки лапы выпро­стал. Рыжики с луком по всему столу на мел­ких таре­лоч­ках радужно улы­ба­ются пест­рыми губами. Рыжик у нас не моют перед засол­кой, про­ти­рают тряп­ками каж­дый по отдель­но­сти, и от этого грибы не вянут, не тем­неют и на зубу хру­стят свежо. На двух боль­ших чугун­ных ско­во­ро­дах зажа­рен­ные в рус­ской печи ельцы. Они не пере­сох­шие, но под­ру­мя­нен­ные так, что есть их можно с голо­вой — только похрум­ки­вают. Перцу в них, листа лав­ро­вого впору, жиров к ним не добав­ляют — что за елец, если он сво­его соку не даст. Тут уж или елец плох, или стряпка нику­дыш­няя. Рыб­ный пирог из тай­ме­ненка, при­ве­зен­ного Зыря­но­вым. У нас пироги делают по вели­чине рыбы — какая рыба, такой и пирог, лишь бы в печку влез. На сей раз пирог полу­чился неве­лик, но запа­шист. Нет лучше пирога, чем из тай­меня. Как и к ельцу, в пирог, кроме перца и лав­ро­вого листа, ничего не добав­ляют. Он сам даст сок, жир и аромат.

Шаньги, пече­нюшки, мясо так, мясо этак. Мало­соль­ная стер­лядь, вере­щага-яич­ница, слад­кие пироги, вазы с брус­ни­кой, еще про­шло­год­ней, вазы с варе­ньем чер­нич­ным, еще поза­про­шло­год­ним, хво­рост, пече­нье, сушки, орешки, из теста нажаренные!..

Все горой, всего много, все со стола валится. Сей­час бы есть и пить, да не тут-то было. В послед­ний момент бабушка исчезла, и все сидели, томи­тельно ждали. Дед потоп­тался, потоп­тался, бурк­нул что-то и опре­де­лился под бож­ницу, на свое место.

— Вечно выламывается!

Под­ня­лись Кольча-стар­ший и дядя Ваня. Они бережно ввели бабушку под локти. В гор­нице они под­морг­нули Авгу­сте и Апроне, чтоб те не прыс­нули и не нару­шили бы цере­мо­ниал. Даль­ним путем, мимо ребя­ти­шек, про­вели бабушку стар­шие сыно­вья в перед­ний угол, ото­дви­нули стул:

— Мама, тебе почет и место!

Бабушка знала, как трудно даются речи этим пяти­де­ся­ти­лет- ним робя­там, и на боль­шее не рассчитывала.

Скромно так, застен­чиво она опу­стила глаза и дрог­нула губами.

— Спа­сибо, дети мои, спа­сибо за уважение.

Мимо­хо­дом она сра­зила деда взгля­дом за то, что нару­шает он ритуал и цену себе не знает. Дед досад­ливо отвер­нулся, и борода его захо­дила вверх-вниз, вверх-вниз.

Это еще не все, далеко не все. Бабушка повер­ну­лась к бож­нице, однако пози­цию выбрала такую, чтобы все засто­лье охва­тить взгля­дом можно было. И начала кре­ститься. Все задви­гали сту­льями, ска­мей­ками, уро­нили вилку со зво­ном, заши­кали друг на дружку, взрос­лые пере­кре­сти­лись на образа, малыши и я вме­сте с ними, к неудо­воль­ствию бабушки, оста­лись сидеть. Она ничего нам не ска­зала, поскольку тут все больше школьники.

Бабушка на месте. Ждет. В роль всту­пил дед. Из-под стола он выудил чет­верть с вод­кой и молча раз­лил ее по ста­ка­нам, тетя Люба нали­вала в рюмочки, кото­рые мы охотно и напе­ре­бой под­став­ляли, брус­нич­ной настойки. Чет­верти хва­тило лишь на один раз­лив. Дед под­нял гра­не­ный ста­кан, негромко, стес­ни­тельно призвал:

— Ну, робята, со сви­да­ньи­цем, за здо­ро­вье старухи!

Он пер­вым уда­рил ста­ка­ном о бабуш­кину рюмку. Над сто­лом стек­лян­ный звяк. Ребя­тишки тоже чока­ются друг с дру­гом. В гор­ницу неслышно, робко втис­нулся дядя Мит­рий, тот самый чело­век, о кото­рых при­нято гово­рить: в семье не без урода. Дядя Мит­рий — бабуш­кино стра­да­ние, он горь­кий пья­ница. Неза­метно ото всех бабушка пере­одела дядю Мит­рия в чистую дедуш­кину рубаху и штаны. Дядя Мит­рий меньше деда, и рубаха ему велика, порты висят у колен. Дядя Мит­рий наскоро умыт и при­че­сан. Он одер­ги­вал рубаху сует­ли­выми руками.

Дедушка ногой подо­дви­нул к столу табу­ретку, бабушка попра­вила на груди кру­жев­ной шел­ко­вый пла­ток и с вызо­вом обвела взгля­дом засто­лье: “И позвала! Вы как хотите, а я позвала!”

Татьяны, жены дяди Мит­рия, нет. Она к нам не ходит. Опять же из-за бабушки. Татьяна — про­ле­та­рья, по выра­же­нию бабушки, она акти­вист и орга­ни­за­тор кол­хоза. Все время засе­дает. Муж и дети ее до того запу­щены, что видеть это бабушка не может и сра­мит невестку везде и всюду, под­ры­вает ее авто­ри­тет. Одна­жды бабушку каким-то вет­ром занесло в клуб, где шло собра­ние и на сцене дер­жала речь Татьяна. Надо ска­зать, что доста­ток людей в нашем селе опре­де­лялся по-чуд­ному. Счи­та­лось, напри­мер, если у бабы нет шта­нов, то уж рас­по­след­няя это, нику­дыш­няя баба, и грош ей цена!

В сере­дине речи бабушка пре­рвала ораторшу:

— Хорошо выска­зы­ва­ешься, Татьяна! А вот штаны-то есь ли на тебе?

Бабушка совер­шенно была уве­рена, что шта­нов на невестке нет. Но Татьяна под­няла подол и пока­зала всему народу штаны, хол­що­вые, из мешка сши­тые, но штаны. Бабушка убра­лась из клуба под гром­кий хохот, а Татьяна с тех пор не зна­ется с нею и в доме нашем не бывает.

Дядя Мит­рий опре­де­лился в сто­роне, на табу­ретке. Все пере­ми­на­лись, ждали чего-то с посу­дой в руках, покаш­ли­вали. Авгу­ста нашлась пер­вая, рас­шибла напряжение:

— Ну, под­няли, под­няли! Рука-то не казен­ная! Мама, за твое здо­ро­вье! Тятя, с име­нин­ни­цей тебя! — и бабушка поощ­рила деда;

— Пей по всей да при­ве­чай гостей!

Исто­мив­ши­еся мужики быст­ренько опро­ки­нули водку, и, пока жен­щины еще жема­ни­лись, при­губ­ляли чуть, сове­стясь друг дружки, они при­ня­лись за дело: пота­щили со ско­во­роды ель­цов, сту­день, и никто, кроме бабушки, не заме­чал, что дядя Мит­рий спря­тал руки под сто­лом и не отпил даже глотка.

Воз­никла вто­рая чет­верть. Теперь уже сыны при­няли ее от деда, хва­тит, мол, пора­бо­тал на них, пора самим за ум браться. После вто­рой засто­лье колых­нуло сме­хом, гово­ром, вско­ро­сти ребя­ти­шек спро­сили, наелись ли, дали оре­хов, кон­фет и с гостин­цами выдво­рили из-за стола, при­ставку убрали, чтоб в гор­нице посво­бод­ней было.

Бабуш­кин празд­ник начался!

Мы залезли на полати, оттуда все видно. Алешка пред­став­лял из себя вдре­безги пья­ного чело­века, и такой он был потеш­ный, что все мы пока­ты­ва­лись со смеху.

В гор­нице раз­дался власт­ный и насмеш­ли­вый голос Авгу­сты. Под­ра­жая Таньке-акти­вистке, она сту­чала вил­кой по пустой четверти:

— Мужи­чье! Тих-ха! Мама, заводи!

— Да где уж мне, девки? Обез­го­ло­села я.

— Помо­гнем!

— Ну уж, ладно уж, будь по-вашему, — смяг­чи­лась бабушка, голос у нее такой, будто она век всем уступала:

Тее-че-от ре-е-еченька-a-a-a‑а…

Те-ече‑т бы-ы-ыст­рая-а-а‑а…

Бабушка запе­вала стоя, негромко, чуть хрип­ло­вато и сама себе пома­хи­вала рукой. У меня почему-то сразу же начало коро­бить спину, и по всему телу рос­сы­пью колю­чек про­бе­жал холод от воз­ник­шей внутри меня вос­тор­жен­но­сти. Чем ближе под­во­дила бабушка запев к обще­го­ло­сью, чем напря­жен­ней ста­но­вился ее голос и блед­ней лицо, тем гуще вон­за­лись в меня иглы, каза­лось, кровь густела и оста­нав­ли­ва­лась в жилах.

Он, да как по то-o-oй

По реке-е-е‑е…

Силь­ными, еще не испе­тыми, не пере­тру­жен­ными голо­сами гря­нуло засто­лье, и не песню, бабушку, дума­лось мне, с тру­дом дошед­шую до сынов своих и доче­рей, под­хва­тили они, под­няли и понесли, легко, вос­тор­женно, сокру­шая все худое на пути, гор­дясь собою и тем чело­ве­ком, кото­рый про­из­вел их на свет, выстра­дал и наде­лил тру­до­лю­би­вой песен­ной душой.

Песня про реченьку про­тяж­ная, вели­че­ствен­ная. Бабушка все уве­рен­ней выво­дит ее, удоб­ней делает для под­хвата. И в песне она забо­тится о том, чтобы детям было хорошо, чтоб все при­шлось им впору, будила бы песня только доб­рые чув­ства друг к другу и навсе­гда остав­ляла бы неиз­гла­ди­мую память о род­ном доме, о гнезде, из кото­рого они выле­тели, но лучше кото­рого нет и не будет уж никогда.

Вот и слезы потекли по бабуш­ки­ному лицу, там и по Авгу­сти­ному, по тети Мари­и­ному. Дядя Мит­рий, так и не при­тро­нув­шийся к вину и к закуске, закрылся рука­вом, сотря­сался весь, ворот про­стор­ной дедуш­ки­ной рубахи на шее его под­ска­ки­вал хомутом.

Бабушка хоть и пла­кала, но не губила песню, вела ее дальше к концу, и. когда звяк­нув стек­лами, в рас­пах­ну­тые створки окон уле­тели послед­ние слова “Реченьки” и повто­ри­лись эхом над Ени­сеем-рекой, над тем­ными уте­сами, в нашей избе нача­лось поваль­ное цело­ва­ние, объ­яс­не­ния в веч­ной любви, заглу­ша­е­мые шмы­га­ньем поты­ли­цын­ских носов, заце­пив­шись за кото­рые и боль­шой ветер оста­но­вится и про кото­рые, хва­лясь, гово­рят: пусть небо­гаты, зато носы горбаты!

— Мама! Мамо-о-онька-а‑а!

— А где тятя-то? Тятя-то где? Тя-а-атенька-а‑а!..

— Брат ведь ты нам, бра-ат! — обни­мали все под­ряд дядю Митрия.

Он согласно тряс голо­вой и испу­ганно погля­ды­вал по сто­ро­нам. Он совер­шенно трезв, поте­рян, оди­нок тут. Жалко дядю Митрия.

Я тоже плачу, зата­ив­шись в уголке, но негромко плачу, для себя, ути­раю со сво­его, тоже поты­ли­цын­ского, носа кула­ком слезы.

В какой момент, какими путями появ­ля­ются в нашем доме и ока­зы­ва­ются за сто­лом Мишка Кор­шу­ков — напар­ник дяди Левон­тия по бадо­гам и сам дядя Левон­тий, — объ­яс­нить невоз­можно. Мишка Кор­шу­ков с гар­мош­кой, кле­ен­ной по дереву и мехам, дядя Левон­тий со своей веч­ной улыб­кой от уха до уха.

— Как у нашего соседа раз­ве­се­лая беседа! — при­пля­сы­вая, шество­вал к столу дядя Левон­тий. — Гуси в гусли, утки в дудки, тара­каны в бара­баны! Ух, ах! Тарабах!

А Мишка Кор­шу­ков, выта­ра­щив глаза, коротко доложил:

— Где блины — тут и мы!

— Левон­тий! Мишка! Едрит-твою! А ну, зыграй!

— Дай обоп­нуться людям! — оста­но­вила бабушка насе­даю- щих на Левон­тия и Мишку Кор­шу­кова сынов и, пола­гая, что раз занесло незва­ных гостей в дверь, гля­дишь, выне­сет в трубу, налила им сразу по пол­ному ста­кану, поскольку рюмки и про­чая подоб­ная посуда для такого народа — не тара — наперсток.

Дядя Левон­тий и Мишка Кор­шу­ков, стоя рядом, чок­ну­лись с бабуш­кой, с дедушкой.

— С анге­лом, Кате­рина Пет­ровна! С празд­нич­ком! Со свиданьицем!

— Кушайте, гости, кушайте, дорогие!

Бабушка при­тро­ну­лась губами к рюмочке и отста­вила ее.

— Гостю — воля, име­нин­нику — почет!

Мишка Кор­шу­ков и дядя Левон­тий пили удало, согла­со­ванно, будто бадоги кололи, кадыки у них громко, натре­ни­ро­ванно дви­га­лись, в горле звонко булькало.

— Хороша совецка власть, да горь­ко­вата! — воз­гла­сил дядя Левон­тий и сплю­нул под стол.

Мишка выска­зался, как все­гда, сле­дом за стар­шим товарищем:

— Нет той птицы, чтоб пила-ела, но не пела! — и под­нял с пола гар­мошку, про­бе­жал по пуго­ви­цам про­вор­ными пальцами.

Ребя­тишки стол­пи­лись в две­рях гор­ницы, ждали музыки с зами­ра­нием сердца. И вот пошла она, музы­ка­Мишка Кор­шу­ков широко раз­вел гар­мошку и тут же загнул ее немыс­ли­мым крен­де­лем. Оттуда, из заплат­ного этого крен­деля, чуть гну­са­вая, ушиб­лен­ная, потому как Мишка не раз уже раз­ры­вал гар­монь попо­лам, вынес­лась мело­дия, на что-то похо­жая, но узнать ее и тон­кому уху непросто.

Мишка дал направление:

Раз полоску Маша жала,

За-ла-ты снопы вязала-а-а‑а,

Э‑эх, мо-ло-да-ая-а-а‑а…

И все радостно подхватили:

Э‑эх, мо-ло-да-ая-а-а‑а…

Сде­лав начин, Мишка ная­ри­вал, под­пры­ги­вал на ска­мейке, будто на лошади. Ему сунули в руку ста­кан с вод­кой, он выждал момент, когда можно отойти на вто­рой план, когда песель­ники спра­вятся и без него, подыг­ры­вая одной рукой на басах, дру­гой под­нес ста­кан ко рту.

— Ты бы заку­сил, Мишка! — пред­ла­гала бабушка, но гар­мо­нист мотал голо­вой; погоди, неко­гда. Авгу­ста под­несла ему кру­жок огурца на вилке. Он снял его губами, под­миг­нул Авгу­сте, она ему — и они ровно бы о чем-то уго­во­ри­лись. Мишка пере­ки­нул пальцы, и пока мужики, не разо­брав­шись, что к чему, пели:

Мо-о-лода-а-ая-а-а‑а… —

бабенки тряс­лись вокруг стола под “Барыню”, выплес­ки­ва­лись из гор­ницы в про­стор серед­ней. Гар­мошка со всхли­пом, над­ры­вом и шипом выда­вала из дыря­вых мехов отча­ян­ную плясовую.

Гулянка вошла в самый накал; народ рас­па­лялся от пляски, при­бав­лял шуму, визгу, топоту. Теперь уж всяк по себе и все вме­сте. За сто­лом оста­лись дедушка, ста­рухи, тетя Люба-скром­ница и трез­вый, все так же пень­ком тор­ча­щий дядя Мит­рий, кото­рый боялся вынуть руки из-под стола, потому что грязны они, поко­ря­баны, да как бы и не схва­тили сами собой стакан.

Объ­яви­лась тетка Васеня, суро­вым взгля­дом сра­зила она мужа, дескать, зате­сался, не обо­шлось без тебя. Дядя Левон­тий, на креп­ком уже взводе, возгласил:

— А вот и жена моя, Васеня, Васи­лиса Семе­нов­на­Хар-роший чело­век! Ну, чЕ ты, чЕ ты уста­ви­лась? Судишь меня? А за что судишь? Я ж тут свой! Еще свой-то какой­Правда, тетка Кате­рина? — за этим после­до­вал креп­кий поце­луй и объ­я­тие такое, что бабушка взмолилась:

— Зада­вил, ой зада­вил, нечи­стый дух! Эко силищи-тоВот бы на работу ее истратить…

— Л‑люблю поты­ли­цын­ских! Пуще вся­кой родни! Из всего села выделяю!..

Васеню вта­щили за стол, уса­дили рядом с дядей Левон­тием к уже раз­гром­лен­ному столу. Она для при­ли­чия цере­мо­ни­лась, дви­нула лок­тем в бок мужа. Он дураш­ливо ойк­нул, под­ско­чил. Все захо­хо­тали. Засме­я­лась и Васеня.

— Хочешь быть сыта — садись подле хозяйки. Хочешь быть пьяна — трись ближе к хозя­ину! — сове­то­вали Васене. на что она ожив­ленно отозвалась:

— А я у обох!..

А бабье пля­сало и выкри­ки­вало под Миш­кину гар­монь, кото­рую он рвал лихо, нещадно, и, дойдя в пляске до пол­ного изне­мо­же­ния, гости вали­лись за стол, обма­хи­ва­лись плат­ками, бесе­до­вали раз­но­бойно, всяк о своем.

— Што ж, гости доро­гие! Хоть и много выпито, но опричь хлеба свя­того да вина кля­того все при­ед­ливо, ста­лыть, оша­ра­шим еще по единой!

— Да‑а, Кате­рина Пет­ровна, беда учит чело­века хит­ро­сти и разум­ле­нью. До голод­ного года скажи садить реза­ную кар­тошку — изма­те­ри­лись бы, исплевались.

— И не говори, сват. Тем­ность наша.

— А назем взять? Морговали?

— Я пер­вая дико­вала: “Овощь с дерь­мом ись не буду!”

— Во-от! А нышло: клади назем густо, в анбаре не будет пусто!

— И не зря, сват, не зря само­ходы ска­зы­вают — доб­рая земля девять лет назем помнит…

— Тятя. закури городскую.

— Не в коня корм, Вася. Каш­ляю я с папе­рес. Ну да одну изведу, пожалуй.

— Я ему шеш­на­дцать, а он — десять! Я шеш­на­дцатьОн десять! — рубил кула­ком Кольча-старший.

— На чем сошлися?

— На двенадцати.

— Вот тут и потор­гуй! Жизня пошла, так ее!

— Н‑на‑а, лихо не лежит тихо, либо валится, либо катится, либо по вла­сам рассыпается…

— …И зава­лись соха­тый в бер­логу! — рас­ска­зы­вал дядя Ваня, давно уже забро­сив­ший охоту, потому как при­рос к сплав­ному пикету. — А он, хозяин-то, и всплыл оттуда! Я тресь из левого ствола! Идет! Тр-ресь из пра­вого! Идет!

— Иде-от?

— Идет! Вся пасть в кро­вище, а он идет. Цап-царап за патрон­таш — там ни одного патрона! Выва­ли­лись, когда соха­того гнал…

— Бил­лит­ри­стика все это! — ехидно заме­тил гра­мо­тей Зыря­нов. ‑Со-чи-ни-тель­ство!

— Вякай больше! ЧЕ ты в охоте пони­ма­ешь? Сидел бы с гры­жей со своей и не мыкал…

Бабушка вкли­ни­лась меж Зыря­но­вым и дядей Ваней — сце­пятся за грудки, чего доброго…

— Не пьют, Мит­рей, двое: кому не подают и у кого денег нету. Но чур надо знать! Норму.

— И только поп за порог — клад искать, — а рус­ский сол­дат шу-урх к папа­дье-еэ под оде­яло-о‑о!.. — напе­вал Мишка Кор­шу­ков Авгу­сте в ухо.

— Руки зачем суешь куда не сле­дует? Убери! Вон она, мама-то… Все зрит!

— Вот рыба тай­мень, так? — уми­нал пирог и спра­ши­вал у близ­си­дя­щих бабе­нок дядя Левон­тий, про кото­рого, сме­ясь, гово­рили они, что-де где кисель, тут он и сел, где пирог, тут и лег. — Я когда моря­ком ходил, спрута жаре­ного ел!

— Каво-о‑о?

— Спрута! Чуда такая мор­ская есть — змей не змей: голова одна, хво­стов много. Скус­ная, гада, спасу нет!

— Тьфу, стра­мина! — пле­ва­лись бабы. — И как токо Васеня с тобой цалуется?

— Кто про чЕ, а вши­вый все про баню! — мах­нул Левонтий.

— Такого зали­валы ишшо не бывало! — сме­я­лись и трясли голо­вами гости.

— И што за девки пошли! Твои-то мок­ро­ш­ш­элки заки­дали тебя ребя­тиш­ками, заки­дали! Рас­пу­стила ты их, Авдо­тья, ой распустила!

— Дакыть и мы не анде­ли­цами росли, Марея. Нас рано замуж вытал­ки­вали. Тем и спа­са­лись… Да ну их всех, и девок, и мужи­ков! Споем лучше, бабы?

Тон­кий голос тетки Авдо­тьи накрыл и, точно пирог, раз­ре­зал разговоры:

Люби меня, детка, покуль я на воле,

Покуль я на воле — я твой.

Судьба нас раз­лу­чит, я буду жить в неволе,

Тобой завла­деет другой…

Тетка Авдо­тья вкла­ды­вала в эту песню свой, осо­бен­ный смысл.

Родичи, пони­мая этот смысл, сочув­ство­вали тетке Авдо­тье, раз­жа­ло­би­лись, при­пев хва­та­нули так, что стекла в рамах задре­без­жали, кач­нулся табач­ный дым, и каза­лось, вот-вот под­ни­мется вверх пото­лок и рух­нет на людей. Пели над­рывно, с отча­ян­но­стью. Даже дедушка шеве­лил ртом, хотя нико­гда никто не слы­шал, как он поет. Гудел басом вдо­вый, без­дет­ный Ксе­но­фонт. Остро вон­зался в песню голос Авгу­сты. На наи­выс­шем дре­безге и слезе шел голос тетки Апрони, битой и топ­тан­ной мужем своим, кото­рый уже упился и спал в сарае. Сыто, но тоже тоск­ливо вела тетка Мария. С улыб­кой и чуть замет­ным пре­вос­ход­ством над всей этой пуб­ли­кой под­вы­вал Зыря­нов. Ладно вела песню жена Кольчи-млад­шего Нюра. Она вовремя направ­ляла хор в русло и при­хва­ты­вала тех, кто норо­вил откач­нуться и выва­литься из песни, как из лодки. Ухом при­ло­жив­шись к гар­мошке, чтоб хоть самому слы­шать звук, с под­тря­сом, словно артист, пел Мишка Коршуков.

Пели все, ста­рые и моло­дые. Не пела лишь тетя Люба, город­ской чело­век, она не знала наших песен. При­жа­лась она к груди мужа безо вся­кого стес­не­ния, и по ее неж­ному, дев­чо­но­чьему лицу раз­ли­лась блед­ность, в гла­зах сто­яли жалость, любовь и созна­ние сча­стья оттого, что она попала в такую семью, к таким людям, кото­рые умеют так петь и почи­тать друг друга.

Тетку Авдо­тью, захлеб­нув­шу­юся рыда­ни­ями среди песни, повели отпа­и­вать водой. Однако песня жила и без нее. Тетка Авдо­тья скоро вер­ну­лась с мок­рым лицом и, под­би­рая волосы, снова вошла в хор.

Все было хорошо, но когда нака­тили слова:

Я — вор! Я — бан­дит! Я пре­ступ­ник всего мира!

Я — вор! Меня трудно любить… —

дядя Левон­тий засту­чал себя кула­чи­щем в грудь, давая всем понять, что это он и есть вор, и бан­дит, и пре­ступ­ник всего мира. Еще в моло­до­сти, когда пла­вал дядя Левон­тий моря­ком во флоте, дви­нул он там кому-то по уху или за борт кого выбро­сил, точно неиз­вестно, и за это отси­дел год в тюрьме. Сидев­ших в тюрьме, ссыль­ных, пере­сыль­ных, бро­дяг и катор­жан­цев, вся­кого раз­ного люду с запу­ган­ной био­гра­фией дополна води­лось в нашем селе, но пере­жи­вал из-за тюрьмы один дядя Левон­тий. Да и тетка Васеня добав­ляла горечи в его ране­ную душу, обзы­вая под горя­чую руку “рестан­том”.

— Да будет тебе, будет! — уве­ще­вала мужа Васеня, зали­того сле­зами с головы до ног. — Ну, мало ли чЕ? Отси­дел и отси­дел, больше не попадайся…

Дядя Левон­тий без­уте­шен. Он катал лох­ма­тую голову по столу среди таре­лок. Вдруг под­нял лицо с рыбьей костью, впив­шейся в щеку, и у всех разом спросил:

— Что такое жисть?

— Тошно мне! С Левон­тием начи­на­ется! — вспо­ло­ши­лась бабушка и начала уби­рать со стола вазы и дру­гую посуду поценней.

— Левон­тий! Левон­тий! — как глу­хому, кри­чали со всех сто­рон. ‑Уймись! Ты чего это? Ком­па­ния ведь!

Тетка Васеня повисла на муже. Кости на его лице твер­дели, скулы и челю­сти натя­нули кожу, зубы скре­же­тали, будто трак­тор­ные гусеницы.

— Нет, я вас спра­ши­ваю — что такое жисть? — повто­рял дядя Левон­тий, стуча кула­ком по столу.

— Мы вот тебя вож­жами свя­жем, под ска­мейку поло­жим, и ты узна­ешь, што тако жисть, — спо­койно заявил Ксенофонт.

— Меня‑а? Вожжами?

— Левон­тий, послу­шай-ко ты меня! Послу­шай! — трясла за плечо дядю Левон­тия бабушка. — Ты забыл, об чем с тобой учи­тель раз­го­ва­ри­вал? Забыл? Ты ить исправился!..

— С… я на вашего учи­теля! Меня могила испра­вит! Одна могила горькая!

Дядя Левон­тий залился сле­зами пуще преж­него, смах­нул с себя, словно муху, тетку Васеню и пово­лок со стола ска­терть. Зазве­нели тарелки, чашки, вилки. Жен­щины и ребя­тишки сыпа­нули из избы. Но разой­тись дяде Левон­тию не дали. Мужики у Поты­ли­цы­ных тоже нероб­кого десятка и силой не обде­лены. Они нава­ли­лись на дядю Левон­тия, при­да­вили к стене, и после корот­кого, бес­по­лез­ного сопро­тив­ле­ния он лежал в перед­ней, под ска­мей­кой, грыз зубами ножку так, что летело щепье, тетка Васеня сто­яла над мужем и, тыча в пего паль­цем, высказывалась:

— Вот! Вот, рестант бес­сты­жой! Тут твое место! Какая жизня с тобой, фулю­га­ном, пуш­шай люди посмотрят…

На столе быстро при­брали, попра­вили ска­терть, добыли новую чет­верть из под­по­лья, и гулянка пошла дальше. О дяде Левон­тии забыли. Он уснул, спе­ле­на­тый вож­жами, будто мла­де­нец, жуя щепку, застряв­шую во рту.

В то время, когда уго­мо­няли дядю Левон­тия и все были заняты, взбу­до­ра­жены, бабушка поти­хоньку поста­вила ста­кан перед дядей Мит­рием. все так же без­участно и мол­ча­ливо сидев­шим в сторонке.

— На, выпей, не майся!..

Дядя Мит­рий воро­вато выплес­нул в себя водку и убрал руки под стол.

— Да поешь, поешь…

Но дядя Мит­рий ничего не ел, а когда бабушка отвлек­лась, цап­нул чей-то недо­пи­тый ста­кан, затем еще один, еще. Его шат­нуло, повело с табу­ретки. Бабушка под­хва­тила дядю Мит­рия, тихого, покор­ного, увела и спря­тала в кла­довку, под замок. Затем она наве­да­лась на сено­вал. Там враз­брос спали и наби­ра­лись сил самые прыт­кие на выпивку мужики. Когда-то успела ока­заться здесь и тетка Авдо­тья. Она судо­рожно билась на сене, ката­лась по нему, порвала на груди кофту. Ей не хва­тало воз­духа, она мучи­лась. Бабушка потерла ей виски наша­тыр­ным спир­том, зата­щила в холо­док, подальше от мужи­чья, при­крыла поло­ви­ком и, горестно пере­кре­стив ее и себя, спу­сти­лась к гостям.

Гулянка посте­пенно шла на убыль. Позд­ней ночью самых стой­ких мужи­ков дедушка и бабушка раз­вели по углам да по домам. Затем бабушка обря­ди­лась в фар­тук, убрала столы, под­мела в избе, про­ве­рила еще раз, кто как спит, не худо ли кому, и, пере­кре­стив­шись, облег­ченно вымол­вила: “Ну, слава Те, Гос­поди, отгу­ляли бла­го­по­лучно, кажись?..” Поси­дев у стола, отды­шав­шись, она еще раз помо­ли­лась, сняла с себя празд­нич­ную одежду и легла отдыхать.

Гуляки спали тяжело, с хра­пом, сго­нами и бор­мо­та­ньем. Ино­гда кто-нибудь затя­ги­вал песню и тут же заже­вы­вал ее сон­ными губами.

Кто-то вдруг вска­ки­вал и, наты­ка­ясь на стены, бьясь о при­то­локу, шарил по двери, рас­па­хи­вал ее и, громко бухая поло­ви­цами, мчался во двор.

И почти до пету­хов, гну­савя, бро­дила по деревне гар­мошка — завелся, раз­гу­лялся неуго­мон­ный чело­век — Мишка Кор­шу­ков, будо­ра­жил спя­щее село.

Дядю Левон­тия, обо­жа­е­мого чело­века, я кара­у­лил, не спал, не поз­во­лял себе спать, щипал себя за ногу. И он ровно бы знал, что я нахо­жусь на вахте, на утре сип­лым голо­сом позвал:

— Ви-итя-а‑а! Ви-итенька-а‑а!

Мигом я ока­зался у ска­мьи. Слабо поста­ны­вая, дядя Левон­тий лежал на подушке, под­су­ну­той бабушкой.

— Раз­вяжи меня, брат…

Узлы дядя Левон­тии стя­нул, я долго возился, где зубами, где ног­тями, где вил­кой рас­тя­ги­вал веревку. Дядя Левон­тий крях­тел, пода­вая мне советы. Встал нако­нец, шат­нулся, сел на скамью.

— Я чего-то наделал?

— Не успел. Свя­зали тебя.

— Вот и хорошо. Поря­док на корабле. Опо­хме­литься не най­дешь? Башка прямо разваливается…

Я подал дяде Левон­тию ста­кан с вод­кой, ровно бы нена­ро­ком остав­лен­ный на под­окон­нике бабуш­кой. Дядя Левон­тий трудно, с отвра­ще­нием выпил, утерся рука­вом, поси­дел какое-то время оглу­шенно и при­ло­жил палец ко рту:

— Ш‑ша! Я пош-шел!.. Бабушке Кате­рине не сказывай…

— Ладно, ладно.

Неук­люже загре­бая ногами, будто на шат­ком корабле, ста­ра­ясь идти так, чтобы ничего не скрип­нуло, не звяк­нуло, уда­лялся дядя Левон­тий по кути, громко ахнулся лбом в набров­ник две­рей, изру­гался и тут же сам себя окоротил:

— Ш‑ша! Вахта спит!..

Во дворе, как на грех, проснулся любя­щий под­рых­ать и поне­житься Шарик, напал на дядю Левонтия.

— Шаря! Шаря! — подал голос дядя Левон­тии. — Ш‑ша, брат! Тих-ха!

Утром бабушка нашла под ска­мей­кой вожжи, повер­тела в руках пустой стакан.

— Это кто же его раз­вя­зал, Левонтия-то?

Я пожал пле­чами, не знаю, мол.

— Вовремя, вовремя умо­тал сосе­душко! Я бы ему задала! Я б его пропесочила!..

Мужики хмуро опо­хме­ля­лись. Бабушка сжа­ли­лась, велела позвать дядю Левон­тия. Но тот еще до свету, минуя дом, уплыл на извест­ко­вый завод. На той сто­роне Ени­сея его не вдруг доста­нешь! Дядя Левон­тий, когда вино­ват, все­гда так делает. Появится он дома к той поре, когда тетка Васеня осты­нет и бабушка тоже отой­дет, забу­дется в делах и хлопотах.

Днем нача­лись про­во­дины. Собра­лись плыть в Базаиху дядя Вася и тетя Люба с Катень­кой. Слезы, поце­луи, посо­шок на дорогу. Убе­жала на работу Авгу­ста. Ушли в своей лодке на шестах к Май­скому шиверу Зыря­нов с тет­кой Марией. Кольча-стар­ший отпра­вился по тети Тали­ной родне, к шах­ма­тов­ским; дру­гие при­ез­жие родичи тоже разо­шлись, кто на клад­бище попро­ве­дать своих, кто к зна­ко­мым и родным.

Но рас­пал нашей гулянки не осты­вал совсем, еще несколько дней про­би­ва­лись очаги ее то в одном, то в дру­гом конце села, и отго­лоски песен слы­ша­лись в одном, в дру­гом дому.

В нашей избе как-то осо­бенно заметно после празд­ника сде­ла­лось без­лю­дье, какая-то по-осо­бен­ному тоск­ли­вая, сон­ная непо­движ­ность охва­тила дом. Тетка Авдо­тья, смур­ная, осу­нув­ша­яся лицом, вымыла поды, дед при­брался во дворе и на сено­вале, бабушка спря­тала в сун­дук наряды и снова стала жить, как жила, в буд­нич­ных долах и заботах.

Празд­ник кончился.

И никто еще не знал, что празд­ник этот во все­об­щем сборе был последний.

В том же году не стало дяди Мит­рия, он поме­стился в одной ограде с моей мамой. С того тихого, ничем не при­мет­ного лета оградка над Фокин­ской реч­кой все попол­ня­ется и попол­ня­ется. Кроме мамы, двух моих сест­ре­нок, дяди Мит­рия, Ксе­но­фонта-рыбака, поко­ятся там дедушка, бабушка, тетя Мария, дядя Ваня и его жена, тетя Феня, дочка Кольчи-млад­шего Лидочка и малый его сынок Володенька.

Ста­рые и малые — все опять вме­сте, в тишине, в един­стве и согла­сии -“там, где нет ни болез­ней, ни печали, ни воз­ды­ха­ния, но жизнь бесконечная”…

  • Астановка или остановка как пишется словарь
  • Астановка или остановка как пишется правильно слово
  • Астановка или остановка автобусная как пишется правильно
  • Астана столица казахстана сочинение
  • Астана моя столица сочинение