Рассказы
Зайцев Борис Константинович
В двухтомник вошли произведения замечательного русского писателя, проведшего большие годы своей жизни вне России. Их отличает яркий образный лиризм, глубокий поиск нравственного начала, определяющего поступки героев.
Среди них роман «Голубая звезда» и повести «Странное путешествипе» и «Преподобный Сергий…», повесть «Братья-Писатели» и главы из книги «Москва», посвященной воспоминаниям о писателях-современниках.
И творческое завещание писателя, прожившего очень долгую жизнь, «Старые-молодым», обращенное к советской молодежи.
РАССКАЗЫ
ВОЛКИ
1
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барышня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «проклятые, проклятые».
2
Был вечер. Задувал неприятный ветер и было холодно. Ьнег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись гуськом: впереди седой мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные — угрюмые и ободранные — старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво — и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробираясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру облезшей тряпкой, все, как один, кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами неловко и странно сел в снег.
— Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
— Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем, тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
— Белое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительней засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кой-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
— Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. — И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы:
— У-у, проклятью, — рычали они, — у-у, проклятые!
3
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня, действительно, ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
— Куда ты ведешь нас? — спрашивали они старика. — Знаешь ли ты путь? Выведешь ли куда-нибудь? — Старик молчал.
А когда самый молодой и глупый волчишка стал особенно приставать с этим, он обернулся, тускло поглядел на него и вдруг злобно и как-то сосредоточенно куснул вместо ответа за загривок.
Волчишка взвизгнул и обиженно отпрыгнул в сторону, проваливаясь по брюхо в снег, который под настом был холодный и сыпучий. Было еще несколько драк — жестоких, ненужных и неприятных.
Раз последние два отстали, и им показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью, но когда передние, трусившие теперь вбок, обратились в какую-то едва колеблющуюся черную ниточку, которая по временам тонула в молочном снегу, стало так страшно и ужасно одним под этим небом, начинавшимся в летящем снегу прямо над головой и шедшим всюду, в посвистывавшем ветре, что оба они галопом в четверть часа догнали товарищей, хотя товарищи были зубастые, голодные и раздраженные.
До рассвета оставалось часа полтора. Волки стояли кучей вокруг старика. Куда он ни оборачивался, везде видел острые морды, круглые, блестящие глаза и чувствовал, что над ним повисло что-то мрачное, давящее, и если чуть шелохнуться, оно обсыплется и задавит.
— Где мы? — спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом.
— Ну-ка? Когда мы придем куда-нибудь?
— Товарищи, — говорил старый волк, — вокруг нас поля; они громадны, и нельзя сразу выйти из них. Неужели вы думаете, что я поведу вас и себя на гибель? Правда, я не знаю наверно, куда нам идти. Но кто это знает? — Он дрожал, пока говорил, и беспокойно оглядывался по сторонам, и эта дрожь в почтенном, седом старике была тяжела и неприятна.
— Ты не знаешь, не знаешь, — крикнул все тот же дикий, непомнящий голос. — Должен знать! — И прежде чем старик успел разинуть рот, он почувствовал что-то жгучее и острое пониже горла, мелькнули на вершок от лица чьи-то желтые, не видящие от ярости глаза, и сейчас же он понял, что погиб. Десятки таких же острых и жгучих зубов, как один, впились в него, рвали, выворачивали внутренности и отдирали куски шкуры; все сбились в один катающийся по земле комок, все сдавливали челюсти до того, что трещали зубы. Комок рычал, по временам в нем сверкали глаза, мелькали зубы, окровавленные морды. Злоба и тоска, выползавшая из этих ободранных худых тел, удушливым облаком подымалась над этим местом, и даже ветер не мог разогнать ее. А заметюшка посыпала все мелким снежочком, насмешливо посвистывала, неслась дальше и наметала пухлые сугробы.
Было темно.
Через десять минут все кончилось.
На снегу валялись ободранные клочья, пятна крови чуточку дымились, но очень скоро поземка замела все, и из снега торчала только голова с оскаленной мордой и закушенным языком; тусклый тупой глаз замерзал и обращался в ледяшку. Усталые волки расходились в разные стороны; они отходили от этого места, останавливались, оглядывались и тихонько брели дальше; они шли медленно-медленно, и никто из них не знал, куда и зачем идет. Но что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту; темнота же облегала их, и снегом заносило следы.
Два молодых легли в снег шагах в пятидесяти друг от друга и лежали тупо, как поленья; они не обсасывали окровавленных усов, и красные капельки на усах замерзали в жесткие ледяшки, снегом дуло в морду, но они не поворачивались к затишью. Другие тоже позалегли вразброд и лежали. А потом они опять принялись выть, но теперь каждый выл в одиночку, и если кто, бродя, натыкался на товарища, то оба поворачивали в разные стороны.
В разных местах из снега вырывалась их песня, а ветер, разыгравшийся и гнавший теперь вбок целые полосы снега, злобно и насмешливо кромсал ее, рвал и расшвыривал в разные стороны. Ничего не было видно во тьме, и казалось, что стонут сами поля.
МГЛА
Мы выезжаем: восьмой час зимнего утра. В большом пустоватом моем доме, в столовой, горит еще свеча, стоит стакан стынущего чая со сливками, пахнет сапогами, табаком и охотой, а рядом, в кабинете со смятой постелью и чуть сереющими прямоугольниками окон, все опять начинает стынуть и холодеть без человека.
Минуем деревню, едем чуть заметно под гору. Сзади розвальней, на смычках, рысцой бегут собаки, кажущиеся темным пятном; в полутьме ясно представляю себе переднего — старого Добыча, мудрого, многоопытного, всегда думающего, и теперь, наверно, — в свинцовых потемках о чем-то размышляющего по-своему, по-собачьи — смутно, затемненно. Может, даже и сейчас он понимает, за кем мы едем, с кем придется иметь дело. Дрожь пробирает; не холодно в сущности, но как-то суровы и угрюмо пронизывающи всегда эти утренние, зимние полупотемки. Кружась по голому полю, налетает безвестный, сейчас же и пропадающий ветер: пахнет он остро и вкусно, точно, правда, снег имеет запах. Тонко и жалобно звенят стволы ружья, а вправо и влево синеет неприветный хмурый снег и ровный ход розвальней, неясные тени собак сзади, силуэт кривоногого Гришки «за кучера», нежное гуденье стволов, человеческие запахи: папиросного Дыма, овчины моего полушубка — все это тает в беспредельных, серо-сипеватых тонах. Точно по странному, бесконечному, от века существующему морю плывет наша прозрачная скорлупка.
Совсем уже почти рассвело, когда мы подъехали к «заказу». Слезаем. Далеко видно со взгорья. День теплый, сыровато-туманный. В далеком свинцовистом воздухе, над вылезшими из мутпо-белого снега пятнами лесочков перетягиваются и лениво ворочаются хмурые небеса, и на всем лежит этот таинственный, мглисто-сизоватый налет уходящей ночи. Кажется, будто и лесочки, как огромные лесные звери, только что проснувшиеся, потягиваются и зевают. Что-то темное, мрачно-сладострастное подкатывается к сердцу. И собаки беспокойны, все тянутся в одну сторону; трудно держать их на смычке, а у мудрого Добыча от частого разгоряченного дыхания падают капельки с языка. Вот он подымает на меня свою седеющую морду с прокушенным ухом. Как мы понимаем с ним друг друга!
Лошадь привязана в кустах. Гришка ведет гончих на смычках в обход, я лезу по колено в снегу.
Вот «лаз»: извилистая лощинка в снегу, сходящемся мысочком — нельзя будет «ему» миновать меня. Так и напорется.
Почему-то вспоминается мне опять Добыч; иногда он тоже охотится. Молодежь гоняет, а он, не торопясь, трусцой забежит наперерез, станет на лазу и ждет зайчишку. Так же этот волк цапнул вчера мою Затейку, и теперь, слегка подраненный, залег где-то в чаще заказа. И равно меня, собак и волка охватил этот далекий, неясно-маячащий горизонт. Слышно, как сороки стрекочут вдали; вот даже видно, как они ныряют в воздухе, длинными, бело-черными стрелками. Хитрые, неприятные птицы — несмотря на кажущуюся веселость: в самых далеких глухих чащах, где гниет и разлагается что-нибудь, они беззаботно трещат и перепархивают с ветки на ветку.
Но вот собаки гонят. Низкий, мерный бас Добыча похож на набат, а вокруг толпятся и прыгают наперебой веселые, как перезванивающие колокола, голоса молодых.
Далеко! «Он» после выстрела рванул задом в сторону, присел на мгновение… я тоже пригнулся, как будто этим можно было пригвоздить его к земле. Но нет, все-таки он справился и побежал. Бежал он странно, запинаясь как-то, но все же резко. Я понял, что он пойдет лощиной; лощина — полудугой, — надо наперерез. Задыхаясь, помчался я к розвальням; как-то странно было: виднелись опять лесочки на горизонте, пушистый снег был не по-утреннему бел и беззвучен, и хотя в ста шагах была лошадь с розвальнями, казалось, что никого нет, кроме нас с волком. Все вокруг молчало, но имело иронический вид.
Трудно бежать по снегу; собаки и те устали.
Гоню Серенького. Целиком, без дороги, захлебываясь от волнения, мы скачем по белому снегу, под загадочно-серым небом, где совсем ничто не звучит: жалкий мой выстрел был похож на щелк пастушьего кнута. Выходит так, будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтобы разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит. Вот и овраг. Спрыгиваю с саней, бросаюсь стремглав в низкие кустики, опускаюсь на одно ко-колено в снег — жду. Бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много — пар валит от него. Сейчас, сейчас! Ружье наперевес, темностальные стволы с крохотной мушкой чуть чертят концами в воздухе, сердце стучит толчками, в глазах зеленеет… Почти шагом выбирается на ту сторону, — остановился. Но расстояние… Делать нечего, ложе у щеки, мушка чуть-чуть ездит по его серому боку… Удар!
Простым глазом видно, как хлестнуло его, как мучительно он перевернулся, завертелся на месте и все-таки рванулся бежать.
Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желанья схватить его, в слепой ярости бросался вниз за ним в овраг, что-то кричал. В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается, что-то безумное владеет мной.
Когда я выбрался на ту сторону, он был уже шагах в двухстах. Он плелся трусцой, по дороге, а наискось, по цельному снегу, тянулись за ним собаки; но они едва двигались от усталости, и он видимо уходил. С той стороны Гришка во весь опор гонит Серенького. Прыгаю к нему в розвальни — начинается гонка. Впереди он, мы видим по дороге пятна крови. Гришка хлещет Серенького, я в диком азарте впиваюсь глазами в эту ковыляющую, серую фигурку впереди… Что-то ночное, жуткое, похожее на те таинственные утренние полупотемки, в которых мы ехали сюда, наполняет мою душу и толкает вперед по белому полю за ненужным волком. Вот уж он недалеко, впереди две фигуры — рудокопы возвращаются со своих «дудок».
— Дср-ржи! Др-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о-о! Ворочай его-о!
Фигуры суетятся, чем-то машут… Волк все ближе и ближе; видимо, он не хочет или не в силах уж сворачивать с дороги, где бежать ему легче. Что-то взметывает над фигурками, волк приседает серединою спинного хребта, на секунду приостанавливается, потом круто поворачивает в снег и, увязая по уши, из последних сил лезет куда-то.
Опять я грудью пробиваю дорогу себе в снегу, опять Гришка с Сереньким сзади, а волк ползет шагах в полутораста впереди… Сзади слышно, как Гришка ругает рудокопов, и в торжественном полусумеречном воздухе странно слышать грубые слова.
— Не уйдешь, не уйдешь! — бормочу я про себя. Вот мы выбираемся на край пологой покатости: это долина Бере-зянки: направо, вдалеке, мельница, прямо внизу, — вспухшая к оттепели, со свинцовыми пятнами воды Березяика. Правый берег обрывист, дальше синий, мрачный бор. Все это вижу я смутно, как во сне: до того ли мне теперь?
Видимо, он изнемог; я тоже измучен, но уж теперь ясно, — кто-нибудь из нас должен свалиться…
Почему-то он тянет прямо к мельнице; если ему удастся доползти до бора, он спасен; я знаю это и жму его к крутому, со снежными навалами, правому берегу, где трудней выкарабкаться. Вот мелкие озерца, проступившие темно-водяными пятнами, сейчас и сама речка. Где снег посуше, его след чист, с ярко-красными каплями крови, по мокрому кровь ржавеет и расползается, как «сиена» на сырой бумаге. Озирается; как будто приостановился и оглядывается: прямо впереди, за узенькой речкой вогнулся сугроб снега с нависшей коркой наста. На мельнице что-то шумят, сзади тоже слышны голоса.
Изо всей силы взметывает через речку вверх… Видно, как снег под ним обваливается пластами… Уши прижаты назад, все тело сжалось для скачка, все, все для него теперь в том, чтобы выпрыгнуть на тот берег. Прыжок — но это уже и не прыжок, а предсмертная судорога — вместе со снегом оседает и он сам назад — и конец. Теперь он сидит: передние лапы стоят, зад беспомощно увяз в снегу; морда обращена ко мне, а я все ближе и ближе, и все ясней вижу эту шило-образную, оскаленную морду с треугольными, прижатыми назад ушами. У раненых ворон бывают такие глаза — помню в детстве я боялся их: ужасно это предсмертное сверканье, эта непримиримая ненависть.
Но он мой, мой! Теперь уж его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья, — какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь передергивается, морда никнет в снег… Но он жив; он судорожно вытягивает еще в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снегу, подбираюсь ближе… Теперь уж, в десяти шагах, картечь шлепает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух из подушки, закоптелый пыж валяется вблизи на снегу, и противное истерзанное мясо вылезает, кровавя снег вокруг…
Мы одни: я и он. Гришку я услал на мельницу; собаки, фыркая от неприятного волчьего запаха, побрели за ним.
Он лежал все там же, — где его застала смерть, — я повыше, на снежном гребне, которого он так и не одолел. Спускаются сумерки. Их наступление напоминает беззвучный, причудливый и таинственный полет летучей мыши над опустелыми ригами. И вдали, где узкие ленты лесов тонут в неясной мути, возникают невнятные, сумеречные отзвуки белых полей; колеблясь, тают они в воздухе. Язык их темен, мрачен и малопонятен, как далекий плеск моря. Все темнеет; ветер шуршит коричневыми листьями на меже; облака сошлись на небе уродливыми грудами, — бросают тягостный, аспидно-фиолетовый отсвет вниз. Пустынно и дико кругом.
Скоро приехал Гришка; мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело. Я вытянулся на спине, во весь рост в розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже как-будто смотрел в небо. Впрочем, оба мы одинаково ничего не видели там и не могли ничего увидеть и понять. Глухая страшная ночь чернела вокруг нас и над нами, и было все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг было одинаково непонятно и враждебно нам. Волк начал уже коченеть, и странно было в темноте трогать пальцами его жесткую шерсть, торчавшую космами и выросшую будто на мертвом теле. На раскатах он откатывался, так что я должен был обнимать его, а потом, когда розвальни становились на место, ударял меня своим угловатым, неприятно-твердым телом.
Дома, в огромных нежилых комнатах, стояли те же холодные потемки, и весь дом, ветхий, поскрипывавший от ветра, полуслепой — с двумя-тремя светившимися окнами, выглядывал жалкой развалиной. Волка трогали, ахали, щупали; только старая, почти лысая кухарка Аграфена, которая прожила уже около восьмидесяти лет, всматривалась в него угрюмо и молчаливо.
На улице же в ото время выл и крутил уже яростный ветер и дергал ставни окон. Много позже, когда все в доме спали, я отправился через целую вереницу пустых, гулких комнат в залу посмотреть, заперта ли балконная дверь.
Толкнув ее, я вышел на балкон. Снег слабо белел на нем, а дальше чернела, как непроходимая бездна, бесконечная бушующая мгла, то свивавшаяся вихрями, то удушающе налетавшая спереди, с воем охватывая всего, с головы до пят.
Вспоминая нашу пустынную борьбу, там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка, ни старую кухарку Аграфену, но не было бы странно и то, если бы в этой бездонной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочел бы спокойное, величавое и равнодушное отчаянье.
СВЯЩЕННИК КРОНИД
О. Кронид, крепкий, шестидесятилетний сильный человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда-то ведет за собой приход.
Служить вечерню после сна днем не очень легко. Кроме того, великий пост — время трудное; в церкви Бог знает сколько народу; много рваного мужичья, худых баб, исповедей; часто отрыгивают редькой и постным маслом, — а потом идут все грехи. Какие у них грехи? Все одно и то же бабье мямленье, поклоны, епитимий, а мужики все ругались в году, пили водку.
Старый Крон и не жалуется, он человек рабочий, честный; тридцать лет попом, имеет камилавку, служит быстро и просто, как научила деревня.
Не один он действует тут; за его плечами вдаль идут поколения отцов, пращуров; все они трудились здесь. Крон помнит деда Петра; тот видел еще французов; а Петров отец от своего слыхал, как строили каменную церковь, в которой служит теперь Крон, как помещик землю дарил и насаждал «поповку», где теперь притч и жены мироносицы. Много старых, морщинистых стариков перемерло на Кроновом веку, — с некоторыми из них он ребенком играл в лапту, — и всех он просто и хорошо хоронил, на кладбище за селом. Иногда вспоминает он их дедов, тех, с кем жил его отец и дед, и еще много других, кого не знает, но которые были тогда, и неизвестными ушли отсюда — все в одно место, туда же на кладбище, где и о. Петр, Никодим и другие.
У самого Крона пять сыновей, — семинаристы, все здоровые, хорошие дубы. Крон, думая о них, мечтает, где они будут жить, плодиться, служить; как бы им преподать свою мудрость, — жизнь трудна, какой приход, какой притч? Выйдут ли в своих, будут ли твердыми попами?
Только трудно их доставлять домой на Пасху, дорог нету, вода, грязь, в низком месте лошадь тонет чуть не по уши. Придется самому ехать, туда еще кой-как можно, круто-брюхие лошаденки дотащут, но в городе отец Крон уже задумывается; все теплей и теплей, большая вода должна шуметь теперь по логам. А пятеро двуногих ждут, им тоже хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь.
Тогда Крон берет верховых. Седел нет, конечно. Стелют попонки, тяжело наваливаются на лошадей — едут. Впереди отец Кронид, сзади дети. Хорошо, что не в санях: сейчас же за городом, в пяти верстах, надо вплавь; лошади вытягивают вперед морды, как плывущие крысы; Крон подбирает рясу, попята гогочут сзади и тоже плывут. Крон важен — все-таки шестая неделя, духовный человек верхом — как бы не вышло смешно. Но знакомые мужики в деревнях кланяются, как всегда, только ребятишки бегут сзади и визжат.
Дома просторное поповское ‘житье, плодоносная матушка, весна и шум; могущественно вздуваются куличи; пруд целиком взломан и изгроможден рыхлым льдом; но тепло идет, и выпуклые взгорья горячо мокнут в свете. Большая суетня У матушки; много бегают по кладовым с маслами и всякими значительными снадобьями для булочного дела.
Семинарам все свое тут; а Крон в это время работает уже в церкви; ему теперь много надо молиться и хлопотать; то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать. Дни идут в служении; а ночи темны на Страстной — только гудят вечные потоки, да в небе пылают звезды на черном бархате. По дороге домой из церкви нехитро и оступиться в лужу, но идти приятно: сзади дети, пятеро начинающих басков; в церкви они помогали, хорошо пели и давали ноту силы службе. Есть на кого опереться, когда станет тяжко от годов.
«Молодая армия», думает Крон, а дома уж торжественно, матушка всесильная одолела все заботы пасхи, раскрасила яйца в победные цвета и спокойна: хотя б и Страшный Суд.
Но и воскресенье близко; весна далеко ушла за это время, все уж серо, парно; время погожее, заутреня должна бы быть хорошей и благодатной. Все дьячки, старосты, дьякона готовятся: это их день, верхняя точка жизни. И всюду по деревням идут сборы: топят бани, где поглуше, моются прямо в печках, залезая в узкое жерло, как черви; с мужицких тел, жестких, в едком соку, смывают многомесячную грязь; вытаскивают чистые рубахи, даже белые, с красной ластовицей под мышкой, подстригают затылки; поплевав, скоблят шею обломком косы. В глухих углах бабы напяливают на головы рогатые кички, в ушах у них утиные пушки. Громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня.
В очень черной ночи церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее служение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами; пока Крон читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви ход с гимном, кажется, что светлая волна трижды опоясывает во мраке церковь, под слитный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечи; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами через плечи идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки.
К часу, двум люди устают; Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна. Когда-то святить пасхи? Два часа, народ устал. Вот в толпе с кружкой седенький человек, «благочестивейший», с дрожащими руками и ястребиным носом; за благочестивейшим просто парень с тарелочкой, и идет сбор; мужики жертвуют, считают свои копейки и дают от сердца, но серьезно; соображают, берут сдачу. Солнце ближе подходит к востоку, в церкви народу меньше; много молодежи в ограде на лавочках; детишки смелей снуют между взрослых, кой-кто у печки примостился даже спать; толкутся, блеск и фейерверк гаснет, а земля встречает своего бога в силе и свете. Только благочестивейший без умолку звенит денежками у прилавка, точно собирается продавать Воскресшего; выдает свечки и двигает вырезанными ноздрями.
Часа в четыре разбредутся.
Этот день для Крона труден; спать уж почти некогда, в девять надо выезжать за данью. Запрягают поповскую тележку; рядом с Кроном краснощекий юнец, в сюртуке, с огромными руками. Там, на месте действия, он будет раздувать батюшке ладан, петь и конфузиться помещиков.
О. Кронид прочно сидит в тележке; солнце греет; над пашней струение, плавь, земля тает в свете. Юноша жмется к батюшкину боку — ему в профиль видны крепкие Кро-новы брови и ласковая под солнцем борода.
В усадьбе Крона почитают за основательность, за ум; в столовых, со свечкой перед образом, он из года в год поет, молится, дает целовать крест и ловким движением заправляет волосы после молебна; затем разговляется. Юноша — на краю стула и стыдится своих рук. Один год говорят о Толстом, другой — о войне, о разных случаях в уезде: кто где умер, кто как хозяйничает: выпивают, но Крон неуязвим; юноша часто поправляет белый галстучек и проглатывает победоносно, страшно перекатывая кадыком.
Потом Крон уезжает и так же работает у всех помещиков, мудро беседует и временами поглядывает на юношу: не перегружен ли.
В это время деревни выглядят моложе, на взгорьях под теплым солнцем катают яйца из желобков, пестрыми группами. Девки сплошь в красном; на желто-зеленом откосе они кольцом вокруг качелей; на веревках, под тягу сильного ветра, кумачные пятна высоко взлетают кверху.
Уже пора бы и сеять, земля ждет, все знают, что хороши ранние посевы, но нельзя, праздник. Праздник целую неделю, и в это время грешно и немыслимо не напиваться, не лежать под заборами. С полдня до вечера девки голосят песни, из села в село катят подводы — гости, а время уходит; и сам Крон недоволен.
По очереди на Пасху деревни «подымают иконы». Это значит, впереди Крон с дьяконом, а сзади несут хоругви; идут веселой гурьбой по дороге, поют «Христос Воскресе», теплый ветер хорошо дует сбоку, хоругвеносцы храбро потеют, а дома все ждут. И назад, когда Крон уедет на лошади, иконы и знамена несут полем, напрямки. В начинающемся вечеру бредут по жнивью, путаясь и голося во всю силу. Лица красны, золото горит на иконах при светлом весеннем ветре, и древки смутно ходят в воздухе. Это уж время тихой и пылающей весны. Уже ели цветут; на угрюмом дереве появились бледно-зеленые цветочки; странно находить эти мелкие живодышащие существа в черной хвое. В местах, где сыро и припаривает, в сереньких осинничках водятся фиалки; слабый приторный запах идет волной, а они стоят, — нежные, обратив к югу и солнцу фиаловые головки, как милые феи; но скоро гибнут, если сорвать. Вечерами в темноте тянут из дальних мест кулички на озера; они летят один за другим на минутном расстоянии, и тихо стонут, чтобы не потеряться.
Солнце греет, стада вышли в поле. Целый день они бродят, щиплют мелкую травку теплыми губами; коровы колыхают боками и высовывают по временам добрый язык; крошечные ребята под бледно-лазоревым небом тащат из деревни пастухам полудновать, а назад бредут по жнивью задумчиво и бесхитростно; поднимают палки, навязывая на них тряпочки-хоругви — поют что-то свое, потом ловят в ручье гольчиков; над ними же струится светлый весенний ток; анютины глазки распускаются по оврагу. Деревни бледнее и тише, солома на крыше голубоватое и бревна в избах будто дышат.
В день Егория Крону работа: за деревней, в поле бывает молебен — благословение гуляющему скоту. В коровах есть задушевность, лошади покойны, и важны, как добрые работники, только жеребятки ветрообразны: легко, на длинных тоненьких своих ножках передуваются они с места на место. Стоят молчаливые бабы; Пасха прошла уже, время серьезное и нужное, красных нарядов нету; лица больше в морщинках, со светлыми голубыми глазами, и зубы стерты наполовину, ровно, как у лошадей. Они сердечно знают своих скотов, смотрят на них, думают о чем-то, пока Крон читает перед столиком и молится. Потом кропит всех святой водой и отпускает на мирный отгул.
Солнце встает все раньше и очень хорошо греет землю; радостная весна. Сам Крон, владелец ста десятин, доволен и не жалуется; сверху гремело уже раз, при глубочайшем тепле и могущественных тучах; блистало, трахало благодатно и раскатисто, а перед ударом бледная молния осеняла траву.
— Экая сила, — говорил о. Кронид и крестился.
Потом все уносилось, словно чья-то забава на небе, но на полях овес всходил веселее, и внизу по лугам трава тучнела. Земля становилась парной гущей, ползла под ногой. Но на другой день опять выходило на небо солнце, сразу все сохло и произрастало в глубине.
После обеда, перед сном, Крон выходил на скамеечку у пруда. Большой пруд, перед нежилой усадьбой на той стороне, лежал горячим зеркалом, и местами солнце пронизывало его воду; там были теплые, зеленоватые пятна. Крон сидел и смотрел, а в пруду горизонтально дремали карпии, такие же старые, как он сам; временами мягкие плотвички подходили к самому верху, высовывались, пускали круги. В движениях рыб была лень, и Крон чувствовал тогда свои годы и силу весны. Он вставал, прохаживался вдоль пруда, думал, шел домой. Дорогой размышлял об аренде; отработают ли мужики из Костенки долг? Давать ли Егорьевне рубль, или надует? И правда, дома ждали всякие клиенты, а вечером надо хоронить девочку у Петра Константинова. Последнее время много ребят поумирало, «все живот». Маленькие гробики легко и быстро тащат на кладбище, на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо; Крон неторопливо воскуряет ладан, смотрит вдаль; в мерном полете кадильница сначала подымается над горизонтом в небе, потом уходит вниз. С четырех сторон идет несильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик — и конец.
Крон проходит могилами: деревянные кресты местами набок, заросли травой; деревьев на кладбище нет, вольный воздух от земли до неба. Между крестами спокойно ходит ветер, иногда ласточка садится отдохнуть.
Крон останавливается у отца и крестится; здесь вырезано даже имя; сейчас, при опускающемся милом солнце, на памятнике горит свет; высоко в небе реют стрижи, ударяя полетом к речке в лугах.
Близко Троица, а там, через неделю — ярмарка. Веселая Троица выпадает в светлый день. Пыльно по дороге, и солнце наверху горит, а небо радостно-сине, как было ужасно давно, в детстве. Шумящие, дорогие березки стоят в церкви; тайная любовь зреет в молодежи. Во всех избах перед образами деревца; когда они начинают сохнуть, особенный запах появляется в скудном человечьем жилье; ветерок через окошко шевелит ветки, а из ребячьих времен вспоминаются сердитые клещуки, что расползались с праздничных кустов. В лесу, в диких местах, девки завивают венки — связывают березки верхушками; получается свод; а они загадывают, скоро ли завянет. Детишки ищут в низинах пеструю траву кукушку; она растет печальная и странная, непонятным цветком; маленькие девочки выкапывают ее, одевают в платьице и хоронят, как нежившую куколку. Липы и дубы стоят кругом в молчании.
Уже много травы отрасло на лугах, и скоту веселее ходить по пару. Низкий старик Карпыч загорает под солнцем; длиннейший кнут ползет за ним змеей, лицо его коричнево, а волосы снегообразны. Странно видеть это серебро на крутом пастушьем теле; ветер слабо шевелит его локоны, когда он без шапки; на темени розовеет апостольский кружок. Едет ли он полудновать домой, на лошади, верхом, в зипуне, стоит ли часами около стада, коренастый, как хороший боровик, — всегда светлы и полные полевого ветра его глазки; иногда они слезятся; но слеза только омывает их.
На ярмарку съезжается деревня со всех концов. За Кроновым селом, на выгоне, разбивают палатки; кишат телеги, оглобли торчат кверху; стоит пыль и бурленье, пахнет дегтем, визжат поросята, и издали мужицкий праздник похож на лагерь гуннов. Теплые коровы дышат, жуют и печально смотрят влажными глазами: трудно жить впроголодь, надо уступать. Кровавые прасолы валяются в траве за ярмаркой, у дорог, чтобы перехватывать скотину и скупать до торга.
Часа в два-три выходит посмотреть и Крон; на ярмарке бродят уже три жиданьких иерея из округи; жалобнее всех один; косы сзади у него еще не отрасли, грудь узка, ряса путается; рядом мощная матушка в мантильках и шляпке с цветами. Ветер треплет красные цветы и вот-вот выдует душу и мозг из плоскогрудого отца. Он потеет и покупает жене гребенку. А Крон умными грудными звуками беседует у бакалея, здоровается с урядником. Бедная «сельская полиция» — в пыли и ссохлась от старости, она ежеминутно пребывает в разъездах, трясется на казацком седле и дрожках из волости в волость, загорает, а на ярмарках лущит подсолнухи и уныло беседует с помещиками из либералов.
У бакалея Крон выпивает даже чаю, держа блюдечко в крепких волосатых руках; он ищет пакли для школы; но пока идут разговоры и торгуют подсолнухами, вдруг сбоку налетает гроза. Могучий дождь душит землю и радостно соединяется с ней, быстро мокнут люди, набрасывают на себя рогожи, прячутся под телеги; с лошадей льет; живой пар идет от них. В черных тучах наверху обнажается огненная змея, слепящий удар разрывает воздух; издалека, с почерневшей земли ‘исходит сладкий запах; трава слабеет под грозой, млеет.
Крон скрылся у бакалея и посмеивается на дождь; наверху над ним парусина быстро промокла, но он не беспокоится и без шляпы выставляет под дождь голову.
Через полчаса тучи уже нет; облака, грудами в золотистом свете, курятся и текут. Алмазные капли прорезывают сверху вниз воздух, и божественная радуга висит на небе. Крон в солнечных лучах идет домой и подбирает рясу. Дома, у забора, жемчужно-белый жасмин цветет растрепанными шапками, и к отцу Крониду плывет душный запах. Вечер блистает. Из-под кухни выскочил галопом кофейный пес Каштан. Он бежит увальнем, тело его огромно и мягко; он тепел в движениях, голова его медвежья, с кругленькими желтыми глазами; весь он, как добрый резвящийся черт. Крон гладит его по голове и проходит в дом.
На другой день, перед вечером, небо прозрачно. Утихли ветры, и в облаках любовь и благозвучие. Крон выходит к реке; рыба плеп;ет; заливной луг сочен и девствен; уже цветут звоночники, цветы покоса. Крон предощущает сено и сладкие запахи. Безмятежные кулички бегут по отмелям. В лознике, который пахнет так же, как и когда Крону было девять лет, на песочке возятся ребята. Старший учит их плавать. Худенькие тела весело трепещут в лучах, пищат и боятся глубины, а потом сразу появляются на берегу розовые рубашки, будто вместо голых тел выросли светлые цветы.
Крон медленно подымается на гору за рекой и бредет тропинкою среди молодых ржей; ему надо в Дмитрово, здесь близко прямиком. Пройдя ржи, он останавливается у луговины пара: довольно жарко еще идти, он хочет отдохнуть. Снимает шляпу; полуседые волосы свешиваются вниз. Как старый пастырь, он глядит вниз на село и думает о чем-то. Вдруг слышит сзади слабый шорох. На краю зеленейшего клевера стоит зайчик; он выбежал веселым галопцем на теплую зорю и, увидев Крона, замер. Вот он поднялся на задние лапки, двигает ушами, и усы его беспокойно ходят. Все серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства. Крон молчит и улыбается. Зайчик прыгает и медленными скачками, не боясь, пробегает в десяти шагах; высоко подбрасывает задом на фоне бледно-прозрачного неба.
Батюшка все улыбается и встает. Он медленно идет по тропинке паром и овсами далее и через несколько минут снова оборачивается назад. Но зайчишки уже нет, и только село в низине дымится и лежит в вечернем свете.
На заре, возвращаясь домой, отец Кронид слышит первого перепела. Он мягко трещит и предвещает знойный июнь и ночи сухороса.
ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ
Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало — дорога новая — но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрю-мы? товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.
Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны, — один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что-то писать, что-то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что-то будут отмечать на вагонах, стучать снизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце, концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями, отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.
Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, — пора бы и ехать; дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.
До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гав-рилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.
Иногда над горизонтом подымается пламя, — пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко, — и молчит в ночной час.
Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и «вершины», где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета. Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке: тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах в товарные вагоны.
Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.
Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три-четыре вагона, остальные товарные для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сон-ны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда-нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.
Мужики набрасываются — кого везти? Куда? Столько-то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помошника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новостроенная станция, с большими окнами, и водокачка.
Перед праздниками поезд набит своими же, кто работает в городе: тогда на платформе много, баб; встречают, целуются и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться, а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. — На улице пахнет канифасами и кумачами, бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дедье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мочалой, серо-рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади за горбом, длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.
Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом, — зимой и летом, — а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.
Но железнодорожных это не касается; их поезда, в бурные ночи, весной, так же тащут через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень; грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.
А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.
Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что-то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом — деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.»
Бабы сморкаются, кой-где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.
Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходят к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что-то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой-где всхлипывают. — А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему — тот тоже с солдатами и солдатами.
Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грязные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски, — четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.
Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто-коричневатый навоз, вылезли уже полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широко-раздольных речек.
Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где-то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, — новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» — в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше проходит поездов с солдатами, часто из-за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в. темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных — уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики-солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем не похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
ДЕРЕВНЯ
В большом доме бабушки тепло, много разных вещей, видно, что живут тучно; все пропитано бабушкой, ее теплой, хлопотливой жизнью. Кофе жирный, вкусный, к нему гренки, как любит Крымов. Вот и кофе отошел, отобедали. Дед пришел красный, потный, за обедом ел много борща, на кончике уса у него повисла капустка; потом пошел спать, и спал тоже крепко, как Крымов в эту ночь, как и все здесь. Комната будто дрожит от дедушкиного сна; в гостиной темнело слегка, сгущалось что-то, стояло очень много мебели, и стояла она тут давно. Какой-то уют был в гостиной старой — бабушки, а сама бабушка, в многолетней кофте, в галошах и теплом платке, вечно бродила то по дому, то по усадьбе: то отворяла старые сараи и рылась там, вытаскивала разные нужные и забытые шубы, то перекладывала яблоки в чулане, и всегда ее обволакивало что-то здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем. Крымов после обеда лежал на диване в гостиной и смотрел, как растут сумерки; что-то особенное истекало от кресел, дивана, ковров, на которых столько сидело, ходило, которые видели рождение Крымова и долгую, будничную жизнь деда с бабушкой, разговоры об овсе, деньгах и о жизни. Они как будто спрятали в себе кое-что от этого овса и жизни. А вдалеке неугомонные, хлопотливые бабушкины шаги в прихожей, кладовушках и кухне. Крымову захотелось спать, по-хозяйски, с храпом.
Но вот колокольчики. Гость, сосед. Принимают его в сумерках, и опять разговор; но старой, умной, нелюдимой бабушке, которая вечно что-то свое думает, бродя — скучно. А гость длинный, на несколько часов; впереди самовар и ужин, а пока он все журчит, рассказывает, Крымов слушает, его завораживает этот человек; жаль, нельзя лежа слушать. Картофельные ямы, сгнила в них картошка. Бьет шесть, зажгли уже лампы, выходит дед, умытый, здоровый, веселый. Сильные степные люди хохочут, целуются, дед берет гостя за талию, все идут пить чай. Самовар на столе, белый хлеб, твердое, желтоватое масло.
Поздняя осень: Крымов бродит по усадьбе. На перекрестках он часто сталкивается со старой бабушкой; она все такая же мрачная и хмурая. За ней следом бегают индюки и индюшки; в амбаре, где в закромах мука и овес, она смотрит, как выдают, и в это время кофта у нее запачкана белым. В молотильном сарае идет молотьба. Рано утром, в ненастных потемках, когда ветер рвет во все стороны, работники копошатся в людской, идут с фонарями, сонные и угрюмые, в сарай. Там мглисто светят их фонари в туче пыли из-под молотилки, и люди швыряют в полутьме снопы, швыряют, швыряют, подают, молотилка ест и вздымает тучи пыли, а вечером, на заре, когда ветер стихнет — замирает воздух, небо, и низко над пашней летит черный ворон на верстовой столб; все смолкает, и люди мерят зерно. Зерна насыпают кучи, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зеРну, хоть и чужому. Особенно пахнет в это время в сарае, а дальше, за сараем, рыхлый чернозем, глубокий-глубокий, как бабушкина простая и всегдашняя дума; как то, что течет в мозгу Крымова, бабушкина внука, когда он бродит по вечерам в тех местах.
Издали, в полутьму вечера, березы вокруг усадьбы сливаются в одну глухую, гудящую стену, а сбоку торчат лохматые риги; на них по вечерам собирается воронье; в этих сумерках они глядят ночными жителями; и далеко по горизонту ходят свинцовые облака.
По сторонам дороги, по глубокой пашне огромные черные комья и пласты земли; в полутьме они кажутся больше и линии их круче и причудливее; будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то. Там лежит она, грубая и чудная, а небо хмурится и темнеет, и уже летит сбоку, косо, упорный осенний дождь. Земля хлюпает и чмокает, черная жижа под ногами, а Крымов с наслаждением бредет под мелким боковым дождем, мимо побуревшего жнивья, полукругом, к грубо сработанной, коричневой деревушке. В это время там, за черно-туманной завесой, все возят могучее зерно; здешние мужики и бабы в деревушке хлопочут, раскладывают свою пеньку, доят коров, ходят на поденную, возят лес.
Черный обворожительный ком-земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит и поит мужиков и здорового, кряжистого деда.
Глухо гудят сторожевые березы вокруг усадьбы.
Дед ходит по саду с другим дедом, который снимает у него сад. Тот старик — старшина; он выше Крымовского деда, борода у него, как снег, и очень длинная, в руках толстая палка. Идет дождик, седой, важный старшина собирается уезжать. Ему подают вороного жеребца, здоровенного, похожего на сына старшины, что сидит, правит. Жеребец подхватывает, грязь, шипя, летит из-под копыт и колес; ветер треплет седую бороду.
А дед опять торопится. Вдруг он видит непорядок: подпасок гонит дойных коров рысью, щелкает длинным кнутом, пугает их. Дед сердится, машет в воздухе палкой, кричит, багровеет, а ветер треплет его резиновое пальто; осенний ветер бурлит и клокочет, рвет березы, гонит облака над лохматыми деревушками, что разлеглись кругом; дождик взмачивает сырую глубокую землю, куда уходит нога деда по щиколотку. И когда дед приходит обедать, лицо у него обветренное, весь он пропитан запахом поля, которому нет конца.
После обеда Крымов с дедом едут на ярмарку. Дед правит сам, и они едут быстро; лесочки, взъерошенные деревушки в полях, черные рытвины и косогоры. И там, на площади, месят ногами грязь, бродят сыны народа, покупают глиняную посуду, щелкают орехи, торгуют пахучие кумачи; хрустит брюква, уплетают пряники, пахнет дегтем, сермягами, грязно, и облака собираются сесть на головы гуляющему народу, темным толпам, что ходят взад-вперед.
А когда Крымов с дедом едут назад, по грязи тянутся подводы, телеги с пьяненькими с ярмарки. Пьяненькие орут, вспоминается запах кумача, слегка темнеет уж; хмурый сумрак дышит, подводы сливаются, кажется, что по всей дороге сплошь ползут бесконечные обозы, везут народ куда-то; угрюмо-пьяный народ поет песни и едет в разные стороны; будто тронулись куда-то в поход жители черной земли; тяжелый ворон засел на столбе на перекрестке и не хочет улетать, — Крымов с дедом совсем к нему близко. Дома же Крымов опять ложится в полутемных комнатах и прислушивается к чему-то; ему кажется, будто он слышит грубую работу в усадьбе: доят молоко, мычат коровы…
В груди крепкой и грубо сделанной деревенской земли идет тоже работа, и эту работу Крымов тоже как будто чувствует. Вот стоят живые плотные деревья, по хлюпающей грязи лошадь с трудом везет в горку бочку с водой из пруда, и земля раздается под колесами как живая, а рядом падают листья с клена.
Но как-будто он начинает и дремать, будто он прислонился уже головой к тому, на чем покоится вся эта земля, чему она близка; бочка с водой въезжает в дерево, деревья наполняются пьяненькими с ярмарки. Крымов погружается в крепкий, горячий деревенский сон.
В темнеющей роще свистит ветер; в ней небольшие котлы, вроде плиты под открытым небом; под котлами огонь, а в них варится, бурлит картошка для свиней. Ее насыпают в котлы до краев, сажают мальчугана смотреть за ней, чтоб было что есть толстобрюхим, гладким боровам. А борова лежат там коротконогие, похожие на тюленей, какое-то ходячее сало, лежат, ждут ножа; и когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло. Много нужно картошки для них, они все лежат, смотрят в одну точку и жуют; они ужасно много могут съесть; как будто это лежат готовые колбасы, всасывающие жирные пиявки. И темным вечером над котлами для варки мощно гудит ветер в березах, гонит низкие тучи над взлохмаченными пашнями, над черными грядами, из которых недавно, всего несколько дней назад, вытаскивали эту картошку.
Вечером в сырой день по усадьбе то тут, то там движется фонарик, топают и чмокают в грязи сапоги молочниц и работников, ругань временами вырывается из темноты. Ужасно грязно у скотного двора. Всегда из-под ног и из стойл послушных жирных скотов, что стоят там, сочится эта мощная удобряющая сырость, от которой пахнет теплом и силой, и земля в этом месте на улице черна и жирна. А там, за стойлами и перегородками, тоже тепло, стоят и жуют жвачку тучные коровы, тихие темные скоты. Вечером при тусклом свете двух-трех фонарей здоровенные бабы молча выдаивают их. Молоко пахнет, тонкие струйки его методично брызжут, в ведре пенится, а корова сонно жует и отрыгивает. От одной к другой выцеживают их молочницы, а воздух все густеет, все теплее становится, и сильнее пахнет молоком.
Позже, когда молоко в тяжелых ушатах стащено в молочную и процежено, когда все огни в усадьбе потушены и молочницы спят сном рабочего человека, этот теплый, животворный запах не покидает их.
А на следующий день утром режут борова. Режет за сараем холодный микроцефал с узким вытянутым вперед лицом — Игнат. В это время ветер страшно свищет в сторожевых березах и тяжелые вороны летят ухабами, наискось. Ветер раздувает пламя, которым палят тушу борова.
Так шумит осень в деревне. И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели — пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят. Скоро зима. Крымов знает это и ждет только снега, санного пути.
Крымов с дедушкой едут. Дорога дальняя. Много верст, заворотов, проселков до станции, а метель метет. Полверсты от усадьбы — ее уж не видать. Снегу еще немного, грубые, переделанные из розвальней, сани стучат временами о глыбы закоченевшей грязи. На козлах — на деревянной поперечной дощечке — бывший солдат в армяке. Ногам его тесно; вероятно, он все время упирается коленками в передок, а пристяжных, напротив, запряг длинно, и теперь никак не может заставить их везти — везет один коренник.
Странный воздух в снежных полях, дико крутит ветер и метет полосами снег. Взъерошенные, брюхастые лошаденки бегут лениво по родным полям, в снеговом просторе.
В шубу набивается снег, она пахнет мокрым мехом, а сани поминутно идут в раскат. Дед ругает солдатообразного на козлах, а ветер, подвывая деду, носится по полям. Вот тучи снега сильнее и гуще обдают сбоку вихрастых лошаденок, деревянную некрашеную дугу, деревянные поскрипывающие сани. Всюду дерево, и веревки мерзнут и становятся коляпыми; на козлах человек, у которого в мозгах свеже-пахнущее дерево, стружки; Крымову кажется, что и он наполняется тем же деревом; песни полей и снега, ветра, воющего над могучей землей, околдовывают его. В этих звуках, в медленном, тугом ходе мыслей в голове солдатообразного, в ненужных, неожиданных толчках саней, в грубой бараньей полости, скатанных клубках шерсти на брюхе и боках лошадей, — Крымов ощущает одно, простое и великое, чему имени он не знает, и что любит глубоко.
«Правей, правей», — кричит дед, но едут как раз влево, сани стукаются обо что-то, кренятся, дед наваливается на Крымова; а впереди, чрез узкий проезд между сугробами, надо пырять в деревуху, полузанесенную, растормашенную ветром, с космами соломы на крышах сараев, полуголыми ребятишками, латаными, слепыми окнами. Она страшно похожа на другую и третью, что разлеглись тут, по бесконечному пути Крымова с дедом. Путь будет мимо многих засыпанных снегом оврагов, затуманенных метелью лесочков, косогоров, бурьянов.
Крымову кажется, что скоро он заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле.
МИФ
В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется поляне. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.
Вот он у шалаша. Перед дверью сидит старый сторож Клим; он в валенках и смотрит куда-то бледно-синими глазами. В них отражается небо. И весь он, в белых портах с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.
Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что-то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок было больше, много уродилось налива… Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осеняя своей лаской. Он прикладывает ухо к веточкам и целует лист. Прямо перед глазами прозрачно наливает яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет — радостно, кверху, как солнечный призрак. Миша смотрит на него с восторгом. Другие яблоки густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.
«Боже мой, — думает Миша, — хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться. Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные русские ангелы».
В это время сзади, между деревьев, медленно движется Клим в белой рубахе. Сделав несколько шагов, он останав-ливается, переводит дух и тоже глядит на яблоки. Потом, добредя до шалаша, садится и длинно кряхтит. Миша возвращается, около огородов греются желтые дыни; они теплеют, струят сладкий запах, и над ними колышется ласковый зной. Калитка, щеколда — и тихий рай остался сзади — млеть и лучисто жить, вынашивая плоды. Отсюда видны только на низеньких деревцах сонно-желтеющие купы яблок, от которых гнутся книзу ветки; а Клим, взяв палку, опять встал и зачем-то смотрит высоко в небо, будто видит что-то или рассматривает солнце.
В поле перед Мишей лежат жнивья — в тишине, как золотистые покровы. Светящейся сеткой протянулись тоненькие паутинки, и в воздушном просторе, по полям, у перелесков разбросаны деревни. Над головой облачка; повсюду вдалеке беззвучные возы с овсяными снопами; они ползут едва заметно, как далекие жуки, а под ногой слабо ломаются слюдяно-золотые колосики. Доходя до нетронутых крестцов, Миша ложится и слушает, как молчит горизонт в солнечном дыму.
На дороге фигура женщины; сразу он узнает ее — это жена, рыжевато-сияющая Лисичка. Издали он улыбается ее плавному телу на длинных ногах; она мягко ступает ими, потом весело подхватывает юбку и, как милый страус, полулетя, доносится к нему; вот она здесь — вихрь тканей, ласковое, загорелое лицо и теплое, прозрачно-персиковое тело. Миша глядит на знакомую плывучую фигуру. «Какая большая и какая легкая!»
А она обнимает его и целует в лоб, блистая, со славным, солнечно полевым и радостным запахом. Ему кажется, будто пахнули горячей воздушной волной.
— Нынче никого нет, все уехали! Мы одни, без хозяев, как птицы! Миша, Миша, понимаешь? — И она вьется, вьетси вокруг, как золотистое облако.
Миша берет ее за талию; и, правда, ему кажется, что она может сейчас опять побежать, поплыть по воздуху…
— Мой дорогой, — не торопитесь улетать!
Она тоже обнимает его и они идут. Нет хозяев, людские пусты, только липы, напоенные летом и золотом, в молчании слушают что-то; далеко на горизонте ползут возы с поблескивающими снопами, сторож Клим все сидит и о чем-то думает в своем парадизе.
Миша с Лисичкой минуют старый пруд, в нем тепло зеленеет вода, и, кажется, если уйти под поверхность, сразу опустишься в полусказочную тину.
За садом на скамеечке они садятся. Золотой приятель — солнце — смотрит прямо на них; он теперь ниже, и его лучи любовней. Лисичка снимает шляпу, и в рыжеватых ее волосах сразу зажигается сияние; оно охватывает голову волнистым кольцом и мягко обтекает по контурам тела, точно лаская его.
— Я устала! — Я засну.
В глазах ее бегают те же чудесные световые зайки, Миша кладет ее голову себе на колена, а она вытягивается во всю длину на скамье. Он щекочет ей лоб травинкой, и она смолкает.
Лисичка спокойно и невинно спит. Острое личико ее тонет в свете, только на глаза Миша навел тень коленкой. И в этих ласково-воздушных поцелуях он видит все маленькие и жалкие пушинки на ее лице, что отливают теперь теплым золотом. Под ними ходит и играет кровью нежно-розовая кожица, как живодышащее существо; и мельчайшие родинки, поры, жилки пронизаны какой-то особенной жизнью. Миша с любовью глядит на больше тело Лисички, и она кажется ему обаятельной, светло-солнечной рыбой, каких нет на самом деле; в ней должна быть сияющая влага и кораллово-розовая кровь, тоньше и легче настоящей.
Он снимет фуражку. Потоки света заливают его. Голова делается теплей, и все вокруг начинает течь в медленном движении. Миша улыбается. Оперев голову на руку, он неподвижно смотрит па тонкие паутинки, что одели сеткой скат и бегут к нему своими переливами. Это похоже на золотистый призрачный ковер, тянущийся откуда-то издалека, чуть не с неба.
«Хорошо идти по нем, неслышными шагами, взбираться выше, к тем облакам, плавным купам в небе».
И ему кажется, что воздушные сверкающие бабочки вьются по этому пути, ласкаясь крыльями.
Время идет.
Лисичка блаженно бормочет во сне и вдруг — тонкая, заспанная и прозрачная — вскакивает и глядит. Потом хватает его за руку, и, смеясь, как вольные дети, сбегают они вниз по скату, к речке и, не останавливаясь, дальше, в березовую рощу. Мише кажется, будто облачко, светлорадостное, охватило его и влечет вперед.
— Я заспалась, — кричит Лисичка, — я ничего не понимаю! Как пьяная! Миша, смотри, свет, свет, я пьяна светом!
И она дышит лицом к солнцу, и Миша видит, что она, правда, слегка обезумела, но он рад, он сам задыхается в странном, дивном блеске. Вот он падает под белую березу, как под нежно-зеленое успокоение. А Лисичка кружит вокруг, будто в легком танце. Она проходит раз, другой, хороводными кругами, на тоненьких своих ножках, которые несут ее в небыстром, туманном вихре.
— Ну, будет, пойдем, нынче я счастлива, я хочу поцеловать солнце… Нырнуть вон туда, в пруд!
И они идут рощей в горку. Сквозь тихие березовые стволы видно озеро бледно-зеленой майолики. Потом белые березы чаще, чаще. Только они одни вокруг, и спокойная, глубокая ясность как-то просветляет мозг.
— Когда я думаю о христианах, — говорит Миша, — мне всегда представляется вот такой успокоенно-белеющий хор, и смотри, не может быть, чтобы эти нежные деревца не были невестами и не исполняли сейчас своей песни… Послушай, поют…
Лисичка слушает, кивает, и теперь он видит, что и ее осенила эта тишина, и она уже не кажется ему стихийной танцовщицей.
— Конечно, правда, милый, — она кладет ему на плечо голову, как приветливый жеребенок, — правда, даже я как-то благочестивей сейчас… Ну, не смейся… я не знаю как сказать… все равно, я глупая…
Она вспыхивает тем же пенно-розовым румянцем и в смущении мнет ромашку.
— Нет, дорогой, — Миша целует ее в лоб, — ты не глупый и ты прав. Здесь в самом деле целомудренное место. И мы с тобой уже не дети. Вот мы сейчас выйдем на опушку, оттуда будет видна наша страна, священная, гигантская наша страна. Чувствуешь ли ты ее?
Действительно, они выходят к краю рощи. Здесь довольно высокое взгорье, канава, и к ней тесным строем подходят березы.
За березами клонится книзу солнце. Миша с Лисичкой садятся. на опушке, у края канавки.
— Теперь, должно быть, уже шесть. Как светло в небе!
— Вон голуби вьются тучей над поповскими ометами! Гляди, Миша, как они сверкают… как-то переливаются в воздухе! милые птицы!
Пока Лисичка радостно захлебывается, солнце наводит свой свет на церковь в лощине, внизу, и окно горит ослепительным зеркалом.
— Как будто какие-то волны в небе… прямо зеленоватый хрусталь. Необычайный вечер!
Они молчат — в строгости и благоговении, точно перед царскими вратами. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке; окно церкви сияет, как в алмазном венце; смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы-гимны.
— Правда, Лиса, все это ужасно глубоко? Точно тысячи блистающих кадильниц кадят. Иногда со мной бывает, как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход, и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… усложненней… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.
— Миша, — робко говорит Лисичка, — ты рассказываешь, будто про ангельскую жизнь…
— Во-первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь вон пo той лазури. Во-вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, — наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться-то не может. Оно будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет.
Они молчат. Лисичка с любовью смотрит на Мишу, па голубей и солнце, и все ее золотисто-рыжеватое существо вдруг поникло в особенной нежности, точно поддалось музыке.
Вечером они возвращаются в пустую усадьбу. Лисичка утомлена, но легко опирается на Мишин локоть.
— Нынешний день я никогда не забуду: — никогда раньше я не видала такого света, как сегодня! Бывают солнечные дни, а вот этот… золотой! Милый, золотой день! Милый день!
И ночью она рано, по-детски, засыпает. Миша же долго читает, долго ходит, и смутные мысли владеют его мозгом. Перед рассветом он ложится. Но сон нейдет, только возрастает тишина и звонкость утра. Наконец, в светлом волнении, он приоткрывает глаза и сквозь окна видит фон бледного золота, на котором чернеют ракитки. Роса затуманила траву, и к шалашу плетется Клим, как старый, белый утренний петел.
Больше нельзя выдержать. Он одевается, приоткрывает дверь, чтобы не разбудить Лисичку, и садится на велосипед. Странно. Ноги сами бегут, шины чуть-чуть шуршат и задумчиво несут куда-то. Как легко и как быстро! Он вольно дышит и выносится в поле, опять в жнивья. Вот он и простор, и мир. Золотой бог высоко стоит на небе, а Миша скользит по земле неслышной птицей.
— О, дорогой, — бормочет он и гонит все сильней. — О, дорогой! — И ему кажется, что никогда раньше он не видал его в такой славе. Точно плывучие, блаженные струи текут из него и тянут вперед, к себе. Миша пьянеет. Дорога идет под гору, вдали деревни припали к земле, как святые голубицы, озеро тумана разлеглось по лугам, где вчера была соседская усадьба, и дымно-золотистый воздух кружит голову: спицы слились в сверкающий круг, дышать все легче, и огненный диск растет, разливается, заполняет небо, влечет к себе. Миша теряет голову и мчится.
Через час он медленно въезжает во двор, как после большого служения, с летящим и светлым сердцем; этот отрывок времени он пробыл будто во сне, носясь по полям в солнечном безумии, и теперь ему кажется, что если б он вошел в темную комнату, она осветилась бы.
Он проводит шиной по росе темную ленту и вплывает во флигель. На пороге еще раз оглядывается назад, потом входит. В его комнате мирно спит Лисичка; она как бы в облаке сна и ласки; под одеялом чувствуется тихо пышущее тело, в розоватом дыму. Две боковые косицы слабо поблескивают, и во всю длину темени, между ними идет белый жалобный пробор. Миша улыбается.
— Пеннорожденная!
Тоненькую ногу, высунувшуюся слегка, ласкают лучи из окна. На ней слабые жилки, и вся она приветливая и прозрачная.
Миша наклоняется и с благоговением целует этого маленького ребенка.
ЧЕРНЫЕ ВЕТРЫ
I
Холодно, слякоть. От дождя все стемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое-где огромные подвешенные рыбы — как жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики — громадные, в белой муке; красные глаза у них сверкают.
— А-а, сволочь! Мы им покажем!
Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, и по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки — все сливается в одних злобных земляных духов.
— Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют!
Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.
Вдруг из-за станции движется что-то; глухо-чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки; эта горячая волна ближе, ближе.
— Идут, идут, не зевай!
Черный поток все виднее. Ломовики бурлят, наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики, Взметывают батоги, и как орда скифских зверей рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.
— Узнали как бунтовать! Узнали! Узнали!
Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи сгинули они куда-то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи — около освежеванных туш.
— Разбой! помогите!
Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест, нагайки свист.
II
Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников, — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за деЕ1ь; кулебяки, гусь с капустой — переходят в темно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями-предками.
— А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!
— Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых! Подымается злоба; Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.
— Я молодцам накажу; ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров тащи сюда!
А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что-то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.
Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон, шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако клубятся их желания, мысли; и где-то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, — без чего жили же отцы десятки лет.
Железные дороги не работают; подорожала снедь и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.
— Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть богоданного государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!
Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами отирают пот, заплывшие их глазки кровяне-ют, и что-то глухое закипает внутри.
— Все студенты!
И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбегаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?
И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно-пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов говорит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого-то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город.
Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.
— Лови их, держи, бей!
Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиноких, поминают, хрипят, и как мерзкие цепы молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и как мрачные волны топят они жизнь в стонах, боли, муке.
В это время на старых колокольнях города ревут ветры и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.
— Да будет!
Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой матери, что безмолвно точит слезы над великим страдали-щем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.
III
Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и как дикие предутренние существа ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.
Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и как белые машущие тени шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.
МОЛОДЫЕ
Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из-под ней задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господ ское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы^ вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, — молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а, может, и у ней самой, а то просто взглянуть друг на друга — тут и разговора не надо, само понятно.
— Но, любезные, не плошай!
У Гаврилы кони здоровей — Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься, из-под зубьев дым коромыслом.
— Эй, ты, тетеха, заснешь еще!
Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.
— Пры-ыткий, леший!
Но уже его и нет: волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, — она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад-вперед часами, кружат, тянут один за Другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гаврилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают — им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо-солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где-то за рощей, никого не видать вокруг — можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали — закрывают своими мягкими тушами.
— Гы-ы!
Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близко-близко, весь он тут, сильный, молодой ярила.
— А, попалась птица!
Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, — только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят — ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из-за облачков.
— Измял всю, идол, насилу вырвалась!
Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.
И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедаю. т в людской — все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко — куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» — мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, — даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего-то самого большого, — двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, — но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться — милому дню, Гавриле, девкам, — и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем, темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег — несуразный и длинный, еще зелено-сочный. Вдруг не туда пошлют скородить? Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький да бойкий — Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:
— Баловать будете, знаю я вас!
Где там баловать, выскородят все за милую душу — вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…
Ну, все-таки можно, ух, слава богу, — Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель — надо часок еще отдохнуть.
После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где же сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями — снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые, — с седыми носами! Важные, роют, клюют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; верно, все видят, все понимают.
А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густозагорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано — и стыдно и сладко — в светло-огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.
«Опять лысый…» — правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе — Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят — как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.
Глашка тихо трясется от хохота, Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.
Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!
— Кати, кати, любезный, и одни управимся. В самом деле, разве трудно скородить?
Подведут лошадей к опушке рощи, — там овраг, и если соскочить с Глашкой два-три шага вниз, то не только Иннихов, сам господь бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…
— А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?
И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гаврюш-кину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумач^ ное лицо на его груди, твердой, сухой., с запахом цигарки и мужчины.
— Как папанька скажет…
Но уж где там папанька. Понятно — он ей муж, только он, Дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, — по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, — закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…
Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее, — молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали как будут жить, любить.
Когда же закраснело солнце, подошло к черте, и осенний вздох прошел над полями, — они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, — взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.
Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводил их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Инников одобрил бы; но и пашня, и скородьба, и поцелуи, — все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в длинную жизнь, — жены, матери, мужа.
Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.
СЕСТРА
Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели — тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
«Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит».
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что тогда была девочкой, а теперь у ней у самой девочка — тоже помню.
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок — любви а дружбы.
«Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука».
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские — белеют стены, ночник светится в окошке — отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! «Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется — вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!»
Маша молчит.
«Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств».
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо проникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера; сладкий и томный дух идет от них.
«Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай, — мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и Дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь».
«А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда Учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! латались на катке — с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком».
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
«А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень»… Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щем-ление горла — точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. «Я за последнее время столько намучалась, столько наплакалась — кажется, дом можно построить на этих огорчениях».
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
«Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает?» но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропаже личной жизни: «знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я — ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, — а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать».
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим наконец до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, попередумав свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
«Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга и люди мы ничего себе; а, однако — главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»
Ах, сестра, сестра, — она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу — какие слова я могу сказать?
«Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?..»
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: «брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?» Я молча целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикурнув друг к другу; полог ночи над нами как прежде густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся — тихонько иной раз налетает па нас ветер; то полынный, то — далекий и тонкий — ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрей, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между им и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно — снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
«Пойдем, говорит Маша: темно»… Я опираюсь на палку, мы шагаем. «Что это было, как ты думаешь?» «Собака бездомная, верно». Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, или волк, и ничего в этом нет особенного — все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь верно сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым «лияардам», и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
«Брат, скоро светает?» Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хму-ро березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью — влажным и нежным запахом, и стало так слабо и нежно в воздухе, что, кажется, скажи «а», и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: «а-а»… — точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами — можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния — в этот тихий урочный час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми — с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем — и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
«Мне не спится все, да и душно тут». Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. «Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь почувствовала… слушай — это ничего, что нам плохо, право, это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала — ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили»…
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой — вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит — с Танечкой. «Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя». — Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, «обымает» за шею.
«Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство»… Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу «а-у-у!» И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: «а-у-у!»
АГРАФЕНА
На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо — апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка лёдовского зазвенели колокольчики.
Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но, видимо — тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.
Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему-то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван — ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидела и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно-голубыми глазами «он» — худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что-то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.
День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.
***
С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную — обыкновеннейшее поместье, — стала особенной. Там где-то вглуби сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался со своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили золотую солому, в поле, к скотному.
Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало заманчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята — желтые, в пуху, или бродяжничанью в березовом леску за вениками.
Иногда по ночам он ей снился — в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная, в светлом тумане слышанных слов, счастья, дрожи.
А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось — он взялся бродить с ружьем за усадьбой, особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко, точно и не сам он тут.
Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно; в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье — тоненький ствол чернел в деревьях — и ждал вальдшнепов…
— Здравствуйте, Груша!
— Здравствуйте!..
Она замялась. Точно что-то сказать хотела, да не могла.
— За охотой ходите…
Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле цвели ее милые карие глаза.
— Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.
Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, смутно обнял ее и глубоко поцеловал в губы.
***
Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвянолипкой пурпурной травкой.
Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.
Встречались они мало; больше он сидел за делом, «книжки читает», как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.
Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно — слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», — думала, а он, напрягая все тонкое тело, с раскраснелыми щеками, подымал на вилах стопу сена. «Ахнет сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, тонкая грусть оплетала ей душу; весь он казался ей тогда царевичем из сказки, — тем, чего не бывает и о чем томятся.
Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.
Груша вспыхивала и гнала рысью; телега гремела, они оба смеялись, так его бросало из конца в конец. Седые березы, под которыми они катили, струились длинными ветвями-прядями, будто посмеиваясь: «знаем, мол, молодых этих ребят. Дай отъехать подальше, целоваться будут». И они на самом деле целовались, убирая эту бедную копенку, — шалили, вздрагивая и краснея.
Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот кроткий, предвечерний час, когда золотее все, умереннее и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.
— Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, — сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.
— Ничего, пустое.
Они сидели. Под тихую жвачку Прахонного умолкали их души. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее темная печаль: точно облако встало. Что-то было в ней, а сказать она не умела, боялась.
Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:
— Отчего так бывает, смотришь на небо, и облачка такие, — кажется, когда-то в детстве видел это, — а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.
Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий, — такой, как когда читает книги или смотрит часами в одно место.
— Вы на то лето опять приедете? — вдруг спросила она — и под сердцем прошло что-то. Он не ответил, потом произнес:
— Может быть.
«Может быть». А может, и нет?
Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам, с такой силой она поняла — никогда, никогда не быть им вместе, не знать счастья, кроме сейчашнего, — что уткнулась ему в рукав и плакала обильно, долго.
Понял и он; улыбался ласково, печально и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.
***
В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из-под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово-дымчатая, восходит над полями в меланхолии. Тогда унылее и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.
«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они, двое, из-под ног.
Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо-чудесный, — и снова сладкие, смертные муки томили ее, по ночам она не спала, и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.
А в последний вечер, когда целовал он ее на прощание и овсы шептали, обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы. И ее голос был услышан; ее детское горе исходило слезами; как таяли облачки, — таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая и опрозраченная.
Он же покинул в это время те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собой любовь, томленье, тихие восторги и несколько не слишком Щедрых поцелуев.
Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой светлой квартирке, где всюду были белые отсветы снега из окон, ей нравилось.
Сильно топили; было тепло, а там, за стенами, стлались далекие снега, полусонный город, мятели; здесь же бродила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию — первый класс.
А Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.
По субботам, отпросившись у барыни, бегала наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом, пила его, как дивное вино, в церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».
Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось, — вдруг пред лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, похожего будто на Христа, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту, — вдруг тогда и конец, и спасенья нет, ад и проклятье?
С этими вопросами обратилась она раз к барыне:
— У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?
Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво и к Аграфене ласково:
— В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а наверно, думаю, что нет. Нету такого ада, незачем: и здесь на земле достаточно.
Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «на земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, — под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня; будто длинное что, неизбывное, томило ее; и в те долгие ночи зимой должна была она его изжить. Аграфена вздыхала, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.
Подошли Святки; бело-тихие, точно приплыли по безбрежным снегам. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и как всегда — бледная тень ходила по ее прозрачному лицу, а соседки-кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали, все по-разному, одно: сзади лежала сердечная история.
Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.
Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили — как два вежливых и всегдашних противника.
— У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.
Барыня улыбалась.
— Это и есть монастырь.
Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно-неодобряющее.
Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях-любви и невозможности, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…
В кухне спала Аграфена; барыня, подходя к двери, улыбалась на нее; иногда даже смотрела по нескольку минут. «Знала она или не знала такое?» И вдруг ей казалось, что она прозревает одним взглядом в жизнь этой Аграфены, и остро, подробно видит, что дано ей испытать, испить и пережить.
Тогда она ходила подолгу с грудным из угла в угол, погружаясь в лунные колонны и выходя из них, и седая печаль повивала ей голову: печаль, ровесница самому миру.
Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней; бурно закипало по ночам сердце, томилась она и заплакала даже раз-ручьями, неизвестно о чем.
Но судьба ей была дана: в те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.
Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что шарахнулась даже в подъезд.
— Эй, ты, малина!
И по тому, как он сказал это, поняла она, — что бы ни велел этим голосом-удаль, наглость, сила в нем, — все она сделает.
К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренне холодея; вот и дрова, милые такие, пахучие и там у каретного кто-то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…
— Али потеряла что, молодка?
Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.
— Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…
— Ой ли?
И все ближе он, жутко, голова мутит, — ясно: не уйдешь.
— Ой ли?
Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует, как наверное она знает, что уж это не то, что тогда, тихой весной, здесь кровь и огонь, огонь и беспощадность.
Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами, домой, легко-пьяная и не себе уже принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз: весь свет казался ему добычей, а борьба-жгучей и опьянительной.
Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, — Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо — вся полна собой, кровавой своей любовью.
Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды, а потом легко, сомнамбулически, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из-за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, потом ловкие шаги — он.
Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету, — белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благодати и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.
С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась: «Вы будто, Аграфена, поумнели», — говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: «Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего-то боязно».
На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, не равно другую подцепит.
— Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.
Аграфена сердилась:
— Петя не изменщик. Не лисица какая-нибудь.
Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.
— Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.
И правда — этого Аграфена не могла отрицать — Петр стал как-то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.
— Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.
И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.
— Наживу денег, уйду на Волгу. Эх ты, кура, кура. И ласкал буйно, небрежно, точно правда рожден был для другого: блеска, шума, вольно-безбрежной разбойницкой жизни.
Аграфене же нравилось все, даже что ее не замечал. Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и, слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала: без сновидений, с глубоким томлением.
***
В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озираемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, Аграфена кралась туда же, к своей заветной лесенке на сенник; как раньше, сопели внизу коровы, телятки бормотали детскими губами и чуть скрипели досточки лестницы. Вот и сено-душное и пьянительное, как сладкое луговое вино, — и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано и где любили они так бурно. Но что? Или слух изменяет? Движенье. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…
— Петя! Смолкли.
Голос — злой, чужой.
— Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или в службу нанялась?
— Петя…
Но остановилось сердце, нету ему ходу — видит она с ним там другую, блудящую девку Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.
— Прочь пошла, слышишь — вон!
— Петя, Петюшка, разве ж тебя не любила? Разве душу тебе не дала, Петя, родненький, за что?
Он не слушал. Схватил сильными руками и столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. И лежала долго в забытьи. А он запер дверь.
Много позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо, всю ночь у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем. И только временами чуяла жажду какую-то, пила; потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным, готовым каждую секунду лопнуть: проснувшись — сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать — медленными, безграничными слезами. Так застала ее барыня, выйдя утром в сереньком своем халате, бледная и сухенькая.
И как была она женщина, сразу поняла все.
— Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.
Барыня положила руки на Аграфенину голову и говорила что-то глазами. Светлыми и скорбными, прошедшими через многие печали мира и вынесшими из них свое знание.
Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.
***
К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая внезапно уехала куда-то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.
С девочкой на места не брали, поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо. И Аграфена снесла это твердо, только бледнела.
Оставшись же одна, она стала внутренне собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, — но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи, о невозможном.
Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, качая на своих гребнях, ввели ее в возраст тридцати лет, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный — глубже в лоб врезается морщина.
***
Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она была кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.
Госпожа Люце имела мастерскую; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама «тетушка Люце» вела скромное существование, весь день работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Этот походил на снежно-серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька старый-старый, восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:
— Было это в пятьдесят пятом году. В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.
Или:
— Много наших под Силистрией легло. И мы там с барином были.
Темная тень — годов, императоров, битв, войн ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? Когда? Что будет «там»? И вначале, как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что «вдруг есть Бог» и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас — а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, — от которого она холодела раньше.
Теперь, с годами и размышлениями, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, как крылатая царица, звучала бархатно-черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым им, весною тихой, апрелем: слабо мерцающая где-то сейчас детская жизнь. Как давно было все это! Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.
***
В ноябре, среди ранних диких мятелей в дом госпожи Люце приехала барышня Клавдия с братцем. Клавдия приходилась тетушке родственницей, сняла комнату себе и братцу отдельно — и стала ходить в музыкальное училище, а братец в гимназию. Клавдии поставили пианино в комнату, и теперь нередко в пустынной квартире бывал Бетховен и старые немцы. Под их звуки тетушка мерней вертела колесом и туманнее думала о днях былых, когда с покойным ныне мужем они вели ясную жизнь, в любви и дружбе.
Также в Аграфенину кухню сходили эти голоса. Она мало их понимала, но почему-то от того, что барышня умела играть, она казалась Аграфене не совсем обыкновенной: точно жило в ней смутное и слегка загадочное. А в то же время и простое: сбегала вниз к ней, могла хохотать, картошку ела с плиты недоваренную, наверху же вносила в жизнь тетушки некоторый кавардак. Но страннее всего был братец, совсем молоденький. Тоненький, тихий, часами просиживал он в своей комнате, что-то всегда рисовал, тщательно прятал, молчал и иногда вдруг густо и беспричинно краснел.
— Нашего Костю никогда не слыхать, — говорила тетушка. — Право, жив ли, мертв ли, не узнаешь.
Клавдия улыбалась — точно была с ним в заговоре.
— Он думает.
— Ах, Клаша, все-такось рано с этих пор думать. Братец же, если слышал, что при нем о нем говорят, имел неопределенный и полуневидящий вид, а потом, допив чай или кончив обед, вежливо благодарил и уходил в свою комнату. Занимался уроками, потом много мучительно рисовал, потом читал, ложился спать.
Утром в потемках вставал и шел в гимназию; и ноябрьские дни, заметая снегами улицы, свинцовой вереницей брели над городом; ведя нить жизни дальше, в глушь, в черноту ночей.
Аграфена уставала. Сзади стояли годы, оттуда сочилась черная влага, стекала в душу и скоплялась едкими каплями. Теперь она не могла бы рыдать исходя в буре слез, сухая печаль ложилась вокруг рта кольцом, въедающимся и маловидным снаружи.
Мысли о смерти приходили чаще; что-то недвижное и седое загораживало дорогу, тускнело все прежнее; прожитая жизнь казалась ненужной. Временами приятно было глядеть на камни, стены — как они тихо лежат и как долго! Как покойно! А иногда вдруг, перед вечером, когда бедные, северно-розовеющие тучки нежданно разлегались над закатом, что-то манило и слышны были точно слова-детские и обаятельные. Становилось возможным невозвратное; на минуту сердце замлевало, будто ожидая чего. Но закат гас и опять только закопченная кухня, темень, Мунька. Сверху музыка Клавдина, томная и родная тучкам умирающим, да невидимый братец.
Мунька умер в очень глухую ночь. Уже много дней был он плох, лежал и стонал, закатывая глаза. Всем было ясно, что нельзя ему жить больше: отмерил восемьдесят лет и уходи. Няня давно приготовила ему смертные одежды, но по ночам о нем плакала. Он же лежал как серебряная копна, что-то бормотал и слабел, слабел.
В три часа с четвертью Аграфена вдруг, в беспроглядной тьме соскочила с постели; жарко было, заливалось сердце бешеной дробью…
— Бабушка! — крикнула она няне. Не ответили.
В соседней камере хрипело и возилось, свет вдруг резко ударил сквозь щель, лег тоненькой жилкой, и оттуда быстрые слова:
— Кончается. Барыню буди. В тоске кинулась она наверх.
— Барыня, голубушка, Мунька кончается!
Тетушка Люце спала на широкой постели, со слабым отсветом лампадок; старинно и печально было в этой комнате. Стояло древнее трюмо, резное и в ночном поблескиванье призрачное; пахло сладковатым.
— Царство небесное, Господи, упокой душу!
И как старый человек, видавший много видов, стала тетя Люце на колени.
Сразу зашумели в доме, и, пробегая мимо комнаты братца, Аграфена машинально отворила дверь и вошла. Он сидел на кровати, тоненький, белый, встревоженный; сзади мгновенно пал кусок света, бросил его в глаза Аграфене, и потом, когда она притворила, худенькое белое виденье с голыми ногами запало ей вглубь, вызвав странный темный удар.
— Что такое?
— Мунька помер.
Но теперь она не думала уже о мертвом; смутная сладость пронизала ее глубоко, до костей, и на черном, фоне ночи, смерти, страха, вдруг поплыло нагое тело, девичьей белизны, с тонкой, чуть рождающейся прелестью мужчины.
Аграфена выскочила и сбежала вниз; увидев в кухне огонь, свет в Мунькиной комнатке, его самого недвижно лежащим с тонкой повязкой смерти — она зарыдала, сама не зная от чего.
Древняя няня молилась, в дверь выглянула Клавдия в ночной кофточке, потом проковыляла тетя Люце. Ночь шла. Ее великие панихиды простирались завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком. Так продолжалось до утра.
В сороковой день смерти Муньки няня с Аграфеной ездили на кладбище. Извозчику было шестьдесят, он знал все про всех в городе, и ему можно было бы не говорить, куда, собственно, едут. День был зимний. Глубокие снега, как и прежде, укрыли город; тихие санки плыли по ним. Аграфена глядела по сторонам. Давно не бывала она так далеко от своей норы, и теперь, когда с окраинных улиц виднелась вдали Ока, зимне-синеющие просторы и горизонты, леса в снежных инеях — ей вдруг представилось, что жизнь широко раздвинута, там на огромных пространствах также обитают люди, также можно куда-то уйти, стоять в снеговых полях, дышать острым и опьяняющим воздухом прежнего.
От этих мыслей у ней затуманилась голова. Между тем близко было кладбище. Оно лежало почти за городом на широкой возвышенности, господствуя над облаком инеевых деревьев оно казалось белым
С большой тишиной и серьезностью вошли женщины в его ворота; на них не было ничего написано, но сразу другой воздух охватил; еще прозрачнее, суше, таинственней. Особенно деревья обольщали; о, как они замлели под белейшими ризами! Они рождали тишину и мир, холодный мир.
«Какой там Муныса теперь?» И нельзя было поверить, что не такой же, не хладно-серебряный, не пронизанный молчанием снегов и инеев.
На могиле женщины совершили обряды; были тут поминальные яства, кутья и изюм; птицы — красногрудые снегири — перепархивали в ветвях, осыпая белый туман; ожидали, когда они удалятся.
— Ты, милая, уйди теперь, дай мне одной побыть.
Старческими коленями стала няня в снег и начала молиться. Аграфена бродила меж могил и чувствовала себя в странном, морозном раю; точно вся полегчала и опрозрачнела. У ограды дальнего конца она остановилась. Над ней вились щеглы, она оперлась на снежный парапет и глядела долго на заречные дали. И вдруг в тишине снегов нежащее, острое виденье выплыло из-глуби и наполнило ее сладкой болью. В этом не было ничего странного, но как раз та секунда сказала ей с беспредельной ясностью, что близко, близко…
Назад с кладбища Аграфена возвращалась одна. Проходя по плотине мимо катка на пруду, осененного вязами, она увидела братца; он скользил уверенно и стройно на американских коньках, а перед ним, убегая, несясь, летела девушка в бархатной шапочке. Аграфена чуть приостановилась; затем продолжала путь.
***
В воскресенье, с самого утра, Аграфена почуяла тоску. Она была одна; все ушли, и ее мысли, бродя за плавными снежинками, летевшими с неба пеленой, погружались во мрак. Тогда ей пришло на ум, что она может пить. Первый раз в жизни в тот день она пила и узнала туманный хмель, сладкую призрачность, встающую из него — глубокую его рану.
К вечеру хмель ушел. Но остался трепет и как бы буйность. В полусумерках вернулся братец, и, как ей показалось в передней, острая мужская дрожь пробежала по нем. С тайной сладостью стала она мечтать, сидя в своей комнате, вспоминала, как хмур и беспокоен он, как таит в себе вскипающее, и опять с болью плыли перед ней ноги, белые, белые, как у девушки. В поздний час, за полуночью, она, задыхаясь, кралась через черный дом, полный сна, к его комнатке. Как и тогда — отворила, замкнула и дрогнула: заскрипела пружина на постели.
— Кто тут?
— Я.
Стало тихо, она подошла, прильнула, потопила его в себе — режущей сладостью утоляла свою любовь — такую плотскую, больную такую, темную, непонятную любовь.
Когда ранним утром, вблизи рассвета она уходила, серели пятнами окна; на постели лежало измученное тело — белый цвет и дикий, теплый запах зверей стоял. А она не могла наглядеться на него, не могла натрепетаться от острого, сорванного цветка: рождающегося мужчины.
Потом она проходила по пустым комнатам, на рассвете. Холодная тень, цвета пепла, легла ей на душу. Нечто темное встало, загородив дорогу. Так взяла она его.
***
Очень скоро узнала, что не на радость. По-прежнему был братец худ и жалобен с виду, а теперь стал еще и стыдиться. Когда, встречаясь днем, она длинно взглядывала на него, он вспыхивал и нырял скорее в свою комнату, а еще хуже получалось, когда приходил кто-нибудь.
К Клавдии часто забегали подруги: молодые барышни и гимназистки. Была между ними и та, с кем она его видела в зимний день на катке. С нею он почти не говорил; бледнел в ее присутствии, смущался. Аграфена, подавая, унося, рассматривала их обоих тяжелым взором, и мутное чувство селилось в ее сердце: сидят, смеются, может, любить уж начинают друг дружку, а того не знают, с кем он по ночам… Медленная злоба затопляла ее. О, как ненавидела она этих легоньких барышень, с духами и тонкими ножками — кому и жить только, чтобы целоваться да на балах плясать — пусть бы сошли к ней, в подземную кухню, хлебнули ее горечи.
Когда братец бывал в гимназии, она, убирая его комнату, не раз разглядывала его вещи, и скоро увидала, что в бумагах появилась тайная карточка, портрет той. Аграфену обожгло, но она сдержалась и молчала, он же, как прежде, трепетал и бледнел, ходил на каток чаще, и по тем улицам, где ничего ему не надо было. Перед масленой однажды к вечеру налетели рои барышень, гимназисток: устраивался бал. «Стрекочут»-думала Аграфена, — все стрекочут». Как всегда, в этом было крайнее неодобрение. Весь вечер после них Клавдия с братцем разговаривали; волновались, спорили даже, что и как снаряжать. Аграфена же хмуро ворочалась, не могла заснуть, и опять мысль о вине и горьком хмеле вставала в ее мозгу.
В день бала братец с утра был не свой: точно решалось что-то для него. Напяливал мундир, доставал белые перчатки и душился. В восемь часов заехала та, и как вошла в комнату в платье своем белеющем, с легким духом вокруг и тоненькими девичьими ножками — показалась Аграфене невестой: сияющей и ослепительной.
— Ну, хороший мой человек, покажись! — Доброе лицо тетушки Люце расцвело улыбкой. — Хорошо оделась, ангел мой, очень хорошо!
Потом она лукаво глянула на братца.
— Вот бы, Костя, тебе невесту такую. Я бы благословила.
Костя вспыхнул, повалил стул и выскочил из комнаты.
Через четверть часа они уехали. Аграфена была бледна. Белое облако молодости, сияний, люстр приняло их. В бледнозеркальном воздухе они носились до утра среди блистающих колонн, в вальсах и нежных танцах. Робко благоухала любовь. Ее окутывали тучи тканей, прозрачных и мятущихся, и вся эта юность была одним взлетывающим существом, в золоте огня.
Аграфена же томилась в черном прозябании, без сна. Тяжкие волны били в ее мозгу; сердце источало кровь. И когда силой воли унимала она его на мгновенье, с великой силою чувствовала, что иначе быть не может; надежды ей нет. Тогда будто черную сетку накидывали на нее, душили и стягивали, ей хотелось громко кричать, криком отчаянья и безнадежности, — добиваемого зверя, которого подымают на рогатину.
Братец возвратился на рассвете туманный счастием и полупьяный им. Аграфена деревянно отворяла дверь.
— Хороша невеста-то?
Он ничего не ответил, прошел к себе.
***
Темны были ночи Аграфены, черны, черны. Дикие мятели крутили на улицах, собираясь погрести под собой город и бедную жизнь; но сердце, гибнущее в любви, мрачнее снежных ночей.
— Чем меня приколдовал, ангел мой белый, голубь сизокрылый? Голубь мой, Господи, пей мою кровь, жизнь мою возьми, всю меня!
Опять туман опьянял, братец отдавался, и шли буйные ночи и дни беспросветные, на дне которых вечно одно: не любить, не любить!
Иногда, измучившись вконец, Аграфена молила Бога чтобы растоптал он ее жизнь, взяла скорее смерть-кончилась бы мука.
Но смерть не шла, братец не имел сил рвать, уступал голосу тела пробуждающегося и днем ненавидел еще острей, еще жестче был.
А уж в доме знали о их связи — кто посмеивался, кто шипел; не было недостачи в шпионах. Сама Клавдия стала серьезней: раз Аграфена, услышала кусочек фразы, которая не ей предназначалась, Клавдиной подруге, сидевшей с ней в столовой:
— Одну любит, а с другой живет.
Аграфена остро почуяла беду в этих словах; но, привыкши терпеть, не дрогнула и вошла спокойно.
Прошла неделя; стоял Великий пост. Снова, как тогда, в роковой день, Аграфена осталась одна в доме. В первый раз походило на весну. За день растопило даже лужи, розовый закат сиял в них пятнами, и опять багрянец над липами голыми сквозь сетку грачей говорил о несбыточном, пронзительном…
Вдруг звонок в прихожей. Аграфена кинулась. Он, братец. Но какой! Что с ним? Отчего губы дрожат и такой блеск, зеленый, в глазах?
— Мне тебя нужно, Аграфена. Молча прошли к нему в комнату.
— Я давно знал, что подлец. Слышишь? Давно. Аграфена качнулась, слабо, и взялась за ручку кровати.
— Я все время был подлецом. Я люблю не тебя… понимаешь, не тебя… Мучился… Хорошо это — тебе и ей разом в глаза смотреть? Легко? О-о…
И дальше — слова. Бессвязно, больно, а она все стояла, все смотрела, и стекленели ее глаза. Как чужая понимала она его, будто из другого государства.
А, однако, поняла. Да, душа его давно томилась одиноко, но теперь загажена его любовь, та тоже знает, чем был он, не мог он больше так, впотьмах, сказал. Тут упал он на подушки, на свою кровать-ложе, рыдая мальчишескими рыданиями. Аграфена же стояла, онемелая и мертвая, и не знала, что делать.
Он вскочил.
— Вон! Уходи, не могу, вон, вон.
И опять упал. Она ушла. Это был конец.
***
После того дня Аграфена смолкла сразу.
Братец заболел, скоро его увезли на неделю из города отдохнуть, а она прожила еще некоторое время у госпожи Люце в оцепенении.
Стояла ранняя весна; звонили звонаря к вечерним, от тихого звона тянуло давно забытым, детским, что безвестными тропами ведет к покаянию.
Аграфена говела. Скромным вечером, купив вербочек с белыми пушками, она пошла к исповеди. Небесные отсветы, розовые пятна облаков бродили по иконостасу. Там она на коленях перед стареньким отцом Досифеем поведала свои печали, плакала и взывала к Богу, прося дать сил. Отец Досифей крестил ее крестом в светлом курении ладана и голосом ясным, давно изведавшим, дал облегчение душевных тягот.
— Возвратись к дочери, ты мать, твое сердце полно чистой любви к ребенку. Проведи оставшуюся тебе часть жизни в служении ему.
Аграфена ушла светлая, тихая. Дома лежало письмо из деревни, где писали, что там становится трудно, девочка выросла, нуждается в уходе.
Аграфена сочла это за голос Провидения, таинственно воззвавшего к ней и направляющего в ему лишь ведомый путь.
Она пошла к госпоже Люце и сообщила, что оставляет место. Потом взяла свои вербочки, погрузила в стакан с водой и снесла в комнату братца, поставив на стол. Этим молчаливо хотела она дать чистое ныне, братское и страдальческое лобзание юноше, тайно сжегшему ее сердце. Она постояла довольно долго так, около этого бедного букета, и ее простая душа в тот миг расставания таинственно обручилась с душою жениха, прихода которого она так долго, тщетно ждала.
Опустившись на колени, она поцеловала край одеяла с постели, те места пола, где ступали его ступни, перекрестила все углы комнаты и вышла. Больше в эту сладкую и больную комнату она не возвращалась.
Через два же дня, когда госпожа Люце нашла себе вместо нее другую, она, собрав убогий свой скарб, навсегда покинула тетю Люце: и этот дом, и этот город.
***
Уже в вагоне третьего класса, проезжая мимо полей и дымно-зеленых весенних лесов, она поняла, что тяжелое и огромное осталось сзади; а сейчас так тихо и просто покойно на душе, как не запомнит давно. «Ну, были разные дела, а теперь ничего нет, вот под яровое пашут, грачи ходят по комьям, зеленя взошли. Хорошие зеленя, нельзя ничего сказать, хорошие».
Напротив на лавке сидела баба во вдовьем платочке, черном с белым. Аграфене показалось, что и она теперь такая же вечная вдова. С этим нечто бело-траурное, ясное произошло в ее сердце.
От станции Ферязи до родной деревни считали тридцать верст. Она купила на базаре вдовий платочек, надела зипун, как богомолки, палку выломила толстую и боковой тропкой большака, священным путем странников, меряющих родимые пустыни, тронулась в путь. О, ты, родина! О, широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов-Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать.
Так брела Аграфена, широко ступая ногами в лаптях, упираясь рукой в длинный посох. И ее душа была раскрыта, детскими глазами глядело в нее вечно-синеющее небо, и ветерок-ласкатель звенел в ушах, опьянял. В горле стояли слезы; временами они текли из глаз, падали на землю и были очень, очень соленые; а их спутниками на лице шли морщины, прокладывавшиеся по нем, как овраги.
На полпути, у взгорья, откуда были видны с детства любимые Усты село-приход, она приотдохнула под екатерининской березой. Вынула хлеб, пожевала и слегка заснула. Не прилегла даже, а полусидя, прислонясь к зеленому откосу. На лице ее в это время была спокойная улыбка, чуть печальная
И в тот весенний час, в полудне пути от дому случайно задремав на большаке, она видела торжественный сон: мимо, по бледно-зеленым зеленям, медленно и не страшно шла черная монашка. В руках у нее сосуд. Подошедши, спросила: «Ты раба Аграфена?» Она ответила: «Я». Монашка постояла, медленно голову склонила, как бы приветствуя ее, и, неся свою чашу, как она ясно помнит-полную до краев, последовала дальше. Все это длилось недолго, через мгновение она проснулась. Солнце шло уже к низу, надо было торопиться. Взяв котомку и палку, полная странным сном и ясностью великой, Аграфена зашагала далее.
***
Она вернулась в Кременки на закате дня. По-прежнему лежала маленькая деревня на склоне косогора, в одну линию домов и глядела окнами за овраг, в сады арендатора. Такая же липкая и черная грязь была на улице, гусиная травка пустила свой зелененький ковер под вербами, ковыляли желтые утята, и неизвестные Аграфене дети кучкой глядели на нее, как желторотые скворцы.
А вот дом, что взрастил ее, — старуха мать к ней кинулась.
— Красавица ты моя, думала ль тебя увидеть уж? Все ждала, все глаза выплакала, тебя ждучи. Эх, состарилась, ласточка, уходилась.
— Теперь навсегда к вам, маменька, — Аграфене сладко и жутко, что ее, такую пожилую, обнимают и плачут с ней, как с ребенком. — Буду век свой с вами коротать. Что Анютка-то? Здорова ль?
А Анютку она не узнала б, если бы не здесь встретила. Только на мгновенье опять острым ножом полоснуло былое, Петр… но сейчас же ушло, и она матерински ласкала ее.
Ужинали, захлебываясь в рассказах; тут узнала она, как было трудно матери, как билась, недоимки выплачивала, — но теперь Аграфена решила, на свои мужицкие, могучие плечи она возьмет хозяйство и выведет на путь. После ужина долго не могла спать. В небе слабо сияли звездочки весенние, она вышла и прошла к ригам. Здесь тогда отуманивали конопельные духи, до этих риг провожал он ее тайной тропой. Теперь они угласто вырезались на закате гасшем, что алел с прежней нежностью, обольщением. Струйка дальних журавлей тянула к западу; их клекот, утопавший в красной мгле, был похож на зов: из дней далеких, прекрасных.
Аграфене жилось дома хорошо. В давно незнаемой работе под вольным небом, она трудилась честно; ее тело, уставая за день, казалось ей легким. Как бы сохнуть начинало оно. Загорало под солнцем, принимало прекрасную силу крестьян. Она легко вскакивала в колымажку, держала ручку сохи и босиком, полурысцой поспевала за боронами. Крылатые дни неслись вереницей, благоухающей и здоровой. Колосилась рожь догорал красный май; июнь жег сочным пламенем вспаивал луга поемные, куда выезжали всей деревней повозками на несколько дней; там жили, как цыгане косили и везли все сразу. Потом сухой июль; месяц белого жара, страды, бабьей муки. В длинной белеющей рубахе, обливаясь потом, жала Аграфена свою полосу, а Анютка подсобляла, таскала жбаны кваса из деревни и потом вязала. А дальше, в летне-золотеющие вечера июльские, они навивали снопами огромные возы и мирно везли их в риги. Анютка сидела наверху, напевала; кусала колосики, внизу шагала Аграфена, ласково и с думой глядела на нее: вот виден милый ей очерк, тонкой двенадцатилетней девочки. И пройдет четыре года, пять, как мать погрузится она в муки и восторги любовные, как мать припадет к чаше — что дано будет испить ей там? Кто скажет?
Подобные мысли туманили голову Аграфены; но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, — без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, — есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках.
***
В звонкий сентябрьский день, когда дымчаты дали, опалово-лиловое разливается в воздухе и кротки поля сжатые, Аграфена вела Анютку в усадьбу: старая барыня вызвалась отправить ее в город в школу вместе со своей воспитанницей. Ночью Анюта плакала, и сейчас покрасневшие ее глаза были овеяны ветром, на них набегала слеза.
Аграфене странным казалось подходить к той усадьбе, где когда-то, так давно, протекала ее любовь. Все поветшало; но бессмертно пахло осенью, амбарами, ссыпаемым зерном, молотьбой; барыня встретила их у мучных закромов, в черной кофте, с всегдашне спокойным и умным лицом. Аграфена поклонилась, — Здравствуйте, вот девочку привела.
— Ну и хорошо.
Анютка стеснялась немного, но барыня опытно-ласковой рукой погладила ее, ободрила.
— Вот и хорошо. Кончит школу — место получит, в учительницы или еще куда.
Аграфена провела в имении с час; встречалась со знакомыми рабочими, признала даже Дамку, обратившуюся из щенка в старую, обильную сосками бабушку. Чувство тишины и тонкой печали, бледной и бесплотной, стояло в ее душе. Жаль было Анюту, она нежно ее целовала и, наконец, сдав верной женщине Саше, поблагодарив барыню, тронулась.
Чуть видные, молочно-пепельные облачка тянули в небе; гроздья рябин краснели, внизу лежал пруд: кристальный, глубокий, — зеркало. У его берега не могла Аграфена не остановиться, и, смотря на прозрачные отраженья в нем деревьев, облаков, на свой зыбко-облегченный облик, глянувший из глубины, прожила она мгновения бессознательной мудрости, когда вся жизнь взглянула в ответ оттуда, чуть заволокнутая легкой слезой, но также обожествленная и просиянная. Ее дни, скорби, утраты, та печаль расставания, что глодала ее сейчас, на мгновение были приняты в светлое лоно. И там преобразились.
Помолчав, вздохнув, улыбнувшись, она продолжала путь. Когда подходила к Кременкам, розовая заря разлеглась на западе; от нее веяло тонкой, скорбной осенью.
***
Наступила зима, с ней деревня стала строже и монотонней. Мать много болела, Аграфене одной приходилось нести бремя тягот. Это ее закаляло. Волосы ее седели, но нечто морозное и суховатое в ней появлялось. Будто становилась она прозрачнее, всегдашний внутренний траур выводил на лицо ясные морщины, спокойную приветливость.
По Анюте она скучала, хотя знала, что ей живется не плохо; получала от нее иногда письма, которые читать было большой радостью. Но приходилось искать чужой помощи в чтении — «пусть, пусть свету глотнет, думала, не то, что мы, темные, будет».
А сама работала. Зима вышла тяжелая. Уже в ноябре лег снег, и к святкам Кременки были занесены по уши. На улице ухабы изрыли дорогу так, что у самой Аграфениной избы была крутая яма; все хаты ощетинились соломой, которую набивали от крыши до полу, прорезая в ней для окон узкие люки; через них бедно лился внутрь свет. И долгие ночи проходили в завываниях мятелей или грозном блистании звезд на небе, чуть не трескавшемся от морозу. Большие морозы выпали на тот год; бродячие странники, число которых увеличилось заметно, замерзали на дорогах. Погибло шестеро детей из Осовки, шедших за три версты в школу.
Нередко по ночам Аграфене не спалось. Много дум приходило ей в голову, и характер их бывал серьезен. С большою силою она убеждалась, что эта часть ее жизни есть и последняя, но сколько ни думала о Боге, смерти и будущей жизни, никогда не могла додуматься до ясного. Иногда выходила на мороз, и зрелище синих, пылающих светил и глубокой порфиры неба, священных костров-созвездий, говорило о великом и ангелическом. Чувство твердости, вечности наполняло ее.
Вспоминала она также свой дорожный сон; образ темной монахини, встретившейся на большаке, принял в ее сознании отблеск апокалипсиса.
Главной же точкой, как и в прежнее время, все была Анюта, дорогая и единая дочь, светлое упование стареющей жизни. О ней думала она еще чаще, нежели о смерти. Ее судьба была неизвестна и минутами радовала, минутами пугала.
***
Так прожила она — ровно и холодно — пять лет. Успела за это время схоронить мать, видела, как безбрежная река уносит одних, старит других, сводит на брак юные пары, поселяет страдания в крепкосжив-шихся, увлекает с родины, привлекает давних бобылей и скитальцев, — и в своем безмерном ходе не знает ни границ, ни времен, ни жалости, ни любви, ни даже, как казалось иногда, и вообще какого-нибудь смысла.
Анюта тем временем вернулась милой девушкой и по хлопотам барыни получила место — сиделицей винной лавки в деревне Гайтрово, в пяти верстах.
***
Аграфена оставила свой дом и поселилась у ней. Смотрела за хозяйством, была как бы престарелой ключницей-матерью.
С Анютой жила подруга — Маня. Обе служили. Обе носили похожие голубенькие платьица, выдавали красноносым мужикам водку, хохотали весело, а потом Аграфена степенно поила их чаем из пузатых чашек: синих с золотыми крестами. На святках ездили по очереди в гости, летом гуляли с учителем, пели во ржах «Укажи мне такую обитель». «Хохотушки, молоды, — Аграфена улыбалась. — Ну, дай им Бог, дай Бог». Но этот учитель сразу стал ей неприятен.
«Долгогривый, — решила, — и что патлы жирные — нехорошо».
— Мамаша, знаете, Иван Васильевич замечательно образованный человек. Он читал даже Каутского.
«Читал, читал, — Аграфена соображала свое, и мнения не меняла. — Хоть бы Господа Бога».
Девушки над ней смеялись весело и любовно; Анюта прибавляла:
— У меня мать консервативного образа мыслей. А он демократ.
Друг Каутского мог говорить разные вещи и бывал у них часто. Аграфена находила — чересчур часто. Анюта сначала хихикала, потом стала тише и серьезней, краснела и по ночам не спала долго-ворочалась, вздыхала. Аграфена соображала все это и тоже отмалчивалась. Но тревога подымалась в ней. Перед утром просыпалась она иногда, отирала пот со лба и внутренно крестилась; дай Бог Анюте, дай Бог.
***
Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно-синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах — Анютиных — цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо-синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней как великая небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше — сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному и туда бросать венок и хохотать…
Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.
Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери — там почти, где много лет назад загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою — как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда; и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой — прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.
***
«Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни — и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастие; она ласкала тебя и утешала и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами».
«На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: «Подаю тебе знак». Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду, — к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла. Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная».
***
Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты, уже слегка повитый водорослью. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств. Она молча склонилась к умершей.
Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.
Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.
Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене. И еще нравилось — старый святой обычай — насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птенцам. А самой — сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок — лавры смерти.
Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки. Но ее душа, опрозрачневшая и закалившаяся, не была наклонна к отчаянию. Она была почти готова к последнему очищению; одна часть ее присутствовала уже не здесь.
***
Было утро. Тайное, тихое. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бедные облака одело землю в светло-перловые облачения. Они реяли над полями бледно-зелеными, бродили мягкими пятнами.
Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги, сразу волшебным манием раскрылась перед ней жизнь, и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.
Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из-за знакомых, дорогих когда-то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.
«Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю».
В эти минуты она познала свою жизнь до последнего изгиба, приняла ее и сознала, что на той высоте, куда взнесло ее сейчас божественное дуновение, жить она больше не может.
Весь тот день, весь вечер провела Аграфена молча. Строго, торжественно было в ее душе.
Она умылась, одела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки. Теперь она знала все и ждала.
Пред зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно-розоватые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.
Тогда сквозь утреннее безмолвие неспавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так что стал виден угол переулка, она заметила, что, не подымая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд.
«Здравствуй, Раба Аграфена». — «Здравствуй». — «Готова ли?» — «готова». Монахиня ей поклонилась. «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» — «Слышу, — ответил наполовину не ее голос. — Иду».
Монахиня подала ей руку, она взяла ее — медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни».
Это были последние слова.
УЛИЦА СВЯТОГО НИКОЛАЯ
Очерк
I
Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления — это ты, Арбат. По тебе снегом первым летят санки, и сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разные Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает Прага, сладостный магнит. В цветах, и в музыке, бокалах и сиянье жемчугов, под звон ножей, тарелок веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотясь в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик в санках вытертых, на лошаденке Дмитровской, Звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади — зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях; везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И отбушевавши Новый год, в звоне ль шампанского, в гаме ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром — кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто — и по трактирам. Ночью же остро, хрупкоколюче горит Орион семизвездием тайно-прельщающим над кристаллом снегов.
Не навсегда! Не навсегда! Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни, и в пространствах, точно облако белеющее, также пробегает по другому тротуару и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томлений по закатам огненно-златистым над Арбатом — там — в конце, где он спускается к Москва-реке, в ней утопая. Смутны, и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченнее те миры, что там рисуются, в фантазмах златоогненных.
А когда апрель настанет, то растают почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословение выльется — душистым, милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком — локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки.
Лето насыщает Арбат зноем и оцепенением. Маркизы магазинов никнут под огнем небесным. Налетает пыль — тучкой азиатской. И к вечеру Арбат замучен. Млеют служащие в магазинах; барышни обрадовались блузочкам своим легчайшим. Но нет поэтов — ни златоволосого, бегущего Арбатом слева, ни бирюзоглазого — Арбатом справа. Улетели, как и их друзья, как и те жители, что занимают целые квартиры в домах, с лифтами — кто на море, кто в деревню, кто на дачу. Врачи и адвокаты сладкогласные умчались за границу. «Ах, Карлсбад! Нет, Киссинген! Ну разве можно же сравнить!» И многих обитателей Арбата поразносят и международные вагоны по углам богатой, сытой и самодовольно-крепкой бабушки Европы. Сапожники же, медники и парикмахеры, кондуктора трамваев, булочники, мясники и бакалейщики сидят все лето, душное ль, дождливое ль, все на своих насестах, не подозревая о Карлсбадах и об ожиреньях сердца. Священники звонят в церквах Арбата — Никола Плотник, Никола на Песках и Николай Явленный — спокойные и важные, звоном малиновым, в ризах парчовых, вековечных, венчавшие и хоронившие тузов, и знать, и бедноту. Привыкшие к молебнам, требам, к истовому пению и жизни истовой, замедленной в бездвижности, и с ожиреньем сердца.
Гудят колокола, поют хоры, гремит трамвай, звенит румын в летнем зале Праги пышноволосой. Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно. Строят дома — сотни квартир с газом и электричеством; новые магазины — роскошь новая; новые мостовые, новый, не русский шик города. Льют свежий асфальт, и белят стены, и возятся и пьют, и накопляют, ходят в церковь и венчаются, и любятся, и умирают между трех обличий одного святителя — Николы Плотника, Николы на Песках и Николая Чудотворца. Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье и закаты — все себе равно, или кажется таким.
II
Первые грозы, полумладенческие бури! Немотствовавший великан пытается сказать, выкрикивает и грозит, и смутно встряхивается — впотьмах и наудачу. И пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик — демонстрации идут Арбатом. «Господа» банкеты собирают, и изящно бреют русское самодержавие, между икрой и балыком, меж Эрмитажем и Прагою. Ах, конституция, парламент, Дума, новая Россия! А те, кто помоложе и попроще, кому до Эрмитажей далеко, торопятся, им некогда, все совершить бы завтра, всю бы жизнь вверх дном перевернуть. И митинги гудят, толпы чернеют, и кричат газеты об одном: вперед, вперед!
А там дружинники уже засновали по Арбату — и в папахах, и в фуражках; дворники, мальчишки помогают выворачивать столбы фонарные — для баррикад. Веселый рыцарь, Дон-Жуан и декадент, он же — издатель, и спирит, и мистик собственноручно водружает красный флаг на баррикаде у Никольского; флаг юбка женина. Большевики, эсеры, анархисты и художники, и гимназисты, и студенты пробуют себя: вместо «Моравии», где пропивали по рублю на пиво и закуски, целятся из маузеров из-за поваленных трамваев и калиток, снятых с петель, опутанных проволокой телефонною. Седой и старенький извозчик, годы плетшийся Арбатом, обликом похожий на св. Николая, затруднен теперь: от баррикады — лишь до баррикады. А там нужно санки перетаскивать. Да и под пулю угодишь, как раз. Но, все-таки, он ездит, ровный и покойный, как патрон его, святой из Мирликии. Поэт златоволосый не сражается, но на словах громит, анафематствует жандармов, губернатора, властей — заочно и в лицо. Поэт бирюзоглазый ждет пришествия иной культуры, вспоенной громами бурь, кипением и массой. Но массе — еще рано. Еще сильно былое, крепок штык, тверда шеренга. И в декабрьский день, морозный, заревом пылает Пресня под шрапнелями семеновцев. Бегут папахи. Спрятались и маузеры, и карабины. Москва затихла. Молодежь по тюрьмам, кое-кто погиб. Серо, туманно, пасмурно и на Арбате. Будто б окончился спектакль, где нашумели, наскандалили ребята, а в конце прогнали их. И вот — распутывают проволоку заграждений, чинят фонари, ездят патрули и гвардейцы офицеры, победители на нынче, пьянствуют по Метрополям, Прагам, Эрмитажам. Лавочки открылись на Арбате, магазины, снова свет, и сутолока, веселье, блеск — одним забава — труд, забота для других. А седенький извозчик снова невозбранно проплывает по Арбату, снимает шапку у Николы Плотника, и крестится и крестится на углу Серебряного, где Николай Явленный. Священники же рады, что все кончилось: опять привычное, все то же, вековое, и непотрясаемое.
Положим, что есть Дума, что там говорят и критикуют, и постановляют. Но ведь это так, все только так, для формы. Прежнее — все то же. И городовой, и мирное служенье, и богатство треб, и пышность похорон. И лик св. Николая в трех церквах все тот же — строгий и покойный лик.
И снова — строятся дома, фабрики, возрастают, везут зерно на вывоз и приходят в порты русские из дальних странствий корабли с товарами: как будто крепнет, богатеет Русь. Как будто процветает и Арбат. Не нынче завтра весь он будет вымощен гранитом, как в Европе; и кафе его сияют, и огромный дом воздвигнется на углу Калошина, с бронзовым рыцарем в нише. Рыцарь задумчив, задумчив рыцарь. И стало уже тесно в Праге — думают надстроить новое святилище — выводят стены. И как будто весело, благополучно. Бегают художники, писатели и декаденты, процветают и шумят по клубам, по эстрадам, маскарадам. Сколько лирики! И темной, светлой, тонкой, уснащенной и скользящей, нежной и летящей! Поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником — за резкости о троне. Но другие мифотворствуют и богоборствуют и препираются, и лекции читают, а иные, как поэт бирюзоглазый, все чего-то ждут. Идет ли? Не идет ли? Начинают уставать, и хриплые рога услышал уже кто-то. Ах, да так ли все благополучно? Нет ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни?
И повсюду, на Тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий — над великой пустотой поднявшийся:
«Танго».
И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление. Танго, танго! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга творчества, бессмертия, свободы сладкий плен полуразврата-полукрасоты.
III
Страшный час, час грозный. Смертный час — призыв. Куда? — Вперед. Вперед, и в ногу, в ногу, и под барабан. Вперед. О, содрогнулась Русь, оделась в серую шинель, и смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжко в ряды стала, тяжно марширует сапогом тяжелым: раз-два, раз-два! А черно в сердце и мила Москва, и горько — уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий, под винтовкой, ненароком перекрестится — и далее шагает. Раз-два, раз-два. Вот и Спасопесковский, с красным домом угловым, Никольский, где Никола Плотник, с позолоченной главой, за ним Смоленский, на углу толпа, и машут, слезы блестят; а там — дорожка ниже, ниже, на Москва-реку к вокзалу — голову клони, солдат. Уж дожидаются вагоны, паровозы, быстрые еще, и аккуратные; там снова — бабий вой, крик и рыданье; и влекут тебя, во мгле слепой, на жертву. Велика твоя повинность родине.
Родина же притихла. И насупилась. И затрезвела даже. Пьет — из-под полы, и удивляет старую Европу воздержанием. Надолго ли? Ну, там посмотрим. А пока — поблекли Праги, Метрополи, Эрмитажи, и все блекнут, задыхаясь в худосочии. Голубки все реже мчатся по Тверской, Арбату. И все больше лазаретов — знак кровавого креста над ними, знак печали-милости — и чаще попадаются их вывески в укромных переулках вкруг Арбата. Старые хоромы, гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых, наполняются людьми в халатах, с лицами серо-бледнеющими, и в повязках, и на костылях. Серый суп, смутность, дрема, бледная тень жизни бедной! Хочется ль чего? Нет. Жалко ли чего? Нет, тоже нет — и все как было и как будет — тихий затон в буре страшной.
Буря же бурлит. Яростны люди, свирепы пушки, пули бессчетны и бессчетна смерть, в поле реющая — ив лесах, горах, ущельях и окопах. Волна мрака накопилась, облака и тучи, и гремит, гремит бессмысленный Дракон, и пожирает, и других зовет; калек, усталых и полуживых, на родину, посмеиваясь, направляет. И идут полки вниз по Арбату, на Дорогомилово, а возвращаются в вагонах санитарных, по трамвайной линии, из-за реки.
Сердобольные ж хлопочут дамы, посещают, навещают, развлекают, музицируют и умиляются на «мощь героя серого». Серый же герой еще покорен. Все еще вытягивается и козыряет, и безмолвно умирает на полях далеких, неизвестно за кого и за что. Но еще крестится, на углу Серебряного, на древний образ Николая Чудотворца, глядит еще почтительно на две иконы, что под тротуаром — святитель Николай, спасающий матроса и освобождающий пленного в темнице. Слушает еще и всенощные, и обедни на полях Галиции, и в Польше, и под Ригой.
Но клонится к закату, внутренне склоняется, сгнивая, старое. И бесподдержно, и вдруг, бесповоротно расползается сам трон, и нету больше древних генералов, губернаторов и полицеймейстеров, и гимна, и сурового орла монархии.
Все быль, сон былой — и новый сон уж начинается, пока лишь многословно-легкомысленно-пустопорожний. Молчали долго — и заговорили! Хочется сказать, и здесь и там, у памятника Скобелеву и под Пушкиным, и на Арбатской площади, и где угодно. Все серые шинели, серые герои, и один лепечет за другим, все тем же еще получленораздельным звуком, все о том же, о войне, свободе, революции. О том же говорят, и так же длинно, но изящнее и грамотнее, и бесконечные политики с Арбата, адвокаты, инженеры и военные, ныне страной правящие. О русские интеллигенты, о слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие! Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна. Но профессора, экономисты из соседних переулков, получившие портфели министерские, гласные свободной Думы, из домовладельцев и врачей, еще надеются на что-то, думают управиться с героями в шинелях серых, воевать до одоления врага, и все тому подобное. Лишь более прозорливые, из богатых, денежки пересчитав, проверив — утекают, кто в Японию, а кто на запад.
И вовремя, и вовремя! Ведь надоело словопрение, шатание, незнание. И надоело жить в окопах, видеть смерть и ждать ее, и надоело зрелище богатых рядом с бедными, и так отлично — прекратить все это, отобрать, что можно, поделить, с кем нужно, и, на белый свет провозгласивши братство всех трудящихся, из ничего стать всем. И вал растет, буря идет. Поделена земля и допылали те усадьбы, что нетронуты двенадцать лет назад. Разведен скот, диваны вытащены, зеркала побиты и повырублены кое-где сады. Библиотеки отпылали, сколько надо — в пламени ль пожаров, в мирных ли цигарках. И ты идешь домой, серый герой, трудно ведь на войне сидеть, когда в Рязанской, Тульской и Тамбовской, дома, добро делят. Ну-ка, господин буржуй, иди кому угодно, под шрапнели, в мерзлые окопы, в вонь, ко вшам, на смерть? И облепились уже вагоны воинами без щитов, пустеет дикое и горестное поле бранное. Но вряд ли надоело драться. Драться — да не там — не так.
И ты увидел, наконец, Арбат, опять войну — не детскую, как прежде, не задорно шуточную, нет, но настоящую войну, братоубийственную, с треском пулеметов, с завыванием., гранат. Туго пришлось тебе, твоим спокойным переулкам, выросшим на барственности, на библиотеках и культурах, на спокойной сытости, изящной жизни. Неделю ты прислушивался, как громили бомбами — ныне не Пресню уж, а самый Кремль. И за дверьми, за ставнями шептал: «Не может быть, нет, невозможно!»
Но пока шептал, уж новое пришло на твои камни, в серенькие дни ноябрьские, спустилось крепкой, цепкой лапой, облепило стены сотнями плакатов и декретов, выпустило новые слова, слуху несвычные, захватило банки, биржи, магазины и твои, спокойный, либеральный и благополучный думец, сейфы и бриллианты.
Ты же протирал глаза, о обыватель, гражданин и пассажир международных lux’ов, посетитель вод, Карлсбадов, Киссингенов; ты, страдавший ожиреньем сердца, ощутил, что все заколебалось в смутном дьявольски-бесовском танце. Проносились новые автомобили, грузовые, полные людей вооруженных, тех же серых все героев; заработала машина смерти; заработала машина голода. И прежние подвальники, и медники, и вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползала, из темных нор своих, и вверх задвигалась. «Попировали, и довольно! Нынче наш черед!»
Выходи беднота, тьма, голь и нищенство, подымай голос, нынче твой день.
IV
В январе толпы героев серых, возвращающихся с брани. Ночью, отлипая смутными гурьбами от площадок, крыш вагонов, буферов тех поездов, что добирались кое-как до Брянского, хмурые и молчаливые, с котомками через плечо, валят они валом неслабнущим, в темноте Арбата, к площади. «Эй, товарищ, как к Рязанскому?» Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти хладной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремятся на родину — в ту же мразь беспросветную. Арбатский житель, с ними повстречавшись, пожимается, карманы попридерживая — впрочем, пусто в них, как и в желудке — но сермягам и не до его карманов. Может быть покоен. А последнее пальтишко стащут с него в переулке, вежливо прикладывая дуло револьвера к уху. Ну, что ж, давать, так отдавать! Все равно, нету ничего. Ни дров, ни хлеба, ни угла — скитайся, голь, святая бедность! И скитаются и мерзнут, темной ночью, в сумраке пустынных ветров.
Но и утро занимается над городом. Пробрели все серые герои, призакончились убийства, грабежи и казни — солнце продирается в туманах инея, в огнезлатистых пеленах, столбах жемчужно-радужных. Пар от всего валит, что дышит. Как много серебра, как дешево оно! И на усах, и на обмызганных воротниках пальтишек людей жизни новой. Люди новой, братской жизни, парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, где среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито-сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока что, все ворчат. И все как будто ненавидят ближнего. Тесно уж на тротуарах, идут улицей. Толкаются, бранятся. Барышня везет на саночках поклажу. Малый со старухой, задыхаясь, тащит на веревке толстое бревно, откуда-то слимоненное. А магазины запертые сплошь, уныло мерзнут промороженными стеклами. И лишь «Закрытые распределители» привлекают очереди мизераблей дрогнущих — за полуфунтом хлеба. Да обнаженные витрины двух иль трех советских лавок выставляют пустоту свою. Но не задумывайся, не заглядывайся на ничто: как раз в морозной мгле ты угодишь под серо-хлюпающий, грузный грузовик с торчащими на нем солдатами, верхом на кипах, на тюках материи, иль на штанах, сотнями сложенных. А может задавить автомобиль еще иной легкий, изящный. В нем, конечно, комиссар — от военно-бритых, гениальных полководцев и стратегов, через товарищей из слесарей, до спецов, совнархозов — эти буржуазией и покойней. Но у всех летящих общее в лице: как важно! как велико! И сиянье славы и самодовольства освещает весь Арбат. Проезжают и на лошадях. Солдат на козлах, или личность темная, неясная. В санях, за полостью — или второстепенный спец, или товарищ мастеровой, но тоже второстепенный, в ушастой шапке, вывороченной мехом куртке. Это начальство едет заседать, решать, вязать. С утра весь день будут носиться по Арбату резвые автомобили, снеговую пыль взрывая и гудя. Чтоб не было для них ухабов, обыватель, илот робкий разгребает и вывозит снег. Барышни стучат лопатами; гимназисты везут санки. И солидные буржуи, отдуваясь, чистят тротуар. Профессора, семьями тусклыми, везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами — путешественницы за картофелем, морковью. В переулках близ Смоленского торгуют молоком, дровами, яйцами. Мальчишки выкликают: «Папиросы рассыпные, Реже, Ява, Ира!» И краснощекие красноармейцы, молодые люди в галифе, брито-сытые, с красной пентограммой на фуражках, отбирают себе Иру. Полусумасшедшая старуха, в рваной кофте и матерчатых полусапожках, широко расставив ноги, бредет с палкой и бессмысленно бормочет: «Помогите! Помогите!» — и протягивает руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе окна и продает конверты — близ Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконой его, что смотрит на Арбат, в черных наушниках и пальто старо-военном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник, с седенькими, тупо-заслезившимися глазками, побелевшим носом, и неукоснительно твердит: «Подайте полковому командиру!» Рыцарь задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином, вниз глядит, на кипение, бедный и горький бег жизни на улице, и цепенеет, в седой изморози, на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Столы, кровати, умывальники; зеркала нежно и небесно отблескивают, покачиваясь на толчках. Люди в ушастых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных въезжают и выезжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят, вселяют, выселяют, все перерывая, вороша жизнь старую. Туго старой жизни; притаилась в тихих переулках, думает, гадает, выселяется и тащит на Смоленский кружева, браслеты, чашки, шали, юбки, мундштуки, подсвечники и кольца, и спускает мужичкам, красноармейцам, спекулянтам, чтобы купить проклятой пшенки, радости советской. И все ждет и надеется: «Ну, теперь уж близко!» «Слышали, — ведь заговор. Нет-с, когда и среди них пошли раздоры, это агония!» Но от разговоров не слабей морозы, не дешевле дрова краденые — и дороже пшенка.
И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взоры девушек. По левой же — все так же пролетает и поэт бирюзоглазый, сильно поседевший, в пальто рваном и шапчонке тертой — он спешит на лекцию, на семинарий, в пролеткульт и пролетдрам, политотдел и наробраз, и в словах новых будет поучать людей новейшим, старым откровениям писаний.
Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями, лущится семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется, жиреет и околевает с голоду жизнь на улице-долине, в улице, ведущей от Николы Плотника к Николе на Песках и далее к Николаю Явленному. Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови, крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех образов и человека, и животного — всегда, в субботний день пред вечером, в воскресный — утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд. И старый, молодой, и бедный, и богатый. Из холодающих углов идут старухи, чья судьба недолга; из уплотненных, некогда покоев важных — фрейлины, аристократки. Лавочники лысые и мелкие служащие, и девушки какие-то, из скромных — может быть, из тех, что надрывались днем, таща бревно, работая на кухне, добывая пшенку. Интеллигент русский, давняя Голгофа родины, человек невидный и несильный, перекрестит лоб. И матери и сестры, и невесты, что оплакивают ближних, пожранных свирепой жизнью. Наконец, даже и ты, солдат красноармеец, воин новой жизни. Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом.
Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, побледней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепенившее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную.
Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вы». И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее свое лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста, и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных — все идут сюда, быть может, и палач и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.
Хор поет призывно: «Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение». Девушки в платочках беленьких, как сестры милосердия, прислуживают при служении.
V
Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремленья — это ты, Арбат. Ты и шумел и веселился, богател и беззаботничал — ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размыли тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам, тифом, холодом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим, и многих разметали вдаль. Залетел опять, как некогда, поэт золотовласый в чуждые края; умчался и поэт бирюзоглазый к иностранцам. Многие поумирали. А кто выжил, кто остался, те узнали, жизнь, грозный и свирепый лик твой. Из детей стали мужами. Окрепли, закалились, поседели. Некогда уж больше веселиться, и мечтать, меланхоличничать. Борись, отстаивай свой дом, семью, детей. Вези паек, тащи салазки, разгребай сугробы и коли дрова, но не сдавайся, русский, гражданин Арбата. Много нагрешил ты, заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая — стала тихнуть. Утомились воевать, и ненавидеть; начал силу забирать обычный день — атомная пружина человечества. Снова стал ты изменяться, сам Арбат. И с удивлением взирает рыцарь в латах, рыцарь задумчивый с высот Калошина, что человек опять закопошился за витринами магазинов, и за дверками лавчонок, мастерских; что возится и чинит плотник, и стекольщик заменяет пулями пробитый бём на новый, и старательно расписывает живописец вывеску над булочной. Вновь толпа нарядней. Вновь стремятся женщины к одеждам, а мужчины к деньгам. Вновь по вечерам кафе сияют, и из книжных магазинов книги смотрят, и извозчики снуют. Блестит Арбат, как полагается, по вечерам. И тот же Орион, семизвездием тайнопрельщающим, ведет свой путь загадочный в пустынях неба, над печально-бурной сутолокой людей.
А ты живешь, в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя, и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский, гражданин Арбата.
И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так расцветет мой дом, но не заглохнет.
А старенький, седой извозчик, именем Микола, проезжавший некогда на санках по Арбату на клячонке Дмитровской, тот немудрящий старичок, что ездил при царе и через баррикады, не боялся пуль, и лишь замолк на время он уж едет снова от Дорогомилова к Большому Афанасьевскому.
Москва, 1921
БЕЛЫЙ СВЕТ
Бедная жизнь, малая жизнь, что о тебе сказать, чем порадовать? Не сердись и не обижайся. Будем скромней. Ведь в тебе несусь, ты принимаешь, и снежок зимний на Арбате зимнем посыпает и меня, да и тебя, ветер завивает и уносит, все уносит, рады мы, или не рады.
Ты хотела б быть пышней, нарядней и могущественней. Может быть, и я бы превзошел себя.
Но есть Судьба. Тебе и мне. Хочешь не хочешь, ее примешь. Я — уже принял. Я живу в ней, в ней иду. Прохожу сквозь тебя, жизнь, и посматриваю. Печаль, веселье и трагедия, цена на молоко, очередь в булочной, новый декрет, смех, смерть, пирожные и муки голода — все вижу я и, пожалуй, знаю.
Заповеди счастия:
I. Помни о печке. Сложи каменную. Не забудь о дымоходе, полюби дрова, знай смысл полепа. Если нет дыму и тепло, то ты в преддверии.
II. Ешь. Продавай штаны, женину юбку, книги, старые подсвечники и этажерку, только не ослабевай, иначе уж не встанешь.
III. Спи, или ты не выдержишь. Но выдержать ты можешь, должен. Ведь другие же выдерживают, да и мудрость, правда, уж не так огромна.
Снег, пушисто на Арбате. Мягкий скрип саней, автомобиль несется. «Чайная-столовая», «Гастрономия Н», папиросы и пирожные. «Есть свежие булочки». «Извозчик, на Солянку!» «Полтинник, барин».
Галифе с дамой румяною, в многомиллионном палантине катят.
У стены политики газету поедают. «Крах капитализма». «Надо бить в набат». «Держите порох сухим».
И летит ворона, села на крест церкви Николы Явленного, покаркивает себе. Белый же снежок все посыпает, и меня, и тебя, и коммуниста, и спекулянта в соболях, и чудака с моноклем, в рваном котелке, опорках, с мешком рухляди, и с видом элегантно-стынущим — деловито шествует он улицей, невдалеке от тротуара.
Бело, пустынно. Ты идешь. Страдал ли ты, был счастлив, строил планы? Надеялся, мечтал? — Но тут ты кланяешься: много на Арбате ведь знакомых.
И дальше, в белых буднях. Дни твои восстают, умирают, виденьями скромными, между хозяйством и литературой, Арбатом, лавкою книжною, книгами и газетами, в вихре политики, рушащегося и строящегося. Снова: будь скромен, и не заносись, приказчик за прилавком.
— Есть учебники?
— «Древний мир», Иванова?
— А-а, скажите, нет ли о театре?
— Хозяин, азбуку.
Барышни Блока, Ахматову. Актрисы — Уайльда. Философы — о Гегелях, дамы постарше — о детском. Важный субъект:
— Нет ли восемнадцатого века?
Хлопает и затворяется входная дверь, потрескивает печка, издатели приходят, философы беседуют — о выдаче пайка. Нуждающиеся в пшенке тащут свои книги, другие оставляют сотни тысяч и выносят связки книг, дверь все хлопает и затворяется, дамы, мальчики, снобы, студенты, поэты, техники, букинисты… — где конец? где начало?
А за кассою твердою рукою ведет дела дома торгового ясноокая Паллада. Вспыхнет электричество в четыре, в шесть погаснет. Тьма, снежок. Хладные улицы, зеленые огни.
Сиянье дальних океанов, древние наречия, озера, тонкий свет пейзажа, поля риса и монастыри буддистов, перезвон неведомых колоколов и легкий танец радости, и сонный плеск весла бамбукового. Изящно-краткий звук стиха. Лепестки вишен, падающие в фарфоровую чашечку вина золотистого.
Малые основы жизни:
I. Пайком не брезгай (не гордись). Разговаривай о нем почтительно, не пропускай буквы своей, записывайся до свету; бери достаточно с собой бечевок и мешки. Не позабудь бутылок. Осмотри санки. Терпи в очереди, не кричи, что дали масло горклое или мясо с костью. Не волнуйся и не нервничай.
II. Почитай примус. Он твой домашний лар8. Наблюдай за жизнию его. Чисти иглой. Поршень, если ослабел, размачивай в стакане с кипятком. Делай возлияния ему — чистейшим газолином.
III. Затыкай все щели. Вентиляции, ведь, хватит. Холод же придет наверно.
Хочешь похворать? Что же, ложись. Сначала это странным может показаться. Жена тоже больна, и некому ходить за хлебом, скромно мерить Арбат зимний, ждать у касс, получать сдачу. Некому отправить девочку в училище, затопить печь, готовить. Ты ложишься, не без удивления. Знобит. Устало тело. Белый, зимний день в окне, и снег попархивает. Но покойно в сердце! Что ж, ты невиновен. Сколько мог, трудился. Ставил самовар. Мыл посуду. Распалял примус — человечье имя у него — Михаил Михайлыч. Но вот, наконец, настигли и тебя. Неважно. Даже славно, отдохнуть и ни о чем не думать. Жизнь же? Жизнь наладится, наверное. Велика Москва, любвеобильна. Не покинут добрые.
С улыбкой думаешь: «В Москве, да чтобы дали сгинуть? Вряд ли».
И действительно, устроишься. Кто-нибудь_пойдет к аптекарю, кто-нибудь самовар наладит. Добрая душа уберет комнату, сготовит на печурке, подаст градусник — и ты уже жив — житель беспечный на волнах хаоса — вот и день твой малый отшумел.
И хоть в хаосе — все же протекут, как надо, дни болезни,
Древнейшее божество римской религии, домашний бог. 4«99
и ты встанешь, и с кувшином синим из-под молока, с корзиночкой побредешь Арбатом зимним, утренним за малыми делами жизни. Тысячи, и сотни лет трудилось человечество, изо дня в день. Возьми и ты уголок бремени. Это — чтоб не заносился ты, не важничал.
Если заспался, молоко уже раскуплено. Тогда — к Смоленскому, приюту верному. Свернешь направо, мимо двух лачужек, пустыря, где дом стоял, а ныне дерево одно торчит, увешанное тряпками.
Худая собачонка бродит, разбирая что-то в куче. Наигрывая на гармошке, шагают четверо парней, в тулупчиках, с лицами ясновеселыми. С душой голубоокою поют.
Вспомню, вспомню, вспомню я, Как отца зарезал, А любовницу свою На дуге повесил.
Старуха на углу, сияя в снегу, со щекой подвязанной, клонится поклоном низким, древне-убого-покорным, руку протягивает — «Подайте милостыньку»…
В конце Толстовского, преддверии рынка, бабы молочницы с флягами. Тощему интеллигенту, барыне в салопе льют кружками белую жидкость со льдинками — в кувшин, каст-рюлечки, махотки.
Смоленский! Средоточие Москвы, знамя политики, сердце всех баб, солдат и спекулянтов, родина слухов, гнездо фронды, суета, базар, печаль, ничтожество и безобразие убогой жизни. Кишит толпа, вечно кишит, с утра до вечера. Ее разгонят, оберут, засадят кой-кого — вновь собираются, торгуют в переулках, откупаются, — но все-таки торгуют, все же норовят друг друга объегорить, где-нибудь сорвать, на чем-нибудь нажиться. Долго разгоняли — но неутомимый, юркий бес все ж одолел — и невозбранная гудит мамона. В палатках продают духи и гвозди, мыло, башмаки и бриллианты, статуэтки и материи торговцы опытные; а напротив, длинными рядами вытянулись мизерабли, на себе принесшие отребья. На снегу — чернильница и дамские чулки; старинная миниатюра; кружева. Вот женская рука вытягивается, в перчатке черной — кольца на ней нацеплены; старенькая дама стынет, леденеет над такими же, как она, старыми книжонками. Две девушки накинули сверх шубок платья; бритый барин в котелке Предлагает тряпочные куклы. И временами все сторонятся — тарахтит форд, прокладывая вольную дорогу, путь начальства, власти, самоопьянения.
Опять сомкнутся вновь безмолвные ряды просящих лиц, сизых носов, глаз слезящихся, вновь ходят но рядам дамы нарядные, скупщики, спецы — без конца и без начала человечья орда — сутолока под серым небом с пролетающими галками, снежком, зигзагом реющим. Галдят, торгуются, пробуют материи, едят на лотках ситный, жуют свинину, разбирают сахар краденый, завертывают масло.
Вблизи молочниц, на снегу улицы — в раме гравюра. Отдых Пречистой на пути с Иосифом в Египет. Богородица уснула. Лишь Младенец тянется к двум ангелам, — один протягивает ему плошку, а дугой дает еду. Иосиф в отдалении. И справа, за скалой, где приютились путники, спокойный, — мирный слон.
«Buturum et mel comedet ut sciat reprobare malum et elidere bonum»9— подпись.
Как съедаете масло и мед, так умейте отличить добро от зла (лат.).
А внизу:
«Ferbinando III Austriaso Magno Eturiae Duci — Nicolaus Poussin».
Так вот где Ты, Спаситель, и Египет, и Пуссен, Этрурия! Так вот где. Смотрим и молчим, проходим с только что добытым молоком, которое снесем домой и будем аккуратно кипятить, задабривая газолином свежим нашего Михаила Михайловича, чтоб не спесивился и загорался пламенем изжелта-голубеющим.
— Забубнил, Михаил Михайлыч!
Но тогда не упускай минуты, путник, мешай ложкой молоко свое, чтобы не пригорело, не ушло, не хлынуло волной кипящей. Этого не любит наш Михаил Михайлович. Он обидится, и сам же ты потащишь прочищать его к старичку на Арбат.
Дубы оракула в Додоне, снега Парнаса, мед гиметский, Ликабета холм над Афинами, сумрак вечерний и огоньки в городе — дальний, безбрежный вздох ветра с гор. Стрекотание цикад. Запах тмина. Круг моря, смутно висящего, нас сторожащего, гор оцепленье.
Мраморы Элевзина! Плеск волны, Нереиды и розы, гробницы Аттические. Медленный лет пчелы.
Идем и покупаем новую бутылку красного вина. И — легкий дым забвения и возбужденья в пути полуденном — туманные очарованья.
Михаил Михайлович, ты не плох, ты друг. Печь — ты помощница. Дрова — союзники. Стены — защита. Окна — глаза наши в белую улицу, со снегом, и зимой, бегом саней, ходом людей, мало-печально-радостной жизнью нашей.
Здравствуй, чистильщик сапог, болгарин жуковидный на углу Кривоарбатского. Пирожницы и дамы папиросные, счастье-искательницы, мерзнущие на морозе. И кассирши в гастрономиях, и девочка, сбирающая корки за зеркальной дверью булочной. Мизерабли, дрогнущие в очереди к хлебу, и убогие старухи, руки тянущие, и приказчики, и буржуа в своих лавчонках — здравствуйте.
Ну что же, где же драмы, и томления, и страсти сердца, и любви мечтанья? Как пустынно! Как легко идти.
Белое небо, белый снег порхающий, белая жизнь, белая душа. И летит бойкий автомобиль, трамвай гремит. А навстречу ему баба, впряжена в рекламу. На тележке надписи. Там и актеры, пение и кабаре. Подвалы, радость. Может быть, вино?
Сумерки, церковь Николы Плотника. Можно бы и зайти. Открыта дверь. Сумрачно тоже, и холодно. Несколько человек. Гроб посредине, маленький. Весь в цветах. Свечи — смутное золото. Смутно и темно — холодно по углам. Двое у изголовья девочки: вечные двое — отец, мать… — Поправила складку на покрове, цветы передвинула, а рука держит свечку, не сбросит. И все только смотрит на кудерьки черные, на узенький, на лбу, венчик, провалы глаз. Девушка плачет. Красноармеец у двери. Священник в серебряной ризе, и дьякон.
Долгим лобзапием поцеловала, припала, крестом смертным осенила. Вновь цветы поправила.
Крышку наставили — и застучали.
Вот она, Властная, в маленькой, бедной жизни нашей. Тысячи тысяч косит, купается, радуется, мы же идем да идём. И смеемся, работаем, пьем. Живем ежедневно. Вон спец в меховой куртке, желтых ботфортах, зашел пообедать в столовую. С военным бежит в кино советская барышня, румянощекая, на крепких, как свайки, ножках.
А нищие? Дети вспухающие? А людоеды? Нищему — подаяние. Людоеды — не тем будь помянуты к ночи. И дальше: весна придет. Растет снежок арбатский. Вперед, все дальше, несется.
Судьба? Так что ж. Терпи, трудись спокойно, в области высокой. И надейся. Мечтай: об океанах, о далеком, о неведомом. Не всегда же Арбат. Иди в прохладном свете зрелости, с улыбкой печали-радости. Малая жизнь, ты не Верховная. Не связать тебе путника. Он смотрит, но он жив, желает.
И средь трагедии и фарса, цены на молоко, возни с обедом, очереди в булочной, средь смеха, смерти, сладких пирожков и рева голода подъемлет свой бокал, с вином, крови подобным.
Белый же свет смутно, бережно нас осыпает крылом хладным.
Москва, 1921 г.
ДУША
Сентябрьский, свеженький денек. Андрей Белый
Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Друг, приехавший ко мне~ из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.
И хоть несколько капель крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем садом среди золотеющих антоновок, меж кленов злато-огненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь и меня дразнит ею:
— Папа, это Чижик наш на зеленях.
Разговор мой с другом ей не интересен.
В беленькой головке, со светлыми косицами, в быстрых ножках — юная душа, тайное соединение отца и матери ее.
Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских, смех ее чист; вся она — круглая, хоть и остренькое личико у ней. Когда мы прошли кладбищем и слегка спустились к роще, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да и на лошадях двое прикатили.
— Может быть, не идти уж нам в церковь. Ведь обедня кончилась, — говорит друг.
Но мы пошли, девочка настояла.
Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого; он служит панихиду пред иконой. Свечи бледно горят. Все здесь пребывают. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обременении, и Аз упокою Вы». Сколько все мы настоялись, наплакались, служа об убиенном, также скончавшемся.
Свет Пречистый, поддержи нас…
У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседнего упокоения. Когда, назад два года, хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: «Место хорошее, все князья лежат». Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязью… Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет; несколько кустов акации, камни, кое-где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом взбирающееся на взгорье. Двое поднимаются по нем в тележке.
Курим. Синеет наш дымок от папирос.
Девочка рвет цветы. «Дедушке на могилку». С ней еще дети, наши же, деревенские.
— Ну, — говорю я ей, — домой. Она подходит и смеется.
— Не хочу. Венчанья дожидаться буду.
Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду.
Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь, приглашает нас напиться чаю, в домике напротив.
Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко… Мы за столом заедаем чай со сливками медком, свежейшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукались, возня. Образа слабо золотеют в уголке.
— Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался… — говорит чернобородый иерей с карими, моргающими глазками, дуя на блюдечко.
— Да-а. А что бы поделиться?!. То этого как не бывало, хоть ведь я, имейте ввиду, сам теперь вместо него священник и церковным садом мог бы пользоваться. Да-да-а…
Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся на счет советов. В Кли-мовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.
— Кушайте, покорнейше прошу… Медку еще. Да, да-а… времена.
Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо: мужиков оберут.
— Это им, чтобы знали, да-а… чтобы понимали жизнь теперешнюю.
Даль в окне синеет. Грачи стаей плавают над ригой.
* * *
Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы — милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком домой, средь нежно серебристых далей сентября.
Все понять бы… Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни — страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений.
Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.
Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии и цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими — тысячелетия — входит в жизнь человек и выходит из нее.
Синеющим, прозрачно-перламутровым, оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.
Нежно алеет и золотеет в лесах. Хочется, чтобы журавли пролетели.
Роща, сад, дом.
Мало осталось этих домов, террас, покойных видов в них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, — как в видимости, так и в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома и обедаем в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с другом в шахматы, за стареньким столом, крест-накрест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.
Мы молчим часами. Серебристый день покоен. И ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым. Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфиротканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего.
Движутся фигуры на доске, ведут призрачную борьбу. С клена падает лист, кружась. В красном стеклянном шаре перед террасою мир отражен.
Дали безмолвны, светлосеребряны.
О, если бы свет разлить, О, если бы Лик любить О, если бы Миг продлить.
Но его не продлишь, не убавишь. Ушел, новые листья с кленов падают, новые думы в сердце проходят, иные дела, малые, бедные совершаются.
Девочка с девочками из церкви вернулась, отдельно обедает. Бабушка на нас ворчит — зачем все позволяем.
— А мы даже и свадьбы-то не дождались, даже и не приезжала, свадьба-то, три раза правда, — доносится из столовой.
Бабушка наша серьезная и основательная. И сейчас все зовут ее барыней. Не обижают.
— И напрасно дожидались.
— Бабушка, ну как ждать-то интересно бы-ыло. Ждали мы — я, Надя, Катька ротастая, Катя-клавиш…
— Ешь, ешь, нечего разглагольствовать.
Если я зайду во флигель, где живу, то увижу стол свой, книги, снимки, — тот угол, который удивляет моих граждан, что случайно забредают в мои комнаты. Одних смущает Микель-Анджелова «Ночь», повешенная над диваном, для других загадка — Данте бронзовый, глядящий строго на писания мои. Иногда и сам я удивляюсь. Мне — во-первых, странно, почему в бурю эту уцелел мой угол; и второе, — занимаясь, например, читая Ариосто, иногда я не могу не улыбнуться, и я думаю: «Мог ли воображать поэт, что в стране руссов, отдаленнейшей Московии, через четыре сотни лет, в годы вихрей и трагедий, друг неведомый прочтет его творенья?»
И тогда бывает гордость, и какая-то особенная радость за слово наше, человеческое, несущее мне душу дальнюю, живую.
Я войду и в другую комнату, увижу там кровать, икону Бо-жией Матери в ризе серебряной, на столе, убранную иммортелями. И с ней рядом из трех фотографий взглянет на меня лицо молодое и бодрое, взгляд острый, почти задорный… И нож быстро полоснет сердце, и не отразить ножа, не отразить. А вот и девушка, ему близкая — тоже ушедшая. Вот его друг, лицо полудетское — мученики времени, жертвоприношения сердец наших и удары Рока.
Вспоминая кровь, должен сдержаться. Это трудно.
«Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас…»
Много здесь выжито, много здесь перемучено. Но это — жизнь.
На столе Богородица в ризе серебряной. О Ты, прибежище всех матерей истерзанных. «Благодатная Мария, Господь с Тобой».
— Папа, на сходку, скорей, зовут!
Девочка приоткрывает дверь, для убедительности вновь кричит:
— Три раза правда! Убегает.
— Стой! Куда?
— Некогда мне, за коровами!
И ее капор белый, синенькое пальтецо, косицы две мелькают уж далеко.
Что же, идем на сходку. Граждане зовут.
Прохожу тропинкою к деревне, садом. Этот сад отец сажал, Он теперь — деревенский. Но и нам оставила деревня долю нашу. А в этот год, голодный год, чтобы у нас и у деревни сада не отняли — я хлопотал. Успешно. Недавно баба ухватила меня за руку, пожала, а потом вдруг наклонилась, к моему конфузу руку мне поцеловала.
— За хлеб-соль. Теперича голодовать не будем.
Трудно об этом вспомнить без улыбки. И идя сейчас садом, в первый раз сильно принесшим яблок, я чувствую: сад насаждал не я. Так и не удивительно, что он не мой. Это вовсе не удивительно.
* * *
Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку?
Но какой бы ни был, я хотел бы плыть тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни сада. Я путник.
* * *
И в то время, когда девочка с друзьями скачет на овся-нище, или к дубкам на ржанице, отец выходит в поле, как и много лет он выходил в поля родные на заре. Как здесь безмолвно… Как знакомы дали, очертания лесочков, нив и колоколен. Вечером в поле кажется, что людей нет, а есть Бог, вечность, природа, медленно, безвучно протекающие.
«Ничего не было, ничего и не будет». Или:
«Все было уже, и все будет».
* * *
Сходка — перед Комиссаровой избой. Вокруг столика зыбучего, под рябинкой, на завалинке, на трехногих стульях и скамье, под вечерним сентябрьским небом заседают граждане мои. Раньше я их знал мало. Теперь — побольше. Помню, я их стеснялся, ибо был вдали от интересов их, стремлений, вкусов. А сейчас, по-моему, они меня стесняются. Мы совсем в добрых отношениях. Но меж нами — пропасть. В разные стороны мы глядим, разно живем, разно чувствуем. Я для них слишком чудной, они для меня — слишком жизнь.
«Жизнь, как она есть…»
Невесело.
Записывают, сколько кто посеял, что собрал. Сколько отдать, куда везти. Все мрачны. Впереди голодная зима.
Среди унылых будней вдруг из-за ракиты выглянут глазенки детские, знакомые косицы; светлым, теплым проблеснет оттуда. И за ужином рассказывает девочка:
— Мой папа на сходке бы-ыл, уж он там с мужиками разговаривал, а я подслушивала. А потом мы: я, Катька ротастая, Катя-клавиш, Серенька, Оля, в ночное ездили. Уж хорошо ехать было, я рысью ехала, и даже меня Серенька догнать не мог.
Привет бесцельному. Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханью…
«Жизнь, как она есть» — долой.
Несколько позже: стоим у опушки рощи дубовой. Луна в ясном небе. Зелень в слабом серебре росы. Точно мерцает, мреет что-то над ними, как серебряные ризы Богоматери.
Одень покровом своим бедный мир, дохни сиянием своим в души страждущие.
Вечером, когда детские уста станут произносить слова молитвы: «Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу»… Ты сойди, душа мира, Свет мира, Богоматерь в ризах серебряных, «осени души страждущие».
Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни.
Притыкино, 1917 г.
НОВЫЙ ДЕНЬ
Было тепло, солнце светило. Леночка с холодом в ногах и падающим сердцем, взбежала на крыльцо старенького дома У дороги, наискосок барских оранжерей. Здесь помещалась ранее контора, жил отец, правил имением; а ныне поселилась Катерина Степановна, сестра мужа покойного; с нею и Оля.
Катерина Степановна высокая, худая, усталая женщина с землистым лицом и загрубелыми руками, стирала в сенцах, в небольшом корыте.
— А, это ты! Наконец-то. Дочь давно ждет.
— Ну, ну, как? — Леночка задохнулась, поцеловала ее во влажный, желтоватый лоб. — Что Оля?
— Да ничего, поправляется. Сейчас кофточку ей кончу и приду.
Отвернувшись, стала достирывать, а Леночка распахнула дверь — там пахло слегка затхлостью, чем-то старым, давно знакомым — быстро прошла в комнатку за перегородкой. На постели с завязанным горлом, сидела худенькая девочка лет восьми, и вязала. Увидев мать, чуть побледнела, опустила руки со спицами.
— Мамуля… — лицо ее стало напряженным, глаза заблестели. Видимо, сдерживалась. Но Леночка бросилась, обняла и сама заплакала. Теплая грудь ее волновалась. Простые, карие глаза сияли.
— Радость моя, золотой мой ребенок. Ну, слава Богу, мой, мой…
— Я все думала, мамуля, приедешь ли… — шептала девочка.
— Гостинчика тебе привезла, вот… яблок, шоколаду, и еще гребеночку.
Успокоившись немного, стала ее расспрашивать, рассматривать. Оля, ей казалось, похудела, повзрослела. Что-то почти важное появилось в глазах.
— Мы с тетей Катей все сами делаем. Ей теперь только труднее, что я больная. Но я скоро выздоровлю.
Леночка заставила ее тотчас же съесть кусочек шоколаду. Оля отгрызла. Остальное спрятала в шкатулку.
— Это в другой раз. Буду есть и тебя любить.
Вошла Катерина Степановна, ополоснула руки, заглянула в дверь.
— Ну, нежничает уж мамаша с дочкой.
— Катя, ты представить себе не можешь, как я испугалась, когда Федора ко мне в Москве пришла, стала рассказывать. Невесть что подумалось.
— Я уж тебя знаю. А просто была у девочки жаба и инфлуэнца. Да и по тебе скучает. Проголодалась, небось, с дороги-то? Вздую самовар, ради приезда… а там уж сама действуй. Мы тут люди чернорабочие. Все сами. На ногах с утра до вечера.
Она громко вздохнула и опять вышла.
— Тетя Катя очень устает, — тихо сказала девочка,—
НО
потому что на ней весь дом, и в поле она сама убирала, а я ей вязать помогала. Оттого она такая бывает… — Оля запнулась и посмотрела на мать, — строгая.
Потом улыбнулась и погладила синего жучка на Леноч-кином капоте.
— Мне очень нравится этот жучок… Потому что твой. Она обняла мать, и шепнула с мокрыми от слез глазами:
— Я тебя очень все люблю, ты веселая и ласковая. Леночка стиснула ее, крепко поцеловала и встала.
— Пойду тете Кате помогать. А тебе на вот еще книжечку, посмотри картинки.
Книжек было три, совсем новенькие; от них пахло типографской краской. С тем же напряженно-блестящим взглядом Оля перелистывала их, каждую поцеловала, потом вместе все сложила, подержала на коленях, — и опять стала рассматривать. Временами поправляла гребенку на голове, туго прижимавшую волосы, гладила книжки и шептала:
— Миленькая, премиленькая, рамиленькая.
Леночка же вышла в сени, отняла у Катерины Степановны самовар, сама стала с ним возиться.
— Я духом, духом его! — смеялась, блестя карими глазами. — Господи, благодать какая здесь у вас, в деревне!
Катерина Степановна складывала выстиранное белье.
— Все такая же, Елена. Ни годы, ни заботы на нее не действуют. Должно, жизнь твоя в Москве хорошая.
Леночка сидела перед самоваром, дула и от бурного ее дыханья угли разгорались ярче, золотым огнем. Скоро загудело, сквозь жестяную, в трещинах, самоварную трубу полетели огненные стрелки.
— Солнышко у вас тут, свет, благодать, — говорила Леночка. — Как не радоваться?
Она взглянула на порог, залитый солнцем, на сухую, пыльную дорогу, сад с полуоблетевшей листвой — просветлевший, пестро-нарядный. Совсем вдали золотым стражем стоял клен.
Но Катерину Степановну нельзя было этим взять.
Давно и безоговорочно она что-то решила и никакие клены, солнца и осени не имели над ней силы.
— Благодать! Попробовала бы здесь пожить, спину с утра до вечера не разгибая…
И стала рассказывать, как ей трудно, как теснили ее мужики, как сама она пахала, и скородила, и стряпала. Здесь большие перемены. Усадьбу, правда, не разграбили, но, конечно, молодого графа давно нет, только Александра Игнатьевна живет еще в большом доме — да и его занимают. Лошадей графских всех позабрали, коров оставили — для молочной фермы. А для садов и оранжерей инстуктор есть, молодой человек, и сады считаются советскими.
— Сначала на меня косились, что я с ней знакомство веду, — прибавила хмуро, — а теперь привыкли. Ну, с фермой-то у них плохо, коров нет, а сады ничего, Леонтий Иваныч старается.
Леночка поднялась над самоваром, выпрямилась и мгновенно задумалась. Как идет время! И как все меняется! Давно ли жила она здесь попадьей, в домике у церкви, с худым, мрачным о. Николаем. А потом смерть его, Москва, теперь служит она там, лишь изредка сюда наведываясь. Вольная жизнь, любовь, Василий Васильич. «Нет, вряд ли уж могла она тут прозябать, в прежней, бедной норке. Да, а Оля?»
Отвечать не хотелось. Пусть живет, пака что, здесь, «а что за Василия Васильевича выходить буду, надо, разумеется, сказать…» Леночка зевнула.
— Это, вон, кто в курточке между яблонь ходит? Катерина Степановна взглянула.
— Он и есть. Самый наш инструктор. И никак к нам… Белокурый молодой человек, с грубоватым, здоровым
лицом, перелез через невысокий забор и направился к домику. На нем была кожаная куртка, картуз, высокие сапоги. В руке держал он яблочную снималку и несколько яблок.
— Катерине Степановне нижайшее! Не желаете ли… — он протянул пару золотистых, уже прозрачнейших яблок. — Последние. Хожу, ревизию делаю. Навожу порядок, черт бы их побрал.
Увидев Леночку, немного запнулся. Катерина Степановна поблагодарила.
— Это моя невестка. Из Москвы. Знакомьтесь.
— Очень приятно.
Он снял фуражку, поздоровался.
— Народ, знаете ли, мало понимает… Всюду надо следить и самому торчать, чтобы делов не наделали, черт их побери. Стадо в сад запускают, того не понимая, что корова молодой побег враз скусывает, ей дыхнуть, и посадок ободрала. А ведь с меня спросится.
Он вынул из кармана еще несколько яблок.
— Могу еще предложить — коричневое, есть его любители, это, покрасней, скрижапель, оно, собственно, крейц-апфель, а в просторечии искажено в скрижапель. А вот это им позвольте представить — так сказать, яблоко из яблок, аркад. Там, в Москве, вряд ли найдете. Прямо скажу — чистейший сахар и аромат. Даже удивляюсь, как на веточке удержалось.
Яблоко было огромное, с красно-золотистыми прожилками; сок капал, когда Леночка откусила его тающее, нежное тело.
— Страна была одна счастливая, Аркадия, — пояснил он. — Откуда и название. Значит, там яблоки эти самые росли.
Леночка вдруг засмеялась.
— Ты чего? — спросила Катерина Степановна. Та продолжала смеяться.
— Глупость, — от смеха карие ее глаза стали влажны. — Просто глупость. Я подумала, что верно Ева Адаму такое яблоко подарил-а.
Леонтий Иваныч засмеялся.
— Очень возможно. Лишь у них, знаете ли, сады не сдавались, и окапывать их, обрезать не надо было.
Катрина Степановна не улыбнулась, и спросила, как Александра Игнатьевна. Он встрепенулся.
— Хорошо, что напомнили. В субботу, к семи, чай пожалуйте пить, мед будет, сдобные булочки какие-то. Александра Игнатьевна непременно наказывала вам передать. Я приглашен, да учительница, да, может, батюшка из Проскурова. А теперь разрешите откланяться, спешу, очень тороплюсь по делам, время в высшей степени беспокойное…
Подавая руку Леночке, слегка замялся.
— Может, и вы… с Катериной Степановной соберетесь. Александра Игнатьевна рада будет, она знаете ли, очень простой человек.
Леночка смотрела на него все еще ^смеющимися, веселыми глазами, протянула руку, и в звуке его голоса, во всем нехитром, но молодом и свежем его лице вновь почувствовала, что она нравится — то, что ее всегда свежило, веселило и бодрило.
— Может быть… да, как Катя скажет.
Он ушел. А Леночка пила с Олей и Катериной Степановной чай, потом гуляла, дыша чудесным воздухом сентября, улыбалась на солнце, и была счастлива, что она с дочерью, на отдыхе, в деревне. Вечером, укладывая спать, долго ласкала Олю. Потом блаженно легла сама, потянулась и поежилась теплым и нежным телом. «Ну, грехов на мне много, грехов, да Бог милостив. Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея».
Совсем уже засыпая, подумала: «Вот еще Оля… если я замуж-то выйду… и к Николаю на могилку сходить»; На мгновение ей стало грустно. Но тотчас же заснула.
II
Оля почти поправилась. Ей позволили сидеть на солнышке, в старом пальтишке — сине-красными клетками. Она туго притянула к волосам гребенку, заложила на завалинке ногу за ногу, и серьезно, очень внимательно читала три книжки, что привезла мама — одну за другой, с равным интересом и уважением: мамин подарок.
Леночка же постоянно была тут — смеялась, болтала, доила корову — все делала весело и вольно. То, что некий Василь Васильич есть на свете, и сейчас ездит вдали, но ей пишет, о ней думает, действовало, как легкое, тонкое опьянение. Но иногда взглядывала она на Олю, улыбка сдерживалась на лице. «Как серьезна, мала, и как серьезна, — проносилось в голове. — В отца. Лоб такой же, и так же сидит». Это далеко было уж от ясного сентябрьского дня, от смеха, от Василия Васильевича. «Надо ей сказать, ах, забываю все, ведь надо ж»… Но не говорилось. И Леночка себя не торопила.
Через день по приезде, незаметно от Оли, вышла из дому. Все такой же был теплый, золотой свет. В соснах, у дома, как всегда, грачи орали. За дорогой, справа, графские конюшни, каменные, тяжкие; покоем оцепляют они двор, ныне весь травой заросший — на трех колесах увядает там рассохшаяся бочка. Здесь, ребенком еще, помнит Леночка своры борзых, гончих, доезжачих в черкесках, рога охотников, кавалькады бар — жуткое и занятное тогда зрелище.
Прошла дальше, мимо дома за палисадником, славным розами. Роз теперь не было.
Четкая, легкая тень дерев синеватым плетением бежала по клумбам, тянулась к балкону, к самым голубым пихтам у подъезда. Леночка вздохнула. Вон и церковь белая, с крестом накренившимся, куда хаживала она скромной попадьей. Тут муж служил. В этом домике они жили — все прошлое. Жизнь старая и отошедшая, все же чем-то с нынешней соединенная.
Она перешла мост через пруд, — как и раньше затянут он плесенью, и утки в нем плещутся, — взяла налево слободой, потом в проезд между дворами, где сады, гумна, конопляники. Тут шла работа.
Парнишка навивал омет соломы, золотой и чистой. Строили ригу. Там веяли; там девчонка бежала по огороду с хворостинкой за коровой — все кроя, ровно и неумолчно по-осеннему лопотала молотилка.
За последним скирдником открылось поле, и налево, наискосок, кладбище. Старыми ветлами оно обсажено. Паутинки, Богородицына риза блестят по полю, золотистым сиянием; свет струится в мелкой, глянцевито-серебряной листве ракит. Вдалеке, за полем лес сереет, с золотом берез.
Войдя на кладбище, Леночка перекрестилась. Сдвинутые с мест каменные ковчеги — образы гробов; поникшие кресты; кресты чугунные, тяжкие и грубоватые; две-три свежих могилки, с желтеющим песком, с веткой полузавядшей рябины в огненных гроздьях; корова, лениво жующая — далекое теперь, вновь мерное и бесконечное лопотание молотилки, ровные окрики на лошадей «Ого-го-го!» — под солнцем осени сливались в тишину, бездольность. От всего далеко это место. Вот каменная часовня в глубине, в тени — склеп графский и последний порог прощания с живущим. Леночка хорошо знала эту церковку. Здесь нередко муж служил, и теперь сам он вблизи лежит, недалеко от графа, которого отпевал.
Она подошла. Икона висит еще в углу. Прохладно, сыровато и пустынно. Из плит мох пробился. Березка вытянулась с карниза.
У могилы мужа опустилась Леночка на колени. Слезы сдавили слегка горло.
Страшно было вообразить, что теперь от всего этого худого, сумрачного человека, некогда любимого, лишь скелет остался, жалкие кости в полусгнившем гробу.
— Господи, прости прегрешения мои, — быстро шептала она, и все крестилась, и кланялась, как маленькая.
Да, забыла его. Да, вела жизнь ветреную, чувственную. Если бы он знал! — Встала, смахнула слезу, оправила трепавшийся локон:
«Надо панихиду, панихиду заказать. Ах, могилка-то как запущена, ни цветка, ни памятки».
И представилось ей — так же и она умрет, веселая, смешливая Леночка — и от ее белых рук, нежной груди, теплой шеи с бьющейся жилкой — такая же останется могилка. Вздрагивающей рукой сорвала несколько ромашек да суховатых иммортелек — букетиком положила в изголовье. Но чувство жуткости, острой тоски не уходило. Как будто важное и хладное племя мертвых владело этой областью, упреком вздымало свои кресты.
Леночка шла назад иначе, в обход прудов, к фруктовым барским садам. «А если он не хочет, он…» И опять он, с длинными волосами, в темной рясе проплывал где-то, пересекая мрачным следом ее иной, простой, счастливый путь. Лишь у ограды сада, где солнце грело теплей, и вдали, в куртке, с кусачкой и садовой пилой приметился Леонтий Иваныч, почувствовала она себя свободной. «Я же ведь девчонкой была, когда за него выходила, ничего не знала и не понимала…»
Фуражка Леонтия Иваныча висела на ветке. Сам он с каплями пота на лбу, со сбившимся хохлом пилил сухой крепкий сук.
— Наше вам! — закричал он. — Прогуливаетесь под ясным солнышком?
Леночка подошла.
— А мы трудимся все, трудимся, черт побери… всюду самому надо, а то чепуха одна выходит… нет, что ни говори, нам еще до культуры далеко.
Леночка улыбнулась, но сдержанно.
Сук, наконец, рухнул. Леонтий Иваныч отбросил его, вынул носовой платок, обтер лоб и стал собирать свои инструменты. Голубые глаза его глядели горячо и наивно.
— Если я садовод, так и сад свой люблю, и за деревом хожу, и его знаю… А мы сплошь да рядом видим лишь одну корысть, это очень далеко от порядочности-с. Вы до дому? Ну, я с вами, мне в ту же сторону.
Он надел картуз, зашагал рядом, на коротковатых, крепких своих ногах.
— Новое время, новые люди, так ведь надо дело свое любить и знать. Ведь мы в эпоху живем… так сказать, в историческую эпоху… и с нас спросится. Ведь сейчас жизнь переделывается, а никто шагу ступить не умеет.
— Вот и надо учиться, — равнодушно сказала Леночка.
— Ха! Учиться! Хорошо сказать: учиться! Да учиться-то никто не хочет, всем готовенькое давай, и чтобы пожирней кусочек. Скажем, здесь: нынче сад крестьяне убирали, урожай, то есть. Им условие было — чтобы сад осенью окопать. Что же сделано? Разве это окопка? Так потыкали лопатами, по пол-аршинчика вокруг корня, и вся недолга. Что же, я йе говорил? Не указывал? Ну, одно дело яблочки собирать, а другое — за яблонями ухаживать.
А вы думаете, на зиму они их обернут, соломой-то? Слово вам даю, тут по снегу зайчишки вволю поработают.
— Вы какой-то садовод исступленный.
— Ну, конечно, дамам эта материя неинтересна, им, понятно, чего-нибудь насчет чувств, театров…
Леночка рассмеялась.
— Уж и театров…
Она блеснула на него карими своими, опять влажными и повеселевшими глазами.
— Вы молоденький такой, а все о серьезном, об основательном, подумаешь, какой деятель…
Леонтий Иваныч тоже улыбнулся, широкой детской улыбкой.
— Я и сам бы не прочь повеселей быть, да вот, что-то не выходит.
— Вам, что… лет небось, девятнадцать? Он слегка вспыхнул.
— Разве я таким щенком кажусь?
— Ну, двадцать. Эх, — прибавила она серьезней, — вы и жизни-то совсем не знаете, и чуть чуточку ее понюхали, а уж туда же, как большой…
— Нынче все должны быть большие… Наша эпоха, историческое, так сказать, время… Да. Александра же Игнатьевна вновь подтвердила, чтобы приходили.
Леночка подала ему руку и свернула к себе.
«Жизнь меняется, — думала она, подходя к домику Катерины Степановны. — Это-то уж конечно, и эпоха… Василий Васильич то же самое говорит, но, понятно, этому до него далеко. Да, мальчик смешной… Впрочем, горячий».
Дома Оля ждала уже. Она сидела за книжкой — внимательно взглянула на мать.
— Мамуля, где была?
— Прошлась немного.
Леночка ответила неясно, и яснее не хотела говорить.
Оля взяла ее за руку и поцеловала.
— Уедешь, опять скучать буду…
— Я служу, деточка, ты знаешь. Оля прижалась к ней головой.
— Мама, возьми меня в Москву… с собой. Я тебе помогать буду, все делать.
Холод и тягость прошли в сердце Леночки. Она тоже ее обняла.
— Может быть, детка… да, конечно. Не сейчас. Сейчас трудно. Ты знаешь, как в Москве трудно… я в одной комнате живу.
Оля перебирала пальцами бахромку скатерти.
— Я бы тебе помогала, все бы делала.
Леночка слегка задохнулась, поцеловала ее горячо.
— Там посмотрим, там посмотрим.
Оля молчала. Глаза ее наполнились слезами.
— Нет уж ты так говоришь… значит, не возьмешь.
— Милая, возьму, как только можно будет — возьму. Леночка раскраснелась и заволновалась. Синяя жилка
сильней билась на теплой ее шее.
— Да, я тебе еще что-то скажу… Ты знаешь, знаешь… я наверно замуж выйду, у тебя будет папа… Ну, вот, тогда мы… квартиру наймем, и переедем все.
Оля подняла на нее глаза.
— Мой папа умер, — тихо сказала она. — Я и могилку его знаю. У меня другого папы нет.
— Да, теперь нет… а будет… Он очень добрый, ты его полюбишь…
Оля отошла, молча стала перекладывать свои книжки. Она имела вид покорный, сдержанный, но отдаленный.
— У меня другого папы нет, мой умер, — повторила она упрямо.
И в тот вечер Леночка уж не могла развлечь ее — ни шутками, ни сказками, ни лаской.
III
В субботу, когда пришло время идти к Александре Игнатьевне, Катерина Степановна усмехнулась своими узкими губами и взглянула на Леночку.
— Мне хлеб надо на завтра ставить. Иди уж одна. Оля молча шила. Леночка вдруг почувствовала себя
виноватой.
— Как же идти, когда звали, собственно, тебя? — она слегка покраснела.
— Ты у нас гостья. И принарядишься, и посмеешься… А в нас кому какой интерес.
— Конечно, мама, иди, — сказала Оля. — Надень новую кофточку. Я тебе брошку заколю, будешь всех красивее…
Оля подняла на нее умные глаза. Сейчас казалась она старше и серьезней.
— А я тете Кате помогать буду.
— Наше дело работа, — заметила Катерина Семеновна, — да за ребенком смотреть. А не развлечения.
В ее остроугольной спине, в сухих и жилистых руках с красными пальцами было всегдашнее неодобрение. Леночка чуть на вспылила — и она в Москве немало работает — но удержалась.
«Ладно, пусть какая ни была, все равно не останусь. Нарочно не останусь, вот еще…» И, как советовала Оля, приоделась и отправилась.
К дому шла широкой липовой аллеей- некогда каталась здесь на пони француженка, любовница графа, скучавшая в деревне. Ныне солнце, краснеющими пеленами, ложилось под ноги. Огненной точкой сиял стеклянный, розовый шар у балкона. Сквозь ветки лип небо казалось высоким и пустынным.
Леночке вдруг вспомнилось — раз, давно, шла она также по аллее этой, после ссоры с мужем — он не пускал ее в графский дом, куда их пригласили слушать музыканта заезжего, и она отправилась одна. «Все это сон, давнопрошедшее, — пронеслось в душе. — И граф, и муж, и Катерина Степановна, и вся жизнь. Обратят дом в школу, уедет Александра Игнатьевна, вот и совсем кончатся графские роскоши. Француженки! Любовницы! Будет мужичье царство — и пускай!» Ей было горько, не хотела она добра графу этому, хоть давно лежал он в могиле, да и француженка его покоилась, наверно, где-нибудь на родине.
Подходила к большой, каменной террасе. Дикий виноград красными листьями обвивал еще ее.
Под голубой сосной молодой человек в гимнастерке пытался сорвать шишку, нагибая ветку.
— Один момент, сударыня, мы эту шишку усовершенствуем. Один момент — говоря короче — однова дыхнуть.
Александра Игнатьевна, дама поджарая и узкогрудая, в митенках, пенсне, в тальмочке, стояла рядом, опираясь на зонтик.
— Это замечательная сосна, ее посадил мой beau-pere10 в день своих именин.
Демократ сорвал, наконец, шишку.
— Надо все оглядеть, — говорил он с восхищением. — Я нарочно на велосипеде из нашего отдела приехал, зная, что У вас тут замечательные экземпляры есть, короче говоря, нам для питомника. Вы представить себе не можете, какие мы питомники через год разведем.
Из балконной двери вышел Леонтий Иваныч.
— Вы, товарищ, весной приезжайте за семенами, весной и питомник свой рассадите. А сейчас это слова одни…
— Удивительное деревцо, — продолжал молодой человек. — Мы его усовершенствуем. Сударыня, я бы очень хотел еще пчельник ваш осмотреть, и оранжерею, как в образцовом, культурном имении:.. Вы не подумайте, это все лишь для усовершенствования народа, ведь пора же нам, так сказать, человеческой жизнью жить начать. Ведь не век же так будет, как сейчас.
— Ах, уж знаю. Этого, право, не могу сказать, как вы там с вашим новым правительством и новыми идеями устроитесь.
Увидев Леночку, Александра Игнатьевна улыбнулась и кивнула ей.
— Ну, а что же Катерина Степановна?
Леночка объяснила. Молодой демократ поклонился, восторженно и возбужденно спрятал шишку, взялся за велосипед. Он имел вид человека, коему дня мало, чтобы как следует все улучшить, насадить, усовершенствовать.
Александра Игнатьевна повела Леночку в столовую.
И здесь прелестен был пурпур солнца прощального. Бледно-серебряный самовар клубил. Старинные чашки стояли на подносе нежного фарфора.
— Милочка, — Александра Игнатьевна слегка, томно oi няла ее, — я ведь вас вот еще какой помню, девочкой, когд; вы с Alice в прятки играли. О, как время идет! Как тягосте его бег!
Леонтий Иваныч потирал озябшие руки.
— Для кого как, товарищ Александра Игнатьевна. Для кого тягостен, для кого нет.
— Голубчик, я знаю, вы начнете сейчас разводить свои идеи, что мы отжившие люди, и тому подобное… Но, во-первых, в доме повешенного не говорят о веревке, и во-вторых, вы ведь верите, что все будет отлично… que Г age dor arrive». Я же сомневаюсь. Более, более чем сомневаюсь.
Леночка молчала, пила чай. Странное чувство овладело ею: да, вот это и знакомое, что некогда — в играх с покойной Alice — казалось таким важным и торжественным, теперь оно ужасает и уже сейчас, она, Леночка, не так сидит здесь, как десять лет назад, когда и Леонтия Иваныча не было бы тут, и демократу нечего было усовершенствовать, а на том балконе часами заседали гвардейцы, за вином, и всю ночь щелкали киями на биллиарде: все это прошло, как ушли люди, чьи портреты еще висят в зале, на стенах, как уходит все. Там будет музей, здесь библиотека, и по паркету ходят люди в смазных сапогах, и вот эта Александра Игнатьевна как бы из милости ютится тут, чем-то заведуя, что-то устраивая. Ей, конечно, грустно. И, конечно, неважно пахнут гимнастерки, смазные сапоги. Старые портреты смотрят с изумлением. Грустно, и радостно. Радостно, грустно. Мертвые уходят.
Подъехал батюшка — молчаливый и подавленный, с реденькой бороденкой. Тоже он жаловался, что его теснят, и это было верно, и весь облик его говорил: нелегко человеку.
— Все понимаю великолепно, и сам ругаюсь и никого из вас обижать не хочу, — говорил Леонтий Иваныч. — Вы напрасно это, Александра Игнатьевна. Да ведь в толк возьмите — ведь тот-то, товарищ приехавший — ведь всю жизнь под спудом жил, и теперь вдруг… нате вам… голова и закружится — все хочу усовершенствовать. Я сам глупостей не одобряю. Много, очень много вокруг дряни этой самой, но не одна же дрянь, и нельзя тоже глаза закрывать…
— Да, но сколько грубости…
— Хотите, чтобы сразу беленькими все стали.
Спор, конечно, разгорелся и, конечно, ничем не кончился. Чай отпили, перешли в огромную залу, с верхним светом. На рояле Александра Игнатьевна зажгла свечи, вынула ноты. Леночка с Леонтием Иванычем сели на диван в дальнем, полутемном углу.
— Моцарт, Бетховен, это бесспорно, — говорила Александра Игнатьевна, усаживаясь на вращающуюся табуретку. — Это высший мир, Леонтий Иваныч, и никто его у меня не отымет. Les voix des andes, qui chantent.12
Голоса ангелов зазвучали на древнем, вечном своем наречии. Вдали камин краснел, а середину залы наполнял сумрак, слабыми тенями от огня.
Эх, мир, конечно, высший, только нам туда далеко, — шепнул Леночке Леонтий Иваныч. — Еще много пожить, милая Елена Александровна, прежде нежели туда добраться.
Он сидел с ней рядом. В полутьме чувствовала она его это на память, — и показала свою работу — медальон, обмотанный серебристым шелком, в нем маленькая фотография Оли, трехлетней девочкой, — Это из карточки, где мы с папой снимались, помнишь? Чтобы ты меня не забывала.
Леночка обняла ее, опять задохнулась, и слезы застлали глаза.
— Неужели… неужели думаешь, я такая мерзавка… я забуду?
Оля слегка отвернулась.
— Ничего, мамочка, это я так… Я, конечно, знаю…| Вечером Леночка забрала ее к себе в кровать, опять с!
ней поплакала, ласкала и поклялась, что возьмет в Москву, как только можно будет. Оля лежала рядом тихая, и тоже заплаканная.
— Мамочка, — прошептала она, засыпая, — только ты знай, что я тебя все равно, больше… больше всех, больше жизни люблю.
На другое утро, очень рано, Оля проснулась и стала собирать мать. Делала это спокойно и деловито, как взрослая хозяйка. Положила яичек, хлеба, масла. Вынесла небольшой ее саквояжик.
— Ну прощай, — сказала Катерина Степановна. — В Москву свою… Прощай.
Она поцеловала ее так же холодно, как и встречала. От поцелуя оставался след сухой могилы.
— Если Оле что понадобится — напиши.
Оля проводила мать до моста, через пруд. Там простилась. И до самого сворота в тот проулок, что вел к кладбищу, Леночка на нее не оглядывалась. Маленькая фигурка махала платочком. Слезы и волнение стояли в сердце Леночки. Она шла быстро, легким шагом, и такое было чувство, что теперь уже ничто не остановит. Впереди Москва, жизнь, неведомое, то, что очаровывает.
Проходя мимо кладбища, она перекрестилась. «Этот-то уж не простит, наверно!» Все равно, все равно. Мертвые уходят.
Через десять минут достигла взгорья с облетевшим лесом. Чуть березы золотели, да винно краснела осина. Отсюда снова обернулась на село, белую церковь, дом графский и парк, розовевшие в заре. За последним кустиком все стало для нее былым, умершим, и впереди двигались поля, деревни, и далекий силуэт станционной водокачки.
Солнце било в глаза. Над ним остановились облака, в пурпуре, с золотой каймой снизу. Зеленя укрылись матово-серебристой пеленой. По ним бродили спутанные лошади, проводя темно-зеленые, яхонтовые следы. Свежо, прозрачно, хрупко. Дали синеют. Луга туманятся. В деревнях тонкими струйками дым из труб. Пахнет испеченным хлебом.
Пыль пылила Леночкины ноги; роса обрызгивала серебром, сухой дубовый лист, в перелеске, нежно шуршал. Каждое светлое облачко в лазури, далекий, полевой ветер, золото солнца лишь быстрей гнали резвые Леночкины ноги — по мёжам, по тропам, лесочкам.
Москва, 1921 г.
ВАЛААМ
Очерк
ПРИЕЗД НА ВАЛААМ
Пароходик с туристами и паломниками недолго стоял у пристани Сердоболя. Свистнул и отвалил, двинулся ежедневным путем среди мелких заливов Ладоги. Берега холмисты и красивы, дики. Леса да скалы, слои гранита и луды, выпирающие под косым углом, заросшие мхами. «Сергий» лавировал между этими берегами, придерживаясь вех, опасаясь камней и мелей. И лишь понемногу стал расширяться выход, открылась тусклая синева озера с повисшими как бы на стеклянной подстилке двумя-тремя островами.
А потом и вовсе вышли на волю. Беловатые, крупные, с сине-стальной оторочкою облака хмуры, недвижны. Холодны их отраженья, тяжела вода, свинцовая, тоже с белесыми отсветами. Прохладно! Невеселое предвечерие севера.
Но взору просторно. И есть что представить себе. Налево, за бескрайною далью, к океану, некогда св. Трифон основал обитель у самого моря монастырь св. Трифона Печенгского. Справа, в нескольких десятках верст, остров Коневец. В веке четырнадцатом св. Арсений прибыл туда в лодке, путешествуя с Афона, и привез чудотворную икону, поселился, учредил монастырь. Прямо же перед нами, очень далеко, но уже белея Собором, сам знаменитый Валаам.
Возраст всего этого — сотни лет. Корень — Россия. Поле деятельности огромный край.
…Понемногу все взоры соединились на белой, с синими и зелеными верхами колокольне, на огромном куполе с ней рядом. Над полоскою леса водружен Собор мощным жестом, повелитель-но. Он приближается медленно, остров же растягивается в длину. «Сергий» держит курс на церковку, белую с золотом — скит Никольский на крохотном островке у входа, как бы сторожевой пост Валаама. Ночью отсюда светит маяк. А сейчас, пройдя мимо, медленно мы поднимаемся узким, зеркальным заливом, среди чудесных лесов, к пристани главного острова. Проплываем вдоль монастырского сада. Сверху, из-за чугунной решетки, над белыми корпусами келий все та жe громада Собора с золотыми крестами. Вечерний благовест.
С группою дам, туристов, молодежи подымаемся в гору. Монах на телеге везет вещи. Смеркается. Густа зелень, в ней белеют врата монастырские, и по дорожке, аллеею лип, кленов, орехов, оказываемся у огромной, тоже белеющей в полусумраке гостиницы. Июль, а еще жасмин не отцвел. Жасмин сладостно одуряет, есть в этом запахе исконно-русское, для меня и афонское, сразу вспомнишь Андреевский скит.
Худой и слегка согбенный, в белом подряснике, с черною бородой и прекрасными ночными глазами о. Лука, иеромонах-гостиник, устраивает нам комнату. Её маленькое оконце выходит прямо в жасмин. Светлые стены, узость, вид кельи, бедные постели, издающие всякий раз как переворачиваешься, мелодический звук железных сеток, колец, пружин…
Монастырская жизнь началась.
* * *
Свв. Сергий и Герман. Два инока, две прямые фигуры в темном, Сергий старше, Герман моложе, в опущенных руках свитки, на них письмена. Древние, не без суровости облики — основатели монастыря. С первого же беглого осмотра обители видишь их здесь повсюду. В медальоне над входом в гостиницу, над вратами, на иконах, на золотой кованой раке в нижней церкви Собора. Стараешься представить себе их живыми, в дали четырнадцатого века, что-нибудь узнать о жизни их… — и почти ничего не узнаешь. Остается только ощущение величия и легендарности. Но не случайно явились они в этих краях, диких и бедных, подобно Трифону Печенгскому и Арсению Коневскому.
На первых порах удивляет, как мало древностей сохранилось в самом монастыре. Объясняется это тем, что он много терпел, подвергался грабежам (особенно в XVII в.).
Все-таки, все-таки… Был ведь Собор времен Александра I, его разрушили, и соорудили теперешний, огромный и роскошный, но какой холодный! В валаамском строительстве, к сожалению совпавшем с бедною художнически эпохой середины и конца XIX в., есть вообще дух грандиоза.
Нечто от Александра III, нечто связано и с игуменом Дамаскиным, ненасытной и мощной фигурой, которую можно было бы назвать, на афонский лад, Афанасием Великим Валаама. Должно быть, есть нечто в характере самого этого острова, на гранитных глыбах лежащего, над Ладогой воздымающегося, что влекло к силе и размаху. Здесь бьют волны, зимой метели ревут, северные ветры валят площади леса. Все громко, сильно, могуче. Лес — так вековой. Скалы — гранит, луда. Монастырь — так на тысячу человек. Игумен Дамаскин чуть не великан, неутоми-мый, неусыпный, несменяемый (сорок лет властвовал над Валаамом и чего-чего только не настроил). Даже колокола валаамские… ведь в главном из них тысяча пудов!
Но немало силы и в самой братии, порождении Руси крестьянской, веками на Валааме сменявшейся, но трудившейся упорно, безымянно. Ведь это маленькое государство. У него и леса, и посевы, покосы, молочная ферма, сады, огороды, водопровод, и каких только нет мастерских. Все это лепится и живет вокруг Собора и белоснежного четырехугольника келий, трапезной, ризницы, библиотеки и пр. Тут дом игумена и управление, хозяйство и политика, и дипломатия, великолепные службы в Соборе, в праздники наполненном карелами окрестностей, паломниками и туристами. В нижней церкви у раки преподобных, в гостинице у о. Луки непрерывный приток и отток приезжих — кого тут только нет!
Внутренняя, духовная и поэтическая сторона Валаама раскрывается понемногу, не сразу. «К Валааму нужно подходить молитвенно, — говорил мне педагог из Таллина. — Направляйтесь к нему духовно».
Не знаю уж, «направлялся» ли я, и разумеется, беглы впечатления паломника, все же думаю, что за внешним, торжественным фасадом Валаама, открылось в эти несколько дней и другое, — то, что дает славу Валааму внутреннему.
* * *
На другой день приезда нашего игумен, о. Харитон, предложил съездить в скиты на его моторной лодке.
Мы отчалили часу во втором, при нежном свете из-за высоких облачков. Высокий и загорелый, заросший бородою о. Рафаил у мотора, нагнувшись, управляет рычажком. Кроме игумена, с нами педагог Михаил Алексеевич с женою и мальчиком в гимназической фуражке. Да иеромонах Тарасий.
Лодка идет легко. Как стеклянна вода! Какой мир, какой воздух, как прекрасно плыть мимо редких камышей, за которыми вековой бор — сосны, ели столетние. Кое-где береза. И сколько зелени, какие лужайки! Все светлое, очень тихое и нетронутое.
Когда подплываем к мостику, под который надо пройти, о. Рафаил выпрямляется, горбатый его нос глядит вперед, и как тритон в раковину, трубит он победоносно: мы, мол, идем под мостом, место наше.
И мы быстро проносимся в его мгле.
— Хороши эти леса, — говорит о. Харитон медленно, негромко, будто слегка устало.
— Мы ведь их не рубили. Дрова покупали у финнов, только чтобы их не портить.
Да, красота, а не лес. Такого я в Финляндии еще не видел. Игумен молча и задумчиво на него смотрит. Монастырь, со всею сложностью и трудностью управления, забот, скорбей — все позади. А сейчас тишина озер, лесов, ласкового, еще бледного солнца.
Мы едем в скит Всех Святых. У о. игумена там дело, а мотор свой он дает нам для езды дальнейшей.
Вот и берег, лужайка, лес, и неторопливый путь к скиту, и часовня, и могила иеросхимонаха Антипы, в лиственной роще, и ограда скитская… и ничего сурового в этой святой земле. Наоборот, светло, особенная, чуть ли не райская тишина.
Женщинам в скит нельзя. Да и мы сейчас не пойдем. Мы поищем грибов, поклонимся могиле Антипы, полюбуемся солнцем, лесом, перекрестимся на пороге часовни.
— Это все о. Дамаскина труды, — говорит игумен, медленно обходя стену, за ней церковь, здания. — А вот тут поглядите, что буря наделала.
И поднявшись на изволок, показал с грустью на плешину в его любимых лесах.
— Буря была ужасная. Северный ветер, сразу вырвало до четырехсот десятин в разных местах острова.
У ворот показался старый монах в подряснике. Мы простились. О. игумен останется тут до вечера, проведет тихие часы в уединении, а потом мы должны за ним заехать.
— Знаете, — говорит, улыбаясь, Михаил Алексеевич, когда подходим к мотору, — тут в прошлом году была с нами маленькая история, на этом самом месте. Тоже в лодке приехали, и с нами старушка одна, француженка, лет семидесяти — ее занесло как-то на Валаам, она тоже все по скитам ездила, ужасно нравилось ей. Настолько полюбила тишину эту валаамскую, красоту, весь благообразный склад жизни, так и говорит: «Это рай». (Сама католичка). «Я всю жизнь прожила, и только теперь, над могилой узнала, что на земле есть рай. Как ваши иноки и старцы на острове живут, это и есть рай». Хорошо, рай раем, а ведь и домой в монастырь надо. Назад полагалось идти пешком. Она дошла до этой лужайки, села под деревом, и ни с места. Сил нет, и нога разболелась. Идти никак не может, что тут делать? Попробовали лодку покликать, да место тихое, никого нет. Просто хоть ночуй тут с нею. Так до вечера и просидели, пока монашек случайный, с фермы, на лодке не выручил.
Она долго в монастыре прожила. И когда в Париж уезжала, то представьте, из бересты коробочку себе раздобыла, и туда земли валаамской на память собрала. С тем и уехала, что в раю побывала.
* * *
Теперь у рычажка мальчик Светик. О. Рафаил рядом, поглядывает за ним и показывает, где брать правее, где левей. Останавливаемся у Смоленского скита. Среди чудесного леса маленькая церковь, новая, в духе древнего зодчества. Здесь иеросхимонах о. Ефрем — высокий, жизнерадостный, с улыбающимися глазами. У него сейчас гости: за столиком, под соснами, в простеньких подрясниках два старых монаха пьют чай: о. Павлин, бывший игумен Валаама, на днях постригающийся в схиму, худой, с веерообразными бровями, и другой, о. Иоанн, тоже худенький, из Предтеченского скита. Солнце, сквозь сосны, тепло и мирно берет лучами этих двух стариков. О. Ефрем один живет здесь. Он показывает церковь, крохотную келийку при ней, гроб с поднятой крышкой. На ней изображен скелет, а в гробу подушка и постель.
— Да, вот так и живу, понемножку… — О, Ефрем — духовник братии. Отсюда, на лодочке, ездит в монастырь. У самой воды у него другая избушка, тоже крошечная, и тоже иконы, тоже гроб. Один гроб для лета, другой для зимы, в них по очереди он и спит, но ничего страшного в этом нет, о. Ефрем жизнерадостнее многих, спящих на роскошных кроватях.
Чтобы не мешать его гостям и не отрывать его, мы не задерживаемся. И через несколько минут Светик, серьезный и внимательный, гордый ролью капитана, ведет нас на моторе дальше.
О. Тарасий с Михаилом Алексеевичем совещаются, куда ехать сначала: на Коневский, или к о. Феодору. Решили к Феодору.
Мотор заходит в дальний, тесный угол залива. О. Рафаил сам берется за управление: узеньким каналом, с галькой, песочком, чуть не доставая рукой до прибрежных кустов, выходим с Валаамс-кого острова на Ладогу. Она довольно покойна, голубеет вдаль, к едва видным мягким холмам, все же мотор покачивает. Мы описываем медленно дугу, и мимо островка со скитом св. Иоанна Предтечи, наиболее строгого на Валааме, идем к другому островку.
Здесь нет никакого скита. Просто живет отшельник, схи-игумен Феодор, в своей избушке.
— Только я умоляю вас, о. Тарасий, — говорит Михаил Алексеевич, разглаживая поблескивающую раздвоенную бороду, — чтобы он самовара не ставил.
О. Тарасий не без лукавства посмеивается небольшими голубыми глазами.
— Да уж не тревожьтесь. Пожалуйте вперед, к прудику. А я предупрежу…
— Я вас знаю, о. Тарасий, придем, а уж самовар пыхтит… Нет, я тогда не пойду, вы должны обещать… Он оборачивается ко мне.
— Представить себе нельзя, до чего монахи здесь гостеприимны. Ведь кто ни придет, старик бежит ставить самовар.
— Ничего-с, ничего-с…
Михаил Алексеевич сопротивляется, но сам мало в сопротивление верит. А пока что, мы идем в горку, а о. Тарасий влево, к деревянному домику.
— О. Феодор давно тут живет. Видите, его хозяйство. Яблони, огород… Все своими руками. Ему за семьдесят. А какая тут почва? Один камень. Так ведь на себе землю таскал, Бог знает откуда, вот и добился.
Мы подошли к прудику, тоже, конечно, собственного производства — он кишит мелкой рыбешкой. Бросишь корочку, все население сразу толпится, шуршит, чмокает, разные жадные типы выскакивают до половины наружу, на лету ловя приношение.
Мы ими полюбовались. И медленно, огородом, пошли к домику о. Феодора.
— Вы не думайте, — шепнул Михаил Алексеевич, — теперь от чая уж нельзя отказаться. Будет обида.
— Ну, здравствуйте, милые, здравствуйте, кого Господь принес? Милости прошу…
О. Феодор высокий, крепкий старик с загорелым лицом, живыми, светлыми глазками, седою бородой. За углом о. Тарасий раздувает самовар.
Благословил нас о. Феодор истово, сразу став торжественным, но по-прежнему ласковым. И высоким, тонким голосом со своеобразным переливом, как бы ярославскою скороговоркою пригласил под деревья к столику. Варенье, сахар, хлеб, чашки.
— Издали? Ну, и слава Богу, вот и навестили старика, милые мои…
Мы для него «мир», неизменно здесь появляющийся, иной раз и утомительный, но все тянущийся к облику более высокой, чистой и духовной жизни. Такой о. Феодор чувствует, что он кому-то нужен, этим неизвестным для него «братьям» — нынче одни, завтра другие, но всегда братья и всегда чего-то хотят позаимствовать.
О. Тарасий подал самовар. О. Феодор так же был приветлив и словоохотлив. Он не поучал, ничего не навязывал. Просто повествовал, как был послушником на Валааме, как работал на пекарне, в кухне, на мельнице, и все со смехом и улыбкою: весело, мол, было жить! А позже попал в Борисоглебск игуменом, и опять назад на Валаам вернулся, и опять все хорошо, нечего Бога гневить.
Из-за чайного этого столика, с высоты усадебки о. Феодора открывается дальний вид: вниз идут сосны, редковатым строем, и сквозь них Ладога тихим серебром посверкивает, вдаль сизеет и лиловеет. Много ниже нас на одинокий столб села чайка. Мы обратили на нее внимание.
— Как же, как же, постоянно прилетает. Славная. Мы с ней знакомые, можно сказать друзья. Она меня не боится. Сядет, и все курлыкает тут, на своем языке. А только я ейного языка не понимаю. Покурлыкает, перышки себе клювом почистит, и до свиданья, до следующего разу.
* * *
В шестом часу о. Тарасий вынимает из глубокого кармана часы.
— А ведь еще в Воскресенский хотели, да к отцу Николаю на Коневский.
Подымаемся. Михаил Алексеевич с моею женой не без таинственности отводят о. Феодора в сторонку, вполголоса с ним что-то рассуждают.
Высокий, с несколько сейчас смущенною улыбкой, в сером подряснике, с великорусским говорком, более он похож на пчеловода, чем на схи-игумена. Вот где о гробах и помину нет!
— Ну, хорошо, милые, ну, хорошо…
Маленький заговор я знал. В ночь на воскресенье, перед ранней литургией, в Коневском скиту будет он нас исповедывать и причащать.
И когда мы плыли к Воскресенскому скиту, солнце мирно золотило Ладогу. Погода оконча-тельно установилась. Да и в душе, казалось, что-то наладилось. Не то, чтобы новые мысли или премудрость какая осенили. Ничего особенного нам о. Феодор не сказал. Но вот ощущение, что все в порядке (якобы наперекор всему, что в мире делается, даже многим скорбям в самом монастыре, ибо и монастырь не рай) — ощущение прочности и благословенности осталось. Все хорошо — несмотря ни на что. Рыбки радость, яблони, огород, знакомая чайка на столбу — все радость.
Если бы с нами была сейчас та старая француженка, она не изменила бы своего мнения о Валааме.
ПО СКИТАМ
Светик и о. Рафаил подвезли нас к пристани. О. Тарасий помогал выходить. Заросшая соснами возвышенность, вверх вьется тропинка — к Воскресенскому или Иерусалимскому скиту.
О. Тарасий оборачивается.
— А вы теперь, значит… прямым ходом к Гефсимании. Там у креста и будете с мотором ждать.
Мы подымаемся, не то, чтобы в гору Чистилища, но все-таки не так уж мало. С поворотами тропинки шире раздвигается вид на Никоновский островок, правее его остров о. Феодора, а за ними, все возрастая, дальне-серебристый горизонт самой Ладоги. Вся эта местность называется Никоново, по имени пустынника, здесь обитавшего в XVIII веке.
Но легенда уводит и дальше. На месте храма, куда подымаемся, с незапамятных времен стояла часовня в честь св. Апостола Андрея. Как бы ни относиться к преданию о посещении Валаама св. Андреем, место все-таки свято, освящено веками отшельнических, высоких и духовных жизней.
— На эту стройку много трудов положено, — говорит о. Тарасий, когда мы приближаемся к кирпичной, красной церкви. — Фундамент прямо в гранит врублен… иной раз и порохом приходилось взрывать.
Верхний храм — Воскресения, нижний св. Андрея, в нем «Кувуклия» с подобием Гроба Господня. В низеньком помещении, в глубине церкви, кубической формы камень, красный гранит, образ того камня, что привален был ко входу в пещеру Гроба. Маленькая эта, темная комната называется Приделом Ангела — Ангел отвалил некогда камень. А в гранит вделана из иерусалимского камня частица.
Таинственно тут, тихо. Нагибаешься вдвое, сквозь совсем низкую дверку входишь в еще высшее святилище: пещеру св. Гроба, точную копию того иерусалимского, у которого в сороко-вых годах стоял на литургии и причащался Гоголь. Тут совсем уж темно. Только неугасимая лампада над Гробом (на нем Плащаница и в серебряной оправе частица камня иерусалимского. К ней прикладываются входящие).
Мы кончали уже осмотр Кувуклии, когда в храме, под водительством худенького, слегка согбенного, но очень живого иеромонаха о. Памвы, появилась толпа молодежи — православное юношество из Выборга.
— Ну, вот, вот и хорошо, — говорил о. Памва, сияя прекрасными глазами, легкой, суховатой рукою давая благословение, — уж не извольте теперь уходить, видите, я со своими птенцами… И сейчас же во св. Пещере молебен отслужим, и будет славно…
Мы поднялись в верхний храм. Нельзя сказать, чтобы он очень останавливал внимание — светлый, несколько холодноватый, с интересным разве только запрестольным образом XVIII в., работы иеромонаха Амфилохия (Христос Царь Славы, Богоматерь и Иоанн Предтеча, со слегка западным оттенком письма, удивляющим на Валааме).
Пока о. Тарасий объяснял мне противоположность с нижней, полутемной церковью, где Христос поруганный, в Гробу, здесь же Он в торжестве, я обратил внимание на молодого, огненно-рыжего монаха, оживленно разговаривавшего с моей женой. Он улыбался радостно, почти блаженно. По движению губ на простоватом лице было видно, что он слегка косноязычен. Стараясь не обращать на себя его внимания, я приблизился.
— Значит, земляки… Из Москвы! Как же не из Москвы, я сам оттедова. У нас прямо и лавка там была… на Долгоруковской… у папаньки. Бакалейщики мы.
Известно, что такое москвичи, и земляки, да Бог весть чрез сколько лет, после всех бед и революций на Валааме встретившиеся. Монах был в полном восторге, встретив земляков, и от волнения еще более заикался.
— Что ж, вы довольны тут, на Валааме? После Москвы-то?
— Я? Да как же не доволен? Даже очень доволен. Я всем доволен. Слава Богу, хорошо живу.
Тут же и выяснилось, что этот веселый человек в замызганном подряснике находится на нелегких работах, на самой низшей ступени иерархии, один «из малых сих». Но ему все хорошо, его ничем не возьмешь. Такого, конечно, сослали бы на Соловки, посадили бы в концентрацион-ный лагерь, он все бы улыбался да творил Иисусову молитву. Это его дальние братья улыбались на римских аренах львам.
Пока они с женой моей вспоминали, где какая в Москве часовня и какой переулок, снизу прислали сказать, что молебен в Кувуклии начался. Мы поспешили сойти. Придел Ангела был уже полон. Стояли плечо к плечу. О. Памва служил в Пещере. Оттуда, слегка приглушенно, звучал небольшой хор той же молодежи. «Христос воскресе из мертвых». Темно, тесно, жарко… но так тихо, так замерло все и соединилось в сопереживании того, что две тысячи лет назад совершалось в такой же вот тесной Пещере, с таким же камнем отвалившись, перевернул он весь мир…
Когда служение кончилось, девушки, молодые люди, пожилые дамы, сгибаясь вдвое, вылезали из жаркой Пещеры, а мы поодиночке пролезали туда, прикладывались ко Гробу и подходили под благословение к о. Памве. Лоб у него был влажный, глаза сияли.
— Духота какая, — говорили певчие-барышни. — Временами даже стоять было трудно.
Но у всех взволнованные лица, умиленные. У некоторых слезы. Юноши покрепче. Но и у них настроение повышенное.
Впрочем, молодость берет свое: выйдя на паперть, студенты побежали кто на колокольню, кто с аппаратом снимать барышень.
— В общем, шикарный скит, — донеслось откуда-то, некий Сережа или Митя от души выразил восхищение. Барышни на его зашикали.
— Разве можно так о ските?
— Да ведь я и говорю, что прекрасный…
* * *
О. Памва со своим выводком отплыл на большом боте, мы же еще остались. О. Тарасий и местный священник, о. Лаврентий, показывали нам приют при ските, вернее, само помещение — мальчики ушли куда-то на прогулку.
О. Лаврентий, молодой, бритый, с нерусским акцентом, облик уже финского православия, объяснял все подробно. Тут вот больница, тут столовая, это спальни.
— Вас, может быть, удивит, что здесь такой порядок, — говорил он. Скажут: да нельзя и поверить, что дети действительно живут, это, мол, одна декорация. А, однако, они именно тут и ночуют, в этой столовой едят, и так далее. Это мальчики карелы, которых мы ведем в духе православия.
О. Тарасий перебил его.
— У них недавно печальный случай вышел… он и печальный, и замечательный. Мы мальчика-то этого только что в монастыре отпевали.
— А, это вы о смерти Георгия?
— Вот именно… он ведь как раз русский мальчик.
— И был очень хороший ученик, — спокойно сказал о. Лаврентий. — Вообще примерный воспитанник.
— Вообразите, — продолжал о. Тарасий, очень оживленно, даже показалось, что слегка он волнуется, — были дети на покосе, трясли сено, жарко знаете ли, разогрелись, побежали воды испить. Все выпили. Ни с кем ничего. Один этот Георгий…
— И надо добавить, — методически подкреплял о. Лаврентий, — что этот мальчик отличался особою серьезностью. Был весьма религиозен. Без сравнения с другими. Ему шел одиннадцатый год, а он уже отлично знал церковную службу.
О. Тарасий опять горячо перебил. В его небольших голубых глазах ясно чувствовалось волнение.
— Да, заболевает. Температура страшная, приезжает наш фельдшер, ну, успокаивает его, ничего, мол… пройдет. Скоро выздоровеешь. А он прямо и говорит: «Нет, не выздоровею. Я уж знаю. Каких бы докторов ни звали, я все равно помру». И так, видите ли, уверенно, точно и вправду знает. Жар же, разумеется, все пуще. Но он сознания не терял. Надо думать, воспаление легких?
О. Тарасий вопросительно оглянулся, как бы спрашивая воображаемого доктора.
— Он здесь и лежал, на этой кроватке в лазарете, — протянул о. Лаврентий, указывая на ослепительную, финской чистоты и аккуратности, постель. Правда, трудно себе представить, чтобы несколько дней назад умер на ней ребенок.
— Да, и главное-то: совсем незадолго до смерти (а он и хворал несколько дней), приподымает-ся этот Георгий на кровати, смотрит так пристально, и говорит: «Видите, видите?» — «Нет, мол, ничего не видим». «Да как же не видите, вон Он… Господь-то наш, Иисус Христос, вон, в ногах у постели стоит».
Ну, кто был, смотрят, ничего не видят. А он даже волноваться начал. «Да ведь вот Он, совсем рядом, ведь свет-то от Него какой, ведь светлей солнечного, неужели не видите?»
Что-то перехватило горло о. Тарасию.
— Никто-то вот не видал, он видел. К нему, к ангельской-то душке сам наш Повелитель пришел, и прямо его к Себе на грудь принял… Это уж что говорить…
— Замечательный случай, — сказал покойно о. Лаврентий. — Я лично присутствовал, по долгу заведующего. Мальчик, действительно, утверждал, что видит.
* * *
Поблагодарив о. Лаврентия, мы пешком, неторопливо двинулись из скита. Ладога стала совсем синяя, с голубизною, со светлыми кое-где, стеклянными струями. В направлении Сердоболя вился дымок. Белая точка под ним, маленький «Сергий» возвращался с паломниками на Валаам.
— Я полагаю, — сказал о. Тарасий, сохраняя как бы взволнованность, но и задумчиво, — что мальчик этот был особенный, святой.
— Видимо, что особенный, о. Тарасий.
Дорога медленно, плавными полудугами, спускалась вниз. Справа, слева открывались леса, кой-где блестело серебро пролива. Далеко над лесом воздымалась колокольня монастыря.
Очаровательны такие монастырские дороги — на Афоне ли, на Валааме меж лесов, в благоухании вечера наступающего, в тишине, благообразии святых мест. Незаметно будто бы, но нечто входит и овладевает путником.
О. Тарасий посмотрел на меня.
— Вам нравится у нас тут?
— Очень нравится, о. Тарасий.
И я, и спутники не были разговорчивы сейчас, но о. Тарасий, думаю, почувствовал, что над всеми нами некая власть его Валаама. «Валаамские монахи обожают свой остров, — говорили мне и раньше, — холодность к нему воспринимают как обиду».
— Раньше, знаете… тут не только зайцы, лисы людей не боялись. Прямо на дорогу и выходит, хвостом своим, помелом, помахивает. Ну, теперь много пораспугали.
Мы спустились к мосту через глубокий овраг. На другом берегу оврага опять церковь, небольшая, деревянная.
— Гефсимания. Раньше тоже тут скит был, а теперь в запустении. В том здании финны солдаты живут, артиллеристы.
«Мир» вошел-таки на Валаам: что делать! Ведь советская граница, по воде Ладоги, в каких-нибудь двадцати верстах.
Мы зашли в церковь, благоухающую кипарисом — весь ее резной иконостас, из кипарисового дерева, создан «трудами валаамских иноков».
А в стороне от церкви, на лужайке, окаймленной лесом, стоит бедная часовенка, совсем открытая. Огромная икона-картина «Моление о чаше» всю ее занимает. Впечатление такое, что просто среди леса икона, едва прикрытая от дождей, — типичный валаамский уголок, божествен-ное, окруженное природой, природа, знаменованная святыней.
…В прозрачном вечере, спустившись вниз к заливу, мы нашли мотор и моряков наших, Светика и о. Рафаила, в мирном разговоре. Каменный крест высился над ладьей, на берегу. А над ним отвесные скалы, на вершине которых сосны.
И мы сели, чтобы продолжать наш путь по острову.
* * *
О. Николай, худенький, с бородкою, с кроткими серыми глазами, тихий и безответный, смиренным видением встает в памяти моей на плотнике близ Коневского скита. Сзади пустынька о. Дамаскина — мы не успели в этот раз осмотреть ее. Слева озерцо, узкое и длинное, с плавающими по воде желтыми березовыми листьями. И справа озеро, тоже малое, и тоже зеркальное. Кругом лес, тишина. Прямо перед нами церковь, и у входа о. Николай, схимник и пустынножитель, даже не иеромонах. Он не может вас благословить, но с каким глубоким уважением целуешь эту старческую, морщинистую руку… О. Николай ведет показывать свою деревянную церковь. Он всем видом своим как бы извиняется за то, что существует. В этой последней скромности его есть даже и таинственное. Семидесятилетний старичок, точно сошедший с нестеровской картины (схимник у озера), но вот такой тихий и особенный, что сядет он в лодку — лодка сама и поплывет. Зайцы придут кормиться из его рук, ласточка сядет на рукав. Может быть, он идет, а может быть, и уйдет туда, за церковь, растает в лесу.
— Он будет в ночь на воскресенье сослужить в этой церковке о. Федору, когда мы причащаться-то будем, — шепчет Михаил Алексеевич.
…Времени мало, и мы торопимся. Главное посещение Коневского скита еще впереди. А сейчас мы едем за о. игуменом, опять в скит Всех Святых. Какой полный день! В жизни нет одинаковости. То недели и месяцы, где все пусто, то часы, заставляющие тебя, в переполненности, молчать, быть наедине с налитым в тебя.
Мотор постукивает. Опустив руку за борт, чертишь пальцем по бегущей воде узор, разливающийся серебром. Смотришь на гранитные утесы. Они поросли мхом. Вот березка повисла над гладью, над стеклом залива. А там выше богородицына травка разметалась по луде лиловыми пятнами, под соснами, до которых и не доцарапешься по отвесу.
Заехав за о. игуменом, мы возвращались в монастырь. На одном из поворотов залива справа выплыл большой бот о. Памвы с паломниками. Светик и о. Рафаил застопорили. О. Памва также. Корабли наши сблизились, двигаясь по инерции, потом мы дали немного ходу и выдвинулись вперед. Увидев о. игумена, молодежь с о. Памвою поднялась, стоя, хором пели они знаменитую песнь монастырскую: «О, дивный остров Валаам…» Она звучала здесь довольно стройно. О. игумен тоже поднялся, благословил издали паломников.
Потом сел, тихим своим голосом сказал мне:
— Приятно видеть здесь православных, русских. Это нам всегда очень радостно.
И указал о. Рафаилу рукой движение к монастырю. Светик нажал рычаг, наш мотор, как адмиральское судно, пошел вперед. Сзади плыли паломники.
И сквозь шум машины хор выводил свой однообразный напев:
«Рука божественной судьбы
Воздвигла здесь обитель рая…»
Приблизившись к мостику, под который надо нам было приходить к монастырю, о. Рафаил встал и опять сигнально протрубил в свой небольшой рог.
ВАЛААМСКИЙ ВЕЧЕР
Мы долго бродили у монастырской решетки, под деревьями, над проливом. Сквозь листья краснел закат. Ладога под ним сизела. Лес зеркально отображался в проливе — сосны росли кронами вниз. Потом прошел белый пароходик из Сердоболя, сломал зеркало. Сосны в воде затанцевали змеями.
Восьмой час, пора домой. И вдоль белых корпусов монастыря, мимо Святых ворот, мимо часовни, густой аллеей, темнеющей уже, мы выходим к белой нашей гостинице, утопающей в жасмине.
Как раз час ужина. По гулким каменным коридорам пожилые женщины носят в номера еду. И в нашу узкую комнату, сдавленную тяжкими стенами, постучала со словами молитвы наша Ефросиньюшка.
— Подавать, барыня, прикажете? — обратилась к жене.
Мы сидим у стола, перед небольшим оконцем. Красная заря пылает в нем за жасмином. На скромных кроватях наших, на самой Ефросиньюшке ее отсвет.
— Пожалуйста, подавайте.
Ефросиньюшка, кажется, из Архангельской губернии. На ней платочек, вдовьего цвета кофта, грубые башмаки. Лицом бледновата, часто улыбается, обнаруживая неважные зубы, по-северному окает. В движениях довольно быстра. Подает, убирает с тем видом, что вообще ей всю жизнь, с утра и до вечера так и надлежит разносить, мыть посуду, работать в прачечной.
Вот она внесла на большом подносе гороховый суп и рис.
— А еще, барин, вам о-тец Лука, во-о, гостиник… велел передать: как вы его звали, то нынче, значит, с гостями управимшись, к вам придет. Гости с пароходом понаехали.
Она ставит на столик нам нехитрые яства.
— Все и хлопочем, все вот и охлопатываем.
— Что же, вы давно тут при монастыре? — спрашивает жена.
— А давно, милая барыня. Без малого усю жизнь. Я уж тут приобыкла.
Она смотрит своими белесоватыми глазами, точно говорит: «где же мне иначе и быть-то, как не в монастыре?»
— Зимой, наверно, у вас тут сумрачно?
— Чего сумрачно! Гостей нет, гостиница пустая… ну, конечно, снегом все заметает, а мы ничего. Дорожки-то, во-о, протоптаны, мы в валенках. Ничего. На братию стираем, одежку чиним.
— А в городе бывали?
— Как же, как же… Я в Сердоболе была.
Мы едим пресный гороховый суп. Она стоит около двери, слегка улыбаясь.
— У меня полушалок поизносился, я к о. Луке. Он мне дал тридцать марок, говорит: «съезди в Сердоболь, там себе и купишь». Разумеется дело, летом нельзя, а зимой ничего, съездила.
— В этом году?
— Не-е, не в этом, тому годков пять. С нашими же, с прачками. Ничего, хорошо съездили.
— Город-то посмотрели?
— А чего его смотреть? Город, как город. Полушалок купила, да и домой.
— Что же, теперь когда соберетесь?
Ефросиньюшка весело рассмеялась. Вопрос показался ей странным.
— Да ведь я тот-то полушалок без малого пятнадцать лет носила. А так у меня все, слава Богу, есть. Мне ничего не нужно. Ну, съездила разок, и чего там… Господь с ним, с городом. Мне ничего не нужно. Вот, свою недельку у вас отслужу, а там другая меня сменит, мы по очереди. Летом-то хлопотно, гостей много… вот и заговорилась с вами…
Ефросиньюшка вышла, а мы доедали монастырские блюда.
— Прелесть, — сказала жена. — Лет через десять съездит еще разок в Сердоболь.
В окне потемнело, когда Ефросиньюшка принесла самовар, — как следует, кипящий, с угарцем. Зажгли лампу, кажется, лучшую отысканную для меня в монастыре. От ее зеленого колпака, выпуклых узоров на резервуаре, пахнуло Калугой, детством. При таких лампах готовили мы когда-то уроки.
* * *
Насколько быстра и как бы безраздумна в простоте своей Ефросиньюшка, настолько медлен, сдержанно-серьезен, и весь «в себе» о. Лука. Он постучал, вошел, перекрестился на икону, высо-кий, худой и слегка сгорбленный, в белом подряснике с черным бархатным поясом. Приблизился к столику, благословил яства и степенно сел. Он, как говорят, «хозяин» гостиницы. Целый день на ногах, целый день обращаются к нему с разными мелочами, и не раз, глядя на него, думалось, почему этот человек с мистическими темными глазами, худощавым чернобородым лицом, воисти-ну иконописным — почему приставлен он к такому «мирскому» делу? Он очень живописен, раздавая ключи молодым послушникам и переводчикам, водворяющим туристов, но все-таки больше я его вижу в церкви, совершающим литургию, чем в холле монастырского отеля.
Он сел, спокойный и задумчивый, с несколько усталым и болезненным видом — иногда мне и вообще казалось, что он превозмогает физические боли. Разговор неторопливо налаживался. Временами о. Лука полузакрывал глаза, медленно проводил рукою по лбу, поправлял прядь волос.
— Да, приезжие бывают разнообразные. Конечно, русские нам ближе. Мы тотчас разбираем, кто православные паломники и посещают службы, кто туристы.
Это заметно, разумеется, и без его слов. Для иностранцев и туристов есть дорогой ресторан (ravintola, тут же при гостинице), паломники «вкушают» монастырскую пищу по номерам.
— Хотя, надо сказать, — продолжал о. Лука, — что и среди иностранцев попадаются интересные.
Он слегка улыбнулся. По его строгому лицу прошло что-то смягченное.
— Вот, например, появляются у нас однажды две девицы, американского происхождения. Мы, дескать, из Чикаго. Хорошо. Намерены посмотреть монастырь, пробыть два дня. Совсем молоденькие, сестры, очень живые, расторопные такие, всем интересуются. Покажи то, да покажи это. В церковь сейчас же отправились, приказали о. Борису в половине третьего утра к полунощнице в дверь постучать, будить, значит. (Прежде-то у нас в монастыре всем подряд в третьем часу стучали, и даже произносили особые слова: «Пению время, молитве час. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» — а теперь этого более нет, лишь желающие заказывают).
И на самом деле, побежали. Да вообще… и к ранней обедне, и к поздней, все как православные. Прошло два дня. Ехать бы уж пора. Но в последнюю минуту они говорят: «Мы бы еще два денька остались». Пожалуйста. Еще два дня прошло, они в удовольствии, по скитам ходят, служб не пропускают… А можно, говорят, еще недельку у вас погостить? Разумеется, мол, очень рады. Они еще недельку, там еще… и никак уехать не могут. Да сколько прожили, чуть не три месяца! Они, действительно, оказались очень хорошей души барышнями. Так вошли в жизнь духовную… знаете ли, на службах прямо плачут. Поклоны бьют, перед святыней на полу простираются. Значит, доходило в сердце. И по-русски стали учиться. Мы, говорят, и раньше вашу страну очень высоко полагали и музыку вашу знаем, и ваших писателей, и даже немного в Чикаго уроки русского брали, а теперь прямо видим, это что-то удивительное… Служба церковная, пение… — а уж они по-русски и говорить немножко стали, и понимают. К схимникам ходили о вере беседовать. Смирение старичков наших их очень трогало, а особенно они сошлись с простыми нашими женщинами, услужающими, прачками, вот вроде вашей Ефросиньюшки. Они все говорили: «Это и есть настоящие люди и настоящая жизнь. Они у вас тут все праведницы, потому в труде и для ближнего, да для Бога живут». Ну, это им по их молодой горячности казалось, что праведники и праведницы все… однако же…
О. Лука остановился, полузакрыл глаза, потом открыл их. Важное, даже не без строгости выражение они имели.
— Однако же, монастырская жизнь и взаправду не забава. Они это почувствовали. И настолько увлеклись, что даже опростились. Завели себе высокие сапоги, платочками повязались, полушубки достали, и принялись с нашими бабами работать. Да прямо, знаете, белье стирают, в трапезной посуду моют, одежду чинят…
— Вот вам и американцы, о. Лука.
— Кто же они такие?
Одна художница, а другая все петь на сцене хотела… пустое это она себе занятие придумала. Обе здоровые такие, сильные, но восприимчивые девушки.
…А почему уехали — (они и вправду могли бы на зиму остаться), — да отец забеспокоился. Куда, дескать, пропали? Мы даже из Выборга от американского консула получили запрос, что, мол, с такими-то девицами, где они там у вас? Тут они уже и собрались, но куда же поехали? Не то, чтобы домой, на родину, а прямым ходом в Россию. Один наш монах им рассказывал, что у него в Ярославской губернии родители и очень в беде живут, по крестьянскому делу. Они очень много с ним разговаривали, он их и русскому языку учил. И вот им запало в голову, не только что Россию посмотреть, но и у стариков этих побывать. Что же вы думаете, ведь разыскали! Нагряну-ли к ним неожиданно, дескать, поклон с Валаама от сына привезли…
Мы все трое рассмеялись — представить себе только старых ярославских крестьян, к которым вдруг заявились американки!
— Видите, и не побоялись в чужой стране, — продолжал о. Лука. — Они, конечно, вообще смелые, рисковые девушки, что и говорить.
Двое суток в деревне прожили, на полу спали, тут знаете, и куры, и теленок, может быть, ну, как у нас в крестьянстве. Они подарков навезли, провианта с собой, одежки. И потом посылки из Москвы посылали. По душе-то ведь очень добрые.
О. Лука отпил глоток чаю. Помолчав минуту, продолжал:
— Которая художница, все меня рисовала, и теперь, слышно, мой портрет на выставке выставила…
Неизвестно, конечно, сколь удачно написала о. Луку «рисковая девушка», но что он как бы создан для портрета, иконы, это ясно, и даже среднего достоинства портрет даст по нем представление о духовной России века XVII — в том веке корни о. Луки.
— А знаете ли, где они, все-таки, сейчас? Опять в России. Только не одни. Их теперь мамаша провождает. Они через Японию двинулись.
* * *
О. Лука сидел довольно долго, рассказывал степенно и неторопливо, с той глубокой внутрен-ней воспитанностью, которая для монахов типична. Потом встал, перекрестился, благословил нас, ушел — все это медленно, изящно и значительно. И не удивишься, что такое впечатление произвел он, да и другие наши монахи, на «восприимчивых» барышень.
Утром мы встретили его на обычном месте, у входа в гостиницу. Он был довольно оживлен.
— Вот только что к нам американский турист приехал. И оказывается, ихний знакомый. Сейчас же меня спросил. Через переводчика нашего передал поклоны, и что дескать из Японии и к нам заедут.
В ЛЕСАХ ВАЛААМА
…Под вечер мы отправились в пешеходное странствие — одно из чудеснейших занятий на острове.
«Пустынька о. Назария» недалеко от монастыря. Почти за самой гостиницей начинается дорога, проведенная игуменом Дамаскиным. Она обсажена теперь разросшимися пихтами и лиственницами. Идет сперва чрез небольшое поле, а затем вступает в лес — прямая, ровная, поражающая гладкостью своей, хоть бы для автомобилей Франции. Но где найдете во Франции такое «растворение воздухов», благоухание, как в лесах Валаама?
Пройдя с версту вековым бором, все в сопровождении голубовато-зеленой хвои аллей, приходишь к странному, таинственному месту: более ста лет назад сюда уединялся игумен Назарий, духовный обновитель и восстановитель Валаама, «для молитвенного собеседования с Богом».
Влево от дороги, в лесу, и стоит каменный домик александровских времен. Очевидно, и тогда здесь было тихо и пустынно. Но теперь все приобрело еще особый отпечаток. Неутомимый Дамаскин построил небольшую церковь, завел кладбище, насадил питомник тех деревьев, которых нет, или есть мало в валаамских лесах: кедры, пихты, лиственницы, тополя, дубы, липы, орехи, «разнородные благовонные кустарники»… Деревья разрослись, и древняя келия Назария осенена такою тьмой зеленой, что когда вступаешь сюда, кажется, что уже чуть не ночь. Если лес и ранее благоухал, то тут попадаешь в настой благовония, особый воздух, соответствующий сумраку, тишине и величию места. Черный крест из гранита, трехаршинной вышины, встречает у келий.
Никого! Сам луч солнца вечернего едва пробьется сквозь силу дуба, ели, кедра — все равно, ему не разогнать прозрачных и благоуханных сумерек. Земля темно-коричнева, усеяна иглами, кое-где желуди, шишки. Подвигаемся к церкви. Вокруг нее кладбище — здесь упокоился сам игумен Дамаскин.
Сквозь ворота колокольни, стоящей отдельно, выходим в сторону озера. Стало светлее. Тихий, золотистый вечер ясно чувствуется. Вниз, направо, видно в лесу кладбище попроще, целый рой крестов. Далее, на лужайке, пасутся коровы.
Мы влезли на забор — деревенское наше «прясло», сидели на верхней жерди у кола, смотрели на Ладогу, прямо перед нами простершуюся, нежно-голубую, со светлыми струями, с туманным, дальним берегом — мягкая линия холмов. Тишина, пустынность. Та тишина и та пустынность, что дают особый, неизвестный в других местах мир. Это мир благообразного и святого мира, раскинувшегося вокруг, отблеск зеркальности Ладоги, сумеречного благоухания пустыньки и всей бесконечной ясности неба. Слабо позвякивают колокольцы стада — кроткой нотой.
…Мы недолго засиделись, все же, на заборе. Хочется повидать келию схимонаха Николая.
Вновь проходим через валаамское Campo Santo. По большой дороге подымаемся лесом в горку — некогда Александр Благословенный задохнулся на ней, направляясь к отшельнику.
Самую келию, крошечную, укрытую теперь деревянным шатром-избою от непогоды и разрушения, посетили мы в смешанном чувстве тишины, почтительного благоговения и поэзии. Здесь сидел Александр… — жил тут простейший, скромнейший Николай, молитвенник и труженик, возделыватель огорода рядом, источник благоволения ко всему. Какой был он? Наверное, такой же старичок, каких я видал здесь, да и на Афоне: та же приветливая и смиренная Святая Русь.
Где жил, там невдали и похоронен. Могила тоже небогата, тоже осенена разросшимися елями. Под деревянным навесом на столбиках, окруженным решеткою, простой деревянный гроб, крест с Распятием. Колода изъедена временем. И весь безмолвный этот угол в вечереющем лесу, глубоком его молчании, так же неказисто-прекрасен, как был, наверно, сам неречистый трудник «зде почивающий».
На Валааме есть обычай у паломников: отколупывать от этого гроба, пальцами и ногтями, щепочки. Кому удастся отколупнуть, та щепочка «помогает от зубной боли».
Мы поклонились праведнику и взялись за дело. Не так легко, дерево хотя ветхое, а держится. Но все-таки отломили — очень немного, вроде больших заноз. Не знаю уж как насчет зубов, но с собою на чужбину увезли, как шишки Валаама, как горсточки его земли.
* * *
«Странствие по святой земле», так можно назвать дальние прогулки по лесному острову. Мы опять вышли на дорогу и не торопясь, в ритме спокойном и облегченном, двинулись далее. Теперь аллея пихт и лиственниц окончилась. Дорога стала проще, с колеями, кой-где песок на изволоках, тетеревиная травка, брусника. Лес не такой ровный и великолепный — с явными лысинами от бурь. И все диче, глуше… На одном повороте, спускаясь в ложбинку, встретили фигуру в подряснике. Можно было подумать, что монах, но вблизи мы узнали его сразу и заулыбались друг другу: кэмбриджский студент-теолог, англичанин чистейший, застенчивый юноша, живущий в гостинице нашей. На всех службах, в соборе ли наверху, или в нижней церкви у раки Преподобных всюду мы его встречали, как и с русским чайничком в коридоре гостиницы. Он живет на Валааме уж недели три, одевается по-монашески, комнатка его вроде иконной лавки. Он очень усердно бьет поклоны, по своему требнику следит за службой и мечтает посетить в Париже Сергиево Подворье, Богословский институт. А сейчас, с котомкой, палкой, запыленный и вспотевший, но веселый, радостный, возвращается из такого же странствия, как и мы.
На слабом немецком обмениваемся несколькими словами с английским юношей о русских святынях. Он был уже там, куда мы идем, и родные слуху нашему имена Сергий, Зосима и Савватий необидно искажаются в его нерусском выговоре, приобретают новый лишь оттенок. Мы расходимся. Он к монастырю, мы дальше, в глубь лесов.
Долго идем прямою и пустынною дорогой. По сторонам, кое-где, сложены саженями срубленные дрова. А в конце, как бы завершая длинный перегон, часовенка. Это и есть «Сергиус» студента — Преп. Сергий Радонежский.
Ястребок сидел на одной из двух елей, ровно осеняющих часовню. Ели огромные, прямые. И не только кобчик, целый глухарь в ней укрылся бы. Маленький же разбойник издали нас увидел и снялся.
Поднимаемся на крылечко. Как всегда на Валааме, дверь не заперта. Часовня ветхая, средь многих, мною виденных, одна из наиболее намеленных, уютных. И поставлена-то будто так, что вот идет паломник, длинною стрелой дороги, притомится… — тут и зайдет к Сергию Радонежскому. Может посидеть на крыльце на лавочке, а потом — внутрь. Там же есть скамейки, и подобие иконостаса, разумеется, икона Преподобного. Вот он святой Сергий! Более десяти лет назад, в глухом предместье парижском, дал он мне счастье нескольких месяцев погружения в его жизнь, в далекие века родины, страждавшей от татар, усобиц, унижений… — и над всей малой жизнью русского писателя вне родины, оплодотворяя, меняя ее, давая новые мотивы, стоял его облик. А теперь довелось и как бы «встретить» Преподобного… — в диком лесу, вроде того, где сам он жил, на земле русской. Ведь к такой, совсем к такой часовенке, где только что сидел, молился англича-нин, вполне могли бы подходить медведи Радонежа, и сама эта часовенка мало чем отличается от первобытной «церквицы» на Маковице, которую собственноручно рубил св. Сергий. Да и весь крестьянский, «труднический» и лесной дух Валаама так близок духу Преподобного!
У иконы лежал акафист, напечатанный на картоне, с ручкою, его удобно держать пред собой. Прочитав его, приложившись к иконе, мы тронулись далее.
«Помилуй нас, чтущих пресветлую память твою, да зовем ти: радуйся, Сергие Богомудре».
Идти было легко.
* * *
В одном месте коровы целым стадом вышли на дорогу, позвякивая колокольцами, преградили нам путь. Жена испугалась было. Но мы прошли, конечно, беспрепятственно. Они глядели на нас удивленно прекрасными, стеклянно-бархатистыми глазами, выражавшими некое коровье тупоумие, но не злобу. Скоро осталось от них только дальнее позвякивание, а впереди, сквозь редкие стволы сосен и елей туманно стала сиять Ладога — мы подходили к оконечности валаамского острова.
Добрались до коровника-фермы. Вышедшая из дома женщина указала дорожку. И мимо скотного двора, каких-то прачек, ожесточенно стиравших, мы прошли к большой часовне, почти церкви, Савватия и Зосимы Соловецких.
Здесь, сидя на крылечке, можно любоваться вновь на серебристую Ладогу. Отделенный небольшим проливом, выступает невдалеке, крутыми скалами, обрывающимися в воду, так называемый Святой остров — одно из замечательных по красоте мест Валаама. В пятнадцатом столетии там жил св. Александр Свирский, позже основавший собственный монастырь на южном берегу Ладоги.
Мы пробыли тут довольно долго. И сама часовня показалась нам суровей и беднее Сергиевой (хотя она гораздо больше). Или уж подсказывает так воображение? Соловки? Крайний север, океан Ледовитый?
Мне все вспоминалась именно здесь картина, виденная у игумена, в его покоях: зима на Валааме, скалистый берег, как на Святом острове, хмурое озеро, полузамерзшее, ледяные сталактиты по берегу и рогатый олень. Закинул назад голову, смотрит в сумрак и ночь Севера.
* * *
Обратный путь наш был спокоен, беспрепятствен. Леса в обратном направлении проходили перед нами, точно отражение в зеркале. Иногда новые дороги ответвлялись, но мы не сбились. Стадо уже ушло. Солнце подходило к закату, в лесу легла прозрачно-синеватая тень. Мы никого не встретили из людей. На одном перекрестке белочка пробежала по земле у самой дороги, схоронилась в кучу хвороста. Мы остановились. И она притулилась. Кто кого перемолчит? Мы стояли минуты две. Она не выдержала и, шурша цепкими лапками, развевая хвост пушистый, вознеслась по сосне до высокой ветки. Там ей покойнее. Но на всякий случай прячется за ствол, только хвост веет оттуда, мордочку же высунула, и как блестят маленькие, острые глазенки…
А потом и кончились леса. Мы были благодарны им, и жаль даже было расставаться. У монастырских зданий бегали и хохотали молодые послушники «кафтанники», как их зовут здесь. На фронтоне белой гостиницы сиял еще последний отблеск заката. У подъезда подвода с чемоданами только что приехавших гостей — пароходик привез их из Сердоболя — и монах разгружает ее. О. Лука, высокий, худой, с мистическими темными глазами, окруженный переводчиками в подрясниках, распределяет прибывших по комнатам и раздает ключи. В огромных коридорах зажгли лампы. Ефросиньюшки, Авдотьюшки разносят по номерам щи, гороховый суп, рис.
Мимо нас, в своем черном подряснике с желтыми отворотами, держа в руках миску, проходит английский Алеша Карамазов.
АЛЕКСАНДР НА ВАЛААМЕ
В августе 1819 года иегумен Иннокентий получил от министра духовных дел Голицына письмо — на Валаам собирается государь, проездом из Архангельска. Не желает никаких торжеств и встреч. Едет с одним камердинером, как обыкновенный путешественник. Так что не нужно ни колоколов, ни риз, ни крестов.
Иннокентий сам был простой человек, из крестьян Олонецкой губернии. Уже занимая большой пост в монастыре, на себе таскал кирпич для стройки и трудился на рыбных ловлях. Наверно, и в других ценил простоту. Все-таки император Александр, победитель Наполеона, властелин России и Европы в виде «штатского» человека с камердинером… — и принять его, как заурядного паломника, какого-нибудь купца из Петербурга! Это казалось странным. Поколебавшись, посоветовавшись между собой, решили встретить по-настоящему.
Навстречу государю в Сердоболь выслали монастырское судно. В Сальму послали эконома Арсения — там стояло другое судно, и Арсений должен был везти Александра откуда тот пожелает: из Сальмы или Сердоболя.
Александр прибыл в Сальму поздно вечером. Иеромонах Арсений поднес ему на блюде просфору с вынутою частью. Император подошел под благословение, поцеловал Арсению руку и сказал, что путь его — на Сердоболь. Подтвердил, что никакой встречи не надо. Не желает также, чтобы ему кланялись в ноги и целовали руку.
Арсений поскакал тотчас в Сердоболь, послав нарочного в обитель. А гость, как бы отклоняв-ший на этот раз все, в чем прожил жизнь, утром выехал вслед за ним.
Сумрачно было на Ладоге 10 августа 1819 года! Тучи, такой сильный ветер, такая волна, что государь в Сердоболе спросил даже Арсения, можно ли в такую погоду выезжать? На что эконом ответил: «и в худшую плавали, ваше величество, с помощью Божией». Последнее соображение, может быть, и определило все. Александр с экономом и камердинером тронулись.
В монастыре же следили за озером и с колокольни, и с передового островка, где скит св. Николая (с давних пор зажигался ночью в часовне фонарь — окна выходили во все стороны и фонарь служил маяком). Но прошел день, вечер наступил, непогода не унималась, а судна все не было. Когда стало совсем темно, дозорные ушли, решив, что сегодня никого уже не будет. И даже, совершив братское вечернее правило, легли спать.
Не в укор им говорится дальнейшее — они не виноваты — но вышло как бы и по евангельски: жених явился «во полунощи», а светильники их погасли. Его не встретили.
Более трех часов плыл в сумерках, а потом и в полной тьме император Александр, и если бы не огонек св. Николая, покровителя мореходов, на пустынном островке, то и неизвестно, как бы ввел в узкий пролив иеромонах Арсений своего высокого гостя.
В тишине и мраке причалили. И лишь когда подымались наверх, по гранитной лестнице, в монастыре узнали о приезде. Зазвонили колокола: монахи спешно стали собираться. Шли во тьме по монастырскому двору с ручными фонариками. А гость стоял на церковном крыльце. Подходи-ли клиросные, в алтаре облачали старого Иннокентия, уже более полувека трудившегося в монастыре, а теперь полубольного (не мог бы, как прежде, носить на себе кирпичи).
Александр ждал покорно. Эти минуты, в бурную валаамскую ночь на паперти перед храмом, в который не мог он еще войти, были для него, вероятно, не совсем обычны.
Игумен Иннокентий, благочинный Дамаскин, эконом Арсений и другие считали его высочай-шим начальством — монастырь, как и вся Россия, его «вотчина». Заехал он к ним, объезжая ее. Сперва властитель, а потом паломник — этого властелина встретили не совсем удачно и, наверно, были смущены. Но император держал себя не как начальство, не как ревизор. Он приехал, действительно, богомольцем. Что принес с собой в сердце, уже столько пережившем? Мы не знаем. Но всего меньше можно думать, что свет и мир — этого-то ему как раз и не доставало.
* * *
Восемнадцать лет был уже Александр императором, не просто человеком, а существом — символом, воплощавшим Россию, мощь ея. Не так легко было снять одежду, к нему приросшую. И по логике жизни, «паломник» должен был ждать, пока в соборе «приуготовляли», и облачившийся Иннокентий, с крестом, в ризе, при открытых царских вратах, встретил посреди храма императора. Люстры сияли, хор пел многолетие. Александр приложился к иконам, подошел под благословение к игумену и по очереди ко всем иеромонахам, каждому целуя руку. Себе же запретил кланяться земно.
В нижней церкви поклонился раке над мощами свв. Сергия и Германа, а потом пил чай у игумена, в той же небольшой, но тихой и чистой квартирке с цветами, сияющими полами, маленькими окнами в толстенных стенах, где и теперь живет игумен, только теперь длинный ряд портретов игуменских, начиная с Назария, украшают соседнюю с гостиной комнату заседаний монастырского совета.
За чаем Александр с игуменом сидели, «старшая братия» стояли. Государь говорил, что давно собирался на Валаам, да задерживали дела. Разумеется, распрашивал обо всем, касавшемся монастыря. Разумеется, и никак не мог перестать быть императором, хотя, видимо, этого хотел.
После чая его отвели в царские покои, над Святыми вратами, во внешнем четырехугольнике монастыря. Вероятно, как теперь, и тогда под окнами были густолиственные деревья, мрачно они шумели, как и в ту ночь, страшную и роковую, что принесла ему раннюю корону.
Хорошо или плохо спал император в царских покоях пред пустынным суровым пейзажем Валаама, рядом с храмом апостолов Петра и Павла, мы не знаем. Но уже в два часа ночи он был у дверей собора — пономарь едва успел отворить их. Очевидно, так рано его не ждали, и встал он сам, его не будили, иначе все было бы уже приготовлено, пономарю незачем было бы спешить. Три-четыре часа отдыха после дальней дороги не так уж много… И не говорит ли это скорее за то, что и сам отдых не так уж был безмятежен?
Александр отстоял утреню в соборе, раннюю обедню в церкви Петра и Павла, потом осматривал монастырь и пешком отправился по пустынькам в лесах.
Современный валаамский паломник может восстановить путь императора. Теперь к «пустын-ной келии» покойного схимонаха Николая проведена прекрасная дорога, обсаженная пихтами и лиственницами. Тогда в таком виде её не было. Государь шел пешком, подымаясь на изволок слегка задохнулся.
— Всходя на гору, всегда чувствую одышку, — сказал благочинному Дамаскину, сопровождавшему его. — Еще при покойном императоре я расстроил себя, бегая по восемнадцати раз с верхнего этажа вниз по лестнице.
Но, несмотря на одышку, к Николаю дошел.
Этот схимонах Николай был прежде келейником знаменитого игумена Назария, духовного восстановителя Валаама. Назарий ввел его на духовный путь, и он поселился отдельно, в тесной лесной келии, три аршина на три. «Жизнь его протекла в трудах и непрестанной молитве». Вот и все, что мы о нем знаем. Но и сейчас видим крохотную келийку, подлинно избушку на курьих ножках, где обитал добрый дух в виде старичка Николая. Теперь над келийкой деревянный шатер, как бы футляр-изба, защита от непогоды и стремление дольше сохранить первоначальное.
Как ни убого обитал, однако, добрый дух, именно к нему-то и пришел Александр, несмотря на одышку и на то, что по дороге пришлось чуть не ползком пролезать под какую-то изгородь. Победитель Наполеона, умиротворитель Европы, въезжавший с триумфом в Париж, сгибался вдвое, чтобы войти в хижину смиренного Николая (Дверь эта, действительно, скорее дыра, чем дверь.) И вот, все-таки вошел. Сидел на деревянной табуретке у того самого столика, что и сейчас стоит в келии, и при таком же бледном и унылом свете из оконца игрушечного разговаривал с Николаем о духовной и аскетической жизни. Мало это походило на Тильзит или на заседания Венского конгресса.
Отшельник предложил ему три репки со своего огорода, своими руками выращенные, — все, чем мог угостить. Александр взял одну из них. Она была нечищенная. Благочинный Дамаскин, стоявший рядом, спросил нож, чтобы очистить. Александр сказал:
— Не надо. Я солдат, и съем ее по-солдатски.
И зубами начал отдирать кожуру. На прощание же поцеловал Николаю руку и просил благословения и молитв.
* * *
Вернувшись в монастырь, государь снова пил чай в игуменских покоях. Его угощали фрукта-ми из знаменитого, и сейчас существующего, монастырского сада, вполне похожего на Эдем. Александр ел крыжовник и малину (нынче замечательна красная смородина). А потом ему поднесли описание монастыря и — жизнь есть жизнь — кое о чем практическом попросили: о прибавке к больничному штату пятнадцати человек, о подворье в Петербурге. Он обещал все исполнить.
После полудня возили его в шлюпке по скитам, и Александр любовался красотою вод, лесов и гранитов валаамских. А вернувшись, отстоял малую вечерню и правило. Позже вышел и ко всенощной. Поместился у столба, во время поучения сидел на скамейке с братией, как полагается. Старый слепой монах Симон тронул рукой сидевшего с ним рядом государя и спросил тихонько: «кто сидит со мной?» Александр ответил:
— Путешественник.
А на другой день, на ранней обедне, начавшейся, как и теперь, в пять часов утра, стоял рядом с пустынно-служителем Никоном, глубоким стариком, опиравшимся на костыль и так выстаивав-шим долгие службы. От усталости в этот раз Никон выпустил костыль, поскользнулся и упал — Александр поднял его и усадил на скамью.
По окончании же литургии, на напутственном молебне преп. Сергию и Герману, когда вынес-ли Евангелие, государь стал на колени. Иннокентий положил ему на голову руку и, держа сверху Евангелие, читал те самые слова, за которыми и плыл сюда в бурную ночь Александр Благословенный, он же грешная и мятущаяся христианская душа, ищущая успокоения:
«Научитеся от Мене, яко кроток есмъ и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим»…
* * *
«Путешественника» провожали по-царски. Звонили во все колокола. Клиросные шли к пристани впереди, пели тропарь и догматик. За ними братия и государь с игуменом. Медленно отваливало судно, медленно шло проливом под гудение колоколов. А пение сопровождало путешественника и на Ладоге: по его просьбе, пели монахи хором Спаси Господи, Херувимскую и другие песнопения.
Путешественник никогда более не увидел Валаама. Политик и дипломат, военачальник, кумир офицеров, чарователь дам, освободитель России, через грех взошедший на престол, начинал последние годы своей жизни. Известная легенда говорит, что он ушел в заволжские леса под именем старца Федора Кузьмича. Верить легенде или нет, всё пребывание Александра на Валааме есть как бы первый шаг, не всегда удававшийся, но первый опыт новой жизни, вне короны и скипетра. Если ушел, тогда все цельно и ясно. Если не ушел, не успел, как долго не мог собраться и на Валаам, то по складу души своей и поведению в последние годы мог уйти: страннику, каким видим мы его на Валааме, неудивительно продолжить странствие свое. И не напрасно в храме, над его головой, звучал голос престарелого Иннокентия, читавшего вечные слова вечной книги:
«Научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим».
НОЧНОЕ СТРАНСТВИЕ
…День выдался полный. Встали рано. Ездили вдаль на Святой остров, вечером были в Соборе у всенощной. Очень устали. Знаю это настроение и по Афону: перед серьезным временный упадок, нервность… Но уже все сговорено, налажено, отступать поздно.
Забежал Михаил Алексеевич.
— Значит, едем? Не передумали? — Отлично.
О. Лука дал ему ключ от лодки и от двери гостиницы.
— Только не опаздывайте. Ну, да в четверть второго я вам постучу.
Мы легли в десять. Пружины матрасов кольчатых исполняли тихую музыку каждый раз, как переворачивался. Но мы успели заснуть и успели проснуться не пришлось подымать нас. Ровно в два в темном вестибюле встретились со спутниками. Чрез минуту были уж под открытым небом.
— Не можете себе представить, — говорил нам еще раньше о. Лука, какая прелесть у нас на Валааме весной. Выйдешь в третьем часу к утрене, светает, соловьи какие, и сколько всяких птиц заливается перед восходом солнца, это удивительно. Красота мира Божьего… А какие ароматы!
Сейчас конец лета. Ни белых ночей, ни соловьев нет. Просто настоящая ночь, тишина, звезды, сырая дорога вниз к пристани, в осенении огромных дерев. Только слева чуть бледнеет край неба, над лесами Валаама. Никого! К трем часам станут собираться в Собор, но сейчас время еще сна, даже для монахов.
Мы спускаемся, разговаривая негромко — точно предприятие наше тайное… — или вообще так тих этот последний час ночи северной, что неудобно его тревожить?
Трава у пристани вся мокрая. Михаил Алексеевич со Светиком углубляются в некий монастырский док, где хранится мелкая флотилия: лодки, мотор малый, большой. Оттуда они спускают на воду нашу ладью, я подхватываю ее у пристани. Жены слегка подрагивают в холодке ночном, на пристани, седой от росы. Тихо, но оживленно разговаривают.
Мы садимся, отваливаем.
За рулем Светик в своей гимназической кепке, на веслах мы с Михаилом Алексеевичем. Могу ли я вспомнить, когда греб в последний раз, вот так на обыкновенной русской лодке, по русскому озеру? Надо отсчитать столько лет назад, что жутко становится. Но крепко в нас сидит давнее, и сейчас, на веслах этих, чувствую себя обычно, так и полагается, и все это я знаю, все во мне.
Пристань, взгорье в зелени, громада Собора над нею отодвинулись от нас, отделились пестросеребристою путаницей мелких стеклянных дуг и змей, всколебленных лодкой. А впереди полный покой, нежный отблеск звезды утренней в серебре воды, кисейка тумана. Да, как сказал о. Лука: «Красота мира Божьего»…
У часовни Богоматери Владимирской мост перекинут через горло озера, под этим мостом надо проходить. Помню его еще с поездки на моторе с о. игуменом, тот самый мост, пред которым трубил в свой рог о. Рафаил. Мы не трубим — и не во что и незачем: кто попадется нам навстречу в этот тихий час! Мы разгоняем лодку, складываем весла. Оборачиваюсь. Темный свод моста зеркально опрокинут в воду и замкнулся темным кругом в ней, в этот круг, как лошадь в цирке, прорывая его, влетает наша ладья. Несколько мгновений в темноте, а потом вновь озеро, лужайки справа, камыши у берегов и лес, лес. Вот так тишина! Лишь шуршит лодка, вода мягко булькает, да весла наши постукивают в уключинах, на концах своих плещут.
Леса так же отообразились в воде, как темный свод: те же леса, только вниз макушками.
Мы гребем спокойно, ровно. Все молчат. Проходим мимо Смоленского скита. Лодочка схимонаха Ефрема покачивается в осоке. И сейчас так же, как мы, с другого конца Валаамского острова, гребет на такой же скорлупке схи-игумен Феодор, старец, которого мы посещали: держит путь, как и мы, на Коневский скит, к о. Николаю. Там будет служить литургию, в маленькой скитской церкви. Там будет нас исповедывать и причащать — для того и плывем ни свет, ни заря.
…Леса, леса. То совсем близко подходя к воде, то выстраиваясь на скалистых, красноватых обрывах, — а все сосны те же, заповедные валаамские. И так же глядятся в озеро. Звезды бледнее. Пролетели две утки — резвым, острым полетом. У маленькой пристани мы причалили.
* * *
В четырнадцатом веке некий монах Арсений пробрался с иконою Богоматери с Афона в Новгород и оттуда на Валаам… (Подумать только, что это было за путешествие! Но вот являются же люди, которым все нипочем). Арсений пожил на Валааме и двинулся далее. Сел в лодку, взял икону свою и поплыл по Ладоге. В нескольких десятках верст от Валаама пристал к дикому островку, там и поселился. Все тогда вокруг было еще языческое. И на острове совершались жертвоприношения — на огромном камне закалывали коней. Арсений со своею иконою все это одолел. Возник там монастырь с братией, прекратились жертвоприношения. И название остров получил от того монастыря — Коневец. Арсений же умер, — перешел в историю, как святой Арсений Коневский. Монастырь, им основанный, существует и поныне.
В честь иконы, доведшей Арсения с Афона до Коневца, «Богоматери Коневския», и сооружен скит на Валааме.
…Михаил Алексеевич запирает лодку на ключ, мы входим в лес. Уже около трех, по-прежнему полутемно, а здесь, средь черных елей, вовсе тьма. По земле все засыпано сухою хвоей, меж ство-лов с корявыми корнями тропка совершеннейшая сказка. Не хватает папоротника да избушки. Но у озерца, внутреннего, узкого, становится немножко посветлей. Мы идем берегом. Березы кое-где белеют. Листики на воде недвижны, а вода темно-стальная, из нее опять лес смотрит, перевернутый.
Идти недалеко, до моста на ту сторону. Вступаем на него. Справа опять озерцо, пошире, попросторней. Перед нами, на подъеме, в сереющем сумраке, едва тронутом прозеленью, небольшая лесная церковь. Направо домик о. Николая. Это и есть Коневский скит.
О. Феодор, высокий, крепкий старик за семьдесят, уже здесь, раньше нас доплыл со своего островка. Худенький, тихий о. Николай, небыстрый, легкий в движениях, добрый дух местности этой, зажигает в церкви у икон свечи, налаживает кадило… ему тоже за семьдесят.
Начинается исповедь. О. Николай выходит, в церкви один о. Феодор. А мы — кто на скамеечке пред озером, кто на церковном крыльце, кто взад-вперед ходит по дорожке, дожидаясь очереди. По одному подходим к аналою о. Феодора. Забудем ли когда это утро, сумрак, росу, стекло озера с отраженьем Юпитера, пустоту слабо освещенной церкви, Евангелие, епитрахиль о. Феодора, душную теплоту под нею и сверху мощный, как благословенный гром, разрешительный возглас — электрически сотрясающий.
Потом началась литургия. Много веков назад, в церковке еще попроще, в ризах много скуднейших, но в чем-то и сходственно, служили литургию на Маковице, близ Радонежа. К той, как и к этой, могли бы, кроме людей, выходить из лесов смиренные звери, ждать у церкви.
Служения этого тоже не забудешь, — маленькая, с голубоватым иконостасом в белой с позолотой резьбе церковь, в полумраке, с несколькими свечами у образов, о. Феодор с доброю силой новозаветного Саваофа во всем существе. Тонкий и тихий, старенький ангел Николай на клиросе, небольшим, но верным голосом исполняющий песнопения…
К причастию в церкви стало светлее. Когда литургия окончилась, мы прикладывались к иконам — вот она, с левой стороны, Богоматерь Коневская с Младенцем: на руке Его два голубка, победители диких конеубийц. (Лишь на этой иконе Спаситель и изображен с голубками.)
Выходим из церкви. Уже рассвело. Зверей нет, но птицы поют свое, все полно утреннего торжества, славы, радости. Вот-вот встанет солнце. Леса в дымке, озеро курится у берегов неясным, розоватым туманом. Роса, роса… Воздух — кристалл. Юпитера уже не видно.
О. Николай подошел, поздравил с принятием св. Тайн и сказал негромко, улыбаясь:
— А теперь ко мне, милости прошу, чайку откушать…
Михаил Алексеевич стал было сопротивляться — мы стесним, да хлопоты…
Бесполезно.
* * *
Жилье о. Николая совсем недалеко от церкви — обыкновенная русская изба на берегу озера. Сени, две комнатки, очень светлые, большая печь. Хотя он схимник, но никакого гроба. И вообще, ничего подчеркнутого, нарочитого. (Не очень вяжется с ним и мрачное схимническое облачение — черная мантия, куколь. Белым расшитые кости, череп, тексты св. Писания — я не видал его в этой одежде.)
Мы сели у стола. В углу иконы, в окне озеро, с каждой минутой все светлеющее. О.Николай, в сереньком своем подряснике, возится с самоваром. О. Феодор грузно сел за стол.
— На это-то на озеро, миленькие мои, в прежние времена прилетали птицы весною, пара гагар, и гнездо вили прямо на камне, недалеко от моста. Выведут двоих птенцов, а осенью вчетвером и улетят — Бог знает куда. Но на следующий год опять пара, и на том же гнезде сидят… Тварь это место любит, и не боится.
О. Николай внес довольно большой самовар.
— Вот, о. Николай уж, наверно, с ними был знаком.
О. Николай поставил самовар клубящийся на стол, большими, кроткими своими глазами посмотрел на о. Феодора.
— Гагарочек-то? — Не-е… не видал. Это давно было. Раньше меня.
И принялся разливать чай. Старческими, заскорузлыми руками подавал каждому стакан, слегка кланяясь и улыбаясь. О. Феодор был нынче несколько грустен. Видимо, ему нездоровилось, но все-таки, по деятельной, жизненной натуре, разговор вел за чаем он, попивая с блюдечка, дуя, отгрызая кусочки сахара.
— Сегодня-то хорошо, миленькие, — говорил своей скороговоркой, — лето. Хоть и рано поднялся, а плыть было способно, все вижу. Ну, а прошлой зимой так чуть не пропал… Знаете, лед у меня в проливчике взломало, а мне под вечер надо в монастырь. Вышел на пролив, сначала будто видно, а то и вовсе стемнело, или уж это глаза плохо видят, да и заметать начало. Дорожка знакомая, метелица теплая, чуть что не мокрая, иду, иду… ничевошеньки не вижу. Все заносит, заметает, глядь, тропки и вовсе нет… тьма вокруг, ветер, снег. Знаю, тут где-то полынья должна быть, и все-таки тычусь, то вправо, то влево… что же сказать: прямо сбился! Не могу уж и сообразить, где мой островок. И раз даже ногой так щупаю — вот он самый край льда, чуть в воду не угодил. Тут уж не токмо к монастырю, домой бы добраться, где и келья не знаю… Стал Николаю Угоднику молитву читать… а все-таки страшно мне было тогда, прямо скажу… ну, так-то вот в темную ночь, да одному в оттепель утонуть.
Он вздохнул. О. Николай сидел на краешке лавки, как будто стесняясь.
Михаил Алексеич отодвинулся совсем под иконы.
— Да вы как следует, о. Николай. А то уж вы такой смиренный… сказала жена Михаила Алексеевича.
О. Николай посмотрел на нее.
— Я-то смиренный? Я даже очень гордый.
Все улыбнулись.
О. Феодор продолжал:
— И насилу-насилу домой доскребся. Бога возблагодарил. Да… на другой день посмотрел, ведь вот по самому краю полыньи этой шел, прямо на вершочек от смерти. Что же поделать, смерть уж есть смерть… так, видно, человек устроен. И лет сколько, и знаешь уж, что скоро, а все же таки…
— Скоро или не скоро, о том и ангелы небесные не знают, — сказал тихо о. Николай.
Он вообще мало говорил. Смотрел, кто допил чай, тихо и ласково предлагал еще. Потом сидел молча, на фоне окна, фоне озера, так к нему подходившего, все светлевшего, окаймленного лесами, по верхушкам которых ярко блистало теперь солнце.
Когда зашел разговор о любви и трудности любить людей, о. Николай вставил коротко:
— Молиться-то легко, а любить всего труднее.
И подошел к Светику, погладил по голове, предложил третий стакан с такою приветливостью, что трудно было поверить, чтобы этому сквозному старичку трудно было любить, как и невозможно представить себе, чтобы он был гордец.
В разговоре об отношении к врагам вставил тоже недлинную фразу:
— За них нельзя, как за врагов, молиться. Горячих углей на голову насыплешь. Надо, как за друзей.
* * *
Было часов около шести, когда мы распрощались. О. Николай все кивал нам и улыбался. С о. Феодором мы перешли вместе мостик, он взял налево, мимо пустыньки о. Дамаскина, мы вправо, в полном золоте утра, к своей прикованной у пристани ладье. Вот она, бессонная ночь! Никакой усталости радость.
Снова мы с Михаилом Алексеичем на веслах. Светик за рулем, жены на скамеечке за нами. Озеро все стеклянное, по-утреннему курится.
— Будто сейчас закипит, — сказал Светик.
Плавный, легкий ход, шуршанье, постукиванье уключин. В монастыре зазвонили к Достойной.
НИКОЛЬСКИЙ СКИТ
— Дойдете до пролива, там на берегу било висит. Постучите в него, с островка о. Милий выедет, на лодке. А иначе к нему и не пробраться.
С утра накрапывал дождичек, тихий, не предвещавший непогоды. К завтраку перестал. Было тепло, на небе сизые облака. В третьем часу, лесом, мимо мокрых папоротников, лопухов, мимо жилья финских солдат спустились мы к озеру, дошли до каменистого берега. Вот оно и «било» — небольшая железная доска, подвешенная на столбе. Сзади нас главный остров Валаамский, перед глазами пролив и островок с Никольским скитом — небольшой, плавно-возвышенный, в соснах, из которых подымается белый с золотою главой храм св. Николая Мирликийского.
Звук била резок, пронзителен. «Бейте сильнее, — говорили в монастыре. — И ждите. Если о. Милий куда и отлучился, все-таки услышит».
Мы несколько раз ударили, не очень сильно. Приготовившись ждать, сели на берегу. Но ждать почти и не пришлось. На островке что-то зашевелилось, небольшой серый червячок сполз к воде, потом лодка двинулась в направлении к нам. По мере того, как подходила, яснее стала в ней фигура в скуфейке, сером подряснике.
О. Милий оказался довольно худеньким и несильным монахом, полуседым, с мелкими чертами простонародного лица, маленькими глазками, тоже серыми, глядевшими спокойно, не без равнодушия. Мы поздоровались с ним, и он с нами — с таким видом, что вот он путников таких каждый день возит, и все одинаковые, плохого не сделают, а просто мелькнут на минутку, и конец вновь куда-то исчезнут.
Он греб спокойно, ровно, на озере чувствовал себя, как дома. Мы подплывали. Кроме церкви, ясно виден был теперь большой белый дом, двухэтажный.
— Тут братии раньше порядочно жило, — сказал о. Милий, указывая на него. — А теперь я один.
— Совсем один? На всем острове? — спросила моя жена. — Вам не страшно?
Он посмотрел на нее маленькими своими глазками, как бы с удивлением, точно на ребенка.
— А, конечно, один. Чего страшно? Ничего не страшно. Вечером зажгу маяк, да помолюсь, да лягу. Вот тебе и страшно.
Мы сошли на берег. Медленно, подымаясь по дорожке, направлялись к церкви. О. Милий, в лодке казавшийся немного пасмурным, оживился.
— Эта у меня церква хорошая, — говорил, отпирая ключом дверь. — Она даже прямо как следоват строена. Купец денег дал, Солодовников. Хорошо. Чисто, тихо. Вон, иконы-то какие! И на стенах писали, трудились. Тут тебе, в кумполе Нерукотворный Спас, там Андрей Первозванный, он тут у нас был ведь на острове… все в порядке. Разумеется дело, Царица Небесная…
О. Милий в храме чувствовал себя совсем дома. Для нас храм этот чужой и пуст, а для него наполнен святыми добрыми существами, среди которых протекает одинокая его жизнь. Он относится к ним благоговейно, но просто, как к знакомцам высшего мира. Ап. Андрей первый водрузил крест на скалах Валаама — значит, он для о. Милия тоже родной, свой, валаамский. А что это могло произойти чуть не две тысячи лет назад, для него значения не имеет: точно вчера. Но главный покровитель, конечно, св. Николай.
О. Милий подвел нас к образу Святителя и потом вдруг отворил его. За иконою оказалась ниша, в ней резное, деревянное и, как бы по-католически раскрашенное изображение св. Николая: он в митре, в одной руке держит меч, в другой — церковь.
— Вон какой! — говорил о. Милий. — Меч-то в руке, гляди… Потому защитник церкви. Там на Соборе Арий очень бунтовался. Ну, он ему прямо даже по уху дал. Это, мол, ересь. Видишь, с мечом-то с небольшим, но уж как праведник, так за святую церковь горой… Да, он уж такой был.
О. Милий покачал головой и почти с восхищением, но и очень серьезно смотрел на Святителя. Вполне можно было поверить, что он его знал лично.
— А откуда же у вас тут эта статуя, о. Милий?
— Не могу знать. Давнее дело. Это, более ста лет. Говорят, волнами ладожскими прибило, монахи нашли, еще во-о когда, при царе Александре Первом.
Он закрыл опять иконою статую в нише, стал показывать изображения на стенах чудес Святителя.
— Патриарх был Афанасий… понятное дело, хоть и патриарх, а что ж тут поделаешь, тоже не без греха. Скуповат, значит. Николай-то, Угодник-то, его предупреждает: ты мол, не скупись, нехорошо! А тот без внимания. И молебнов не служит, одно слово — нерадение. Ладно, вот поехал… ну, там зачем-то по службе, что ли, по морю, глядь, буря. Тонуть стал. Ах ты, Господи! — тут и вспомнил: это мне за грехи. Сейчас и взялся Николаю Угоднику молиться. Совсем уж утопает, а ничего, молится. Ну, Угодник видит, что ж, ведь христианская душа, да и в прегрешени-ях кается… и там все же таки патриарх, как будто уж оно тово… он милостивый ведь о-очень был! Какой милостивый! Ну, видишь, и показано здесь, как он его от утопления спасает. Очень даже был добрый. А другой раз вышло такое дело, — он показал на соседнюю фреску, — ехали муж с женой, в Киеве, по Днепру в лодке, и младенчик у них на руках. Да что-то разговорились, зазевались, младенчик-то и упади в воду… И так ловко упал, его сейчас завертело, понесло, туды-сюды, ищут — где там! утоп. Родители расстроились страсть как, чуть не плачут. Ну и подумать, собственное дите в пучину бездонную уронили. И ночь-то, можно сказать, одним глазом спали. Где уж тут спать? О. Милий очень выразительно на нас взглянул оживившимися, сочувственными глазками: переживал горе родителей.
— Ну, и что же вы думаете, утром пришел в церкву пономарь, убирает, к служению готовится — видит, под иконою Угодника младенчик… Этот самый и оказался, его Николай-то Чудотворец и принес, над горем над родительским смилостивился.
О. Милий глядел почти победоносно, так он весь до последнего сустава своего был восхищен добротою и милосердием Святителя.
— А вот тут, видишь, — он указал на другую фреску, — нарисовано-то мало, а чудо было совсем порядочное. Значит, жил это один богатейший человек, и у него три дочери — красавицы прямо на весь город. Девушки нежные, как обыкновенно богатые бывают. Ну, и вдруг отец-то и разорился… я уж там не знаю почему, но только в нищету такую впал, просто не дай Бог. Ну, прямо, есть нечего…
На лице о. Милия изобразилось полное беспокойство за судьбу знатного человека из Патары, потерпевшего крах.
— Думает-думает, что тут поделаешь: приходится дочерями торговать… и совсем уж было собрался отдавать их в блудилище… Ну, а тут Николай-то, Чудотворец-то, сейчас и явился. Да как? Тайно! Видишь, в окошко дому ихнего кошелек с золотом бросает? Господь, мол, денежки послал. Отец это обрадовался, и не то что на позор, а девицу честным образом замуж выдал. Видит Николай Чудотворец, что отец себя прилично держит, и еще помог. Да что вы думаете? — всех троих дочерей пристроил!
* * *
Когда мы выходили из церкви, о. Милий был уже совсем в хорошем настроении. Мы тоже. Он действительно на славу показал свой храм, и простецким своим рассказом как бы стер столетия и легенду: мы, действительно, почти оказались знакомы и с патриархом Афанасием, и с рассеянны-ми родителями, и с разорившимся гражданином города Патары.
Мы уселись на гранитном парапете церкви — отсюда чудесный вид на пролив, леса за ним и дальнюю Ладогу. Солнце слегка выступило, бледно, и робко: посребрилась вода, справа из-за оконечности острова выплыл большой мотор с паломниками. Бело-голубой финский флаг веял на корме. Нам махали платочками.
О. Милий должен был идти встречать их — ему не особенно хотелось… все-таки пошел, мы остались одни. Спустились тропинкою пониже, почти к самому озеру, и сидели здесь в тишине, пригреваемые скупым светом, но живым и чистым. Даже хорошо так посидеть одним, на островке в природе…
А потом мимо храма Святителя, вновь пошли к пристани. Мотора уже не было. О. Милий шел нам навстречу. Он опять не совсем был доволен.
— Туристы! Все не по-русскому говорят. Им чего тут делать? Подъехали, посмотрели, дескать, остров как остров — и дале… некогда, вишь.
Направо, недалеко от берега, гранитный крест, какая-то избушка. Совсем над водой, из голого камня наклонно растет столетняя сосна — совершенный зонтик.
— Прежде таможня монастырская была, — сказал о. Милий. — Как из Сердоболя пароход с гостями, так сюда и заходил. У кого табачок там, папиросы, то пожалуйте… в монастырь ввозить не дозволялось. А на обратном пути отдавали. Если уж только кто скрыл, и нашли у него, тот табак прямо в воду. Вот как было…
О. Милий засмеялся. Монастырь, мол, так монастырь. Нечего с монахами шутить.
Он показал нам большой двухъэтажный дом — впору помещичьему — теперь один он живет тут внизу, в маленькой комнатушке. В верхнем этаже церковка, но все это безмолвное, запущенное.
Около дома столик, скамейка.
— Подь-ка сюда, подь, — сказал о. Милий моей жене. — Посиди. Сейчас ягодок принесу.
И, действительно, принес. Это была валаамская клубника, некрупная, ничего особенного с виду, но такой сладости и благоухания, что ей лежать бы не на убогой тарелочке о. Милия, а на роскошном блюде. Впрочем, может быть, плод святой земли и хорош именно в святой бедности своей…
Жена все расспрашивала о. Милия о «страхованиях». Но он вряд ли мистик, и особым страхованиям не подлежит. Молится Богу и занимается домашним хозяйством — огородик, яблони. «Полумирончик», такой сорт есть у него, но, к огорчению, когда поспевает, то по ночам на лодке приедут карелы и отрясут. Бесами он их не считает, но что же с ними поделать одиноко-му старику на островке? Если ночью услышит что, прочтет молитву Николаю Угоднику, перевернется на другой бок, да и заснет.
Мы простились с ним очень дружески, и на своей лодке он отвез нас обратно. Как и столько других, мы мелькнули в его однообразной жизни мгновением, а там опять полумирончики, чудеса Святителя, клубника, черные дикие утки на озере. Но для нас этот простой старичок как-то связан со своим скитом, с удивительным островком, тишиной и поэзией его — остался в памяти: верный слуга Святителя. Не будет дерзостью подумать, что такой Угоднику угоден.
ПРОЩАНИЕ С ВАЛААМОМ
…Ездили на Святой остров. Это в нескольких верстах от монастыря, на Ладоге. Еще в Келломяках, у друзей, один знакомый, бывавший на Валааме, сказал, что Святой остров прекрасен и напоминает беклиновский Остров мертвых. Когда в безоблачный день, по сине-зеленому стеклу Ладоги, наш мотор подходил к нему, вспомнилось это замечание. Кипарисов здесь, разумеется, нет. Но так отвесны, дики скалы, обрывающиеся прямо в воду… Над ними сосны. Одиноко-поэтически воздымается весь островок, есть, правда, в нем что-то таинственное.
От пристани подымаешься довольно круто и выходишь на тропинку — она опоясывает остров и поражает своей гладкостью, тщательностью отделки. Это работа безвестного инока, давних времен — камешек к камешку, точно мозаика. Дорожка идет то над отвесными скалами, то склон более покатый. Вокруг сосны, аромат. В удивительный день нашего посещения сквозь эти сосны Ладога голубела зеркально, почти нежно, вдали мягкие синеющие холмы, настолько светел пейзаж, что не верилось, что мы так далеко на севере.
Дорожка приводит к пещере — по преданию, св. Александр Свирский в XV веке провел на острове несколько лет и молился в ней.
А еще выше, рядом со скитскою церковью, показывают и его могилу, собственноручно выкопанную.
«Святой остров»… — да, уж тут, кроме тишины, красоты, легкого гула сосен, да теней героических, ничего не найдешь.
Сейчас здесь живет при церкви всего один монах, и на островке еще семья карелов, занимающихся скромным хозяйством. Но вот, чуть ли не ежедневно привозит и увозит мотор сюда паломников из монастыря, и все что-то уносят: каплю света? Благословения? Не знаю, как сказать. Но для меня очевидно: как же были наполнены и значительны жизни уединенные, протекавшие здесь, раз и сейчас они волнуют.
Жена тоже была восхищена. Она взяла с собой в платочке, недалеко от пещеры св. Александра, собранную щепотку земли: святоостровской. И несколько сосновых шишек.
* * *
На другой день присутствовали мы на пострижении в схиму бывшего игумена Валаамского монастыря о. Павлина. (Монахам часто дают особенные имена, не встречающиеся в миру: они тоже надевают нечто на человека, отделяют его тончайшей и прозрачной, но все-таки завесой — Иувиан, Эолий, Милий…)
Собор был полон. Со всех островков, скитов, изо всех углов монастыря собрались старички-схимники в остроконечных куколях, черных мантиях, все это расшито белыми крестами, выведены тексты Св. Писания, изображены кости и черепа.
Два схимника под руки влекли о. Павлина через всю церковь. Он в нижнем белье, сверху наки-нута мантия, волосы распущены — в сущности, он должен ползти на коленях: знак последнего смирения и покаяния. Игумен, о. Харитон, к которому его подводят, читает ему ряд вопросов. Я не помню их в точности, но дело идет об отречении от мира, бедности, и т. п. За постригаемого отве-чал его как бы крестный отец, тоже схимник о. Ефрем, церковно-славянской, прекрасной фразой:
— Ей, Богу содействующу! (Да, с Божией помощью).
Весь чин древен, полон поэзии. Игумен трижды отдавал о. Павлину ножницы, которыми надо постригать, подчеркивая, что тот может их не вернуть, если раздумал постригаться. И лишь после третьего возвращения ножниц он отделил ими прядь волос с головы о. Павлина. А затем надел ему «шлем победы», это и будет схимнический куколь, знак возведения в высшую духовную степень: схиму.
Игумен сказал новому схимнику небольшое, но замечательное слово — быть может, предназ-началось оно и для нас, слушавших. Вот место, особенно запомнившееся (передаю по памяти): «Может показаться странным, что старец, проживший уже долгую монашескую жизнь, всеми уважаемый, управлявший монастырем, в облике последнего кающегося грешника проходит через весь храм. Но это только кажется так. Ибо путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше человек поднялся в развитии своем внутреннем, тем он кажется себе греховней и ничтожнее, — тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царствия Божия, открывающегося ему. Он лучше нас видит тот мир, в его свете легче различает свои слабости и несовершенства. Так в темной комнате не видно пыли, в освещенной отраженным светом многое уже видно, а если в нее попадает сноп солнечных лучей, то и сам воздух оказывается полон пылинок».
О. Харитон говорил тихо, покойно, даже суховато, без всяких ораторских приемов… — но и слово его, и вся вообще служба воспринимались с волнением. Особенно взволнованными показались мне сами монахи. У многих глаза были полны слез. Я никак не думал, что увижу на «суровом» Валааме такое «сопереживание».
Иногда приходится слышать, что в постриге есть нечто страшное: человек, мол, заживо ложится в гроб. Так думают люди, далекие от церкви и религии — по-своему даже «жалеют» принимающих монашество (или принимающих высшую его форму). Они были бы очень удивлены, если б узнали, что многие монахи считают счастливейшим временем своей жизни дни, проведенные в одиночестве и молитве после пострига. (Может быть, это минуты их наибольшего приближения к Богу: как бы обручения Ему.)
А те слезы, которые мы видели на многих лицах при пострижении о. Павлина в схиму, были слезами умиления, а не горести. Это видно было и без всяких слов, но потом мне монахи подтвердили: «вспоминались и в своей жизни эти торжественные, святые минуты».
Мы с женой не плакали, но тоже остался в душе след.
* * *
В последний перед отъездом день, под вечер, мы ушли в валаамские леса, вдаль — одно из любимейших моих занятий здесь.
— Вы часовню Константина и Елены знаете? — говорил нам гостиник, иеромонах о. Лука. — Ну, так, по этой дороге, мимо часовни все прямо, прямо, а там в лесу будет обгорелое дерево, у того дерева возьмите направо, дорожкой… и до самого озерка. Вблизи воды тропочка, чуть намята, уж поищите, потрудитесь — на скалы, и там, конечно, водружен огромнейший крест. Место дикое, но весьма привлекательное. Красота!
Мы так и отправились, по совету о. Луки. Часовню Константина и Елены, к которой с дороги ведет аллея елок, хорошо знали. Знали и большую поляну вокруг — там посевы, монастырский покос. Но вот дальше, войдя в лес, очутились уже в стране неведомой. Неведомая, да родная! Ведь это все мое, в моей крови, я вырос в таких именно лесах, с детства все знаю: горький аромат хвои, песчаные колеи, комариков, вьющихся за тобой, слегка отстающих, пока идешь и неизменно свое напевающих, и белку, метнувшую рыжим хвостом, проскакавшего зайца. В общем, ведь все это радость, Божья благодать. И как будто бы в знак того, что именно Божья, версты через две пути по совсем безмолвному лесу при дороге часовенка, маленькая и скромная, взойдешь на крыльцо, дверь отворишь: тишина! Пахнет сухим, чистым деревом, да иконным лаком, чуть-чуть ладаном. Перекрестишься, к иконам приложишься, и как-то чувствуешь, действительно: это добрые силы, святые покровители мест этих, да и тебя самого. Какой бы там ни был, а сюда с благоговением забрел. Посидишь, тропарь прочтешь, да Господи благослови и дальше. С таким, наверно, чувством, бабы моего детства шли к Троице-Сергию, с котомками за плечами, длинными палками, в лаптях… — все это кажется теперь пережитком, из другого века, и лаптей, пожалуй, маловато осталось, но если и смиренности, благоговейности тоже нет, то тем хуже.
Так что, наподобие баб великорусских, мы и двинулись дальше, со взгорка в ложбинку, меж елей, сосен, берез.
Обгорелое дерево сразу заметили и свернули направо. Тут пошли путаные места, кое-где вырубки, саженки дров, цветы розовые Иван-чая, одинокие сосны над кустарником — только за тетеревами охотиться. Долго ли, мало ли, вышли и к «озерку» — усердно искали здесь тропинку. И недаром слонялся я в детстве с ружьем по калужским, жиздринским лесам — крохотного следка и тут не прозевал. Мы полезли наверх, по мхам, хвое, по выступам гранита. Лезли не так долго, но трудно, иной раз едва и вскарабкивались. Награда же оказалась хорошая: добрались до темени скал, круто вниз обрывавшихся прямо в озерцо. И над всем этим господствовал Крест, огромный, потемневшего дерева, обращенный на Ладогу.
Мы сели у его подножия. Под отвесным обрывом — сказочное озерцо. И даже сказочная избушка есть на его берегу, заброшенная, с отворенною дверью. Пустынно тут. Вот уж, действительно, забытый угол…
Позже мы спустились со скалы, обошли все озерцо, выбрались к берегу Ладоги — она уже в двух шагах отсюда. И все то же ощущение пустыни, тишины. Ни белочки, ни птички, все заснуло. Немного даже жутко.
…Когда шли назад, уже смеркалось. У обгорелого дерева началась вновь настоящая дорога. Вдали густо, полно ударил валаамский колокол. Пора домой!
И в обратном направлении потянулись те же леса, поляна, монастырские покосы и хлеба.
— Ну, вот, — сказал я жене, — это наш прощальный выход. Доведется ли еще когда увидеть Валаам?
Жена вздохнула.
— Да, если бы еще увидеть…
По небу громоздились бело-синие облака, крупными, тяжелыми клубами. В некоторых частях они были почти грозны — не сверкнет ли оттуда молния? В других белые их пелены свивались таинственно. Отсвет их на крестцах овса, на еловом лесу был не без мрачного величия. Все это, конечно, необычайно русское. И как-то связано с нами, с нашими судьбами. Увидишь ли еще все это на родной земле, или в последний раз, перед последним путешествием, дано взглянуть на облик Родины со стороны, из уголка чужого…
Этого мы не знаем. Но за все должны быть благодарны.
ИЗГНАНИЕ
Очерк
На русской литературе революция отозвалась сильно. Почти вся действующая армия писательская оказалась за рубежом. Одни бежали, других преимущественно философов, историков, критиков — Троцкий выслал в 1922 году (и они бы должны собирать на памятник ему — одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине).
Ушедшие же добрались, так ли, иначе, до Запада. Запад пришельцев принял и дал возможность остаться тем, чем они были, складываясь сообразно облику своему в повороте судьбы нелегком, но дававшем писанию свободу.
Приблизительно, тут оказалось два пласта литературных: немолодые, уже известные в России дореволюционной, и следующее поколение — из них много поэтов — едва оперившееся, или еще оперяющееся в новой, необычной жизни. Так ли, иначе, все это была Россия, некие выжимки ее духовные.
Все разместились — по разным странам, сперва Европа (Париж, Берлин), потом Америка. Появились свои журналы, газеты, книги, издательства. Не имевшая прямого отношения к литературе, но бросавшая на нее высокий свой отсвет, появилась и стала быстро расти эмигрантская Церковь Православная, новые храмы, новое христианское просвещение.
Первое время и вообще в эмиграции, и в литературной ее части очень распространено было чувство: «Все это ненадолго. Скоро вернемся». Но жизнь другое показывала и медленным, тяжелым ходом своим говорила: «Нет, не скоро. И вернее всего, не видать вам России. Устраивайтесь тут как хотите. Духа же не угашайте» — последнее добавлялось уже как бы свыше, для укрепления и подбодрения.
Разумеется, общей указки нашему брату, наставления, о чем писать и как писать, никто и не думал давать, да и начальства такого не было, а если бы было, ему не подчинились бы. Но само собою, что нельзя же здесь прославлять деспотию, быть несвободным, подчиняться дирижеру.
Вот и поплыли литературные корабли. Главные силы их осели, спустя некоторое время, в Париже. (Центр берлинский быстро перекочевал в Париж. Прага дольше держалась, но с появлением в Чехословакии гитлеровских немцев тоже затихла.)
С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было — Россия. Некогда Данте в какой-нибудь Равенне подолгу смотрел в сторону родной Флоренции, где садилось солнце и куда путь ему был заказан: Igne comburatur sic quod moriatur. (Мережковский некогда говорил, что патрон всей эмиграции литературной именно Данте.)
Полемика политическая — дело публицистов. Неполитические писатели продолжали свое, чисто-литературное дело. Конечно, очень сильна оказалась особенно у старших — струя воспоминательная. Не то, чтобы все прошлое было прекрасно, но над ним веет забвением, услаждающим и украшающим. Что было и что ушло, становится для пишущего (да и читающего) трогательным особенно. (Тем более, что у многих это связывалось с молодостью, вступлением в жизнь, которая оказалась совсем не такой, как предполагали.)
В прозе художественной, да и стихах того времени очень мало обличения, противоборства. Мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания. (Но были и «крики души».)
Не называя имен, можно все же сказать, что в огромной части писаний эмигрантских за спиной стояла великая русская классическая литература. Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?
По формам более процветали рассказ, повесть, лирика, или тяготение к древности русской. Были писатели разных пристрастий, реже других являлся роман. Он все-таки был, и странным образом сильней развился у более молодого крыла, менее «русского» специфически, скорее «европейского», но проникнутого духом эмигрантским. У читающих этот отдел имел большой успех. Роман даже исторический, и не из русской жизни. Была и линия мистико-историческая (у старших). Тут больше значила идейная сторона, а не изобразительная. Отзвук символизма русского начала века перекочевал и сюда.
Все же основным являлась плоть прежней жизни, овеянная ли лиризмом даже у писателей не сентиментальных, или с оттенком автобиографичности. Особенного успеха на Западе эта литература иметь не могла, частью из-за трудности перевода настоящего русского писателя, частью по отсутствию «захватывающего» сюжета. Все же, в начале эмиграции в особенности, интерес к восточным пришельцам был, у культурной и не крайне левой части французской литературы и интеллигенции.
Наиболее ярко выступило это в присуждении Нобелевской премии русскому, Бунину, в 1933 году. Был и советский кандидат, Горький, с именем всемирным, чего у Бунина не было. Но Шведская Академия предпочла бесподданного эмигранта.
В эмиграции русской это присуждение встречено было восторженно. Как бы «последние да будут первыми». (Среди многих приветствий было и веселое: поздравлял человек вроде рабочего, просил помочь и желал Бунину каждый год получать премию. Другая немолодая женщина заплакала: «И о нас, беженцах, вспомнили».) В самой же эмиграции, интеллигентской, собрания, чествования, превозношения.
Все это касалось круга писателей старших. Младшие — в большинстве, пожалуй, стихотворцы — стояли несколько особняком. Монпарнасс, знаменитое тогда кафе «Ротонда» (и другие, против него), русская богема, богема французская, не только пишущие, но и художники, Модильяни и Сутины, легион полуизвестных, французских, неизвестных русских — другой мир.
Отношения между старшими русскими и младшими были неблестящие. Одна сторона мало замечала другую, мало ей интересовалась, младшая чувствовала себя полуобойденной, с самолюбием несколько уязвленным. Поводы к этому отчасти и были. Никто никого гением не считал, но были в обоих слоях такие, кто недовольства не скрывал.
Журналы, газеты эмиграции мало печатали молодых, смену из «Ротонды». Смена издавала свои книжечки, а позднее и свой журнал толстый.
Так тянулось до последней войны, все перебуравившей, разметавшей, да и время уносило одного за другим этих трудников нашего занятия. Была горсть, осталась после войны полугорсть, а теперь четверть, и скоро все станем воспоминанием.
Но ничего это не значит. «Жили, были» — всеобщая участь. Кому назначено судьбой делать свое что-то, да делает, и здесь, кто как умел, в меру данного ему, делал, а теперь большинство успокоилось навеки, а оставшиеся могут лишь вздохнуть, но тоже ждать часа своего, не выпуская из рук вожжей, коими править тебе дано в краткой жизни до последнего издыхания.
1971
Уединение
Очерк
Грохот и ветер, пыль рушащегося. Кровь, голод и сытый жир. Речи, собрания. Шум разговоров. Вдруг человек остановится, прочитает стихи. Лишь сонет прочтет. Задумается. И захочет на минуту быть один. Тут же, у стола, в час ночной, в смутном громе событий и пустяков, вот уже основал малый скит на базаре, в проходной комнате, в уплотненном логове. Прозвенит в нем к заутрене, бледно-серебряным стихом Петрарка. И рука Лауры проплывет, в шелковой перчатке, шитой золотом.
Это уединение. Час стояния тихого — и ответа. Как живешь, человек? Помолчи. И будь скромен. Не думай, что такой уж подвиг — замечтаться над стихом. В ином подвиг. Тебе — далёко! Очень далеко тебе до подвига.
Но побудь в своей киновии придорожной.
Седьмой этаж. Окно растворено на переулок. Гигантский тополь под окном, с мелочно-зеленеющей листвой. Несколько галок, очень смирных, жирно-блещущих крылами. Небо смутно-пепельное; да две башни вдалеке, два близнеца музея Исторического. Московский летний вечер. Сидят и говорят — у самовара за столом. В блюдечке вишни спелые. И древняя икона красно-золотеет на стене.
Жена выходит из соседней комнаты. Слегка подведены глаза, слегка духи, слегка изящество; походкой легкой, отдаленной удаляется из дома.
— До свиданья!
Пустынен дом и холодеет несколько. Ушла жена. Куда? Зачем? Быть может, и за пустяком. Быть может, нет. Но дом один. И галки перелетывают в тополе ветвистом. Синий вечер. Ты идешь в лиловеющей полумгле, с бледно зажегшимся шаром электричества. И ты один, пустынен, легок и неслышен в пестрой сутолоке бульвара, в море лиц, фигур, желаний и сердцебиений. Не одна жена уходит. Жизни начинаются, текут, расходятся. Ты же медленно идешь уже по переулку, вспоминаешь что-то о себе и своей жизни, и не знаешь, вспомнишь ли, да нужно ли и вспоминать? Обгоняет пара. Это древнее, все то же, милое и жаркое. Ты помнишь?
Ночь, приветствуй сердце. Ликом ясным и прохладным нас овей.
…ma questa altera
Tacita, stanca, dopo se mi chiama.
(Но тот, другой, молчаливый пруд с тех пор меня призывает (ит.))
Священник просто произносит в алтаре: «Мир всем!» И дальше: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы». Где лазурь, сияние, весна? Нельзя без них ведь. Там же. Все в напеве, в символе, в мистерии. В ней выступаем мы за жизнь, мы любим.
Где любовь, когда мы вышли? Усмотрю ли брата в звере? И отдам ли душу прокаженному?
О, смутные утра и ночи тяжкие, тяжелые раздумья. Кровь вскипает. Нету кротости. И Ты далек тогда, Ты, смерть за нас приявший.
Быть может, мы народ полюбим? Мы, выросшие на народолюбии, воспитанные на Платонах Каратаевых, Живых Мощах?
Быть может.
Видели вы смерть?
День весенний. Переулок Палашевский. Сильно каплет с крыш, и лужи, и лазурь. Бежит народ, и выстрелы. «Ограбили!» Матрос вталкивает девочку в калитку. Бледное лицо, злое. И вдруг тихо стало, уж не бегут, идут все мрачные, и только cолнце светит. В тишине и пустоте из ворот дома выезжают розвальни. На них поклажа. Укрыта некиим брезентом. Да, но странно, ноги выглянули. «Что такое?» — «Не видишь — люди!» Лошадь тяжко влегла в хомут свой; солдат шагает рядом. «Да что, за что?» — «Вон, во дворе прикончили, у стенки. Больше ничего». Прохожий сумрачен, и зол, и стыден. Солнцу же не стыдно. И конек мужицкий, среди бела дня везет по улицам Москвы тела казненных.
Или так: ветер, буря, тьма кудлатая. Вокзал малого городка. Поезд. Вой толпы осаждающей. Лезут и лезут все, безымянные, в черноте, под блеск фонаря задуваемого. Бабы и бабы, и мужики, узлы, дети. Где начало их, где их конец? Слова, рев ругательств. Темная ночь! Выпустила ты всех нас, детей своих, смутною хлябью. Мы — это ты. Ты — мы. Нас ветер подхватывает, приклады толкают, и мы изрыгаем себя, в тебя, с яростью. Р-раз, р-раз! Как сухо, резко. Противный звук. Точно раскололось что-то. Вновь гудение, и поезд в лохмах тел скучно удаляется к реке, к мосту железному, и скучно, на перроне обширном такая же толпа осталась, ей в лицо бьет тот же ветер, пасмы хмурой ночи.
Что ж, недалек рассвет ноябрьский. Мрак в теле зябнущем. А посереет на востоке, выдвинется низенькое, красноватое строение — вокзал; даль серая, бесплодное заречье. В суетне присмотришься к носилкам. Тут же водрузились, у дверей. Молодой человек, ничком, стриженный, с виском простреленным. Собака обнюхивает; ноги разутые из-под шинели. Да, по нечаянности. Народ пужали. Разве сладишь с ними? Ну, понятно, надо бы повыше, через головы. Не разберешь в проклятой мгле.
— А сапоги?
— Сапоги новые. Не пропадать же. Сотня косых.
— Э-эх, ироды! Мальчишка ведь.
— Чего там!
Красный крест, сестра дежурная, двое носильщиков. И ничего не было, все выдумка ночи неистовой, толпы неистовой черно-пронзающего ноября.
Ну, несись, черный корабль ночей ноябрьских, лети вперед, морем вскипающим, корабль страданий, бед, к берегам новым, кровавя след за собой.
Твори судьбу.
Страшен ты, да и велик, путь твой — не тропиночка, бег твой — крылатый скок.
А над бегом, и над бурей, и над грохотом — небо превечное с ночною синью и звездой недвижною. Звезда бессмертная! Твердь золотая над смерчем.
Мещанский домик, в том же городишке, ночь, теплая комната и постель мягкая. Пахнет чуть сладковато. Часы тикают. За окном же ночь синяя, с легким морозцем мартовским, со звездой, крупно-блещущей в уголке окна.
За перегородкой тоненькой девичьи голоса, негромко, как бы боязливо.
— Ну, а по-твоему, душа бессмертна?
— Конечно. Так и Петр Андреевич говорит. Тело умрет, а дух вновь воплотится с тем, чтоб совершенствоваться. Если прожил недостойно, то душе труднее вознестись.
— Петр Андреевич уж всегда о чем-нибудь таком пророчествует.
— Не пророчествует, а наверно это правда. Нет, душа не может умереть. Ведь и любовь бессмертна.
Тихо за окном. Пустынна и голубовата улица с садами за забором. Полночь бьет. Звезда в стекле дробится, искрится, уходит.
Уединение Воклюза, Copгa, жизнь Петрарки. Отдаленные прогулки по холмам в Провансе. И ручьи. И реки светлые. И светлый воздух, светлые стихи. Все — сон. Все — нежность, стон любви, томленье смерти.
Но ведь жизнь свирепа? Да и будет ли мягка?
Мы любим. А не любят — нас.
За что же и любить? Как будто не за что. Нам — не любовь. Но мы не захолустье. Великий, мировой путь, это мы.
Смерть — наш хозяин; кровь — утучнение полей; стон — песня.
И для чего-то нужны мы.
Любитель просвещения, мужик черноволосый, библиотекой нашей восхищавшийся, встречает на вокзале. Вечер. За Окой садится солнце. Мутно-розовеет. У телеги Ким увязывает вещи.
Почитатель пожимает руку, ухмыляется.
— Ну как же, просто на телеге, да на этакой. Э-эх, народ неблагодарный! Да ведь это просвещенье! Ведь познания какие… книги! Это ведь понять, осмыслить, значит… А они еще неблагодарны…
Тут он умиляется до крайности, вдруг снова схватывает руку — и целует. Вот так раз!
В смущении собрался закурить — нет спичек. Поклонник снова взвыл.
— Нет спичек! Ну скажи, пожалуйста, у нашего у барина…
И далее, и далее.
Когда чрез несколько минут уж едем, догоняет. Весь вспотел, зубы блестят, лицо сияет, черные патлы свисают.
— На дорожку-то… Далече…
Тычет мне три спички.
— У нашего у барина… без спичек… Ну, скажи, пожалуйста.
Русь, ширь и мгла! Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра, Млечный Путь в небе, светло-туманный. Гремит телега. И пылит. Нас догоняют парою. И обгоняют — с гиком, свистом.
— Эй-й, барин, держись, бар-р-рин!
Злобно, дерзко. Кто я им? Они кто? Видно, выпивши. Баба визжит в телеге, и катят дальше, полем пустынным, русская вольница, русская злоба. Мы трусцой догоняем.
Хохот. Визг, матерщина. Все на нас, на мой облик, на то, что я в шляпе, в пальто.
— А барынька…
И опять скачут. Из поля дикого дикие песни, вой дикий. Ветер же бледно шуршит, ласково, песней свирельной, столь легкой, столь нежной. По воздушным клавишам несется перстом девичьим…
Их раздражает, когда, догнавши, я приказываю остановиться, чтобы ждать удаления. Мне скучно с ними. Им — обидно, давнею обидой, может быть, и вековою. И безбрежные поля, в ночи синеющей, вновь оглашают они.
— А барынька…
В малом лесочке — полдороги до дому — они останавливаются. Здесь нередко грабят. Место пустынное. Здесь не услышат, не узнают. Дорогу заслонили — не объедешь. Опять стоим. Закуриваю папироску. И у них огонь, и снова брань, снова сердиты, что не хочу к ним подъехать.
Вдруг хлестнули по коням, по рытвинам лесной дороги покатили, зверски прыгая в телеге на толчках.
Едем все шагом. Выезжаем — поле ровное, прозрачной сини; и все тот же ветерок берет арпеджио перстами девичьими.
Пофыркивает лошадь. И телега наша погромыхивает. Где ж те? Исчезли, сгинули? Звезды бледнеют. Серебряное, тихое прошло по ночи. Перепел пить-перевить, пить-перевить. Ветерок загасил Млечный Путь.
Идет рассвет. Скоро ли? Скоро ль? Никто не оскорбляет уж раздольных мест, светлых одежд предутренних, сребро-дышащих. Вновь ты, земля,- да небо, да Господь.
Значит, так и надо? Пролететь телеге дикой в ночи синей — сгинуть. Может быть, и надо.
Звезды забелеют чище пред рассветом и прозрачней сумрак, пряней конопляный дух вблизи деревни.
Сердце — таешь ли, иль ужасаешься? Звезда проходит в горних. Дикарь бунтует. Все под покровом ночи.
Одинокая ночь города. В комнате сумрачно. Под красным колпачком из шелка пятно света на столе. Угасли окна через улицу; и лишь упорный труженик внизу все строчит что-то, пишет, и спины не разгибает. Редко удается, но и хорошо работать в час уединения. Единый господин себе, едина воля, сладостен покой. Живее мысль играет — отделенная, но и всему родная. Все — мое, доступно, охватимо.
И когда устанет голова, то возьми ключ и тросточку, шляпу надень, никого не будя, тихо сойдешь лестницей, где кошка прыгнет, в переулок, что к Арбату.
Как все знакомо здесь! И старо, и ново, мило, грустно, кладбище и росток жизни. В младости летали на извозчиках, мечтали над закатами, ходили на свиданья, неслись в туманно-пестрой жизни. Видели позже мрак и разорение, и окна заколоченные, тротуары выбитые. Горестных стариков с милостынкой; старух полубезумных. Видели ряды салазок с кладью, надрывающихся женщин, тащущих бревно украденное — для печурок; и народ в поте лица бредущий серединой улицы, сугробами. Брели и сами, волоча трубу, диваны, старый шкаф.
Но уходит все, меняется, проносится; и жизнь не ждет, и час идет.
Все спят. Здоровые и сытые, больные и замученные. Луна блестит. Арбат в луне сияет, золотеет крест на церкви Николая; одинокие шаги стучат…
Мир, отдохни! Завтра жизнь новая, новые страсти, тяготы, мучения. Но сейчас луна так светит. Так высоко, чисто в небе, так безбрежно в сердце.
Мимо Николая Чудотворца, что с иконою на улицу, пройдешь в церковный двор. Увидишь там бассейн, старинный, где журчит вода, и мох, и плесень, точно бы родник Ютурны в Риме. Закоулком, мимо домиков едва дышащих выйдешь в новый переулок, вновь в ворота, и наискось пересечешь развалины домов, среди травы и свежей поросли. Фундаменты видны еще под грудой кирпичей. Вот и тот дом, где жил, маленький гроб отшедшего, руины бурнопламенной эпохи. Лишь кошки, как на форуме Траяна. Лишь луна и тишина, и сокращенный разрушеньем путь, и блеск стекла в куче развалин.
В печали, небрежении лежишь, мой город. Но из пепла возродишься. Но ты жив, хоть и немотствуешь.
Рука судеб. Воля Божеств. Синяя твердь, пустынное море. Звон светло-серебряный стиха Петрарки.
Дай любви — вынести. Дай веры — ждать.
Москва, 1921
ГОЛУБАЯ ЗВЕЗДА
I
В комнате Христофорова, в мансарде старого деревянного дома на Молчановке, было полусветло — теми майскими сумерками, что наполняют жилище розовым отсветом зари, зеленоватым рефлексом распустившегося тополя и дают прозрачную мглу, называемую весной.
Перед зеркалом, запотевшим слегка от самовара, Христофоров оправлял галстук. Он был уже в сюртучке, довольно поношенном, — собирался выходить. Голубоватые глаза глядели на него, порядочная шевелюра, висячие усы над мягкой бородкой. Он поправил узел галстука, завязывать которого не умел, улыбнулся и подумал: «Чем не жених?» Он даже ус немного подкрутил.
Затем взял ветку цветущей черемухи — она лежала на столе, — понюхал. Глаза его сразу расширились, приняли странное, как бы отсутствующее выражение. Он вздохнул, надел шляпу, пальто и по скрипучей лесенке спустился вниз. Пересек большой двор — здесь на травке играли дети, у каретного кучер запрягал пролетку, — быстрым, легким шагом зашагал к Никитскому бульвару.
В Москве сезон кончался. Христофоров шел на небольшой прощальный вечер в пользу русских художников в Париже; его устраивала московская барыня из тех, чьи доходы обильны, автомобили быстры, туалеты не плохи. Христофоров мало знал ее. Лишь недавно встретил у знакомых своих, Вернадских; и тоже получил приглашение.
Дом Колесниковой ничем особо не выделялся — двухэтажный особняк в переулке, с лакеем в белых перчатках, с чучелом тигра на повороте лестницы: лестница хороша тем, что рядом с перилами шла кайма живых цветов в ящиках и кадках. Колесникова встретила его в зале, где люстры уже сияли, были расставлены стулья и стояла эстрада для чтецов, музыкантов. Хозяйка — дама худая, угловатая и не вполне в себе уверенная; ей хотелось, чтобы все было «как следует», но неизвестным представлялось, удастся ли это. И, пожалуй, ее осудит острословка Сима, миллионерша первоклассная и меценатка.
— Ах, вы сюда, пожалуйста, — сказала она Христофорову, указывая на гостиную, за эстрадой. — Пойдемте, там и ваши знакомые есть…
Колесникова провела его в гостиную, где густо стояла мягкая мебель, без толку висели картины, горело много света и сидели нарядные дамы, Христофоров слегка смутился. Ему именно показалось, что никого он тут не знает, но он ошибался: сделав общий поклон, тотчас заметил он в углу Вернадских — Машуру и Наталью Григорьевну. Наталья Григорьевна, представительная дама, седая, разговаривала с высокой брюнеткой в большом декольте. Машура молчала. Она была в белом с красной розой на груди — тоненькая, с не совсем правильным, остроугольным лицом; почти черные глаза ее блестели, казались огромными.
Увидев Христофорова, она улыбнулась. Наталья Григорьевна подняла на него свои светлые, несколько выцветшие глаза. Он подошел к ним.
_ А я думала, — сказала она, протягивая руку, — что вы не соберетесь. Значит, и вы пустились в свет. С вашим-то затворничеством туда же…
Она засмеялась.
— Вы знаете, — обратилась она к соседке, — Алексей Петрович одно время проповедовал полное удаление от мира. как бы сказать, полумонашеское состояние.
Соседка взглянула на него и холодновато ответила:
— Вот как!
Их познакомили. Она называлась Анна Дмитриевна. Христофоров сел на край кресла и сказал:
— Одно время действительно я жил очень замкнуто. Но теперь — нет. Вы знаете, Наталья Григорьевна, эту весну я, напротив, даже много выезжал.
Анна Дмитриевна вдруг засмеялась.
— Отчего вы так странно говорите? Точно… — Она продолжала смеяться. — Простите, но мне показалось… как- то по-детски…
Христофоров слегка покраснел.
— Я не знаю, — сказал он и обвел всех глазами. — Я, может быть… не совсем так выражаюсь.
— Не понимаю, как это надо особенно выражаться… — Машура тоже вспыхнула. Глаза ее блеснули.
Анна Дмитриевна слегка откинулась на кресле.
— Виновата. Кажется, я просто сболтнула.
— Алексей Петрович говорит, — сказала Машура, сильно покраснев, так, как НУЖНО, то есть какой он есть. Его учить незачем.
Наталья Григорьевна засмеялась.
— Вот и неожиданно разговор принял воинственный характер. Она была в черном платье, с большим бантом у подбородка. В ее седых, хорошо уложенных волосах, в очках, в дорогом кольце, духах — ощущалось прочное, то, что называется distingul’ Изящное, изысканное, благородное (франц.).
Глядя на нее, можно было почувствовать, что она прожила жизнь длинную и честную, где не было ни ошибок, ни падений, но работа, долг, культура. Она много переводила с английского. Писала о литературе. Дружила с Анатолем Франсом.
Разговор пресекся. Вечер же начался. Певица пела. Беллетрист с профилем шахматного коня, во фраке, скучно бормотал свою меланхолическую вещь. Приехал актер, знаменитый голосом, фигурой и фраком. Он ловко заложил руки в карманы, слегка дрыгнул ногой, чтоб поправить складку на Делосовых брюках, и, опершись на камин, сразу почувствовал, что все в порядке, все его знают и любят.
Христофоров наклонился к Машуре и спросил:
— Я не вижу Антона. Его нет здесь? Машура несколько закусила губу.
— И не будет.
Актер вышел, читал Блока. В дверь виднелась его сухая, крепкая спина, светлая шевелюра, а дальше, в зрительном зале, все полно было сиянием люстр, белели туалеты дам, отсвечивало золото канделябр и кресел. Когда начали аплодировать, Машура сказала:
— Вы же знаете его. Вдруг рассердился, сказал, что к таким, как Колесникова, не ходят, одним словом, как всегда. Она вздохнула.
— Я ответила, что со мной так нельзя разговаривать. Он ушел, не простился. А я, конечно, отправилась. Да, — прибавила она и улыбнулась, — я совершила еще маленькое преступление: занесла вам ветку черемухи.
Христофоров засмеялся и чуть смутился.
— Я очень рад, что вы…
— Какой у вас странный домик! Мне отворила квартирная хозяйка, старушка старомодная, в шали, там в комнатах киоты, лампадки, половички по крашеному полу. Когда я подымалась к вам по лесенке, на перилах сидел кот… Правда, похоже на келью.
— Я люблю тихие места. Да потом, это мне и по средствам. Ведь вот тут, — он с улыбкой оглянулся, — здесь, вероятно, человек, снимающий в передней пальто, богаче меня.
Машура взглянула на него ласковыми темными глазами.
— Было бы очень странно, если б вы были богаты. Мимо них прошла Колесникова, обмахиваясь веером. Она благодарила знаменитого актера, слегка наклоняясь к нему угловатой, худой фигурой.
— Если б Антон узнал, что я у вас была, — продолжала Машура, — он бы меня знаете как назвал…
Она опять покраснела от недовольства.
Христофоров смотрел куда-то вдаль, в одну точку. Голубые глаза его расширились.
— Я иногда гляжу на Антона, — сказал он, — и думаю: он не скоро угомонится. Машура вздохнула.
Начался последний номер — мелодекламация — то, что любят в провинции. Виолончель тянула свои, якобы поэтические, фиоритуры; актриса в тысячном белом платье бросала в публику фразы, затем изображала нежность, умиление, вновь рокотала. Все это имело успех.
После актрисы публика стала разъезжаться. Свои остались. Свои делились на две части: участники и знакомые. Их пригласили ужинать. В один конец сажали актеров, писателей, лиц с именами. Там и вино стояло получше. Родственники и знакомые занимали другой фланг. Христофоров, Вернадские и Анна Дмитриевна оказались в середине, на водоразделе титулованных и разночинцев. Христофоров присматривался с любопытством. Когда нынче он говорил, что стал выезжать, это было верно лишь отчасти, в сравнении с прежней его жизнью — в деревне, в тихих провинциальных городах, где приходилось ему работать и в земстве, и давать уроки, жить вообще жизнью более чем скромной. Часть же этой зимы он провел в Москве, получив временную работу. И видал народа больше; но совсем, все же, не знал того круга, который здесь собирался.
Против него сидела Анна Дмитриевна. С ней рядом офицер генерального штаба, которого он заметил еще на концерте: человек высокий, сухощавый, стриженный бобриком, с нездоровым цветом лица и темными, без блеска глазами. И он, и Анна Дмитриевна много пили. Она смеялась. Он же был сдержан. Вино, казалось, на него не действовало.
Христофоров спросил о нем Наталью Григорьевну. Та поморщилась.
— Говорят, из хорошей семьи, и вначале подавал надежды. Но потом какая-то темная история по службе… Его фамилия Никодимов. Нет, не моего романа. Ведет предосудительную жизнь. Настоящий… — она засмеялась.- Un deprave Развратник (франц.). Не понимаю Анну Дмитриевну.
И, видимо не желая продолжать, она свела разговор на то, о чем порядочные люди в Москве говорят каждый апрель и каждый май: кто куда едет на лето. Христофоров узнал, что нынче они будут под Звенигородом, сняли имение, что там красиво, тихо, хотя есть и соседи — Анна Дмитриевна, например. Тут же она добавила, что есть свободная комната: будет отлично, если он к ним приедет — лучше бы надолго.
Христофоров благодарил. О лете совсем он не думал, считал, что само как-нибудь выйдет, как и все почти в жизни. Но сейчас ему было приятно, что именно Вернадские его зовут. Много раз уже, в его бродяжной, нескрепленной жизни, приходилось ему гостить и жить у разных людей. Он знал, как берут свой чемоданчик и являются под благосклонный кров. Но кров Вернадских был особенно приятен.
Било два, когда Христофоров выходил из подъезда. Вернадские уже уехали. Вслед за ними выходили Анна Дмитриевна, Никодимов и еще целая компания. Автомобиль ждал их. Ехали за город, встречать рассвет. Когда Христофоров шагал уже по переулку, машина, тяжело шурша, обогнала его.
— Прощайте! — крикнула Анна Дмитриевна. — Дитя, не сердитесь!
Он снял шляпу и помахал. Автомобиль умчался. Христофоров шел с непокрытой головой. Ночь была синяя, прозрачная и теплая. На востоке светло. Там виднелась крупная, играющая звезда. Христофоров поднял голову. И тотчас увидел голубую Вегу, прямо над головой. Он не удивился. Он знал, что стоит ему поднять голову, и Вега будет над ним. Он долго шел, всматриваясь в нее, не надевая шляпы.
II
В дни начала июня дом Вернадских принял тот вид, какой имеют многие дома с наступлением лета: мебель в чехлах, гардины убраны, портреты, картины на стенах затянуты кисеей. Это значит, что Машура с Натальей Григорьевной после долгой, сложной уборки выехали наконец на Брестский вокзал, и в купе первого класса, сдав многочисленный багаж, катят мимо разных Кунцевых и Филей к станции, откуда извозчичья коляска отвезет их в новое летнее пристанище.
Дорога на лошадях приятна и разнообразна; небогатые нивы, леса, иногда хвойные: зажиточные села с хорошими избами; много шоссе; есть старинные, знаменитые подмосковные с парками и прудами — к ним ведут иногда березовые аллеи; в селах новые школы, столбы на перекрестках с надписями о дорогах те мелочи, что говорят о некой просвещенности.
Вечерело. Из-за поворота в лесу вдруг открылся вид на Москву-реку, луга и далекий Звенигород. В густой зелени горела золотая глава монастыря. Закатным светом, легкой, голубеющей дымкой был одет пейзаж. Коляска взяла влево, песчаным берегом; лошади перешли в шаг. Подплывал паром. Кулик летел над водой.
— Здесь очень хорошо, — сказала Наталья Григорьевна. — Мне очень нравится.
— Да.
Машура не была нынче разговорчива. Она несколько устала. На побледневшем лице глаза казались еще темнее.
— Обрати внимание на эти луга. Прямо с нашей террасы откроется вид на много верст. И потом, здесь чрезвычайно здоровый климат.
Наталью Григорьевну, приемную свою мать, Машура очень
уважала. Тут была и любовь: но с детства любовь поставили так, что бурно выражаться, в нежности, она не могла. И иногда Машу-ре хотелось, как и сейчас, чтобы мать немного была менее основательна, спокойна. «Свежий воздух, климат, полезно», — слова мелькали в ее мозгу, ничего не говоря. Ей все равно было, полезна жизнь здесь или нет.
На заре въехали в старую усадьбу, бывшую вотчину Годуновых, — уже смеркалось. Огромный деревянный дом казался мрачным; мебели было мало. В зале с поскрипывавшим паркетом, за круглым столом они ужинали при свечах. Свежие редиски с маслом казались вкусны; на свечи летели ночные бабочки, в углах было полутемно. Заря из темно-красной переходила в холодноватую мглу. Будто жутко стало Машуре — нежилое, ветхое надо обогреть, прежде чем станет своим. Все же, поужинав, она спустилась в сад. Росла тут трава, кое-где цветы, какие кому вздумается. Такие же и дорожки: будто их никто и не делал, пролегли они, как Бог на душу положит. За садом канава в березах, а там луга. Машура вышла в них. Было росисто. Над Москвой- рекой стоял туман, деревня смутно темнела. Там наигрывали на гармонике. Машура не знала, хорошо ей сейчас или плохо. Новое место, новые луга, усадьба, неизвестные ели высятся там, правее. Завтра взойдет солнце, и новые места откроют новую свою, дневную душу.
«Вот Алексей Петрович сразу понял бы тут все, — вдруг подумала она. — Почему Алексей Петрович? А про него сказал один знакомый: «В нем есть священный идиотизм». — Она засмеялась. — Ну, это пустяки! Вовсе не идиотизм, а что он немного фантастический, это верно».
В доме два окна светились. Одно распахнулось, и голос Натальи Григорьевны, не очень громко, но как раз, чтобы слышно было, крикнул:
— Машура! Пора домой.
— Иду-у!
С детства Машура знала, что она Наталье Григорьевне подчиняется. С детства порядок и серьезность внушались ей, хоть не всегда успешно.
Прибредя домой, она прошла в комнату матери. Наталья Григорьевна в чепце, очках и безукоризненном белье лежала в постели и читала роман друга своего, Франса. Машура поцеловала ей руку.
— Ты все бродишь, — сказала Наталья Григорьевна, — пора бы и ложиться. Завтра тебя не подымешь.
— Нет, милая мама, подымете, когда понадобится.
— Мне не понадобится, но для твоей же пользы. Машура раздевалась в комнате рядом. Уже заплетая косы, дунув на свечу, чтобы ложиться, она спросила из темноты:
— Мама, а тут не страшно?
Не отрываясь от чтения, Наталья Григорьевна ответила:
— Нет.
Машура перекрестилась, натянула одеяло на худенькое плечо и опять спросила:
— Антон не говорил, когда приедет?
— Разве можно придавать значение его словам? Сказал, что не скоро.
— И очень буду рада, — холодно ответила Машура.
«Конечно, — думала Наталья Григорьевна уже в темноте, — эти взаимные qui pro quo’ и пертурбации необходимы. Все же характер Антона…» Она вздохнула и вспомнила об Анатоле Франсе. Вот где культура, порядок, уравновешенность! Тут ей представилось, что трудное слово культура можно по-новому определить. Старческой рукой зажгла она вновь свечку и, надев очки, записала в книжечку афоризмов и наблюдений: «Культура есть стремление к гармонии. Культура — это порядок». Записью она осталась довольна и спокойно отошла ко снам.
Хотя с вечера голова немного ныла, Машура хорошо спала, встала в добром настроении. Надела белую матерчатую шляпу, добыла лопату, скребок и к запущенному саду стала применять то, что ночью мать назвала культурой. Чистила дорожки, вскопала клумбу. Наталья Григорьевна поощряла такие дела, находя, что общение с землей полезно для молодежи: укрепляет тело, облагораживает душу.
Сама она занялась домом; надо было и его подтянуть. Наталья Григорьевна не хлопотала и не суетилась; она действовала. Под ее умелым водительством переставили мебель; что нужно — добавили; появились скатерти на столах, на окнах портьеры, букеты сирени в вазах. Было разобрано белье. Платье развесили по шкафам.
Перед завтраком, когда меньше всего о нем думали, вкатил на велосипеде Антон. Он был в каскетке, поношенной летней паре, запыленный. Пот катился со лба. Поставив велосипед, он снял фуражку и отер разгоряченное лицо. Антон несколько сутулился, но стоял твердо на коротковатых ногах. Он был некрасив — с широким лбом, небольшими глазами, сидевшими глубоко: не украшал его и нечистый цвет лица — что-то непородистое, тяжеловатой выделки в нем чувствовалось. Отец Антона был дьячок.
— Насилу вас нашел- сказал он Наталье Григорьевне, здороваясь. — А, и Машура занялась хозяйством. Дело. Машура подошла и просто ему улыбнулась.
— Как видишь.
— А я, извини меня, ведь нынче тебя и не ждала, — сказала Наталья Григорьевна.
— Имели полное основание. Я не хотел приезжать, но потом передумал… — Он вдруг густо покраснел и как будто на себя рассердился. Да, а потом приехал.
Позвали завтракать. Завтрак был умеренный, свежий и вегетарианский, во вкусе дома.
— А, — сказал Антон улыбнувшись, — у вас все то же, овощи, спасение души…
— Нет, не спасение, — ответила Наталья Григорьевна, — а просто нахожу это здоровым.
Антон давно бывал у них, еще вихрастым гимназистом, когда вместе с Машурой состоял старостой гимназического клуба. Уже тогда он был серьезен, головаст, давал уроки, помогая матери, и стремился на физико-математический факультет. Но и теперь, считаясь женихом Машуры, изучая интегральное исчисление, — целиком не мог привыкнуть к дому Вернадских. Что-то его удерживало. Он уважал Наталью Григорьевну, но ненавидел Анатоля Франса, бельевые шкафы в их доме, дворню, сундуки и порядок, олицетворением которого считал хозяйку. Кроме того, ему казалось, что он плебей, parvenu’. Он, вероятно, не прощал Наталье Григорьевне ее барства.
И теперь, когда она говорила о профессорах, университете, его будущей работе, ему казалось, что это все — приличия, чтобы его занять и выказать внимание.
После завтрака Антон прилег в гостиной на диване. Обычные, очень частые мысли проходили в его мозгу. Казалось, что его не ценят; Наталья Григорьевна недовольна, что он близок к их дому; даже Машура его не понимает. Что именно в нем понимать — он затруднился бы сказать, но что он существо особенное — в этом Антон был уверен.
Однако он заснул самым крепким и негениальным образом и проспал часа два. Проснувшись, зевнул и встал. В доме было тихо — чувствовалось, что никого нет, пахло сиренью от букетов, чуть навевал ветерок из балконной двери; шмель гудел; в бледных перламутровых облаках стояло солнце — неяркое и невысокое. Антон вдруг улыбнулся, сам не зная чему. Захотелось видеть Машуру; он не знал, где она; просто вышел в сад, взял направо, прыгнул через канаву и направился к недалекому лесу. Пахло лугами; откуда-то доносились голоса; будто телега поскрипывала. У опушки леса виднелось белое платье.
Лес был — ельник; тропинка выводила к обрыву над речкой, притоком Москвы-реки. Песчаный скат шел к воде, в нем стрижи устраивали ямки, и торчали корни сосны. Машура босиком, слегка подоткнув юбку, стояла по щиколку в воде и подымала камни. Иногда рак оказывался там. Она хватала его под мышки и бросала в лукошко с крапивой.
Антон сел на обрыв, спустив вниз ноги.
— Ты устраиваешь деревенскую идиллию? Машура подняла на него лицо, трепещущее оживлением, весело ответила:
— Раков ловлю.
‘ Парвеню — выскочка, человек незнатного происхождения, пробившийся в аристократическое общество и подражающий аристократам (франц.).
— А я заснул, проснулся и не могу понять, где я.
— Ложись опять. Ты утром был хмурый. А сейчас какой? Антон усмехнулся.
— А сейчас я, кажется, приличен.
Он лег недалеко от обрыва на мелкие, сухие хвои. Справа даль голубела, шли луга, виднелся Звенигород. Слева темной чащей стояли елки на пустынной, иглами усеянной земле. Там было мрачно. С лугов же тянуло теплом, благоуханием, какое-то благорастворение было в этом месте. Внизу видел Антон излучину речки, с настоянной, темно-коричневой водой, где голыми, покрасневшими ногами действовала Машура. Ему было очень покойно тут.
Позанявшись своей забавой, пришла Машура, натянула чулки, села рядом. Он положил голову ей на колени. Ее руки пахли водой, раками, водорослями. Она гладила ему волосы и говорила:
— Хорошо, что сейчас ты милый, и ты правда мой милый, такой Антон, как надо быть. Настоящий мой жених. А когда не настоящий, я тоже знаю. И не люблю.
Антон слегка фукнул.
— Белым-то нас всякий полюбит. Ты полюби черным.
— Что ж, и черным…
— Всяким?
— Всяким…
Машура задумалась, по ее худому, нервному лицу прошло как бы напряжение.
— Но и я не все понимаю, иногда мне кажется, что между нами, мною и тобой, уже роковое, судьбой назначенное, как знаю я тебя почти ребенком. А иногда думаю: навсегда ли?
— Скажи, — спросил он вдруг, — правда, что этот… Христофоров к вам приедет?
— Да, хотел. Почему ты спрашиваешь?
— Нет, ничего. Просто вспомнил.
Он взял Машурину руку, поцеловал в ладонь и долго рассматривал.
— Мне всегда нравилась твоя рука. Пальцы длинные, тонкие. Он вздохнул и сказал уже несколько иным тоном:
— Белая кость!
Машура опять задумалась.
— А что, если я очень легкомысленная? — вдруг спросила она. — Ты меня невестой считаешь… Он вспыхнул.
— И перестал бы считать, если б… — Он не договорил. Некоторое время они молчали. Что-то тяжелое переливалось в Антоне. Видимо, он себя сдерживал.
— Удивляюсь, — сказал он наконец, — если ты меня действительно любишь, почему же такие мысли… Тут, как будто, Машура смутилась.
— Ах, это, конечно, чепуху я говорю.
Когда они шли домой, Антон вдруг сказал ей, просто и глухо:
— А я думаю, что один человек уже тебе нравится. Машура высунула ему кончик языка, фыркнула и, подобрав платье, помчалась к саду.
Дома ждал самовар, чаи с очень белыми сливками, Наталья Григорьевна. А в сумерках еще малое событие произошло в усадьбе, бывшей вотчине Годунова: на паре лошадей, в тележке, с мужиком на козлах подкатил голубоглазый Христофоров. Он был в широкополой шляпе, синей рубашке, на которую надел ветхое летнее пальтецо; усы свешивались вниз, глаза глядели обычно приветливо, по-детски. Назвав мужика «вы, кучер», заплатив, Христофоров, слегка запыленный, с небольшим чемоданчиком, другом бродячей жизни, предстал Антону, Машуре и Наталье Григорьевне.
III
Христофоров, как ему и полагалось, занял низенький мезонин. Здесь быстро он освоился, вынул вещи, разложил книжки; цветы в вазочке появились на столе, и нечто от Христофорова сразу определилось в его жилище. Было оно в этих цветах, в снимке боттичеллиевской Весны на стене, в книгах, чемоданчике, в штиблетах на ластике, выглядывавших из угла комнаты.
В жизнь дома он вошел удобной частью; был незаметен, нешумлив, неутомляющ; гулял иногда с Машурой и Антоном. С Натальей Григорьевной мог поговорить о Шатобриане.
Антон чувствовал себя с ним неровно. Что-то в Христофорове ему не нравилось, почти раздражало. Не любя кого-нибудь, он обычно — резко задирал. Задирать Христофорова было нелегко, за полной его нечувствительностью. Быть добрым и простым — тоже не выходило. Антона злило спокойствие, как бы безоблачность этого человека.
— Я знаю, — говорил он Машуре, раздраженно, — что он у червяка попросит извинения, если наступит. Люди, которые всегда, во всем правы! Невыносимо!
Машура смотрела на него с усмешкой.
— Ты бы лучше хотел, чтобы он всегда был не прав?
— Не подумай, пожалуйста, что я чрезмерно им интере- суюсь, — сказал Антон, подозрительно. — Мне, в сущности, до него очень мало дела.
— Я ничего не думаю, — ответила Машура, — но ты к нему несправедлив.
— Ну, конечно, я во всем виноват!
Антон вспыхнул, и разговор прервался.
Иногда он садился на велосипед и уезжал на станцию, оттуда с поездом в город. Без него в доме сразу становилось тише, иногда Машура ловила себя даже на том, что несколько она отдыхает; легче нервам. Это было отчасти и нехорошо; ее изумляли отношения с ним. Уже давно привыкла она считать его своим, и себя принадлежащей ему. Тогда откуда же эта неловкость? Как бы затрудненность в чувствах? «У него нелегкий характер, — решила она, стараясь себя успокоить. — Но, конечно, я должна его поддерживать».
Странным казалось ей то, что с Христофоровым ей было легче, свободнее, хотя понимала она его еще менее, чем Антона. Иногда, ложась спать, она улыбалась в темноте: «Он странный, но страшно милый. И страшно настоящий, хотя и странный».
Случалось ей видеть, как в знойный полдень подолгу он сидел над гусеницей, ползшей по листу; без шляпы бродил по саду, с расширенными зрачками. Обедая на балконе, внимательно наблюдал, куда летит горлинка, точно ему это требовалось. И с той же внимательностью, нежностью переводил взгляд на Машуру.
— Вам все нужно, все нужны? — улыбаясь, спрашивала Машура.
Он отвечал спокойно и приветливо:
— Я люблю ведь это… все живое.
В мезонине у него была подвижная карта неба. На каждый день он мог определить положение звезд. Вечерами очень часто выходил в сад, всматривался в небо, как бы сверяясь, все ли на местах в его хозяйстве.
Это заметила и Наталья Григорьевна.
— У вас со звездами какие-то особые отношения, — сказала она раз шутливо.
— Дружественные, — ответил Христофоров так серьезно, будто правда звезды были его личными знакомыми.
Однажды вечером они сидели с Машурой на террасе. Христофоров был как-то тих и задумчив весь этот день.
— Когда же Антон вернется? — спросил он. Машура сдержанно ответила:
— Не знаю. Он помолчал.
— Мне кажется, он не особенно хорошо себя чувствует. Машура слегка вздохнула и спросила:
— А как вы себя чувствуете?
— Я — отлично, — тихо ответил Христофоров. — У вас здесь мне очень хорошо. Но думаю все же, не долго тут пробуду.
С лугов тянуло сыростью и сладкой свежестью. Москва- река туманилась.
— Почему не долго?
— Знаете, — сказал Христофоров, — мне всегда приходится кочевать. То тут, то там. У меня нет так называемого гнезда. Кроме того, что-то смущает меня здесь.
— Как странно… Что же может вас смущать? — спросила Машура с качалки, слегка изменившимся голосом. Христофоров опять ответил не сразу.
— Не могу объяснить, но мне кажется, что я не должен жить у вас.
— Ну, это глупости!
Машура привстала, явное неудовольствие можно было в ней прочесть. Даже глаза нервно заблестели.
— Вы все выдумываете, все разные фантазии.
Расширив зрачки, Христофоров смотрел вдаль, не отрываясь.
— Нет, я ничего не выдумываю.
Машура подошла к нему, взглянула прямо в лицо. Его глаза как будто фосфорически блестели.
— Нет, правда, — тихо спросила она, — что вас смущает? Христофоров взял ее руку и молча пожал. Машура сбежала в цветник, остановилась.
— Это что за звезда? — спросила она громко. — Вон там? Голубоватая?
— Вега, — ответил Христофоров.
— А!.. — протянула она безразлично и пошла в глубь сада. Сделав небольшой тур, вернулась.
Христофоров стоял у входа, прислонившись к колонне.
— В вас есть сейчас отблеск ночи, — сказал он, — всех ароматов, очарований… Может быть, вы и сами звезда, или Ночь… Машура близко подошла к нему и улыбнулась ласково.
— Вы немного… безумный, — сказала она и направилась в дом. С порога обернулась и прибавила:
— Но, может быть, это и хорошо.
Машура не скрывала — она тоже была взволнована. Весь этот разговор был неожидан, и так странен…
Она пробовала читать на ночь, но не читалось. Спать — тоже не спалось. За стеной мирно почивала Наталья Григорьевна. В комнате было смутно; ветерок набегал из окна. С лугов слышен был коростель. Долетали запахи, тайные вздохи ночи. Машура ворочалась.
Около часу она встала, накинула капот. Ей хотелось двигаться. Прислушиваясь к мерному, негромкому храпению за стеной, она с улыбкой подумала: «Ни к чему, оказывается, доброе мамино воспитание!» Все же выходила потихоньку, чтобы ее не разбудить, — не через балкон, а с другой стороны, где был подъезд. Тут росли старые ели. Среди них шла аллея, по которой подъезжали к дому. Машура направилась по ней. Было очень темно, лишь над головой, сквозь густые лапы дерев, мелькали звезды. Над скамейкой, влево, светился огонек папиросы. Машура быстро прошла мимо, среди тьмы парка, к калитке, выходившей в поле. Тут стало светлее. Вилась дорога; побледневшие перед рассветом поля тянулись. Отсюда завтра должен был приехать Антон. Машура оперлась на изгородь, смотрела вдаль.
Сзади послышались шаги. Она обернулась. Это подходил Христофоров. Папиросу он держал в руке, несколько впереди себя.
— А я и не сообразил, что это вы, — сказал он, тихо улыбнувшись.
— Ночь проходит, еще час, будет светать, — ответила Машура.
— Почему вы нынче спросили о звезде Веге? — вдруг сказал Христофоров.
Машура обернулась.
— Просто… спросила. Она бросилась мне в глаза. А это что, важно?
Христофоров не сразу ответил. Потом все-таки сказал:
— Это моя звезда. Машура улыбнулась.
— Я и не отнимаю ее. Христофоров тоже усмехнулся.
— Значит, — продолжала Машура, — мама права, когда говорит, что со звездами вы лично знакомы.
— Не смейтесь, — ответил Христофоров. — Лучше поглядите на нее. К счастью, и сейчас еще она видна. Вглядитесь в ее голубоватый, очаровательный и таинственный свет… Быть может, вы узнаете в нем и частицу своей души.
Машура молча смотрела.
— Я не смеюсь. Правда, звезда прелестная. А почему она ваша?
Но Христофоров не ответил. Он показал ей Сатурна, висевшего над горизонтом; остро-колючего Скорпиона; Кассиопею — вечную спутницу неба, крест Лебедя.
Когда они возвращались, светлело и под елями.
Жаворонок запел в полях. Далеко, в Звенигороде, звонили к заутрени.
Христофоров напомнил, что давно уж они собирались сходить в монастырь — старинное, знаменитое место.
— Да, хорошо, — ответила Машура. — Пойдем. Вот Антон приедет.
Она была рассеяна. Спать легла с еще более странным чувством. Ночь без сна, разговоры с Христофоровым, волнение. Нет, тут что-то есть, почти против Антона. Она очень устала. Засыпая, подумала: «Если бы я рассказала ему, он бы страшно рассердился. И если бы он был тут… ну, какие глупости… ведь я же ничего против него не сделала».
С этим она заснула.
Антон приехал утром, по той самой дороге, откуда она его ждала, на том же велосипеде. Машура была с ним ласкова — задумчивой, подчеркнутой ласковостью. Но о прогулке с Христофоровым не сказала.
IV
В монастырь собрались через несколько дней. Прежде Антон сам предлагал сходить туда, но теперь возражал; и в конце концов — тоже отправился.
Они вышли утром, при милой, светло-солнечной погоде. Дорога их-лугами, недалеко от Москвы-реки, мелким своим течением, изгибами, ленью красящей здешний край. Берега ее заросли лозняком; стадо дремлет в горячий полдень; легкой рябью тянется песок, белый и жгучий; у воды пробегают кулики, подрагивая хвостиками. Дачницы идут с простынями, выбирая место для купанья. На песке голые мальчишки.
Вдали лес засинел над Звенигородом; раскинулся по холму сам городок, и древний собор его белеет. Домики серые и красные, под зелеными крышами, среди садов, вблизи монастыря, глядящего золотыми главами из дубов. Старый, маленький город. Красивый издали, беспорядочный, растущий как Бог на душу положит; освя- щенный древнею, благочестивою культурой.
Было далеко за полдень, когда Машура и Антон с Христофоровым подымались к монастырю. Путь извивался; налево крутое взгорье, с редкими соснами и дубами; на вершине стена монастыря, ворота, купола, церкви — как в сказках; направо — дубовый лес. Несколько поворотов — взобрались, наконец; монастырская гостиница. Двухэтажный дом, со старинными, стеклянными сенцами, с половичком на крашеной лестнице, длинным коридором с несвежим запахом все то, что напоминает давние времена, детство, постоялые дворы в провинции, долгие путешествия на лошадях.
Заняли комнату с белыми занавесочками, портретами архиереев и архимандритов. Обедали на свежем воздухе; в тени дубов, за врытым в землю деревянным столиком; внизу виднелась речка, поля и заросшие лесом холмы. Тянуло прохладой. Монах медленно подавал блюда.
Антон был хмур.
— Собственно, — сказал он, — я не совсем понимаю, зачем мы здесь. Самый обыкновенный монастырь.
— Ты сам говорил, что здесь очень хорошо, — ответила Машура.
— Хм! Когда я это говорил? И в каком смысле? Машура не возражала.
— А мне очень нравится, — сказал Христофоров, обтирая усы. — Между прочим, не посмотреть ли сейчас, после обеда, собор, там в городе…
Антон заявил, что идти сейчас никуда не намерен, тем более «тащиться по жаре Бог знает куда».
Христофоров было отказался, но Машура решила, что непременно пойдет. Темные глаза ее заблестели, прониклись трепетом и раздражением. Антон сказал, что ляжет спать. Пусть они гуляют.
— Все ведь это нарочно, все нарочно, — говорила Машура через полчаса, идя с Христофоровым. — Ах, я его знаю! Христофоров как-то стеснялся.
— Может быть, мы напрасно идем.
— Я иду, — холодно ответила Машура, — посмотреть старинный собор. Мне это интересно.
Собор стоял выше города, на площадке, окаймленной лесом, — белый, древне-простой, небольшой, с нехитрой звонницей рядом.
Машура с Христофоровым сели в тени, на ветхую лавочку. Вниз тянулся Звенигород. Москва-река вилась; далеко за лугами, в лесу, белел дом с колоннами.
— Удельный город, — говорил Христофоров. — Эти места видали древних князей и татар, поляков, моления, войну… Сама история.
— Здесь очень хорошо, — сказала Машура. — Смотрите, какой лес сзади!
Площадка опоясывалась каким-то валом — похоже, остатками старинных укреплений. За ними лес стоял, густой, смолистый, верно, не раз сменявшийся со времен св. Саввы. Тянуло свежим, очаровательным его благоуханием.
— Времена Петра прошли тут незаметно, — продолжал Христофоров. — Потом Екатерина, помещики. Этот край весь в подмосковных. Знаменитое Архангельское недалеко. И другие. Жизнь отвернула новую страницу, новый след. Может быть, и наш век проведет свою черту. А мы, — сказал он тихо, и глаза его расширились, — мы живем и смотрим… радуемся и любим эти переливы, вечные смены. И, пожалуй, живем тем прекрасным, что… вокруг.
Машура не ответила. Не то чтобы она была поглощена чем, все же как-то замкнулась, собралась.
По дороге назад Христофоров сказал:
— А остаток лета придется мне проводить в Москве. Машура несколько задохнулась.
— Вы… наблюдатель… созерцатель… вам все равно, где, с кем жить. Следите за переливами… Что ж, вам виднее. Христофоров ответил тихо и очень сдержанно:
— Я уезжаю не потому, что я наблюдатель. Машура пожала плечами.
— Тогда я ничего не понимаю.
— Прав — я, — ответил Христофоров, мягко, как бы с грустью. Поверьте!
Когда они подходили к гостинице, у подъезда стоял автомобиль. Высокий офицер и господин в штатском говорили с монахом. В автомобиле сидела дама. Машура сразу узнала Анну Дмитриевну.
Анна Дмитриевна улыбнулась.
— А, и мы! Паломничеством занимаетесь? Машура сказала, где они были. Господин в штатском обернулся.
— Черт возьми, почему же нас не пускают? Нет, скажите, пожалуйста; мне очень это нравится: святое место, мы приехали отдохнуть, и вдруг — нету номеров!
Он был худой, седоватый, с изящным лицом. Синие глаза смотрели удивленно. Подойдя к Машуре, он поклонился, назвал себя:
— Ретизанов.
И все улыбался, недоуменно, как бы обиженно.
А нам больше повезло, — сказал Христофоров. — У нас есть комната, мы бы могли ее предложить.
Машура подтвердила.
— Так у вас есть комната? — закричал Ретизанов, все держа перед собою канотье.
— Дмитрий Павлович, — крикнул он офицеру, — у них есть комната!
Никодимов подошел, вежливо поклонился. Глаза его, как обычно, не блестели.
— Вы нам очень поможете, — сказал он. Анна Дмитриевна вышла из автомобиля.
— Ну, милая вы голова, — сказала она Ретизанову, — почему же вы думаете, что в монастырской гостинице обязаны иметь для вас помещение?
— Нет, это странная вещь, мы приехали, и вдруг… Ретизанов развел руками. Он, видимо, был нервен и легко, как-то ребячески вспыхивал.
Антон не очень оказался доволен, когда к ним в номер ввалилась целая компания. Он сказал, что был уже в монастыре, и там нет ничего интересного.
— Я бывал тут давно, — тихо сказал Христофоров, — но сколько помню, напротив, монастырь мне очень нравился.
Антон взглянул на него своими маленькими, острыми глазами почти дерзко и фыркнул.
— Может быть, вам и понравился.
— Я смертельно пить хочу, — сказала Анна Дмитриевна, — пусть святые люди дадут мне чаю, выпьем и пойдем рассудим, кто прав.
Автомобиль попыхтел внизу и въехал во двор; розовый дом напротив сиял в солнце. Коридорный, времен давнишних, в русской рубашке и нанковых штанах, принес на подносе порции чаю;
приезжие пили его из чашек с цветами, рассматривая душеспасительные картинки на стенах. Воздух летнего вечера втекал в окошко. Ласточки чертили в синеве; за попом, проехавшим в тележке, клубилась золотая пыль.
Машура и Христофоров вышли со всеми. Антон, почему- то, тоже не остался. Через небольшую поляну подошли к монастырским воротам — с башнею, образом над входом. Внутри — церкви, здания, затененные липами и дубами; цветники с неизменными георгинами. Недавно началась всенощная. В открытые двери древнего храма, четырехугольного, одноглавого, видно было, как теплятся свечи; простой народ стоял густо; чувствовалось — там душ- но, пахнет ладаном, плывут струи синеющего, теплого воз- духа.
Анна Дмитриевна шла своей сильной, полной походкой, щуря карие глаза. Высокая, статная, была она как бы предводительницей всей компании. Иногда поднимала золотой лорнет с инкрустациями.
— Вот вы и не правы, совсем не правы о монастыре, — говорила она Антону. — Я так и думала, что не правы.
— Да это же странное дело, говорить, что тут ничего нет хорошего! крикнул Ретизанов. — Прямо странное.
Антон искоса поглядывал на Машуру; к ней не подходил, не заговаривал. Он бледнел, раздражался внутренне и сказал:
— Значит, я ничего ни в чем не понимаю.
— Что меня касается, — сказал Никодимов, негромко, глядя на него темными, неулыбающимися глазами, — я тоже не люблю святых пении, золотых крестов, поэтических убежищ.
— А я, грешная, люблю, — сказала Анна Дмитриевна. — Видно, Дмитрий Павлыч, мы во всем с вами разные.
Она вздохнула и вошла в храм Рождества Богородицы, с удивительным орнаментом над дверями, послушать вечерню.
Ретизанов остановился, задумался, снял с головы канотье и, улыбнувшись по-детски, своими синими глазами, сказал Никодимову:
— В Анне Дмитриевне есть влажное, живое. А если живое, то и теплое. Вы слышали, она сказала: грешная! А в вас одна… одна барственность, и нет влажного, потому что вы ничего не любите.
Христофоров выслушал это очень внимательно.
Никодимов чуть поклонился.
В это время Антон, с дрожащей нижней губой, сказал Машуре, приотставшей:
— В этой компании я минуты не остаюсь. Я иду, сейчас же, домой.
— Что же сделала тебе эта компания? — спросила Машура тоже глухо.
— Тебе с Алексеем Петровичем будет интереснее, а я вовсе не желаю, чтобы меня… Я не гимназист. Пусть Алексей Петрович тебя проводит… до дому.
Он быстро ушел. Машура знала, что теперь с ним ничего не поделаешь. И она его не удерживала. Да и еще что-то мешало. Ей неприятен был его уход. Но как будто так и должно было случиться.
Много позже, когда синеватый сумрак сошел на землю, все сидели у гостиницы, на скамеечке под деревьями. Снизу, от запруды, доносились голоса. По тропинкам взбирались запоздалые посетители. Монастырские ворота были заперты, и у иконы, над ними, таинственно светилась лампадка — красноватым, очаровательным в тишине своей светом. Выше, в фиолетовом небе, зажглись звезды.
— Здесь жить я бы не могла, — говорила Анна Дмитриевна. — Но иногда и меня тянет к святому, да, как бы вы ни улыбались там, господин Никодимов, Дмитрий Павлыч!
Она обернулась к Христофорову.
— А правда, что вы в монахи собирались поступать?
— Меня иногда об этом спрашивают, — ответил Христофоров покойно. — Но нет, я совсем не собирался в монахи.
Подали машину. Было решено завезти Машуру и Христофорова домой. Когда тронулись, Анна Дмитриевна, всматриваясь в Христофорова, вдруг сказала:
— А вас я хотела бы свезти и вовсе в Москву. Послезавтра бега. Что вам в деревне сидеть?
Машина неслась уже лугом. Звенигород и монастырь темнели сзади. Редкие огоньки светились в городе.
— Эх, вот бы нестись… это я понимаю, — говорила Анна Дмитриевна. — И еще шибче, чтобы воздухом душило. Нет, поедемте с нами в Москву, Алексей Петрович.
К удивлению ее, Христофоров согласился. Полет автомобиля опьянял их благоуханием — вечерней сырости, лугов, леса. Звезды над головой бежали и вечно были недвижны.
V
Машуру завезли, как и предполагалось. Полчаса посидели — Наталья Григорьевна тоже изумилась, что Христофоров уезжает, — и покатили дальше. Было пустынно, тихо на шоссе; гнать можно шибко. Никодимов достал коньяк, три серебряных стаканчика. Выпил и Христофоров. Стало теплее, туманнее в мозгу.
— А может быть, вы хотите у меня ночевать? — спросил Ретизанов, придерживая рукой канотье. — У меня квартира…
И на это согласился Христофоров. Он сидел рядом с Анной Дмитриевной, а напротив покачивались двое мужчин; дальше — голова шофера, зеркальное стекло, золотые снопы света, вечно трепещущие, легко мчащиеся к Москве.
Москва приближалась — золотисто-голубоватым заревом; оно росло, ширилось, и вдруг, на одном из поворотов, с горы, блеснули самые огни столицы; потом опять скрылись — машина перелетала в низине реку, пыхтела селом — и снова вынырнули.
— Никодимов, — сказала вдруг Анна Дмитриевна, — отчего вы не похожи на Алексея Петровича? Он слегка усмехнулся.
— Виноват.
— А я хотела, — задумчиво и упрямо повторила она, — чтобы вы были похожи на него.
Никодимов выпил еще, встал, сделал под козырек и спокойно сказал:
— Слушаю-с.
Зазеленело утро. Звезды уходили. Лица казались бледнее и мертвеннее. Мелькнули лагеря, Петровский парк вдали, в утреннем тумане; казармы, каменные столбы у заставы — в светлой, голубеющей дымке принимала их Москва. Анну Дмитриевну завезли домой. Переулками, где возрастали Герцены, прокатили на Пречистенку, и лишь здесь, у многоэтажного дома, отпустил шофера Ретизанов.
Никодимов вышел довольно тяжело; с собой забрал остатки вина, сел в лифт и сказал хмуро:
— Поехали!
Слегка погромыхивая, лифт поднял их на седьмой этаж. Никодимов вышел. Руки были холодны.
Когда Ретизанов отворял ключом двери квартиры, он сказал:
— Отвратительная штука лифты. Ничего не боюсь, только лифтов.
— Лифтов? Ха! Ну, уж это чудачество, — сказал Ретизанов. — А еще меня называет полоумным. Никодимов вздохнул.
— Вы-то уж помалкивайте.
Он выгрузил на стол свое вино. Лицо его было бледно и устало;
глаза все те же, темные; утренняя заря в них не отсвечивала.
Христофоров осматривался. Квартира была большая, как будто богатого, но не делового человека. Он прошел в кабинет. Старинные гравюры висели по стенам. Письменный стол, резного темного дуба, опирался ножками на львов. На полке кожаного дивана — книги, на большом столе, в углу у камина, — увражи, фарфоровые статуэтки, какие-то табакерки. На книжных шкафах длинные чубуки, пыльный глобус, заржавленный старинный пистолет. В углу — восточное копье.
Странным показалось Христофорову, что он тут, почти у незнакомого, на заре. Он вышел на балкон. Было видно очень далеко — пол-Москвы с садами, церквами лежало в утренней дымке, уже чуть золотеющей; вдали, тонко и легко, голубели очертания Воробьевых гор. Христофоров курил, слегка наклоняясь над перилами. Внизу бездна — далекая, тихая улица; ему казалось, что сейчас все мчит его какая-то сила, от людей к людям, из мест в места. «Все интересно, все важно, — думал он, — и пусть будет все». Он вдруг почувствовал неизъяснимую сладость-в прохождении жизнью, среди полей, лесов, людей, городов, вечно сменяющихся, вечно проходящих и уходящих. «Пусть будет Москва, какой-то Ретизанов, кофе на заре, бега, автомобили, Анна Дмитриевна. Это все — жизнь».
— Кофе? — говорил сзади Ретизанов. — Конечно, кофе сюда. Нет, а по-вашему как?
Он тащил уже столик, а за ним Никодимов вышел со своими бутылками. Ретизанов беспокоился, хлопотал, размахивал руками. Все делал он сам — не особенно складно, но шумно и с оживлением.
— А вы, может быть… — сказал он Христофорову и вдруг улыбнулся доброй, детской улыбкой, — может быть, голодны?
Христофоров тоже улыбнулся, слегка даже покраснел и ответил:
— Нет, почему же я голоден…
— У вас такой вид, — продолжал Ретизанов, с упорной наив- ностью, что, может быть, вы голодны… А то я вас ветчиной угощу.
— Вчера с ним славная была девица, — сказал Никодимов, кивая на Христофорова. — Вы хотя и в роде монаха… в женщинах понимаете.
Христофоров опять смутился.
— Машура была со своим женихом… — неловко сказал он. — А я, просто потому, что у них гостил. Никодимов засмеялся.
— Не оправдывайтесь. Жених довольно нескладен… и удрал. Не зря, видно. Нет, чокнемся. Такую подцепил… — Он свистнул. — Ди-те-но-чек! — И прибавил грубое слово.
— Ну, уж это черт знает! — закричал Ретизанов. — Нет, уж я вас знаю. Цинизм разводит. Да вы вообще циник. Нет, я просто не понимаю: такое утро, мы сидим чуть не под небесами, солнце, прелесть, а он… гадости. И еще с этаким… джентльменским видом. Джентльмен! Вы знаете, — обратился он к Христофорову, — он всегда надо мной издевается. Например, когда я влюблен…
— Каждый месяц, — сказал Никодимов.
— Подождите, не перебивайте… Когда я влюблен, он мне черт знает что говорит.
Он сел с Христофоровым рядом и вперил в него синие, взволнованные глаза.
— Я вот и сейчас влюблен. — Ретизанов говорил тише, но очень серьезно. — В Лабунскую… Нет, это замечательная девушка. Когда вы увидите, то скажете. Она танцует.
— Вместо того, чтобы… — сказал Никодимов, — он посылает ей букеты, отождествляет с греческими рельефами… ну, это известное… рождение Венеры. И, кажется, намерен в кабинете воздвигнуть алтарь для служения ей.
— Нет, с ним нельзя разговаривать…
Ретизанов совсем взволновался, вскочил и вышел. Он отправился к себе в спальню и для чего-то вымыл даже руки, ополоснул лицо. «Нет, это уж черт знает что, — твердил он про себя. — Это черт знает что».
Вернулся он тихий и молчаливый, как бы погасший.
— Вы напрасно на меня сердитесь, — сказал Никодимов, — я, во-первых, пьян. Во-вторых. — у меня вообще дурной характер.
— Я на вас не сержусь, — ответил Ретизанов, — на вас сердиться нельзя.
Никодимов захохотал, но как-то деланно.
— У-бил! Прямо убил в сердце.
Все же они сидели довольно долго. Утро действительно было чудесно. Понемногу Москва просыпалась. Зазвенел трамвай. Появились женщины с кулечками, проходили рабочие. Никодимов стал зевать; его темные глаза отупели.
Устал и Христофоров. Он решил не оставаться здесь, а прямо пройти домой, там отдохнуть. Когда они выходили через кабинет, Никодимов сказал:
— Здесь живет и работает, собирает старинные книги, изучает ритм, изобретает новые законы гармонии, беседует с гениями и влюбляется дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. Ну, особенно с гениями: с этими он запросто.
Ретизанов молча подал ему руку. Глаза его были усталы и рассеянны.
Когда вдвоем они спускались в лифте, Никодимов сказал:
— Впрочем, каждый развлекается, как хочет. Я уверен, что сейчас Ретизанов советуется с духами, идти ли завтра к Лабунской и какой надеть галстук.
— Он спирит? — спросил Христофоров.
— Вряд ли. Скорее, просто чудак. Но из тех, — прибавил холодно Никодимов, — которых многие любят.
Христофоров взглянул на него. Что-то затаенное, почти горькое послышалось ему в этих словах.
Никодимов шел по Пречистенке, очень прямо и довольно твердо, курил и вдруг сказал:
— В общем, скучно. Даже очень скучно, хотя и выпил. Через несколько минут он снова заговорил:
— Вот вы, мудрая душа, sancta simplicitas (О, святая простота! — восклицание, приписываемое Яну Гусу, увидевшему, как старуха подбрасывает дрова в костер, на котором его сжигали (лат.)), объясните мне следующее. Я вижу сон: будто я в Вене, шикарный отель. Вхожу, иду к лифту. Швейцар стоит у дверцы и внимательно смотрит. Снимает каскетку, кланяется мне и улыбается. Отворяет дверцу. Я должен войти… Больше ничего, но тут просыпаюсь, всегда с ужасом. Странно, что всегда швейцар одинаков, я помню его лицо. Этот сон я видел раза три. Это что, плохо?
Казалось, Никодимов уже трезв. Он как-то подобрался, впал в некую задумчивость.
— Сна я не умею объяснить, — ответил Христофоров. — Но вполне понимаю, что для вас он может быть неприятен. Никодимов вздохнул.
— Я все думаю, что этого швейцара с лифтом встречу. Расставаясь, Никодимов подал ему руку, улыбнулся и сказал:
— Что же, завтра на бега?
— Может быть.
Христофоров зашагал по Поварской. Он не ясно сознавал, почему это делает, и, лишь дойдя до дома Вернадских, поймал себя на том, что просто ему приятно пройти мимо него. На улицу выходил особняк с антресолями, со старинными, зеркальными стеклами, чуть отливавшими фиолетовым. Были спущены синеватые шелковые шторы, в складках; деревья затеняли крышу, открыты настежь ворота, двор полузарос травой, у колодца, посреди, бродят сизые голуби. И лишь крепко заперт каретный.
Христофоров остановился на другой стороне улицы, в свежей тени ясного утра, смотрел на антресоли Машуры, потом улыбнулся, повернулся на одной ноге и пошел домой.
Прислуга удивилась, увидав его. Он поздоровался с хозяйкой, старушкой в седых локонах — г-жою Самба; когда-то была она замужем за французом; сохранила манеру аккуратно одеваться, завивать букли; в остальном была старинная московская дама; в комнатах ее пели канарейки, лежали чистые половички, свечи сияли перед иконами; стояло много пустячных статуэток, фотографий — все в безукоризненной чистоте.
Сейчас она пила утренний кофе и тоже удивилась Христофорову. Раньше августа она его не ждала.
Христофоров прошел наверх. Комната казалась пустоватой, все имело уже нежилой дух. Фотографии на стенах обернуты газетами.
Он сел на подоконник, растворил окно. Зеленый тополь шелестел, серебристо отблескивая листиками. Дальше был садик с яблонями, дровяной сарай. Ему представилось, что сейчас Машура встала и работает своим скребком или лежит в гамаке, а голубое утро опрокидывает над нею свою чашу. Отсюда, издали, даже лучше он ее чувствовал. Хорошо или плохо, что уехал?
Он оглянулся, увидел свою полупустую келью, мгновенно пронеслось пред ним многое из прежней жизни — ряд таких же келий, одиночеств и бесплодных мечтаний. «Ну и ладно, ладно, — сказал он себе, отходя к кушетке. — Значит, так и живем». Он взял подушку, лег и закрыл глаза. Слезы стояли в них. Эти слезы приятно было бы видеть Машуре. Он же глотал их и ждал, пока просохнут мокрые ресницы.
Несколько успокоившись, Христофоров уснул.
VI
Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками.
— А, — сказала она, оглядываясь, — убежище отшельника. Здравствуйте, святой Антоний.
Христофоров встал и улыбнулся.
— Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем… — Он смешался. — Я, кажется, говорю глупости. Анна Дмитриевна захохотала.
— Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы, второе — у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще:
нынче бега, я за вами заехала. Ни более, ни менее. Впрочем, — прибавила она, — мне еще хотелось посмотреть, как вы живете.
Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и еще раз обвела глазами убежище.
— В этой комнате, — сказала она, — нет женщины и никогда ее не было. По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок.
Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал:
— Хозяин прожил так полжизни.
Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась. Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри.
— Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же… ну, да уж что там…
Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении ногами — косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана.
— Москва, голубушка! — сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на кучерову спину. — Я ведь и сама Москва, — говорила она, когда тронулись. — Я московская полукровка, мещанка. Говорю «на Москва-реке», «нипочем», люблю блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня продали замуж… или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли, миллионное животное… Сверхъестественно миллионное. И животноесверхъестественное.
Она помолчала.
— Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно, — и людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем нельзя.
Она вдруг засмеялась — холодно и резко.
— Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки. Христофоров сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она поняла и улыбнулась.
— Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли. Когда рысак, пенясь под жарким солнцем, мчал их за Триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку, она спросила:
— Нравятся вам два небольших слова: «Тайное горе. Тайное горе»?
Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил:
— Да. Очень нравятся.
Она слегка хлопнула его перчаткой.
— Так. Ну, вот и подъезжаем, — перебила она. — Теперь мы направимся с вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим жалкий человеческий род и себя покажем.
Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось аляповатое здание с группами коней на фронтоне — к нему беспрерывно подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях. Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к вестибюлю, миновали они турникет, — и тут гудящая, бурливая толпа затолкала его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили в залу, к окошечкам касс, записываться на следующий. Посреди залы, у столиков, захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк.
Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой воздушный, простор, — а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя.
— Здесь, — сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь, — всякие низы, шваль; а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает.
— Вы тут часто бываете? — спросил Христофоров. Она улыбнулась.
— Нет, да я-то не особо… — Она вынула часики и взглянула. — Что же Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук, — прибавила она.
Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по ней. Она замкнулась, но была спокойна.
— А, вон видите — Ретизанов! Она приложила к глазам лорнет.
— Гуляет под руку с высокой барышней… Лабунская, одна танцовщица.
В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран, несколько бледен и оживлен.
— Ставьте на Кругом-шестнадцать, — сказал он Христофорову, поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне, — лошадь верная. Селима играет ее, я тоже.
Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение.
— Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет по тысяче.
— Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью… да и с певицей, — сказала Анна Дмитриевна, — покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то вуали… глаза подкрашены по-суздальски… Понимаю… Типичная. С ней юркий господинчик. Да… это, — обратилась она к Христофорову, — такие темные личности, якобы все знают про лошадей и дают вам совет — за вознаграждение, понятно… Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего — жулики. Называются они — жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча.
Никодимов усмехнулся.
— Если что-нибудь скверное, то непременно Дмитрий Павлыч.
Внизу зазвонили. Шесть лошадей тронулось, быстро они сбились в кучу, каждая стараясь занять внутренний круг. До поворота нельзя было определить их шансов. Но лишь вышли на прямую, впереди оказался маленький, похожий на кузнечика наездник. «Забирает, забирает, — говорили кругом. — Сенькин забирает»._ «Нет-с, не думайте… Не выдаст». — «Что-то туго…» — «Ага, Хохлов!»
Христофоров заметил, что теперь, вблизи второго поворота, из группы лошадей, бежавших изо всех сил, отсюда же казавшихся игрушечными, вдруг выделилась одна, с голубым наездником, и легко обошла кузнечика. Толпа на трибунах загудела. «Хохлов! — слышались голоса. — Хохлов!» Обернувшись, Христофоров увидел бледные, раздраженные лица. Бинокли впились в точку эллипса, где некий Хохлов, под блеском полуденного солнца, обгонял на своей Кругом-шестнадцать Сенькина, кузнечика. Никодимов стоял вытянувшись, приложив ладонь к козырьку фуражки. Мускулы на шее его подрагивали. Ветерок шевелил серебря- ный аксельбант.
— А смотрите, — сказала Анна Дмитриевна, не отрывая от глаз лорнета, Дмитрий Павлыч наш выигрывает. Видно, что с Селимой знаком.
В эту минуту физически ощутил Христофоров тучу, повисшую над всем этим огромным скопищем, — тучу желаний и жадности. Горячие глаза, побледневшие лица. Имя Хохлов, для большинства сейчас ненавистное, другим звучащее музыкой, перебегало по толпе. Вопреки всему, Хохлов побеждал. На последней прямой это стало ясно.
Анна Дмитриевна положила лорнет, обернулась и сказала Никодимову:
— Что же, вас можно поздравить…
С ипподрома раздался как бы пистолетный выстрел. Кругом-шестнадцать вдруг заскакала, произошло мгновенное замешательство, сзади кто-то охнул, через секунду впереди шла другая лошадь. «Алябьев, Алябьев, браво, навались!» — кричали сверху. Хохлов бил кнутом свою Кругом-шестнадцать, трясясь на двухколеске с лопнувшей шиной, а некий Алябьев, тоже нежданный герой дня, на полкорпуса обставил его у самого финиша. Кузнечик был третьим.
Толпа кричала. Одни ругали Хохлова, другие кузнечика.
Подошел Ретизанов с высокой, тонкой девушкой в соломенной шляпе и коричневой длинной вуали. Ее серые глаза улыбались.
— Мы выиграли, — сказала она певучим, московским говором, здороваясь с Анной Дмитриевной. — Мы пополам ставили на лошадь, которой имя мне понравилось: Беззаботная. И она пришла первая. Мы… как это ставили?
— В ординарном, — тоже улыбаясь, ответил Ретизанов. — По пяти рублей. А вы на кого? — спросил он Никодимова. — Ага, с носом, ах, черт возьми, вы, значит, проиграли? Триста рублей!
Ретизанов удивился.
— Нет, как вам это нравится, — обратился он к Анне Дмитриевне, — он ставит на лошадь триста рублей! Нет, это уж безобразие! По-вашему, он откуда их берет?
Анна Дмитриевна ничего не ответила. Что-то прошло в ее лице. Она стала отдаленней.
— Если бы мне покровительствовали гении, как вам, — холодно сказал Никодимов, — я бы поставил и тысячу.
— Черт знает, как вы это говорите… гении! Всегда че- пуху.
Ретизанов вспыхнул и отошел.
— Какие славные лошади, и славный день, — говорила Лабунская, слегка щурясь и глядя на ипподром. — Это не потому, что я выиграла, но не знаю, мне все сегодня нравится и кажется таким светлым.
— У вас сердце легкое, — ответила Анна Дмитриевна, ласково глядя на нее, и вздохнула. — Вы вся легкая, я чувствую.
Внизу, на доске, прикрепленной к столбу, вывесили выигрыши. Ретизанов надел пенсне, высунулся из ложи и захохотал.
— Ах, черт возьми! Знаете, сколько выдают? Ха! Никодимов будет завидовать.
Минут через десять он возвратился с трофеями. Лабунская взяла четыре сотенных, сунула в мешочек с видом безразличия.
— Что вы будете делать с этими деньгами? — спросил Христофоров.
Она подняла на него серые, ясные глаза. «Беззаботная», — вспомнилось ему имя лошади, на которую она ставила.
— Я ведь их не ждала, — сказала она. — Может быть, потому и выиграла, что не ждала. А теперь что делать… — Она вынула опять деньги. — Что же, это вот сто, духов куплю, сто чулки, сто… хотите, вам отдам, а еще сто… уж и не знаю.
— Дайте мне, — сказал Никодимов, — поставим пополам. Она взглянула на него.
— Берите.
Никодимов протянул руку. Анна Дмитриевна отвернулась. Пальцы его были холодны. Он ушел. В ложе наступила заминка. Анна Дмитриевна усиленно рассматривала публику, Лабунская ела шоколад и лениво вертела программу.
— Зачем вы ему дали денег? — волновался Ретизанов. — Черт знает…
С Никодимовым Лабунская проиграла. Проиграл он и в следующий заезд. Они выходили пить чай. Никодимов все играл. Он ходил от одной кучки темных личностей к другой, разговаривал с Селимой, тоже нынче злой. У него был вид маньяка. Христофоров несколько устал. Медленно проходя к себе в ложу, он через несколько человек видел, как Анна Дмитриевна что-то быстро и резко говорила Никодимову, потом вынула из сумки пачку денег и дала.
Когда кончился последний заезд, Христофоров подошел к нему.
— Ну, как ваши дела?
Никодимов посмотрел на него усталыми глазами.
— Очень плохо.
Ретизанов предложил обедать у Яра.
Начался разъезд. Побежденные брели пешком, хмуро ждали трамвая. Победители летели по ресторанам пропивать и проматывать трофеи, ловить легкое мгновение текущей жизни. Для них широко был открыт Яр, играл оркестр, и знаменитый румын выбивал трели; горело золотом шампанское в вечернем свете; придавали розы. Можно было видеть Лабунскую, в соломенной шляпе, легко и беспечно резавшую ананас. Анну Дмитриевну, как-то горько охмелевшую от шампанского, и десятки других нарядных женщин, шикарных мужчин. Потом, когда село солнце, прошло междуцарствие сумерек, синяя ночь наступила. И в раскрытые, гигантские окна взглянули иные миры, плавно протекающие по кругам, золотясь, мерцая. Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега свою Лиру.
«Тайное горе, — думал Христофоров, вглядываясь в Анну Дмитриевну. Тайное горе».
VII
Антон отлично понимал, что во всем был виноват-там, в монастыре. Действительно, что сделала против него Машура? Из-за чего он резко и грубо ушел, явился домой один, с несчастьем и бешенством на сердце? Как растолковать все это Наталье Григорьевне, «проклятому здравому смыслу»? В его поведении не было здравого смысла. Но, считая себя виновным, он находил, что также он и прав. Ибо в Машуре, за ее действиями и словами, ощущал нечто, дававшее ему право на беспорядки.
Он молчал, не уезжал в эти дни в город, был мрачен и ходил один. Минутами остро ненавидел себя. Видя в зеркале сутулую фигуру с большой головой, вихрастыми волосами и сумрачным взглядом небольших глаз, он мгновенно убеждался, что такого полюбить нельзя. Впрочем, тут же вспоминал, что многие великие люди были даже безобразны, например Сократ. Во всяком случае, приятность, симпатичность — а это наиболее ценится — есть признак малой и не страстной души. Да, но многие в его годы… Абель в двадцать шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя, хотя и умер молодым и непризнанным. В этом Антон находил некоторое острое удовлетворение: он, с его неказистым видом, он, похожий на застенчивого и вспыльчивого гимназиста, — более всего подходит для роли недооцененного героя, преждевременно гибнущего. «И ладно, — говорил он себе, в горьком упоении, превосходно. Пусть так и будет».
Но долго выдержать позу не мог. Иногда Машура действовала на него ошеломляюще. Звук голоса, какой-нибудь завиток темных волос над ухом вызывали мучительную нежность. Раз она довольно долго держалась за перила террасы; потом ушла. Он встал с качалки, подошел, приложил лоб к теплому еще дереву; на глазах появились слезы. Вошла Наталья Григорьевна. Он быстро отвернулся, все же она заметила, как он взволнован. Это лишь усилило ее беспокойство.
Наталья Григорьевна вообще замечала, что между ними неладно. Спрашивала и Машуру, почему он в такой, как она выражалась, депрессии. Но Машура ничего ей не объяснила. Она сама чувствовала себя неважно. Что-то очень смутное и неясное было у нее на душе. Нечто ее беспокоило.
Приезжал на несколько часов Христофоров, за вещами. Он был тих и молчалив. Обедали довольно сумрачно. Когда случайно разговор коснулся Анатоля Франса, Антон сказал, обращаясь к Наталье Григорьевне:
— Ваш Анатоль Франс просто французский разговорщик. От него волосы на голове не шевелятся.
Наталья Григорьевна возразила, что кроме волос на голове — есть еще стиль, изящество и философия; ирония и доброта; есть, наконец, гений многовековой латинской культуры.
Но Антон не возражал, и разговор вообще не поддержался. Верно, все были заняты другим.
Вечером, когда Христофоров уехал, у Машуры с Антоном было объяснение. Оно не выяснило ничего. Антон волновался, почти грубил. Машура расплакалась и убежала в свою комнату. Ночью оба не спали. А наутро он уехал, оставив записку, что так больше жить не может. Он отправляется до осени на урок.
Машура прочла, разорвала бумажку и решила, что пусть будет, как будет. Отныне просто одна она станет заниматься жизнью, маленькими своими делами, ни о ком не думая. И правда, этот последний месяц провела в деревне, в одиночестве — полторы недели даже совсем одна — Наталья Григорьевна уезжала в Петербург. Это время осталось в ее памяти, как полоска жизни чистой, покойной и немного грустной. Можно было гулять одной ясными августовскими вечерами, когда овес смутно белеет и шуршит в сумерках, полынь горкнет на межах, и красноватый диск встает на лиловом горизонте. Казалось, что она свободна от всего и всех. Можно было мечтать об одинокой жизни среди полей, под звездами.
Но вернулась Наталья Григорьевна, все стало на свои места. И, как полагалось, в первых числах сентября водворились уже Вернадские на зимние квартиры, совершая непрестанный круговорот, называющийся бытием.
Как всегда, Машура возвращалась к старому пепелищу освеженная, как бы ободренная. Предстояла зима, полная нового: впечатлений, занятий, выездов, книг. Жизнь осенью, в Москве, бывает иногда хороша.
И Машура с живостью и возбуждением устраивалась на Поварской. К ней наверх вела узенькая лестница. Небольшая первая комната — как бы приемная; во второй, большой, разделенной пополам портьерой, вдоль которой длинный диван, жила Машура. Окна смотрят на юг. Солнце чисто и приветливо сияет в безукоризненном паркете, отсвечивает в ризах икон в киоте, золотит клавиши пианино; освещает на стене итальянский примитив — старинную копию; блестит в ручках качалки с накинутым вышиванием, в книжках, фотографиях, тетрадках, где можно встретить стихи Блока и портрет Бальмонта, во всех тех маленьких пустяках, что составляют обстановку и уют московской барышни из образованной семьи.
Жизнь ее приняла предустановленное течение: ходила Машура на курсы, где слушала философию, историю и литературу; взяла абонемент на Кусевицкого; бывала у знакомых, и у себя дома принимала; в этом году то еще явилось, что Машура вошла в общество «Белый Голубь». Оно состояло сплошь из девушек. Собирались для чтения книг, рефератов и бесед, направленных к духовному саморазвитию. Занимались религией. Искали смысла жизни. Рассуждали о поэзии, искусстве. Устраивали музыкальные вечера. Среди барышень была молодая актриса, две музыкантши, художницы. Там встретилась Машура с Лабунской.
Лабунская очень ей понравилась — красотой, изяществом и простой вольностью движений.
Приятны были улыбка, смех, несколько тягучий, широкий и мягкий московский выговор. Скоро выяснилось, что у них есть общие знакомые-Анна Дмитриевна. Лабунская сказала, что знает, как они были в монастыре.
— Ах, — прибавила она живо, — да вы, пожалуй, знаете и Христофорова. Ну, такой голубоглазый дядя, не то поэт, не то отшельник. Впрочем, прибавила она со смехом, — мы с ним познакомились на бегах.
Машура слегка покраснела.
— Да, Алексея Петровича я знаю…
Лабунская сказала, что скоро у них в студии будет вечер, немногочисленный, «но, может быть, и ничего себе». Там и она выступает. Машуру она приглашала.
— Будут некоторые пресмешные, — прибавила она. — В общем, ничего. Приходите.
Машура поблагодарила. И предложение приняла. В условленный день Лабунская звонила к ней. Наталья Григорьевна не была безразлична к тому, куда Машура ходит; но считала ее вполне благоразумной и не возражала.
Часов в десять вечера Машура подходила к большому красному дому, в затейливом стиле, на площади Христа Спасителя. Луна стояла невысоко. Белел в зеленой мгле Кремль; тянулась золотая цепь огней вдоль Москва-реки.
Машура поднялась на лифте, отворила дверь в какой-то коридор и в конце его поднялась по лесенке в следующий этаж. Вся эта область населялась одинокими художниками; жили тут три актрисы и француз. Лесенка вывела ее в большую студию, под самой крышей. Угол отводился для раздевания. Главная же комната, вся в свету, разделена суконной занавесью пополам. Машура скромно стала к стенке и осматривалась. Обстановка показалась непривычной: висели плакаты, замысловатые картины; по стенам нечто вроде нар, на которых можно сидеть и лежать. Вместо рампы — грядка свежих гиацинтов.
— А-а, — сказал Ретизанов, улыбаясь. — Вам нравятся вот эти гиацинты? Это я все…
Ретизанов был очень наряден, в хорошем смокинге, безукоризненной манишке, лакированных ботинках. На бледном лице с седоватой бородкой и усами синели глаза.
— Вы знаете, я люблю цветы… Я не понимаю, как можно не любить… А вы как смотрите? Тем более, когда танцует Елизавета Андреевна… Потому что она ведь одна музыка и ритм, чистейшее проявление музыки и ритма…
Он заволновался и стал доказывать, что Лабунскую надо смотреть именно среди цветов. Машура не возражала. Она даже была согласна; но Ретизанов, усадив ее в угол, громил каких-то воображаемых своих противников и мешал даже рассмотреть присутствующих. Забежала Лабунская, уже в длинной светлой тунике, поцеловала Машуру, улыбнулась и ускользнула.
За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты, молодые актрисы усаживались, кто на нарах, кто на табуретках, шурша платьями, благоухая, смеясь, — к Машуре подошел Христофоров в обычном своем сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую руку.
Заиграла невидимая музыка, свет погас, и зеленоватые сукна над гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер была пастораль, дуэт босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на флейте, нежно кружила над отдыхавшей пастушкой; та просыпалась, начинались объяснения, стыдливости и томленье, и в финале торжествующая любовь. Затем шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в Орфее и Эвридике. Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем нужна она там, в подземном царстве; н одновременно — да, может быть, и есть своя правда, и высшая печаль в этом.
— Я говорил вам, — шептал сзади Ретизанов, — что она божественна. А еще Никодимов болтает… Нет, это уж черт знает что…
В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам.
— Я вас не видел почти месяц, — говорил Христофоров. — Уже сколько дней…
Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели; казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она улыбнулась.
— Вы весело живете, Алексей Петрович?..
— Как вам сказать, — он слегка расширил зрачки, — и грустно, и весело.
Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом:
— Все-таки в том, как вы уехали от нас, было что-то мне неприятное…
Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым, смущенно-взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту: то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и поодиночке — быть может, с воображаемым зверем.
Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное, она прочла: «Простите, ради Бога. Если дурно сделал, то ненамеренно. Простите».
Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандашик, она ответила: «Я нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петрович».
Христофоров взял и шепотом спросил:
— Почему загадочный?
Машура мотнула головой и по-детски, но убежденно ответила:
— Да уж потому.
Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми. Лабунская просила идти вместе.
— А Никодимов хорош гусь, а? — вдруг спросил он. — Сейчас записку прислал — дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей! — Ретизанов вскипел. — Что я, банкир ему, что ли?! Мало Анну Дмитриевну обирать, так и меня… нет-с. уж дудки…
В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась — оттуда слабо пахло гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно выходило на Москва-реку.
— Вот и Кремль в лунном свете, — сказал Христофоров, — в нем есть что-то сладостное, почти пьянящее.
— Вам Лабунская нравится? — спросила Машура.
— Да, — ответил он просто. — Очень. Машура засмеялась.
— Мне кажется, что вам нравится Кремль, и лунный свет, и я, ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь…
— Мне действительно, — тихо сказал он, — многое в жизни нравится и очаровывает, но по-разному…
Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый. Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротником.
— А я очень рада, — говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через несколько ступеней, — что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти-фрюти какие-то.
— Все плохи, кроме вас! — сказал Ретизанов и захохотал. — Позвольте, я приготовил вам еще букет на дорогу! Тут, у швейцара.
— Ну, дай вам Бог здоровья!
Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь.
— Значит, — говорила она, — все-таки хорошо, что был этот вечер. Я получила букет, меня ведут в Прагу ужинать, луна светит… вообще все чудесно.
«Беззаботная!» — вспомнил Христофоров имя лошади, на которую она выиграла. И улыбнулся.
На Пречистенском бульваре было пустынно; тени дерев переплетались голубоватой сеткой; изредка пролетал автомобиль;
извозчик тащился, помахивая концом вожжи. Лабунская бегала по боковым дорожкам, танцевала, бросала листьями в лицо Ретизанову. Христофоров смеялся. Он пробовал ее обогнать, но неудачно.
Ретизанов звал всех ужинать, — Машура отказалась. У па- мятника Гоголю она села с Христофоровым на скамейку и сказала, что дальше не двинется: очень ночь хороша.
— Если соскучитесь, — крикнул Ретизанов, уходя, — приходите в Прагу. Я и вас накормлю.
Но они не соскучились. Христофоров снял шляпу, курил и внимательно, нежно смотрел на Машуру.
— Почему вы написали: загадочный? Машура улыбнулась, но теперь серьезней.
— Да, ведь и верно- вы загадочный.
— Я уж, право, не знаю. Машура несколько оживилась.
— Ну, например… вы, по-моему, очень чистый, и не такой, как другие… да, очень чистый человек. И в то же время, если бы вы были мой, близкий мне, я бы постоянно мучилась… ревновала.
— Почему?
— Я, положим, знаю, — продолжала она горячо, — что если Антон меня любит, то любит именно меня, и для него весь мир закрыт, это, может быть, и проще, но… Да, у вас какие-то свои мысли, и я ничего не знаю. Я о вас ничего не знаю, и уверена — никогда не узнаю. Наверно, и не надо мне знать, но вот именно есть в вас что-то свое, в глубине, чего вы никому не расскажете… А пожалуй, вы и думаете там о чем-нибудь, еще других любите… Нет, должно быть, я уж нелепости заговорила.
Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой.
Христофоров сидел в некоторой задумчивости.
— Вы меня странно изображаете, — сказал он. — Возможно, и потому, что у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности или о том, что я нехорошо от вас уехал, — прибавил он с внезапной, яркой горечью. — Разве вы не почувствовали, что мне не весело было уезжать? Нет, в том, что я уехал, ничего для вас дурного не было.
— А мне казалось, это значит сохранить свободу действий. Он взял ее за руку.
— Как вы самолюбивы… Как…
Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что-то выговорить, но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез.
— А все-таки, — сказала она через минуту, резко, — я никого не люблю, кроме Антона. Никого, — прибавила она упрямо.
Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров сказал:
— Может быть, вы отчасти и правы, я странный человек. В голубоватой мгле дерев, чуть озаренный лунным призрач- ным серебром, с глазами расширенными и влажными он действительно показался ей странным.
— Не знаю, — холодновато ответила она. — Покойной ночи. Он поцеловал ей руку.
VIII
Было около шести. В конце Поварской закат пылал огненно-золотистым заревом. В нем вычерчивалась высокая колокольня, за Кудриным; узкое, багряное облачко с позлащенным краем пересекало ее.
Антон вошел в ворота дома Вернадских, поднялся на небольшое крыльцо и позвонил. Косенькая горничная отворила ему и сказала, что барышня дома.
— Только у них нынче собрание, они запершись, наверху, — добавила она, не без значительности.
Антон снял свое неблестящее пальто и усмехнулся.
— Девицы?
— Так точно. И чай туда им носила. Старая барыня в столовой, пожалуйста.
«Спасением души Машура занимается, — подумал он, оправляя у зеркала вихры. — Очевидно, у Машуры нынче заседание общества «Белый Голубь». Пишут какие-нибудь рефераты, настраивают себя на возвышенный лад, а к сорока годам станут теософками», — хмуро подумал он. Напала минутная тоска. Стоит ли оставаться? Не надеть ли пальтишко, не уйти ли назад? Полтора месяца он с Мишурой почти в ссоре, в Москве не был, а сейчас явился зачем-то — с повинной? «Невольно к этим грустным берегам»?..
Но он переломил неврастенический приступ, вздохнул и полутемным коридором, откуда подымалась лесенка к Машуре, прошел в столовую.
На столовую она походила не совсем. По стенам стояли диваны, книжный шкаф, в углу гипсовая Венера Медицейская; закат бросал на дорогие, темно-коричневые обои красные пятна. За чайным столом в вазах стояли букеты мимоз и красная роза в граненом, с толстыми стенками стаканчике. Печенья, торты, хрустали, конфеты- все нынче нарядней, пышней обычного-у Натальи Григорьевны тоже приемный день, когда собирались знакомые и друзья. Сама она, в черном бархатном платье, с бриллиантовой брошью, в золотых своих очках, при седой шевелюре, имела внушительный вид. За столом была Анна Дмитриевна, две неопределенных барыни, важный старик с пушистыми седыми волосами и толстая дама в пенсне — почтенная теософка. Старик же, разумеется, профессор.
Он что-то рассказывал — медленно, длинно, с той глубокой убежденностью, что это интересно всем, какая нередко бывает у недалеких людей.
— Я тогда же сказал Максиму Ковалевскому: Максим Максимыч, нам, как русским ученым, представителям молодой русской науки на западе, не пристало выступать с какими-то — passez rnoi le mot’ — мистическими сверхиндивидуалистами, чуть не спиритами, ну-те-с, и тому подобное. Он согласился. В тот же день мы завтракали у Габриэля Тарда. Был лорд Крессель, Брандес, я и, представьте…
Знакомое чувство раздражения прошло по спине Антона. «А может, он и врет все, и никакого лорда там не было, да и его самого никто в Париже не знает».
Старик не весьма был доволен, что его прервали, не глядя поздоровался, — и, плавно вторя себе рукой с пухлыми пальцами, которые собирались в горсточку, продолжал о завтраке у Тарда. В закате розовели его седые виски; блестел массивный золотой перстень на указательном пальце.
— Давно не заглядывал, — сказала Наталья Григорьевна Антош. наливая CMV чаю,
— Меня в Москве не было, — ответил он глухо и слегка покраснел.
— Ты Машуру не ранее чем через час увидишь, — продолжала она. — Да и то ненадолго. У них сегодня собрание. «Белый Голубь».
Антон ничего не ответил. Он сидел хмуро, помешивал ложечкой и опять был подавлен тоской: опять ему казалось, что напрасно он пришел сюда: ничего, кроме унижения, не вынесешь, да еще слушай речистого старика.
Вошел Ретизанов, в изящном жакете и с цветком в петлице.
В это время почтенная теософка, напоминавшая английскую даму хорошего общества, со спокойствием верующего и образованного человека рассказывала соседке о лунной манвантаре и солнечных питрисах. Она приводила точные выражения Анны Безант. Тон ее был таков, что это нисколько не менее очевидно, чем лекции Ковалевского, завтрак у Тарда. Профессор же продолжал свое.
Ретизанов поцеловал руку Натальи Григорьевны и улыбнулся.
— Все по-прежнему, — сказал он, — Наталья Григорьевна занимает золотую середину, а на флангах кипит бои.
— Это только значит, — внушительно заметила она, — что я терпима к чужим мнениям. Терпимость основывается на культуре. А уж середина я или нет, позвольте знать мне самой.
Она слегка взволновалась, и на старческих щеках выступили красноватые пятна. Ретизанов смутился.
— Нет, я совсем не в том смысле…
Но она уже не слушала. Решив, что особой воспитанностью никогда он не отличался, Наталья Григорьевна заговорила с Антоном.
Впрочем, Ретизанов и сам отвлекся. Профессор доказывал, что Достоевский, как человек душевнобольной, развратный и реакционно мысливший, недостоин того ореола, какой создался вокруг его имени в некоторых (он строго оглянул присутствовавших) кружках.
— На одном обеде литературного фонда, — это было давно, я собирал еще тогда материал по истории хозяйства при Меровингах, для диссертации, где поддерживал Бюхера против Эдуарда Мейера, — так вот-с покойный Николай Константинович Михайловский прямо указал мне — мы сидели рядом, — что талант Достоевского есть не более как гигантская проекция свойств жестокости, сладострастия и истерии. В своей известной статье он определил этого писателя как жестокий талант.
— А скажите, — вдруг спросил Ретизанов, — когда вы читаете «Идиота», то чувствуете вы некоторую атмосферу, как бы ультрафиолетовых лучей всюду, где появляется князь Мышкин? Такая нематериальная фосфоресценция…
— Я скорее сказала бы, — заметила теософка, — что внутренний и, конечно, нематериальный свет этого романа — бледно-зеленоватый. Свет, несомненно, эфирный.
Профессор развел руками и заявил, что ничего подобного он не видит и не встречал таких утверждений в критике.
— Впрочем, — прибавил он, — я и вообще нахожу, что между мною и некоторыми из присутствующих есть коренное расхождение в мировоззрениях. Я считаю, что Макс Нордау был совершенно прав, утверждая…
— Да неужели вы можете говорить о Нордау? — почти закричал Ретизанов. — Макс Нордау просто болван…
После этого профессор недолго уже сидел. Он поцеловал руку Натальи Григорьевны и сказал, что рад будет встретиться с ней в Литературном Обществе, где она должна была читать доклад «К вопросу о влиянии Шатобриана на ранние произведения Пушкина».
Когда старик уехал, Ретизанов, смущенно улыбаясь, спросил ее:
— Откуда вы достаете таких дубов?
На этот раз Наталья Григорьевна не рассердилась. Она доказывала, что профессор вовсе не дуб, а человек иного поколения, иных взглядов.
Антон поднялся, незаметно вышел. Рядом с прихожей была приемная, маленькая комнатка, вся уставленная книгами. В нее надо было подняться на ступеньку. Дальше шла зала, и в глубине настоящий, большой кабинет Натальи Григорьевны. Антон сел в мягкое кожаное кресло. Виден был двор, залитый голубоватой луной. Наверху, в комнате Машуры, слышались шаги, голоса. Антон положил голову на подоконник. «Они решают там возвышенные вопросы, а я умираю здесь от тоски, — думал он. — От тоски, вот в этом самом лунном свете, который ложится на подоконник и обливает мне голову».
Он сидел так некоторое время, без мыслей, в тяжелой скованности. «Нет, уйду, — решил он наконец. — Довольно!» В это время движение наверху стало сильнее, задвигали стульями. Он прислушался. Через минуту раздались шаги по лесенке, ведшей сверху;
вся она как бы наполнилась спускавшимися, послышались молодые голоса. Почти мимо его двери все прошли в переднюю; там опять смеялись, разбирали одежду, шляпы, перчатки. Затем хлопала парадная дверь, с каждым разом отрезая часть голосов. Наконец стало тихо. Знакомой, легкой поступью прошла Машура. «Ну вот, теперь она пойдет в столовую и будет там сидеть с матерью и Ретизановым».
Было уже ясно, что она уходит, но Антон медлил, не мог одолеть тяжелой летаргии, в которой находился.
Вдруг те же, но возвратные, теперь веселые шаги. Он встал и со смутно бьющимся, замирающим сердцем двинулся к двери. В лунных сумерках навстречу вбежала Машура, легко вспрыгнула на ступеньку и горячо поцеловала.
— Ты? — смеялась она. — Ты, я знала, что ты придешь! Что ты тут делаешь? Один! Какой чудак!
— Я… — сказал Антон, — уж собрался уходить… ты была занята.
Машура захохотала.
— Почему ты такой смешной? Ты какой-то замученный, растерянный. Погоди, дай на тебя посмотреть…
Она взяла его за плечи, подвела к окну, где от луны было светлее.
— Я, — говорил он растерянно, — я, видишь ли, столько времени у вас не был… я уезжал из Москвы…
Она глядела ему прямо в небольшие глаза; в них стояли слезы. Волосы его вихрились, большой лоб был влажен. На виске сильно билась вена.
Глаза Машуры блестели.
— Ты похож на Сократа, — вдруг зашептала она, — ты страшно мил, настоящий мужчина. Я знала, что ты придешь, и придешь такой…
Она сжала его руки.
Антон опустился на скамеечку у ее ног, прижал к глазам ее ладонь.
— Если б ты знала, как я… все это время… — твердил он сквозь слезы. — Если бы знала…
Около девяти Антон, с просохшими, сияющими в полумгле глазами, ходил из конца в конец залы, пересекая лунные прямоугольники, облекавшие его светом.
Из кабинета вышла Наталья Григорьевна; она была теперь в светлом вечернем платье, с иными бриллиантами.
— Ну, милый, — сказала она Антону, — иди, торопи Машуру. Лошадь подали.
Плохо соображая, как в тумане подымался Антон по витой лесенке.
— Можно? — спросил он глухо, входя.
— Погоди минутку.
Раздался смех Машуры, мелькнуло голое, смугло- персиковое плечо, и веселый голос ответил из-за портьеры:
— Теперь можно. Но сюда не входи.
Антон сел и сказал, что Наталья Григорьевна ждет,
— Сейчас, сейчас… Мама вечно боится опоздать.
За портьерой шуршали, слышно было, как горничная застегивает кнопки. В комнате было тепло, пахло духами и еще чем-то, чего не мог определить Антон, что вызывало в нем легкий озноб.
Когда Машура вышла, в белом платье, оживленная с темно-сверкающими глазами на остроугольном лице, она показалась ему прекрасной. Худенькой рукой приколола она себе красную розу.
Горничная ушла.
— Ты прелестна, — тихо сказал Антон.
Она улыбнулась.
Антон проводил их и остался в доме; еще некоторое время. Не хотелось уходить, расставаться с комнатами, полными голубоватого лунного дыма — где неожиданно пришла к нему Машура. И, вновь переживая все, ходил он по зале из угла в угол.
IX
За ночь выпал снег. В комнатах посветлело, воздух сразу стал вкусный, днем острый и прозрачный, к сумеркам синеющий. Деревья резче чернели на белизне. Извозчики плелись бесшумно:
шапки, полости у них белели. И веселей орали вороны на бульваре, слетая с веток; вниз сыпался за ними снежок.
Анна Дмитриевна сидела в небольшом своем кабинетике у письменного стола, с пером в руке. В окно глядел бульвар, запушенный снегом, от подоконника шел ток теплого воздуха, тепел был пуховой платок на плечах и мягок ковер, занимавший всю комнату. Над диваном — nature morte’ Сапунова, вариант красных цветов.
«Во всяком случае, так дальше продолжаться не может, — писала она твердым, крупным почерком — он казался лишь частью всей ее статной фигуры. — Какая бы я ни была, вы должны понять, что всему есть предел. Вы знаете, чем были для меня все это время. Пред вами я мало в чем виновата. Но вы — ваше поведение я совсем перестаю понимать. Для меня деньги — ничто. Для вас — все. Сколько раз я вас выручала — вы знаете. И то знаете, как издевались вы надо мной, среди пьяных товарищей, грязнили мое к вам чувство. Все вам сходило. Но то, что теперь выяснилось… Я не могу даже написать того слова, какое следует. Хочу вас видеть и спрошу прямо. Завтра я на балете, бельэтаж, ложа № 3. Буду ждать». Она подписалась одной буквой, вложила в конверт и надписала:
«Дмитрию Павловичу Никодимову».
Только что велела она отослать письмо, как в комнату вошла, не снимая бархатной шляпы, невысокая дама еврейского вида, с огромными подкрашенными глазами — Фанни Мондштейн. Она была очень шикарна, в новом тысячном палантине. Бурый мех блестел снежинками.
— Голубчик, — сказала она быстро, целуя Анну Дмитриевну и распространяя запах «Rue de la Paix»2,- я к тебе на минутку. Завтра выступает Ненарокова, дебют, я обязательно должна быть. Идиот Ладыжников напутал, как всегда, билетов нет, представь, я непременно должна быть, ведь Ненарокова танцует вместо Веры Сергеевны, тут, понимаешь, отчасти интриги, отчасти борьба молодого со зрелым. Конечно, ей до Веры Сергеевны…великая артистка, и начинающий щенок… Но я обещала быть, а получается чепуха…
Фанни подняла вуаль и обнаружила лицо не первой свежести, подкрашенное, с черными, очень красивыми глазами. Фанни живо закурила, и мгновенно стало ясно, в чем дело: о Ненароковой она должна была дать отчет Вере Сергеевне и хотела попасть в ложу Анны Дмитриевны.
— Ну конечно, ну да, — говорила Анна Дмитриевна, — о чем тут разговаривать? Я очень рада. Ты покажешь мне разные fouettes3
— Милун, но разве Ненарокова может сделать что- нибудь подобное?
Фанни встала и с серьезным, как бы убежденным лицом подошла к Анне Дмитриевне.
Натюрморт (франц.).
«Улица Мира» (франц.) — название старых французских духов.
Фуэте (франц.) — па в классическом танце.
— Вере Сергеевне приходилось делать тридцать пять fouettes подряд, этого никто не может в России, кроме нее. Но ведь и сама она — прелесть. Одни ее выражения… Ты думаешь, она завидует этой Ненароковой? Ни капли. Она мне говорит: «Вы понимаете, ведь это надо сделать, эту роль! Вы, кажется, уже начинаете меня понимать? Этот балет — чистейший экзот, его надо почувствовать. Вот, по вашему лицу я вижу». Нет, Вера Сергеевна замечательный художник, порох и дитя, восторженная, увлекающаяся душа.
Фанни сама увлеклась, сняла шляпу и стала рассказывать о Вере Сергеевне.
Фанни была в нее несколько влюблена — влюбленностью театральной поклонницы. Она принадлежала к «партии» Веры Сергеевны: неизменно бывала на ее выступлениях, бешено вызывала, бегала к ней в уборную, защищала от врагов, исполняла мелкие поручения и помогала в сердечных делах.
Нет, ты понимаешь, у нее совсем особенный язык: если за ней кто-нибудь ухаживает, она называет это наверт.
Анна Дмитриевна засмеялась.
— А правда, что одну свою соперницу она избила ногами?
— Фу, глупости! Ну, если бы захотела… — ноги у нее стальные, убить, я думаю, может. Все-таки это клевета…
— Фанни, — спросила вдруг Анна Дмитриевна, — тебя бил когда-нибудь мужчина?
Фанни вскочила и захохотала.
— Во-первых, милая, у меня нет такого властелина и не будет, надеюсь. Да, но тогда скорее можно спросить, не била ли я кого… Правда, у меня ноги не такие, как у Веры Сергеевны, но все же… вот этой рукой я могу, конечно, дать пощечину негодяю, который покусился бы на мою девственность.
Она повалилась на диван и опять захохотала. Анна Дмитриевна тоже смеялась. Потом Фанни поднялась, оправила палантин и стала прощаться.
— Голубь, значит, до завтра. Бельэтаж, третий номер… буду помнить… третий номер. Целую тебя.
Проводив ее, Анна Дмитриевна медленно возвращалась через залу. Проходя мимо большого бехштейновского рояля, она приподняла его крышку и взяла несколько нот на клавиатуре. Смутная тягость была у ней на сердце. Она вздохнула и сразу же вспомнила. Эти самые звуки, такой же белый день, рояль, зала, похожая на ЭТУ, и она сама, еще совсем молодая, недавно замужем. Так же она брала несколько нот, а он вышел из той двери. Шел он молча. Лицо было красное. Потом молча же. со всего маху ударил ее по щеке.
Крышку она захлопнула, быстро вышла. «Дурная жизнь, распущенная, скверная жизнь, — твердила она, уже у себя в кабинете, ходя взад-вперед по мягкому ковру. — Я ему продалась и изменяла, а он бил меня, как молодую кобылу. Как была дурная, так и осталась. Что же, сама катала с офицерами по ресторанам, обманывала его и пожинала лавры собственной жизни. А разве и сейчас… что ж, по-своему и Дмитрии прав, считая меня… бабой, которая может платить его долги. Он хорош, но и я…»
Она опять прошлась и остановилась у большой, под стеклом. фотографии со старинной картины. Справа и слева от озера большие купы дерев, темных, кругловатых; какая-то башня: далекие горы за озером, светлые облака; на переднем плане танцует женщина с бубном и мужчина: пастух, опершись на длинный посох, смотрит на них: на траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди. женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечта- тельна и благосклонна природа; так чисто все. Так дивно жить в этой башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких гор.
Анне Дмитриевне представилось, что если бы она жила в этой стране, то все иное было бы, и, возможно, она узнала бы ту истинную любовь, высокую и пламенную, которая есть же ведь, наконец!
Завтракала она одна, как обычно. Потом вышла на улицу. Хотелось пройтись. Снег мягко скрипел под ногой, падали белые его хлопья, медленно и беззвучно: что-то вкусное, свежее и острое несли они с собой; и, оседая на ветвях деревьев, шапочках барышень, усах мужчин, давали белое оперение, называемое зимой.
Анна Дмитриевна шла по Арбату и думала, что любой извозчик, трусцой плетущийся в Дорогомилово, или курсистка, бегущая с лекций, более правы и прочны, — может быть, даже счастливы, чем она, живущая в своем особняке и тратящая тысячи. Пройдя но Воздвиженке, вышла она на МОХОВУЮ, обогнула Манеж… направилась вдоль решетки Александровского сада. Начинало смеркаться. Смутно синел снег за оградой, летали вороны, высокие башни в Кремле УХОДИЛИ во мглу. Зажигались золотые фонари. С сердцем, полным печали, тягости, Анна Дмитриевна подошла к Иверской, знаменитому палладиуму Москвы — часовне, видевшей на своих ступенях и царей, и ниших. Купив свечку, взошла, зажгла ее и поставила перед Ликом Богородицы, мягко сиявшим в золотых ризах. Кругом — захудалые старушки, бабы из деревень; ходил монах с курчавой бородой, в черной скуфейке. Плакали, вздыхали, охали. Ближе к стене Музея занимали места те, кто устраивался на ночь. Ночевали здесь по обету, чтобы три или десять раз встретить ту икону Богоматери, которую возят по домам и которая возвращается поздно ночью. Здесь служится молебен. И невесты, желающие доброй жизни в замужестве, матери, у которых больны дети, жены, неладно живущие с мужьями. мерзнут здесь зимними ночами, когда лихие голубки уносят из Большой Московской к Яру разгулявшихся господ.
Анна Дмитриевна стала на колени, перекрестилась, глаза ее наполнились слезами. Еще девочкой, когда сильно пил и бушевал отец, бегала она потихоньку на эти, снежные сейчас, плиты и за ценный пятачок ставила свечку «Укротительнице злых сердец».
— Старайся, милая, старайся, — говорила рядом старушонка, с глубоко запавшим ртом, в кацавейке, из числа тех, что неизвестно откуда берутся на похоронах, свадьбах и молебнах. — Она, Матушка-Заступница, все видит, всяческое усердие ценит.
Подошел рыжий извозчик, немолодой; тоже поставил свечу, снял шапку и бухнулся на колени. Быть может, молился он о захромавшей лошади или чтобы овес подешевел. А возможно, и его вела та же тоска, что и Анну Дмитриевну.
Оттого ли, что поплакала, или правда в золотом сиянии Богородицы был мир, но она поднялась облегченная, как бы овлажненная. Стряхнув снег, приставший к подолу, вздохнула и стала спускаться со ступеней. Несколько нищих потянулись к ней. Она сунула им. И медленно пошла к Большому театру.
В хмурых сумерках высился он темной громадой; Мюр и Мерилиз сиял, насквозь пронизанный светом; золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенный снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.
— Голубчик вы мой, милый человек! — чуть не вскрикнула Анна Дмитриевна. — Что тут делаете?
— Гуляю, — ответил он. — У меня нет цели.
— Гуляю! Так себе просто и гуляет, сам не зная зачем! Ну, тогда пойдемте со мной, проводите, мне тоже некуда…
Она взяла его под руку, и медленно, разговаривая, они побрели. Ей, правда, почему-то приятно было его встретить. Настроение подымалось. Они прошли по Кузнецкому, разглядывая витрины. У Сиу пили шоколад, рассматривали модных барынь, смеялись. Было светло, пахло духами, сигарами. Белели воротнички мужчин. Горели бриллианты.
Анна Дмитриевна пригласила Христофорова на другой день на балет, к себе в ложу.
Х
Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра:
золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с затканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато-великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне, в ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно-бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое-где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора — голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызывали они новую жизнь: н помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма.
Анна Дмитриевна явилась вовремя. Фанни немного опоздала. Фанни была еще сильней подкрашена. Она уселась рядом с Христофоровым с видом деловитым, уверенным; оглядела залу, оркестр, сцену, как бы проверяя, все ли в порядке. Иногда, рассматривая балет, вдруг наклонялась к Анне Дмитриевне и шептала:
— Взгляни на Козакевич. Летом в Крыму нарочно загорала, и третий месяц загар с рук и с плеч не сходит. Крайняя справа — Семенова. Как мила! Ты понимаешь, одна простота, никаких фанаберии, настоящая добросовестная работа.
Анна Дмитриевна улыбалась ей глазами, но была сдержанна, одета в черном, несколько бледна. Дышала не вполне ровно. К концу акта дверь в аванложу отворилась, звякнули шпоры. Занавес побежал вниз. Стало светлее, зааплодировали. Никодимов, худой, с правильным пробором и белыми аксельбантами, подошел к Анне Дмитриевне, поцеловал руку. Вид он имел измученный; глаза его угрюмо темнели. Он вынул надушенный платочек и разгладил усы.
— Бог мой, — сказала Фанни, — не узнаю вас, дорогой.
— Я нездоров, — ответил Никодимов. — У меня невралгия лицевых нервов. Я очень дурно сплю по ночам.
— Ax, pauper enfant’! (Несчастный ребенок (франц.).)
Фанни засмеялась и стала показывать Христофорову знамени-i4io коннозаводчика, сидевшего в первом ряду.
— Вы меня звали, — сказал Никодимов тихо Анне Дмитриевне, — я пришел, несмотря на нездоровье.
Она вздохнула, прошла в аванложу и села на диван. Заложив ногу на ногу, подрагивая носком лакированной туфли, вертела она в руке лорнет. Наконец, как бы пересилив себя, сказала:
— Правда ли, что вы подделали мою подпись? Никодимов сложил руки на коленях и глядел вниз.
— Я отдам вам эти деньги, очень скоро. Я сейчас в большом выигрыше. А тогда нужны были, чрезвычайно. Анна Дмитриевна помолчала.
— Правда ли, что за вами какое-то темное дело… По части нравственности? И еще, у вас живет… Такой юноша?
— Не беспокойтесь, на скамье подсудимых меня вы не увидите. Вас не скомпрометирую.
— Дело не во мне, — ответила она глухо, — дело в том, что вы окончательно гибнете.
— Это возможно. Возможно, что окончательно я выхожу из числа так называемых порядочных людей.
В зрительном зале стемнело, поднялся занавес. Сцена представляла мастерскую кукольного мастера. Несколько кукол сидели недвижно. С легкими подругами прокрадывалась сюда Коппелия. После мимических сцен являлся хозяин, испуганные гости разбегались.
— Недурна, — говорила Фанни Христофорову, — Коппелия недурна, но и только. «Как бы разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц». Если б Веру Сергеевну в этой роли видели! Ну, что она выделывает!
В это время в аванложе Никодимов говорил:
— Я никогда не понимал, чем виноват так называемый безнравственный человек, что он родился именно таким. Почему вы брюнетка, а не блондинка? Много приятнее быть симпатичным и добрым, жить в почете, довольстве, уважении, — чем путаться в долгах, ощущать презрение и ждать той же черной дыры, куда все сваливаются. Скучать, болеть, завидовать… Нет, мы, порочные, составляющие касту в обществе, вряд ли сойдемся когда-либо с довольными собой. Во все времена были мы отверженными. Так и всегда будет. Разве что со временем люди несколько поумнеют и поймут, что одной благородной позы мало.
— Все стараетесь себя оправдать…
— Ни нравственного, ни безнравственного нет. Есть люди, родившиеся с разными вкусами. Вы любите артишоки, а я ростбиф. Я и есть буду ростбиф, и меня станут называть прохвостом. А все дело в том, что природа или Господь Бог произвели нас на свет с разными вкусами. Свободная воля! Глупость, выдуманная попами.
Никодимов говорил негромко, сидел недвижно, лишь иногда, от боли в виске, страдальчески подергивал глазом.
Анна Дмитриевна смотрела на этого человека, так много взявшего в ее жизни, на его сухие пальцы с отточенными ногтями, на перстень с вырезанным черепом и двумя костями, на изможденное, но породистое лицо, и- как бывало нередко-странная смесь обаяния и презрения, нежности и обиды, пронзительной жалости и отвращения подымалась в ней.
— Ах, — сказала она, задохнувшись, — чем вы меня взяли?
— Жалостью, — ответил Никодимов. — Вы считаете, что посланы в мою жизнь, чтобы исправить меня. Женщины с добрым сердцем, как вы, нередко чувствуют именно так. Смею вас уверить.
— Замолчите, вы… слышите, замолчите… — шепотом, давясь словами, произнесла Анна Дмитриевна. Она закрыла глаза платочком, откинулась на диван. Влево темнел треугольник между портьерой. Там был полумрак гигантского театра, тысячи голов и глаз, направленных на сцену.
Коппелия танцевала длинное и трудное adagio’. Фанни впивалась в каждое ее движение. Временами бормотала: «Молодец! Для нее-даже хорошо!» Упираясь в пол носком, рукой придерживаясь за высоко поднятую руку партнера, Коппелия вся вытянулась горизонтально, слегка колебля другой ногою, как хвостом рыбы, — и медленно, легко и изящно описывала полный круг. Adagio имело успех. Коппелия выпорхнула и раскланялась — с той нечеловеческой легкостью, которая поражает в балете.
— Таланта у ней мало, — судила Фанни, — но работа большая. Очень изящно. Это и говорить нечего.
Анна Дмитриевна видела только конец третьего акта. Ансамбли, дуэты, соло бессвязно проносились перед глазами. Фанни разбирала всех по косточкам. Одна отяжелела — известная немолодая балерина с дивными ногами; другая великолепна по темпераменту, но не вполне строгого вкуса. Третья — вся создана покровительством.
— Фанни хочет сделать из вас балетомана, — сказала Анна Дмитриевна Христофорову, через силу улыбаясь. — У вас голова кругом пойдет, коли будете слушать.
— Что ж, это очень интересно, — ответил Христофоров.
— Не взыщите, голубок, — моя слабость! Чем я виновата, если балет меня восхищает? Посмотрела — точно бутылку шампанского выпила.
Когда, по окончании, все спускались к выходу, Христофоров обратился к Анне Дмитриевне:
— Я очень благодарен, что вы меня взяли.
— Вы что ж, — ответила Анна Дмитриевна, — вообще, кажется, становитесь светским человеком? Фрак бы еще на вас нацепить да вывести на бал.
Христофоров засмеялся, поглаживая свои усы.
— Во фраке мне действительно неподходяще. Светскость… ну, какая же! Но, конечно, я ценю новые впечатления, даже очень ценю, — прибавил он серьезнее. — Я хотел бы очень много видеть, как можно больше.
У выхода, под гигантскими колоннами портика, Фанни пригласила их к себе ужинать. Христофоров сначала замялся, потом согласился.
— У меня есть вино, — сказала Фанни. — Разумеется, дареное, прибавила она и захохотала.
Зимней, свежей ночью, при блеске огней из Метрополя, шли они вверх, к Лубянской площади. Миновали лубянский фонтан, старую, красную церковку Гребневской Божией Матери, прежний застенок, и вышли на Мясницкую — улицу камня, железа, зеркальных витрин с выставленными двигателями, контор, правлений и немцев.
Фанни снимала огромную квартиру в Армянском переулке. Была она запутанного, сложного устройства, с бильярдной комнатой, полутемной столовой, огромной гостиной, не менее чем тремя спальнями. Старинные, дорогие вещи стояли вперемежку с рыночными; в гостиной сомнительные картины; в общем, дух безалаберной, праздной и веселой жизни.
— Ну, для чего тебе, например, бильярд? — спрашивала Анна Дмитриевна, стоя с кием у освещенного низкой лампой бильярда. Христофоров с улыбкой перекатывал белые шары.
— Как зачем? А захочу играть? Вот, младенца этого обучу этому ремеслу. — Она кивнула на Христофорова и захохотала. — Лена, — крикнула она горничной, — скорее ужинать! Сейчас, переоденусь только. Одна минута.
И она выбежала, на своих коротковатых, резвых ногах.
— Фанни живой человек, — сказала Анна Дмитриевна, — неунывающий. В клубе ночами в карты дуется, поспит часа два, и как рукой сняло, опять весела, в кафе, в концерт, куда угодно.
Когда их позвали в столовую, Фанни в капоте, заложив ногу на ногу, сидела у телефона. Она заканчивала отчет о спектакле.
— Успех — да, средний, но да. Adagio прямо понравилось. В общем, это, конечно, серединка… понимаете, дорогая моя… От настоящего, большого искусства, как у вас, ну… — бесконечность.
Фанни кормила их недурным ужином. Не обманула и насчет вина. Была в очень живом настроении и рассказывала о студенческих сходках 1905 года. «Товарищи, — кричала она и хохотала простодушно, — не напирайте, товарищ Феня родит!» «Товарищи, не курите, ничего не слышно!» Затем изображала еврейские анекдоты, с хорошим выговором.
Анна Дмитриевна пила довольно много. Фанни подливала. Ее собственные, подкрашенные глаза блестели.
— Пей, — говорила она, — вино мне подарили, не жаль. А тебе надо встряхнуться. Ты мне не н’дравишься последнее время. Не н’дравишься, — язык ее склонен был заплетаться. — Плюнь, выпьем.
После ужина перешли в будуар. Затопили камин. Фанни принялась полировать себе ногти.
— Алексей Петрович, милый вы человек, — вдруг сказала Анна Дмитриевна, взяла его за руки ч припала на плечо горячим лбом, — что же делать? как существовать? Ангел, мне вся я не н’дравлюсь, с головы до пят, все МБ! развращенные, тяжелые, измученные… На вас взгляну, кажется: он знает! Он один чистый и настоящий…
Христофоров смутился.
— Почему же я…
Если вы такой, — продолжала Анна Дмитриевна, — то должны знать, как и что… где истина.
— Об истине, — ответил он, не сразу, — я много думал. И о том, как жить. Но ведь это очень длинный разговор… и притом, мои мысли никак нельзя назвать… объективными, что ли. Может быть, только для меня они и хороши.
Анна Дмитриевна глядела на танцующее, золотое пламя в камине.
— Все-таки скажите ваш устой, ваше главное… понимаете, — я же не умею выражаться. Христофоров улыбнулся.
— Вот и история… Мы были в балете, пили шампанское, смеялись, и вдруг дело дошло до устоев. Анна Дмитриевна вспыхнула.
— Смешно? Считаете меня за вздорную бабу?
— Нисколько, — тихо и серьезно ответил Христофоров. — Я хочу только сказать, что многое сплетается в жизни причудливо. К вам, Анна Дмитриевна, я отношусь с симпатией. Многое родственно мне, думаю, в вашей душе. Поэтому, именно лишь поэтому, я скажу вам один свой устой, как вы выражаетесь.
Христофоров помолчал.
— Мне почему-то приходит сейчас в голову одно… О бедности и богатстве. Об этом учил Христос. Его великий ученик, св. Франциск Ассизский, прямо говорил о добродетели, мимо которой не должен проходить человек: sancta povertade, святая бедность. Все, что я видел в жизни, все подтверждает это. Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный, вы понимаете, лишенный связей дух. Вот почему я не из демократов. Да и богачи мне чужды.
Он улыбнулся.
— Я не люблю множества, середины, посредственности. Нет ничего в мире выше христианства. Может быть, я не совсем его так понимаю. Но для меня это аристократическая религия, хотя Христос и обращался к массе. Моя партия — аристократических нищих.
— Фанни, — сказала Анна Дмитриевна, — слышишь? «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царствие Небесное»! Это про нас с тобой.
— Давно известно, — ответила Фанни, зевнув, — и не в моем духе. Богатство есть изящная оправа жизни. Ведь и вы не отказываетесь от моего шампанского.
— Шампанского! Нет, это в высшем смысле, ты не понимаешь. Меня твое шампанское не зальет, если тут у меня болит, здесь, в сердце!
— Оставь, пожалуйста. Эти сердечные томления надо бросить для неврастеников, а самим жить, пока молоды. Ведь и Алексей Петрович же жизнь ценит.
Христофоров подтвердил. Только добавил, что бедность вовсе не мешает любить жизнь, а, быть может, делает эту любовь чище и бескорыстнее. Анна Дмитриевна резко стала на сторону Христофорова. Точно ее это облегчало.
— Ну и отлично, — сказала в третьем часу Фанни, — продавай свой особняк, раздай деньги бедным и поступай на службу в городскую управу.
Все засмеялись. Так как было поздно, Фанни предложила ночевать у себя. Христофоров сперва стеснялся. Но простой и искренний тон Фанни убедил его. Ему накрыли в дальней комнате, на громадной постели — роскошном детище Louis XV’.
— Вот и спите здесь, поклонник Франциска Ассизского, — сказала Фанни, прощаясь. — Вы увидите, что это гораздо лучше, чем на соломе, в холодной хижине.
Когда она ушла, Христофоров, раздеваясь, с улыбкой, смотрел на резных, красного дерева амуров, натягивавших в него свои луки. Ему вдруг представилось, что вполне за св. Франциском он идти все же не может. Погасив свет, он лежал в темноте, на чистых простынях мягкой постели. «Все-таки, думал он, — слишком я люблю земное». Он долго не мог заснуть. Вспоминался сегодняшний вечер, балет, Анна Дмитриевна, неожиданный ужин, разговор, странное пристанище на ночь. Так и вся жизнь, от случая к случаю, от волны к волне, под всегдашним покровом голубоватой мечтательности. Ему вдруг вспомнилось, как у памятника Гоголю Машура с полными слез глазами сказала, что любит одного Антона. Он вздохнул. Нежная, мучительная грусть пронзила его сердце. Отчего до сих пор, до тридцати лет, — он один? Милые женские облики, к которым он склонялся… — и с некоторой ступени, как сны, они уходили. «А Машура?»
«Одиночество, — говорил другой голос. — Святое или не святое — но одиночество».
Он засыпал.
XI
Довольно долго после встречи с Антоном осенью Машура считала, что ее сердечные дела прочны. Антон был так кроток, предан, такое обожание выдавали его небольшие глаза, какое бывает у людей самолюбивых и уединенных. И Машуре с ним казалось легко. «Этот не выдаст, — думала она. — Весь действительно мой». Она улыбалась. Но незаметно — в сердце оставалась царапина недоговоренное слово, мысль невысказанная.
Раз в разговоре, при ней, Наталья Григорьевна назвала одного знакомого, служившего в банке:
— Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.
Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.
— Именно, это абсолютный муж.
Людовик XV (франц.).
Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре, почему-то, были неприятны. «Какие глупости, — говорила она себе. — Разве Антон в чем-нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.
Однажды, возвращаясь с ним по переулку, морозной ночью, Машура вдруг спросила:
— Это какая звезда?
Антон поднял голову, посмотрел, ответил:
— Не знаю.
— Да, ты не любишь…
Машура не договорила, но почему-то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.
— Не все ли равно, как называется эта или та звезда? — сказал он недовольно. — Кому от этого польза?
«Не польза, а хочу, чтобы знал», — подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким-то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный человек, Алексеи Петрович!»
Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег: медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно-интересное и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.
Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие-то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами а 1а Теофиль Готье, с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван Гог.
По залам бродили посетители трек сортов: снова ХУДОЖНИКИ, снова барышни и скромные стада «экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно- дымный Лондон, ярко-цветного. Матисса, от которого гостиная становилась светлее, желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик
в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
— Сезанна-с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ, все равно что после сахара а-ржаной хлебец-с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней под- ходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему руку.
— А я, — сказал он смущенно, — все собираюсь к вам зайти.
— Разве это так трудно? — сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила — или казалось, что неприятно.
— Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
«Вы предпочитаете tete a tete1, как в Звенигороде, — подумала Машура. Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик — предводитель экскурсантов, снял пенсне и, помахивая им, говорил:
— Моя последняя любовь, да, Пикассо-с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал — или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает-с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:
— Но теперь-с, ничего-с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, — он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, — этот портретец я считаю почище Моны Лизы-с, знаменитого Леонардо.
— А правда, — спросил кто-то неуверенно, — что Пикассо этот сошел с ума?
Машура вздохнула.
— Может быть, я ничего не понимаю, — сказала она Христофорову, — но от этих штук у меня болит голова.
— Пойдемте, — сказал Христофоров, — тут очень душно. Его голубые, обычно ясные глаза правда казались сейчас утомленными.
Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.
— Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения — принимаю, люблю, а треугольники — Бог с ними.
Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.
— Я вас принимаю и люблю, — вдруг сказал он. Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
— Это почему ж?
Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.
— Вас потому, — сказал он просто и убежденно, — что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, — повторил он еще убедительней и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.
Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.
— Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы, какой странный, Алексей Петрович.
На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:
— Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому-кому, — прибавил он, — но не вам.
Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.
Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что-то веселое и острое владело ею. «Ну, каков, Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!» Она улыбнулась.
Дома все было как обычно. В зале стояла елка, которую Наталья Григорьевна готовила ко второму дню Рождества, для детей и взрослых. Пахло свежей хвоей, серебряные рыбки болтались на ветвях. Машура поднялась к себе наверх. В комнатах ее тепло, светло и чисто, все на своих местах, уютно и культурно. Она молода, все интересно, неплохо… Машура села в кресло, заложила руки за голову, потянулась. В глазах прошли цветные круги. «Ах, все бы хорошо, отлично, если б… Господи, что же это такое? А? — Стало жутко почему-то, даже страшно. — Что же, я врала Антону? Ну зачем, зачем?.. — Острое чувство тревоги и тоски наполнило ее. — Почему все так выходит? Разве я…» Все смешалось в ней, то ясное, утреннее ушло и сменилось сумбуром. Кто такой Христофоров? Как он к ней относится? Что значат его отрывочные, то восторженные, то непонятные слова? Может быть, все это — одна игра? И как же с Антоном? На нее нашли сомнения, колебания. Она расстроилась. Даже слезы выступили на глазах.
Завтракала она хмурая, в сумерках села к роялю, разбирая вещицу Скрябина, которую слышала в концерте. Но там было одно, здесь же выходило по-другому.
Пришел Антон. Слегка сутулясь, как обычно, он подал ей холодную с мороза руку и сказал:
— Это Шопен? Помню, слышал. Только ты замедляешь темп.
— Вовсе не Шопен, — сухо ответила Машура. «Он уверен, что все знает, и музыку, и искусство, — подумала она недружелюбно, — удивительное самомнение!»
— Да, значит, я ошибся, — сказал Антон, покраснев, — во всяком случае, темп ты чрезмерно замедляешь. Машура взглянула на него.
— Я просто плохо читаю ноты.
Он ничего не ответил, но чувствовалось, что остался недоволен.
— Я была нынче в галерее, — сказала Машура, кончив и обернувшись к нему.
— Не знал. Я бы тоже пошел. Отчего ты мне не сказала?
— Просто встала утром и решила, что пойду. В пять часов они пили чай одни — Наталья Григорьевна уезжала в комитет детских приютов, где работала. Отрезая себе кусок soupe anglaise’ (Ломтик хлеба, залитый бульоном (франц.)), Антон сказал, что, по его мнению, все эти кубисты, футуристы, Пикассо — просто чепуха, и смотреть их ходят те, кому нечего делать. Машура возразила, что Пикассо вовсе не чепуха, что в галерею ходит много художников и понимающих в искусстве. Например, там встретила она Христофорова.
— Христофоров понимает столько же в живописи, сколько Наталья Григорьевна в литературе, — вспыхнув, ответил Антон. Машура рассердилась.
— Мама в десять раз образованнее тебя, а ругать моих знакомых — твоя обычная манера.
Антон заволновался. Он ответил, что в этом доме ему давно тесно и душно; что, если бы не любовь к Машуре, он бы здесь никогда не бывал, ибо ненавидит барство, весь барственный склад, и действительно не любит их знакомых.
В его тоне было задевающее. Машура обиделась, ушла наверх. Но Антон погружался в то состояние нервного возбуждения, когда нельзя остановиться на полуслове; когда нужно говорить, изводить, чтобы потом в слезах и поцелуях помириться, или же резко разойтись. В ее комнате стал он доказывать, что неуверен, любит ли она его по-настоящему, и, во всяком случае, если любит, то очень странно.
Машура сказала, что ничего странного нет, если она случайно встретила Христофорова. Разговор был длинный, тяжелый. Антон накалялся и к концу заявил, что теперь он видит, — во всяком случае, Машура дитя своего общества, которое ему ненавистно и где, видимо, иные понятия о любви, чем у него. Тогда она сказала, что Христофоров звал ее к себе и что она пойдет.
— Это гадость, понимаешь, мерзость! — закричал Антон. — Ты делаешь это нарочно, чтобы меня злить.
Он ушел взбешенный, хлопнув дверью. Машура плакала в этот вечер, но какое-то упрямство все сильнее овладевало ею. «Захочу, — твердила она себе, лежа в темноте, в слезах, на кушетке, — и пойду. Никто мне не смеет запрещать».
Вернувшись домой, Наталья Григорьевна осталась недовольна. По одному виду Машуры и тому, что был Антон, она поняла, в чем дело. Эти сердечные столкновения весьма ей не нравились.
Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, без всяких слез и сумасбродств. И считала, что так и надо.
На другой день с утра заставила Машуру заниматься елкой, распределять подарки, посылала прикупить чего нужно — то к Сиу, то к Эйнем. Машура машинально исполняла; в этих мелких делах чувствовала она себя легче.
Как в хорошем, старом доме. Рождество у Вернадских проходило по точному ритуалу: на первый день являлись священники, пели «Рождество Твое, Христе Боже наш»: Наталья Григорьевна кормила их окороком, угощала наливками, мадерами и теми неопределенно-любезными разговорами, какие обычно ведутся в таких случаях. Она не была поклонницей этих vieux religieux’, но считала, что обряды исполнять следует, ибо они — часть культурной основы общежития.
Потом приезжали с бесконечными визитами разные дамы, какие-то старики, подкатывали лицеисты в треуголках, шаркали, целовали ручку и ели торты. Весь день приходили поздравлять с черного хода. Наталья Григорьевна заранее наменивала мелочи.
В этом году все протекало в обычном роде; как обычно, Машура очень устала к концу первого дня. Как всегда, много было народу и детей на второй день, на елке; было так же парадно и скучновато, как полагается на елках взрослых. Профессор, друг Ковалевского, длинно рассказывал, глотая кофе, что обычай празднования Рождества восходит к глубокой древности, дохристианской. Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях, где так же дарили друг другу свечи, орехи, игрушки.
Антон не пришел; он не явился и на следующий день, и не звонил. Подошел Новый год. Машура чокнулась шампанским с матерью, а Антона будто и не было. «Что-то будет в этом году!» — думала она, засыпая после встречи. Чувствовала себя одиноко, то хотелось плакать, то, напротив, сердце останавливалось в истоме и нежности.
И, не очень долго раздумывая, вдруг в один морозный святочный вечер надела она меховую кофточку, взяла муфту и, ничего не сказав матери, по скрипучему снегу побежала к Христофорову.
XII
Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа. Окна заледенели; месяц, еще неполный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками. В царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда важны короли, одинаковы улыбки дам, недвижно держат свои секиры валеты. Они слагались в таких сложных сочетаниях! Их печальная смена и бесконечность смен говорили о вечном круговороте.
«Говорят, — думал Христофоров, — что пиковая дама некогда была портретом Жанны д’Арк». Это его удивляло. Он находил, что дама червей напоминает юношескую его любовь, давно ушедшую из жизни. И каждый раз, как она выходила, жалость и сочувствие пронзали его сердце.
Он удивлен был легким шагам, раздавшимся на лесенке, — отворилась дверь: тоненькая, зарумянившаяся от мороза, с инеем на ресницах стояла Машура.
Он быстро поднялся.
— Вот это кто! Как неожиданно! Машура засмеялась, но слегка смущенно.
— Вы же сами меня приглашали.
— Ну, конечно, все-таки… — Он тоже улыбнулся и прибавил тише: — Я, правду говорю, не думал, что вы придете. Во всяком случае, я очень рад.
— Я была здесь, — говорила Машура, снимая шубку и кладя ее на лежанку, — только раз, весной. Но вас тогда не застала. И оставила еще черемуху… Что это вы делаете? — сказала она, подходя к столу. — Боже мой, неужели пасьянс?
Она захохотала.
— Это у меня тетка есть такая, старуха, княгиня Волконская. У ней полон дом собачонок, и она эти пасьянсы раскладывает. Христофоров пожал плечами виновато.
— Что поделать! Пусть уж я буду похож на тетку Волконскую.
— Фу, нет, нисколько не похожи.
Христофоров сходил за чашечкой, налил Машуре чаю. Достал даже конфет.
— Вы дорогая гостья, редкая, — говорил он. — Знал бы, что придете, устроил бы пир.
Какая-то тень прошла по лицу Машуры.
— Я и сама не знала, приду или нет. Христофоров посмотрел на нее внимательно.
— Вы как будто взволнованы.
— Вот что, сказала вдруг живо Машура, — нынче святки, самое такое время, к тому же вы чернокнижник… наверно, умеете гадать. Погадайте мне!
— Я, все-таки, не цыганка! — сказал он, и засмеялся. Его голубые глаза нежно заблестели.
Но Машура настаивала. Все смеясь, он стал раскладывать карты по три, подражая старинным гаданьям; и, припоминая значение карт, рассказывал длинную ахинею, где были, разумеется, червонная дорога, интерес в казенном доме, для сердца — радость.
— Вам завидует бубновая дама, — сказал Христофоров и разложил следующую тройку. — Любит вас король треф, а на сердце, да… король червей.
— Это — блондин? — спросила Машура. Христофоров взглянул на нее загадочно. Она не поняла, всерьез это или шутка.
— Да, блондин. Как я.
Он вдруг смутился, положил колоду, взял Машуру за руку.
— Это неправда, — сказал он, — у червонного короля на сердце милая королева, приходящая святочным вечером, при луне. Он поцеловал ей руку.
— Или, может быть, снежная фея, лунное виденье. Машура побледнела и немного откинулась на стуле.
— Может быть, вы исчезнете сейчас, растаете, как внезапно появились, вдруг сказал Христофоров тревожно, тихо и почти с жалобой. Голубые глаза его расширились. Машура смотрела. Странное что-то показалось ей в них.
— Вы безумный, — тихо сказала она. — Я давно заметила. Но это хорошо.
Христофоров потер себе немного лоб.
— Нет, ничего… Вы — конечно, это вы, но и не вы. Они сели на диванчик. Машура положила ему голову на плечо и закрыла глаза. Было тепло, сверчок потрескивал за лежанкой, из окна, золотя ледяные разводы на стекле, ложился лунный свет. Машура ощущала — странная нега, как милый сон, сходила на нее. Все это было немного чудесно.
Христофоров гладил ей руку и изредка целовал в висок.
— Почему мне с вами так хорошо? — шепнула Машура. — Я невеста другого, и почему-то я здесь. Ах, Боже мой!
— Пусть идет все как надо, — ответил Христофоров.
Он вдруг задумался и засмотрелся на нее долго, пристально.
— А? — спросила Машура.
— Вы пришли в мою комнату, Машура, в пустую комнату… И уйдете. Комната останется, как прежде. Я останусь. Без вас. Машура слегка приподнялась.
— Да, но вы… кто же вы, Алексей Петрович? Ведь я этого не знаю. Ничего не знаю.
— Я, — ответил он, — Христофоров, Алексей Петрович Христофоров.
— Все равно, я же должна знать, как вы, что вы… Ах, ну вы же понимаете, что вы мне дороги, а сами всегда говорите… я не понимаю…
Она взяла его за плечи и прямо, упосно посмотрела в глаза.
— Вы мое наваждение. Но я ничего, ничего не понимаю. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала.
— Прелестная, — шептал Христофоров, — прелестная. Через несколько минут она успокоилась, вздохнула, отерла глаза платочком.
— Это все сумасшествие, просто полоумие глупой девчонки…
Мы друзья, вы славный, милый Алексей Петрович, я ни на что не претендую.
Они сидели молча. Наконец Машура встала.
— Дайте мне шубку. Выйдем. Мне хочется воздуха. Христофоров покорно одел ее, сам оделся. Машура была бледна, тиха. Когда задул он лампу, в голубоватой мгле блеснули на него влажные, светящиеся глаза.
Они вышли. Тень от дома синела на снегу. Христофоров взял
Машуру под руку, свел с крыльца и сказал:
— Тут у нас есть садик. Хотите взглянуть?
Отворили калитку и вошли в тот небольшой, занесенный снегом уголок кустов, деревьев, дорожек, какие попадаются еще в Москве. В глубине виднелась даже плетеная беседка, обвитая замерзшим, сухим хмелем. Они сели на скамейку.
— Здесь видны ваши любимые звезды. — Машура не подымала головы.
С деревьев на бархат рукава слетали зеленовато- золотистые снежинки. Все полно было тихого сверкания, голубых теней.
— Прямо над домом, вон там, — . сказал Христофоров, указывая рукой, голубая звезда Вега, альфа созвездия Лиры. Она идет к закату.
— Помните, — произнесла Машура, — ту ночь, под Звенигородом, когда мы смотрели тоже на эту звезду и вы сказали, что она ваша, но почему ваша — не ответили.
— Я тогда не мог ответить, — сказал Христофоров, — еще не мог ответить.
— А теперь?
— Теперь, — выговорил он тихо, — время уже другое. Я могу вам сказать. Он помолчал.
— У меня есть вера, быть может, и странная для другого: что эта звезда — моя звезда-покровительница. Я под нею родился. Я ее знаю и люблю. Когда ее вижу, то покоен. Я замечаю ее первой. лишь взгляну на небо. Для меня она — красота, истина, божество. Кроме того, она женщина. И посылает мне свет любви.
Машура закрыла глаза.
— Вот что! Я так и думала.
— В вас, — продолжал Христофоров, — часть ее сиянья. Потому вы мне родная. Потому я это и говорю.
— Погодите, — сказала Машура, псе не открывая глаз, и взяла его за руку. — Помолчите минуту… именно надо помолчать, я сейчас.
Где-то на улице скрипели полозья. Слышно было, как снег хрустел под ногами прохожих. Доносились голоса. Но все это казалось отзвуком другого мира. Здесь же, в алмазной игре снега, его тихом и непрерывном сверкании, в таинственном золоте луны, снежных одеждах дерев, было, правда, наваждение.
Машура медленно поднялась.
— Я начинаю понимать, — сказала она тихо.
Она открыла глаза, взгляд ее вначале напоминал лунатика. Понемногу он прояснился. Она опустила плечи, взялась рукой за спинку скамейки.
— Вот теперь будто бы яснее. Она еще помолчала.
— Знаете, мне иногда казалось, что вас забавляет играть… игра в любовь, что ли. В постоянном затрагивании и ускользании… для вас какая-то прелесть. Может быть, жизнь изучаете, что ли, женщину… И я бывала даже оскорблена. Я вас временами не любила.
Христофоров подался вперед, сидел недвижно, глядя на нее.
— Вдруг, именно теперь, в этот вечер, я поняла, что не права. Он? остановилась, как бы захлебнувшись. И продолжала:
— Вы, может быть, меня и любите… Христофоров нагнул голову.
— Но вы вообще очень странный человек… возможно, я еще мало жила, но я не видела таких. И именно в эти минуты я поняла, что ваша любовь, как ко мне, так и к этой звезде Веге… ну, это ваш поэтический экстаз, что ли…Она улыбнулась сквозь слезы. — Это сон какой-то, фантазия, и, может быть, очень искренняя, но это… это не то, что в жизни называется любовью.
— А почему вы думаете, — произнес Христофоров, — что эта любовь хуже?
Машура ступила на шаг вперед.
— Я этого не говорю, — прошептала она. Потом вздохнула. — Может быть, это даже лучше.
— Нет, — сказал Христофоров. — Я вами не играл. Но любовь правда удивительна. И неизвестно, не есть ли еще это настоящая жизнь, а то, в чем прозябают люди, сообща ведущие хозяйство, — то, может быть, неправда… А?
Он спросил с такой простотой и убежденностью, что Машура улыбнулась.
— Вы правы, — сказала она и подала ему руку. — Я, кажется, за этот вечер стала взрослей и старше, чем за много месяцев. Она провела рукой по глазам.
— Я буду помнить этот странный садик, луну, свою влюбленность… Да, во мне есть — вернее, была влюбленность… я не стыжусь этого сказать, Напротив…
Она направилась к выходу. Христофоров встал. Она вынула часики, взглянула и сказала, что пора домой. Христофоров проводил ее Почти у подъезда дома Вернадских встретили они Антона. Он, сутулясь, быстро и решительно шел навстречу. Увидав, поклонился. как малознакомый, и перешел на другую сторону.
Ночью Машура плакала у себя в постели. На Молчановке Хрис- тофоров, не раздеваясь, долго лежал на том самом диванчике, где она сидела. Сердце его раздиралось нежной и мучительной грустью.
XIII
Святки в Москве были шумные, как и весь тот год. Гремели кабаре, полгорода съезжалось смотреть танго, — подкрашенные юноши и дамы извивались перед зрителями, вызывая волнение и острую, щемящую тоску. Меценаты устраивали домашние спектакли. В них отличались музыканты, художники, поэты, воспроизводя Венецию галантного века. Много было балов. Шли новые пьесы; открывались выставки, клубы работали. Морозной ночью летали тройки и голубки к Яру.
Именно в это время бойкая Фанни, вместе с другими дамами и мужчинами, задумала устроить маскарад. Собирали деньги, нанимали помещение, музыку; художники писали декорации; дамы шили платья, готовили список приглашенных.
Ретизанов попал туда. Утром приехала к нему Фанни, вручила билет и взяла пятьдесят рублей.
Ретизанов улыбался, глядя на нее.
— Какая вы… быстрая, — сказал он. — Вы ведь меня почти не знаете…
— И, тем не менее, вломилась и обобрала? Вас, ангел мой, во-первых, вся Москва знает, второе — вы со средствами, что вам пятьдесят рублей?
— Позвольте, — перебил Ретизанов, — а это интересно? Да, и Лабунская будет танцевать?
Фанни уверила, что сама Вера Сергеевна обещала быть, несравненная, очаровательная.
— Ха, Вера Сергеевна… Нашли кого с Лабунской равнять. Фанни засмеялась.
— Дело вкуса, голубчик. Не настаиваю.
Уже в передней, подавая ей одеться, Ретизанов сказал:
— Неужели вы серьезно думали привлечь меня этой… Верой Сергеевной?
Фанни хлопнула его слегка муфтой и вышла.
— Вы чудак, ангелочек. Всегдашний чудак. А мне еще в тысячу мест.
И она захлопнула дверь. Ретизанов же пошел пить кофе. Читал газеты — и раздражался — ему казалось, что они созданы для опошления жизни. Ничто порядочное не может появиться в них.
В это утро ему пришла мысль о том, что следовало бы заключить союз творцов и людей высшей породы, тайный союз вроде масонского, для охранения духовной культуры, общения между собой и попыток коллективного, но строго аристократического решения дел искусства, философии, поэзии. Мысль его воодушевила. Он бросил кофе, отправился в кабинет, долго ходил из угла в угол, пощелкивая пальцами, бормоча, потом пошел в спальню, для совещания с гениями. Его кровать отделялась занавесью. Он просунул голову между ее складками, погрузил глаза в полумглу, потом закрыл их. Некоторое время молчал, затем, уже против его воли, мозг зашептал бессмысленные слова, пока не стало казаться, что ни его, ни комнаты нет, все слилось в одно смутное пятно. Гении ответили. Они шептали, слабо и нежно, в оба уха. Он улыбался, кивал. Когда узнал, что нужно и они перестали, он отошел, бледный и усталый, сел на диван и отер лоб. Гении одобрили его. Они сообщили также, что завтра возвращается из Петербурга Лабунская.
В два часа он завтракал, один, в Праге, задумчивый и рассеянный. Когда подали бутылку мозельвейна и он налил вино в зеленоватый бокал, вдруг появился Никодимов.
— Ах, это вы… Ретизанов даже вздрогнул.
— Ну, присядьте…
— Что вы на меня так смотрите? — спросил Никодимов, холодновато улыбаясь. — Я не кусаюсь. Ретизанов смутился.
— Нет, ничего. Я вас не боюсь.
Никодимов спросил, пригласили ли его на маскарад.
— Пригласили… А вы откуда знаете, что все это… что это будет?
Никодимов имел нездоровый вид и слегка подрагивал глазом.
— Я знаю потому, что меня именно не пригласили. Всех моих знакомых пригласили, но не меня. Ретизанов спросил простодушно:
— Почему же не вас? Это странно. Никодимов ответил не сразу.
— Потому, — сказал он наконец, — что я Никодимов, Дмитрий Павлыч Никодимов. Но я все равно приду.
— Дмитрий Павлыч Никодимов… — протянул Ретизанов. — Как странно… Да, а знаете, — вдруг добавил он задумчиво, — когда вы подошли, мне на минуту стало жутко. Я ощутил… какую-то мертвенную тень на сердце. Будто что- то неживое.
Никодимов поднялся.
— Довольно, — сказал он. — Мне, знаете, все это надоело. Мертвенная или живая тень, мне все равно. Я пока все же человек, а не фигура.
Ретизанов привстал.
— Нет, да я не хотел вас обидеть.
Но Никодимов повернулся и отошел в дальний угол. Там сел один за столик и потребовал водки. Ретизанов же остался в смущении и некоторой тревоге. Что-то его угнетало. Кончив обед, расплатился. На сердце у него было тоскливо. Хотелось какой-то музыки.
Выйдя на Арбат, он взял налево, пересек площадь и мимо хмурого Гоголя ‘пошел Пречистенским бульваром. Навстречу бежали гимназистки и хохотали. В тире Военного училища, за стеной, шла стрельба. Дети играли у эстрады. На деревьях гомозилось воронье, устраиваясь на ночь; зажигались желтые фонари, да летел снежок, бил в лицо. Чувство глубокой призрачности охватило Ретизанова. Вдруг ему показалось, — стоит ветру дунуть, все развеется, как и он сам. Он остановился…
— Может быть, ничего этого и вовсе нет? — спросил он вслух. Дети шарахнулись от высокого, худого, седоватого господина, говорившего с самим собой. Он постоял минуту и пошел дальше. У себя он застал Христофорова — в кабинете, в кресле у камина.
— Камин уже топился, — сказал Христофоров, улыбаясь, — когда я пришел. Я принес вам книжки, которые брал еще до Рождества. И говоря правду — озяб. Потому и сел погреться.
— Вы как будто извиняетесь, — сказал Ретизанов. — Черт знает! Вы должны были заказать себе кофе или еще что вздумается… Но вы вообще очень скромный человек… Когда я вас вижу, мне кажется, что вы хотите стать боком, в тень, чтобы вас не видели.
— Ну, может быть, я вовсе не так скромен, как вы думаете, — ответил Христофоров.
Ретизанов велел подать кофе.
— Вы действуете на меня хорошо, — сказал он. — В вас есть что-то бледно-зеленоватое… Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки… оделись. Говорят, вы любитель звезд?
— Да, люблю.
— В звездах я ничего не понимаю, но небо чувствую и вечность.
Он помолчал, потом вдруг заговорил с жаром:
— Я очень хорошо понимаю вечность, которая глотает всех нас, как букашек… как букашек. Но вечность есть для меня и любовь, в одно и то же время. Или, вернее, — любовь есть вечность…
Ретизанов выпил чашку кофе, совсем разволновался. Он нападал на будничность, серое прозябанье, на само время, на трехмерный наш мир, и полагал, что истина и величие-лишь в мире четырех измерений, где нет времени и который так относится к нашему, как наш — к миру какой-нибудь улитки.
— Время есть четвертое измерение пространства! — кричал он. — И оно висит на нас, как ветхие, как тяжелые одежды. Когда мы его сбросим, то станем полубогами и одновременно будем видеть события прошлого и будущего что сейчас мы воспринимаем в последовательности, которую и называем временем. Впрочем, вы понимаете меня.
Христофоров сидел, молчал и курил. Ему нравилось золотое пламя, беспрерывный, легкий его танец, но с самого того вечера, как Машура приходила к нему, его не покидало чувство острой, разъедающей тоски. Машура жила все тут же, на Поварской. Но у него было ощущение, что она где-то бесконечно далеко. Неужели он пойдет, позвонит у подъезда и взойдет в ее светелку, где она читает или шьет? Это казалось ему невозможным.
Ретизанов наконец умолк. Молча он смотрел в камин, потом вдруг обернулся к Христофорову.
— Вы о чем-то думаете, своем, — сказал он. — Ха! Я волнуюсь, а вы погружены в мысли и как будто печальны.
— Нет, — ответил Христофоров. — Я ничего. Ретизанов взял щипцы и помешал в камине.
— Печаль, во всяком случае, украшает мир. Он становится не так плосок. Быть может, душа стремится за пределы, одолеть которые дано лишь мудрым.
Он вдруг засмеялся.
— Слушайте, совсем про другое. Хотите идти со мной в маскарад… Такой художественно-поэтический маскарад на днях. Христофоров вздохнул и улыбнулся.
— Я получил приглашение. Но, во-первых, у меня нет костюма.
— Можно просто во фраке.
Христофоров встал, подошел к нему и, положив руку на плечо, сказал тихо, со смехом:
— Но у меня, дорогой мой хозяин, именно нет фрака. Ретизанов удивился.
— Да… фрака! Так вы говорите, что у вас нет фрака? Христофоров, все так же смеясь, уверил его, что не только фрака нет, но и никогда не было.
— Да, и не было… — проговорил Ретизанов с той же задумчивостью и как бы серьезностью, с какой мог говорить о четырхмерном мире. — Ну, если и не было… — Вдруг он хлопнул рукой по столу. — Если не было, так возьмите мой!
Христофоров, все улыбаясь, начал было его отговаривать. Но Ретизанов заявил, что, если дело во фраке, он обязательно дает свой, старый, но вполне приличный.
— Позвольте, — кричал он уже у себя в спальне, снимая с вешалки фрак с муаровыми отворотами, на почтенной шелковой подкладке, — если вы не можете идти, потому что не во что одеться, а какой-нибудь Никодимов, игрок, дрянь, будет… Нет, это уж черт знает что!
Фрак оказался впору. Но Ретизанов так увлекся, что заставил мерить жилет и брюки.
— Послушайте, — сказал он горячо, — я очень вас прошу, наденьте все, здесь фрачная сорочка, галстук, бальные туфли. Христофоров изумился.
— Зачем? Для чего же…
— Я хочу поглядеть вас в параде… Нет, пожалуйста… Вы, может быть, будете другой… Я выйду, вы оденетесь, приходите в кабинет.
Как ни странно было, Христофоров исполнил просьбу. Когда он повязал белый галстук, оправился перед зеркалом, то и ему самому стало странно: правда, показался он как-то иным, тоньше, наряднее, будто свадебное нечто, торжественное появилось в нем.
«Вот и маскарад, — думал он с горечью и странной неж- ностью, идя в кабинет. — Вот уж и я — не я!»
— Принц и нищий, — сказал он с улыбкой Ретизанову, войдя в кабинет.
Ретизанов одобрил.
Сговорились так, что в день маскарада, к одиннадцати, Христофоров зайдет к нему, и вместе они пойдут.
Уже в передней, провожая его, Ретизанов впал в задумчи- вость.
— А скажите, пожалуйста, — вдруг спросил он, — что, по- вашему, за человек Никодимов?
— Я не знаю, — ответил Христофоров. Через минуту прибавил: — По-моему — тяжелый.
— А по-вашему — он на многое способен? Христофоров несколько удивился.
— Почему вы… так спрашиваете?
— Нет, ни почему. Я его нынче встретил. Вы знаете, что он мне сказал? Что непременно будет на этом маскараде, хотя его и не звали. Нет, невыносимый человек. Я его ощутил сегодня знаете как? Мертвенно. По-вашему, он зачем туда идет?
Христофоров ничего не мог сказать. Ему подали лифт, он поехал вниз плавно и вдруг тоже вспомнил Никодимова, как спускались они утром, летом, в этом же лифте. «А действительно, тяжелый человек», — подумал он. Вспомнил, как боялся Никодимов лифта. Ему стало даже жаль его.
XIV
Через несколько дней, в назначенное время, Христофоров вновь входил в знакомую квартиру. Ретизанов брился. Он был повязан салфеткой, одна щека гладкая, чуть синеватая, другая вся в мыле. Он оставил острую бородку лицо его стало еще худее и бледней. Увидев Христофорова, кивнул, улыбнулся с тем жалким видом, какой имеют бреющиеся люди.
— Как по-вашему, — спросил он, стараясь не порезаться, — ничего, что я бородку оставил? Или сбрить?
На него напала нервная нерешительность. Сбрить или не сбрить? Он смыл лицо одеколоном, попудрил, так что большие синие глаза еще лучше оттенялись на белизне, и все колебался.
— Нет, не брить, — тихо сказал Христофоров.
— Так вы думаете-оставить… А знаете… — он вдруг захохотал, — я сегодня, по морозу, ходил мимо дома, где живет Лабунская, и выбирал момент, когда народу меньше. Осмотрюсь, и сниму шапку, иду непокрытый. Это было страшно радостно. Вы меня понимаете?
Он вынимал уже обмундировку Христофорова. Слегка стесняясь, тот стал переодеваться. Он был в несколько подавленном настроении — и безучастен. «Хорошо, — думал он, глядя на своего двойника в зеркале и застегивая запонку крахмальной рубашки, — пускай маскарад, или что угодно. Что угодно».
— А вдруг, — говорил в это время Ретизанов, повязывая галстук, — я приеду и не узнаю там Лабунской? Черт… все в масках и костюмах… Это может случиться?
— Вы почувствуете ее, — ответил Христофоров.
— Почувствую… я ее чувствую; когда она в Петербурге… Но вдруг нападет слепота… Понимаете, духовная слепота…
В двенадцать были они готовы. Ретизанов надел на гостя шубу, они вышли. Наняли на углу резвого, запахнулись полостью и покатили. Рысак правда шел резво, но сбивался; снег скрипел; Москва была уже пустынна; по небу, освещенные снизу, летели белые облака, и провалы между ними казались темны. Закутавшись, Христофоров глядел вверх, как в этих глубинах, темно-синих, являлись золотые звезды, вновь пропадали под облаками, вновь выныривали. Привычный взор тотчас заметил Вегу. Она восходила. Часто заслоняли ее дома, но всегда он ее чувствовал.
У большого особняка, на Садовой, сиял молочный электрический фонарь. Подкатывали извозчики. Вылезали закутанные дамы, мужчины, хлопала дверь. В передней надевали маски. Тут висел голубой фонарь. Из-под шуб, ротонд, саков появлялись испанцы, турки, арлекины, бабы, фавны и менады. Два негра, в цилиндрах, в красных фраках, отбирали билеты — у входа, декорированного под ущелье. За ущельем шел коридор, драпированный шалями. Здесь, проходя мимо зеркала, где оправляла прическу молоденькая венецианка на деревянных башмачках, в черной шали, с розами в смоляных волосах, мельком увидел Христофоров две тени, во фраках, шелковых масочках и безукоризненных манишках. Снова не совсем он узнал себя. Снова подумал — может, так и нужно, если маскарад. И чем дальше шел, тем больше нравилось быть под маской. Точно лоскуток шелка, с бархатной оправой для глаз, становился для него приютом в долгом и пустынном пути; точно из-под его защиты видней было происходящее и отдаленней; и еще менее участвовал он сам в пестром гомоне карнавала.
Как всегда, первое время был холодок: не все еще съехались, не все узнали друг друга, не разошлись. Маски бродили группами и поодиночке, рассматривая гостиные — увешанные коврами, расписанные удивительными зверями и фигурами, небесным сводом в звездах, магическими знаками. Была комната китайских драконов. Были, конечно, гроты любви. В большой зале началась музыка и танцы. В комнате через коридор, отделанной под нюрнбергский кабачок, за прилавком откупоривали бутылки; цедили пиво из бочки. На стенах кое-где надписи: «Все равны». «Все знакомы». «Прочь мораль».
К двум часам съезд определился. Больше толпились, хохотали, танцевали. Легкая маска, тоненькая, в восточных шальварах и фате, быстро подхватила Христофорова, склонила голову серые, будто знакомые и незнакомые глаза взглянули на него, будто знакомый голос шепнул:
— Он ходит, он ждет. Но напрасно, напрасно… И убежала на резвых ногах, замешалась в толпе менад, окружавших розового Вакха, с тирсом, в виноградных лозах.
— Это кто была, по-вашему? — беспокойно спросил Ретизанов. — Что она вам сказала? Нет, куда она делась?
И он бросился искать восточную девушку.
Христофоров же пошел дальше, все так же медленно. «Лабунская? — думал он. — Да, наверно…» Но его мысли были далеко. Он прошел мимо двери, перед которой на минуту остановился. Вся она закрывалась материями, лишь внизу оставлено отверстие, куда можно пролезть на четвереньках. Он заглянул. Дальше было опять препятствие, так что войти туда могли лишь очень решительные. Танцовщица в коротенькой юбочке и астролог в колпаке со звездами проскользнули все же, хохоча.
В следующей комнате было полутемно. На эстраду вышел худенький Пьеро, с набеленными щеками, и девушка Ночь, в черном газовом платье со звездами, в красной маске. На пианино заиграли танго. Пьеро подал руку Ночи — и они начали этот странный и щемящий, как бы прощальный танец.
Христофоров отошел к стене. Он глядел на эстраду, на толпу цветных масок, толпившихся вокруг, то приливавших, то, смеясь, выбегавших в другие залы. Кто так устал, так измучен, что создал это? Не жизнь ли, человечество остановилось на распутье? Христофорову вдруг представилось, что сколь ни блестяща и весела, распущенна эта толпа, довольно одного дыхания, чтобы как стая листьев разлетелись все во тьму. Может быть, это все знают, но не говорят — стараются залить вином, танцами, музыкой. Может быть, все сознают, что они — на краю вечности. И торопятся обольститься?
Венецианская куртизанка знакомой, мощной походкой подошла к нему и слегка ударила его веером.
— И ты здесь, поэт?
— Здесь, прекрасная, — ответил он. — Смотрю. Она засмеялась.
— И прославляешь бедность?
Он придвинулся, заглянул в темные глаза, окончательно узнал Анну Дмитриевну, сказал тихо:
— Ты веселишься? Это правда? — он сжал ей руку. — Правда? Она выдернула ее.
— Оставь. Не насмехайся. Подбежал Ретизанов.
— Слушайте, — закричал он, — я в духовной слепоте. Я ничего не понимаю. Нет, черт, я не могу ее найти. По- вашему, она тут? Да нет, вообще здесь все очень странно. Еще два часа, а уж есть пьяные, теснота. Не пускают Никодимова. Он скандалит. Вам нравится? — обратился он к Христофорову. — А главное, я не могу понять, что со мной сделалось. Я наверно знаю, что она приехала из Петербурга и должна здесь быть. Но где же?
— Ищите девушку в шальварах, — ответил Христофоров, — в низенькой шапочке и фате.
— Да вы почем знаете? — закричал Ретизанов. — Ах, черт… Глаза его блестели, он был уже без маски. Что-то нетрезвое, лихорадочное сквозило в нем.
— Мне кажется, — сказал он с отчаянием, — что, если сейчас ее не найду, это значит, я погиб. Христофоров взял его под руку.
— Пойдемте, не волнуйтесь. Она здесь. Мы ее найдем.
Действительно, в третьей же комнате, окруженная толпой, Лабунская танцевала danse de 1’ourse’ с индийской царевной. Христофоров посмотрел и двинулся дальше. Он не снимал маски.
По-прежнему странное и горькое удовольствие доставляло ему — смотреть, не будучи замеченным. От Лабунской, как и всегда, осталось у него легкое ощущение, будто гений света и воздуха одухотворял ее. Но иной образ в его душе, бесконечно близкий и дорогой — бесконечно далекий. Было что-то родственное меж ними, какая-то нота очарования. Христофоров знал, что сюда Машура не приедет. Все же, бродя в пестром мелькании масок, он искал ее. Это волновало и мучило. Иногда мерещилась она в быстром танце, в блеске глаз из-за кружев, в полуосвещен- ном углу. Но, как мгновенно вспыхивала, так же мгновенно и уходила. Была минута, когда, став в тени портьер, закрыв глаза, усилием воображения он ее вызывал. Она была бледна, тонка, в длинных черных перчатках, с худенькими плечиками. Масочка скрывала среднюю часть лица. «Это ваш поэтический экстаз, — говорила она с улыбкой и слезами, — сон, но не то, что в жизни называется любовью».
Он открыл глаза и тронулся. Машинально пробрался он вперед, и хотя теперь ее не видел, странное ощущение, что она здесь, невидимо, не оставляло его. Свет. люди, шум изменялись Ее присутствием. Хотелось плакать. Сердце ныло нежностью.
В нюрнбергском кабачке очень шумели. Все столики были заняты, скатерти залиты вином. На бочке танцевала маска. Кто-то пытался ораторствовать. Другого собирались качать. У прилавка стоял, очень бледный, Никодимов и допивал коньяк.
— Несмотря на все, — говорил он флорентийскому юноше, с ласковым и порочным лицом, — я здесь… Дмитрий Павлыч Никодимов пришел.
Юноша дернул его за рукав.
— Дима, — сказал он тенором, вытягивая звуки. — Не пей. Тебе вредно.
— Да снимите вы маску! — крикнул Христофорову знакомый веселый голос.
Обернувшись, он увидел Фанни, за столом с несколькими евреями. Толстый человек во фраке, с ней рядом, куря сигару, говорил соседу:
— Здесь и совсем Парыж!
Христофоров снял маску. Фанни, в предельно- декольтированном платье, с чайной розой, хохотала и кричала:
— Садитесь! К нам! Это м-милейшая личность, — обратилась она к друзьям. — Проповедник бедности или любви… чего еще там? Жизни, что ли? Забыла! Но милейшая личность. Давид Лазаревич, налейте ему шампанского!
Давид Лазаревич, с короткими и пухлыми пальцами в перстнях, из тех Давидов Лазаревичей, что посещают все модные театры, кабаре и увеселения, говоря про одни: «Это Парыж», а про другие важно: «Ну, это вам не Парыж»,отложил сигару и налил молодому человеку вина.
Христофоров имел несколько ошеломленный вид. Но поблагодарил и чокнулся.
— Очар-ровательно, — сказала Фанни, щуря продолговатые, подкрашенные глаза. — А откуда такой фрак?
Христофоров нагнулся к самому ее уху, с бриллиантовой сережкой, и шепнул:
— Чужой, Александра Сергеевича.
— Милый! — закричала она. — Аб-бажаю! Очар- ровательно, весь в меня. Я такая же. Мы все шахер-махеры.
От вина голова Христофорова затуманилась — приятным опьянением. Он теперь рад был, что встретил Фанни, сытых израилей, и не отказывался, когда Давид Лазаревич налил ему еще бокал.
— Хорошо, что ушел этот Никодимов, — заболтала Фанни. — Фу! Не люблю таких. Что он из себя изображает? Загадочную натуру? А по-моему — просто темная личность с претензиями. Хоть и дворянин, и барин… И потом, он на меня тоску нагоняет. Что это такое? Нет, я люблю, чтобы весело было, и жизненно, без всяких вывертов. Не понимаю тоже и Анну — что она в нем нашла? Ах, бедная женщина. Слоняется тут. Выпьем за нее!
На этот раз она не спрашивала Давида Лазаревича, налила сама. За вином разболтала она многое о своей приятельнице, чего не сказала бы в обычном виде.
Скоро ее позвали — как распорядительница, должна она была устраивать новый номер. Христофоров посидел немного и тоже поднялся.
В сущности, пора уж было уходить, вновь возвращаться в полупустую свою комнату. Для чего был он здесь? Сердце его опять сжалось. Он вспомнил Ретизанова. Все-таки тот встретил свою девушку в шальварах, — которую носят по залам гении ветров. Машуры же вновь не было с ним. В сердце пустота и одиночество. Значит, права была Лабунская, шепнувшая свои легкие слова. Значит, надо уезжать.
Он потолкался еще среди масок, по залам, и машинально забрел в темный закоулок у передней, откуда лесенка шла наверх. Он почему-то поднялся, — и попал в две полутемные антресоли. В первой шептался в кресле Пьеро с черненькой венецианкой. Христофоров прошел мимо. В дальней сел он на ситцевый диванчик, вздохнул и закурил. Эту комнату не готовили. Не было декорации, мебель обычная. В углу, у иконы, лампадка. Окна выходили в сад. Смутная, синеватая мгла.
Снизу слышался шум, танцы, доносилась музыка. Отсюда видны были деревья в саду, полосы света из нижних окон да кусок неба. Христофоров сидел, курил, смотрел на это небо, на котором увидел голубую звезду Вегу. Она мерцала нежно и таинственно. Среди веток можно было заметить, как по вековому пути движется она, ведя за собой, как странница, светло-золотую Лиру. Голубоватый свет ее успокаивал. Чем дольше смотрел Христофоров, тем более ему казалось, что ее таинственное сияние глубже разливается по окружающему, внося гармонию. Тот же голубоватый отблеск есть и в глазах Машуры, в милой Лабунской. Оцепенение, вроде сна, овладело им. Призрачней, нежней и туманнее летела музыка. Легче и нечеловечней казались маски. Очаровательней, ближе и дальше, возможней и невозможнее невозможная любовь.
XV
В это время внизу, в небольшой гостиной, уже пустой, стоял у окна Никодимов, тупо смотрел на улицу. Подошла венецианская куртизанка. Он обернулся.
— Дмитрий, — сказала она. — Почему ты здесь? Он пожал плечами.
— Где же мне быть?
— Для чего ты приехал на этот маскарад?
— Меня об этом спрашивали нынче, — ответил он глухо. — В передней…
Куртизанка сжала пальцы.
— Для чего ты себя унижаешь?
— Этого я не умею тебе сказать.
Она вдруг быстро взяла его руку и поцеловала.
— Иногда мне кажется, что все твое… всю тоску, скверное, я могла бы взять на себя.
Никодимов перевел на нее темные и мутные глаза. Слабая улыбка появилась на его улице.
— Женщина, — сказал он и вздохнул. — Особенный ваш род.
— И не стыжусь, что женщина. Я, милый мой, тоже много видела стыда на своем веку. Меня не удивишь.
— Ничего, — пробормотал Никодимов. — Ничего. Живу, как живу. Ничего не надо. Никаких сентиментальностей.
— Уедем отсюда, — вдруг сказала она. — Я тебя увезу на край света, будем жить у моря, солнца, путешествовать… Ты будешь свободен, но… уедем!
— Фантасмагории!
— Поселимся в Венеции… Никодимов слегка вздрогнул.
— В Вене я был очень близко к смерти, — сказал он. — Никогда тебе не рассказывал. Во всяком случае, это сильное ощущение.
Он вынул часы.
— Пять.
Глаза его несколько прояснились, он подобрался и оглянулся.
— Поезжай домой. Пора. Видишь, все разъезжаются. А у меня есть еще дело. Я поссорился с одним человеком.
Никодимов поцеловал ей руку с внезапной, но холодной вежливостью и вышел. Куртизанка постояла, села на диван и уткнулась лицом в его спинку.
Никодимов же встретил в зале флорентийского юношу и подошел к нему.
— У меня сегодня дуэль, — сказал он. — Мы заедем домой, ты переоденешься, выпьем кофе, и в половине восьмого должны быть в Петровском парке.
Юноша попятился. Его бархатные, беспокойно- распутные глаза взглянули испуганно.
— Дуэль? — произнес он слабым голосом. — Но тебя могут убить.
— Безразлично, — тихо и слегка задыхаясь ответил Никодимов. — А пока ты — мой… едем.
Юноша пытался возражать. Никодимов властно и нежно взял его под руку, повел к выходу.
Маскарад действительно кончался. В нюрнбергском кабачке орали еще пьяницы. Фанни, в передней, накидывала свой палантин. Давид Лазаревич подавал ей ботики. По углам гнездились еще пары, не желавшие расставаться. Варили последний кофе — для пьяниц и тех неврастеников, которые не могут вернуться домой раньше дня. Последними досиживают они, небольшими компаниями, среди синего утра, разбросанных окурков, облитых вином скатертей, зашарканных паркетов — всегдашней мишуры и убожества финальных часов.
— Где вы? Куда вы пропали? — кричал Ретизанов, поймав наконец Христофорова. — Черт знает, вы сидите здесь… понятия не имеете… А это ужас… Нет, это черт знает что! Такой негодяй…
Путаясь, волнуясь и крича, он объяснил, что полчаса назад Никодимов, ни с того ни с сего, грубо оскорбил Лабунскую.
— Нет, вы понимаете, это хам, которого раз навсегда надо проучить. Я ему это и сказал. И ударил бы, если бы не помешали. Но теперь — дуэль. Дело решенное. Нет, это давно надо было сделать.
Христофоров был поражен.
— Как… дуэль? — переспросил он.
— Сегодня же, утром, в Петровском парке. Он привезет оружие… Да что вы так удивились? Это давно надо было сделать, я давно собирался от него избавиться. Ничего не значит, что вызов без секундантов… Все равно, вы должны присутствовать.
— Я, секундантом?
— Что? Вы не хотите? Нет, это уж дудки-с!
Христофоров совсем потерялся. Что угодно мог он предположить, только не это. Участвовать в дуэли! Но ведь это бесконечно дико. Запинаясь, он старался объяснить, что никакой дуэли быть не должно, что это нелепая ссора, и, быть может, Никодимов просто нетрезв…
— Как? — закричал Ретизанов. — Оскорбить Елизавету Андреевну нелепая ссора? Вы не понимаете, что уж давно он к этому подъезжает, потому что он темный человек, и его бесит любовь, подобная моей. Нелепая ссора! Это должно было произойти, не сегодня, так завтра. Нет, уступить ему… дудки!
Христофоров понял, что теперь остановить его уже нельзя. Они сошли вниз, в нюрнбергский кабачок. Неврастеники дохлестывали вино. Трое пьяных в углу громко рассуждали, что хорошо бы предпринять кругосветное путешествие.
Ретизанов занял столик, заказал кофе и коньяку. Христофоров молчал. Он чувствовал себя странно. Ему казалось — то необычайное, что вторглось в его жизнь этой зимой и привело, во фраке и маске, в этот кабачок, — владеет им и мчит дальше, по неизвестной ему дороге, навстречу необычным чувствам. Опять ему вспомнилось, как стоял он летом, на утренней заре, на балконе квартиры Ретизанова, над спящей Москвой, и ощущал великий жизненный ноток, несущий его. «Да, может быть, и прав Ретизанов, — думал он. — Может быть, и правда, еще тогда, в ту шумную ночь зарождались события, которым лишь теперь надлежит вскрыться».
Ретизанов между тем пил кофе, вливая в него коньяк. Он молчал, потом стал улыбаться и полузакрыл глаза рукой. Походило на то, будто он погружается в транс.
— Куба, Ямайка, Гаити и Порторико! — кричал пьяный путешественник. Иначе не могу, поймите меня, я же не могу… Милые мои, хорошие мои, ну куда же я поеду? — Он хлопнул кулаком по столу, вновь заорал: — Куба, Ямайка, Гаити, Порторико! И никаких шариков.
Ретизанов отнял от лица руки. На глазах его были слезы.
— Гении ответили, — тихо сказал он, — что я не должен никому позволять… даже если бы пришлось умереть. Я должен отразить натиск темных сил. А если Никодимов этот — вовсе не Никодимов, а кто-то другой, более страшный, в его обличье…
Ретизанов говорил все медленнее и тише. Глаза его горели. Сухая нервность была в руках. Христофорову ясно стало казаться, что он не в себе. На мгновение остро его кольнуло — ведь это
386
полубезумный, его надо бы везти домой и в санаторий. Но тотчас же он понял, что сделать этого нельзя. Значит, надо повиноваться.
В начале восьмого они оделись и вышли. Начинало светать _ хмурым, неясно-свинцовым рассветом. На бульваре, в деревьях, шумел ветер. Фонари гасли. Побежали трамваи, над ними вспыхивала зеленая искра. На Страстной площади было пустынно. Дремал лихач на паре голубков. Лампадка краснела у входа в монастырь, открылась свечная лавочка. На колокольне медленно звонили.
Ретизанов подошел к лихачу и негромко сказал:
— В Петровский парк.
— Пожа-луйте!
Лихач вскочил и бросился снимать с озябших лошадей попоны.
Через минуту они катили по Тверской, по прямой, классической улице кутежей, загородных ресторанов. Иногда навстречу попадались тройки — кутилы шумели, хохотали и в облаке снега уносились. Проревел автомобиль. Лежавший на дне веселый человек приветствовал встречных, выкидывая ноги кверху. Прокатили под Триумфальной аркой, где тяжело летели бронзовые кони по- бед. Светящиеся часы на вокзале показывали без двадцати восемь.
Христофоров находился в странном, полуотсутствующем состоянии. Он не особенно хорошо понимал, куда и зачем едут. Как будто изменились декорации, но все продолжается его мечтательное созерцание в мансарде — теперь летят навстречу арки, дома, сады — с той же фантастической бесцельностью. И лишь подо всем. глубоко и жалобно, стонет что-то в сердце. Ретизанов молчал. Он был задумчив и сдержан, как человек, делающий важное, очень серьезное дело. Он указал кучеру, где надо свернуть, за Яром, по какой аллее проехать. Потом остановил его. Они вылезли. Лихач шагом должен был возвращаться в указанное место.
— Вот сюда, — покойно сказал Христофорову Ретизанов и повел узкой, слегка протоптанной тропинкой на средину поляны. Там росли три огромных пихты; под ними — скамейка. Место было пустынное. Налетел ветер, курил снежком. Тяжело пронеслась, ныряя, ворона. Виднелись забитые и занесенные снегом дачи. Что-то очень суровое и скорбное было в этом утре, синеющем снеге, мертвых дачах.
Ждать пришлось недолго. С противоположной стороны поляны, шагая по цельному снегу, приближалась высокая фигура Никодимова, в николаевской шинели, которую приходилось подбирать. За ним шел военный врач и юноша в пальто со скунсовым воротником, торчавшим веером.
— Вот они где, — сказал круглолицый доктор, настоящий москвич, будто отлично был знаком с сидевшими. — Привет на сто лет! Ну и пустяковое же дело затеяли, господа!
Христофорову стало очень холодно. Никодимов положил на скамейку два браунинга и обоймы.
— Право, — сказал врач, потирая руки, улыбаясь и слегка пристукивая озябшими ногами. — Бросьте вы эти, простите меня, глупости. Что такое, порядочные люди будут друг в друга из револьверов шпарить!
Ретизанов вдруг взволновался.
— Нет, нет! — закричал он. — Пожалуйста, доктор. Это не шутки.
Христофоров тоже попытался вмешаться. Но ничего не вышло. Никодимов только покачал головой. Пришлось отмеривать дистанцию. Ни Христофоров, ни юноша не умели заряжать.
— Эх, светики, ясные соколы, — сказал доктор и взял обоймы. — Еще называетесь секундантами!
Когда противники взяли оружие, Никодимов вдруг сказал:
— Впрочем, если господин Ретизанов извинится, я готов прекратить.
Ретизанов вспыхнул:
— Извиниться! Нет, это уж черт знает что!
И пошел на свое место. Христофорову ясно представилось, что действительно это маньяк, и если гении сказали ему, что нужно драться, он драться будет. Никодимов снял шинель, стоял высокий, худой, очень бледный, в лакированных сапогах и белых погонах. Он повернулся боком, чтобы меньше была цель. Ретизанов поднял браунинг весьма неуверенно, как вещь. совсем незнакомую. Долго водил дулом. Наконец, выстрелил.
Христофоров стоял, прислонившись к пихте. Он видел, как вдали, по замерзшему пруду шел мальчик, видимо ученик, с раннем за плечами. Заметал по поляне снежок. Щипало уши. 1–1 казалось, так все необыкновенно тихо. будто нет ни жизни, ни Москвы, а только этот КУСОК снега с деревьями, идущий мальчик, серый день,
Раздался второй выстрел. Христофоров, не видя и ничего не понимая, пошел вперед. Он заметил, что Ретизанов качнулся, что веселый доктор побежал к нему, схватил под мышки.
— Вот… здесь, — говорил Ретизанов, держа рукой около ключицы. Он был очень бледен.
— Эх, батенька, — сказал доктор подошедшему Никодимову.
— Я предлагал бросить, — сухим, срывающимся голосом ответил тот. Фуражка его слетела. Ветер трепал завитки прямого пробора. На темных волосах белело несколько снежинок.
Ретизанов очень ослаб. На скамейке, под пихтой, ему сделали первую перевязку. Юноша побежал за лошадьми.
Через четверть часа, на тех же самых голубках, что везли их сюда, Христофоров с доктором мчались к Триумфальным воротам, поддерживая Ретизанова. Было совсем светло. Артиллерийские офицеры ехали в бригаду. Пришел поезд — с вокзала тянулись извозчики с седоками и кладью. Тверская и Москва имели будничный обычный вид. И Христофорову казалось, что лишь они, скакавшие к Страстной площади, везя подстреленного человека, представляют обрывок этой печальной, шумной и сумбурной ночи.
Проезжая мимо Страстного, он снял шапку и перекрестился.
XVI
Дни, что следовали за дуэлью, были тяжелы для Христофорова. Ретизанов, с простреленной ключицей, лежал у себя на квартире. Ему взяли сестру милосердия, но Христофоров бывал у него постоянно, и его угнетало, что в этой бессмыслице, так дорого обошедшейся Ретизанову, принимал участие и он, христианин и враг всякого убийства. «Это, должно быть, все-таки было наваждение», — думал он с тоскою. Только туманом и мог он объяснить, как не вмешался, как не уклонился, наконец, если не мог помешать.
Ретизанова многие навещали и жалели — в том числе Анна Дмитриевна. Чаще других заезжала Лабунская. Она была мила, внимательна, завезла даже раз цветы. Но Христофорову, глядя на нее, все больше казалось, взволноваться до конца, страдать, терзаться- не ее область. Чистая, легкая и изящная, проходила она в жизни облаком, созданным для весны, для неба.
— Недавно, — сказала она раз Христофорову, уходя, — я познакомилась с одним англичанином. Ужасно трудно понимать по-английски! С одной стороны он страшно великолепен — автомобили, шикарные апартаменты… С другой очень прост и скромен. Вот он и предлагает мне на весну ехать в Париж, а в июне, чтобы я а Лондоне выступала. А потом, говорит, будем по Европе кочевать… ну, с танцами, с выступлениями. Мне и Москву жаль бросать, я московская, тут родилась, у меня здесь приятели — и заманчиво. Все-таки, пожалуй, потанцевать в Европе? А? Как по-вашему?
Христофоров улыбнулся.
— Потанцевать, — ответил он тихо. — Потанцевать, людей посмотреть, себя показать.
Она засмеялась и пошла к двери.
— Вот вы какой, как будто бы и этакий… а одобряете легкомысленные штуки.
— Но не говорите пока об этом Александру Сергеевичу, — сказал Христофоров.
Она взглянула на его лицо, на глаза, ставшие серьезными, вздохнула, махнула муфтой.
— Не скажу.
Ее посещения вообще волновали Ретизанова. Он принимался говорить, спорить, доказывать. Поднималась температура. А это было для него очень многое.
Раз Христофоров, подойдя на звонок к телефону, услышал
389
голос Никодимова. Тот спрашивал о здоровье раненого. Христофоров ответил.
Узнав, кто с ним говорит, Никодимов несколько оживился.
— Если вы свободны, — сказал он, — то зайдите как- нибудь ко мне, днем. Если, конечно, — прибавил он холодней, — к тому нет особых препятствий. Я хочу вас видеть.
Христофорову показалось это несколько странным. Но он ответил, что зайдет. Ретизанову он сказал лишь, что противник осведомился о здоровье.
— Ха! — засмеялся Ретизанов. — Сначала убьют, а потом справляются, хорошо ли убили. Помолчав, он прибавил:
— Но Никодимов меня ранил, это естественно. А насчет Елизаветы Андреевны, — он опять раздражился, — это гадость, гадость!
Дня через два, в пятом часу, Христофоров спускался по лестнице, чтобы идти к Никодимову. Был конец февраля. Светило солнце, с крыш капало. В окне синел кусок неба. Бледное облачко пролетало в нем.
На одном марше лестницы, быстро сходя вниз, он чуть не столкнулся с Машурой. Она шла вверх, медленно, опустив голову. Увидев его, остановилась.
Они поздоровались.
— Вы к Александру Сергеевичу? — спросил Христофоров.
— Да.
Машура слегка побледнела, но лицо ее, как обычно худенькое, остроугольное, имело печать спокойствия. Лишь в огромных глазах слабо трепетало что-то.
— Это хорошо, — сказал Христофоров сдавленным голосом, — что вы идете к нему. Он будет очень рад. Машура поклонилась и тронулась дальше.
— Скажите, — спросила она, сделав несколько шагов, — правда, что он стрелялся из-за Лабунской?
Она слегка сдвинула брови. Что-то сдержанно-горькое показалось ему в этом лице.
— Правда…
Христофоров замялся и вдруг сказал:
— Вы не были ведь… там? На маскараде? Машура несколько удивилась.
— Почему вы думаете? Нет, не была.
Христофоров хотел еще что-то сказать. Но промолчал. Машура вздохнула, медленно стала подыматься. Он так же медленно спускался, всем существом ощущая, как растет между ними высота. Сойдя в вестибюль, почувствовал усталость. Швейцара не было. Он сел на его стул, у стены, и закрыл глаза. В голове шумело. Куда-то выше, все выше всходила сейчас Машура, как кульминирующая звезда, удаляясь в неведомые и холодные пространства. Хлопнула наверху дверь. — замолкли ее шаги. Вошел кто-то снизу, с парадного. Христофоров встал, вышел и двинулся к Пречистенскому бульвару.
Там шагал он по правому, высокому проезду, где важны тихие дома, греет солнце, золотеет купол маленькой церкви, Ржевской Б. Матери.
Над Гагаринскими, Сивцевыми, Арбатами дымно сияло золотистое, уже весеннее небо Москвы с розоватыми тучками. Начинался один из романтических закатов Арбата. Христофоров вспомнил — еще гимназистом ходил он тут, и такие же были эти закаты, так же томилось его сердце; как и теперь, был он полон призраков, обольстительных и кочующих, владевших им всю жизнь, лаская, мучая. Голубые глаза его раскрывались шире, с тем несколько безумным выражением, какое принимали иногда. И он шел, мало замечая прохожих, сам призрак собственных же, далеких дней, о которых нельзя было сказать, куда развеялись они, как и нельзя было удержать фантасмагорию его любвей, рассеявшихся в мире.
Так прошел он по Никитскому бульвару, по Тверскому, где Пушкин стоял, спокойный и задумчивый, глядя на мелькающую толпу. На колокольне Страстного, сиявшей розовым в закате, перезванивали. На площади торговали водами, папиросами. Мальчишки с цветами бежали за экипажами. Звенели трамы. Шли, ехали, сновали. На бульваре белел еще снег.
Машинально вошел Христофоров в ворота монастыря, под башней, пересек небольшой дворик со старыми деревьями и поднялся в церковь. Она была обширна и светла. Служба только что началась. Хор монахинь выходил с клиросов, они расположились на амвоне, развернули ноты. Одна, довольно полная, немолодая, была за регента. Очень высокий, нежный, но однообразный хор вторил возгласом ектений. Затем бледная монашка, в черном клобуке, читала у аналоя, при восковой свече. Весенний свет наполнял церковь. Свечи золотились. Женский голос, без конца и начала, читал святую книгу. Христофоров стоял рядом со старухой и двумя солдатами. Вечность и тишина были тут. Вечность и тишина.
Часы на колокольне указывали половину шестого, когда он вышел. Никодимов жил недалеко. Пройдя несколько переулков, Христофоров оказался перед гигантским домом. В вестибюле с колоннами, как в дорогом отеле, бродило несколько швейцаров. Джентльмен в широком пальто сидел на диване и нетерпеливо постукивал ногами. Зеленовато-розовый рефлекс весны ложился чрез зеркальные двери.
Христофоров бессмысленно, отсутствуя, сидел в лифте, напоминавшем каюту. С ним подымались иностранного вида обитатели и разбредались по бесчисленным коридорам дома — океанского корабля.
Никодимов, в расстегнутой тужурке, отворил сам.
— А, — сказал он, — очень рад.
Христофоров разделся в передней и вошел в большую комнату, полную розового света.
— Значит, все-таки собрались, — сказал Никодимов, ус- мехаясь. — Сюда пожалуйте, к столу. Хотите вина?
Христофоров отказался. Хозяин налил себе стакан рейнвейна и выпил.
— В этом доме, — сказал он, — живут иностранные комми, клубные ‘игроки, актрисы, художники и такие личности, как я. Я занимаю студию. Здесь раньше жил художник.
Христофоров смотрел на него очень пристально, разглядывая белую рубашку под тужуркой и ворот видневшейся тоненькой фуфайки.
— Чего вы на меня так смотрите? — вдруг спросил Никодимов и опять засмеялся. — Изучаете? Христофоров смутился:
— Нет, ничего.
— Меня изучать, может быть, и интересно, — сказал он, — может быть нет. Зависит от точки зрения. Я сегодня пью с утра, что, впрочем, делаю нередко. Да, я вас звал… — Он вдруг впал в задумчивость. — Я ведь вас звал для чего- то… Может быть, вы обидитесь. Но знаете — ни для чего. У меня нет к вам никакого дела.
Теперь улыбнулся Христофоров.
— Значит, почему-то все-таки вам хотелось меня видеть?
— Да, хотелось, хотелось.
Он говорил рассеянно, будто это совсем не нужно было.
— Какой вы… странный человек, — сказал Христофоров.
— А что, — спросил Никодимов, довольно безразлично, — выживет Ретизанов?
Христофоров ответил, что опасности нет.
— Все это необыкновенно глупо. — задумчиво произнес Никодимов, — как и очень многое в моей жизни. Я бы не весьма пожалел, если б убил его, но и то, и другое было бы совершенно ни к чему. Бес-смы-сли-ца! — раздельно выговорил он.
Дверь из соседней комнаты отворилась; оттуда вышел, в шелковом халатике, завитой, со слегка подкрашенными глазами юноша, бывший на дуэли.
— Дима, — сказал он, — затопи ванну. А то я до театра не успею одеться.
Никодимов заторопился и побежал в маленькую комнатку, рядом с прихожей.
— Постоянной прислуги здесь нет, — зевая, сказал юноша. — Приходится самим возиться. Ах, да, — вдруг оживился он, — как страшно было тогда! Я думал, что Диму убьют. Но этот господин совершенно не умел стрелять.
Потом он заговорил о балете, осуждал Веру Сергеевну, о Ненароковой отозвался кисло. Вспомнил, как занятно было в Париже, два года тому назад, на русском сезоне.
— Мы и теперь собираемся в Париж, но Дима должен вы- играть и взять отпуск. Или там без отпуска, мне все равно. Дима ленив. Все обещает выиграть… и вечно мы без денег. Впрочем, вот взгляните, он мне подарил.
Юноша показал на пальце перстень с тонкой и прозрачной камеей.
— Это голова Антиноя, — сказал он. — Император Адриан любил одного юношу, Антиноя. Во время прогулки по Нилу тот утонул. А-а… Император был страшно огорчен и велел обожествить Антиноя. На его вилле… знаменитой, под Римом, было найдено множество статуй и бюстов… а-а… юного бога. Вам нравится?
Он снял перстень и поцеловал камею.
— Очень мило.
И с тем же ленивым и несколько покровительственным видом, с сознанием изящества, превосходства, поплелся брать ванну.
Христофоров встал и подошел к окну. Еще более, чем от Ретизанова, была видна отсюда Москва, облекавшаяся, в глубине улиц, в синеватый сумрак и красневшая в закате верхушками домов. Купола золотели. Та же пестрота красного кирпича зеленых садов, острых башен и колоколен Кремля, дальних труб на заводах. Темнели Сокольники. За Кремлем виднелась равнина, уводящая на юг. уже туманившаяся, с далекой, освещенной церковью села Коломенского. Внизу, у памятника Пушкина, казавшегося крошечным, зажглись белые фонари.
— Все деньги, деньги, — бормотал сзади Никодимов. — Париж. Вот, если банк хороший сорву…
Христофоров обернулся. Лицо Никодимова в сумерках приняло фиолетовый оттенок.
— Что, — спросил Христофоров, — играть очень интересно?
— Да-а… — протянул Никодимов. — Играть… Игра, кроме волнений, хороша еще тем, что необыкновенно отрывает от обычной жизни. Я играю всегда в полусне… особенно когда уж поздно. Только карты, они сменяются, так, этак, вами овладевает оцепенение…
— Я это понимаю, — тихо ответил Христофоров.
— Понимаете! Вот бы уж не поверил. Ваша жизнь мало похожа на мою.
Христофоров согласился.
— Я, — сказал вдруг Никодимов, — то, что называется темная личность. — Он налил себе вина и выпил.
— Мне это нередко говорят. Например, тогда, на маскараде. И — правы. Я не отрекаюсь. Хоть иногда это утомляет. Меня в корпусе еще мальчишки не любили. Звали: «Орлик доносчик, собачий извозчик». Я иногда плакал, иногда их бил. Но кончил хорошо, чуть не первым. Был честолюбив. Мечтал о славе, читал о Наполеоне, итальянские походы знал наизусть. Поступил в Николаевскую Академию. Там мне тоже устраивали бойкот. Так, особняком и держался. Но опять кончил, тоже недурно. Служил по генеральному штабу. Знаете мою специальность? Вместо полководца — военный шпион. Сначала в Австрию командировки. Я ходил в штатском, зарисовывал местности, около крепости. Потом получил назначение в Вену, в нашу военную миссию. Там жилось весело. Я знал Ягича, знаменитого предателя. Он нам продал мобилизационные планы. Дороговато обошлось. Но на случай войны — небесполезно. Это дело, частью, через меня делалось. Ягича я обхаживал… Да, но не совсем удалось, не совсем удалось!
Пока он рассказывал о Ягиче, юноша плескался в ванне. Он вызвал к себе Никодимова; долетали какие-то разговоры, опять слово деньги, затем, снова в халатике, он проследовал в свою комнату, одеваться.
Христофоров сидел в кресле, спиной к окну, в смутных, весенних сумерках, и думал о том, каких только людей и дел нет на свете. Его не возмущал и не раздражал Никодимов. Он замечал даже в себе странное любопытство. Хотелось дальше слышать о его жизни.
Никодимов извинился, что задерживается. И действительно, вернулся, лишь проводив друга.
— Что же дальше было с Ягичем? — спросил Христофоров. Никодимов сел и помолчал.
— Ягича открыли, свои же, австрийские офицеры. Однажды, поздно ночью, они нас арестовали в одном… теплом месте. И привезли в отель. Ему дали револьвер, отвели в соседнюю комнату и предложили застрелиться. Был момент, когда они собирались разделаться и со мной — я был в штатском, как настоящая темная личность. Я тогда чудом уцелел. Но вообще мне не повезло. Наши тоже косо на меня взглянули.
Он хрустнул пальцами.
— Стали подозревать, что я же и выдал Ягича. Знаете, эта игра всегда двусмысленна… Одним словом, карьера моя прогорела. Я все-таки служу, но это безнадежно. Вы понимаете, на имени моем — пятно… вот что. Нет, вы не из нашей компании, вы из так называемых праведников, — прибавил он вдруг живо и резко. — Не поймете.
— Я не знаю, — тихо ответил Христофоров, — из каких именно я. Но то, что вы мне рассказали, все понятно. Можно ведь все это понять и… ведя другую жизнь.
— Хотели сказать: и не будучи прохвостом! — Никодимов захохотал.
— Вы принимаете все очень болезненно, — с грустью ответил Христофоров.
Никодимов налил себе вина и выпил.
— Болезненно! Вздор! — бормотал он. — Ничего нет хорошего. Разве Юлий… Этого мальчика, — сказал он, указывая на комнатку юноши, — зовут Юлием. Я подарил ему перстень с головой Антиноя.
Через час он провожал гостя. Довел его до лифта и простился. Уже входя в каюту, Христофоров заметил, как содрогнулся Никодимов при виде этой машины.
В десять Никодимов поехал в клуб. Там он играл с ушастыми игроками, с седыми дамами в наколках, с содержанками; еще пил, погружаясь в карточный туман. Так было в этот вечер, и в следующий, и еще в следующий. Выигрыш не приходил. Антиной кис. Он развлекал, все же, Никодимова. Но тоска не унималась. Проходя ночью по пустынным переулкам, Никодимов думал, что его жизнь, с самой ранней юности, была чем-то непоправимо испорчена, и теперь, чем далее, тем труднее ее влачить. Пустые дни, пустые действия, мелкие выигрыши, мелкие проигрыши чередовались утомительно. «Все это вздор, все гадость, — думал он. — Как скучно!»
Приступы беспредметной, леденящей тоски бывали столь остры, что опять вспоминал он о Вене, туманном утре, когда в закрытом автомобиле везли их австрийские офицеры, о комнате отеля, где он ждал судьбы, о глухом выстреле за стеной. Может, было бы лучше…
В одну из таких ночей, подойдя к подъезду своего дома, он думал об Анне Дмитриевне, и усмехнулся. «Добрые души, добрые души, спасительницы, женщины». Он машинально вошел, машинально побрел к лифту. Зеленоватый сумрак был в вестибюле. Уже подойдя к самой двери, он на мгновение остановился, охнул. Рядом, улыбаясь, сняв кепи, стоял знакомый швейцар из Вены и приглашал войти. Никодимов бросился вперед. С порога, сразу он упал в яму, глубиною в полроста. Дверца лифта не была заперта. Он очень ушиб ногу, вскрикнул, попытался встать, но было темно и тесно. Сзади в ужасе закричал кто-то. Сверху, плавно, слегка погромыхивая, спускался лифт. Никодимов собрал все силы, вскочил, до груди высунулся из люка.
Его отчаянный вопль не был уже криком человека.
XVII
Несколько времени после того, как навестила Христофорова, Машура провела очень замкнуто. Видеть никого не хотелось. Она сидела у себя наверху и разыгрывала Баха, Генделя. На дворе шел снег, бродили куры, кучер запрягал санки, а Машуре казалось, что со своей сонатой lit.- min’ она отделена от всего мира тонкой, но надежной стенкой.
Перед маскарадом заезжала Анна Дмитриевна и звала ее. Машура отказалась. Наталья Григорьевна это одобрила. Машуру считала она безупречной и потому именно не сочувствовала выезду на фривольный бал художников. Она советовала ей лучше-читать Стендаля. Сама же, среди многих своих домашних дел, заканчивала реферат для Литературного Общества.
Общество собиралось на Спиридоновке, в доме графини Д. Оно было старинно и знаменито. Некогда читались там стихи юноши Пушкина; выступал Лев Толстой и Тургенев. В новое же время — обязательный этап жизни литератора — в некоторый вечер, в низкой, темноватой зале, среди белых стариков и важных дам, приват-доцентов, скромных барышень, студентов — прочесть новейшее свое творение.
Для Натальи Григорьевны этот экзамен прошел давно. Но к выступлению отнеслась она серьезно, много обдумывала и обрабатывала, не желая ударить лицом в грязь пред почтенными слушателями.
Туда Машура не могла не поехать. Мать несколько волновалась. Даже румянец показался на старческих щеках: в черном шелковом платье, с чудесной камеей-брошью, в очках и седоватых локонах, Наталья Григорьевна была внушительна. Как только кучер подвез их и они вышли, сразу почувствовалось, что все прочно, по-настоящему, что для дел Общества именно нужна Наталья Григорьевна со своей солидностью, образованностью и умеренными взглядами. Это не выскочка. Она читала ровным, несколько монотонным голосом, но культурно, то есть так. что в зале веяло серьезностью, едва ли переходящей в скуку, и если переходящей, то лишь для очень молодых. Люди же зрелые- их было большинство — сидели в сознании, что об истинно литературных вещах с ними беседует истинно литературный человек.
Машура тоже покорно слушала. Вернее, мамины слова входили в ее душу и выходили так же легко, как выдыхается воздух. Глядя на свои тонкие, очень выхоленные руки, сложенные на коленях, Машура почему-то подумала, что мама хорошо, все-таки, ее воспитала. В сущности, что дурного в том, что она была у Христофорова, а вот теперь она считает уж себя виновной, выдерживает некую епитимью. Мать говорила о поэме «Цыгане», а Машуре стало вдруг так грустно и жаль себя, что на глазах выступили слезы.
Когда Наталья Григорьевна кончила, ей аплодировали не больше и не меньше, чем следовало. Седой профессор, которого Ретизанов назвал дубом, подошел и поцеловал ручку. Наталья Григорьевна пригласила его в среду на блины. Покончив с текущими делами, члены Общества стали разъезжаться так же чинно, как и съезжались. Машура с матерью села в санки с высокой спинкой и покатила по Поварской.
Дома она обняла мать и сказала:
— Милая мама, ты очень хорошо читала.
Наталья Григорьевна была смущенно довольна.
Там у меня, сказала она, сняв очки и протирая их, — было одно место недостаточно отделанное.
Машура засмеялась.
— Ах ты мой Анатоль Франс!
Она обняла ее и засмеялась. Опять на глазах у нее блеснули слезы.
— Антон у нас очень долго не был, — сказала Наталья Григорьевна. — Что такое? Эти вечные qui pro qui’ (Недоразумение (лат.)) между вами! Вы, как культурные люди, должны бы уже это кончить.
— Мамочка, не говори! — сказала Машура, всхлипнув, обняла ее и положила голову на плечо. — Я ничего сама не знаю, может быть, правда, я во всем виновата.
Но тут Наталья Григорьевна совсем не согласилась. В чем это Машура может быть виновата? Нет, так нельзя. Если уж кто виноват, то — Антон. Нельзя быть таким самолюбивым и бешено ревнивым. Человек культурный должен верить близкому существу, давать известный простор. У нас не восток, чтобы запирать женщин.
И она решила, что завтра же позовет Антона, обязательно, на эти блины.
— Если он хочет, — сказала Машура, — может сам прийти.
— Оставь, пожалуйста. Это все — нервы. И на другой день, как предполагала, Наталья Григорьевна отправила к нему девушку Полю с запиской.
Кроме истории, социологии профессор любил и блины. Наталья Григорьевна знала его давно, хорошо помнила, что блины должны быть со снетками. С утра в среду человек ходил в Охотный, и к часу на отдельных сковородках шипели профессорские блины, с припеченными снетками.
Профессор приехал немного раньше и, слегка разглаживая серебряную шевелюру, главную свою славу, сказал, что в Англии считается приличным опоздать на десять минут к обеду, но совершенно невозможным — явиться за десять минут до назначенного.
— Благодарю Бога, что я в Москве, — добавил он тем тоном, что все-таки все, что он делает, — хорошо. — В Англии меня сочли бы за обжору, которому не терпится с блинами.
Антон, напротив, поступил по-английски, хотя и не знал этого:
явился, когда профессор запивал рюмкой хереса в граненой, хрустальной рюмке первую серию блинов. Антон покраснел. Он думал, что опаздывать неудобно, и невнятно извинился. За столом был молчалив. Иногда беспричинно краснел и вздыхал. Машоpa тоже держалась сдержанно. Выглядела она несколько худее и бледнее обычного.
Затем заговорили о литературе. Профессор назвал возможных кандидатов в Академию. Хвалил научность и обоснованность реферата в Литературном Обществе. Наталья Григорьевна говорила, что сейчас ее интересуют те малоизвестные французские лирики XVII века, которых можно бы считать запоздалыми учениками Ронсара и которые несправедливо заглушены ложноклассицизмом. В частности, она занимается Теофилем де Вио. Профессор съел еще блинов и одобрил.
После завтрака Машура позвала Антона наверх. Был теплый, полувесенний день. Навоз на дворе порыжел. В нем разбирались куры. С крыш капало. Легко, приветливо светлел в Машуриной чистой комнате масленичный день.
Она довольно долго играла Антону сонату Баха. Он сидел в кресле, все молча, не совсем для нее понятный. Кончив, она свернула ноты и сказала:
— Я перед тобой во многом виновата. Если можешь, прости. Антон подпер голову руками.
— Прощать здесь не за что. Кто же виноват, что я не загадочный герой, а студент-математик, ничем еще не знаменитый… И никто не виноват, если я… если у меня…
Он взволновался, задохнулся и встал.
— Я не могу же тебя заставить, — говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую-то коробочку, — не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня, таким, какой я есть. Ты же, все-таки, меня всего не знаешь или не хочешь знать.
Он опять горячился.
— Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…
Машура подошла к нему, положила руки на плечи и поцеловала в лоб.
— Милый, — сказала она, — я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.
— Да, но все это не то, не так… — Антон опять сел, взял ее за руку. — Тут дело не в прощении…
Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.
— У тебя страшно милый вихор, — сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец. — Он у тебя всегда был, сколько тебя помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.
Антон поднял голову.
— Может быть. я не умею причесываться…
— Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.
Антон улыбнулся.
— Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…
— Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.
Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.
— Говорят, что женщины — кокетки, а по-моему, у вас,
мужчин, кокетства даже больше, только как-то это не считается. Антон стал защищаться, но несколько сконфузился. Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер, петух, распускающий хвост.
— Например, это безобразие, — продолжала она, — ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился-таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из-за женщины.
Машуре вдруг стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.
Она стала пред Антоном на колени и сказала:
— Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И опять обещалась еще зайти?
Антон засмеялся опять смущенно, но чем-то был доволен.
— Я знаю только одно, — сказал он, краснея, — что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть-таки нечто… от древнего Змия.
Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но по-радостному. Он не совсем отдавал себе отчет, и некая прежняя тяжесть сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.
Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые светлые дни по-детски радовалась весне, шагая где-нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все-таки прочности не было в ее душе.
В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.
Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.
— Вы очень добры, — сказал он, приподымаясь на постели. — Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли и пришли… во второй раз.
Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.
— Мне хотелось взглянуть, как вы…
— И еще принесла цветов! Он улыбнулся, взял и понюхал.
— Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне, Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.
— Да ведь она… — Машура чуть было не договорила — «уезжает», но вовремя остановилась. Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:
— Вероятно, очень занята.
Ретизанов оживился и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются — в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимова. такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.
— В Елизавете Андреевне, — говорил Ретизанов, — необыкновенно чисто проявилась стихия женственного. Голубоватое эфирное вещество, полное легкости и света.
— Голубая звезда, — сказала Машура и вдруг покраснела.
— Что? — вскрикнул Ретизанов. — Как вы сказали? Машура повторила.
— Голубая звезда! — произнес он в изумлении. — Нет, позвольте… в каком смысле?
— Можно думать, — запинаясь ответила Машура — что одна звезда… она называется Вега и светит голубоватым светом… ну, одним словом, что образ этой Веги есть образ женщины… в высшем смысле. И что, обратно в некоторых женщинах есть отголосок ее света…
Ретизанов слушал с возрастающим изумлением.
— Позвольте, — закричал он. — Это не женские мысли! Это говорил мужчина.
Машура покраснела.
— Даже если б и так.
— Вам это говорил мужчина?
— Да, — ответила Машура уже сдержаннее, — один знакомый развивал мне эту теорию.
Ретизанов несколько минут молчал, потом вскрикнул:
— Христофоров! Это он! Ах, черт возьми, он предвосхитил мои мысли.
Когда Машура вышла от него, был прозрачный, стеклянно-розовеющий вечер. Бледно-золотистая Венера сопровождала ее путь по бульвару, плывя над домами, цепляясь за голые ветки деревьев. Машура глядела на нее и думала, что это тоже звезда любви, быть может, таинственная устроительница сердечных дел. Быть может, и ее, Машуры, земная судьба связана с велениями неведомых, дивных богов.
Ретизанов же после ухода Машуры долго не мог успокоиться. Мысль о голубой звезде волновала и радовала его. Наконец, он накинул халат и слабый, слегка еще задыхаясь, с кружащейся головой пробрел в кабинет. Там опять подошел к занавеске, раздвинул ее и, закрыв глаза, отдался общению с гениями. Он стоял так довольно долго, блаженно улыбаясь. Затем медленно возвратился к себе.
В то время как звезда его укладывала чемоданы, чтобы начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что-то, мечтал, и его душа была полна счастья и надежды.
XVIII
Постом Машура говела, слушала изумительные мефимоны, которые читал священник в черной ризе с серебряными цветами, канон Андрея Критского. Исповедовала нехитрые свои грехи под душной епитрахилью о. Симона, невысокого, немолодого и строгого священника с большой головой и седоватыми волосами. Со смутным, мистическим волнением причащалась.
Дома все шло как-то само собой. Как бывало и раньше, к ним приходил Антон. Как и прежде, косился он и фыркал на солидность Натальи Григорьевны, с Машурой бывал то нежен, то дерзок. Иногда, глядя на него, она думала: «Если я выйду за него замуж, он станет вытворять невероятные вещи, и с ним не очень будет легко. Может быть, именно так и должно случиться».
Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.
— Жизнь в браке, — говорила она, — это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, — она целовала Машуру в лоб, — ячейка культуры, то есть порядка.
Машура улыбалась.
— Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то, наверно, и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.
Она вздохнула ч не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уже у нее ощущения вины перед Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый: «од. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну и что же, и это все? — думала она с улыбкой. — Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно и почт» горько. «Ячейка культуры, порядка! Нет, это все чего-то не то, не так… Недаром и АНТОН это чувствует». Она вспомнила опять свое вечернее посещение Христофорова, TO! садик, луну. вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, — через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, — если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, — твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. — И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилами писала ответ по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легко по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.
— Мама, я сейчас почувствовала одну вещь и должна тебе сказать.
Наталья Григорьевна отложила перо. взглянула на нее, сняла очки. Она видела, что Машура возбуждена. Ее остроугольное лицо было насыщено какой-то нервной дрожью.
— Ну, ну, говори.
Машура было начала, горячо и спутанно, что она виновата перед Антоном в том, что долго держала его около себя, и почему-то вышло, что они стали считаться женихом и невестой, но на самом деле это ошибка.
Тут она заплакала, обняла Наталью Григорьевну и, всхлипывая, сидя на ручке кресла, сквозь слезы бормотала, что надо все это выяснить, раз навсегда кончить, чтобы не мучить ни его, ни себя ложью…
Наталья Григорьевна изумилась. Не то чтобы очень она была на стороне Антона, но во всем этом ей не нравился беспорядок, то шумное и нервное, что вносила с собой Машура.
— Успокойся, — говорила она, — не плачь, и тогда можно будет обсудить положение.
Она дала ей валерьянки, и когда солнечная полоса несколько передвинулась, прямо поставила ей вопрос: любит ли она Антона? На что Машура ответила, что и любит, как товарища и друга детства, но не так… и вообще это не то… именно теперь она убедилась…
Тогда Наталья Григорьевна со свойственной ей твердостью и логикой спросила: не любит ли она другого? Машура было смутилась, но мгновенно овладела собой и ответила: нет. Наталье Григорьевне показалось, что это не совсем так, но настаивать и выпытывать она не захотела. И в заключение сказала, что в таком важном и серьезном деле нельзя спешить.
— Не нервничай, не волнуйся, — говорила она, — если ты убедишься, что истинного чувства к Антону у тебя нет, то не силой же станут тебя за него выдавать. Все в твоих руках. Ты должна поступить прямо, честно. Но не опрометчиво, не поддаваясь минуте.
Слезы и разговор несколько облегчили Машуру. В сумерках она играла у себя наверху на пианино и думала, что пускай она и будет жить в этой светлой и чистой своей комнате, ни с кем не связанная, ровной и одинокой жизнью. «Если любовь, — говорила она себе, — то пусть будет она так же прекрасна, как эти звуки. томления гениев, и если надо, пусть не воплотится. Если же дано, я приму ее вся, до последнего изгиба».
В этот вечер Антон не пришел. Она просидела одна, рано легла спать и спала спокойно.
Следующий день был четверг Страстной недели, знаменитый день Двенадцати Евангелий, длинных служб, вечернего шествия с огоньками. Часа в три, в мягком опаловом свете дня, Машура вышла из дому по направлению к Кремлю. Шла она не к Двенадцати Евангелиям, а просто побродить, поглядеть Москву. Кремль был очень хорош. Тускло сияла позолота соборов, часы на Спасских воротах били мерно и музыкально. Золотоверхие башни казались влажными, над Замоскворечьем синела дымка весны; внизу, на Москва-реке, половодье; река бурно катила шоколадные воды. От памятника Александру II видела Машура внизу милую и ветхую церковь Константина и Елены, покривившуюся, осененную несколькими деревьями. Заходила в Архангельский собор, где под каменными надгробьями в медных оправах спят великие князья и цари, в мрачном полусвете; веет там седой и страшной стариной. И затем — уже совсем случайно, мимо Успенского собора, забрела в мироваренную палату, при церкви Двенадцати Апостолов. Был день того двухлетия, когда на всю Россию варят миро. Машура поднялась во второй этаж, взяла налево и оказалась в невысокой, светлой и обширной зале. По стенам стояли зрители, а в правом углу, на некотором подобии плиты, в серебряных вделанных чанах варился священный состав. Непрерывно шла служба. Дьяконы и священники в светлых ризах мешали серебряными ковшами. Худенький квартальный просил публику не наседать. Стоял теплый, необыкновенно дурманящий запах — редких масел, цветов, старинных благовоний. Диаконы, медленно чере- дуясь, подымали и опускали свои ложки. Кадили кадильницы. Свечи золотели. Непрерывный, однообразный голос читал у аналоя.
В Успенском соборе побыла она недолго. Смешанное чувство Италии и Византии, древней, домосковской Руси охватывало там еще сильнее. На паперти, под дивным порталом столкнулась она, выходя, с Анной Дмитриевной.
— Нам везет встречаться у святых мест, — сказала Анна Дмитриевна с улыбкой. — Помните, Звенигород?
Она сильно похудела, была одета в темном. Большие ее глаза глядели утомленно.
Они медленно пошли вместе через площадь.
— Господи, — сказала Машура, — я не могу вспомнить о Дмитрии Павловиче. Какая ужасная судьба… Она закрыла даже на мгновение глаза.
— Сегодня двадцатый день его смерти, — ответила Анна Дмитриевна.
Помолчав, она прибавила:
— В церкви, все-таки, мне легче.
Машура взяла ее за руку, крепко пожала.
Они посидели немного в галерее памятника Александру.
Начинало смеркаться. Сизая мгла спускалась на Замоскворечье. Белел еще Воспитательный дом, золотели купола в Кадашах.
— Его судьба, — сказала Анна Дмитриевна, — так же страшна, печальна и непонятна, как была и жизнь. Во всяком случае, это был очень несчастный человек.
Машура вернулась домой в особенном, несколько приподнятом настроении. Она застала Антона. С ним держалась просто и добро, но самой ей казалось, что тонкая, как бы прозрачная и прочная стенка выросла между ними. «Может быть, — думала она, ложась спать, — это ушло мое отрочество, домашние, простые, детские чувства?»
В субботу в их доме усиленно готовились к празднику. Чистили, мыли. Машура сама красила яйца, готовила пасху. Знаменитый окорок одевали в бумажные кружева. В духовке сидели золотые куличи. Все это напоминало детство и имело свою особенную прелесть.
Как и раньше бывало, к вечеру пришел Антон — обычно они ходили с ним в Кремль слушать заутреню, смотреть иллюминацию, дышать тем удивительным воздухом, которым в эту ночь бывает полна Москва. Они отправились и теперь. Машура шла с ним под руку, но в Кремль они не попали, а часов с одиннадцати стали бродить по Москве, от церкви к церкви. В тихой, чуть туманной ночи видели они рубиновые в иллюминациях очерки колоколен, сияющие кресты; на папертях и в церковных двориках, иногда под деревьями, расставленные для освящения куличи и пасхи. По улицам непрерывно шли. Слышался негромкий говор. Иногда рысаки неслись, ехали кареты. Все было сдержанно, торжественно, тьма и золото огней господствовали над городом. Приближалась величественная и прекрасная минута.
Ровно в двенадцать в Кремле ударили — густым, гулким тоном. Неторопливо и радостно завторили все знаменитые сорок сороков. Тотчас двинулись крестные ходы, золотые стяги Спасителя поднялись во тьме ночи: на мгновение все снова стали братьями.
«Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!»
Машура похристосовалась с Антоном, нежно и дружески. Слезы выступили у ней на глазах. Ее душа опять открылась на мгновение, вспомнились годы верной любви Антона, его сумрачной, нелегкой жизни.
Она перевела дух и отвернулась. Да, но не надо медлить, не надо тянуть и запутывать!
Она несла домой зажженную свечу, слегка прикрывая ее ладонью, казавшейся в свете прозрачно-розовой. Тысяча людей так же шли. и весь город был полон весеннего тумана; сверху светили звезды, а внизу растекались по переулкам золотые огоньки. Машуpa загадала, что, если до дому свеча не потухнет, все будет правильно, как надо.
Ночь была очень тиха.
Свеча не погасла.
Наталья Григорьевна встречала Пасху в церкви своего приюта. Она вернулась позже, очень парадная, в орденах и бриллиантах. Была ровна, покойна, на ее культурных чертах великий праздник не начертал своего духовного волнения.
На другой же день, когда вся Москва заливалась дружным, светло-радостным звоном, когда катили лихачи с визитерами, по улицам брел и ехал расфранченный народ, Машура сидела у себя в мансарде и писала Антону. Она старалась собрать все силы души и ума, чтобы написать получше, ясней и тверже высказать то, что, как она полагала, сложилось в ней окончательно.
Подписавшись, встала. Из окна, уже раскрытого, пахнуло на нее весной, апрелем, тополевыми почками. С необычайной ясностью она почувствовала, что теперь начинается для нее новое. Что именно — она не знала.
XIX
Конец апреля Христофоров проводил в имении Анны Дмитриевны, в средней полосе России. Выдались две дивных недели, какие бывают иногда перед холодноватым и переменчивым маем.
С июня Христофоров получал работу в крупной библиотеке южного города.
Сейчас был доволен, что временно можно отдохнуть, пожить спокойно и собраться с мыслями. Зима во многом для него была необычайна. В своем роде, это была даже единственная зима. Бродя один по весенним, нежно- зеленеющим полям, он вспоминал ее, как нечто бурное, цветное, ворвавшееся в его жизнь. Он сам крутился в этом потоке, то как участник, то как зритель, и теперь, коснувшись привычной, тихой земли, чувствовал как бы некоторое головокружение. «Может быть, это и суета, и возможно, я бывал не прав, все же…» Он недосказывал, но душой не отказывался от пестрого, быстро летящего карнавала бытия.
Анну Дмитриевну он жалел искренно. Но и в ней ему нравились некоторые, теперь сильнее выступавшие черты. Явно стала она покойнее, как-то сдержаннее. Несколько облегчилась, прояснела.
— С меня долго надо смывать, ах, как долго смывать прежнее, — сказала она раз. — Голубчик, мне оттого с вами легко, что вы не теперешний, древний человек…
Она засмеялась.
— Уж и сейчас похоже, что мы удалились с вами в пустыню, но это только первые шаги. Ах, иногда я мечтаю о настоящей Фиваиде, о жизни, в какой-то бла-аженнои египетской пустыне, наедине с Богом. Еще неизвестно, еще неизвестно… Помните, наш разговор у Фанни, о богатстве. Не думайте… ваши слова очень запали мне тогда.
— Да, — сказал Христофоров. — Но и сам я не знаю, до какого предела идут эти слова. Уж никак я не за богатство… но и рабский, подневольный труд… это я тоже отвергаю.
Через минуту он прибавил:
— Человек не может представить себе времени, когда его не будет. Нельзя вообразить смерть, как засыпание или сон. которому нет пробуждения. В то же время трудно понять, чтобы здесь, на земле, мы могли вечно жить. Вот недавно, на днях. — продолжал он, и его голубые глаза расширились, — я испытал странное чувство. На минуту я ощутил себя блаженным и бессмертным духом, существующим вечно, здесь же, на земле. Жизнь как будто бы проносилась передо мной миражом, вечными сменами, и уходящих миражей мне не жаль было, а будущие — я знал, придут. Я забывал о прошлом и не думал о будущем. Быть может, такое состояние, со всегдашним ощущением света, то есть Бога, и есть райская жизнь, о которой говорит Библия.
Анна Дмитриевна усмехнулась.
— Да, уж тут отпадает богатство, бедность…
— Это человеческие слова, — сказал Христофоров, — мы считаемся с ними в нашей… ограниченной, все же, трехмерной жизни.
В один из тех нежно-голубых, очаровательных дней, когда кажется, что ангел Божий осенил мир, Христофоров получил письмо из Крыма, от Натальи Григорьевны. С Пасхи жила она там с Машурой. Она сообщила, что Машуре юг очень полезен, что они одни тут, Антон остался в Москве и вряд ли вообще приедет. «Должна добавить, — писала она, — еще одну печальную новость. На днях умер здесь Александр Сергеевич Ретизанов, простудившись, как это ни странно Вам покажется, — в благословенной Тавриде. Машура была очень подавлена. Она ходила к нему. Из ее слов я поняла, что кроме болезни на него подействовало еще известие об одной танцовщице, Лабунской, которую, видимо, он любил. Лабунская только что уехала за границу с каким-то англичанином».
— Покойный Дмитрий Павлыч, — сказал Анне Дмитриевне Христофоров, назвал раз Ретизанова — дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. И выходит, что отчасти он прав. В общем же, судьбы их и разны, и одинаковы.
— Умер Ретизанов… — Анна Дмитриевна задумалась. — Это тоже был несовременный человек.
Вечером этого дня Христофоров, в своем потертом пиджачке и мягкой, видавшей виды шляпе, вышел из усадьбы. Глаза его были несколько расширены; и голубизна апрельского дня удваивалась в их природной голубизне. Из фруктового сада, где на яблонях наливались почки, он спустился в овражек; там стояли белые березы, уже одетые зеленоватым облаком. Дубы еще голы; кое-где на них темно-коричневая листва: вечерний ветерок звенел в ней слабо, таинственно. Сухие листья шуршали под ногой. Влагой и весенней прелью пахло у ручейка. Напоминая соловьев, стрекотали дрозды-пересмешники.
За овражком начиналось поле. Здесь по зеленям шныряли мышки. Белый лунь, их враг, низко и бесшумно плыл над землей.
Обернувшись назад, сквозь тонкую сеть полуголых деревьев увидел Христофоров дом Анны Дмитриевны и занимавшийся над ним золотисто-оранжевый закат. Этот закат, с нежно-пылающими краями облаков, показался ему милой и чудесной страной былого. Он шел дальше. Странное чувство истомы и как бы растворения, того полубезумного состояния, которое иногда посещало его, овладело и теперь. Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали по земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью его же души — и он сам — в весенней зелени зеленей.
Он прошел так некоторое время и присел у межевой ямы, где кончалась земля Анны Дмитриевны. Несколько мышек высунулись из нор, проделанных под комками пахоты; повертели мордочками и сверкнули домой. Тихо, медленно летела на болото цапля. Было видно довольно далеко. Поля, лесочки и деревни, две белых колокольни, вновь поля, то бледно-зеленеющие, то лиловые. Весенняя пелена — слабых, чуть смутных испарений, все смягчающих, смывающих, как в акварели.
Христофоров лег на землю. Долго лежал так, опьяняясь вином, имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью, раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним, с каждой минутой синея и отчетливей показывая звезды. Закат гас. Вот разглядел уже он свою небесную водительницу, стоявшую невысоко, чуть сиявшую золотисто-голубоватым светом. Понемногу все небо наполнилось ее эфирной голубизной, сходящей и на землю. Это была голубая Дева. Она наполняла собою мир, проникала дыханием стебелек зеленей, атомы «воздуха. — Была близка и бесконечна, видима и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей, все прелести и печали, все мгновенное, летучее — и вечное. В ее божественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безнадежность.
Когда Христофоров возвращался, ручей в овраге журчал той же смутностью и беспредельностью. Хоркая, тянул вальдшнеп. Рожок месяца, бледно-серебряный и тонкий, пересекался кружевом ветвей.
СТРАННОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
Повесть
I
В сыром мартовском дне дымно синели леса за Окой. Сзади остались сады, купола города. Дорога шла шоколадною лентою, иногда лошадь шлепала в ней и по лужам, иногда попадались с боков небольшие озера — сверх льда. Вот будет тут половодье! Вдалеке монастырь глянул прощально.
В лесу сразу стало сумрачнее, суровей. Проехали лесопилку, дорога чуть в гору, разъезженная, розвальни ползут глубокою колеей и кренят. Бурый меринок Панкрата Ильича, патлатый и шершавый, бодро месит снег. Огромная кобыла Христофорова и Вани выступает важно, поколыхивая серым задом.
— Ну что, Ваня, как дела?
Ваня повернул юное лицо в ушастой шапке. Карие, спокойные и умные глаза, слегка исподлобья, обратились на Христофорова.
— Ничего, Алексей Иваныч. Доедем. Христофоров полузакрыл веки и плотнее запахнулся в шубу. Мягкий, слегка влажный от дыхания енот так сонно и привычно пахнул! «Ничего, доедем, — он сквозь полудремоту улыбнулся. — Крепкий мальчик, коренастый, зря не скажет».
Христофоров сидел в розвальнях на мешках с сеном, Ваня ниже, боком на облучке, а в ногах под дерюжкою, — крупа, сало, окорок: в Москву на обмен. Ваня кончает реальное, живет у отца в небольшом теплом Домике над Окой, с садом, яблонями и сливами. Невысокий, слегка сутулый, с вишнями в глазах, нежным румянцем— леонардовский юноша из подмосковных мещан. Христофорова занесло сюда года два назад после долгих, обычных в его жизни скитаний. В городе он давал уроки помогал на площадке, раз прочел лекцию о литературе’ За учение Вани получал и мукой и пшеном, иногда сахаром. Все такой же был Христофоров, как в дальние мирные годы; только бородка седее, усы ниже свисают да реже ширятся, словно бы магнетически-голубые, некогда нежные к нежным московским девицам глаза.
Лесом ехали долго. Казалось, конца ему нет, и все кренят розвальни, бок устает, дебрь кругом, подсед еловый, сумрак… Наконец за лощиною поднялись круто в горку — выбрались на шоссе. Гудит проволока, тянется полотно железнодорожное, перелески, поля, сырой, мартовский ветер, но к закату чуть прояснило. Вдали, над лесами, откуда приехали, и над городом, ставшим вдруг страшно далеким, забрезжило медное облако. От него лег на дорогу смутный и беспокойный отсвет.
Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову:
— Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…
Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо-выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул — красно зарделась на ветру крученка.
— Опоздали, безо всяких… Ишь мокреть какую развело! Как же мы домой-то доберемся? А? — Он сплюнул. — На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарами.
Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу — не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деревне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью; через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:
— Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?
II
С одного крыльца, из темноты, ответили:
— Заворачивайте.
Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.
— В Москву, что ли? — спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.
— В Москву.
Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем то же, все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая-то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что-то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.
— В Москву, значит, на лошадях… — вздохнула баба. — Дела-а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рождества оконятник жрем.
Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики — Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт: горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.
Отворилась дверь, Ваня вошел.
— Хозяйка, покажи-ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь времена какие…
Ваня смотрел спокойно, исподлобья леонардовскими своими глазами и не снял ушастой шапки.
— Ваня, я могу помочь вам, — сказал Христофоров. — Отпрячь лошадей, например…
Ваня на него взглянул, чуть улыбнулся:
— Нет уж, Алексей Иваныч, вас не надо. Сами справимся.
И с такою деловитостью на своих коротковатых ногах вышел с бабою, что Христофорову только осталось сесть на лавку да глядеть на таракана, на лучину, все по-прежнему потрескивавшую, на кудлатую головку девочки. «Ему восемнадцать лет, мне за сорок, и я его учитель, но он смотрит на меня, как на ребенка», голубые глаза Христофорова расширились и гипнотически уставились на проходившего мягко по лавке кота. Кот вытянул хвост, изогнулся, поблескивая электрическою шерсткой, тоже воззрился на Христофорова круглыми зеленоватыми зрачками. А потом ушел, пофыркивая чем-то недовольный.
Панкрат Ильич и Ваня скоро возвратились. И начался ужин в чужом доме, на изгрызанном столе, в душноватом сумраке полупустой избы.
Бабе с девочкой дали по ломтику сала и хлеба. Они жевали бессмысленно-сладостно. Панкрат Ильич ел много и серьезно, разгорелся, два раза икнул. Потом раскинул свой тулуп, угрюмо улегся на лавке.
— Как ворочаться будем… как доедем… — зевнул. — Царица небесная… Тетка, что слыхать под Москвой… отбирают шибко?
Баба запела с печки:
— Уж как отбирают, милые мои, уж надысь бабочки говорили, прямо все их обчищають…
— Экая стерва… Значит, настоящая стерва.
Он шумно выпустил из груди воздух. Лучина давно догорела, и огрызок ее с шипением упал в таз с водою. Темнота избы последнее, что получила человеческого, — слова Панкрата Ильича, не очень утешительные. А потом и он замолк. Лишь бурно закипела его грудь.
Христофоров лежал на спине на своей вытертой шубе. То ли было душно, новое ли место, только не спалось. Из окошка рядом лег свет луны, золотистой пеленой охватив нежные ворсинки меха. Они заиграли в нем радужными оттенками. Все тот же кот бесшумно, тайным татем прошел у стены по лавке и, войдя в полосу луны, вдруг остановился, выщербил свою спину, повернул к окну круглую морду и бессмысленно, но и безвольно загляделся. Его мягкая шерстка затеплилась сухим блеском… Христофоров лежал неподвижно, почти не дышал — не хотелось сгонять мгновенного очарованья. Пусть бы всегда вот так кот стоял, играла луна, и мех зыблился, и в этом обольщении, как в позлащенной раковине, все бы вот смотреть и жить…
Лунное полотно переползло далее. Кот ушел, открылся новый мир. Полотно накрыло голову Вани на угловой лавке, и взор Христофорова, как взор кота, безвольно, с нежностью уставился на нежный юношеский очерк, на румянец, на закрытые, так знакомо карие глаза.
Христофоров поднялся, встал, медленно шаркая валенками, вышел в сени. А потом отворил дверь на крылечко, сел. Он был взволнован и растроган. Сейчас, позднею безнадежной ночью, над умершею деревней дышал свежим и пустынным воздухом. Петухи сонно и печально прокричали.
Залитая лунным светом улица тянулась вдаль, кое-где белели в ней пятна нерастаявшего снега и чернели тени изб.
«Все очарования прошлого ушли, но они были, были…»
И если б Христофоров захотел, из тайного былого силою лунного воображения он легко, послушно вызвал бы видения своих развеянных любвей, всю смутно расточавшуюся нежность, все легкие, незавершенные и навсегда ушедшие свои волненья.
Но, освежившись ночным воздухом, он возвратился. Проходя мимо Вани, поправил его руку, чуть пригладил растрепавшиеся волосы и укрыл плечо тулупом. Ваня бормотал сквозь сон. Христофоров снова лег.
III
Выехали на другой день очень рано — Панкрат Ильич хотел захватить морозца. Было совсем пасмурно, когда Ваня отворил ворота и двое розвальней, одни за другими, выехали на середину слободы. Христофоров забрался с ногами, кутался в шубу. Ваня и Панкрат Ильич шагали рядом. Холодный туман над всем висел. Холодное его безмолвие еще сильней открылось за деревней, когда пошли поля, тонувшие в молочной гуще, а перед глазами — только горб шоссе, кое-где с обтаявшей землей, мерзлым навозом, кое-где с тонким, пузырящимся ледком. По нем скользит, прочеркивая снежную полоску, подкова лошади.
Ехали долго, все подъем, прямой и ровный. Ни петуха и ни собаки, ни навстречу никого. Стало светлее. Неожиданно сбоку выступил корпус фабрики. Отворены ворота ни души. Окна повыбиты. Безмолвная труба, и на одном углу обнажены стропила.
Панкрат указал кнутовищем:
— Пролетариат празднует. Каждый день воскресенье. Видите, как крышу объедают? Это всё у них на продажу кровельное-то железо. Всё сообразят… Тут цельная деревня этим живет.
Он подошел вплотную к Христофорову. Глаза его вдруг свирепо загорелись.
— Я б этих сукиных детей, доведись мне… Панкрат Ильич был хуторянин, верст за десять от
города Вани и Христофорова. Землю у него общество отобрало, но он жил все-таки своим домком, и жил неплохо по сравнению с другими. Спекулировал чем мог, иногда, как теперь, ездил в Москву, и сейчас под сеном своих розвальней кое-что вез. Только бы провезти! И весь его тулуп, курчавая бородка, небольшие глазки, крепкие валенки на кожаных подошвах — выражали одно: ну, идти, делать взялся, так уж сделать, — и сдержанное волнение было в нем.
— Алексей Иваныч! — вдруг вскрикнул Ваня, остановив серую кобылу. — Поглядите-ка, что!
И он вылез из розвальней, подбежал к краю дороги. Христофоров с усилием разогнул затекшие ноги, перевалился через облучок и, поддерживая полы шубы, подошел тоже. В слегка разошедшемся тумане на начавшем отсыревать шоссе ржаво расползалась красноватая лужица. Кое-где были в ней сгустки, прожилки. По сторонам — несколько брызг.
— Нехорошо, — сказал Ваня. Ресницы карих его глаз слегка вздрогнули. И поослаб румянец на щеках.
Панкрат Ильич потрогал кнутовищем темно-бурую печенку:
— Я б живой не дался!
А потом обернулся к Христофорову и запустил руку в карман:
— У меня для таких есть гостинец, — и вынул небольшой револьвер. — Без этого теперь нельзя.
Сумрачно запахнув тулуп, догнал свои розвальни, рухнул в них, хлестанул мерина и погнал его рысью. Ваня по-прежнему сидел на облучке, серьезный и спокойный, в своей ушастой шапке. После долгого молчания сказал:
— А это хорошо, что у него оружие…
— А вы как, Ваня, скажете: вам жутко?
— Ну, ничего, мало ли, со всяким может быть. Нет, чего ж бояться… Разумеется, запаздывать не надо.
«Вот он всегда уравновешен и покоен». Христофоров слегка про себя улыбнулся и, как нередко с ним бывало, точно бы отдался уверенности, серьезности сидевшего рядом юноши. Да, это другой народ, другое племя! «Нынче Ваня у меня учится, завтра станет инструктором физической культуры, послезавтра — красноармейцем и купцом». Христофорова это не огорчало, скорее, радовало. Было приятно, что молодой и уверенный в себе юноша, так непохожий на комсомольца, — все-таки ученик его и друг, почтительный и внимательный. Ваня всегда осторожно и твердо подчеркивал именно уважение к Христофорову умственное. Было это и в том, как он слушал его— уроки ли, лекции ль. как говорил о нем. Но всегда Христофорову чувствовалось, что до конца перед ним Ваня не выскажется. И это ему тоже нравилось.
Между тем становилось теплей и светлее. Давно разошелся туман. Солнце, правда, не выглянуло, но легкий, сизо-сиреневый свет все же лег по полям, еще снежным, в проталинах, по бледным, чуть тронутым весною рощам, засиневшим лесам. Ехали той частью Подмосковья, где много небольших березовых лесов и перелесков, хорошо возделанных полей, уютных деревень, сельских церквей.
Христофоров снял шубу и в одном пальто шагал рядом с розвальнями.
Родина засветилась ему давно не виданной теплотою, прелестью. «Боже мой, есть еще весна, будут ручейки, первые лютики в лесу, хорканье вальдшнепа на заре…» Он вздохнул.
А дорога вновь уже шла под гору, к селу. Проехали мимо большого парка, в глубине которого розовел господский дом, — к нему вела аллея елочек. На Другой стороне дороги, на отлете— церковь в рощице. В селе Панкрат Ильич выбрал чайную с синей вывеской и подъехал к комяге, где несколько лошадей с распущенными хомутами, в розвальнях и пошевнях, жевали сено.
Вылезая, Христофоров сказал Ване:
— Нынче воскресенье, не зайти ль нам в церковь? Ваня улыбнулся карими своими глазами:
— Идите, Алексей Иваныч, я шубу лучше постерегу да кобыле корму задам.
Солнце совсем приветливо выглянуло из-за облаков. Явно зачернели откосы в селе, ручей побежал, текучая голубизна задрожала над дальней осиновой рощей. Грачи очень развоевались. Христофоров шел, дышал весной, и снова грустно-умиленное наплывало в его душу. Он попал в церковь к «Достойной». Медленно перезванивали на колокольне. Бабы и старики, несколько ребят. Дурачок, неизменный при деревенской службе, бурно крестил грудь и, подрагивая, весь подергиваясь, бил поклоны.
Служил священник очень старый, совершенно лысый, как апостол Павел, тем спокойным, многолетне выношенным голосом, в котором личное точно теряется. И лишь временами странное как бы всхлипыванье туманило его слова и глаза увлажнялись. Христофоров сразу вошел в то облегченное и светло-благоговейное настроение, какое давала ему церковь. Чинные возгласы, ризы, медленный ход кадила и скромно-торжественный отзыв хора вели ровной волною. Иногда набегала слеза, и тогда золотой свет свечей дробился, роился сияющим ореолом. Да, вот все по лицу Руси так же стоят сейчас перед Господом, и так же поет хор, просиявший голубой столб так же возносится от солнечного пятна на амвоне в высоту купола, где летит таинственно-сладчайший Голубь.
Вероятно, чужому лицо Христофорова, с расширенными синими глазами, вниз свисающими длинными усами, курчавою бородкою, лицо невидящее и отчасти детское, показалось бы несколько полоумным. Но таков уж был он, не другой. Принять его или над ним смеяться, дело взгляда.
Когда же он вернулся в чайную, где Ваня и Панкрат Ильич сидели на завалинке на солнце и молча курили, Панкрат Ильич сказал, бросая в лужу свой окурок:
— Ну, вовремя вчера заночевали… Прямо вовремя.
— А что такое? — спросил Христофоров.
— А то, что впереди нас ехал мужик курловский, да запоздал, хотел до выселков добраться…
— Ну?
— На дороге лужу позабыли?
— Этого мужика, — спокойно сообщил Ваня, че привезли сюда убитого.
IV
Так как дорога портилась, двигались медленно. Вести доходили все плохие: под Москвой сплошь заставы, провезти ничего нельзя. Надо «потрафлять» проселками, лесами, на глухие деревушки, может, и удастся. И решили ночевать в Дудкинских Двориках, в версте от шоссе, откуда и начать завтра утром объезд.
В Дворики добрались засветло. Остановились у портного, приятеля Панкрата Ильича. Худой, в очках, жилетке и в калошах на босу ногу, похожий на полуобщипанного петуха, он вышел на крылечко своей хаты, приложил руку к глазам, закрываясь от низких лучей солнца.
— А-а, Панкрат Ильич, здравствуй, — запел он тонким носовым голосом, — куда, миляга? Не в Москву ль? Али в большевички записываться собрался?
— Насчет большевичков, Антон Прокофьич, я уж подожду, покеда ты прошение подашь да в председатели выйдешь, а уж мы, значит, за тобой, в затылок… Это же мои попутчики, люди хорошие.
Отпрягли лошадей, задали корму, в душной, но довольно чистой гостеприимной избе Антона Прокофьича забурлил самовар на изрезанном ножами столике; Христофоров угощал крутыми яйцами, медленно двигалась баба-хозяйка, и в маленьких окошечках краснел закат.
Спать было еще рано, в избе душно. Закусив, Христофоров предложил Ване пройтись.
Золотисто-огненное облачко стояло над осинником, густо забравшим скат к речке. Ваня с Христофоровым прошли мимо амбарчика, взяли с дороги вправо, по обсохшему откосу, и спустились к той лощине, над которой Дворики стояли. Пахло сыростью, непередаваемой лесною прелестью. Тропинка привела их к завалившейся ветле. Сзади слегка курились Дворики, виднелись избы, погреба, овины. Милый вечер, тихий вечер наступил и замлел.
Ваня, — сказал Христофоров, — вам, должно быть, показалось странным, что я повел вас гулять.
— Отчего же, Алексей Иваныч, в избе воздух тяжелый.
— Ну, конечно. Но не одно это. Мне, во-первых, вообще приятно, когда вы со мною…
Ваня улыбнулся.
— И второе: что вам слушать разговоры, грубые слова, брань, когда вот есть природа, красота, весна. Давеча вы не захотели идти со мною в церковь, и напрасно. Ну, теперь тоже в своем роде храм, им полюбоваться тоже не мешает.
— Что же вы находите во мне такого интересного? — спросил Ваня. — Вы вот мне даете книги и меня учите, рассказываете о других странах, другой жизни, водите с собою на прогулки, а ведь я простой мещанский малый, мой отец торговец… Что такого вы во мне заметили?
Христофоров сел на пенек. Кругом была мелкая поросль: осинник, березняк, ниже, к речке, белел еще снег в ивняке и ольхах. Ваня прислонился к куче хвороста. Из-под него выскользнула узенькая ласка, точно змейка, и исчезла. Пахло терпко-горько и очаровательно — свежесрубленным деревом. Христофоров вдруг вытянул шею:
— Тесс…
Верхи осин за речкой, подымавшихся по взгорью, дымно розовели. А внизу уже ложился сумрак. В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с пронзительной горечью весны раздалось дальнее таинственное хорканье.
И вот за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появился и сам тайный обитатель этих мест. Длинноносый вальдшнеп тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, верное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепыхнулся, сделал пол-оборота и на крепких, на упругих крыльях, разрезая длинным носом разрумянившийся воздух, полетел дальше.
Христофоров засмеялся:
— Нас увидел! Что за зоркий глаз! Я прервал вас, Ваня, потому, что очень люблю это, весенний вечер, тягу…
Он достал из старенького портсигара на закурку табаку, стал свертывать его в бумажке между пальцев.
— С тягою связано мое детство, дом, усадьба, мать, отец— все то, что ушло невозвратимо. Вот я и взволновался. Что же до вас… ну, молодость нередко вызывает в нас участие, сочувствие… А потом… вы знаете, ведь я совсем один. Родители мои давно уж умерли, сестра погибла в революцию, женат я не был. Так что я бобыль. И надо думать, во мне есть какое-то семейственное тяготение — вы, например, кажетесь мне вроде бы племянником. И вот в Москву, Бог даст, доедем, мне бы хотелось повидать кое-кого из прежних… Ведь мы, знаете, становимся теперь уж редкостью…
— Да, вы не совсем такой… обыкновенный, — глухо сказал Ваня.
Христофоров подпер рукой голову:
— Необыкновенного во мне ничего нет, просто я человек, но, правда, мало подходящий к нашим временам. — Он улыбнулся. — Для чего такой я нужен?
— Однако же вы учите меня?
— И очень рад, и очень рад… — Христофоров вдруг взял его за руку, как бы взволнованно. — Вы слушайте меня. Все, что я вам говорю, слушайте. Дурному не научу, а, кроме меня, некого вам слушать. И время трудное, и ваша жизнь длинна.
Закат смутно краснел сквозь чащу, и вода журчала. Иногда что-то похрустывало в лесу. Христофоров поднял голову к небу. Оно стояло высоко, бледно-зеленое, медленно пламенея к западу, и холодно-лиловое к востоку. Легким узором едва проступали звезды.
— Вот она, — сказал Христофоров, указал на бледно-золотистую нежную Бегу. — Это Вега, Ваня, альфа Лиры, о которой я говорил вам, как об одной из самых близких к нам.
— Да, помню.
— Это Вега, — повторил Христофоров. — Голубая звезда Вега, звезда любви, моя звезда.
— Как же так ваша?
Вы не видите сейчас параллелограмма Лиры, возглавляемого ею. Небо недостаточно еще стемнело. А почему это моя звезда, особый разговор.
Христофоров разговора не продолжал. Да было бы и поздно. Уже вполне темнело.
В Двориках по-ночному лаяла собака. Пора.
У Антона Прокофьича на столе стояла маленькая лампочка, едва освещавшая комнату. Сам он раздевался за перегородкой, по временам высовывал худую голову в очках и с тощею козлиною бородкой.
— Кто смел, — крикнул он, когда Ваня и Христофоров входили, — тот двоих съел.
Панкрат Ильич, с которым, видимо, шел у него оживленный разговор, стелил на полу тулуп.
— То-то вот и съел… они, черти, все нажратые. Кто сыт, тот и съел. А наше мужичье что? Заместо хлеба оконятник. Ткнешь его, он и икнет.
— Ага, сопутнички, пора, пора, — заговорил вновь Антон Прокофьич. — Ну что ж, все жительство наше обозревали, все Палестины? Как нашли здешнюю местность?
— Да мы так, — Ваня ответил уклончиво, — просто прошлись.
Панкрат Ильич осклабился:
— Алексей Иваныч, все ли звезды перечли? А то вдруг бы чего не позабыть? Там у вас хозяйство большое!
— Всех не перечтешь, Панкрат Ильич, а закат ясный, чистый, и, пожалуй, завтра опять денек выдастся погожий…
— Значит, и совсем по земле поедем.
Из-за перегородки опять высунулась остроугольная тень:
— Про звезды, значит, и ска-ажи на милость…
— Алексей Иваныч у нас самый во всем городе ученый человек, — ответил Панкрат Ильич тоном серьезным и благожелательным. — Оно, конечно, это теперь мало кому нужно, да ведь не век же так будет…
Христофоров с Ваней улеглись на полу, рядом. Огонек задули. Некоторое время все лежали молча. Тикал только маятник дешевеньких часов с гвоздями вместо гири.
Вдруг Панкрат Ильич приподнялся и сел:
— Нет, я этой стервы не вынесу. Это как хочешь, Антон Прокофьич.
За перегородкой скрипнуло.
— Да ведь я что ж, мне целоваться с ними, что ли?
— Посуди сам: у меня тридцать десятин земли. Что я, украл ее? Нет. От отца получил? Тоже нет. Я ее, землю-то, своей мозолью нажил. Я как сукин сын работал, и в Москве, и в Ростове служил, недоедал, недосыпал, все копил. Бывало, даст хозяин к празднику пятерку — прямо в сберегательную. И женился, завел дом, землицу, свиней, птичник, всякую коровку. Овес сеял шведский и шатиловский — сам за семенами ездил. Сеялка, веялка, плуги какие — загляденье.
— В полном обороте хозяйство… — откликнулись из-за перегородки.
— А земля что у меня давала? Почитай сто пудов с десятины. Я овес разводил, хоть на выставку выставляй. Свиньями с латышом мог померяться, с Башинским…
Панкрат Ильич помолчал, только в темноте слышалось его сопенье.
— Свиней всех перерезали, птицу исполком сожрал, землю раскроили, чтобы каждому бродяге хватило. А что толку? Эта же земля теперь тридцати пудов не дает. А ты бейся. Да того гляди, из собственной избы выставят. Нет, чего тут… Заряжу двустволку да как ахну раза, вот тогда узнают.
Панкрат Ильич несколько раз вздохнул, бурно, с клокотаньем, перевернулся, почесался и довольно скоро захрапел.
Христофорову же не спалось. Все эти разговоры он слыхал не раз — не так уж интересно, даже некое уныние они нагоняли. Просто хотелось отдохнуть, тишины, света… он и сам точно не сказал бы чего, только не этой избы, и не храпа, и не розвальней, не крупов, не меринов…
Ваня дышал ровно, но Христофоров чувствовал, что он не спит. Вдруг Ваня сел. Христофоров слегка пошевелился.
— Вот, не могу заснуть, — прошептал он. — Вы меня растревожили, что ли…
— Чем же я вас растревожил? — тоже шепотом спросил Христофоров.
Не знаю, — глухо ответил Ваня. — Сам не знаю. Христофоров тоже сел, взял Ваню за руку:
— Вы точно недовольны мною? Ваня вздохнул:
За что мне недовольным быть? Да и я… — Ваня Докончил, как бы замявшись, — я, Алексей Иваныч, не могу быть недоволен вами, если бы и захотел. Он помолчал.
— Почему вы это говорили… голубая звезда, звезда любви… Я ничего не понимаю.
— Ах, вот что…
Если бы не было темно в избе, Ваня увидел бы, как расширились и вперились в бледный квадрат окна глаза Христофорова.
— Это, Ваня, тоже отголосок прежнего.
— Ну, ладно, прежнего… А что же? Христофоров пожал его руку:
— Вы хотите от меня какой-то исповеди… в душной избе, по дороге в Москву, завтра будем прятать вещи…
Ваня сел поудобнее и шепнул не без упрямства:
— Хочу.
— Ну что же, если хотите… — Христофоров помолчал. — Голубая звезда есть звезда-покровительница всей моей жизни. Я случайно это открыл. То есть для меня самого это ясно, а для других… В чистоте, нежности этой звезды слилось все прекраснейшее, женственное, что разлито в мире. Для меня Вега есть облик небесной Девы, неутоленной любви, благостной силы, мучившей и дававшей счастье…
— Значит, вы счастливы не были.
— Иногда, быть может, был… Но…
Голос Христофорова слегка пресекся. Ваня вздохнул:
— Это нам трудно понять, Алексей Иваныч. — И вдруг приложил горячий лоб к руке Христофорова. — Я два года назад полюбил одну девушку. У нас жила, беженка. Полька. Как я ее любил! Мы цельный год с ней и прожили. А потом она уехала… Так, все-таки уехала.
Христофоров почувствовал на руке своей горячую влагу. Голова Вани слегка вздрагивала.
— Уж как просил не уезжать… уехала.
Христофоров медленно, ласково гладил другою рукою волосы Вани. В четырехугольнике окна была видна голубоватая звезда.
К большому удовольствию Панкрата Ильича, утро принесло мороз. Поднялись совсем затемно. Антон Прокофьич вздул огонь, при фонаре запрягали, при полных звездах, по скрипучему синему снегу двинулись неведомо куда — по крайней мере, так казалось Христофорову. Что-то таинственное, почти воровское было в этом выезде. То ли разбойники, то ли контрабандисты. Христофоров и улыбался про себя, ощущая под ногой куль с крупою, но и какое-то волнение в нем подымалось. Вечером должна уж быть Москва. На фабрике вблизи Рогожской собирались ночевать у сторожа, дяди Панкрата Ильича.
А пока что ехали проселком средь молоденьких березок, их сменяли голые поляны, сплошь в снегу, и мелкий ельник, лишь укрывший бы лисицу. Здесь еще зима. По-зимнему багрово выкатилось солнце, сизый воздух все еще казался колким. И по сторонам дороги чаще попадались синие цепочки — заячьи следы.
Ваня был хмур и неразговорчив. Сидел спиною к Христофорову, похлопывая рукавицами, иногда резко дергал вожжу. «Ну да, — как будто говорил его вид, — вчера расстроился и разболтался, — ничего не значит, нынче все по-прежнему…» И когда Христофоров спросил, хорошо ли он спал и как себя чувствует, Ваня бегло поднял темно-вишневые свои глаза и угрюмо ответил:
— Отлично.
Так ехали довольно долго. Солнце уж совсем высоко поднялось, слегка пригрело, и кое-где выступили по дороге пятна. За розвальнями оставался то зеркальный, то атласно-шоколадный след. После бесконечных поворотов, спусков и подъемов оказались вдруг у въезда в небольшую деревушку. Она стояла на пригорке. Открывались виды на далекую долину реки Пахромы. Странное чувство появилось у Христофорова: точно Москва близко и совсем знакомое, родное в пейзаже, но и никогда он не был здесь, так глухо, так заброшено в лесах, проселках, будто страна сказочная или страна сна, — и то, да и не то, и близко, а не попадешь. Это ощущение в светлый солнечный день вдруг прошло по его сердцу неожиданною грустью.
Подъехали к избе с краю, решили отдохнуть. Лошадей оставили у крыльца.
В избе было светло, довольно чисто и довольно людно. Шныряла молодая, ловкая бабенка в клетчатой кофте> с высокими грудями, старуха возилась у горевшей печи, толкались дети и не совсем понятные мужчины, не то родственники, не то проезжие, допивали чай, шумно разговаривали, потом один, молодой, встал, взял в углу какой-то куль, в сопровождении бабенки потащил в сени. Приезжих встретили очень приветливо. Христофорову даже показалось, что слишком. Старуха кланялась. Молодая сейчас же предложила чаю и яичек, появился белый хлеб. Было впечатление, что это постоялый двор. Чаю выпили охотно. За окном блестел снег в поле. Панкрат Ильич был разговорчив, весел, обтирая светлые усы, поглядывал на молодуху. Так посидели с полчаса. Вдруг, не допив чашки, будто сообразив что-то, Панкрат Ильич быстро вышел в сени. Молодуха — следом. Потом раздались голоса, все громче, дверь шумно вновь отворилась, и Панкрат Ильич, побледнев, блестя глазами, крикнул:
— Овес мой украли!
Все сразу замолчали, потом поднялись, и началась бессмысленная суматоха. Выбежали из избы, вдруг потерявшей все свое гостеприимство. Улица была пустынна. Лошади стояли, снег блестел, куля овса как не бывало. Бросились по избам спрашивать. Одни советовали догонять направо, в поле — видимо, кто-то проехал и зацепил. Другие — по проселку, мимо коноплей.
Панкрат Ильич бросился было наперерез воображаемому врагу конопляником мимо риг, но, добежав до большой дороги, сразу оглядевшись вдаль во все стороны, будто сообразил и назад шел уже мрачно, не торопясь.
— Своих рук дело, — вполголоса сказал Христофорову, злобно блестя глазами. — Да, ищи тут! Вон, — он указал бровями на молодого малого, больше других суетившегося, — этот и спер, пока мы чаи распивали. Тут же где-нибудь и спрятали, в скирднике, на сеновале. Эх ты, сукиного сына!
Он яростно плюнул.
Хозяева предлагали обыскать избу и клети. Панкрат Ильич молча, безнадежно полез на чердак, шарил на дворе. Собирался народ. Шептались. Хозяева принимали невинно-оскорбленный вид. Явился комиссар деревни и потребовал документы.
— Сами невесть кто, а туды же, ищут! — говорили в толпе. — Они сами, может, какие беглые!
Документы оказались в порядке, но Панкрат Ильич сразу что-то сообразил, мигнул Христофорову и Ване, и через минуту все были уже в розвальнях.
— Их бы самих обыскать, сами незнамо что везут… — раздались голоса, но Панкрат Ильич хлестнул своего мерина, а серая кобыла крупной рысью стала догонять его. У крыльца же толпился народ, долетал смех и бранные слова. Когда отъехали подальше, Панкрат Ильич пустил коня шагом, слез и подошел к розвальням сопутчиков.
— Ну и сыграли дурака! Это же деревня самая разбойничья, они все тут заодно, мне еще наши говорили: в Куликах не останавливаться… Ах, сукиного сына! Да ведь это ж как раз Кулики и есть. Ну, одурел, прямо одурел!
Панкрат Ильич шел рядом, вертел цигарку, ругался и все разглагольствовал, как бы он обошелся с вором, если бы его поймал. И так бы он его, и этак… Но все это были лишь мечтанья. В многоречии же его, возбужденье, блеске глаз было подлинное, непогасшее негодование. Христофоров слушал молча. Не то чтобы ему было жаль овса. Но вся история с избой, явно представлявшейся сейчас притоном, смутной тению легла ему на душу. Да, солнце подымается все выше, пригревает, голубые дали над долиной Пахромы струятся по-весеннему, и кой-где выступают лужи на лугах. Но хорошо бы просто подъезжать к Москве обычной, не встречая по дороге пятен крови. Ну какой контрабандист он, Алексей Иваныч Христофоров? А ведь выходит так.
Ваня молчал упорно, мрачно. Христофоров вглядывался вдаль, ему казалось, что вот-вот и заблестит на горизонте купол Христа Спасителя. Панкрат Ильич горячился и сердился. В каждой деревушке приходилось спрашивать о дороге, чтобы не попасть на заградительный отряд. И чем дальше, тем трудней и безнадежнее казалось выбраться из сети, что раскинута вокруг столицы.
Под вечер погода изменилась. Задул ветер, небо в тучах, мрачный, лиловатый отблеск лег на поля, когда подъехали к Николо-Угрешскому монастырю. Как раньше попадались замершие фабрики, так мертвен был и монастырь, хотя для виду там и помещалась детская колония. Поднялись в гору мимо его мощных стен, ветер ревел в деревьях, дорога почернела. Шли пешком. Кормились вновь в убогой, безответной хате с земляным полом, голодными девочками, качавшими пеструю люльку, и голодной бабой. Скорбь нищеты как-то особенно ударила в этой пустынной, над оврагом, хижине с черным потолком, кислым и затхлым запахом и воем ветра в крыше. Сквозь оконце над темневшим горизонтом вдруг легла кровавая полоса заката и еще новым сумраком отозвалась в душе. «Ну, дальше, дальше, все равно, скорей бы уж…»
И с чувством облегчения и возбуждения уселся Христофоров в розвальни, навсегда бросая неприветные места. Панкрат Ильич туго стянул поясом тулуп, напялил шапку, вид имел серьезный. Проходя мимо розвальней Христофорова, сказал кратко:
— Мешкать нечего. Ванятка, подгоняй кобылу. Ночевать будем у старика. Больше и негде.
Сам сердито стеганул мерина, погнал его вниз под горку по лужам и ухабам распустившейся дороги. Ветер стал бить прямо в лицо. Заря уже угасала, небо становилось все темней, а ветер, сырой, порывистый, не унимался гремел где-то железным листом, свистел на мосту, рябил лужи и ломал льды на реках. Самый развесенний ветер. Христофоров чувствовал, что теперь надо просто дремать и терпеть, надвигался сумрак, и ничего не увидишь, ничего интересного нет, а ночлег — уж в Москве… Он там не был давно, кой о ком знал, кой-кого уже нет. Что ж, с Москвой много связано, но теперь идет новое, вот частица его даже здесь, на облучке розвальней. И вместо того, чтоб дремать, он вдруг спросил из глубины своей шубы негромко, приветливо:
— Что же Ваня наш невесел, что головушку повесил? Ваня обернул свое приятное лицо, слегка обветренное, еще гуще загоревшее от дней дороги, улыбнулся:
— Я не повесил, Алексей Иваныч. Слава Богу, едем, поскорей бы только уж… Темноты заставать не хочется. Здесь, под Москвой, места непокойные.
«А сам какой покойный, — подумал Христофоров. Вот вам и Россия. Уж чего страшнее время…»
— Ваня, неужели вы вчера совсем не поняли… о голубой звезде?
Ваня удивленно на него взглянул:
— Я так не говорил. Для вас я даже очень понял.
Я хотел сказать, что это не для нас. Я ведь простой, Алексей Иваныч, мещанский сын. Люблю, так уж люблю, не люблю — кончено.
— Ну, тоже не совсем простой… Помолчали.
— Вы очень рано взрослый, очень скрытный, очень сам с усам…
— А вот вчера наболтал? — хмуро сказал Ваня.
— Почему вам это неприятно? — спросил Христофоров тише, с некоторой глухотою в голосе. — Ну, вы сказали о своей любви. Но я ваш друг, ведь я же не болтун, что вы доверили, то и не выйдет…
Ваня вздохнул:
— Конечно. Все-таки нет. Ослабевать не надо. А вчера я ослабел.
Стало совсем темно. Кобыла шла покорно следом за Панкратом Ильичом. Ваня не правил. Оба думали о чем-то и молчали.
На одном спуске Панкрат Ильич приостановил мерина, вылез и подошел к спутникам. В темноте направо чуть светился огонек.
— Ну вот, Ванятка, видишь этот дом? Скоро подъедем. Это так тут… Постоялый двор. Только не остановимся. Жулье разное. Местечко паршивое, последнее под Москвой. Дорога вниз спущается, и вроде бы ложочком, а там мост. И так что, у нас слышно, в этом-то трактире собираются, присматривают, чем бы поживиться. Ну, вы и поглядывайте…
— Есть, — глухо ответил Ваня. — Знаю.
Панкрат Ильич молча тронул предохранитель браунинга. Пошел к своим розвальням.
Сквозь мглу, черноту ветра огонек стал ярче. Скоро выдвинулся и самый дом— одиноко стоял при дороге, двухэтажный, будто трактир. У фонаря лошадь в пошевнях. В нижнем этаже чайная, сквозь тусклое оконце видно несколько человек.
— Они самые и есть, — шепнул Ваня.
За домом, по откосу, начинался лес и спускался вдоль дороги ниже. Ветер гудел в нем. И вокруг была глубокая пустыня.
Ваня, почему вы сказали: знаю? А я и правда знал, Алексей Иваныч, мне еще городе говорили. Я вам не сказал… не хотел тревожить, — прибавил он сдержанно.
Панкрат Ильич пустил мерина полной рысью, Ваня тоже хлестнул кобылу. В темноте розвальни быстро покатили вниз, иной раз шли враскат, стукались разводами о край дороги, кренились, а потом чиркали полозьями по земле и все летели.
— Не беспокойтесь, — шепнул Ваня, — в случае чего я буду вас оборонять.
Христофоров слегка пожал его руку:
— И у вас револьвер?
Ваня слегка приник к нему, толчки саней как будто бы тесней сливали их, голосом сдавленным и почти страстным он опять шепнул:
— Нет. Финский нож. Ежели на вас— зарежу… Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистал, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. «Да, не выдаст, — проносилось в голове Христофорова. — Да, Ваня молодец…»
Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.
«Классическое место нападений, — подумал Христофоров с неприятным стеснением в груди. — Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…» Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались сзади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте, зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое и родимое. «Мать — Москва…» Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас— злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.
Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют — ну, разве мало их он видел?
И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванию розвальней.
Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.
— Панкрат Ильич! — крикнул Ваня.
Христофоров видел, как какая-то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи-то руки слева стали шарить и тащить из-под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:
— Что вы тут… зачем это…
Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какою-то силой, ему самому непонятной, выскочил вслед и Христофоров.
— Васька, — завопил голос из-за Вани, — у них орудие, зарезал… голубчики… Пали, черт, Васька, пали…
Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что-то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.
VI
Аким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича,^ жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидав тело тяжелораненого.
Милицию, сейчас же, — мрачно сказал Панкрат Ильич. — Помрет, хлопот не оберешься.
И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.
Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень-то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.
В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.
— Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили, — услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце и подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить и тому в пах довольно хорошо двинул.
— Все бы одно другой застрелил, — мрачно прервал Ваня. — Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…
Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.
— Это бесспорно и без сомнения, чтобы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.
Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил наконец и он и подбил «стервецу» руку.
— Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился: отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно… За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загваздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему окол уха…
— Это, конечно, нельзя простить, — с почтением подал Аким. — Разумеется, дело, как следует поучили, теперь иначе нельзя. Взять бы нашу фабрику. Почитай все ремни срезали. Истинный Господь. Так кусками и ре-жуть, вам же, в деревню, на муку выменивають…
Ваня вошел к Христофорову. Свеча на комоде была заставлена ширмочкой — оранжевый сумрак стоял в комнате. Когда-то здесь жили с достатком, прочно. Стоял шкаф и комод, висели портреты, на окнах портьеры. Теперь чужой человек с полузакрытыми голубыми глазами, длинными слипшимися усами и светлой бородкой лежал на спине, тяжко дышал, иногда кашлял и плевал кровью. Ваня сел у его ног в мягкое кресло. «Доктора раньше утра не будет… — Он закрыл глаза. — Ну, да что… доктора…»
Аким с Панкратом Ильичом укладывались спать. Тихо было за тяжелыми гардинами, на пустынном дворе пустой фабрики. Ване казалось, что вообще никого нет больше: он да Алексей Иваныч. В покорности положил он свою голову на постель у ног Христофорова. Так было лучше. «Ну, вот, — говорил вид его, — я пред тобой. Один я здесь и не уйду».
Христофоров зашевелился. Ваня подал ему стакан теплого чая. Тот отхлебнул.
— Где это я? Ваня объяснил. Христофоров взял Ванину руку:
— Хорошо, что ты со мною. Лучше. Веселее.
— Алексей Иваныч, — сдавленно сказал Ваня, — зачем вы… зачем вы тогда… вмешались?
Не помню. Так, значит, надо было. А ты… жив? Совсем? Ну, слава Богу.
Он продолжал держать его руку в своей. Ваня заметил — в первый раз он назвал его на «ты». Христофоров молчал довольно долго.
Ты молодой… Тебе жить. Совсем молодой. Ночь шла медленно и тяжело. Христофоров сильно страдал, хрипел, задыхался. По временам бредил и бормотал.
Очень поздно, — Ваня думал, что уже перед рассветом, но в действительности до рассвета было далеко, — Христофоров вдруг обеими руками потянулся к Ване. eот над ним наклонился.
— Живи, живи, хорошо живи… меня помни.
Когда поднялись Аким и Панкрат Ильич, Христофоров лежал с правильно сложенными руками и закрытыми глазами. Ваня причесал его своей гребенкой.
На лице Вани, побледневшем и осунувшемся, остались сухие размывы слез.
Увидав Христофорова, Панкрат Ильич перекрестился, низко ему поклонился:
— Эй, Алексей Иваныч, милый человек… Ни за понюшку табаку!
Потом обернулся к Акиму:
— Не к нашим временам, нет… Ныне зубы надо волчьи.
А когда старуха взялась обмывать тело, он заметил:
— Ехать же нам надо незамедля. Опять оттепель. Часа пропустить нельзя. Распустит, и домой не доберемся.
— Поезжайте, — сказал Ваня. — Я до похорон останусь все равно.
Панкрат Ильич посмотрел на него, хотел что-то сказать, но не сказал. И молча пошел запрягать своего мерина.
Пюжет, август 1926.
ПРЕПОДОБНЫЙ СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ
Предисловие
Св. Сергий родился более шестисот лет назад, умер более пятисот. Его спокойная, чистая и святая жизнь наполнила собой почти столетие. Входя в него скромным мальчиком Варфоломеем, он ушел одной из величайших слав России.
Как святой, Сергий одинаково велик для всякого. Подвиг его всечеловечен. Но для русского в нем есть как раз и нас волнующее: глубокое созвучие народу, великая типичность — сочетание в одном рассеянных черт русских. Отсюда та особая любовь и поклонение ему в России, безмолвная канонизация в народного святого, что навряд ли выпала другому. Сергий жил во времена татарщины. Лично его она не тронула: укрыли леса радонежские. Но он к татарщине не пребыл равнодушен. Отшельник, он спокойно, как все делал в жизни, поднял крест свой за Россию и благословил Димитрия Донского на ту битву, Куликовскую, которая для нас навсегда примет символический, таинственный оттенок. В поединке Руси с Ханом имя Сергия навсегда связано с делом созидания России.
Да, Сергий был не только созерцатель, но и делатель. Правое дело, вот как понимали его пять столетий. Все, кто бывали в Лавре, поклоняясь мощам преподобного, всегда ощущали образ величайшего благообразия, простоты, правды, святости, покоящейся здесь. Жизнь «бесталанна» без героя. Героический дух средневековья, породивший столько святости, дал здесь блистательное свое проявление.
Автору казалось, что сейчас особенно уместен опыт — очень скромный — вновь, в меру сил, восстановить в памяти знающих и рассказать незнающим дела и жизнь великого святителя и провести читателя чрез ту особенную, горнюю страну, где он живет, откуда светит нам немеркнущей звездой.
Присмотримся же к его жизни.
Париж, 1924 г.
ВЕСНА
Детство Сергия, в доме родительском, для нас в тумане. Все же общий некий дух можно уловить из сообщений Епифания, ученика Сергия, первого его биографа.
По древнему преданию, имение родителей Сергия, бояр Ростовских Кирилла и Марии, находилось в окрестностях Ростова Великого, по дороге в Ярославль. Родители, «бояре знатные», по-видимому, жили просто, были люди тихие, спокойные, с крепким и серьезным складом жизни. Хотя Кирилл не раз сопровождал в Орду князей Ростовских, как доверенное, близкое лицо, однако сам жил небогато. Ни о какой роскоши, распущенности позднейшего помещика и говорить нельзя. Скорей напротив, можно думать, что домашний быт ближе к крестьянскому: мальчиком Сергия (а тогда — Варфоломея) посылали за лошадьми в поле. Значит, он умел и спутать их, и обротать. И подведя к какому-нибудь пню, ухватив за челку, вспрыгнуть, с торжеством рысцою гнать домой. Быть может, он гонял их и в ночное. И, конечно, не был барчуком.
Родителей можно представить себе людьми почтенными и справедливыми, религиозными в высокой степени. Известно, что особенно они были «страннолюбивы». Помогали бедным и охотно принимали странников. Вероятно, в чинной жизни странники — то начало ищущее, мечтательно противящееся обыденности, которое и в судьбе Варфоломея роль сыграло.
Есть колебания в годе рождения святого: 1314–1322. Жизнеописатель глухо, противоречиво говорит об этом.
Как бы то ни было, известно, что 3 мая у Марии родился сын. Священник дал ему имя Варфоломея, по дню празднования этого святого.
Особенный оттенок, отличающий его, лежит на ребенке с самого раннего детства.
Семи лет Варфоломея отдали учиться грамоте, в церковную школу, вместе с братом Стефаном. Стефан учился хорошо. Варфоломею же наука не давалась. Как и позже Сергий, маленький Варфоломей очень упорен и старается, но нет успеха. Он огорчен. Учитель иногда его наказывает. Товарищи смеются и родители усовещивают. Варфоломей плачет одиноко, но вперед не двигается.
И вот, деревенская картинка, так близкая и так понятная через шестьсот лет! Забрели куда-то жеребята и пропали. Отец послал Варфоломея их разыскивать, наверно, мальчик уж не разво времена татарщины. Лично его она не тронула: укрыли бродил так, по полям, в лесу, быть может, у прибрежья озера ростовского и кликал их, похлопывал бичом, волочил недоуздки. При всей любви Варфоломея к одиночеству, природе и при всей его мечтательности он, конечно, добросовестнейше исполнял всякое дело — этою чертой отмечена вся его жизнь.
Теперь он — очень удрученный неудачами — нашел не то, чего искал. Под дубом встретил «старца черноризца, саном пресвитера». Очевидно, старец его понял.
— Что тебе надо, мальчик?
Варфоломей сквозь слезы рассказал об огорчениях своих и просил молиться, чтобы Бог помог ему одолеть грамоту.
И под тем же дубом стал старец на молитву. Рядом с ним Варфоломей — через плечо недоуздки. Окончив, незнакомец вынул из-за пазухи ковчежец, взял частицу просфоры, благословил ею Варфоломея и велел съесть.
— Это дается тебе в знак благодати и для разумения
Священного Писания. Отныне овладеешь грамотою лучше братьев и товарищей.
О чем они беседовали дальше, мы не знаем. Но Варфоломей пригласил старца домой. Родители приняли его хорошо, как и обычно странников. Старец позвал мальчика в моленную и велел читать псалмы. Ребенок отговаривался неумением. Но посетитель сам дал книгу, повторивши приказание.
Тогда Варфоломей начал читать, и все были поражены, как он читает хорошо.
А гостя накормили, за обедом рассказали и о знамениях над сыном. Старец снова подтвердил, что теперь Варфоломей хорошо станет понимать Св. Писание и одолеет чтение. Затем прибавил: «Отрок будет некогда обителью Пресв. Троицы; он многих приведет за собой к уразумению Божественных заповедей».
С этого времени Варфоломей двинулся, читал уже любую книгу без запинки, и Епифаний утверждает — даже обогнал товарищей.
В истории с его учением, неудачами и неожиданным, таинственным успехом видны в мальчике некоторые черты Сергия: знак скромности, смирения есть в том, что будущий святой не мог естественно обучиться грамоте. Заурядный брат его Стефан лучше читал, чем он, его больше наказывали, чем обыкновеннейших учеников. Хотя биограф говорит, что Варфоломей обогнал сверстников, но вся жизнь Сергия указывает, что не в способностях к наукам его сила: в этом ведь он ничего не создал. Пожалуй, даже Епифаний, человек образованный и много путешествовавший по св. местам, написавший жития свв. Сергия и Стефана Пермского, был выше его как писатель, как ученый. Но непосредственная связь, живая, с Богом, обозначилась уж очень рано у малоспособного Варфоломея. Есть люди, внешне так блестяще одаренные, — нередко истина последняя для них закрыта. Сергий, кажется, принадлежал к тем, кому обычное дается тяжко, и посредственность обгонит их — зато необычайное раскрыто целиком. Их гений в иной области.
И гений мальчика Варфоломея вел его иным путем, где менее нужна наука: уже к порогу юности отшельник, постник, инок ярко проступили. Больше всего любит он службы, церковь, чтение священных книг. И удивительно серьезен. Это уже не ребенок.
Главное же: у него является свое. Не потому набожен, что среди набожных живет. Он впереди других. Его ведет — призвание. Никто не принуждает к аскетизму — он становится аскетом и постится среды, пятницы, ест хлеб, пьет воду, и всегда он тихий, молчаливый, в обхождении ласковый, но с некоторой печатью. Одет скромно. Если же бедняка встретит, отдает последнее.
Замечательны и отношения с родными. Конечно, мать (а может, и отец) давно почувствовала в нем особенное. Но вот казалось, что он слишком изнуряется. Она его упрашивает не насиловать себя. Он возражает. Может быть, из-за его дарений тоже выходили разногласия, упреки (лишь предположение), но какое чувство меры! Сын остается именно послушным сыном, житие подчеркивает это, да и факты подтверждают. Находил Варфоломей гармоничность, при которой был самим собой, не извращая облика, но и не разрывая с тоже, очевидно, ясными родителями. В нем не было экстаза, как во Франциске Ассизском. Если бы он был блаженным, то на русской почве это значило б: юродивый. Но именно юродство ему чуждо. Живя, он с жизнью, с семьей, духом родного дома и считался, как и с ним семья считалась. Потому к нему неприменима судьба бегства и разрыва.
А внутренно, за эти годы отрочества, ранней юности, в нем накоплялось, разумеется, стремление уйти из мира низшего и среднего в мир высший, мир незамутненных созерцаний и общенья непосредственного с Богом.
Этому осуществиться надлежало уж в других местах, не там, где проходило детство.
ВЫСТУПЛЕНИЕ
Трудно вообще сказать, когда легка была жизнь человеческая. Можно ошибиться, называя светлые периоды, но в темных, кажется, погрешности не сделаешь. И без риска станешь утверждать, что век четырнадцатый, времена татарщины, ложились камнем на сердце народа.
Правда, страшные нашествия тринадцатого века прекратились. Ханы победили, властвовали. Относительная тишина. И все же: дань, баскаки, безответность и бесправность даже пред татарскими купцами, даже перед проходимцами монгольскими, не говоря уж о начальстве. И чуть что — карательная экспедиция: «егда рать Ахмулова бысть», «великая рать Туралыкова», — а это значит: зверства, насилия, грабеж и кровь.
Но и в самой России шел процесс мучительный и трудный: «собирание земли». Не очень чистыми руками «собирали» русскую землицу Юрий и Иван (Калита) Даниловичи. Глубокая печаль истории, самооправдание насильников — «все на крови!». Понимал или нет Юрий, когда при нем в Орде месяц водили под ярмом его соперника, Михаила Тверского, что делает дело истории, или Калита, предательски губя Александра Михайловича? «Высокая политика», или просто «растили» свою вотчину московскую— во всяком случае уж не стеснялись в средствах. История за них. Через сто лет Москва незыблемо поднялась над удельною сумятицей, татар сломила и Россию создала.
А во времена Сергия картина получилась, например, такая: Иван Данилыч выдает двух дочерей — одну за Василия Ярославского, другую — за Константина Ростовского, — и вот и Ярославль, и Ростов подпадают Москве. «Горько тогда стало городу Ростову, и особенно князьям его. У них отнята была всякая власть и имение, вся же честь их и слава потягнули к Москве».
В Ростов, воеводою, прибыл некий Василий Кочева, «и с ним другой, по имени Мина». Москвичи ни перед чем не останавливались. «Они стали действовать полновластно, притесняя жителей, так что многие ростовцы принуждены были отдавать москвичам свои имущества поневоле, за что получали только оскорбления и побои и доходили до крайней нищеты. Трудно и пересказать все, что потерпели они: дерзость московских воевод дошла до того, что они повесили вниз головою ростовского градоначальника, престарелого боярина Аверкия… и оставили на поругание. Так поступали они не только в Ростове, но по всем волостям и селам его. Народ роптал, волновался и жаловался. Говорили… что Москва тиранствует».
Итак, разоряли и чужие, и свои. Родители Варфоломея, видимо, попали под двойное действие, и если Кирилл тратился на поездки в Орду с князем (а к поездкам относились так, что, уезжая, оставляли дома завещания), если страдал от «Туралыковой великой рати», то, конечно, Мины и Кочевы тоже были хороши. На старости Кирилл был вовсе разорен и лишь о том мечтал, куда бы выйти из Ростовской области.
Он вышел поселенцем в село Радонеж, в 12 вер. от Троице-Сергиевой Лавры. Село Радонежское досталось сыну Калиты, Андрею, а за малолетством его Калита поставил там наместником Терентия Ртища. Желая заселить дикий и лесистый край, Терентий дал переселенцам из других княжеств льготы, что и привлекло многих. (Епифаний упоминает густые имена ростовцев: Протасий Тысяцкий, Иоанн Тормасов, Дюденя и Онисим, и др.).
Кирилл получил в Радонеже поместье, но сам служить уже не мог, по старости. Его замещал сын Стефан, женившийся еще в Ростове. Младший сын Кирилла Петр тоже женился. Варфоломей продолжал прежнюю жизнь, лишь настоятельней просился в монастырь. Если всегда его душа была отмечена особенным влечением к молитве, Богу и уединению, то можно думать, что и горестный вид жизни, ее насилия, неправды и свирепость лишь сильнее укрепляли его в мысли об уходе к иночеству. Возможно, что задумчивый Варфоломей, стремясь уйти, и чувствовал, что начинает дело крупное. Но представлял ли ясно, что задуманный им подвиг не одной его души касается? Что, уходя к медведям Радонежским, он приобретает некую опору для воздействия на жалкий и корыстный мир? Что, от него отказываясь, начинает длительную многолетнюю работу просветления, облагораживанья мира этого? Пожалуй, вряд ли. Слишком был он скромен, слишком погружен в общенье с Богом.
В самой истории ухода снова ярко проявился ровный и спокойный дух Варфоломея.
Отец просил его не торопиться.
— Мы стали стары, немощны; послужить нам некому; у братьев твоих немало заботы о своих семьях. Мы радуемся, что ты стараешься угодить Господу. Но твоя благая часть не отнимется, только послужи нам немного, пока Бог возьмет нас отсюда; вот, проводи нас в могилу, и тогда никто не возбранит тебе.
Варфоломей послушался. Св. Франциск ушел, конечно бы, отряхнул прах от всего житейского, в светлом экстазе ринулся бы в слезы и молитвы подвига. Варфоломей сдержался. Выжидал.
Как поступил бы он, если бы надолго затянулось это положение? Наверное, не остался бы. Но, несомненно, как-нибудь с достоинством устроил бы родителей и удалился бы без бунта. Его тип иной. А отвечая типу, складывалась и судьба, естественно и просто, без напора, без болезненности: родители сами ушли в монастырь (Хотьковский, в трех верстах от Радонежа; он состоял из мужской части и женской). У Стефана умерла жена, он тоже принял монашество, в том же Хотькове. А затем умерли родители. Варфоломей мог свободно осуществить замысел.
Он так и сделал. Верно, все-таки привязан был к семье: и в этот час, последний пребывания в миру, вспомнил о Петре, брате, имущество оставшееся завещал ему. Сам же отправился в Хотьков, к Стефану. Как будто не хотелось действовать и тут без одобренья старшего. Стефана убедил, и вместе тронулись они из Хотькова в недалекие леса.
Лесов тогда было достаточно. Стоило пожелать, и где угодно можно было ставить хижину, копать пещеру и устраиваться. Не вся земля принадлежала частным лицам. Если собиралось несколько пустынников и нужно было ставить церковь, прочно оседать, то спрашивали разрешения князя и благословенье у местного святителя. Освящали церковь — и обитель возникала.
Варфоломей и Стефан выбрали место в десяти верстах от Хотькова. Небольшая площадь, высившаяся как маковка, позже и названная Маковицей. (Преподобный говорит о себе: «аз есмь Сергие Маковскый».) Со всех сторон Маковица окружена лесом, вековыми соснами и елями. Место, поразившее величием и красотой. Летопись же утверждает, что вообще это особенный пригорок: «глаголеть же древний, видяху на том месте прежде свет, а инии огнь, а инии благоухание слышаху».
Тут братья поселились. Сложили из ветвей шалаш («прежде себе сотвориста одриную хизину и покрыста ю»), потом срубили келийку и «церквицу». Как они это делали? Знали ли плотничество? Вероятно, здесь, на Маковице, пригласив плотника со стороны, и учились рубить избы «в лапу». В точности мы этого не знаем. Но в подвижничестве Сергия дальнейшем это плотничество русское и эта «лапа» очень многознаменательна. В сосновых лесах он возрос, выучился ремеслу, через столетия сохранил облик плотника-святого, неустанного строителя сеней, церквей, келий, и в благоуханье его святости так явствен аромат сосновой стружки. Поистине преподобный Сергий мог считаться покровителем этого великорусского ремесла.
Как осторожен и нетороплив Варфоломей в выполнении давнего намеренья, так же он скромен и в вопросе с церковью. Как назовут ее? Он обращается к Стефану. Стефан вспомнил слова таинственного старца, встреченного им под дубом: церковь должна быть во имя Св. Троицы. Варфоломей принял это. Так дело его жизни, столь уравновешенно-покойное, приняло покровительство Триединства, глубочайше внутренно уравновешенной идеи христианства. Далее мы увидим, что у Сергия был культ Богоматери. Но все-таки в пустынях Радонежа не Пречистая, и не Христос, а Троица вела святого.
Митрополит Феогност, к которому отправились, они пешком, в Москву, благословил их и послал священников с антиминсом и мощами мучеников — церковь освятили. Братья продолжали жить на своей Маковице. Но жизнь их не совсем ладилась. Младший оказался крепче и духовней старшего. Стефану пришлось трудно. Может быть, он и вообще пошел в монахи под влиянием смерти жены. Возможно (и почти наверно) — у него характер тяжкий. Как бы то ни было, Стефан не выдержал суровой и действительно «пустынной» жизни. Ведь уединение полнейшее! Едва достать необходимейшее. Пили воду, ели хлеб, который приносил им, временами, вероятно, Петр, Даже пройти к ним нелегко — дорог да и тропинок не было.
И Стефан ушел. В Москву, в Богоявленский монастырь, где жили легче. Варфоломей же в полном одиночестве продолжал полуночный свой подвиг.
ОТШЕЛЬНИК
Недалеко от пустыни жил игумен-старец Митрофан, которого Варфоломей, по-видимому, знал и ранее. В летописи есть упоминание, что Варфоломей «на обедню призываша некоего чюжого попа суща саном или игумена старца, и веляше творити литургию». Возможно, именно игумен Митрофан и приходил к нему для этого. Однажды он попросил игумена пожить с ним в келий некоторое время. Тот остался. И тогда отшельник открыл желание свое — стать иноком. Просил о пострижении.
Игумен Митрофан 7-го окт. постриг юношу, В этот день Церковь, празднует свв. Сергия и Вакха, и Варфоломей в монашестве стал Сергием — воспринял имя, под которым перешел в Историю.
Совершив обряд пострижения, Митрофан приобщил Сергия св. Тайн. Затем остался на неделю в келий. Каждый день совершал литургию, Сергий же семь дней не выходя провел в «церквице» своей, молился, ничего не «вкушал», кроме просфоры, которую давал Митрофан. Всегда такой трудолюбивый, теперь Сергий, чтобы не развлечься, прекратил всякое «поделие». С уст его не сходили псалмы и песни духовные. А когда пришло время Митрофану уходить, просил его благословения на жизнь пустынную.
— Ты уже уходишь и оставляешь меня одиноким. Давно я желал уединиться и всегда просил о том Господа, вспоминая слова пророка: се удалихся бегая, и водворихся в пустыне. Благослови же меня, смиренного, и помолись о моем уединении.
Игумен поддержал его и успокоил, сколько мог. И молодой монах один остался среди сумрачных своих лесов.
Можно думать, что это — труднейшее для него время. Тысячелетний опыт монашества установил, что тяжелее всего, внутренне, первые месяцы пустынника. Не легко усваивается аскетизм. Существует целая наука духовного самовоспитания, стратегия борьбы за организованность человеческой души, за выведение ее из пестроты и суетности в строгий канон. Аскетический подвиг — выглаживание, выпрямление души к единой вертикали. В таком облике она легчайше и любовнейше соединяется с Первоначалом, ток божественного беспрепятственней бежит по ней. Говорят о теплопроводности физических тел. Почему не назвать духопроводностью то качество души, которое дает ощущать Бога, связывает с Ним. Кроме избранничества, благодати, здесь культура, дисциплина. Видимо, даже натуры, как у Сергия, ранее подготовленные, не так скоро входят в русло и испытывают потрясения глубокие. Их называют искушениями.
Если человек так остро напрягается вверх, так подчиняет пестроту свою линии Бога, он подвержен и отливам, и упадку, утомлению. Бог есть сила, дьявол — слабость. Бог — выпуклое, дьявол — вогнутое. У аскетов, не нашедших еще меры, за высокими подъемами идут падения, тоска, отчаяние. Ослабшее воображение впадает в вогнутость. Простое, жизненно-приятное кажется обольстительным. Духовный идеал — недостижимым. Борьба безнадежной. Мир, богатство, слава, женщина… и для усталого миражи возникают.
Отшельники прошли через это все. Св. Василий Великий, вождь монашества, оставил наставление пустынникам в борьбе со слабостями. Это — непрерывное тренированье духа, — чтение слова Божия и житий святых, ежевечернее размышление о своих мыслях и желаниях за день (examen de conscience католиков), мысли о смерти, пост, молитва, воспитание в себе чувства, что Бог непрерывно за тобою смотрит, и т. д.
Св. Сергий знал и пользовался наставлениями кесарийского епископа, но все же подвергался страшным и мучительным видениям. Жизнеописатель говорит об этом. Возникали пред ним образы зверей и мерзких гадов. Бросались на него со свистом, скрежетом зубов. Однажды ночью, по рассказу преподобного, когда в «церквице» своей он «пел утреню», чрез стену вдруг вошел сам сатана, с ним целый «полк бесовский». Бесы были все в остроконечных шапках, на манер литовцев. Они гнали его прочь, грозили, наступали. Он молился. («Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его».) Бесы исчезли.
В другой раз келия наполнилась змеями — даже пол они закрыли. Снаружи раздался шум, и «бесовские полчища» как будто пронеслись по лесу. Он услышал крики: «Уходи же, прочь! Зачем пришел ты в эту глушь лесную, что хочешь найти тут? Нет, не надейся долее здесь жить: тебе и часа тут не провести; видишь, место пустое и непроходимое; как не боишься умереть здесь с голоду или погибнуть от рук душегубцев-разбойников?»
Видимо, более всего подвергался Сергий искушению страхом, на древнем, мило-наивном языке: «страхованием». Будто слабость, куда он впадал, брошенный братом, была: сомнение и неуверенность, чувство тоски и одиночества. Выдержит ли в грозном лесу, в убогой келий? Страшны, наверно, были осени и зимние метели на его Маковице! Ведь Стефан не выдержал же. Но не таков Сергий. Он упорен, терпелив, и он «боголюбив». Прохладный и прозрачный дух. И с ним Божественная помощь, как отзыв на тяготенье. Он одолевает.
Другие искушения пустынников как будто миновали его вовсе. Св. Антоний в Фиваиде мучился томленьем сладострастия, соблазном «яств и питий». Александрия, роскошь, зной Египта и кровь юга мало общего имеют с Фиваидой северной. Сергий был всегда умерен, прост и сдержан, не видал роскоши, распущенности, «прелести мира». Святитель-плотник радонежский огражден от многого— суровою своей страной и чинным детством. Надо думать, что вообще пустынный искус был для него легче, чем давался он другим. Быть может, защищало и природное спокойствие, ненадломленность, неэкстатичность. В нем решительно ничего нет болезненного. Полный дух Св. Троицы вел его суховатым, одиноко-чистым путем среди благоухания сосен и елей Радонежа.
Так прожил он, в полном одиночестве, некоторое время. Епифаний не ручается за точность. Просто и прелестно говорит он: «пребывшу ему в пустыни единому единствовавшу или две лете, или боле или меньши, Бог весть». Внешних событий никаких. Духовный рост и созревание, новый закал пред новою, не менее святой, но усложненной жизнью главы монастыря и дальше — старца, к голосу которого будет прислушиваться Русь. Быть может, посещенья редкие и литургии в «церквице». Молитвы, труд над грядкою капусты и жизнь леса вокруг: он не проповедовал, как Франциск, птицам и не обращал волка из Губбио, но, по Никоновской летописи, был у него друг лесной. Сергий увидел раз у келий огромного медведя, слабого от голода. И пожалел. Принес из келий краюшку хлеба, подал — с детских ведь лет был, как родители, «странноприимен». Мохнатый странник мирно съел. Потом стал навещать его. Сергий подавал всегда. И медведь сделался ручным.
Но сколь ни одинок был преподобный в это время, слухи о его пустынничестве шли. И вот стали являться люди, прося взять к себе, спасаться вместе. Сергий отговаривал. Указывал на трудность жизни, на лишения, с ней связанные. Жив еще был для него пример Стефана. Все-таки — уступил. И принял нескольких: немолодого, с верховьев реки Дубны Василия Сухого. Земледельца Якова, братия называла его Якута; он служил вроде рассыльного. Впрочем, посылали его редко, в крайности: старались обходиться во всем сами. Упоминаются еще: Онисим, дьякон, и Елисей, отец и сын, земляки Сергия, из Ростовской земли. Сильвестр Обнорский, Мефодий Пешношский, Андроник.
Построили двенадцать келий. Обнеслитыном для защиты от зверей. Онисима, чья келия находилась у ворот, Сергий поставил вратарем. Келий стояли под огромными соснами, елями. Торчали пни только что срубленных деревьев. Между ними разводила братия свой скромный огород.
Жили тихо и сурово. Сергий подавал во всем пример. Сам рубил келий, таскал бревна, носил воду в двух водоносах в гору, молол ручными жерновами, пек хлебы, варил пищу, кроил и шил одежду, обувь, был, по Епифанию, для всех «как купленый раб». И наверно, плотничал теперь уже отлично. Летом и зимой ходил в той же одежде, ни мороз его не брал, ни зной. Телесно, несмотря на скудную пищу (хлеб и вода), был очень крепок, «имел силу противу двух человек».
Был первым и на службах. Службы начинались в полночь (полунощница), затем шли утреня, третий, шестой и девятый час. Вечером — вечерня. В промежутках частые «молебные пения» и молитва в келиях, работы в огородах, шитье одежды, переписыванье книг и даже иконописание. Литургию служить приглашали священника из соседнего села, приходил и Митрофан, постригший в свое время Сергия. Позже он тоже вошел в состав братии — был первым игуменом. Но прожил недолго, вскоре умер.
Так из уединенного пустынника, молитвенника, созерцателя вырастал в Сергии и деятель. Игуменом он еще не был и священства не имел. Но это уже настоятель малой общины, апостольской по числу келий, апостольской по духу первохристианской простоты и бедности и по роли исторической, какую надлежало ей сыграть в распространении монашества.
ИГУМЕН
Так шли годы. Община жила неоспоримо под началом Сергия. Он вел линию ясную, хоть и не так суровую и менее формалистическую, чем, напр., Феодосии Киево-Печерский, ставивший подчинение себе основой. Феодосии требовал точнейшего исполнения приказаний. Но Феодосии, не снимавший власяницы, выставлявший себя на съеденье комарам и мошкам, был и в аскетическом подвиге страстнее — это опять иной облик. Жизненное же и устроительное дело Сергия делалось почти само собой, без видимого напора. Иногда же, как в истории с игуменством, как будто даже против его воли.
Монастырь рос, сложнел и должен был оформиться. Братия желала, чтобы Сергий стал игуменом. А он отказывался.
— Желание игуменства, — говорил, — есть начало и корень властолюбия.
Но братия настаивала. Несколько раз «приступали» к нему старцы, уговаривали, убеждали. Сергий сам ведь основал пустынь, сам построил церковь; кому же и быть игуменом, совершать литургию.
(До сих пор приходилось приглашать священника со стороны. А в древних монастырях обычно игумен был и священником.)
Настояния переходили чуть не в угрозы: братия заявляла, что, если не будет игумена, все разойдутся. Тогда Сергий, проводя обычное свое чувство меры, уступил, но тоже относительно.
— Желаю, — сказал, — лучше учиться, нежели учить; лучше повиноваться, нежели начальствовать; но боюсь суда Божия; не знаю, что угодно Богу; святая воля Господа да будет!
И он решил не прекословить — перенести дело на усмотрение церковной власти.
Митрополита Алексия в то время не было в Москве Сергий с двумя старейшими из братии пешком отправился к его заместителю, епископу Афанасию, в Переславль-Залесский.
Явился он к святителю рано утром, перед литургией, пал на колена и просил благословения. В век, когда святые ходили пешком и когда к Лавре вряд ли и проезжая была дорога, когда к епископу, наверно, обращались без доклада, мало удивляет, что епископ спросил скромного монаха, запыленного, в грязи, кто он.
Все же имя Сергия было ему известно. Он без колебаний повелел принять игуменство. Сергий уж не мог отказываться. Все произошло просто, в духе того времени. Афанасий со своими священнослужителями тотчас пошел в церковь, облачился, велел Сергию вслух произнести Символ веры и, осенив крестом, поставил в иподиакона. За литургией Сергий был возведен в иеродиакона. Священство получил на другой день. И еще на следующий — сам служил литургию, первый раз в жизни. Когда она окончилась, епископ Афанасий произнес над ним молитвы, полагающие во игумена. Затем, после беседы в келий, отпустил.
И Сергий возвратился, с ясным поручением от Церкви— воспитывать, вести пустынную свою семью. Он этим занялся. Но собственную жизнь, в игуменстве, не изменил нисколько: так же продолжал быть «купленым рабом» для братии. Сам свечи скатывал, варил кутью, готовил просфоры, размалывал для них пшеницу.
В пятидесятых годах к нему пришел архимандрит Симон из Смоленской области, прослышав о его святой жизни. Симон — первый принес в монастырь и средства. Они позволили построить новую, более обширную церковь Св. Троицы.
С этих пор стало расти число послушников. Келий принялись ставить в некотором порядке. Деятельность Сергия ширилась. Был введен богослужебный устав Феодора Студита, тот же, что и некогда в Киево-Печерской лавре
Сергий постригал не сразу. Наблюдал, изучал пристально душевное развитие прибывшего. «Прикажет, — говорит Епифаний, — одеть пришельца в длинную свитку из грубого, черного сукна и велит проходить какое-нибудь послушание, вместе с прочими братиями, пока тот не навыкнет всему уставу монастырскому; потом облечет его в одежду монашескую; и только после испытания пострижет уже в мантию и даст клобук. А когда видел, что который-либо инок опытен уже в духовном подвиге, того удостоивал и св. схимы».
Несмотря на постройку новой церкви, на увеличение числа монахов, монастырь все строг и беден. Тип его еще — «особножитный». Каждый существует собственными силами, нет общей трапезы, кладовых, амбаров. Несомненно, кое-что из собственности появилось — напр., у арх. Симона, у Пересвета и др. До времени Сергий не запрещал этого. Но за духовной жизнью братии наблюдал пристально и вел ее. Во-первых, был духовником — ему исповедовались. Он определял меру послушания сообразно силам и способностям каждого. Это — внутреннее его общение. Но следил и за внешней дисциплиной. Было положено, что у себя в келий инок проводит время или за молитвой, или за размышлением о своих грехах, проверкой поведения, или за чтением св. книг, переписыванием их, иконописью — но никак не в разговорах.
По вечерам, иногда даже ночью, окончив свои молитвы, преподобный обходил келий и заглядывал в «волоковые» оконца. Если заставал монахов вместе, то стучал им палкою в окошко, а наутро звал к себе, «увещевал». Действовал спокойно и не задевая, более всего стараясь убедить. Но иногда налагал и епитимий. Вообще же, видимо, обладал даром поддерживать благообразный и высокий дух просто обаянием облика. Вероятно, как игумен, он внушал не страх, а то чувство поклонения, внутреннего уважения, при котором тяжело сознавать себя неправым рядом с праведником.
Трудолюбие мальчика и юноши Варфоломея оставалось неизменным и в игумене. По известному завету ап. Павла, он требовал от иноков труда и запрещал им выходить за подаянием. В этом резкое отличие от св. Франциска. Блаженный из Ассизи не чувствовал под собой земли. Всю недлинную свою жизнь он летел, в светлом экстазе, над землей, но летел «в люди», с проповедью апостольской и Христовой, ближе всех подходя к образу самого Христа. Поэтому и не мог, в сущности, ничего на земле учредить (учредили за него другие). И труд, то трудолюбие, которое есть корень прикрепления, для него несущественны.
Напротив, Сергий не был проповедником, ни он и ни ученики его не странствовали по великорусской Умбрии с пламенною речью и с кружкою для подаяний. Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самим собою, «тихим деланием», но не прямым миссионерством. И в этом «делании» наряду с дисциплиною душевной огромную роль играл тот черный труд, без которого погиб бы он и сам, и монастырь его. Св. Сергий, православный глубочайшим образом, насаждал в некотором смысле западную культуру (труд, порядок, дисциплину) в радонежских лесах, а св. Франциск, родившись в стране преизбыточной культуры, как бы на нее восстал.
Итак, Сергиева обитель продолжала быть беднейшей. Часто не хватало и необходимого: вина для совершения литургии, воска для свечей, масла лампадного, для переписывания книг, не только что пергамента, но и простой харатьи. Литургию иногда откладывали. Вместо свечей — лучины. Образ северный, быт древний, но почти до нас дошедший: русская изба с лучиной с детства нам знакома и в тяжелые недавние годы вновь ожила. Но в Сергиевой пустыни при треске, копоти лучин читали, пели книги высшей святости, в окружении той святой бедности, что не отринул бы и сам Франциск. Книги переписывали на берестах — этого, конечно, уж не знал никто в Италии блаженно-светлой. В Лавре сохранились до сих пор бедные деревянные чаша и дискос, служившие при литургии, и фелонь преподобного — из грубой крашенины с синими крестами. Питались очень дурно. Нередко не было ни горсти муки, ни хлеба, ни соли, не говоря уже о приправах — масле и т. п.
Следующие два рассказа изображают материальное положение монастыря и роль игумена — верно, немыслимую для Запада.
В одну из затруднительных полос пр. Сергий, проголодав три дня, взял топор и пошел в келию к некоему Даниилу.
— Старче, я слышал, что ты хочешь пристроить себе сени к келий. Поручи мне эту работу, чтобы руки мои не были без дела.
— Правда, — отвечал Даниил, — мне бы очень хотелось построить их; у меня все уже и для работы заготовлено, и вот поджидаю плотника из деревни. А тебе как поручить это дело? Пожалуй, запросишь с меня дорого.
— Эта работа не дорого тебе обойдется, — сказал ему Сергий, — мне вот хочется гнилого хлеба, а он у тебя есть; больше этого с тебя не потребую. Разве ты не знаешь, что я умею работать не хуже плотника? Зачем же тебе звать другого плотника?
Тогда Даниил вынес ему решето с кусками гнилого хлеба («изнесе ему решето хлебов гнилых посмагов»), которого сам не мог есть, и сказал: вот, если хочешь, возьми все, что тут есть, а больше не взыщи.
— Хорошо, этого довольно для меня; побереги же до девятого часа: я не беру платы прежде работы.
И, крепко подтянув себя поясом, принялся за работу. До позднего вечера пилил, тесал, долбил столбы и окончил постройку. Старец Даниил снова вынес ему гнилые куски хлеба как условленную плату за труд целого дня. Только тогда Сергий поел.
Итак, игумен, духовник и водитель душ в личном своем деле оказывался последним, чуть что действительно не «купленым рабом». Старец Даниил начинает с того, что опасается, как бы пр. Сергий не «взял слишком дорого». Почему он решил, что Сергий возьмет дорого? Почему допустил, чтобы игумен трудился на него целый день? Почему просто не поделился своим хлебом? (Даже не «поделился»; сказано, что сам он этого хлеба не мог есть.) Не указывает ли это, что сквозь воспитание и воздействие преподобного в отдельных иноках прорывалось самое обычное, житейское, до черствости и расчета? Старец, приходивший к Сергию на исповедь, за душой и благочестием которого тот следит, считает правильным заплатить ему за труд целого дня негодным хлебом — плотник из села к нему и не притронулся бы. А Сергий, очевидно, выделяет деятельность духовную, водительную, от житейских отношений. Скромность — качество его всегдашнее. Здесь блистательное проявление его.
Другой рассказ связан тоже с бедностью монастыря, силою веры, терпением, сдержанностью самого Сергия рядом с большей слабостью некоторых из братии.
В один из приступов нужды в обители нашлись недовольные. Поголодали два дня — зароптали.
— Вот, — сказал преподобному инок от лица всех, — мы смотрели на тебя и слушались, а теперь приходится умирать с голоду, потому что ты запрещаешь нам выходить в мир просить милостыни. Потерпим еще сутки, а завтра все уйдем отсюда и больше не возвратимся: мы не в силах выносить такую скудость, столь гнилые хлебы.
Сергий обратился к братии с увещанием. Но не успел он его кончить, как послышался стук в монастырские ворота; привратник увидел в окошечко, что привезли много хлеба. Он сам был очень голоден, но все же побежал к Сергию.
— Отче, привезли много хлебов, благослови принять. Вот, по твоим святым молитвам, они у ворот.
Сергий благословил, и в монастырские ворота въехало несколько повозок, нагруженных испеченным хлебом, рыбою и разной снедью. Сергий порадовался, сказал:
— Ну вот, вы алчущие, накормите кормильцев наших, позовите их разделить с нами общую трапезу.
Приказал ударить в било, всем идти в церковь, отслужить благодарственный молебен. И лишь после молебна благословил сесть за трапезу. Хлебы оказались теплы, мягки, точно только что из печки.
— Где же тот брат, что роптал на заплесневевшие хлебы? — спросил преподобный за трапезою. — Пусть войдет и попробует, какую пищу послал нам Господь.
Спросил и о том, где же привезшие. Ему ответили: по словам возчиков, это — дар неизвестного жертвователя. А возчики должны ехать дальше, не имеют времени остаться. И они уже уехали.
Случай с хлебами, прибывшими так вовремя, остался в памяти у братии и перешел в житие как проявление промысла, поддержавшего преподобного в тяжелую минуту. Нас же он подводит уж вплотную к чудесам его.
СВ. СЕРГИЙ ЧУДОТВОРЕЦ И НАСТАВНИК
Можно рассуждать так: Бог тем более поддерживает, окрыляет и заступается за человека, чем больше устремлен к нему человек, любит, чтит и пламенеет, чем выше его духопроводность. Ощущать действие этого промысла может и просто верующий, не святой. Чудо же, нарушение «естественного порядка» (внешней, тонкой пленки, где все совершается по правилам и под которой, глубже, кипит царство сил духовных) — чудо «просто смертному» не дано (как не дано ему и истинных видений). Чудо есть праздник, зажигающий будни, ответ на любовь. Чудо — победа сверхалгебры, сверхгеометрии над алгеброй и геометрией школы. Вхождение чудесного в будни наши не говорит о том, что законы буден ложны. Они лишь — не единственны. То, что называем мы «чудесным» — совершенно «естественно» для мира высшего, чудесно же лишь для нас, живущих в буднях и считающих, что, кроме буден, ничего и нет. Для моллюска чудом было бы услышать музыку Бетховена, для человека в некотором смысле чудо — капелька воды под микроскопом (простым глазом не видно!), видение будущего и физически невидимого, и, главное чудо, наименее приемлемое — мгновенная отмена нашего маленького закона: воскресение по смерти. Это, конечно, величайшая буря любви, врывающаяся оттуда, на призыв любовный, что идет отсюда.
Даже преп. Сергий, в ранней полосе подвижничества, не имел видений, не творил чудес. Лишь долгий, трудный путь самовоспитания, аскезы, самопросветления приводит его к чудесам и к тем светлым видениям, которыми озарена зрелость. (Замечательно, что пугающих видений, ужаса, потрясавшего юные годы отшельничества, — нет в старости Сергия, когда дух его приобрел абсолютную гармоничность и просветленность.) В этом отношении, как и в других, жизнь Сергия дает образ постепенного, ясного, внутренно-здорового движения. Это непрерывное, недраматическое восхождение. Святость растет в нем органично. Путь Савла, вдруг почувствовавшего себя Павлом, — не его путь.
Спокойно, внутренне дозрев, он совершает чудо с источником. Оно связано с обычными, житейскими делами. Пока преподобный жил один на своей Маковице, вопрос о воде не смущал его. Был ли около монастыря маленький родник, недостаточный для многих? Или родник вообще был не так близко и, не смущая Сергия, вызывал недовольство братии, — неизвестно. Во всяком случае, появились разговоры, что носить воду трудно.
Тогда Сергий, взяв одного из иноков, спустился вниз от обители и, найдя небольшую лужу дождевой воды, стал пред ней на молитву. Он молился, чтобы Господь дал им воду, как некогда послал ее по молитве Моисея. Осенил место крестным знамением, и оттуда забил ключ, образовав ручей, который братия назвала было Сергиевой рекой. Но он запретил называть его так.
Второе чудо Сергия относилось к ребенку. В это время многие уже знали о нем как о святом и приходили с поклонением и за советами, а главное, со своими бедами. Епифаний рассказывает, как один человек принес ему тяжелобольного своего ребенка. Пока он просил Сергия помолиться за него и пока преподобный готовился к молитве, ребенок умер. Отец впал в отчаяние. Стал даже укорять Сергия: лучше бы уж ребенок умер дома, а не в келий святого: по крайней мере, вера не убавилась бы.
И отец вышел, чтобы приготовить гробик. А когда вернулся, Сергий встретил его словами:
— Напрасно ты так и смутился. Отрок вовсе и не умирал.
Ребенок был теперь действительно жив. Отец пал к ногам Сергия. Но тот стал успокаивать его и даже убеждать, что дитя просто было в сильном припадке, а теперь обогрелось и отошло. Отец горячо благодарил преподобного за его молитвы. Но тот запретил ему разглашать о чуде. Узналось же это впоследствии, утверждает бл. Епифаний, от келейника пр. Сергия. Его рассказ и приводит Епифаний.
Он передает еще о тяжелобольном, который три недели не мог спать и есть и которого исцелил св. Сергий, окропив святой водой. О знатном вельможе, бесноватом, привезенном с берегов Волги, куда уже проникла слава Сергия как чудотворца. Вельможу повезли насильно. Он слышать не хотел о Сергии, бился, рвался, пришлось сковать его цепями.
Уже перед самою обителью он в ярости разорвал цепи. Крик слышали в монастыре. Сергий велел ударить в било и братии собираться в церковь. Начался молебен — о выздоровлении. Понемногу он стал успокаиваться. Наконец преподобный вышел к нему с крестом. Лишь только осенил его, тот с воплем бросился в лужу: «Горю, горю страшным пламенем!»
И выздоровел. Позже, когда рассудок вернулся к нему, его спросили, почему он бросился в воду. Он ответил, что увидел «великий пламень», исходивший от Креста и объявший его. Он и хотел укрыться в воде.
Такие исцеления, и облегчения, и чудеса широко разносили славу Сергия. К нему, как мудрецу и святому, шли люди разных положений — от князей и до крестьян. Пусть рос и богател монастырь, Сергий оставался тем же простым с виду «старичком», кротким и покойным утешителем, наставником, иногда судьей.
Житие приводит два случая, когда чрез Сергия как бы действовали и силы карающие.
Вблизи монастыря богатый отобрал у бедного свинью. Потерпевший пожаловался Сергию. Тот вызвал обидчика и долго убеждал — возвратить взятое. Богатый обещал. Но дома пожалел и решил не отдавать. Была зима. Свинью он только что зарезал, она лежала у него в клети. Заглянув, он видит, что вся туша уж изъедена червями.
Другой рассказ — о внезапной слепоте греческого епископа, сомневавшегося в святости Сергия, — слепоте, поразившей его, как только он подошел к преподобному в ограде монастыря. Сергий должен был за руку ввести его к себе в келию. Там он признался в своем неверии и просил заступничества. Сергий, помолившись, исцелил его.
Вероятно, таких «посетителей» и «просителей заступничества» было много. Несомненно, очень многие приходили просто за советами, каялись в делах, томивших душу: обо всем не может же сказать Епифаний. Он передает о наиболее запомнившемся.
Вообще в живой душе крепко сидит стремленье к очищению и «направлению». На наших глазах совершались бесконечные паломничества в Оптину — от Гоголя, Толстого, Соловьева, со сложнейшими запросами души, до баб — выдавать ли замуж дочку да как лучше прожить с мужем. А в революцию и к простым священникам приходили каяться красноармейцы — и в кощунствах, и в убийствах.
С половины жизни Сергий выдвинулся на пост всенародного учителя, заступника и ободрителя. В его времена «старчества» еще не было. «Старцы» в православии явились поздно, в XVIII веке, с Паисием Величковским. Но самый тип «учительного старца» древен, он идет из греческих монастырей, и у нас в XV веке известен, например, учительный старец Филофей Псковский.
В позднейших монастырях старцы выделились в особый разряд — созерцательных мудрецов, хранящих традицию истинного православия, мало прикасающихся к монастырской жизни.
Сергий был и игуменом, и, как увидим, — даже и общественным и политическим деятелем. Но может считаться и основоположником старчества.
ОБЩЕЖИТИЕ И ТЕРНИИ
Не совсем ясно, были ли, при жизни Сергия, у обители его жалованные села. Скорее — нет. Считается, что запрета принимать даренья он не делал. Запрещал просить. На крайней же, францисканской точке (ее не выдержали сами францисканцы), видимо, и не стоял. Непримиримые решения вообще не в его духе. Быть может, он смотрел, что «Бог дает», значит, надо брать, как принял он и повозки с хлебом, рыбою от неизвестного жертвователя. Во всяком случае, известно, что незадолго до смерти преподобного один галичский боярин подарил монастырю половину варницы и половину соляного колодезя у Соли Галицкой (нынешний Солигалич).
Монастырь не нуждался уже теперь, как прежде. А Сергий был все так же прост — беден, нищ и равнодушен к благам, как остался и до самой смерти. Ни власть, ни разные «отличия» его вообще не занимали. Но этого он не подчеркивал. Как удивительно естественно и незаметно все в нем! Отделяют пятьсот лет. О, если бы его увидеть, слышать. Думается, он ничем бы сразу и не поразил. Негромкий голос, тихие движения, лицо покойное, святого плотника великорусского. Такой он даже на иконе — через всю ея условность — образ невидного и обаятельного в задушевности своей пейзажа русского, русской души. В нем наши ржи и васильки, березы и зеркальность вод, ласточки и кресты и не сравнимое ни с чем благоухание России. Все — возведенное к предельной легкости, чистоте.
Долго прожившие с ним старцы говорили Епифанию, что никогда преподобный не носил новой одежды, но «сермяжную ткань из простой овечьей шерсти, да притом ветхую, которую, как негодную, другие отказывались носить». Чаще всего шил сам одежду. «Однажды не случилось хорошего сукна в его обители; была одна лишь половинка, гнилая, какая-то пестрая («пелесоватая») и плохо сотканная. Никто из братии не хотел ею пользоваться: один передавал другому, и так обошла она до семи человек. Но пр. Сергий взял ее, скроил из нее рясу и надел, не хотел уже расставаться». Через год она развалилась вовсе.
Ясно, что по виду нетрудно было принять его за последнего из монастырских послушников.
Привожу почти дословно рассказ Епифания. Он просто и ярко рисует святого в обители. Многие приходили издали, чтобы только взглянуть на преподобного. Пожелал видеть его и один простой земледелец. При входе в монастырскую ограду он стал спрашивать братию: где бы повидать их славного игумена? А преподобный в это время трудился в огороде, копая заступом землю под овощи.
— Подожди немного, пока он выйдет оттуда, — отвечали иноки.
Крестьянин заглянул в огород через отверстие забора и увидел старца в заплатанной одежде, трудившегося над грядкой. Он не поверил, что этот скромный старичок и есть тот Сергий, к которому он шел. И опять стал приставать к братии, требуя, чтобы ему показали игумена. — Я издалека пришел сюда, чтобы видеть его, у меня есть до него важное дело. — Мы уже указали тебе игумена, — ответили иноки. — Если не веришь, спроси его самого.
Крестьянин решил подождать у калитки. Когда пр. Сергий вышел, иноки сказали крестьянину:
— Вот он и есть, кого тебе нужно. Посетитель отвернулся в огорчении.
— Я пришел издалека посмотреть на пророка, а вы показываете какого-то нищего! Но я не дожил еще до такого безумия, чтобы счесть этого убогого старичка за знаменитого Сергия.
Иноки обиделись. Только присутствие преподобного помешало им выгнать его. Но Сергий сам пошел ему навстречу, поклонился до земли, поцеловал. Потом повел за трапезу. Крестьянин высказал свою печаль; не пришлось ему видеть игумена.
— Не скорби, брате, — утешил его преподобный, — Бог так милостив к месту сему, что никто отсюда не уходит печальным. И тебе Он скоро покажет, кого ищешь.
В это время в обитель прибыл князь со свитою бояр. Преподобный встал навстречу ему. Прибывшие оттолкнули крестьянина и от князя, и от игумена. Князь до земли поклонился святому. Тот поцеловал его и благословил, потом оба они сели, а все остальные «почтительно стояли вокруг».
Крестьянин ходил среди них и все старался рассмотреть, где же Сергий. Наконец снова спросил:
— Кто же этот чернец, что сидит направо от князя? Инок с упреком сказал ему:
— Разве ты пришлец здесь, что не знаешь преподобного отца Сергия?
Только тогда понял он свою ошибку. И по отъезде князя бросился к ногам Сергия, прося прощения.
Разумеется, «нищий» и «убогий старичок» не был к нему суров. У Епифания приведены его слова:
— Не скорби, чадо; ты один справедливо рассудил обо мне, ведь они все ошибаются. Есть мнение, что Епифаний даже сам наблюдал эту сцену, потому так тщательно и написал ее.
Как удивительно прост и серьезен в ней святой! Конечно, «житие» всегда иконность придает изображаемому. Но насколько можно чувствовать Сергия, чрез тьму годов и краткие сообщения, в нем вообще не было улыбки. Св. Франциск душевно улыбается — и солнцу, и цветам, и птицам, волку из Губбио. Есть улыбка — теплая и жизненная — у св. Серафима Саровского. Св. Сергий ясен, милостив, «страннолюбив», тоже благословил природу, в образе медведя близко подошедшую к нему. Он заступился перед братией и за простого человека. В нем нет грусти. Но как будто бы всегда он в сдержанной, кристально-разреженной и прохладной атмосфере. В нем есть некоторый север духа.
Мы видели, что князь приехал к Сергию. Это уж время, когда «старичка» слышно на всю Россию, когда сближается он с митр. Алексием, улаживает распри, совершает грандиозную миссию по распространению монастырей.
Между тем в собственном его монастыре не все спокойно — именно, идет борьба за и против общежития.
Исторически к нам пришло монашество особножитное из Греции. Антоний и Феодосии Печерские ввели общежитие, но позже вновь оно было вытеснено особностью, и пр. Сергию принадлежит заслуга окончательного восстановления общежития.
Это далось ему не сразу.
Вначале монастырь на Маковице тоже был особножитный. Уже упоминалось, что до поры до времени пр. Сергий дозволял монахам даже некоторую собственность в келиях. Но с ростом монастыря и братии это становилось неудобным. Возникала разность в положении монахов, зависть, нежелательный дух вообще. Преподобный хотел более строгого порядка, приближавшего к первохристианской общине. Все равны и все бедны одинаково. Ни у кого ничего нет. Монастырь живет общиною.
В это время Сергий, игумен, друг митрополита Алексия, уже чувствовал, что дело Лавры — дело всероссийское и мессианское. Обитель-родоначальница сама должна принять неуязвимый облик.
Житие упоминает о видении преподобного — первом по времени — связанном именно с жизнью обители.
Однажды, поздно вечером, стоя у себя в келий, как обычно, на молитве, он услышал голос: «Сергий!» Преподобный помолился и отворил оконце келий. Дивный свет льется с неба, и в нем Сергий видит множество прекрасных, неизвестных ему раньше птиц. Тот же голос говорит:
— Сергий, ты молишься о своих духовных детях: Господь принял твою молитву. Посмотри кругом — видишь, какое множество иноков собрано тобою под твое руководство во имя Живоначальныя Троицы.
А птицы летают в свете и необычайно сладостно поют.
— Так умножится стадо учеников твоих, и после тебя они не оскудеют.
Преподобный в великой радости позвал арх. Симона, жившего в соседней келий, чтобы и ему показать. Но Симон застал лишь конец видения — часть небесного света. Об остальном преподобный ему рассказал.
Это видение, быть может, еще больше укрепило Сергия в необходимости прочных, правильных основ — и для его монастыря, и для рождающихся новых.
Полагают, что митр. Алексий помогал, поддерживал его намерения — был за реформу. А в самом монастыре — многие против. Можно думать, что митр. Алексий проявил тут некоторую дипломатию: по его просьбе патриарх Кир Филофей прислал пр. Сергию послание и подарки — крест, параманд и схиму. В грамоте ясно советовалось ввести общежитие («Но едина главизна (правило) еще не достаточествует ти: яко не общее житие стяжаете». И далее: «Потому же и аз совет благ вам даю: послушайте убо смирения нашего, яко да составите общее житие»). Такая грамота укрепляла положение Сергия как реформатора. И он ввел общежитие.
Не все были довольны им в монастыре. Некоторых это и связывало, и стесняло. Кое-кто даже ушел.
Деятельность Сергия нововведение расширяло и усложняло. Нужно было строить новые здания — трапезную, хлебопекарню, кладовые, амбары, вести хозяйство и т. п. Прежде руководство его было только духовным — иноки шли к нему как духовнику, на исповедь, за поддержкой и наставлением. Теперь он как бы отвечал за самый быт монастыря.
Все способные к труду должны были трудиться. Частная собственность строго воспрещена.
Чтобы управлять усложнившейся общиной, Сергий избрал себе помощников и распределил между ними обязанности. Первым лицом после игумена считался келарь. Эта должность впервые учреждена в русских монастырях пр. Феодосией Печерским. Келарь заведовал казной, благочинием и хозяйством — не только внутри монастыря. Когда появились вотчины, он ведал и их жизнью. Правил и судебные дела. Уже при Сергии, по-видимому, было собственное хлебопашество — вокруг монастыря являются пахотные поля, частью обрабатываются они монахами, частью наемными крестьянами, частью — желающими поработать на монастырь. Так что у келаря забот немало.
Одним из первых келарей Лавры был преп. Никон, позже игумен.
В духовники назначали опытнейшего в духовной жизни. Он — исповедник братии. Савва Сторожевский, основатель монастыря под Звенигородом, был из первых духовников. Позже эту должность получил Епифаний, биограф Сергия.
За порядком в церкви наблюдал экклезиарх. (Исполнение церк. устава. Вначале Студийский, более простой, а теперь Иерусалимский, более торжественный: литургию совершали каждый день, т. к. священников было уже достаточно.) Меньшие должности: параэкклезиарх — содержал в чистоте церковь, канонарх — вел «клиросное послушание» и хранил Богослужебные книги.
Порядок жизни в келиях остался прежний: молитва и работа. Как обычно, Сергий первый подавал пример. Мы видели уже, как крестьянин застал его в огороде. Кроме того — шил обувь и одежду братии. Готовил «кануны», особый вид кутьи. Нигде не говорится, что он переписывал книги, занимался иконописью. Это подтверждает, что книжным человеком преподобный не был никогда. Сергий — плотник, огородник, пекарь, водонос, портной и не художник, не «списатель». А в монастыре именно явились и иконописцы, и «списатели». Племянник Сергия Феодор, в юности постриженный, овладел иконописью в Лавре. И есть мнение, что искусство иконописи перенесено оттуда в Андрониев монастырь, в Москве, где жил и знаменитый Андрей Рублев.
«Списание книжное» в Лавре процветало. В ризнице осталось много книг и оплетенных в кожу рукописей того времени. Напр., Евангелие пр. Никона, Служебник, писанный его же рукой в 1381 г., на пергаменте, «Поучения Аввы Дорофея», 1416 г., «рукою многогрешного инока Антония», «Лествица», 1411 г., «списанная рукою грубого и худого, странного, последнего во иноцех, смиренного многыми грехи Варлаама».
И многие другие, некоторые с удивительными заставками в красках и с золотом — напр., Псалтырь, писанная при игумене Никоне.
Так жили и трудились в монастыре Сергия, теперь уже прославленном, с проложенными к нему дорогами, где можно было и остановиться, и пробыть некоторое время — простым ли людям, или князю. «Странноприимство» ведь традиция давнишняя самого преподобного, вынесенная еще из мира, от родителей. А теперь она давала повод правильно тратить избытки накоплявшиеся. Считают вероятным, что первая лаврская богадельня возникла при Сергии. Во всяком случае — он зачинатель монастырской благотворительности. А она возможна только при общежитии.
Однако — мы уже говорили — в этой чинной и спокойной общине не все шло гладко. Не все в братии были святые, как игумен Сергий. В сущности, с первых шагов «пустынной» жизни преподобный жил именно с людьми, хотя и в облике монашеском. Ушел же некогда от него брат Стефан. Другие угрожали, что уйдут, когда он не хотел принять игуменства, когда бывало голодно в обители. Третьи ушли при введении общежития. Были недовольные и из оставшихся. Какая-то глухая борьба шла. Она и объясняет то тяжелое событие, которое произошло в монастыре.
Мы ничего не знаем ясно о «трениях» из-за общежития. Ни Епифаний, ни летопись ничего не говорят об этом — может быть, Епифаний и нарочно пропускает: легче говорить о светлом, чем о «слишком человеческом». И рассказ о происшедшем не вполне подготовлен, слишком внезапно выплывает с фона неразработанного.
Связан он опять со Стефаном.
Раз на вечерне — пр. Сергий сам служил ее, был в алтаре — Стефан, любитель пения, стоял на клиросе. Преподобный услыхал голос брата, обращенный к канонарху.
— Кто тебе дал эту книгу?
— Игумен.
На это Стефан резко, в раздражении:
— Кто здесь игумен? Не я ли первый основал это место?
И в таком роде далее. («И ина некая изрек, их же не лепо бе».) Что именно «не лепо бе», нам неизвестно.
Дослужив службу, преподобный не вернулся в келию. Он вышел из монастыря и пешком двинулся по пути в Кинелу, никому ни слова не сказав. Оставлял обитель, им основанную, чуть не собственноручно выстроенную, где провел столько святых лет — из-за резких слов собственного брата? Это, разумеется, не так. Мы знаем ясность и спокойствие Сергия. Поступок «нервный», вызванный внезапным, острым впечатлением, совсем не идет Сергию — не только как святому, смиренно бравшему от Даниила гнилой хлеб, но и характеру его человеческому, далекому от неожиданных, порывистых движений. Конечно, случай в церкви — лишь последняя черта. Конечно, Сергий давно чувствовал, что им недовольны некоторые, не один Стефан, за общежитие, за подвиг трудной жизни, куда звал он. И что пало что-то сделать.
С точки зрения обыденной он совершил шаг загадочный. Игумен, настоятель и «водитель душ», как будто отступил. Оставил пост. Оставил и водительство. Трудно представить на его месте, напр., Феодосия Печерского. Конечно, он смирил бы недовольных. Нельзя думать, чтобы и у католиков произошло подобное. Виновных наказали бы, а игумен, ставленный самим архиепископом, никак не бросил бы монастыря.
Но русский смиренный и «убогий» старичок, которого и крестьянин-то приезжий не хотел признать игуменом, — в хмурый вечер вышел с палкою из Лавры, мерил старческими, но выносливыми) плотницкими ногами к Махрищскому монастырю дебри Радонежа. Никому он не сдавался, ни пред кем не отступал. Как можем мы знать его чувства, мнения? Мы можем лишь почтительно предполагать: так сказал внутренний голос. Ничего внешнего, формального. Ясная, святая вера, что «так будет лучше». Может быть, вопреки малому разуму, но — лучше. Чище. Если зажглись страсти, кто-то мне завидует, считает, что ему надо занять место мое, то пусть уж я уйду, не соблазняю и не разжигаю. Если меня любят, то любовь свое возьмет — пусть медленно. Если Бог так мне повелевает, значит, Он уж знает — нечего раздумывать.
И вот глухая ночь застала на пути — молитва в лесу, краткий сон. Разве боялся св. Сергий леса этого — пустынник, друг медведей? А наутро, как и некогда перед епископом в Переславле-Залесском, забрызганный и запыленный, он у врат Махрищской обители. Ее игумен-основатель, постриженник Киево-Печерской лавры и друг преподобного, Стефан, узнав, что Сергий посетил его, велел Ударить в «било» и со всей братией вышел. Они кланяются до земли друг другу, ни один не хочет подыматься первый. Но Сергию пришлось уступить. И он встает, благословляет, — дорогой, почетный гость в монастыре. Он остается у Стефана некоторое время. А затем, с монахом Симоном, опять пешком, опять лесами, трогается в новые края, для основания новой пустыни. Он и нашел их, на реке Киржач. Там пр. Сергий поселился.
Но недолго пробыл в одиночестве. Разумеется, произошло смятение на Маковице. Большинство было огорчено — глубоко. Отправились за преподобным. В Махрищском монастыре один из иноков узнал, что Сергий ушел дальше. Он вернулся в Лавру, рассказал об этом. И мало-помалу на Киржач стали пробираться преданные Сергию. Так было с ним всегда: любовь, почтение и поклонение к нему влекли. Он никого не приневоливал. Но если и хотел, не мог уйти от подлинной своей славы — чистой и духовной. Нигде в лесах один остаться он не мог, хотя всегда искал уединения, всегда отказывался властвовать и более всего молился и учил, работал.
Он взялся за топор и на Киржаче. Помогал монахам строить келий, копал колодезь, просил митр. Алексия поставить церковь — и поставил. Помогали в этом и со стороны, конечно, присылали подаяния. Ввел общежительный устав и здесь.
Но этим дело все-таки не кончилось. В Лавре не мирились с тем, что его нет. Старцы отправились к митрополиту, прося о воздействии. Может быть, и его уход изобразили не совсем точно, смягчили. Все же очевидно, что без Сергия им было неприятно. Митрополиту это тоже мало нравилось. И он отправил двух архимандритов, Павла и Терентия, с увещанием к Сергию. Вероятно, это был полусовет, полуприказ. Возник из-за просьбы братии. Как ничего внешнего — в уходе Сергия, так же свободно, в сущности, и возвращение. Сергий пробыл на Киржаче 3–4 года. Митрополит мог бы давно силой возвратить его оттуда. Этого не случилось. Оба ждали, чтоб назрело время, разрешили жизненную трудность в духе вольности и любви. Правда, Алексий предлагал Сергию удалить недовольных общежитием. Но к этому не прибегали. Это не стиль Сергия. Ведь если бы он захотел, гораздо раньше мог бы сделать это, — Алексий глубоко чтил его.
Киржачский монастырь был освящен и назван Благовещенским. Митрополит прислал церковную утварь, рукоположил в «строители» ученика Сергия — Романа.
А Сергий возвратился в Лавру. Епифаний вновь подробно, как бы очевидцем, описал нам это возвращение. «Умилительно было видеть, как, одни со слезами радости, другие со слезами раскаяния, ученики бросились к ногам святого старца: одни целовали его руки, другие — ноги, третьи самую одежду его; иные, как малые дети, забегали вперед, чтобы полюбоваться на своего желанного авву, и крестились от радости; со всех сторон слышались возглашения: Слава Тебе, Боже, обо всех промышляющий! Слава Тебе, Господи, что сподобил Ты нас, осиротевших было, вновь увидеть нашего отца…» И дальше в столь же патетическом тоне.
Если тут есть след и собственного красноречия (к чему вообще склонен Епифаний), то, несомненно, возвращение святого, чистого и знаменитого игумена в обитель, им основанную, им прославленную, игумена, ни за что обиженного, не могло и не взволновать. В общем — сцену эту мы прекрасно видим.
Стефан тут не присутствовал. Был ли он в Москве, в своем монастыре Богоявленском? Неизвестно. Знаем лишь, что после смерти Сергия он снова в Лавре. От него знал Епифаний и о детстве преподобного.
Сергий победил — просто и тихо, без насилия, как и все делал в жизни. Не напрасно слушался голоса, четыре года назад сказавшего: «Уйди». Победа пришла не так скоро. Но была полна. Действовал он тут не как начальник, как святой. И достиг высшего. Еще вознес, еще освятил облик свой, еще вознес и само православие, предпочтя внешней дисциплине — свободу и любовь.
ПР. СЕРГИЙ И ЦЕРКОВЬ
История ухода преподобного подводит к отношениям его с церковью, его месту в православии.
Можно так вкратце определить положение церкви времен Сергия: мир в идеях, действенность в политике.
Идейных разномыслии мало. Стригольники не сильны. Раскол, жидовствующие, Иосиф Волоколамский, Никон и старообрядцы — все придет позднее. Не от кого защищаться, «не на кого нападать. Но есть русские князья и есть татары, есть вообще Россия, едва держащаяся, чуть не поглощаемая. И национальная задача — отстоять ее. Борьба за государство. Церковь вмешана в нее глубоко.
Два митрополита, оба замечательные, наполняют век: Петр и Алексий. Игумен ратский Петр, волынец родом, первый митрополит русский, основавшийся на севере — сначала во Владимире, потом в Москве. Петр первый благословил Москву. За нее, в сущности, положил всю жизнь. Это он ездит в Орду, добывает от Узбека охранительную грамоту для духовенства, непрерывно помогает Князю, закладывает с ним в 1325 г. первую каменную церковь, гордость нашего Кремля — Успенский Собор. Архангельский, с гробницами царей, монастырь Спаса на Бору (единственные каменные стены, уцелевшие с тех пор) — все нас подводит к легендарному палладиуму Москвы — св. митр. Петру, тоже «собирателю», борцу, политику, миссионеру и целителю, судье и дипломату. Петр не видал еще свободы. На своих крепких и первосвятительских плечах он вынес самые тяжелые, предрассветные времена родины. Но не погнулся, не поддался.
Митрополит Алексий — из сановного, старинного боярства города Чернигова. Отцы его и деды разделяли с князем труд по управлению и обороне государства. На кафедре митрополита всероссийского Алексий шел воинственным путем, это «ecclesia mi [Hans», преемственный советник трех князей Московских, руководитель Думы, дипломат в Орде и ублажатель ханов, суровый и высокопросвещенный пастырь, карающий, грозящий отлучением, если надо. На иконах их изображают рядом: Петр, Алексий, в белых клобуках, потемневшие от времени лица, узкие и длинные, седые бороды… Два неустанных созидателя и труженика, два «заступника» и «покровителя» Москвы.
Пр. Сергий при Петре был еще мальчиком, с Алексием он прожил много лет в согласии и дружбе. Но св. Сергий был пустынник и «молитвенник», любитель леса, тишины— его жизненный путь иной. Ему ли, с детства — отошедшему от злобы мира сего, жить при дворе, в Москве, властвовать, иногда вести интриги, назначать, смещать, грозить! Нет, он послушный сын церкви, но не генерал ее. Очарованье православия — не полководец. Святой, но не хранитель догматов. Митрополит Алексий часто приезжает в его Лавру — может быть, и отдохнуть с тихим человеком — от борьбы, волнений и политики. А Сергий не имеет ни малейшей склонности к Москве. Он никуда не ездит, только ходит, но туда лишь, куда вызывают или если обстоятельства велят.
Замечателен один его вызов — митрополитом Алексием.
Алексий чувствовал себя тогда уже стареющим и слабым — размышлял, кому передать кафедру по смерти. Некогда Феогност заранее наметил и его — себе на смену. Но теперь положение сложнее: Великий Князь Димитрий очень хотел возвести в митрополиты Новоспасского архимандрита Михаила (его прозвали почему-то Митяем). Алексий этого не одобрял. Говорил: «Митяй еще недавний монах, надобно ему запастись духовным опытом и потрудиться в монашестве».
Без одобрения патриарха он Митяя благословить не хотел. При этом один митрополит — Киприан — для Западной Руси уж был, его поставили по желанию литовских князей. После Алексия он должен был стать Всероссийским, жить в Москве. Но его не хотел Великий Князь. Митяй считался гордым и самонадеянным, Алексий, вероятно, чувствовал, что недостоин он занять кафедру св. Петра. Киприан не подходил Вел. Князю — тот хотел верного и знакомого человека. Да Киприан считался и врагом Алексия.
Зная чистоту, святость, славу Сергия, Алексий его выбрал.
Когда явился Сергий, то Алексий велел принести золотой «парамандныи» крест митрополичий, с драгоценными камнями. Отдал его преподобному. Но святой просто ответил:
— От юности я не был златоносцем, а в старости тем более желаю пребывать в нищете.
— Знаю, — ответил митрополит, — всегда ты жил так. Но теперь покажи послушание, прими от меня этот крест.
И сам надел его на Сергия, «как бы в знак обручения святительского сана». Объяснил, что Киприану он не может доверять, а его, Сергия, прочит на свое место. И это одобряют все, от простых людей до князя. Сначала он получит сан епископа, а затем митрополита.
Из предыдущей жизни Сергия мы знаем, что хотел он только уйти из родительского дома в лес и быть постриженным в монахи. Игумена Митрофана, старичка, постригавшего юношу на безвестный подвиг, он позвал некогда сам. Епископ Афанасий возводил его в игумены после великого сопротивленья. Но прославленный митрополит Алексий, его личный друг, Кремль, золотой крест в драгоценностях и сан митрополита — здесь поседелый, скромный, но и опытный уже Сергий проявил такую твердость, что сломить ее не удалось Алексию. Он отказался наотрез. В конце беседы сказал другу и начальнику:
— Если не хочешь отгонять моей нищеты от твоей святыни, то не говоря больше об этом. Не дозволяй и другим побуждать меня, невозможно найти во мне то, чего желаешь ты,
Сергий уходил уже однажды на Киржач. И теперь мог взять посох, на шестом десятке лет так же спокойно и не говоря ни слова тронуться в далекие леса. Алексий понял это. Не настаивал и отпустил. Так было лучше. Сергий лучше всякого другого знал себя, мог делать только то, к чему был призван. И, как всегда, внутреннему голосу больше всего придавал цены.
Он никогда не восставал на Церковь и глубоко почитал иерархию. Но убедил Алексия, что и для Церкви лучше, если он будет делать свое дело.
Так что свою церковную «карьеру» он пресек. Спокойно удалился от того, чего другие добивались так усердно.
И только выиграл на этом. Когда Алексий умер (1378 г.), началась десятилетняя борьба за митрополичью кафедру. Действующие лица ее: Митяй, еп. Дионисий, Киприан, арх. Пимен. Это печальные страницы церкви. Русские показывают себя здесь не лучше греков, греки в патриарших канцеляриях открыто продают митрополию. Ярче, интереснее других все же Митяй, бурный и «дерзкий» духовник Вел. Кн. Димитрия, а затем условно князем же (до утверждения патриархом) «назначенный» митрополитом. Его фигура не совсем ясна и необычна. Никонова летопись клеймит его (на митрополичьем дворе «незнаемо здея страшно некако и необычно»), другие думают, что, наоборот, арх. Михаил был человек больших талантов и пытался обновить церковь.
Как бы то ни было, все претенденты, грызшие друг друга, всячески старались привлечь к себе Сергия — его авторитет моральный. Сергий был против Митяя — в этом следовал Алексию и всему складу образа собственного: был ли Митяй просто великим честолюбцем или же и даровитым реформатором, во всяком случае духу Сергиевой простоты и скромности никак не отвечал. Сергий обновлял свой монастырь любовью, миром. А Митяй наказывал не только архимандритов, но и епископов. На Дионисия Суздальского кричал: «Я спорю твои скрижали». Такому нраву у монаха вряд ли преподобный мог сочувствовать.
В борьбе Митяя с Дионисием Сергий встал на сторону последнего: когда его арестовали, преподобный поручился за него. Епископа освободили. Это — дело тишины и доброты святителя. Дионисий доброты не оправдал. Он тотчас же обманул («преухитрил») Вел. Князя — вновь, несмотря на обещанье не ходить, — Волгой бежал в Константинополь добиваться митрополии. Это страшно раздражило Митяя на Сергия. Он грозил разрушить его монастырь.
«Преподобный же игумен Сергий рече: молю Господа Бога моего сокрушенным сердцем, да не попустит Митяю хвалящусь разорити место сие святое и изгнати нас без вины».
Митяю ничего не удалось сделать. Неожиданно в Константинополе он умер, греки же за деньги возвели в митрополиты его спутника арх. Пимена, у которого и началась борьба с Киприаном. Роль митр. Западных Церквей Киприана во всех этих интригах тоже не из светлых. И он тоже обращался к Сергию в тяжелые минуты (когда в восьмидесятых годах его с позором, обобрав, какой-то боярин Никифор выгнал из Москвы, на жалких клячах, «в обротех лычных», без обуви и без сорочек). Сохранилось несколько его посланий к Сергию. Он жалуется, просит помощи и утешения. Вот именно утешить Сергий мог. И сделал это. Тут он в своей области, и видно еще раз, как мудро и со знанием себя, своего дела и судьбы он поступил, сняв парамандный крест митрополита.
СЕРГИЙ И ГОСУДАРСТВО
Преподобный Сергий вышел в жизнь, когда татарщина уже надламывалась. Времена Батыя, разорения Владимира, Киева, битва при Сити — все далеко. Идут два процесса, разлагается Орда, крепнет молодое русское государство. Орда дробится, Русь объединяется. В Орде несколько соперников, борющихся за власть. Они друг друга режут, отлагаются, уходят, ослабляя силу целого. В России, наоборот, — восхождение. Некогда скромная Москва (выражение жития: «честная кротостью» и «смиренная кротостью»), катясь в истории как снежный, движущийся ком, росла, наматывая на себя соседей. Это восхожденье трудное, часто преступное. Мы знаем, как в свирепой борьбе Москвы с Тверью Юрий (брат Ив. Калиты) ведет против тверичей татар. И Калита татарами же усмирял восставшего Александра Михайловича. Попутно и свое добро растил: Углич, Галич, Белозерск перешли к нему. Знаем, как Юрий удушил рязанского князя Константина, взятого отцом и жившего в плену. Как происками москвичей гибли в Орде князья Тверские. Вся их история полна трагедий. Шекспировским ужасом веет от старого Михаила Тверского, которому в Орде надели ярмо на шею и водили месяц, выставляя на «правеж». Потом — убили. Развязка здесь тоже шекспировская: его сын, Димитрий Грозные Очи, в той же ставке ханской убивает Юрия, уби своего отца, — сам погибает, а другой тверской князь, знавший, что идет в Орду на гибель, и пошедший все же? Волга не хотела пропускать его. Пока плыл он русскими землями, ветер был противный — повернулся, лишь когда Россия кончилась. В Орде князь мужественно ждал погибели. Последние три дня молился и пред самой казнью ездил все на лошади, спрашивал: «Когда ж меня убьют?»
При поэтическом подходе тверитяне затмевают хитрых и коварных москвичей. В них все же есть дух рыцарский, быть может, и ушкуйнический. Московские Даниловичи — лишь политики и торгаши. Но тверитяне взяли ложную линию движения — она их привела к погибели. Делу же общерусскому они вредили. А москвичи — сознательно или нет, шли большаком русской государственности — и себя связали с нею навсегда.
Союзницей москвичей была и Церковь. Митрополитов Петра и Алексия мы уже поминали. Для них борьба за Москву была борьбой за Русь. Петр, но преданию, предсказал Москве величие. Но жил во времена безраздельной и могущественной еще Орды. Алексий уже видел проблески. А Сергию довелось благословить на первое поражение татар.
Преподобный не был никогда политиком, как не был он и «князем церкви». За простоту и чистоту ему дана судьба, далекая от политических хитросплетений. Если взглянуть на его жизнь со стороны касанья государству, чаще всего встретишь Сергия — учителя и ободрителя, миротворца. Икону, что выносят в трудные минуты и идут к ней сами.
Разумеется, не в молодые годы выступал он так. Первое упоминание — 1358 г., при Иване, сыне Калиты. Преподобный путешествует в Ростов, родной свой город, убеждает Константина Ростовского признать над собой власть Великого Князя. Но через два года Константин выхлопотал себе в Орде грамоту на самостоятельный удел — и в 1363 г. Сергий вновь идет на «богомолие к Ростовским чудотворцам» — видимо, вновь убеждает Константина не выступать против Великого Князя. И это снова удалось ему.
В 1365 г. князь Борис Константинович Суздальский захватил у своего брата Димитрия Нижний Новгород. Димитрий признавал главенство Московского князя (Дм. Донского) и пожаловался ему на брата. Москве никак не могло нравиться, чтобы Борис устраивался в Нижнем самовольно. И распоряжением Алексия преп. Сергий снова послан миротворцем. Но с Борисом трудно было сладить даже Сергию.
Пришлось действовать строже: он закрыл церкви в Нижнем. Димитрий двинул войско. Борис уступил. Это единственный случай, когда Сергий вынужден был наказать. По тем кровавым временам какое, в сущности, и наказанье?
В этих выступлениях Сергием руководил Алексий. Мы приближаемся к тем действиям общественным святого, которые предприняты по смерти митрополита.
Несколько слов истории. Главным предметом внутри-русской драмы в этот век была борьба Москвы и Твери. Началась она при братьях Юрни и Иване (Калите) Даниловичах, а кончилась при Димитрии, победою Москвы. Княжение Калиты, несмотря на Тверь, — первое сравнительно покойное. Удавалось отклонять татар от экзекуций. Приходилось зато раболепствовать перед ними. Политика Алексия и Димитрия впервые попыталась взять иное направление, самозаконное. Для этого надо было сломить Тверь.
Первым открытым выступлением Димитрия в самодержавном духе было возведение «каменного города Москвы», т. е. Кремля (1367 г.). Ясно, делалось это не зря. «Всех князей русских стал приводить под свою волю, а которые не повиновались его воле, — говорит летопись, — на тех начал посягать».
В это время главным «внутренним» его противником был внук Михаила Тверского, тоже князь Михаил, женатый на сестре Ольгерда. Литовского, последний яркий представитель буйного трагического рода. Дважды водил он под Москву литовцев. Димитрий отсиживался в каменном Кремле. Больше того — Михаилу удалось выхлопотать себе великокняжеский ярлык, но Димитрий уж не так с Ордой считался. Приводил к присяге и владимирцев, и других, не обращал внимания ни на какие ярлыки. Переломилась психика. Проходил страх, ясным становилось, что Москва есть Русь. Петр и Алексий угадали, Михаил же делал противонациональное. Общественное мнение не за него.
И когда в 1375 г. Димитрий двинулся на «узурпатора», его поддерживало все «великорусское сердце»: князья и рати суздальские, нижегородские, ростовские, смоленские и ярославские и др. Он взял Микулин, осадил Тверь, вынудил Михаила к унизительному миру и отказу от всех притязаний.
В Орде между тем выдвинулся Мамай, стал ханом. К поражению Твери спокойно отнестись Мамай не мог — слишком заносчив становился Димитрий. Мамай посылал карательные отряды на нижегородцев, новосильцев за их помощь Димитрию. В 1377 г. царевич Арапша разбил суздальско-нижегородскую рать на реке Пьяне, разграбил Нижний. В следующем — выслал мурзу Бегича против Димитрия. Но Димитрий энергичным маршем за Оку предупредил его. 11 авг., на Воже, татары в первый раз были разбиты.
Мамай решил вообще покончить с непокорным Димитрием, напомнить «времена батыевщины». Собрал всю волжскую Орду, нанял хивинцев, ясов и буртасов, сговорился с генуэзцами, литовским князем Ягелло — летом заложил свой стан в устье реки Воронежа. Поджидал Ягелло.
Время для Димитрия опасное. Митрополит Алексий уже умер. Димитрий действовал на собственный страх. В Москве вовсе не было митрополита — Михаил (Митяй) уехал к патриарху.
Здесь и выступает снова Сергий. Т. е., сам он никуда не выступает, а к нему в обитель едет Димитрий за благословением на страшный бой.
До сих пор Сергий был тихим отшельником, плотником, скромным игуменом и воспитателем, святым. Теперь стоял пред трудным делом: благословения на кровь. Благословил бы на войну, даже национальную, Христос? И кто отправился бы за таким благословением к Франциску? Сергий не особенно ценил печальные дела земные. Самый отказ от митрополии, тягости с непослушными в монастыре — все ясно говорит, как он любил, ценил «чистое деланье», «плотничество духа», аромат стружек духовных в лесах Радонежа. Но не его стихия — крайность. Если на трагической земле идет трагическое дело, он благословит ту сторону, которую считает правой. Он не за войну, но раз она случилась, за народ и за Россию, православных. Как наставник и утешитель, «Параклет» России, он не может оставаться безучастным.
18 августа Димитрий с князем Серпуховским Владимиром, князьями других областей и воеводами приехал в Лавру. Вероятно, это было и торжественно, и глубоко серьезно: Русь вправду собралась. Москва, Владимир, Суздаль, Серпухов, Ростов, Нижний Новгород, Белозерск, Муром, Псков с Андреем Ольгердовичем — впервые двинуты такие силы. Тронулись не зря. Все это понимали. Начался молебен. Во время службы прибывали вестники — война и в Лавру шла, — докладывали о движении врага, предупреждали торопиться. Сергий упросил Димитрия остаться к трапезе. Здесь он сказал ему:
— Еще не пришло время тебе самому носить венец победы с вечным сном; но многим, без числа, сотрудникам твоим плетутся венки мученические.
После трапезы преподобный благословил князя и всю свиту, окропил св. водой. Замечательно, что летопись и тут, в минуту будто бы безнадежную, приводит слова Сергия о мире. Преподобный будто пожалел и Русь, и все это прибывшее, должно быть, молодое и блестящее «воинство». Он сказал:
— Тебе, господин, следует заботиться и крепко стоять за своих подданных, и душу свою за них положить, и кровь свою пролить, по образу Самого Христа. Но прежде пойди к ним с правдою и покорностью, как следует по твоему положению покоряться ордынскому царю. И Писание учит, что если такие враги хотят от нас чести и славы— дадим им; если хотят золота и серебра — дадим и это; но за имя Христово, за веру православную подобает душу положить и кровь пролить. И ты, господин, отдай им и честь, и золото, и серебро, и Бог не попустит им одолеть нас: Он вознесет тебя, видя твое смирение, и низложит их непреклонную гордыню.
Князь отвечал, что уже пробовал, и безуспешно. А теперь поздно.
— Если так, — сказал Сергий, — его ждет гибель. А тебя — помощь, милость, слава Господа, Димитрий опустился на колени. Сергий снова осенил его крестом.
— Иди, не бойся. Бог тебе поможет.
И, наклонившись, на ухо ему шепнул: «Ты победишь».
Великий князь «прослезился». Так это или нет, теперь сказать уже трудно, а поверить следует: Димитрий шел действительно на «смертный бой». Есть величавое, с трагическим оттенком — в том, что помощниками князю Сергий дал двух монахов-схимников: Пересвета и Ослябю. Воинами были они в миру и на татар пошли без шлемов, панцирей — в образе схимы, с белыми крестами на монашеской одежде. Очевидно, это придавало войску Димитрия священно-крестоносный облик. Вряд ли двинулись бы рыцари-монахи в мелкую войну из-за уделов.
20-го Димитрий был уже в Коломне. 26—27-го русские перешли Оку, рязанскою землею наступали к Дону. 6-го сентября его достигли. И заколебались. Ждать ли татар, переправляться ли?
Каков бы ни был Димитрий в иных положениях, здесь, перед Куликовым полем, он как будто ощущал полет свой, все вперед, неудержимо. В эти дни — он гений молодой России. Старшие, опытные воеводы предлагали: здесь повременить. Мамай силен, с ним и Литва, и князь Олег Рязанский. Димитрий, вопреки советам, перешел через Дон. Назад путь был отрезан, значит, все вперед, победа или смерть.
Сергий в эти дни тоже был в подъеме высочайшем. И вовремя послал вдогонку князю грамоту: «Иди, господин, иди вперед, Бог и Св. Троица помогут!»
8-е сентября 1380 года! Хмурый рассвет, Дон и Непрядва, Куликово поле и дух Слова о полку Игореве. Русь вышла снова в степь, мериться со зверем степи. Как все глубоко напряженно и серьезно! Перед сражением молятся. Читают «ратям» грамоту преподобного. Над ставкой черный стяг великокняжеский с золотым образом Спасителя. Осенние туманы, медленный рассвет, хладно-серебряный. Роса, утренний холод. За Непрядвой не то стоны, не то грохот дальний. Люди умываются, подтягивают у коней подпруги, надевают чистые рубахи и в последний раз оружие свое страгивают. Строятся. Идут на смерть. Грусть и судьба — и неизбежность. Ясно, что возврата нет.
Единоборство Куликова поля вышло из размеров исторических. Создало легенду. В ней есть и несуразное. Подробности пусть отпадут, но, разумеется, миф лучше чувствует душу события, чем чиновник исторической науки. Можно отвергать известие, что Димитрий отдал мантию великокняжескую Бренку, а сам дрался простым воином, что, раненный, был найден на опушке леса после тридцативерстного преследования. Вряд ли мы знаем, сколько войска было у Мамая, сколько у Димитрия, Но уж конечно, битва-то была особенная и с печатью рока — столкновение миров.
К полудню показались и татары. Димитрий выехал драться лично, «в первом суйме», передовой стычке. Таков обычай. Ранен не был, но доспех помяли. Тут же, по преданию, на зов татарского богатыря выскакал Пересвет, давно готовый к смерти, и, схватившись с Челибеем, поразив его, сам пал.
Началась общая битва, на гигантском по тем временам фронте в десять верст. Сергий правильно сказал: «Многим плетутся венки мученические». Их было сплетено немало. Преподобный же в эти часы молился с братией у себя в церкви. Он говорил о ходе боя. Называл павших и читал заупокойные молитвы. А в конце сказал: «Мы победили».
С детства навсегда запомнился рассказ о Куликовской битве. Как прорвали «сыроядцы» русский фланг и наши стали отступать, а рядом в роще из засады наблюдали — князь Владимир Серпуховский с воеводою Боброком и запасным корпусом. Как рвался и томился князь, Боброк же сдерживал: «Погоди, пусть ветер повернет на них». Как все сильней бежали русские и били их татары, но Боброк выдержал, пока враги не обнажили тыл — тогда ударили в него. Тут начался разгром Мамая. У татар не было резервов. Дикари безудержно кинулись на Европу, и Европа вместе с воодушевлением показала и древнейше ей известный, с Аннибала, маневр охвата фланга.
Преследованье — вероятно конницей, шло целый день, до реки Красивой Мечи. Предсказанье Сергия исполнилось: Димитрий возвратился в Москву победителем и вновь посетил преподобного. Служили вновь молебны, но и панихиды. Потери были колоссальны. Церковь не забыла убиенных. С тех пор по всей России служатся особенные панихиды, в «Дмитриевские субботы», около 26-го октября, дня св. Димитрия — отголосок той великой грусти, что сопутствовала битве.
Самая победа — грандиозна, и значение ее прежде всего моральное: доказано, что мы, мир европейский, христианский, не рабы, а сила и самостоятельность. Народу, победившему на Куликовом поле, уже нельзя было остаться данником татарщины.
Но не быстра история. Жизнь поколения — ничто. Ни преп. Сергий, ни Димитрий не дождались полного торжества России, оно замедлилось на годы. Они же вновь стали свидетелями ужасов: нагрянул Тохтамыш. Димитрий не успел отбить его, бежал на север. Кремль был предательски захвачен, все укрывшиеся перебиты, пригороды выжжены, монастыри Симонов, Чудов, Андрониев разграблены. Погибли Боровск, Руза и Можайск, Звенигород. Когда Димитрий, собиравший «рати» в Костроме, вернулся, от Москвы остались лишь развалины. Кремль полон трупов — за очистку заплатил он 300 руб., по рублю за 80 трупов.
Сам преподобный с братией должен был удалиться — «и от Тохтамышева нахождения — бежа во Тферь».
Трагическая неудача стоила России новой дани, Димитрию — вновь путешествий, унижений и низкопоклонства. Татары Тохтамыша не добрались до монастыря Сергия. Он возвратился.
Глубокой осенью 1385 г. пешком идет святой в Рязань, миротворцем к Олегу Рязанскому — давнишнему, упрямому врагу Москвы, союзнику Твери, Мамая и Ольгерда. Олег был крепкий, вероломный, закаленный в трудных временах князь типа тверитян. Вся жизнь его прошла в интригах и походах. Ему случалось бить и москвичей, терпеть и «нахождения» татар. Чтобы спасать своих рязанцев, живших на пути татарском в глубь России — унижаться, предавать. Быть может, его старость, после бурной и тяжелой жизни, была нелегка. Как бы то ни было, победил Сергий — старичок из Радонежа, семидесятилетними ногами по грязям и бездорожью русской осени отмеривший верст двести!
Вот рассказ летописи:
«Преподобный игумен Сергий, старец чудный, тихими и кроткими словесы… беседовал с ним о пользе душевной и о мире, и о любви. Князь же великий Олег преложи свирепство свое на кротость и утишись, и укротись, и умились вельми душою, устыде бо столь свята мужа, и взял с Великим Князем Дмитрием Иванычем вечный мир и любовь в род и род». Так было и на самом деле. Чтобы закрепить союз, Олег женил на дочери Димитрия своего сына.
А в жизни преподобного это последний выход в область «государства».
Как ободритель и как миротворец, Сергий выступал всегда от Москвы, значит — и России. Подымал свой крест и свой негромкий, но правдивый голос только за дела правдивые. Меньше всего был он орудием — власти ли церковной или государственной. Бедность, старость, простота и равнодушие к успехам, вечное стоянье «пред лицом Бога», труд, молитва, созерцание делали его так же свободным, как и Феодосия Печерского, не побоявшегося назвать князя Святослава, за убийство брата, Каином. Св. Сергию не приходилось обличать. Но Радонежского отшельника, отринувшего митрополию, ясно намекавшего Алексию, что уйдет в леса; игумена, приютившего опального Дионисия; открытого противника Митяя; святого, прежде чем благословить Димитрия, советовавшего избежать войны, — можно ли было Сергия заставить сделать что-нибудь такое, что противилось бы «гласу Божию», который шел к нему так невозбранно?
Уж конечно нет.
Князь Святослав раз погрозил Феодосию, что сошлет его. Тот ответил:
— Я этому рад. Для меня это лучшее в жизни. Нагими пришли мы в мир, нагими и выйдем из него.
Жизнь преп. Сергия слагалась и покойней, и ясней. Никто ему не угрожал. Но, если бы пришлось, он на своем спокойном и немногословном языке нашел бы нужные слова — ответил бы не хуже Феодосия.
Но наступал уже закат. В его судьбе этого не понадобилось.
ВЕЧЕРНИЙ СВЕТ
Люди борьбы, политики, войны, как Димитрий, Калита, Олег, нередко к концу жизни ощущают тягость и усталость. Утомляют жалкие дела земли. Страсти расшатывают. Грехи томят. В то время многие князья на старости и вблизи смерти принимали схиму — крепкий зов к святому, после бурно и греховно проведенной жизни.
Димитрий сгорел рано. Его княженье было трудным и во многом неудачным. Он умирал в момент удачи Тохтамыша — преждевременно надломленный всей ношей исторической. После Куликова поля он сближается теснее с преподобным: в 1385 г. Сергий крестит его сына, в 1389-м, умирая, Димитрий пишет завещание «перед своими отцы, перед игуменом перед Сергием, перед игуменом перед Савостьяном». В этом завещании особенно подчеркивается единовластие — идея, за которую Димитрий воевал всю жизнь. Он уже считает себя русским государем. Старший сын наследует отцу. Ни о каких уделах и борьбе за княжеский стол больше нет и речи. Порядок этот и установился на столетия, создав великую монархию.
Димитрий отошел в тяжелую минуту. В памяти Истории, однако, позабылись промахи его и неудачи, он остался лишь героем Куликова поля, молодым и смелым, первым повалившим зверя степи.
Судьба Сергия, конечно, уж иная. В годы Куликовской битвы и дальнейшие он признанный облик благочестия и простоты, отшельник и учитель, заслуживший высший свет. Время искушений и борьбы — далеко. Он — живая схима. Позади крест деятельный, он уже на высоте креста созерцательного, высшей ступени святости, одухотворения, различаемой в аскетике. В отличие от людей мирокипучей деятельности здесь нет усталости, разуверений, горечи. Святой почти уж за пределами. Настолько просветлен, пронизан духом, еще живой преображен, что уже выше человека.
Видения и чудеса Сергия относятся к этой, второй половине жизни. А на закате удостоился он и особенно высоких откровений.
Из них есть связанные с литургией. Так, пр. Сергий должен был благословить ученика своего Исаакия на «подвиг молчания». Подвиг этот очень труден. Преподобный сказал Исаакию:
— Стань завтра после литургии у северных врат, я благословлю тебя.
В условленное время Исаакий встретил его там. Сергий перекрестил его с особой, напряженнейшей молитвой. И тогда увидел Исаакий, что из руки преподобного «исходит пламень и объемлет его». Он стал молчальником. Когда хотелось говорить, молитва Сергия и пламень руки ограждали его. Но и об этом случае, и о другом ему дано было сказать.
Однажды литургию служили Сергий, брат его Стефан и племянник Феодор. Вдруг Исаакий видит в алтаре четвертого, в блистающих одеждах. На малом выходе, с Евангелием, четвертый шел за Сергием и так сиял, что Исаакий должен был прикрыть глаза рукой. Он спрашивает у Макария, соседа — кто бы это мог быть? Макарий тоже видел священнослужителя, ответил: вероятно, кто-нибудь из приехавших с князем Владимиром Андреевичем. Князь находился тут же. Но ответил — никого не привозил. Макарий с Исаакием после службы обратились к Сергию, сказали, что, наверно, ангел ему сослужил. Сергий сначала уклонялся. Но затем, когда они настаивали, то признал:
— Если уж Господь открыл вам эту тайну, то могу ли я скрыть ее? Тот, кого вы видели, действительно ангел. И не теперь только, а и всегда, когда я совершаю литургию, мне, недостойному, бывает такое посещение. Но вы храните это в тайне, пока я жив. Свет и огонь! Легкий небесный пламень как бы родствен, дружен теперь с преподобным.
«Друг мой свет», «друг мой пламень», — мог сказать пронизанный духовностью, наполовину вышедший из мира Сергий. И не удивит рассказ экклезиарха Симона, видевшего, как огонь небесный сошел на св. Дары при освящении их Сергием, «озаряя алтарь, обвиваясь около св. трапезы и окружая священнодействующего Сергия».
В эти годы светлого своего вечера пр. Сергий имел еще одно «виденье, непостижное уму».
За всю почти восьмидесятилетнюю жизнь его нигде, ни на одном горизонте не видна женщина. Юношей отошел он от главнейшей «прелести» мира. В ранних искушениях на Маковице женщина не упомянута. Все «житие» нигде женщиной не пересечено — даже настоятельницей монастыря соседнего, поклонницею и «женою мироносицей», как св. Клара в жизненном пути Франциска. В прохладных и суровых лесах Радонежа позабыто само имя женщины. Приходят за благословением и укреплением князья, игумены, епископы, митрополиты и крестьяне. Сергий примиряет споры, творит чудеса. Но ни одной княгини, ни одной монахини, крестьянки. Как будто Сергий-плотник — лишь мужской святой, прохладный для экстаза женщины и женщин будто вовсе не видавший. Конечно, это только впечатление. Но — остается.
Однако же в его духовной жизни культ Жены существовал. Культ Богоматери, Мадонны — в этом смысле пр. Сергий был типическим средневековым человеком в русском облике. Глубокой ночью ежедневно в келий он пел акафист и молился Богородице. В закате земной жизни, на призыв стремлений многолетних Непорочная, по житию, сошла к нему.
Посещение произошло рождественским постом, в ночь с пятницы на субботу — при колебании в годах: между 1379–1384.
Преподобный, как обычно, пел в келий акафист и молил Св. Деву за обитель. Кончив, сел приотдохнуть. Вдруг он сказал келейнику Михею:
— Ободрись. Сейчас будет чудесное.
И услышал голос:
— Пречистая грядет.
Преподобный встал и вышел в сени. В ослепительном свете перед ним явилась Богоматерь с ап. Петром и Евангелистом Иоанном. В ужасе он пал на землю. Но Св. Дева ободрила его, сказала, что всегда будет заступницей обители, пусть не тревожится он. Его молитвы до Нее дошли.
И удалилась.
Сергий встал, возвратился в келию. Михей тоже лежал, закрыв глаза одеждой. Он не видел Богородицы, лишь свет и ужас. Преподобный отправил его за Макарием и Исаакием. Когда они явились, рассказал им о видении. И все стали на «молебное пение» Пресвятой Деве, а Сергий и остаток ночи уж не спал — размышлял и вновь переживал пережитое. На высоте, достигнутой им, преподобный долго жить не мог. За полгода до смерти он уж знал о ней. Собрал учеников и управление обителью передал Никону. А сам «начал безмолвствовать».
В сентябре тяжко заболел. Еще раз он собрал всю братию. Произнес ей наставление — об иноческой жизни, мире и любви, о «страннолюбии» — с детства особенно ценимой добродетели — и, причастившись св. Тайн, 25-го отошел.
Он и в последнюю минуту прежний Сергий: завещал похоронить себя не в церкви, а на общем кладбище, среди простых. Но эта воля его не была исполнена. Митрополит Киприан разрешил, по просьбе братии, положить останки преподобного именно в церкви.
ДЕЛО И ОБЛИК
Сергий пришел на свою Маковицу скромным и безвестным юношей Варфоломеем, а ушел прославленнейшим старцем. До преподобного на Маковице был лес, вблизи — источник, да медведи жили в дебрях по соседству. А когда он умер, место резко выделялось из лесов и из России. На Маковице стоял монастырь — Троице-Сергиева лавра, одна из четырех лавр нашей родины. Вокруг расчистились леса, поля явились, ржи, овсы, деревни. Еще при Сергии глухой пригорок в лесах Радонежа стал светло-притягательным для тысяч. Через тридцать лет по смерти были открыты мощи Сергия — и на поклоненье им ходили богомольцы нескольких столетий — от царей до баб в лаптях, проложивших тропки торные по большаку к Сергиеву Посаду. И получилось так: кто меньше всех «вкусил меда» от жизни — более всех дал его другим — но в иной области.
Присмотримся немного, что же он оставил.
Прежде всего — монастырь. Первый крупнейший и прекрасный монастырь северной России.
На юге, в Киеве, эту задачу выполнили Антоний и Феодосии. Киево-Печерская лавра, несомненно, прародительница всех русских монастырей. Но Киев и киевская культура слишком эксцентричны для России, слишком местное. Особенно в татарщине это заметно: Киев от нее, в сущности, так и не оправился, представлять великую державу никогда не смог, не нес и тяжести собирания земли — все это отдал он Москве. Она его затмила и как государство, и святыней. Уже в XIII веке митрополитам всероссийским нельзя было оставаться в Киеве. Он слишком надломился. Десятинная церковь в развалинах, Киево-Печерская лавра пустынна, от Св. Софии — одни стены. И митрополиты Кирилл и Максим, считаясь киевскими, в Киеве не жили. С Петром кафедра митрополичья окончательно перемещается на север — во Владимир и затем — в Москву.
Так что весь ход сложения русской земли вел к тому, чтобы на севере возник и новый центр духовного просветительства — в то время это были лишь монастыри. Митрополичья кафедра в Москве — узел правления. Сергиева Лавра под Москвой — узел духовного излучения, питательный источник для всего рождающегося государства. В этом — судьба самого Сергия и его Лавры. Он по природе вовсе не был ведь политиком — ни по церковной, ни по государственной части. Но фатально — вся жизнь и его и Лавры переплетена с судьбой России того времени. Во всех страданиях и радостях ее — и он участник. Не имея власти даже и церковной, неизменно словом, обликом, молитвой он поддерживает Русь, государство. Это получается свободно: Сергий — человек эпохи, выразитель времени — существо предопределенное.
Сергий основал не только свой монастырь и не из него одного действовал. Если келий Лавры он рубил собственноручно, если сам построил Благовещенский монастырь на Киржаче, то бесчисленны обители, возникшие по его благословению, основанные его учениками — и проникнутые духом его.
Авраамий Галицкий, один из ранних его постриженцев, удаляется в глухой Галичскнй край и живет пустыннически на горе у Чудского озера, близ найденной им чудотворной иконы Умиление сердец, поставленной в часовне. Слава иконы идет по окрестности, и князь призывает Авраамия в Галич. Пустынник в лодке везет образ Богоматери через озеро! По преданию, и сейчас видна особая струя на воде — след от проплывшей лодки. Авраамий основал в Галиче монастырь Успения Богородицы; потом отошел верст на тридцать и основал обитель Положение пояса Богородицы. Как только вокруг собирались ученики, он двигался дальше. Так учредил на реке Воче мои. Собора Богоматери и Покрова Богородицы — верный рыцарь св. Девы.
Прекрасно названа одна обитель: Пешношская, за рекой Яхромой. «Пустыннолюбивый» Мефодий для постройки церкви в ней таскал на себе бревна через речку вброд, пеший носил, помнил, как учитель Сергий строил Лавру. «Тихий и кроткий» Андроник заложил монастырь на Яузе — в те времена под Москвой, а Москва нынешняя далеко обогнала смиренного Андроника! Но и сейчас с холма Яузы смотрит на далекий Кремль белый монастырь, вскормивший знаменитого Рублева, чей образ Троицы в Лаврском Соборе выше высшего. Симонов монастырь за Москвой-рекой — дело рук преп. Феодора, племянника и любимого ученика преподобного. И куда бы из Москвы в окрестности ни двинуться — всюду следы Сергия: чудеснейший Звенигород с вековым бором, на круче у Москвы-реки — преп. Савва Сторожевский создал монастырь Рождества Богородицы. В Серпухове, пред просторами и голубыми далями Оки, Высоцкий монастырь белеет на песках, на фоне сосен — Афанасий учредил его, тот ученик преподобного, кто был усерднейшим «списателем». Голутвинский монастырь в Коломне — преп. Григорий. Все Подмосковье, и на север, и на юг, пронизали монастыри Сергия. Южный предел — Боровенский монастырь в Калужской губернии. Северный — Ферапонтов и Кирилло-Белозерский. Трудно перечислить все, и как прекрасны эти древние, густые имена основателей: Павел Обнорский, Пахомий Нерехотский, Афанасий Железный Посох, Сергий Нуромский — все пионеры дела Сергиева, в дальние и темные углы несшие свет. Это они трудятся и рубят «церквицы» и келий, устраивают общежития по образцу Сергиеву, просвещают полудикарей, закладывают на культуре духа и основу государственности. Ибо ведь они — колонизаторы. Вокруг них возникает жизнь, при них светлей, прочней духовно чувствуют себя и поселенцы. Монастыри «сергиевские» — их считают до сорока, а от себя они произвели еще около пятидесяти — в огромном большинстве основаны в местах пустых и диких, в дебрях. Не они пристроены к преуспевавшей жизни — жизнь от них родится в лесных краях, глухоозерных. Для новой жизни эти монастыри — защита и опора, истина и высший суд. Само хозяйство иногда ими определяется. Впоследствии у Сергиевой Лавры были десятки тысяч десятин земли, вотчины, села, варницы и мельницы, только своей монеты не было. В кассах Лавры государи в трудные минуты берут в долг, келари — министры сельского хозяйства и финансов целых областей. На севере же в некоторых местах монастыри — уж просто маленькие государства.
Развитие монастырей по этой линии шло уже после смерти преподобного. При жизни он был лишь в общении духовном со своими вскормленниками, такими же нищими, как он. Так, посещал Мефодия Пешношского, которому советовал построить церковь в более сухом месте, Сергия Нуромского, провожавшего его на две трети пути к Лавре. Но большинство, конечно, посещало самого Сергия. К зрелым и старческим годам он вырос вообще в учителя страны. Мы видим у него не только собственных учеников-игуменов, являющихся из новоустроенных монастырей, но и князей, и воевод, бояр, купцов, священников, крестьян, кого угодно. Он, разумеется, тот тип «учительного старца», который возник в Византии и оттуда перешел к нам. Как «институт», старчество во времена Сергия не существовало. Его идея очень приходилась по душе народу и высоко соответствовала православию. Фактически оно укрепилось много позже — с XVIII века и Паисия Величковского идет его традиция непрерываемая. Для жителя средней России навсегда врезались образы старцев Оптиной Пустыни, вблизи Козельска — Амвросиев, Нектариев, тех скромных и глубоких мудрецов, гениальный образ которых навсегда написан Достоевским (старец Зосима). Сергий — их далекий, не формальный, но духовный прародитель. В темные времена, когда Россия так подавлена татарщиной, как будто и просвета нет, когда люди особенно нуждаются и в ободрении и в освежении, как горожанину замученному нужен озон леса, паломничество к Сергию приобретает всероссийски укрепляющий смысл. Сергий сам — живительный озон, по которому тосковали и которым утолялись. Он давал ощущение истины, истина же всегда мужественна, всегда настраивает положительно, на дело, жизнь, служение и борьбу. Исторически Сергий воспитывал людей, свободных духом, не рабов, склонявшихся пред ханом. Ханы величайше ошибались, покровительствуя духовенству русскому, щадя монастыри. Сильнейшее — ибо духовное — оружие против них готовили «смиренные» святые типа Сергия, ибо готовили и верующего, и мужественного человека. Он победил впоследствии на Куликовом поле. Душевное воздействие святого сыграло роль в истории России, как сыграло свою роль само распространение монастырей.
Итак, юноша Варфоломей, удалившись в леса на «Маковицу», оказался создателем монастыря, затем монастырей, затем вообще монашества в огромнейшей стране. Меньше всего думал об общественности, уходя в пустыню и рубя собственноручно «церквицу», а оказался и учителем, и миротворцем, ободрителен князей и судьей совести: ведь к совести рязанского Олега обращался, как и к совести скупого, завладевшего сиротской «свинкой», не хотевшего ее вернуть. Участник и политики и малых дел житейских, исцелитель, чудотворец, «старичок» обители, принятый крестьянином за последнего работника, неутомимый труженик и визионер, за много верст приветствующий Стефана Пермского, друг легкого небесного огня и радонежского медведя, преподобный Сергий вышел, во влиянии своем на мир, из рамок исторического. Сделав свое дело в жизни, он остался обликом. Ушли князья, татары и монахи, осквернены мощи, а облик жив и так же светит, учит и ведет.
Мы Сергия видели задумчивым мальчиком, тихопослушным; юным отшельником, и игуменом, и знаменитым Сергием-старцем. Видели, как спокойно, неторопливо и без порывов восходил мальчик к святому. Видели в обыденности, за работой и на молитве, и на распутиях исторических, на рубежах двух эпох. Из тьмы времен, из отжившего языка летописей иногда доносились слова его — может быть, и неточные. Мы хотели бы услышать и голос его. Это заказано, как не дано нам проникнуть в свет, легкость, огонь его духа.
Но из всего — и отрывочного, и случайного, неточного — чистотой, простотой, ароматнейшей стружкой веет от преподобного. Сергий — благоуханнейшее дитя Севера. Прохлада, выдержка и кроткое спокойствие, гармония негромких слов и святых дел создали единственный образ русского святого. Сергий глубочайше русский, глубочайше православный. В нем есть смолистость севера России, чистый, крепкий и здоровый ее тип. Если считать — а это очень принято, — что «русское» гримаса, истерия и юродство, «достоевщина», то Сергий — явное опровержение. В народе, якобы лишь призванном к «ниспровержениям» и разинской разнузданности, к моральному кликушеству и эпилепсии, Сергий как раз пример, любимейший самим народом, — ясности, света прозрачного и ровного. Он, разумеется, заступник наш. Через пятьсот лет, всматриваясь в его образ, чувствуешь: да, велика Россия. Да, святая сила ей дана. Да, рядом с силой, истиной мы можем жить.
В тяжелые времена крови, насилия, свирепости, предательств, подлости неземной облик Сергия утоляет и поддерживает. Не оставив по себе писаний, Сергий будто бы ничему не учит. Но он учит именно всем обликом своим: одним он утешение и освежение, другим — немой укор. Безмолвно Сергий учит самому простому: правде, прямоте, мужественности, труду, благоговению и вере.
МОСКВА (главы из книги)
ПАМЯТИ ЧЕХОВА
Человеку семнадцать лет. Он кончает гимназию. Отец только что назначен в Москву управлять огромным заводом. И вот первые рождественские каникулы… Человек дик, застенчив, самолюбив. Он провинциал, но куда едет, где будет жить две блаженных, свободных недели? В самой Москве!
И Москва не обманула. Сколько нового, необыкновенного! Из уютного дома на заводе Гужона каждый день возит извозчик Сергей, в санках, по декабрьскому снегу, мимо Адрониева монастыря, Николо-Ямскою — на Кузнецкий, Петровку, Театральную площадь. Старый портной Каи, на Рождественке, примеряет первый «штатский» костюм, ползает на коленях, черкает мелом брюки, пыхтит, косым, солидным глазом осматривает художество свое. На Кузнецком стрижет парикмахер Теодор. У Зимина в кассе можно купить билет на начинающего Шаляпина, у Трамблэ сесть за столик и выпить чашку шоколада в накуренной, небольшой комнате. По зимним тротуарам на Петровке идут дамы — с картонками, покупками. Зажигаются фонари, летят снежинки. Елки у Большого театра, толпа — все кажется нарядным и волшебным: это не что-нибудь, это столица. Необычные люди, неизвестные красавицы, сияющие театры, балет, Дворянское собрание, рестораны, куда можно будет заглянуть лишь когда старый Кан пришьет последнюю пуговицу. Но какое счастье — на том же Сергее катить через два дня Солянкою домой — уже в мерлушковой шапке, пальто, в черном костюме — взрослым, свободным!
Дома — особняк на заводе. Камин потрескивает и пылает у отца в кабинете, в столовой матовая люстра — электрическая. Сквозь зеркальные стекла видны оснеженные деревца сада. За забором паровозик-кукушка тащит три вагона с болванкой: дом вздрагивает, когда он проходит у самой стены.
Новый мир продолжается. У того же камина, впервые в руках новая книжка: Антон Чехов, «Хмурые люди». Оторваться нельзя. Все особенное. Люди, манера, язык. И сам автор особенный, ни на кого непохожий. Тургенев, Толстой — уже известны. И хотя Толстой жив, но он и легенда: «классик», Синай, облака над горой. Чехов же «молодой» автор, вот тут, чуть не рядом, в этой самой волшебной Москве живущий.
Первая встреча с ним: юность и жажда, счастье и неутолимое стремление.,
Собинов распевает на утренниках Большого театра (ложа бель-этажа, позолота, тяжеловесный красный бархат, вековая пыль, капельдинеры, похожие на министров — величавое дыхание Империи). У Зимина Шаляпин дьявольски хохочет в красном Мефистофеле, или лениво возлегает, как огромный тигр, в шатре Олоферна. Но Антон Чехов з а этим, под этим, уже где-то в сердце — скромный и как будто незаметный: но вошел, покорил и отравил.
Слава его развилась быстро, в сравнительно ранние годы, — ему не было и сорока (да и краткой жизнь оказалась!) — славу эту дала и питала Москва, наиболее — Художественный театр. Много тогда шумел Горький, но по-другому, шумом мутным и безвкусным, как безвкусен, груб, плебейски-плосок был всегда. Чехова Москва полюбила чистою, застенчивою любовью. Лавры ему несла незапятнанные — да и он никогда поз не принимал. Покашливал, говорил баском, пенсне надевал-снимал. Долгие годы стоял у меня на столе портрет его, тех времен (в революцию погиб): слегка растрепанные волосы, умные русские глаза, интеллигентское пенсне, бородка, прямой, стоячий воротничок… — крестьянской семьи человек, а без капли плебейства. То же н а р о д н о е в нем, как и в Толстом — одинаково они «первоначальной» стихии.
Чехов был из Таганрога, но Москвой крещен, кончил университет Московский, ладом своим, складом сдержанно-великорусским очень к Москве подошел и не зря дал сестрам в пьесе знаменитый клич: «В Москву, в Москву!» — для многих непонятный.
В эти годы, конца прошлого, начала нового столетия, было у него именьице под Москвой, близ станции Лопасня Курской дороги, Мелихово. Там он и жил, врачевал, благотворил — как русский писатель. Ему и подобало продолжать давний завет нашей литературы.
Мой отец вздумал тоже купить имение. Чехова же в это время врачи направили на юг, в Крым, так что Мелихово продавалось. Мы вычитали о продаже из газет, отец списался с Чеховым, а я — тогда уже студент, тайно писавший — вызвался Мелихово осмотреть.
Повидать Чехова. С Чеховым познакомиться! Я уже знал его теперь насквозь, видел и «Чайку», «Дядю Ваню», поклонение мое росло. Значит надо устроить паломничество.
Лопасня верстах в семидесяти от Москвы. Березовые леса, поля, перелески — пейзаж средней России, мягкий и приветливый, и «ничего особенного». На станции пара лошадей в тележке, выбитые колеи, езда трусцой, в пыли, с кнутиком, поля, деревни и наконец, это самое Мелихово. Вот уж тоже «ничего особенного». Толстому и Тургеневу — барские дома с колоннами, парки, пруды, александровских времен церкви. Чехов устроился в тесноватой усадебке с небольшим садом вокруг дома, да флигельком в стороне. В саду забор, под густыми елями, а рядом еще чье-то-именьице, с темной аллеей. Пруд свежевыкопанный. Мутная вода в нем. Но самое оказалось смешное, когда бричка моя подкатила к крыльцу: хозяина дома нет. Вот так Чехов! Я его не предупредил, он и уехал в Москву.
Меня встретила Марья Павловна, его сестра, будто давно знакомого, оставила обедать. Мы обедали на стеклянной террасе дома, опрятного и аккуратного — даже довольно весело. Была молодая художница Хотяинцева, смешливая и приветливая, с высоким узлом волос на голове, еще кто-то, старушка матушка Антона Павловича. Думаю, во мне быстро разглядели не столь «покупателя», как поклонника. Разговор вертелся вокруг Чехова. После обеда показывали его флигель, где в одиночестве работал он. Кажется, там была маленькая вышка-балкончик, куда он подымался и любил сидеть по вечерам, рассматривая ночное небо, звезды.
— Здесь у нас бывал Станиславский, — г о в о р и л а Марья Павловна, — особенно перед постановкой «Чайки». (Какая-то ель в саду, скамеечка, лужайка очень напомнили первый акт «Чайки» — улыбка Марьи Павловны дала понять, что корни этих декораций тут). Даже в заборе и в усадьбе рядом что-то «треплевское» показалось. Вообще, хоть и не увидал хозяина, все же его облик в незатейливом, но слаженном, обсиженном гнезде сильно почувствовал.
Было ясно, Мелихово нам не подходит. Все-таки я ходил с каким-то старостой, глубокомысленно осматривал «Вишневый сад», про себя же решил Чехова непременно повидать.
…Через несколько дней это произошло — ужо в Москве, в жаркий, пыльный летний день. Человек со слегка растрепанными волосами, в пенсне, скромном пиджачке, отворил мне дверь квартиры па Дмитровке, закрывая поднятым ворот пиком костюма шею, и баском, приветливо сказал:
— Пожалуйте, пожалуйте…
Это мой грех перед ним. Я наверно уж знал, что Мелихова мы не купим, все же делал вид, что нужны справки. Обманул ли я его? К нему много ходило молодых людей, и по тому, как упорно сводил я разговор на писательство, вероятно, быстро он разобрал, что за гусь перед ним. Все-таки, «секрета» своего я не выдал. И на этот раз Бог уберег его от моей рукописи.
Курский вокзал в Москве, вечер, ресторан, отец за кружкой пива. Сейчас подадут севастопольский курьерский поезд. Новенький китель, вензеля Горного института на плечах, фуражка с белым верхом — первый раз один, в Ялту, на виноградный сезон. Артельщик, чемодан, веселое лицо отца на перроне, поцелуи, прощанье — и купе первого класса с синей занавеской фонаря. Поезд трогается. Плавно идет, постукивая на стрелках. Огни чертят в окне дуги. Сейчас слева запылают сталелитейные печи Гужона, белые электрические фонари — и уже кончилась Москва. Впереди Лопасня, мимо нее пролетим с грохотом, а там неведомое: юг, Севастополь, Ялта… Все опять подстроено, чтобы повидать Чехова. Но теперь на дне чемодана рукопись, теперь уж ему не уйти.
Ночью не сразу заснешь — от сладкого волнетЛ — хоть и целый мягкий диван для тебя. Но день меж Орлом.»¦Лозовой, в жарких, дымных степях успокоит. И на утро солнце, другой воздух, тополя, кипарисы, полутатарские деревушки, минареты Бахчисарая, долины, горы, белые скалы Инкермана и как дышащее темно-синее небо — море… От окна не оторвешься. Белоснежный Севастополь с белоснежными моряками. Колыхание синих бездн моря, душаще-опьяняющий ветер — закричал бы от радости. Влага, ласка, беспредельная широта ветра, пронзенного солнечным туманом, пахнущего йодом, солью — над блестящими волнами в белой пене проносящегося.
…«Пушкина» сильно качало. Дамы на палубе изнемогали. Чемодан мой подбрасывало, но рукопись от этого не стала ни лучше, ни хуже. Проходили слева красные глинистые берега. Георгиевский монастырь белел. Из всех пассажиров нырявшего парохода один разбойник-гимназист, возвращавшийся в Ялту, ел в столовой за четверых. Остальные в лучшем случае «удерживали позиции». Шли долго. Но у мола Ялты, в темноте блестевшей но горе огоньками, все огорчения забылись.
И началась мирная южная жизнь.
Гостиница моя «Гранд Отель» — не из первых, но мне все нравилось: и Ялта, и гостиница, и сплошной балкон по фасаду на море, и само море, и паруса на нем. Я объедался сладкою шашлой, кофе пил на набережной, вечером сидел в городском саду на музыке, но думал все об одном: о чеховской даче в Аутке (над Ялтой).
…И вот вызвали меня однажды, к телефону, низкий глуховатый голос сказал:
— Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем. Он назвал меня по имени и отчеству. Я был в восторге —
«помнит, не забыл!»
Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова. Я позвонил. Дверь отворилась, такой же юноша, как и я, но с трубкой рукописи под мышкой, вышел на крыльцо, за ним слегка сгорбленная, знакомая фигура. Мы прошли в кабинет.
Из большого окна видны горы. На стенах фотографии, Левитановский пейзаж. В нише — мягкий турецкий диван — туда Чехов и забрался, а у меня плыло в глазах. На письменном столе лежала моя рукопись.
Чехов покашлял, помолчал.
— Это у вас в форме дневника… Вы туда можете что угодно всунуть, Вы вот мне повесть напишите…
Для него я готов был написать и роман, и стихи, что угодно.
— Очень уж мрачно. Это от молодости. А так… ничего. (Он прибавил несколько «ободряющих» слов). Я всплывал, начинал дышать.
Пенсне он свое подергивал, продолжал сидеть глубоко на диване, замолчал. Стало опять жутко. Чтобы как-нибудь сдвинуться, попробовал я спросить, как сам он пишет: «с натуры, или воображением?».
Должно быть, о таких глупостях его спрашивали не раз. Он мрачно ответил:
— Если у меня на руке пять пальцев, не могу же я сказать, что шесть.
И замолчал совсем. Я не знал, как дальше поддержать разговор.
Но вдруг сам он заговорил приветливее, мягче: стал расспрашивать, сколько мне лет, где учусь, хочу ли и где напечатать свою вещь. И сразу простой естественный тон возник.
Правда, я недолго его мучил. Минут через двадцать выходил, в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым «взятый».
Я встречал его еще несколько раз — в городском саду, в ресторане. Он нередко сидел за столиком, пял красное вино, в пальто с поднятым воротником (вечера бывали прохладны). Раз, довольно поздно, натолкнулся на него в уединенном конце набережной, он сидел на скамейке, тоже в пальто, глубоко шляпу надвинув. Очень к нему шло одиночество, пустынное море, шумевшее в скалах, ночь, звезды… Так и остался в памяти Чехов ялтинский: надломленным и кашляющим, одиноким, прохладным, со складкою задумчивости, грусти. Он уже сильно был болен. Временами шла горлом кровь. Дамы, поклонницы, поклонники, общее внимание на музыке в городском саду вряд ли особенно и развлекали. Любимый журавль, собачка на даче, ночное море… Он писал в это время «Трех сестер». Жить ему оставалось три года.
Именно эти три года — наибольшая его слава, проявление любви к нему, даже обожание. «Три сестры» и «Вишневый сад», прелестные вещи как «Архиерей»… — и болезнь, быстро съедавшая. Чехов жил в Аутке как в санатории. В Москву всегда его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О. Л. Книппер, на которой только что он женился. Иногда он в Москву «сбегал», всегда к ущербу для здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, к’-яр-ран «Эрмитаж», красное вино.
И когда раз зимой, кажется, в 1903 году встретил я его на «Среде» у Телешова, Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых Прудах, ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное «мертвое пространство» — впрочем, ему трудно было бы и заполнить его, по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти и не ел, и не пил. Только покашливал, да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, в день его именин, шел впервые с триумфом «Вишневый сад». Чехов кланялся со сцены, через силу улыбался. А спустя полгода, в Баденвейлере сказал «ich sterbe» — вздохнул и умер.
Мы хоронили его в Москве, в светлый день июля. На руках несли гроб с Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком — не пожалеешь тех слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный. Служили литии — одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли.
НАЧАЛО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕАТРА
Константин Васильевич Мошнин, веселый и красивый барин, слегка заикающийся, профессор механики в Александровском училище и страстный охотник, был приятелем моего отца. Отец управлял заводом Гужона. Мы жили в директорском особняке при заводе. Константин Васильевич у нас бывал, и мы у него. Однажды, в светлой нашей столовой с окнами в сад, за завтраком, обратился он к отцу.
— Ко-Константин Николаевич, а у меня новость. Я ведь те-атр сдал… У меня новая т-труппа сняла.
Ему принадлежал дом в Каретном ряду, и такой невредный, что помещался там целый театр «Эрмитаж». Летом при нем открывался и сад со всякими увеселениями. Зимой больше оперетка, легкая комедия. Но вот тут появилось что-то другое…
— Неосновательный народ актеры (отец из какой-то причуды делал ударение на первом слоге). Что же они у вас будут изображать, тезка?
— Что-то ноовое. Да вы приезжайте поглядедеть. У меня пообедаем, а потом, прямо в литерную ложу, она за м-мной…
Отец налил ему рюмку водки.
— Пустое дело, тезка. Поедем лучше на волчью облаву. Чего там с актерами возиться. Ну-ка, чи-ик!
Отец любил только деревню и охоту. И разговор тотчас перепрыгнул на то, как стреляет Алексей Николаич Милюков, на Катуара, на обед в клубе, и тому подобное.
Все-таки сообщением своим Константин Васильевич заинтересовал — женскую половину и молодежь. Сестра моя училась у Игумнова в Консерватории, у нас всегда бывали ее приятельницы, жених сестры и я — студенты, нас больше занимал театр, чем отцова охота. Мать поддержала нас. И вышло так, что однажды, на трех извозчиках двинулись мы перед вечером в Каретный ряд.
Квартира у Мошнина была огромная, с явно охотничьим выражением лица: бесконечные чучела, шкуры, рога, ружья, патронташи… Произошло опять то же деление: на охотников и «штатских». Обед для последних не столь веселый, но около восьми Константин Васильевич поднялся, не обманув надежд:
— Ну, а теперь по-осмотрим…
Дом был так устроен, что надо пройти коридорами, разными закоулками и переходами довольно далеко — потом вдруг оказываешься у литерной ложи. Она совсем рядом со сценой. Занавес только что поднялся, рампа резко делит театр па две части: справа темная зала судей и зрителей, слева… — там бояре, пир, вид на Москву — «Царь Федор Иоаннович». Константин Васильевич был прав: театр, конечно, оказался «новым», и по постановке, и по игре. Всю левую часть сцены занимала крытая терраса «в русском духе», от зрителя ее отделяла балюстрада, срезавшая наполовину туловища артистов. Слуги подавали огромные блюда, на которых во весь рост — свиньи, гуси, куски быка; вкатывались бочки с вином. Споры, балагурство бояр, подписывавшихся под челобитной царю, красавица княжна Мстиславская, обходившая гостей с кубком — все это особенное, ни на что ранее виденное не похожее — живое, в старую Москву переносящее. И, наконец, сам герой дня, молодой, никому тогда еще неизвестный Москвин — царь Федор — «я царь, или не царь?» — первый неврастеник на русском троне, обаятельный и несчастный, родственник «идиота» Достоевского, дальний предшественник несчастного царя Николая. He-охотники так и впились в спектакль. Охотники сидели в глубине, посмеивались. В антракте публика аплодировала, но выходить на вызовы в этом театре не полагалось.
— Хо-хотят все по особен-ному, — говорил Мошнин. — Стапи-с-славский — Алексеев, он сам с Таганки, Хи-вы, купеческого рода, но б-большой чудак.
— Пойдемте, тезка, лучше пиво допивать, — говорил отец. — А актеры пусть поигрывают. Вы мне ружьевого еще не показали, где левый ствол чок-бор.
И охотники ушли допивать пиво, а нам, оставшимся, показывал «большой чудак» Яузский мост с нищими и слепым певцом-гусляром. Толпился народ, вели на казнь Шуйского, окруженного стрельцами. Сторонники Шуйского пытались его отбить, стрельцы одолевали. Бабы целовали руки своему герою, прощались с ним. Опять это было совсем не то, к чему привыкли мы в Малом театре, или у Корша (не говоря уже об онере).
Вот что рассказывает сам Станиславский о первом представлении «Царя Федора»: «Стараясь подавить в себе смертельный страх перед грядущим, представляясь бодрым, веселым, спокойным и уверенным, я перед третьим звонком обратился к артистам с ободряющими словами главнокомандующего, отпускающего армию в решительный бой. Нехорошо, что голос мне то и дело изменял, прерываясь от неправильного дыхания… Вдруг грянула увертюра и заглушила мои слова. Говорить стало невозможно, и ничего не оставалось сделать, как пуститься в пляс, чтобы дать выход бурлившей во мне энергии, которую я хотел тогда передать моим соратникам и молодым бойцам. Я танцевал, подпевая, выкрикииая ободряющие фразы с бледным, мертвенным лицом, испуганными глазами»…
Картина получилась, вероятно, «достойная кисти Айвазовского». Действительно чудак, — но чудак оказался особенный, перворазрядный, создатель лучшего русского театра. А в тот вечер, 14 октября 1898 года, режиссер Александров с позором изгнал его со сцены.
«Константин Сергеевич, уйдите! Сейчас же! И не волнуйте артистов»…
«Мой танец прервался на полужесте, и я, изгнанный и оскорбленный в своих режиссерских чувствах, заперся у себя в уборной». Горько ему было, что вот он столько сил отдал этому спектаклю, а его гонят, точно постороннего!
Но своим «Художественно-Общедоступным» театром заварил Станиславский кашу. Успех был большой, очень бурный. Отцы и дети разделились. Отцы или оказались холодны (как мой, напр., любивший литературу, но театр находивший вообще слишком «преувеличенным» и «театральным») — или прямо враждебны, особенно поклонники Малого театра. Мы — т. е. студенты, барышни, разные молодые экзальтированные дамы, затем все интеллигенты-провинциалы (без «традиций» театральных), сразу театром пленились. Вот именно его по любили, как любили тогда Чехова, некую особую линию в московской — и общерусской — культуре.
В том же сезоне шел «Потонувший колокол» Гауптмана — мы смотрели его из той же литерной ложи. Бурджалов гоготал лешим, М. Ф. Андреева носилась по сцене феей Раутенде-лейн. Отец из ложи довольно громко и весело задавал ей разные вопросы — приходилось его унимать: и в конце концов все-таки не досидел, ушел сговариваться о лосиной облаве с Мошниным и Милюковым. А колокол на сцене вызванивал что полагается.
Но «Потонувший колокол» не был боевым спектаклем. Боевою оказалась чеховская «Чайка». Она дала лицо театру, окончательно завоевала Москву.
История этой «Чайки» известна: предварительны провал в Александринском театре, колебания Художественного — большое желание Немировича-Данченко поставить пьесу и некое сопротивление (вначале) Станиславского. У самого Чехова, как раз, обострился туберкулез, близкие очень боялись, что неуспех пьесы может совсем дурно на него повлиять — приезжала даже в Москву Мария Павловна, настаивала на отмене спектакля. Но спектакль был театру необходим — и решили рискнуть…
Чуть не сорок лет тому назад мы с сестрой, в юной компании, без взрослых, сидели в ложе бенуара справа — в обыкновенной ложе, сообща купленной. Ни о каких волнениях автора и театра не знали. Даже не знали, что пьеса провалилась уже в Петербурге (у нас Москва, мы только своим интересуемся). Занавес поднялся — на сцене полутемно, какой-то парк, прямо перед зрителем скамейка. Говорят и ходят довольно странно какие-то люди. Наконец, выясняется, что молодой писатель, нервный и непризнанный, ставит тут же, в саду, свою декадентскую пьесу. Молодая актриса, закутанная в белое, читает нечто лирико-философическое о мировой душе… На скамье сидят зрители — спиною к публике…
Все это поначалу показалось очень уж причудливым. Публика молчала в недоумении. Но чем дальше шел первый акт, тем сильнее сочилось со сцены особенное что-то, горестно-поэтическое, сжимающее сердце. Что? Не так легко и определить. Выесловесное, может быть, музыкальное — но некая власть шла оттуда — зрительный зал «- падал сладостному наркозу искусства. Как удалось уловить «им» внутренний звук пьесы, ее стон, ритм? Это уж загадка художества, живого и органического, т. е. очень таинственного дела.
Пьеса, как говорят в театре, «дошла». Занавес опустился. Зрительный зал молчал. За сценой актеры умирали со страху. Одна из актрис упала в обморок.
Молчание зрителей было плодоносное, самое дорогое для театра: настолько сильно впечатление и волнение, что не сразу и вырывается в аплодисмент. Зато вырвавшись, долго не смолкает.
…Нечего актрисе было падать в обморок. Первый акт имел огромный успех — он и нарастал до самого конца.
* * *
В «Чайке» театр показал основные свои черты: единство спектакля, его музыкальную цельность, как бы оркестровый характер. Показал и основное ядро своих сил.
Играли: сам Станиславский, Лужский, Вишневский, Артем, Книппер, Лилина. Все это — будущая слава театра, художники, которым предстоял живой, естественный рост. Чудесного Артема, к сожалению, нет уже в живых, нет и Лужского, остальные здравствуют, напоминая собой о прекрасных, героических временах московского театра.
Странна судьба двух участников первого представления «Чайки» — Мейерхольда и Роксановой.
Мейерхольд играл отлично — неудачника. Треплев-Мейерхольд стреляется по пьесе. Нервное и одаренное, и недоодаренное дал Мейерхольд в этой фигуре: сыграл как бы себя самого. Черты талантливости без некоего «Божьего благословения», нервность без влаги, головная, сухая возбужденность и неспособность к творчеству органическому, из почвы, подсознания идущему — это, кажется, и есть Мейерхольд. Он ушел довольно скоро от Станиславского. Как актер, ничего не дал. Как режиссер, обнаружил много и выдумки, и изящества — прямо даже дарования («Балаганчик» Блока — замечательная постановка). Но, в общем, неблагодатность и бесплодие определили путь этого незаурядного человека. Он стал врагом Станиславского, врагом Москвы, корней, истинных соков русской земли. В жилах его будто не кровь, а клюквенный сок блоковского «Балаганчика». Как многие неудачники и полунеудачники примкнул сразу, с бешенством и яростью к коммунизму. Сделал одну-две интересных постановки и прославился «переделками» (искажениями) классических пьес. Сейчас, кажется, и у советской власти не в почете… А во всяком случае: как был, так и остался в безвоздушном пространстве.
Роксанова… — Станиславский, в воспоминаниях, перечисляет актрис, выдвинувшихся в «Чайке». (Книппер и Лилина). О Роксановой — самой Чайке — не сказано. И не мог он сказать: она просто плохо играла. Единственный слабый пункт пьесы — сама Чайка! В тех же воспоминаниях говорится, что Чехов был в отчаянии от «одной актрисы»… Он даже требовал, чтобы у ней взяли роль. Она тоже не удержалась в театре, не прижилась в нем. Какова ее судьба дальнейшая, но знаю.
…Не она ли и упала в обморок после первого акта? Если да, то о пьесе ошиблась, а о себе — нет.
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
Кажется, в жизни Андреева (писательской, а может быть и личной) годы 1901–1906 были самыми полными, радостными, бодрыми. Все его существо летело тогда вперед; он полон был сил, писал рьяно; несмотря на самые мрачные «Бездны», на «Василия Фивейского» — полон был надежд, успехов, и безжалостная жизнь не надломила еще его. Он только что женился на А. М. Виельгорской, нежной и тихой девушке. Светлая рука чувствовалась над ним. На его бурную, страстную натуру, очень некрепкую, это влияние ложилось умеряюще. Слава же росла, шли деньги; Андреевы жили шире; давно была оставлена квартирка на Владимиро-Долгоруковской2, где мы познакомились. Квартиры становились лучше, появился достаток. Часто люди бывали, чтения. В те времена процветал в Москве литературный кружок «Среда». По средам собирались у Н. Д. Телешова, у С. С. Голоушева и у Андреева. Бывали: Бунин Иван, Бунин Юлий, Вересаев, Белоусов, Тимковский, Разумовский и др. Из заезжих: Чехов, Горький, Короленко. Бывали и Бальмонт и Брюсов. Каждый раз что-нибудь читали. Много прочитал Андреев — думаю, всех больше. Он читал сдержанно, несколько однообразно, иногда поправляя густые волосы, свешивающиеся на лоб; в левой руке папироса; иногда помахивал ею в такт, и из-под опущенного лба быстро взглядывал горячими своими глазами.
Меня наверно он гипнотизировал. Мне все нравилось, и безраздельно, в нем и его писании. В спорах о прочитанном я всегда был на его стороне. Впрочем, и вообще он имел тогда большой успех, очень всех возбуждал, хотя образ его писаний мало подходил к складу слушателей. Но на «Среде» держались просто, дружественно; дух товарищеской благожелательности преобладал. И тогда даже, когда вещь корили, это делалось необидно. Вообще же это были московские, приветливые и «добрые» вечера. Вечера не бурные по духовной напряженности, несколько провинциальные, но хорошие своим гуманитарным тоном, воздухом ясным, дружелюбным (иногда очень уж покойным). Входя, многие целовались; большинство было на т ы (что особенно любил Андреев); давали друг другу прозвища, похлопывали по плечам, смеялись, острили, и в конце концов, по стародавнему обычаю Москвы, обильно ужинали.
Можно сказать: Москва старинная, хлебосольная и благодушная. Можно сказать и так, что писателю молодому хотелось больше молодости, возбуждения и новизны. Все же свой великорусский, мягкий и воспитывающий воздух «Среда» имела. Знаю, что и Андреев любил ее. А судьба решила, чтобы из членов ее он ушел первый — один из самых младших.
Иногда я ходил к нему по утрам — это значит, о чем-нибудь хотелось говорить; как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич — бесконечно распивал чаи, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием. Может быть и нехорошо было идти к человеку утром; может быть и необязательно разговаривать так много; все же вспоминаешь с удовольствием об этих утренних русских разговорах где-нибудь на Пресне, при белом снеге с улицы, деревцах вдоль тротуаров, низком лете ворон с веток на крышу дома. Говорили о Боге, смерти, о литературе, революции, войне, о чем угодно. Куря, шагая из угла в угол, туша и зажигая новые папиросы, Андреев долго, с жаром ораторствовал. Говорил он неплохо. Но имел привычку злоупотреблять сравнениями и любил острить. Юмор его был какой-то странный: и была в нем эта жилка, и чего-то не хватало. И во всяком случае, в его писании юмор несвободен. Он не радует.
В три Андреев обедал, а потом ложился спать, черта не европейская, как и во всем был он весьма далек от европейца. (Носил поддонку, а позднее ходил в бархатной куртке. Среди «передовых» писателей была у лас тогда мода одеваться
безобразно, дабы видом своим отрицать буржуазность). Проснувшись вечером, часов в восемь, опять пил крепкий чай, накуривался и садился на всю ночь писать. Тут он разогревался; голова накалялась, и легко, непроизвольно родила образы страшные, иногда чудовищные. Писание было для него опьянением, очень сильным; в молодости, впрочем, он вообще пил; и, как рассказывал, наибольшая радость в том заключалась, что уходил мир обычный. Он погружался в бред, в мечты; и это лучше выходило, чем действительность. Студентом, после попойки, в целой компании друзей, таких же фантасмагористов, он уехал раз, без гроша денег, в Петербург; там прожили они, в таком же трансе, целую неделю; собирались даже чуть не вокруг света.
Неудивительно, что писания утреннего, трезвого, как и вообще дисциплины, он не выносил. Ночь, чай, папиросы — это осталось у него, кажется, на всю жизнь. Иногда он дописывался до галлюцинаций. Помню его рассказ, что когда он писал «Красный смех» и поворачивал голову к двери, там мелькало нечто, как бы уносящийся шлейф женского платья. Бредовое писание не было для него выдумкою или модой: такова вся его натура. Его развязанное подсознание всегда стремилось в ночь, таков его характер; но устремление это было подлинное, и его не без основания ставили рядом с Эдгаром По, которого он знал, любил. Он нравился ему за то, что говорил о Ночи.
Андреев сам чувствовал Мировую Ночь, и ее выразил — писанием своим.
Но не надо думать, что эта Ночь им вполне овладела. Я уже говорил, что был в Андрееве мягкий орловец, он любил теплый домашний быт, никогда в нем не умирала жилка московского студента легендарных времен; он любил русское, нашу природу, пруды и влажные, благоуханные вечера после дождя в Царицыне (под Москвою, где он жил летом), белые березки и поля Бутова; любил закаты с розовыми облаками; да и в писании его кое-где, например в «Жили-были», есть и свет, и цветущие яблони, и славный дьякон. Я вспоминаю о нем часто и охотно так: мы идем где-нибудь в белеющем березовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по желтой насыпи несется поезд в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России. Мы же идем легко, быстро и говорим взволнованно. Вот он меня провожает на платформе — в своей широкополой, артистической шляпе, в какой-нибудь синей рубашке, с летящим галстуком, с возбужденными, черно-блистающими, глазами. Это оживление и возбуждение так молодит! И так хороша молодость пылкими разговорами, одушевлением, легкой влюбленностью. Поезд, зарей вечерней, летит в Москву; смотришь в окно, вновь переживаешь пережитое, и дома, возвратись, заснешь не сразу.
При мне Ночь, которую так чувствовал Андреев (и оттого на Бога восставал, много шумел) — эта Ночь впервые на него дохнула. В 1906 году умерла его жена, от родов, в Берлине. Мы хоронили ее в Москве, в Новодевичьем, при жестокой стуже. Андреев же остался за границей. Из Германии попал на Капри. Жил там тяжко, бурно. Вот отрывок из его письма, 9 января 1907 г. «Для меня жизнь так: несколько людей, которых я люблю, а за ними города, народы, поля, моря, наконец, звезды, и все это чужое. И если бы все люди, немногие, кого я люблю, вдруг умерли бы, или забыли меня — я оглянулся бы и завыл бы от одиночества». Далее говорит, что хорошо, если бы мы с женой приехали туда, и прибавляет вновь:
«Здорово я тут один, несмотря на Горького. С вами бы я мог говорить о смерти Шуры, постараться понять ее».
Мне и пришлось встретиться с ним в Италии, в мае того же года; но говорить о том, о чем он писал, не случилось. Перебирая его письма, я наткнулся на открытку во Флоренцию: «Еду из Неаполя в Берлин безостановочно, так что во Флоренции можем увидаться только на минутку на вокзале… Пожалуйста, приходи с Верой хоть на минутку!» Это «хоть на минутку!» и сейчас колет сердце: вот и не увидишь его больше, даже «на минутку!»
Мы с женой в светлый, жаркий флорентийский вечер вышли встретить его, принесли букет роз красных (ими полна благословенная Флоренция). В грохоте, с пылью влетел на скромный вокзал международный экспресс, из первого класса выскочил тот же Андреев, в широкополой шляпе, с летящим галстуком, в артистической бархатной куртке, как знавал его я в Бутове, в Москве. Как и тогда, он ни слова не знал «по-заграничному»; в купе оказалась матушка его, — ни себе, ни ей за весь день он не мог достать стакана чая. Матушка охала. Сам он задыхался от жары в бархате своем, но глаза его так же блестели, как и в былые годы. Он нюхал наши розы; говорили мы быстро, бестолково, ибо некогда было, и через несколько минут он махал нам букетом из окна поезда уходящего. На мгновение я его увидал, и снова забурлил и загромыхал европейский экспресс, унося людей московско-орловских. А сейчас, вспоминая те семнадцать лет, что знал Андреева, я чувствую, что рядом с бесконечностью, нас разлучившею, те года, куда легла чуть ли не вся его художническая жизнь, — не длинней краткой минуты на вокзале во Флоренции, в знойный, чудесный, итальянский вечер.
С этого года Андреев переехал в Петербург. Может быть, тяжело ему было заводить в Москве прочную, оседлую жизнь. Его душевное настроение было бурно-м’рачное, с какими-то срывами. Перегорало горе, разъедало. Но натура живая, страстная гнала вперед. Он никак еще не знал, что сделать, как наладиться. «Опять с некоторого времени, — пишет он от 17 августа 1907 г., — день мой, каждый мой день и каждая ночь — до краев налиты тоской. Что делать, я не знаю, ибо убивать себя я не хочу, в сумасшедший дом тоже не хочу, а жизнь не выходит, а тоска, поистине, невыносимая. И все о том же, о той же — Шуре, о ее смерти. Отпустила было не на долгое время, а теперь снова гвоздят одни и те же мысли и сны. Сны! Ужасная, брат, вещь эти сны, — в которых она воскресает и всю ночь поит меня дикою радостью, а наутро уходит».
В Москву он наезжал довольно часто. Нередко останавливался в «Лоскутной», вблизи Иверской3 и Исторического музея. Живший там П. Д. Боборыкин не без ужаса рассказывал: «представьте, я встаю в шесть утра, к девяти поработал уже; а о н в девять только возвращается». Петр Дмитрич, никогда за полночь не ложившийся, пивший минеральные воды, носивший ослепительные воротнички, и наш Леонид Андреев… О, Русь!
В это время помню я Андреева всегда на людях, в сутолоке, с интервьюерами, в угаре. Это был год, когда впервые он вступил на путь театра, — путь, давший ему славу еще шумнейшую, но и тернии очень острые. «Жизнь человека» была первая его символическая трагедия, в чертах схематически-условных обнимавшая жизненный путь и судьбу «человека вообще». Это вещь роковая для него. Можно ее любить или не любить; по с душевной, и писательской, и человеческой судьбой Андреева связана неразрывно. В ней кончился один период, начался другой. Кончилась молодость Андреева, возросла схема, патетизм, и яснее означился надлом в душе его. В ней есть и нечто пророческое о самой жизни автора — если пророчественность понимать широко. Умер Леонид Андреев не так, как погибает Человек, и в бедность не впал, но некоторый наклон жизни своей почувствовал.
«Жизнь человека» имела крупный успех — в Москве в Художественном, в Петербурге у Мейерхольда. Андреев более и больше увлекался театром. И более и больше укреплялся в Петербурге. Стал очень близок сильно успевавшему издательству «Шиповник», в альманахах издательства слыл гвоздем. «Шиповник» же издавал его книги. К нам, к «Москве», он питал чувства дружественные по-прежнему; когда бывал, сам читал свои пьесы, или присылал читать рукописи на «Средах». Но находил, что Москва это «милая провинция», благодушная и теплая. Ему казалось в Петербурге попрохладней и построже. Ему казалось, что воздух севера, воды Финляндии, ее леса и сумрак ему ближе, чем березки Бутова. Верно, что в «Жизни человека» не было уж места для березок. Все-таки обращать Андреева, русака, бывшего московского студента в мрачного, отвлеченного философа, решающего судьбы мира в шхерах Финляндии с помощью Мейерхольда, было жаль. Никто не вправе сказать, каким должен был быть его путь. Ему виднее было самому. Но можно, кажется, заметить, что его натура не укладывалась вся в Финляндию и Мейерхольда.
С весны 1908 г. он поселился на своей даче у Райволы, на Черной Речке. Эта дача очень выражала новый его курс; и шла, и не шла к нему. Когда впервые подъезжал я к ней летом, вечером, она напомнила мне фабрику: трубы, крыши огромные, несуразная громоздкость. В ней жил все тот же черноволосый, с блестящими глазами, в бархатной куртке, Леонид Андреев, но уже начавший жизнь иную: он женился на А. И. Денисевич, заводился новым очагом, был полон новых планов, более грандиозных, чем ранее, и душа его была смя-тена славой, богатством, жаждой допить до конца кубок жизни — кубок, казавшийся теперь неосушимым. Обстановка для писателя (в России) — пышная. Дача построена и отделана в стиле северного модерна, с крутою крышей, с балками под потолком, с мебелью по рисункам немецких выставок.
Мы много говорили, очень дружественно, мне хорошо было с Андреевым, но жилище его говорило о нецельности, о том, что стиль все-таки не найден. К стилю не шла матушка из Орла, Настасья Николаевна, с московско-орловским говором; но шли вечные самовары, кипевшие с утра до вечера, чуть не всю ночь; запах щей, бесконечные папиросы, нервность, мягкая развалистая походка хозяина, добрый взгляд его глаз, многие мелочи. Правда, стремление к грандиозу находило некое применение: нравилось смотреть с башни в морской бинокль на Финский залив, наблюдать ночью звезды. Но как рано утром следующего дня, проснувшись в боковой комнате для гостей, не совсем еще отделанной, я услыхал, как двое маляров, снаружи малевавших на подмостках, напевали неторопливо простую, славную нашу песню. Вот в ней — земля Москвы, березки Бутова, поля Орла. И нет Финляндии. Нет майоликовых отделок, матовых кубов, нет модерна. Нет и «Жизни человека».
На этой новой даче написал Андреев: «Царь — Голод», «Черные маски», «Анатэму», «Океан» и другое. Хорошо было удалиться из столицы, но это не было удалением в Ясную Поляну, столица перекочевала к нему в самом суетном и жалком облике; взвинчивала, гнала к успеху, славе, шуму и обманывала. Кто не любит обольщения успеха? Андреев жадно его вкусил и не мог уже забыть; не мог уже жить, чтобы о нем не писали, не шумели, не хвалили. Не знаю даже, мог ли он теперь писать лишь для себя, вне публики. Он ненавидел публику и поклонялся ей. Он презирал газетчиков, освободиться же от них не мог. Для славы нужны были журналисты, налетавшие роями, которым он рассказывал о своей жизни, замыслах, писаниях; сердился, что рассказывает, а назавтра вновь рассказывал. Они печатали нелепые интервью, раздражавшие друзей Андреева, а врагам дававшие материал для издевательств. Вся эта чушь газетная, в море вырезок с отчетами о пьесах, отзывами, критиками, бранью, клеветой, заметками, каждый день притекала к нему и одурманивала душу. Вряд ли чувствовал он себя хорошо. Тем более, что все настойчивее в критике твердили об упадке его дарования.
За всей этой горькой мишурой у него был и свой мир. Вот что говорит он в письмах этого периода о второй действительности. «С каждым уходящим годом я все равнодушней к первой действительности, ибо в ней только я раб, муж и отец, головные боли и с прискорбием извещаем. Сама природа, — все эти моря, облака и запахи я должен приспособить для приема внутрь, а в сыром виде они слишком физика и химия. То же и с людьми: они становятся интересны для меня с того момента, как о них начинает писаться история, то есть ложь, то есть все та же наша единственная правда. Я не делаю из этого теории, но для меня воображаемое всегда было выше сущего, и самую сильную любовь я испытывал во сне. Поэтому я, пока не сделался писателем и не освободил в себе способности воображения, так любил пьянство и его чудесные и страшные сны».
Флобер, столь бесконечно далекий от Андреева, говорит где-то в письме: la vie n’est supportable qu’en travaillant (Жизнь становится сносной только благодаря работе (франц.)), и, правда, одурманивал себя работой. Для Андреева, как писателя настоящего, смысл этих лет, годов зрелости, так же, видимо, сводился к работе, как к наркозу, уводящему от с к у ч н о й действительности. «Сколько скучных дней и просто неинтересных людей в первой действительности! А в моей все дни интересны, даже дождливые и все люди интересны, даже самые глупые. Сейчас за окнами моросит, просто моросит, и нет ничего, кроме просто мокрой Финляндии и озноба в спине, — а начни описывать, и получится интересно, явится настроение; и чем правдивее я буду изображать, тем меньше останется правды. Ибо само слово принадлежит ко второй действительности, само по себе оно картина, рассказ, сочинение».
Впрочем, он оговаривается: не вся действительность презренна.
…«Не скажу даже, чтобы я был прав, так настоятельно и убежденно предпочитая воображение сущему, и если устроить между ними состязание, то окончательная, последняя красота будет на стороне последнего. Но такая красота — моменты, далеко разбросанные в пространстве и времени. Не только собрать, а можно прожить всю жизнь и ни одного не встретить. Немало на свете красивых людей, а расстояние между ними — словно между звездами; и один еще не родился, а другой давно умер. Пусть даже живет, но или он далеко бесконечно, либо говорит на другом языке, либо я совсем не знаю о его существовании. Ведь все эти, кого мы любим и считаем настоящими друзьями, Данте, Иисус, Достоевский существуют только в воображении нашем, во второй действительности, во сне».
В первой же действительности, несмотря на славу, деньги, шум и суету вокруг, вряд ли Андреев чувствовал себя теперь хорошо. Он не производил такого впечатления. Во всяком случае, видимо, становится он одиноче. О дружбе, о «мужской, крепкой, глубокой, серьезной дружбе» он говорит теперь с горечью. («Как странно звучит слово «дружба» — ты помнишь, что оно означает? Я забыл». 8 июля 1909 года). И еще:…«Заметил ли ты… что дружба ранняя ягода и приходит прежде других? Любовь, как тень, сопровождает, пока есть свет, а для новой дружбы положен ранний предел. И если не захватил друга из юности, то нового не жди; да и старого то не удержишь. И не случайность для меня, что кончилась моя дружба с Горьким — все писатели дружат в юности, а со зрелостью приходит к ним неизбежное одиночество. Так оно и надо, пожалуй». (23 июня 1911 г.).
Кажется, за эти годы Леонид Андреев и действительно новых друзей не приобрел, а от старых отдалился, находясь в Финляндии. Кажется, жизнь его там ограничивалась кругом (важнейшим, разумеется) — семьи. В Москве он появлялся редко. В Петербурге литературных друзей и всегда у него было мало; а в литературе критической к нему относились теперь дурно. Вообще же в его литературной судьбе много русского: безудержное возношенье, столь же беспощадная брань. Ни шум, ни гонорары, ни интервью не могли скрыть резкого охлаждения к нему публики. Та исключительность его, что раньше восторгала, теперь сердила. Чем громче он старался говорить, тем раздраженней слушали. И за короткий срок своих удач и поражений мог бы вспомнить покойный слова Марка Аврелия: «судьба загадочна, слава недостоверна». Или же обратиться к собственной «Жизни человека».
За это время мало приходилось его видеть. Доходили временами письма, но все реже. Я знал, что он обрился, что завел лодку моторную и скитается по шхерам. Мореходские инстинкты пробудились в нем внезапно; нравились брызги, пена, шум ветра, одиночество. Быть может, нечто байроническое мерещилось ему в этих одиноких блужданиях. Вызов жизни, людям, гордость, честолюбие надломленное.
Я видал его последний раз в Москве, осенью 1915 года. Шла его пьеса «Тот, кто получает пощечины». Вряд ли она удачна; вряд ли совершенна, как и вообще мало совершенного оставил Леонид Андреев. Хаос, торопливость и несдержанная пылкость слишком видны в его писании. Но как и во всем главнейшем, что он написал, есть в этой пьесе андреевское, очень скорбное, сплошь облитое ядом горечи…
Тяжкая душа, израненная и больная, мне почувствовалась и в самом авторе. Это иной был Андреев; не тот, с кем философствовали мы на Пресне, бродили по Бутову. Надлом, усталость, тяжко бьющееся сердце, тягостная раздраженность. И лишь глаза блестели иногда по-прежнему.
— Пьесу испортили, — говорил он. — Сгубили. Главная роль не понята. Но посмотри, — он указывал на ворох вырезок, — как радуются все эти ослы. Какое наслаждение для них — лягаться.
Он уехал в Петербург смутный и подавленный, хоть иногда и много смеялся и острил. Мы же, прощавшиеся с ним тогда в Москве, его немногие друзья, вряд ли угадывали будущее, вряд ли думали, что живого, настоящего Андреева, в бархатной куртке и с черными глазами, не «сон» и не «мечту» второй действительности, — нам уже не увидеть.
И мне трудно говорить об этих заключительных годах земного странствия Андреева.
Знаю только одно: с октября 1917 года он не возвращался даже в Петербург, жил в Финляндии. Революция задела его чрезвычайно. Он ее проклял. Пережить ее ему не удалось. Он скончался в сентябре 1919 г. от припадка сердца — сердце у него всегда было больное и нервное.
Когда мысленно я вызываю образ Андреева, он представляется мне молодым, чернокудрым, с остроблистающими, яркими глазами, каким был в годы Грузии, Пресни, Царицына. Он лихорадочно говорит, курит, стакан за стаканом пьет чай где-нибудь на террасе дачи, среди вечереющих берез, туманно-нежных далей. С ним, где-то за ним, тоненькая, большеглазая невеста в темном платье, с золотой цепочкой на шее. Молодая любовь, свежесть, сиянье глаз девических, расцвет их жизни.
И наверно не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милыйпризрак, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается. И да будут эти строки, сколь бы бедны они не были, дальним приветом чужестранной могиле твоей, Леонид.
СЕРГЕЙ ГЛАГОЛЬ
— Да вот что, — сказал Андреев, блестя своими черными, удивительными глазами, — вы зайдите к Сергеичу, обязательно! Надо познакомиться. И ваш рассказ у него. Сборник редактирует он, я и Тим-Тим (Тимковский).
Андреев дал мне письмецо, и я отправился. Сергей Сергеич Голоушев, среди друзей «Сергеич», по литературе Сергей Глаголь, жил в Хамовниках, в месте странном: помещении
Хамовнической части! Был он полицейский врач и занимал квартиру во втором этаже, с окнами на площадь.
Я попал к нему во врачебный кабинет. Мягкая зеленая мебель, книги, картины, жуткий гинекологический эшафот, машина с кругом, беспорядок, сумеречно-синеватый свет из окна, откуда белел снег, и над снегом, над каланчой, тучею галки — за бархатной портьерой плесканье воды в умывальнике.
Потом оттуда выглянул высокий, очень стройный и широкоплечий человек в ослепительной рубашке и, вытираясь полотенцем, откинувши назад длинные волосы движеньем головы, пристально добрыми глазами на худощавом, в морщинах, лице взглянул на меня.
— А-а, душка, знаю. Садитесь, сейчас разговаривать будем.
Так, зимними сумерками, в Москве очень далеких лет, началось мое знакомство, перешедшее скоро в дружбу, со всему городу известным «Соргеичем». Через десять минут казалось уж, что он мне родственник, такая простота, открытость и широкий жест, чуть и картинный, были в нем. Конечно, к нему можно с чем угодно прийти — и с болезнью, и с рассказом, и с картиной — чем только не занимался Сергеич?
В юности, сидя на козлах, мчал Веру Засулич из суда в карете, спасая ее. Побывал в «местах не столь отдаленных» ссыльно поселенцем. Политическую «левизну» свою там и оставил. Занялся живописью. Дружил с Серовым, Левитаном и Коровиным. В Третьяковской галерее есть его этюд лошади. Стал писать. Лечил дам. Статьи печатал и о живописи, о театре, о литературе. В том же сборнике, из-за которого я пришел к нему, был и его рассказ — не хуже других. Он интересовался психиатрией, был друг всех Россолимо и Токарских, яростно превозносил Андреева, работал по гравюре и офорту — что-то изобрел даже в этом деле. Жил холостяком. Всегда к кому-нибудь пылал. Да женщинам и не мог не нравиться, если б и захотел — что-то изящное и суховато-мужественное в нем было, и безупречное, и бескорыстное. Он много говорил, слегка даже витийствовал, то собирал, то распускал морщины на остроугольном лице и широким жестом откидывал волосы седеющие. Но как принять его за старика! Вот, умер старым, в памяти остался молодым.
Он был душой «Среды». Для меня, только что принятого, эти собрания, в частности дом Сергеича, навсегда связаны с первыми литературными шагами, первыми встреченными писателями, первыми чтениями —¦ в полутемном кабинете
Сергеича, под бледным кругом лампы с зеленым абажуром, перед старшими художниками дела нашего, некоторые из которых вызывали восхищенье и жуткое волнение. Очень страшно так читать, впервые, не забудешь… Небольшая, полная этюдов Васнецова, Поленова, Левитана квартира Сергеича наполнялась, сидели и в гостиной под какими-то персидскими щитами, у бухарских копий, в кабинете на гинекологическом ложе, спорили о символистах, декадентах (тогда модный спор), быте, теолизме и т. п. А потом слушали — очень часто читал Андреев. Реже Бунин, Телешов, я и другие. Кончалось все ужином. Сергеич сам готовил удивительнейшую селедку, хоть бы в «Прагу». Разные водки в графинчиках, пироги, грибы, заливные… вообще Москва — то русское тепло, и тот уют, немножко лень, беспечность, «миловидность», что и есть старая Русь.
Расходились поздно. По скрипучему снегу, под холодными звездами шли пешком, хохотали, досказывали недосказанное, дразнили друг друга. Иногда старый писатель Гославский с серебряной бородой — его звали Богом Саваофом за торжественный вид — сильно подвыпив, начинал бранить кого-нибудь, меня, например, — неизвестно за что. Звали Ваньку, усаживали Гославского, кто-нибудь вроде безответного Ивана Алексеича Белоусова, в хохлацкой шапке и шевченковских усах и увозил его.
Сергеича я полюбил скоро и крепко. Да и как было не любить этого славного и такого открытого — весь нараспашку — «прелестника» из Хамовников? Он был мне старший, вроде дядюшки и заступника. Если какая беда, затруднение или болезнь, он тут как тут, зимой в серой мерлушковой шапке, всегда живой и картинный, многоречиво-приветливый. Правда, он больше сам говорит. Слушает неохотно, рассеянно. Чувствуешь, что только скользит по нем…
На «Среде» мы с ним и Андреевым были «крайняя левая», т. е. защитники символистов: тогда здесь и был «ключ позиции». Сергеича же и вообще постоянно тянуло к новизне, молодости. Наша «Среда» была весьма пожилая, степенная. Это его не вполне насыщало. И он водился с художниками младшего возраста. (Например, с Петровым-Водкиным, тогда юношей. И, разумеется, покровительствовал ему). Милая странность Сергеича в том состояла, что никак не будучи «инфернальным», он очень любил в литературе всякие «бездны», «тайны», достоевско-андреевское… и для чего ему это надо было? Весь он так хорош был простосердием и чистоду-шием, а любил «жуть». В тех долгих годах, что я его знал, за эту самую жуть он меня много бранил. Ему нравились, он всегда защищал мои «мрачные» вещи, в другую сторону пи-санья — не одобрял.
— Зайчик, — говорил он, как обычно откидывая рукой волосы, глядя из-под пенсне серыми, живыми глазами из глубоких впадин, весь вытягиваясь сухим, остро-изящным лицом, всегда напоминавшим мне симпатичного пса, — душка, ты опять мармелад свой развел?
И щелкал пальцем по кпижке.
— Ты мне дай, чтобы с жутью… Понимаешь, писатель, вот как Леонид, он должен опускаться вглубь, в психологию, и разворачивать перед нами тайны и провалы души…
Я улыбался, частью виновато, частью безнадежно: что же делать, каждый пишет по-своему. И если быть вполне искренним, то в делах своего ремесла (или искусства?) и я слушал Сергеича не очень внимательно, как славного дядюшку, но не как мэтра. Для мэтра он был слишком поверхностен, слишком между прочим в нашем занятии, которому или всего себя надо отдать, или уж за него и не браться.
В Сергеиче была какая-то неаккуратность и забывчивость, барски-просторная рассеянность. Это касалось, впрочем, мелочей. Если ж в беде нужна поддержка, нужно через всю Москву ехать к больному — этого Сергеич никогда не забывал. Много людей московских, из которых первый я, добрым словом помянут бессребреника.
А жизнь его была полет сумбурный, в этом основная черта натуры: не было центра, точки, куда била бы вся сила его существа. Дилетантизм — вот слово, говорящее о несобранности души, о ее некотором распылении. Сергеич все умел делать, от гинекологии до гравюры, и все делал даровито, замечательно же ничего сделать не мог, ибо безраздельно ничему не отдавался. Его след не начерчен в истории ни одной из тех деятелыюстей, коими он занимался. В нем, в его вкусах, жестах, картинности, доброй беспорядочности — Русь, Москва.
Бедный Сергеич! На его закатные дни легла страшная лапа истории. Узнал бывший студент в плаще семидесятых годов, спаситель Веры Засулич — на себе испытал новое царство. Сергеича в Москве взяла смерть — среди бедствий, голода, холода и унижений. Тяжело вспоминать об этом. И как часто бывает, ущемляется сердце сознанием, что вот ушел человек, доброе от него брал как должное, а сам что давал? Мало дано, долг остался.
ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК
Николай Николаевич Баженов — психиатр, гастроном, Дон Жуан, холостяк — с лицом жирным и заплывшим, маленькими глазками, толстыми губами и огромным кадыком — он и водрузил клубно-литературное знамя над Москвой.
Считался парижанином (и парижским москвичом) — из Парижа вывозил галстуки, анекдоты, моды. Имел к литературе отношение — какое? Не совсем понятно: кажется интересовался ею. И другие нашлись «интересующиеся»: актеры, литераторы, адвокаты, зубные врачи. Соединенными усилиями сложившись, подписавшись, соорудили в переулке с Тверской на Дмитровку5 свое учреждение. Начали скромно, потом разрослись, даже в историю литературы в некотором смысле попали.
Рядом с Филипповым, с калачами и булками, с шумной кофейной (чуть не самой большой тогда в Москве), где заседали барышники, коммивояжеры, беговые жучки и прочее мелкое, но приличное население — открылся Литературный Кружок, начались его вторники. Они очень совпали с оживлением литературным: выступал символизм, появились молодые писатели особенного оттенка.
В «Скорпионе» Поляков («нежный, как мимоза») издавал Бальмонта, Брюсова, выпускал «Северные цветы», Кнута Гамсуна, Пшибышевского… «Homo sapiens» — кто из барышень не зачитывался этим романом? («Встал. Вскочил. Выпил рюмку коньяку» — через несколько строк: «Сел. Лицо искривилось гримасой. Выпил рюмку коньяку»). За мирного и прелестного гамсуновского «Пана» дочерей чуть не выгоняли из родительских домов (с Таганок, Сыромятников, «чтобы не зачитывались чепухой»). Впрочем., и Иван Бунин в «Скорпионе» выпустил «Листопад». А совсем юный Белый, тогда студентик голубоглазый — «Золото в лазури» ц «Симфонии».
Но главенствовали Бальмонт и Брюсов. «Будем, как солнце», «Только любовь», «Горящие здания» — Бальмонта в Москве сразу приняли и полюбили (молодежь, конечно). Брюсова не любили, но вокруг себя он сумел создать некую «магическую» славу. Его боялись. И прислушивались к его теориям художническим. Он редактировал «Весы», тоже журнал скорпионский.
Революция так революция… В литературе она начиналась, хоть и благоразумно советовал Бальмонт поклонникам: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды». Молодежь есть молодежь. Благоразумием она не отличалась никогда. Идолов типа Потапенки и Боборыкина волокли не без жару, да и другим доставалось — во славу символизма и «декадентства».
Вот для этих сражений Кружок подоспел кстати. В небольшой зале Козицкого переулка, на эстраде, перед рядами зрителей, заседал в каком-нибудь кофейном жакете с красной бутоньеркой, в белых гетрах Николай Николаевич Баженов, — председатель, а Бальмонт читал, скажем, об Уайльде — тогда тоже новшестве и пугале — Бальмонт молодой, горячий, «златовласый» — читал остро и с задором. Главное задор. Он являлся непроизвольно, из ощущения, что говоришь о новом, спорном, что одни тебе будут яростно рукоплескать, другие свистать. И, действительно, зал разделялся. «Старшие» ужасались, молодежь ликовала. Получался отчасти митинг, но скорее веселый. Вот как описывает это летописец: «Благородные зубные врачи и статистики призывали к заветам, Некрасову, шестидесятым годам. Юноши в красных галстуках — к Уайльду. Публика свистала, это выводило из себя Лизавету, и она отколачивала себе ладоши. Черноглазая Зина тоже хлопала, хлопал и Петя, взволнованно улыбаясь, а солидные дамы вокруг пожимали плечами и выражали негодование. Впрочем, с Лизаветой шутки были плохи. Она оборачивала свое разгоряченное лицо, розовевшее гневом, и громко говорила:
— На дур не обращаю внимания!
— Браво, — хлопал Петя, — браво!
Случалось и так, что молодой человек, днем более или менее успешно заседавший в восьмом классе Поливановской гимназии, вечером появлялся на эстраде, в штатском, с демоническими начесами, демонически возглашал:
— Окунемся в освежающие волны разврата!
Не так особенно он окунался, и домашняя, довольно безобидная была тогда Москва, но так уж полагалось «устрашать» и «претерпевать за идею»: юноша, пожалуй, только что получил двойку, но зачитываясь Бальмонтом и Брюсовым, готов был отдаться на растерзание «мещанству», лишь бы не быть «как все» и чем-то о себе заявить.
«Когда Лизавета с Зиной влетали после чтения в ресторанный зал, вызывали они неблагосклонное шушуканье дам и сочувствие в мужчинах. Усиливалось это тем, что в городе говорили о тайном обществе козлорогов. Федюка бывал в клубе тоже, и как человек толстый, легкомысленный, не внушал доверия; а его считали гроссмейстером ордена, как Лизавету с Зиной — двумя «богородицами».
Общества, разумеется, никакого не было. Жила молодежь бойкой и веселой, может быть, и несколько распущенной жизнью, но обычной в возрасте этом: богемпо, с бродяжничеством по кабачкам, романами и «выяснениями отношений», схождениями и расхождениями — а в общем, под крылышком папаш и мамаш, беззаботно, скорее всего в духе Бронных и Козих6, усовершенствованных «декадентством».
Но, конечно, нравилось являться в Кружок компанией человек в десять — все с желтыми цветами.
— Вот оно, тайное эротическое общество! И в несуществующую «ложу» нарасхват стремились те, у кого желтых цветов не было (а как хотелось бы, чтоб были!)
В Козицком стало тесно. Дела шли хорошо — Кружок переселился — неподалеку, на Дмитровку, в особняк Востря-ковых. Востряковы сами жили на углу, тоже в хорошем доме, но главное свое палаццо, с полукруглым въездом во дворе, с зеркальными окнами, нарядной лестницей с колоннами, белыми лепными залами, сдали Кружку. И Кружок въехал. Одного Баженова уж не могло хватить. Ставилось все на прочную ногу, с дирекцией, комиссиями — литературной, музыкальной и пр.
Появилась «материальная основа цивилизации» — карты. Сначала карточные комнаты были скромны, а потом сделали целую пристройку и открыли залу в розовых фресках под Мориса Дени, расставили огромные овальные столы и укрепили фронт. Старухи в бриллиантах, содержанки и актрисы, дельцы, врачи, инженеры и актеры заседали под туманно-нежным светом люстр, казавшихся им слаще солнца, за зеленым полем, погружаясь в мир валетов и девяток, дам, королей. Лица их принимали неживой оттенок. Вспоминаются зеленоватые люди, много лысин, жирных подбородков, толстых ушей, рук в кольцах с драгоценными каменьями, все это несколько и вялое (лишенное «света и воздуха»), но нервное и выключенное из жизни. Наверно, наркотическое есть в игре. Точно бы накурились опия. И их мир, живущий с нами рядом, все же особенный — сильно пьянящий и засасывающий (для них значит же сладкий). Были среди них и профессионалы-игроки. Просто они жили там. Являлись как на службу, хорошо зарабатывали.
Символистов и поэтов, художников «Голубой розы» или «Мира Искусства», писателей «Знания» или «Шиповника» для них не существовало. Но чем дольше засиживались, чем больше штрафов платили, тем больше книг и журналов можно было купить в библиотеку.
Туда вел длинный коридор, уставленный шкафами — с иногда ценными изданиями. Библиотека быстро росла. В читальне, под мягкой зеленой лампой, на столе газеты и журналы, издания на разных языках, кресла, тишина, полумрак — другой мир. Пробежит в длинном сюртуке Брюсов, пройдет Юлий Бунин, полный уютный, особой своей походкой (слегка выкидывая ноги в стороны), рыжеватый Иван Иванович Попов, редактор «Женского дела» (букву «д» выговаривал, как «т» — журнал свой называл «Женское тело»).
Вторникам отвели залу обширную, на шестьсот мест, с занавесом, сценой-эстрадой: можно было ставить спектакли, давать концерты. Лекторы стали разнообразней. Многих выписывали из Петербурга. Мережковский, Андрей Белый, Волошин, Маковский, Волынский, Яблоновский проходят в памяти, покойный Айхенвальд. Даже епископ один выступал (имени его не помню). Читали о новых писателях, новых книгах, «вопросах пола» — в общем, все стало спокойнее и солидней. Споры, однако, бывали жаркие, иногда до скандала. (Раз Андрей Белый с эстрады вызвал на дуэль литератора Тищенку, друга Толстого. Пришлось спускать занавес, под руки сводить с лестницы изнеможденпого, в истерике, автора «Серебряного голубя»).
Эти «верхние» вторники (в верхнем зале) все же приняли слишком шумный характер. В нижних комнатах уединенно собирались «Эстетика» и «Среда».
В первой главенствовал Брюсов. Это было продолжение «Весов». Питалось дамами богатыми и снобистическими (из купчих — «Скорпион» коренился в Московском Сити). Брюсов священнодействовал. Молодые поэты трепетали. Почтительно безмолствовали художники. Дамы сияли бриллиантами, кутались в меха. В общем же: скука и высокомерие, хотя и выступали иногда замечательные писатели — Вяч. Иванов, Блок, Белый. «Середа» называлась в Кружке «молодой», или новой — из прежних, интимных собраний у Телешова и Л. Андреева перешла в большой простор, разрослась численно — и побледнела. Председателем ее был Юлий Бунин. Тон простой и не напыщенный. Состав довольно серый. Как в «Эстетике», читали и стихи, рассказы — беллетристов было больше. Направление в «Эстетике» символизм, здесь реалистическое. Из писателей известных — Бунин, Шмелев, Серафимович, Телешов. Выступал Алексей Толстой (бывал и на «Эстетике»). Но молодежи выдающейся «Среда» не вывела.
Врос Кружок в жизнь Москвы, с достоинствами своими и недостатками, с шумом, оживлением, дебатами об Арцыба-шеве и Каменском, концертами и лекциями. Вечером заглянув туда, встретишь знакомых и друзей, просмотришь новости в читальне — вряд ли минуешь белый ресторанный зал. С молодым еще (но ужо академиком) Буниным займешь стол, наш обычный, направо от двери. К полуночи подойдет Юлий Бунин с какого-нибудь заседания — в том же Кружке, где с Валерием Брюсовым обсуждали они вопрос, скажем, о поваре (Брюсов во всем был дотошный и неутомимый: переводить ли Виргилия, спорить ли о дежурном блюде). Столики чуть не все заняты. Там Эфрос со Смирновой, Лоло с Ильнарскою, Перский с женой, Книппер, быть может, Качалов, Правдин из Малого театра. Шмелев, Телешов, покойный Грузинский подсядут к нам. Встретишь приезжего из Петербурга — Георгий Чулков. Из молодых московских — Ходасевич, Муни, Койранский и Стражев. Ровно в час, по хронометру, появлялся философ Лопатин — у него место всегдашнее за «профессорским» столом, через зал от нас. Лысый, в очках, с головой мудреца, начиненной идеализ-мами и психологизмами, был он так аккуратен, что по нем проверяли часы.
— Лев Михайлович приехал, значит, час ночи.
Надо сказать: подолгу в ресторане засиживались. Много шумели и спорили, и хохотали, и поужинав, заходили в игорные залы — можно на счастье поставить (и проиграть!) — может быть, и сорвешь удачу.
А потом зимняя ночь, такой свежий, чудесный воздух. Сонный Ванька, ухабы, затихшие улицы Москвы, тьма.
* * *
Ко временам драм российских Кружок был заведение цветущее, с библиотекой в двадцать тысяч томов, штатом служащих, канцеляриями, запасным капиталом. Мог жертвовать на просвещение, стипендии, помогал нуждающимся, выдавал ссуды, издавал журнал (небольшой), собирал многосотенные аудитории — литературно-музыкальные. В залах его устраивались выставки. Во время войны там был лазарет.
В революцию он сначала держался. Из первых перешел к «ним» Брюсов — началось медленное удушение. Горестная сцена сохранилась в памяти из того времени. Старый Серафимович, Александр Серафимович, многолетний наш товарищ но «Среде» тоже объявился коммунистом.
Помню заседание «Середы» — из последних в Литературном Кружке — из совсем особенных. В верхней комнате было много народу, душно и нервно. Все взволнованны, что-то висит над душой. Сидел за столом Серафимович, бледный и молчаливый. Попросил слова Андрей Соболь. В горячей, нервно-истерической речи, захлебываясь, предложил исключить Серафимовича из «Середы».
— Кто против свободной печати и литературы, тот не с нами.
Все молчали. Молчание было тяжелое. Поднялся Чириков.
— Вы нам не товарищ. Все между нами кончено. Больше руки я вам не подаю. (Таков, приблизительно, был смысл его слов).
— Значит, я могу выйти? — глухо сказал Серафимович. Никто не ответил — раздались аплодисменты. Он поднялся и бледный, молча, вышел.
Больше мы его тут не видели. Но Кружок он закрыл быстро — «как контрреволюционное гнездо». Сын его в это время донес на одного юношу, гимназиста, своего же товарища — и погубил его в чеке. Александра Серафимовича я встречал потом в «Лито» — у него быстро появилась шуба и бобровая шапка. Бог с ними, с бобрами. Александр Серафимович был всегда незадачливым, внутренно-озлоб-ленным писателем. Теперь сделал шаг разумный, и сравнительно процвел. Это личное его дело и не хочется его судить. Все же… этот человек бывал некогда в моем доме, мы находились в добрых отношениях, из времен юности сохранились даже некие ласковые слова и улыбки. Тем грустнее все остальное.
Сейчас он в почете, как и Вересаев. Госиздат издает собрание его сочинений — практически он свою игру выиграл.
«ЗОРИ»
В 1904 — 06 гг. выходил в Москве марксистский журнал «Правда». Его издавал В. А. Кожевников, инженер, математик и фантасмагорист. Этот скромный и своеобразный человек со странностями взял да и всадил чуть не все свои средства в издание, где сотрудники — Луначарские, Скворцовы, Базаровы ему же и доказывали, что он эксплуататор, буржуй и темная личность. Удивительно было его терпение. Барство, должно быть, чрезмерное. Захотел сам себя сожигать — и сожигал.
Однако, весной 1906 г. Валентин Алексеевич, загадочно расширив свои глаза и поиграв по обыкновению ноздрями, объявил, что он еще новый журнал хочет издавать, но ма-.ленький, чисто литературный, вроде приложения к «Правде» (эта «Правда» была необычайно нелепого вида: пол-аршина длины и узенькая, так что страница выходила чуть не газетным столбцом). Новое детище окрестили «Зори» и отдали молодежи.
К «Правде» я имел некоторое отношение. Первые номера мною корректировались. Я получал за это 50 руб. в месяц, пропускал много ошибок и напечатал там два собственных рассказа: «Мглу», «Сон», а уже третий, «Тихие Зори», не прошел в этом «магазине», а попал, как и дальнейшее, в петербургский «Новый Путь».
Из корректоров тоже я был изгнан (вполне справедливо). Но с Валентином Алексеевичем сохранил добрые отношения и бывал в его квартире на Кудринской площади, в знаменитом доме Курносова, куда упирается Новинский8 бульвар, откуда видна вся Москва. И вот в эти «Зори» меня посадили уж в редакцию.
Как все, что затевал Валентин Алексеевич, наши «Зори» оказались мало златоносными: журнальчик, где золото было пущено на обложке (и Москва на ней тоже изображена) расходился, кажется, в 60 экземплярах. Существовал недолго — одну весну, — литературного влияния не имел, и теперь представляет величайшую редкость. Но в жизни молодой Москвы того времени известную память оставил и не в одной душе провел свой след.
Весна, Москва! Не зря назвали мы журнальчик «Зори», и не зря Сергей Глаголь и К. К. Первухин пустили золото на обложку. Что-то от светлой зари, юношеское и чистое было в этих «Зорях», и навсегда они для меня овеяны светом весны, тех особых неповтори. мых чувств… Нас было несколько молодых литераторов, и два-три старших, и через всех нас прошел какой-то романтически-весенний ток: «Зори» сделались не только лишь журналом, но и умонастроением и какой-то душевной направленностью.
27 апреля. Открытие первой в России Думы. Наш поэт Александр Диесперов — студент в очках, живущий на 15 руб. в месяц, отшельник, страстный и патетический книжник, — впоследствии автор тома о Блаженном Иерониме, — читает свою лирическую передовую для «Зорь» об эре свободы, о вольном народе и о другом, начинающемся… Апрельское золото на его некрасивом, и умном, и восторженном лице. Золото — во влажных от волнения глазах, да и по нас пробегает содрогание восторга. Вообще — восторг — одна из важных черт «зоризма». Мы так иногда называли свое настроение. Диесперов воспевал в своих стихах Русь, апрель, колокола, березки, некий град Китеж, иногда приходил ко мне, задыхаясь от волнения и слез. Он был мистик, но не декадент. Страстно поклонялся Белому (времен «Золота в лазури»), Блоку «Прекрасной Дамы». Поэзию и святую бедность он избрал себе для обручения. Сколько его я помню, облик монаха в нем рос, углублялся. Он совсем отдавал уже свою жизнь другим, иногда с некоторою суровостью; но тогда, в апреле «Зорь», он более всего остался в моей памяти с золотом слез восторга.
П. М. Ярцев, драматург и театральный критик. Еще наш зорист был Владимир Высоцкий, — русский поляк с миндалевидными индусскими глазами, изящный, томный и всегда влюбленный, бредивший Каспровичем, Словацким («Ангелли» — его перевод), переведшим всего Пшибы-шевского. Он воспламенялся, когда речь касалась Польши или женщин. Верный сопутчик по кабачкам, славный товарищ в жизни, звали мы его «Пшерва Тетмайер» или «Пшесмыцкий», а чаще: Пшесмыка. В этом слове казалось всегда мне что-то ласково-нелепое, весьма шедшее к человеку богемы.
П. П. Муратова не было тою весной в Москве. Он писал нам из Парижа, как из Петербурга прислал мне А. Блок свое чудесное стихотворение, впервые у нас в «Зорях» напечатанное (названия не помню; там есть строчка: «твой узорный, твой цветной рукав»). Андрей Белый тоже был наш, но не так близко-лично, и на наших собраниях, у меня, или Ярцева, кончавшихся иногда на рассвете, не участвовал. Но зорист, и упорный, был тогдашний ближайший друг его Эллис, — в то время бодлерианец и мистик, с большой исступленностью. Он писал нам мистические стихи, переводил Данте и всегда был готов к крайностям. Однажды покойный Б. А. Койранский оскорбительно пошутил над гипсовым Данте, стоявшим у Эллиса. Тот не стерпел и, схватив бюст, (поруганный, по его мнению), разбил его вдребезги. Эта мучительная и «летящая» душа прошла много испытаний, ныне, надо думать, нашла прочную успокоенность в лоне католической церкви. (Эллис — ученый монах и переводчик русских религиозных писателей на немецкий язык).
«Зорям» принадлежал также поэт Самуил Викторович Киссин (Муни). С грустью вспоминаю его прекрасные глаза, черную еврейско-ассирийскую бороду, его всегдашнюю тоску и ненасыщенность, — с грустью за недолгую жизнь, за горький конец. (Он застрелился во время войны). И я зашел бы слишком далеко, если бы подробней написал о двух мне лично очень близких зористах А. А. Койранском и В. И. Стражеве. Кажется, мне остается добавить, что лирико-мистический «рассказ» был у нас представлен П. Кожевниковым, Венеция — К. К. Первухиным, санскрит и Индия — М. А. Эртелем, ученейшим филологом, Византия и Рим — А. П. Воротниковым.
Кто мы такие были: сотрудники, редакторы, издатели? Почему при марксистском журнале для увеличения его тиража печатался в двухстах экземплярах тоненький журнальчик мистико-романтического свойства? Почему мы все собирались и вслух читали свои произведения, а потом обсуждали, спорили, «выясняли отношения», отвратительно сами корректировали и т. д. — для чего все это? Значит, так по-русски полагается, чтобы выходило бестолково. Но нам было весело и легко. Мы прожили отличную весну с тем сознанием делаемого дела, которое всегда есть у писателя, если даже разумом он понимает, что, в сущности, никому до его писания дела нет. Какая была наша публика? На кого мы влияли? Кому что-нибудь приносили? Женам, сестрам, разным молодым людям и барышням, для которых я был Зайчик, а Муратов — Патя. Но мы так разохотились, что, проведя кто где лето 1906 года, осенью вновь соединились, и всю зиму собирались у меня на Спиридоновке, где мы с В. И. Стражевым вместе сняли квартиру. Собирались для издания нового «органа», на этот раз вполне собственного: «Литературно-художественная неделя». Это было продолжением «Зорь», но более боевого и задиристого типа. «Зори» никого не трогали. В «Литературно-художественной неделе» Б. Грифцов ставил Блока выше Толстого, кажется, мы заодно разгромили и Репина, а за нападки на Брюсова (вот от чего меньше всего отрекаюсь) вышла целая история с Андреем Белым.
«Неделя» наша тоже погибла, — и тоже от безденежья и «холодности» публики. Зористы же ходили ко мне целую зиму. Эти собеседования были очень горячи, искренни и светлы. Все-таки у нас было что-то вроде братства, секты романтиков; внутренний голос нас сводил; из душевной потребности родилось общение. Мы даже пытались определить «зорическое» миросозерцание. Конечно, мы все со всем «соединяли», «примиряли», разумеется, не обходилось без Владимира Соловьева. В то же время был у нас и особенный «русский» уклон и христианский. С христианством нас сближал как бы свет наших душевных устремлений и их музыка. Но мы были литературный кружок, а не религиозно-философский.
Все это прошло; но хорошо, что было. Вспоминая Москву, всегда вспоминаешь светлую горячку «Зорь». Молодость, братская дружба, энтузиазм, — не так это уже мало. И если для литературы — песчинка скромная «Зори», то для живых людей, вот для наших душ, это время есть нечто.
Годы нас разбросали — и мировые потрясения. Много лет ничего я не слышу о В. Высоцком, Пшесмыке «Зорь». Горькое чувство мне говорит, что всего вернее сложил он, белый офицер, свою головушку где-нибудь под Ростовом. Диесперов, если жив, трудится в глубине России. Остальные разбросаны по всему свету. Москва, Россия, Франция, Германия, Чехословакия, Америка… Мир так просторен.
МОЛОДОСТЬ — ИВАН БУНИН
Можно ошибиться в годе, когда встретились. Но не ошибешься в том, что была зима. Неопалимовский переулок, звезды на ночном небе, огненно-сухая снежная пыль из-под копыт «резвого». Яркий свет, тепло, запах шуб в передней профессора Р. Хозяин, нестарый еще психиатр с волнистыми волосами, в белом галстуке (при пиджаке), пел в гостиной у рояля, громко и смело:
«Целовался крепко… Да-а… с твоей же-е-ной!» (Схватывая при этом себя за кок на лбу).
В столовой молодежь — не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и с черными кудерьками, карими чудесными глазами сама хозяйка, Любочка Р. Все эти Зиночки, Лены, Васеньки — ее приятели. У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта и Балтрушайтиса. Она читает «Симфонии» Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой «мистический анархизм».
Психиатр занимался циркулярным психозом, ездил в клиники на Девичье Поле, на дому лечил гипнозом (больше пьяниц). Принимал у себя молодежь. Относился к читателям «Симфоний» с благодушной снисходительностью, частью как к пациентам. Но задавала тон Люба — ласковостью, весельем, оживлением. Весь этот круг литературно-артистический носил оттенок легкой беззаботной художнической богемы.
Так же шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртуке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы — тогда русо-каштановой — изящный, суховатый, худощавый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка.
Пение оборвалось, раздались аплодисменты. Психиатр быстро вошел в столовую, оглядел всех победоносно. Налил стакан воды из стеклянного кувшина, залпом выпил, надышав туда. Поправил шевелюру и, сверкнув мужицкими своими глазками, весело спросил: — Ну, как?
Это относилось к пению. Все зааплодировали, он тронул белый бессмысленный галстук и на лакированных ботинках проследовал в кабинет, где какой-нибудь Васенька выяснял отношения с какой-нибудь Зиночкой.
Этот свет и тепло квартиры, белизна скатерти, Любины кудряшки, молодое оживление вокруг, остроугольный, элегантный Бунин — так и смешались в памяти с морозной ночью и звездами над Москвой — в ощущении остро-поэтическом.
Встретились мы будто бы случайно. Но принадлежа к одному кругу, занимаясь одним делом, не могли и далее не встречаться. Виделись у Леонида Андреева, Телешова, Сергея Глаголя. А там Литературный Кружок, ресторан «Прага».
Пестрой и шумной, легкой и радостной кажется теперь жизнь тогдашней Москвы. Может быть, просто молодость? Необычайное по силе чувство жизни?
Но — и само время: какое привольное, сколь подходящее для артистического! Какой интерес к литературе! Сколько молодых дарований… Сколько споров, волнений, чтений, удач и неудач, изящных женских лиц, зимних санок, блеска ресторанов, поздних возвращений…
Иван Алексеевич жил тогда по гостиницам: в номерах «Столица» на Арбате (рядом с «Прагой»), позже в «Лоскутной» и «Большом Московском»9.
Оседлости не любил Бунин, — нынче здесь, завтра уже в Петербурге, а то в Крыму — или, вдруг, взяли да уехали они с Найденовым на Рождество в Ниццу — тогда виз не требовалось!
Живя в Москве, бывал и у нас, по разным Остоженкам, Сииридоновкам, Богословским и Благовещенским. Под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника — не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся, и по самолюбию юношескому ревниво^себя оберегал. Мы говорили очень много — о стихах, литературе, модернизме. Много спорили — с упорством и горячностью, каждый отстаивал свое — в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, а я лишь слагался.
На «Средах» слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся.
Но вот Бунин именно меня «стеснял». И тогда уже была в ном строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка, как раз подталкивали писателя начинающего «запускать в небеса ананасом» (Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле.
Раз, выехав вечером из Москвы в Петербург — Иван Алексеевич, я, и жена моя, занимались мы в вагоне, часов в десять вечера, чтением вслух: он читал стихи, я рассказ (вез его в «Шиповник»). Именно там, с глазу на глаз, в купе второго класса Николаевской дороги, при смутном свете свечи, сильно мигавшей, неповторимом запахе русского вагона, неповторимо-плавном ходе поезда Империи и ощущал я давление в горле — на сомнительных словесных виражах. Поезд неукоснительно-спокойно шел зимними нашими полями. Тепло струилось по коридору, занавеска на фонарике покачивалась — полные своих планов, стремлений и чувств мы летели к туманному Петрограду.
«Почему вы грустны? Почему сегодня такой молчаливый?» — спрашивал меня иногда на «Средах» Бунин.
В молодости грусть и замкнутость — не проявление ли сил еще бродящих, неуверенных? Робости, гордости?
Во всяком случае, простые слова старшего, взгляд сочувственный, — как-то оживляли. И хотя отвечал я не весьма складно и продолжал молчать, все же это облегчало, и вот запомнилось. Значит, было на пользу.
В один апрельский вечер «Среда» собралась у Сергея Глаголя в Хамовниках.
Кто тогда читал, я не помню. Но в этой самой квартире, где из окна видна была каланча, а в комнатах — смесь акушерства с литературой и этюдами Левитана, и подарил мне в тот вечер Иван Алексеевич только что вышедшую книгу: «Песнь о Гайавате» в своем переводе.
Мы всегда ужинали после чтения, засиживались поздно. Извозчики громыхали, развозя по Москве полусонной — кого в Лоскутную, кого на Чистые Пруды. А кто пешком брел. Я именно так и мерил пространство к Молчановке, там в доме Сусоколова, в деревянном особняке снимал антресольную комнату за пятнадцать рублей — с лежанкою, тополем за окном, выходившим на переулок Годеинский, где за углом, на Арбате, и жил Бунин в «Столице». Отсюда ходил я в Спасо-Песковский к будущей своей жене, сюда, по скрипучей лесенке, забегала и она.
Теплое было утро, влажное, тихое… — с каплями росы, благоухающими почками тополевыми. Может быть, слегка даже дождик накрапывал? Шел третий час, четвертый. Помню, сидел у окна раскрытого, и читал эту «Гайавату», и мечтал о чем-то, восхищенный, взволнованный. И совсем стало светло… — а еще что?
И сладко жизни быстротечной над нами пролетала тень.
Только и всего. Поэзия была. И что-то от нее произрастало в сердце.
В доме Армянских, кораблем вздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного10, позже мы жили. Над переулками свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко от нас дом Рябушинского, с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, где Пушкин венчался — белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом.
В доме Армянских много у нас уже бывало народу, во главе с тою же Любочкой Р., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый… — и все Зиночки, Васеньки, Машеньки прежних времен. И Муратов, и Стражев, Койранский, Высоцкий — сверстники и сотоварищи писания. Иногда спал на турецком диване 3. И. Гржебин, «Шиповник», мой первый издатель, приезжавший из Петербурга. Как «не-ариец» не имел в Москве права жительства — останавливался у нас.
И, конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин.
Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, нехозяйственно — но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки Р., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще большим на ней ударением. Очень много читали здесь вслух — и я сам, и другие. И Белый, и Бунин. Старше нас, но отчасти меж Зиночек, Любочек, Диесперовых и Грифцовых молодея, читал Бунин стихи… Вновь нас обольщал. «Острый Сириус блистал», олень мчался средь чащу зимнюю, в лунную ночь волки брели по снегам к гумну. Или:
Старых предков я наследье чую, Зверем в поле осенью ночую, На заре добычу жду. Скудна, Жизнь моя, расцветшая в неволе, И хочу я смело в диком поле Силу страсти вычерпать до дна.
Силы жизни, жажды жизни много в нем было в те годы.
На одном сборище таком встретил он у пас тихую барышню с леонардовскими глазами, из старинной дворянской семьи… Вера Николаевна Муромцева жила у родителей в Скатертном, училась на курсах, вела жизнь степенную и просвещенную. С женой моей была в давнишних добрых отношениях.
Тот вечер закончился частью в Литературном Кружке, частью в Большом Московском — очень поздно, и вряд ли мог кто-либо тогда подумать, что недалеко время, когда обратится Вера Николаевна Муромцева в Веру Николаевну Бунину.
Но это именно и случилось. И весной следующего года уехали они в дальнее путешествие.
Помню чтение «Астмы» в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком — комнате как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало, да легавой собаки). «Деревню» читал автор несколько вечеров, в столовой, под висячей лампой, тоже по-деревенски. Слушали: брат Юлий, Телешов, покойный Грузинский, да мы с женой. Это было уже другое — новая полоса в писании его, да и в жизни иное пришло. Он креп, рос, временно отходил от лиризма более молодых лет. Через два-три года выбрали его в Академию, по разряду изящной словесности, и мы бурно отпраздновали это событие в московской «Праге». Несколько позже — 25-летний его юбилей, тоже очень торжественно, на всю Москву t чуть не целую неделю. Это значит, уже «маститый», академик.
Жизни же наши шли, как кому полагалось. Вместе приближались мы к рубежу, в грохоте и огне которого погибло все прежнее — кроме таинственных следов в памяти и душе. К ним и обращаешься теперь, как бы из другого мира.
ЮЛИЙ БУНИН
Москва богата улицами, переулками. Их имена порой причудливы. Середа применила этот словарь к шуточным кличкам своих сочленов. Телешов назывался «Угол Денежного и Большой Ленивки», Сергей Глаголь (за красноречие) — «Брехов переулок», Гольцев — «Бабий городок», Андреев — «Ново-Проектированный». У Ивана Бунина прозвища не было, но его брата Юлия с отдаленных времен окрестили «Старо-Газетным» переулком.
Юлий Алексеевич никогда в Газетном не жил и в газетах не писал. Он был редактором журнала «Вестник Воспитания» из Старо-Конюшенного переулка. Знающие говорили, что это лучший педагогический журнал. Мы, несведущие, могли только утверждать, что журнал помещался но левой стороне Староконюшеиного, во флигеле особняка Михайлова. Юлий Алексеевич всегда сидел в своей квартире-редакции — на стене Св. Цецилия — читает рукописи, пьет чай и курит. Из окна видна зелень Михайловского сада, в комнатках очень тихо, если зайти часов в двенадцать, то весьма вероятно, что там и Иван Бунин, и что они собираются в «Прагу» завтракать.
Юлий Алексеевич невысок, плотен, с бородкой клинышком, небольшими умными глазами, крупной нижней губой, когда читает, надевает очки, ходит довольно мелким шагом, слегка выбрасывая ноги в стороны. Руки всегда за спиной. Говорит баском, основательно, точно продалбливает что-то, смеется очень весело и простодушно. В молодости был народовольцем, служил статистиком, а потом располнел и предстал законченным обликом русского либерала.
— Юля, — кричала ему в Литературном Кружке веселая молодая дама. — Я вас знаю, вы из либерализма красную фуфайку носите!
Юлий Алексеевич подхохатывал своим скрипучим баском и уверял, что это «не соответствует действительности».
Был он, разумеется, позитивистом и в науку «верил». Жил спокойной и культурной жизнью, с очень общественным оттенком: состоял членом бесчисленных обществ, комиссий и правлений, заседал, «заслушивал», докладывал, выступал на съездах и.т. п. Но пошлостей на юбилеях не говорил. Нежно любил брата Ивана — некогда был его учителем и наставником, и теперь жили они хоть отдельно, но виделись постоянно, вместе ездили в Кружок, на Середу, в «Прагу». На Середе Юлий Алексеевич был одним из самых уважаемых и любимых сочленов, хотя и не обладал громким именем. Его спокойный и благородный, джентльменский тон ценили все. Что-то основательное, добротное, как хорошая материя в дорогом костюме, было в нем, и с этим нельзя было не считаться. Когда Середа выступала как-нибудь общественно, Юлий Алексеевич всегда стоял во главе.
Он не сотрудничал в «Русских Ведомостях», и это странно, ибо именно «Юлий», как мы его дружески называли, являл собой тип «Русских Ведомостей», он потому и назывался «Старо-Газетным», что носил в себе воздух, дыхание некоего мира. «Юлий» был мера, образец и традиция. В сущности, по нем одному, по его речи, суждениям, заседаниям, заграничным поездкам можно было почувствовать всю ту жизнь, все то время.
Узнав об объявлении войны, он впал в тяжелое уныние.
— Мы погибли, — сказал в июле 1914 года брату Ивану.
Дальнейшему, видимо, уже не удивлялся. По странному упорству не захотел ехать с братом на юг в 1918 году и остался в Москве — наблюдать гибель мира, к которому принадлежал, и под которым сам закладывал некогда динамитный патрон.
Нельзя было во времена моей молодости представить себе дня, когда не вышли бы «Русские Ведомости». Трудно себе вообразить и то, чтобы Юлий Алексеевич не заседал во флигельке Михайловского дома над корректурами «Вестника Воспитания». И однако, все это случилось. Люди с красными флагами выгнали людей в красных фуфайках. «История» предстала в некий час просто и грозно, опрокидывая и давя «джентльменский» уклад, тонкой пленкой висевший над хаосом.
Надвигались страшные зимы 19–20 годов. Тут не до Середы, не до литературы! Только бы не погибнуть! Середа к этому времени понесла уже большой урон: умер Леонид Андреев, умер и Сергей Глаголь, и Тимковский. Иван Бунин уехал на юг. Я в Москву лишь наезжал, из деревни. Юлия Алексеевича встречал, но не часто. Ни «Русских Ведомостей», ни «Вестника Воспитания» уже не существовало. «Юлий» был грустен, недомогал. Пальто его совсем обтрепалось, шапочка также. Из Михайловского флигелька его выжили. Что сделали со Св. Цецилией? Вероятно, сожгли в печурке (но она ведь и есть Дева-Мученица). Как и все, жил он впроголодь.
В 1920 году, когда я перебрался вновь в Москву, здоровье Юлия Алексеевича было уже совсем неважно. Нужен был медицинский уход, лечение, правильное питание… — в тогдашней-то голодной Москве!
После долгих хождений, обивания порогов, его устроили в сравнительно приличный дом отдыха для писателей и ученых в Неопалимовском. Там можно было жить не более, кажется, шести недель. (Место, где написана известная и, в своем роде замечательная, «Переписка из двух углов» Вяч. Иванова и Гершензона — тоже памятка русских бедствий). Раза два ему срок продлили, но потом пришлось уступить место следующему, перебраться в какой-то приют для стариков в Хамовниках.
Я был у него там в теплый июньский день. «Юлий» сидел в комнате грязноватого особняка, набивал папиросы. На железных кроватях с тоненькими тюфячками валялось несколько богаделенских персонажей. Мы вышли в сад. Прошлись по очень заросшим аллеям, помню, зашли в какую-то буйную, глухую траву у забора, сидели на скамеечке и на пеньке. «Юлий» был очень тих и грустен.
— Нет, — сказал на мои слова о брате, — мне Ивана уже не увидеть.
Этот светлый московский день с запущенным барским садом, нежными облаками, с густотой, влагой зелени, с полуживым Юлием Алексеевичем, остался одним из самых горестных воспоминаний того времени.
Через несколько дней «Юлий» обедал у меня в Кривоарбатском. Обедал! В комнате, где жена стряпала и стирала, где я работал, а дочь училась, он съел тарелку супа и, правда, кусочек мяса.
— Как у вас хорошо! — все говорил он. — Как вкусно, какая комната!
Больше живым я его уже не видал.
* * *
В июле представитель нашего Союза добился от власти, чтобы Юлия Алексеевича поместили в лечебницу. Назначили больницу «имени Семашко» — «лучшее, что мы можем предложить». Когда племянник привез Юлия Алексеевича в это «лучшее», то врач задумчиво сказал ему: — Да, что касается медицинского ухода, у нас вполне хорошо… но знаете… кормить-то больных нечем.
Юлий Алексеевич, впрочем, не затруднил собою, своей жизнью и питанием хозяев этого заведения: он просто умер, на другой же день по приезде.
Мы хоронили его в Донском монастыре, далеко за Москва-рекой, тоже в сияющий, горячий день, среди зелени и цветов. Старые друзья, остатки Середы, все явились поклониться сотоварищу, в горький час России уходившему. Он лежал в гробу маленький, бритый, такой худенький, так не похожий на того «Юлия», который когда-то скрипучим баском говорил на банкетах речи, представлял собой «русскую прогрессивную общественность, редактировал сборник Середы, или забравшись с ногами на кресло, подперев обеими руками голову, так что все туловище наваливалось на стол, читал и правил в Староконюшенном статьи для «Вестника Воспитания».
ФЛОБЕР В МОСКВЕ
Нельзя сказать, чтобы у нас хорошо знали Флобера. При жизни перевел две его новеллы Тургенев («Легенду о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиаду»). Переводы эти очень полны, богаты, и как все, что писал Тургенев, проникнуты в языке духом свободы, непринужденности — чем от самого Флобера Тургенев очень отличался: во французском писателе было гораздо больше суровой выработки, зашнурованности. Переводы Тургенева отличны. Все-таки «Юлиан» вышел тяжелее, менее музыкален и шершавее, чем подлинный. Странным образом, наряд нашего языка кажется несколько грузным для этой вещи!
«Госпожу Бовари» перевели еще в шестидесятых годах. Позже — «Сентиментальное воспитание», «Искушение св. Антония», «Саламбо» (тоже при жизни автора) — и очень плохо. По этим лубочным изданиям никак Флобера узнать нельзя.
Как следует начал он просачиваться к нам в девяностых годах — посмертно. Семидесятые, восьмидесятые были у нас глубоко провинциальны. Флобер не пришелся бы к месту. Но в девяностых произошло некое освежение. Изменился подход к искусству. Ослабело давление «общественности». Художество заявило права нерушимые, как бы потребовало Великую Хартию вольностей — и получило ее.
Эту полосу мы по себе уже знаем, и не о ней речь. Но ее воздух оказался благоприятным для Флобера.
Одним из ранних его ценителей русских явился князь А. И. Урусов — дилетант-эстет, не профессионал, но человек тонкий и со вкусом. От блестящей адвокатской деятельности урывал- он время для литературы. Прославлял Флобера в Москве среди писателей, артистов. Очень неплохо сам переводил отрывки из него. Флобера вознес в «Вечных спутниках» Мережковский (но сколь мне известно не переводил). Большими его поклонниками оказались Бальмонт и Бунин. К моему величайшему удивлению и Максим Горький.
В 1904 году попался мне от К. Д. Бальмонта урусовский экземпляр «Искушения св. Антония». Бывает, что лицо человеческое сразу, необыкновенно понравится. Бывает так и с книгою. С первых же звуков, слов Флобера, ощутил я, что этот мой. Я в него влюбился. Флобер на некоторое время стал моей манией. Как истый влюбленный, я не допускал спора о нем, тем более — осуждения.
«Искушение св. Антония» вещь очень трудная, неблагодарная. В форме видений проходят в ней страны, народы, цари, иересиархи, красавицы, бесы, учителя Церкви, звери, сам Диавол. В конце Христос является в диске солнца, как бы обнимая природу и мир. Все это втиснуто в триста страниц. Движения и развития нет. Вещь глубокой внутренней горечи. И глубокой поэзии. Держится вся на красоте слова. Некоторые звуки «Искушения» доставляли мне почти физическое удовольствие… Но удовольствие это — на любителя. Среди читателей немного поклонников было у него — находили скучноватым, вроде второй части «Фауста». Французской публике, при появлении своем, «Искушение» вовсе оказалось не по зубам. Русская могла судить лишь по отвратительному переводу, губившему все.
И вот мне вздумалось перевести его на русский. Предприятие очень рискованное, требовавшее больших знаний, силы в собственной словесности и — крепости, зрелости. Всего этого явно не хватало. Приходилось брать увлечением.
Я взялся страстно. Засел в Румянцевском музее за разных гностиков, за Василидов, Валентинов, за словарь Миня, историю Вавилона — и мало ли еще какой премудрости нет в «Искушении»! — хотелось же, переводя любимого писателя, знать все, о чем идет речь. Одновременно читались и другие его вещи — «Бовари», «Саламбо», «Три новеллы». Много радостного и прекрасного дал этот роман с Флобером, радость чистейшего искусства, радость учения, общения с великим художником, столь простым, благородным, одиноким. Среди зимы удавалось уезжать недели на три в деревню, под Каширой, в отцовском доме невозбранно трудиться н’ад флоберовским словом. Окно небольшой комнаты с ковром по стене над тахтой, с рогами и ружьями на них, голландской печью, всегда жарко натопленной, выходило на открытый балкон. Летом он тонул в жасмине. Теперь, в декабрьские дни, метель завивала по нем белые змеи, он весь в тумане, на стекле окошка налипли снежные узоры, иглы, звезды, фантазии не хуже таинственных стран Флобера. За небольшим столом бился некто над трудными местами мастера, искал, вставал, ходил… Метель трясла немолодую крышу дома, дергала ставни. Из окна тянуло холодом. Ритмическою прозой надо было описывать Царицу Савскую, Византию, Рим, Египет. (Особенно хотелось передать звучание флоберовской прозы, ее музыку. На этом пути случалось пускаться и в сомнительные предприятия, чрезмерно напрягая язык).
Поддерживало то, что сам Флобер писал мучительно. Борьба, погоня за его словом (или фразой) были изумительны. Прелестны его художнические бдения в Круассэ, в одиночестве, манера самому себе вслух читать написанное… Иногда ночью я просыпался, под тот же зимний, пустынный ветер, и в ужасе вскакивал с тахты: зажигал свечку, как гимназист, недоучивший урок, бежал к столу, смотрел в рукописи — вдруг да ошибся на какой-то строчке!
Работа шла медленно. Заняла не менее года. Раза три перевод переписывался. Весь был испещрен поправками, вставками, зачеркнутыми словами.
Летом, от тех же Бальмонтов, получил я переписку Флобера, в четырех томах: книги принадлежали Александре Алексеевне Андреевой, сестре супруги Константина Дмитриевича. Ныне Александры Алексеевны нет в живых. Прекрасный человек, старый достойный литератор, прежняя Москва! — не могу без волнения вспомнить ее особняк в Брюсовском, ее книжные шкафы, ее самое — высокую представительную даму, с очками на кругловатом лице… «Corres-pondance de Gustave Flaubert» — четыре тома в коричневых шагреневых переплетах — как связано это с Александрой Алексеевной, ее солидностью и добросовестностью, ее черным шелковым платьем с золотой цепочкой. И дальше — лето в деревне, дожди, сладкий запах жасмина, пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondence. У себя во флигеле запоем читал я эти удивительные письма, лучше их ничего не знаю в эпистолярной литературе. Видел Круассэ, дом Флобера, Сену, его сад, жизнь суровую и одинокую, высшим достоинством проникнутую. И высшей грустью. «La vie n’est supportable, qu’en travaillant» — навсегда ленивому запомнились слова великого столпника нашего искусства.
* * *
В зрелости знаешь, что ни от чего мир не сдвинется, ни от твоих дел, ни от жизни, ни от смерти. Некий высший смысл делания остается, конечно. Без этого все мы обратились бы в поденщиков. Очень загадочная вещь — смысл творчества! К счастью, в душе заложен непонятный разуму закон, или таинственная сила, через года, десятилетия влекущая все к одному: строителя — к строению, дельца к делам, политика к властвованию, художника к словам, звукам, краскам.
Это влечение наджизненно. В зрелости повинуешься ему, как знаку свыше, и только. В юности кажется, что «дело» необходимо и для окружающего мира. Это дает, конечно, подъем огромный.
Мучась над Флобером, я был убежден, что малейший промах имеет всероссийское значение. Что я могу задеть священную особу Литературы. Что вся работа эта необычайно важна. Кругом были каширские поля и молчаливые пейзане, в те времена загадочно помалкивавшие. Как страшно важно для них, хорошо выйдет Флобер по-русски, или плохо!
«Искушение» появилось в сборнике «Знания». Затем отдельным изданием, в «Знании» же. Солнце вставало совершенно как раньше. И в государстве российском никаких событий не произошло. Гонорар заплатили хороший — читатели же, как и прежде, находили, что «Искушение св. Антония» вещь… ну, скажем, тяжеловесная. Знавшие переводчика лично, опасались задевать при нем Флобера.
На смену «Знанию» вырос «Шиповник» (создатель его 3. И. Гржебин, покоится сейчас на здешнем кладбище). В одном из сборников «Шиповника» появилось в моем же переводе «Простое /сердце» (там есть ошибка, до которой никому нет дела, и сами эти сборники разлетелись дымом по лицу Совдепии: меня же она и сейчас жалит). Друзья мои шиповники, Гржебин и Копельман, приезжая из Петербурга ко мне в Москву и у меня останавливаясь, много наслышались о Флобере. И задумали издать собрание его сочинений по-русски.
Когда Флобер умер, Тургенев, большой его почитатель и ценитель, опубликовал в России призыв подписываться на памятник Флоберу — первая попытка международной дружественности в литературе.
К стыду России она провалилась. Русские не доросли до общеевропейского чувства прекрасного. На призыв лучшего своего писателя не только не откликнулись — засыпали его насмешками (и оскорблениями!) за самую мысль о солидарности. Какой-то там Флобер! Собирать на Флобера! Тургенев получал ругательные письма.
Пишешь об этом с горечью — и за Россию, за Тургенева, и за Флобера. Но с чувством отдыха вспоминаешь, что все-таки хоть через тридцать лет, некий реванш Флобер в России взял.
Огромные томы собрания сочинений выходили со статьями, примечаниями, вариантами. «Госпожу Бовари» перевела Чеботаревская под ред. Вячеслава Иванова, «Саламбо» — Минский, «Искушение» — мое, «Сентиментальное» — В. Муромцевой под ред. Бунина, «Письмами» занимался Блок, для «Трех новелл» взяли переводы Тургенева и мой. Издание не закончилось (не хватало, кажется, «Бувара и Пекюше»), помешала война и революция. Все-таки и то, что вышло, давало уже Флобера в подобающем виде. Издание это было некоммерческим: Флобер никогда никому прибылей не давал и сам умер в бедности. Тем более надо помянуть добрым словом почин «Шиповника».
Где сейчас эти отлично изданные книги? Кто их читает?
Пожелаем, чтобы для России Будущего стал Флобер «Вечным спутником» — прекрасным и нужным обликом Запада.
ГОГОЛЬ НА ПРЕЧИСТЕНСКОМ
Пречистенский бульвар связан с чем-то повышенным, неопределенно-романтическим. Романтика начинается уже с Никитского бульвара, с дома Талызина, где жил и умер Гоголь. Это область купола Христа Спасителя: здесь всегда он плывет в небе над идущим — как золотистый корабль. И чем ближе к нему, тем сильней ощущение легкости, над-земности. За Арбатской площадью, на Пречистенском, гений местности самое слово: Пречистая. Бульвар ведь, действительно чище и тише, и благообразней других. Александровское училище, церковка, контора Уделов (где столько живал Тургенев), дом Рябушинского — и зеленый откос к бульвару. Зеленый и опрятный бульвар: дети с няньками, студент на лавочке с книжкой, розовый закат сквозь наливающиеся почки лип. Летом прохладно от густой листвы. Ранней весной первый обтаивает откос, глядящий на юг, и первая зазеленеет на нем травка. Вообще же, вспоминая милое это место, всегда ощущаешь свет и облегчение.
Гоголь любил Пречистенский бульвар. В нем самом не было светлого, но стремление к красоте — Рима ли, Италии, наших золотых куполов — всегда жило. И то, что прославить писателя Москва решила на Пречистенском, не удивляет. В 1909 г. исполнилось столетие со дня рождения его. На Тверском бульваре Пушкин уже входил в пейзаж, задумчиво поглядывая со Страстного на площадь с трамваями. Очередь дошла до Гоголя. Времена были мирные, денег достаточно. Памятник заказали скульптору Андрееву, Николаю Андреевичу, и разослали приглашение на празднество по России и Европе.
Той зимой жили мы в Риме. Уезжая весной из Москвы, бросили квартиру, лето провели в деревне, а там в Италию. Возвращаясь, не очень-то беспокоились об устройстве: Москва велика, где-нибудь да приткнемся. (Все тогда в нашем кругу так жили: неужели стали бы заводить «обстановочки», сберегательные книжки и т. д.?).
И на этот раз мы не ошиблись. Получили две комнаты большой квартиры на Сивцевом Вражке, у близкого нам человека. Занимали низ старинного особняка. Мои окна выходили во двор, за забором которого стоял дом Герцена. Наискось жил Бердяев — его кабинет смотрел на герценовский двор. Была теплая, серая зима, со снегом, после Италии холодным. В нашем доме все шло чинно, несколько в старомодном духе. Девочки ходили в гимназию, горничная Домаша в белом фартуке аккуратно подавала на стол в большой столовой. В окнах тащился на санках Ванька, по ухабам Сивцева Вражка. Домаша, три месяца назад приехавшая из Рязанской губернии, жеманно говорила, что уж ничего не помнит, как там живут у «мюжиков». Одним словом, была вокруг старая, простецкая и приятная Москва — вплоть до этого самого Николая Андреевича, соседа, скульптора из Большого Афанасьевского. Я его знал довольно хорошо. Некогда, в ясные январские утра, ходил к нему в студию, огромную, светлую, где он сажал меня на вертящийся стул, вертел туда-сюда как игрушку — вертел и тот глиняный бюст, что лепил с меня.
Для самого Гоголя не нужна была натура. Но для Тараса Бульбы (в барельефе постамента) позировал ему Гиляровский, всей Москве известный, толстый, добродушный старожил, ходивший в поддевке и высоких сапогах — журналист, правда, смахивавший на Тараса Бульбу.
Николай Андреевич сам был крепкий человек, мещански-купецкого происхождения, с густым бобриком, бородою лопатой, острым и живым взглядом. Руки у него сильные, и весь он сильный, телесный, очень плотский. Гоголь мало подходил к его складу. Но вращался он в наших кругах, литературно-артистических. Розанова, Мережковского, Брюсова читал. Более сложное и глубокое понимание Гоголя, принесенное литературою начала века, было ему не чуждо, хоть по существу мало имел он к этому отношения. Во всяком случае, замыслил и сделал Гоголя не «творцом реалистической школы», а в духе современного ему взгляда: Гоголь измученный, согбенный, Гоголь видящий и страшащийся черта — весь внутри, ничего от декорации и «позы». Одним словом, памятник не выигрышный. Кажется, и проект его вызывал сопротивления: находили, что писатель получается какой-то мизерный. Не только генеральского нет в нем, но больше смахивал на хилую, пригорюнившуюся птицу (Гоголь сидит, как известно — в тяжкой и болезненной задумчивости).
Все же проект утвердили. Зимой памятник поставили, в самом начале Пречистенского, против стены тира Александровского училища. Но был он еще закрыт — до торжественного момента.
Весна выдалась холодная, в апреле перепадал снег с дождем. Гоголю предстояло явиться без блеска: подлинно хмурою личностью литературы. Всем заведовала Дума и Общество Любителей Российской. Словесности. Западники, славянофилы, ссорившиеся на пушкинских торжествах, перевелись. Литература делилась на «реалистов» и «символистов». Не было никого сколь-нибудь равного Тургеневу, Достоевскому (Толстой не в счет, он доживал последние дни)… Чехов в могиле. Надо сознаться: и «реалисты», и враги их отнеслись к Гоголю равнодушно. «На Пушкина» съехалась вся братия (Тургенев даже из-за границы). Гоголя удостоили совсем немногие — неловко даже вспомнить…
Открывали памятник в сырости, холоде. Липы едва распускались. Трибуны окружали монумент. Народу много. Помню минуту, когда упал брезент и Гоголя мы, наконец, увидели. Да, неказисто он сидел… и некий вздох прошел по, толпе. Потом Грузинский, Председатель Любителей Словесности, говорил речь…
Алексей Евгеньевич, пожилой, основательный профессор, читал на женских курсах русскую литературу. Сейчас был параден (во фраке, пришлось доставать цилиндр), несколько бледен, но бодро и привычно сказал, что полагается.
В официальных торжествах всегда есть сторона печальная — надо упомянуть о «великом художнике», «светоче, ведущем нас по пути добра и красоты» — удивляться и негодовать на это не приходится. Так было, так будет. Все это давно описано у Флобера (сельскохозяйственный съезд в «Мадам Бовари»), наслушались мы таких речей и на гоголевских торжествах.
Первое открытое заседание было днем в Университете. За отсутствием писателей пришлось говорить людям, далеким от литературы, но «почтенным». Ясно запомнилась на трибуне в актовом зале фигура знаменитого кадета-юриста. Говорил он крепко, самоуверенно, сильно выпячивая белую крахмальную грудь. Видно, что знает цену себе и словам своим — мы же, слушавшие, так и не поняли, что в них ценно.
Были иностранцы, представители университетов. Из французов Мельхиор де Вогюэ, Лирондель. Немцы отсутствовали. У Вогюэ лучше всего был зеленый академический мундир. Англичанин — в длинном черном сюртуке, стоячих воротничках, бритый, мягко-благодушный. Говорил ровно, скромно и почтительно. Вероятно, хорошо. Я понял только два слова: gogolian realistik. Они казались мне очень смешными, и вызывали веселое настроение.
А в общем… Московский Университет, профессора, дамы, черные сюртуки, бороды, интеллигентные голенища из-под брюк, академики на эстраде за столом… какая скука!
Нельзя сказать, чтобы скучно оказалось на другом собрании, в Консерватории. Выступал там Валерий Брюсов.
«Но последний царь вселенной, «Сумрак! Сумрак!» — за меня».
Мало знал я писателей, кого так не любили бы, как Брюсова. Нелюбовь окружала его стеной; любить его, действительно, было не за что Горестная фигура — волевого, выдающегося литератора, но больше «делателя», строителя и кандидата в вожди. Его боялись, низкопоклонствовали и ненавидели. Льстецы сравнивали с Данте. Сам он мечтал, чтобы в истории всемирной литературы было о нем хоть две строки. Казаться магом, выступать в черном сюртуке со скрещенными на груди руками «под Люцифера» доставляло ему большое удовольствие. Родом из купцов, ненавидевший «русское», смесь таланта с безвкусием, железной усидчивости с грубым разгулом… Тяжкий, нерадостный человек.
Я сидел на эстраде, когда вышел он к рампе читать речь. Помню его спину, фрак, выдававшиеся скулы, резкий, как бы тявкающий голос. Из всех выступавших он единственный придумал нечто своеобразное. Гоголя считал «испепеленным» тайными бурями и страстями, художником-гиперболистом, далеким от меры Пушкина. Сравнивал выдержки из него с Пушкиным, и как бы побивал его им.
Все это очень хорошо, одного не было: капли преклонения, любви. Речь не для юбилея. Не того ждала публика, наполняющая зал. Понимал ли он это? Вряд ли. Душевного такта, как и мягкости никак от него ждать нельзя было. Он читал и читал, его высокая худая фигура разрезала собой пространство, в глубине дышавшее толпой. Но с некоторых пор в живом этом, слитном существе стала пробегать рябь. Что-то как будто вспыхивало и погасало: сдерживалось. И вот Брюсов, описывая Гоголя физически (внешний облик, манеры), все сильнее стал клонить к тому, насколько он был непривлекателен. Когда упомянул что-то о его желудке и пищеварении — в зале вдруг прорвалось.
— Довольно! Безобразие! Долой!
Кое-где повскакали с мест, махали шляпами, студенческими фуражками, тростями.
— Не за тем пришли! Позор! Похороны какие-то!
— Не мешайте! Дайте слушать! — кричали другие. Раздались свистки. Свистали дружно, в этом нет сомнения. Брюсов побледнел, но продолжал. Было уже поздно. Публика просто разозлилась и улюлюкала на самые безобидные вещи. Распорядители волновались — «скандальчик» в духе праздника гувернанток в «Бесах». Единственно, что мог сделать — и сделал Брюсов: наспех сократил, пропускал целые страницы. Кончил под свист и жидкие демонстративные аплодисменты.
Так что гоголевские торжества проходили неважно. Единственно весело оказалось на ночном рауте в Думе.
…Около полуночи подымались мы по лестнице, среди разодетой, нарядной, живой толпы. Николай Иванович Гучков, городской голова, во фраке, во всем параде встречал прибывающих у входа. Залы быстро наполнялись. Много было света, гула, знакомых и незнакомых; с кем-то здоровались, кому-то нас представляли…
Москва показала тут гостеприимство. Фрукты, угощения, цветы, шампанское. Какие-то опять речи — кажется, приветственные иностранцам — но все это быстро потонуло в общем и веселом гомоне. Разбились по компаниям, расселись по столам и началось московское объядение и хохот. Мало походило это на Европу. И благонамеренный gogolian realistik в пуританских воротничках не без удивления озирался, как и старый Вогюэ в зеленом мундире с пальмами.
Мы засели с Василием Розановым. Кто-то подсаживался, кто-то отсаживался, лакеи таскали бутылку за бутылкой шампанское — могу сказать, хорошо я тогда узнал Розанова… — всю повадку его, манеру, словечки, трепетный блеск небольших глазок, весь талант, зажигавшийся чувственностью, женщиной. Очень был он блестящ и мил в ту дальнюю ночь гоголевских торжеств.
Все шутки его, и блестки отблистали, как и ночь прошла. Мы возвращались на рассвете мимо Гоголя того же, детища Николая Андреича, из-за которого столько наговорили ораторы. Гоголь сумрачно сидел на бульваре. У ног его, с барельефов, глядели Чичиковы, Хлестаковы, знакомый Гиляровский-Бульба. Воробьи чирикали. Бульвар был пустынен.
Праздники кончились. Наша жизнь пошла нам данной чредой — Гоголева по-своему. Как и при жизни, мало его любили. Одиноким Гоголь прожил. Одиноким перешел в вечность.
Но напрасно отнеслись к нему так жители Москвы. Памятник вовсе не плох; и в пейзаж бульвара вошел — внес ноту скорбную. Можно удачнее его сделать. Но и мимо такого не пройдешь: среди зелени распускающейся Пречистенского бульвара задумчивей будешь продолжать путь.
ИЗГНАНИЕ
Очерк
На русской литературе революция отозвалась сильно. Почти вся действующая армия писательская оказалась за рубежом. Одни бежали, других преимущественно философов, историков, критиков — Троцкий выслал в 1922 году (и они бы должны собирать на памятник ему — одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине).
Ушедшие же добрались, так ли, иначе, до Запада. Запад пришельцев принял и дал возможность остаться тем, чем они были, складываясь сообразно облику своему в повороте судьбы нелегком, но дававшем писанию свободу.
Приблизительно, тут оказалось два пласта литературных: немолодые, уже известные в России дореволюционной, и следующее поколение — из них много поэтов — едва оперившееся, или еще оперяющееся в новой, необычной жизни. Так ли, иначе, все это была Россия, некие выжимки ее духовные.
Все разместились — по разным странам, сперва Европа (Париж, Берлин), потом Америка. Появились свои журналы, газеты, книги, издательства. Не имевшая прямого отношения к литературе, но бросавшая на нее высокий свой отсвет, появилась и стала быстро расти эмигрантская Церковь Православная, новые храмы, новое христианское просвещение.
Первое время и вообще в эмиграции, и в литературной ее части очень распространено было чувство: «Все это ненадолго. Скоро вернемся». Но жизнь другое показывала и медленным, тяжелым ходом своим говорила: «Нет, не скоро. И вернее всего, не видать вам России. Устраивайтесь тут как хотите. Духа же не угашайте» — последнее добавлялось уже как бы свыше, для укрепления и подбодрения.
Разумеется, общей указки нашему брату, наставления, о чем писать и как писать, никто и не думал давать, да и начальства такого не было, а если бы было, ему не подчинились бы. Но само собою, что нельзя же здесь прославлять деспотию, быть несвободным, подчиняться дирижеру.
Вот и поплыли литературные корабли. Главные силы их осели, спустя некоторое время, в Париже. (Центр берлинский быстро перекочевал в Париж. Прага дольше держалась, но с появлением в Чехословакии гитлеровских немцев тоже затихла.)
С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было — Россия. Некогда Данте в какой-нибудь Равенне подолгу смотрел в сторону родной Флоренции, где садилось солнце и куда путь ему был заказан: Igne comburatur sic quod moriatur. (Мережковский некогда говорил, что патрон всей эмиграции литературной именно Данте.)
Полемика политическая — дело публицистов. Неполитические писатели продолжали свое, чисто-литературное дело. Конечно, очень сильна оказалась особенно у старших — струя воспоминательная. Не то, чтобы все прошлое было прекрасно, но над ним веет забвением, услаждающим и украшающим. Что было и что ушло, становится для пишущего (да и читающего) трогательным особенно. (Тем более, что у многих это связывалось с молодостью, вступлением в жизнь, которая оказалась совсем не такой, как предполагали.)
В прозе художественной, да и стихах того времени очень мало обличения, противоборства. Мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания. (Но были и «крики души».)
Не называя имен, можно все же сказать, что в огромной части писаний эмигрантских за спиной стояла великая русская классическая литература. Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?
По формам более процветали рассказ, повесть, лирика, или тяготение к древности русской. Были писатели разных пристрастий, реже других являлся роман. Он все-таки был, и странным образом сильней развился у более молодого крыла, менее «русского» специфически, скорее «европейского», но проникнутого духом эмигрантским. У читающих этот отдел имел большой успех. Роман даже исторический, и не из русской жизни. Была и линия мистико-историческая (у старших). Тут больше значила идейная сторона, а не изобразительная. Отзвук символизма русского начала века перекочевал и сюда.
Все же основным являлась плоть прежней жизни, овеянная ли лиризмом даже у писателей не сентиментальных, или с оттенком автобиографичности. Особенного успеха на Западе эта литература иметь не могла, частью из-за трудности перевода настоящего русского писателя, частью по отсутствию «захватывающего» сюжета. Все же, в начале эмиграции в особенности, интерес к восточным пришельцам был, у культурной и не крайне левой части французской литературы и интеллигенции.
Наиболее ярко выступило это в присуждении Нобелевской премии русскому, Бунину, в 1933 году. Был и советский кандидат, Горький, с именем всемирным, чего у Бунина не было. Но Шведская Академия предпочла бесподданного эмигранта.
В эмиграции русской это присуждение встречено было восторженно. Как бы «последние да будут первыми». (Среди многих приветствий было и веселое: поздравлял человек вроде рабочего, просил помочь и желал Бунину каждый год получать премию. Другая немолодая женщина заплакала: «И о нас, беженцах, вспомнили».) В самой же эмиграции, интеллигентской, собрания, чествования, превозношения.
Все это касалось круга писателей старших. Младшие — в большинстве, пожалуй, стихотворцы — стояли несколько особняком. Монпарнасс, знаменитое тогда кафе «Ротонда» (и другие, против него), русская богема, богема французская, не только пишущие, но и художники, Модильяни и Сутины, легион полуизвестных, французских, неизвестных русских — другой мир.
Отношения между старшими русскими и младшими были неблестящие. Одна сторона мало замечала другую, мало ей интересовалась, младшая чувствовала себя полуобойденной, с самолюбием несколько уязвленным. Поводы к этому отчасти и были. Никто никого гением не считал, но были в обоих слоях такие, кто недовольства не скрывал.
Журналы, газеты эмиграции мало печатали молодых, смену из «Ротонды». Смена издавала свои книжечки, а позднее и свой журнал толстый.
Так тянулось до последней войны, все перебуравившей, разметавшей, да и время уносило одного за другим этих трудников нашего занятия. Была горсть, осталась после войны полугорсть, а теперь четверть, и скоро все станем воспоминанием.
Но ничего это не значит. «Жили, были» — всеобщая участь. Кому назначено судьбой делать свое что-то, да делает, и здесь, кто как умел, в меру данного ему, делал, а теперь большинство успокоилось навеки, а оставшиеся могут лишь вздохнуть, но тоже ждать часа своего, не выпуская из рук вожжей, коими править тебе дано в краткой жизни до последнего издыхания.
1971
БРАТЬЯ_ПИСАТЕЛИ
ПОБЕЖДЕННЫЙ (Блок)
Я встретил впервые Блока весною 1907 года, в Петербурге, на собрании «Шиповника». Он мне понравился. Высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, прозрачные, холодноватые глаза и общий облик — юноши, пажа, поэта — все показалось хорошо. Носил он низкие отложные воротнички, шею показывал открыто — и это шло ему. Стихи читал, как полагалось по тем временам, но со своим оттенком, чуть гнусавя и от слушающих себя отделяя — холодком. Сам же себя туманил, как бы хмелел
В те годы Блок переходил от «Прекрасной Дамы» к «Незнакомке». То, первое, весеннее от него впечатление более связалось с ранней его настроенностью (именно с настроением души, а как художник он вполне уж отходил от «первоначальной» своей манеры).
В июле 1908 года мне пришлось жить у Г. И. Чулкова, «мистического анархиста», на Малой Невке. Осталась память о воде, прохладе, влажном Петербурге, запахах смоленых барж, рыбы, канатов. О взморье, о ночах туманно-полусветлых, о блужданьях — и о Блоке. Не глубокое воспоминание, и не скажу, чтобы значительное. Все-таки осталось. Блок заходил к нам, мы бывали у него. Его образ, ощущение его в то лето отвечали кабачкам, где мы слонялись, бледным звездам петербургским, бродячей, нервно-возбужденной жизни, полуискусственному, полуестественному дурману, в котором полагалось тогда жить «порядочному» петербургскому писателю.
Помнится, у Блока резче обозначились уже черты лица, вес в них прибавился, огрубел цвет. Уходил юноша, являлся «совсем взрослый». В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром все его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренно, особых незнакомок, впрочем, не встречали. Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось. Он нездорово жил, теперь-то это ясно, а тогда мы мало понимали.
От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла.
Странные вообще были у него глаза.
* * *
В эти годы и последующие Блок написал книги, глубоко вошедшие в нашу поэзию. Из них особенно пронзающей казалась мне «Снежная маска». Ее отчаянье заражало. Сильный, почти трубный звук был в ней. «Прекрасная Дама» рухнула, вместо нее метели (сильно Блоком, как и Белым, почувствованные), хаос, подозрительные незнакомки — искаженный отблеск прежнего, Беатриче у кабацкой стойки. Спокойным это не могло быть. Рыдательность, хотя и сдержанная (Блоку не шел бурный экстаз), все проникала — и большая искренность. Блок никогда не писал для «стихописанья». Формальное никогда его не занимало. У него не было особой выработки, «достижения» его не весьма велики. Стихом хмельным, сомнамбулическим записывал он внутренний свой путь. Его судьба — в его стихах. А так как выражал он и судьбу некоей полосы русской жизни, то он идет в числе немногих «обязательных» в нашем веке.
В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и «короткое дыханье». Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее — поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и «нервических» девиц, богемы и полубогемы, всех «Бродячих собак» и театральных студий — был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и разымчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).
Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блоха мало кто понимал, а на приманку шли охотно — был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке — над болотом.
* * *
16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой в кондитерской я встретил Блока — и запомнил встречу, потому что это был день важного события в моей семье — рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского — спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи, — теперь развеяны по ветру.
А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге — там и вел то сражение, которое есть — земной наш путь.
Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уже признанной звездой литературы. За это время написал «Розу и Крест» одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительной песнью Гаэтана. Пьеса — в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел «Соловьиный сад» — прощание с прежним, наконец — «Двенадцать».
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
— Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. «Прекрасной Даме», «Розе и Кресту» шла готика. «Двенадцать» другой мир, уже клубившийся вокруг нас — шинелей и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, вознести к высшему, разрешить… чем не задача?
Я принялся читать. А позже — возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую — своей поэмой.
* * *
«Наш, наш!» — завопили одни и кровавыми объятиями стали «обымать» Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента… Ну, понятно, у самого пережитки… в белом венчике из роз, впереди Исус Христос… старый словарь… Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили — некоторые резко, иные с грустью.
— Блок стал большевиком! Такой поэт… и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только «в белом венчике из роз», но и с «кровавым флагом» — есть некоторое «да». Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет — хоть и слепых — какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение «малых сих» — и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им «да», и «да» их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже и мистерии? Какое грандиозное разрешение! Сам Христос, за мир свою кровь изливший. Сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать — не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В «Двенадцати» нет воздуха, ни света и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в «Снежной маске» (но еще сильней) — ибо нет духа животворящего. «Скучно!» — так кончается восьмая глава. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
«И сказал Иисусу: помяни мя. Господи, егда приидеши во царствие Твое!»
«И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю».
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него «убийца и блудница» читают вместе Евангелие — только Евангелие, никакого Христа олеографического нет — и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь «Петьке», застрелившем сдуру «Катьку», что-то шевельнулось — и заглохло. Разве дадут «этому» процвесть «апостолы»?
Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться, с тобой!
А раз Блок написал такую «скушную», «безвоздушную» и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из «тех» должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя — даже человека убить.
Мертва духовно — и проникнута поэзией, вот удивительно? В «Двенадцати» есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: «Двенадцать» менее всего «произведение искусства». Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении — на давно наседавшего врага.
Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, «Соловьиный сад», а трудно жить ведь без чего-то «по ту сторону», да еще такому поэту — Блоку. И вот явилось «человечество» и «революция». Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы… из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. «Музыка революции» дана, а разрешение…
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было — исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто и что есть — «Двенадцать».
* * *
Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после «Двенадцати» умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз на вопрос о Христе ответил:
— У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно, вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но «Двенадцати» не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
— Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье, — он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал — в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от «сочувственного сердца». Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме, — и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как «Путников» (так называлась книга). Я помню, была фраза: «Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уже поздно».
Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.
В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много читали, даже много и покупали. (В «Книжных лавках писателей».) Много печатали. Дошло до того, что одно издательство объявило подписку на собрание детских стихов Блока (в детстве написанных). Сколько мне помнится, эта глупость не удалась. Но все равно Блок считался признанным, прошедшим в публику и начинающим стареть.
Читал он в нескольких местах. Союз писателей устроил вечер в честь его.
Союз наш — старый особняк, дом Герцена на Тверском бульваре, во дворе, в саду. Уютное и мягкое, покойное осталось в памяти от двух зал, большой, с библиотечными шкафами и диванами, колоннами у двери, и от малой, с креслами удобными, столом огромным, тоже книжными шкафами, бюстом Пушкина.
На вечер Блока собралось много народу. В первом отделении читал Чуковский, в малой зале, а потом подъехал Блок. В глубине большой залы он стоял у раскрытого в сад окна. На темной зелени яснее выступала голова знакомая, огромный лоб, рыжеватые волосы. Вокруг кольцо девиц и литераторов. Чуковский кончил. Мы позвали Блока, он вошел, все аплодировали. Но какой Блок! Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол и, полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но «Скифов» прочел хорошо, с мрачною силой.
И в этой вещи, и в манере чтения, и в том, как он держался, была некая отходная: поэзии своей и самой жизни. «Вот человек, — казалось, — из которого ушло живое, и с горестным достоинством поддерживает он лишь видимость».
Он был уж тяжко болен. Но думаю, что не в одной болезни было дело. Заключалось оно в том, что не хватало воздуха. Прежде тоска его хоть чем-то вуалировалась. После «Двенадцати» все было сорвано. Тьма, пустота.
В тот же приезд Блок выступал в коммунистическом Доме печати. Там было проще и грубее. Футуристы и имажинисты прямо кричали ему:
— Мертвец! Мертвец!
Устроили скандал, как полагается. Блок с верной свитой барышень, пришел оттуда в наше Studio Italiano. Там холодно, полуживой, читал стихи об Италии — и как далеко это было от Италии!
* * *
Он прожил после этого недолго. Страдальчески прошли последние его месяцы. Теперь он был обставлен материально уж неплохо, кажется. И разрешили ему ехать лечиться (раньше не позволяли) — было поздно. В августе на Никитской, в окне нашей Лавки писателей появился траурный плакат: «Скончался Александр Александрович Блок. Всероссийский Союз писателей приглашает на панихиду в церкви Николы на Песках, в 2 1/2 часа дня». Этот плакат глядел на юг, на солнце. На него с улицы печально взирали барышни московские.
В 2 1/2 часа дня отец Василий в сослужении с отцом Николаем Бруни, молодым священником-поэтом, отслужили панихиду в ясном, солнечном дне августовском — по «безвременно скончавшемся» поэте.
Что можем сказать теперь мы, современники и сочувственники его, в некотором роде и поклонники?
Братский привет дорогому поэту, душе его мир, свет.
Так он ушел. Его уход вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи. Отличились и тут имажинисты — устроили издевательские поминки под непристойным названием). Пожалуй, Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал «блокизм» — ибо ничего не мог противопоставить напору революции. «Блокизм» расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок и ничем активным не обладает.
Он истек «клюквенным соком» (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в «Двенадцати»?
По смерти Блока появилось множество статей, воспоминаний, книг. Неумеренные почитатели печатают теперь такое из его писаний, что, пожалуй, не весьма его порадовало бы. Как отнестись к этому? Заметки из записной книжки, строки которых Блок не отдавал сам в печать, сейчас, однако, появляются. Раз напечатаны, мы вправе обсуждать их.
И один отрывок — величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа («Русский Современник»). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: «ни женщина, ни мужчина», о св. Петре: «дурак Симон с отвислой губой» или «все в Нем (Иисусе) значительное от народа», «апостолы крали для него колосья» — все-таки он написал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи «Двенадцати». Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, «настоящий» Христос вел «Двенадцать» или «блоковский», «ни женщина, ни мужчина», у которого «все значительное от народа»? Я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: «компилятивный».
Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока — погубившей его.
* * *
Я чувствую, что это надо написать, и все-таки писать мне грустно. В общем, вспоминая Блока, больше вижу его молодым, мечтательным, в низком отложном воротничке, слышу его стихи, пронзающий шарм их:
Уж не мечтать о подвигах, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Куда бы ни зашел Блок и чего бы ни наделал, как бы жизнь свою ни прожигал, туманил, иногда грязнил — в нем было то очарование, которое влекло сердца и женские, и мужские, та печать, что называется «избранничеством». Хотелось бы, чтобы именно такой, которому дано не скупо, выдержал бы, пришел к Истине, победил. А он не выдержал. Жизненный бой проиграл. И побежден. Что же из этого? Показан нам облик печальный, может быть, даже трагический. И Данте находился in una selva oscura (темный лес), и лишь любовь Беатриче, пославшая ему Вергилия, вывела из тьмы. Данте сам сильно любил. Ему и была дана помощь. В Блоке страстности, пылания никогда не было, и вышло так, что за него не заступилась та Прекрасная Дама, которой он изменил. Но тут уж мы подходим к тем истокам судеб, о которых не дано нам судить.
Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко — вам, автору «Розы и Креста».
Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий голубеющий свет разливается над всем, когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то… часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями, — взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте, — и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б, раз навсегда, слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.
Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все — души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.
Domaine de la Pugette,
Пасха 1925 г.
С. С. ЮШКЕВИЧ (1869–1927)
Я много лет знал покойного Семена Соломоновича, но впервые его «почувствовал» как следует и, быть может, понял, лет десять назад, в Москве, — мы встречались довольно часто в пестром и шумном предреволюционном кафе Бома. Большой лоб Юшкевича, большие руки, уши, нервный и горячий говор, удивленные, светлые и добрые глаза с очень детским оттенком живо помнятся среди мягких диванов Бома, в накуренной комнате, где встречались прапорщики, писатели, актеры, вечно бывали разные дамы. Юшкевич всегда горячился и всегда спорил, со страстью утверждал свое. Он очень любил разговоры о литературе, кипел беззаветно и самым искренним образом воспламенялся… Именно тогда я увидел в нем «нашего», очень, навсегда отравленного литературой — а значит, сотоварища. И добрую его природу тогда же почувствовал.
Эти впечатления потом только подтвердились. В эмиграции еще чаще приходилось с ним встречаться. Он так же любил шумно и горячо говорить о литературе, хохотать, сидя в дружеской компании за бутылкой вина, и еще ясней раскрылась (для меня) одна его прекраснейшая, трогательная черта: беспредельная, воистину «неограниченная» любовь к семье — жене, детям. Даже казалось, что его жизнь вообще ориентирована по этим близким, что и слава, и возможность заработка интересны не столько для писателя Юшкевича, сколько для Юшкевича — мужа и отца.
Но одной стороны раньше я в нем не знал или, может быть, на чужбине она сильней выступила: это общая горечь отношения к жизни, пессимизм, безнадежность. Сыграло ли тут роль изгнанничество? Надвигавшаяся болезнь, упорно направлявшая его мысль к рассуждениям о смерти? Или дало себя знать безысходно-материалистическое его миросозерцание?
Как бы то ни было, за шумностью, нервностью, иногда и за смехом Юшкевича в Париже или в Жуан ле Пен (где так дружественно и бесконечно приветливо принимал он нас с Буниным этим летом!) — всюду ясно чувствовался какой-то «хриплый рог». Смерть ли это давала ему сигналы?
Он очень тосковал по России и тяжелей других переносил изгнание. Тут приближаемся мы к его писательскому облику.
Юшкевич нередко говорил (мне и Бунину):
— Вам хорошо, вы рождены Москвой, а я Одессой.
Этим хотел сказать, что его родина, которую он так любил и с которой так тесно был связан, юг России, иерархически как бы подчинена, второстепенна рядом с Великороссией.
— За вами целая великая литература, — кричал он иногда. — Россия! Какой инструмент языка!
Тут он был и прав, и неправ: прав в иерархическом предпочтении Москвы Одессе, и неправ в мрачных выводах о себе: сам-то он очень ярко и сильно выражал южно-русский народ, русско-еврейский — и в этом была главная его сила как художника. Так Мистраль (с которым у Юшкевича ничего нет общего в натуре) выражал свой, южно-французский, провансальский народ с таким гением, которому бы позавидовал всякий северный француз.
Да, Юшкевич был писатель «режиональный». Лучшее в его писании связано именно с русским югом, с Одессой, ее живым, нервным, говорливым и бурливым народом. Юшкевич, будучи евреем, нередко будто бы евреев задевал в своем писании, давал так называемые «отрицательные типы» («Леон Дрей») и даже, кажется, в еврейских кругах это ему ставили в некий минус. Если стоять на этой точке зрения, то следовало бы нашего Гоголя совсем заклевать — уж кажется ни одного порядочного русского на сцене не показал. Конечно, у Юшкевича была сатира (и кстати, он как раз Гоголя очень ценил, и сам весьма тяготел к гротеску) — но подо всем этим, конечно, пламенная, кровная, органическая любовь к своему народу. Юшкевич был органический писатель, в этом его главная сила, он достигает наибольшего тогда, когда живописует художнически — любимых им людей Одессы, когда дает неподражаемый их язык, трепет и нервность, и неправильность этого языка, и их облики, сплошь живые.
Вот потому, что он был такой кровный и настоящий, ему пришлось столь трудно заграницей, в том Париже, который он знал с молодости, — но где нет Одессы. В одном небольшом его очерке, уже здесь, в эмиграции, трогательно и ярко изображена тоска двух одесситов по Одессе. Все тут хорошо, а там лучше, и акации, и море, и Франкони… Если угодно, это древний плач на реках вавилонских. Возможно, что в каждой еврейской душе есть тоска по Земле Обетованной и горечь безродинности. Для Юшкевича жизнь так сложилась, что на склоне лет солнечная и веселая, разноязычно-пестрая и яркая Одесса была отнята у него, и его плач стал еще пронзительней.
Совсем, совсем недавно мы сидели с ним на берегу Средиземного моря, под пиниями, в солнечном дыму каннского залива, и он искренно всем этим восторгался, но сердце неизменно направлялось на Россию, и никакими Каннами утешить его было нельзя.
А тому назад месяц со вздохом кинули мы по пригоршне латинской земли в могилу на прах нашего дорогого сотоварища, талантливого и честнейшего писателя, добрейшей, открытейшей души человека.
Вечная ему память!
1927
МАКСИМ ГОРЬКИЙ
Имя Горького связано с воспоминаниями дальними. Кажется, в 1898 году был напечатан в «Русской мысли» рассказ его «Супруги Орловы» — первая вещь, по которой запомнился он (говорю о себе; для других, может быть, это «Челкаш», «Мальва» и т. п.).
В зрелом возрасте «Орловых» я не перечитывал. Но юношеское впечатление помню: очень талантливо и очень чуждо. (У Чехова кто-то говорит: «Голос сильный, но противный».) Грубые, мутные краски, сильный темперамент, нескромность, мудрование и сентиментализм — в соединении с яркой изобразительностью. Как писатель известного масштаба, Горький сразу показал себя. Вот такой я, хотите, меня любите, хотите нет. Известен успех его начала. Нельзя сказать, чтобы он был незаслужен. Явилось в литературу новое, своеобразное — новый человек заговорил о новых людях. Все, конечно, помнят знаменитого босяка горьковского — сквозь ходули и слащавость от него все же отзывало Нижним, Волгой — Россией.
Встретиться с Горьким пришлось очень скоро, у Леонида Андреева. Высокий, сутулящийся, в блузе с ремешком, слегка закинутая голова с плоскими прядями волос, небольшие бойкие глаза, вздернутый нос, манера покручивать рыжеватые усики, закладывать руку за пояс-ремешок блузы, что-нибудь изрекать, окая по-нижегородски… — таким он помнится. Большая, все растущая слава. И некоторое уже «знамя», наклон влево. Чехов — чистая литература. Горький — вывеска для некоего буревестничества. В этом смысле он роковой человек. Литературно «Буревестник» его убог. Но сам Горький — первый, в ком так ярко выразилась грядущая (плебейская) полоса русской жизни. Невелик в искусстве, но значителен, как ранний Соловей-Разбойник. Посвист у него довольно громкий… раздался на всю Россию — и в Европе нашел отклик. Не удивляюсь, что сейчас Сталин так приветствует его: сам-то Сталин, со своими экспроприациями, бомбами, темными друзьями, был всегда двоюродным братом Горького. Горький лишь вращался в более приличном мире. (Этот просвещенный мир, увы, долго не распознавал истинного его лица…)
* * *
Правда, он это лицо затушевывал. О, Горький мог отлично играть под «любителя наук и искусств», чуть ли не эстета. Образованным не был, но читал много. (И мучительно старался подчеркнуть, что он «тоже кое-что понимает».)
К удивлению оказалось, например, что он любит Флобера! (Сомневаюсь даже, мог ли его в подлиннике читать.) Вот на этом мы встретились в 1905 году — он оказался моим издателем.
* * *
При буревестничестве своем и заступничестве за «дно» Горький принадлежал к восторгающимся деньгами. Он любил деньги — и деньги его любили. (Признак, что уже не принадлежал к большой русской литературе. Ни Толстого, ни Достоевского, ни Тургенева, ни Чехова не вижу дельцами, а если бы занялись чем-нибудь таким, прогорели бы.)
Горький не прогорал. При нем, как и при Сталине и других, всегда были «темноватые» персонажи, непосредственно делами его занимавшиеся. На них, при случае, все можно было и валить. Не знаю близко дел горьковского «Знания». Разно о них говорили… Во всяком случае, сборники шли превосходно. Писателей ублажали. Таких гонораров, как «Знание», никто не давал тогда («Шиповник» явился позже). Предупредительность, любезность, почти доброта все это я на себе испытал. Горький взял у меня перевод «Искушения св. Антония» Флобера (для сборника и отдельного издания). На нынешний курс выходило по тысяче франков за лист (перевода!). Было это в 1905 году при начале революции.
Горький жил на Воздвиженке, рядом с «Петергофом», против Архива Иностранных Дел (какие в саду чудные ветлы, тополя — весенняя радость Москвы!).
Говорили, что черносотенцы готовят погромы. Горького, в огромной его квартире, охраняли. Я был зван на обед. Первое, что в прихожей бросалось в глаза, — выглядывавшие из-за дверей усатые чернявые физиономии восточного типа: будущие «дружинники» восстания — ныне караул. Эти кавказцы, к счастью, с нами не обедали. Но «писатель из народа» был, конечно: тоже неизменный антураж бытия горьковского. Обед отличный. Хозяйка. Мария Федоровна Андреева — еще лучше. Некогда восторгались мы красотою ее в «Потонувшем колоколе» (Раутенделейн), потом разные роли она играла в Художественном театре… В те наивные годы никак нельзя было вообразить, как дальше все сложится в ее жизни… В те времена была она блистательной хозяйкой горьковского дома — простой, любезной, милой. Да и сам Горький… Вспоминая тот вечер, что плохого могу я сказать? Решительно ничего. Все как в «лучших» просвещеннейших домах. Разговоры о Брюсове и Бердяеве, «Новом пути» и Художественном театре, любезности, кофе, ликер. В сущности, всю жизнь так обедать, разговаривать и приходилось — будь то Петербург, Москва или Париж. Но вот Горький оказался особенный человек: с ним всю жизнь не прообедаешь.
А с Флобером и «Антонием» все обошлось отлично.
* * *
Разумеется, никто Горького не громил. Сам он как раз вскоре после этого в газете своей «Новая жизнь» выпустил когти: произвел погром Толстого и Достоевского («М-мещане, знае-те-ли…»). На этих «мещанах» Максим Горький, переезжавший с просто хорошей квартиры на великолепную, из одного первоклассного отеля в другой, — засел довольно надолго. Так называемые «годы реакции» (с 1906-го до войны) проводил в большинстве за границей. «Знание» в это время стало сильно сдавать, более модным и столичным оказался «Шиповник». Да и сам Горький находился в упадке. Первый бурный успех его прошел, данных для успеха истинного и глубокого и вообще не было. Не зря появилась статья Философова «Конец Горького». Ю. И. Айхенвальд ответил: «Никогда Горький и не начинался». (И никогда не мог простить Юлию Исаевичу этих слов Горький, что, впрочем, и понятно.)
В те годы я его почти не видал. Запомнилась одна встреча в Эрмитаже петербургском перед самой войной. Высокий человек, в черном пиджаке (прошла мода на романтические блузы с ремешками), вздернутый нос, рыжеватые усики… И ни на кого этот мастеровой никак не действует. Было время, достаточно ему появиться в фойе Художественного театра, и тотчас толпа. А теперь ходят студенты, барышни, дамы, смотрят картины, на Горького хоть бы взгляд. Значит, прощай слава.
— …Здравствуйте. Удивительное, знаете ли, это культурное хранилище, Эрмитаж. Прямо восхищаться приходится… Вот, например, этот Боттичелли…
— Алексей Максимыч, это не Боттичелли.
— Нет, нет, не говорите… Боттичелли.
— Это Беато Анджелико.
Разве такой уж грех спутать Анджелико с Боттичелли? Но докторальный тон, а потом краска смущения и раздраженья. («Я не какой-нибудь босяк, я Максим Горький, культурный писатель…»)
Вот какие времена: Горький стеснялся Беато Анджелико. Видно, что еще не воевали.
* * *
Казалось бы, по романтизму ранних его лет, по патетичности, индивидуализму Горькому из левых ближе всех эсеры. Но он терпеть не мог русский народ — особенно не любил крестьян. Может быть, слишком хорошо на своей шкуре познал жизнь низов. Прекраснодушия интеллигентского в нем не оказалось. И затем, думаю, деляческая, грубая и беззастенчивая «линия» большевиков больше ему отвечает, чем «туманный идеализм» эсеров (с неким религиозным уклоном — это он всегда ненавидел). Ленин, решительный и циничный (если надо, солжет, если надо, предаст), — ему много ближе какого-нибудь Каляева. Реалисты были большевики — как будто бы и далеко метившие, но отлично знавшие низкую сторону жизни (три четверти «гениальности» Ленина и состояли в том, что сумел вовремя сыграть на низких страстях).
Кажется, в полосе литературного упадка Горький еще ближе сошелся с большевиками. На острове Капри, где жил, вокруг него кишели эти люди, чуть ли не из ленинской пропагандистской школы. Да и сам Ленин бывал. Горький угадал, где будущая сила — и отчасти к ней прильнул. Что-то тесно, внутренне связывало его с Лениным, гораздо больше, чем с приятелями молодых лет: Андреевым, Шаляпиным. На литературе его тоже это отразилось.
Рост истинного художника нередко в том заключается, что от раннего и чрезмерного, от непосредственного «трепета чувств» переходит он к более крепкому, суховатому, обдуманному — глубокому. Бывает даже так, что в этой зрелой полосе он имеет меньше успеха (Пушкин, Гете). Может быть, Горький тем же утешал себя в полном неуспехе натянутой и скучной «Матери» (основное произведение зрелого его периода). Во всяком случае закат свой, и довольно скорый, переживал нелегко. Утешения, справедливые для Пушкина, Гете, для него не подходили. Ибо те развивались, росли, углубляя свое мироощущение. Зрелое творчество их становилось не по зубам толпе. Они меньше имели успеха потому, что слишком перерастали середину, и художество их питалось из глубоких источников религиозно-философских. Горький же поставил на марксизм. Правда, в ту пору еще осторожно. Сам был слишком силен, своеобразен, чтобы целиком лечь «под стопы паньски». Но последствия сразу определились: не было еще случая, чтобы выигрывал (внутренне) художник от соприкосновения с марксизмом. Острой талмудической серой выжигает он все живое, влажное, стихийное в искусстве. Вот уж подлинно закон, а не благодать! Искусство все построено на благодати и на живой таинственной человеческой личности. Марксизм человека вообще стирает. Он мертв и не благодатен. Враг художника. От него должен всякий, желающий идти «дорогою свободной», открещиваться, как от нечисти.
Горький не сделал этого.
* * *
И вот каково положение пред революцией: Горький очень знаменит, но почти не «действующая армия». Книги его идут слабо. Интереса к нему никакого, ни в публике, ни в критике, ни среди художников слова. «Все в прошлом» — это Горький 1912–1916 годов.
Да, но несмотря на Капри, Ленина, сочувствие в войне Германии и ненависть к оружию русскому, — Горький все же русский писатель с весом, первоклассным именем, авторитетом. Пусть Толстой его не любил, все же Горький дружит с лучшими русскими писателями, принят и желанен в образованном обществе, оценен и за границей. По шаблону казалось бы, академия и безболезненный закат. Но Россия не Франция. С русской страной и русским писателем приключилось особенное — ни на кого и ни на что не похожее.
Литературно Горький в революцию не врос, но и не очень сдал. Писал вечную историю некоей семьи «кулаков», «звериный быт» при царизме. Какой-нибудь Клим, Фома или Егор проходят жизнь с разными тяжкими и грязными эпизодами (любовь у него всегда животна), потом встречают замечательных социалистов, и все меняется к лучшему. Временами, например в «Исповеди» (и в другом романе с «семейным названием»), попадаются яркие описания быта людей. Помню впечатление, лет шесть назад, от новой его вещи: «Все-таки еще Горький держится…» Он действительно не терял формы. Даже в пределах врожденной аляповатости и вульгарности пытался над нею что-то делать. От молодости осталась внутренняя безвкусица, цинизм. И возросла антидуховность. Может быть, это одна из самых страшных черт Горького, чем дальше, тем грубей, мрачней, кощунственней он становился. Это сближало его с людьми «новой России».
Но не сразу — далеко не сразу — он сошелся с ними окончательно.
Долгое ли пребывание в интеллигенции, личные связи, свободолюбие молодости — но поначалу Горький оказался даже неким enfante terrible** революции. И газета его «Новая жизнь», и сам он в ней с большевиками враждовали. О, конечно, контрреволюционером никогда он не был. На первых порах позволялась ему дворянская вольность критики. Но только вначале. «Новую жизнь» все же закрыли. Горький был личный друг Ленина, и неприятностей для него самого не могло возникнуть… Он попал в положение либерального сановника при консервативном правительстве: ворчать можно, но про себя. А вообще начальство все и само знает, без критики.
В первые годы революции в нем появились новые страсти, окрепли и прежние. Из новых — к титулам, князьям, если можно, даже грандюкам. Для Чека это было, пожалуй, зазорно: Горький хлопочет за Рюриковичей и, по-видимому, кое-кому помогает. Во всяком случае, в это время появилось у него немало аристократических знакомств. Вторая страсть — к ученым. Не имев никогда никакого отношения к науке, он теперь твердо решил ее не выдавать. («Вы читали радиоактивиста Содли? Зна-ете-ли, пре-восходная брошюра…») Здесь, как и с князьями, принялся он развивать полезную деятельность. Правда, радиоактивист Содли в пайке не нуждался, но влюбленный в него русский буревестник насчет отечественных радиоактивистов хлопотал. Чуть ли не при его содействии учрежден был и паек «Цекубу», благодаря которому не окончательно вымерли ученые.
Страсть третья — вполне новая и вполне в русском писателе неожиданная: к спекуляции…
* * *
В Москве, на Николаевском вокзале.
— Куда это вы, Алексей Максимович?
— Да в Петербург, знае-те-ли. Спекулировать.
Такой разговор передавал мне близкий к Горькому (и очень ему преданный) человек. С ним тот не стеснялся — впрочем, напрасно было и скрывать: горьковское «эстетство» неожиданно в революцию возросло. К восхищению Беато Анджелико, принимаемому за Боттичелли, прибавилось понимание в фарфоре, мехах, старинных коврах… а всего этого тогда появилось немало. И темных людей, вокруг Горького сновавших, тоже немало. Шушукались, что-то привозили, увозили. Доллары, перстни, табакерки… Та самая М. Ф. Андреева, что некогда играла Раутенделейн, теперь, по старой дружбе, летала «дипкурьером» в Берлин, тоже что-то добывала и сбывала, хлопотала, создавала «комбинации».
— Не нападайте на Алексея Максимовича, — говорил мне все тот же общий у меня с Горьким приятель, — он спас 278 человек!
Откуда это известно ему было с такой точностью — сказать не могу. Но и если 27, тоже отлично. Но вот странная черта: об этой деятельности Горького знали все, и кто бы мог ее не одобрять? А все-таки ему не доверяли. Пресса у него была неважная. Например, выборы председателя Союза писателей. Из оставшихся в России Горький несомненно был знаменитейший. Естественно и ему возглавлять оба отделения Союза — петербургское и московское. Но ни там, ни тут он не прошел (в нашем, московском, правлении не получил ни одного голоса).
…Так из буревестника обратился он в филантропического нэпмана, в подозрительного антиквара, «уговаривающего» Дзержинского поменьше лить крови, в кутящего с чекистами русского писателя, в «кулака» и заступника ученых, в хозяина революционного салона, где мог встретиться Ягода и Менжинский со Щеголевым и другими пушкинистами или с «радиоактивистом» на пайке Цекубу.
Помню беглую встречу с ним в одной театральной московской студии. Шла его пьеса «Страсти-мордасти». Очень изменился Горький не только со времен Леонида Андреева, но и со встречи в петербургском Эрмитаже: был мрачен совсем темное дуновение шло от него. При нем свита подозрительных личностей. После спектакля все они «проследовали» в какой-то кабинетик, где был снаряжен ужин. Помню тяжелое, щемящее ощущение: это уже не писатель. Что-то совсем другое. (Ни одного литератора, кстати, и не было с ним.)
Вот как показалось: в морозную ночь Москвы, когда одних расстреливают на Лубянке, другие мерзнут по Кривоарбатским, третьи («радиоактивисты») голодают — атаман со своей шайкой пирует в задней комнатке захудалого театрика.
* * *
В 1920 году, при другой встрече. Горький говорил мне:
— Дело, знае-те-ли, простое. Коммунистов гор-сточка. А крестьян, как вам известно, мил-лионы… Миллионы! Все пред-решено. Это… непременно так будет. В мире не жить. Кого больше, те и вырежут. Пред-решено. Коммунистов вырежут.
В 1921 году наступил летом голод — один из самых ужасающих в России. На Волге, в Крыму ели детей… все это на нашей памяти. Летом создался в Москве Общественный Комитет Помощи — знаменитый Помгол — под председательством Каменева. Это — детище Горького. Он убеждал Прокоповича и Кускову, он втравил и других в это дело сотрудничества с властью в грозную для народа минуту. Сам был где-то за сценой. Вроде маклера и зазывателя. Но в комитет не являлся, и когда всех нас арестовали. Горького не было с нами. Мы сидели в Чека — вдохновитель, быть может, «спекулировал» в Петербурге или развлекался в Москве.
Все-таки, по сведениям нашим, эту историю он пережил не совсем легко. Еще горше оказалось дело с профессором Тихвинским в Петербурге, на всякий случай расстрелянным.
Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал «Беседа». Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с «переменным успехом» обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в «Накануне» и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно.
К 26-му году положение выяснилось. Толстой давно был в Петербурге, халтурничал, денежно преуспевал. Горький тоже окончательно перешел к «ним». Вот что писал он о внезапной смерти одного из величайших русских палачей, Феликса Дзержинского.
«Совершенно ошеломлен кончиной Феликса Эдмундовича. Впервые его видел в 9-10 годах и уже тогда сразу же он вызвал у меня незабываемое впечатление душевной чистоты и твердости. В 18–21 годах я узнал его довольно близко, несколько раз беседовал с ним на щекотливую тему, часто обременял различными хлопотами, благодаря его душевной чуткости и справедливости было сделано много хорошего. Он заставил меня и любить и уважать себя. И мне так понятно трагическое письмо Екатерины Павловны (Пешковой)**, которая пишет мне о нем:
* * *
Когда я глядел, как он бродит между
соснами, сгребая палочкой сухие листья,
думалось: хорошо, должно быть, высоко, честно
на душе этого большого человека и большого
художника.
Ал. Толстой. (О Горьком, 15 октября 1932)
— Ну, вот, профессор, вы пожили в
Москве, многих видели… Скажите, что говорят
теперь о Горьком?
Иностранец:
— Одно говорят, я всегда одно слышал:
продaнный человек.
Некогда — это кажется теперь случившимся сто лет назад — Горького избрала Академия, наравне с Чеховым и Короленкой, академиком по разряду словесности. Государь его избрания не утвердил. В виде протеста Чехов с Короленко сложили и с себя звание академиков.
«Еду в Петербург спекулировать». «Бесконечно дорогой Феликс Дзержинский».
— Продaнный человек.
Перевернутся ли в гробах Антон Чехов и Владимир Короленко?
Тот, кто не пустил Горького в русскую Академию, зверски убит с семьей горьковскими друзьями. Лицо Горького, с щетинистыми усами, смешное и жалкое, отпечатано на советских марках.
* * *
Но дорого тебе, Литва,
Досталась эта голова.
Лермонтов
Низость людскую большевики хорошо знают. Умение закупать — их дело. Список велик, есть и европейские «звезды», типа Бернарда Шоу.
Госиздат покупает сочинения нужного европейского писателя — хотя может печатать и даром, конвенции нет. Но купить лучше.
Горький мог, разумеется, изменить свое мнение о советах и их правлении. Вот если бы сказал он им «осанна!» и с осанною этою избрал бы бедность и безвестность, то пришлось бы над его судьбой задуматься. Но ему заплатили хорошо… Доллары, особняк, вино, автомобили — трудно этими аргументами защищать свою искренность.
Дали ему не только деньги. Дали славу. «На вольном рынке» ее не было бы, даже Западу Горький давно надоел. Но на родине «приказали», и слава явилась. Она позорна, убога, но ведь окончательно убог стал и сам Горький. В сущности, его даже и нет: то, что теперь попадается за его подписью, уже не Горький. У каждого есть свой язык, склад мысли, человеческий облик. Горький отдал его. Чрез него говорит «коллектив». Нельзя разобщать. Горький ли написал или барышня из бюро коминтерна! Горькому дорого заплатили — но и купили много: живую личность человеческую.
Слава же его, кроме позорного, имеет и комическое: назвать Горьким Нижний, Тверскую… Утверждать, что он выше Толстого и Достоевского. Окрестить именем его Художественный театр, созданный и прославленный Чеховым…
***
Тяжело писать о нем. Дышать нечем. Пусть он сидит там, в особняке Рябушинского, и плачет от умиления над собою самим — слава Богу, что ни одному эмигрантскому писателю не суждена такая слава и такое «благоденственное» житие. Бог с ним. На свежий воздух — «дайте мне атмосферы»!
Милый праведник Чехов!
1932
БУНИН
(Речь на чествовании писателя 26 ноября 1933 года)
…Девяностые годы прошлого века, вот литературное начало Бунина. Время, когда господствовало чистое интеллигентство типа «Русского богатства» и появлялся символизм.
Бунин писал тогда стихи и маленькие рассказы. Для толстых журналов лирические и поэтические очерки его, особенно же стихи, не были достаточно «идейными». Он считался «эстетом». Его ценили и печатали, но он не был «свой».
Не свой оказался и у только что явившихся символистов. Для этих слишком он реалист, слишком любит видимость, жизнь, воздух, краски. Он был сам по себе.
Двух станов не боец,
Но только гость случайный.
Так вступил Бунин на одинокий путь свой, иногда трудный и неблагодарный, но всегда воспитывающий: требующий выдержки, твердости, веры.
Литературное развитие его шло медленно — подобно росту органическому. Цветение, завязь, плод. Как у всякого истинного художника, это совершалось в глуби — и в молчании.
Наступил новый век, в нем шумели Горький, Андреев, сборники «Знания», «Шиповник», символисты, «сексуалисты» (Арцыбашев и др.) — много было оживления и даже как бы кипения в литературной жизни России предвоенной: Бунин занимался не шумом, а искусством. Вес его креп не от погони за модой, а от внутреннего созревания и совершенствования артистического.
Бессюжетный лирический рассказ типа «Тишины», «Надежды», очаровательного «У моря» — с ясным и чистым рисунком, в изящной, но еще с оттенком женственности манере, сменяется «Астмой» и «Суходолом», в особенности же «Деревней» — первой большой и очень «солоно» написанною вещью.
Тут задача чисто изобразительная, описательная — раздолье для бунинского глаза, памяти, раздолье и для языковой щедрости. «Деревня» очень горькое и очень смелое произведение. Горька она сумрачным подходом к России, тяжким, почти беспросветным ее изображением. Говорят, Толстой в конце жизни очень тосковал, что народ «испортился». Похоже на правду! Народных фигур «Войны и мира», «Записок охотника» или лесковской галереи — в начале нашего века что-то не видать. Может быть, и сохранились Платоны Каратаевы, Лукерьи из «Живых мощей», Несмертельные Голованы — но уже где-то в подполье. Никак не они задавали тон жизни, подготовлявшей русскую трагедию. Народолюбческое же настроение и некоторая идеализация крестьянства удержались еще в просвещенном русском слое ко времени появления «Деревни».
Бунин не побоялся сказать горькую правду о деревне — ни с кем и ни с чем не считался, кроме своего глаза и своего понимания. «Так вижу, так изображаю». (В этом верный ученик Толстого.)
Он подвергся известным упрекам за «односторонность» — и прошел мимо них.
Но в «Деревне» смелость состояла не в одном этом. Смелость художника заключалась в том, чтобы и в самом строении вещи не считаться с читателем, не играть на внешней занимательности, слагать пласты повествовательные и описательные так, как это самому нравится, за легким успехом не гоняясь.
В своей прямоте и мужественности Бунин лишь выиграл. Победа оказалась медленной, но основательной. «Деревня», первая крупная вещь писателя полосы начинавшейся зрелости, прочно осела в литературе — осталась. (А сколько мы видали других побед, блестящих и дешевых, с тою же легкостью, как и пришли ушедших!)
* * *
«Деревня» написана около 1910 года. Время отсюда до революции — первая полоса шедевров Бунина. За эти годы он много странствовал. Побывал в Константинополе и Палестине, Египте, Индии, не говоря уж о Европе. (Был в Италии, живал на Капри.) Мир очень раздвигался. И теперь это уж именно мир, а не только елецкое или воронежское, московское. «Господин из Сан-Франциско» живет не на Арбате. Небольшой рассказ вместил большую тему, вылился суровой и прекрасно-музыкальной прозой. Эта удача бурного и шумного характера. Успех «Господина из Сан-Франциско» был огромный. Более в стороне сдержанно-спиритуальные «Сны Чанга». Удивительны «Братья» и «Воды многие» морской дневник, где чрезвычайной силы и значительности достигает слово, зрительная изобразительность доведена до предела: читатель почти галлюцинирует. (Замечательна любовь «сухопутного» и степного даже Бунина к морю и особенная его удача при изображении моря.)
«Господин из Сан-Франциско» давно и по достоинству прославлен. Менее знали и ценили стихи Бунина, в сущности недооцененные и поныне. Думаю, причина та, что стихи эти расходились особенно по духу с господствовавшим направлением и жизнеощущением в стихотворчестве русском: с символизмом и его производными.
Действительно, Блок и Бунин — два мира, плохо уживающиеся. В одном смутная и туманная пена неких душевных состояний, музыка, неопределенный, иногда обольстительный, иногда ядовитый хмель. В другом крепость, пластика, изобразительность. Элемент музыки второстепенен. Но огромно дыхание, простор, воздух… Слово всегда точно, сдержанно и безошибочно.
Наивысший расцвет стихов Бунина — 1916 год. Самые сильные, мрачные, полновесные пьесы написаны накануне гибели той России, которая его родила и чью гордость он сейчас составляет. Из двухсот (приблизительно) стихотворений, помещенных в недавно вышедшем томе «Избранных стихов» — это стихи за всю жизнь! — пятьдесят помечены последним годом прежней России (1916). Их общее настроение — трагедия, надвигающаяся туча, — хотя говорят они и о самом родном. Среди них есть перлы.
* * *
Нередко говорят, что писатель вне Родины чахнет. Он оторван, не знает быта, жизни, ему будто бы не о чем писать. Этим корили в свое время Тургенева. Этим травят сейчас эмигрантов.
Если понимать литературу в малом стиле — как фотографический аппарат, защелкивающий беглую современность, тогда это верно. Если брать в ней только внешность, обходя сердце, тогда тоже верно. И тогда придется счесть литературой всякий «очеркизм» — подменить литературу журналистикой.
Если же принимать ее в высоком смысле (но ведь только так и интересно говорить о ней — как о поэзии, некоем духовном излучении), тогда центр интереса перемещается из внешнего во внутреннее. Если душа жива, растет и зреет, если дрожат внутренние волны, то всегда будет о чем писать.
Бунин покинул Россию в 1919 году. Значит, четырнадцать лет провел он вне Родины. Увял ли он?
Лишь невежество и недобросовестность могут утверждать, что увял. Не только людям, давно и верно Бунина любящим и следящим за его развитием, но и каждому, кто хоть бегло просмотрел бы произведения его после 1919 года, станет ясно, что как раз в изгнании Бунин поднялся еще на ступень, вошел в полосу закрепленной зрелости.
Изгнание даже пошло ему на пользу. Оно обострило чувство России, невозвратности, сгустило и прежде крепкий сок его поэзии.
Художник поселился в Грассе. Кто знает это прекрасное, чистое и тихое место, безмерный в красоте своей и в благородстве провансальский пейзаж — с морем на горизонте и внизу лежащим сухим, коричневым, с флорентийским оттенком городком Грассом, тот сразу поймет, что отсюда видение мира, как и видение России, должно было принять особенный характер. Русская литература может поклониться Грассу.
Здесь написаны «Несрочная весна», «Цикады», «Митина любовь». Здесь же и «Жизнь Арсеньева» — еще не законченная.
Бунин довольно давно отошел от стихов. Но поэзия еще сильней напитывает его теперешнюю прозу, чем раньше. Далеко в прошлом юная поэтичность ранних произведений (иным стало слово, закалившееся и окрепшее, иной длина волны во фразе, шире дыхание). Не так близка Бунину нашего времени и острая зрительная изобразительность, предметность среднего его периода (время «Деревни», путешествий).
Восторг и страсть, горечь и прелесть жизни, любовь и ревность, чрезвычайной силы как бы мифологическое переживание прошлого (Россия) — вот чем полны «Солнечный удар», «Митина любовь», «Жизнь Арсеньева». Бунин всегда был великим жизнелюбцем — религия священной жизни для него всегда была близка: теперь выступило это с особой силой.
«Жизнь Арсеньева» есть как бы capolavoro** автора. Детские годы в деревне, Россия Ельца и Орла, Малороссия, юг, порывы души созревающей, переходящей из отрочества в юность, в любовь, с жаждой вобрать в себя весь мир, с внезапными скитаниями, бурными, иногда резкими порывами сердца и темперамента — все это взято сквозь (волшебную) призму поэзии. Все — в некоем мифологическом, очень тонком и легком тумане. В нем отчасти меняются очертания. Действительность смешивается с воображением — и наоборот. Совсем ли такой был молодой Арсеньев и насколько портретна молодая женщина, с которой он впервые испытал жизнь страстей, неважно. Важно, как рассказано о них, как они изображены. Важно, что они живут в некоем мире, не совсем повторяющем обычный, будничный.
Поэзия есть ощущение мира с волшебным оттенком. Потому и мир, создаваемый поэтом, несет оттенок мифизма.
«Жизнь Арсеньева» не закончена. Но и в теперешнем виде она показывает как бы всего, цельнособранного Бунина. Уже по ней одной можно сказать, что все творчество его есть хвала источнику жизни, Творцу. Бог-Отец, вот его ипостась.
* * *
В эти дни ко всему тому, чем был для нас Бунин, прибавилась еще черта: триумф.
Бунин увенчан не впервые. Трижды он получал в России Пушкинскую премию. 1 ноября 1909 года был избран академиком по разряду изящной словесности (в заседании Академии, посвященном Кольцову). Ясно помню тот день, вечер в московском ресторане «Прага», где мы в малом кругу праздновали избрание Ивана Алексеевича академиком, «бессмертным»… Вряд ли и он забыл ноябрьскую Москву, Арбат. Могли ли мы думать тогда, что через четверть века будем на чужой земле справлять торжество беспредельно-бoльшее — не гражданами великой России, а безродинными изгнанниками?
Значит, так надо было. Надо было Ивану Алексеевичу пережить войну и революцию, перестрадать острою болью крушение той России, которая его породила, — и оказаться на Западе чуть ли не беспаспортным.
Он не поддался и не сломился. Искусству, Родине, своему пониманию жизни остался верен. В нелегких условиях жил, трудился, рос. Дожил до огромного торжества.
Все русские на чужбине, так уставшие, столь много видевшие бед, неудач, иногда пренебрежительно-высокомерного к себе отношения, радостно взволнованы победой Бунина — победой чистой и духовной, достигнутой лишь талантом и трудом. Радость их понятна.
И она еще больше у тех, кто долгие годы знал Ивана Алексеевича, чьи жизни прошли рядом с ним и его близкими. Кто любил его еще молодым человеком и ценил его дар еще тогда, когда он не был всемирно признан.
От лица этих приношу лауреату свой восторг.
1933
БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно — казались черными.
Алексей собирался в Россию.
— Ну и поезжай, твое дело.
Но ему хотелось бы, чтобы я восхищался. Вот этого не было. И странный союзник у меня оказался — Максим Горький. Он жил в Херингсдорфе, тут же на побережье. Работу Толстого в «Накануне» и все предприятие с Россией не одобрял.
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
— Ты знаешь, кто ты?
— Ну?
— Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял.
— Пойдем пить таррагону.
Что мы и сделали. Через несколько времени он уехал в Россию.
* * *
Алексей не ошибся. Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан), в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.
В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой… От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал «Петра» с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) — и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.
Но не один он в России из процветших и процветающих. Вести доходят. Писатели обставлены там отлично. Гонорары огромные. Книги переводятся на несколько языков в самой России (татарский, калмыцкий, может быть, и якутский). Пьесы приносят много тысяч. Либретто оперы — рента пожизненная. Сергей Городецкий (по молодости тоже приятель) переделал «Жизнь за царя» в «Ивана Сусанина» и получает по тысяче рублей за представление. У Катаева своя дача. Симонов миллионер, Эренбург подписывает 15 тысяч на заем. У кого виллы нет, может ехать в дом отдыха в Крым, на Кавказ, под Воронеж (недавно читал премилые очерки некоего Паустовского — как раз об этом воронежском «Монрепо»).
Есть премии, есть ордена. Премий порядочно, размер тоже немалый, — кто получает 50 тысяч, а кто 100 и 200. Орденоносцам особое уважение — скидки, поддержки. Одним словом, живи да работай. Но не зевай. А то будет плохо. Усмотрят неподходящее, так уж не жалуйся.
Пильняка я тоже хорошо помню и лично знал. Он одно время гремел. По всему миру ездил. Какие банкеты устраивали ему в Америке! Что в Москве он выделывал! А потом — «Повесть о непогашенной луне»… — и сорвался, исчез, сгинул. Кажется, погиб в ссылке. О самоубийцах уж не говорю — так писатели преуспели, что и Есении, и Маяковский, и Соболь, и несчастная Марина Цветаева «почтительно билет возвратили». А Гумилев, Мандельштам?
Алексей, слава Богу, нигде не свихнулся. В опалу не попал, умер пышно, как жил. Теперь место его, кажется, занял Симонов. Дай Бог ему здоровья. Председатель Союза писателей, заседает в знакомом мне особняке Герцена. Талантливый человек (но не очень, с лубочной прослойкой). И все-таки за него жутко — говорю серьезно и по-человеческому. Ведь были Зощенко и Ахматова, все шло благополучно, а потом… Чем же он застрахован?
* * *
Эмигрантство есть драма и школа смирения. Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить — как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам?
Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. «Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего». Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать — пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех… Нет, зависти нет.
Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись.
…Ну, а может быть, и Алексей иногда боялся, при жизни? Но теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним говорили когда-то.
1947
ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА
Прочитал список погибших («Известия Литературного Фонда») — все писатели, поэты, критики: «арестован», «пропал без вести», «расстрелян», «покончил с собой». Список длинный, есть имена общеизвестные, некоторых знал лично.
Есенина помню юношей-пастушком, кудреватым, довольно славным, но не моего романа. А потом заходил он к нам в Лавку писателей на Никитской уже в шубе, чуть ли и не в цилиндре, залихватски и совсем в моветонном роде. Начиналась его история с Дункан — для обоих бесславно кончившаяся.
Борис Пильняк был рыжеватый литератор, приходил иногда ко мне, в нем всегда чувствовалось пестрое, мутное. Природных сил довольно, а как их прилагать, неведомо. Прежний стиль свой (довольно бледный) он сменил на нечто по наследству от Белого. Получилась сумятица, с темпераментом, но без толку. Ему нравилось земляное, плотское. В революции привлекала стихия и разнузданность, думаю, нравился ему и разбойный дух ее — т. е. первых ее шагов.
Однажды мы выходили с ним из моей квартиры в Кривоарбатском: был вечер, мрачно.
— Вам вот кровь не нравится, — говорил он. — Насилие. А на крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого. Возьмите Петра Великого. Они правы.
— Все равно, ненавижу. С детства терпеть не мог и уж теперь навсегда. Никогда не приму.
— Да, конечно, вам неподходяще.
Потом через минуту.
— Поедем к Коненкову. У него отличная мастерская. Там будет Есенин, Дункан, имажинисты. Выпивка настоящая.
У меня был свой круг, веселились иной раз и мы, но по-другому, и чокались по-другому. С имажинистами я не пожелал.
Позже и оказалось, что в тот вечер творились в мастерской Коненкова великие безобразия. Напаивали Есенина и Дункан, и прочее, прочее…подробности нерассказуемы…
Прошло время. Пильняк очень прославился. Ездил по всему свету (не по-эмигрантски), в Америке ему устраивали банкеты, говорили речи. Но потом как-то вышло, он написал «Повесть о непогашенной луне» (смерть Фрунзе после «приказанной» операции) — и со своим своеволием, стихийностью земляной, резкостью попал в немилость. А там в ссылку и под пулю… «На крови и насилии вся жизнь, вся история. Нельзя без этого».
А Есенин, дарование простодушное и пронзительное, но изломанное, тоже русский безудерж, тоже в конце концов нигилизм — Есенин в петлю.
Страшное время. Аминь, аминь, рассыпься.
* * *
Абрам Эфрос, секретарь Союза писателей в Москве. Это просто интеллигент, быстрый, многоречивый и предприимчивый, с тонким, изящным лицом, большими глазами, в бархатной артистической куртке — свой человек, но примитив, его дружески звали «Бам», он всегда в хлопотах, что-то устраивает, читает и пишет, увлечен искусством и литературой (у меня сейчас в руках его книжечка «Автопортреты Пушкина», 1945 год).
— Ах, Бам Бам, отчего не выслали вас в 22 году вместе с профессорами, писателями в Германию? Были бы вы и сейчас живы. Писали бы в «Новом Журнале», «Новом Русском Слове», и так как вы много моложе нас, принимали бы из рук старших, коих недолог уж век, завет свободы, человечности, творчества — всего наследия литературы нашей. — Но вас не выслали. «Абрам Эфрос, искусствовед, пропал без вести».
Вспоминаю вас — оплакиваю.
Две барышни, худенькие и миловидные, в одинаковых платьицах, читают с эстрады стихи — вдвоем, в унисон. Одна Марина, другая Ася, дочери профессора Цветаева (основателя Музея Александра III в Москве).
Стишки острые, колкие, барышни читают-щебечут, остроугольно, слегка поламываясь. Не только напев в унисон, но и улыбки, подергивания нервных лиц. Никакого спокойствия, основательности. Но к тогдашнему это подходило, даровитость же чувствовалась.
Вспоминая то время, предреволюционное, поражаешься, сколько было поэтов, художников, философов, писателей, «богоискателей»… Марина и Ася тонули в артистическо-литературной среде: почти гимназистки!
Но вот Марина уже повзрослевшая, уже замужем за Эфроном (с удивительными глазами), уже у нее дочь Аля. В нашем кругу не безызвестна. Автор более зрелых и своеобразных стихов, ходит к нам в гости, помаргивая глазами — нервными, острыми — восторгается Гейне, Германией, одновременно и Ростаном. Читает на вечерах нашего Союза, в доме Герцена. (Подарила мне бюст Пушкина, отцовский еще, огромный. Он стоял на моем шкафу, под него я клал миллионы рублей, на которые можно было купить бутылку вина, два фунта масла. Позже Пушкин этот переехал в Союз писателей, белыми гипсовыми глазами смотрел, тоже со шкафа, как Марина стрекочет свои стихи — им я тогда покровительствовал.)
Но жила она невозможно. Эфрон был «белый», где-то на юге, верно в эвакуации. Она одна с Алей, в квартире покойного отца, от нашего Кривоарбатского недалеко.
Этого всего не забыть. Везу по московскому снегу на салазках дровишки у Марины с девочкой — 1 градус. Квартира немалая, так расположена, что средняя комната, некогда столовая, освещается окном в потолке, боковых нет. Проходя по ледяным комнатам с намерзшим в углах снегом, стучу в знакомую дверь, грохаю на пол охапку дров — картина обычная: посредине стол, над ним даже днем зажжено электричество, за ним в шубке Марина со своими серыми, нервно-мигающими глазами: пишет. У стены, на постели, никогда не убираемой, под всякою теплой рванью Аля. Видна голова и огромные на ней глаза, серые как у матери, но слегка выпуклые, точно не помещающиеся в орбитах. Лицо несколько опухшее: едят они изредка.
Марина благодарит, но рассеянна, отсутствует. Верней, занята своим. А вот чем: крупными, почти печатными буквами переписывает произведение князя Волконского (его писанием тогда увлекалась). Остальное неважно. Печка так печка, дрова так дрова.
— Аля, сиди смирно, опять ты там возишься…
— Мама, я крысов боюсь, вон опять за шкафом пробежали. Ты уйдешь, они на кровать ко мне вскочат…
— Глупости, ничего не вскочат…
Это Але виднее, но Марина не может сидеть с ней целый день. Обычно уходит, запирает на ключ, вот и жди в холоду с крысами маму.
Иногда Алю приводят к нам, она подружилась с моей дочерью. Ее кормят, отогревают. Ее огромные, серо-выпуклые, с водянистым оттенком глаза смотрят веселей, она играет и хохочет с Наташей.
Весной решили взять ее на месяц в деревню — подкормить, подправить.
Мою мать не выселили еще из именьица, она жила в своем доме, очень скромно, но в сравнении с Алей совершенно роскошно. Молоко, яйца, масло, даже и мясо!
Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви», — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).
Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.
— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.
— Вот это другое дело…
Через месяц уехала Аля в Москву загорелая, розовая — неузнаваемая.
* * *
Марина очень любила мужа, Сергея Эфрона. Когда Аля гостила у нас в Притыкине, Эфрон был белый офицер. Марина возводила белизну его в культ, романтически увлекалась монархизмом, пожалуй, соединяла ростановского «Орленка» со своим Сергеем… Стихи писала соответственные.
Началась и для нее эмиграция. И вот Эфрон оказался не прежним белым принцем в поэтическом плаще, а чем-то совсем иным… Как многие тогда, перешел к победителям. Да попал еще в самое пекло… От бывшего белого офицера много потребовали.
Тяжело говорить об этом — приходится. Я когда-то его знал лично, этот изящный юноша с действительно очаровательными глазами никак не укладывался в «сотрудника», да еще какого учреждения! Но вот уложился. Но вот принимал здесь участие в темном деле — убийство Рейсса — после чего оставаться во Франции стало неудобно. Он и уехал в Россию.
Как относилась Марина ко всему этому? Не могу сказать. Знаю, что стала не той, что в Москве. Мы разошлись вовсе.
Аля выросла, обратилась в готовую коммунистку. И уехала тоже в Москву. Марина довольно долго влачила здесь одинокую жизнь, от эмиграции отошла, к «тем» целиком не прикрепилась… — но в Москву все-таки уехала. Это понятно. Что было ей делать в Париже? А там муж, дочь, сын. (Кое-где все-таки и тут печаталась. Стихи ее приобрели предельно-кричащие ритмы, пестрота и манерность в слове, истеричность и надлом стали невыносимыми.)
В Москве же «вкусила мало меду». Эфрон, видимо, погиб. (С Рейссом вышла неудача, слишком много шума — неудач там не прощают.) С Алей близости не было. Пробовала печататься — разругали и дальше ходу уж не было. Одиночество, покинутость. Наступали немцы (август 1941 года). Эвакуация, безнадежность.
Осенью 41 года, не знаю точно когда, Марина покончила с собой.
* * *
«Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его». Кто из нас смеет учить кого-то, кто жизнью заплатил за ошибки? Но сказать — где правда, и где неправда — мы можем. Может быть, даже должны крикнуть:
— Отойдите! Не дышите парами серы! «Аминь, аминь, рассыпься!»
1950
АЛДАНОВ
С Алдановым мы встретились в то давнее время, кажущееся теперь чуть не молодостью, когда мы еще только покинули Россию (и казалось, вернемся!) Берлин 1922-23 годы. Большая гостиная русского эмигранта. В комнату входит очень изящный, худенький Марк Александрович с тоже худенькой, элегантной своей Татьяной Марковной. Как оба молоды! Южане — из Киева — русские, но весьма европейцы. Помню, сразу понравились мне, оба красивые. И совсем не нашей московской закваски.
В России Алданова я не знал ни как писателя, ни как человека. Он только еще начинал, первая книга его «Толстой и Роллан» вышла во время войны 14 года. Он вполне писатель эмиграции. Здесь возрос, здесь развернулся. Тридцать пять лет этот образованнейший, во всем достойный человек с прекрасными глазами, поддерживал собою и писанием своим честь, достоинство эмиграции. Писатель русско-европейский (или европейский на русском языке), вольный, без пятнышка. Без малейшего следа обывательщины и провинциализма огромная умственная культура и просвещенность изгоняли это.
Вскоре после первой встречи я получил от автора только что вышедший роман его исторический «Девятое Термидора». Сейчас он стоит у меня на полке в скромном, но приличном переплете, а тогда вид его очень скоро стал просто аховым; во-первых, мы с женой, читая наперегонки, разодрали его надвое, каждый читал свою половину. Потом его без конца брали у нас знакомые — позже переплетчику немало пришлось подклеивать и приводить в порядок.
Это был дебют Алданова как исторического романиста. Большой успех у читателей, но позже дал он вещи более совершенные — «Чертов мост», особенно «Заговор»** (эпоха Павла I и гибель его). Да и многое другое. (Мне лично и нравился, и сейчас очень нравится «Бельведерский торс» — довольно малоизвестное писание Алданова.)
Заканчивал он жизнь свою «Истоками» — два тома уже почти из нашего времени, террористы 70-х годов, народничество, убийство Александра II вещь, думаю, из центральных и важнейших у Алданова. Кроме романов исторических — много блестящих очерков тоже из истории — его особенно тянуло к политике и государственности, а внутренний тон всего, что он писал, всегда глубоко-печальный, экклезиастовский. Был он чистейший и безукоризненный джентльмен, просто «без страха и упрека», ко всем внимательный и отзывчивый, внутренне скорбно-одинокий. Вообще же был довольно «отдаленный» человек. Думаю, врагов у него не было, но и друзей не видать. Вежливость не есть любовь, это еще Владимир Соловьев сказал (выразился даже решительнее).
Вся моя эмигрантская жизнь прошла в добрых отношениях с Алдановым. Море его писем ко мне находится в архиве Колумбийского университета (Нью-Йорк). Да и я ему очень много писал, и это все тоже там..
В начале мая 1940 года, когда Гитлер вторгся во Францию, мы в последний раз сидели в кафе Fontaines на площади Pte de St. Cloud. Алданов, Фондаминский (Бунаков) уезжали на юг, мы с женой оставались, и в затемненном Париже, на самой этой площади в последний раз со щемящим чувством пожали друг другу руки и расцеловались.
Но все же пережили беду. Все вновь встретились через несколько лет. Алданов оказался в Америке, там и написал «Истоки» свои — как уж сказано. Очень искусно изобразил террористов и превосходно написал цирк и людей цирка — за океаном близко познакомился с ними, а в романе и деятели политики, и акробаты, наездники, вообще циркачи поданы как люди «тройного сальто-мортале», с явным перевесом, просто настоящей симпатией к цирку. Истинная расположенность его, и чуть ли не единственная во всем писании алдановском — именно к простым, нехитрым типам цирка, профессией своей занимающимся по необходимости, не крикливым и не собирающимся переделывать человечество или вести за собой Историю. В этом оказался он верным последователем Толстого (которого вообще обожал). Толстого с незаметными капитанами Тушиными и Тимохиными, смиренно геройствующими за спиной театральных военных. (Не выигрывая сражений, люди цирка тоже вечно рискуют жизнью.)
Гитлера все мы как-то пережили, он исчез (тоже человек тройного сальто-мортале), а Марк Александрович возвратился в любимый свой «старый свет», Европу с вековой культурой и свободой ее. Во французско-итальянской Ницце и кончил дни свои по библейскому завету: «Дней лет человека всего до семидесяти…» Приезжал в Париж — очень его любил, и как в мирные времена, так и после войны — нередко заседали мы в том же кафе Фонтен на той же площади пред фонтанами, где расставались глухой ночью майской 40 года. А потом настали и для него, и для меня… дни февраля 1957 года, и расставание оказалось уже навечным.
В России не знают его как писателя вовсе. На Западе он переведен на двадцать четыре языка. Но придет время, когда и в России узнают, только Марк-то Александрович из могилы своей ниццкой ничего не узнает об этом.
1964
ОСОРГИН
Я познакомился с Осоргиным в Риме в 1908 году. Он жил за Тибром, не так далеко от Ватикана, в квартире на четвертом или шестом этаже. Изящный, худощавый блондин, нервный, много курил, элегантно разваливаясь на диване, и потом вдруг взъерошит волосы на голове, станут они у него дыбом, и он сделает страшное лицо.
Был он в то время итальянским корреспондентом «Русских ведомостей», московской либеральной газеты, очень серьезной. Считался политическим эмигрантом (императорского правительства), но по тем детским временам печатался свободно и в Москве, и в Петербурге («Вестник Европы» — первые его беллетристические опыты).
Нам с женой сразу он понравился — изяществом своим, приветливостью, доброжелательством, во всем сквозившим. Очень русский человек, очень интеллигент русский — в хорошем смысле, очень с устремлениями влево, но без малейшей грубости, жестокости позднейшей левизны русской. Человек мягкой и тонкой души.
Нас он в Риме опекал, как ласковый старожил приезжих. Быстро устроил комнату, указал ресторанчик, где и сам столовался и который оба мы потом «воспели» (не в стихах, конечно): «Piccolo Uomo» назывался он — «Маленький человек». Хозяин был низенький толстячок, держал дешевый ресторанчик на Via Monte Brianza, около Тибра — пристанище международной литературно-художественной богемы. По ранне-осеннему времени завтракали в садике, под божественной синевы римским небом. Плющ, виноград, обломки «антиков», статуэтка полукомическая самого хозяина — дар юного немецкого скульптора, и, конечно, наши русские типы в больших шляпах, с бородками, с видом карбонариев — среди них и sor** Michele, тоже в артистической шляпе, с летящим галстуком, приветливым похлопыванием по плечу, дружеское рукопожатие с хозяином… Поэзии и простоты этой жизни нельзя забыть. «Там, где был счастлив» — название одной из лучших книг Осоргина, где много сказано и о том времени, и об Италии, и о Piccolo Uomo, и о приятеле осоргинском, не то поваре, не то прислужнике (Кокко назывался он уменьшительно-ласкательно).
Волна молодости, света и красоты несла тогда и его и нашу жизнь. Во многом sor Michele в эту волну вводил, и в самом Риме, и позже в Cavi, где устроил нас в чудесной рыбацкой деревушке на побережье генуэзском. Там тоже русские эмигранты жили — и это самое Cavi, тоже мы с ним в писаниях своих не раз добром помянули.
Незадолго до войны графиня Варвара Бобринская стала устраивать (первые в России) групповые поездки молодежи в Италию. Сельские учителя из захолустья, учительницы разные, курсистки, студенты почти даром посещали Италию — так графиня устроила. Итальянцы называли это «caravani russi» — на улицах Флоренции и Рима сразу можно было выделить из толпы эти группы странных, но скорее симпатичных юных существ.
Лучшего водителя по Риму, да и другим городам Италии, чем Осоргин, нельзя было и выдумать — он очаровывал юных приезжих вниманием, добротой, неутомимостью. Живописно ерошил волосы свои. Несомненно, некие курсистки влюблялись в него на неделю, учителя почтительно слушали. Народ простецкий, мало знающий, но жаждущий. (Около Боттичелли в Уффици один учитель спросил: «Это до Рождества Христова или после?»)
Осоргин все показывал, выслушивал, изящно изгибаясь, объяснял, а иногда и выручал из малых житейских неприятностей.
В революцию Михаил Андреевич вернулся в Москву и в 21 году меня уже выручил: устроил в кооперативную Лавку писателей на Никитской, чем избавил от службы властям и дал кусок хлеба.
А осенью того же года засели мы с ним и с другими «интеллигентами» московскими в Чека — за участие в Общественном Комитете Помощи голодающим (тогда сильный был голод в Поволжье). На Лубянке, в камере, где мы сидели, его избрали старостой или старшиной, чем-то в этом роде, и он был превосходен: весел, услужлив, ерошил волосы ежеминутно на голове, представительствовал за нас перед властями. Меня очень скоро выпустили как «случайного», а он, Кускова, Прокопович и Кишкин долго просидели как «зачинщики». Этих троих последних спас от смерти Нансен, но все были потом высланы из Москвы на восток — Осоргин, помнится, в Казань.
Он в Москву все-таки вернулся. Но в 22 году, с группой писателей и философов, выслан был окончательно заграницу. Стал окончательно эмигрантом и занялся беллетристикой в гораздо большей степени, чем раньше. Собственно, здесь он и развернулся по-настоящему как писатель. Главное свое произведение «Сивцев Вражек»**, роман, начал, впрочем (если не ошибаюсь), еще в Москве, но выпустил уже заграницей. Роман имел большой успех. И по-русски, и на иностранных языках — переведен был в разных странах. Вышли и другие книги его тоже здесь: «Там, где был счастлив» в 1928 году в Париже, «Повесть о сестре», «Чудо на озере», «Книга о концах», «Свидетель истории» и пр.
Оказался он писателем-эмигрантом, сугубо-эмигрантом: ничто из беллетристики его не проскочило за железный занавес, а тянуло его на родину, может быть, больше, чем кого-либо из наших писателей. Но его там совсем не знают. Да в России пореволюционной ему не ужиться бы было: слишком он был вольнолюбив, кланяться и приспособляться не умел, а то, что ему нравилось, не пришлось бы во вкусу там. Думаю, его быстро скрутили бы, отправился бы он вновь — только не в Казань на вольное все же житие, а в какую-нибудь Воркуту или Соловецкий лагерь, откуда не очень-то виден путь назад.
Но и здесь жизнь его оказалась недолгой. Подошел Гитлер, все треволнения войны и нашествия иноплеменных — этого он тоже не мог вынести. И с женой своей, Татьяной Алексеевной, отступил за черту оккупации, куда-то на юго-запад Франции. Годами вовсе еще не старый, но надломленный — многолетние треволнения дали о себе знать, сердце не выдержало. И в глухом французском городке, тогда еще не занятом, «в свободной зоне» этот русский странник, вольнолюбец и милый человек скончался.
1964
ПАМЯТИ МЕРЕЖКОВСКОГО
100 лет
Время идет, время проходит. Сто лет было бы теперь Дмитрию Сергеевичу!
Когда юношей встретился я с ним впервые — через книгу, — был он вовсе не стар, но писатель уже известный. Книги эти: «Вечные спутники», «Толстой и Достоевский». Первая — литературные очерки, все о «настоящих», действительно, спутники вечные. Сервантес, Марк Аврелий, Гёте, Ибсен, Флобер мой драгоценный, великий Достоевский и еще другие. Все это — его раннее писание. Написано блестяще, сухо, сдержанно и очень по-другому, чем писали тогдашние писатели в толстых журналах. (Провинции никогда не было в Мережковском. Один из первых проветрил он русские восьмидесятые-девяностые годы, символисты доделали, маловато осталось от Скабичевских, да и Михайловский стал историей.) Проветривание связано было с тем, что Мережковский внутренне воспитывался уже и на Европе — в образе ее истинной культуры, — а доморощенности в нем никакой не было.
Думаю, что книгой, резко повернувшей понимание двух наших великанов, был огромный труд «Толстой и Достоевский». Вот за него останусь навсегда и особо благодарен покойному, столь одинокому, хотя и знаменитому Дмитрию Сергеевичу.
Я был студентом, начинающим писателем московским с Остоженки и Арбата, когда довелось прочесть эту книгу. Оказалась она для меня неким событием ее чтение было частью моей жизни. (И как Бога благодарю, что имел возможность часами уходить в то, что привлекало ум и душу!)
Не перечитывал с тех пор этого «Толстого и Достоевского», да несколько и боюсь перечитывать: так много времени ушло, так изменился сам, так изменилась жизнь, что и не хочется, чтоб изменилось впечатление. Но вот оно осталось. Многих, не меня одного, эта книга сдвинула. Не то, чтобы фигуры действующих лиц выросли — они и так были огромны, без Мережковского. Но он передвинул их по-новому, осветил, оценил, получилось ярче и еще убедительней.
Некая схема в писании его и тогда чувствовалась: «Тайновидец плоти», «Тайновидец духа» — Мережковский любил такие вещи. «Бездна вверху, бездна внизу» — все же противопоставление что-то давало, даже и очень яркое. Обе фигуры получили особый оттенок (но и ярлык, конечно).
Сколько помню, Достоевского выдвигал он с большим созвучием и сочувствием внутренним, чем Толстого. Оно и понятно. Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уж очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они — и он, и Зинаида Николаевна Гиппиус так и прошли чрез всю жизнь особыми существами, полутенями, полупризраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень «жизненными»).
Все же трудно представить себе Мережковского отцом семейства, Гиппиус матерью.
* * *
Личная встреча произошла позже, но тоже в начале века.
Мы ездили иногда с женой из Москвы, где жили, в Петербург, по литературным делам. Друг наш, Георгий Чулков, основатель «мистического анархизма», вводил нас в петербургский литературный круг самоновейший, сильно выдвигавшийся на смену прежней интеллигенции. Чулков редактировал «Вопросы жизни», где Булгаков и Бердяев особенно выделялись (журнал явился на смену «Нового пути» Мережковского, но Мережковский и тут сотрудничал).
Чулков жил в огромной квартире журнала, там же и Ремизов с женой считался он «секретарем редакции». (Воображаю, что за секретарь был Алексей Михайлович!) С этим секретарем, и вернее с крошечной дочерью его Наташей, и связано первое зрительное впечатление от Мережковского и знакомство с ним.
Вхожу в комнату Ремизовых — комната большая, большое кресло, в нем маленький худенький человек, темноволосый, с большими умными глазами, глубоко засел. А на коленях у него ребенок, девочка, едва не грудная, он довольно ласково покачивает ее на своей тощей интеллигентской ножке, чуть ли не мурлыкает над ней. Картина! Мережковский и колыбельная песенка. Верно, раз за всю жизнь с ним такое произошло. (Только не доставало, чтобы он пеленки Наташе менял.)
Тут же и Алексей Михайлович, худощавый, в очках, и могучая Серафима Павловна. Шестьдесят лет прошло, а как вчерашнее помнится. И до сих пор непонятно, какая связь могла существовать между крохотным беззащитным младенцем, полустихией еще, и бесплотно-поднебесно-многодумным Мережковским. Но вот случай выпал. Конечно, только случай.
Вторая встреча в другом роде, у Федора Сологуба, на ужине где-то на Петербургской стороне или на Васильевском острове, не помню.
Сологуб был в то время известным, но еще не столь прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.
И квартира сама — большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой, и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах — все слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяболических штучек, загадочных мальчиков и «Мелкого беса».
Федор Кузьмич казался старше своих лет — совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским «недотыкомкам»), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом.
— Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте!
Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала — куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу.
За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоей степени провинциалы и вообще новички.
Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его:
— Дмитрий, погоди… (У нее была манера — даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила тем некую пряность в мудрствования.)
— Погоди, я вот хочу спросить у Зайцева…
Дальнобойное орудие вновь было наведено на меня. За ним виднелся изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный…
«Дмитрий» покорно замолчал. Своим слегка тягучим голосом — в нем отчасти было коварство, отчасти желание проэкзаменовать заезжего, все с тем же лорнетом у глаз — задала она мне в упор вопрос с видимым желанием «срезать».
Не помню в точности, как она выразилась. Был там только Христос и какая-то мушка. Как бы, по-моему, Христос поступил с мушкой, ползшей по скатерти — что-то вроде этой чепухи.
Неожиданно для себя я вдруг внутренне вскипел и, ответил с почти неприличной резкостью юного, замкнутого самолюбия, почуявшего ловушку, ответил вроде того, что самый тон вопроса в отношении Христа считаю кощунственным — и еще что-то в этом духе (с мужеством отчаяния, когда человек бросается вниз головой со скалы).
Но голова не разбилась, а эффект получился неожиданный: и Дмитрий Сергеевич, и сама Гиппиус весело рассмеялись. Отпора мне никакого не было нечего и связываться с младенцем.
— Пейте, господа, кофе, пейте, — невозмутимо-погребально говорил Сологуб, прохаживаясь вдоль стола. — Пейте кофе!
* * *
Позже приходилось слышать Мережковского в Москве на открытых выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигурка перед огромной аудиторией, круто подымавшейся вверх, наполняла огромным своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полупророчественно. Некая спиритуальная одержимость влекла его. Это было и суховато, как бы без влаги, но воодушевление несомненно. Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту. Мимо не пройдешь. Не зажжет, не взволнует и не умилит, но и равнодушным не оставит. Большой оратор, большой литератор, но никак не Савонарола.
Выходили в это время и некоторые замечательные его книги — «Леонардо да Винчи», «Гоголь и чорт». «Леонардо» — вроде исторического романа. Но именно «вроде». Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область — религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном, — повод высказать идеи. Но вот «Леонардо да Винчи» при всей своей книжности, местами компилятивности, все же вводил в Италию, в Ренессанс, просвещал и затягивал. Помню, зачитывался я этим «Леонардо» — проводником в милую страну.
Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. «Религиозно-философские собрания» в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями Церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников «От марксизма к идеализму», «Смены вех», предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский институт, Студенческое христианское движение. (Подумать о христианстве в студенчестве моей молодости в России! Тогда надо было быть народником или марксистом, а уж какое там христианство. Gaudeamus igitur, московские студенты с Козихи, выпивка на Татьянин день, требование конституции… — тут не до Мережковских и Гиппиус, не до Бердяевых и Булгаковых.)
Слабость Мережковского была — его высокомерие и брезгливость (то же у Гиппиус). Конечно, они не кричали — вперед на бой, в борьбу со тьмой — были много сложнее и труднее, но и обращенности к «малым сим», какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало. Они и неслись в некоем, почти безвоздушном пространстве, не совсем человеческом. Это не уменьшает, однако, высоты их идейности.
Теперь очень принято говорить о начале века как о «Серебряном веке» литературы русской. Взгляд правильный. Можно бы добавить: и культуры религиозно-философской. И в этой области надо сказать о Мережковском и Гиппиус, что были они писателями предутренними. От большой публики тогдашней далекие. Да одинокие и сейчас. Не зря некогда собиравшаяся меня срезать Зинаида Николаевна сказала о себе («себе» — значит и о Мережковском):
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
***
В предвоенные и предреволюционные годы Мережковские были настроены очень лево. Но Октябрьская революция и коммунизм вовсе им не подходили. Как почти вся взрослая литература наша того времени, очутились они в эмиграции.
Как и некогда в Петербурге, в Париже вели труднически-литературную жизнь в своем Пасси, на улице Colonel Bonnet, в двух шагах от Бунина, Ремизова, да и от той rue Claude Lorrain, где мы с женой жили. После дня работы — писания, чтения — выходили они вместе гулять — Дмитрий Сергеич старенький, сгорбленный, в еще петербургском зимнем пальто с заслуженным, вытертым воротником, Зинаида Николаевна с неизменным лорнетом. Высокая, тонкая, с прекрасными глазами русалочьими, под руку с мужем. А он, согнувшийся, едва брел. Но по части писания остался неутомим. В это время был уже автором многочисленных книг. И трилогия «Христос и Антихрист», и «Грядущий хам», и о декабристах, Александре I, Павле — все позади.
Теперь занимался разными Тутанхамонами, Египтом, Атлантидой. Писал и о великих святых, и об «Иисусе Неизвестном», и о Данте. И так же оставался знаменито-одиноким.
В Париже мы встречались, но не часто и поверхностно — в литературном салоне М. С. Цетлиной, иногда бывали и у самих Мережковских.
Но ближе и чаще пришлось видеть их в Белграде, на съезде эмигрантских русских писателей в 1928 году.
Меня поселили в одном с ними отеле, и нередко я к ним заходил. Тут воздух был уже иной, чем некогда в Петербурге. И Дмитрий Сергеич и Зинаида Николаевна держались гораздо проще, естественней и приветливей, она в особенности. (На днях нашел я у себя книгу ее стихов с надписью 1942 года: «в знак нашей старой и неизменной дружбы» — это уже не Христос и мушка.) Странно, но получилось, что сблизила несколько чужбина. Хотя чужбина эта Сербия — была весьма благосклонна. Сам Мережковский высказал это однажды, у себя в комнате отеля, за чайным столом.
— Первый раз в эмиграции чувствую себя не отщепенцем и парией, а человеком.
Действительно, в Югославии к нам относились замечательно. Тон задавал король Александр (учившийся некогда в Петербурге, говоривший по-русски, на русской культуре воспитанный). Но и сами сербы все же славяне, другая закваска, не латинская. Что-то свое. Наш Немирович-Данченко (Василий Иванович), старейший группы нашей, некогда был корреспондентом русской газеты в освободительной войне 1877 года, здесь же, под Белградом, сидел в окопах. Он сербами расценивался теперь как некиим фельдмаршалом от журналистики дружественной.
Мережковский был для них, конечно, как и для русской провинции, некиим заморским блюдом, очень уж на любителя. Куприн проще, доступнее, без бездн и Антихристов, с ним можно было (и занятно) заседать по «кафанам», подпаивать его и быть с ним запанибрата. Мережковский капли вина не пил. Для Куприна капля — ничто.
Помню вечер-банкет у министра народного просвещения. Мережковский сидел в центре, за главным столом, рядом с министром. Слева от министра, тоже рядом, Гиппиус.
Были речи. В некий момент встал и Мережковский (на этот раз Зинаида Николаевна не перебивала его и вообще не мешала). Маленький, худенький, но подтянутый, в смокинге, говорил он хорошо, все же не с таким подъемом, как некогда в Москве, но возвышенно, о борьбе с коммунизмом. Без Антихриста, конечно, не обошлось. Сербы слушали почтительно, но отдаленно.
Вдруг в дальнем конце столов произошло некое движение, тяжко отодвинут стул, к нашему столу, сбоку, приближается нетвердой поступью человек с красным лицом, взъерошенными волосами, останавливается прямо против Мережковского и министра и начинает говорить. Александр Иванович Куприн! За день достаточно утешился сливовицей и пивом в кафанах, но у него тоже есть идейка насчет большевиков — тоже и он оратор. Ничего, что говорит Мережковский. Можно вдвоем сразу, дуэт. Мы тоже не лыком шиты.
Даже сосед мой, достойнейший епископ Досифей — Царство ему Небесное! (впоследствии мученически убиенный) — не может не улыбаться.
Но недолго оказался дуэт. Из тех же глубин, куда засадили Куприна (по неблагонадежности его), вынырнули здоровые веселые молодцы, весело отвели его на галерку. Он не сопротивлялся. Мережковский продолжал плавать в стратосфере. Куприна же, вероятно, отвели в какую-нибудь кафану. Во всяком случае, в тылу у нас стихло. Мережковский кончил спокойно.
* * *
Через двенадцать лет настали жуткие времена. «Нашествие иноплеменных». Париж сначала сильно опустел. Остались больше всего консьержки. Позже многие возвратились. Мережковские жили по-прежнему на Colonel Bonnet в Пасси. В сумрачные эти годы принимали они по воскресеньям, и об этих скромных дневных чаях осталось хорошее воспоминание — уголок мирной культуры среди кипевшей брани.
Встречал гостей Злобин, секретарь Мережковских. Зинаида Николаевна подымалась с дивана в гостиной, где лежала до нас с папиросой и томиком французским в руках. Лениво подходила к кабинету Мережковского, лениво и протяжно кричала ему:
— Дмитрий, выходи! Пришли.
В столовой собирались понемногу литераторы — более молодого поколения, Адамович приходил, Оцуп, Терапиано, тихая Горская, иногда мы с женой, Тэффи, еще другие. Хозяйничал Злобин. Через несколько минут выходил сгорбившись Мережковский — маленький, пошаркивая теплыми туфлями, позевывая, с таким видом, будто говорил:
«Ну вот, опять пришли», — но все же руки пожимал довольно вежливо. («Зову, но не настаиваю».)
Злобину, вдруг хозяйственно, почти повелительно и громко:
— Володя, есть пирожные?
Володя разливает чай. За столом он главнокомандующий. На нем вообще держится весь жизненный оборот Мережковских: как заправские писатели дореволюционных времен, сами они вполне в этом беспомощны, как дети. (Чтоб увериться, что чайник закипел, Зинаида Николаевна подымала крышку и через лорнет рассматривала, бурлит ли вода.)
Дмитрий Сергеич все утро, до завтрака, писал своих Францисков, Августинов или читал. Лени в нем ни малейшей. Восьмой десяток, но он все «на посту», как прожил жизнь с книгами своими, так с ними и к пределу подходит. Теперь оба они много мягче и тише, чем во времена Петербурга и Сологуба. Зинаида Николаевна чаще приветливо беседует с моей женой и меня не только не задирает, но держится просто и сочувственно. Дмитрий Сергеич трет себе виски после дневной дремы, заводит разговор, конечно, выспренний, но безобидный.
Так доживали они свои дни в Пасси, на улице Colonel Bonnet. Тут написал он раздирательную книгу о св. Иоанне Креста (St. Jean de la Croix). Долгий путь от «Вечных спутников», «Юлиана Отступника», но всегда плывет, всегда надземный, к небесам лицом, хотя и пирожными интересуется.
Раз, утром зимним, вышел он в кабинет, сел в кресло пред топившимся уже камином — думал ли о св. Иоанне Креста или о чем житейском? Бог весть. Но когда прислуга вошла поправить уголь в камине, он сидел как-то уж очень неподвижно в глубоком кресле этом. Встать с него самому не пришлось. Сняли другие.
На следующий день пришли мы поклониться ему прощально — он лежал на постели, худенький, маленький, навсегда замолкший.
Помню хмурое утро январского дня 1941 года — полутьму храма на Дарю, отпевание «раба Божия Дмитрия». Было в церкви нас человек пятнадцать. Хоронили знаменитого русского писателя, известного всей Европе.
Зинаида Николаевна тяжело переносила его уход. Я думаю! Вся жизнь вместе — ведь ни одного письма не сохранилось ее или его к ней: они никогда не расставались. Незачем и писать.
А пережила она его на четыре года. И на том же кладбище Sainte Genevieve des Bois упокоилась она, где и он, в той же могиле. Небольшой стоит там памятник, как бы часовенка. И никаких цветов, никаких знаков внимания от живых. Одиноко жили, одиноко и ушли.
1965
О ШМЕЛЕВЕ
Вы спрашиваете меня об Иване Сергеевиче Шмелеве, что я о нем знаю, что помню. Вопрос законный, отвечаю охотно.
Оба мы москвичи, современники, но так сложилось, что именно в Москве мало знали друг друга. В годы до первой войны он не был членом кружка «Среда» (Леонид Андреев, Бунин, Телешов, Вересаев и др. — временами Короленко, Чехов, Горький). Там прошла моя юность. Не был в наших «Зорях», более молодом и «левом» (литературно) содружестве. Не ходил и в Литературный кружок — Клуб писателей и артистов на Большой Дмитровке.
Иван Сергеич был человек замоскворецкий, уединенный, замкнутый, с большим внутренним зарядом, нервно взрывчатым. В Замоскворечье своем сидел прочно, а мы, «тогдашние» от литературы, гнездились больше вокруг Арбатов и Пречистенок. Тоже Москва, но другой оттенок. В Замоскворечье писатель неизбежно одинок.
Где и когда мы познакомились? Теряется это во тьме времен доисторических. «Среда» расширилась, из частных квартир перекочевала в Литературный кружок, менее стала домашней. Шмелев в это время уж автор «Человека из ресторана» — первый большой его успех.
В этом Литературном кружке, наездами из деревни, встречал я его иногда, но бегло. На его чтения не попал ни разу (просто потому, что приезжал в Москву редко, ненадолго).
А потом мы оказались сотоварищами по «Книгоиздательству писателей», делу кооперативному, где и Бунин состоял членом «артели» литературной, и Алексей Толстой, недавно появившийся талант, и Шмелев, Вересаев, я.
Выпускали альманахи. Дело процветало, книги шли отлично, гонорары писателям тоже (мы сами были и хозяевами).
Подошла революция. Книгоиздательство довольно долго держалось. Но «сосьетеры» разъезжались. Раньше других Бунин с Толстым, потом Шмелев, даже Вересаев.
Страшное время. Террор, кровь, расстрелы заложников, гражданская война, массовое истребление молодежи. Мы с Иваном Сергеичем испили свою чашу гибель близких (юных!).
В Крыму был расстрелян его сын, молоденький офицер белой Армии. Это произошло вдали от меня, но, зная Шмелева (хоть и поверхностно), его наэлектризованность, силу душевных движений, могу себе представить (да и сам имел опыт!), до какого отчаяния доходил он. Думаю, до некоей грозной грани…
Теперь и для него, и для меня Россия за горами, за долами. Встретились мы снова на чужой земле, в Берлине 1922 года. Помню, поразил он меня своим видом. Черные очки, бледность, худоба, некая внутренняя убитость — все понятно, все понятно, конечно…
В Берлине никак не мог он еще расправиться, выпрямиться и возопить. А потом принял нас всех Париж. Тут понемногу он оправился. Полагаю, как и не в нем одном, революция и ее муки обострили, повысили у него религиозное чувство и чувство Родины, Руси. Тут написал он одно из самых страстных своих произведений — «Солнце мертвых», тут появились и вообще лучшие его писания: «Лето Господне», «Богомолье»**. Это уже восторженные какие-то слезы (но сдержанные) о Москве, детстве, Замоскворечье. По силе вещественного воспроизведения с ним может равняться только Бунин, но подспудным духовным пылом Шмелев его превосходит — православным пылом (чего у Бунина вообще не было).
Как и в Москве, жил в Париже Иван Сергеич довольно уединенно, под сердечной опекой верной супруги. Читали его много. Думаю, он и Алданов были наиболее читаемые писатели эмиграции (разных, отчасти даже противоположных ее слоев).
Как и в Москве, встречались мы не особенно часто, но отношения всегда были добрососедские, доброжелательные.
Вместе переживали и немецкую оккупацию. Ремизов, он да я только и оставались тогда в Париже из старших. Это тоже сближало. Судьба не очень щадила Ивана Сергеича: уже в Париже супруга его скончалась. Удар тоже страшный. Остался совсем один. Здоровье сдавало, нервность росла, худоба тоже. Жил он на rue Boileau в отейско-пассийском квартале, обиталище почти всех писателей «древних». И тут ему не везло. Бомба союзническая разорвалась на другой стороне улицы, как раз против его квартиры — ничего не осталось от домишки, а у Ивана Сергеича все стекла из окон вылетели (этим, впрочем, нашего брата не удивишь: в моей квартире тоже все окна были разбиты, а пол засыпан мусором).
Мы с женой заходили иногда к нему. Он был уже полубольной, но приветливый, более смирный, чем прежде, хотя в меру сил воодушевлялся, может быть, ему приятно было и то, что свои люди, московские, хоть и с Арбата.
Вот некий вечер, он в халате отворил нам, потом извинился, лег, но сейчас же закипел. Был уже очень худ, но жив, внутренне. Не помню точно, что он говорил, но с жаром и воодушевлением. Лампочка электрическая отбрасывала на стену его тень — угловатую, остроугольную, с всклокоченною головой. Тощей, рукой потрясал он в воздухе, и тень от руки этой прыгала по стене. Волнуясь, запахивая на груди халат, громил он — известно кого! — знал, что среди «своих». Семнадцатый век, протопоп Аввакум, вот сейчас-то покажет из костра, где сгорает, два перста, обращенных к Небу.
В пятидесятом году друзья свезли его в Bussy-en-Othe, в тот дом покойного В. Б. Ельяшевича, где в начале сороковых годов провели мы с женой два лета. Теперь там была женская обитель и пансион при ней.
Он очень ослабел. Утомил ли еще и путь (около 200 километров), или час пришел «его же не прейдеши», только в день приезда, чуть ли не сразу же, в бывшей нашей с женой комнате он и скончался.
Мы хоронили его на кладбище Ste Genevieve des Bois, пристанище эмигрантском замечательном, где лежит почти вся старшая литература изгнания, очень много и белой Армии.
Карташев сказал надгробное слово. Друзья, сочувственники русского писателя поочередно подходили, и лопаточки с прощальною землей — любовью подымались, опускались над раскрытою могилой.
Всему этому восемнадцать лет. Карташев лежит недалеко. Моя жена много дальше.
Ивану Сергеичу Шмелеву, большому настоящему писателю российскому низкий поклон, вечная память.
1968
Памяти Ивана и Веры Буниных
Очерк
Перед войной случалось иногда бывать на юге Франции — в Грассе жил Бунин (прелестная вилла Бельведер — простенькая и нехитрая, но с площадки перед домом такой вид на равнину к Кану, на горы Эстерель направо… А внизу черепичные крыши Грасса, Собора. Некий тосканский дух чувствовался во всем этом).
Мы гостили у Буниных — и довольно подолгу. Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой — Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:
— Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!
И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление.
Я не пугаюсь — слишком хорошо его знаю. Он и на Веру кричит (свою), и на себя самого. А кроме того, с «юности моея» он мне нравился эстетически, художнически. Натуру его знал я отлично, чего можно, чего нельзя от него ждать всё известно. А вот нравился.
Уже после премии Нобелевской, когда выходило здесь собрание его сочинений, он держал корректуру в этом самом Грассе.
Сижу у себя наверху, ставлю запятые вопреки грамматике перед «и» , вдруг внизу опять хлопает дверь и на весь дом крик:
— Писатель с мировым именем и вдруг написал такое… (скажем элегантно: «удобрение»).
Это значит, читает в корректуре «Деревню» и не одобряет. «Ты им доволен ли, взыскательный художник…» — да, взыскательным художником он был, конечно.
Мы с женой слушали эту «Деревню» еще в Москве, он сам читал — брату Юлию, мне да двум Верам в доме Муромцевых, родителей его жены. Чтец был превосходный.
Сказать правду, эта «Деревня» никогда мне близка не была. Бог с ней, мало нравилась. А вот он вдруг теперь распалился: такой уж нрав.
В Грассе, под провансальским солнцем, написал он многое свое основное: «Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Цикады».
* * *
Мы в Грассе только временно бывали, а два лета жили в департаменте Вар, в именьице друзей.
Это совсем другое дело. Пустынное и поэтическое глухое место — леса, оливки, виноградники, ничего яркого и нарядного, но великое молчание и обаянье страны древней, высокоблагородной.
Дом «наш» небольшой, вроде фермы. Ему двести лет, стены расписаны в столовой какими-то наивными фресками, но всё это очень мило. Свое вино, свой виноградник. В жаркий солнечный день хорошо подойти к лозам винограда «столового» (для еды, не для вина), сорвать гроздь, солнцем прогретую, и тут же «лозы виноградной» вкусить. Сходить под вечер пешком в Тороне, деревушку в километре, где худенький молодой аббат наигрывает в одиночестве на органе (иной раз и он к нам заходит отвести душу от пейзан, к церкви совсем равнодушных. Но спрашивает опасливо: уважаем ли мы католицизм? Ничего, уважаем).
Днем пишешь, в полной тишине, в свете, под музыку цикад. Их серебро все мы — жена, дочь, я — очень любили — сколь мелодичен звон их, непрерывный, негромкий и ненадоедливый: какая-то бесконечная симфония юга и солнца. А вечером совы — тоже друзья, ауканье их нежно.
Хозяев нет в доме, они в других краях. В соседнем домике живет Фердинанд, провансалец, вроде приказчика, типа Тартарена из Тараскона (Доде), и жена его, толстая итальянка Мадлена. Она и готовит нам. Обедаем под каштанами, на воздухе, под зелено-золотой, божественной сетью солнца сквозь листву каштанов.
Однообразно, тихо, патриархально. Девочка рисует после обеда свои детские рисуночки за этим же столом, вечерние прогулки — нередко в аббатство Тороне — заброшенный и замечательный цистерцианский монастырь. Там тоже цикады, тоже вечером певучие совушки провансальские.
Вдруг в идиллии этой некое и событие: к нам едут Иван с Верой Бунины! Из Грасса, навестить. Ну, очень рады.
В назначенный день автомобиль виден из-под наших каштанов, нерешительно он останавливается у поворота с большой дороги, наконец к нам, на скромную дорожку сворачивает. Да, Иван в каком-то шлеме, как путешественник в Индию, коричневатом, Вера в светлом платье, такая же спокойная и сдержанная, как и в Москве девушкой была, в доме родителей своих, Муромцевых.
— Ну вот, дорогой, в какую трущобу забрался, насилу нашли! Что, вы тут одни совсем? Скучища, наверно?
— Ничего, не скучаем.
— Это тебе не Притыкино твое. Вера, вылезай, вылезай!
Пока Вера целуется с моей Верой, он уже нетерпеливо рвется куда-то.
— Показывай, показывай свое Притыкино! Где у вас тут скотный двор? Конюшни где? Сколько лошадей держишь? Почем поденным платишь?
Но это всё «так». В общем, он благодушен, в хорошем настроении, осматривает дом, заходит в мою комнату — очень скромную, с несколькими рукописями да книжками о Провансе — собственно, вроде кельи.
— Тут вот и «творишь»… Твори, твори. А винцо у вас собственное? Виноградники развел, оливки… Ну куда там Притыкину угнаться…
И все-таки старый, неказистый, но чем-то благородный дом ему нравится: может быть, неким древним своим запахом, тишиной, прохладой, жужжаньем отдельных шмелей и снаружи треском цикад.
— Да, я сам это люблю, — говорит он уже серьезно, — и Прованс, и глушь, и цикад, и каштаны.
Завтракаем внизу, в полутемной столовой. Иван надевает пенсне, разглядывает «живопись» на стенах.
— Это что же, Рафаэль изображал?
— Да. Рафаэль. Здешний. А жил тут полоумный одинокий старик, владелец имения. Здесь и умер. Будто бы призрак его ходит ночью по комнатам и постукивает.
— Ну, это вранье, конечно. Брехня. Призрак! Пьяница, наверно, был, спивался в одиночку.
— Бог его знает.
— А ты видел? Как он ходит и постукивает?
— Hет, не видел.
— Ну вот то-то и оно-то, душа моя. Всё враньё.
Я подливаю ему «нашего» пюжетского вина.
— Будет, дорогой. Винцо хоть свое, притыкинское, а довольно-таки… (и опять словцо на четвертую букву алфавита).
* * *
Под вечер мы ходили в монастырь Торопе. Какою-то тропинкой, среди мелкого леса, и вот другая тропинка пересекает ее — в старых, замшелых плитах-камнях.
— Иван, смотри, это древняя дорога в аббатство Торопе. По ней ездил сюда на ослике св. Бернард. Тот, кто крестовые походы проповедовал. Бернард Клервоский — он и считается основателем аббатства.
Еще довольно жарко, пахнет нагретой хвоей, цикады неумолчны. Выходим на большую дорогу, современную. Налево красные россыпи боксита, невдалеке романского стиля колокольня.
— Клервоский, Клервоский… — я этих крестовых походов не видал… а вообще хорошо — Мне нравится.
Он снимает свой шлем.
— Да, братец ты мой, на ослике… Как Спаситель, «на осляти».
Иван делается вдруг серьезным — это не шуточки и «Притыкино», сейчас он поэт, как и подобает ему быть. Такой, как некогда читал стихи свои у меня на Спиридоновке.
— Да-а, святой Бернард…
Удивительна эта заброшенность аббатства Тороне, одного из знаменитых памятников романской архитектуры. Как всё сурово, строго тут! Ни украшений, никакой радости для глаза. Как будто сказано: «К чему обольщенья? Веруй, молись».
Голые каменные стены храма, сумрачная трапезная для монахов, портики во дворе на приземистых колоннах, нехитрый колодезь — и ни души! Даже привратника нет. Входи с дороги, кто хочет. Правда, и украсть нечего: сплошной камень, да так уж прочно приторочено, что веками стоит.
Во дворе присаживаемся у колодца, Иван закуривает.
— Да, это не то что у нас в Ельце или у вас там в Кашире. А мне нравится. Ей-Богу, нравится. Ты посмотри, как строили… Да-а, писали не гуляли.
На закате солнца мы вернулись уж домой, взошли на взгорье за нашим домом, посидели на поваленном дереве. Тут другое. С возвышенности далеко видно — старинный городишко Лорг, леса, оливки, виноградники, окаймлено всё невысокими горами, в туманной синеве сейчас. Это Вар, департамент Прованса, пустынный, поэтический и откуда пейзане все-таки стремятся перебраться в город или ближе к городу. Поэтично, но и скучно. Сколько заброшенных виноградников, покинутых домов крестьянских, запустелых огородов и вообще развалин. Одно аббатство Тороне неуязвимо.
Таким заезжим и случайным, как мы с Иваном, нравится, а жить тут постоянно, и особенно зимой… (Воображаю, что за холодище в нашем доме, когда мистраль задует!)
Но сейчас мистраля нет и зимы нет. Есть наступающий вечер, вдруг ставший облачным, в сиреневых сумерках. Спускаемся домой — Иван начинает торопиться.
— На коней, на коней!!
Внизу, близ дома нашего, видны огни автомобиля.
— Видишь, пора! До Грасса еще далеко. Ночевать тут, что ли? Вера, поторапливайся!
И быстрой, сухой походкой тонкий и бодрый сбегает вниз. (В движениях моложе своих лет.)
Фердинанд разглагольствует о чем-то с его шофером. Вероятно, что-нибудь по провансальски-тартаренски врет.
— Ну, душа моя, прощай. Нет, обедать не останусь.
Две Веры целуются. Иван быстро вскакивает в машину.
— У-у, Вера, всегда возишься!
— Вот и я сажусь, Ян. Ничего я не вожусь.
— Прощайте! Хорошо у вас тут в Притыкине!
Через несколько минут автомобиль катит к большой дороге. Сквозь деревья мелькают золотые огни его, потом исчезают. Как мгновенно прилетели Иван с Верой, так и улетели.
* * *
Так улетело теперь и всё то, прошлое, далекое. Вспоминаю обоих во времена бодрости их и хорошей жизни. Вспоминаю и Грасс, где подолгу мы с женой — подругой юности его Веры — гостили. Горестно представить себе предсмертные годы Ивана Алексеевича (только что прочел о них), ужасно грустно. А теперь и Вера ушла. Но вот в памяти они тогдашние остались, как и Прованс в солнце и золоте, Грасс, Пюжет.
СТАРЫЕ — МОЛОДЫМ
Быть может, позволительно тем, кому не увидеть уже «все небо в алмазах», т. е. «старшим», пожелать чего-то русской ищущей и горячей, даже в блужданиях своих, молодежи.
«Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение…» Это не только для молодежи — это для всех: «в человеках благоволение». Значит: доброе расположение.
Юноши, девушки России, несите в себе Человека, не угашайте его! Ах, как важно, чтобы Человек, живой, свободный, то, что называется личностью, не умирал. Пусть думает он и говорит своими думами и чувствами, собственным языком, не заучивая прописей, добиваясь освободиться от них. Это не гордыня сверхчеловека. Это только свобода, отсутствие рабства. Достоинство Человека есть вольное следование пути Божию — пути любви, человечности, сострадания. Нет, что бы там ни было, человек человеку брат, а не волк. Пусть будущее все более зависит от действий массовых, от каких-то волн человеческого общения (общение необходимо и неизбежно, уединенность полная невозможна и даже грешна; «башня из слоновой кости» — грех этой башни почти в каждом из «нашего» поколения, так ведь и расплата же была за это), — но да не потонет личность человеческая в движениях народных. Вы, молодые, берегите личность, берегите себя, боритесь за это, уважайте образ Божий в себе и других и благо вам будет.
Вы, молодые писатели родины, вступающие на наш, путь, оглядывайтесь на великих отцов ваших, создавших истинную славу России: на золотой наш литературный век, на облики Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова — художников вольного слова, открытого всем сердцем, ибо братски открыты были их сердца. Ни указки, ни палки! Вольное излияние, обуздываемое лишь самим собою, проверяемое, обрабатываемое (не щадя сил, подобно тому, как работал Толстой над «Войной и миром», Гоголь в Риме над «Мертвыми душами»). В тишине, незаметности возрастало великое, на раскладном столе римской комнатки Via Felice писались эти «Мертвые души», за гроши продавал Достоевский мировые свои вещи до прихода мировой посмертной славы.
Любите наше дело. Если вы писатели, для вас главное — любить писание, и самим над ним и мучиться, и радоваться, ни с кем, ни с чем не считаясь.
Вот мои слова к вам, неведомые сотоварищи, неведомое юношество России. Никаких открытий, ничего необычайного. Но есть правда, хоть и известная, а повторять ее следует.
Посылаю эти слова в чувстве благоволения, не как поучение какое-то, а как братское обращение старшего.
[1960]
Ссылки
[1] Епифаний — монах Троице-Сергиевой лавры. В молодости путешествовал на Восток, был в Иерусалиме. Просвещенный человек, довольно искусный писатель, склонный к ораторству и многословию, как по его временам и полагалось. Был дружен со св. Стефаном Пермским, житие которого тоже написал.
[1] При жизни преп. Сергия — он диакон («Преп. Епифаний Премудрый, ученик св. Сергия Чудотворца»). Автор древнейшего, написанного по личным впечатлениям, рассказам преподобного и близких к нему, жития Сергия, главнейшего источника наших сведений о святом. Написано оно не позже 25–30 лет по смерти Сергия. Труд этот дошел до нас в обработке серба Пахомия, Пахомий кое-что сократил в житии, кое-что добавил. По желанию троицких властей, по-видимому, было выброшено место, сохранившееся в Никоновской летописи из подлинного жития: после введения общежития некоторые монахи ушли вовсе из монастыря. Это место могло быть неприятно для монастырских властей XV в., — Епифаний умер в 1420 г., приблизительно 75-ти лет. Не менее 16–17 лет провел при святом.
[2] Хронология жизни преп. Сергия. — О рождении Сергия Епифаний говорит неопределенно: «В княжение великое Тверское, при великом князе Дмитрии Михайловиче, при архиепископе Петре Митрополите всея Руси, егда рать Ахмулова бысть». В. князем Дмитрий Мих. сделался в 1322 г., Ахмыл ордынский грабил низовые города в том же году, митр. Петр 1308–1326 гг. Исходя из этого, митроп. Макарий, Ключевский, Иловайский и иером. Никон, автор обширного труда о Сергии, принимают год его рождения — 1319. С другой стороны — митр. Филарет, П. С. Казанский и новейший исследователь проф. Голубинский считают — 1313—14. Они основываются на указании того же Епифания, что преподобный умер 78-ми лет, год же смерти его, 1392, не возбуждает сомнений. По Казанскому, гораздо прочнее опираться на этот факт: Сергий, наверно, не раз говорил старцам о том, сколько ему лет. Епифаний жил при Сергии последние годы и мог лично это слышать. Таким образом, Епифаний противоречит себе: исходя из него, с одинаковым правом можно принять и 1313—14 и 1319—22. Защитники 1319-го сомневаются в подлинности упоминания о 78-ми годах жизни Сергия, Ключевский и архим. Леонид считают это место позднейшей вставкой (анализ стиля). Но Голубинский думает, что сама вставка все же взята Пахомием из текста Епифания и лишь неловко сделана, при сокращении. Положиться на Епифания в хронологии вообще довольно трудно, т. к. он делает, например, явную ошибку, относя рождение Сергия ко времени патр. Каллиста (а тот был от 1330 по 1363). Так что вопрос, в сущности, не решен, но в лице проф. Голубинского новейшее исследование склоняется довольно упорно к 1314 году, смело исправляя дальнейшие указания и Епифания, и Никоновой летописи.
[3] О жеребятах: «на взыскание клюсят» — очень старинное слово, собств. «лошадей». Епифаний любил такие архаизмы, иногда щеголял даже знанием греческого языка. О медведе, например, выражается: «зверь, рекомый аркуда, еже сказается медведь».
[4] Переселение родителей преподобного в Радонеж, по Епифанию, — 1330—31 гг. Еще в Ростове, уговаривая мальчика не поститься чрезмерно, мать Сергия говорила: «Тебе нет еще двенадцати лет от роду, а ты уже рассуждаешь о грехах». В Радонеж перебрались позже, следовательно, в 1330—31 Сергию не могло быть меньше 14–15 лет. Если же принять год его рождения 1319—22, то выйдет, что из Ростова он уехал 8—10 лет — косвенное подтверждение взгляда о 1314 годе.
[5] Прямого свидетельства, что Кирилл и Мария ушли в Хотьковский монастырь, нет. Но они там погребены, из чего заключают, что в Хотькове они жили. Древность знала монастыри для монахов и монахинь, общие. Соборное определение 1504 г. запретило это. Родителям преп. Сергия при их предсмертном пострижении в монашество, вероятно, были изменены имена. Кирилл и Мария — мирские имена или монашеские? Известный историк церкви, автор специального труда о Сергии проф. Голубинский считает, что вернее — монашеские.
[6] «Допускалось, чтобы священниками приходских церквей служили иеромонахи; если эти иеромонахи были и духовниками окрестного населения (право духовничества давалось не всем священникам, а только достойнейшим), то они назывались игуменами, игуменами-старцами; эти игумены-старцы могли постригать в монахи желающих монашествовать (не в монастырях, где были свои игумены, а при мирских церквах, в мирских домах, вообще в миру, что тогда допускалось» (Голубинский).
[6] Таким образом, «игумен-старец Митрофан» не был игуменом монастыря, а, по-видимому, именно сельским иеромонахом-духовником, имевшим право пострижения.
[7] Пострижение Сергия и освящение «церквицы»: «священа бысть церкви при Великом Князе Симеоне Ивановиче, мню убо, еже рещи в начало княжения его». Если принять это свидетельство, то выйдет, что пострижение преподобного относится к Сороковым годам (по иером. Никону освящение церкви 1340, пострижение— 1342 г.). Но сторонники более ранней даты рождения Сергия придвигают на несколько лет ближе и дату пострижения. Известно, что Сергий принял постриг на 23-м году жизни. Исходя из года рождения в 1314 — получим 1337. В подтверждение приводят еще следующее: Стефан присутствовал при освящении «церквицы», а затем ушел от Сергия в Богоявленский — монастырь в Москве. Там застал св. Алексия, с которым некоторое время и прожил. Алексия в 1340 году вызвали уже к митр. Феогносту, и он оставил монастырь. Значит, жить вместе и узнать друг друга они могли только ранее 1340 года, а значит, и ушел Стефан, и освятили церковь, и постригли Сергия — раньше. Утверждение же Епифания «при В. К. Симеоне» сделано с оговоркой «мню убо» и как не категорическое — отвергается. (Иеромонах Никон, впрочем, считает оговорку относящейся ко второй половине фразы — «в начале княжения его».)
[8] «Бесы были все в остроконечных шапках на манер литовцев». — Трудно представить себе, чтобы сейчас «литовец» мог пугать кого-нибудь под Москвою. Но в XVI веке было по-другому. Не раз литовцы наступали на Москву, разоряли и жестоко грабили целую область. Ольгерд водил их к самой Москве (в 1368 г. и в 1370). Дмитрий Донской, победитель Мамая, должен был отсиживаться за московскими стенами перед литовским князем!
[8] Простонародье ненавидело и боялось литовцев не меньше татар. Преп. Сергий много, вероятно, о них слышал, если даже в кротком уединении бесы примерещились ему в облике литовцев.
[9] Снова вопрос хронологии, и снова странный. По Епифанию, еп. Афанасий поставил Сергия в игумены во время отсутствия св. Алексия — тот якобы уезжал в Константинополь. Иеромонах Никон принимает это целиком и повторяет рассказ Епифания. Так как Алексий был в Константинополе в 1353—54 гг., то на это время и приходится поставление Сергия в игумены. Вряд ли, однако, это можно принять. Даже если предположить, что Сергий родился в 22-м году, он был бы пострижен в монахи Сна 23-м) — в 1345. От пострижения до игуменства прошло около 3-х и не более 4-х лет. Следовательно, в 1348—49. А при предположении о 1314 — поставление в игумены придется на 41. Как раз в это время митрополит Феогност ездил в Новгород и Орду; за его отсутствием епископ Афанасий и поставил Сергия в игумены (Голубинский).
[10] «Волоковые» оконца — окно, оконце или проем четверти в полторы, с волоком, задвижным изнутри ставнем.
[11] «Харатья», хартия (лат. chart а), стар. — папирус, пергамент — все, на чем встарь писали, и самая рукопись
[12] «Изнес ему решето хлебов гнилых посмагов» — последнего слова Епифаний мог бы и не прибавлять. «Посмаги» — значит именно «хлебы», на старинном языке. Видимо, опять для «изукрашения» стиля.
[13] Передавая рассказы Епифания о чудесах святого, автор делает это с верою в то, что св. Сергию дана была способность прорывать будничный покров жизни. Но из этого не следует, чтобы каждый данный рассказ биографа о совершении чуда был безусловно точен и не содержал легендарных черт. Если мы видели, что утверждения Епифания иногда неправильны для самых обычных фактов, то известный «коэффициент поправок» надо допустить и в изложении им «чудесных» событий. Есть противоречие и в его рассказе о чуде с источником. Можно представить себе дело так: когда Сергий со Стефаном поселились на Маковице, какой-нибудь ручеек или ключ вблизи существовал, — трудно думать, чтобы они основались вдали от воды. Но, вероятно, для целого монастыря он оказался недостаточным, и оттого, что часто приходилось брать воду, его забили, замутнили. Возможно, что монахи отыскали родник в другом месте, но туда далеко было ходить — отсюда и неудовольствие на Сергия. Тогда он и прибег к молитве.
[13] Сохранился ли до наших дней Сергиев источник? Неясно. По мнению проф. Голубинского, так наз. Пятницкий колодезь нельзя считать Сергиевым. Если даже предположить, что он искусственно обращен позже из источника в колодезь, то непонятно, почему он так далеко от монастыря. Осенью и весной низина к нему обращалась, наверно, в непроходимое болото. Если чудесный источник не закрылся и не исчез бесследно, то единственно вероятное — видеть его в колодце, который находился за южной стеной монастыря в Пафнутьевском саду, от стены в 5–6 саженей.
[13] Иером. Никон принимает ручей Кончуру за реку «Сергиеву», основываясь на одном древнем списке жития, приводимом А. В. Горским, где сказано: «Другая же река, яже ныне под монастырем течет, на том же месте от искони река не бяше».
[14] Введение общежития. — Согласно Епифанию (повторено у иером. Никона), это относится ко 2-му патриаршеству Кира Филофся — 1364–1376. Монастырь был основан в 1339—40 гг., значит, монахи жили без общежития не менее 25-ти лет. Это кажется исследователям маловероятным. Затем: св. Алексий построил Андрониев монастырь в 1358—59 гг., а там, прямо по построении, говорит Епифаний, было введено общежитие. Следовательно, в Троице-Сергиевой лавре, откуда и вышел «смиренный» Андроник, оно существовало уже раньше.
[14] Вероятнее всего, что и преп. Сергий, и митр. Алексий прибегли к авторитету патр. Филофея. Надо думать, что Алексий просил его написать послание к Сергию, когда был в Константинополе (1353—54). Сам патриарх знать Сергия не мог. Послание было привезено греками, сопровождавшими Алексия в Россию по поставлению его в митрополиты (осень 1345). Они же и передали его Сергию, но не в 1375 г., а в 1354.
[14] Есть еще факт, подтверждающий такое предположение: существует грамота патр. Каллиста I к ненаэываемому русскому игумену (это мог быть только Сергий), содержащая увещание к братии о повиновении игумену — по существу, явный ответ высшей церковной власти на неудовольствие и раздор монахов из-за общежития. Она относится к 1360-м годам. Опять, значит, общежитие уже существовало.
[15] Монашеские уставы: первый, древнейший, Пахомия Великого — четвертый век. До Пахомия монастырей вообще не существовало. Он первый создал монастыри в Европе и оставил им правило жизни. Затем идет Василий Великий, еп. Кесарийский, автор дидактического труда о монашестве, так сказать, «теоретик» монашества и аскетизма. Более поздние уставы: Иерусалимской обители Саввы Освященного — шестой век, Константинопольский Федора Студита, или Студийский, — девятый век. Студийский монастырь славился святостью подвижников и ревностью их к православию во время иконоборства. Студийский устав был заимствован и русскими монастырями — его ввел первый преп. Феодосии Печерский у себя в Лавре, затем преп. Сергий в своем монастыре. Известен еще Афонский устав, или Святые Горы, — десятый век.
[16] «Парамандный крест». — «В древности у архиереев, кроме параманда монашеского, который носили по рубашке, был еще параманд служебный, который при богослужении и надевался ими на стихарь или подризник. Этот параманд и разумеется в нашем случае» (Голубинский).
[17] Архим. Михаил. — В конце концов, мы так мало о нем знаем, что трудно решить, был ли он просто честолюбцем, талантливым и бурным по натуре, или и новатором, реформатором церкви. Последнего мнения держится проф. Голубинский в своей истории церкви, но не приводит никаких фактов. Что и как реформировал «Митяй»? Голубинский предполагает, что потому он и ссорился с духовенством и круто обращался с ним, что пытался вводить новшества. Но разве это доказательство? Для нас, во всяком случае, ясно, что идеалу святости и монашества, по Сергию, он не соответствовал. И более чем трудно чувствовать симпатию к человеку, грозившему разорить Троице-Сергиеву лавру!
[18] Преп. Сергий скончался 25 сент. 6900 г. от С. М. — Приблизительно в это же время было у нас изменено летосчисление — год стали начинать не с марта, а с сентября. Если смерть преподобного записана по-старому, то получится от Р. X. — 1392-й, если по-новому, сентябрьскому, — то 1391 г. По указанию летописей, запись сделана по-старому, следовательно, преподобный умер в 1392 г.
[19] Лавра — слово греческое, значит — улица, тесная улица, переулок или вообще уединенное место. Греки так и применяли его к монастырям. Лаврами назывались у них монастыри, где каждый монах жил отдельно, в келий, отделенный от других некоторым пространством, жил как бы затворником, анахоретом, в полном разобщении с другими братиями монастыря, сходясь с ними только в субботы и воскресенья на богослужении.
[19] В России название Лавра употребляется в смысле большого монастыря, богатого и знаменитого. Тогда лавр было довольно много, и так же Троице-Сергиев монастырь назван еще Епифанием лаврой. Но позже лаврами дают право называться только прославленным монастырям, в наше время лишь четырем: Киево-Печерская лавра, Троице-Сергиева лавра, Александро-Невская и Почаевская. Время этого официального названия — вероятно, с XVII века, с царской и патриаршей грамоты Киево-Печерскому монастырю в 1688 г. — Троице-Сергиева лавра — указом Елизаветы Петровны 8-го июня 1744 г. (Голубинский).
Содержание
-
РАССКАЗЫ
-
ВОЛКИ
-
МГЛА
-
СВЯЩЕННИК КРОНИД
-
ХЛЕБ, ЛЮДИ И ЗЕМЛЯ
-
ДЕРЕВНЯ
-
МИФ
-
ЧЕРНЫЕ ВЕТРЫ
-
МОЛОДЫЕ
-
СЕСТРА
-
АГРАФЕНА
-
УЛИЦА СВЯТОГО НИКОЛАЯ
-
БЕЛЫЙ СВЕТ
-
ДУША
-
НОВЫЙ ДЕНЬ
-
ВАЛААМ
-
ИЗГНАНИЕ
-
Уединение
-
ГОЛУБАЯ ЗВЕЗДА
-
СТРАННОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ
-
ПРЕПОДОБНЫЙ СЕРГИЙ РАДОНЕЖСКИЙ
-
Предисловие
-
ВЕСНА
-
ВЫСТУПЛЕНИЕ
-
ОТШЕЛЬНИК
-
ИГУМЕН
-
СВ. СЕРГИЙ ЧУДОТВОРЕЦ И НАСТАВНИК
-
ОБЩЕЖИТИЕ И ТЕРНИИ
-
ПР. СЕРГИЙ И ЦЕРКОВЬ
-
СЕРГИЙ И ГОСУДАРСТВО
-
ВЕЧЕРНИЙ СВЕТ
-
ДЕЛО И ОБЛИК
-
МОСКВА (главы из книги)
-
ПАМЯТИ ЧЕХОВА
-
НАЧАЛО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕАТРА
-
ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
-
СЕРГЕЙ ГЛАГОЛЬ
-
ЛИТЕРАТУРНЫЙ КРУЖОК
-
«ЗОРИ»
-
МОЛОДОСТЬ — ИВАН БУНИН
-
ЮЛИЙ БУНИН
-
ФЛОБЕР В МОСКВЕ
-
ГОГОЛЬ НА ПРЕЧИСТЕНСКОМ
-
ИЗГНАНИЕ
-
БРАТЬЯ_ПИСАТЕЛИ
-
ПОБЕЖДЕННЫЙ (Блок)
-
С. С. ЮШКЕВИЧ (1869–1927)
-
МАКСИМ ГОРЬКИЙ
-
БУНИН
-
БРАТЬЯ-ПИСАТЕЛИ
-
ДРУГИЕ И МАРИНА ЦВЕТАЕВА
-
АЛДАНОВ
-
ОСОРГИН
-
ПАМЯТИ МЕРЕЖКОВСКОГО
-
О ШМЕЛЕВЕ
-
Памяти Ивана и Веры Буниных
-
СТАРЫЕ — МОЛОДЫМ
Повести и рассказы Бориса Зайцева, одного их главных писателей русского зарубежья, глубокого христианского автора, продолжателя традиций Тургенева и Чехова. Книгу составили рассказы Бориса Зайцева из сборников «Тихие зори», «Полковник Розов», «Сны», «Усадьба Ланиных», «Земная печаль», «Путники», «Улица св. Николая», «Рафаэль», «Странное путешествие», «В пути», «Река времени», а также рассказы не входившие в сборники.
-
От составителя
-
Т. Прокопов. Восторги и скорби поэта прозы
-
Т. Прокопов. «Все написанное мною лишь Россией и дышит…»
-
Т. Прокопов. Легкозвонный стебель
-
Рассказы разных лет
От составителя
Литературное наследие Бориса Константиновича Зайцева огромно и остается доныне недостаточно исследованным. Пятьдесят названий его книг на русском языке и более двадцати на других языках описаны в библиографии Рене Герра (Париж, 1982). Кроме того, Зайцев опубликовал в журналах и газетах многие сотни рассказов, эссе, очерков, статей, писем, заметок, не вошедших в книги, но заслуживающих внимательного изучения и издания, ибо в них отражен наш бурный XX век, отражен глазами человека умного и наблюдательного, активного участника многих важных событий литературной и общественной жизни России и русского зарубежья.
Издание Собрания сочинений Б. К. Зайцева предпринималось не однажды, но впервые оно выходит в таком значительном объеме, с достаточной полнотой охватывая все многообразие его творческого наследия. Первый семитомник Зайцева был выпущен в 1916–1919 гг. «Книгоиздательством писателей в Москве»; второй – в 1922–1923 гг. издательством З. И. Гржебина в Берлине. Оба этих собрания представительно подводили итог всему, что было создано выдающимся русским прозаиком за двадцать лет работы, до его вынужденного изгнания.
В эмиграции Б. К. Зайцев за труженические полвека создает едва ли не самое свое значительное. «Я рано начал писать, – вспоминает он, – но зрелости художнической достиг поздно. Все, что написано более или менее зрелого, написано в эмиграции… И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины». Вот почему особо следует отметить, что Собрание сочинений Зайцева, выпускаемое издательством «Русская книга», выполняет ответственную и огромной важности задачу – впервые знакомит читателей с десятками произведений писателя, никогда в России не издававшихся или изданных лишь в последние годы. Это в первую очередь его семь романов: «Дальний край» (1912), «Золотой узор» (1923), «Дом в Пасек» (1933), автобиографическая тетралогия «Путешествие Глеба» («Заря», 1937; «Тишина», 1948; «Юность», 1950; «Древо жизни», 1953), книги странствий «Италия» (1923), «Афон» (1928), «Валаам» (1936), художественные жизнеописания «Преподобный Сергий Радонежский» (1925), «Жизнь Тургенева» (1932), «Жуковский» (1951), «Чехов» (1954), книги мемуаров «Москва» (1939), «Далекое» (1965), «Повесть о Вере» (1967) и «Другая Вера» (1968).
Во все периоды его большого жизненного и творческого пути очень многое из того, что он создал, становилось предметом острых споров и обсуждений среди критиков, литераторов, читателей. Поэтому написанное о нем – это тоже сотни названий. О его рассказах, повестях, романах, пьесах высказывались Г. Адамович, Ю. Айхенвальд, Л. Андреев, А. Белый, А. Блок, В. Брюсов, И. Бунин, 3. Гиппиус, А. Горнфельд, М. Горький, П. Коган, Е. Колтоновская, А. Куприн, А. Луначарский, М. Морозов, К. Мочульский, Б. Пастернак, Ф. Степун, Г. Струве, И. Тхоржевский, Г. Чулков, К. Чуковский, Эллис (Л. Л. Кобылинский) и др. «Число отдельных печатных отзывов и рецензий, юбилейных статей и пр. необозримо, как в России, так и в зарубежной прессе», – писал Зайцев.
Отбирая для данного Собрания сочинений лучшее из написанного Зайцевым и наиболее характерное для его творческой манеры, составитель руководствовался прежде всего тем, в какой последовательности сам писатель размещал свои произведения в большинстве сборников и в томах собраний сочинений (главным образом, соблюдая хронологический принцип, но изредка и вполне объяснимо нарушая его). Авторский принцип построения книг подтвержден многократно в письмах, автобиографиях, в его работе над композицией и составом сборников. Учтены также суждения его критиков, литературоведов.
Составитель провел максимально возможную сверку текстов первоизданий с последующими изданиями (эта работа в ряде случаев затруднялась тем, что в библиотеках России рукописей и книг Зайцева – особенно тех, что вышли в зарубежье, – крайне мало). Почти каждое его произведение имеет свою издательскую историю, интересную с текстологической точки зрения: когда и какого характера вносились в них автором редакторские изменения. Вот некоторые примеры: при жизни автора рассказ «Волки» переиздавался и у нас, и за рубежом 8 раз, повесть «Аграфена» – б раз; также по б раз перепечатывались и редактировались «Белый свет», «Голубая звезда», «Авдотья-смерть», «Путники»; 9 раз – «Тихие зори» и «Улица св. Николая», 5 раз – «Преподобный Сергий Радонежский».
В текстах собрания в основном сохранены авторская орфография и особенно пунктуация, на своеобразие которой обратил внимание еще Ю. И. Айхенвальд: «Показательна в этом отношении одна внешняя деталь у него: знак остановки, знак препинания, запятую он ставит там, где грамматика на это его не уполномачивает. Зачем, например, отдыхать писателю и читателю, зачем медлить обоим перед столь маленьким и нетрудным мостиком, как „и“, в сочетаниях: „было солнечно, и тепло“, „прекрасная жизнь, и любовь“, „милый, и грустный звук“, „пахло духами из комода, и липовым цветом“, „она все приняла, и поняла“, „славный, и кроткий русский вечер“? На таких коротких расстояниях запятые как будто неуместны; но всякий почувствует, однако, что ими осуществляемые паузы – не пустоты, которых боится природа и искусство, а наполнены они каким-то душевным содержанием, имеют свой психологический смысл» (Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т. 3. 4-е изд. Берлин, 1923. С. 220).
В примечаниях к каждому произведению Зайцева указывается, где оно впервые опубликовано и по какому изданию текст воспроизводится в собрании.
В подготовке собрания многообразное и заинтересованное участие приняли дочь писателя Наталья Борисовна Зайцева-Соллогуб, его внук профессор Сорбонны Михаил Андреевич Соллогуб, предоставившие составителю более двухсот материалов из парижского семейного архива, а также многолетний друг семьи Зайцева, тонкий знаток и ценитель его творчества профессор Евгения Кузьминична Дейч. Составитель и издательство «Русская книга» выражают им искреннюю признательность и благодарность.
Т. Прокопов. Восторги и скорби поэта прозы
Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного.
Ф. М. Достоевский. Сон смешного человека
Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножавшаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного.
Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли, – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель.
Б. К. Зайцев. Спокойствие
Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли, – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель.
Из долгого небытия, незаслуженного забвения длиною в семь десятилетий возвращается в нашу культуру имя Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972), мастера акварельной, поэтической, мудрой прозы, которой восхищались и самые взыскательные из современников писателя. Сегодня мы можем прочитать, с каким неравнодушным вниманием следили за стремительным ростом его таланта Чехов и Короленко, Блок и Брюсов, Андреев и Бунин. В последние полвека своей долгой жизни (а прожил он девяносто один год и умер в Париже) самой светлой мечтой Зайцева было хоть что-нибудь из своих, как он выражался, «писаний» увидеть изданным в России. Не дождался. Как не дождались и многие, чье творчество составило «ту полосу, – по выражению Зайцева, – русского духовного развития, когда культура наша в некоем недолгом „ренессансе“ или „серебряном веке“ выходила из провинциализма конца XIX столетия к краткому, трагическому цветению начала XX-го».
Наконец-то мы открываем для себя наследство, от которого, обкрадывая российскую культуру, десятилетия нас принуждали отрекаться. Вспомним, как агрессивно выкорчевывались все ростки не только инакомыслия, но и простейшего разномыслия: всё выравнивалось в духовной сфере, выстраивалось по ранжиру, окрылялось лживым оптимизмом. И вот теперь только, – огорчаясь, что так поздно, и радуясь, что дождались, – мы все глубже осознаем: русская литература XX века немыслима без тех, кто обогащал ее, находясь в изгнании, – без Ивана Бунина и Вячеслава Иванова, Ивана Шмелева и Алексея Ремизова, Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус, Александра Амфитеатрова и Михаила Арцыбашева, Георгия Иванова и Владимира Набокова, Владислава Ходасевича и Георгия Адамовича… И, конечно же, немыслима она без Бориса Зайцева, большого русского писателя, возглавляющего скорбный список замолчанных и оболганных.
В интереснейшую пору вступил Борис Константинович Зайцев на свою творческую стезю. Только что отснял, отшумел девятнадцатый – золотой! – век русской литературы, навсегда вписавший в мировую культуру имена своих гигантов. Наступил век новый. Что-то будет? В апреле 1897 года Л. Н. Толстой записал: «Литература была белый лист, а теперь он весь исписан. Надо перевернуть или достать другой»[1].
«Надо перевернуть…» Эта всеобщая обеспокоенность выплеснулась прежде всего в формотворчество, ставшее по крайней мере на три десятилетия едва ли не самым характерным качеством всего русского искусства. Чтобы запечатлеть взрывной бег эпохи трех революций, прозаики, поэты, драматурги с невиданным дотоле энтузиазмом взялись за выявление новых качеств своего главного инструмента – слова. Именно с этой формотворческой окрашенностью шло «пересоздание жизни» (А Белый), велось построение новых философско-эстетических позиций, с высот которых обозревалось, осмысливалось и отражалось бурлящее время. Одни изобретательно раскрывали еще не использованные возможности реалистического метода (М. Горький, И. Бунин), других увлек художественный опыт символизма (Д. Мережковский, В. Брюсов, А. Блок), третьи уходили в глубь синтетизма и экспрессии (А. Белый).
Верховный судия всему, что тогда происходило в литературе, время сегодня нам показывает: те полярные силы, что так страстно ратоборствовали между собой не менее четверти века, не только не истребили друг друга (и в этом созидательная особенность «войн» в искусстве!), но, наоборот, обнажили свои самые жизнеспособные качества, отбросив наносное, случайное, эмоционально-субъективное. И вот теперь, на финише века двадцатого, мы с еще большей наглядностью видим, что внутри здравствующих и процветающих модернистских течений наряду с реалистическими рождались высокой значимости духовные ценности, с которыми не считаться нельзя. Убеждаемся еще раз в том, что личности в искусстве проявляют себя не взирая на то, на каком философско-эстетическом фундаменте они созревают и утверждаются. Символист Блок, футурист Маяковский, реалист Бунин остались «великанами на все времена» потому, что создавали великое и вечное, хотя и исповедовали ни в чем не сходные творческие принципы, провозглашали непримиримые литературные манифесты.
Борис Зайцев оказался в числе тех, кто, если воспользоваться словами Е. Замятина, вспахивал свои страницы «доброй старой сохой реализма». И вместе с тем он осознанно продолжил – только на другом витке – традиции чеховского импрессионизма.
Вот что об этом написал Зайцев в Москву в конце 1960-х годов Ольге Порфирьевне Вороновой, известному искусствоведу (1924–1985): «В Советской Литературной Энциклопедии 30-х гг. есть статья (если не ошибаюсь, Михайловского): „Импрессионизм“[2]. Автор считает первым по времени импрессионистом в русской литературе (в прозе) Чехова, а затем меня – как бы продолжателем, еще утончившим чеховский импрессионизм. Самому судить трудно, но что все мое – раннее в особенности – относится к импрессионизму, это для меня бесспорно. Считали меня „поэтом прозы“. Несомненно также, что лирический оттенок есть во всех моих писаниях. Думаю, что черты реализма, сквозь которые проглядывает и мистическое ощущение жизни, с годами усилились. В общем же сейчас, на склоне лет, я очень бы затруднился ответить на вопрос точно: к какому литературному направлению принадлежу. Сам по себе. И в молодости был одиночка, таким и остался» (письмо в моем архиве).
И все-таки в зайцевской стилистической манере была ярко выраженная индивидуальность, которая вызвала у его современников единодушие в оценках и характеристиках: «лирика в прозе» (В. Брюсов); «Борис Зайцев открывает пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные» (А. Блок); «восхитительный поэт» (К. Чуковский); «прекрасные в своей тихости печальные, хрустальные, лирические слова Бориса Зайцева» (Ю. Айхенвальд); «поэтический колорит зайцевских писаний… о его реализме хочется сказать: то, да не то» (Г. Адамович).
«…Я начал с импрессионизма, – вспоминал на склоне лет Борис Константинович. – Именно тогда, когда впервые ощутил новый для себя тип писания: „бессюжетный рассказ-поэму“, с тех пор, считаю, и стал писателем. Мучительны томления юности, когда себя ищешь, не находишь, временами отчаиваешься, впадаешь во мрак и все кажется бессмысленным. Но уж очевидно, через это надо пройти».
В пору юношеских исканий Б. К. Зайцеву не было и двадцати. Он только что окончил реальное училище в Калуге и стал студентом Императорского Технического училища – одного из лучших в Москве высших учебных заведений. Сбылась мечта, но не самого юноши, а его отца, талантливого горного инженера, успешно управлявшего рудной конторой в Жиздринском уезде Калужской губернии. Здесь, в селе Усты, прошло детство будущего писателя. «С детских лет инженеры, заводы… Отец был уверен, что и сын его будет инженером, – сын учился, выдерживал конкурсные экзамены – каких только не выдержал!., и томился потаенными попытками литературы…» – напишет о себе Зайцев позднее. В 1899 году за участие в студенческих беспорядках юноша был исключен из училища и поступил в Горный институт в Петербурге, как мы догадываемся, опять же не без настояния отца, которого Борис горячо любил и ослушанием огорчать не решался.
Однажды девятнадцатилетний студент-первокурсник оказывается в приемной столичного журнала «Русское богатство». «Официоз интеллигенции русской» редактировался маститым критиком Н. К. Михайловским и находившимся в зените славы В. Г. Короленко. Им на суд и отважился послать свою первую рукопись Зайцев. «…Навсегда запомнилось, как Михайловский поднялся, протянул руку довольно величественно:
– Молодой человек, благословляю вас на литературный путь!
Можно ли было после этого „продолжать“ сопротивление материалов, кристаллографию? Я все бросил и уехал в Москву к родителям», – вспоминал Б. К. Зайцев. Отец к этому времени возглавил огромный завод Гужона (ныне «Серп и Молот»). Так завершилась, не начавшись, инженерная карьера Бориса Зайцева: верх взяли музы.
А о Владимире Галактионовиче Короленко, который принес в его юношеское сердце «свет теплый, ласковый, и там остался», Зайцев в некрологе, опубликованном 28–29 мая 1922 года в московской «Однодневной газете Комитета академических театров помощи голодающим», напишет благодарные строки: «Тени благостной, скромной в жизни, деятельной в любви, благородной в славе, странноприимной, заступнической, – низкий поклон от нас, чье детство, юность он озарял, чьи годы взрослые наполнил чувством почтительного изумления».
И еще две встречи, два имени, оставившие в творческой судьбе Зайцева след неизгладимый: Чехов и Леонид Андреев.
«…Вызвали меня однажды к телефону, – вспоминал Зайцев много лет спустя, – низкий глуховатый голос сказал:
– Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем.
Он назвал меня по имени и отчеству. Я был в восторге: „Помнит, не забыл!“
Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова… Минут через двадцать выходил в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым „взятый“».
«…Я Чехова всю жизнь любил (и люблю), – сделает Зайцев еще одно признание, 7 февраля 1967 года, в письме краснодарскому писателю Виктору Ивановичу Лихоносову. – Некогда показывал ему полудетские свои писания. А когда умер он, в 1904 г., нес гроб в Москве с другими студентами. Тело прибыло из Петербурга. Мы с женой ехали с Арбата на Николаевский вокзал на извозчике („ваньке“) и всю дорогу плакали».
А с Леонидом Андреевым дружба началась как раз в ту пору, когда «все существо его летело вперед: он полон был сил, писал рьяно». Москва зачитывалась фельетонами Андреева в газете «Курьер» с таинственной подписью – «Джемс Линч». В «Курьере» же 15 июля 1901 года состоялся и писательский дебют Бориса Зайцева – конечно, благодаря Андрееву, провидчески распознавшему в своем новом товарище восходящую литературную звезду. В декабре 1970 года, выступая по французскому телевидению, девяностолетний Борис Константинович скажет исследователю своего творчества Рене Герра: «Помню огненное впечатление, произведенное на меня, когда развернул я в тот далекий день газету „Курьер“. Судьба моя решилась. Никаких инженерств – литература»[3].
В беллетристическом отделе этой газеты, возглавлял который Андреев, печатались произведения М. Горького, И. Бунина, В. Вересаева, А. Серафимовича, Скитальца, К. Станюковича, Д. Мамина-Сибиряка, Е. Чирикова, Н. Крашенинникова. Только за один 1902 год в этом органе демократической печати дебютировали восемнадцать еще никому не известных авторов. Среди них – ссыльнопоселенец из Вологды Алексей Ремизов (выступивший под псевдонимом Н. Молдаванов), с которым Зайцева впоследствии надолго соединит общая судьба парижских изгнанников.
В 1902 году Леонид Андреев привел в литературный кружок «Среда» «молоденького студента в серой форменной тужурке с золочеными пуговицами» – Бориса Зайцева, поступившего на юридический факультет Московского университета. Кружок стал для него второй семьей, где он обрел задушевных друзей, близко сошелся с Иваном и Юлием Буниными, Н. Телешовым, В. Вересаевым, С. Глаголем (Голоушевым), М. Горьким, К. Бальмонтом, В. Брюсовым. «Юноша всем понравился, – вспоминал Н. Телешов. – И рассказ его „Волки“ тоже понравился, и с того вечера он стал посетителем „Сред“. Вскоре из него выработался писатель – Борис Зайцев»[4].
Самым близким «по духу и по душе» оставался для него в течение семнадцати лет Леонид Николаевич Андреев. В очерке о друге, скоропостижно скончавшемся в сентябре 1919 года, Зайцев напишет скорбные и светлые строки: «Не могу я говорить с холодностью и объективностью об Андрееве, ибо молодая в него влюбленность на всю жизнь бросила свой отсвет, ибо для меня Андреев ведь не просто талант русский, тогда-то родившийся и тогда-то умерший, а, выражаясь его же словами, милый призрак, первый литературный друг, литературный старший брат, с ласковостью и вниманием опекавший первые шаги. Это не забывается».
Было еще одно имя, сопутствовавшее Борису Зайцеву всю его долгую жизнь, – Владимир Соловьев (1853–1900), крупный русский философ последней четверти XIX века. «Многое, очень многое сдвинул в моей душе, от пантеизма ранней юности моей повел дальше», – вспоминал Зайцев. В 1953 году он опубликует в парижской «Русской мысли» очерк «Соловьев нашей юности», в котором скажет: «Соловьев оказался водителем». Водителем не только для него, но и для Блока и Белого. Для нескольких поколений открывал он «новый и прекрасный мир, духовный и христианский, где добро и красота, знание мудро соединены, где нет ненависти, есть любовь, справедливость. Казалось, следовать за ним – и не будет ни национальных угнетений, ни войн, ни революций. Все должно развиваться спокойно и гармонически. Конечно, только казалось так. Но вечная память и благодарность Соловьеву именно за юношеский подъем, может быть, за излишнее прекраснодушие. За разрушение преград, за вовлечение в христианство – разумом, поэзией, светом».
Первые шаги Зайцева-писателя – это семь рассказов, этюдов, стихотворений в прозе, опубликованных за два года в ежедневной газете «Курьер», это новеллы, появляющиеся одна за другой в журналах «Правда», «Новый путь», «Вопросы жизни», «Золотое руно», «Перевал», «Современный мир»… Среди опубликованного – произведения, которые автор, уже будучи зрелым художником, не постыдился включать в свои собрания сочинений: «Волки», «Тихие зори», «Хлеб, люди и земля», «Священник Кронид», «Миф». В раннем творчестве Зайцева – это действительно лучшее. И. С. Тургенев как раз о таких произведениях сказал, что «они не придуманы, а выросли сами, как плод на дереве»[5].
«…И повторяется», – проницательно подметил однажды Блок, читая Зайцева. Действительно: Зайцев словно бы снова и снова пробует те или иные приемы построения фразы, периода, сюжета, ищет свой ритм в каждом этюде, рассказе, повести. Да, при этом явственно повторяется. Но если вглядеться в эти «повторы», не без удивления обнаруживаешь: при отдаленной похожести они отнюдь не то же самое, что уже было, – появились новые художественные качества.
Этот творческий прием в разных модификациях можно обнаружить у каждого художника слова. Здесь пристальный читатель встречается с едва ли не самым удивительным явлением: как благодаря творцу, «изобретающему» всякий раз заново содержание, преображается, вспыхивает ярким огнем и самая «старая» форма, сбрасывая оковы косности, оживая, становясь подвижной, тонко приспосабливающейся, словно бы подыгрывающей тому, что ее содержательно наполняет. В итоге рождается целостность, в которой попробуй выдели, что в ней тектоника, структура, каркас. Все это органично, естественно вплелось в содержание и поглощено им.
В эту раннюю пору своего писательства Зайцев создает новаторскую повествовательную форму: бессюжетный рассказ-впечатление, рассказ-раздумье, рассказ-стихотворение или, по авторскому определению, – «небольшие поэмы в импрессионистическом роде» (из цитировавшегося выше письма к О. П. Вороновой). Ритм – душа стиха, но также и лирической прозы. Зайцев обладал талантом поэта – врожденным чувством ритма, лада, гармонии. «Сердце у него лирное»[6], – скажет о своем друге через много лет Г. Чулков.
Все увереннее Зайцев обживается в кругу литераторов. Это вхождение в новый и такой желанный для него мир начинается с малого: он идет корректором в марксистский журнал «Правда», где литературной частью ведал И. А. Бунин. «Я получал за это 50 руб. в месяц, пропускал много ошибок, – простодушно признавался Зайцев, – и напечатал там два собственных рассказа – „Мглу“, „Сон“». Издавался журнал инженером, математиком и фантасмагористом В. А. Кожевниковым. «Этот скромный и своеобразный человек со странностями взял да и всадил чуть не все свои средства в издание, где сотрудники – Луначарские, Скворцовы, Базаровы ему же и доказывали, что он эскплуататор, буржуй, темная личность», – язвил Зайцев.
Вскоре, однако, из корректоров он был изгнан, но пересажен в кресло редактора новоиспеченного детища того же В. А. Кожевникова – журнал «Зори». Всего одну весну 1906 года существовало это уникальное издание, но след в душах молодых литераторов оставило навсегда. «Что-то от светлой зари, юношеское и чистое было в этих „Зорях“, – вспоминал много лет спустя Зайцев, – и навсегда они для меня овеяны светом весны, тех особых неповторимых чувств… Через всех нас прошел какой-то романтически-весенний ток: „Зори“ сделались не только лишь журналом, но и умонастроением и какой-то душевной направленностью… Восторг – одна из важных черт „зоризма“. Мы так иногда называли свое настроение…У нас было что-то вроде братства, секты романтиков… Конечно, мы всё со всем „соединяли“, „примиряли“, разумеется, не обходилось без Владимира Соловьева. В то же время был у нас и особенный „русский“ уклон и христианский. С христианством нас сближал как бы свет наших душевных устремлений и их музыка».
Романтизм, негромкая, словно бы стесняющаяся заявить о себе послышнее восторженность, нетрудно переходящая в сочувственную, сострадальческую скорбь, – эти качества души писателя, так полно и определенно проявившиеся затем во всем его творчестве, как раз отсюда и родом, из времени «Зорь», где они окончательно сформировались, стали для его вдохновения родниковой свежести ключом. Они из трагической эпохи первого в двадцатом веке крупного взрыва народного негодования, ненадолго погашенного плетьми и расстрелами, но успевшего неузнаваемо переворотить всю духовно-нравственную атмосферу в России.
Хотя, как он говорил, судьба всегда отводила его от исторических событий, политических схваток, но они сами то и дело врывались в его жизнь. То он отдает свою квартиру под «явки», то у него на Арбате скрываются «таинственные личности с „паролями“, „литературой“, иногда шрифтами и обоймами», то становится очевидцем разбойного шествия по городу «черной сотни». А однажды случай привел его на окраину Москвы – на собрание революционного юношества, где «ораторствовал молодой человек – самоуверенный, неглупый, с хорошей гривой». Это был его университетский однокашник Л. Б. Каменев, с которым еще не раз сведет его тот же господин случай, когда Каменев возглавит Моссовет. Но это будет уже другая эпоха, с трагическим исходом для Зайцева, и не только для него.
Однако «бурь порыв мятежный» был все-таки чужд Зайцеву, он более склонялся и в жизни, и в творчестве к поэтической созерцательности, любил часы размышлений о жизни и смерти; его персонажи по-христиански не боятся ухода, но и не сопротивляются ему, ничего не делают для того, чтобы продлить свои земные часы. Эта их пассивность, эта их созерцательность сродни той, что свойственна и чеховским «хмурым людям». Более того, Зайцев, для которого Чехов был кумиром, здесь его прямой продолжатель. Но есть существенное качество-свойство, которое разнит, различает героев Чехова и Зайцева, – это степень связанности и с земным, и с горним, космическим. У Зайцева индивидуальное, личное, отдельное как бы поглощается общечеловеческим, надмирным, пантеистическим, лишаясь естественности, жизненной узнаваемости и превращаясь в символ, знак.
Потому-то и его художнический отклик на все более разгорающиеся вокруг него революционные события носит характер отвлеченный, в нем чрезмерны обобщения, высок уровень абстрагирования, события для него как бы фон, жизненный антураж, а не сама жизнь, от которой бегут его персонажи, как, впрочем, и он сам. «Незадолго до московского вооруженного восстания, зимой 1905 года, я уехал в имение родителей, – вспоминает он. – Жена и все друзья мои оставались в Москве и были свидетелями, сочувствующими революции. Меня занимали больше религиозные и метафизические вопросы». Теперь нам в какой-то мере становится понятно, почему бушевавшие в эти дни баррикадные бои, уличные перестрелки звучат в его рассказах нарочито приглушенно, не выходя на первый план и тем более – не возвышаясь до героико-романтического отражения. Только в романе «Дальний край» он разрушит свой идейно-творческий канон и покажет нам с высокой долей реалистичности судьбы восторженных молодых людей, захваченных идеями перестройки общества под знаменами Свободы, Равенства, Братства.
«Конечно, в писании моем, – вспоминал он, – остались глухие отзвуки революции. В романе „Дальний край“ они даже явные, явное сочувствие революции (размеров и конечного облика которой никто из нас тогда не представлял). Совсем недавно я получил из России сведения, что меня привлекали даже к суду по серьезной статье Уголовного Уложения. Высшая судебная инстанция отменила заключение прокурора. Но роман во время войны был на несколько времени конфискован».
Осенью 1906 года в Петербурге 3. И. Гржебин и С. Ю. Копельман основали издательство «Шиповник». Открыть издательскую деятельность решили книгой рассказов молодого москвича Бориса Зайцева.
В истории литературы не много отыщется примеров, когда бы первая же книга писателя принесла ему громкую славу. Это случилось с книгой Зайцева – неожиданно и для него самого, и для его издателей. Понадобилось переиздавать его рассказы и во второй (1907), и в третий (1908) раз, чтобы удовлетворить читательский спрос.
Сразу же отозвался на выход книги Зайцева «кандидат в вожди» того времени Валерий Брюсов в журнале «Золотое руно»: «Рассказы г. Зайцева вовсе не задаются целью доказать какой-либо тезис, как то часто бывает у Л. Андреева или г-жи Гиппиус; нет в них и повествовательного замысла, мощной логики событий, которая увлекает в первых рассказах М. Горького; нет, наконец, и попыток, как у Ф. Сологуба, проникнуть в психический мир человека, в тайники души». И далее – точные, ясно сформулированные характеристики оригинальной писательской манеры новичка: «„идея“, „сюжет“, „характеры“ – это три элемента, которые часто считаются самыми существенными для рассказов, совершенно отсутствуют у г. Зайцева. В его рассказах большею частью ничего не происходит», они относятся «к роду не повествований, но описаний», «это лирика в прозе, и как всегда в лирике, вся их жизненная сила – в верности выражений, в яркости образов». Сделав несколько существенных, на его взгляд, замечаний и пожеланий, литературный метр заканчивает словами уверенной надежды: «…вправе мы будем ждать от него прекрасных образцов лирической прозы, которой еще так мало в русской литературе»[7].
Александр Блок, судя по его записной книжке, прочитал «Рассказы» Зайцева в вагоне поезда, возвращаясь из Москвы в Петербург 20 апреля 1907 года. Свое впечатление он записал так: «Зайцев остается еще пока приготовляющим фон – матовые видения, а когда на солнце – так прозрачные. Если он действительно творец нового реализма (в каковые его уже зачислила критика. – Т. П.) то пусть он разошьет по этому фону пестроту свою»[8].
К оценке рассказов Зайцева Блок возвращается еще дважды – в статьях «О реалистах» и «Литературные итоги 1907 года», опубликованных в «Золотом руне». В первой он уважительно замечает: «Есть среди „реалистов“ молодой писатель, который, намеками, еще отдаленными пока, являет живую весеннюю землю, играющую кровь и летучий воздух. Это – Борис Зайцев. Единственную пока книжку его рассказов можно рассматривать как вступление к чему-то большому и яркому»[9].
Эту же надежду высказала и Зинаида Гиппиус: «Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем», предварив этот вывод критическими замечаниями, но и похвальным отзывом. В частности, таким: «Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев»[10].
Десятки книг выйдут у Зайцева в будущем, сотни похвальных отзывов прочитает он о себе потом, но незабываемым событием останется для него первый скромный сборник из девяти рассказов, оформленный такой же восходящей звездой, как и он сам, – Мстиславом Добужинским.
В годы между российскими революциями, считавшиеся временем «мрачной реакции», «литература, поэзия (в особенности), религиозно-философское кипение – все это находилось в бурном и обильном подъеме, – напишет Зайцев об этом времени. – Возникали „течения“, возникали писатели, поэты, издательства. Напряжение было большое и творческое». Зайцев становится завсегдатаем, помимо «Среды», еще и Литературно-художественного кружка, собиравшегося сперва в скромном помещении в Козицком переулке, а затем переселившегося в роскошные апартаменты дома Востряковых на Дмитровке (зал на шестьсот слушателей, читальни с библиотекой в двадцать тысяч томов). «Это была некая кафедра литературная предреволюционных лет. Сколько бурь, споров, ссор, примирений, сколько ночей наверху в ресторане… – это молодость моя, уже определившаяся, уже литературная и более легкая», – писал Зайцев.
В эти же годы вошел в его жизнь и Петербург, где он бывал теперь довольно часто, главным образом по делам «Шиповника». От переполненности впечатлениями Зайцев спасался в отцовской усадьбе в деревне Притыкино – «что в 70 верстах от Ясной Поляны Толстого». Здесь, в уединении, написаны многие сотни страниц произведений, которые станут событиями литературной жизни: повести «Аграфена» (1907) и «Спокойствие» (1909), пьеса «Усадьба Ланиных» (1911), с успехом ставившаяся в сезон 1915 и 1916 годов в московском театре Корша, рассказы «Студент Бенедиктов» (1912), «Грех» (1914), «Изгнание» (1914), «Мать и Катя» (1914), «Маша» (1916).
Вячеслав Иванов, прочитав «Аграфену», тотчас пригласил гостившего в Петербурге автора к себе. Началось спокойное и благожелательное «учительство». «Тут и почувствовалось, – рассказывал Зайцев, – насколько предан этот человек литературе, как он ею действительно живет, какая бездна у него понимания и вкуса. Я был молод, но не гимназист, а уже довольно известный писатель, но чувствовал себя в этот вечер почти гимназистом. Не таким, однако, кому инспектор долдонит что-то начальственное, а как младший в руках благожелательного, много знающего, но не заискивающего и не боящегося говорить правду старшего. Трудно вспоминать больше чем через полвека, что именно он говорил, но вот это впечатление благожелательного наставничества, не обидного, сочувственного и не дифирамбического, видящего и свет и тени, так и осталось в душе». Впоследствии, готовя «Аграфену» для переиздания в белградском однотомнике «Избранные рассказы» (1929), Зайцев внес в нее существенные исправления. Не под влиянием ли той далекой встречи в «Башне» В. Иванова?
Необычная по замыслу и художественному исполнению повесть первоначально вызвала в печати «и бурные похвалы, и бурную брань». Но победило мнение, что «повесть „Аграфена“ все-таки остается обаятельно прекрасной по своей форме, своим тихим, спокойным, надземным тоном». В ней есть «подлинное мистическое настроение, важное и серьезное, столь понятное и родное для темной крестьянской души» (М. Морозов)[11]. «В грустную историю Аграфены автор как бы вдохнул частицу мировой жизни. Повесть словно раскрывает перед читателем книгу бытия, дает возможность ощутить стихию жизни, вспомнить, а может быть, и увидеть в новом свете собственные переживания»; «это вдохновенная поэма – симфония на тему о человеческой жизни, написанная так свободно, что кажется импровизацией» (Е. Колтоновская)[12].
Остановила читательское внимание и большая новелла (скорее, повесть) «Спокойствие», которой завершался второй сборник (1909). «Философия рассказа – спокойствие, просветленный оптимизм, еще более законченный, чем в „Аграфене“, – справедливо утверждает Е. Колтоновская. – Это рассказ о рыцарской любви, о слабых и тоскующих людях, об одиночестве, от которого страдают даже дети. „Я люблю болеть“, – неожиданно признается отцу умирающий ребенок. „Почему же любишь болеть?“ – Женя взглянул стыдливо. – „Подойди сюда“. – „Ну?“ – Он придвинул его к себе, потом тихо шепнул: „Ты со мной больше бываешь“».
Главный вывод «Спокойствия» оптимистичен: верить в жизнь, где «все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо». «Ты думаешь, легко жить? – спрашивает один из героев. И сам же отвечает: – Нет, милый, не думаю, и не надо, чтоб легко было. Кто мы такие? Люди. „Светочи“. И нам дано не тушить себя, пока нас не потушат. Драмы есть, ужасы – да; но живем мы во имя прекрасного; коли так, нечего на попятный». «Чем горше, круче, тем больше он должен жить… человек». «Поэмой Жизни, полной гармонии и музыки», назвали современники этот действительно один из лучших рассказов Зайцева.
В «Спокойствии» многие эпизоды происходят в Италии, в которой Зайцев впервые побывал еще в 1904 году и которая с той поры вошла в его жизнь «голубым своим ликом», оказалась для него «замечательным вдохновителем». Ей посвятит он сотни восторженных страниц, она же подвигнет его на неслыханной сложности труд, который скрасит ему самые трудные годы, наполнит их счастьем творчества – он увлеченно примется за перевод дантовской «Божественной Комедии». Италия обогреет, приютит, ободрит героев первого романа Зайцева «Дальний край» (1912). Этой гостеприимной стране посвятит он также одну из лучших книг о своих земных странствиях – «Италия» (1923).
Образ мира, создаваемый Зайцевым в рассказах и повестях, романах и пьесах, поэтичен, возвышен. И, кроме того, он полон добра, простых человеческих радостей, любви. Даже в печалях, даже в мгновения смертные он, этот мир, светел и ободряющ. Вот откуда та солнечная сила (солнце для него всегда Бог, источник поклонения), так завораживающе действующая на всех читающих его поэмы в прозе. Если, например, у Ф. Сологуба солнце – злой дракон, змей-искуситель, пробуждающий в человеке темные силы зла, то у Зайцева солнце – источник восторга. «Чудесно растопить души в свете», – мечтает герой новеллы «Миф». Во всем предреволюционном творчестве писателя ясно прослеживается стремление к торжеству оптимистического – солнечного – начала, к победе светлого над темным, жизни над смертью. Здесь он категорически не приемлет прямолинейных отрицателей жизни, все более множившихся и обретавших популярность в эти годы: они переходили из книги в книгу даже у крупных мастеров – его современников.
У Сологуба смерть – утешительница, возвышающая человека над пошлостью земной жизни. У Андреева она бездушный великан, вызывающий мрачное отчаяние. Ужас перед могильной бездной выразил Арцыбашев. Встречать смерть смехом и забрасывать ее цветами призывает Сергеев-Ценский. В отличие от них, у Зайцева она – «лазоревая, несущая глубокое знание», вводящая «в страны мудрости», и поэтому не страшиться ее надо, а спокойно, благостно готовиться к переходу в иные миры, в инобытие, в жизнь духа.
«Жизнь или смерть – это все равно. Не это важно», – размышляет герой зайцевского рассказа «Гость» Николай Гаврилыч, читая сочинения древнего философа Филона Александрийского. «Что же важно, он не отвечал, – добавляет автор, – может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах». В разгар этих осенних мудрствований пожаловал нежданный гость – «молодой человек в полицейской тужурке», становой, просившийся на ночевку. За ужином размякший, отогревшийся гость разговорился о своей нелегкой доле, о том, что грозятся его убить. Это вызвало у Николая Гаврилыча новый прилив размышлений. «…В великой драме мира вставали перед сердцем дальние края той ужасной земли, где идет жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат за селами и хуторами. „Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость“. В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил: „Все у вас погибнет“. Но это не было страшно».
В другом рассказе – «Сестра» – Зайцев снова подчеркивает мысль о естественной неизбежности смерти, о том, что относиться к этому следует без трагизма: «Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми и с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть: отойти в вечную обитель ясности».
Художественным контрапунктом всех книг Зайцева является Жизнь и Смерть человека вообще. Этот «человек вообще» показывается нам не в заботах житейских, мы не всегда знаем, добравшись до последней страницы той или иной новеллы, кто он по роду занятий, где служит, – для писателя-лирика это не имеет значения. Люди из зайцевской России просто живут, всяческие обстоятельства земные их соединяют и разлучают, некоторые из них уходят из жизни – уходят безбоязненно, спокойно, исполненные смирения и мудрого понимания естественной, предопределенной неизбежности конца всего сущего. Как заметил К. Чуковский, они, умирая, «при этом еще улыбаются: ах, как приятно таять!» Зайцев, как никто другой, философски передал нам, читателям, поэзию бытия человека и его ухода, умирания – в противовес своим современникам Л. Андрееву и С. Сергееву-Ценскому, глубоко раскрывшим трагизм человеческой жизни и смерти. Во всю – немалую! – силу своих талантов они показали, как неизбежность конца, неотвратимость ухода порождают вседозволенность, приводят подчас к необузданному разгулу страстей, в огне и вихрях которого многие сгорают. Земные люди, они и страдают, и радуются, и гибнут здесь же, на земле, не помышляя ни о чем другом.
У Зайцева его герои, казалось бы, тоже живут и действуют в земных обычных условиях, и вместе с тем есть у каждого из них свой микрокосм, отрешенный от конкретного быта, от по-вседневья – как бы второй глубокий план, возникающий в раздумьях наедине с собой. («Разное умещалось в нем одновременно, – замечает Зайцев об одном из своих героев, – как бы жило в слоях души на разной глубине».) Благодаря этой своей особенности они чувственно, эмоционально сливаются с природой, становятся, по воле автора, ее органичной частью, но мыслят себя в надмирном пространстве, где они возвышенно любят и светло страдают, наслаждаются праздниками жизни и умиротворенно приемлют свои юдоли и саму смерть. Неспроста критики – современники Зайцева – единодушно отмечали в его прозе пантеистическое мироощущение и мистицизм, укрытые в прекрасную поэтическую оболочку. Но с годами мистицизм все более пробивал эту оболочку, и вот уже Зайцев сам вынужден был заметить: «Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные – довольно еще невнятно („Миф“, „Изгнание“) – все же в христианском духе. Этот дух еще ясней чувствуется в первом романе „Дальний край“, полном молодой восторженности, некоторого наивного прекраснодушия – Италия вносит в него свой прозрачный звук. Критик назвал бы „Дальний край“ романом „лирическим и поэтическим“ (а не психологическим)». К этой же поре относится его пьеса «Усадьба Ланиных», «с явным, – как утверждает Зайцев, – оттенком тургеневско-чеховского (всегда внутренне автору родственного), и также с перевесом мистического и поэтического над жизненным».
Еще одна примечательная особенность Зайцевеких произведений: в них нет отрицательных персонажей. Есть герои, не вызывающие симпатий у одних читателей, но находящие понимание, сочувствие, поддержку у других. Кто-то осудит страсти и беды Аграфены, попытку самоубийства студента Бенедиктова или бедолажную жизнь Авдотьи по прозвищу «Смерть», а кто-то решит все же разобраться, что их такими взрастило и что выстроило их судьбы именно так, а не иначе. И, наверное, большая правда у вторых – у размышляющих, у неравнодушных, а не у тех, кто упрямо задержался на позициях прямолинейной хулы и бескомпромиссного неприятия такой жизни, не пытаясь проникнуться сочувствием, состраданием, не говоря уже о том, чтобы возвыситься до мысли о разрушении зла, уничижающего человека. Прав будет тот, кто придет к выводу, читая рассказы Зайцева, что он художник-миротворец, что его герои чаще всего люди, не приспособленные к активной жизни и борьбе. Вот и в романе «Дальний край» попытались они проявить себя в большом и важном – и потерпели крах.
Мы постоянно встречаемся у Зайцева также и с тем, что его тихие восторги и светлые скорби глядятся в зеркало природы. На дворе солнце, в небе россыпи звезд, весна разбушевалась – и душа человека распрямляется, веселится, ликует, любит до самозабвения: возвышается. Но вот явилась хлипкая осень, потухли звезды, мокрый туман застлал поля, ветрище зло треплет деревенские непрочные крыши – и замкнулись сердца людей, напитались хмурью, наполнились скорбью, затаились в ожидании света и тепла. Таковы у Зайцева злые, недобрые сумерки в новеллах «Мгла» и «Волки», слякотная, промозглая пора в «Черных ветрах», в «Госте», когда «тускл и скорбен месяц», когда всюду «бездонный траур осени».
Природа и ее проявления интересно используются и в характеристиках действующих лиц. Вот как говорит один из персонажей «Голубой звезды» – Ретизанов о другом герое повести – Христофорове: «Вы действуете на меня хорошо. В вас есть что-то бледно-зеленоватое… Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки… оделись». Перечитайте едва ли не любой рассказ Зайцева: человек у него включен в природу эмоционально, переживанием, то есть естественно, органично, – он становится ее частью. Природа, таким образом, у него не фон, не место, где происходят какие-то события, а сама жизнь человека, погруженного в природно-космическое. В природе, утверждает своим творчеством Зайцев, разлито настроение, которое улавливают поэты и выражают его в слове – в полном согласии с Тютчевым:
Не то, что мните вы, природа –
Не слепок, не бездушный лик:
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык.
И еще одно важное наблюдение критиков, изучающих творчество Зайцева: в его задушевных лирических исповедях всегда присутствует атмосфера недосказанности и размышления, в них больше настроения, чем поступков, больше философского созерцания и поэтического изображения, чем сюжетно организованного отражения жизни. В нем всегда преобладает интимный лирик, поэт-созерцатель, певец уединения.
Не часто встречаешь книги, читая которые видишь и самого автора таким, каков он есть в своих трудах и днях. За спокойным, неторопливо развертывающимся действием многих произведений Зайцева раскрывается и он сам – человек несуетный, нравственный, мудрый. Узнаются без труда и многие факты из жизни писателя, узнаются его друзья и близкие. Автобиографизм книг Зайцева – одна из главных их особенностей.
Исследователям творчества Зайцева еще только предстоит выполнить увлекательную работу, которая позволит определить, кто из ближайшего окружения писателя стали прототипами героев его романа «Дальний край». В частности, не себя ли он вывел в образе Петра Лапина, а Лизавета, самая обаятельная среди всех его женских персонажей, – не сама ли вдохновительница этого романа Вера Алексеевна Зайцева? Ведь она из семьи тех самых Орешниковых, о которых с такой теплотой вспоминает жена Бунина Вера Николаевна Муромцева-Бунина: «Все Орешниковы были остроумны, талантливы, некоторые очень живы, а потому с ними всегда бывало весело: одна расскажет анекдот, другая представит кого-нибудь, третья сыграет на рояле вальс, да так, что заслушаешься, четвертая пропляшет, а мать, высокая полная женщина необыкновенной красоты, все повторяет: „В моих дочерях столько разной крови, что они все талантливы, а некоторые – как шампанское“»[13]. В этом обобщенном портрете семьи Орешниковых легко узнаются характерные черты Лизаветы.
«Дальний край» писался начиная с лета 1911 года, сперва в Притыкино, а затем был продолжен зимой во время путешествия (по счету пятого после 1904 года) по Италии. Летом
1912 года работа над первым крупным эпическим произведением завершается. Роман выходит в свет в двух выпусках альманаха издательства «Шиповник». Однако издание его отдельной книгой, как уже упоминалось, встретило препятствия – последовал цензурный запрет, публикацию романа о судьбах молодых людей, увлеченных идеями революционного переустройства мира, сочли крайне неуместной и нежелательной в разгар начавшейся первой мировой войны. Впрочем, уже через год книга вышла в издательстве К. Ф. Некрасова (печаталась в его ярославской типографии). На титуле посвящение: «Вере Алексеевне Зайцевой» – дань признательности автора своему преданному другу и помощнику в работе.
«Дальний край» всколыхнул новую волну споров вокруг творчества Зайцева. Со статьями-разборами в одном только
1913 году (не просохла еще типографская краска в толстых книжках «Шиповника») выступили Ю. Айхенвальд в «Речи», С. Андрианов в «Вестнике Европы», А. Бурнакин в «Новом времени». В числе первых отозвались также «Современный мир», «Современник», «Заветы». Своеобразный итог разноречивым суждениям подвела Е. Колтоновская – автор большой статьи о Зайцеве в восемнадцатом томе «Нового энциклопедического словаря» Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. Она пишет: «В способности подходить к предмету непосредственно и сразу захватывать кроется обаяние зайцевской манеры, которая, несмотря на усиленное тяготение Зайцева к реализму, остается импрессионистско-лирической даже в большом романе „Дальний край“. Отдельные картины этого романа свежи и поэтичны и вполне могли бы рассматриваться как самостоятельные произведения (например, все итальянские эпизоды). Но в целом роман не отличается полнотой, стройностью и широтой захвата». С последним категоричным суждением можно спорить, ибо «Дальний край» – произведение чисто зайцевское («лирическое и поэтическое»), а значит, и подходить к нему следует вовсе не с мерками канонических жанровых признаков романа («полнота, стройность, широта захвата» и т. п.). Уместнее было бы услышать голос самого автора, который с первых же своих вещей «ощутил новый для себя тип писания: бессюжетный рассказ-поэму» и этому, как мы теперь можем убедиться, был верен на протяжении всего своего долгого (семидесятилетнего!) творческого пути.
В дальнейшем, уже находясь в изгнании, Зайцев напишет и издаст еще шесть романов, но первый останется в душе и памяти как важная веха его творческого пути. «Из ранней полосы писания, – писал он О. П. Вороновой, – думаю, главное – роман „Дальний край“ (Москва, 1913) и большая повесть „Голубая звезда“».
Предвоенную весну 1914 года Зайцев провел в деревне, по его словам, «в нервно-болезненном напряжении, запершись во флигеле, докуриваясь до таких сердцебиений, что казалось, пришел мой последний час. Писал пьесу („Пощада“. – Т. П.), необычайно мрачную и казавшуюся замечательной. Писал по ночам, в подъеме, все, как полагается… А получилось нечто мучительно-безводное, неплодоносное. Смута была в душе и в моей жизни – страшные предгрозовые месяцы». Остро, болезненно переживает он этот неожиданно обрушившийся на него творческий кризис, когда ясно осознал: ранняя импрессионистская манера изжита, «тургеневско-чеховская линия – повторение пройденного», в то же время сил еще много, «жизнь не кончается еще, может быть, только вступает в настоящее…». В какой-то мере утешением было то, что не он один оказался тогда на перепутье. «Сколько горечи, – вспоминал Борис Константинович, – в дневниках Блока этого времени! А в каком сумраке был Андреев… Самими собой обнаруживали они внутренний мрак и опустошенность России».
По совету старого друга П. Муратова (автора трехтомного труда «Образы Италии», посвященного Зайцеву: «в воспоминание о счастливых днях») Борис Константинович принимается за перевод «Ада» – первой части «Божественной Комедии» Данте. Эта работа отныне будет сопровождать его всю жизнь и явится для него спасительным прибежищем в самые ненастные годы: первая мировая война, революция, фашистская оккупация Франции… Перевод «Ада» вместе с очерком об изгнаннической судьбе великого флорентийца Зайцев издаст отдельной книгой только в 1961 году в парижском издательстве ИМКА-пресс.
В деревенском уединении писатель обретает душевное равновесие, восстановившее и его творческую активность. «Великая война, – вспоминал он, – внешне не отразилась на моем писании. Внутренне же эти годы отозвались ростом спокойной меланхолии (книга рассказов „Земная печаль“), еще ближе подводившей к Тургеневу и Чехову». Этот сборник, шестой по счету, составили произведения зрелого мастера: «Мать и Катя», «Кассандра», «Петербургская дама», «Бездомный», «Богиня», «Маша», «Земная печаль». Кооперативное товарищество «Книгоиздательство писателей в Москве» выпускало книгу Зайцева (одну из лучших) трижды – таков был ее читательский успех.
В 1916 году Борис Константинович принимается за работу над большой повестью, которая и подведет итог всему дореволюционному периоду его творчества, – «Голубая звезда». Автор считал ее «самой полной и выразительной» из первой половины своего пути. По его словам, «она прозрачнее и духовней „Земной печали“. Вместе с тем это завершение целой полосы, в некотором смысле и прощание с прежним. Эту вещь могла породить лишь Москва, мирная и покойная, послечеховская, артистическая и отчасти богемная, Москва друзей Италии и поэзии».
«Голубая звезда» выйдет в свет в 1918 году, но до этого в судьбе писателя произойдет немало неожиданных событий. Главное из них – летом 1916 года тридцатипятилетнего ратника ополчения второго разряда призвали в армию, а 1 декабря он стал юнкером ускоренного выпуска Александровского военного училища. Об этой поре, когда ему было уже не до писательства («Неужели я писал когда-то книги? Неужели и сейчас в столе на Сущевской лежит начатая рукопись „Голубая звезда“?»), Зайцев рассказал в очерках «Мы военные… (Записки „шляпы“)» и «Офицеры (1917)», вошедших в книгу «Москва». В февральскую революцию «только за то, – пишет Зайцев, – что я писатель и „шляпа“, выбрали меня и в ротный комитет, и потом в „комитет семи“ от всего училища – мы вошли в Совет солдатских и офицерских депутатов Москвы».
В июле 1917 года артиллерийский прапорщик Зайцев серьезно заболевает («Кашляю уже кровью. Доктор выслушал – воспаление легких, гриппозное и сильнейшее, запущенное»). После трудно протекавшего выздоровления он в сентябре получает шестинедельный отпуск. «В последние его дни, когда я жил в деревне, – вспоминает Борис Константинович, – разразилось Октябрьское восстание. Мне не дано было ни видеть его, ни драться за свою Москву на стороне белых».
Черные бури ворвались и в семью Зайцевых: в первые дни революции погиб, растерзанный обезумевшей толпой, племянник Юрий Буйневич (ему посвящено стихотворение в прозе «Призраки»); расстрелян обвиненный в участии в заговоре сын Веры Алексеевны Зайцевой от первого брака Алексей Смирнов; не выдержало напряжения времени сердце отца писателя; уходят из жизни по разным причинам многие из его друзей и соратников: Леонид Андреев, Сергей Глаголь, Юлий Бунин, Николай Тимковский, Василий Розанов, Александр Блок…
В эти годы Зайцев пытается найти свое место в новой жизни. Сотрудничает в еженедельнике своего давнего друга Г. Чулкова «Народоправство», участвует вместе с Н. Бердяевым, Б. Вышеславцевым, Г. Чулковым в Московской просветительской комиссии, активно выступает в «Итальянском обществе», возглавил которое П. Муратов. Зайцев – один из организаторов Книжной лавки писателей, среди пайщиков которой были философ Н. Бердяев, филолог Б. Грифцов, профессор-историк А. Дживелегов, искусствовед П. Муратов, поэт В. Ходасевич. «Книгоиздательство писателей в Москве» в это же время выпускает одну за другой книги Зайцева: «Волки», «Смерть», «Сестра. Гость», а также продолжает издание его Собрания сочинений (первый том «Тихие зори» вышел в 1916 году).
Сразу после Октябрьского переворота Зайцев счел необходимым выступить с заявлением-протестом, в котором выразил мнение многих деятелей культуры, осуждавших желание новой власти максимально ограничить право художника на свободу слова. Вот что он сказал, выступая 10 декабря 1917 года в однодневной газете Клуба московских писателей «Слову – свобода»:
«Гнет душит свободное слово. Старая, старая история. Кто станет спорить, убеждать, доказывать? Убеждать не в чем. Все ясно! Но еще раз, как всегда было и всегда будет, мы подымаемся и говорим: „Сейчас, именно вот теперь, делается дурное дело, совершается насилие над человеческим словом. Не забывайте, что дурное – дурно!“ Вот наши слова. Жить же, мыслить, писать будем по-прежнему. Некого нам бояться – служителям слова. Нас же поклонники тюрем всегда боялись. Ибо от них и их жалких дел останется пепел. Но бессмертно слово. И осуждает. Ни сломить, ни запугать его нельзя».
В 1921 году московские писатели избирают Бориса Константиновича председателем своего Союза. Товарищами председателя были избраны Н. Бердяев и М. Осоргин. В июле этого года руководители Союза приняли предложение вступить в Комитет помощи голодающим (Помгол), возглавил который Л. Каменев. В состав комитета вошли А. Рыков, А. Луначарский, М. Горький, Вера Фигнер. Писатели под руководством М. Осоргина наладили выпуск газеты «Помощь». Однако не прошло и месяца, как однажды вечером в разгар заседания писательской группы комитета, обсуждавшей вопрос о выезде делегации в Европу для срочного сбора средств, «в прихожей раздался шум, – вспоминал Зайцев. – Неизвестно, что за шум, почему, но сразу стало ясно: идет беда. В следующее мгновение с десяток кожаных курток с револьверами, в высоких сапогах, бурей вылетели из полусумрака передней и один из них гаркнул:
– Постановлением Всероссийской Чрезвычайной комиссии все присутствующие арестованы!»
С горестным – «черным» – юмором вспоминал Зайцев в книге «Москва» о сидении в подвалах Лубянки – «в грязи, убожестве, кровавой слякоти отверженного места». В «историко-литературном углу» камеры они читали друг другу лекции: профессор Б. Виппер – о живописи, П. Муратов – о древней иконописи, Зайцев – о русской литературе… Солнечным утром в разгар зайцевской лекции в камеру вошли двое… «В руке одного была бумажка, – рассказывал Зайцев. – По ней он так же громко и бесцеремонно, прерывая меня, прочел, что я и Муратов свободны, можем уходить».
Можно представить, какой страшный след оставили эти несколько тюремных дней в ранимой душе Зайцева. Он уезжает в Притыкино и в Москву возвращается весной 1922 года. И здесь настигает его новое несчастье: сыпной тиф. Обессиленный болезнью и полуголодным существованием, Зайцев принимается за хлопоты о визе для поездки за границу на долечивание. Неожиданно хлопоты увенчались успехом благодаря вмешательству Луначарского, Каменева и Балтрушайтиса. В июле он с женой и дочерью благополучно выезжает в Берлин. И началась его долгая добровольно-принудительная ссылка, ибо обратный путь на родину оказался невозможным: там уже прогремели выстрелы, унесшие жизнь поэта Николая Гумилева, начались массовые высылки за границу деятелей культуры и науки.
Тимофей Прокопов
Повести и рассказы
Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные.
А. Блок
Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные.
Из книги «Тихие зори»
Волки*
Там рощи шумны, фиалки сини…
Гейне
Там рощи шумны, фиалки сини…
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях – они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно на полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «Проклятые, проклятые».
Был вечер. Задувал неприятный ветер, и было холодно. Снег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись – гуськом: впереди седой, мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные– угрюмые и ободранные – старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво, – и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, – и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «Скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробиваясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру обмерзшей тряпкой, все как один кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами, неловко и странно сел в снег.
– Я не пойду дальше, – заикаясь говорил он и щелкнул зубами. – Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
– Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
– Целое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительнее засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кое-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
– Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. – И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы.
– У-у, проклятые, – рычали они, – у-у, проклятые!
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня действительно ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
– Куда ты ведешь нас? – спрашивали они старика. – Знаешь ли ты путь? Выведешь ли куда-нибудь?
Старик молчал.
А когда самый молодой и глупый волчишка стал особенно приставать с этим, он обернулся, тускло поглядел на него и вдруг злобно и как-то сосредоточенно куснул вместо ответа за загривок.
Волчишка взвизгнул и обиженно отпрыгнул в сторону, проваливаясь по брюхо в снег, который под настом был холодный и сыпучий. Было еще несколько драк – жестоких, ненужных и неприятных.
Раз последние двое отстали, и им показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью, но когда передние, трусившие теперь вбок, обратились в какую-то едва колеблющуюся черную ниточку, которая по временам тонула в молочном снеге, стало так страшно и ужасно одним под этим небом, начинавшимся в летящем снегу прямо над головой и шедшим всюду, в посвистывавшем ветре, что оба галопом в четверть часа догнали товарищей, хотя товарищи были зубастые, голодные и раздраженные.
До рассвета оставалось часа полтора. Волки стояли кучей вокруг старика. Куда он ни оборачивался, везде видел острые морды, круглые, блестящие глаза и чувствовал, что над ним повисло что-то мрачное, давящее, и если чуть шелохнуться, оно обсыплется и задавит.
– Где мы? – спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом.
– Ну-ка? Когда мы придем куда-нибудь?
– Товарищи, – говорил старый волк, – вокруг нас поля; они громадны, и нельзя сразу выйти из них. Неужели вы думаете, что я поведу вас и себя на гибель? Правда, я не знаю наверно, куда нам идти. Но кто это знает? – Он дрожал, пока говорил, и беспокойно оглядывался по сторонам, и эта дрожь в почтенном, седом старике была тяжела и неприятна.
– Ты не знаешь, не знаешь! – крикнул все тот же дикий, непомнящий голос. – Должен знать!
И прежде чем старик успел разинуть рот, он почувствовал что-то жгучее и острое пониже горла, мелькнули на вершок от лица чьи-то желтые, невидящие от ярости глаза, и сейчас же он понял, что погиб. Десятки таких же острых и жгучих зубов, как один, впились в него, рвали, выворачивали внутренности и отдирали куски шкуры; все сбились в один катающийся по земле комок, все сдавливали челюсти до того, что трещали зубы. Комок рычал, по временам в нем сверкали глаза, мелькали зубы, окровавленные морды. Злоба и тоска, выползавшая из этих ободранных худых тел, удушливым облаком подымалась над этим местом, и даже ветер не мог разогнать ее. А заметюшка посыпала все мелким снежочком, насмешливо посвистывала, неслась дальше и наметала пухлые сугробы. Было темно.
Через десять минут все кончилось.
На снегу валялись ободранные клочья, пятна крови чуточку дымились, но очень скоро поземка замела все, и из снега торчала только голова с оскаленной мордой и закушенным языком; тусклый тупой глаз замерзал и обращался в ледяшку. Усталые волки расходились в разные стороны; они отходили от этого места, останавливались, оглядывались и тихонько брели дальше; они шли медленно-медленно, и никто из них не знал, куда и зачем идет. Но что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту; темнота же облегала их, и снегом заносило следы.
Два молодых легли в снег шагах в пятидесяти друг от друга и лежали тупо, как поленья; они не обсасывали окровавленных усов, и красные капельки на усах замерзали в жесткие ледяшки, снегом дуло в морду, но они не поворачивались к затишью. Другие тоже позалегли вразброд и лежали. А потом они опять принялись выть, но теперь каждый выл в одиночку, и если кто, бродя, натыкался на товарища, то оба поворачивали в разные стороны.
В разных местах из снега вырывалась их песня, а ветер, разыгравшийся и гнавший теперь вбок целые полосы снега, злобно и насмешливо кромсал ее, рвал и расшвыривал в разные стороны. Ничего не было видно во тьме, и казалось, что стонут сами поля.
1901
Тихие зори*
То лето я жил в городе. Днем работал, а к вечеру возвращался в полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки-прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих летних вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах – больного, измученного. Мы обнялись, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
– Как я рад, – говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло-печальной улыбкой. – Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
– Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось. Неясные – то пыльно-золотистые, то паутинные полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой-где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. Кресты и купола горели.
– Больше года назад я потерял здесь жену, – говорил я, – и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал – умру, верно, тоже здесь.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
– У тебя здесь как-то чинно в квартире, как-то важно, торжественно. Но хорошо… И внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка – почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, – было что-то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.
Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.
– Алексей, – говорю я, – я не верю в твою болезнь! Он улыбается.
– Не верь. Но она есть.
Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у нее, прошло под сердцем что-то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.
Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.
– А-а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.
Он все сидел в кресле – большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.
В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.
Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что-то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.
Алексей был покоен.
– Мне даже странно, что мы живем тут так, – как ждал я этой тишины… простых, нежных звуков, такого неба…
– Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.
Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой-то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.
Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем… Тихо было на улицах, ночь сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.
В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.
Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело-пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему-то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковою пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.
В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно; через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было – дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, – Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.
Бледно-зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складами. Что-то томное в комнате.
Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.
Я стоял молча. Он не видел меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он видел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться.
– Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там.
Я не плакал. Что-то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.
Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на ней.
– Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?
– Охотно.
Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.
На лестнице было сумеречно; в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо; оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.
Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где-то далеко и глухо, шумело; как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла глубокая тишина.
Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли черные; и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда-то сверху.
Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?
Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.
– Пойдем.
Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой; у паперти, у старой, коричнево-черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.
– Как я устал, – говорит Алексей, – даже идти тяжело.
Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоящим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде; жалобно бьются жилки на висках – мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.
– В одну из таких пустых ночей я и умру.
Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?
– Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?
– Не знаю. Да мне и так не страшно. Не страшно! И правда, ему не страшно.
Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы; но молчит и слушает.
Верно: Алексей больше не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.
Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.
– Алексей!
Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.
– Алексей!
Опять молчит. Беру его за руку. О-о, как холодна! Значит, конец, замолк.
Я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.
Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает: неопределенный свет в комнатах через шторы.
Я плакал, но мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время я глубоко знал, что Алексей неприступен.
Светлело. Бледно-зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежал Алексей на кровати.
Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!
Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.
Но солнце к вечеру и небо – по-прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел – стоял передо мною нетленный, недосягаемый.
Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из-за города, с реки и вольных полей ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно-голубая с золотом живопись, безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.
Висят в небе серовато-молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…
В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там; это мое паломничество, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.
Так идет время, – спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ.
Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона, недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно-белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда-то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.
Сзади в комнатах играют и поют. Ходят молодые студенты и девушки в светлых платьях.
Внизу, как говорят, детский приют-дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов – должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти – семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, удаляются среди берез по дорожке вдоль озера.
Голоса сзади умолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны. Подозрительная тишина. Озеро околдовывает, тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются нежною паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь, сонные березы, дремли душа сладко, люби…
Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, жизнь. Озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.
Меня спрашивают, почему я молчу.
И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея.
В моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства.
Ребенком я, или кто-то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающею лентой; так же ползли вниз по ней сонные пароходы; так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.
Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын-сирота, сидит у няньки на руках и чему-то хлопает глазенками.
В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеют небо, деревья, песок, – хотя они и не зелены: кто-то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил/ все вокруг своей безмерною силой; он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей от-вечной, прозрачной зеленью; и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.
Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что-то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.
Что они там думают, в этой зелени? Куда они глядят?
Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?
Веет ветер из далеких мест, о счастье – улыбаться так, глядеть туда.
Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такою же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки-рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда-то река свой ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются; встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.
Москва, 1904
Хлеб, люди и земля*
Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало – дорога новая, – но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.
Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны – один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что-то писать, что-то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что-то будут отмечать на вагонах, стучать снизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.
Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, – пора бы и ехать; дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.
До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.
Иногда над горизонтом подымается пламя – пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко – и молчит в ночной час.
Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и вершины, где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке: тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах в товарные вагоны.
Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.
Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три-четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда-нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.
Мужики набрасываются – кого везти? Куда? Столько-то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помощника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новое трое иная станция, с большими окнами, и водокачка.
Перед праздниками поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться; а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. На улице пахнет канифасами и кумачами, бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дедье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мо-чалой, серо-рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади, за горбом, длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.
Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом – зимой и летом, – а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.
Но железнодорожных это не касается: их поезда в бурные ночи, весной, так же тащут через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень, грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.
А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.
Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что-то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом – деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.
Бабы сморкаются, кой-где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.
Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что-то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой-где всхлипывают. А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему – тот тоже с солдатами и солдатами.
Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски – четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.
Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто-коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широкораздольных речек.
Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где-то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, – новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» – в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше проходит поездов с солдатами, часто из-за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных, уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики-солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
1905
Миф*
В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется солнце. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.
Вот он у шалаша. Перед дверью сидит в валенках старый сторож Клим. Глаза его бледно-сини. В них отражается небо. И весь он, в белых портах, с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.
Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что-то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок бывало больше, много уродилось налива…
Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осенняя своей лаской. Прямо перед глазами прозрачно наливается яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет – радостно, кверху, как солнечный призрак. Другие яблони густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.
«Боже мой, – думает Миша, – хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться.
Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные русские ангелы».
В это время сзади, между деревьев, медленно движется Клим в белой рубахе. Сделав несколько шагов, он останавливается, переводит дух и тоже глядит на яблоки. Потом, добредя до шалаша, садится и длинно кряхтит. Миша возвращается, около огородов греются желтые дыни; они теплеют, струят сладкий запах, и над ними колышется ласковый зной. Калитка, щеколда – и тихий рай остался сзади – млеть и лучисто жить, вынашивая плоды. Отсюда видны только на низеньких деревцах сонно-желтеющие купы яблок, от которых гнутся книзу ветки; а Клим, взяв палку, опять встал и зачем-то смотрит высоко в небо, будто видит что-то или рассматривает солнце.
В поле перед Мишей лежат жнивья – в тишине, как золотистые покровы. Светящейся сеткой протянулись тоненькие паутинки, и в воздушном просторе, по полям, у перелесков разбросаны деревни. Над головой облачка; вдалеке беззвучные возы с овсяными снопами; они ползут едва заметно, как далекие жуки, а под ногой слабо ломаются слюдяно-золотые колосики. Дойдя до нетронутых крестцов, Миша ложится и слушает, как молчит горизонт в солнечном дыму.
На дороге фигура женщины; сразу он узнает ее – это жена, рыжевато-сияющая Лисичка. Издали он улыбается ее плавному телу на длинных ногах; она мягко ступает ими, потом весело подхватывает юбку и, как милый страус, полулетя, доносится к нему; вот она здесь – вихрь тканей, ласковое загорелое лицо и теплое, прозрачно-персиковое тело. Миша глядит на знакомую плывучую фигуру. «Какая большая и какая легкая!»
А она обнимает его и целует в лоб, блистая, со славным, солнечно-полевым и радостным запахом. Ему кажется, будто пахнули горячей воздушной волной.
– Нынче никого нет, все уехали! Мы одни, без хозяев!
Миша берет ее за талию; и, правда, ему кажется, что она может сейчас опять побежать, поплыть по воздуху…
– Мой дорогой, не торопитесь улетать!
Она тоже обнимает его, и они идут. Нет хозяев, людские пусты, только липы, напоенные летом и золотом, в молчании слушают что-то; далеко на горизонте ползут возы с поблескивающими снопами, сторож Клим все сидит и о чем-то думает в своем парадизе.
Миша с Лисичкой минуют старый пруд, в нем тепло зеленеет вода, и кажется, если уйти под поверхность, сразу опустишься в полусказочную тину.
За садом на скамеечке они садятся. Золотой приятель – солнце – смотрит прямо на них; он теперь ниже, и его лучи любовней. Лисичка снимает шляпу, и в рыжеватых ее волосах сразу зажигается сияние; оно охватывает голову волнистым кольцом и мягко обтекает по контурам тела, точно лаская его.
– Я устала! Я засну.
В глазах ее бегают те же чудесные световые зайчики. Миша кладет ее голову себе на колена, а она вытягивается во всю длину на скамье. Он щекочет ей лоб травинкой, и она смолкает.
Лисичка спокойно и невинно спит. Острое лицо ее тонет в свете, только на глаза Миша навел тень коленкой. И в этих ласково-воздушных поцелуях он видит все маленькие и жалкие пушинки на ее лице, что отливают теперь теплым золотом. Под ними ходит и играет кровью нежно-розовая кожица, как живодышащее существо; и мельчайшие родинки, поры, жилки пронизаны какой-то особой жизнью. Миша с любовью глядит на большое тело Лисички, и она кажется ему обаятельной, светло-солнечной рыбой, каких нет на самом деле; в ней должна быть сияющая влага и кораллово-розовая кровь, тоньше и легче настоящей.
Он снимает фуражку. Потоки света заливают его. Голова делается теплей, и все вокруг начинает течь в медленном движении. Миша улыбается. Оперев голову на руку, он неподвижно смотрит на тонкие паутинки, что одели сеткой скат и бегут к нему своими переливами. Это похоже на золотистый призрачный ковер, тянущийся откуда-то издалека, чуть не с неба.
«Хорошо идти по нему, неслышными шагами, взбираться выше, к тем облакам, плавным купам в небе».
Время идет.
Лисичка блаженно бормочет во сне и вдруг – тонкая, заспанная и прозрачная – вскакивает и глядит. Потом хватает его за руку, и, смеясь, сбегают они вниз по скату, к речке и, не останавливаясь, дальше, в березовую рощу.
– Я заспалась, – кричит Лисичка, – я ничего не понимаю! Как пьяная! Миша, смотри, свет, свет, я пьяна светом!
И она дышит лицом к солнцу, и Миша видит, что она, правда, слегка обезумела, но он рад, он сам задыхается в странном, дивном блеске. Вот он падает под белую березу, как под нежно-зеленое успокоение. А Лисичка кружит вокруг, будто в легком танце.
– Ну, будет, пойдем, нынче я счастлива, я хочу поцеловать солнце…
И они идут рощей в горку. Сквозь тихие березовые стволы видно озеро бледно-зеленой майолики. Потом белые березы чаще, чаще, только они одни вокруг, и спокойная, глубокая ясность как-то просветляет мозг.
– Когда я думаю о христианах, – говорит Миша, – мне всегда представляется вот такой успокоенно-белеющий хор… Какие милые березки.
Лисичка слушает, кивает, и теперь он видит, что. и ее осенила эта тишина, и она уже не кажется ему стихийной танцовщицей.
– Конечно, правда, милый, – она кладет ему на плечо голову, как приветливый жеребенок, – правда, даже я как-то благочестивей сейчас… Ну, не смейся… я не знаю, как сказать… все равно, я глупая…
Она вспыхивает тем же пенно-розовым румянцем и в смущении мнет ромашку.
– Нет, дорогой, – Миша целует ее в лоб, – ты не глупый и ты прав. Здесь в самом деле целомудренное место. И мы с тобой уже не дети. Вот мы сейчас выйдем на опушку, оттуда будет видна наша страна, священная, гигантская наша страна. Чувствуешь ли ты ее?
Действительно, они выходят к краю рощи. Здесь довольно высокое взгорье, канава, и к ней тесным строем подходят березы.
За березами клонится книзу солнце. Миша с Лисичкой садятся на опушке, у края канавки.
– Теперь, должно быть, уже шесть. Как светло в небе!
– Вон голуби вьются тучей над поповскими ометами! Гляди, Миша, как они сверкают… как-то переливаются в воздухе! Милые птицы!
Пока Лисичка радостно захлебывается, солнце наводит свой свет на церковь в лощине, внизу, и окно горит ослепительным зеркалом.
– Как будто какие-то волны в небе… прямо зеленоватый хрусталь. Необычайный вечер!
Они молчат. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке; окно церкви сияет, как в алмазном венце; смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы-гимны.
– Иногда со мной бывает, – говорит Миша, – как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход, и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… усложненней… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.
– Миша, – робко говорит Лисичка, – ты рассказываешь будто про ангельскую жизнь…
– Во-первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь вон по той лазури. Во-вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, – наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться-то не может. Оно будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет.
Они молчат. Лисичка с любовью смотрит на Мишу, на голубей и солнце, и все ее золотисто-рыжеватое существо вдруг поникло в особенной нежности, точно поддалось музыке.
Вечером они возвращаются в пустую усадьбу. Лисичка утомлена, но легко опирается на Мишин локоть.
– Нынешний день я никогда не забуду: никогда раньше я не видала такого света, как сегодня! Бывают солнечные дни, а вот этот… золотой! Милый, золотой день! Милый день!
И ночью она рано, по-детски, засыпает. Миша же долго читает, долго ходит, и смутные мысли владеют им. Перёд рассветом он ложится. Но сон нейдет, только возрастает тишина и звонкость утра. Наконец, в светлом волнении, он приоткрывает глаза и сквозь окна видит фон бледного золота, на котором чернеют ракиты. Роса затуманила траву, и к шалашу плетется Клим, как старый, белый утренний петел.
Больше нельзя выдержать. Он одевается, приоткрывает дверь, чтобы не разбудить Лисичку, и садится на велосипед. Странно. Ноги сами бегут, шины чуть-чуть шуршат и задумчиво несут куда-то. Как легко и как быстро! Он вольно дышит и выносится в поле, опять в жнивье. Вот он и простор, и мир. Золотой бог невысоко стоит на небе, а Миша скользит по земле неслышной птицей.
Он пьянеет. Дорога идет под гору, вдали деревни припали к земле, озеро тумана разлеглось по лугам, где вчера была соседская усадьба, и дымно-золотистый воздух кружит голову: спицы слились в сверкающий круг, дышать все легче, и огненный диск растет, разливается, заполняет небо, влечет к себе.
Через час Миша медленно въезжает во двор, с летящим и светлым сердцем; этот отрывок времени он пробыл будто во сне, в солнечном безумии, и теперь ему кажется, что если б он вошел в темную комнату, она осветилась бы.
Он проводит шиной по росе темную ленту и вплывает во флигель. На пороге еще раз оглядывается назад, потом входит. В его комнате мирно спит Лисичка; она как бы в облаке сна и ласки; под одеялом чувствуется тихо пышущее тело, в розоватом дыму. Две боковые косицы слабо поблескивают, и во всю длину темени, между ними идет белый, жалобный пробор. Миша улыбается.
– Пеннорожденная!
Тоненькую ногу, высунувшуюся слегка, ласкают лучи из окна. На ней слабые жилки, и вся она приветливая и прозрачная.
Притыкино, 1906
Черные ветры*
Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое-где огромные подвешенные рыбы – как, жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики – громадные, в белой муке; красные глаза у них сверкают.
– А-а, сволочь! Мы им покажем!
Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, и по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки – все сливается в одних злобных, земляных духов.
– Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют!
Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.
Вдруг из-за станции движется что-то; глухо чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки; эта горячая волна ближе, ближе.
– Идут, идут, не зевай!
Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики. Взметывают батоги, и как орда скифских зверей рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.
– Узнали, как бунтовать?! Узнали?! Узнали?! Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи сгинули они куда-то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи – около освежеванных туш.
– Разбой! Помогите!
Казаки – сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест, нагайки, свист.
Прошло полчаса – никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников – хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой переходят в темно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями-предками.
– А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!
– Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!
Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.
– Я молодцам накажу; ежели у лабаза увидят стриженую – без разговоров, тащи сюда!
А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что-то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.
Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот – плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой – кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где-то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, без чего жили же отцы десятки лет.
Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.
– Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!
Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами отирают пот, заплывшие их глазки кровянеют, и что-то глухое закипает внутри.
– Все студенты!
И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?
И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно-пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого-то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.
– Лови их, держи, бей!
Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, храпят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.
В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.
– Да будет!
Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой Матери, что безмолвно точит слезы над великим страдали-щем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.
Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.
Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и, как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.
1906
Завтра!*
Миша выходит на площадь. Вдруг он ощущает странный, зрительно-душевный удар. Вдали, у водокачки, где раньше стояли ломовики, темнеет что-то; оно как будто и стоит, но шевелится, и в нем есть своя жизнь и свое биенье – точно горячий, черный, живой ком.
«Толпа!» – и по его телу остро и пламенно бегут струйки, а в груди стучит. Правда, это толпа. На тротуарах стоят кучками, бульвар уходит в вечернюю хмурь, и тонкими темнеющими змейками подбавляются новые чуйки, поддевки. Миша подходит и тоже становится. И тотчас то жгучее, что испытал он на другом краю площади, хватает его, будто душу затопила их волна, а мозг облили дурманом.
– Что они такое говорят там?
Но разобрать трудно. Над толпой торчит фигура и летят звуки. Мрачное море глухо гудит где-то вокруг, вглуби, будто под мясом и черепами кипит тяжелая динамитная работа; Мише кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней. И это невидимо-ощутимое распаляет и калит его самого. Сопят, пыхтят, и пахнет черноземом, скифской силой – потом хлопанье, крик, и говоривший слез. Долго не расходятся еще, разбившись на группы и угрюмо темнея засаленными блузами, картузами. Потом медленно разбредаются. Миша тоже идет – с опьяненным и клокочущим сердцем. Нюхая воздух, он чует дрожь и огромный занесенный размах: точно над этим гигантским, грязным и диким городом остановилось что-то, ждет, и вот-вот рухнет сухим грохотом.
Взволнованным шагом проходит он по нешумной улице к своему любимцу-музею. Меркнет. Хмурые предвечерние струи обтекают здание, и его голова-купол с колонками спокойно и надменно вздымается над кипами книг. Миша с любовью, но мимоходом, взглядывает на этого мудрого великана – ноги бегут мимо, а глаза все ждут, когда зажелтеют вечерние фонари. Но их все нет. «Ага, отлично, нынче будет тьма, и, может быть, все немножко рехнутся». И эта веселая, стихийная мысль покоряет его, он шагает быстрее и насвистывает. Кажется, что и все вообще ускоряют шаг, потому что одно, общее гонит всех. Улицы, дома насупливаются и мрачнеют, где-то вдали громыхает, – вот все ближе и ближе, грохот растет, и кажется, что скачут какие-то шальные батареи; и действительно, из-за угла вылетает галопом обоз фур, платформ; орет над ушами и гинет в полутьме, как железно-каменный поезд. Людей же все больше, и их потоки гуще, сдавленней. Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм.
«Если б была стена, меня хватило б об нее, и я с радостью размозжился бы и отдал себя». И глаза тянут вверх, точно оттуда кто-то строгим и точным компасом направляет движения людей.
«Завтра не будет воды», – слышится сбоку, и на перекрестке у водоразборной будки бросается в глаза кучка женщин с ведрами; они тащут, гнутся, охают; ждут светопреставления; человеческие водопады все ревут, тьма густеет. Миша окунается в длинную узкую улицу; здесь еще круче от людских тел, это какая-то сумрачная сумятица. Огромные зеркала в стенах зияют без огней, только кое-где в булочных сальный огарок и вереницы жаждущих хлеба, боящихся, торопливых.
«Черная кишка», – радостно мелькает в Мишином мозгу. И в этом есть сладкое униженье для нее – столько всегда роскоши, электричества! Волокут деревянные щиты, трусливо, с болью закрывают ими дорогие стекла и витрины; а темный, новый ветер, вливаясь Бог знает откуда, ходит на раздолье и несет свой запах, микробов огня, и рождает бунтовские волны.
Миша поводит носом: «Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… Глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей». И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где-то глубоко в нем.
Последний аспидный гигант – улица кончена. Он сворачивает. Это бульвар – длинная прямая стрела. Холоднеет. Опять ветер, но здесь пустынно. Свиваются воронками листья по земле, шире пошушар неба; ни огонька.
«Когда все ошалеют, здесь будут устраиваться сборища. Да. Люди устанут от квартир, от затхлости, буден, им захочется общего… Какие будут толпы… Погодите, выйдет еще из берегов! Хлестнет!»
Вдруг бульвар кончается, его пересекает снова улица. Здесь уже много черней, здесь бегут в одну сторону, неясной, торопливой рекой. Почти нос с носом Миша сталкивается с товарищем.
– Идем!
Он поворачивается и идет. Впереди мелькают две барышни, и рядом с ними человек, которого он знает близко; но теперь чьи-то сумные тени то и дело заслоняют и туманят его.
– Будут нас гнать?
– Должно быть, будут. Может, будут стрелять. «Стрелять», – Миша внутренне, холодно улыбается.
«Зачем все это? И для чего я иду на какой-то митинг? И почему в тех двух барышень впереди будут стрелять?» Но мысли тонут и так и остаются законно недосказанными. А в ногах как-то весело и по-чужому легко.
Вот все они вместе ныряют под ворота в черный корпус. Отблескивают факелы, льются струи людей, и кажется, что в этом огромном, старинном здании легко заблудиться и сгинуть в разных залах, лабораториях, переходах. По лестницам тусклые свечи и полосы бурлящего, молодого тела: папахи, курсистские шапочки, синие блузы, взбодренный говор; а сзади за ними большие, машущие тени от стеаринового пламени. Миша, студент, барышни, сидят в крутом амфитеатре, и со всех сторон нахохлились сотни спин, кудлатых лиц, как одно тяжкое существо; его головы наклоняются друг к другу, гудят. Внизу, с трибуны, начинается речь; нельзя сказать, кто именно говорит, – кто-то. Две свечи бросают тени рук на боковые и задние стены. Это похоже на крылья уродливой птицы. А в аудитории по временам проносится огненный вихры бьют в ладоши, кричат.
Миша сходит во двор. Здесь толпа давит еще сильней; он пробирается к средине; в отсветах костров торчит что-то, и над ним машет руками кучка людей. Красные знамена шуршат и роятся, как тихие морские волны.
«Может быть, на нас нападут сейчас – но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, – сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва!»
Сразу с двух сторон расступается человеческое море; бурный клич охватывает его; и тесной волной, как к великому жертвеннику, плещут люди к узкому проходу под знамена; знамена спокойны, и мрачны, в кроваво-красном молчании принимают они моления народа; и только пурпур алее переливает под светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. «Боже мой! Боже мой!» И покорно, радостно он отдает себя волне людей.
– Завтра! – слышится справа. – Завтра! – говорят впереди, сбоку, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь, сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе…
Случайно, в какой-то взмывшей к воротам группе, он оказывается наружи. В ушах вращающийся шум и стон, всюду черные улицы. Они как будто колышутся от сплошных людских масс; или это тронулся огромный черный корабль и везет с собой здание, Мишу, людей?
Безразлично, куда идти, все равно – идет не он, а они, оно, и мыслит гигантское раскаленное оно. «Завтра? Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже, пожалуй, иначе не может быть».
Ноги сами бредут. Вот из тьмы выныривает площадь, потом здание – прежде это была Дума! Из окон снопы света, и, как повсюду, туда льют и выливают люди. По-видимому, весь город вышел из своих нор, на площади горят костры, произносят речи. Из глаз сыплются искры, и метеоры прорезывают ночь.
Так идут часы. Лава бурлит, блещет, но горла устают, утихают души, и со словами «завтра» люди понемногу разбредаются. Миша приходит в себя. Давно уж потерял он товарища и барышень, все это уплыло, и теперь надо к дому. Медленно он блуждает, курит; минуты текут.
Тише и тише. Вот он сидит на бульваре и слушает. Океан смутно дышит. Шуршат волны, но уже темное успокоение простирает свои крылья. А ночь все слышнее. Она струит и прядет влажные сумрачные кружева; ветерок сонно вспархивает. Это все засыпают; кончился Первый день.
Миша встает и тихонько бредет по панели. «Теперь мы похожи на огромный, трепетный шатер, раскинутый под небом».
В глубоком молчании он подымается к себе наверх, в пятый этаж. Вспыхнула спичка – два часа. Отворив дверь, он выходит на балкон. Вот он, неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь. Что дано ему? Что будет завтра?
Миша всматривается. Здесь же, внизу, в редком летучем мраке лежат эти разгадки – Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью-то поступь. Но взор никнет, и лишь какие-то пламенные круги перед глазами, и колеблются людские хляби.
«Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, – я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!» Миша снимает шляпу и низко кланяется.
1906
Из книги «Полковник Розов»
Полковник Розов*
Наконец-то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, – теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер – в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»
Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит, как влитой. Скромную выпустил полным ходом, – еще немного, и собьется на скок – но это уже позор: хороший кучер не допустит.
Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда-то и роскошно – пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, – а у Петьки глаза горят. Джон, в сущности, даже и не он, а сучка сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, – я знаю, чего ей хочется: сжаться комком, – и потом вылететь стремглав наискось, а может, и вперед мимо Скромной и ну-ну-у, молнией по полям, кругами, зигзагами, или волчком, – должно быть, все-таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.
Нет, удержать нет возможности, – гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам, а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»
Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.
«Шагом, кобылу загонишь, шагом!» – Петьке бы до самых Будаков марш-маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны – Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.
Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как-то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там Степанов Камень.
Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова Камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».
«Эй-эй, ягодка малинка, берегись, верное оглохла?» – Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!
Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами, – вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все – понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.
«Душка – вы?» – и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки – военно-мирно-лесной, и давно знаемые выцветшие глазки – из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» – «Эге-с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как-с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо».
Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.
И снова все мы – даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.
«Ради Бога, полковник, чай на улице!» – «Конечно, конечно». Розов хлопочет, он радостно взволнован – не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед – белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах он так бессмертно чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.
«И заметьте себе – всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из-за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар: так и грызут, как белочки.
Пускать змеев с трещотками – это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет – пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном – «Не отстанут-с теперь, обещал!».
Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет, не торопясь, со змеем в руках, – кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов – так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим – тс-с, смирно, детвора, полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я – «Голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!». О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов – и кашкой веет и еще чем-то – не липы ли цветут, или это снова соты, – а главное, воздушное какое-то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, – как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто-мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш-маршем; а главное – как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.
Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник – как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть, да змей над нами парит. Здесь внизу был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает – подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой-то.
Ох, силы больше нет, невмоготу, – приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»
«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»
Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечивает на лице. «А я, собственно, и не полковник, всего-то капитан-с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня „полковник“, „полковник“ – а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я-то думаю – вон с кем знаком – с настоящим полковником.
«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».
Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду – чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.
А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из-за мохнатых туч – не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.
Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, пойнтер, а вымуштрован здорово.
Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту-убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр-р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»
Бисмарк виновато мызгает – что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего – но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.
Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» – «Конечно, прекрасная вещь». – «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович – Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму-с, вам покажу, а, им нет: вообразите, Бирге этот, слон, тетьего дня всей своей ступищей на мои настурции!»
Мы с Розовым потихоньку – на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря – редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно-розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях– а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.
Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару – «Regalia capustissita»[14] – полковник утверждает, что это все на капусте, – сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уже хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки-хи-хи-хи, вот когда я служил у князя Курцевича… вот князь Курцевич…» – «Пф-ф-ф! Пф-ф-ф! Вы видели когда-нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс?»
Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, repp Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе-с! Хе-с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.
Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом – восторг; он изжарил еще «клетцечки» – он говорит «крючечки» и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул что-то, видно, о проигрыше затосковал.
«Вы, хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза – действительный, коза ел волк – страдательный».
Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами – это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, – и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимаешь глаза выше, – и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, – но ничего, не стыдятся.
«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». – «И нам-с пора, и нам-с, ки-хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам-с еще нужно бы тут на деревню пройтись – ки-хи-хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает-с. Вы как находите, господин Бирге?» У Бирге только живот поколыхивается от смеху: «А вы думаэте, нас не побьют?»
Ну, с Улиссом, как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где-то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет.
«Шлафен», – говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, – а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там, на большом турецком диване, белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул, наконец – теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.
Хорошо – устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», – морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, – я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте – подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.
Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!
Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухоньких его чертах, вся изба поседела от росы – и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, – жаль будить: стареньким и спать-то только под утро.
В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе че-шуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» – «Ду-шка, война вздор; самое лучшее в войне – домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее-с». Ну Пальмерстон! Я-то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.
А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что-то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают – носятся, как сумасшедшие.
«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»
Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш «монах» сидел где-нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только – было, да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, – а потом, Джон! Джон безумный! «Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!» Но Джон в солнечном трансе, – вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится, как угорелый – тр-р-р, тр-р-р – ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж видно твое счастье – самому разве побегать, высунув язык, в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух ведь это «ром неба». Нехитро и человеку ошалеть.
А у полковника через плечо фляга – понимаю, в чем дело, – это «огненная вода». Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?
Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать вглубь, в лес, и палить – раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в. честь неба, солнца, полковника, Джона!
«Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?» Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, – нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью «воды жизни», позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем-нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, – и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.
Все-таки – надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. «Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог». – «Нельзя-с, провожу вас пять минут» – это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами – корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы – это от деревенского вина – неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.
«Вот-с, с горы осторожней, а за сим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика». И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз – привет вам за волю, за сердце чистое – привет!
Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники, – но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца – все Они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. Прощайте, полковник, привет!
1907
Молодые*
Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из-под нее задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, – молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а, может, и у ней самой, а то просто взглянуть друг на друга – тут и разговора не надо, само понятно.
– Но, любезные, не плошай!
У Гаврилы кони здоровей – Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься, из-под зубьев дым коромыслом.
– Эй, ты, тетеха, заснешь еще!
Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.
– Пры-ыткий, леший!
Но уже его и нет; волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, – она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад-вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гав-рилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают – им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо-солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где-то за рощей, никого не видать кругом – можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали – закрывают своими мягкими тушами.
– Гы-ы!
Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близко-близко, весь он тут, сильный, молодой ярила.
– А, попалась птица!
Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, – только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят – ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из-за облачков.
– Измял всю, идол, насилу вырвалась!
Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.
И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской – все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко – куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» – мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, – даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего-то самого большого, – двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, – но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться – милому дню, Гавриле, девкам, – и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег – несуразный и длинный, еще зелено-сочный. Вдруг не туда пошлют скородить? Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький да бойкий – Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:
– Баловать будете, знаю я вас!
Где там баловать, выскородят все за милую душу – вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…
Ну, все-таки можно, ух, слава Богу, – Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, – надо часок еще отдохнуть.
После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями – снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые – с седыми носами! Важные, роют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; все видят, понимают.
А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано – и стыдно и сладко – в светло-огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.
«Опять лысый…» – правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе – Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят – как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.
Глашка тихо трясется от хохота. Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди, тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.
Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!
– Кати, кати, любезный, и одни управимся. В самом деле, разве трудно скородить?
Подведут лошадей к опушке рощи, – там овраг, и если соскочить с Глашкой два-три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…
– А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?
И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гав-рюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.
– Как папанька скажет…
Но уж где там папанька. Понятно – он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, – по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, – закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…
Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее – молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали, как будут жить, любить.
Когда же закраснело солнце, подошло к черте и осенний вздох прошел над полями, – они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, – взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.
Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи – все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в жизнь – жены, матери, мужа.
Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.
1907
Сестра*
Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели – тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
«Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит».
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка – тоже помню.
«Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?»
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок – любви и дружбы.
«Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука».
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские – белеют стены, ночник светится в окошке – отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! «Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется – вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!»
Маша молчит.
«Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств».
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.
«Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай – мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь».
«А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке – с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком».
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
«А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень… – Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла – точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. – Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась – кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях».
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
«Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? – Но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропажи личной жизни. – Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я – ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, – а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать».
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
«Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе; а, однако, – главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»
Ах, сестра, сестра, – она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу – какие слова я могу сказать?
«Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?..»
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: «Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?» Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу; полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, – тихонько иной раз налетает на нас ветер; то полынный, то – далекий и тонкий – ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно – снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
«Пойдем, – говорит Маша, – темно»… Я опираюсь на палку, мы шагаем. «Что это было, как ты думаешь?» – «Собака бездомная, верно». Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного – все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым «личардам», и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
«Брат, скоро светает?» Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью – влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи «а», и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: «а-а»… – точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами – можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния – в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми – с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем – и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
«Мне не спится все, да и душно тут». Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. «Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала… слушай – это ничего, что нам плохо, право это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала – ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили»…
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой – вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит – с Танечкой. «Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя». – Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, «обымает» за шею.
«Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство…» – Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу «а-у-у!». И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: «а-у-у!»
1907
Гость*
Надвигалась осень – седыми туманами. Вечером у пруда было сыро, краснели осиннички и старые вязы по аллее забагровели. На зорях к пруду прилетал огромный коршун и садился на березе: засыпал, и дремал в прозрачных сумерках, вырезаясь грудастым профилем.
Николаю Гаврилычу нравилось читать по вечерам у пруда; как всегда, и нынче он полулежал под яблоней, у спуска, с французской книгой: о философе Филоне.
Это было хорошо; в голове глубоко, ясно, и хрустальные мысли, как предвечное божество гностиков. Когда глядел он в воду, – плавное зеркало, – там рождалось то же спокойствие и звучность, – казалось, пруд холоден как кристалл, и даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось то высшее и мудрое безмерно, в чем плыл его мозг.
И он, отложив книгу, встал.
– Жизнь или смерть, – думал он, – это все равно. Не это важно.
Что же важно, он не отвечал; может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах.
В это время из дома аллеей бежал к нему босоногий Климушка, мальчишка с кухни. Николай Гаврилыч заметил его только в последний момент, когда он подбежал, с белым своим коком, слегка запыхавшись, и крикнул:
– Ужинать пожалуйте! А еще – приехали!
Николай Гаврилыч поднял книгу.
– Кто?
– Господин становой!
Николай Гаврилыч подымался в горку к дому по темной аллее; в ногах листья шуршали, в просвете стволов блестел пруд. А на балконе ждал молодой человек в полицейской тужурке; переминался с ноги на ногу и видимо стеснялся.
– Извините, пожалуйста, – говорил он, – я вас побеспокоил. Может быть, можно у вас где-нибудь переночевать. Изволите ли видеть, я был тут в волости по делу, а до дому верст тридцать, лошадь устала.
– Что же, пожалуйста.
Внутренне Николай Гаврилыч усмехнулся: будет ужинать со становым! Этого еще недоставало.
Становому показали где умыться, он покорно умылся и опять вышел на балкон. Николаю Гаврилычу бросилось в глаза, что он не на тройке с бубенцами, не крякает по-становойски и не крутит усов. И стало опять как-то внутреннее грустно-смешно; вспомнилось, как в детстве он боялся попов, и когда они приходили с молебнами, то прятался.
– Трудная-с наша служба, – говорил становой. – Поверите ли, сколько дней по деревням трясусь, даже домой захотелось. И лошадку угонял.
Закат гас. Он разлился последним, обольщающим пурпуром и бросал красноватый отсвет на все. Скоро должны были посыпаться звезды. Становой скромно сидел на стуле, потирая руки; по временам говорил кой-что, и Николай Гаврилыч старался быть вежливым; между прочим узнал, что становым он полгода, а раньше был писцом, в канцелярии губернатора.
– Вам нравится вечер нынешний? – спросил Николай Гаврилыч. – Правда, хорошо?
– Да-с, замечательная природа, и такой легкий воздух… – Он смутился, замолчал. Николай же Гаврилыч пыхал папироской, дымил, глядел на закат, на осенний вечер; его мысли шли далеко. Красная тьма сгущалась, в доме зажгли огонь, и они со становым медленно тонули в ночи и так же чувствовали себя странно и неловко друг к другу.
Между тем был уже готов ужин; снова Климушка подтвердил это, и они перешли в столовую.
– Водки вам угодно?
Становой поблагодарил. Николай Гаврилыч налил себе и ему и выпил. Становой глотал остро, как усталый человек, и перекатывал молодым кадыком. Выпили еще. Николаю Гаврилычу вдруг показалось, что можно пить много и долго, чтобы все стало другим, ни на что не похожим и жутким; но становой размяк быстро и отогрелся. «Пьян, – подумал Николай Гаврилыч с неодобрением, – верно, пьет по праздникам». И он хмурился; темное нечто вставало и подливало к сердцу; малые глазенки станового указывали на жену-становиху, становят сопливых, кур, гусей, которых жертвуют им, бедную смрадную жизнь в грязи и гадости. Правитель канцелярии брал взятки; подыгрывая и либеральничая слегка, рассказывал становой, как платят губернаторскому чиновнику все становые, все урядники, исправники, все пустые сошки – и там за его рассказами вставало беспощадное. В туманном мозгу Николая Гаврилыча вдруг глянул Филон, с тоской и щемлением; глянул и уплыл, а становой нё уходил: рассказывал теперь про «земского», продававшего свою рожь в управу по двойной цене; про то, как сам он голодал, бывши писцом, и что и теперь сам выгребает навоз из конюшни, где лошадь стоит, – «по честности, потому стражников своих не имею права употреблять на свои надобности; а они курят цигарки-с и посмеиваются, как я работаю».
– Много вы людей секли за это время? – спросил вдруг Николай Гаврилыч. И сразу побледнел.
– Нет, никого.
Что-то задергалось в лице у него, он сказал:
– Вы думаете, все полицейские звери?
Николай Гаврилыч посмотрел с тяжелой улыбкой; оскорбительная улыбка заливала его лицо; нужно бы было противиться – он не мог.
– А вы вот скажите, если бы волнения аграрные были, вы бы ведь секли?
Становой опустил глаза и покраснел густо. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаянье. Глухо он сказал:
– Наша служба трудна, еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.
Николай Гаврилыч захохотал.
– Будете еще драть!
После ужина становой с Николаем Гаврилычем вышли в сад – дорогой к флигелю. И сразу же хлынула на них ночь: черная, с золотыми сонмами – звезды. Они пылали, пылали, сквозь холод осени, и сразу соскочила хмурь и гадость с Николая Гаврилыча. Стало ясно внутри и скорбно-покойно. «О, судья!» – думал он на себя и улыбался – улыбкой тоски и самопонимания.
Становой плелся сзади; он шел враскоряку, как кавалерист; и их шаги одиноко звучали во тьме, да краснел вдали костер сторожа яблочного; иногда он палил из своей пищали «навыпуг», тогда огненная ракета рвалась среди яблонь и гулко гудело в воздухе, будто кто-то раскусил антоновское яблоко.
– Не сердитесь на меня за мои слова, – сказал Николай Гаврилыч, – это я нездоров и говорю злые вещи. Ваше положение трудное, но все же не думайте, что я дурного мнения лично о вас.
– Покорно благодарим… Много обязаны.
– Бросьте, право, не сердитесь!
Становой вздохнул; подошли к флигелю. Николай Гаврилыч зажег спичку, лампу в своей комнате и сел; напротив – становой – побледневший чуть и усталый; звенящая пустота была во всем – в пустынном флигеле, комнате с металлической сеткой от мух в окнах, в усадьбе и междузвездных степях; одинокий вид имели в этот час стены; книги на полках как бы подернулись печалью – или тонкой пылью? – и смотрели на вошедших, как казалось, строго.
– Можно у вас взять что-нибудь почитать?
– Можно.
Становой поглядел, перебрал несколько, потом отложил и сел: не нашел себе что надо.
– Так что вы все науки знаете?
Николаю Гаврилычу вдруг стало стыдно. Слегка даже он покраснел.
– Нет, что там, какие науки… Читаю от нечего делать…
Становой посвистел. Вид у него был такой, что, мол, не верю.
– Господа студенты всегда книжки читают, а потом нам в глаза тычут нашим необразованием и народ с толку сбивают. А между прочим, если бы сами столько работали…
«Работали, работали»… – повторял про себя Николай Гаврилыч. Теперь ему было все равно: и становой, и обиды, и сам он, и все. Что-то тяжелое и хмурое надвигалось на него и задергивало флером лампу, комнату, книги.
– А вместо работы подбивают на убийства. Вот и мне грозятся убить.
Николай Гаврилыч вздрогнул.
– Убить? Вас убьют?
– Не знаю, – становой сказал холодно, – быть может. И немного погодя прибавил:
– Мне жену преимущественно жаль. Детей тоже. А самому мне весело не бывает. Живешь и думаешь: к чему? Вот разве вы, человек ученый (он усмехнулся) – скажете. К чему?
Николай Гаврилыч встрепенулся, снова.
– Да, скажу. – К смерти. Вот к чему.
И сказав, сам он побледнел, и побледнел становой.
– Я пойду спать, извините меня.
Становой ушел. Он ежил плечи, и видно было, что ему холодно. А Николай Гаврилыч сел, потушил лампу. Оцепенение взяло его. Из ночи, через стенку лился холод, пустынное безмолвие было там, и из-за крыши дома слабо поднялся месяц: желтый, ущербный. Он был тускл и скорбен. Он осветил мертвым светом огромный клен перед флигелем, стоявший в глубоком убранстве огненных листьев, в бездонном трауре осени.
И тогда, в те минуты, ощутил Николай Гаврилович ее. Теперь слышал он ясно, внутренним слухом ее ход неземной по пространствам, и ее божеский лик чувствовал, ее голос звучащий-звучащий, звучащий в нем и раньше, все той же трубной нотой – и скорбный. Глубокое знание несла она ему. И он сидел, быв очарован ею, смотря в глаза своей погибели, не имея сил подняться. Сладким ядом он наполнялся.
По небу текла луна, как предводительница звездных караванов. И звезды шли за ней, восходя с горизонта, описывая данные им дуги и удаляясь за края земли. В холодном хоре исполняли все на небе свои назначенья.
Вниз же шел свет – плавный и осенний. Поля и дороги земли были одеты этим лунным холодом, сталью блестели колеи с водой, и воздух был почти ломкий; удар – и он расколется.
В очень поздний час Николай Гаврилыч медленно шел по полям, обратив к луне лицо. Был он довольно бледен, а в сердце – звучность, простор. В безбрежной дали неба зоны звенели хрустально, Филон проплывал в горних, и загадочная, и печальная улыбка миру шла оттуда: миру тесноты и тьмы. Николай же Гаврилыч был ровен: точно перешел грань смерти и жизни и смотрел далекими глазами на деревни и лесочки, и поля, огороды, которым так же, как ему, надлежит погибнуть. «Смерть есть дочь Бога; она ведет нас к престолу, – так он думал. – Мы теперь за порогом, и мы равны». И ему виделось, как спит сейчас становой, и какой он маленький и трепаный; не было злобы, а в великой драме мира вставали перед сердцем дальние края, той ужасной земли, где идет эта жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат вдали, за селами и хуторами. «Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость».
В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил: «Все у вас погибнет». Но это не было страшно.
На туманном рассвете вернулся домой Николай Гаврилыч. На дорожном кресте спали лицом друг к другу два ворона; они были как бы отлиты из чугуна и чернели могильными памятниками. Из усадьбы выезжал верхом становой, отряхивая капельки росы, крапнувшей его с усадебных берез.
– Прощайте, – сказал Николай Гаврилыч кротко и подал ем руку.
Становой взглянул с удивлением, но тоже протянул свою.
– Не сердитесь на меня, и не дай вам Бог дурного.
Становой поблагодарил и поехал в свои необъятные владенья.
<1908>
Аграфена*
На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо – апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка лёдовского зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но, видимо, тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.
Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему-то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван – ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно-голубыми глазами «он» – худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором – и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что-то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.
День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.
С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную, стала особенной. Там сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили солому, в поле, к скотному.
Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало задумчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята – желтые, в пуху; или бро-дяжничанью в березовом леску за вениками.
Иногда по ночам он ей снился – в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная.
А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось – он взялся бродить с ружьем за усадьбой; особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко, точно и не сам он тут.
Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно: в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье – тоненький ствол чернел в деревьях – и ждал вальдшнепов…
– Здравствуйтте, Груша!
– Здравствуйте!
Она засмеялась. Точно что-то сказать хотела, да не могла.
– За охотой ходите…
Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле цвели ее милые карие глаза.
– Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.
Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, обнял ее и глубоко поцеловал в губы.
Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним, и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвяно-липкой пурпурной травкой.
Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.
Встречались они мало; больше он сидел за делом – «книжки читает», как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.
Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно – слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», – думала, – а он, напрягая все тонкое тело, с раскрасневшимися щеками, подымал на вилах стопу сена. «Ахнет, сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, грусть наполняла ей душу; весь он казался ей тогда тем, чего не бывает и о чем томятся.
Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.
Убирая бедную копенку, целовались они, шалили, вздрагивая и краснея.
Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот короткий предвечерний час, когда золотев все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.
– Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, – сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.
– Ничего, пустое.
Молча сидели они под тихую жвачку Прахонного. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее томная печаль.
Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:
– Отчего так бывает, смотришь на небо и облачка такие, – кажется, когда-то в детстве видел это, – а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.
Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий – такой, как когда читает книги или смотрит подолгу вдаль.
– Вы на лето опять приедете? – вдруг спросила она. Он не ответил, потом произнес:
– Может быть.
«Может быть». А может, и нет?
Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам.
Он улыбался ласково, печально, и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.
В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из-под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово-дымчатая, всходит над полями в меланхолии. Тогда унылей и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.
«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они из-под ног.
Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим, и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо-чудесный.
В последний вечер обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стала на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы.
Он же покинул те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собою любовь, томление, тихие восторги и несколько не слишком щедрых поцелуев.
Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой квартирке, где всюду были белые отсветы снега из окон, ей нравилось.
Сильно топили, было тепло. За стенами далекие снега, полусонный город, метели; здесь же ходила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию – первый класс.
Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.
По субботам, отпросившись у барыни, бегала она наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом. В церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».
Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов, нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось – вдруг перед лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту, – вдруг тогда и конец и спасенья нет, ад и проклятье?
С этими вопросами обратилась она раз к барыне.
– У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?
Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво и к Аграфене ласково:
– В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а наверно думаю, что нет. Нету такого ада, незачем: и здесь, на земле, достаточно.
Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «На земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, – под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня. Аграфена вздыхает, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.
Подошли Святки. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и, как всегда, бледная тень ходила по ее лицу, а соседки-кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали – все по-разному – одно: сзади лежала сердечная история.
Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.
Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили – как два вежливых и всегдашних противника.
– У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.
Барыня улыбалась.
– Это и есть монастырь.
Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно-неодобряющее.
Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, – слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…
В кухне спала Аграфена; барыня, подходя к двери, улыбалась на нее; иногда даже смотрела по нескольку минут. «Знала она, или не знала такое?»
И ходила подолгу с грудным из угла в угол, погружаясь в лунные колонны и выходя из них. Седая печаль повивала ей голову: печаль – ровесница самому миру.
Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней; томилась она и заплакала даже раз – ручьями, неизвестно о чем.
В те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.
Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что она шарахнулась даже в подъезд.
– Эй, ты, малина!
И по тому, как он сказал это, поняла она: что бы ни велел этим голосом – удаль, наглость, сила в нем, – все она сделает.
К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренно холодея; вот и дрова пахучие – и там, у каретного, кто-то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…
– Али потеряла что, молодка?
Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.
– Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…
– Ой ли?
Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует…
Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами домой, легко-пьяная и не себе уж принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз.
Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, – Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо – вся полна собой, кровавой своей любовью.
Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды; а потом, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из-за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, – потом ловкие шаги – он.
Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но, уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету – белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благости и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.
С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась. «Вы, будто, Аграфена, поумнели», – говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: «Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего-то боязно».
На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, не равно другую подцепит.
– Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.
Аграфена сердилась:
– Пеня не изменщик.
Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.
– Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.
И правда – этого Аграфена не могла отрицать, – Петр стал как-то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.
– Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.
И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.
– Наживу денег, уйду на Волгу. Эк ты, кура, кура. Аграфене нравилось все, даже то, что ее не замечал.
Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала.
В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озаряемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, – Аграфена кралась туда же, к лесенке на сенник; как раньше, сопели внизу коровы, телята бормотали детскими губами и чуть скрипели доски лестницы. Вот и сено – душное и пьяни-тельное, как сладкое луговое вино, – и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано, и где любили они так бурно. Но что это? Или слух изменяет? Движение. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…
– Петя! Смолкли.
Голос – злой, чужой:
– Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или на службу нанялась?
– Петя…
Но остановилось сердце, нету ему ходу – видит она с ним там другую девку, Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.
– Прочь пошла, слышишь – вон!
Он не слушал. Столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. Он запер дверь.
Позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем… Потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным; проснувшись – сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать – медленными, безграничными слезами. Так застала ее барыня, выйдя утром в сереньком своем халате, бледная и сухенькая.
И как была она женщина, сразу поняла все.
– Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.
Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.
К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая уехала куда-то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.
С девочкой на места не брали; поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо.
Оставшись одна, она стала внутренне собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, – но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи.
Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, ввели ее в возраст, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный, глубже в лоб врезается морщина.
Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она служила кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.
У госпожи Люце была мастерская; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама «тетушка Люце» вела скромное существование, весь день работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Он походил на снежно-серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:
– Было это в пятьдесят пятом году, В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.
Или:
– Много наших под Силистрией легло. И мы там с барином были.
Темная тень – годов, императоров, битв, войн – ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? когда? что будет «там»? И вначале как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что «вдруг есть Бог» и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас – а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, – от которого она холодела раньше.
Теперь, с годами, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, звуча бархатно-черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым им, весною тихой, апрелем: слабо мерцающая где-то сейчас детская жизнь. Как давно было все это!
Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.
В ноябре, среди ранних метелей в дом госпожи Люце приехала барышня Клавдия с братцем. Клавдия приходилась тетушке родственницей, сняла комнату себе и братцу отдельно – и стала ходить в музыкальное училище; а братец в гимназию. Клавдии поставили пианино в комнату, и теперь нередко в пустынной квартире раздавался Бетховен.
Оттого, что барышня умела играть, она казалась Аграфене не совсем обыкновенной: точно жило в ней смутное и слегка загадочное. А в то же время и простое: сбегала вниз к ней, могла хохотать, картошку ела с плиты недоваренную, наверху же вносила в жизнь тетушки некоторый кавардак. Но страннее всего был братец, совсем молоденький. Тоненький, тихий, часами просиживал он в своей комнате, что-то всегда рисовал, тщательно прятал, молчал и иногда вдруг густо и беспричино краснел.
– Нашего Костю никогда не слыхать, – говорила тетушка. – Право, жив ли, мертв ли, не узнаешь.
Клавдия улыбалась – точно была с ним в заговоре.
Братец же, если слышал, что при нем о нем говорят, имел неопределенный и полуневидящий вид, а потом, допив чай или кончив обед, вежливо благодарил и уходил в свою комнату. Занимался уроками, потом много мучительно рисовал, потом читал, ложился спать.
Утром в потемках вставал и шел в гимназию; и ноябрьские дни, заметая снегами улицы, свинцовой вереницей брели над городом, ведя нить жизни дальше, в глушь, в черноту ночей.
Аграфена уставала. Сзади стояли годы, оттуда сочилась черная влага, стекала в душу и скоплялась едкими каплями.
Мысли о смерти приходили чаще; что-то недвижное и седое загораживало дорогу, тускнело все прежнее; прожитая жизнь казалась ненужной. Временами приятно было глядеть на камни, стены – как они тихо лежат, и как долго! как покойно! А иногда вдруг, перед вечером, когда бедные, северно-розовеющие тучки нежданно разлегались над закатом, что-то манило. Становилось возможным невозвратное; на минуту сердце замлевало, будто ожидая чего. Но закат гас, и опять только закопченная кухня, темень, Мунька. Сверху музыка Клавдина, томная и родная тучкам умирающим, да невидимый братец.
Мунька умер в очень глухую ночь. Уже много дней был он плох, лежал и стонал, закатывая глаза. Всем было ясно, что нельзя ему жить больше: отмерил восемьдесят лет – и уходи. Няня давно приготовила ему смертные одежды, но по ночам о нем плакала. Он же лежал, как серебряная копна, что-то бормотал и слабел, слабел.
В три часа с четвертью Аграфена вдруг, в беспроглядной тьме соскочила с постели; жарко было, колотилось сердце.
– Бабушка! – крикнула она няне. Не ответили.
В соседней каморе хрипело и возилось что-то, свет вдруг резко ударил сквозь щель, лег тоненькой жилкой, и оттуда быстрые слова:
– Кончается. Барыню буди. Она кинулась наверх.
– Барыня, голубушка, Мунька кончается! Тетушка Люце спала в широкой постели, с слабым отсветом лампадок; старинно и печально было в этой комнате. Стояло древнее трюмо, резное и в ночном поблескиванье призрачное; пахло сладковатым.
– Царство небесное, Господи, упокой душу!
Сразу зашумели в доме, и, пробегая мимо комнаты братца, Аграфена машинально отворила дверь и вошла. Он сидел на кровати, тоненький, встревоженный; сзади мгновенно пал кусок света, бросил его в глаза Агрефене, и потом, когда она притворила, худенькое белое виденье с голыми ногами запало ей вглубь, вызвав странный темный удар.
– Что такое?
– Мунька помер.
Но теперь она не думала уже о мертвом; смутная сладость пронзила ее глубоко, и на черном фоне ночи, смерти, страха, вдруг поплыло нагое тело, девичьей белизны.
Аграфена выскочила и сбежала вниз; увидев в кухне огонь, свет в Мунькиной комнатке, его самого недвижно лежащим с тонкой повязкой смерти – она зарыдала, сама не зная отчего.
Няня молилась, в дверь выглянула Клавдия в ночной кофточке, потом проковыляла тетя Люце. Ночь шла. Ее великие панихиды простирались завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком. Так продолжалось до утра.
В сороковой день смерти Муньки няня с Аграфеной ездили на кладбище. Извозчику было шестьдесят, он знал все про всех в городе, и ему можно было бы не говорить, куда, собственно, едут. День был зимний. Глубокий снег, как и прежде, укрыл город; санки плыли по нем. Аграфена глядела по сторонам. Давно не была она так далеко от своей норы, и теперь, когда с окраинных улиц виднелась вдали Ока, зимне-синеющие просторы и горизонты, леса в снежном инее, – ей вдруг представилось, что жизнь широко раздвинута, там на огромных пространствах также обитают люди, также можно куда-то уйти, стоять в снеговых полях, дышать острым и опьяняющим воздухом прежнего.
От этих мыслей у ней затуманилась голова. Между тем близко было кладбище. Оно лежало почти за городом, на широкой возвышенности, господствуя над всем. От инеевых деревьев оно казалось белым облаком.
На воротах кладбища не было ничего написано, но сразу другой воздух охватил; еще прозрачнее, суше, таинственней. Особенно деревья обольщали; о, как они замлели под белейшими ризами! Они рождали тишину и мир, холодный мир.
«Какой там Мунька теперь?» И нельзя было поверить, что не такой же, не хладно-серебряный, не пронизанный молчанием снегов и инеев.
Аграфена бродила меж могил и чувствовала себя в странном, морозном раю; точно вся полегчала и опрозрачнела. У ограды дальнего конца она остановилась. Над ней вились щеглы, она оперлась на снежный парапет и глядела долго на заречные дали. И вдруг в тишине снегов нежащее, острое виденье выплыло из глуби и наполнило ее сладкой болью.
Назад с кладбища Аграфена возвращалась одна. Проходя по плотине мимо катка на пруду, осененного вязами, она увидела братца; он скользил уверенно и стройно на американских коньках, а перед ним, убегая, несясь, летела девушка в бархатной шапочке. Аграфена чуть приостановилась; затем продолжала путь.
В воскресенье, с самого утра, Аграфена ощутила тоску. Она была одна, все ушли, и ее мысли, бродя за плавными снежинками, летевшими с неба пеленой, погружались во мрак. Тогда ей пришло на ум, что она может пить. Первый раз в жизни в тот день она пила.
К вечеру хмель ушел. Но остался трепет и как бы буйность. В полусумерках вернулся братец, и, как ей показалось в передней, острая мужская дрожь пробежала по нем. С тайной сладостью стала она мечтать, сидя в своей комнате, вспоминала, как хмур и беспокоен он, как таит в себе вскипающее, и опять плыли перед ней голые ноги, белые, как у девушки.
В поздний час, за полуночью, она, задыхаясь, кралась через черный дом, полный сна, к его комнатке. Как и тогда – отворила, замкнула и дрогнула: заскрипела пружина на постели.
– Кто тут?
– Я.
Стало тихо, она подошла, прильнула, потопила его в себе – режущей сладостью утоляла свою любовь – такую плотскую, темную, непонятную любовь.
Очень скоро узнала, что не на радость. По-прежнему был братец худ и жалобен с виду, а теперь стал еще и стыдиться. Когда, встречаясь днем, она длинно взглядывала на него, он вспыхивал и нырял скорее в свою комнату, а еще хуже получалось, когда приходил кто-нибудь.
К Клавдии часто забегали подруги: молодые барышни и гимназистки. Была между ними и та, с кем она его видела в зимний день на катке. С нею он почти не говорил; бледнел в ее присутствии, смущался. Аграфена, подавая, унося, рассматривала их обоих тяжелым взором, и мутное чувство появлялось в ее сердце; сидят, смеются, может, любить уж начинают друг дружку, а того не знают, с кем он по ночам… Медленная злоба затопляла ее. О, как ненавидела она этих легоньких барышень, с духами и тонкими ножками, – кому и жить только, чтобы целоваться да на балах плясать – пусть бы сошли к ней, в кухню.
Когда братец бывал в гимназии, она, убирая его комнату, не раз разглядывала его вещи, и скоро увидала, что в бумагах появилась карточка, портрет той. Аграфена сдержалась и молчала, он же, как прежде, трепетал и бледнел, ходил на каток чаще, и по тем улицам, где ничего ему не надо было.
Перед масленой однажды к вечеру налетели рои барышень, гимназисток: устраивался бал. «Стрекочут, – думала Аграфена, – все стрекочут». Как всегда, в этом было крайнее неодобрение. Весь вечер после них Клавдия с братцем разговаривали; волновались, спорили даже, что и как снаряжать. Аграфена же хмуро ворочалась, не могла заснуть, и опять мысль о вине и хмеле вставала в ее мозгу.
В день бала братец с утра был не свой: точно решалось что-то для него. Напяливал мундир, доставал белые перчатки и душился. В восемь часов заехала та, и как вошла в комнату в платье своем белеющем, с легким духом вокруг и тоненькими девичьими ножками, – показалась Аграфене невестой: сияющей и ослепительной.
– Ну, хороший мой человек, покажись! – Доброе лицо тетушки Люце расцвело улыбкой. – Хорошо оделась, ангел мой, очень хорошо!
Потом она лукаво глянула на братца:
– Вот бы, Костя, тебе невесту такую. Я бы благословила.
Костя вспыхнул и выскочил из комнаты.
Через четверть часа они уехали. Аграфена была бледна.
Белое облако молодости, сияний, люстр приняло их. В бледно-зеркальном воздухе они носились до утра среди блистающих колонн, в вальсах и нежных танцах. Робко благоухала любовь. Ее окутывали ткани, прозрачные и мятущиеся, и вся эта юность была одним взлетывающим существом, в золоте огня.
Аграфена же томилась в черном прозябании, без сна. Тяжкие волны били в ее мозгу; сердце источало кровь. И когда силой воли унимала она его на мгновенье, с великой силою чувствовала, что иначе быть не может; надежды ей нет.
Братец возвратился на рассвете туманный счастием и полупьяный им. Аграфена деревянно отворяла дверь.
– Хороша невеста-то?
Он ничего не ответил, прошел к себе.
Братец не имел сил рвать, уступал голосу тела пробуждающегося, и днем ненавидел еще острей, еще жестче был.
А уж в доме знали о их связи – кто посмеивался, кто шипел, не было недостачи в шпионах. Сама Клавдия стала серьезней; раз Аграфена услышала кусочек фразы, которая не ей предназначалась, Клавдиной подруге, сидевшей с ней в столовой:
– Одну любит, а с другой живет.
Прошла неделя; стоял Великий пост. Снова, как тогда, в роковой день, Аграфена осталась одна в доме. В первый раз походило на весну. За день растопило даже лужи, розовый закат сиял в них пятнами, и опять багрянец над липами голыми сквозь сетку грачей говорил о несбыточном, пронзительном…
Вдруг звонок в прихожей. Аграфена кинулась. Он, братец. Но какой! Что с ним? Отчего губы дрожат и такой блеск в глазах?
– Мне тебя нужно, Аграфена.
Молча прошли к нему в комнату. Аграфена взялась за ручку кровати.
– Я должен тебе сказать… я… я люблю не тебя… понимаешь, не тебя… Мучился… Хорошо это – тебе и ей разом в глаза смотреть? Легко? О-о…
Она все стояла, все смотрела, и стеклянели ее глаза. Как чужая понимала она его, будто из другого государства.
А, однако, поняла. Да, душа его давно томилась одиноко, но теперь загажена его любовью, та тоже знает, чем был он, не мог он больше так, впотьмах, сказал…
Тут упал он на подушки, рыдая мальчишескими рыданиями. Аграфена же стояла, онемелая и мертвая, и не знала, что делать.
Стояла ранняя весна; звонили к вечерне, от тихого звона тянуло давно забытым, детским, что безвестными тропами ведет к покаянию.
Аграфена говела. Скромным вечером, купив вербочек с белыми пушками, она пошла к исповеди. Небесные отсветы, розовые пятна облаков бродили по иконостасу. Там она на коленях перед стареньким отцом Досифеем поведала свои печали, плакала и взывала к Богу, прося дать сил. Отец Досифей крестил ее крестом в светлом курении ладана, и дал облегчение душевных тягот.
– Возвратись к дочери, ты мать, твое сердце полно любви к ребенку. Проведи оставшуюся тебе часть жизни в служении ему.
Аграфена ушла. Дома лежало письмо из деревни, где писали, что там становится трудно, девочка выросла, нуждается в уходе.
Аграфена сочла это за голос Провидения, таинственно воззвавшего к ней и направляющего в ему лишь ведомый путь.
Она пошла к госпоже Люце и сообщила, что оставляет место. Потом взяла свои вербочки, погрузила в стакан с водой и снесла в комнату братца, поставив на стол. Этим молчаливо хотела она дать чистое ныне, братское и страдальческое лобзание юноше, тайно сжегшему ее сердце. Она постояла довольно долго так, около этого бедного букета, и ее душа в тот миг расставания таинственно обручилась с душою жениха, прихода которого она так долго, тщетно ждала.
Опустившись на колени, она поцеловала край одеяла с постели, те места пола, где ступали его ступни, перекрестила все углы комнаты и вышла. Больше в эту сладкую и больную комнату она не возвращалась. Через два же дня, когда госпожа Люце нашла себе вместо нее другую, она, собрав убогий свой скарб, навсегда покинула тетю Люце, и этот дом, и этот город.
Уже в вагоне третьего класса, проезжая мимо полей и дымно-зеленых весенних лесов, она поняла, что тяжелое и огромное осталось сзади; а сейчас так тихо и просто покойно на душе, как не запомнит давно. «Ну, были разные дела, а теперь ничего нет», вот под яровое пашут, грачи ходят по комьям, зеленя взошли. Хорошие зеленя, нельзя ничего сказать, хорошие.
Напротив на лавке сидела баба во вдовьем платочке, черном с белым. Аграфене показалось, что и она теперь такая же вечная вдова. С этим нечто бело-траурное, ясное произошло в ее сердце.
От Станции Ферязи до ее родной деревни считали тридцать верст. Она купила на базаре вдовий платочек, надела зипун, как богомолки, палку выломила толстую, и боковой тропкой большака, священным путем странников, меряющих родимые пустыни, тронулась в путь.
О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать.
Так брела Аграфена, широко ступая ногами в лаптях, упираясь рукой в длинный посох. И ее душа была раскрыта, детскими глазами глядело в нее вечно синеющее небо, и ветерок-ласкатель звенел в ушах, опьянял. В горле стояли слезы; временами они текли из глаз, падали на землю и были очень, очень соленые; а их спутниками на лице шли морщины, прокладывавшиеся по нем, как овраги.
На полпути, у взгорья, откуда были видны с детства любимые Усты, село-приход, она приотдохнула под екатерининской березой. Вынула хлеб, пожевала и слегка заснула. Не прилегла даже, а полусидя, прислонясь к зеленому откосу. На лице ее в это время была спокойная улыбка, чуть печальная.
И в тот весенний час, в полудне пути от дому, случайно задремав на большаке, она видела торжественный сон: мимо, по бледно-зеленым зеленям, медленно и нестрашно шла черная монашка. В руках у ней сосуд.
Подошедши спросила: «Ты раба Аграфена?» Она ответила: «Я». Монашка постояла, медленно голову склонила, как бы приветствуя ее, и, неся свою чашу, как она ясно помнит – полную до краев, последовала дальше. Все это длилось недолго, через мгновение она проснулась. Солнце шло уже книзу, надо было торопиться. Взяв котомку и палку, полная странным сном и ясностью великой, Аграфена зашагала далее.
Она пришла в Кременки на закате дня. По-прежнему лежала маленькая деревня на склоне косогора, в одну линию домов и глядела окнами за овраг, в сады арендатора. Такая же липкая и черная грязь была на улице, гусиная травка пустила свой зелененький ковер под вербами, ковыляли желтые утята и неизвестные Аграфене дети кучкой глядели на нее, как желторотые скворцы.
А вот дом, что взрастил ее, – старуха мать к ней кинулась.
– Красавица ты моя, думала ль тебя увидеть уж? Все ждала, все глаза выплакала, тебя ждучи. Эх, состарилась, ласточка, уходилась.
– Теперь навсегда к вам, маменька. – Аграфене слад ко и жутко, что ее, такую пожилую, обнимают и плачут с ней, как с ребенком. – Буду век свой с вами коротать. Что Анютка-то? Здорова ль?
А Анютку она не узнала б, если бы не здесь встретила. Только на мгновенье опять острым ножом полоснуло былое, Петр… но сейчас же ушло, и она матерински ласкала ее.
Ужинали, захлебываясь в рассказах; тут узнала она, как было трудно матери, как билась, недоимки выплачивала, – но теперь Аграфена решила: на свои мужицкие, могучие плечи она возьмет хозяйство и выведет на путь.
После ужина долго не могла спать. В небе слабо сияли звездочки весенние, она вышла и прошла к ригам. Здесь тогда отуманивал конопельный дух, до этих риг провожал он ее тайной тропой. Теперь они угласто вырезались на закате гасшем, что алел с прежней нежностью, обольщением. Струйка дальних журавлей тянула к западу; их клекот, утопавший в красной мгле, был похож на зов: из дней далеких, прекрасных.
Аграфене жилось дома хорошо. В давно незнаемой работе, под вольным небом, она трудилась честно; ее тело, уставая за день, казалось ей легким. Как бы сохнуть начинало оно. Загорало под солнцем, принимало прекрасную силу крестьян. Она легко вскакивала в колымажку, держала ручки сохи, и босиком, полурысцой поспевала за боронами. Крылатые дни неслись вереницей, благоухающей и здоровой. Колосилась рожь, догорал красный май; июнь жег сочным пламенем, вспаивал луга поемные, куда выезжали всей деревней повозками на несколько дней; там жили, как цыгане, косили и везли все сразу. Потом сухой июль: месяц белого жара, страды, бабьей муки. В длинной белеющей рубахе, обливаясь потом, жала Аграфена свою полосу, а Анютка подсобляла, таскала жбаны кваса из деревни и потом вязала. А дальше, в летне-золотеющие вечера июльские, они навивали снопами огромные возы и везли их в риги. Анютка сидела наверху, напевала, кусала колосики, внизу шагала Аграфена, ласково и с думой глядела на нее: вот виден милый ее очерк, тонкой двенадцатилетней девочки. И пройдет четыре года, пять, как мать погрузится она в муки и восторги любовные, как мать припадет к чаше, – что дано будет испить ей там? Кто скажет?
Подобные мысли туманили голову Аграфены; но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, – без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, – есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках.
В звонкий сентябрьский день, когда дымчаты дали, опалово-лиловое разливается в воздухе и кротки поля сжатые, Аграфена вела Анютку в усадьбу; старая барыня вызвалась отправить ее в город в школу вместе со своей воспитанницей. Ночью Анюта плакала, и сейчас покрасневшие ее глаза были овеяны ветром, на них набегала слеза.
Аграфене странным казалось подходить к той усадьбе, где когда-то, так давно, протекала ее любовь. Все повет-шало; но бессмертно пахло осенью, амбарами, ссыпаемым зерном, молотьбой; барыня встретила их у мучных закромов, в черной кофте, с всегдашне спокойным и умным лицом. Аграфена поклонилась.
– Здравствуйте, вот девочку привела.
– Ну и хорошо.
Анютка стеснялась немного, но барыня опытно-ласковой рукой погладила ее, ободрила:
– Вот и хорошо. Кончит школу – место получит, в учительницы или еще куда.
Аграфена провела в имении с час; встречалась со знакомыми рабочими, признала даже Дамку. Чувство тишины и тонкой печали, бледной и бесплотной, стояло в ее душе. Жаль было Анюту, она нежно ее целовала и, наконец, сдав верной женщине Саше, поблагодарив барыню, тронулась.
Чуть видные, молочно-пепельные облачка тянули в небе; гроздья рябин краснели, внизу лежал пруд: кристальный, глубокий – зеркало. У его берега не могла Аграфена не остановиться, и, смотря на прозрачные отражения в нем – деревьев, облаков, на свой зыбко-облегченный облик, глянувший из глубины, прожила она мгновения бессознательной мудрости, когда вся жизнь взглянула в ответ оттуда, чуть заволокнутая легкой слезой, но также обожествленная и просиянная. Ее дни, скорби, утраты, та печаль расставания, что глодала ее сейчас, на мгновение были приняты в светлое лоно. И там преобразились.
Помолчав, вздохнув, она продолжала путь. Когда подходила к Кременкам, розовая заря разлеглась на западе; от нее веяло тонкой, скорбной осенью.
Наступила зима, с ней деревня стала строже и монотонней. Мать много болела, Аграфене одной приходилось нести бремя тягот. Это ее закаляло. Волосы ее седели, но нечто морозное и суховатое в ней проявлялось. Будто становилась она прозрачнее, всегдашний внутренний траур выводил на лицо ясные морщины, спокойную приветливость.
По Анюте она скучала, хотя знала, что ей живется неплохо; получала от нее иногда письма, которые читать было большой радостью. Но приходилось искать чужой помощи в чтении. «Пусть, пусть свету глотнет, – думала, – не то что мы, темные, будет».
А сама работала. Зима вышла тяжелая. Уже в ноябре лег снег, и к Святкам Кременки были занесены по уши. На улице ухабы изрыли дорогу так, что у самой Аграфениной избы была крутая яма; все хаты ощетинились соломой, которую набивали от крыши до полу, прорезая в ней для окон узкие люки; через них бедно лился внутрь свет. И долгие ночи проходили в завываниях метелей или грозном блистании звезд на небе, чуть не трескавшемся от морозу. Большие морозы выпали на тот год; странники, число которых увеличилось заметно, замерзали на дорогах. Погибло шестеро детей из Осовки, шедших за три версты в школу.
Нередко по ночам Аграфене не спалось. Много дум приходило ей в голову, и характер их бывал серьезен. С большою силою она убеждалась, что эта часть ее жизни есть и последняя, но сколько ни думала о Боге, смерти и будущей жизни, никогда не могла додуматься до ясного. Иногда выходила на мороз, и зрелище синих, пылающих светил и глубокой порфиры неба, священных костров-созвездий говорило о великом и ангелическом. Чувство твердости, вечности наполняло ее.
Вспоминала она также свой дорожный сон; образ темной монахини, встретившейся на большаке, принял в ее сознании образ апокалипсиса.
Главной же точкой, как и в прежнее время, все была Анюта, дорогая и единая дочь, светлое упование стареющей жизни. О ней думала она еще чаще, нежели о смерти. Ее судьба была неизвестна и минутами радовала, минутами пугала.
Так прожила она – ровно и холодно – пять лет. Успела за это время схоронить мать, видела, как безбрежная река уносит одних, старит других, сводит на брак юные пары, поселяет страдания в крепко сжившихся, увлекает с родины, привлекает давних бобылей и скитальцев, – и в своем безмерном ходе не знает ни границ, ни времени, ни жалости, ни любви; ни даже, как казалось иногда, вообще какого-нибудь смысла.
Анюта тем временем вернулась милой девушкой и по хлопотам барыни получила место – сидел идей винной лавки в деревне Гайтрово, в пяти верстах.
Аграфена оставила свой дом и поселилась у ней. Смотрела за хозяйством, была как бы престарелой ключницей-матерью.
С Анютой жила подруга – Маня. Обе служили. Обе носили похожие голубенькие платьица, выдавали красноносым мужикам водку, хохотали весело, а потом Аграфена степенно поила их чаем из пузатых чашек: синих с золотыми крестами. На Святках ездили по очереди в гости, летом гуляли с учителем, пели во ржах «Укажи мне такую обитель». «Хохотушки, молоды. – Аграфена улыбалась. – Ну, дай им Бог, дай Бог». Но этот учитель стал ей неприятен.
«Долгогривый, – решила, – и что патлы жирные – нехорошо».
– Мамаша, знаете, Иван Васильевич замечательно образованный человек. Он читал даже Каутского.
«Читал, читал. – Аграфена соображала свое, и мнения не меняла. – Хоть бы Господа Бога».
Девушки над ней смеялись. Анюта прибавляла:
– У меня мать консервативного образа мыслей. А он демократ.
Друг Каутского мог говорить разные вещи, и бывал у них часто. Аграфена находила – чересчур часто. Анюта сначала хихикала, потом стала тише и серьезней, краснела и по ночам не спала долго – ворочалась, вздыхала. Аграфена соображала все это и тоже отмалчивалась. Но тревога подымалась в ней. Перед утром просыпалась она иногда, отирала пот со лба и внутренно крестилась: «Дай Бог Анюте, дай Бог».
Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно-синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах – Анютиных – цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо-синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней, как небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному и туда бросать венок и хохотать…
Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.
Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери – там почти, где много лет назад, загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою – как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда; и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой – прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.
«Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни – и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастье; она ласкала тебя и утешала; и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами».
«На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: „Подаю тебе знак“. Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду – к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла… Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная».
Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза, не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств.
Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала, и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.
Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.
Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене.
И еще нравилось – старый святой обычай – насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птицам. А самой – сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок – лавры смерти.
Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки.
Было утро. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бледные облака одело землю в светло-перловые облачения. Они реяли над полями бледно-зелеными, бродили мягкими пятнами.
Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги, сразу волшебным манием раскрылась перед ней ее жизнь и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче, все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.
Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви, и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из-за знакомых, дорогих когда-то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.
«Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю».
Весь тот день, весь вечер провела Аграфена в молчании.
Она умылась, надела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки.
Перед зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно-розовые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.
Тогда сквозь утреннее безмолвие неспавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так что стал виден угол переулка, она заметила, что, не поднимая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: «Здравствуй, раба Аграфена». – «Здравствуй». – «Готова ли?» – «Готова». Монахиня ей поклонилась: «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» – «Слышу, – ответил наполовину не ее голос. – Иду».
Монахиня подала ей руку, она взяла ее – медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменились великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастие вечной жизни».
Это были последние слова.
Москва, 1907
Спокойствие*
Знакомый носильщик подошел и сказал:
– Пожалуйте, садиться можно-с.
Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста; однако, прошел по «залу первого класса» ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло – глотать этот чудеснейший зимний дар.
– Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил; снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне; на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось – так он просидит часы – если не годы? – и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли – это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, – и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. «Ну что же, – сказал он себе, – идет снег, заносит следы вон тех служащих; и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час». Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, – и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них; снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
«Крути, крути! – думал Константин Андреич. – Заметай». И прошлая его жизнь одевалась саванами; все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд – глубже погружалось сердце во мглу.
На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин; искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, – заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
– Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
– Рано еще. Куда спешить?
– Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, – темноты не надо бы захватывать.
«А-а!» – Он усмехнулся.
– Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, – громадный, стыдящийся своего роста, – он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства – «бандиты» будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью; в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, – веяло с них суровым! Будто говорило: «Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, – мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди». Он глядел на них холодно. «Пусть». И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо; можно ехать дорогою, как сейчас, – но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
– Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда; ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали – вот, в ложочке.
Через минуту прибавил:
– Да и сами дохнут немало. Поди в пургу такую… Замерзают даже очень.
Нырнули в деревню. Пришлось ехать шагом – ухабы громоздились несметными горами, выше окон избенок: к дверям были прокопаны траншеи, окна напоминали люки; под самую крышу стены укутаны соломой. «Там внутри чернота, угар, холод; грязь, нищета, тупость столетняя, – ужас! Русь!» Соленая волна подступала к глазам; точно припало сердце к забытому, всегда родному. «Русь, Русь! – повторял он, когда выехали из Наумовского. – Горькая Рассея!» И ему казалось в ту минуту, что хорошо отдать за нее себя.
Жизнь в деревне охватила ровным, вольным течением. Стояли морозы. Просыпаясь по утрам, довольно рано, он видел, как багровое солнце вылезало из-за деревьев. На стеклах оно горело огненными рисунками, в инее; в комнату лучи ложились прозрачно, и что-то прохладно-звонкое стояло тогда в этой спальне, в гостиной рядом, где на портрете сияли красные пятна.
Топящиеся печи, мороз, стеклянность, пушисто-белый день впереди, полный искр, снега, тишины!
Около девяти он пил кофе. «Прадед мой, – говорил он себе, – курил трубку с чубуком длиннейшим. Вставал в четыре часа, казачок готовил для него уголь; и ходя взад и вперед, куря, он проводил годы. А в один день, восьмидесяти лет, заснул навсегда над этой трубкой».
И в мозгу потомка медленно шли мысли – о временах давних, курьезных помещиках, крепостничестве, годах Венецианова.
Пробегали часы; можно было взять лыжи, – над садом, на высоте двух аршин прошествовать по снегу в лощину; там березы белеют, прозрачные, как бы нежно-застывшие; облако инея одело их; синее небо между стволами, колкий, хрустальный воздух. Временами плывут ястребы; они похожи на северные видения, скользят тихо, по густому воздуху, и потом кричат одиноким криком. Может быть, им тоскливо здесь, на торжестве погребальном?
Вот человек на лыжах выбрался на подъем.
Поля вокруг пылают под солнцем – ослепляет смотреть. Если крикнуть, звук утонет в них; только ястребы услышат, да пара воронов, полюбивших эту рощицу; возможно, заяц всколыхнется из-под кучи хвороста, даст стречка.
Звон. Это колокол соседнего села: раз, два, – двенадцать. Пора домой.
Серым, пушистым днем Константин Андреич ехал в гости, к племяннице Любе. Чуть ходил ветерок по полям тихим, пели придорожные вехи. Немец шел остро; потрогивая его вожжой, Константин Андреич видел, как вырастал впереди небольшой заказ, тонувший в снегу.
Когда он в него въехал, тишина зимы поразила его; понял это и Немец – пошел шагом. Вероятно, и он вдыхал это кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток.
Вдруг ему вспомнилось: такой же день, лес, но ему десять лет; и в эти же часы он стоит в двадцати шагах от отца на лосиной облаве. Загадочна чаща инеевая, – но вдруг оттуда выбредают странные существа, с горбатыми носами. Кто это? Лоси? Козы? И дальше – лихорадка, прицеливанье, – выстрел, сбоку другой, потом сумятица, кровь, убитые звери, туман, азарт…
«Все это было. Как давно!»
Стало видно имение Любы. Немец понял, что скоро будет овес – прибавил ходу. Обогнув парк, у которого сугробы закрывали ограду, Константин Андреич проехал вдоль молодого сада, выбегавшего глубоко в поле, и остановился у крыльца.
– Дядя Костя! Вот не ждала!
Он смеялся, целуя Любу, горевшую молодостью, румянцем.
– Ты, кажется, «веселая вдова», – говорил он, снимая шубу в передней. – Не видал я тебя пять лет, ты теперь купчихой стала!
В доме Любы было грузно, домовито; эта женщина умела править тройкой, ездила на ярмарки, торговала лесом и при случае могла бы спустить с лестницы. Усадьба ее была в порядке; скотный, людские – каменные; десятки коров, молочное хозяйство, сады, сложный севооборот; на реке мельница-крупорушка.
Константину Андреичу даже нравился этот прочный, чуть кулаческий склад.
– Дядя, угощаю вас, нет, нет, как угодно, вы должны моих настоек попробовать! Вы этого не знаете, у меня удивительная наливка!
И она стала рассказывать, как одобряет их председатель управы.
А потом – пироги, грибы, пенящийся квас.
– Ты ведь, Люба, медицинских курсов не кончала?
– Какие там курсы! Замуж успела выйти, разойтись, а петербургское все побоку.
– Что ж, и «анархистов-коммунистов» тоже? Кадетов по-прежнему ненавидишь?
– Как тебе сказать… – Люба немного покраснела. – У них много даровитых, но, согласись… аграрная программа…
Ему вдруг стало весело. «А не поступить ли в земские начальники? Право?» Выпив несколько рюмок, он заговорил о том, как хорошо жить попам. И внезапно ему показалось, что это, может быть, правда, что нужно сделаться попом, бросить прежние горести, мечтания, а кадить, петь в церквах, ездить с требами, ждать часа своего незаказанно.
– Ты знаешь, – говорила Люба, – к нашему батюшке недавно экспроприаторы явились, – все взяли, что нашли. Я всегда думала, что в России революция примет страшные формы и ни к чему не приведет. Если б правительство своевременно сделало уступки…
Константин Андреич не слушал. Он уставился в одну точку, и вдруг заболело его сердце – издали глянуло забытое, давно любимое.
– Дядя Костя, – спросила Люба, – Наташа надолго уехала? Она за границей, кажется?
Он сказал холодно:
– Да, надолго.
Люба взглянула; видимо, поняла, на сколько именно. И захотела отвести разговор.
– Вот все дела, вы знаете, я сама никогда в Париже даже не была.
Константин Андреич стал рассказывать о Париже, Кельне. Но думал о другом – говорил неинтересно. Подали самовар, и зимний малый день пошел на убыль. Стекла запотели от самоварного пара, в комнате помутнело.
– Люба, милая, распорядись насчет лошади! Прощаясь, она вздохнула:
– Счастливый вы, везде были. А я все только собираюсь. – Потом прибавила: – Немца своего потрогивайте. Старайтесь домой до темноты.
Но как раз он ехал шагом и застал ночь. Он смотрел ей в глаза, как старой подруге. В ее черных складках бродили сейчас по равнине эти «человекозвери», грабящие и гибнущие, перекликаясь стонами с волками; замерзая в канавах.
«Если б при тебе запаливали Любины амбары?.. А твои собственные?»
Что такое? Его амбар? Вздор! «Правительство должно сделать уступки»…
Он дремал. Подъезжая к усадьбе, вдруг вспомнил, что кроме глупого еще о чем-то говорили за обедом. «Ах, да! Я не рассказывал ей нарочно ничего про Италию, – она бы все равно не поняла». Потом, через несколько времени, мысль: «Буду я еще там?»
Он вдруг улыбнулся и сказал про себя: «Италия» – и еще погодя: «Италия». Это доставило ему радость.
После обеда Константин Андреич ходил маятником; почему-то старался, чтоб звук шагов был слабый. Но это никому не мешало: со смерти родителей, о которых он сейчас думал, все было пустынно.
И его мысль шла все туда же: где они теперь? В этих стенах протекла жизнь – долгая-долгая, так родная его сердцу. Здесь проходили любви, рождения и душевные боли, болезни, смерть. Сторожат ли жившие свое обиталище? Слышат ли сейчас его? А может быть, сами они не нашли покоя? И глух он, любивший их нежно?
Чуть взглянула луна, в комнате легли ее светлые ковры; на старых лицах портретов замерцало, бледно зажило.
Странное мление охватило. Луна подымалась, серебряно-дымней делалось в комнате. Он сел. Показалось, что сейчас будет остро-прекрасное, такое, чего никогда он не видел. Он ждал. Прошла минута – вдали ему послышались колокольчики. Ближе, ближе, он ясно знает, что тройка: остановились у крыльца, отворяются двери – он не может подняться. Но и не нужно – как задыхается сердце! Дверь открылась, да, Наташа. Как легка! Такой он не знал ее в самые высокие минуты.
«Ну вот видите, – говорит она, улыбаясь слегка, бледно и ласково, – видите, вы тосковали, я пришла к вам. А вы думали, все между нами кончено?» И протягивает руки – светлые, светлые руки. Все дрожит в нем. Стал на колени, приложился к этим рукам. «Знаете ли, – сказал, – что вашего слова достаточно – я умру? Взгляните на меня, велите – и я сгину?» Она улыбается. «Какой вы милый, все такой же бедный рыцарь».
Потом она становится серьезней. «Не думайте, что я чужая; знайте, я вас люблю вечно». И трогается. «Вы мой – мой, в моих краях!»
Он не мог двинуться: потом склонил голову – к месту, где она стояла. Там никого не было; вдали звенели бубенчики.
Не скоро пришел он в себя. «Ага, я сон видел». Но тут же не поверил этому. Захотелось пройтись. Достал лыжи, всунул ноги в ремни, зашагал. Снег синел, лился огнями. Выше и выше всходила луна. В роще золотели инеевые березы. Дойдя до склона, – оттолкнулся, понесся вниз мягким, беззвучным ходом; точно летел в пустоте – все тонуло с ним. Лыжи ткнулись в березу; обсыпалась туча серебряная, он едва удержался; сверху, тяжко свистнув крыльями, слетели два ворона. Как чугунные ядра неслись они в воздухе; каркали глухо, на всю окрестность.
Константин же Андреич взобрался на следующий изволок и зашагал широко, под светилами пылавшими, по полю. Теперь он понимал, куда идет. В версте впереди маячили ветлы кладбища. Стало ровнее на сердце. А купол неба, раздвигаясь, блистая, был как бы великий голос, гремевший мирами, огнями. «Звезда волхвов, – твердил он, – звезда волхвов». Новая сила гнала его вперед.
Вот и кладбище – в светлых снежных волнах; могилы укутаны, кресты как бы лежат главами на снегу. Странно было проходить над усопшими. Точно медленный, зимний хорал восходил от них кверху.
Родные могилы рядом, в одной ограде; прошлогодний венок. Крест с блистающей позолотой. Здесь он долго сидел. Молчание вокруг было все золотев. В его чистоте подымалась, омываясь, душа; область, заслонявшаяся прежде мелким, выступала свободней; и в ней, медленно и решительно, стал он понимать связь бывшего час назад с теперешним. «Спите мирно, – думал он, глядя на могилы, – спите, дорогие души; там, где еще блистательней свет, все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо».
И безмолвно его дух тонул: в далеком, безглагольном; где тишина и беспечалие – эфир вечный. Возвращался с кладбища он ясным.
– Я вывожу вас в свет, дядя Костя, вывожу, как хотите! Должны подчиняться.
Константин Андреич с Любой смеялись, подъезжая вечером к усадьбе Людмилы Ильиничны. Повернули два раза – наконец, подкатили.
– Любочка! Да не одна еще! Милости просим, очень, очень рада.
Людмила Ильинична сияла, полнота ее весело играла под платьем.
Приехали вовремя; клубил самовар, были гости, – лица поблескивали там и тут.
– Позвольте познакомить – Иван Поликарпович, Анна Львовна, господин Пересыпин… милости прошу, у нас тесный круг знакомых, соседи преимущественно.
Явились барышни – с видом рыжевато-розовым, открытыми шейками, намереваясь лететь в эмпирей; держались под ручку. Оживление, шум усиливались. Люба погрузилась в разговор о молочном хозяйстве; вдали, на фоне закоптелых стен с висящим оружием ярился «местный становой» с переломанным носом, как бы двустворчатым.
– И представьте себе (он багровел) – целюсь, бац, что вы думаете, четырнадцать дупелей!
Плавный Пересыпин качал головой – скорбно, но без злобы.
Становой вдруг затрясся, ударил кулаком по столу:
– Клянусь честью!
Он волновался потому, что давно никто ему не верил.
– Этот становой, – шепнул Константину Андреичу сосед, длинноносый, семинаро-либерального вида человек, – живой анахронизм. Пережиток дореформенного.
«Милейший народ, забавно, – думал Константин Андреич. – В свет выехали. Ну-ну!»
Высокий лоб соседа, таинственно-курчавые волосы его и очки говорили за то, что «трудовик» и многое такое понимает, о чем здесь нельзя говорить.
– Земство в руках дворян, купцов. Всесословная волость, мелкая земская единица, – вот база…
«Если бы правительство вовремя пошло на уступки», – вдруг вспомнил Константин Андреич и почувствовал, как и тогда, все начинает сплываться; тонет, обращается в медленный вихрь, где трудно разобрать слова, физиономии, мысли…
– Нет, милая, не могу вам эту корову продать, не могу, только что с телу.
– Кирпича эти подлецы так и не вывезли.
– Экспроприаторы – клянусь мундиром военного – все трусы до единого. Берусь пять штук живьем взять, как зайцев в торока.
Из чайного поле битвы обращалось в ужинное. Алчно горели посреди графинчики, английская горькая подымала журавлиное горлышко; водка простая была скромна, твердо знала свою силу.
Людмила Ильинична захлопоталась. Но натравливать мужчин на водку не приходилось: слишком большой магнит был в ней. К закуске отсортировались рьянейшие, рюмки ходили внутрь с кряками, прибаутками, хрустеньем огурцов.
Всех замутил хмель. И теперь на самом деле сливались голоса, смех походил на оркестровое исполнение. А для Константина Андреича из этого временами выползал голосок соседа – господина Пересыпина:
– Давно изволили в деревню приехать? Потом, через равные промежутки:
– А зайчиков у вас много?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Так вы к нам довольно надолго?
И дальше: водятся ли волки, «лисички», вальдшнепы и прочее, – с тихим, толсто-бабьим видом и тоном полнейшего благодушия. Казалось, если спросить о политике, любви, войне, он подумает, скажет:
– Так вы говорите, зайчиков у вас достаточно? После ужина были танцы; лихие помещики, молодые, типа поддевочно-нагаечного, завивали ус, вращаясь с барышнями в «венском», разных «чардашах».
Константин Андреич отбился. Он сидел в углу и глядел в окошко мимо белых оклеенных рам. Свет падал наружу, узким куском; в нем свистала, все свистала метель, такая же буйная, дикая, как прежде.
Временами так била она где-то железо, так сыпала в стекла, что, казалось – вот сейчас подхватит, размечет в легкие щепки этот дом, вскинет в разные стороны дореформенных, послереформенных, – свет загасит, и сердце, устающее от трепака, заморозит.
«Ну-ка, ну, ну! – подгонял он ее. – Махни!» Но ничего не было. Подошла хозяйка, стала его занимать. Он отговаривался как умел. Однако, Люба и другие думали, что ему скучно. Константин Андреич не протестовал (хотя это была неправда). Люба сказала, что чувствует усталость, и, несмотря на метель, упрашиванья, через полчаса они уехали.
Отодвинув ящик стола, Константин Андреич разбирал, карточки: охотничья группа – из детства, брат верхом, мальчиком; когда очень шибко пускали лошадей, он кричал в отчаянье: «Не удержал, не удержал!»
А вот – сразу огромный перерыв: открытка итальянская; пляж, кабинки, сбоку рыбачий поселок.
Он вздохнул.
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Это близ Пизы. Там они жили летом, вдвоем, в захолустье. Комнату брали у содержательницы fiaschetteri’и[15], среди рыбаков, на канале. После обеда, валяясь по широкой постели, видели, как брели красными крыльями паруса рыбацких суден – в тридцати шагах.
С набережной мальчишки бросались в воду. А вечером горы – нежные, бледно-фиолетовые, подымали венцы свои; они были задумчивы, прозрачно-плывущие.
Когда темнело, маяк зажигался; шипит море – но ласково; а они в ресторанчике, на берегу, всегда одни в нем; «chianti bonissimo»[16], жаренные на вертеле бифштексы, грибы-fungi.
«Неужели не увижу никогда? Неужели…»
Под этим чувством прожил он весь день. А назавтра глянуло солнце февральское, погрело; стало капать. То же было через день, и еще. Что-то подмывало его. Наскучили деревня, невылазность, одиночество. В это время Кондрат привез с почты письмо. В нем Федя, молодой друг Константина Андреича, сообщал ему, что «любит и уезжает». Он внутренне поулыбался.
«Ну конечно, влюблен. А куда едет-то?» Оказалось – в Венецию. Неужели Hochzeitsreise[17]? Все немцы в таких случаях в Венецию. Глупо. Но вышло, что не Hochzeitsreise. Это немного его успокоило. «Все-таки, очень уж „поэтически“: наверно, будет на гондолах ездить, серенады слушать по каналам». И он написал ему, спрашивая о подробностях. Федя ответил, что уезжает один, что любит, это верно, но что дела его весьма темны – ничего толком сказать нельзя. «Костя, дорогой, – приписал он сбоку, – не соберешься ли со мною? Как бы это было хорошо! Восторг!» Он задумался довольно серьезно. Гадал, гадал, наконец ответил: «Через неделю, не раньше».
За день до выезда, часа в два ночи, Константин Андреич проснулся. Лаяли собаки. Они часто лаяли ночью, но сегодня особенно. Взяв палку, одевшись, он вышел.
Была луна.
Светло синея, падала тень от дома; яблони оплетались узором ветвей, как легкой сеткой; белели следы.
Глядя на Сириус огнистый, вольно дыша, Константин Андреич шел ко флигелю. Его удивило, что дверь отворена. Собаки стояли полукругом. «Есть там кто-нибудь? Свой? Чужой?» Он приостановился. «Вернуться, взять револьвер?» Но внезапно легкая, внутренняя веселость прошла по нем, как бы подталкивая, и, велев собакам молчать, он вошел в сени. Тут же стало ясно, что есть, и еще раз внешний голос сказал: «Уходи», но более сильное, склонное к решительному, толкнуло войти. Во второй комнате, освещенной луной, стоял человек, роясь в комоде. Услышав шаги, заметя вошедшего, он передернулся, сразу отпрянул в угол, и в его руке метнулось что-то. Константин Андреич не успел рассмотреть – огнем разорвало сумрак, ударило, незнакомый бросился в другой угол. Константин Андреич замер: «А-а, это меня убивают». Снова то же чувство, ясное и мирное, прикрепило его к месту. Неизвестный вторично щелкнул, но не выстрелил. «Осечка! Все равно, сейчас третий…» Человек бросил оружие. Кинулся к стулу, тяжко сел, подперев голову руками.
– Бейте меня, – сказал глухо. – Берите.
Потом вдруг закричал:
– Дворню зовите, вяжите, что ли. Надоело мне. Околевать надо. Будет.
– Это вы хотели меня убить, – сказал Константин Андреич. – А я вовсе не собираюсь.
– Да, я два дня не ел… Нисколько бы не пожалел, если б вас подстрелил.
– Время есть еще. Можете исправить ошибку.
– Не глумитесь надо мной, вы! – вскрикнул неизвестный, подойдя совсем близко. С виду он походил на «сознательного рабочего»; бледный, тусклые глаза. Под пальто синяя рубаха.
– Надоело все, слышите? Прятаться устал.
Константин Андреич удивлялся: смерть, выстрелы, револьвер– сразу отошло и осталось сзади, а сейчас перед ним молодой и довольно нелепый человек, с большою тоской – просто кто-нибудь из его прежних знакомых, «товарищ Семенов».
– Ах, Боже мой, Боже мой! – произнес он только. Семенов помолчал, потом спросил:
– Что ж вы меня не берете?
– Бросьте глупости! Куда там еще вас брать… Ваш пистолет не устрашает меня… хотя стрелять по мне бессмысленно…
Не зная, что делать, они мялись.
– Дайте мне поесть, – сказал Семенов.
– Идем.
Семенов шел сзади. Он, видимо, пал духом, и сейчас его мог бы взять малый ребенок.
– Что же вы думали найти в комоде?
– Мало ли что. Впрочем, это глупо было, конечно. Я просто умираю от холода… вообще от всего. С большой дороги завернул. Нет ли у вас водки?
Константин Андреич зажег в столовой лампу. Посетитель сел, выпил несколько рюмок. На вопросы отвечал угрюмо.
– Не все ли вам равно? Был политическим, матросом, за границей… Сидел. Бежал, теперь ищут. Где-нибудь дорогой сдохну.
– А товарищи?
– Нету товарищей. Посидев немного, улыбнулся.
– Мне теперь каюк пришел. Я знаю. Много на своем веку колобродил, в каких историях ни бывал… только выходит мне конец… Впрочем – скучно, если 6 иначе. Я иду сейчас вперед, размышляю: вот она меня хватит – и лягу. Бывают старые собаки: вздыхают по вечерам, как люди. Конец свой знают. Я такой же.
– Да можете ж работать… ну просто, по-человечески?
– Нет. Состою под судом, скрываюсь. И суд – военный.
Константин Андреич глядел на него. Правда, в нем было роковое. Тусклость глаз и легкость, с какою он говорил, напомнили ему, как он сам входил во флигель.
«Что ж, пожалуй, прав он».
Семенов закурил. В глазах его было теперь желание бравировать.
– Когда вешают, вовсе не страшно. Говорят, даже приятная смерть. А признайтесь, струсили, как я в вас запалил?
– Не особенно. Почему вы думаете, что только у вас привилегия… насчет смерти, всякой такой вещи? Хотя, конечно, я выстрелов не люблю.
Семенов смеялся.
– А знаете, у меня в кармане еще револьвер есть, другой?
– Ну?
– А если я…
Он вдруг вынул его и положил с собой рядом.
– Если я вас все-таки убью. Константин Андреич обозлился.
– Вам угодно меня пугать? Извольте убрать сейчас же, слышите вы?
Он ударил костяшкой пальца по столу, схватил Семенова. Но тот уже сдался. Опять усмехнулся – теперь мягко, чуть конфузясь даже.
– Нет, – сказал тихо, – зачем вас убивать? Глупость это.
Через несколько времени стихли оба. Семенов сидел понуро. Что-то в нем стало роднее, как бы ближе и мягче.
– А иной раз думаешь: ведь всем собой шел… на лучшее! Понимаете? Ну, погибну, – а ведь сколько во мне было? Неужели ничего из крови моей не выйдет? Из земли, кровью удобренной? Ведь за всех шел… Это я теперь… так… отчаялся!
Константин Андреич молчал. Ему вспомнилось: маленький еврей-социалист, раненный из засады в столице. Перед тем долго скрывался у них в городской квартире. В очках, робкий, – геройски прикрывавший товарищей собственным телом. Ему прострелили живот; он не мог переваривать пищу, лежал с почернелым лицом, с кругами синими, крепко пожимал руку навещавшим. Задыхался и говорил, улыбаясь: «Движение растет, бессомненно». И кроме легких – задыхался от счастья. Но когда полубольной, чуть оправившись, уезжал на родину, в старом пальто Константина Андреича, – на прощанье поцеловался с Наташей, заплакал по-детски, сказал:
– Спасибо за гостеприимство. Больше уж не увидимся. Бессомненно.
Все тогда ревели. Он умер через два месяца от раны. Семенов встал.
– Я иду, прощайте. Спасибо.
Константин Андреич предлагал ночлег. Он отказался. До большака шли вместе.
– До свиданья, – сказал Семенов. – Вы провели странную ночь. Правда?
Он дал ему денег. Тот взял, поблагодарил, зашагал под блистающим небом навстречу Медведице. Луна зашла. Ночь темно синела. Константин Андреич возвращался. Ему казалось, что сегодня ему дан последний напутственный привет родины. Голос этого привета был внятен. Так слышал он его, что клубок подкатывал к горлу, на глаза шла едкая слеза. Упал бы на эту землю мерзлую, дорогую, бедную землю, прижал бы к сердцу…
«Мать, – когда раскроется твоя правда?»
Из Вены поезд отходил утром, в семь часов. Константин Андреич с Федей лезли в вагон.
– Venedig?.. gerade? – бормотал Федя. – Aber, Herr Trager…[18]
Но «хэрр трегер» мало обращал внимания на человека третьего класса; да и вещи Федины были плохи: чемоданчик и плед в ремнях, который он никогда не мог толком завязать.
Маленький человек в глубине вагона поершился слегка: «Ну, конечно, русские, языков не знают». Он был довольно полн, выглядел шестидесятником.
– Не можешь себе представить, как мне трудно даются эти немцы, вокзалы… – Федя отирал лицо, успокаивал волосы. Но сиял, видимо, радовался езде, Италии.
– Gerade-gerade, а ныне вечером в Венеции будем! Константин Андреич тоже радовался. Воздух плеснул в лицо – светлый, вольный; дали раскрылись; направо замок, впереди Земмеринг, поезд марш-маршем.
В полупустом вагоне чисто, совсем славно, только жестко немного – третий класс. Зато дух бедности, здоровья.
– Ну, хорошо, когда же ваши будут? Федя сразу заиграл.
– Думаю, дня через два. Подошел шестидесятник.
– В Понтеббе придется брать доплату. Там до Венеции вторым надо. Вы туда же? Давайте знакомиться.
Он улыбался. Их беззащитность умягчила его.
– Как все почти русские, вы едете без достаточной подготовки. Это сразу видно.
Константин Андреич вздохнул.
– Вот Федор Иваныч любит Леонардо. Шестидесятник глянул на Федю, – ласково, но не поверил.
– Волынского читали, наверно. Молодежь всегда так. Классиков не знают, а все только бы помоднее. Леониду Андрееву поклоняетесь?
– Конечно, я не подготовлен, – сказал Федя. – Но… меня ужасно тянет сюда. Ведь только двое – Данте да Леонардо (а Микель-анджело?) – ведь это… это, мне кажется, половина мира.
Шестидесятник подымил.
– Правильно.
– Хорошо, я неуч. Да, ведь, Италия не хуже от этого?
Шестидесятник акцептировал. Вообще он скоро обошелся, бросил ершение, – оказался даже приятным шестидесятником.
Назвал отель в Венеции, давал советы; дорогою рассказывал.
– Это река Мур. Горы называются Земмеринг – замечательные туннели; видите лесопилку внизу? Мы три раза объедем ее, все в гору.
Так шел день; на станциях выбегали, тянули пиво с сосисками на лету, Федя путал крейцеры. В Тироле принимал немцев за охотников, – у всех были зеленые шляпы с пером.
– Это Вильгельм Телль так носил, – сказал Константин Андреич.
Шестидесятник хохотал, глумился над Федей, «охотниками».
– Вы здесь, батюшка, этих охотников до самой Понтеббы увидите.
За Леобеном стало хмуриться; виднелись Альпы, дальние, со снегом. Все немного устали. Болтали немцы, сизел трубочный дым. Федя задремал. Его лицо было бледно, еще тоньше и как бы трепетней; под глазами обозначились провалы. Константин Андреич смотрел на него – что-то было в этом юноше не совсем обычное. «Как он спит, точно надолго уснул, надолго». И вдруг ему показалось, – такой же он будет в смертный свой час. «Фу, я вздор все думаю». Он отвернулся, стал глядеть в окно. Вдали шли горы; перед глазами были огромнейшие, в снежных верхах; из-за них клубились в облаках солнечные лучи; беспрерывно ходило что-то над ними, переливались цвета, и горы внезапно золотели; потом оранжевели. «Верно, Бог являлся на таких горах, наверно так… И Моисей, вероятно…»
– Вы ментор этого молодого человека? – спросил шестидесятник.
Константин Андреич улыбнулся.
– Да, я тень, сопровождающая его.
После он спрашивал себя: почему сказал: «тень». И не мог объяснить. Но чувствовал, что сказано верно.
Облака на небе были бледны; в канале они отражались слабым реяньем: жемчугом отливала вода – на всем тусклый, бессолнечный день, смягчавший гамму Венеции.
У Риальто пароходик, где плыли Федя с Константином Андреичем, застопорил; среди вошедших был худой человек в берете; костюм его из грубой ткани, серый, изящный; чуть рачьи глаза.
– Константин Андреич! Да вы же ведь это! Константин Андреич тоже вскочил – кинулись целоваться: так, от удовольствия встречи.
– Я смотрю, вижу: он! Ну, бывайте здоровы. Знакомясь с Федей, он назвал себя:
– Климухин.
Константин Андреич прибавил:
– Венецианец. Климухин захохотал.
– Ты держись теперь, Федя, – сказал Константин Андреич, – он тебя убьет, если плохо скажешь о Венеции.
Климухин заложил ногу за ногу, закурил; показал при этом необыкновенную обувь.
– Это верно. Я хоть и скучаю за Россией (я сам из Полтавской губернии), а Венецию люблю. Пятнадцать лет знаю.
И стал рассказывать – жестикулируя, вставая, садясь; иногда вдруг вскакивал, придвигал близорукие глаза в пенсне к самому Федину носу; несколько секунд глядел на него так, для убедительности.
Константин Андреич давно знал его и любил; даже повеселел, встретившись; потянуло родным.
– Благоприятная звезда свела нас, – сказал он. Климухин в это время от волнения сел на лавке почти на корточки, рассказывая о Беллини; берет его съезжал, он упорно держал Федю за пуговицу.
– Да, благоприятная… Так вот, когда я видел его, процессию монахов…
«Не до того теперь Климуше, – надо историю досказать. И наверно помнит, в котором году это было, сколько тогда в отеле платил».
Встреча с Климухиным была, действительно, счастлива. Отправились в ресторанчик. По закоулкам Климухин привел в знакомое учреждение, где под стеклянной крышей, среди кадушек с цветами, они должны были «пробезумствовать» один, два десятка лир. Климухин кланялся со всеми.
– Vittorio, – сказал он лакею. Витторио подошел.
– Ессо amici russi![19]
В его лице так неотразимо было убеждение, что Витторио это тоже крайне интересно, что лакей поддался, одобрительно, быстро забубнил что-то. Климухин снова засыпал по-итальянски – вероятно, еще приятнее.
Оба хохотали.
– Хороший старик. Я его знаю лет десять.
Vittorio служил с азартом, чуя награду. После «веронского» пили асти, вспенившееся, сладковатое. Чуть за-струило в голове, пробежал легкий огонь. Показалось, – псе теперь пойдет быстрее, занятней.
– Скоро здесь будут еще русские, – сказал Константин Андреич. – Госпожа Туманова с мужем.
Климухин склонился к нему через стол, остановил глаза в вершке расстояния.
– Не из Киева ль?
– Да.
– А что? – спросил Федя.
Климухин быстро глянул, что-то мелькнуло в его лице, но, мгновенно собравшись, он спокойно сказал:
– Ничего. Знавал ее – коли не однофамилица. San-Giorgio видали? Допивайте, идем.
San-Giorgio была знаменитая церковь; ни Федя, ни Константин Андреич ее не знали.
Ходили не зря; хороша была старая церковь – маленькая, в сумраке, квадратная; по стенам скамьи; картины Карпаччио: святой Георгий разит дракона. Георгий темный, резкий, летящий на коне, с копьем.
– Artista celeberrite, – шамкал старичишка, двух аршин росту. – Tutti ritratti, tutti, tutti…[20] – Дрожащей рукой наводил свет зеркала, показывая палкой, кто чей портрет.
А уже сверху лег розовый отблеск: заря. И когда вышли, утишенные, став серьезней, венецианский вечер разметнулся: облака ушли, ясное, бледно-желтеющее небо залило верх, внизу краснело. Взморье к Лидо стеклянело, легко колебля влагу. Тонко гнул весло гондольер; оно вздымало зеркальную пену. Белый крейсер зарумянился, утихала водная гладь, плавнела, вцепившись по берегу золотыми фонариками.
Все молчали. Казалось, небо, дворцы, башня – перед вечером объялись сном: задумались, задумались, вспоминая.
Гондола понимает с полуслова, даст ей знак гондольер– скользнет, вздохнув водяным вздохом; летит вправо, влево.
Катались до темноты.
Утром на Сан-Марковой пьяцце пили кофе – Федя, Климухин, Туманова и еще желтоватый человек лет под сорок, в дорогом платье, усталый.
Константин Андреич подходил. «Да, да», – думал он, пожимая руку Тумановой – тонкую, с огненным бриллиантом. «Да, это женщина». Но как он защищен от нее! Федя не выбьется. А ему до этой светлой дамы, со смеющимися углами глаз – как далеко, какой к ней холод.
Играло солнце, неяркое, опаловое, блестя в голубях, хрустале витрин, в волосах и жемчужных гребенках Тумановой. Сияли мозаики.
Она обернулась.
– Мне Федор Иваныч много про вас говорил. И все же никогда не угадаешь. Я представляла вас с большой бородой, почему-то.
Феде страшно нравилось, что она сказала «с бородой». Блеск ее аграфа сверкал у него в глазах. Константин Андреич смотрел длинно – с любопытством и объективно.
– И я о вас много знаю.
Усталый человек разговаривал с Климухиным. На последнем слове вдруг остановился; вежливо, с малой насмешкой повел глаза вбок, взглядом встретившись с говорившим.
– А про меня тоже много? Константин Андреич ответил также вежливо:
– Нет, про вас мало.
Засмеялись. Климухин выбивал из трубочки табак, необыкновенно закладывал ногу за ногу; казалось, он мог скрестить их, как руки.
– Господа, – сказал он, – ведь вот бражничаем, а к Дожам надо же сходить.
Муж устало, но твердо поддерживал. Пошли. Бледно-желтый муж с Климухиным, трое сзади.
– Федя есть ваш Ланчелот, – сказал Константин Андреич, посмеиваясь, но и серьезно. – Вы знаете, он не наших времен уроженец.
Туманова тоже смеялась. Федя краснел.
– Кто же он?
– Средневековый человек.
Федя молчал, только глаза его сияли; действительно, его юность блистательная, тонкость линий, как бы девичество, делало его пажем.
Так дошли до Дожей. Константин Андреич остался. Он сел на пристани, у льва Венеции, – смотрел на воду. Теперь она была светло-сиреневая. Чуть рябил ее ветер, шхуна с оранжевыми парусами брела безвольно.
Ему вспомнились стихи; он забыл в них все, кроме последней строчки: «Che va dicendo a l’anima: sospira»[21]. Эта строка сливалась со шхуной, сиреневым, еще чем-то дальним, чудесным, чего нельзя было назвать.
Он ее повторял.
Во дворце Дожей сумрачно. Медленно уходят бородатые Дожи один за другим, под тихий марш.
Весь глухой дворец, вытертые ручки кресел, брошенный Веронез, роскошь, баталии, дрожащий пол – марш разлуки Дожей. И две красные колонны среди белых на балюстраде – оттуда говорили смертный приговор – покидание Дожей.
Постоянно уходят они, бородатые, высокие Дожи в беретах, под свой марш.
Гигантская реставрация Тинторетто загородила поперек залу. Муж и Климухин прошли вперед. Стояли подставки, леса – Федя с Тумановой забрели в закоулок, откуда не было выхода.
– Плен, – сказал Федя. – Некуда. – И засмеялся.
– Ну, что же вам, вы человек средневековый… там у вас часто, ведь, так?
Туманова смеялась; углы губ ее вздрагивали. Федя вдруг замолчал.
– Знаете вы, как я вас ждал?
Она села на пыльный подоконник, стала глядеть наружу. Рисовала пальцем по пыли. Потом вдруг сверкнула.
– Вы влюблены в меня? Ах, как вы любите! Я знаю. И ваш друг ко мне враждебен. Все равно.
Федя не отвечал.
– А вам жить очень нравится?
– Да, – сказал Федя твердо. – Если…
– А «если» – нет?
Федя молчал. Она поняла.
– А за меня… Впрочем, нет… не надо.
Вдруг она поблекла.
– Уходите лучше. Вздыхайте. Вы молиться, наверно, любите?
Федя подошел на шаг.
– Я вас люблю. И… – мы должны вместе быть. Кто б тут ни был, что бы… Я знаю, – почти крикнул он, но тихим голосом, – моя жизнь у вас.
Она подняла глаза, потом зажмурилась.
– А в канал прыгнешь? Федя придвинулся.
– Мне выбора нет.
Она нагнулась – обняли его две руки, мягко повисли на нем; он понял: этого не могла она сказать.
Пароход шел к Лидо. Сверкало по воде солнце, клубы пены, зеркально-белой, рвались за кормой, убегая легкой струйкой.
На носу горела в солнечном огне Туманова, в ярко-красном платье; ветер ее облекал, хватал, ласкал. В нем летели концы шелковой вуали. Константину Андреичу нравилось смотреть на нее. «Отлично, вперед, вперед, с пароходом, солнцем, ветром. Пусть в глазах отблеск воды, на лице блики, пускай так, очень хорошо».
Рядом с Федей, напряженная до высшего, излучая пламень, – казалось, она вдруг закричит звеняще, дикой, чудесной нотой, кинется в пену, водоворот, как ярая наяда.
Но уже поздно было бросаться; машина стопорила, канаты подтягивали к пристани. Здесь собирались купаться. Муж с Климухиным смотрели в этот день стеклянные фабрики – они были только втроем.
– Сегодня большая волна, – сказал беньер. – Господа должны быть осторожны.
Засмеялись. Туманова двинулась налево, к дамам. При раздеванье, Константин Андреич любовался тонким белым Фединым телом. «Тростинка хорошая, больше ничего».
Черные трико сделали их еще тоньше. Берег был усеян кабинками, людьми; в тени мамаши с вязаньем, около детей; ребята тройкой влетают в море со старшим; десятки толстяков на песке, полузасыпанные, жарятся в солнце. А море Адриатическое, синее, с белыми валами, без удержу бьет. Легкое, бело-кипящее! Схватить человека, выбросить на гребень, ошипить миллионом пузырьков – с радостью, весело похоронить под следующей горой.
За канатом, куда выходят лишь пловцы, встретились все. Туманова была в чепце, снова в красном, глухом костюме. Только руки алебастровые голы, и сияют, блестя водой.
– Плывем?
Кинулись. Даже Константина Андреича увлекло. Рваться вперед, ждать, задыхаться под валом и взмывать на следующем! «Я лягу в дрейф, – решил он, и пошел вбок волнению, отделяясь от Феди с Тумановой. – Пусть идут в море, пусть схватит их там, кинет друг к другу… ну, потопит… разве это важно? – И он смеялся на себя. – Вот если хлопнет сейчас меня, что будет? Напишут в „джорналях“, что неосторожный русский погиб».
И с радостью, слабостью, он отдавался. Лег на спину. Теперь было видно небо, в валах наступил перерыв: лишь слегка его покачивало. «Наташа, когда я умру, я тебя увижу». С этим он закрыл глаза, как бы собираясь куда-то. Большой мир был в нем; хотелось плыть тихо, ничего не видя, пока не настанет… «Утонете, назад! назад!» – это кричал в десяти шагах наблюдатель-беньер. Он очнулся. Набегал гигант, веселый, зыбкий; едва успел опомниться – грохнуло по голове, ушам, залило, утушило на минуту человеческий огонек; но и скакун разбился – полетел дальше светлой пеной. Константин же Андреич снова видел волны, и на горизонте глубоко нырявшую шхуну, – уходившую. «Ах, ты уходишь!» – он вздохнул. И так как очень устал, поплыл к берегу.
В ресторане пили кофе. Подали бенедиктин – душистую жидкость, глубоко настоянную самой природой. Туманова вздрагивала.
– Дивная вода. Все тело избито, как остро, солоно! Если б не вы, я совсем уплыла бы. Как дельфины. Что за чудо – нырять дельфином!
Ветер усилился. Теперь волны ухали, руша кипящую силу на берег. Пыль, соленая, жгучая, взлетала туманом.
Федя тоже пылал. Давно не видел его таким Константин Андреич.
– Константин, – говорил он, – знаешь Капри? Monte Solaro[22] видел? Там цикламены цветут на самом верху, в камнях… И Сицилию видно. Вниз – отвес. Понимаешь? Бог мой, иногда, засыпая (когда бывает очень хорошо), думаешь: лечь там на край, и с края… вниз. Как захватывает дух! Весь замлеешь. Верно, задохнешься… пока долетишь. Как метеор!
Константин Андреич ответил не сразу.
– Туда надо идти с той, кого любишь. И в лучший момент…
Он показал рукой вниз. Помолчали.
– Так.
Все глянули друг ну друга. Потом сразу опустили глаза, – точно перед чьей-то большой правдой.
– «Потому что есть минуты твоего торжества, человек».
– «И твоей смерти».
Долго еще не сходил с них штиль. Это секунды пробыли они в общении; а когда очнулись, разговор порвался. Стали собираться. Константин Андреич уезжал отдельно, – пожимая ему руку на прощанье, Федя нагнулся, шепнул: «Мы решили с ней все. Понимаешь?»
Он кивнул.
Вечер выдался красный. S. Maria[23] тонула в пламени: ее абрис был тоньше, круглей, заливаемый огненным потоком.
Кровавела и вода.
Константин Андреич сидел один в своем отеле, у вокзала. В окно виднелся закат, дворик, белье висящее, черепичные крыши, коты, пара прачек внизу, травка. Это резко напоминало о чем-то, надвигая тяжесть на душу. И вообще ему было плохо. Пробовал валяться на постели, зажег свет, читал. Но мешал бередящий красный цвет, и, промучившись часа два, он спустился вниз. Никого не хотелось видеть, ни Климухина, ни шестидесятника, с которым вчера они были в соборе. Он ужинал один, в пустой столовой отеля. Ел суп, запивал ризотто вином, но знал, что все не так, не то.
Довольно поздно вышел. Была луна. «Какая гадость, – думал, – Венеция при луне!» – и вдруг улыбнулся, вспомнив, что именно такую Венецию видел в Москве, в одном трактирчике: с гондолами, луной.
«Маскарад, опера!» Действительно, в узких уличках висели фонари таверн, матросы сновали, и, закутавшись в шали, на деревянных каблучках, постукивали ножками венецианки. Он смотрел на двух таких, – они шли под руку; луна блестела в маслянисто-черных волосах; от фигур падали тени. «А, тени… вот как». Он соображал. «Тени… – это я». И теперь ему стало ясно. «Натали, – сказал он себе, – Натали!» От этого слова захватило дух. «Да, я призывал вас тогда, на море, думая, что тону. Я вас хотел видеть». Но сейчас ему смертно захотелось взять ее руку теплую, прижать к щеке, поцеловать. За жизнью она с ним вечно; но ведь он человек! «Хорошо, а волос ее не увижу? Родинку на руке?»
Тысяча мелких, телесных черт встала: голос, запах, слова, где столько прелести женской, – в их несвязности, а вместе – уме. Ничего нет.
Тьма, чужбина, водяной этот город, и до утра ты будешь слоняться по закоулкам. Видишь – отразилось небо в канале, он полон звезд, глубина его сияет. Может быть, тебе пойти туда? Но ты сядешь у парапета, сожмешь голову руками и будешь твердить одно.
И он сидел, в глухой час, когда все уже спали – пустынна Венеция ночью! – один изнывал над водой. «Натали, Натали!» Потом вставал, прохаживался, вновь садился.
Лишь к заре немного утих. Пред восходом, усталый, облегченный слезами, – увидел светло летевшего голубя. Не быстро неслась птица, как бы зная свою непорочность. Скрылась на востоке. Он следил за ней. Потом пошел домой. «Есть поверье, – думал, – что голубь – это человеческая душа. Дай Бог, что так!»
Климухин сердился. Было поздно, скоро запиралось кафе, а никто не знал, сколько выпито вод, кофе, ликеру. – Русские всегда так. Ну что бы запомнить… Alfredo!
Кроме Феди, мужа, была еще русская компания. Климухин устал, был раздражен – сегодня весь день помогал дамам в покупках, выручал земляка деньгами, – тысяча дел.
Alfredo не надул. Пошумев, посмеявшись, расплатились. Поднялся и Федя. Его удивило, что сидит муж, – Туманова давно спала в отеле. Когда он протянул ему руку, тот удержал ее и сказал: «Можете вы остаться со мной? Я недолго задержу вас».
Федя остался. Туманов спросил еще ликера.
Уже светало, электрические шары бледнели. Светло-кофейный тон лег на все. Лицо мужа казалось желтее, он надвинул шляпу на лоб.
– Я скажу вам весьма немного (правой рукой он гладил пальцы на левой). У меня есть жена… которую любим… оба… мы…
Шляпа сдвинулась. На Федю смотрели большие глаза, с кругами внизу.
– И если мы двое, то надо решить, кто же именно…
Федя отхлебывал. Ликер золотел. Пальцы мужа стали вздрагивать.
– Я хочу сказать: кому надлежит соединить свою жизнь с ее жизнью.
– Тому, кого она любит.
Зеленовато, как бы электрически, блеснули глаза мужа.
– То есть, разумеется, вам?
– Если прямо говорить: да.
– Вы ошибаетесь. Она любила меня восемь лет, и, пока я жив, вам не видать ее.
Он стал красен и видимо сдерживал себя. Федя сказал:
– Пусть выскажется то, что сводило с нею меня… вас.
– Не понимаю.
– Судьба. Угодно вам дуэль?
Муж поклонился. Снова стал спокоен, вежлив.
– Я этого и хотел с самого начала.
– Значит, война, – сказал Федя задумчиво.
Они пожали руки, разошлись. Муж кутался в крылатку и казался сгорбленней. Федя вышел к набережной, «Что же, – сказал он себе, – будем драться».
Взморье туманилось. Бледно-сиреневело в воздухе. «Прекрасная Елизавета, знаешь ли ты сейчас, что за тебя мы будем погибать?»
Он улыбнулся, туманно, счастливо. «Что за тебя мы будем погибать».
Башня, подымаясь из воды, бросала тень; в воде луна серебрилась; поздняя, бледная, она была омыта слезой.
– Мой теперь, мой! Пусть попробуют!
– Да, вечно.
Венецианская заря нежным огнем заливала их.
– Все твое – честь, жизнь моя, на вечную муку готова. Если смерть – вместе.
Дохнула на него пламенем. Никогда не была лучше прекрасная Елизавета.
– Так, хорошо. Простимся. Скоро солнце выйдет. Дайте мне поцеловать вас.
Она сняла цепочку, быстро надела на нее кольцо, повесила ему на шею.
– Всегда носи… пока меня любишь.
Он подарил ей маленький нательный крест. Потом они медленно, глубоко поцеловали друг друга.
Гондольер не понимал, зачем понадобилось так рано. Ему обещали прибавку, сказали, что едут смотреть восход солнца. Он забормотал, как бы одобрил, и слышно было слово: «inglesi»[24].
«Инглези» все можно.
Константин Андреич с Федей сидели на переднем месте; у локтей бежала вода. Утреннее дыханье стояло над всем: гондола влажнела, светлый пар затягивал дверцы; легким зеркалом море тянулось; по нем рассвет провел жемчужные, бледно-персиковые ковры.
– Мне кажется, – сказал Федя, – что мы выплываем далеко в море, в Адриатику эту… и будем с рыбаками ловить рыбу. Знаешь, у них оранжевые паруса.
Он улыбнулся.
– Как мало похоже на стрельбу! Если б ты знал, как тихо сейчас во мне.
Когда выехали в море, стало покачивать. Раздвинулись далекие, низкие берега; песок сиял, вдаль шли шелковые пелены моря. Везде блистал свет.
Федя вздохнул.
– Ах, прекрасно, прекрасно! Велика жизнь, Константин, безмерна! Там Равенна, там южнее целая Италия… а потом Эллада, Константин, Итака Одиссеева. «По хребту беспредельно-пустынного моря…» А оно вовсе не пустынное. Милое море, Адриатика милая.
«Как возбужден! Как возбужден!» – Константин Андреич молчал. Он был бледен и ему не нравилось море.
В условленном пункте пристали. Там нашли противника, секундантов, доктора. Здоровались, пожимали руки. «Я принимаю участие в убийстве… дикость!» Секундант мужа предлагал мириться. Туманов покачал головой.
– Нет, – сказал тихо Федя, опустив голову. Константин Андреич, в раздражении, подошел к нему, стал шагах в десяти вбок.
– Отойдите, – закричал секундант. – Могу попасть. Он взглянул злобно.
– Не извольте беспокоиться. Я не маленький.
Первый выстрел был Федин. Подняв пистолет, он видимо вел вправо. Выстрелил. Слетела чайка в тридцати шагах, у самого моря. Море шипело, тихо, как плещущее шампанское.
– Вы намеренно сделали промах!
– Я не буду больше стрелять, – сказал Федя и бросил пистолет.
Туманов поднял свой. Константин Андреич нагнулся. О, как тогда легче было! Вспомнил ночь, деревню, выстрелы Семенова. Тихо. «Целит мерзавец!» – сжав руки, поднял голову. Федя стоял недвижно, упорно, точно додумывал. Мгновенно – блеснуло. Туманов опоясался дымом. Федя не двигался. «Мимо», – вздохнул Константин Андреич, сделав шаг. Но сейчас же понял, что нет, Федя стоял странно, расставив ноги; к нему бежали секунданты. На губах его показалась красная пена.
– Ранен, кажется, – он сказал растерянно, точно плохо понимал. Стал слабеть, склонился на колени. Его положили на песок.
– Пусть Костя подойдет.
Константин Андреич взял его за руку. Изо рта текла теперь кровь тонкой нитью.
– Плохо мне, Константин, – сказал, – смерть. Дай воды.
Он глотнул, потом повернулся боком. Лицо его стало светлей.
– Константин, пожми мне руку. Я… люблю. Скажи ей – за нее гибнуть мне – счастье. Слышишь?
Он улыбнулся.
– Счастье. Прощай.
Началась агония. Полумертвый Федя улыбнулся снова. Качнул головой, несколько раз явственно сказал: «Счастье», потом умолк. Оттискивая следы, Константин Андреич шел по берегу. Пена, как мыльные пузыри, шелковея в солнце, лопалась у ног. Встретился человек. Это был Туманов. Константин Андреич остановился, он также. Долго смотрели они друг на друга. Муж схватил руками голову, побежал. Константин Андреич сел. Летали чайки, голубели берега Киоджии. Он рыдал.
«Да, верно меня гонит Бог, некуда мне приклониться» – так он думал, трясясь в вагоне. День был жаркий, он два раза уже пересаживался; болела голова и тяжесть последних дней в Венеции все стояла. «Он убит, – сказала Туманова, – ну, ладно». И ее тон не предвещал хорошего.
Поезд шел медленно. Это был тот проселок, по которому редкие странники заезжают в Равенну. Константин Андреич направился туда же.
«Что ж, – говорил он, шагая по платформе на последней пересадке, – я теперь еду, через два часа буду в Равенне, завтра займусь городом – и все то забудется? Неделя, месяц, год – и все уйдет!» Может быть, надо повернуть, неизвестно куда ехать? ни о чем не думать?
Но пришел поезд, увез его. Наступал вечер. Солнце темно-красно закатывалось. Начинались равнины, слегка болотистые, плодоносные. Пахло сыростью.
«Вот и эти едут. – Напротив сидел молодой человек с тонкой, английского типа девушкой. – Ну, любят друг друга… но и те любили. Зачем едут? Ах, не нужно, никого, никого».
Темнело. Пахло покосом, – внезапно вспомнилось родное; проплыла церковь: в ее куполе, грузности – византийское. От подсевших крестьян, их курева, синих курток, непонятной речи пестрело в голове. Остановились у станции. Стояли, стояли – поезд не трогается!
Девушка в кофейной вуали засмеялась.
– Как у нас!
– Да, уж итальянцы.
«Русские!» – Константин Андреич с раздражением отошел к окну. Высунулся из него злым – и смолк. Втекал сладкий запах, медвяный, так давно любимый. «Липа цветет, – сразу в душе посветлело. – Липы, чудесные вы липы!» Над лугами взошла луна. Пахло сеном, теплом; казалось, въезжаешь в новую и тихую страну. Константин Андреич отбросил Федю, смерть, тоску – только слушал, вдыхал эту жизнь вокруг – такую благозвучную, цветущую жизнь. «Может быть, ничего и нет, – лишь это луговое сено, липы, луна… Может, это самая большая правда».
Между тем тронулись. С легким сердцем ехал он теперь.
Пустынно, светло было в нем. «Мы бредем под дальней звездой, незнаемо куда… каждую минуту гинем».
Так въезжал он в Равенну. С русскими познакомился. Оказалось, бродяги, как и он, неплохие, влюбленные. «Ну, отлично, пусть любят», – решил про себя, как бы позволив им это. Носильщик схватил вещи. «Albergo?»[25] Знает все – «Leone d’Oro»! И под луной, опять в густейшем липовом благовонии, они пошли.
– Машура, не торопитесь, устанете!
Машура блистала на своего Игнатия, – белая равеннская пыль вставала столбом. Было душно. Сбоку на бульварчике гулял народ, непрерывно благоухали липы. Прошли по узкой улице, с невысокими домами – очень скромными, вышли на площадь. Здесь кафе, свет сияет, сидят равеннские офицеры, торговцы, десятки велосипедистов. «Живут и здесь, копошатся!»
Дальше вступили в уличку – щель; тротуара нет, сбоку сады, домишки; в глубине свет – «Leone d’Oro»!
– Верно тут не без Дон-Кихота, – сказал Константин Андреич.
– Не посвятиться ли нам ночью в рыцари? Молодые смеялись.
Хозяйка, кубического вида, отнеслась к ним радушно. Покормила, отвела комнаты; хлопотала от души. Посетители ее трактира (в первом этаже) рассматривали чужеземцев.
«Боже мой, как легко!»
Константин Андреич ходил по своей комнате, раздеваясь. Лунные полотна лежали на полу. Открыта дверь на балкон. Вот он у ног, этот маленький таинственный город, полный истории, тишины, липового цвета, громадных странных церквей. Он дышит жаром, благовонием. Сколько звезд!
Положив голову на решетку железную, Константин Андреич слушал, как радостные голоса шептались за стеной.
«Прекрасна жизнь, – вспомнил он, – непобедима».
Ему представилось лицо Феди, перед смертью, когда он говорил: «Гибнуть за нее – счастье».
И в эту минуту ясно и тихо-радостно он почувствовал, – бесповоротно побеждает по всей линии кто-то, страшно близкий, родной.
«Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли, – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель».
Взволнованный, слегка задыхаясь, он сошел вниз. До полночи бродил он по улицам.
Следующий день был очень жарок; необычайный зной, беловатый, раскаленный, стал с самого утра. Безлюдные улицы, низкие дома с черепичными крышами; местами трава из-под мостовой.
Константин Андреич посетил храм святого Виталия. Под сложным пересечением аркад, держащих купол, видел мозаику: Юстиниана, Феодору, епископа Максима – пышно-зеленых, в сияющих изумрудом одеждах. Потом отправился к мавзолею Плацидии, здесь же во дворе; двор зарос травой, желтел одуванчиками; кирпичные постройки, гуси, бродившие у монумента, июнь, липовый запах – снова напомнили родину.
– Ессо![26] – сказал старичок, отворяя дверь.
«Вот тебе и ессо!» – подумал он, входя. Они стояли в низкой, с толстейшими стенами часовне-усыпальнице. Три саргофага, узкие окна, темно-синий полусвет – от глубокого тона мозаик, облепивших внутренность. Тут в спокойствии лежит императрица Плацидия, – «которой жизнь была полна превратностей, ужасов, восторгов».
Он услал кустода, сидел один. Здесь можно было почувствовать ее сердце-одинокое, твердое сердце, несшее через жизнь свой огонь. Было тихо. «Добрый пастырь» – юноша римского типа, с посохом, окруженный овцами – Христос, – глядел с мозаики. Зной втекал через дверь. Маленькая девочка скакала по дорожке.
Наружи звякал ключами кустод – верный знак, что пора. Он возвратился в альберго.
Завтракал внизу, в пустой зале. Ему прислуживал сын хозяйки. За другим столиком сидел приятель молодого человека, видимо француз. С каким восторгом «равеннат» слушал о Париже, Версале, мечтая туда попасть!
Константин же Андреич пил вино, молчал, наслаждался тем, что так непохоже на Париж, никого нет, за окнами зелень, а внутри двора курятник; что так мил этот юноша.
– Скажите, далеко до могилы Теодориха? Можно пешком?
– О да, господин, двадцать минут ходьбы. И он рассказал, как идти.
Умывшись, посвежев, Константин Андреич в пятом часу вышел. Это было за городом. За воротами начались пшеницы, с яблонями по межам. Белая пыль лежала на дороге; пахло сеном. Ошмурыгивая травку, Константин Андреич шел под молочно-бледнеющим небом. Навстречу, на двух волах, крестьянин вез огромнейший воз сена. Он все это внутренно одобрил – неизвестно почему. Потом перешел у шлагбаума железную дорогу, и новый кустод, у калитки, впустил его на полоску Теодориха.
Как гигантский гриб сидел в конце загона монумент; от древности он врос в землю. Его шляпой был монолит, полушаром глядящий вверх. А вокруг, из-за изгороди, отведенной королю, шумели нивы; полные, мирные, ходившие волнообразно. Верно понимали колосья его старость, и гуляли под ветром плавно, с уважением; неся свое зерно с тою серьезностью, какая бывает у знающих жизнь.
Константин Андреич лег в тени. Скоро к нему подошли молодые.
– Отдыхаете?
– Да, тепло.
Они тоже устроились под яблоней. Трава в жаре пахла пряней, трещали кузнечики.
– Знаете ли вы, – спросил он, – что Теодорих этот был арианин?
Они не знали. Лежа, глядя в облака, вдыхая горячее благоухание, он рассказывал про Теодориха; про троичность, богословие тех лет, про странный момент, когда чуть не было поборано христианство; и сейчас на него тянуло теми мыслями, раскалывавшими людей на лагери.
«Мог ли бы я бросить нашу теперешнюю жизнь – простым монахом жить тогда, отстаивая Бога?» Казалось – мог бы.
Потом он задремал. Одним глазом видел, как тонкая Машура протянулась, выставила ножку, обняла Игнатия Игнатьича. «Какое счастье!» – сказали ее глаза. Она тоже прикорнула.
Вечером же, когда снова они сидели втроем в кафе, под открытым небом, и сбоку блестели огни, а сверху звезды светили, он прочел в газете о смерти госпожи Тумановой, в Венеции. Это его не удивило и не огорчило. Напротив, сердце стало биться чаще, ясней, как будто все исполнялось по его желанию.
Константин Андреич знал, что пора трогаться, но медлил. Машура с женихом уехали, он был один, и светлое, просторное настроение не покидало его. Даже возросло со дня смерти Тумановой. Теперь их разговор на Лидо был еще дороже, иными были воспоминания о России, Наташе. Все, что ему было мило, запрозрачнело за иным горизонтом.
Равенна цвела; сладко пахло в воздухе липой; во дворе альберго вился виноград; голуби болтали на черепицах, пачкая крыши белым; иногда влетали в коридор к Константину Андреичу.
Решив ехать на другой день, он прощался с городом; под вечер взял коляску, поехал мимо гробницы Данте, по малым, бедным улицам, к S. Apollinaro Nuovo, где так ветх потолок и круглая башня в таких трещинах, что можно вздохнуть, как о родном: скоро развалится! Рухнут мозаики – ряды святых мужчин и женщин, и негде будет показывать портрет Юстиниана.
За городом началась равнина; дорога обсажена яблонями, по ее белой пыли катят велосипедисты-равеннаты; снова пшеница.
Светло-серое небо. Вдали – уродливый, жалкий контур: гибнущая церковь. Прежде была в черте города, но прошло время, – ее окружили поля: мох и трещины завладели ею.
Путь лежал к другому старцу: св. Аполлинарию в порте. Подъезжая, не увидишь этого порта: давно стал он сушей, море отошло. Святой же Аполлинарий держится. Громоздкий, с круглою башней, выступает он на закате. Вдали пинии маячат.
Оглядев его, постояв перед белыми овечками абсиды, посмотрев саркофаги, Константин Андреич вышел. Наступал вечер.
За шоссе, на лугах косили косцы; низины туманились; и даже горы, видные издали, были невысоки, необидны. Он отошел от коляски, сел. Подперев голову, слушал. Эта страна чужая, но как он близок ей! Удивительна, радостна такая мысль. Открыл глаза. «Да, я в чужой, но и в своей стране, – потому что все страны одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую».
Тогда косцы, возившиеся с сеном, сами луга, пьяненький кустод, Аполлинарий, Равенна, каменевшая вдали, засветились для него вечной, святой жизнью. «Кажется, могу теперь прилечь, послушать. Не откажет мать, не станет прятаться».
Вечером, поздно, был он у моря. Новый месяц взошел, слабым рогом. Берег был пустынен. Далеко в море зеленел огонь, пинии темнели по берегу плоскими шапками.
Надо было зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним; в честь иного – далекого сердца, иной страны.
К осени вернулся он в Россию. Не зная, что будет и куда себя пристроить, он остановился в Москве. Здесь думал кончить дела по продаже крестьянам имения, сбыть деньги куда-нибудь и начать бедное, легкое существование человека, от всего свободного. Но поселившись на дальнем бульваре, в доме Лисицыной, он застрял, вошел в новые связи с людьми, – прожил это время не так, как собирался.
Дом вдовы Лисицыной был небольшой, деревянный, с двумя флигелями; в одном жил Константин Андреич, в другом дама Марианна Николаевна, – самый дом занимал Яшин, доктор. Двор под травой, старые стройки, липы, вязы; через проезд густой бульвар, а сбоку свой сад, тоже заглохлый, разгороженный забором: одна часть флигельская, другая домовая.
Начинался август; стояли хорошие дни – свежей ясности; за бульваром сиял купол; осень, тишина, бедность дворика бросали на все отсвет. Нередко Константин Андреич забирался в этот сад и лежал там – в гамаке или читал. Но читалось мало; больше он глядел в небо, вдыхал вянущий лист, наблюдал клены. На улице шумели пролетки, дети гомонили за забором; часто на дворе бегал мальчик, с ним две девочки. Случалось, они мешали ему криком; но было приятно, что вокруг есть жизнь.
Раз, когда он обычно висел в гамаке, из соседнего сада к нему залетел мяч. Через минуту дети подбежали к забору.
– Будьте добры бросить нам назад, – сказал мальчик. Константин Андреич был весел, ему хотелось шутить.
– А-а, – ответил он, – вы попали на мою территорию, кроме того, вы ранили меня мячом, – теперь ваш мяч мой, пленный ваш мяч.
– Нет, пожалуйста.
– Война, ничего нельзя поделать. Выкуп, выкуп. Мальчик побледнел.
– Конечно, вы сильнее меня. Вы можете не отдать мне мяча, но… вы не имеете права этого делать!
Он прекрасно сверкнул глазами.
Константин Андреич сконфузился. Встал с гамака, поднял мяч, подошел.
– Простите, голубчик, я смеюсь, неужели вы думаете, что я хочу его взять!
У мальчика вздрагивали губы.
– Извольте, вот он. Ну, а кто вы такой, по крайней мере?
– Моя фамилия Яшин.
Константин Андреич познакомился, позвал их к себе; он догадался, что это сын доктора, девочки же – Марианны Николаевны. Говорили о игре в лапту, Константин Андреич рассказывал, как он был в детстве охотником.
– Вы говорите, у вас было маленькое ружье, одноствольное? Попрошу папу купить!
Женя сиял.
– Да, шомпольное. Тогда центральных еще не было.
– А что такое «центральное»?
– Можно на ваших качелях покачаться?
Константин Андреич качал детей на качелях, повел к себе, показывал камушки с Урала, бывшие у него случайно, вообще работал добросовестно, стараясь загладить мяч. Дети нравились ему. Женя хотел быть большим, говорил литературно и с весом; девочки блистали глазами; в этой молодой радости было столько живого, что приходилось покоряться.
Чай пили у него; прощаясь на крыльце, под вечер, он увидел и Яшина: это был человек с высоким лбом, впалыми глазами; суховатый, прямой.
Константин Андреич с ним познакомился.
В вечер, когда он посетил Яшина, у того сидела Марианна Николаевна. На перилах балкона висел студент, бледный, с черными глазами; что-то индусское было в нем.
– Вот, знакомьтесь, – сказал Яшин, – прекрасная Марианна, Константин Андреич, – Пшерва, подходи сюда, что ж ты? Это Пшерва Тетмайер.
– Хм… Яша, не глупи!
Пшерва смеялся, слегка конфузясь.
– Я и Тетмайера вовсе не так люблю!
– Рассказывай. Когда я с ним познакомился, он только поляками и бредил. Марианна, будьте хозяйкой, чаю наливайте и прочее.
Вечер был красный. Настурции, обвившие балкон, горели. Клумбы пылали прощальными цветами. Пшерва кашлял, – узкими шагами ходил по балкону.
Марианна имела усталый вид.
– Вот вы говорите, – сказала она Яшину, – что они ничего не могут сделать, раз дети у меня. Мвжет быть. А муж мне сказал: «Возьму силой». Кроме того, он процесс затевает.
– Легко сказать, пришел, взял силой! А если и попробует – сделай одолжение. Найдем адвоката, ну, уехать на время придется.
Марианна улыбнулась.
– Уехать! Вы знаете, я и так маятником, то Париж, то сюда.
– Ничего, ничего, держитесь, Марианна. Вы отличная женщина, смотрите, у вас луиниевские глаза, вы мадон-нообразная женщина, и вдруг вы будете поддаваться какому-то бревну.
Яшин начал раздражаться.
– Мы, славяне, мягки очень. Не нужно этого. Лезут на вас подлецы – нужно отбивать. И между прочим, должен вам заявить, я считаю, что правда, вообще говоря, есть.
Марианна затуманилась. Ее чудесные глаза, в темной оправе бровей, сияли.
– Я и не говорю. Я тоже в правду верю. Но все же понять жизнь… и всегда иметь силу принять ее… Все-таки, это очень трудно. Например, если б у вас Женю взяли…
Яшин молчал.
– Яша, Яша, – сказал Пшерва, подошел к нему и прислонился, будто оперся, – поговори теперь о твердости, хм… твоя любимая тема. У-у. – Он зевнул.
– Вот, видите, уж облокотился на меня, потому что устал. Нежный поляк, зябкий! А про твердость не замолкну – что ты ни выдумывай.
Яшин вдруг встал, и прошелся.
– Ты думаешь – легко жить, Пшерва? Нет, милый, не думай, и не надо, чтоб легко было. Кто мы такие? Люди. «Светочи» – и нам дано не тушить себя, пока нас не потушат. Драмы есть, ужасы – да; но живем мы во имя прекрасного: коли так, нечего на попятный.
– Верно. – Марианна вздохнула. – Я в главном с вами согласна… только сил надо… я, ведь, не собираюсь обжираться.
– Все «за жизнь», – сказал Константин Андреич. – Я бы с вами тоже, да все вот не знаю: может, когда очень хлопнет, так и пятки покажешь.
Пшерва беззвучно хохотал.
– Вы знаете, Яша когда разойдется, он такой строгий, даже страшно.
– Вздор мелешь, Пшерва. И Марианна на себя напускает, и Константин Андреич. Марианна живет честно, сурово живет, бедно, и сил у ней хватит, вздор-с. А минутами все слабнут, конечно. И даже очень…
Марианна ушла. С ней удалились – духи тонкие, вуаль на шляпе, свет глаз, бледность.
– И с вами бывает? – спросил Константин Андреич.
– Что?
– Да вот, вы сказали: «слабнут».
– Конечно.
Яшин задумался. Показалось, давние, смутные тени прошли по лицу его.
– Нелегкая вещь, существованье-то! И все-таки: чем горше, круче, тем больше он должен жить… человек.
Пшерва опять потянулся.
– Будет, Яша, страху нагонять. Пойдем лучше куда-нибудь, выпьем вина.
– Пить не желаю нынче. Пройтись можно.
Взяв шляпы, вышли. Довольно долго ходили по бульварам, при красном закате, фонарях золотых, куря, разговаривая.
Иногда, в светлые дни, Константин Андреич брал ялик и уезжал в парк. Тихая была река; медленно воды лились, отражая лес на той стороне, как бы в огненно-желтом зеркале. Летали белые рыболовы, виднелось жнивье, со сложенными крестцами. Эта осень, прохлада, яркая желтизна кленов и крестцы ржей волновали его. Лишь Италия вызывала то же, но там точно можно было сказать, что именно хорошо, и почему.
Здесь же все плохое, отсталое, над чем всегда смеются, – и тем оно милей. «Кто заступится за наше? А обидит всякий».
В парке он подолгу бродил, лежал. Находили минуты, когда казался себе вольным охотником, которому никуда не дано вернуться, да и незачем: выйдет в поле, к родной земле, и осенним днем сложит голову на распутий. В другие разы вспоминал Наташу. Где она? Любит ли? Кого? И вдруг когда-нибудь они встретятся? Она – дама блестящая, уже иная, чем он знал, с новым мужем, промелькнет мгновением, а он останется; и когда смертный его час наступит, кто приложит к его лбу руку?
Раз, когда он сидел на любимой скамейке, смотрел дроздов, клевавших рябину, – в парке показалась Марианна; с нею девочки, Женя.
– Дядя Костя, дядя Костя! Говорил я, он здесь! – кричал Женя. – Вон он, на скамейке…
Девочки визжали, все втроем кинулись на него и повисли.
– Почему вы нам не говорили, вы скрывали, что тут хорошо так; дядя Костя, это с вашей стороны нечестно! – кричали девочки, смеялись и повели его к Марианне Николаевне.
– Бросьте, задушите! – Марианна улыбалась, видимо хотела что-то сказать.
Освободив его, передала письмо.
– Это без вас получено. Ну, дети, марш, Константин Андреич прочтет, тогда вместе будем гулять.
Он взял – и лишь глянул на почерк – замер. Наташи-на рука. Отойдя, сел, и, удерживая сердце, стал читать. В концах рук его и ног был холод. Наташа писала:
«Дорогой друг, кажется, мы еще раз встретимся (если вы не против). Я жила в Крыму летом, лечилась, но чувствую себя нехорошо. Верно, на осень придется опять ехать. Я не знаю еще куда, но не в холод. Примете ль вы меня? Не могу писать много, но хочу вас видеть, говорить. Я вспоминаю нашу с вами жизнь, как далекую радость, весну, – но невозможную. То же, что вы лучший человек из виденных мной, в этом я уверена. – Ответьте. – Жду». Внизу, на уголке, малыми буквами, напомнившими ему детей, было приписано: «Костя, как я несчастна! Прости».
Эта строка прежнего ударила его в сердце; он вскочил, кусая губы, почти бегом стал ходить по дорожке, взад-вперед, взад-вперед, стягивая кулаки, собирая все силы.
Вечером он ей телеграфировал.
У Жени поднялась температура, его слабило, и в два дня он похудел. Но, имея природно бодрый дух, не унывал.
– Я люблю болеть, – говорил. – Папа, помнишь, еще при маме у меня была коры весь в шелухе-в шелухе, и ее можно сдирать.
– Почему же любишь болеть? Женя взглянул стыдливо.
– Пойди сюда.
– Ну?
Он пригнул его к себе, потом тихо шепнул: «Ты со мной больше бываешь».
– Дурачишка ты!
– Слушай, пап, помнишь, у нас был такой «Рог Оберона» – сказка, когда я был еще маленький (Женя любил, чтоб его называли «вы» и даже по отчеству). Я наизусть знал две первых страницы. Вдруг приезжает немец этот, Бок, и говорит: «Ну-ка, герр профессор, почитайте вслух!» – а мне было пять лет. Я раскрыл книгу, и прочел без ошибки. А помнишь, я чуть не застрелил его из пушки?
– Помолчал бы лучше. Что желудок-то?
Женя морщился.
– Вот не дашь о хорошем и поговорить!
Через минуту побледнел.
– Что?
– Да больно…
Яшин хмурился. «Холера не холера, верно дизентерия». Сам он человек сильный, но дети, боли… – тяжело.
Вспомнил жену, ее мученическую смерть от почек – захолодало в груди.
Когда пришел Константин Андреич, он сидел у себя в мансарде и курил. Это верный знак, что нехорошо. Две комнаты были бедны и пустоваты. Стол, обтянутый сукном, на стене Ибсен, голый диван.
Яшин позвонил.
– Кофе черного. С лимоном. Принесла старушка в очках.
– Вот, видите перед собой доктора Яшина, у которого там внизу сын…
– Что сын?
– Ничего, конечно, ничего! – Он будто рассердился. – Просто болен сын, с ним Марианна.
– Отчего же вы не идете?
– Не хочу сейчас. Он хлебнул кофе.
– Я сух, должно быть. Ему плохо, нужна ласка, я же… ну, вы понимаете, я не очень хорошо себя чувствую сейчас – так вот-с я и холоден с ним.
Потом он замолчал, и Константин Андреич понял, что теперь от него не добиться слова. Он сложил руки на груди, сидел истуканом. И в бледном свете – вечер был серый – казался еще тяжеле.
Яшин сошел вниз. Марианна была встревожена, сказала, что явления желудка резче.
– Ничего, благодарю вас, – ответил он. – Идите спать. При этой болезни всегда так.
Марианна ушла, он остался. Одна свеча горела в комнате; Женя заснул. Осенняя пустота почуялась. Он вышел на балкон. Налетел ветер – неприятный, резкий. Сквозь деревья желтело зарево: блеск города в облаках. Яшин вспомнил пустынные улицы, где в темноте тот же ветер пылит, – вдруг тоска сдавила его жестоко. Все – пустота, черный, мертвый сентябрь.
«Нет, нельзя отдаваться. – Он скрипнул зубами, перемог себя. – Стой, человек, держись!» Горько улыбнулся Яшин. Что была его жизнь? Молодость – порыв к любви – ее нет; женитьба с усмешечкой; когда прочно полюбил жену, ее смерть. Наука – в ней неудача. Сзади года, тяжесть, одиночество. Женя – далекий привет того, что могло бы быть. Он тер себе пальцы, щелкал ими: вот, он носит сухой, резкий дух, коренящийся в крепкой оболочке. Долг, человечья гордость его держит.
Ночь он почти не спал. Заснул поздно, на час, видел плохое: будто ходит по кругу, как в молотильном приводе, а сзади ровно идет лошадь и хохочет: «Гы-ы-ы!» Если остановиться, она схватит зубами за шею – по-прежнему будет хохотать.
По бульвару шли втроем, под руки: Константин Андреич, Яшин и Пшерва.
– Двинулись три аскета великие к питейному заведению, – говорил Константин Андреич. – Там лягут они белыми костьми, показав дорогу верблюдам.
Яшин хлопал Пшерву.
– Веселие Руси пити, Пшервушка. Ты не кряхти, когда по спине хлопают. То-то вы, поляки, народ ненадежный.
– Хм… хм… Яша, не сердись.
– Что там сердиться – нынче пить желает Яша. Устал он. Возможно, он сумеет сделать это лучше мастерового.
Их несвязный ход по бульвару напоминал гульбу рабочих. Закат пылал сквозь деревья. Сизело, теплые сумерки надвигались. Золотыми жуками светили фонари.
Зашли в ресторанчик, прямо к стойке.
– Здравствуйте, – сказал Пшерва распорядителю. Агатовые глаза его, продолговатые, вырезались на бледном лице.
– Пожалуйста, три зубровки.
Его знали как завсегдатая, наливали почтительно. Синел чад. Красный луч, солнечный, пронзительный, упал на Яшина, загоревшись в зрачке.
– Ясно вижу все, ясно, – говорил он, прикладывая ко лбу руку. – Хорошо пить. Все вверх дном.
Пшерва опрокидывал рюмку.
– Не слушаешь меня, Яша, презираешь зубровку. Все за трезвость.
– Ты поляк, что тебя слушать.
– Пся крев.
Трещали где-то на бильярде шары. Лакеи носились, шумели у стойки молодые люди; набегавшие хмельной ватагой студенты вносили гвалт, спрашивали пива – улетали. По бульвару несся трам, вспыхивая зеленой искрой. Они ужинали.
Лица Пшервы и Яшина стали зыбки для Константина Андреич а, нестройно текло все, весело, точно свистал легкий водопад, крутящий, заливающий.
– Да, пьем, – говорил он, – да, становимся на скользкую точку, головокружащую, забвенную. Все забвение, водоворот. Пшерва, это самая весело-грустная забава, какую я знаю.
– Я желаю, пить, ладно, – кричал Яшин. Пшерва подсвистнул, сделал глазом «иронию».
– Хе-хе, вся жизнь – чертов танец.
Он любил страшные выражения: «пляска любви», «синагога сатаны».
Снова пили, пили.
Но сидеть долго в кабачке было душно. Расплатившись, вышли.
Направлялись к «душке». Душка жил недалеко, в этих же краях, занимая верх небольшого дома. Это был рантье, любитель живописи, холостяк. Знали его и Яшин и Константин Андреич.
«Господи, – подумал он, – к душке! Когда я у него был?» И оказалось, давно, давно не подходил он к этому домику одинокому, где раньше собирались каждый четверг – бывал здесь еще с Наташей.
«Вот еще когда! Еще с Наташей!»
Переулки были знакомы и глухи. Сейчас все уже безмолвно, – на окраинах рано ложатся спать; луна взошла и осияла кротким светом дома, местами вязы во дворах, не мешая слабым огонькам кое-где в окнах.
Душка был дома. Старый, красивый, как и раньше, вышел он весело, метнув из-под пенсне быстрый взгляд.
– Эге, мамочки, целых трое!
Потом стал в позу певца и запел с величием: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила».
– И кажется, все трое подшофе. Ну ничего, старым друзьям позволяется. Костенька, нехорошо, винцом пахнет.
Яшина он назвал испанцем и тоже побранил за дебош.
– А вам, Пшерва, и совсем нельзя.
– Они, поляки, все так, – сказал Яшин. – Они сил много теряют.
– Душка, это дорогой материал.
В столовой у душки лампа была затянута голубым. Сам он разглядывал гравюры, а кстати соображал насчет реформы офорта.
– Есть коньяк, но небогато, – сказал он, – вам на похмелье, с чаем.
Константин Андреич сел в качалку. Как умягчает она! Стены, портреты покачиваются, полусумрачно, светло-забвенно. Утекают боли, только щемит-щемит, сладко, нерезко. В окно виден плац, за ним барский дом, огромный, белый.
– Мальчик болен? – (Голос душки.) – А-а, ну, даст Бог, выздоровеет.
И в голосе ровная ласка – опытного, знающего человека, видевшего много, и теперь идущего мимо.
– А Костенька фантазируют? На белый дом зазевались. Лучше про жену бы рассказал – хорошая была у него жена.
– Скоро приедет, – сказал Константин Андреич.
– То-то пора.
И опять не дослушивал, совсем ли приедет, зачем, что.
Так просидели часа два. Пшерву душка оставлял ночевать. Яшин с «Костенькой» уходили. На прощанье присели, Пшерва играл на рояле, бледный, с бессветными агатовыми глазами. Дрожало, билось в нем что-то, точно рыдало.
– Мы идем, – сказал Яшин. – Прощай, Пшерва, расстроил ты меня музыкой своей, Бог с тобой.
Они вышли. Снова были тихи улицы. Хмель проходил, казалось, догорал фейерверк.
Константин Андреич усмехнулся.
– Хорошо двадцати лет «безумствовать в кабачках и клоаках». А? А нам?
Яшин стих. Шли молча. Константин Андреич все не мог забыть белого барского дома, освещенного луной. «Так же был он освещен весной, ночью, тогда. И Натали играла на рояле, я сидел, так же, у окошка… Так же любил ее.»
Дух захватило, когда понял, как любил.
– Эх, Яшин, Яшин, – сказал он, – какие мы с вами воеводы Пальмерстоны.
– Молчите, – ответил тот, – пожалуйста, помолчите, Константин Андреич: иногда я бываю мрачен.
– Слушайте, вы сына своего очень любите?
Яшин посмотрел, не ответил. Через минуту сказал:
– Очень. Мое дело плохо.
Они подходили к дому.
Девочки Марианны были в ужасе: у подъезда их флигеля буянил взлохмаченный человек. На крыльце стояла мать. За лохматым безумцем виднелись: чужой швейцар, два дворника – тоже неизвестных.
– Я послан от вашего мужа, вы не имеете права задерживать здесь его дочерей: если вы не отдадите их, мне поручено взять силой…
– Не знаю, кто вы, – говорила Марианна. – Уходите. Детей не могу никому отдать.
– А-а, так – берите их, – завопил вдруг ярила, – в мою голову!
Швейцар и дворники мялись. В это время подошел Яшин с Константином Андреичем. Яшин был сер, злобен.
Марианна кинулась к ним. Дворники пошептались и двинулись.
– Что такое? – спросил Яшин. Швейцар сказал:
– Вот, не хотят детей мужу ворочать.
– А-а!
– Безобразие-с, – кричал лохмач, – я был у господина градоначальника, это самоуправство!
Константин Андреич побледнел, сдержал себя, подошел к безумцу и придвинул к самому его носу кулак.
– Извольте убираться. Слышали?
Яшин же действовал так: медленно взял валявшуюся лопатку, железную, с острым краем, и сказал:
– В руках у меня лопата. В кармане револьвер. Если вы не уйдете мгновенно, я расквашу две-три головы, потом открою из револьвера огонь.
Безумец отпрыгнул от Константина Андреича, кинулся к Яшину.
– Это разбой, – кричал он, – я сейчас пошлю за полицией!
Яшин бросился на него, лопата свистнула. Тот успел нагнуться.
– Вон! Вон, мерзавец!
Голос Яшина так был дик, так стало ясно, что еще минута – он начнет крошить в обе стороны, что началось бегство: первым летел швейцар, за ним дворник, безумец отступал последним. Изгнав их, Яшин запер калитку.
– Жаль, – сказал он, – что я никого не убил. Весьма жалею. Трудно с этим народом.
Константин Андреич отпаивал Марианну.
– Не плачьте, – сказал Яшин. – Они напуганы. А я сейчас еду к градоначальнику.
Он действительно уехал, поручив Константину Андреичу надзор за женщинами и Женей.
Болезнь Жени усиливалась. Внутренности обратились в язвы, непрестанно гноившиеся. Он худел и едва двигался; обритая головка чуть держалась, придавая вид маленького, бедного куренка.
– Положение сына моего плохо, – говорил Яшин. – Мало надежды.
При этом принимал вид безразличия. Но Константин Андреич знал его теперь.
Так же внезапно сух он стал к Марианне, уезжавшей на днях.
– Без женщин лучше. Слезы пойдут…
В день отъезда Марианна зашла к Константину Андреичу.
– Прощайте, – сказала, пожав руку. – Когда теперь увидимся!
– Вы куда ж, собственно? Ответила не сразу.
– Бегу, вы знаете. Грозится отнять… Пожалуй – отымет.
Она вытянула по столу светлую руку, молчала; все выражало в ней усталость.
– Отчего у вас рука сквозная? – спросил Константин Андреич.
Ему вообще казалось, что Марианна устроена облегченней, светлей других. Она усмехнулась.
– Бог знает. Впрочем, я вегетарианка, мне противно вообще тяжелое… мясо.
Константин Андреич вспомнил, – она теософическая женщина, верит в астральную душу.
– Да. Скитаться будем. Зато, если девочек не отберут, я их выращу хорошо… Понимаете? Всю себя положу. В моей жизни было мало радости – я не жалею об этом. Даже не хочу, чтобы они были слишком счастливы, – как понимают счастье обычно. Так и вести буду.
– Мне кажется, – сказал Константин Андреич, – я вас чувствую. Пожалуй, мог бы ваш девиз назвать.
– Да?
Он подумал.
– «Печаль и твердость».
– Ах, может быть, но я слаба. Если они со мной, – живу, а вдруг не будет так?
Прощаясь, он обнял ее, поцеловал в лоб.
– Сил вам желаю, огня, света.
– Вы целуете меня как девочку (она засмеялась): а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная.
Морщины у глаз, тяжелые веки говорили об этом, но тонкость вуали, духи, бледно сиявшие глаза указывали на иное.
«Нет, – подумал Константин Андреич, – она не будет побеждена».
Было жарко. Даже странно-жарко для осени. Пахло грозой. К вечеру она надвинулась. Блистали зарницы, чаще, чаще, трепеща бледно-зеленым.
Константин Андреич зашел к Яшину. Тот опять сидел в светелке, наверху, снова пил кофе. Теперь он был еще желтей и сдавленней.
– Должен вам сообщить, что положение моего сына Евгения безнадежно. Умрет дня через два, максимум.
Он отошел, сел на диван, опершись на спину головой, так что лицо смотрело вверх. Глаза его закрылись – Константин Андреич увидел синеву век. Держа в руке, худой и желтой, мундштук с папиросой, он сказал:
– Сегодня Евгений говорит мне: «Папа, я боюсь, как бы мне не умереть».
От слов Яшина и его синих век тянуло холодом.
– А потом Евгений обнял меня и говорит: «Пала, теперь я смерть вижу. Она вон там…» – Яшин открыл глаза и с такой уверенностью показал в угол, что Константин Андреич обернулся. Яшин опустил веки. – «Папочка, – говорит, – у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, – говорит, – прошу тебя: не давай!» Так. Вот он мне и сказал это. Яшин встал, подошел, улыбнулся холодно.
– Вы, наверно, расчувствовались от моего рассказа? Отправляйтесь домой. Я иду к Жене. Приходите в двенадцать, если угодно, конечно.
Константин Андреич ушел – с большой тяжестью.
Пройдя к себе, он лег, отворил окно. В бледных вспышках чернели деревья, потом снова тьма, и только в доме Яшина огонек. «Борьба. Последняя!» Он знал, что Яшин не отдаст сына даром.
В час он пошел к нему. Было темно, иногда разрывалась молния – теперь совсем близко. Внезапно, с бешенством ударил дождь; как молотами бил по крыше; стало холодней: вероятно, с градом.
Яшин сидел рядом с комнатой Жени.
– Ну? – спросил Константин Андреич.
– Папа! Яшин вошел.
– Зачем ты выходишь? Слушай, мне страшно без тебя… А кто в столовой? Дядя Костя? Пусть бы вошел.
Женя, полусидя, блестящими глазами глядел на Константина Андреича. Тень рисовала на стене кругленькую голову, плечи острые.
– Здравствуйте. Отчего вы редко заходите? Константин Андреич не мог забыть этого взгляда.
«Почему он, такой маленький, уже чувствует?» Женя знал. Это было ясно; трепет пробегал по его лицу, он видимо искал третьего. Посидели с четверть часа. Вдруг он ослаб, захотел спать.
– Немножко бы мне поспать, так, немножко… Дядя Костя, – спросил он вдруг, – а как звали объездчика на Касторасе… с которым вы еще охотились?
– Ильей, кажется. А что?
– Нет, зачем говорить неправду… совсем не Ильей.
Он чуть не расплакался.
Чай пили в столовой. Женя заснул; была та скучная тишина, сдвинутые с мест предметы, слабость, которая указывает на присутствие больного.
Внезапно ударило изо всех сил. Яшин улыбнулся.
– В такие ночи молния влетает иногда в виде шара в дом.
– Это редко случается.
Яшин помолчал. Потом неожиданно встал и направился к окнам – отворять.
– Что вы делаете?
– Уйдите отсюда, – сказал Яшин. Константин Андреич пожал плечами.
– Я вам говорю: уйдите.
«Сходит с ума», – подумал он. Удар снова грохнул, чуть не расколов флигеля.
Яшин задул огонь; во тьме ветер влетел ярой струей. Константин Андреич встал.
– Сквозняк привлекает молнию, – произнес Яшин.
С туманной головой ушел Константин Андреич. С неба валились возы грохочущего железа, дождь хлестал. Дома он лег.
К нему постучали рано утром. Это был Яшин – серый, холодный.
– Ничего, – сказал он.
– Женя?
– Умер. Молчание.
– А я жив. Снова молчание.
– Я буду жить.
По его лицу шли слезы – первые за время их знакомства; весь он как бы раздвинулся, отдалился, стал тише; ровный свет означился в нем.
Константин Андреич пожал ему руку и впустил к себе.
Отцвели настурции. Астры, мягкие левкои указывали на милую пору: сентябрь. Бледный день. В доме Яшина открыты окна, идет синеватый дым: панихида.
К крыльцу Константина Андреича приблизилась дама. Медленно всходит, звонит. Кажется, рука ее удивлена, что звонок, дверь – чужие.
На пороге Константин Андреич; смотрит минуту, пятится.
– Наташа.
Дама улыбается.
– Да, я.
– Бог мой, неужели…
– Здравствуйте, Костя.
– Натали, живая?
– Да, мой друг. Вы принимаете меня? – Она улыбнулась. – Не гоните?
– Вы с ума сошли… Как можно думать.
– Нет, – она гладит его по рукаву, – нет, я не думала о вас дурного ни минуты.
Оба взволнованы, слова нейдут; кажется, сама прежняя жизнь встала, сентябрьской слезой улыбается им.
– Я одна теперь, как вы, – говорит она. – Хорошо это? Куда я еду? Зачем? – Вопрос!
Она садится – сразу комната полна для него светом юности.
– Я одна, снова, друг мой, как и вы. Теперь я вижу жизнь и куда-то иду. Начиная новое, хотела на вас взглянуть, – на мою раннюю, чудесную икону. (Костя, помните, я на вас молилась.) Хотела сказать вам…
Он не дал ей говорить.
– Натали, – взял ее руку. – Я не верю еще, что это вы, живая, настоящая Натали, которая произносит эти слова. Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно. Натали, этой зимой я вас видел: вы приходили ко мне в деревне, когда я тосковал. Вы сказали: «Ты мой – в моих краях!» Правда это?
Она наклонила голову.
– Правда. Я теперь ясно и твердо вижу. Друг мой, я уеду отсюда, уедете вы – мы не будем жить вместе. Это понятно? – Она улыбнулась. – Но в наших сердцах, так глубоко, что никто, кроме нас, не мог бы увидеть – вечно будет жить эта любовь… таинственная наша любовь, устоявшая против всего. Мы свободны, бездомны. Костя, мы можем встречаться и будем это делать. Но в мире земном всегда будут между нами преграды…
– Благословите меня, – сказал Константин Андреич, – на новую жизнь. Теперь я ваш бедный, далекий рыцарь.
Благословив крестом, она поцеловала ему лоб, он ей руку.
– Я дам вам цветов, на прощанье, – сказал он. И пошел за левкоями. Принес букетик.
– Что это, панихида?
– Да, умер, маленький сын у моего знакомого, Яшина, – ответил Константин Андреич. – В ночь его смерти этот человек дошел до крайнего отчаянья – чуть не лишил себя жизни. Но теперь тверд. Может быть, вы положите цветов на гроб?
Вышли. Бледный свет реял из облаков. Панихида окончилась. Натали подошла к гробу и вложила два левкоя, белый и красный. Яшин поблагодарил. Он был бледен, тих.
Уехал Яшин, уехала Натали, Константин Андреич тоже выселялся. Он отправился в лодке за город. Там бродил в лесах заречных, снова скликаясь с осенью, любуясь стволами осин, плавными и круглыми, взлетавшими как змеи. Небо бледно голубело, – вдруг на нем макуша вяза, как красное вино.
Вид открылся: город. Тихо блистал он, мерцая куполами; ширина и русская, светло-осенняя даль расстилалась, видимая спокойно. «Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить. Отсюда же кажется – все мы безмолвны, и ровно лежим, ровно, только даль над нами веет».
Он стоял. Тихо было в сердце. «Осень, осень!» Уйти в мир бескрайний, светлый, скорбный; в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И зная час свой, принять его с улыбкой – незримая свеча в глубине сердца.
Жизнь, смерть – привет! Любовь – благословенье.
Долго махал он: золоту церквей, бледному солнцу, реке, носившей его. И с сердцем прохладным стал спускаться к пристани.
1909
Из книги «Сны»
Сны*
Туманно, сине утро. Едва проснувшийся Никандр, желтый и хмурый, вылез из каморки, где живет с женой. Надо убирать лестницу. Его молодое лицо выражает брезгливость; это скучно, но необходимо – и он трогается.
Лестница кажется ему большой семьей: есть старшие, молодежь, дети. На каждой двери карточка, каждая указывает на значительность или малость живущего. Вот в нижних этажах плотно засели Рафаил Лусегенович Кандалаки, против него доктор Назаров. Это тузы. Лучшие квартиры, ездят всегда на лихачах, один в банке получает десять тысяч, у другого большая практика. Вечерами в купеческом клубе. Дают по пяти рублей. Этажом выше дама – так себе (Никандр пофыркивает), что называется – фети-мети. Рядом адвокат, слегка толстеющий, тридцатилетний, «начинает выдвигаться». Иногда должает в лавочку, Никандру. Это второй сорт. Третий сорт, юноша-ветер, совсем наверху. Никандр даже любит его за простоту и словоохотливость, но барином считать не может. Во-первых, снимает он всего мансарду; чем занимается – неизвестно, кажется художник. Зиму и лето ходит в крылатке, всегда без калош, живчиком, стригунком. Фамилия его Курциус.
Кончив лестницу, Никандр отворяет парадную дверь. Сколько страдает он из-за нее ночью, когда возвращаются из клуба Рафаил Лусегенович, фети-мети, или еще кто из жильцов! Но сейчас пахнуло свеже-ноябрьским, легким. Никандр вздохнул.
Первый снег! Лихачи на углу выехали на санях; в соседнем подъезде, у толстого Фролыча, который его ненавидит и «подкапывается» под него, «плетет про него всякое», запорошило дверь. Фролыч без пиджака пыхтит и обметает ее. «Посопи, дьявол, – думает Никандр, – разжирел, клещ нехороший».
Лихачи здороваются с ним; на углу закурена дружественная папироска; пересмеиваясь, мигая горничным, Никандр притоптывает от свежести. В девятом выходит гимназист Петя, затем два студента из пятнадцатого номера, господин Чиликин, дамы, Рафаил Лусегенович. Машина тронулась.
Как по утрам бывает отлив жильцов, так же равномерно они приливают к четырем. Никандр не успевает отворять и заметать следов снега, натащенного калошами. Волоча на ремешке ранец, приходит Петя. Толстая барыня Настасья Романовна подъехала на извозчике, с покупками. Охает на высоту лестницы, и что нет лифта. Никандр помогает ей, одобряет погоду, тащит вверх покупки.
Ввалившись в переднюю, сгружается и крутит ус, с видом слегка довольным и покровительственным.
– Опять приходил этот… безобразник. Ничего с ним не поделаешь, Настасья Романовна, так что пришлось к помощи дворника прибегнуть.
– Ирод царя небесного! Неужели ж опять пьян?
– До последней степени. Невозможно с ними, Настасья Романовна.
Никандр ушел, и он рад, что не похож на этого Кузьму, мужа барыниной Аннушки, с которым скандалы происходят раз в две недели: он ломится к жене, а та боится. Настасья же Романовна, по мягкости, не может ее прогнать.
Подъезжает господин Чиликин. Этому не надо никакой «почтительности». Только отворяй дверь. Он желтый, с рыжими усами, скучный, и такая же измора его жена. Когда случается заглянуть к ним в квартиру, кажется, что сейчас околеешь с тоски. Рафаил же Лусегенович подкатит с шиком; ему шумно распахивать, поклон тщательный, почту подает Никандр.
К пяти все обедают. Об этом можно знать по чаду на лестнице. Начинается вечер. Пройдет мимо, по улице, знакомый фонарщик, заблестят бледно-зеленым фонари; сверху сбегут две-три барышни, в снежном сумраке потрещат в телефон. «В восемь начало? Непременно, да, да! Почему не состоится? Скажите Ване, что в студенческом нельзя, пусть штатское наденет!»
Эти приезды, отходы, клочки разговоров, белые платья из-под накинутых шуб (в восьмом, когда извозчики без спросу подают «в театр») кажутся обрывками другой жизни, на которую можно улыбнуться сквозь сон. И он улыбается. Сидя у столика, глядя, как заметает на улице, он будет дремать долго, часами; смотреть на прохожих, зевать, записывать номера телефона, откуда звонили; в десятый раз развернет «Листок», все края которого исписаны адресами. Снова сидит и сидит, ожидая ночи. Ночь же придет не скоро, метель разгуляется, будет неприятно, хмуро. Первый прилив жильцов выпадет на двенадцать (театры), затем в два, и последний, мучительнейший для Никандра, между пятью и шестью. Гуляки, из разных «таких» мест.
Хотя ему далеко до Кузьмы, но и сам Никандр не безупречен. Иногда сильно клонит его к вину. Когда подходит праздник, он тщательней подбривает щеки, закручивает хохол и старается улизнуть от жены Лены, оставив за себя брата. Пальто накинуто, на ногах блестящие калоши, картуз на голове, Никандр имеет вид вольного парня, не Лишенного средств. Иногда за двугривенный он летит со знакомым лихачом прокатиться; метель сечет лицо, но это нравится; ранне-зимний воздух так радостен после каморки. Когда очень мчатся, и лихач орет на встречных, ловко прорезая под носом у какого-нибудь толстяка, сердце Никандра тоже бьется. Как-то веселеет оно, раскрывается, летит.
Уже сумерки. Взвывает метель, таинственней кажутся люди, женщины. Никандр в «Богемии». Здесь он habitue[27], его даже уважают. Это зависть от того, что лишь один он в «Богемии» не должал. Напротив, он ведет себя барином, на чай дает пятиалтынный. Сейчас еще рано. Заходит в бильярдную. Человек без пиджака, с грязным воротничком, полулег на борт; на лице его особая жестокость: бильярдная. Суть его минуты в том, чтобы бешеным ударом срезать десятиочкового в лузу. Любопытствующий субъект в углу предвкушает что-то.
Трах! Шар метнулся по зеленому, пролетел по пятну света. Стрелявший отскакивает.
– А, дьявольщина!
Маркер потной рукой белит кий.
– Горячитесь очень, господин Финогенов. Оно и оказывает.
Этого Финогенова Никандр знает. Он малый чиновничек, вроде землемера; костистый и неудачливый. Говорят даже в «Богемии», что жена его…
Часов в девять Никандр садится за пиво. К этому времени подходит его друг, портной Павел Захарыч. Павел Захарыч немолод, кривоног, в очках и очень волосат; его маслянистые космы расчесаны пробором, придавая благообразие.
– Пивом балуете? – спрашивает он, садится.
Ему дали «пару пива». На стене напротив объявление: «За бой бокала с посетителя двугривенный».
– Анафемы-с, – говорит Павел Захарыч. – Вы обратите внимание: двугривенный! Например, если я, человек рабочий, и к тому же у меня трясутся руки, выронил бокал, и этот бокал, будучи дурным, разбивается. Вследствие чего я должен платить двугривенный! Где же тут правда?
Никандр слушает с уважением.
– Вероятно, Павел Захарыч, они разумеют бесчинствующих…
Но тут же осекается: сам Павел Захарыч после трезвой и рабочей жизни впадает иногад в такой «транс», что только держись…
– Нет, этого сказать нельзя. Все это истекает от неустроенной жизни.
И Павел Захарыч начинает обычные речи. Под растущий прибой он проповедует Никандру, как надо «устраивать» жизнь:
– Все должны сообща, и кто сколько наработал – дели. На станции Варшава у меня зять носильщиком служит. Так там, милый человек, все артелью. Тебе дали хоть пятак, хоть рубль – неси в артель; а не отдашь – вон сейчас. Друг за другом смотрят.
– И во всем так. Вот и устрой ревизоров. Пусть по всей России ездят, и, значит, все им должны повиноваться. И всех могут проверять: меня ли, тебя, или хоть самого министра. Вон оно куда загибает. Однако иначе нельзя.
Никандр молчит. Ничего не возразишь о ревизорах, но мысли не здесь. Конечно, хорошо так, сообща, – но сейчас в голове хмель; кажется, куда лучше вскочить, запеть всем, размахнуться душой…
– Э-эх, Павел Захарыч, чу-удесный ты человек! Хочется обнять его.
– Скажи слово! Скажи ты мне такое слово…
Он и сам не знает, какое слово, но чего-то нужно, чтобы взять всех под руки, двинуть…
– Пронзи ты меня, Павел Захарыч! Хвати по сердцу! Острота и горечь подступили.
– Трижды в угол резал, все дарма! Все! – Это Финогенов кричит с другого стола. – Распроклятая моя головушка!
– Носом короток!
– У тебя займу!
– Все вино, вино! – вздыхает Павел Захарыч.
– Р-разлюбезная голова!
– Что-о?..
– Пошел ты к…
– Он, значит, кэ-эк дал…
Никандр уже на улице. Свистит метель, хватает его, и рыдающими шагами бросает из стороны в сторону. Жадно глотается воздух, снег липнет, липнет на губах, и то же беспокойно-горько-сладкое мятет душу.
– Жизнь ты наша копеечка! Вперед! Павел Захарыч, дорогой мой!
Кажется, сейчас хватит его метель, одним взмахом домчит домой, сквозь кивающие строенья, деревья, приветствующие его на бульваре.
Он старается не будить Лену. Если она увидит, вряд ли это будет хорошо.
Когда жилец меняет квартиру, бывает и хлопотно, и весело. Целый день у подъезда стоит фура. Здоровенные ребята таскают наверх комоды, кровати, зеркала. Вместо выбывшего квартиранта, который теперь как бы умер для Никандра, новый явился. Через год, верно, и он умрет; но сейчас любопытно, кто он, не привез ли с собой нового, к чему здесь еще не привыкли. Сколько будет давать, какие знакомые.
И Никандр возбужден. Часто сам помогает, особенно когда тащут пианино. В углах лестницы всегда выходят драмы; пыхтя, обливаясь потом, вывозят мужицкие плечи эту кладь, как из трясины.
Освободился пятнадцатый номер. Много народу ходило смотреть: две старушки, и дама с гимназистом, и студент, и муж с женой; но неожиданно явилась барыня, одна, сразу дала задаток. Ее-то Никандр и не видел.
– Ничего, обходительная, – сказал дворник. – Рубль дали, и вещи хорошие.
– С барином?
– Не видать, чтобы очень.
К вечеру зашел к Никандру Павел Захарыч, Волосы его были расчесаны, но лицо серо-зеленое, мутные глаза. Он снял картуз, сел в темном уголку у телефона и погладил бороду. Никандр посмеивался.
– Или гуляли вчера, Павел Захарыч?
– Не в очень сильной степени, однако внутри жжет. Я полагаю, надобно прибегнуть к капусте, огурчику, и опохмелиться, конечно!.. Не найдется ли у вас полтинника до субботы? И без всякого сомнения.
Никандр дал. Если Павел Захарыч говорил что-нибудь, то дело было верное. Невозможно, чтобы он обманул.
– Благодарю. Так-с, вот сидите вы тут и господ караулите… дело хорошее. Тихое дело. Собственно, и дела-то никакого? Так я говорю, или нет?
– Не скажите. Тоже хлопотно.
Время было бойкое. Подъезжали на извозчиках, приходили пешком; в передней натоптался след, и от часто распахиваемых дверей было свежо. Сверху, также без перерыва, сходили. Павел Захарыч впал в задумчивость.
– И все прет народ, прет, нет ему ни конца, ни начала. Цельный день так-то?
Никандр отмахнулся.
– Куда день! Даже всю ночь.
– Сильно кипит народ, весьма. Сейчас по Облупу иду – и тебе навстречу, и тебе кругом, и в санях катят, и на машинах.
– Ничего не поделаешь, Павел Захарыч, всякий за своим делом спешит.
– Нет, очень уж много. Непорядок это, я полагаю.
Никандр усмехнулся.
– Вы бы устроили.
– Хотя и трудно, однако есть возможность.
Уже было полутемно. Сквозь зеркальную дверь белел снег, задернутый синим. На лестницу легли бледные пятна. В это время со второго этажа сходила дама, которую Никандр не мог узнать.
Сверху крикнули:
– Мариэтт!
– Да?
– Надолго?
– Часов до восьми.
Она спустилась легко, в черном, большая шляпа. Никандр выпрямился и подошел к двери.
– Если меня будут спрашивать, скажите, чтобы звонили; двадцать пять девяносто два.
– Слушаю.
Два глаза мелькнуло, и пахнуло духами. Дверь захлопнулась. Павел Захарыч встал.
– Прощайте-с, значит, до пятницы. А это кто ж будет барыня?
– Сегодня только переехали. Наша же, жилица.
Это «наша» Никандр произнес с гордостью.
– Даже очень приятная дама, – одобрил Павел Захарыч.
Потом он ушел. Никандр постоял, свистнул, побарабанил пальцами по стеклу и улыбнулся. Вышел на улицу. Было темно. Налетел снежный ветер, резнул морозом, зимой. Никандру вдруг захотелось закричать и галопом помчаться по улице. Но он ничего не сделал, опять улыбнулся, глянул вверх, где бушевала тьма, вернулся.
Подъезжал господин Чиликин, и надо было отворять.
По утрам почтальон Федотов приносит письма. Заказные тащит наверх сам, – особенно любит Федотов денежные переводы: всегда дают на чай. Простую же «корреспонденцию» оставляет у Никандра.
Сегодня мороз; солнце, все сияет, гнедой жеребец лихача Сергея в попоне, и едва стоит. Перебирает ногами, косится на туманный костер у перекрестка.
Федотов ввалился, багровея от мороза. Его бакенбарды оледенели, щеки вспухли, и он кажется еще грузнее.
– Морозец, – говорит Никандр.
– Никаких сил нету! Что за зима проклятая!
Башлык Федотова похож на намерзшее жабо.
– У-ух, служба, будь ей неладно! – Федотов хлопает руками, рычит. – В пятнадцатом-то новая, что ли?
– Да. Новая квартирантка.
Федотов вылетел на мороз, индевея в клубах пара. Никандр же всходит по лестнице и тихим, вежливым голосом говорит горничной господина Кандалаки:
– Два письма.
Но самое главное впереди. И чем выше – медленней он ступает, а в ногах легче, тела все меньше. Верхняя площадка. Направо Курциус, налево она.
– Вот… письмо.
Взор блеснул, длинная рука взяла конверт.
– Да, кстати, не поможете ли мне, Никандр, тут надо гардины повесить…
Мариэтт читает. Никандру видны вблизи эти черные завитки, белая рука с длинным ногтем на мизинце – и на шее алмазная стрела.
– Вот здесь, в гостиной.
Влез на стул, подымает гардину. Но куда глядит она? От кого это письмо?
Ушла. Даже легче стало без нее – теперь обыкновенная комната, крюки, скобка на гардине, которая, как всегда, не приходится на место. Из окна видны крыши, город, снежное блистание, облака пара. Сейчас это заурядно.
Но вот в комнате рядом шорох. Приближается она. Все изменилось. И стоит на пододвинутом столе не он, швейцар Никандр, а другой человек, который не волен над собой и не может поднять глаз.
– Крюки вбиты неправильно, – говорит он глухо. – Немного не приходится.
Мариэтт смотрит.
– Придется.
Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной.
Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно.
– Видите, я говорила же!
Опять за окном блестит снег, и теперь солнце так отразилось где-то, что золотой зайка вбежал в комнату и ударил в лицо Никандру.
Мариэтт смеется.
Но вот сама она попала в свет и, вынимая серебро из кошелька, сверкнула им в огненном луче.
– Благодарю вас, Никандр.
С полученным полтинником он спустился вниз. Там встретил Лену. У ней засучены рукава, и видно крепкое тело рук. Глаза слегка подпухли.
– Куда шляешься? Внизу звонят, телефон, квартиранты спрашивают, а он…
Лена смотрит злобно.
– Ну и что ж такое? Меня наверху зовут. Можешь за меня сказать.
Браниться здесь нельзя. Они знают это и смолкают. Но оба раздражены. Никандр уверен, что дома, в каморке, еще будет баталия.
Кто она? Как живет? Неизвестно. Даже трудно понять, куда ходит, что делает, но она Мариэтт, она прекрасна.
– Никандр, позвоните моему другу Лизе, вы помните номер? Чтобы не ждали меня нынче.
Больше он ничего не знает. Приходил такой-то, такая-то. Письма есть.
Вот забыла Мариэтт белый платочек. Никандр может поднять его и вернуть ей. Это его малое удовольствие. Она же поблагодарит, взглянет черным глазом, быстро удалится. Куда, зачем? Оставаясь один в настающих сумерках и машинально отворяя входящим, думает он о ней. К кому счастливейшему она придет, – глянет глазом темным? «Милый!» Это слово произнесет. Так же пахнут ее волосы, и она может положить две свои руки, две легких птицы ему на плечи.
В стекло двери видно улицу, ворота, и в глубине большой дом. В сквере перед ним сидят в шубейках две горничные, и знакомый реалист из того же дома как привязанный ходит вокруг, все вокруг, переговариваясь, заигрывая. Кажется, он никогда не оторвется. Никандр улыбнулся. Но тихо щемит сердце. Уйти, раздуматься, глядя на ночь.
– Паша!
– Ну!
– Посиди полчаса, мне надо тут, дойти.
Бело и сухо. Снег скрипит, небо черно-синее, раскаленные звезды. Хорошо идти переулком: никого. Громадными лапами легли деревья из-за забора. Сквозь их иней сверкнет звезда. Лихач пронесется. Неизвестно, куда он летит. Возможно, так же мчится сейчас она, в снежном огне, опираясь на руку любимую?
Кончился переулок. Бульвар. В боковой аллее протоптана дорожка, где трудно разойтись встречным. Идя по ней, чувствуешь тихое осенение дерев нависших; их хлопчатый иней укрывает, погружает в свой сон. Вдали сияют огни кафе.
Вот на углу поперечной тропинки фигура. Женщина. Ее рука в мужской руке, тонкая женщина, черная шляпа. Она. Повернуть, спрятаться? Но некуда. Пройти незаметно нельзя. Летит трам. В его зеленой искре блеснули ресницы в снегу, вздрагивающее лицо, глаза темные, напитанные счастьем.
Заметили. И уже никого нет, она за снежной изгородью, на улице, снова тихая дорожка, в кафе огни, мороз, искры трама. Если выглянуть, наверно, никого уже нет, и ее догнать нельзя. Вся она колдовская, ноги у ней ветер.
О, Мариэтт!
Он возвращается. Идет неторопливо, будто соображая. В городе пустынно.
Февраль. Метели бушуют, но раз, другой проглянуло тепло. Снова снежные бури. Трудно по утрам продираться дню.
На заре Никандр вскакивает от звонка и, накинув пальто, бредет. Что-то обидное есть в этом. Вечно вертится шестерня, каждый зубец в свое время тебя заденет. Вспыхнуло электричество, – толчок, первая дверь, со второй влетел всегдашний утренний ветер: остро-сырой, вкусный. А, вот это кто! Слегка холодеют коленки. В перчатке сверкнуло серебро, три быстрых шага, – мимо глаз мокрые завитки волос, шляпа черная, разрисованная снегом. Снова знакомый дух.
– Ой, ой, как поздно! Никандр, снимите калоши. Он стаскивает, слегка стесняясь.
– Я вас бужу, Бог знает когда, вы, наверно, меня ненавидите, правда? Ну, тушите, я дойду.
– Никак нет, почему же…
Мариэтт смеется.
Электричество гаснет, она бежит вверх. Никандр же сел на стул в своей прихожей и смотрит. Бледно мутнеет за стеклом, скоро выйдет утро.
Тихо и наверху. Почему она не вошла к себе в квартиру? Или неслышно было? Медленно поднялся наверх. В полусвете, со второго этажа, виден купол Иоанна Евангелиста, повитый снегом. Знакомые крыши синеют, прерываясь куполами дерев.
Мариэтт сидела на ступеньке. Подперла голову и смотрит далеко. Что видят ее глаза? Почему слезы на них стоят?
– А, это вы? Не собралась еще в квартиру звонить. – Она улыбнулась.
В этом взгляде он читает: «Знаешь?» Он молчит. Но мог бы сказать: «Да».
На второй звонок дверь отворяют, и она уходит.
– Что фыркать-то? Думает, не вижу! Знаю, милый, все знаю, не такая я, чтоб меня объехать…
Лена полулегла на локть; ему видны сильное плечо и спутанные волосы. Глаза блестят.
– Ну, и ступай к ней, может, возьмет за деньги. Хоть куда молодец-Лена смеется, но принужденно.
Надо молчать. Он знает, если сейчас скажешь слово, то сдержаться не будет силы. Что делать? Взять эту крепкую женщину с круглыми глазами – выбросить в окно? Все ложь. И злоба ее ложь, и ревность ложь. Он отлично знает, что сама она его обманывает. Где, с кем, неизвестно. Но она лжет.
Лучше всего надеть картуз, идти.
– Ну, держись, Никандрушка, недолго в швейцарах просидишь! Намедни Фролыч опять барину жаловался.
Не хочется слушать. Пусть останется дома Фролыч, Лена, жизнь, Мариэтт… Все вздор. Выйдешь на улицу, вдохнешь ранне-весенней сладости, услышишь чмоканье калош по тротуарам, бег ручьев, Тонкая полоска на закате. Масленица развернет объятье, затуманит, пронзит. Обгоняя Никандра, катят извозчики, нагруженные мастеровыми; на углу вваливаются в лужу. Весело, хмельные седоки гогочут, пищат гармоники. Кажется, надо ударить среди бела дня дикого трепака, потопить трезвых, оставить пьяниц и уничтожить все дома, всех жильцов, и швейцаров, порядок…
Понемногу оказывается – он идет к Павлу Захарычу. Это не очень далеко. Павел Захарыч живет за рекой, снимая угол. Тут он работает, лысеет, выдумывает свои проекты.
– Дома, – говорит хозяйка. – Куда ему деться, еще работы не носил. Пропивать нечего.
– Никандру Иванычу почтение! Человек, если который поможет товарищу в трудное мгновенье, – всегда ему уважение. Как поживаете?
– Не спрашивайте лучше! Портной подымает глаза.
– Домашние неурядицы, вероятно. Против этого мы знаем одно средствие. Извольте подождать полчаса, покуда работу кончу. Тогда к вашему распоряжению.
«Средствие» Павла Захарыча состоит в том, чтобы идти в «Богемию». Никандр знает это и ждет конца работы. Наконец Павел Захарыч встал, распрямил спину, снял очки. Теперь видно, какого он маленького роста, как светится на темени плешь. Примаслившись, надев пиджак, фуражку, Павел Захарыч выходит.
– В нашем быту без этого невозможно, Никандр Иваныч. Встряхнуться надо, душа просит простора.
В «Богемию» являются довольно поздно. Много веселья кипит уже здесь. Финогенов в выигрыше и выставил дюжину пива.
– Паша пришел! М-милейший человек! Никандр Иваныч!
Финогенов обнимает их. От него пахнет табаком и водкой.
– Бутылку пива за Финогенова, счастливейшего смертного, приглашаю!
– Трудно так выражаться, господин Финогенов. – Павел Захарыч пьет. – Нельзя нам сказать, который из нас счастливейший, который нет. Вам улыбнулась судьба, а завтра, быть может, она сразит вас в самую середку.
– Пускай потрафляет, я м-моей судьбе не препятствую. Что мы? Нет, вы скажите, что мы, Павел Захарыч? Утлые челны-с! Утлейшие челны на стихиях морей!
– Важно выразил.
– Не без головы.
– Вам бы, скажем, министром надлежало быть, а, однако, вы на бильярде по маленькой забавляетесь.
Голос из глубины:
– Жену стережет.
– Как жену? Кто сказал жену? – Финогенов багровеет.
– А по морде хочешь?
– Я и тебе-то, может, набок сверну.
– Бросьте, господа!
– А? Кто про жен? – кричит Никандр. – Нет, сами посудите… Я честный человек… Я честный человек, а она меня же… Да я ей… Я как… человек… И, однако, она лжет.
Подходит хозяин.
– Господа, прошу не выражаться! Никандр с Павлом Захарычем отсели.
– Туманит мое сердце, Никандр Иваныч. Сосет. Чувствую, близки дела великие. Вы-то что? С вами-то чего случилось?
– Лучше и не говорить! Пропащая наша жизнь, Павел Захарыч.
– Этого также сказать нельзя. Но, действительно, большую головоломку нам выставили сюда для решения, вы правы.
– А я думаю – и не головоломку… Эх, Павел Захарыч, по мне – сгинь все, пальцем не ударю. Надоело.
День за днем, день за днем… Все там будем.
– Выходит как бы и правильно, но в существе ошибка. Только мы сейчас не будем… Выпейте, Никандр Иваныч, на меня тоже так находит…
Сзади сели трое немчиков. Через стол от них две «девицы». Немчики строили им рожи, что-то говорили. Одна вскакивала, бегала вокруг, хохотала, вертелась за стулом немца.
Вдруг тот обиделся.
– Пс-ть, – обратился он к хозяину. – Эта персона позволяет себе шутки. Я разговариваю с той персон, вдруг эта привесил мне на спину бумажный язык. Я прошу ее выводить.
Девица сконфузилась. Подошел хозяин, стал шептать ей. Рука его явно указывает на дверь.
– Это не я ему привесила, ей-Богу, не я! Я даже еще и не виновата!
– Постыдились бы, – говорит другая, – все-таки кавалер!
– Я прошу вышибать эту персон из заведения, если мы находимся в порядочном месте.
Пиджачок немца выражает презрение к дикарям, трактиру, необразованной сволочи.
– Ну-ка, вы, поспокойнее, сударь!
Голос Павла Захарыча теперь иной, странный. На минуту затихают. Немец негодует. Ершатся товарищи.
– Я не знаю этот человек, я требую, чтобы удалили ту персон!
– Удалили? Да ты кто сам-то? А? Кто ты, мразь несчастная? А?
Павел Захарыч весь малиновый, на губах пена.
– Это разбой! Я буду позывать…
– Вон! Сволочь! Вон!
Летит стол, бутылки, Никандр дико визжит, вцепился в немецкий галстук, хозяин задыхается, Павел Захарыч колотит кулаками, свистят из угла, девицы вылетели, в дверях виден городовой.
Никандра и Павла Захарыча везут в участок. Очень тихо, никого на улицах, в ясном небе полыхают звезды. Пахнет весной и лужами.
Голова Павла Захарыча окровавлена. Она свесилась вниз, на снег с нее падают красные капли. Спину ему придавил коленом дворник.
В участке их ведут к дежурному и вталкивают в низкую комнату подвального этажа. Павле Захарыч говорит полицейскому:
– Когда будут ревизоры, вас упразднят-с. Правду невозможно спрятать.
Дежурный ударяет его кулаком по лицу. Кровь идет сильнее. Павел Захарыч падает.
Лежит и Никандр у решетчатого оконца, рядом с блевотиной пьяного татарина. Сквозь решетки виден угол неба. Колоссальная звезда, золотая, взошла на нем. Глядя на нее, Никандр о чем-то думает. Потом он плачет.
Гимназист Петя, черпая полой шинели в ручье, пускает с друзьями кораблики. Давно уже на резинах лихач Сергей, и знакомая горничная во дворе, напротив, бегает без калош.
Это тот самый день, когда, кажется, что, выйдя из дому, можно уйти Бог знает куда. Неизвестно, вернешься ли? Так бледно-золотисто небо, прозрачны бульвары. Вот девушка в черной бархатной кофточке, на груди ее свежие фиалки. Зеркальное стекло особняка; за ним белые гиацинты. И солнце медленно спускается. Оно улыбнулось покорной, девичьей улыбкой.
Как всегда, Никандр сидит в прихожей. Глаз его завязан; он бледен, молчит. Каждый входящий подумает про него: бит. Впрочем, все равно. Пусть думают. Все подло, все очертело. Вчера он получил письмо без подписи: «Жена ваша гуляет». И еще разная дрянь.
Пусть гуляет. Если б это было два года назад, он страдал бы, ревновал, у них были бы сцены; но теперь безразлично. Вот сейчас ее нет дома. Неизвестно, где она, а он думает совсем о другом.
Он привык разбирать шаги всех по лестнице со второго, третьего этажа. Нет сомнения, это она. Сейчас блеснет на последнем марше серебряный мешочек в черной перчатке, пахнёт знакомым.
На голове Мариэтт бледно-сиреневая шляпа, сверху длинный вуаль-шарфик.
– Здравствуйте, барыня.
– Здравствуйте, Никандр. Что это с вами? Ушиблись? – Мариэтт взглядывает участливо, большим черным глазом.
– Да, в темноте, с лестницы… Теперь заживает.
Никандр покраснел.
Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей.
Вместо вас войдет в эти же двери, часом позже, жена, Лена, со злобно-виноватым видом. Она знает свою неправду, даже она страдает, но боится: как Никандр встретит ее? И что она ему скажет?
Но Никандр сидит безучастно. Безучастно отворяет двери.
Аннушка, прислуга Настасьи Романовны, плачется Никандру на Кузьму. Как всегда, палец держит у губ.
– Хоть бы вы его образумили, Никандр Иваныч. Ведь с места из-за него гонят, из-за дьявола. Приладился ко мне с этой своей любовью, тьфу, ну его к лешему, и совершенно даже он мне не нужен. А чуть напьется – скандал.
Но Никандр и сама она знают, что это неправда: и не наплюет, и через неделю заскучает.
– Хоть бы он любил как люди. А то у-у, бум-бум, ей-Богу, Никандр Иваныч, иной раз в четыре часа ночи, вдруг, пожалуйте, ломится. Если б как благородные.
Вздыхают. Аннушка от огорчения, Никандр, вспоминая, как и сам он бывает «неблагородным».
– Значит, очень вы его сердце уязвили. – Он улыбается.
– Какое сердце! Все спьяну.
Никандру так же казалось раньше. Но теперь он меньше презирает Кузьму. «Что ж, всякому свое».
Только что ушла Аннушка, вваливается Кузьма, Никандр делает знак рукой:
– Ты, брат, потише тут. Здесь не женина комната.
– Да я, я ничего. Мне к бою не привыкать. Я понимаю. Где благородно, там благородно.
Кузьма тоже жалуется. Ему плохо, он ревнует Аннушку (про себя Никандр усмехнулся: неужели и ее можно ревновать?), она не всегда и неохотно пускает его; что ж ему делать, если не отворяют дверей? Стучит.
– А намедни, вот вам крест, всю ночь у порога и проспал, на черной лестнице. Так и не пустила, стерьва. Ну, конечно, в темноте стекло к ней высадил.
Все это Никандр знает. И как его лупили потом дворники, с каким диким упрямством колотит он в дверь к Аннушке, не давая спать барыне.
– Ей-Богу! Даже мышка соломку точит… значит же, и мне к ней хочется. Допустим, сегодня… Не пускает!
– Иди домой, иди, пока цел. И не думай ты глупостей.
Эти разговоры, полусвет вечера нагоняют уныние. Кузьма ушел. Никандр спит ночью плохо. В темноте бормочет что-то спросонья Лена – чужая теперь для него женщина, на которую он глядит равнодушно. Может быть, ее мучают сны?
Этой ночью будят мало. Он встает в семь. Выйдя к воротам, слышит крики. В глубине дворники бьют Кузьму.
Никандр раздражается.
– Ну как таки можно, живого человека… Звери, право, точно и не христианской веры.
– А ты поглядел бы за ним, заступник нашелся! Каждую ночь нам на дворе скандалы устраивает.
Окровавленный Кузьма удрал.
На черном крыльце появился Фролыч. Он с бакенбардами, без жилета, и кажется, даже его толстый живот смотрит на Никандра с презрением.
– Сам в участке получил по первое число, вот и вздумал за пьяниц заступаться. Видно, мало тебе еще наложили.
Дворники гогочут.
Никандр плюет по направлению к Фролычу и уходит.
Три часа ночи, звонок. Мариэтт. Но на извозчике сидит еще кто-то в шубе. Мариэтт смеется.
– Сварю вам кофе, есть ликер.
Никандр покорно мерзнет у двери. Влетели снежинки, повили Мариэтт, тают на обшлаге Никандрова пальто.
Фигура в шубе слезла с саней. Блестя глазами, Мариэтт ведет ее наверх. Как весело они бегут! «Они любят друг друга, потому и лестница не кажется им высокой».
Электричество гаснет. Надо спать. Пусть будет ночь, входящие, выходящие, вечная суетня, от которой нет отдыха. Надо отдохнуть, пусть они там живут, как хотят.
В пять снова звонок. Снова ждет он у двери. Наверху, в этаже, где квартира Мариэтт, шорох у выхода. «Вторник?.. Дорогой…»
Фигура в шубе спускается, подняв воротник. Никандр получает рубль.
Через пять минут подъехала фети-мети, слегка пьяная. Ее надо поддерживать за руку и вести до квартиры. Она дала двугривенный. Значит, всего он заработал рубль двадцать.
– Дома Захарыч?
– Дома.
Никандр входит. Павел Захарыч, сидя, как всегда, на корточках, кроит что-то.
– А-а, вот кого Бог принес! Садитесь, сейчас кончаю.
– Пожалуй, фрак кому шьете? – Никандр улыбается.
– Нет, где ж нам фрак. Фрак, Никандр Иваныч, есть дело высокое. Мы сейчас другим заняты: перелицовываем старые вещи. Это тоже работа умственная, вы не думайте. Как, значит, было, так ты и потрафляй всему наоборот. В самую меру выкраивай.
Никандр не понял, куда надо потрафлять, но лицо Павла Захарыча глубокомысленно; он даже сильней раскорячил ноги, и без того кривые.
– Фрак! А вы знаете, у Дюпре-с: фрак триста целковых стоит, и если тебе не удался, весь ножницами тотчас же, чик-чик… Другой задаром шьют.
– Бог с ними, Павел Захарыч, не нам носить.
– Это конечно, я ведь так, между прочим.
Павел Захарыч снял очки.
– Ну, что новенького? Как жизнь наша малиновая?
Никандр потупился.
– Да что, плохо. Я теперь один, Павел Захарыч…
– Ну?
– Верно. Так что выгнал жену. Не желаю больше.
– Ай-ай-ай! Что ж такое усмотрели?
– И усматривать нечего. Просто гуляет. То с младшим дворником, теперь с приказчиком… Так, мальчишка, собачонок.
– Та-та! Это правильно, если жена без уважения…
Павел Захарыч отер большой, сократовский лоб.
– Плохо-с. А от каких причин, думаете?
– Думаю… Так, от нечего делать. Очень тяжко жить, завернуло что-то, Павел Захарыч. На стену и лезут.
– Возможно. Жизнь наша безобразная, об этом разговор уж был.
– Как сказать, для кого и хорошая. Вон барыня у нас живет, в пятнадцатом номере – замуж выходит, за границу уезжают, в теплые места… Да вы, кажется, видели ее?
– Пожалуй, что так. Слушайте, – перебил он вдруг, – душно тут очень. Берите картуз, выйдем на воздух. Денек-то славный, а?
Был уже вечер. Небо бледнело, светлым золотом легли закатные тучки. Павел Захарыч захватил гитару, и они вышли. Повернув два-три раза, оказались на плацу, за городом. Вдали дымил завод – сквозь ласку света. Налево лесок, буераки. А на плацу тонкий налет пыли по пробившейся траве. Худые дети, с завода, играют на нем, как маленькие щенята. Сели под забор в тень.
– Помните, как нас тогда угостили… с немчиком-то? – Никандр усмехнулся.
– Чистка была важная, действительно. Что ж дальше, Никандр Иваныч?
– Да ничего. Противно. Голову как-то теряешь в этой жизни.
Павел Захарыч задумался. Его маленькие глаза потемнели, он взял гитару. Потом жиденьким чистым тенором, тихим, как бы усталым, аккомпанируя себе, запел.
– Одна была-а-а уте-еха, мил плакать, плакать не велел. Одна была уте-е-еха-а-а…
Никандр лег ничком. Гусиная травка лезла в лицо. Песня, в детстве слышанная в деревне, подступала к сердцу. Хотелось плакать. Хотелось, чтобы было лето, как в детстве, речка с пескарями, мельница.
Павел Захарыч оборвал. На его глазах были слезы.
– Вы трудную вещь загнули, Никандр Иваныч. Вы загнули о том, как жить…
Он обхватил колени руками. Гитара лежала рядом.
– Что мы видим с вами вокруг себя? Какова наша жизнь? Мы видим, Никандр Иваныч, безбожную тьму, озверение человека и погибель. Мы вот детей этих видим, что тут играют… все они пропадут так же, как мы с вами. Сопьются-с, будут жен лупить… и некуда будет лучу Божьему заглянуть…
Павел Захарыч молчал.
– А, однако, я полагаю, – что есть правда, да трудно до ней допнуться. Можно переделать жизнь. Если б налечь миром, принажать – то достигли бы большого. А как достигнешь? Я и сам не знаю. Сидишь у себя в мурье, сочиняешь разные штуки… но все же без последствия. Вы как-то, Никандр Иваныч, в трактире говорили: «Пронзи мне сердце, Павел Захарыч!» На что я вам отвечу: ах, если б мне кто его пронзил! Если б сказали мне: отдай себя, Павел Захарыч, пусть тобой правда одолеет, как некогда, Никандр Иваныч, она одолевала в делах мучеников-христиан. Вы думаете, я поколебался бы?
Никандр взглянул на него. Теперь только заметил он, какие голубые, светлые и тихие глаза у этого кривоногого человека.
– Нет, Никандр Иваныч, я бы не поколебался. Никандр встал и пожал ему руку.
– Вы человек душевный. Вам это зачтется.
Павел Захарыч взял гитару. Опять он тренькает, тихий свет заката лег на него.
– Простите ваше жену, – сказал он. – Ей нелегко, верьте мне. Гораздо труднее, чем вам.
Никандр лежал ничком. Только иногда вздрагивали его плечи. Павел Захарыч вздохнул.
– Я ухожу. Отдохните, подумайте.
Чуть наигрывая, он удалился. Долго была слышна его гитара. Наступали сумерки.
Впереди на резинах ехала Мариэтт, сзади Никандр, которого она просила взять вещи. Приближался вечер; весна выступала нежно, в тонком запахе тополевых почек, в предзакатном сиянии.
Улицы, по которым проезжали, были бедны; но сегодня, овитые синевой, казались трогательней, прекраснее.
На вокзал приехали довольно рано; провожающих еще не было. Мариэтт села в зале первого класса на диван, круглый, бархатный, посреди комнаты. Косое солнце ударило по ней сбоку, и она зажмурилась. Фиалки на муфте черного бархата засинели.
Пока Никандр хлопотал с багажом, наблюдал, чтобы артельщик правильно наклеил нумер, стали собираться. Вылезали из экипажей дамы, около Мариэтт собралась компания. Было два гимназиста, студент, Курциус, три барыни, господин. Он привез ей цветов. Потом приезжали еще люди, поздравляли с помолвкой, завидовали Парижу.
– Нельзя вырваться, – говорил человек в пенсне, худой. – Я люблю Париж.
Потом он задумался. Как будто на минуту ушел от этих людей, суетни, вокзала.
– В Париже я жил в ранней молодости. Кто знает Люксембургский сад?
Знали многие.
Он вдруг взял Мариэтт за руку:
– Ах вы, милая Мариэтт, поклонитесь вы Люксембургу. Там в Обсерваторской аллее гравий, и в мае шумят каштаны верхушками, внизу играют дети. Оттуда виден Монмартр. Там я гулял когда-то, каждый день, по утрам, кончив работу.
Мариэтт пожала ему руку. Они взглянули друг на друга. Ее глаз был счастлив и влажен, печален.
Ударил звонок. Болтая, смеясь, то сбиваясь, то растягиваясь лентой, вытянулись на перрон. Поезд подан. Последний вагон – прицепка, в нем едет губернатор. Потом первые классы, деревянная фанера «международного», вагон-ресторан. Накрыт обед, белейшие салфетки стоят фунтиками, в них воткнуты розы. Свет играет в хрустале бокалов.
– Начинайте прощаться. Сейчас третий, не успеете со всеми.
Это как бы ласковая насмешка. Мариэтт целует подряд многих своих друзей, действительно, она не может сделать этого в одну минуту. А когда все перецелованы, кажется – вдруг кого-нибудь забыла?
Вот она на площадке. Кивает, закрывается муфтой. На реснице слеза. Кой-где влажны глаза у женщин. В последний момент господин в пенсне прикрепил ей к кофте маргаритку.
– Люксембургу-то! Не забудьте!
Поезд двинулся. Мелькая, плавно проносясь, сливались вагоны в туманную змею.
Полная дама, с глазами бледно-синей эмали, вздыхает.
– Апрель в Париже так хорош!
– Пропили мы нашу Мариэтт! Укатила.
Худой господин идет вдоль рельсов, обрывая свои маргаритки. Их головки летят по пути. У выхода он сталкивается с Никандр ом.
– Прощайте, Мариэтт!
«Богемию» заперли. Последним вышел Финогенов, обнимая Никандра.
– Выставляют нас из заведения! Э-эх ты, знай малина, играй камаринскую! Филь-филь, подфиль-филь, тру-фель-нафель подфиль-фи-и-иль!
Финогенов плясом проходит по мостовой. Вот он снова на тротуаре и без устали вьется в танце.
– Тру-лю-лю, моя головка, труфель-нафель подфиль-филь!
– Молчи! – кричит Никандр. – Перестань, пьяная тля.
– На том свете в лазарете больным кашицу варит! – вдруг взвизгнул Финогенов, осатанев.
Попотел городовой.
– Без шумов здесь. Чтобы тихо.
Никандр повернул в другую сторону. Издали Финогенов крикнул ему: «Прощай, кол тебе в хрен, пропащие все! Продала меня за три с полтиной».
И в бешенстве, в бессмысленном азарте засеменил трепака.
Никандр шел лениво. Небо бледнело. Скоро должен был прийти рассвет, но этот приход казался безразличным. Мутный, усталый, взор не отдыхал.
На углу проспекта к нему подошла худая, черная девушка.
– Пойдем ко мне, Коля!
– Пойдем!
Теперь он был Колей, а она Маней. Он равнодушно слушал, что она говорила. Про каких-то пьяных гостей, которые не уважают и бьют бедных девушек. Никандр посочувствовал. У ворот дома слезли с извозчика. Впустил сонный дворник.
– Дай ему потом пятиалтынный.
Это запомнилось: на обратном пути дать пятиалтынный.
В комнате Мани пахло сыростью, висели бумажные цветы. На кровати красное шелковое одеяло.
– Выпьем!
Маня бледна. От холода, шлянья у ней под глазами круги.
Сидя у него на коленях, хлопая стаканчиками мадеру, она рассказывает вечные истории «девиц»: о детстве, первой любви, обмане, горестях своих. О каком-то «Сашке», который сошелся теперь с другой. Никандр тоже пьет, и вдруг ему кажется, что сейчас она его зарежет этим ножом для яблок.
– Ты можешь человека убить? – спрашивает он. Маня смотрит пьяными глазами и не понимает.
– Пойдем, Коля, ляжем!
– Нет, постой. Ты умеешь по карнизам ходить?
– Коля, я не понимаю. Пойдем, ляжем! Ты, может, думаешь что? Я с тобой останусь.
– Нет. – Никандр упрям, бледнеет. – Я тебя спрашиваю, ты умеешь лазить по стенам?
Он снял обувь и пиджак и, стараясь изобразить тигра или дикую кошку, на четвереньках, легко и бесшумно делает круги вдоль стен комнаты. Где можно, идет по краю кровати, комода.
Маня болтает ногой.
– Ну, ходи, ходи! Вовсе и не страшно, ничего особенного. Неделю назад гость спьяну резать себя стал, и то я не испугалась.
Папироска в зубах и равнодушный вид указывают, что уже много такого и в этом роде видано в этой комнате. Действительно, не удивишь.
Сделав несколько туров, Никандр ложится, в поту.
Ну вот, только зря мучился.
Дальше все идет как надо. Минутами теряется сознание, минутами злей душит что-то. Сколько времени прошло? Сказать трудно. Но вот туманная заря, тонкая, больная. Запотели окна. Маня спит нездорово, подергиваясь. Теперь она еще худей.
Надо идти. Куда-то надо уходить, все идти, но никуда не приходить.
– Оставайся, Коля! Куда так рано?
– Пора.
– Ну, прощай, если не хочешь.
Она бежит босиком проводить его до двери. По дороге выхватывает из стакана розу, приколола ему.
– Слушай, Коля, заходи! Пожалуйста!
Он обещает. Не все ли равно. Конечно, никогда больше ее не увидит. Но можно и пообещать. Кто такая она? Тысячи таких Мань, все они уходят одна за другой, чтобы навсегда сгинуть. Чем эта лучше других?
На улице, в рассвете, он снимает розу. Хорошая роза. О чем такое вспомнилось? Нет, нельзя никак представить. Мелькнуло, и нет. Главное – ехать.
– Извозчик!
Резинки мягки и шумят чуть-чуть. Какое утро! Почему такая чудесная роза оказалась у Насти! Нет, она не Настя, ее зовут Лена. Раньше она была его жена, а теперь поступила на новое место. Впрочем, это все чепуха. А вот какой-то мост. Необыкновенно широкая река. Раньше не замечал. Половодье! Ровная, как могучая женщина. Течет упруго и немного шипит. Это льдинки.
А с востока вылезло солнце, проложило по воде широкие огненные дороги.
Шипение льда, холод, роза.
Никандр слез с извозчика.
– Поезжай, братец. Я того… пешком.
Извозчик отъехал.
Ах, какая славная река! И несет, и несет; если опереться на перила, смотреть вниз, то кажется, во-первых, что летишь. И второе, – там где-то очень в глуби есть ее сердце… милое, большое речное сердце.
Крутит, крутит, соединяет водяные косы, расплетает, точно идет ворожба на воде. А, вот это кто! Стало ясно, водовороты замолкли наконец, это то, что надо.
Никандр улыбнулся. Пусть! Значит, так надо. Чувство свободы, светлой тишины нашло на него. Отдых, отдых!
Он поднял правую ногу, налег грудью на перила и медленно полез.
Пять минут спустя городовой держал его за шиворот.
– Еще куда? Или совсем одурел?
Городовой был возмущен. Подходили любопытные. Что-то говорили. Одним было смешно, другие ругались. Городовой жарко рассказывал: «Как я, значит, стою, и вдруг это вижу, – неизвестный за перила шасть. Я его за загривок, разумеется…»
– Ну, народ!
– Эх, парень, парень! Никандр слушает равнодушно.
Июнь, жаркий вечер. Трудно дышать, солнце прощально горит в стеклах, тучкой вьются в небе голуби, розовея. При закате туманно-пыльный полог оденет все. Людьми овладеет раздумье. В квартирах голо, одинокие жильцы виснут на окнах. Уйти некуда. Бульвары пыльны. Время летней тоски города.
Подперев голову, сидит на скамеечке, на тротуаре Никандр. Рядом открыта парадная дверь. Теперь лето, большинство жильцов разъехалось; работы меньше; но уходить все же нельзя. Да и куда идти, зачем?
По тротуару, напротив, шагает Павел Захарыч.
Он со свертком, видимо несет заказ.
– Далеко шествуете? Портной оборачивается.
– А, вот это кто! Давно не виделись. Здравствуйте.
– Садитесь, Захарыч, замучились, верно.
– Тепло-с.
– Даже очень.
Отирая пот, Павел Захарыч садится. Он будто смущен немного. После истории с рекой он видит Никандра впервые и не знает, как держаться.
– Ну, вот, Павел Захарыч, опять вы у меня в гостях. Время-то идет, не замечаешь.
Никандр улыбается.
– А вы будто устали, Никандр Иваныч?
– Нет, ничего. Теперь меньше работы. И жена помогает.
– Жена?
– Да, жена. Помните, что вы мне сказали? Я принял ее.
Павел Захарыч посмотрел на него.
– Помню-с. Очень хорошо помню. Что же, дай вам Бог счастья, Никандр Иваныч.
– Счастья?
Никандр опять улыбнулся.
– Этого дела вовсе нигде нет, незачем и говорить.
– Ах, Боже мой, Боже мой! – вздохнул Павел Захарыч. – Как это вам тогда… угораздило? Насчет потопления?
– Может, и вернее было б. Да что – было, теперь нет. Все опять по-старому. Даже забывать стал. Видите, каморка моя, телефон, жена… Все налаженное.
– Жильцы-то теперь другие?
– Бог с ними! Сколько ни меняй, все как один.
– Это верно. Так же у меня заказчики. Помолчали.
– Ведь и вы, небось, Павел Захарыч, – по-прежнему? Пошумите в кабаке, помудрствуете… а потом – к себе в угол?
Павел Захарыч не ответил. Он сидел, будто соображая.
– Что же делать, Никандр Иваныч, не мы одни. Намедни я читал Библию. Я иногда ее читаю. И там, в Екклезиасте, царь Соломон говорит: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Вот как выражено!
– Это сказано важно.
– Значит же, большая тоска взяла его. А ведь кто был?! Подумать только: царь Соломон!
Павел Захарыч покачал головой.
– Однако прощайте. Заболтался с вами.
Они расстались.
Скоро Лена позвала Никандра ужинать. Как всегда, за столом они молчали. Потом легли спать. Началась летняя ночь. Хотя жильцов возвращалось мало, Никандр долго не мог заснуть. Ему вспомнилось утро, река, Мариэтт. Ее образ, привидевшийся тогда в воде. Он знал – в последний, в предпоследний раз он ее вспоминает. Пройдет месяц, два, год – ничего не вызовет она в нем. Это было больно, но неминуче. Как неминуче будет он вставать, ложиться, делать дело, годами делаемое всеми.
«И возвращается ветер, – вспомнил он, – на круги свои».
Перед утром он, наконец, забылся.
1909
Смерть*
Когда в комнате выставили рамы, и Павел Антоныч вдохнул апрельский воздух, увидел бледное небо, воробьев, слабую зелень в садике, он понял, что это его последняя весна. Мысль о конце не испугала его; она только яснее определила его положение. Он улыбнулся жене.
– Какой воздух! Как хорошо! Ты доставила мне большое удовольствие.
– Не холодно? – Теперь во всех словах и мыслях Надежды Васильевны было одно: как бы не повредить Павлу Антонычу, как бы помочь.
– Нет. – Он вздохнул глубоко. – Легче. Дышать свободнее.
Надежда Васильевна поцеловала его в лоб и вышла. Целый день он был покоен, молчал, не задыхался. Все время смотрел в садик и к вечеру попросил посыпать на балконе зерен для воробьев. При этом снова улыбнулся:
– Весело на них смотреть.
Следующий день и вся неделя прошли спокойно. Казалось даже, что зловещие отеки уменьшаются. Но сам Павел Антоныч изменился. Он часами глядел на воробьев, не читал, и в его глазах, к которым так привыкла Надежда Васильевна, она видела упорные, тайные мысли.
– Павел Антоныч, – спросила она раз, – о чем ты думаешь? Отчего ты мне ничего не скажешь?
– О чем думаю?
Он засмеялся.
– О духовном завещании.
– Зачем ты говоришь так? Павел Антоныч!
Он стал серьезнее.
– У меня, Надежда, есть с тобой разговор.
Но потому ли, что не додумал до конца, или доктор помешал, он отложил объяснение.
Наконец, в первых числах мая, когда сад был уже в зелени, весело звонили в монастыре и Павла Антоныча выносили на балкон, он обратился к жене:
– Прятаться нечего, Надежда. Очень приятно жить весной, но… ты понимаешь, одним словом. Так вот. – Он перевел дыхание. – Ты любила меня очень. Очень.
– Вспомни. – Ее голос дрогнул.
– Да, я тебя много мучил. Это несомненно. Простишь ли ты меня?
– Ах, не говори ты так! Не надо! Бог с тобой, в чем мне тебя прощать.
Надежда Васильевна стучала рукой по перилам, ее седоватые волосы вздрагивали под наколкой.
– Может быть, и простишь, – говорил Павел Антоныч, так же тихо и медленно. – Но сейчас о другом идет речь.
Он вздохнул, поправился, закурил.
– Ты знаешь, есть женщина, которую я любил.
– Знаю.
– У меня есть дочь, ты тоже знаешь.
– Знаю.
– Вот. И вы – то есть ты и Анна Петровна – всегда ненавидели друг друга.
– Я слушаю. Слушаю, буду слушать все, что ты ни скажешь еще.
Надежда Васильевна держалась за перила крепко, стиснув пальцы.
– Так как я скоро умру, я прошу у тебя еще милости. Жертвы, что ли. И от нее также. Вот, я написал ей.
Он показал конверт.
– После меня вам нечего будет делить. Много мы страдали и при жизни. Неужели и тогда вы будете ненавидеть друг друга?
– Чего же ты хочешь?
– Надежда, примирения. И прощенья. Чтобы я покойно умер.
Надежда Васильевна не сразу ответила.
– Мы должны упасть друг другу в объятья? – Голос ее был глух и сдавлен.
– Нет. Отпустите взаимно, и мне. Чтобы она не проклинала этого дома, а ты… дочь не оттолкнула бы.
Надежда Васильевна молчала.
– Дочь? Твоя дочь могла быть только моей. Других твоих дочерей нет.
– Надежда, – лицо Павла Антоныча покрылось бледностью. – Я очень пред тобой виноват, очень. Но… сделай так. Ради Бога.
Она стояла как каменная. Что-то вспыхивало в ее глазах, точно отблески. Но она владела собой.
– Павел Антоныч, я боюсь, что тебе надует.
И она закрыла балконную дверь. Выходя из комнаты – прибавила:
– Об этом мы не будем больше говорить.
Тогда Павел Антоныч замолчал. Сначала он лежал неподвижно, потом заплакал – едкими старческими слезами. Теперь ему казалось, что уж подлинно он один, смертельно один в этом сияющем весеннем мире. Захотелось быть ребенком, чтобы мать взяла на руки, ласкала беззаботно. Но за ним стояла жизнь, – теперь прожитая, так ужасно неудавшаяся. Что наделал он в ней? Двух женщин измучил, да и сам…
Надежда Васильевна снова вошла. Она была уже другою– старым другом, врачом, сиделкой. Но на Павла Антоныча этот разговор произвел длительное и тяжелое впечатление. Жену он знал, если в такую минуту ей нечего было сказать, значит, вражда сидела крепко.
«Покоряюсь, – решил он, – были ошибки, грех; теперь это давит; я не увижу ни Анны Петровны, ни Наташи. Покоряюсь».
Вспоминал он также о своем законном сыне, Андрее. Он был студентом, в южном университете. Павлу Антонычу хотелось повидать его.
– Отчего ты не напишешь Андрюше? Пусть бы приехал.
– У него экзамены, зачем его тревожить. Он подумает Бог знает что.
«Да ведь я все-таки умру?» – хотел сказать Павел Антоныч, но не сказал, только вздохнул.
– Впрочем, если хочешь, я могу написать.
Павлу Антонычу стало особенно плохо в середине мая; как ни выставляли его в садик, как он ни старался набирать в себя весны, – дышать было все труднее. По ночам он не спал, заливаемый водянкой, и жена в эти одинокие ночи до изнеможения растирала ему грудь, спину. Наконец, ему сделали горячую воздушную ванну. Это было так мучительно, что Павел Антоныч собирал все силы, чтобы не кричать. Когда ушли доктора, он отвернулся и, стараясь скрыть от жены слезы, простонал: – Зачем они меня мучают?
Это утро он страдал жестоко. Как никогда терзала его история его любви, томила смерть. Едва говоря, он попросил нарвать сирени. Сирень была свежая, бледно-фиолетовая, с капельками росы. Вдыхая ее запах, он слабыми пальцами трогал цветы. И улыбнулся горько, вспомнив, что никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья. Потом, закрыв глаза, стал думать о Боге. В это время он забыл о своей жизни, товарищах, врагах; ему казалось, Бог есть, и эта сирень, и вообще прекрасные цветы, прекрасная любовь суть именно свидетельства и проявления Бога. Вспомнив же о женщинах, которых любил, он подумал, что, быть может, самой дивной, неземной любви, о которой мечтал в юности, он не знал вовсе. Тогда он снова взял сирень, поцеловал ее, и мысленно просил Бога, чтобы он скорее избавил его от этой несчастной, страдальческой жизни.
Вечером написал сыну. В этом письме было такое место: «Повидать тебя, Андрей, мне бы хотелось. Мы давно не видались. Может быть, ты забыл меня, но я тебя помню. Ты мне сын, ты был ребенком, черноголовым мальчиком, в то время, когда мне жилось легче, чем сейчас. Теперь же, кроме тяжелой болезни, которая неотвратима, я изнемогаю от ошибок моей жизни. Дело в том, что кроме твоей матери я до последнего времени был близок с другой женщиной, Анной Петровной Горяиновой, от которой у меня есть дочь Наташа. Надежда Васильевна знает об этом. Мне так трудно сейчас потому, что она не помирилась, – видимо, и не помирится с Анной Петровной, на что имеет, конечно, всякие основания. И вообще вся вина здесь на мне. Можешь и ты прибавить свое порицание; но ты еще молод. Желаю тебе ясной и светлой жизни; помни, друг мой, что величайшее счастье, как и величайшее горе человека есть любовь, и постарайся создать себе жизнь достойнее отцовской. Меня же, если можешь, пожалей; если на каплю любишь – помоги: не отталкивай после моей смерти Анну, поддержи Наташу – все же она тебе сестра».
После этого письма Павел Антоныч устал страшно; всю ночь он провел без сна, задыхаясь, и широкими от тоски глазами глядел на пламя свечи. Надежда Васильевна отхаживала его; он молчал, вздыхал, часто прикладывал к сердцу руку. Так прошел следующий день, ночь, и еще день. На третью ночь припадки усилились.
– Надежда, – шепнул он, около двух часов, – умираю. Она обняла его сзади, сжала, точно не хотела выпускать.
– Жена моя, Надежда, верная жена, – не удержишь. А все-таки – держи.
Потом он стал дышать чаще, лицо его исказилось. Надежда Васильевна едва сдерживалась. Тихо сидела в соседней комнате сиделка. Павел Антоныч вдруг произнес, в небольшой перерыв между муками:
Те spectem suprema mini cum venerit hora.
Те teneam moriens, deficient manu.[28]
И поцеловал ей руку. Надежда Васильевна не поняла, но почувствовала эти слова.
Тогда тихо, едва говоря, он произнес:
– Прости, Надежда. Надежда, прости.
Надежда Васильевна знала, о чем он говорит. Она заплакала, припала к его щеке, и сердце ее разорвалось, когда она увидела эти большие, несколько суровые, давно любимые и измученные глаза. Вероятно, он прочел что-то в ее лице. Он качнул головой, молча, и произнес:
– Так.
Утром он умер.
Его хоронили в четверг, при слабом погребальном звоне в монастыре. Надежда Васильевна с Андреем, приехавшим утром, присутствовали на службе. Нежный вечер делал небо хрустальным; в церковь веяло светом, долетала жизнь. Глядя на отца, лежавшего на возвышении, над которым кадил дьякон, Андрей вспомнил его крепким и живым человеком. Вспомнил о письме, полученном на днях, и теперь понимал, почему и раньше отец страдал припадками уныния. Почему рано поседела мать, и в доме было какое-то напряжение.
Подошла пора прощанья – мать долго не могла оторваться. Андрей закрыл глаза. Когда он взглянул снова, у гроба стояла высокая дама, в трауре, и прикладывалась к руке. Она была так слаба, что едва держалась на ногах. «Горяинова», – шепнул кто-то. Андрей похолодел. Вот она, его любовь! Любовь отца, горе матери. Андрей стал вглядываться. «Чем покорила она его?» Горяинова была обыкновенной дамой, каких тысячи. «Да, у нее есть дочь, моя сестра. Моя сестра! И они не могли быть при его конце».
Когда служение кончилось, он при выходе поддерживал мать под руку. Гроб несли впереди. Медленно двигался кортеж, среди белых памятников; хоронили на новом монастырском кладбище, только что открытом. Под него взяли луг, и сейчас на нем было еще много цветов, только в дальнем углу возвышались две могилки. Павел Антоныч лег третьим. Звенели кадила, ладан синел; золотой вечер наклонялся; на горизонте катился белый дымок – поезд, прощально голубели холмы. Когда гроб опускали, Надежда Васильевна упала. Андрей поддержал ее. «Мама, мама!» Изо всех сил он сдерживал себя. Но когда ушли чужие, долго рыдал он с матерью над отцом.
Прошла неделя. Был вечер. Андрей ходил в маленьком садике, по дорожке, среди тополей; в дальнем углу он сорвал сирени. На балконе готовили чай; Надежда Васильевна, бледная, молча, сидела в кресле; в монастыре, где лежал отец, звонили; розовые турмана кружили в небе.
– Мама, – сказал Андрей, не совсем твердым голосом, – нам с вами надо еще поговорить. Об одном важном деле.
– Что такое?
Андрей вышел, вернулся с письмом отца.
– Вот… Мама, простите, если я потревожу ваше сердце, но… мне кажется… надо же.
Запинаясь, он объяснил, что не может обойти предсмертного желания отца – чтобы близкие ему люди не были брошены.
Надежда Васильевна читала. Лицо ее было так же покойно, ничего не изменилось в нем, когда она кончила.
– Бедный Павел Антоныч! Несколько времени они молчали.
– Как же вы скажете, мама? – Он спросил робко, чувствуя в груди тяжесть. – Как быть?
– Это старинная история. Но теперь все кончилось. Я не имею ничего против той женщины.
Она помолчала снова.
– После Павла Антоныча осталось кое-что. Мне нужно немного. Если она нуждается, я могу ей помочь. Все это должен сделать ты. То есть найти ее, передать ей это. Вот и все.
Она вздохнула. Андрей поцеловал ей руку.
– Благодарю вас, мама, вы очень добры.
– Скажи ей, – прибавила она, – что я на нее не имею сердца. Но, – она слегка нахмурилась, – видеть ее не желаю.
Больше они не говорили. Надежда Васильевна пила чай, смотрела на облака, розовевшие в заре.
Когда убрали самовар, она улыбнулась далекой, ясной улыбкой.
– Женишься, Андрюша, узнаешь все это.
В одиннадцать она ушла. Андрей ходил по дорожкам, где цвела сирень, таились тополя. Горели звезды, синяя глубина неба манила; глядя в нее, Андрей думал о печалях жизни, темных жребиях страдания, выпадающих людям. «Женишься, Андрюша, узнаешь!» Неужели через муку, унижения, неправду должен пройти и он, Андрей, полный любви к Зине? При мысли о ней у него защемило сердце; лежа на скамье, глядя в небо, он ощущал любовь как бесконечность, такую же, что светилась над ним. Он бродил до рассвета, когда тонко запел петух.
По отъезде Андрея жизнь Надежды Васильевны стала еще замкнутей. Из дому она выходила вечерами, на могилу мужа. Шла монастырем, среди золотых глав, старинных помещений с кельями, памятников; вот мраморная урна, белая часовенка александровского времени; на могиле генерала 12-го года два бронзовых зеленых рыцаря; все это она не раз уже видела. Наконец, новое кладбище. Перейдя по дорожке налево, она садилась на скамейку у решетки. На кресте сияла лампадка, свежие цветы лежали на холмике. Просиживая здесь подолгу, молясь, она ощущала умершего не совсем таким, какой он был в жизни; временное, будничное уходило. В воспоминании его образ был чище и возвышенней.
Раз вечером, в июле, она сидела, как всегда, у могилы. Солнце закатывалось. Светло, золотисто было в небе. Пахло сеном. Подняв голову, Надежда Васильевна вдруг увидела девочку, лет четырнадцати; в руках у ней были цветы.
– Простите, я помешала. Она двинулась, чтобы уйти.
Надежда Васильевна слегка вздрогнула. Что-то знакомое, милое было в ее глазах.
– Постойте, куда вы?
Девочка остановилась. Надежда Васильевна вглядывалась в нее. Она потупилась.
– Вы мне не мешаете. Подите сюда. Я вижу у вас цветы. Вы, вероятно, принесли их на могилу?
– Да, – ответила девочка. – На могилу дяди Павла.
Надежда Васильевна вздохнула.
– Ах, вот как!
Девочка сконфузилась. В нерешительности она медлила.
– Вас зовут Наташей?
– Да.
– Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
– Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
– Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно. Дядя Павел, – прибавила она, – при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище – появились звезды.
– Пожалуйте, – подошла монахиня, кланяясь. – Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады, сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее.
– Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы – земли, жизни – падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.
1910
Жемчуг*
Весенним вечером при луне я позвонила в дальнем переулке у подъезда. Было девять. В передней стоял знакомый нюренбергский фонарь, в мастерской Павла Асинкритыча лунный свет лег сиянием на пол, на холсты, этюды.
– А, Надишь!
Павел Асинкритыч потрепал меня по руке, погладил бороду, – седую, давно известную мне бороду.
– К чаю просим, к чаю просим. Катенька, это Надишь.
Мы целовались с Катериной Евграфовной, проходя в столовую. Это, собственно, и не столовая – как и все здесь особенное. Может быть, тут дом, может, музей. Старье, резная мебель, холстины, керамика. По стенам скамьи. Был уже народ. Всех здесь я знаю, некоторых люблю. Больше художники, актрисы из молодых.
Катерина Евграфовна распоряжалась полем действия. У ней на этот счет свой взгляд. Нельзя, если пришедший сидит один слишком долго. Или двое заговорились. Это расстраивает гармонию. А гармония, по ее мнению, самое важное.
– Что поделывали, ангел? – говорил Павел Асинкритыч. – Вы мне хотя в дочки годитесь, все же я вас люблю и как женщину.
Он фыркал.
– Я в размягченном состоянии. Теперь весна, я грущу, – «и мне чего-то жаль». Это, верно, потому, что я старею, Павел Асинкритыч.
– Вздор-с, милая. Пустяки болтаете. Стареть человек начинает с шестидесяти. Вот я, например, хо-хо… разве я стар? Хо-хо…
Хорошо, что нас не видала Катерина Евграфовна. Она навела бы порядки. Ибо мы сидели в мастерской и разговаривали одни. Месяц заливал наш диван.
На мне было черное платье и старая нить жемчуга, любимая мной, с крестом венецианской работы. Здесь под луной мой жемчуг млел и таинственно играл голубоватыми лучами; точно мечтательно журчал о далеком, далеком – милом.
– Вот, вы видите, до чего я расслаблена, я гляжу на свой жемчуг, и мне хочется ласкать его и пошептаться с ним. Это сентиментально? Но он с моей родины, из Италии, и он видел много чудесного.
– То-то все брехня. Жемчуги не разговаривают. Э-х, не втирать нам очков, хорошенькая вы бабочка, что там…
– Мне тридцать два.
– Над ишь, Павленька, что ж вы? А торт? Ай-ай, – она обняла меня, – ай, нехорошо!
В столовой разговор гремел. Спорили о художнике С. Мой друг Р. говорил:
– По-чешски художник называется «умелец». Ну, скажите на милость, разве ж он умелец? Хорошо, допускаем тон, но форму его признать, форму! «Великий артист!» Когда он пальца нарисовать не умеет. Нет, простите… Ну, колорист, туда сюда…
– Он варвар. И отлично. Ему ваших рисунков не надо. Отправьте в Строгановское, там научат с гипса рисовать, да что толку…
Из прохожей вышел человек – высокий, черный, со странной морщиной поперек лба. Я взглянула на него. Это был Александр Андреич.
Крепкой рукой жал он руку Павлу Асинкритычу. На пальце блеснул бриллиант. Красный цветок в петлице.
– Давно в наши земли?
– Только что. К вам первым.
Он улыбался. Улыбка не шла к его лицу – тяжелому, странному. Маленькие глаза были тверды. Мне показалось, он стал резче, мрачней и задумчивей.
Подал руку и мне. Опять несветящая улыбка прошла по нему.
– Все по-прежнему. Надежда Николаевна здесь, и даже в прежнем платье. Даже жемчуг тот же.
Мне стало неприятно. Зачем ему мой жемчуг?
Я вспыхнула:
– И вы тот же. Те же бриллианты на руках. Разница в том, что мой жемчуг прекрасен, а носить бриллианты на пальцах мужчинам – нехорошо.
– Почему?
– Дурной тон.
– Вот как! – Он поглядел, задумался, покачал головой. – Вот как. – Он стал болтать ложечкой в стакане.
Что могу я сказать об этом человеке? Боже мой, мне ли его не знать? Восемь лет назад он подарил мне этот жемчуг, весною, в Венеции. Восемь лет назад мы любили друг друга бурно, мучительно любили, бывали счастливы – до гибели, и были, в общем, очень несчастны. Наша любовь продолжалась год. Мы жили вместе, и за этот год я узнала его всего снаружи, но не скажу, знала ли вообще.
Он был тяжек. Мрачная душа жила в нем. Над нашей любовью было неблагополучие. Мы терзали друг друга, страдали, потом разошлись. Иногда встречались в обществе, всегда чужие. И он и я любили еще, других; мы забыли друг о друге. Даже могу сказать, что к нему я теперь относилась недружелюбно. Передавали мне, что и он меня не любит.
– Дайте, пожалуйста, вина, – обратился он к Павлу Асинкритычу. – Кажется, ведь у вас ужина не полагается? A la fourchette?[29]
Павел Асинкритыч хлопнул его по спине.
– Виноват-с, виноват. Катенька, вина!
– Вам красного? Белого?
– Белого.
Я опять раздражилась.
– Есть два сорта людей. Одни пьют красное вино, любят Италию, и вообще они хорошие люди. Другие – белое…
– Ну?
– Те гораздо хуже.
Павел Асинкритыч подошел ко мне.
– Надишь, не дерзи. Нехорошо, мой ангел. Он вовсе и не так плох, а?
Я не ответила. Мне стало скучно и противно.
– Нет, вы насчет белого не правы, – вмешался Р. – Дело не в цвете. Дело в том, в какой стране что растет. По вину вы узнаете край. Должен вам сказать, наш край не из важных.
Александр Андреич пил вино. Я молчала. Кругом говорили, Р. пил также и быстро вступил в спор. Я села в угол и глядела в мастерскую. Там, как прежде, плыл голубой лунный свет; он казался мне магическим и сладким. В комнате за столовой молодая артистка запела. Ей аккомпанировали томно, ее густой, высокий голос опьянял меня. «Что это, я совсем полоумная». Горячая струя, сладостная и смертоносная, пронзала меня.
– Нет, не могу!
Я встала, вышла к столу. Я была бледна. Все сидели молча, тоже завороженные. Певица кончила. Молчание. Потом вздохнули. Вздох был общий – тот, когда прекрасное является, побеждает.
Я взглянула на Александра Андреича. Он смотрел также на меня, непонятным, упорным взглядом.
Я обняла Катерину Евграфовну и простилась.
– Душенька, – кричал Павел Асинкритыч, – куда ж рано так?
– Никуда. Устала, не выдержу. Никуда.
У подъезда стоял автомобиль. «Это его», – подумала я. Я не знала, что у него есть автомобиль, но могла бы держать пари.
Было тепло. Луна сияла так нежно! Мне захотелось слез, каких-то дивных фиалок, много фиалок, уткнуть в них лицо и плакать, плакать… О чем, собственно? Я не знала.
Я шла по светлой стороне переулка, расстегнув манто. Снова мой жемчуг искрился; теперь, маленькие, серебряные, в нем бродили как бы слезки. Через пять минут я услыхала ровный, легкий шорох; оглянулась – два золотые глаза неслись беззвучно.
В двух шагах машина остановилась.
– Надежда Николавна!
Это он. Что же, все возможно, все так странно нынче.
– Сядьте ко мне. Мы поедем. Ну, я очень прошу вас. Я села. Мы тронулись. Да, автомобиль вещь особенная.
В нем летишь птицей, в нем нет веса, и когда мы неслись по пустынным улицам, под пустынно-ласковым небом, дух у меня захватывало. Почему-то вспомнилось, как в мировом пространстве мчится беззвучно комета, сияя и сгорая, из одной неизвестной бездны в другую.
Александр Андреич был тих. Он долго смотрел на меня:
– Вы меня ненавидели там… у стариков. За что?
– Я не знаю. За что-то – да. Зачем вы попрекнули мой жемчуг?
Он улыбнулся.
– Бедный жемчуг, бедный жемчуг!
Я опять взволновалась.
– Я знаю, вы хотели уколоть нашу любовь. Вам мало, что прошло все, вы хотели… – я задохнулась от гнева, – хотели посмеяться над ней.
Он стал серьезен.
– Посмеяться? Ах, нет, Надя, вы не поняли.
– Я для вас не Надя, запомните это, не Надя…
Он взял меня за руки.
– Белые руки, белые руки! Не гневайтесь на меня. Я вижу, как трепещут ваши жилки. Но ведь вы божественны. Как может быть в гневе богиня?
Я опустилась, умолкла как-то. Раздражение, тоска, все во мне замерло, я сидела поникнув, а шофер мчал нас из улицы в улицу, из переулка в переулок. Около здания с белыми шарами мы остановились. Я опомнилась. Это ресторан. Вот она, мировая бездна, куда мы летели! Я немного сконфузилась. Но поздно, и неловко было говорить. Блистал зеркалами вход; как опытная женщина, я знала, что надо подойти к зеркалу, поправить прическу. Александр Андреич взял меня под руку. По красному ковру мы поднялись в вестибюль, в цветах. Румыны ударили смычками, многоголосый гул ресторана, толпа, золото света – все било по нервам. На минуту я забылась. Я чувствовала себя актрисой при поднятии занавеса. И должна сознаться, что первая минута в ресторане всегда такая. Все-таки это сцена. Полгорода знает Александра Андреича, треть – меня, четверть – нашу прежнюю жизнь.
Все было занято. Мы прошли через весь зал и едва нашли стол. Несколько раз, в огне взглядов, среди обертывавшихся, слышала я имя Александра Андреича. Раз – свое. Но волна схлынула, снова я поняла, что делаю что-то нелепое, дикое. Да уж раз начато…
Александр Андреич заказал устриц, мне котлетку ма-решаль. Почему он вспомнил, что я. люблю котлеты ма-решаль? Пили мы шампанское. Александр Андреич молчал. Странную власть имел надо мной в этот вечер этот человек! Ну зачем я здесь, что надо мне, что ему? Мы не можем любить друг друга, – что за тайная сила свела нас, про себя живших свои жизни, про себя страдавших?
– Я не хотел посмеяться над жемчугом, – прошептал он. – Нет, не хотел посмеяться.
Он сидел передо мной огромный, черный, неподвижный. «Он похож на Елеазара – подумала я, холодея. – На Елеазара, увидевшего раз смерть, и не могущего забыть».
– Я сказал вам… потому что… Когда я увидел ваш жемчуг, то чуть не закричал. Чтобы скрыть это, только чтобы скрыть, я сказал… дерзко.
– Да ведь мы не любим же друг друга?
– Да, конечно.
Я взяла в руку жемчуг. Он горел теперь, в блеске золотого света ядовито, колдовски.
– Может быть, здесь скопилась вся прелесть, мука, восторг нашей любви. Может, это таинственный амулет, нерасторжимо связавший нас.
– Может быть. Да. Я вам не договорил. Когда я его увидел, я вспомнил то, что было восемь лет. Почему это вспомнилось нынче? Сколько раз мы встречались, здоровались – все было – не то…
Он подпирал рукой голову. В руке держал бокал, где весело, легко взбегали пузырьки – божественно чистые.
Снова он стал другим. Теперь казался печальной, прекрасной глыбой – таким он бывал в лучшие минуты. Теперь глаза его светили.
– Рождение божества, – он глядел на бокал, – так же легко и бессмертно, как бег этих пузырьков. Божество есть в вас, в ваших белых руках, в вашем жемчуге. Да. Оно было в нашей любви. Оно было, Надя, вы не станете отрицать.
В первый раз я назвала его «Александр».
– Да, было. Несмотря на все, было. Мы чокнулись.
– Кто виновен в том, что мы не были счастливы, и расстались? – Он выпил глоток. – Никто. Так было положено. Но сейчас я должен сказать вам, помните, как у Тургенева: «Только у ваших ног мог я дышать».
– Это из «Дыма».
– Все, что потом было, я вспоминаю как ничто.
– Поедемте, – я поднялась, – не могу здесь больше сидеть.
Я знаю себя. Я знала, что в груди, в горле у меня поднимается теплота, начинает щекотать, вдруг здесь, на народе, в белой с золотом зале, я разревусь – а уж я знаю, как я реву!
Он поддерживал меня, мы вышли. У подъезда он купил фиалок. Было довольно поздно. Моя луна – в тот вечер мне казалось, что луна моя, – луна зашла. Небо посветлело; чище, невинней мерцали звезды на бледно-синем родном лоне.
– Ну, едем, – бормотала я. – Едем, только скорей, ради Бога.
Мы летели. Это было похоже на сновидение. Мы молчали. Кажется, мы знали теперь друг друга до конца. Я уткнула нос в фиалки (как он угадал?), и сидела оцепенев, а воздушный конь, как в сказке, носил нас в тихом безумии по улицам, из конца в конец.
– Шибче, – шептала я по временам. – Шибче.
Так длилось с час. Александр Андреич взял мою руку, но она была холодная – как сейчас помню ее: белая мертвая рука во мгле зари.
Наконец, я разразилась. Я плакала молча, долго, негромко и горько. Александр целовал мою руку, но мы ничего не могли сказать друг другу. Мы знали, что любовь наша прошла, что ничем нельзя вернуть ее, как не остановить хода этих бледных звезд. Что оплакиваем мы нашу жизнь, – почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло.
Около памятника у бульвара я велела остановиться. Я слезла. Прошла несколько шагов по бульвару и села. Ветерок пробежал в липе, над моей скамейкой. Александр Андреич дошел до половины пути ко мне и остановился. Потом снял шляпу, постоял. Хотел он сказать что-нибудь? Не знаю. Вдруг поклонился и ушел. Метнулся его автомобиль, и как призрачно была принесена я сюда, в чьем-то полете, – так же исчез он, фантомом, на своей бесшумной машине. На повороте чудовище взвыло, блеснул золотой глаз. Все сгинуло.
Я же сидела и плакала – тихими слезами. Я сняла с шеи жемчуг, целовала каждую жемчужину. Теплые, розоватые пятна проступили в них. Бледное сиянье звезд, небесных дев, гаснущих в заре, отразилось в нем так же. Я верила, что, правда, этот жемчуг – самое святое, дивное, что осталось от моей жизни, моей любви.
Мои слезы капали на ожерелье.
Мой вечер*
– Боже мой, когда же все это кончится? – Я села у окна, в своей комнате, и смотрела тупо на позлащенный луною узор инея. В нем играли, блестя, огоньки.
Ну, жизнь! Как нарочно все складывалось против меня. Даже сегодняшняя ссора с Олей. Я знаю ее характер, ей хотелось пойти в синематограф, я не позволила; она стала ворчать. Тогда я сказала ей резкость, и она обиделась. Завтра весь день будет дуться. Таня не хочет на праздник готовиться по-немецки, между тем, она ничего не знает; даже не умеет проспрягать вспомогательного глагола.
Впрочем, это, конечно, мелочи. Есть вещи хуже. Где сейчас, например, Андрей? С ним в дурных отношениях мы уже неделю. Что – неделю! Мы устали, измотались, раздражаем друг друга постоянно.
Сесть бы в вагон, чтобы Андрюша был добрый, сесть и махнуть в Ниццу, в экспрессе, понюхать цветов, море поглядеть, а весной пожить в Тоскане…
Я улыбнулась, поняла, как я глупа. Где же будут Таня, Оля? Как Андрею уехать? Нет, это далеко. Я встала с кресла, в полумгле, медленно прошлась вальсом. В зеркальном шкафу бледно проплыло что-то – это мое отражение. Я приблизилась. Ничего себе; волосы устроены неважно, платье более чем домашнее. Если бы меня подобрать, приодеть, я могла бы сойти кой за что. Для кого? – Я вспомнила Андрея. – Стоит ли? Но мне хотелось танцевать что-то пронзительное, тургеневское, старый вальс, и, танцуя, заплакать.
В этом странном настроении застала меня Маруся. Она явилась неожиданно, в декольте, вся в духах, и кинулась меня целовать.
– Ты откуда это?
Я была немного удивлена, но Марусю я люблю за красоту и ласковый нрав и была рада ее приходу.
– Ангел, милая, едем!
– Да куда?
– В собрание.
– Ну?
– На бал.
Маруся хохотала, визжала, бросалась на колени. По ее глазам я догадалась, что она влюблена. Дело просто: на балу будет «он», а одной ехать неудобно. Я уж знаю, что меня зовут, когда надо устраивать чьи-нибудь чужие дела.
– Слушай, – спросила я, – ты знаешь ланнеровские вальсы?
– Ланнеровские? – Маруся захохотала. – Да это старье какое-то, кажется, совсем не интересно.
– Ну, нет, если будет ланнеровский вальс, я поеду, а то нет.
– Будет, будет, милая моя, золотая, серебряная. – Маруся ловко вытянулась в длину по ковру и стала целовать мне руки. – Хорошая, любимая, будут какие хочешь, только едем.
Я поколебалась немного и вдруг решила. Едем. Я давно уже не выезжала. Семейные дела, огорчения, холодность Андрея парализовали меня. Между тем девушкой я любила танцы; даже с Андреем познакомилась на весеннем балу у предводителя. И когда сейчас Маруся помогала мне одеться, я заволновалась старыми волнениями, и мое сердце защемило; отчего не будет там Андрея, отчего он обо мне не думает, и не влюблен так нежно, как хотелось бы? Я вздохнула.
– Сию минуту, дуся, мгновение!
Маруся застегивала мне платье и думала, что я соскучилась. Счастливые всегда глупы.
Около одиннадцати мы катили в санках. Было морозно, от луны все туманилось. Хрустел снег, что-то рождественское было в вечере, мне вспомнились стихи: «И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло». Почему это я все думаю о Тургеневе, Пушкине?
– Ну, я буду твоей мамашей, – я смеялась, когда мы всходили по лестнице собрания. – Буду сидеть в уголке, дремать, разговаривать со старыми дамами о болезнях и судачить.
– Не ломайся, – сказала Маруся весело, – не люблю.
В проходе я взглянула в зеркало: нет, шея у меня неплохая, бело-матовая, черное платье с розой; все-таки порода есть.
Белые колонны, золотой свет, бледные плечи дам, духи, все это казалось свежим, тонким и молодящим. Что-то зеркальное сияло вокруг.
– Ну, где же твой хахаль? – спросила я.
– Как ты сказала?
– Хахаль. Маруся закатилась.
– Ты думаешь, я кухарка… ку-хар-ка, – она тряслась от хохота, – к которой ходит ку-м пожар-ный?
«Опять смех от счастья», – подумала я и позавидовала.
– В слове хахаль нет ничего смешного.
Мамашей в тот вечер мне, действительно, не пришлось быть. Видимо, благодаря Марусе, меня приглашали какие-то юные, полузнакомые лицеисты, штатские, и я танцевала много. Я думала об Андрее, но послушно исполняла, что требовалось; опять меня преследовали литературные воспоминания. Если бы я была Наташей, и вдруг у колонны увидела бы князя Андрея, в белом адъютантском мундире…
– Проведите меня в гостиную.
Ловко лавируя, правовед вальсом двигался к дверям; на пороге откланялся. Я одна вступила в зеленоватый мрак; здесь горели лишь две лампочки по углам, затянутые тюлем. Подойдя к окну, старинному, с полукругом наверху, я стала за портьерой и взглянула в сад. Тихо струилось и переливалось что-то на снегу под луной. Знаете ли вы эти вечера, под Новый год, когда веришь, что обаятельные виденья могут посетить душу? Когда снова возможна девическая любовь, к Наташе явится князь Андрей в белом адъютантском мундире?
Я стояла довольно долго, потом отошла. «Ну, что же, помечтала, поплясала, пора домой. Все-таки, вечер прошел, даже лучше он прошел, чем можно было ждать».
И с покойным сердцем я стала пробираться к выходу. В проходе меня стеснили, я должна была переждать, и случайно мой взор упал на подножие двух колонн. Спиной ко мне, во фраке, тоньше и моложе обыкновенного, стоял Андреи. Я вздрогнула; он обернулся; по усталому, как мне показалось, лицу прошла улыбка.
– Ты здесь? Вот неожиданно!
Все улыбаясь, он подошел ко мне, поцеловал руку. Мы давно уже не бывали нигде вместе, и меня тронул этот поцелуй, этот новый ласковый блеск его глаз. «Какой он худой… – И через секунду добавила: – Милый». Если бы все было как прежде, я должна была бы посмотреть на него, колко намекнуть на кого-нибудь из дам и, чувствуя, что в его же глазах гибну, взять тон озлобленности. Но сейчас я ничего этого не могла сделать; достоинство жены, традиционное, осталось неподдержанным, и, напротив, я покраснела и взглянула ему робко в глаза.
– Как это ты надумала?
– Меня сманила Маруся.
Положительно, я становилась девчонкой; не только я не могла быть ничьей матерью, но самой мне нужна была гувернантка.
Андрей взял меня под руку. Все с той же улыбкой, он повел меня тихим шагом.
– Я не ждал, никак не ждал, что вы тут! Это очень славно, я рад.
Когда он добр, он называет меня на «вы».
Гуляя, мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо; в этот вечер его томили тяжелые мысли; по смутному побужденью он поехал сюда после клубского обеда.
– А вам весело?
Я хотела прижаться к нему, крикнуть, что без его любви мне не может быть весело, но сдержалась, скромно шепнула:
– Да.
– Natalie, – вздумал он вдруг, – и я вспыхнула, – хотите, мы пройдемся с вами в вальсе?
Он увидел смущение и нерешительность в моих глазах.
– Помните, мы танцевали с вами когда-то?
В это время музыка заиграла. Это был ланнеровский вальс.
– Можно вас пригласить? – Андрей поклонился, ласково блеснул глазами.
Неужели мне на самом деле семнадцать лет?
Я не запомню даже, когда мы танцевали с ним после той весны. Еще вчера я засмеялась бы и съязвила ему что-нибудь, если б он предложил мне это. Но сейчас, опираясь на крепкую, сухую руку, я шла вольным движением за старыми, милыми звуками; мне было радостно, что Андрей, мой князь, так прекрасно танцует, что и я не уступаю ему, и что этот медленный полет уводит нас Бог знает куда.
– Не устали? – шепнул он, над самым ухом. – Может быть, отдохнем?
– Нет, ничего.
Мы обходили во второй раз залу.
– Милая Наташа, милая, – это едва было слышно. – Как люблю я вас!
– Да?
– Вы чудесно-прекрасны нынче. Милая Наташа! Голова моя кружилась. Как сквозь сон слышала я эти слова, так давно не слышанные мною, и мое усталое сердце, как и вся я, таинственно молодело и расцветало.
Да, это был наполовину уже не его голос, а нового, жениха, дорогого князя Андрея.
Я видела его руку, с тонкими пальцами.
– Хотите, – произнесла я негромко, – я поцелую вам руку?
Я бы сделала это легко и с благоговением. Любви все можно.
Он не ответил. В его влажных глазах, сияющих, я прочла ту же любовь.
Стало тихо. Мы опять очутились в той гостиной и сидели на диване, как влюбленные.
– Все последнее время я страдал. Потому что мы мало любили друг друга. А сегодня в особенности было мне плохо. Я не мог найти себе места, весь день. Почему я попал сюда? Кто меня подтолкнул? Как я счастлив!
– Это любовь, – она нас соединила. Думала ли я попасть сюда и…
– Что?
– Встретить тебя, такого…
– Да, как неожиданно! Как прекрасно!
Больше мы почти и не говорили. Когда очень любишь, то можно, прижавшись щекой к щеке, читать все в любимой душе.
Показалась Маруся. Она шла под руку и, видимо, сама хотела сесть в этой же комнате. Мы встали. Она всплеснула руками.
– Бог ты мой!
– Вы чего удивляетесь? – Андрей счастливо смеялся. – Почему мы не можем сидеть вместе!
– Да давно не видала, признаюсь! Ай да Наташа.
Она познакомила нас; вчетвером, сияющие, мы болтали.
Потом в киоске пили шампанское, и чокались бокалами крест-накрест.
– Свадьба, – закричала Маруся, – кто ж выходит замуж?
С Андреем я чокнулась робко, как с женихом.
– Ну что, – мигнула мне Маруся, – maman, можно мне еще кадриль?
В кадрили мы были визави, а потом вместе уезжали. Бал кончался. Садясь в санки с Андреем, я увидела, как Маруся садится тоже со своим. Я не выдержала. Как в хмелю выскочила я из саней, потеряла ботик и в туфельке пробежала по снегу, обняла ее. Я поцеловала ее крепко, восторженно, как целуют гимназистки. Через минуту мы неслись уже в разные стороны. Андрей держал меня крепко, справа бежала за нами луна, сопровождая снова наш бег. Все улицы, люди, город казались мне теперь иными, завороженными любовью.
И прибавить я могу только то, что вся эта ночь, дома, которую мы провели с Андреем, осталась в моей памяти таким же блистательным сновидением, каким была встреча и вальс.
Да, среди невзгод и скорбей жизнь дарит нам иногда незабываемые мгновения. Верно, когда придет наш конец, мы вспомним о них. И если скажем: девять десятых пропало, но одна сотая вечна – то и за нее мы умрем покойно.
Да будет благословенна любовь.
<1909>
Актриса*
Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему-то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что-то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда-то в свои дебри. «Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце». Тут она погибла б.
И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели; скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану; цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась– ей мерещился кто-то, кого нет на самом деле и кого она назвала «милый друг». Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно – и теперь ждет ее, – и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.
Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива; будет работать так же твердо, как раньше, – остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!
На перроне встретила ее Эмма.
– Задушишь, сумасшедшая! – смеялась Анна Михайловна. – Ну как ты, как живешь?
– Я что! Я о тебе только думала – все время, без конца.
Эмма блестела глазками, вспыхивала.
– Я уж тут как старалась, чтобы угодить тебе. Квартиру наняла – восторг. Твоя комната на Неву, балкон, свету масса…
Всю дорогу Эмма не умолкала. Ее худенькая фигура, восторженные глаза – глаза театральной обожательницы – трогали и немного смешили Анну Михайловну.
– Нет, – говорила Эмма, когда вошли в квартиру, – смотри – это столовая, моя комната, твоя, твой будуар, балкон.
– Прелесть, прелесть!
Анна Михайловна благодарила Эмму и поцеловала ее. Ей действительно нравилось. И особенно нравилась Нева– могучая река, туманная и стальная, лившаяся у ног. Что-то суровое было в ней, как и в Исаакии, снова блеснувшем золотом. Он показался ей древним старцем.
Переодевшись, взяв ванну, чувствуя себя свежей и душистой, она вышла на балкончик к чаю. Было очень тепло, на закате дымили пароходные трубы.
– Ну, Эмма, расскажи про театр.
Эмма выкладывала все, что знала. Труппа не совсем определилась, выдвигают Нащокину. Она неважная актриса, но…
– А репертуар? Эмма развела руками.
– Что-то новое хотят. Боюсь, Аничка, разве писатели нынче умеют писать? Впрочем, ставят еще «Нору». И ты, – Эмма припала головой к коленам Анны Михайловны, – ты будешь Норой. Ах, это божественно!
У ней блеснули слезы.
– Ты будешь дивной, Аня.
Анна Михайловна взволновалась. Играть «Нору»! Да, стоит работать. Ей захотелось, чтоб сейчас были репетиции, чтоб и жить только одним… Она слегка вздрогнула.
– Когда пойдет «Нора»?
– Не знаю.
Анна Михайловна встала, прошлась. Становилось прохладно. На набережной зазолотели фонари, красные и зеленые огни пароходиков сновали внизу. «„Нора“, – повторяла она про себя, – „Нора“!»
Остаток дня провели, переставляя мебель, разбирая вещи. К одиннадцати устали обе. Анна Михайловна поцеловала на ночь Эмму.
– Какая ты стала худенькая! Кости да кожица.
– Устаю очень, Аня. – Эмма кашлянула. – Иногда днем, чуть не сидя, засыпаю. Должно быть, малокровие.
– Бедная ты моя птица!
Уложив ее, Анна Михайловна вышла на балкон. Теперь в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что-то трепетало в них; точно бездна дышала. «Вечность, – подумала она, и содрогнулась. – Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой». Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться – во имя чего? «Во имя прекрасного». – «А слава?» Анна Михайловна слегка смутилась. С молодости гнала она прочь это слово, ее путь был прям; но в последние годы она стала уж чувствовать, что успех должен ее сопровождать, как награда за художество. А если его не будет? Ей показалось, что теперь для нее это было бы горько.
«Посмотрим, – произнесла она вслух, глядя в тихо гудевшую реку. – Посмотрим».
Каждый сезон, перед началом, Анна Михайловна спрашивала себя: кто теперь ее товарищи? Будет ли труппа сносной, или с большей частью ее трудно здороваться? Есть ли интересные люди? Это ее волновало.
С такими мыслями подъезжала она к театру, через несколько дней. В вестибюле было темно; возились рабочие, прибивая сукна. Дверь налево выходила в сад. Ее волнение усилилось. Не лучше ли, пока есть время, уйти в этот сад, – не испытывать тоски, замираний подмостков?
– Горбатов здесь? – спросила она рабочего, слегка глухим голосом.
– В режиссерской-с.
Анна Михайловна прошла по коридору, стукнула в дверь с надписью «Режиссер».
– Войдите.
Горбатов, полный человек в куртке, с крепким актерским лицом, поднял голову. Увидев Анну Михайловну, просиял.
– Очень рад, счастлив. Украшение сцены – вся в черном, скромна, талантлива – превосходно!
– Вы меня захвалите.
– Да уж я знаю, кого хвалю. Между нами говоря, – он нагнулся к ней, – кроме вас, некого и хвалить-то в труппе.
– Очень вам благодарна за высокое мнение. Мне хотелось бы знать, как дела наши, то есть дела театра. Как репертуар?
В глазах у Горбатова что-то мелькнуло.
– Репертуар отличный.
– «Нора» идет?
– Как же-с… – Он на минуту замялся. – Вот наша «Нора». – Он вдруг встал и приложился к ее руке. – Вы, матушка Михайловна, будете вывозить.
Она сдержалась.
– Это решено?
– Да уж я вам говорю. Горбатов вздохнул.
– «Нора» что, – Ибсен. Нам вот тут подвернули одну… Ах, друзья-советчики. – Он хлопнул по столу ладонью. – Извольте расхлебывать.
– Что такое?
– Вам тоже придется играть, – сказал он другим, недовольным тоном. – Пишут же люди…
Но Анну Михайловну занимала теперь «Нора». В ней она видела Дузе, Комиссаржевскую. Радость сыграть Нору томила ее. Она посидела пять минут, стала прощаться.
– Дорогая моя, в пятницу обязательно, вечером. Читаем пьесу, знакомимся, а не знаю, послал ли Платон повестки.
– Обяза-тель-но, – аффектировал он, поцеловал руку. – Ждем.
Анне Михайловне хотелось посмотреть театр, – она прошла коридором. Стоял особенный, театральный запах, так возбуждающий. Занавес раздвинут, зал глядит черно, хмуро. Он еще мертв, он ничто без тысячной толпы, оглашающей его. «Мы бедные подсудимые, – подумала она про себя, про актеров, – здесь мы ждем приговора». Легкий озноб прошел по ней.
На сцене, перед сидевшей барышней, ходил низенький, худой актер в цилиндре.
– Вы думаете, что сможете быть помощником режиссера? Здесь нужен мужчина, без нервов. Всех этих рабочих, машинистов, актеров надо брать, брать, управлять ими силой взгляда.
Барышня обернулась, увидев Анну Михайловну, вскочила – с этой Женей Анна Михайловна была знакома. Они здоровались весело, потом Женя представила ей собеседника.
– Феллин, – и он приподнял цилиндр.
– Этот Феллин ужасно ядовит, – смеялась Женя. – Вот он все не верит, что я могу быть помощником режиссера. Желчный актер.
Феллин застегнул сюртук, заложил руку за борт с таким видом, будто становился в позицию. Анна Михайловна улыбнулась, взглянула на него.
– Да? Вы ядовитый мужчина?
– Совершенно верно.
Но в его глазах, в землистом лице она прочла усталость, нервность, нездоровье – только. И улыбнулась.
– А мне кажется, что месье Феллин вовсе не язвительный.
Смеясь, разговаривая, они осматривали театр. Он не нравился Анне Михайловне: казался уныл и огромен. За кулисами было тесно.
– Как вы думаете, – спросила она Феллина, выходя, – хорошо будет доходить голос?
– Хм… вероятно, отвратительно.
Он проводил ее немного и простился. В том, как он вскакивал в трамвай, чувствовался человек столичный, тертый, одинокий. Он одиноко стоял на площадке – Анне Михайловне представилось, что, верно, он живет в меблированных комнатах, за тридцать рублей. «Какой он актер, – подумала она, – он больной бухгалтер».
В пятницу, в назначенное время, она отправилась в театр. Начинали съезжаться. Актрисы шуршали, в дверь был виден Горбатов; он держал за пуговицу молодого человека, видимо автора:
– Вы человек неопытный, я должен вас предупредить. Как только прочтете, – каждая станет уверять, что отлично поняла роль и в восторге от пьесы. И чтобы роль – ей. Но вы, дорогой, без меня ни шагу.
Автор улыбался, кивал смущенно.
На сцене был свет; Горбатов познакомил труппу с автором – началось чтение.
С первых же слов Анна Михайловна стала жалеть автора. Он волновался, читал дурно и без интонаций; актеры молчали; видимо, никому не нравилось.
Досидели до конца, но ощущение скуки было несомненно. Горбатов старался оживить – и напрасно.
Встал Феллин, помахивая длинными руками, подошел к чтецу.
– Я не понимаю вашей пьесы. Это разговор, деревенские сцены. Может быть, это мило, пф-ф, но как это играть?
– В пьесе мы будем касаться лишь того, что связано с ролями, – оборвал Горбатов. И произнес речь, не без любезности, но холодно, где характеризовал лица, называл пьесу «статической» и трудной.
– Ленина, это вы, – обратился он к Анне Михайловне. Та подняла голову, встретилась взглядом с Нащокиной.
В ее черных глазах, огромных, подведенных, что-то блеснуло. Как будто довольное.
«Рада, что чаша ее миновала. Что же, права».
В это время другие расспрашивали автора о ролях. Он со всем соглашался, видимо, был затуркан.
– Ваша героиня брюнетка или блондинка? – спросила Анна Михайловна.
– Блондинка.
«Ну, это положим, – светлые парики не идут мне совершенно!»
Она выходила со смутным чувством. Нащокина шепталась с Горбатовым, у него, как всегда, была улыбка, говорившая: «Только вы одна актриса – остальные никуда». Анне Михайловне казалось, что сыграть эту роль будет трудно. И сама пьеса… «Почему занята именно я?» Но через минуту она осилила себя: «Что ж, будем работать». Ей даже показалось, что ее гордость, честь актрисы заставляют трудиться над вещью, явно неблагодарной. «Бедный автор!» Она улыбнулась, вспомнив его сюртучок. «Постараюсь роли вам не провалить».
Анна Михайловна вставала, завтракала, шла на репетицию. В пятом часу возвращалась. Обед, и к семи снова надо в театр, если она занята. Волнения утром, днем и вечером. «Актриса я, или монашка? – Она усмехалась. – Пожалуй, за добродетель живой возьмут меня на небо».
В театре она держалась строго. В костюме ее, холодновато-элегантном виде было что-то отдалявшее. Актеры ее боялись и называли «мать-игуменья». Один Феллин смело целовал руку, снимал цилиндр и кокетничал гвоздикой.
– Хорошая женщина, – он топорщил губу, – из хорошей семьи.
Как-то раз он спросил ее:
– Вы по-английски говорите?
– Да. А что?
– Ничего, ничего. Хорошо. И по-французски?
– И по-французски.
– Я тоже, – Феллин потянул воздух носом, – я образованный.
То, что они оба образованные, так воодушевило его, что он попросился зайти.
– Пожалуйста, буду рада.
– Да, кстати, – с вами хочет познакомиться мой друг. Ну, некто Горич. Очень культурный человек. Вы ему нравитесь, ха-ха! – как артистка. Можно его привести?
Анна Михайловна согласилась. «Что ж, если хороший человек, пусть приходит». В назначенный день она сказала Эмме с утра:
– Нынче, Эмма, у нас обедают два культурных человека. Пусть к столу будет зелень, дичь, вино. Ликеру не забудь.
– А они к тебе зачем, собственно?
– Так… не знаю.
Эмма взволновалась, захлопотала. Пусть обед у Анички будет не хуже, чем где-нибудь! И устроила она все, как надо. Анна Михайловна улыбнулась даже на нее: «Милая Эмма, в этом жизнь твоя!»
Смокинг, лакированные ботинки Горича смущали Эмму – умоляюще взглядывала она на прислугу в переднике: не напутала бы чего. Но все было благополучно.
Когда вошли в комнату Анны Михайловны, с кофе, Горич сел с нею рядом.
– Я очень счастлив, что с вами познакомился. На сцене я не раз вас видел. Собственно говоря, актрис я не люблю… – Он смешался. – Но вы всегда казались мне не актрисой.
– Благодарю вас.
– Серьезно.
Горич продолжал, так же вежливо, тихо.
– В том, что вы делаете, есть художество. Знаете, проживешь лет сорок, вот как я: особенно начинаешь ценить настоящее! Редко ведь это!
Феллин подошел, как длиннорукий гном, и хрустнул пальцами. Глаза его туманились.
– Россказни! Бредни – все эти чистые искусства, гага! Анна Михайловна просто тихая женщина, образованная, ее и затирают в театре. Для успеха нужна реклама. Пресса!
Он прошелся и поморщил усы.
– Пф-ф! Пресса! Успех, машина славы. Надо, чтобы вас видели везде, писали о вас, говорили, ругали – все равно. Чтобы шум, шум!
– Это хорошо тем, у кого мало гордости, – заметила Анна Михайловна.
Феллин выпил ликеру.
– Вы думаете, мне не хочется славы? Пф-ф! Известный артист Феллин. Знаменитый, пятьсот за выход! А? Вам нравится?
– Мне кажется, – Горич улыбнулся, – что вы пойдете для этого на все.
– Да? Вы полагаете? – Феллин становился развязней. – Убью отца? Кассу ограблю?
– Ну, вы достаточно умны…
– Вы думаете, я добродетельный земский врач? Живу для разных человечеств? Я живу для себя – для славы!
– Этого у вас… не будет.
Феллин вскочил, заходил взад и вперед.
– Я играю Ранка, в «Норе». Ранка, – повторил он злобно.
Горич полузакрыл глаза.
– Может быть, это и верно, но славы у вас не будет, извините меня. Впрочем, желать славы, беспокоиться и страдать человеку суждено; нельзя обвинять его за это. Ибо немногие сознают себя носителями возвышенного – для тех главное в жизни – осуществление своих сил, бескорыстное осуществление. Мы же прозябаем от радости до радости, среди маленьких развлечений, – ничего не зная.
«И он такой?» Анна Михайловна глядела на худого Горича, с бледным лбом. «Он не знает, тоже?» Его ленивые руки, тонкие и бледные, говорили об этом. «Слабый человек, беспринципный, – решила она. – И очень милый».
– Вот Анна Михайловна, верно, не так живет. Правда?
Она ответила весело:
– Я не знаю, как живу. Надо жить, работать… кажется и все, больше я не могу сказать.
Прощаясь, Феллин вдруг недобро захохотал.
– Приятно бы с вами в «Норе» играть.
– Это так и будет. Я работаю.
– Ну и работайте. Может быть, сыграете.
Анна Михайловна удивилась. Когда он вышел, Горич вздохнул:
– Вы и он полюсы. У вас разные идеи жизни.
Она взглянула ласково, светло.
– А у вас какая идея?
– У меня никакой. Никакой! У меня был пьяненький друг, он говорил: «Все я в жизни понимаю, только не могу сообразить, что к чему». Так и я.
Она рассмеялась.
– Рассказывайте!
Когда ушел и он, Анна Михайловна ходила по комнате одна довольно долго. Ей хотелось с кем-нибудь говорить– много, весело, хохотать. Или поехать кататься, чтоб лететь так быстро! И чтоб трудно было дышать. Но она была одна – Эмма от волнений и усталости заснула скоро, и в незаделанную еще дверь вышла она на балкон. Здесь, глядя на Неву, плывшую в холодном лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. «Как велик мир! Как мало его мы знаем! Сколько людей, чувств, сколько неизвестного».
Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.
– Женя, – кричал Горбатов, – начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!
Машенька – ingenue[30] легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.
Анна Михайловна не была занята в первых сценах, – она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:
– Так я понимаю это место?
«Все это не так, – думала Анна Михайловна. – Все это нужно по-другому написать и играть по-другому». Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: «Собственно говоря, актрис я не люблю…» – «Ах, какой он чудак! – Анна Михайловна усмехнулась. – Чудак!» И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом; это было приятно и немного стыдно.
Сзади подошел к ней Горбатов.
– Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.
Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: «Милый друг, милый друг». В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.
– Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. – Он вздохнул. – Не из приятных.
И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать; лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует «Нору», – она даст кое-что, значит, надо сразу проходить две роли; конечно, в «Норе» она была бы изумительной; но он обращается с просьбой – принести театру жертву – отказаться от «Норы».
– А? – переспросила она.
Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.
– Ведь это же решено! Я учу роль!
Горбатов вскочил, схватился за голову.
– Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию. Но… – он пожал плечами, – мы просим.
Анна Михайловна молчала.
– Хорошо. Я подумаю.
– Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.
Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. «Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах». Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. «О, он перегрыз бы Нащокиной горло». Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой-то демон – сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, сказал ей: «Откажись». Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. «Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали».
На другой день она сообщила свое решение.
Эмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым– теперь к Горичу, который иногда заезжал с Феллиным, – к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.
Узнав о Норе, она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.
– Подлость! – кричала она, бегая по комнатам. – Гадость!
Потом вдруг надела шляпу.
– Куда ты?
– Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!
– Не волнуйся ты, пожалуйста!
Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена; азарт Эммы только расстраивал ее.
– Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще, ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.
Эмма обиделась.
– Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.
Она ушла к себе, заперлась, и из-за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своею нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль; она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.
– Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.
Эмма зарыдала еще горше.
– Я знаю, – твердила она, – я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.
Она зашлась кашлем, долгим, страстным, – и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.
– Почему ты думаешь, что мне нравится Горич? Эмма улыбнулась.
– Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.
Анна Михайловна покраснела.
– Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.
Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. «Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по-особенному? Да и что мне Горич?»
Но на другой день, входя в театр, она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом – о, как лучезарнее была бы ее жизнь!
Сладкий туман охватил ее; она перевела дыханье. «Я женщина, как и Эмма я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться; безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…» Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет.
Проходил Горбатов.
– Репетируем ежедневно, – имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…
Действительно, спектакль близился.
«Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна». И поймав себя на лени, она удваивала старания.
Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по-прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.
Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:
– Дел не будет.
Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:
– Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!
В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему-то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно; думалось – и сама она владеет ролью. «Волноваться, не волноваться, – все равно уж поздно». Она обедала с аппетитом, выпила вина.
– Аничка, – говорила Эмма, у которой губы побелели, – какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…
– Едем, – Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, – пора.
И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу – она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма – казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там; каждая минута прибавляет их, – где друзья?
– С Богом, – обратился Горбатов, холодный и твердый. – Через пять минут.
Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами; бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.
Первые десять минут пропали – в шуршании и кашле. Наконец, стихло. Все напряглось. Два тока – со сцены, на сцену – всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит «доходит», то, неуловимое, начиналось недовольство– безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.
– Дайте мне коньяку, – попросила Анна Михайловна. В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.
– Ничего, первая баня, милый. Всегда так.
Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда – публика будто «разогревалась», но третий – главный козырь спектакля – быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, – как ей показалось, насмешливо зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: «Ему еще хуже».
На прощанье он жал ей руку и благодарил.
– Спасибо, – кивнула она тихо. – До свидания.
Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию – для сна.
Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.
Неделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, – она ясно видела теперь, что играет плохо, – снова и снова испытывать бремя неудачи, и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным, – гордость не позволяла; и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд – стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она; что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее – сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках; да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.
Одна Эмма не сдавалась:
– Аничка была прекрасна Она не виновата, что ставят такие пьесы.
В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.
– Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типа, и говорят: это Феллин артист, он играет в «Норе» Ранка! – Феллин выпятил грудь.
– Меня знают, считают известным!
Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал, и вдруг ласково погладил ее по плечу.
– Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п-фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м-м… – вообще не хуже обычного.
Анна Михайловна чуть не рассердилась; но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:
– Как здоровье ваше? Феллин пожевал.
– Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м-м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!
– Отлично.
«Чем он хуже других? – думала она, когда Феллин ушел. – Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему-то глупыми».
На «Норе» Анна Михайловна сидела в ложе одна, – Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич; он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.
Что-то кольнуло в сердце Анну Михайловну: «Что это он, утешает меня?» Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.
– Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.
– Что наш Феллин? – спросил Горич. – Нравится вам?
– У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…
Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись, молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по-настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?
Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость; сердце ее раскрылось. «О чем страдать, как ничтожно все это – вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди. – Она взглянула на Горича. – Да, люди, отмеченные кем-то». Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:
– Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?
Он удивился:
– Верить! Что это вам пришло так… сразу?
– Ну, просто мои мысли.
– А-а! – Он помолчал.
– Да, если правду говорить – должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, – он сделал движение рукой к небу, – туда.
Через минуту, точно спохватившись, прибавил:
– Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…
– Теоретически, – шепнула она. – Теоретически!
Помогая у подъезда сойти, он говорил:
– К нашему умному разговору – цитата. Из Гете, но не бойтесь.
– Я мало его знаю.
– Это мужской писатель. Он сказал: «Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность». Видите, как.
«Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть». И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.
Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: «Люблю, люблю».
Подымаясь к себе, она вдруг подумала: «Как любит он?» И тут же засмеялась: «Он отлично понимает все в любви, и не любит».
В «Звезду» съехались к двенадцати. Феллин был в смокинге, с цветочком. Но в глазах его что-то мелькало.
– Ну, – он хорохорился, – что вы скажете о Ранке?
– Браво, браво!
Горич тоже хлопнул, оглядываясь на певиц.
– Пить, – заявила Анна Михайловна, – я хочу сегодня напиться.
Как человек неопытный, она потребовала шампанского. Оркестр заиграл, на сцене мисс Гарди пела «а-ида трои-ика, сн-ие-г пуш-шистый», Феллин таращил глаза и фукал. Видимо, его что-то точило. Анна Михайловна выпила два бокала, у ней зашумело в ушах; все стало зыбче, ненадежней.
– Да, вот вам нравится мой Ранк…
«Откуда это он взял? Ах да, я что-то говорила».
– А там, черт возьми, в театре… м-м… В сущности, скотина этот Горбатов.
И, волнуясь, он начал рассказывать, как его притесняют, не дают ходу, как Ранка в очередь с ним будет играть другой.
– Ну, Феллин, – закричала Анна Михайловна, – вы опять про театр? Как не надоест, право. Люди приехали веселиться, а он все свое.
Горич нагнулся к ней, взглянул ласково, как на ребенка.
– В ударе, знаменитая артистка!
Она блеснула на него, захохотала.
– Пили б лучше с Феллиным брудершафт.
– Пьем. Но ругаться, кажется, нужно?
Смеясь, они поцеловались, выпили. Феллин сказал что-то вполголоса. Горич подумал, ответил грустно:
– Бездарность!
Феллин побледнел, поморщил ус.
– Неостроумно.
Анна Михайловна чувствовала, что в хмелю пропадает ее тоска, стыд, и ей хотелось, чтобы этот вечер не кончался.
– Вы теперь брудершафты, – говорила она мужчинам, – вам нечего ссориться. Вообще ссориться не надо, все на свете отлично, вы видите, это шампанское, это Горич, оч-чень милый господин. Кто это там идет? Певица? Гарди? Миес Гарди, пожалуйста, к нам!
Феллин морщил усы, покровительственно, будто хотел сказать: что ж, со всяким бывает. Мисс Гарди позвали, поили шампанским. Мисс отвечала привычно, – не раз русские дамы знакомились с ней, и всегда говорили одно и то же. Когда в зале остались они одни, Гарди стала напевать. Все хохотали.
– Голубушка, – говорила ей Анна Михайловна. – Едем. Дальше, здесь кончается, едем!
Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:
– Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, – она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, – были моим покровителем.
Он поцеловал ей руку.
– Вы большой шутник.
В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили, по нему и орали.
Анна Михайловна нагнулась к Горичу.
– Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!
Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».
Она шепнула Горичу – не прощаясь, они вышли.
Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, – что-то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.
– Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром: он очищает мою душу.
Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.
– Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… – Она перевела дыхание. – Милый друг!
Через минуту прибавила:
– Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: милый Горич, я люблю вас.
Он сидел смирно.
– Да, я сказала, – потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!
Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.
– Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.
Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.
Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. «Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо – сознаться в этом?» Ей было даже радостно. Одно смущало – Эмма.
Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: «Знаю, что ты любишь, – отхожу».
Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, – наконец, появилось кровохарканье.
Анна Михайловна повезла ее к профессору; и диагноз оказался прост – чахотка; надо немедленно в Швейцарию, в Сен-Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.
– Что ж, поеду в Сен-Мориц.
Анна Михайловна обняла ее.
– Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье – еще вышлю.
– Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.
Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.
– Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?
– Нет, я напишу тетке.
Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались; с искривленным лицом она закричала:
– Не надо мне денег, тетка…
Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:
– Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада – да, – взвизгивала она в отчаянии, – рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…
Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна.
Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.
– Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по-прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.
Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.
– Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, – голос ее стал глуше, – не любит.
Эмма прошептала:
– Я люблю тебя тоже безнадежно.
– Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.
Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти – больной, мучительной, – что слова ее показались ненужными.
Оставить Эмму на ночь она не решилась – легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула, или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: «Куда она поедет, зачем?» Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. «Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо». Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.
– Что ты? Эмма?
Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
– Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
– Ты сказала мне, что любишь Горича, – шептала она, дыша жаром. – Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
– Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
– Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
– Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
– Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, – вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы – одно и то же».
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
– Милый наш город!
– Город?
– Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
– Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.
В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
– Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
– Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков – заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть», с политикой; действовали министры, биржевики, дамы-патронессы – козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.
– Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники – иду в пари.
– Д-да, милый, – протянул Горбатов, – а по-твоему, это либеральная пьеса?
– Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем – вывезет.
На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны – что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»
Все же она работала – покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр – дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
– Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи! И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой – все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как-то про Горича:
– Уехал. А вам зачем?
– Нужно.
– Нравится вам Горич, бр-р…
– Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
– Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
– Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
– Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.
Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.
– Остришь тут с вами, смеешься, п-ф-ф… – а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.
Он согбенно прошелся.
– Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, как женщине доброй, – вы знаете, я ужасно устал! Мне вот все это, – он кивнул на декорации, подмостки, – ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… – Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. – И… – Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.
– Фу! Бросьте!
Он провожал ее, дорогой говорил все то же:
– Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе – до могилы все ждать чего-то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле.
«По-нашему – в меблированных комнатах…»
– Да, и размышляет.
– Вы холостой?
– Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, – он брезгливо вытянул руки, – пеленки… гадость.
Они простились. Взглянув на его худую спину, она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что-то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, – снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше – как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»
«Я уже не молода, – думала она дома, – и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи. На другой день на репетиции была рассеяна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
– Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая – что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как-никак.
– Это, по-моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай.
– Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал.
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов – сердце останавливалось.
Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены – это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он – такой же, как и все, для других, осаждаемых своими заботами, – она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война – и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.
– А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить, как угодно. Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!
Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».
– Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.
– Платон Николаич, с корреспондентским!
– Так бы и говорили. Третий ряд.
Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.
– Ну, ангел, в добрый час.
Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это?» – думала она, стоя у боковой двери.
«Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уже совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.
Горбатов обозлился.
– Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.
Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:
– Дана.
Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно – и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю – все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что-то началось. Видимо, не нравился эс-эр.
Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь – снова неодобрение.
После занавеса в галерее шипели.
– Плохо, – заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово – Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.
Потом Горбатов сказал:
– Либеральная пьеса. – И прибавил: – Либеральная пьеса. Дана.
В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто-то резко свистнул, и с другого конца крикнули:
– Перестаньте!
Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.
Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все – так, по крайней мере, казалось. Некуда было уйти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя, подперев голову. По коридорам бегали, что-то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.
Она ничего не слышала.
Донесся лишь голос Горбатова:
– Бита.
Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще, – значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» – голова стала тяжелей, замирало сердце.
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Она улыбнулась, сквозь сон, на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто-то крикнул: «Обморок». Дальше она ничего не помнила.
Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности – больше она не может. Но это – новый позор. Значит, надо терпеть.
Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе, явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.
Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто-то кого-то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала – что же это с ней происходит? Отчего эти промахи – художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец – любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна – тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.
На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей – любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, – видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.
Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!
Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что-то ласково-печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда – раньше никогда я здесь не останавливалась», – думала она у себя в номере, переодеваясь. «Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».
Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.
– А уж я думала, не увижу вас больше, – сказала она простодушно. – Я уезжаю, и теперь надолго.
– За границу?
– Да. Вы ведь знаете, – она улыбнулась чуть насмешливо, – наш сезон кончился, я свободна.
«Знает он, или нет?»
Но он слишком дорог был ей – прятаться она не могла и рассказала все. Он задумался.
– Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.
– Я осталась здесь на день по сантиментальности, – говорила Анна Михайловна, – это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.
– Вот как? Вы московская! Я не знал.
И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.
Анна Михайловна усмехнулась. «Сейчас он скажет какую-нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно». И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.
Цитаты он не привел, но предложил вечером театр.
Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на «Чайке», на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: «Победа прекрасного. Да, наверно».
И теперь она села в волнении. Из-за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все – началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде: первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. «Не дурной ли сон – все бывшее? Не обман ли?»
Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму; было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.
Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:
– Превосходно!
Актеры не выходили – тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:
– Дивно! Изумительно!
И если не соглашались, сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но как-то легкая, светло опустошенная.
Когда ехали домой, весеннние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила». Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему–: бременем не от мира сего.
– Помните, – шепнула она Горичу, – вечер, когда вы цитировали Гете?
– Помню. Она улыбнулась.
– Вы опять будете дразнить меня за «возвышенность», но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это?
«Священная серьезность обращает жизнь в вечность». Это правда.
– Вот, вы видите, как настроил вас театр. – Горич прибавил весело: – Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.
На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна; ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.
– Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.
– Я могу вам сказать, – ответил Горич, – что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.
Она засмеялась.
– Да, конечно, милейшая женщина.
Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади – стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.
«Милый друг, – повторяла она, – милый друг».
Из книги «Усадьба Ланиных»
Изгнание*
В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет – храм, alma mater[31] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.
Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете; но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных – он составил себе имя в политических процессах.
Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле, был я молод, довольно здоров, образован, не глуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.
Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой; и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, – я этого не отрицал, но сияние моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно; но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: «Мы, передовая адвокатура» – все это не особенно хорошо.
Однако я старался и работал. Должен сознаться, что хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось; и во многом жизнь моя – человека среднего, неяркого – определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух-трех домах – почтенных и серьезных; и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что – странно сказать! – на женитьбу мою мать оказала известное влияние.
С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца; мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра; и эта девушка– горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная – заняла мое воображение. Она была дочерью профессора; занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой; меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались; я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.
Так я женился – сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно; она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что, кроме страсти, на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по-еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.
Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной; никогда перед обедом не пахло чадом; не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело «Bien etre»[32], и только Бёклин все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, в питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила; мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: «Береги свою жену, Александр, она у тебя клад». Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили – то слушать Оленину д’Альгейм, то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant[33]всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению; сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра-Анжелико.
Эти четверги, как прежде в родительском доме, были обдуманными и «порядочными». Приглашала Анета оставленных при университете, кое-кого из моих товарищей по работе, умных барышень и дам. Пили чай за столом с ярким никелевым самоваром, tischlsufer’ом[34], печеньями. Разговаривали об общественных новостях; говорили, что «реакция уже обнаруживает свою внутреннюю несостоятельность»; рассказывали о политических процессах, касались университета, спорили о модных романах, и в одиннадцать ужинали a la fourchette[35], с двумя бутылками медока. Впрочем, я говорил мало; никогда я не был особенно разговорчив, с гостями держался даже несколько нескладно, за что Анета меня укоряла. «Ты такой умный и образованный человек, Александр, но в обществе ты как-то прячешься. Некоторые даже думают, что ты гордый. А между тем, у нас бывает не кто-нибудь… Да и вообще я не думаю, чтобы это было верно». И она ласково целовала меня. «Что ты, что ты, какая там гордость…» Я пугался и уверял, что просто характер у меня замкнутый. И действительно, никакой гордости во мне не было, это чьи-то выдумки.
Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась; но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как-то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по-своему очень хорошее. В ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы – чтобы не случилось чего; но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем; своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.
С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.
Дочь я полюбил – не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание; когда что-то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.
Но и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне; да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли; те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как-то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней – жена. Ее власть надо мной возросла – в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен; скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.
Но во мне все-таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару; выходил к Христу-Спасителю, и зачем-то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва-река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось, то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие-то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства, – я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял, – меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.
И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я молчал. «Дядя, – говорила Машура. – Нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: „Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри – скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Кто-то ты будешь, – думал я, глядя ей в глазки. – Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью – осени в моей жизни всегда тяжелы – я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим – и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все-таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета – деловито и умно, я – менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные – думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили на моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение – все это внесло в мою жизнь новые краски – как-то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной – такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами, одушевляется мыслью о народе, справедливости, рискует, выполняя какие-то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, – думал я, – пожалуй, даже очень хорошо».
– Ну, а если бы тебя арестовали? – спросил я раз, когда она вернулась откуда-то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
– Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказывала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
– И сослали бы, что ж поделать… – Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал – и айда. Лучше Париж, чем тундры севера-с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как-нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц – ей почему-то не хотелось уезжать сразу.
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву среди широких, развернувшихся равнин. В Москве блестели кое-где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое – такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда-нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но, ведь, к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть, Гейне.
Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки – пароходики; под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей-то мошной рукой по новому руслу – и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но, ведь, это до смешного не так. «Что же там будет? – думал я. – Чем я буду жить?» Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи – смесь легкой сигары с овощами, или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.
Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж – к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.
Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета; под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.
Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gjgot de mouton[36]; вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину: я же с ними не сошелся.
Я, ведь, оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так теперь появились эс-эры, эс-де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.
Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Ане-те: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно – меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный народ свой, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью – и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но, ведь, надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца – я не знаю, но чувствовал я так.
Между тем, мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно-адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно: работать приходилось довольно. Но все-таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.
Как и многим – Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он – для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона; есть священные мансарды – кельи Руссо и Бальзаков.
Весь же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят – хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь не легко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости: и на этом построить бытие.
У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы – все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем, мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как-то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь – где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс-эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце, – а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это, ведь, тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему-то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким-нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это – непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.
Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить?
Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что, собственно, я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но, ведь, я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite[37], «приличная» жизнь, двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из-за чего же тогда стоило хлопотать?
Не скрою, что мне хотелось чего-то большего, высокого – быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых – бесконечен, и те, кто идет по нему, подобны крестоносцам.
Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка-то виновата, – думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo[38], играет в мяч. – Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие ж маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent»[39]. Иногда мы садились на верхушку омнибуса у Одеона и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, – но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты – так уж это было заведено, – и назад мы катили по метро – тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
Между тем, Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, т. е. вернее – в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно и по-женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, – говорила Анета, и глаза ее блестели по-новому, как-то холодно, чуждо, – тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда-то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» – с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда-то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила – глаза ее были заплаканы и прекрасны, – молния блеснула в них; она крикнула:
– Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она побежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, – очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. В виду этого она предоставляет мне свободу действий, и если я, быть может, кого-нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А наутро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие-то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.
Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета, видимо, тяготилась домом и искала случая уйти куда-нибудь, и как можно надольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» – так она называла поведение – пять.
– Отчего нет мамы? – спрашивала она.
– Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.
– А ты почему не в русской колонии?
Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.
Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь или разрушается? Что она начала разрушаться – это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого – не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда-то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты – Гете, Данте. Кто же, собственно, Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия – вероятно, вечному сиянию, – покорявшему миллионы – быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь – человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.
Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и, помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
– Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. – И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что, действительно, это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все-таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Ближайшим летом мы с Анетой, как всегда, собирались на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, московским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, – как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой и, пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры – я догадывался о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что, и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой-то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, т. е. о синдикалисте, – доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что забросил Анету, и пр.
Я смотрел на ее милое лицо; я понимал, что мы говорим о разном и вряд ли поймем друг друга; и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. «Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! – Она вздохнула. – Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что так все будет?» – «Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист». Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья – лишь часть этой перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, – не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все-таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать; но что нельзя жить по-прежнему, – было ясно.
Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутано; но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно, – потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.
Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть – так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая – человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.
Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана – такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, – и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах – все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я. испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде; пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат – океан, милые мои сестры – облака, травы, водоросли. Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.
Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев, они закидывали сети – быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: «Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков». Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали – и ушли. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то – почем знать? – может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем-то.
Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались; видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, – тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.
Однажды – это было в конце июля – я ужинал, вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять; и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой-то странный вид: Анета была возбужденней, что-то хлопотала, перекладывала наспех веши.
Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как-то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мохом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку: может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор остановился на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд; иногда любовался свечением, фосфоресценцией. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно – и сел: мне казалось, что кто-то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигающуюся по берегу; что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться – прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой-то псалом, или божественный стих – читать вслух строки Евангелия.
У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.
Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто и ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров; жить она будет у нее, но, если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.
Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, т. е. жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней, и совсем офранцузится в руках г. Берто? Вернее – последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.
К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться; внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало – и в результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Ма-шурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.
Не стану описывать зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время я прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело – конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие; и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно – живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще я не знал, как быть.
Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все-таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочется вернуться, но уже тщетно?
Все эти размышления правильны, и все они – отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, еду в Прованс и Италию, а оттуда – в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце – вернее всего – просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.
Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида – и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у нее что-то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые; она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка «тронутым». Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, – впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью; хотя возможно – синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.
Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком-то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.
Когда через два дня я выезжал утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью, я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, – чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: «Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его». Нашел ли я его? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв свой исход – сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же дальше – увидим; что Бог пошлет.
Москва, 1910
Елисейские поля*
Avant le temps tes tempes fleuriront,
De peu de jours ta fin sera bornee,
Avant Ie soir se clorra ta journee.
Trahis d’espoir tes pensers periront.
P. de Ronsand[40]
Avant le temps tes tempes fleuriront,
De peu de jours ta fin sera bornee,
Avant Ie soir se clorra ta journee.
Trahis d’espoir tes pensers periront.
Мальчиком он был тихим, некрасивым и несообразительным. Матери лишился рано. С первых лет жизни привык быть один, и иногда это нравилось ему. Но развивало то, что называют мечтательностью.
Его отец был профессор, изучал Шекспира, и жил на Сивцевом Вражке, в двухэтажном особняке с садом. Отец был немолод, знаменит. Дом их посещали почтенные люди.
Он их не любил. Вообще любил он мало кого, но ему нравилась гувернантка Маргарита Кирилловна, высокая девушка, игравшая на рояле. От рук ее пахло духами. У ней были темные, прекрасные глаза.
– Маргарита Кирилловна, – говорил он ей иногда внизу, в то время, как наверху отец изучал Шекспира, – сыграйте рапсодию Листа.
Она играла улыбаясь, а он подходил, прислонялся к ее плечу и молча смотрел на длинные ее руки.
– Нравится? – спрашивала она.
– Очень.
– Ну, идите готовить уроки. Вам вредно мечтать.
Она опять посмеивалась и прибавляла:
– Вы и так слишком поэтический мальчик.
Поэтический мальчик уходил, а если была весна, шел в небольшой сад, бродил по дорожкам, слушал шум города и глядел на звезды, о чем-то вздыхая. Ему очень нравилась Маргарита Кирилловна, но он не знал, любит ли ее, или это просто так.
А она по-прежнему учила его немецкому языку, глаза ее по-прежнему блестели.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, и он многое уже понимал, раз, проснувшись на весенней заре и вскочив в тоске, – ему захотелось пройтись по саду и помечтать, – он встретил Маргариту Кирилловну: она выходила в капоте из спальни отца.
Он и раньше замечал между ними нечто, но теперь понял, что любит ее. Он узнал об этом довольно поздно и так и не успел ничего сказать Маргарите Кирилловне. Впрочем, она скоро уехала из их дома. Он не знал, что с ней сталось; но ее тонкие руки, рапсодию Листа и запах духов запомнил он навсегда.
С шестнадцати лет он начал писать стихи. Отец же хотел, чтобы он стал профессором, если можно, таким же знаменитым, но изучал бы уж не Шекспира, а, скажем, Лопе де Вегу.
И он сделался филологом, не проявив талантов отца: в университете удивлялись, что сын такого замечательного человека – ниже среднего студента. И так как он был нелюдим и скрытен, мало кто его любил.
Отцу осталось установить лишь мелочи о предшественниках Шекспира, когда внезапно он умер, – как Флобер, – переходя от дивана к письменному столу.
Сына мало поразила эта смерть. Он остался один, с кое-какими средствами.
Он решил, что отдаст себя литературе. Первое, что он сделал, – переехал из дома на Сивцевом Вражке в комнатку у Собачьей площадки.
Здесь он прожил три года, нося студенческую тужурку, и в минуты тоски упражняясь в стихах и прозе. Но ни стихов его, ни прозы никто не печатал.
К концу третьего года одинокой жизни он влюбился в певицу. Он встречался с ней на журфиксах у знакомых еще по отцу, молчал, краснел, бледнел и замирал от ее жгучих глаз. Он ходил в оперу, и ходил бесцельно по улицам Москвы, надеясь встретить ее. Сидел в кафе – и тоже надеялся встретить.
На Страстной она уехала в Крым, он отправился за ней, через два дня. Он знал, что она едет с миллионером, влюбленным в нее, на Бахчисарай и Ялту. Он тоже поехал на Бахчисарай, и видел там золотых пчел среди цветущих персиков и белых памятников татарского кладбища. Но ее уже не застал. Он нанял лошадей в Ялту, и с высот Ай-Петри, в снежной метели смотрел, как голубеет ткхое море и, освещенная солнцем, лежит внизу Ялта. От холода он выпил водки, и, когда спускался в экипаже вниз, сердце его было размягчено, ему казалось, что сияющая внизу Ялта – это видение счастья, тишины.
Он пробыл в Ялте несколько дней и всего раз видел певицу. Он принес ей в отель букет цветов и думал, что теперь-то и начнется настоящее, но ошибся: на другой день миллионер увез ее в Одессу, а оттуда в Константинополь, где они надеялись встретить Светлое Воскресение.
Он не мог ехать за ней в Константинополь, и смотрел лишь утром, как по сиреневому морю чертил струю пароход, уходя к Одессе.
После Константинополя певица вышла замуж и перешла в другое общество, куда доступа он не имел, да и попасть не стремился. Прошло время, и она ушла так же, как детство, мать, Маргарита Кирилловна.
Он же, ясное дело, стал писателем. С Собачьей площадки он переехал на Тверскую, в меблированные комнаты.
Писал он сначала в общепринятом духе, и его три рассказа были напечатаны в почтенном журнале. Потом перешел к новой школе, и тогда почтенные люди перестали его печатать, ибо он стал писать лучше. А молодые, непочтенные, тоже печатали неохотно, так как не был он талантлив: его считали посредственностью.
Сам он знал это, но надеялся, что, быть может, выпишется. А отчасти было обидно: у него есть фантазия, печаль, способность чувствовать – и большое желание работать. Он становился еще одиноче, сумрачней и замкнутей.
Жил он один, утром писал, читал, ходил по бульварам и боялся вечеров. Стал он известен в нескольких кафе, ресторанах. Но продолжал быть непредставительным и незаметным, и среди лакеев не пользовался популярностью.
В кафе его не знали как поэта. Книжек его вообще никто не читал – ни стихов, ни рассказов. Редко упоминали в газетах его имя. Он переехал с Тверской на Кисловку, с Кисловки на Арбат, потом опять на Тверскую, годы шли, и по-прежнему он ютился в нижнем этаже маленьких газет, и по-прежнему говорили о нем, что новой дорожки в искусстве он не проложит: идет за более сильными.
Годы шли все скорей, и он не заметил, как стукнуло ему сорок. Этот год был замечателен для него тем, что вдруг ему улыбнулась удача: появилось сразу несколько статей о его книжке, и на одном вечере, где он читал, девушки поднесли ему цветы. Он поблагодарил и чуть не заплакал. Он был еще более поражен, когда с этого вечера с ним завязала знакомство молоденькая курсистка, лет восемнадцати, с быстрыми глазами и чудесным румянцем.
От всего этого на него пахнуло чем-то далеким, забытым. Он вспомнил Маргариту Кирилловну, певицу. В сердце его появились нежность и умиление. Они ходили с ней вместе на выставки, ездили в Петровский парк. Он любил навещать ее в маленькой, девичьей комнатке на Молчановке; это напоминало ему молодость, и охотно прощал он ей открытки с Беклином. Весной он дошел до такой сентиментальности, что ездил с ней на Воробьевы горы в лодке, и в Царицыно. В Царицыне они однажды встретили восход солнца, и он поцеловал ее. Она как-то смутилась, но не протестовала. Он же, хотя и думал, что не безразличен ей, все же стеснялся своих лет и того, что некрасив и незнаменит.
На лето она уезжала к тетке, в Тамбовскую губернию, и из ее слов при отъезде он понял, что осенью они встретятся как жених и невеста.
Он остался ждать ее и решил никуда из Москвы не уезжать. Он жил в это время в седьмом этаже дома в Благовещенском переулке, откуда видна была вся Москва и окрестности. Он мечтал, сидя на балконе по вечерам и глядя на ласточек, на далекую церковь села Коломенского и на дымок курьерского поезда, – он мечтал, как повезет ее за границу, и как жизнь его примет новый, благородный и прекрасный оттенок. Он писал ей письма, целовал их, и нередко смотрел в бинокль в ту сторону, где была Тамбовская губерния.
Но из Тамбовской губернии вести шли скупее и скупее, и в июле совсем прекратились. Он телеграфировал, целыми часами сидел на балконе, и мокрыми от слез глазами смотрел в бинокль.
Так он жил, мечтал, волновался до августа, когда она вернулась – невестой студента-технолога, с которым познакомилась у тетушки.
Он поседел, постарел и осунулся. Мало желаний волновало его. Он прочел уже лучшие книги, видел лучшие страны, статуи, и окончательно узнал, что слава не придет к нему. Это его не удивляло. На десяток подававших надежды выдвигался один. И уже некоторые из знакомых и товарищей по литературе, по молодости, уходили – туда, в царство теней, или света, о котором до сих пор он не успел составить себе представления.
С каждым годом чувствовал он сильнее быстролетность жизни, каждый год отъединял его от былого, и все реже, реже завязывал он новые знакомства. Избегал вспоминать об отце, детстве, Маргарите Кирилловне. В оперу не ходил и не выступал более на литературных чтениях. Лишь привычка к кафе осталась прежняя. Он ходил туда в черном сюртуке, крылатке и широкополой шляпе.
Как отец, как Флобер, он умер от разрыва сердца, встав к столу, чтобы поправить корректуру.
Его хоронило литературное общество. Старый товарищ принес ему и положил в гробу на лоб маленький лавровый венок, но у покойного был такой вид, что теперь это несколько поздно.
Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и любил, – лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране.
1914
Грех*
Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе «Ориенталь». Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел; да и трудно мне было любить ее: все-таки я учился кое-чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, – и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.
Заведение наше было не совсем обыкновенное, американского рода. На хорах – небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по-иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шерри-коблер, дринк-локомотив и другие.
С двенадцати ночи – а торговали до четырех – все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.
Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные – надушены, подкрашены, как женщины.
Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи, – но что поделать, надо чем-нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!
Ходил к нам пожилой господин – кажется, известный в Москве человек – и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю – он странно как-то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить. (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)
Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим – меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: «Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать». У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать; он скоро от нас и вовсе куда-то пропал.
Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче – сошелся с ней.
Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней – холодный она была человек, и очень ей хотелось – больше, чем мне, – в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем-то я ей особенно нравился, – очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому настоящей любви между нами и не было.
Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:
– Зачем же ты отказался?
Я обозлился:
– Да ты понимаешь, в чем дело-то?
Она опять гримаску делает: что, мол, дураку долго рассказывать.
– Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел, взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.
Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так? Нет, это для нас неподходяще.
– Умные люди, – бывало, она говорит, – себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим. Оно отчасти верно.
Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.
Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения:
– В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул и за границу скрылся!
А я отвечаю, и самого это волнует:
– Поймают небось.
Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету:
– Его, может быть, и не поймают.
Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:
– Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.
Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное – вредная была старуха, вроде сводни, и, по словами Ольги Ивановны самой же, она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)
Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое-где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, – никто за нами не следил.
Ольга Ивановна была вроде лектрисы или сиделки при больном старике, известнейшем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По-другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее: невинность, – подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.
Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.
Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила – до ярости какой-то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее – укусить хочется или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.
Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как-то поднял, и все ее слова, что деньги там самое первое и все на них можно купить, – это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в ним прислуживать.
Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.
Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так-то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на «ты», и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы терпели и решили с Сенькой Аносовым – тоже малый был молодой и горячий – пакость ему подложить.
И как он шел, в коридоре незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились – фрак пропал.
Обозлился он как зверь, и донесли ль ему или сам догадался, только сразу же на меня подумал.
Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят и грудь сильно подымается.
– Ты, – говорит, – это?
– Нет, – отвечаю, – не я. А жаль, что не я.
Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя: только я назад попятился – он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется – верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.
По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил – такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.
Случись тут, что как раз господин Фаддеев уволил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.
Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, – думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.
В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.
Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал и внимательно в меня все всматривался. Видно, большой был раньше барин и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.
Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.
Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:
– А что, ваш кузен по-французски понимает? – и закрыл глаза.
Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел – с французским языком!
Другой раз я ему газету подавал и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, – я об этом в газете же и прочел.
Он прищурился и вяло так, кисло говорит:
– А вы знаете, что значит слово нормальный?
Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок, и говорит:
– Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.
И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.
– Слушаю-с, барин, постараюсь запомнить.
Так что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. «Все испортишь, – сказала. – А можем хорошее дело сделать», – и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: «Дело сделаем», – по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.
Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал я кой-чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.
Иногда я и в клубе в карты играл – везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому – ставлю пятерку в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем – беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет – меня и в комнате уж нет. До свидания!
Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть – рискнул, на бирже сыграл. Опять удача – двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки и на улице выглядел настоящим молодым человеком.
Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.
Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что-то скрывала. Куда-то ходила, какие-то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.
И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверька хищного похожа была, – скажем, на ласку) так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции; и откуда она всего этого нахваталась? Я слова-то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.
Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам-то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.
А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать – бесплодно. «Оставь, – отвечает, – это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, – ты меня не трогай». Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.
С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как и с девчонками путался, – одна даже меня полюбила и супником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам-то я был финтифлю с малиной, а все ж насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего-то мерзкого.
Например, помню, раз в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, – она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: «Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомым быть? Он для моих дел нужен».
Только это не все. Раз еще случилось в клубе, – да какой это клуб? так, притон для всякой шушеры, – случилось в третьем часу ночи: встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел, – другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: «А малявка-то наша разработалась! Ловкая бабенка». – «Это что в кассиршах служила?» – «Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем».
Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город и забыть все.
Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась; все ж встревожилась. И с этого самого времени, – случайно это или нет, не знаю, – она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, – вижу, беспокоится, что-то скрывает. Только иногда скажет: «Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно». И почему-то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк: «Отчего мне ничего не скажешь?» – она одно твердит: «Не твое дело», – да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.
Подошло лето, и, понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле; я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо: и на солнышко, и на зелень свежую; и как пролетки в Москве гремели, ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), да вдруг и говорит:
– Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, как и мне, нечего, значит, и разговаривать.
Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать, и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что-то с ней делается, а что, мне все равно.
И я по-прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и, как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.
Помню, поехал я на бега и на извозчике развернул газетный листок, – попалось мне имя Ласточка. Хоть я лошадей уже знал, решил почему-то на Ласточку эту ставить, – лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.
Обедал, понятно, у «Яра», потом в «Аквариум», вернулся домой в третьем часу – светать начинало. Так. «Понятно, выпивши, – думаю, – Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет». Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет.
– Что ты? – спрашиваю. – Больна?
Молчит.
– Да что с тобой, случилось, что ли?
Опять молчит, только письмецо мне подает.
«Что за дьявол такой?» – думаю. И что ж в этом письмеце написано? Что вот ей, Ольге Ивановне такой-то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы:
– Какой партией? За какие провинности?
– Я, – отвечает, – тебе этого раньше сказать не могла, – и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.
Потом стала плакать и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставляю, а ее все обижают. «Нет, – думаю, – погоди». Сел я к ней на постель, ноги дрожат. «Погоди, – думаю, – все узнаю».
– За что ж убить тебя грозятся?
– За то, за то… – вдруг она вскочила, и глаза у ней засверкали, как у дикого хоря, – вышло бы, богатыми б были, за то, что я их кругом пальца вот как обертывала, а они думали, я ихняя!
И опять она распалилась, что дело у ней сорвалось, и со злобой, с сатанинской яростью все мне выложила: что правда втерлась она в партию к политическим, и в охранное отделение поступила, и все в гору шла, народу порядочно повыдала, к осени повышение должна была получить, а теперь все пропало, потому что узнали. И опять она в отчаянье впала, что вот ее не сегодня завтра убьют. Ох и ночь же эта была!
Хоть никогда я Ольгу Ивановну душевной любовью, с уважением, с жалением не любил, но, когда она мне это рассказала, прямо скажу: бездна у меня под ногами разверзлась.
Чтобы с Иудой-предателем в одной постели спать, этого я никогда не ждал. Но тут-то и началось. Она это сейчас же поняла, а как была женщина цепкая, то меня выпускать ей совсем не подходило. Сначала она мне в ноги, чтобы ее убить будто, и потом ползала, как гад, руки целовала, а потом еще лучше устроила – женскую свою силу против меня пустила, – и как была разгорячена да и я взбудоражен, то ей это очень даже удалось. И в этом самом деле топили мы оба себя, как в вине, она – позор свой и страх, я – смятение и гордость, остатки, что во мне было еще человеческого. Понимал я, тут моя гибель настоящая начинается. И точно провалился куда – заснул.
А проснулся другим человеком. Ольга Ивановна опять вкруг меня хлопотала: деловитая была женщина, и на личике ее миловидном опять заботы были, так и кипело и варилось в ней опять: что вот, мол, надо как-нибудь вывертываться. А я, напротив, совсем воли лишился. Точно рыба на берегу: треплю хвостом, а дышать нечем, и все равно с места не сдвинешься.
В этот день я совсем Льва Кирилловича не видел и не показывался к нему, а уехал из дому – опять был на бегах, напился, и весь свет, вся Москва мне теперь другими казались. Как море по колено. Ведь, так сказать, я все ж таки предателем еще не был, а мне мерещилось, что я теперь что угодно могу сделать, не только что котом стать, а на всякое преступленье пойду, потому в чужой я власти, в греховной, и мне все равно пропадать, так сейчас ли, или еще когда – все равно.
Вечером, когда вернулся, встречает меня Ольга Ивановна, глаза у ней сухие, горят, и вся она не своя, будто в другом месте присутствует, а здесь одна ее видимость. Я очень хорошо понял: бегал хорь цельный день, придумывал, и теперь вот он, готов.
Так оно и вышло. Верно, придумала, да еще что!
Увела меня в комнатенку, дверь на крюк и говорит:
– Здесь оставаться нам нельзя, бежать надо, за границу. Денег мало. Это не беда.
Все она рассудила. Вынула револьвер, на меня навела.
– Если, – говорит, – проболтаешься или помочь не захочешь – мне терять нечего, живым не выпущу.
Я слушаю, молчу. Не испугался нисколько, знаю все равно: как она скажет, так и сделаю.
А надумала малявка так: у Льва Кириллыча в столе, на ключ запертом, процентных бумаг и деньгами хранилось тысяч на двадцать.
Ключ этот он под подушкой хранил и спал довольно чутко. А последние дни стал, чтобы от бессонницы избавиться, понемногу морфию принимать. Как он в двенадцать задремал, должен я к нему прокрасться и морфию в рюмку всыпать, чтоб уж не проснулся. Потому это я именно сделаю, что у мужчин нервы крепче, видите ли. А она – вдруг испугается и все испортит!
Я не помню слов, какими она мне это говорила. Может, потому, что таких слов и нельзя запомнить. И даже я предполагаю: не была ли Ольга Ивановна, когда револьвером грозила и план свой рассказывала, – не была ль она просто сумасшедшей в это время? Бред свой (бредила, может, от ужаса) и мне навязала. А что навязала – это верно. Может, расскажи она мне это неделю назад, я б ее тут же, как суку паршивую, прихлопнул. А то ведь нет – сидел, слушал, ни слова не сказал. И день следующий точно во сне прожил и ждал вечера, как особенного часа жизни, потому знал, тут решается моя судьба. Ольга Ивановна тоже была особенная, точно вся в одном, и ходила осторожно, чтобы, скажем, не расплескать, что в ней было.
Вечер наступил, звезды над садом нашим зажглись, а я как полоумный в саду на скамеечке сидел и часу ждал. Помню, когда о двадцати тысячах думал, которые у Льва Кириллыча в столе лежат, то по всему телу проходило мучительное, сладкое чувство. Что говорить: я эти двадцать тысяч очень хотел получить, и одной Ольгой Ивановной всего не объяснишь. Мне за границу хотелось, в рулетку играть, миллион выиграть, а что больным одним стариком меньше будет, да еще таким, как Лев Кирил-лыч, – право, мало это меня касалось.
И когда я так в саду сидел и ждал, мне показалось, что теперь уж никакая сила меня не может удержать: раз случился во мне этот перелом – конец. Шел я как в пропасть в эту комнату Льва Кириллыча. Дело прошлое, могу сознаться, наслаждение великое было – чувствовать, что вот сейчас, сейчас… и уж не вернешь. Убийца, вор! Голова кружится.
Ольга Ивановна сидела у себя в комнате, будто и ничего произойти не должно было. Опять я не могу сказать, в здравом уме была или нет. А я через балкон прошел, дверь балконную притворил на шпингалет и на цыпочках мимо отворенной двери ко Льву Кириллычу прокрался. Лев Кириллыч лежал на спине, спал. Я из гостиной – в коридор. Войти должен был из коридора, чтоб если он глаза случайно раскроет, то меня не увидел бы. Так все и сделал. Лежит. Тишина в доме мертвая, по Москве пролетки где-то гремят, где-то очень далеко.
Подошел я к самой коробочке с морфием, – кости и голова на ярлыке, при свете ночника увидел, – вздохнул, руку протянул и вдруг… почувствовал, что как раньше ничем меня нельзя было остановить, образумить, так сейчас нельзя заставить этот порошок в руку взять. Постоял, повернулся и тихо, деловито, как Ольга Ивановна со мной говорила, прошел в ее комнату. Она встала – спрашивала, значит, сделано ль. Я ничего не сказал, пальто надел, потом спокойно, точно мной тоже другой кто управлял, изо всей силы ударил по лицу Ольгу Ивановну. Я был тогда силен. Она упала, а я вышел.
Пошел я по Садовой медленно к Тверской. Рассвет занимался. Я шагаю, и так устал, что насилу ноги двигаю. Но покой на меня нашел удивительный. Так бы и ушел сколь можно дальше, – в поле бы выбраться, лечь на спину и просто так полежать.
Тут на меня ужас напал. Хорошо в поле лежать, у кого ничего нет на совести, кто сердцем чист. Ну а кто преступником, убивцем стал – тому как? Чуть я не побежал бегом. Мне померещилось то есть, что Льва Кириллыча я отравил и с Ольгой Ивановной в предательскую шайку вошел и Иудины сребреники получаю. На одно мгновение представил – похолодели виски.
И так я, значит, по Садовой чуть не бегу и про себя твержу: «Нет, нет, неправда это все, неправда».
И тем же утром, в шесть часов, как только буфет открылся, сидел я на Брестском вокзале и чай пил, про себя размышлял, как мне быть. Теперь уже поспокойней был и понимал, что ничего еще не случилось, и мог несколько умом пораскинуть. Значит, очень меня эта история с Ольгой Ивановной и Львом Кириллычем задела, и, хоть жил я неправильно и развратно, все же это весьма меня встряхнуло.
Жизнь моя мерзостью показалась удивительной. Неужели ж я правда такой уж кот, супник и мошенник беспросветный? Неужели ж не могу честно устроиться, на тихой девушке жениться, жить в своем углу покойно, прилично? Ну ведь годен же я на что-нибудь, кроме бегов да клуба? Тут гордыня моя всегдашняя заговорила. Нет, это еще мы посмотрим!
И вот сидя, с самим собой разговоры ведя, дошел я до очень простой вещи: Ольгу Ивановну я брошу и всю свою жизнь прежнюю, а постараюсь по-новому устроиться, если можно, даже из Москвы совсем уехать, чтобы меньше соблазну, да может, где в других местах и лучше будет.
День разыгрался веселый, солнечный, и, когда я с Брестского вокзала шел по Тверской, представлялось мне, что я теперь другой человек, весь вымытый, полегчавший, силы у меня сколько хотите, а вот люди, солнце, тепло – это все отлично. Ольги же Ивановны замыслы меня не касаются.
И так я себя разжег, мне и впрямь представилось, что я порядочный человек и образованный даже. Вспомнил Андрея Иваныча, метранпажа, который меня в детстве грамоте учил, и как Никитина когда-то читал. Опять стыд меня обуял: ведь за все время, что я в праздности и сытости с Ольгой Ивановной прожил, я ни одной книжки не прочел, даже в газетах читал только про бега да несчастные случаи, судебные дела.
Чтобы все сразу изменить и вправду другим сделаться, отправился я в народную читальню и спросил там «Русские ведомости»; стал читать, как люди за границей живут. Просидел таким манером довольно долго, потом очень устал (ночь-то бессонную провел) и отправился в ресторанчик закусить.
А в этом ресторанчике и судьба меня ждала новая, хоть я об этом нисколько не думал: я встретил знакомого коммивояжера, с которым немного по клубу да по бегам был знаком (он из западного края, в Москве по делам бывал). Такой он был ловкий, пробор посередь головы, брелоки на животе, галстук пестренький, и всегда говорил, что в Польше все хорошо и дешево, а в Москве дорого и скверно.
Так же и тут, выпил он пива, развеселился и стал Польшу расхваливать.
– А в Варшаве пан тоже не был? А Варшава, а то – малый Париж, прошу пана. У вас завтрак – рубль, а у нас в первом месте – семьдесят пять!
Говорил, говорил, очень разошелся, и когда выпили с ним еще пива, то прямо стал в Варшаву звать, и будто в той же фирме, где он работает, помощник как раз нужен для него, потому что дела с Москвой растут.
– На другой день як в Варшаве – сто в месяц, угодно? Сто чистенькими, это вам что-нибудь уж значит!
Очень он меня распалил, и тут же я решил – ладно, дадут сто – хорошо, не дадут – все равно какую-нибудь работу да найду, к тому же у меня триста рублей на книжке уцелели, значит, первое время перебиться сумею.
Так я и сделал, собрал кой-какой свой скарб, Ольге Ивановне сказал, что место получил тут же в Москве, и, не долго разговаривая, уехал в Варшаву. Понятно, глупо было первому слову полячка, которого почти и не знал, доверять, но меня и самого чрезвычайно подмывало куда-нибудь подальше забраться.
Места мне в Варшаве никакого не дали, очутился я на улице. Пока деньги были – ничего, а потом стало круто. Я крепился, хотелось мне на честную линию выбиться, стать, значит, хоть пролетарием, да чтоб смело всякому в глаза мог смотреть.
И вот это нелегко мне давалось. Жизнью с Ольгой Ивановной у Фаддеева я был избалован, даже развращен. А в чужом краю, без языка достать сносную работу очень трудно. Получив же, надо ее удержать. Говорю это не в свое оправдание, а чтобы понятнее было, как я жил.
Кем, кем только я не перебывал в западном крае! И посыльным в конторе и на заводе служил, в Гута-Банкове. И опять же, чем мог я заниматься там, кроме как чернорабочим делом по шестидесяти копеек в день? А прокатчики под два, по три рубля получали.
Развозил я в Варшаве молоко на велосипеде от фирмы, мыл в ресторанах окна по полтиннику в день, торговал на улице игрушками, ходил с рекламой за спиной, в дурацкой одежде. Просил и «на билет до границы», когда очень уж туго приходилось. А все же в Москву не хотелось ворочаться, потому не было и в Москве мне пристанища. Об Ольге Ивановне не мог спокойно вспомнить.
Так я пробился года полтора – и стал слабеть. Просто руки опускаются. Не удержусь, думаю, пропаду где-нибудь под забором. И вот стал я опять опускаться. Начал пить, стала мне одна девчонка помогать, словом – предстояла прежняя дорожка. Тут я свел знакомство со всякими людьми, а Варшава ими кишит. Были у меня жокеи, и биржевые зайчишки, и контрабандисты, и мошенники, и даже один фальшивомонетчик. Сам же я по фальшивым деньгам не работал, это скажу прямо.
Все эти люди так норовили устроиться, чтобы полегче, поприятней жизнь скоротать, не обременять ее трудом и потом, а если завтра капут, так и ладно. Это для меня выходило очень подходяще, потому, правда, чего мне было ждать завтрашнего дня? Впереди ничего не видел, значит– пропадай моя телега, все четыре колеса.
Работая немного по контрабанде, я иногда и политическим способствовал в переправке за границу. По случаю дел с русскими политическими сошелся я с некоторыми из польских. Выпало мне знакомство с самыми что ни на есть отчаянными, называли они себя анархистами-коммунистами. Говоря короче, вроде разбойников были. Большей частью из наших же, таких подонков, как я, состояли. Мне же было это как раз под стать. Удила уж тут я совсем закусил, опять в более легкую жизнь выбился; что со мной в Москве происходило – совсем забыл. Вино, женщины, деньги – вот стали три моих кита, хотя, не скрою, иногда нападали на меня приступы отчаянной тоски, будто волочу гирю в сто пудов весом и все она тяжелей с каждым днем. Я предавался вину и излишествам еще больше, но, сколько ни кутил, ни безобразничал, никогда не было в моей душе покоя, без которого жизнь не имеет и малейшей прелести. В это время я так себе иногда представлял, что как будто я полюбил честную девушку и она меня, я на ней женюсь, и живем мы, имея свое дело, независимо, порядочно. Даже больше скажу: во время своего бродяжества по темным делам я встретил на пограничной станции девушку (она служила горничной в дамской комнате), которая как раз этим мыслям соответствовала. Очень деликатная, тихая и скромно себя держала. Звали ее Настасьей Романовной. Я было попробовал с ней так и этак, но она меня быстро отшила. Это мне тоже понравилось. Я мало очень таких видел раньше.
Однако же надо было чем-нибудь питаться. Шайка наша утвердилась, окрепла, и мы занялись экспроприация-ми, то есть грабежами.
Должен сказать – людей в этих делах убивать мне не приходилось, но из товарищей кой-кто был уж в крови, как, например, Ян Хщонщ, наш предводитель. Сначала мы прикрывались революцией, но скоро все поняли, что никакой тут революции нет, просто мы для себя работаем под благовидным флагом.
Действительно, нам повезло первое время, и из проходимцев мы вскоре вышли в господа, приоделись, в первом классе стали ездить на работу, в лучших ресторанах бывали, – одним словом, с виду никак нас нельзя было признать за разбойников.
Но недолго так продолжалось, до того самого ограбления на станции, о котором много писали в газетах.
Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги; вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся – его убили и, забрав двадцать тысяч, бежали.
Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку и тоже отстреливались, – этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.
Трое наших пропало тут же, четверых потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.
Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.
Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.
Пять тысяч – деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что-то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.
Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.
Тут во мне и отозвалось, что отец мой хоть и не по-настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали и, значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.
Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял этот буфет и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.
Как уж я говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно: барышня одна, возвращавшаяся из-за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня; пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся и тут же ее устроил у одной женщины и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.
Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила; понятно, не одно это.
Что-то в ней такое было: движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, – это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.
Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало: как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить. Она и вышла.
Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря, что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что, кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно, глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.
Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю и, когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны – особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных офицеров и господа жандармы. Не скрою – каждый раз, как увидишь синий околыш этот-то, и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте-ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что, коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых-то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть – откуда ж меня опознать могли?
И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел. «Да, – сказал, – деньги-то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится».
А я посмеиваюсь, говорю:
– Разумеется, дело. Вздернут.
Так-то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.
По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, ничего этого нельзя утаить; уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать, – сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.
И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что б она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.
Как-никак прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму поработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие-нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул-то немного.
Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды вижу, несут на носилках человека четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это значит, только что из Москвы поезд пришел и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что-то. Ближе подходят – ну, конечно: Лев Кириллыч и Ольга Ивановна Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом.
– Взгляните, – говорит, – Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!
Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:
– А вы, говорит, даже и взглянуть не желаете.
Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь все же не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила – будто надо мной насмешка.
Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень-то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил – и готово. А того я не соображал, что человека-то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя: на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить – это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.
Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники и жандармы – некоторые даже собой видные офицеры. Бабье ж дело такое, что военный для них орел и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее породу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.
Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм– рослый, розовый, усики черные; как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.
Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил: бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом – он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так: к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор, как на вокзале поселился, прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна– спит, во сне чему-то улыбается. А мне мерещится – это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто чую я, эта женщина тоненькая и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. «Что ж, моя жена; будет гулять – задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам, кроме нее, ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?» Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. «Не любит, стерва, обманула, как замуж шла. Да разве спрашивал ее, любит ли? Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть и любить его». Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.
А у меня кроме Настасьи Романовны еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, – значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать; сами знаете, что за народ бабы, и тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало, – думал, пройдет время, как-нибудь через жида или контрабандиста спущу.
Между тем стал я насчет жены анонимые письма получать. Понятное дело, разные там «доброжелатели». Сперва понемногу, потом прямо делали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я – боится. Была она блудливая женщина, стало быть не из храбрых.
Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:
– Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.
И должно, правда вид у меня был страшный: снова она мне поклялась, что ничего не было и не будет ничего. Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменялась. Бояться меня стала и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.
Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она – покорна-то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую – нет, все-таки что-то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли: где была, да не встретилась ли, да то, да се.
И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, – и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было – не приведи Бог никому.
И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся – надо.
Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела; под глазами круги появились и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему-то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным всё есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждаются? И тут же себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, а все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской, решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.
У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банке завести, куда деньги буду класть.
Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там будто переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну, как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?
Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула и билет держит.
– Какая, – говорит, – бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.
И нагнулась, цифры рассматривает.
Я, видимо, в лице изменился, потому что она сказала:
– Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.
Я ей хрипло:
– Давай билет!
И вырвал его из рук довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. «Стерва, – твердил. – Ах ты стерва!»
Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит и в другом кто-то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь божий мир тень кем-то брошена, несмотря, что солнце светит чрезвычайно ярко.
– Верно, леса где-нибудь горят, – помню, сказал господину, который со мной ехал.
– Почему вы думаете?
А я отвечаю:
– Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.
Он на меня с удивлением посмотрел.
– По-моему, – говорит, – и сейчас очень светло.
Я молчу, ладно, думаю, может, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю; так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги и билет этот, стою и смотрю на ящики, – все они в стену вделаны, и так мне кажется: хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.
Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю в незнакомом месте, не знаю зачем водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает и говорит: «Номер пять тысяч двадцать восемь». «Скажет, – думаю тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, – обязательно любовнику скажет. Ну, ладно».
И чтобы страх я тут чувствовал – нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где-то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно, – и представилось, что теперь я другой человек и, как прежде жил, немного уж мне осталось.
Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно – на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотрел слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, – и к полковому. Тот говорит: «Догоняйте, а не догоните – вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга; наконец застава. Тех немцы пропустили, этих – нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую – это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа – еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль, – место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке, – войти в реку эту и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать – может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и дьявол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой-то находил. Даже мне чудилось: тело мое легче стало – все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никакой – ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я – два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере, – сразу я это понял, – есть кто-то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака, стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и, не говоря ни слова, к себе в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит. Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне: последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег лицом к стенке – Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь – чужая; лежу и лежу. Вдруг слышу, по коридору шаги. Босая идет.
Огнем тут что-то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидела – вскрикнула. «Ничего, – говорю, – это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что ж, – говорю, – ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так, что мне слышно.
Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.
– Гуляла, – говорю. – С Бабаниным.
Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.
– Виновата, Николай Ильич.
Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом это все кончилось.
Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю – не забуду никогда и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть – даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, должно, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка, бачка, перебачка, перебачка, тачка-ка».
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Третья-я-го… раз-ряда… с прода-же-ю – пи-тей».
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове: шпионка Кора, как она в трактире сидит, а ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что-то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу, как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» – хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». – «А как же морем?» – «Ничего, и морем проедем».
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну, чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел, с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться; скажу: умерла просто, своей смертью. Нет, ни к чему, сделано так сделано. Скажу: захотел– и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают – и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из-за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной, точно в окне вагона, проезжала и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет.
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
– Да, – говорю ему, – Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишка стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне – руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь Поздно».
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
– Что же вы, и раньше об этом думали или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
– И раньше думал. Так думал: коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
– Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по-моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому я очень устал. И на улице на меня глядели – многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые и старые; в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой-то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился – стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений – все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела – ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня, как на корабле, качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все-таки спать после такого дела, как я сделал, – самое лучшее. Просыпаться хуже, – о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно правда в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать – куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот – хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». – «Номер пять тысяч двадцать восьмой. – Это уж жандарм Бабанин говорит, обыскивая мой ящик в банке. – Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». – «Это ничего, – я отвечаю, – перекладина невысоко, я табуретку подставлю». – «Выдернем, милый, выдернем!»
Вскакиваешь – нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь – все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, – и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
– Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
– Я эти все суды знаю, цена им грош. – Старик рукой махнул. – Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся. «Да, старик, – думаю, – стало-быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня да и после, тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе – я много начал думать и все старался в своей жизни такое понять, из-за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то правда так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было. «Вот Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, – там и никто не обижал, а чуть не подсыпал. Ну а когда с Яном грабить шли – тоже за что-нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями: что я, совсем пропащий человек или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как-то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос и на свет Божий смотришь, точно его и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь или вечером – как солнце садится, поля позлащает: «Ну, и Бог с ними, все равно».
Это очень тяжело; понятно, стал я как-то мертветь, себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит:
– У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть.
Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему-то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, – очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось, – так я думал, – что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось: все-то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место – в этой яме.
Как со мной часто бывало, и эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, – лежу и думаю, – ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, слышно: лошади во двор тюремный въехали, карета загремела и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали – и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, – такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами; фортки пооткрыли и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных конечно.
– Палачи! – кричат. – Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть– горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил, – силы-то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя-то уберечь не мог и на чужую жизнь польстился? Поди тут разбери!
Как-никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли, – думал. – Я знаю, где и вешать будут: на пустыре, у оврага. Да, может, и они такие ж, вроде нас, грабители? Нет, это другой коленкор. Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю? А что с Ольгой Ивановной делать? Ну конечно, ее на перекладину – туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж? И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так-то вот я распорядился, – будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние– просто сил нету. А тут опять вижу: лицо Ольги Ивановны – со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры тысяч пятьдесят в карман – и в Америку». – «Ах ты, стерва, ты, ты моя погибель!»
Сам не помню, как вскочил и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из-за смертников этих, – их небось вздернули, – я сам из-за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел: Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно, – мне потом рассказывали, – что тут же я наземь упал и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало – отправили в госпиталь без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю, на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, бело все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся – потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет, – как раз обход был, – сиделка в белом: и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал: потянуться бы, вздохнуть – и успокоиться.
Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.
– Ну, – сказал доктор. – Наконец-то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.
Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась – и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.
Через неделю я вставал уж. Ходил чуть-чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно, точно бы я младенец, ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда-то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить: когда же я женщину-то любил? Ну, тоже не мог добраться.
Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории – руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
– Ну а что, – говорит, – вам свою жену жаль? Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала.
Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему-то не сказал. Ответил:
– Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча, – глаза у ней были большие, карие, – и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я как-то раз проговорился:
– Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где ж нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
– А какая ж такая, – говорит, – у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался:
– А вот такая. Хотите узнать – извольте. Могу кое-что рассказать.
И правда, я ей много из своей жизни рассказал и видел, что, напротив, многое понимает и от меня даже не отвертывается.
– Я так и знала, – отвечает, – что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие веши понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказывала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а, напротив, наперекор своему счастью идут и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где – в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я-то не ихний. Я совсем по-другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась:
– Конечно, – говорит. – Я вас в вашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь и отвечаю:
– Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала и говорит:
– Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как-нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
– Что ж я, по-вашему, делать должен, Марья Петровна?
– Ну, – она ответила, и даже глаза ее заблестели, – я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во-первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, – стало быть, вам ее не жалко и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
«Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит-с!»
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я даже расстроился, в нежность какую-то впал. Все мне хотелось вспомнить что-нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.
Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», – так я примерно рассуждал. Впрочем, почему-то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.
Защитник мой от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:
– Не имеете ли чего сказать, подсудимый?
Я перед этим задумался и не расслышал его слов.
Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным и говорю:
– Виноват кругом. Моя вина!
И сел. Присяжные недолго совещались и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне – на четыре года в каторгу, а потом на поселение.
Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая-то старушонка подала мне две копейки. Я ей тоже поклонился, как присяжным, в пояс.
После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему-то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и, когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище, все же мне казалось, что кого-нибудь встречу из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захотелось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.
На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.
Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь – ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических – тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому он на него право имел. Раз он мне сказал: «Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства может, что из тебя бы и вышло». Потом помолчал и прибавил: «Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем-нибудь упрекаю».
Но меня трудно был уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней – все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее жених был) – пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.
В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком. Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по-другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих».
1913
Студент Бенедиктов*
Жил на свете рыцарь бедный…
Пушкин
Жил на свете рыцарь бедный…
Дождь кончился. В проглянувшем солнце летели еще редкие капли, сияя и блестя. Из сада в комнату Бенедиктова потянуло тем нежным, очаровательным запахом, что бывает после июньского дождя.
– Лева, – сказал Бенедиктов и снял очки. – Вы можете идти, на сегодня довольно.
Светловолосый мальчик Лева, ученик Бенедиктова, сложил свои тетрадки и захлопнул латинскую грамматику.
– Вечером едем на пикник, ловить раков, – сказал он. – Зина собирается верхом. Вы тоже с нами?
Бенедиктов слегка нахмурился.
– Нет, – ответил он, с неестественной внимательностью поправляя письменный прибор. – Я сегодня не поеду.
Когда Лева ушел, Бенедиктов сел к столу и задумался. В ящике стола лежала начатая работа о Франциске Ассизском, а под локтем – книги Сабатье, Ергенсона, «Fioretti» и другие. Бенедиктов находился в небольшом флигеле барской усадьбы; он был влюблен в Зину, сестру своего ученика, и так как был некрасив и измучен неудачной любовью, то решил этой ночью застрелиться.
Через минуту он встал, надел ветхую студенческую фуражку, взял палку и, слегка сгорбившись, вышел. Тяжелая юность, одиночество, работа давали себя знать: Бенедиктов выглядел старше своих лет. Лоб его был велик, и небольшие глаза, сидевшие глубоко, – хотя и близорукие, – выдавали страстность характера и склонность к экстазу.
Он шел по узенькой аллейке в вишеннике, среди сиявшей каплями чащи. С вишен срывались воробьи, его обрызгивало жемчугами, алмазами. Налево, с площадки лаун-тенниса, доносились голоса. Бенедиктов знал, что это играет Зина с приезжим лицеистом. И он ускорял шаг: хотелось пройти, пока они не кончили, чтобы не встретиться.
Дорожка провела его вблизи лужайки. Сквозь поредевшие кустарники он видел, как за сеткой бегала в белом платье Зина, раскрасневшаяся и горячая. Его же не заметили.
Бенедиктов перелез через канаву и вышел в луга. Эти луга были необозримы. Они тянулись на десятки верст, как нередко бывает в Рязанской губернии, и сейчас по ним стояли копны – знаменитейшее русское воинство. От великих лугов, как от неба и моря, в душе остается ощущение покоя. Но Бенедиктов его не чувствовал. Он шел не затем, чтобы наслаждаться вечерней прелестью равнины. У него была цель. Он направлялся к корнету Гавронскому, хуторок которого виднелся в двух верстах, племяннику его хозяев, человеку беспутному, нелепому, пьянице и собачнику.
Солнце уже садилось, когда он подходил к домику Гав-ронского. Бенедиктов снял фуражку, отер лоб. «Посижу несколько минут, скажу, что револьвер мне нужен, чтоб упражняться в стрельбе, и уйду», – думал он. И хотя все выходило гладко, его что-то теснило.
Смущался он не напрасно. Все произошло не так, как он предполагал. Во-первых, на него бросилась пара борзых. Они атаковали его с жаром, и, если бы не Гавронский, выскочивший в одних рейтузах из денника, где мыл любимую кобылу, ему пришлось бы плохо. Гавронский громоносно заорал на собак, не сразу сообразил, кто пришел, но, догадавшись, вскрикнул:
– А! Весьма рад видеть! Извиняюсь, что не могу подать руки, застаете за хозяйством, черт бы его побрал со всеми этими кобылами! Предпочел бы, чтоб лошадь мне мыл конюх, но что поделать? Я тут Робинзоном. Видите? Все мое хозяйство.
Волосатой рукой с засученным рукавом он бегло указал свое хозяйство. Правда, оно было скудно. В ожидании наследства Гавронский жил в избенке, сколоченной из плохонького лесу. Рядом конура для собак, жиденький сарайчик, какой-то шалаш и небольшой огород. Всюду щепки. С заднего крыльца выглядывал мальчишка.
Они прошли в первую комнату, где были следы человеческого жилья – несколько мягких кресел, диванчик, фотографии. Бенедиктов сел, а Гавронский извинился и вышел за перегородку: там он плескался в воде и фыркал.
Бенедиктов осмотрелся. На стене висела медвежья шкура, над ней оленьи рога, и развешано оружие: кавказская сабля, винтовка, двустволка и пара револьверов. Увидев револьвер, Бенедиктов насупился. Не то, чтоб он боялся смерти. Он много о ней думал в последнее время. Но все же у него на сердце похолодело. «Глупые нервности, глупые нервности», – подумал он почти вслух и побарабанил по столу.
В это время вошел Гавронский. Он был расчесан на боковой пробор, даже взбрызнут духами, но глаза его беспокойно горели, и во всем нем было возбуждение, нервный подъем.
– Хорошо, что вы пришли ко мне, – сказал он. – Во-первых, я всегда один, как черт, это меня утомляет, и я готов бить сукиного сына Яшку. Во-вторых, тут довольно удивительная история, и я не я будь, если вы в ней не примете участия!
Гавронский подошел к шкафику, заменявшему буфет, и достал бутылку коньяку.
– Это не то, я не про коньяк, – бормотал он. – Коньяк мы выпьем вместе, само собой разумеется. – Я говорю про другое, гор-раздо более интересное и важное. Пейте!
Бенедиктов отказался.
– Если что-нибудь нужно, я могу помочь, сколько в силах, – сказал он.
– Ну, конечно, сейчас видно порядочного человека. Мало вас знаю, несколько раз у Зинки встречал, но сразу понял: настоящий. При этом, – сказал Гавронский, наливая себе еще коньяку, – я уверен, что вы сочувствуете делам любви. А? Верно?
Бенедиктов менее всего ждал такого вопроса.
– Почему? – спросил он. – Почему я должен сочувствовать делам любви?
– Ну, не должен, это я так, просто потому… – Гавронский вскочил, схватил фотографию дамы и сунул Бенедиктову. – Кумир, восторг, любовь! Для нее жизни не пожалею. Скажет: «Гавронский, высунь язык, беги за экипажем в пыли пять верст», – побегу. «Сделай подлость», – сделаю.
Он налил себе еще рюмку, поерошил волосы и сказал покойнее:
– И душу свою погублю. Я живу на этом хуторишке, как идиот, как балда. Если, – прибавил он трагически, – у меня отнять любовь, то мне останется самоубийство.
Бенедиктов отложил карточку и угрюмо буркнул:
– Если вы любите, то это, конечно, прекрасно.
– Да, да, милый, я вам недоговорил, – произнес вдруг живо Гавронский. – Вы ничего в моих делах не понимаете… – Он на минуту замялся. – Но вид ваш внушает доверие, хотя, кажется, вы заняты другим.
Он налил себе коньяку и продолжал:
– Вы попали ко мне удивительно, уди-ви-тель-но! В это время вошел Яшка:
– Петр Сергеич, хвосты лошадям подвязать?
– Вот, вот, видите? – Гавронский кивнул Яшке утвердительно и продолжал: – Вы попали ко мне в тот самый день, когда… Ну, словом, это замужняя женщина, и я сегодня вечером ее увезу. Поняли? Мы бежим. Я поселяю ее в своей скромной избушке, и это будет восторг, блаженство. Понимаете ли вы меня, я вас спрашиваю?
– Понимаю, – ответил Бенедиктов и не мог не улыбнуться.
– Вы же будете моим, так сказать, шафером. Кроме того, – прибавил он таинственно, – вы равнодушны к опасностям? Ее стерегут, и мы должны вооружиться. Но я уверен, что вы не трус.
Бенедиктов чувствовал, что наполовину все это правда, наполовину чепуха: но, к собственному удивлению, ничего не возразил.
Гавронский торопливо надел белый китель, причесался.
– Хорошо, – сказал Бенедиктов. – Я возьму этот револьвер.
И он снял его со стены, положил в карман. «Вот, все само и устраивается. Не надо даже предлога искать».
– Ладно, – говорил Гавронский, – посидите на крыльце, я одну минуту, взгляну, как там Яшка с лошадьми управился.
Оба они вышли. Бенедиктов сел и полузакрыл глаза. В голове его мутилось, по всему телу разливалась слабость, граничащая с оцепенением.
«Я поеду с ним, а потом уйду, куда-нибудь в луга, подальше, и там все кончится». Он потрогал себе голову, руки, погладил коленку. «Большая голова, большое тело, и страшно некрасив, чуть не урод. Таких надо истреблять. Мое положение фальшиво: и вообще, и относительно Зинаиды».
Тут Бенедиктов густо помалиновел. Он знал наверно, что Зине физически почти противен. Он слегка застонал, и опустил руку в карман, где лежал револьвер. Быть может, здесь же, на крыльце домишки Гавронского, ожидавшего через два часа счастья, он прострелил бы себе череп, но тут подбежал хозяин.
– Готово! – крикнул он. – Едем. Э, да как вы бледны!
– Я не особенно хорошо себя чувствую, – ответил Бенедиктов. – Вероятно, от этого.
– Момент! Мы знаем средство, как говорят поляки.
И Гавронский скова притащил коньяку.
– Пейте, целый стаканчик, сразу!
И он налил полную серебряную чарочку.
– Для храбрости, имейте в виду!
Бенедиктов на этот раз выпил. Ворота сарайчика растворились, и на караковой паре подкатил Яшка.
– Садитесь, – сказал Гавронский, – револьвер взяли? Отлично.
Бенедиктов сел медленно, Гавронский запер на ключ свое логово, и легко вскочил с левой стороны. Яшка дернул, они покатили.
Перед ними пылал закат, направо уходили вдаль луга, и от быстрой езды Бенедиктова душило пряным, дивным воздухом. Коньяк несколько опьянил его. Авантюра, куда увлекал его Гавронский, быстрый бег лошадей, кровавый закат – все это было странно. Бенедиктов как-то недоумевал.
– Стой! – закричал вдруг Гавронский Яшке. – Стой, слезай!
Яшка приостановил лошадей.
– Ехать не умеешь, – сказал Гавронский. – Садись с барином, вожжи давай.
И он перемахнул на козлы, а Яшка все-таки не сел к Бенедиктову: он потеснился на козлах и неохотно дал вожжи Гавронскому.
Действительно – разница вышла большая. Гавронский хлестнул, гикнул, и так одернул коренного, что тот сразу подхватил вскачь. Дорога, луга, копны, закат – все сливалось теперь для Бенедиктова в мчащийся калейдоскоп, напоенный запахами, звуками.
– А? – обернулся Гавронский. – Здорово? Слушайте: если Вера сегоня не выйдет, я пулю себе в лоб пущу, клянусь!
Фуражка его съехала набок, он сидел на облучке, заложив ногу за ногу, и, глядя на него, казалось, что ему действительно ничего не стоит слететь вниз, под колеса ли тележки, или в овраг, все равно.
– А вы не боитесь? Штатский? Студент?
– Отлично, – ответил Бенедиктов. – Гоните!
Дорога шла теперь немного под гору, они сделали поворот, и что есть духу понеслись вниз к речке, на мостик без перил.
– Э-эх! милая, не выдавай!
Бенедиктов спокойно глядел на этот несшийся навстречу ложок. Он ни о чем не думал, но, вероятно, все его существо смутно летело туда же.
Коренник рассчитал верно, уместилась и пристяжка, и, прогрохотав по жиденьким мостовицам, они выскочили на песчаный берег. Лошади пошли шагом – в горку.
– Я загадал, – сказал Гавронский, сняв фуражку и полуобернувшись, – если благополучно, значит, Вера выйдет.
– Да, – ответил Бенедиктов. – Вера, конечно, выйдет.
Он не знал и сам, почему так ответил. Но в эту минуту был действительно уверен, что к Гавронскому непременно должна выйти Вера.
«Он ее бросит через полгода, или через месяц, но сейчас она выйдет», – подумал он.
Гавронский отирал со лба пот, на лошадях белела пена, и они тяжело дышали. Пламень в небе унялся. Он перешел в темный пурпур; а на другой стороне небо стало фиолетовым и в нем зажглась первая звезда. Где-то в лугах засветился огонек. Потянуло влагой, туманом. Кричал дергач. Два перепела заливались в хлебах.
Гавронский стал вдруг молчалив и мрачен. Правда, его беспокоило, выйдет ли Вера. Он уже не кричал, не гикал, и до самого щербатовского парка ехал шагом, не проронив ни слова.
Щербатовский парк был огорожен плетнем и одним боком выходил на большую дорогу.
На углу, в заборе была сделана калитка, и рядом скамеечка. Еще издали заметил Гавронский на ней белую фигуру.
– Вера, – сказал он. – Боже мой, что за женщина… Послушайте, – обратился он к Бенедиктову, – вам придется сесть на козлы с Яшкой. Ничего?
На ходу они поменялись местами. «Если б я собрался увозить Зинаиду, – думал Бенедиктов, – или даже назначить ей свидание, это было бы смешно и пошло. А тут ничего».
Яшка подъехал совсем тихо. Фигура отделилась, Гавронский соскочил и бросился к ней. Через минуту неизвестная Вера сидела уже в тележке, задыхаясь от волнения.
– Только скорей, пожалуйста, – сказала она подавленно. – Могут хватиться.
Яшка тронул, Бенедиктов вновь схватился за скобу, но не оглянулся.
Кто такая эта Вера, он не знал. «Пусть примет меня за лакея Гавронского, – подумал он, усмехнувшись. – Это неважно». Сзади, за спиной у него, молчали и, как слышно было, целовались. Бенедиктов снова усмехнулся: «Я увожу какую-то Веру для какого-то Гавронского, сижу ночью на козлах, и мы скачем в темноте, в неизвестном мне месте. Все давно надо было кончить. Да, они едут и целуются, не подозревая, что у меня в сердце смерть».
Он вздохнул и незаметно для себя сказал:
– Нужны ли кому мои страданья? – Никому!
Гавронский встрепенулся:
– А? Да, Вера, позволь тебя познакомить. Это мой новый друг, студент Бенедиктов.
Бенедиктов обернулся и снял перед Верой ветхую фуражку.
– Здравствуйте, – сказал он. – Я вас не знаю. Но пусть будет счастлив ваш приход в жизнь Гавронского.
– Вы так говорите, – ответила Вера, – точно вы поэт.
– Нет, я не поэт. Я репетитор, здесь, в имении.
– Ну, наверно, пишете стихи, – туманно пробормотала Вера, и опять прислонилась головой в светлой шали к плечу Гавронского.
– Бенедиктов, – сказал Гавронский, уже на «ты», как к старому приятелю, – не отнекивайся, наверно, пишешь. Почему ты так мрачен?
Возвращались другой дорогой – в объезд. Это сделано было по стратегическим соображениям: Гавронский ждал погони со стороны мужа, земского начальника Павлова. Потому и направлялись к перевозу через Оку.
Яшка гнал опять сколько мог, и скоро они очутились у парома.
К удивлению, паром оказался у этого берега, и даже в караулке паромщика светил огонек. На стук тележки вышли двое перевозчиков. Вера закуталась с головой.
Когда вынули жердь, лошади опасливо ступили на танцующий помост. Колеса забарабанили и остановились, где покрепче. Жердь заложили и взялись за канат. Слез и Бенедиктов и стал рядом с паромщиком, шаг за шагом двигаясь за ним, – они тащили канат. Слегка поплескивая, паром тронулся. Впрочем, этого нельзя было заметить. Пахло рекой, мерно лопотало что-то у плота, лошади пофыркивали. Река совсем тихая, тонкий пар над ней, но все же видны отраженья звезд, расходящаяся рябь за паромом ломает их, они танцуют.
Идя за канатом, взявшись за лямку, Бенедиктов смотрел на стальную поверхность реки. В бесчисленных звездах, дальнем гиканье выпи, в отмели, смутно белевшей, была тоска. Близость Веры, чем-то напоминавшей Зинаиду, сделала тоску еще пронзительней. Вспомнив мучения последних недель, Бенедиктов бросил канат и подошел к другому борту. Как вечная фантасмагория, бегучий обман, струилась перед ним вода, и струи казались волшебным и лживым сновидением. «Да, – подумал он, – к чему страдать, бесцельно терзаться в ловушке? Все ложь». И холодеющая его рука опустилась в карман. Он взял револьвер, но тут же с огненной ясностью почувствовал, как трудно поднести его к виску. Он слегка охнул и скрипнул зубами.
Паром ткнулся о берег, Бенедиктов покачнулся. Вынимали закладки, причаливали.
– Бенедиктов, садись же, едем.
– Я пойду пешком, прощайте.
– Да не стесняйся, довезем!
Бенедиктов сошел с парома и ступал по прибрежному песку.
– До свиданья, – крикнула Вера, – дай Бог и вам счастья!
Бенедиктов снял фуражку и махнул ею. Потом зашагал своей дорогой, а тележка с Верой и Гавронским загремела и скрылась.
Он не надел фуражки и шел с непокрытой головой под темным, звездным небом. Он очень плохо видел и опирался на палку. Среди безбрежных лугов, под безбрежным небом он был, как заблудившийся путник. Наконец, остановился. «Что же, сейчас? Здесь, на этом месте?» У него захватило дыхание. Как две волны, столкнулись в его душе противоположные чувства: он не мог поднять руки с оружием, и не мог он вернуться так домой, и задавать Леве на завтра уроки.
Под тяжестью своего бремени он сел. Здесь было темно, одиноко, не стыдно. «Ты – несчастная тварь, – шептал ему демон, – твой удел горе, отчаянье, бедность… Кто полюбит тебя? Ты – ошибка творенья. Исправь ее». – «Вся твоя жизнь пред тобою, – говорил кто-то другой, – вспомни ее. Ты был чист и честен с колыбели. Ты не поддался в нежном детстве, и теперь, ты, пишущий о святом Франциске, – отступаешь? Ты сдаешься, рыцарь?»
– Господи, Господи! – сказал вслух Бенедиктов. – Что же это? За что?
Он замолк, и замолкло все в его душе. Он сидел в оцепенении, без сил, без воли, уставившись в одну точку. Неизвестно откуда, и почему, предстало перед ним в ту минуту видение – далекое, детское. Он внезапно увидел весеннюю ночь, под праздник Пасхи. Он, мальчик, переезжает на пароме разлившуюся Оку. Разлилась она бесконечно, затопила луга, кусты, и жутко смотреть в ее темень маленькому человеку. Но он возвращается домой, на каникулы, дома ждет мать. В церкви, на том берегу, огоньки, это пасхальная заутреня. Звезды на небе чисты. Золотой свет их, золотое сияние заутрени не даст в обиду маленького человека. И он стоит у борта парома, слышит, как жуют и посапывают лошади. К нему близится далекий, родной край.
Бенедиктов вдруг почувствовал, что, если он просидит еще минуту, сердце его разорвется. Сделав над собой огромное усилие, он встал, и тяжелыми, бессмысленными шагами зашагал по берегу. «Да, ничего не понимаю. Не знаю. Да. Как будет? Где я? Где Гавронский?» – так полубессмысленно шептал он.
И он шел по самому берегу реки. Он совсем уж не понимал теперь, куда, собственно, идет, но двигаться все же было легче, чем сидеть.
Так набрел на плоты, стоявшие у самого берега. На краю одного из них, ближайшего, горел огонек под таганком, и сидел мужик. Бенедиктов почему-то остановился и стал на него смотреть.
Седоватый мужик в лаптях и чистой рубахе встал и подошел к самому краю. Приложив руку к глазам и вглядевшись, спросил:
– Что надобно?
– Ничего, – ответил Бенедиктов.
Мужик, видимо, остался недоволен.
– Ничего, – сказал он хмуро. – Намедни один круг плотов шлялся, тоже ему ничего было, а потом у Семки зипун пропал. И как время выбрал, сукин сын: только на час я вздремнул, а уж он вот он…
Бенедиктов вдруг захохотал:
– Я зипуна не украду, не бойся. Смех его звучал истерически.
– Тебе чего это так смешно? – спросил мужик. – Что по-барски одет, так и зипуна украсть не можешь? А я почем знаю, кто ты такой?
Предположение, что он может украсть зипун, несколько прояснило Бенедиктова. Он сел на песок, скрестив ноги по-турецки.
– Я не барин, вот в чем дело. Я так себе… никакой.
Старик поуспокоился тоже, отошел, и сел у таганка.
– Значит, безработный?
– Нет, работу имею.
– Что ж ночью шляешься, как шалый?
– А стало быть, шалый и есть.
– Пустое это все, баловство.
Бенедиктов резко повернулся и надел фуражку.
– Ты этого не можешь знать, баловство или не баловство. Разве ты про меня что-нибудь знаешь?
– Ничего не знаю. А зачем шляешься?
– То-то и вижу, что не знаешь, – сказал Бенедиктов серьезно и сдержанно.
Он вынул револьвер и показал мужику:
– Я из этой штуки на щербатовском перевозе чуть себя не убил. Понимаешь – себя? А ты говоришь – баловство.
Старик удивился.
– Чудной ты, – пробормотал он. – Одно слово: чудной. На себя руки наложить. До чего дошел! Что ж, душу чью загубил, или обворовал кого, деньги растратил?
Бенедиктов слегка похолодел. «Откуда у него право спрашивать меня?» И он не ответил себе, но показалось, что это не так нелепо.
– Нет, никого не убивал, и денег не растрачивал.
– Так что ж ты?
Бенедиктов помолчал с минуту и ответил:
– Очень мне жить плохо.
– Жить плохо? Какой скорый. А ты знаешь, кому хорошо жить?
– Может быть, и другим плохо. Мне от этого не легче.
Бенедиктов стал волноваться и раздражаться.
– Ну, чего разговаривать, – сказал он хмуро. – Я пойду. А то ты думаешь, что я зипун у тебя стащу.
– Так, – произнес старик. – Куда ж ты теперь пойдешь? Ночь, темень, а ты, ровно зверь, выходишь шляться.
«Ровно зверь! – подумал Бенедиктов. – Что ж, может, и правда я похож сейчас на дикого зверя. Ну, не хочу болтать с ним!»
Однако, он не встал. Он продолжал сидеть по-прежнему, в прежнем оцепенении.
– Знаешь ты, – сказал он вдруг, – что такое смертная тоска?
И, сказав это, Бенедиктов вдруг почувствовал, что в душе его вспыхнуло огромное, пожирающее пламя жалости к самому себе. Точно все, что копилось в нем за долгие годы одинокой жизни, холода, страданий, что вело его на хуторок Гавронского, взорвалось сейчас, с этой короткой фразой. Он стиснул зубы, сделал над собой усилие, чтобы не зарыдать.
Старик вздохнул.
– Это мы знаем, – ответил он покойно, тоном человека, которому многое известно в жизни. – Это мы понимаем.
Минуту он помолчал, потом сказал другим, несколько глухим голосом:
– У нас у самих сын был. Вроде тебя годами. Очень просто и вышло. Ехал, стало быть, зимним делом, вечером, на розвальнях. Навстречу земский. Друг дружке не свернули, вышла у них ссора. Земский его по морде. А Ваня сильней был. Развернулся, дал ему раза, два, три. А тот Богу душу отдал.
Бенедиктов сдержал себя, прислушался. Старик услыхал его вздох и продолжал:
– Ваню моего, значит, судили. По военному суду, как он чиновника жизни решил. А Ваня и не целил, чтобы его убивать: в драке, рука размахнулась. Засудили. К смерти, к через повешению.
Он приостановился немного.
– Вот он нам тогда со старухой письмо прислал, из тюрьмы. Там и про то написал, как ты говоришь, что пред смертью тоскует.
– Это когда ж было? – спросил хрипло Бенедиктов.
– Тому назад три месяца. Старик опять помолчал.
– После того вскорости моя баба померла. Все голосила, забыть не могла. Я один остался.
Бенедиктов почему-то встал. Старик задохнулся. Бенедиктов все стоял, и не мог оторваться от него – все смотрел.
– Поди сюда, – сказал вдруг старик. – Ко мне. Бенедиктов вскочил на плот. Под ногой его скользнуло бревно, не крепко вшитое. Но он удержался, не упал.
– У меня тут письмо, – сказал старик. – Прочитай, сделай милость.
Он полез в кисет, долго рылся и вытащил, наконец, бумажку. На ней карандашом было что-то нацарапано.
Руки Бенедиктова вздрагивали, когда он стал медленно читать эти строки при свете огонька под таганком, под вышним блеском звезд.
– Не торопись, – сказал старик, – чтобы все понятно было, с толком.
Пока читал Бенедиктов простые, величаво-народные обороты: «Низко вам кланяюсь, батюшка и матушка, и, в чем виноват, прощу прощения», – старик кивал и поддакивал.
– Прощения просит. А земского и не целил убивать. Так.
Наконец Бенедиктов дошел до места: «А как завтрашний день должен я на виселице жизнь свою кончить, то пожалейте меня, батюшка и матушка, потому очень мне тошно в молодых годах умирать. И как есть я грешник, то помолитесь за упокой моей души».
– Ну? – сказал Бенедиктов, и близорукий взор его из-под большого лба пылал, – ну?
Он не знал, к кому обращался, и какого ждал ответа Старик молчал. Бенедиктов отдал ему бумажку, поднялся, и сверху вниз глядел на него. Огненный вихрь проносился в его душе.
Вдруг он опустился, нагнулся и поцеловал худую руку старика. Все это произошло мгновенно.
Большим, неуклюжим прыжком он соскочил на землю.
Бенедиктов быстро шагал, – насколько мог быстро – в ночной тьме. «Смертная тоска, – вертелось в его голове, – он умер. Я тоже умираю. Пора». Он знал, что подходит к пределу – все сейчас должно произойти. Он не мог быть больше с этим стариком. Какая-то сила – вероятно, та же, что вела его к Гавронскому, – увлекала теперь в тьму лугов, где наедине с собой он должен был принять последнее решение.
«Смерть вокруг, смерть!» – неслось в его голове. Он почти физически ощущал ее, душа потрясалась страшным приближением. Но вместе рос и странный, непонятный подъем.
«Он – это то же, что я, – бормотал Бенедиктов. – Мы все одно. Я, и старик, и сын, и все гибнущие – мы одно. Мы встречаемся и обнимаем друг друга в одном объятии. Это объятие – смерть. Так будет. Да исполнится воля пославшего».
«Как пославшего? Разве мы посланы затем? Ну, с ума схожу, – вдруг с ужасом ощутил он. – Это все не то. У меня дело. Зачем я вышел? Меня перебил, расстроил старик, нелепый разговор. Все очень просто».
В этот момент Бенедиктов сослепу наткнулся на копну. Он потерял равновесие и упал лицом в ее благоуханную грудь. «Да, сейчас, сейчас». И он снова застонал. Говорила ли его молодость, неясный и могучий зов его существа, хотевшего жить и быть счастливым? Он знал, что через секунду случится непоправимое, и та тоска, что терзала его брата Ивана, или его самого в облике этого Ивана подступила к горлу ледяной волной. Казалось, он и сам сейчас умрет.
Все лежа, не оглядываясь и ничего не видя, Бенедиктов вынул револьвер. Слабеющей рукой он поднес его к виску, но не мог хорошо приладить. Казалось, что, если секунду он промедлит, будет поздно. Он спустил курок.
Верно, в последний момент дрогнула его рука, или мотнул он головой в сене. Сквозь закрытые веки блеснуло в глазах, раздался удар, оглушивший его, и судорожно он метнулся всем телом.
Потом затих. Он не ощущал боли и сознавал, что жив. Но не мог двинуться, – такое бессилие и онемение нашло на него, что он лежал ничком на копне, как труп. «Ну? Ну, что ж?»
Ничего не было. Все кончилось. Наступило безразличное, ровное состояние, в котором как бы задремал дух. Мелькали иногда куски виденного: паром, плеск воды, но бессвязно. Так продолжалось некоторое время; затем Бенедиктов почувствовал, что в сердце его что-то теплеет, растаивает. Легкое, сладостное волнение овладело им. Он вздохнул. Потом приподнялся. «Осторожно, – сказал он себе, – понемногу». Он боялся разлить то новое, и особенное, что появлялось в нем.
Он снял фуражку, провел рукой по волосам и сел. Ему казалось, что он становится легким и стеклянным, и при неловком движении может разбиться. Еще удивило его то, что теперь он все хорошо видел. Видел небо, полное звезд, темный воздух, трепетавший сейчас, и прозрачный. Он видел свою копну, знал, что вокруг еще копны, и тишина звезд была необычайна, и легка, и воздух был не воздух, а эфир, в котором плыло окружающее. Жаркие волны восходили уже выше сердца, и Бенедиктов, как бы подымаемый ими, встал, и медленно, широко дышал. Казалось, грудь может вместить страшно много этого нового воздуха, и жаль было бы не вместить столько.
Наконец, волна достигла горла, и тогда Бенедиктов издал вопль, и опустился на землю. Он, наконец, рыдал– теперь уже безудержно, потрясаемый неизвестной силой, пронзившей его своими молниями.
Спустя несколько времени он снова поднялся. Руки его вздрагивали, глаза были мокры. «Жив, – сказал он себе. – Боже мой, я жив!..»
И он пошел, как бы в восторженном полусне. Был ли он опьянен, или безумен? Бледнел рассвет. Седая роса серебрила луга, низко стлался туман. Небо стало тоньше и выше. «Что такое? – бормотал Бенедиктов. – Я стрелял в себя?» Он будто только что проснулся. Ему казалось, что сзади лежала какая-то смутная и страшная бездна, едва его не поглотившая. Он готов был даже считать это за наваждение. «Я чуть не убил себя, я, я!» Если б не был он так полон нового, сияющего и звенящего, он мог бы впасть теперь в отчаяние. Но он далек был от всего такого. «Да, стрелял, а теперь иду, мне навстречу встает солнце, я иду, и поют птицы, и в душе моей звучит ответная песнь. Я иду, я иду».
В легких тучках подымалось солнце, и лучи его неслись сквозь облака, как стрелы небесного воинства. «Все мое», – чувствовал некрасивый человек, шагавший по серебряному лугу, и верно, все ему принадлежало, и он принадлежал всему. Быть может, эти минуты были высшими в его жизни.
Когда он проходил в парке по той же дорожке, где вчера шел на смерть, те же воробьи возились в вишнях, но они были и не те. «Все прочно, все на своих местах, – думал Бенедиктов, несколько успокоившись. – Мне открылась истина. Все понятно мне, все ясно». Он остановился на минуту у большого дома, где в мезонине жила Зина. Странно, удивительно ему было! Сколько страдал он из-за той, кто спала за этими шторами, но теперь для него все это обращалось в былое. «Нет, нет, мимо, дальше. Прочь отсюда».
На крыше мезонина стоял флюгер, в нем эолова арфа. С набежавшим ветерком она издала нежный, жалобный стон. Было похоже на то, что это гении ветра, благосклонные ему, шлют ему прощальный привет.
Он вошел в свой флигель – трудовую келью, где лежали книги, где ждал его св. Франциск. Это все было его. Он взял со стола книгу и раскрыл. Его взор упал на строки: «На заре крики горных соколов будили св. Франциска на высотах Альверны».
1912
Актерское счастье*
За тридцать пять лет жизни актриса Попелло-Козельская успела нажить себе сына. Было трудно, когда он родился: актриса кочевала по России, как сотни и тысячи ее товарищей. Но все казалось, что через два года пригласят в Москву, в Малый театр на хорошие роли. В провинции она играла grandes dames[41], с жалованьем до ста рублей. Она была легкомысленна и высокомерна. С ранних лет внушила она мальчику, что он тоже будет на сцене, дала ему поэтическое имя Игорь, и уверила, что по отцу он древнего, княжеского рода.
Правда, была она временно замужем за антрепренером Попелло-Козельским, и верно, что его род шел из Литвы. Но до князей было далеко, а главное, она забыла, что отцом Игорю приходился актер Труханов, пламенный первый любовник, бивший иногда возлюбленных палкой.
Была ли это интрига, но Попелло-Козельскую в Малый театр не приглашали. Таскаться с мальчиком, будущим гением и князем, из Вязьмы в Пензу и из Рыбинска в Житомир становилось труднее. Актриса чаще раздражалась, и теперь выходило, что главная причина ее неудач – Игорь, вечно виснущий на хвосте. Чтобы облегчить себе служение искусству, Попелло-Козельская, подумав и поволновавшись, решилась однажды, проезжая через Москву, на следующее: она оставит Игоря на сезон у комической старухи Иваницкой, а там видно будет.
Иваницкая была сырая женщина, добрая и одинокая.
Служила в частном театре. По мнению Попелло-Козель-ской, мальчика на зиму у себя не оставила бы. Grande dame решила идти напролом: в день отъезда она завезла Игоря к Иваницкой, сказав, что заедет. Но не заехала, а с дороги прислала письмо, полное слез, где именем старой дружбы молила простить: Игоря она никак не могла взять с собой. Иваницкая была поражена.
Молодой Попелло-Козельский, которому было девять, остался у Иваницкой. Она не скрыла, как обошлась с ним мать, и хотя страстной любви к матери Игорь не чувствовал, все же был поражен и рыдал в подоле комической старухи.
Потом, успокоившись немного, на вопрос, что же делать и как с ним быть, ответил твердо: пойдет в актеры и разыщет мать.
Иваницкая оставила его у себя. Он умел уже читать, был тонок, тощ. В голове его закипал жар театра. Иваницкая поколебалась было – не отдать ли его учиться в школу: но и сама она была насквозь актриса, выросшая при театре; к тому же, подвернулся случай – играть ребенка в нашумевшей пьесе; впервые Игорь увидел рампу.
Это решило его судьбу. Он выходил на сцену с локонами, в бархатной курточке и белых воротничках, его ласкали, из-за него по действию выходили трогательные пассажи. В антрактах актриса Гулевич, премьерша с худенькой фигуркой, большими глазами и бледными руками, кормила его конфетами, если бывала в духе. Игорю она нравилась, хотя в театре ее не выносили. Она была способна на слепое бешенство, когда ее худое лицо искажалось, и она запускала туфлей в парикмахера, ругала плотников неприличными словами, и раз от гневного волнения лишилась чувств. Но Игорю казалось все это необыкновенным. Он решил, что и сам будет таким, когда вырастет. Впрочем, дружба эта продолжалась месяц. Игорь попался ей в дурную минуту, наступил на платье и оборвал. Она дала ему такую пощечину, что старуха Иваницкая ходила объясняться. Она выругала и Иваницкую.
Игорь же отказался выступать с премьершей. Вместо него нашли другого мальчика, а он остался не у дел, но не разлюбил театра: напротив, он с каждым днем к нему прирастал и не мог другим интересоваться. Иваницкая заменяла ему мать. Он ходил с ней на репетиции, дожидался ее и, сидя на уголке кулис, мечтал, как он вырастет и будет знаменитым актером. Ему казалось, что нет на свете лучше дела, чем выходить в костюме и парике к рампе, изображая замечательных людей: королей, героев, полководцев.
Двенадцати лет он говорил Иваницкой:
– Когда я вырасту, то буду играть Макбета.
И он рос среди преувеличенных чувств, позы, париков и румян.
Ему исполнилось семнадцать, когда Иваницкая устроила его, наконец, в провинцию к знакомому антрепренеру. Он ехал в Кострому с восторгом. Правда, Макбетом здесь и не пахло: он получал тридцать пять рублей и подавал на сцене письма, якобы на серебряных подносах, бывал пажем, пейзаном, иногда проходил в отряде телохранителей с легонькими секирами.
Добрая Иваницкая была рада, что пристроила мальчика, и, действительно, пора было: она сыграла уже на своем веку сотни комических, архикомических и полукомических ролей, как многие комики, скопила глубокую печаль и последние годы чувствовала усталость.
Она была честным лицедеем, и на другой год, как выпустила на свет Божий молодого Попелло-Козельского, опочила сама: с ней сделался на сцене удар, отнялась половина тела. Скоро столичные актеры провожали на кладбище ту, кто долгие годы веселила публику.
Попелло-Козельский горько плакал, узнав о ее смерти. Его слезы были тем больней, что в них вмещался и укор бежавшей матери. Ее он тоже не забыл, и давняя обида не заживала в его сердце. Он все расспрашивал о ней, старался найти след и встретиться. Его воображению, настроенному на артистический лад, представлялось, как они встретятся, и между ними произойдет трагическая сцена: но эти фантазии были напрасны. Попелло-Козель-ская, не успев доказать, что их род княжеский, и не добившись амплуа Ермоловой, на год раньше Иваницкой уступила поле битвы: она умерла в Николаеве, в городской больнице, от тифа. Она была легкомысленна, но то, что она бросила сына и семь лет не видала его, мучило ее непрестанно, хоть она и уверяла себя, что у Иваницкой ему лучше. Если бы Попелло-Козельский видел перед смертью мать, – постаревшую, одинокую, умирающую на чужих руках на жесткой постели претендентку на герб князей, – быть может, он пожалел бы ее и простил.
Но он был молод, ему хотелось любви, успеха, славы. Хотя в его жилах текла кровь известного Труханова, таланта первый любовник не передал ему. И актеры, и антрепренеры знали, что Попелло-Козельский карьеры не сделает. Не понимал этого только он: он был в мать самоуверен, и лишен самокритики.
Впрочем, вышел раз случай, что и его похвалили. Он играл со знаменитым в провинции гастролером и знаменитым пьяницей.
Пьяницу вызывали однажды бешено, он был навеселе, счастлив, гимназистки бросали ему цветы. Когда в третьем действии опустили занавес, он вдруг обнял подвернувшегося Попелло-Козельского, поцеловал его и сказал:
– Ну? Доволен успехом?
Как будто его лаврами мог быть доволен Игорь, молча подававший ему в пьесе шубу.
– Талант! – прибавил гастролер. – И ты талант! Верь мне.
После спектакля оба они напились до бесчувствия.
Попелло-Козельскому было двадцать пять, когда он начал уже волноваться и раздражаться из-за своей работы. Ему казалось, что он не хуже кого-нибудь сыграет, например, Макбета; но ему не давали и< вторых ролей. Весь его успех и движение вперед состояли в том, что с тридцати пяти рублей он поднялся до пятидесяти, а последний контракт в Харьков подписал на пятьдесят пять.
В Харькове он познакомился с актрисой Сабанеевой, опереточной прелестницей за тридцать. Игорь был худ, горяч, энтузиастичен, и когда выпивал, то хлопал изо всей силы кулаком по столу. Иногда на него нападала трагическая меланхолия, он вспоминал о бедном Йорике, и говорил, что слава – это неверная любовница. Кажется, больше всего он доехал Сабанееву Йориком и неверной любовницей. Сабанеева была всегда добра к мужчинам, обладала могучими атурами, волновавшими гимназистов старших классов, когда они брали на ее бенефис ложу на «Зеленый остров»; но, как у многих толстух, сердце Сабанеевой весьма жаждало «поэтического» и меланхолического юношу. История с матерью Попелло-Козельского, его романически-княжеское происхождение довершили дело. Они сошлись.
Первое время их любви прошло бурно. Игорь оправдал надежды: он был многословен, напыщен, нервен, ревнив до последней степени.
– Ж юли, – говорил он, – ты разорвала мое сердце пополам и с ненасытной жадностью пожираешь свою половину.
Сабанеева млела от таких фраз, томно откидывалась и выставляла руку для поцелуя.
– Но если ты мне изменишь – клянусь, это не пройдет тебе даром!
Она вздыхала. Ей нравился такой азарт, но про себя многоопытная Ж юли все же называла его болваном. И не отказывалась от поддержки нефтепромышленника.
Так вошла она в жизнь Игоря Попелло-Козельского. С каждым днем он сильнее погружался в нее: ему казалось, что она обаятельная львица, Клеопатра, к ногам которой должны пасть царства; голос ее представлялся волшебным, и он негодовал, почему она изображает в трико разных подозрительных дам, а не поет в опере. С легковерием покойной матери он звал ее в столицу, требовал, чтоб она добивалась дебюта. Сабанеева хохотала и говорила:
– Ну, мальчишка! Шик!
Вышло же из этих разговоров то, что на следующий сезон он подписал с ней вместе в оперетку.
– Для моей любви, – говорил он, – нет жертвы, пред которой я бы остановился!
Хотя, как известно, и доселе он мало преуспевал, все же служил в театрах, где для открытия ставили Гоголя и Грибоедова. Теперь же отдался Оффенбаху. Он должен был при случае подпевать, приплясывать, и если приходилось изображать королей, то уже всегда таких, которые с трона пускались в канкан.
– Я гублю свой талант, – рассуждал он в подпитии, – но во имя любви. Впрочем, это, конечно, временно. Не заставят Попелло-Козельского быть шутом.
Но такие роли выпадали ему в жизни. Уже на второй год их сожительства он стал надоедать ей: во-первых, вовсе он не был так молод, как сначала представилось. Меланхолия его сводилась к укорам и вспышкам; княжеского ничего не нашлось. В общем, он ей скорее мешал.
Во время кутежей с поклонниками приходилось считать его дальним родственником, над чем все смеялись. Его напаивали, и с хохотом слушали проповеди, как надо играть Гамлета и короля Лира. Конечно, он был жалок в отдельном кабинете кабака, со своим воодушевлением и пьяными слезами, при подруге, которую при нем хлопали по бедрам и многие покупали. Раз он ударил по лицу не в меру увлекшегося интенданта. Его вытолкали в шею. Жюли была страшно возмущена и перестала брать его в веселые поездки.
Но всего о Жюли он не знал. Он страдал, ревновал, но думал, что она просто легкомысленна и кокетка. О том же, что она продажная вся, он не подозревал. В его голове не было мысли, что Жюли, певица, которая не сегодня-завтра увидит рампу оперы, дарит свою любовь за новое платье, за браслетку, рецензию.
Однако, узнал он и об этом. В одну из бурных минут, когда Жюли запустила чашкой в горничную и назвала Игоря идиотом, она сама ему сказала, что жалованья на себя, да еще на него (он получал уже шестьдесят) не хватает, и она должна находить иным путем средства.
– Тогда надо жить скромнее, – сказал он, все еще не понимая. – Можно, например, переменить квартиру.
– Да, – ответила она, сдерживая ярость, – ты хочешь, чтобы я переселилась в подвал.
Попелло-Козельский загорячился, пробовал возражать, что он вовсе не хочет переселять ее в подвал, но было поздно: Жюли слишком долго терпела. Она выслушала его, потом молча встала, подошла, точно была она трагическая актриса, и, глядя на него глазами, «полными гнева и презрения» (как она думала), сказала с изяществом:
– Дурак.
Потом выдержала паузу и с наслаждением, чувствуя себя уж действительно Саррой Бернар, объяснила, что он ничтожество и тунеядец, ее прихлебатель, наемный любовник; она же, хоть и создана для лавров оперы, прозябает в провинции и вынуждена торговать собою. Она прибавила циничное слово.
Попелло-Козельский, у которого весьма рано появилась плешь и нервные подергиванья в мускуле щеки, проявил себя неожиданно: по примеру отца, славного любовника Труханова, он вдруг кинулся на Жюли с кулаками, завизжал и назвал ее кратким именем, которого она заслуживала. Вышло безобразно. Он сорвал с нее парик, она звала на помощь, их разнимали, и дело пахло участком.
Но для Попелло-Козельского это было уже неважно. Когда он срывал с нее фальшивые волосы, и перед его глазами кривилось ее лицо, искаженное страхом, бешенством, он мгновенно, как-то сразу, понял, что Жюли – это обман, фантасмагория, которой он отдал свою молодость.
В ярости выбежал он из дому. Обида, отчаяние, позор, давили его. Он ходил по городу, громко с собой разговаривал, в величественной позе остановился у набережной, как бы собираясь броситься в воду; но не бросился – не удостоил губернскую реку своим посещением. На него вдруг нашел прилив гордости. Как? Он, Попелло-Козельский, которому знаменитый Самсонов сказал, что он талант, он, носящий почти княжескую фамилию, вдруг – прихлебатель, наемный любовник! «Юлия, – сказал он грозно, обращаясь к реке, спокойно и хмуро катившей осенние воды. – Юлия, ты раскаешься. Клянусь честью Попелло-Козельского! Ты узнаешь еще, кто я, когда мое имя прогремит по России!»
И весь остаток дня он провел, фантазируя. Он решил, что теперь пробил его час. «Моя любовь разбита, это призыв искусства. Муза трагедии зовет меня». Такая мысль страшно его воодушевила. Пора, пора! Довольно унижать свой гений, изображая опереточных королей. Довольно быть рабом стареющей проститутки. «Как это сказано? – старался он вспомнить. – Ну, из Пушкина, из Бориса Годунова: мне ль, мне ль, потомку Иоанна… кажется, так. Да. Унижаться… Нет: пред гордою полячкой унижаться! Великий Пушкин. Как выразил! Это прямо про меня».
Он много еще колобродил в тот день, который был, действительно, переломным в его жизни. Он окончательно убедился, что его миссия – сыграть Гамлета и, вероятно, еще Макбета. О, тогда Жюли узнает!
Ночевать он домой не вернулся, а отправился к знакомому суфлеру. Попелло-Козельский воодушевил и его, и они провели вечер в пивной, а ночью он не мог заснуть: все представлялось, как он безнадежно одинок и вместе велик, ибо в нем гнездятся уже образы мировой поэзии, и горе привело к тому, что, наконец, он воплотит их. «О, счастье, счастье! – восклицал он. – Как дорого платит за тебя человечество!»
Был ли он прав относительно человечества – неизвестно, но для себя не ошибся: на другой день с ним случился нервный припадок, и его свезли в губернскую больницу, в нервно-психиатрическое отделение.
Попелло-Козельский выздоровел, но к Сабанеевой не вернулся. Он много мучился, но гордость взяла верх.
Дослужив сезон в оперетке, отправился в Москву за ангажементом.
В Москве он жил в грязных номерах «Константинополь», кормился в актерском трактирчике, где было отличнейшее пиво, и ходил в бюро. Он являлся туда в красном галстухе, с горящими глазами, и пот тоски и гордости выступал на его лбу.
Для смелости он выпивал чего-нибудь перед бюро и быстро пьянел – от жизни впроголодь. Тогда знакомая толпа бритых лиц становилась оживленней, сам он представлялся себе выше, и, проходя мимо зеркала, взглядывая на худое, морщинистое лицо с румянцем волнения, но «благородным» лбом и темными глазами, Попелло-Козельский думал: «Странно, почему меня не берут на хорошие роли!» Ему снова мучительно хотелось, чтоб его взяли, чтобы он показал, наконец себя.
Он забывал, что у всех, толокшихся здесь, были такие же мысли и так же они думали, что они красивее, талантливей и замечательнее других. Он не знал, что с этими же чувствами бродила здесь некогда его мать, так же горели ее щеки, так же глаза глядели с высокомерием и мольбой. И как тогда, так и теперь и в будущем, бог земных успехов невидимо реял над ними, окрыляя одного, пропуская мимо сотни.
Взяв, какой мог, авансик, проев его, сделав долг и в трактирчике, и в «Константинополе», Попелло-Козельский подписал, наконец, в Вологду на пятьдесят рублей в драматический театр.
Как и раньше, служил он на полувыходах. Вспоминал Сабанееву, выпив пива, кричал: «Проклятие!» и бил кулаком по столу. К женщинам стал относиться еще резче; и по тем же причинам, как и прежде, по бедности и отсутствию славы, в него и в Вологде не влюбилась ни одна гимназистка.
Но зато усилились в нем нервность, и мрачная мечтательность. Вечерами долго мог он валяться на убогой кровати, воображать себя великим актером, даже переживать, как казалось, некоторые роли. Тогда он становился раздражителен. Ссорился с товарищами, дерзил режиссеру. Понемногу его стали считать в труппе неудобным.
Он это видел. Но объяснял тем, что они чувствуют в нем существо высшее, завидуют, не дают ходу. Ложась спать и прикрываясь собственным пальто, Попелло-Козельский иронически улыбался врагам: «Ничтожества! Разве они понимают искусство? Мы одиноки, это и Пушкин говорил; как у него там? Ты – поэт, ты – царь, и живи один, что-то в этом роде, не помню, но неважно. Смысл такой».
И, полагая, что это сказано про него, Попелло-Козельский поворачивался на другой бок, голодный желудок его урчал, но в воспаленном мозгу слышались рукоплесканья, вой толпы, летели цветы.
Будто бы жива его мать. Она сидит в первом ряду, плачет и говорит соседке: «Как я счастлива, у меня гениальный сын. Я всегда так думала. И знаете – он потомок древних литовских князей, одна из ветвей Гедиминовичей».
После спектакля она приходит в уборную и падает в его объятия. «Сын, прости, что я бросила тебя. Это женская слабость, я уступила нужде, но всегда я тебя любила и верила в твой талант». Он тоже плачет, прощает, их снова осыпают цветами, и он ведет ее под руку в карету. Из кареты выпряжены лошади: их везет молодежь.
«Я отдал три года жизни той женщине, – говорит он, – для нее пришлось унизить искусство и служить в оперетке. Оттого я и запоздал. Но теперь догоняю».
Дальше все у него путалось, он засыпал. Утром же предстояло идти на репетицию, где он был занят во втором и четвертом акте – в массовых сценах, игравшихся десятком статистов.
Весною он снова был в Москве и снова жил в «Константинополе», пил пиво и ходил в бюро. Он делал это и в следующую весну, и еще в следующую. Плешь его разрасталась, он худел, становился раздражительней и вспыльчивей. Иногда встречался со старыми знакомыми, с кем играл восемь – десять лет назад. Их них некоторые обладали уже солидностью, носили перстни и цепочки поперек живота. Другие пресмыкались, как и он. Попелло-Козельский ненавидел первых и быстро напивался со вторыми.
Но из года в год ему становилось труднее: менялось время, люди; и в его лицедейском ремесле произошли перемены. Актеров стало меньше и больше кинематографов. Молодые актрисы нередко уже умели танцевать, и знали разные жалкие слова, каких Попелло-Козельский не знал. Даже одеваться начали иначе, иные пошли манеры, иначе пили. Попелло-Козельский чувствовал, что отстает. Странны были бы теперь его претензии играть Шекспира, когда никто уже Шекспиром не интересовался. Но он не уступал. Бедность оттачивала его высокомерие, и он стал еще заносчивей с антрепренерами. Не раз и не два оставался он без работы.
Трудно сказать, как он жил. Пробовал изображать для кинемо, разыгрывал в клубах по два рубля, занимал, голодал, не платил за комнатку и падал духом. Раз ему прислала двадцать пять рублей Сабанеева, с посыльным. Уже несколько дней он не ел горячего. Но на листке бумаги, вложенном в конверт, где возвращались деньги, Попелло-Козельский написал: «Подаяния не принимаю. Артист горд». Последние слова он взял у Островского и был рад, что вспомнил их так вовремя.
Однажды, в ноябре, вскоре после этого, Попелло-Козельский шел вечером по Страстному бульвару. К нему подошла молодая проститутка Вера Гаврилова, по прозвищу Верка Пистолет.
По давнему обычаю уличных девушек, она обратилась к нему так:
– Бритый, дайте папироску!
Попелло-Козельский был рассеян, но от крайней нервности последнего времени вздрогнул.
– Пожалуйста, – ответил он и вынул из кармана коробочку, где было три штуки: одну он отдал Верке, другую взял сам.
Чиркнув спичкой, он увидел ее когда-то миловидное лицо, где могла еще блеснуть веселость (за что ее и звали Пистолетом), но уже с припухлостью под глазами. Она предложила пойти к ней, он согласился, прибавив, что денег у него – всего рубль.
– Я артист, – говорил он дорогой, волнуясь, горячась. – Я временно почти на улице, как и ты. Но это ничего не значит. Я своего добьюсь. Не зря же Самсонов говорил, что я – талант.
Верка Пистолет рассмеялась:
– Что ж у вас рубль всего? Ко мне тоже один ходил из театра, ничего не рассказывал, а потом мне Нюша говорит: «Он, милая, там в капельдинах служит».
Попелло-Козельский так обиделся, что чуть не ушел. Верка Пистолет поняла, что поступила нетактично. Актерский рубль ей был очень нужен, и она употребила все изящество и кокетство бульварной Венеры, чтобы смягчить заказчика.
– Вы это оставьте без внимания, – говорила она, вводя его к себе. – Мало ли чего сболтнешь. Тот и из себя был другой. А вы, сейчас видно, – барин.
Попелло-Козельский выпил у нее пива, воодушевился и, к крайнему изумлению Верки Пистолета, принялся декламировать. Ей было смешно, но, как честная работница своего дела, она понимала, что сердить гостя нельзя. Когда же он выпил еще, в его взлохмаченных, полуседых висках и воспаленном взгляде появилось что-то больное. Верке стало жутко. «Полоумный, – подумала она, – как бы еще не зарезал!»
– Офелия, – вскричал он, становясь перед ней на колени, – помяни меня в своих молитвах!
– Пойдемте, господин, ляжем, – сказала Верка серьезно.
Она считала, что это наиболее подходит к положению и скорее успокоит артиста.
Отчасти она оказалась права, но именно отчасти: ибо все же гость ее явно не был похож на обычных посетителей. Ночью он будил ее, вскакивал, бормотал что-то, осыпал поцелуями и говорил, что не достоин ее. Явно, он принимал ее за другую. Но все же Верке, которую обычно называли кратким и выразительным именем, которую мог обидеть всякий, кому не лень, это был приятно. Она тоже напилась, уже глухою ночью, и оба заснули в странном, полубредовом состоянии.
Утром, когда нужно было уходить, Попелло-Козельский заплакал и сказал, что не может ее бросить. Удивление Верки Пистолета перешло всякие границы. Попелло-Козельский заявил, что будет жить у нее хоть в лакеях, но домой не вернется.
Никогда не было у Верки лакеев, и она не собиралась их заводить. Однако, слова Попелло-Козельского о том, что он любит ее, будет на нее работать и за ней ухаживать, произвели впечатление.
Кроме того, хотя Попелло-Козельский и выглядел странным, но был вполне приличен. Все же, посоветовавшись с хозяйкой, она ответила, что жить здесь нельзя, а пусть он к ней приходит когда вздумается, и она всегда будет рада.
Как и у многих девушек, честно торгующих собой, у Верки Пистолета было доброе сердце. Правда, она могла избить какую-нибудь Дуню Мышку, если бы та покосилась на избранника ее сердца; способна была грубо ругаться, быть может, вытащить у пьяного гостя рубль из кошелька. Но жалела бездомных собак, кошек, беспризорных детей, которых вокруг развращали, нищих, арестантов, своих товарок, вообще всех отверженных, в ком чувствовала себе родное.
Попелло-Козельского она понимала, как худого, облезлого кобеля. Он не приносил ей никакого «профита» – по выражению хозяйки. Но нравилось, что вот и к ней, как к настоящей даме, ходит человек уже немолодой и не за «делом», а просто так, иногда говорит непонятное, но ведет себя прилично и часто жалуется на судьбу.
– Даже очень напрасно себя расстраиваете, – говорила она ему. – Ваша жизнь такая, что нынче плохо, а завтра, может, работу получите и будете тысячи зарабатывать.
– Стар стал Попелло-Козельский, – отвечал он, – нищ, никому не нужен. О, женщины! Вы меня погубили. Слава, где ты? А между тем, мое сердце полно огня и священного бешенства, и я мог бы потрясти мир своим рыданием. Понимаешь ли ты, дочь улицы, великое искусство трагедии?
И, как некогда с Сабанеевой, Попелло-Козельский впадал в многословие, декламацию, и если не в священное, то в словесное бешенство.
– Смотри, Верка, – говорила хозяйка, – не доведет бритый до добра. Как бы посуду еще не перебил. И что ты в нем такое нашла, в толк не возьму?
Но Верка, защищая своего знакомца, говорила, что он артист.
Однако, и ее временами пугало возбуждение актера.
– Ну, – говорила она, – зарядил все одно: дураки да сволочи. Он только один умен.
– Вера! – кричал он. – Ты сама не понимаешь, что говоришь. Я вижу в тебе Офелию и блудницу, и иногда последняя берет верх. Берегись!
Однажды, когда Попелло-Козельский особенно разошелся и стал громить ничтожества, которые не дали ему пробиться к славе, а сами заняли привольные места, Верка не выдержала: в ней прорвалась уличная девушка, та, кого он называл «блудницей». Она принялась громко и грубо хохотать.
Попелло-Козельский рассердился, обиделся и ушел. Он так расстроился, что решил никогда больше не приходить к ней: в конце концов, и она такая же женщина, как Сабанеева и другие. Так же она далека от его интересов, так же не понимает искусства и театра. «О, Боже мой! – вскричал он патетически, шагая по тротуару. – Когда же явится та, истинная, которая даст мне настоящее блаженство и поведет к славе?»
Весь остаток дня он провел в острой, мучительной тоске. Болела голова. Все вокруг стало представляться странным, не совсем обычным: точно истончились, почти до прозрачности, какие-то перегородки в мозгу, и окружающее приобрело особенную остроту и жуткость. Идя по бульвару, он ощутил внезапный страх. «Попелло-Козельский, – сказал он себе, стиснув зубы, – держись! Вокруг ты видишь демонов».
Вечером он зашел по старой памяти в актерский ресторанчик, где, надеялся, ему дадут пива и кусочек хлеба. Но метрдотель отказал, заявив, что и так он должен более пятидесяти рублей. Попелло-Козельский стоял перед ним в замасленном сюртуке, с грязной манишкой, без манжет. Он был бледен, и глаза его бегали и блестели.
– Я хочу есть, – сказал он. – Я голоден.
В мозгу же его вертелось: «Демоны, демоны!» Его увидел знакомый актер и дал пива и сыру. Попелло-Козельский поблагодарил. Он сидел молча. Знакомому неловко было с ним, не клеился разговор. По временам Попелло-Козельский что-то бормотал про себя. От пива голова его замутилась, и окружающее стало еще призрачнее.
Неожиданно в ресторанчик вошла Сабанеева с молодым актером, вроде того, каким он был лет десять назад. Сабанеева хохотала. Она выглядела совсем не молодой, сильно красилась, держалась развязно. Попелло-Козельского не заметила или сделала вид, что не замечает.
Он встал и, указывая на нее, загремел:
– Призраки! Вот они, призраки!
Не поблагодарив товарища и не попрощавшись, он вышел из ресторана. Он знал, что куда-то надо идти непременно, по важному делу.
Дойдя до половины Страстного бульвара, вдруг увидел, что навстречу ему бежит уличная девушка. Другие бежали по тротуарам, и это происходило потому, что их преследовали полицейские.
– Господин, возьмите под руку! – крикнула девушка и повисла на его плече. – А то в участок заберут.
– Да, – ответил он. – Охотно. Я тебя знаю. Ты моя единственная любовь. Ты Офелия. Да, я всю жизнь ждал тебя. Ты ведешь меня к счастию.
Девушка была очень удивлена. В это время подошел околоточный и потребовал, чтобы она отправлялась в участок.
– Это невозможно, – ответил Попелло-Козельский спокойно. – Это та, кого я всю жизнь искал, и, вероятно, вы не знаете великого артиста Попелло-Козельского, если думаете, что он так легко отдаст свою любовь.
– Перестаньте, господин, – сказал околоточный. – Это безбилетная проститутка, и мы должны отправить ее в участок. А вы рассказываете Бог знает что.
Тогда что-то хлынуло в мозг Попелло-Козельского и смыло все перегородки. Он бросился на околоточного. Если б девушка не удержала его, он бы, конечно, его ударил.
– Как? – кричал он. – Мне не верить? Мне, потомку князей Попелло-Козельских, лучшему Макбету мира? Кто вы, безумцы, ничтожества, жалкие души? Но я выше всех вас. О, я знаю! Вот она со мной, я ее встретил наконец, все прошло! Я вижу свет, счастье, куда мы идем вместе.
Он встал перед ней в грязь на колени, плакал и целовал ей руки.
– Боже, Боже! Сколько я страдал, ожидая тебя! Околоточный отправил его в участок. Но поздно было поучать или судить того, в чьем мозгу клубился и переливал блеском и радугой новый мир, столь же далекий от проституток и участков, как и от нашей земли. В участке поняли, что с ним. На всякий случай, запирая на ночь, дали по затылку. Он не обратил на это внимания. Всю ночь Он находился в восторженном бреду.
Когда на другой день его везли в дом умалишенных, он радостно плакал. Было сыро, холодно, шел дождь. Но для него светило солнце. Нежные и светлые виденья являлись ему.
1913
Из рассказов, не включенных в книги
В дороге*
Поезд сильно взял со станции и через несколько минут выскочил за город. Город – клокочущий, громадный, с электричеством, банками, фабриками, биржами, ресторанами и домами терпимости – волновался и бурлил сзади и отбрасывал на небо светлое зарево.
От этого могучего, железного города тянулись до нас две стальные полоски, а мы, мчавшиеся по этим полоскам, были тоже пропитаны железом и силой; и в том резком и сухом грохоте, который расходился от нашего поезда, было самодовольство.
Я смотрел в отворенное окно, – я рассматривал ночь, она была тихая, серая и туманная. Туман, не очень густой, мягко висел в воздухе и так наполнял собой все, что казалось, будто на земле только он один и есть, – и трудно было представить себе, что за ним поля, леса и деревни. Это была какая-то беззвучная и бестенная пустыня, которую злобно прорезывал наш дерзкий поезд.
И когда мы выскочили к берегу реки и несколько минут неслись совсем рядом с ней, она казалась безначальным и бесконтурным бледным пятном; казалось, что там, дальше – вечное спокойствие, мир и ничто. После реки был подъем; идти стало трудно, слышно было, как наперебой пыхтели наши два паровоза, и красные отсветы на полотне из-под их раскаленных топок ползли вперед совсем медленно.
Тах-тах-тах-тах – дышали паровозы, и в этих могучих вздохах была злоба; весь поезд, все вагоны мучились и были ужасно напряжены, но мне было даже приятно, что они страдают. Пускай себе они рвут друг друга на части. Они сильны и жестоки.
Когда же мы всползли наконец, – мы стали вознаграждать себя. Должно быть, ту: был и уклон, потому что скоро быстрота сделалась уже противной: вагон швыряло, постукивание под ногами сделалось каким-то общим гвалтом, и паровозы бесчинствовали. Им приятно было, что они вырвались наконец, и они пьянели от быстроты.
И в этой их сумасшедшей скачке было что-то животное, какое-то зверское бахвальство могуществом и силой.
С разгону мы влетели на мост; что это был мост, я узнал потому, что сразу все заорало какими-то резкими, железными криками, это были крики победителей, и в несколько секунд мы пролетели эту сплетенную из железа кишку и мчались уже дальше.
Слабо мелькнули из тумана зеленоватые и красные огни станции, но мы не обращали на это никакого внимания, мы летели – и станция, маленькая, сиротливая и как будто сконфуженная, что мы так горды и невнимательны, пропала сзади в тумане, и хотя там жили, беспокоились и страдали люди – нам не было до этого никакого дела; и у нас от нее осталось только ощущение нескольких разноцветных огоньков да тех своеобразных перебоев, какие бывают, когда пересекаешь запасные пути.
Снова на нас смотрел один кроткий и мягкий туман. И казалось, что в его взоре было осуждение. Казалось, он был недоволен тем, что мы – грубые, хищные и телесные – беспокоим его святое безмолвие, его высший, неземной покой. Но хотя мы были неприятны ему, он не боролся и не волновался; он взирал на нас, как и на весь мир, с тем высшим и кротким сожалением, с каким смотрят на землю боги И сам он катался богом тишины, спокойствия и мира.
Вдруг я увидел впереди три светлые точки; они появились из бесконечности и были зловещи, это были фонари встречного поезда; верхний из них был больше и придавливал собой нижние.
– Здравствуй! – прогремел незнакомец.
– Здравствуй! – ответил наш, но их приветственные свистки не были приветствиями. В них была вражда двух сильных зверей.
Скоро уж до меня по рельсам тянулся светлый отблеск его огней, а через минуту он могуче громыхнул у меня над самым ухом, сверкнул лентой освещенных вагонов и показал сзади красный фонарь. Ему, как и нам, было некогда. Он мчал в беспокойный город шумных, суетящихся и богатых людей. Он, как и мы, был быстр, крепок и неумолим.
На одной из станций я слез; поезд же приказали па-стоять пять минут. Паровозы были недовольны этим, бунтовали, шипели у водокачки и время от времени выпускали с боков облака пара.
Я уже опять радовался за их унижение. Впрочем, из-за этого пришлось ждать у шлагбаума; и только когда хмурые, не оправившиеся от обиды паровозы, шипя и прибавляя ходу, протащили мимо нас поезд, старичишка отворил шлагбаум.
Там серо-белой стеной стоял туман.
– Не заблудимся? – спросил я у кучера.
– Не надо бы! Дорога знакомая, – весело ответил он.
И сейчас же мне самому показалось, что мы действительно не можем заблудиться: туман так мягок и кроток, что ни за что не погубит нас.
И мы поехали. По песчаной дороге почти не слышно было, как катился экипаж и ступали лошади, и ехать было странно. Казалось, что не на гнедой тройке с Василием и не к себе домой едешь, а куда-то туда, «иди же несть ни печали, ни скорби, ни воздыхания». Помню, в одном месте плакучие березы так низко свесились над дорогой, что почти задевали по лицу; и теперь мне казалось, что это уж и не висюльки, и чьи-то длинные тонкие руки, которые сходят прямо с неба или вообще откуда-то из неизвестных и безначальных мест. Я отдыхал.
Я чувствовал, что меня пропитывает что-то спокойное, тихое, что-то сверхжизненное, такое, чему нет дела ни до гвалта, ни до борьбы и ни до каких хищников. Это убаюкивало. Я сидел, смотрел и ни о чем не думал.
И когда я после получасовой езды вздумал представить себе ту могучую железную змею, которая, блестя и шипя, несется теперь в тумане в бесконечную даль, у меня ничего не вышло, будто я не был никогда в буйном городе, не видал наглой и грубой силы, родился и вырос в этой тишине и серости.
И мне стало казаться, что я сам становлюсь кусочком этого теплого, сырого тумана.
1901
Сон*
Когда Песковский приехал на это новое свое жилье, был четвертый час дня – в июне, при слегка склоняющемся к горизонту желто-раскаленном солнце.
В комнатах квадратного, стоявшего отдельно, у болота, домика было тихо и пыльно. Мебели никакой почти не было, звуки шагов четко звенели в воздухе, стены были окрашены светло-синеватой водяной краской, и стоял особенный, грустный и мертвенный запах. Паутинка висела в углу, и в ней сонно жужжала муха.
Пройдя в свои две комнаты, Песковский не раздеваясь сел на подоконник и растворил окошко.
В комнату поплыл тихий, слабый и радостный воздух. Ровное болото было перед глазами, а на горизонте проступал кольцом лес. Сплошь до него по болоту росли странные нежно-белые цветочки, и от ветерка, ходившего под золотистым млеющим небом, цветочки гнулись волнами покорно и кротко и как будто тихо звенели в тон светлому небу с бесплотными тающими облачками. Комары, золотясь на солнце, реяли зигзагами; откуда-то летел тонкий пух. Бекас жалобно блеял в вышине.
Песковский устало глядел перед собой; потом улыбнулся.
Этот тихий, странно звучащий, нежно пахнущий и колеблющийся мир показался для него чем-то совсем новым, невиданным и неожиданным – будто высота трепетала в хрустальных, тонких и хрупких, созвучиях.
Так началась для него эта новая, не известная ему раньше полусонная безбрежная жизнь. Там, вдали, где в таком же домике, что и у него, жил и работал его товарищ, шла и бурлила жизнь, видно было, как маленькие, покорные и замученные человечки аккуратно складывали черно-бурые четырехугольники из торфа, как катали они свои тачки по проложенным дорожкой дощечкам; там валялись грудами безобразные вывороченные корни, пыхтели в красных будочках машины и дым из них вился темными кольцами. Песковский же не жил и не работал: он лежал, бродил, слушал шелест трав, дышал воздухом и прозябал без дум, волнений и забот.
Это было странно. Порою Песковскому казалось, что он утратил уж человеческие свойства – кипенье мозга, тяжелую, изнуряющую стукотню в висках, когда бессильно бьется мысль, ползут образы и бедная голова холодеет, устает и начинает болеть.
Сидя по утрам в чуть туманные, розоватые дни, когда воздух неясно-тонок и дрожащ, над далями болота стоит дышащий, серебристый пар, когда нежней и таинственней звон цветочков на болоте и неяркое, бледно-красное солнце стоит невысоко, Песковский забывал о времени, не чувствовал тяжести тела и просиживал часами на крыльце своего домика. Мир истончался тогда для него, все вокруг обращалось в неясное, дымчато-розоватое реяние, точно все было завешено легкими, колыхающимися, смягчавшими контуры пеленами.
Ветер тихо веял в лицо, и хотелось навсегда уйти в неизведанные глуби лесов, млевших на горизонте, казавшихся такими призрачными, фантастическими, манящими.
Шли дни, сменялись тихие утра туманами вечеров, с разных сторон дул ветер, и время, не зная задержек и остановок, все дальше уводило Песковского в глушь и тайну новой жизни. Все меньше он думал и недоумевал, все больше любил и сживался с тем, что вокруг.
Белые цветочки, взросшие на болоте под светлым, хрустальным небом, отцвели так же тихо и покорно, как и расцветали, а на их месте появились светло-карминные и звенели иначе. Песковский любил их. Бродя между кочек, где они росли, где ступать было мягко и не было звука от теплого мха и серебристой травы, он старался не мять и не портить их. Разноцветные бабочки вились над ними, и неизвестно было, что легче – крылышки мотыльков или их тонкие, прозрачные лепестки.
К вечеру, в тихий час заката, в теплом пламени солнца стояли на небе нежно-хрустальные, с фиолетовым, облака, то разлегавшиеся крупными музыкальными массами, то свивавшиеся в длинные Тонкие воронки. Тогда казалось, что благовонные светлые потоки, реки дивных лучей истекают с этого безмерного неба и обвевают все здесь внизу – все, внимающее с благоговением и трепетом этим облакам и лучам. Повсюду вокруг себя и за собой чувствовал Песковский тогда таинственные тихокрылые дуновения, как будто все было наполнено невидимыми и бесплотными существами, будто Бог стоял везде вокруг, куда ни глянь.
А там, глубоко внизу, ниже мха и корней трав, – Песковский чувствовал – лежит этот тысячевековой, рыхлый и жуткий пласт, глухой и безглазый, что принял в себя, подверг тлению и изрыхлил бессчетные мириады цветов, трав, лесов, кольцом толпящихся вдали. На само небо дерзнул бы он, если б имел власть. И дымчатые дали, бледно-розовые цветочки, струящийся и колеблющийся воздух казались легким, лживым миражом, случайной игрой тонов, нежной мечтой, взросшей над страшной и непонятной глубью Неведомого. Прислушиваясь к тихой и таинственной подземной жизни, Песковский чувствовал, что и он сам, и все, что цветет в нем стихийно и бездумно, – как на болоте эти бледные цветы-призраки, – что все это сдунется тоже стихийным, тоже недумающим, и кроткие, беззлобные и наивные мечты его безвозвратно сгинут и перейдут в глухую, незримую пыль, что без остатка развеется по сторонам. Но кругом вились и беспечно танцевали болотные бабочки, и их участь, как и его, не казалась ужасной. Сердце трепетно заглядывало только куда-то, но не останавливалось и не леденело, насыщаемое тысячью тонких, полувнятных болотных звуков, сияний, веяний.
Выпали дни полной, загадочной тиши. Целый день легкие серебристо-серые облака стерегли болото, вглядываясь в заснувшие травы, а к вечеру лицо их мутнело, хмурилось, и вниз падала мертвенная тень. Потом тихо, чуть заметно выпадал дождь. Казалось, тонкие капли его, бороздившие воздух, не весили и сползали вниз с неба неизвестно зачем. Песковский, сидя дома перед раскрытым окошком, часами слушал сонный лепет, полузаглушенный монотонный звон капель, – и небо, все темневшее, пухнувшее и по-прежнему молчаливое, распростершееся над ним и побледневшим, замершим болотом, небо, славшее такой робкий и странный дождь, казалось таинственным, зловеще-мистичным. Пустота слоем стояла над болотом, и в ней, – тихие и страшные, – шуршали капельки дождика. А к вечеру все это закутывалось в неясные, висящие, беззвучные туманы.
Но бывали и иные ночи – золотисто-туманные… Волны тумана в нежном месячном свете бродили над болотом, как безгрешные, лучезарные царевны, переплетались и расходились, пока стоял на небе их властелин-жених – желтый месяц, а когда склонялся он вниз, бледнел и таял, зеленоватая звезда вставала на противоположном, углу неба, и в черно-хрустальных водах канав, пересекавших кой-где болото, она дробилась лучами; а Песковский в такие ночи не спал. Он ходил взад и вперед по своей комнате в неясном, голубоватом и трепетном сиянии ночи. Странно пустынна была тогда эта просто побеленная комната квадратного домика, с тихо белевшей постелью, с синей лампадкой в углу, с неслышно шагавшим Песковским. Точно стояло в ней что-то невидимое и глубокое – непонятное, глубже и больше Песковского, комнаты, болота, неба.
В тихий и очень жаркий серый день, незадолго перед осенью, Песковский, выйдя рано утром на крылечко, вдыхая пряно-ароматный и милый воздух воли, вдруг заметил далеко на горизонте, там, где серебристо-зеленоватое болото отграничивалось от неба тающим контуром леса, сизую горизонтальную полосу дыма, разлегшегося безучастно и спокойно, будто был он здесь нужен и необходим. А снизу вертикальными светло-фиолетовыми столбиками, точной из невидимых курильниц, впадали в эту пелену струйки нового и нового дыма. И в этом беззвучном, молчаливо-неподвижном движении, в мертвенном покое лежачего дыма Песковский сразу почувствовал что-то, чего раньше не было, чего он еще не знал. Странное, непобедимое влечение толкало его туда, непременно туда, и он торопясь, будто было какое дело, зашагал напрямик по засохшему, горячему и мшистому болоту. Небо стояло над ним пепельное, недосягаемо высокое, среднее и чуждое, как абстракция.
Вблизи у пожара было еще тише – тем особенным беззвучием, которое слышно даже сквозь нарушающие его звуки. Торф, высохший мох и стебельки неизвестных трав тлели покорно и умирали рядами, как и рождались в свое время; порывы ветерка разливали новые и новые пятна тления, расползавшиеся, как масло на бумаге; и это легкое потрескиванье засохших трав, бледные, шипящие язычки пламени, вспыхивавшие временами, когда загоралась сухенькая елочка, – все эти посторонние и случайные шорохи не позволяли забывать о главнейшём, что без воли и без желания совершалось в глуби. Несколько раз Песковский расковыривал сучьями торф далеко от поверхности, и всякий раз удушливый сизый дымок вился изнутри, как будто затлела сама земля, произведшая на свет Песковского…
А черные, обугленные пятна безостановочно и безвольно растекались во все стороны вокруг, как бархатная гангрена, и дымки все лились и лились кверху, впадая в безразличное, густеющее теперь дымовое озеро.
Возвращался домой Песковский медленно и непрямо – много кружил предварительно. И весь этот день был странен: быстро плыли по небу – при полном безветрии – облака, похожие на паруса лодок, в полдень легко и изящно прогалопировал по болоту в десяти шагах от домика Песковского сухопарый, губастый лось, к вечеру от дыма или тучи, которая стояла за дымом, легла причудливая тень на все.
Вечером на брезжущем, зеленовато-фиолетовом небе не видно было звезд. Окно на болото было растворено у Песковского, и вся необозримая равнина трав, кочек и цветов лежала перед ним в молчании, под неведомым беззвездным небом, с тучей дыму сбоку, – как непостижимая загадка. Внезапно вдали заиграла какая-то дудочка. Она играла на двух нотах, как маленький, печальный ребенок, и мерцание этих звуков было так нежно, и так непонятно было, кто играет пред лицом беспредельного ночного неба, что казалось, будто это звучит само болото; и от этой мысли, равно непонятной и невозможной, как и другие, что были в это время в голове Песковского, становилось жутко, и хотелось самому лежать, затерявшись где-нибудь в болотных цветах, плакать и славословить тишину и загадочность ревнивой шири.
Следующий, еще и еще следующие дни были так же безветренны; все так же неподвижно висели полосы желтовато-молочного дыма и та же полная неизвестность и как бы небытие царили за ними. Все плотнее и непроницаемее охватывали они болото своими сухими, едкими объятиями, медленно расползались вширь и безостановочно близились, сжимая кольцо между собой.
Те безбрежные веяния и ветерки, что свободно гуляли прежде, заменились угрюмым беззвучием, и вместо тонких болотных запахов пахло седым дымом.
Чувство тихого оцепенения заполоняло сердце Песковского, будто широкие златотканые полосы медленно свертывались в нем на невидимые валы. Но все же на небо ежедневно выходило солнце, чертя свою вековую дугу с востока на запад; оно было тусклое и туманное теперь, оцепленное мягким, оранжевым ореолом, и часто синеватые полосы дыма пронизывались радужными, мягкими столбами света; тогда казалось, что все это происходит на дне глубокого, заснувшего моря.
По ночам луна тускло светила сквозь дым синевато-желтым зловещим светом, подолгу и безнадежно выли собаки, а там, где работали прежде над торфом, все меньше и меньше заметно было движения.
Так умирало болото – неизвестно для чего и зачем.
Наконец через неделю за Песковским заехали уезжавшие последними с работ. В это время дым уже сплошной туманной завесой стоял над его жилищем; днем было сумеречно, и дышать становилось неприятно.
Теперь он не мог уже ни вечерами, ни днем видеть милую, приветную ширь, что плакала человечьим голосом в ту странную ночь. Уезжая, он знал, что скоро, быть может, всего через несколько дней, все, что он полюбил здесь за время своей отшельнической жизни, превратится в черную дымящуюся корку, которая тоже развеется пылью на все четыре стороны.
Но что-то – подслушанное и подсмотренное здесь, впитавшееся и ставшее частью его существа, легко звенящее и веющее, как ветерки и цветочки тогда, ранним летом – оцепляло его с головы до пят. Как будто сердце его навсегда оделось в волшебные, светло-золотистые, легкотканые одежды и стало неуязвимым.
Отъехав с версту, Песковский оглянулся: дым белел на том месте, где стояло его жилище, а много выше, на неясном, молочно-розоватом небе, стояло круглое, оранжевое в радужном ореоле солнце.
1904
Май*
В зеленоватом сумраке Коля с Комариком скользят на велосипедах вдоль самого тротуара, под распустившимися топольками; точно два сереньких вальдшнепа тянут– бесшумно, легко; цепляют временами веточку с тополя, трут в ладони, и сладкий запах омывает руку: дивный весенний цвет.
Перед циклодромом вольт вправо, на средину улицы и мягким полукругом внутрь, в калитку. «Прикатили, ша-тяги! – Потапыч запер щеколду. – Долго теперь не угомонятся». Комарик снимает фуражку; спрыгивают с «машин». Фуражки – реальное училище, а возраст – шестой класс. Комарик вытер капельки пота с носа, опять сели, тихонько двинули – едут. По треку легко, шины тихо шипят, воздух плавный, майский, овевает. Комариков велосипед впереди, лидером, Калин сам собой тянется за ним, можно не думать – так, бродить мыслью, улыбаться себе самому и чаще чему-то милому и нежно-зеленеющему, что встает в глуби и чего не знаешь, но оно близко, совсем близко, и ему можно улыбнуться, и внутри вскипит светлая, легкая слеза.
И эти топольки зелененькие – трек обсажен ими – какое пахучее кольцо! Впереди торчит фигурка Комарика – точно фитюлька какая на велосипеде, топырятся вбоки лопоухие ушки, и штиблеты с подкаченными штанишками ходят ровно: раз – два, раз – два. «Да. А Машура придет? Обещалась прийти, хочет учиться на велосипеде – завела себе даже… раз – два, раз – два». Ах, шельмец Комарик, думает, он заснул, – бросок сделал; это значит– жжвык, нажал педали, и курьерским ходом удирать – каков? Коля ни за что, нет, не уступит. Тоже бросок, вдогонку. «Тише вы, тише, полосатые! Шеи вывернут, анафемы, отвечай тогда!»
Но сдержать молодых ярилыциков трудно: закипает розовая кровь, подступает к сердцу – и вперед, в душистой мгле, скорей, скорей, чтобы сливались в зеленеющий круг все тополенки кругом, чтоб нестись, как стрижи в майском воздухе, пьяные маем, а вокруг смутно мелькает все, тускнеет под шелковой дымкой.
– Что, взял? Думал удрать? Ну и не думай!
Ребята устали, гонка вышла вничью, только очень сумно под сердцем – покатывает, и в глазах круги. Кажется, если б промчаться еще малость, сердце б выпрыгнуло из груди, и так бы и ухнул куда-то, в темное лоно. А пока мутит даже несколько… вот скандал, вдруг сейчас придет Машура, а они, как окуни на берегу, будут валяться и отдыхивать.
Уже в небе, наверху, идет свое глубокое действие; плывет ночное, разбрелись облака, затемнела бездна, безбрежная, со звездочками. Она дохнула своим, и прохлада сошла со звездных высот, бальзамом льет на городишко, на ребят, Потапыча. Вдруг калитка отворяется – Машура! Легенькая, с тоненькими ножками, в гимназическом переднике. Наконец-то, а ее уж ждут. «Велосипед-то привезли?» Да, конечно. «Вы меня поучите». Коля розовеет. Если б нужно, обежал бы циклодром раз десять, сто. «За мной мама зайдет, только б начальница не узнала, это будет ужасно. Вообразите, одна, с гимназистами!» Машура болтает – бойкая коза, около ней всегда всякие «они» – Коля с ненавистью вспоминает длинного классика, радикала, с умными словами. Но как легко бежать с ней рядом! Разве обратиться в кули, в какого-нибудь японца, человека-лошадь, и возить в двухколеске эту тоненькую Машуру всю жизнь? «Ой, вираж, страшно, упаду, кара-у-л!» Машура заливается, а Коля въелся в руль, велосипед бежит по наклону, они в самом дальнем углу циклодрома, их видит только красная луна, что выставила рожу, в майском дыму, из-за края водокачки. Вот, в двух вершках горячие глаза Машуры, прыгающий локон, и все ее тепленькое тельце прильнуло к нему от наклона «машины». «Машура…» Но что – Машура, надо поцеловать ее в незащищенный височек, да, вот так, и краснеть, шептать ей на ухо какую-то чепуху, вдохнуть ее девичью прелесть, и пусть она сама застыдится глубокорусским румянцем, щелкнет его по носу, но любовно, а луна будет багроветь и взлезать все выше, в сонной прохладе; и тяжелый жук, майский жук прожужжит над ними – запутается в Машуриных волосах.
Приехала в коляске мама, смеялась, весело поздоровалась с мальчишками и увезла Машуру. От нее пахло духами, тонкий платочек белел из ридикюля, и, когда они сели обе в экипаж, Коле показалось, что это сестры, нежно-энглизированные существа. «Уж вижу, вижу, Машуре не скучно было с вами», – мама лукаво косит глазом на Колю, и под зеленоватой луной Коле этот глаз так же безмерно дорог, как и Машурин. Они смеются и вспыхивают будто, а луна потопляет всех теплым изумрудом. Опять они, как верные пажи, заскользили с двух сторон у коляски; спицы отблескивают луной, Комарик бросил в коляску пригоршню сережек тополевых, и оттуда легенький хохот, и Коля вновь замлел на руле с бродячей, овеянной душой. Снова бы так – лететь и лететь, и далеко за городом, мимо белоствольных берез у большака, с дымно-зелеными тенями, в лунных майских полях… «Addio, до свидания!» Из пролетки замахали, забелело, свернули в сторону, шины их зашуршали опять, даже под звезду огнецветную, на которую они будто и тянут. «Прощай, прощай, Колька!» – «Прощай!» – Но Коле никуда сейчас не хочется; все тот же пахучий височек Машуры перед глазами, и образ ее – только еще легче теперь, точно воздушная, лунная благодать напоила его. «Ах луна, милая моя луна!» И чтоб почтить ее, Коля мягко кружит на велосипеде по улице, как тихенький козодой; несколько легких туров какого-то вальса, колдовского и слабого. «Домой, луна, домой!» Топольки по тротуарам дрогнули и засеребрились, несколько новых листочков распукнулось, глянув на свет Божий; вдали голубеет уплывающий ушастый Комарик, – а Коля зашуршал домой, лениво, сквозь тихую дрему и тающую свою мальчишью душу.
В окне, дома, видит он тетю Бунте. Это значит, лунный вечер, тетя тоже мечтает, старыми немецкими мечтами. Целый день она мотала мотовило с нитками для чулочной, а теперь дышит весной и даже пенсне сняла. «Ну, хороший мой человек, приехал?» Это вечные закадычные друзья. Тетя Бунте знает и Машуру, и маму и все видит давними своими глазами. «Ты не думай, Коля, – говорит она иной раз и, осклабясь, улыбается безбрежной улыбкой, – я очень хитрый человек, я всегда все вижу». И тогда оба они хохочут – шестидесятилетний ребенок и ребенок малый.
«Устал, мой хороший, со своим фюльсипедом, поди, Коля, сними блузу, все такось легче». – «Ничего, тетя, у-ух… у вас прохладно». В комнатах действительно прохладно: синеватые сумерки, слабо белеют чехлы кресел по стенам, и пахнет старой, старой жизнью. На стенах портреты допотопных тетиных предков – «контористов», икона с лампадкой.
«Посиди, Коля, смирно; смотри, у окошка простудишься». Но Коля не слушает: окно выходит в садик, оттуда так сладко тянет жасмином, – белой, тяжелой волной, и на ней плывет мысль, качается, как на тихом море. Так же ль пахнет из сада сейчас и у ней, у Машуры? Й вдруг она тоже сидит на подоконнике и вспоминает Колю, поцелуй на циклодроме? Боже, Боже, розовый прилив затопляет сердце, в темноте он краснеет пионом, и подкатывает к груди дивный трепет, – вот, скажи она сейчас, чтобы умер, – и в одно мгновение сгорел бы и сжегся. «Коля, не глотай холодной воды, это тебе нездорово». Ах, какая там холодная вода, дорогая тетя, милая тетя, что вы понимаете? Все равно нельзя так сидеть тут – тихенько. Все равно уйдет отсюда – бродить, шататься, разве можно дома усидеть в такое время?
На улице легко и радостно: весь этот маленький городишко распростерся под небом и луной, скромно благоухая садами; уже май, сады в белой одежде, дивные яблонные цветы белорозовы, и, идя вдоль забора, вдруг вдохнешь теплую, сладковатую прелесть. Коля бредет. Хорошо бы уехать на лодке – по реке, заплыть в неизвестные леса на том берегу, заблудиться в них, сгинуть в лунном безмолвии… «Здравствуйте, Коля». Коля вздрагивает. «Здравствуйте», – он бормочет и краснеет. Впрочем, что ж, это всего поручик Штюрцваге. У него светло-голубые глаза, эмалево-фарфоровые, тоненький румянец и на пальце бирюзовое кольцо. «Вы куда же, собственно? Воздухом дышите?» – «Не-ет, я в… реальное училище, – Коля вдруг вспоминает. – Нам нынче обещали звезды в телескоп показать». – «Вряд ли увидите хорошо, при луне звезд бывает мало».
Штюрцваге идет рядом, от него чуть тянет хорошими духами, и легкие лакированные сапоги сияют под луной. Под мышкой концертино. И бирюзово-эмалевые глаза кажутся Коле загадочными. Вообще все странно: кто он такой, Коля точно не знает. Так, офицер, но особенный, музыкант, и отличный, и всегда он изящен, с нежным румянцем, вдали от товарищей, с маленьким слабым инструментом.
Но вот переулок, куда Коле сворачивать, – тихий, тихий переулок. На углу прозябает историк Козел, на той стороне церковь святого Иоанна, где все свои учебные годы Коля пел на клиросе. А там дальше и само «реальное»: маленьким мальчиком, замирающим от ужаса, поступил он сюда в далекие времена, а теперь неделя, две – и это большое розовое здание, с густыми кленами в саду, уплывет назад, а его и его друзей, и Машуру, Комарика понесут вперед новые – розовые волны молодости.
По двору в чесучовом пиджаке расхаживает физик Проничка, а иначе Прон, и беседует с «первым учеником»: вероятно, о законах Гей-Люссака или Бойля-Мариотта. Проничка скромен и тих, только кончики висячих светлых усов, котообразного вида, шевелятся под майским дуновением да отблескивают очки под луной. «Все уж собрались, так, я готов показать вам диск луны, господа; наш телескоп увеличивает приблизительно в четыреста раз, следовательно, вы увидите луну как бы с расстояния десяти тысяч верст; а для луны это все равно, как если бы мы рассматривали друг друга на десять шагов». Смеются. Проничку любят, и его физико-математическим шуткам даже рады. Вот и телескоп, – на треножнике, вроде фотографического аппарата – но как странно глянуть туда! Все Васильевы, Ивановы первые и вторые, кудлатые и с аккуратными проборчиками поочередно смотрят в это отверстие; и по очереди на каждого дышит беспредельный мир, дальнее безмолвие планет и бездн.
Кто-то двинул трубу, – в поле зрения засияла луна. Она, она сама, живьем и на безмерном расстоянии, всегда – прекрасная, всегда – печальная ночная бродяга. Видны пустыни и кратеры, и черные тени зубцами бегут в долины, все дальше и дальше. «Древние полагали, что луну населяют души умерших», – слышит Коля над ухом, но он и вообще плохо понимает все сейчас, кроме одного: живая, близкая луна, и вместе мертвая и навеки чужая, серебряный, вечный свет, к которому сразу чувствуешь острую жалость, любовь, изумление и тоску. Точно из далекого мира, таинственного и светлого, кто-то ранит невидимыми стрелами земное сердце. Коля отходит. Снова Проничка с законами газов, чесучовый пиджачишко и скромная учительская душа; розовый корпус училища и директорский особняк с блистающими в луне окнами: давно привычная малая жизнь. Комарик опять тут. Коля берет его под руку, и вместе они идут по кленовой аллее – прямо, налево. Светлые вырезы, тени тихо ходят по дорожке; дрожат многолопастные листы; Комарик тоже присмирел, и точно: золотая легкая тоска оплетает души; хочется затрепетать, замереть в тихом и сладостном волнении – и ждать чего-то. Чего? Улыбнуться ему, как неизбежному, и заплакать светлыми лунными слезами.
В квартирке сестры Сони жарко, кипит самовар, окна настежь, но мало помогают. Только что уложили Петьку, теперь можно спокойнее съесть пару яиц всмятку; да и сами устали: был длинный спор, Коля со свирепостью налетал на христианство и на нравственность и вообще имел разбойно-воинственный вид; проповедовал даже самоубийство. Но потом приустал, как и Соничка, и в этой слабой лени оба опять почувствовали, как, собственно, далеки их слова и как они глубоко близки друг другу. «Что ж это, через неделю конец, последний экзамен, аттестат?» – «И конец». – «Соня, да ведь вы сами нынче, собственно, последний вечер здесь, на этой квартире, сообразите-ка». Соня оборачивается к Марье Ивановне. «Ведь завтра; укладываться…» – «Ну, значит, нынче прощальный вечер, бал разгонный!» – «Соня, у вас есть вишневка, чего же вы жадничаете». Соня смеется. В самом деле, как-то из головы вон. Последний вечер, всю эту зиму и Коля и Марья Ивановна были верными друзьями, разгоняли ее одиночество и безлюдье с этим маленьким Петюшкой, – сколько вечеров прокричали тут. И сколько раз Коля рычал, как сегодня, – это значит, круто подошло от любви – рычал и семнадцатилетним своим мозгом набрасывался на «основы».
Три рюмки полны густой, маслянисто-вишневой «влагой». Лунный луч играет в них малиновым бархатом. «За любовь, други… за май!» И все трое пьют, и стыдливое что-то, тайное и обаятельное туманит всем сразу головы. Там, вокруг и внутри у сердца, и в прошедшем лежит и веет этот дивный бог, земной и небесный. И вкушал красного вина, не его ли крови они вкушают, не свершают ли странного таинства под дыханием его первого вестника – мая. «Вы вот, Коля, шумите и ниспровергаете, а вам семнадцать лет, все вам открыто еще и предстоит… Соничка, чокнемтесь за его молодость!» Женщины чокаются и, как старшие, обмениваются понимающим взглядом – с оттенком знания-печали. «Ну и то сказать: будем старые и все будем вспоминать и говорить: что лучше мая?» Под окном тень промелькнула – Коля стремглав бросился вниз. У подъезда спряталась фигура в платочке – это Машури-на Дунечка; сует в руки письмишко. Дух захватило в Калиной груди – читает: «Очень Вы меня любите? Пошли ли бы за мной на каторгу?»
В лунной тени бумага и буквы кажутся синеющими, но глаз остро видит все, он проник бы взором сквозь конверт; тут же, на улице, при улыбках и трепете огромной звезды, Коля пишет ответ: «На каторгу, на смерть, я люблю Вас».
И уже этого довольно. И быть может, никогда он не будет знать этой Машуры, но сейчас душа пронизана до недр, невидимый дивный стрелок прострелил ее, и, как опьяневший голубь, она кружит над светом, счастьем и смертью, в любви, любви.
Малый Петюшка заснул. Соня и Марья Ивановна засели на подоконник – молчат, закутаны тихим томлением; кто-то овеял их прелестью, думами, точно жасминный дух задурманил. «Соня, если б тебя любил кто и сказал: пойди на чердак, прыгни в слуховое окошко – так, ни с того ни с сего… это хорошо бы, по-твоему, было?» Женщины молчали, про себя улыбались и туманно сказали: «Хорошо. Так и надо».
Было довольно поздно, когда Коля вышел от Сонички. Ночь успела уйти в глубокие свои недра, уже можно было думать о скором рассвете, и только луна сияла еще выше и чище на небе. Казалось, она побледнела и с большей серьезностью взирает на людей, улицу, Колю, на тихий городишко и сады в цвету.
В переулке, около Сонички, Коля услышал музыку; окна небольшого флигеля раскрыты, и с аккомпанементом рояли поет тонкое, знакомое концертино. Сразу Коля вспоминает Штюрцваге: белый лоб и нежные, чуть влажные пальцы, как цветы; они ходят в тихом вдохновении по клавиатурке инструмента; и эти звуки медленно вьются, слабо-слабо плывут. А за роялью старая учительница музыки, к которой каждый день ходит матово-бирюзовый поручик – точно горит к ней скрыто-глубоким огнем; так вздыхают они, томятся и услаждают весенние вечера гармониями.
Скоро Штюрцваге вышел, со всегдашним своим концертино под мышкой и обычным ровным, слегка непонятным ходом зашагал в боковую улицу.
«Это ты, Коля?» – «Я». – «Все такось, боюсь я ночью: не ровен час…» Тетя слегка ковыляет больной ногой, в светлой кофточке и пенсне. Только что она молилась перед сном и сейчас опять пойдет молиться. Так бывает каждый вечер – каждый вечер с пламенными слезами, стоя на твердом полу на коленях, молится она о душе своего Жорженьки, далекого и бесценного, с кем предстоит ей встреча за пределом жизни. В голубой мгле склоняет она свое древнее сердце к Божьей лампаде; и слезы, стекая ровными потоками, омывают тетину душу, насаждая надежду и мир. Все тогда ясно в тетиной груди – одного она понять не может: как же они узнают там друг друга?
Когда Коля взобрался уже к себе в светелку и собирается раздеваться, к нему по крутой лесенке вдруг тащится тетя, – с усилием, стукая огромным каблуком. В глазах ее волнение и слезы. «Ну, Коля, вот ты умный человек, скажи мне… как же Жорж там будет… похож на здешнего?» А Колино сердце терзает сладкая любовь. Из дальней дали кивает ему кто-то, в душевном трепете чует он нисхождение чудесного, и снова, как не раз нынче днем, ему хочется пасть на тетину шею и вместе рыдать и стенать, и в безумном восторге бормотать что-то.
«Узнаете, тетя, узнаете!»
Забелело на востоке, зарозовело, – дымится утро. Спущены занавеси у тети, у Коли, только ласковый ветер, как утренний сторож, посмеивается и колышет; пахнет в лицо сладкой сиренью. Розовые пятна ярче, скоро приход огненного гостя из-за горизонта, и в этот поздний час тих и глубок сон людей. Спят Машура, Комарик, Штюрцваге, Проничка, Соня, луна, тетя и Коля. Их сон покоен и легок – точно одна, общая вуаль накинута на всех. И выше, – розовей и радостней – встает красный май, дивный и целительный, огненный, светлый, летит над землей легким летом, – напевает на людских душах, как на ясных свирелях, свои песни: пенно-розовеющие и любовные.
1907
Лина*
Евсеев пил кофе, читал газеты. Пробило двенадцать. «Пора!» Он встал, на минуту остановился. Хотелось увидеть жену, но, наверно, она спит. Евсеев заглянул в спальню. Полутемно, теплый, знакомый запах. Лина действительно спала. Он приоткрыл портьеру и в бледном свете увидел это лицо, эту ногу, – как ему показалось, – победно выставленную из-под одеяла. «Что ей снится?» Сон Лины был смутен. Что-то чужое проступало в ней. Евсеев знал этот могучий развал ее тела, силу, дышащую теплым вздохом.
– Моя!
Это радостно, страшно.
Вдруг Лина проснулась. Она вытянулась ровным, сильным движением, зевнула.
– Уходишь?
Евсеев подошел к ней. Она позволила поцеловать руку, опять зевнула. Ему показалось, что сейчас его сердце разорвется от любви. Он улыбнулся.
– Да, до обеда. Ты будешь дома, к пяти?
Лина нахмурилась.
– Не знаю.
«Она всегда не знает, – подумал Евсеев, скрипнув зубами. – Всегда не знает».
Одевшись, он вышел. Идя по своим делам, работая, он всегда думал одно: Лина. Где она, что она делает? Кто она, эта женщина, взявшая его жизнь?
Уже давно жил он в этом сладком – и мучительном – плену. То же было и нынче. Но сегодня острее обычного. Он работал, писал, говорил – и все видел ее, горячую, с чужим и жутким лицом.
В три часа Лина проехала в экипаже по улице. Евсеев вздрогнул. Куда это? И опять: что она думает, что прячет от него, в чем ее жизнь? Этого он не знал. У ней светлое тело, могучие бледные волосы, в страсти она закатывает глаза. Но – любит ли она его?
«В этом всё! Если любит, то пустяк – что уехала неизвестно куда, что у ней свои знакомства. Тогда пустяк!» Он улыбался. Ему казалось уже, что она его любит. Но через секунду с такой же силой подымалось другое: «Если бы любила, он узнал бы ее, она не пугала бы. Она раскрыла б ему душу – с каким восторгом принял бы он ее!»
Евсеев вздыхал. Все же он был несчастен. Вернулся домой он в пять. Лины не было. Квартира казалась ему пустынной, мертвой. С шестого этажа в окна был виден темнеющий город. Начинали зажигать огни. Они раскинулись золотыми сетями, опутывая город блеском. Евсеев вышел на балкончик. Теплый ветер трепал его волосы, и, глянув вниз, он ощутил легкое головокружение. «Высота высота!» До земли, казалось, было с версту.
– Барин, – сказала прислуга, – вы здесь?
– Да.
– Барыня приказали одним обедать.
Евсеев ел щи, пил пиво. Злился на Нелидову. Нелидова была подруга Лины. Наверно, она ее утащила! Но ведь Лина уехала одна? Глупости, это ничего не значит. Наверно, это Нелидова.
Он спросил прислугу:
– А что, был у нас кто-нибудь?
Ему хотелось, чтобы она сказала: «Была госпожа Нелидова, увезли барыню». Но Нелидова не приезжала.
– Так.
К концу обеда он уже страдал. Казалось, что Лина уехала совсем, никогда не вернется.
– Может, я болен просто? Дома сидеть не хотелось.
– Если придет барыня, скажите, что я в кафе. Тридцать три, двенадцать. Поняли? Вернусь в восемь.
Он шел по улице, среди шума. Все эти кинемо, трамы, автомобили раздражали. Все это было с Линой – против него.
«Культура, черт бы ее взял… наслаждение жизнью. Скоро все в это обратится. Ничего не останется, слопают все…» Неизвестно, кто должен был лопать, – какой-то новый-зверь, ясно ощущаемый. И Лина с ним, вот что хуже всего, именно с ним.
На углу он встретил Нелидову, в высокой шляпе. Как султан покорителя вились на ней перья. Евсеев смутился.
– Здравствуйте, – сказал он нетвердо.
– Ах, это вы! Что так бледны? У вас странный вид, в самом деле.
Была минута, когда он чуть не крикнул ей, что тоскует неизвестно отчего по Лине, что нет серьезного, но сердце болит, – но сдержался, сказал сухо:
– Нездоровится. А вы Лину не видели нынче?
– Нет, – Нелидова ответила простодушно. – Ну, она непоседа. Где-нибудь рыщет.
Евсеев отошел тихий, печальный. В ее словах, как будто и простых, он вдруг почувствовал подтверждение: сейчас, в этом проклятом городе, против него делают что-то ужасное.
В кафе был пустынно. Сидело несколько греков; шипела вольтова дуга. При белом свете завсегдатаи пили кофе, читали газеты. Евсеев взял журнал. Рассеянно листал иллюстрации, курил. Когда попадалась нагая женщина, это ударяло его, почему-то вспоминалась Лина. «Какая гадость. – Он морщился. – Гадость!»
Он отложил журнал. Задумавшись, глядел на черного старичка с горбатым носом. За ним, где-то на туманном фоне, виднелась Лина – опять нагая, могучая и страстная. Она улыбалась, говорила: «Ну, вот я, ну, вот, мне двадцать восемь лет, я хочу жить. Идите сюда все, пусть, я хочу. Все тут будете, никому не уйти».
– А-а, галлюцинации.
Евсеев был злобен. Он не думал, что кафе, такое мирное место, где урчит кот, так тихо и сонно все – чтобы и оно было против.
Он ушел. Долго слонялся он по улицам; бешенство давило его. Мог ли бы он убить? Если бы встретил ее с тем (кто был тот? он не знал) – убил бы. Какая радость залить кровью свою боль! Против убийств, страстей пишут те, у кого нет нервов. Так настроенный, он возвратился. Было девять. Конечно, Лина не вернулась. Как он мог сомневаться?
Долгие часы затем он страдал. Обыкновенно, когда мучился, ложился на диван, подпирал щеку, недвижно оставался часы. Теперь так же. Но лежать хорошо, когда боль окаменяет; а она налетала, терзала, смолкала – он не мог найти одного типа сопротивления. Поэтому и ходил, и сидел, лежал, стонал.
В одиннадцать подошел к окну. Вспомнил, как сегодня, выходя из квартиры, поцеловал Лину. Показалось, что это было уже с год, – в какое-то необычайно прекрасное время. «Тогда еще я мог ее целовать, она была теплая, розовая со сна, а теперь я сижу в этом ящике, в поднебесье, кругом тьма, ветер… И что, что с ней происходит?» Это он спрашивал у себя в сотый раз.
«Просто она в гостях. Из-за чего кипятиться?» Но тут налетало, и метало его по комнате, ибо он знал, что в эти минуты происходит непоправимое, уничтожающее.
Около часу позвонили. Он чуть не упал. Огненным хвостом ударило в мозгу: «Вдруг ничего?» Он перевел дыхание, вышел. Почтальон! Он не видел расписки, что-то нацарапал, ему хотелось убить этого почтальона. Почтальон опасливо на него покосился.
Появления Лины Евсеев не заметил. Он сидел в кресле, в полусне, и не слышал звонка. Но – сквозь больное забытье– сразу почуял платье, шаги, духи. Он вскочил.
– Лина!
В спальне она раздевалась.
– Ну?
Он вошел. Лина стояла без корсета – высокая, в низ-ковырезанной сорочке; прямая, холодная.
– Что тебе? Что ты на меня смотришь?
Евсеев хотел что-то сказать, но не мог. Захватило горло. Он сел.
– Что с тобой? – Лина начала раздражаться.
– Лина, – он остановился, – где ты была? Я тебя ждал… Почему ты так поздно?
Лина распустила волосы.
– Была по делам. Потом у Нелидовой. Ужинали в клубе.
– С кем?
– Ну, там много народу было.
Минуту он молчал; потом спросил, – и не узнал своего голоса:
– Ты мне не изменила?.. Нынче? Лина отвела глаза.
– Сумасшедший.
Она говорила покойно. Но отчего у ней неверное лицо? Почему она не смотрит? Что видит там, в стороне? Почему не обнимет, не скажет: «Милый, я мучусь, что причинила тебе боль. Это – твое бедное сердце. Вот тебе душа, ты видишь, кроме любви, восторга, в ней нет ничего». Он бы поверил! Целовал бы, плакал, просил прощения. Сказал бы, что если она полюбит, пусть говорит, – он не помешает, уйдет.
Лина молчала. Бог мой, дай сил!
– Слушай, Лина… Ну, может быть, это глупо. Но я весь день страдал, так страдал. Бог знает, что мне казалось…
Он подходит, хочет обнять. Если бы взгляд! Один взгляд.
Лина отвертывается.
– Не хочешь сказать… Лина, за что?
– Да что я сделала-то?
– Не понимаешь?
Он сидит молча, закипает. Трудно сдержать себя.
– То сделала, что я тебе не верю, – он багровеет, – … заставлю сказать правду… Если не скажешь, если…
– Невыносимо! Ты с ума сходишь.
«С ума?» Стало холодно. Собственно, что такое? К кому он ревнует? Что же она сделала, действительно-то?
Она права. Конечно, сумасшедший. Он сложил руки за спиной, несколько раз прошелся по комнате. Лина сидела теперь совсем раздетая. Вот сейчас она ляжет, потушит свечку, и как прекрасный зверь будет спать, в полумгле, при лампаде.
«Да, я знаю, ты ждешь минуты, ты спрячешься – и с тобой все уйдет… вся ты, грех, тайна. Вы будете во мгле».
Проходя, он вдруг быстро наклонился к ней, поднес к глазам огонь; взглянул. Лина испугалась.
– Что тебе…
Он держал ее крепко, обхватив правой рукой. Черный, тяжелый, он давил ее взглядом. То, что прочел он, было ужасно. На минуту Лина растерялась. Потом овладела собой.
– Если хочешь насилия, – делай. Ты сильней.
Он выпустил ее.
– Нет. Не насилие.
Передохнув, он сказал:
– Ты все лжешь. Я узнал по глазам.
Лина повернулась спиной.
– Оскорбляешь меня – ты. Это подло.
– Ты мне изменила.
– Нет. – Она сказала это равнодушно.
– Да. И, вероятно, изменяла раньше.
Лина потушила свет.
– Если ты не уйдешь, я начну кричать.
«Ну, вот, теперь кончено». Он опустил голову, стоял. Лина неясно белела на кровати. Окна были черны. Евсеев не уходил. «Вот теперь-то конец. Уж теперь конец».
Прошло пять минут. Лина позвонила.
– Проклятая квартира, – сказала она. – Нельзя даже запереться.
«Что же, меня выведут?»
Он вышел. В столовой встретил сонную прислугу.
– Идите спать. Я подал барыне, что нужно.
Он погасил свет в столовой, кабинете, прихожей. Казалось, что в темноте легче нести позор.
«Я ничего не узнаю от нее больше, – думал он. – Это ясно. Если при свете она не сказала ничего, – теперь она в своем мире. А, все вы против меня, все вы вместе».
Начиналась его последняя стража. Тихо ходил он по квартире, иногда натыкался. Что-то шептал себе. Увидевший со стороны принял бы его за безумного. Но он вовсе не был безумен. С ясностью, твердостью он размышлял о своем горе. Оно непоправимо, он знал. Уже давно началось это – Лина ускользала от него. Шло, шло, и теперь созрело. «Глупы люди, думающие, что мужчины сильней. Будто бы у них есть дело, своя жизнь – что эта жизнь…» Он не досказывал. Он знал, что его жизнь без любви Лины есть ничто, а она его уже не любит, и жизни его нет.
Он вышел на балкончик. Когда-то, очень давно, он стоял на нем. Эо было сегодня в сумерки, когда он страдал и еще надеялся. Так же город лежит внизу – союзник Лины. Теперь он еще черней; злобнее рвет в вышине ветер; быть может, он хочет притиснуть к земле все это дикое скопище людей?
Если шагнуть, то в ночной тьме никто не заметит падения. Разбитое, будет лежать тело до утра Он содрогнулся. Захлопнув дверь, возвратился, сел в кресло. Так он пробыл долго и потом прошел к Лине. Она спала, слегка храпела даже; он сел у ее постели, прислонил к ней голову, молчал. Странная тишина нашла на него. После всех волнений, страхов дня, он почувствовал кроткую усталость. Как будто не замученное сердце было в его груди – такой широкой и сильной – а душа женщины. «Все равно, – говорил он себе, – я ее прощу. Почему она должна любить меня? Что я такое?» Он казался себе ничтожным, а Лина представлялась божеством, спокойно идущим на зов. «Ее зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждений. А я сяду у ее ложа, вечно я буду страдать, но не в том ли и состоит любовь, чтобы жертвовать?»
Лина повернулась во сне, вздохнула; стащила с себя одеяло. Видимо, ей было жарко. Нагая она была еще проще, прекраснее. Ее вольное тело не знало тьмы. Она должна была пронести его через жизнь как чашу, полную наслаждений, всегда ровную, покойную, мощную.
В семь она проснулась. Светало. Евсеев сидел у ее ног по-прежнему. Вытянувшись, она сказала:
– Ты еще здесь? Всё здесь? – И улыбнулась. – Иди спать.
Он встал, покорно вышел.
1910
Густя*
Когда коляска свернула с ужасающей мостовой в переулок, пахнуло отхожим местом, и лошади остановились у «Отеля Капырин».
Выбежал Илья и высадил сначала винокура-богача Фриде, человека сухенького, с бачками, в крылатке и с орденом под горлом; затем его племянника, толстяка Густю.
– В первый, – пропыхтел он. – Тащи, братец, тащи. Илья взялся за вещи и вспотел сразу.
– Извините-с, Густав Иваныч, как не изволили телеграммкой заказать…
– Что-о?
По случаю выборов были заняты все номера. Дядюшка собрался было обидеться, но Густя переспросил еще раз, грозно: «Что? Нет номера?», и вышло так, что к двум часам освободится первый, а пока вещи можно поставить «к господину Ченцову».
Ченцов, купчик, веселый и курчавый, пил водку, закусывая балыком, когда к нему ввалились. Он обрадовался:
– Милости просим-с, с прибытием, червячка не угодно ли заморить-с…
Дядюшка извинился за беспокойство и принялся чиститься.
Густя, увидев водку, взволновался:
– Густав Иваныч, а? Как полагаете?
Густя сидел на диване в пальто и имел беспокойный вид: вдруг он пропустит случай?
Но Илья уже подал рюмку, и Густя выпил подряд три, деловито, громко жуя и поколыхивая животом.
– Хороша водчонка с дороги, – сказал он. – Хороша, Вонзим.
Ченцов загоготал:
– Для нашего русского человека вещь умственная!
Дядюшка причесался и надел дорожный картуз (он называл его к аскетом).
– Ну, Густав, я должен к предводителю, в управу. Ты веди себя сдержанно, Густав. (Дядюшка покосился на графин.) Антон Гаврилыч, оставляю его вам, а пока – честь имею.
– Не понимает, старая кочерга. Сколько я у него живу, хоть бы раз позволил за столом выпить как следует. Метит в председатели, а двух рюмок сделать не в состоянии…
Густя азартно жевал малосольный огурец. Людей непьющих он презирал искренно. Но сейчас он начал добреть – балык, свобода, гостеприимство Ченцова располагали его.
– Мне, собственно, на него наплевать. Я теперь сам с усам. Вставлю ему перо. Вставлю. Вонзим?
– Наследство получаете-с?
– Ну, нет, вроде… Это там… потом. Я, конечно, в материальной от него зависимости. Так сказать, его крепостной. А теперь он мне говорит: «Выберут меня председателем, я тебе две тысячи». Ну, я сейчас же в Ниццу, разумеется. Понимэ? Ему перо, и в Ниццу.
Антон Гаврилыч раскраснелся и подхохатывал.
– Напрасно смеетесь. Такого города, как Ницца, вам не видать! Фу! Надоело жить в грязи. «Отель Капырин»! Городской клуб. Черт бы их драл. Там – отель «Сплендид».
– Мы что же, мы ничего-с. Здесь действительно клопы-с, но и денежки тут, хо-хо. Денежка денежку любит и к денежке бежит-с. А конечно, заграницы много превосходнее наших мест, и, как бы сказать, мы сами не прочь посетить энти края-с.
Густя довольно быстро впал в возвышенный тон. Он превозносил Ниццу, вина, устриц, рулетку и ругал Россию. Кто здесь живет? Хамы. Например, дядюшка. Он его кормит, поит, дает тридцать рублей на расходы ему, Густе, который проигрывал тысячи франков, тратился на француженок…
– Барышни хороши? – спросил Ченцов серьезно. – Говорят, на все руки?
Густя махнул на него презрительно. Много ты понимаешь! И снова повествовал, как пил с утра до ночи шамбертен, и оказывалось, будто в Ницце много есть схожего с Россией. Наконец он устал.
– Храпача бы задать, – сказал он. – Надо бы теперь храпача.
– Это мы даже очень понимаем… Только здесь вам мешать будут, Густав Иваныч. Человечки ко мне придут разные. Денежка денежку любит-с, хо-хо…
– Ничего, я найду. Подумаешь! Все найду, чего захочу.
И, нетвердо ступая, Густя вывалился в коридор. Было темно, из трактирчика пахло чадом. «Сплендид-отель»! – бормотал Густя. – «Сплендид-отель»!
Он отворил первую попавшуюся комнату и вошел. Поглядел равнодушно на вещи, как будто чужие, потом положил свое тюленье тело на кровать.
– Густав Иваныч! – Илья выглядывал в полуоткрытую дверь. – Густав Иваныч, комната занята-с!
– Мне какое дело! Я уж лег.
– А если возворотятся-с?
– Кто такое? Наш что ли? Дворянин!
– Как сказать… англичанин один, по комиссионной части…
– А, Европа. М-м… Европу я люблю. Разбуди меня тогда! – заорал он, потом тихо прибавил: – А теперь убирайся.
Илья вздохнул, ушел, а Густя раза три перевернулся на англичаниновой постели и кряхтел. Вспоминал ли он шамбертен, француженок? Через несколько минут он дрых беспробудно.
Дядюшка вернулся радостный; предводитель сказал, что его шансы бесспорны. По этому случаю решили вечером идти в клуб. Подошли еще усатые помещики, – двое в поддевках, третий в черкеске. Забежал непременный член; он был красноват с лица, и так бегали его глазки, будто высматривали, где же водчонка.
Один Илья остался недоволен, что господа идут ужинать в другое место.
– Да он какой и клуб-то, Густав Иваныч… – Илья усмехнулся. – Ежели вам, положим, идтить, надо зараньше Сеньку послать, а то он заперт. Одно слово, что клуб.
Густя крякнул:
– Провинция!
– Густав, – сказал дядюшка слегка взволнованно, – что мы будем нынче есть? Как ты думаешь? Если бы, например, стерлядку?
Послали за клубским поваром – хозяином другого отеля, враждебного Капырину; велели отпереть клуб и после раздумий заказали стерлядь живую, кольчиком, на пятерых. Затем Густя с непременным членом зашли в буфет, остальные отправились.
– Ф… ф… – говорил Густя, закусывая икрой. – Насчет икорки и рыбешки заграница пас. М-да, – жевал он, – да… Очень уважаю Ниццу… но осетринки… не тово… мда-а… нет.
Непременный член с томностью закатил глаза:
– Ах, заг-граница! Мечта моей жены. И моя также. Там, г-говорят, ужасно все дешево.
– М-м… когда я останавливался в «Сплендид-отеле»…
Вспомнив о «Сплендид-отеле», он выпил еще, и в клуб они тронулись под руку.
Было темно, шел дождь, и на мостовой среди гигантских булыжников стояли лужи. Кой-где светились окна лавок. Снова запахло чем-то подозрительным. Густя шел медленно, отдуваясь.
– Азия, – говорил он, – кафе нет, тротуаров нет. Хамы!
Но они уже были около, уже клубский мальчик светил фонарем с подъезда. Клуб оказался просторным унылым домом; в нижнем этаже торговали хомутами, бакалеей, в верхнем – уездные чиновники два-три раза на неделе резались в карты, запивая водочкой малую свою жизнь. То же было сейчас. В зале, где голодные актеры, странствуя по белу свету, давали иной раз представление рублей на двадцать сбору, за зеленым столом сражались дядюшка, аптекарь, член суда и старичок – племянник графа, «ну, вы знаете, самого графа», теперь полуголодный. Со стены глядел на игроков Гоголь, недавно повешенный по случаю юбилея. Они его не видали и тузили всеми способами картежного дела: на ренонсах, с коронками, с подсидкой.
Густя оглядел залу покровительственно – остался недоволен.
– Игра в винт! – сказал он непременному члену. – Вы бы посмотрели Монако… да. Вы бы сюда не пошли. Однако где же буфет?
Непременный член грустно вздохнул:
– Густав Иваныч, не г-говорите лучше! Какой тут буфет? Тут совсем нет буфета!
Непременному члену было не до Монако: он охотно сыграл бы робер, даже пульку со стариками, – но партии не составлялось. Друзья прошли в биллиардную. Обтрепанные диванчики, хоры с облупившейся штукатуркой, огромный биллиард с продранными лузами, запах нежилого – остатки прежней славы!
– В Карлсбаде, – сказал Густя, беря кий и помелив наконечник, – я таким кием обработал одного немца. Да, я вам скажу, хороший был кий: не сломался. Разумеется, протокол, штраф… Я тогда был богат.
Непременный член попробовал меряться с Густей в игре, но быстро был разбит. Его красненький носик вспотел пуще.
– Здесь лучше всех играет исправник, – сказал он сконфуженно. – Подать его сюда!
Исправник был рыжий могущественный человек с веснушками на руках. Он зажимал кий в кулак, приседал при удачном ударе, был вежлив, тих. Его звали Потап Михаилыч – он походил на медведя. Но и медведь был побежден; Густя торжествовал.
Потап Михайлыч сощурил узенькие глазки и сказал:
– Да, видно, что вы заграничного воспитания.
Густя крякнул, ухмыльнулся и пошел за дядюшкой: наверху началось предужинное движение, пронесли стерлядку из отеля, враждебного Капырину, радостно запахло и мерещилась скорая водчонка.
Непременный член с исправником решили сразиться друг с другом для утешения; как люди умные и опытные, прислушивались они к звяканью посуды и принюхивались. Казалось, вот-вот кто-нибудь из них сделает стойку.
Когда за ужином на антресолях съели уже стерлядь и все были красны, ласковы, в дверях показались почтмейстер и молодой человек иностранного вида, бритый, в коричневом сюртуке.
– Позвольте представить, – сказал почтмейстер, – мистер Ралло из Англии.
Густя поднял голову:
– А, Европа. Прошу покорно. Сэнк ю.
Коммивояжер подавал всем по очереди огромную руку.
Густя похлопал его по плечу, налил коньяку.
– Слиппинг на вашей постели, мы соседи, вуазинешен?
– А? «Отель Карупп»?
– Вот именно.
– Мне Илия говорил. Вы – тот человек, который засыпал на моей постели?
– Англия! – кричал непременный член. – Нынешний Карфаген! Пью за Англию!
Ралло обступили, чокались, пили за здоровье. Лишь Потап Михайлыч не вставал; аккуратно нацеживал он себе водчонки – действовал тихо и вразумительно.
– Шампанского! – непременный член пылал, носик его тонул в щеках.
Дядюшка одернул Густю и шепнул: «Густав! Будь воздержен!» Густав в ответ налил себе шампанского. Ралло быстро напился и заржал.
– Русские, англичане хороши. Немцы дрянь, фу! Фу!
– А какие в Англии, к примеру сказать, деньги? – спросил вдруг исправник. – На наши похожи?
– Мы имеем фунт, мы имеем шиллинг, пенни, всё есть, сделайте ваше одолжение, пожалуйста.
– Шиллинг – это, кажется, вроде франка? – спросил робко непременный член.
– Франк, фу! Франк дрянь и французы, это все чепух-ха, – заорал Ралло. – Мы французов морды бьем.
– Ну, ты, потише, – сказал Густя. – В Ницце был? Нис? Никешен?
– А, Нис! Другое дело. Там королева жила. Инглиш промнад.
Член суда нагнулся к дядюшке: «А как вы думаете, он не шпион? Знаете, так, прикинется пьяненьким и выведает что-нибудь?» Исправник, как человек военный, сначала обеспокоился. Потом, рассудив, что и выведать в городе нечего, кроме цен на стерлядки и осетринки, утешился и попросил прислать из Англии шиллинг. «Хотелось бы посмотреть, какие там деньги». Ралло обещал и стал рассказывать, как в Москве он споил японца, как у Яра они выпили на триста рублей шампанского и прочее.
– Молодец, – говорил Густя, подливая. – Молодец. Мы с тобой европейцы. Ты думаешь, я тут сижу, так я мокрая курица? Провинциал? Я, брат, по запаху отличаю, от Депре вино или от Леве. Да ты знаешь, что такое Леве?
– Француз? Бить их хочу.
Дядюшка вздыхал. Он чувствовал, что теперь не скоро выживешь отсюда Густю, и, перешепнувшись с членом суда, они отступили. Исправник, надеясь получить образчик шиллинга, тоже вышел. Непременный член раскис и пускал слюни. Лишь буфетчик Федосов, подмигнув на Ралло, сказал человеку Петру: «Мазурик». Густя же ораторствовал.
– Ты думаешь, я медведь, провинциал, хам? Р-раз! – он бил кулаком по столу. – Я – Европа! Ты думаешь, мне тут весело с ними? Этот вот – взятки берет! Дядюшка пред-дводителя задабривает! Я в Ницце барышням по сто франков платил! Понимэшен? А если непонимэшен – значит дурак.
– Нис! – бормотал Ралло. – Королева… Инглиш промнад.
– Хочешь со мной в Ниццу? Первый класс, люкс, целый день в буфете и пьян. В Ниццу приехали – выпили. Пошли играть – выпили. Так живешь, знаешь, как в раю. Я около Ниццы мало что видел – сознаюсь… Пришел к морю – выпили. Сели в автомобиль, везут куда-то, сукины дети, а через плеч-чо фляжка – коньячишко: выпили.
Непременный член проснулся, выпучил глаза:
– Заг-г-границей всё втрое… – потом довольно долго думал и кончил, – дешевле…
– Этот же хам, – сказал Густя. – В прошлом году приехал к тетке, сел, напыжился, говорит: «Mesdames!»[42], а она одна в комнате. Хам.
Часа через два, обнявшись, они спускались с лестницы. Густя хотел было сыграть на биллиарде, но Ралло едва держался; потом попробовал положить его на стол, чтобы до утра спал. Не позволил буфетчик. Тогда они вышли наконец на улицу. Дядюшкин извозчик уехал, тьма была египетская. Разошелся дождик, с пьяных глаз не видать было даже фонарей, и сырой ветер, налетавший откуда-то из равнин, темных и грязных, как и сам городишка, был жуток. Казалось, они брели куда-то в черную яму.
– Полицей! – закричал англичанин. – Полицей!
– Не ори. В Ниццу, Нис, Никешен! Едем? Идет?
Но Ралло было страшно, и он кричал:
– Полицей! Полицей! «Отель Kapyrin»!
Густя его не слушал.
Густя проснулся на другой день, во втором часу. Он оделся и велел дать закусить в дядюшкин номер. Дядюшка заседал еще в собрании, до его приезда Густя надеялся поработать.
Подавая к водке икру, Илья ухмыльнулся:
– А уж мы вчерась думали, Густав Иваныч… вы англичанина-то… – Илья прыснул, – проучить решились. Как он это орет, значит, ночью, мы так и понимаем: верно, Густав Иваныч его учат.
Густя обиделся:
– Ну и дураки. Где ж это видано, чтобы я европейца… Мужланы.
– Да ведь он что ж, – скромно сказал Илья, – так, фитюлька. Разве он может против вас соответствовать?
– Пустяки рассказываешь. Выпей рюмку водки за мое здоровье и уходи.
– Покорнейше благодарим-с.
Густя пил один и скоро погрузился в привычный горячий туман. В казино он выиграл тридцать тысяч; потом пахнет морем, устрицами и шамбертеном; очень теплая ночь со звездами, автомобиль летит по прибрежью, мадемуазель Ларош кивает шляпой, и, кажется, она говорит: «Скорее, шибче, шибче!» Они все летят, ему весело, куда б они ни залетели. «Не бойся, – говорит она, – все равно тебе недолго жить, тебя скоро хватит кондрашка, condraschka russe, в твоей стране белого медведя. Не все ли равно? Ты погибший человек. Шибче!» И правда – не страшно, если и свернут шею.
Что будет дальше, он не успел придумать, потому что вошел дядюшка. Он был бледен и худ.
– Илья, – сказал он, – лошадей и счет, живо. Густав, – он говорил сухо, как трещотка, – прекрати свои оргии, достань мне дорожный каскет и будь готов: через полчаса мы едем.
– В Ниццу?
– Да, вот именно, – дядюшка злобно поежился. – Вот именно в Ниццу. Очень кстати. Дядя окружен врагами, оплетен интригами, один воюет с целым обществом, – дядюшка патетически ударил себя в грудь, – а мы разъезжаем по Ниццам, по загран-ниц-цам!
Густя похолодел. Нетвердо он спросил:
– Что… провалился? На выборах?
Дядюшка вскочил:
– Не смей употреблять мерзкого слова! Против меня велась кампания… был комплот. Понимаешь? И изволь сейчас же укладываться, бросить всякие нелепые мысли о поездках и тому подобное. Я не миллионер.
– То есть… как? Ты же обещал?
Дядюшка был сух, непримирим. Он твердил упорно, что, когда дядя опутан сетями козней, нечего племянникам ездить – и он не миллионер. Тогда Густя пришел в ярость:
– Ну, так я не уеду отсюда, понимаешь? Буду здесь сидеть, пить, пока ты мне не дашь денег. Понимэ?
Дядюшка вскочил. Он что-то ворчал у себя в номере и переодевался. А Густя пил, стучал по столу и по временам выкрикивал:
– Хамы! Взяточники! Где у нас культура? Не уеду! Вот возьму и не уеду! Где мой друг? Где мой товарищ – европеец?
Когда Илья сообщил, что англичанин уехал, Густя огорчился:
– Изменник. Мелкая душа. А вчера уговорились… в Ниццу вместе едем. Мелкая тварь. Все равно я отсюда не тронусь. Не-ет, как хотите! Буду жить и не уеду.
Шатаясь, он подошел к окну. Шел дождь, уездная грязь на улицах казалась еще горше. Гнусные вывески лавчонок, три оборванца, городовой, наискось, за собором, острог и больница, похожая на тюрьму, клуб, непременный член, исправник и Гоголь на стене – мелькнули в голове на минуту. Густя вздохнул:
– Не поеду.
Через полчаса Илья вошел и робко сказал:
– Лошадки поданы-с. Дядюшка гневаются и сказали, что ежели вы тут останетесь, так они платить не будут нипочем-с.
– Хам, – ответил Густя.
– Не могим знать-с.
Густя помолчал и сказал тихо:
– Илья, дай фуражку.
Густя был тих и грустен. Он уже не был пьян. Входя в коридор, он еще вздохнул, дал рубль Илье и, ни к кому не обращаясь, произнес:
– Хам.
Кого он ругал, Илья не понял. Но за рубль поклонился и пошел усаживать в коляску.
1911
Жизнь и смерть*
В новую земскую школу, обращенную в лазарет, привезли солдат. Это легко раненные. Их тридцать человек. Вписывая в книгу данные о них, видишь, сколько в России губерний, выговоров, типов лиц. Немалая наша страна.
Из тридцати семнадцать хлебопашцы. Так и быть должно. Если взглянешь в окошко или туманным утром выйдешь по большаку – сколько полей, жнивья, озимых, пахоты – на миллионы рук.
Одного рыжеватого мужика имя – Хрисанф, а зовут его все Крысаном. Он и есть Крысан. Высокий, нескладный. Ходит несколько коряво. Ранен в руку, когда шли «на ура». Пьет много чаю. Другой пониже ростом, со спутанными волосами, редкой бороденкой. Кажется, Курской губернии. Крысан – самарец. У него разворочен палец, и зловонен. На перевязке, когда снимают разложившиеся частицы, слегка охает. Но крепится. Они оба пахари. Из тех, кем государства держались. И эти не выдадут. Все помаленьку, полегоньку. А прикажут им – все полягут. Не побегут.
Работа состоит здесь в том: кормить их, поить чаем, помогать на перевязке. Это, разумеется, не трудно.
Удивительная тьма вечером, когда выйдешь на улицу! Начало ноября. Суровое в деревне время. Человеку молодому и нервному ветер, тьма ночи кажутся хаосом. Вероятно, это так и есть.
Вспоминаешь о тех воюющих, знакомых и друзьях, с кем в пестрой, иногда блестящей сутолоке столиц сжигал жизнь. Где они сейчас? В разведках, в опасностях? Или кто-нибудь из них уже хрипит в кусту, с пулей в животе?
«О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и плененных – и о спасении их»…
Фамилия одного раненого – Келка. Он Петроградской губернии, очень странного, Люсинбургского уезда. О своей народности, смущаясь, пролепетал: «винць», «винь» – непонятно. Он просто финн. Добрые у него глаза, детские. Очень растерянный. Что-то мелькает и перебегает в лице, и говорит он тоже жалобно – малопонятно. Точно подбалтывает. Вечером мучительно и горячо молится, на коленях. Я принес им в палату, перед вечерним сном, яблок. Разговорились. Келка все бормотал: «Ой, много народу побили! – и улыбался виновато. Потом прибавил: – И я его, офицера ихнего, прикладом, прикладом!»
Еще раз я видел, он стоял перед постелью, голову в нее уткнул и руками сжал. Пусть бы актер сыграл так отчаянье!
Марк Аврелий был очень спокойный, всегда прекрасный и правый человек. Ему было горько жить, во многом. Но одного он не знал, терзаний совести. Великое это счастье.
Низкорослый, черный, веселый солдат рассказывал, как их рота сошлась с австрийцами – на штыки. «И они стоят, и мы стоим, значит, и им страшно, и нашим. Они кричат – сдавайтесь, и мы им то же кричим. Ротный наш говорит… „погоди колоть, ребята, сейчас сдадутся“. И только сказал – раз ему пуля в лоб. Наши осерчали. Нет, не уйдешь. Они драла. Я на какого-то наскочил, ка-ак дал ему штыком в зад, даже хряснуло. Штык застрял, вытащить не могу. А он бежит, меня за собой тянет. Ружье жаль бросать, ах ты, дьявол этакий! Было к своим утащил, в Австрию. Ну, тут сбоку наш, Миронов, ему раза дал, попритих он». Это рассказывалось раза три. Всегда с успехом.
Отчего Келка тоскует? – Измучен. – Чем? – Кровью, выстрелами, убийством. – И смерти ждет? – Ждет. – Многие ждут? – Многие.
Большинство думает, что не вернется. Много пишут женам, к которым стали нежнее. Чаще вспоминают дом, детей. Нередко они смеются. Но скоро становятся серьезны. Вообще они очень, очень серьезны. Почти все стали набожнее.
Еще есть гвардеец. Необыкновенной красоты человек. Даже черные его волосы ложатся симметрично, кольцами, как все в нем гармония и симметрия. Он из черниговской губернии, но похож на Софокла. Этот Софокл мне сообщил, что убил около тридцати человек. Через несколько времени, когда дежурила одна добрая душа, он вдруг ей сказал: «А не грех, что я столько народу убил?» Солдаты засмеялись. «Глупый человек, небось война!» Должно быть, и у него это было минутное.
Марк Аврелий войну ненавидел. Ему пришлось воевать всю жизнь. Он покорно и величественно воевал с разными квадами, маркоманами, защищая Рим, ненавидя войну. Он всех победил.
Русские тоже войны не любят. Один мой друг пишет из армии: «Я успел полюбить солдат, то есть как часть народа. Наш умнейший народ понимает, какое страшное несчастие война».
Наш умнейший народ, не любя войну, отобьет всех, кого нужно.
Если есть Суд за гробом, Келка попадет в селения блаженных.
Иной раз, разливая им чай или накладывая каши, думаешь, что эти люди увидели и узнали такое, чего тебе и всем, не бывшим там, не дано. – Бремя ли на них? – Да. – Подвиг ли? – Да. – Великая ли тоска? – Великая.
Из них мало таких, кто хочет драться. И умирать никому не хочется. Но если выпало общее горе – это горе война, – надо драться. Они смотрят на себя, как на обреченных. Наверно, есть у некоторых озлобление. Но я его не видел.
Пришла старуха, принесла им пирогов, и поклонилась в пояс. Верно, так она покойника поцелует в венчик на лбу.
А мы? И мы в пояс поклонимся. Быть может, следует взять руку Крысана, покрытую рыжеватыми волосками, – ту руку, что через месяц, два снова будет держать ружье и отстаивать родину – взять ее и поцеловать. Это вовсе не будет стыдно.
«Спаси и помилуй рабов Божиих Павла, Сергия, Александра»… А затем следует прибавлять: «И все христолюбивое воинство» – старинное и теперь так мучительно-жалобное выражение. Да, все христолюбивое воинство.
1915
Приложения
Прыжок
(Из автобиографии)*
…Я начал писать очень рано, тайком, не помногу, но из года в год, упорно и одиноко. Говорю одиноко потому, что никаких знакомых литературных не было, родители меня любили чрезвычайно, но отец все надеялся, что я буду хорошим инженером, я учился в Москве в Императорском Высшем Техническом Училище, ходил с завода Гужона на Коровий Брод, и о литературе не с кем было сказать слова. Репетиции, чертежи, проекты – Боже, как необычайно скучно, какое безнадежное для меня занятие! И вот я устроил себе подпольную жизнь: т. е. студентик с золотыми вензелями на плечах, урывая время, строчил у себя в небольшой комнатке отцовской квартиры всякие мрачные и даже очень «натуралистические» штуки. Никто ничего и не подозревал. Репетиции сдавались аккуратно, а под шумок шла переписка с Чеховым и Короленко. Оба удивлялись странной сумрачности и какой-то «немолодости» писанья. Добрый и такой внимательный к людям Короленко подробно все изъяснял неведомому автору и не брал в «Русское Богатство».
Дело сдвинулось с мертвой точки, лишь когда появился Леонид Андреев (1901). Правда, и в писании в это время произошла перемена: потянуло на те маленькие, лирические, что ли, бессюжетно-бесформенные вещицы, которые прошли затем через все в моей работе. Для «Русского Богатства» нужен был рассказ, повесть. Я писал туманные импрессии, и Леонид Андреев поддержал, первый приютил уже практически: заведуя литературным отделом газеты «Курьер», он стал меня печатать, поддерживаемый хроменьким редактором Я. А. Фейгиным – и при сопротивлении литературного критика газеты покойного Шулятникова, Фриче и др.
В одно из воскресений, утром, в столовой нашей я взял «Курьер». Перевернул страницу. Налево, внизу, «подвалом» напечатано нечто, название «В дороге». Подпись: П. Зайцев.
Окна столовой выходили в садик, там росли небольшие деревья, лежал легкий снежок, за досчатым забором паровик тащил вагоны – мы жили на заводской земле, у самых путей. Ноябрьское утро, серо-свинцовое.
И в груди ахнуло, оборвалось, поплыло что-то теплое… Ну, ошибка с инициалами, надо бы Б., а не П., но фамилия правильна, и «В дороге»-то я написал, что уж говорить. Мое напечатано.
Вышел отец из кабинета, как всегда живой, веселый, хорошо одетый. Я ему молча показал. Он удивился, но отнесся благодушно. «Ну, молодец…»
А потом и о другом заговорил, сейчас же. Но одно дело он, другое я. Я ушел к себе в подполье – там уж никто не достанет. Отец курил, смеялся, пил чай, а я носил что-то в себе, я был, очевидно, уже другой человек (в своих собственных глазах): писатель.
Мы в этот день ездили с отцом обедать в Измайловский Зверинец, на месячном извозчике Сергее. На санках с синей полостью, мимо Анненгофской рощи, Владимирским шоссе, где за Москвой поля начинались и перелески. Но для меня не было ни отца, ни Сергея, ни резкого зимнего ветерка: был один лист газеты в боковом кармане. Это почище вселенной.
На зимней даче в Зверинце жил правительственный инспектор Шириков, человек спокойный, светлоусый, медленно говорил и необычайно скучный. И семья эта вся такая технологическая… За обедом ели борщ, голубцы, в окна виднелись чудесные сосны Измайловские, говорили о подшипниках, о французе Бассэ, инженере на заводе, и еще о разных милых вещах. Все равно. Меня не было. Вероятно, я не отбрасывал от себя и тени, как в загробном царстве у Данте. Мадам Ширикова наливала мне кофе после обеда, и я машинально пил и даже на вопросы отвечал. Впрочем, раз вместо того, чтобы сказать: «в отношении торговли», сказал: «в торговом отношении» – и вдруг как будто вторично прыгнул в ледяную бездну: хорош писатель, по-русски говорить не умеет!
Дорогой назад я страдал от своей неловкости, но еще глубже неловкости лежала и тайная, почти сладострастная радость… Ну, вот, отец будет подбрасывать дров в камин, а я уйду к себе в комнату и разверну… «Курьер», переверну страницу, а там, слева в углу, под чертой…
И когда спать будешь, то газета все-таки рядом в столе, и там появилось какое-то новое существо, оно и отдельно, и будто бы я, но и я прежний перестал существовать, а бухнулся в какой-то иной мир, и уже дышу и хожу не так, как прежде.
Это день первого напечатанья. В то, что мне, напечатав, еще и заплатят, уж никак не верилось. Я не предпринимал никаких мер, чтобы получить деньги. Так продолжалось с год. За это время прошло в «Курьере» моих 3–4 рассказа, и, наконец, летом, по чьему-то указанию, я решился: поехал в Петровские линии и, мучаясь стеснением и боязнью – а вдруг скажут: ну, это мы так, для затычки печатали, за такие вещи не платят, – подымался по лестнице в контору. Барышня за конторкой равнодушно выглянула, полистала какую-то книгу.
– Вам сорок три рубля девяносто…
Выдала золотыми монетами, так они у меня и звенели в кармане, пока Солянками, Николо-Ямскими, мимо Андрония, ехал домой на извозчике. Заплатили за первый рассказ по три копейки строчку, за следующие по пятаку. Это была вторая часть посвящения, и последняя: раз гонорар получил, то конец, пролетят все экзамены и чертежи, все Технические, Технологические, Горные и тому подобные. Началась «Новая Жизнь».
1921
Валерий Брюсов. <Это лирика в прозе>*
Борис Зайцев. Рассказы. СПб., изд. «Шиповник», 1906.
Рассказы г. Зайцева вовсе не задаются целью доказать какой-либо тезис, как то часто бывает у Л. Андреева или г-жи Гиппиус; нет в них и повествовательного замысла, мощной логики событий, которая увлекает в первых рассказах М. Горького; нет, наконец, и попыток, как у Ф. Сологуба, проникнуть в психический мир человека, в тайники души. «Идея», «сюжет», «характеры» – эти три элемента, которые часто считаются самыми существенными для рассказов, совершенно отсутствуют у г. Зайцева. В его рассказах большею частью ничего не происходит, и его действующие лица мелькают как неясные, слабо очертанные тени. Если придерживаться школьных делений, придется сказать, что рассказы г. Зайцева относятся к роду не повествований, но описаний. Для г. Зайцева форма рассказа – лишь предлог, чтобы нанизать ряд не очень связанных между собой «пейзажей» или «жанровых картинок». Отдельные рассказы объединяются вовсе не тем, что в них выступают одни и те же лица или развертывается единое действие, но исключительно общностью настроения. Рассказы г. Зайцева – это лирика в прозе и, как всегда в лирике, вся их жизненная сила – в верности выражений, в яркости образов.
Г. Зайцев, по-видимому, сознает пределы своего дарования, и все его творческое внимание устремлено на частности, на отточенность слога, на изобразительность слов. Среди образов, даваемых г. Зайцевым, есть новые и удачные, являющие знакомые предметы с новой стороны, – и в этом главная ценность его поэзии. «Палевого оттенка пыль», «жгучими нитями блестят телеграфные проволоки», «смирная церковь», «внимательная, нежная заря», «слюдяно-золотые колосики», «сумеречные отзвуки белых полей» – такие, и подобные им, определения говорят воображению, как-то убаюкивают, безвольно переливают в душу настроения автора. Заметим, что г. Зайцеву особенно удается передать чувства кроткие и нежные и что, напротив, он сбивается, когда пытается писать в тонах страстных, жгучих или мрачных, жестоких. Однако упорное искание многозначительных образов ведет г. Зайцева и к целому ряду художественных ошибок. Прежде всего он с большой неразборчивостью черпает из произведений прежних писателей. «Вещий мрак», «бледно-зеленый, девственный рассвет», «ночь сторожит нас», «пустая ночь», «звонкость утра», «слушать, как молчит горизонт», «солнечное безумие» – все это, конечно, метко и красиво, но уже не раз было сказано, иное давно – у Тютчева и Фета, иное совсем недавно– у А. Добролюбова, А. Белого, А. Блока… Затем и в собственных образах г. Зайцев порой срывается в претенциозность и надуманность. Говорить, что тело «пышет» под одеялом в «розоватом дыму» (?), что грядущие люди будут «одеты плывучим (?) телом», которое будет «мягко кипеть, пениться», что на козлах «человек», у которого «в мозгах свеже пахнущее (?) дерево», – это только загромождает воображение не идущими к делу представлениями. Наконец, на некоторых страницах г. Зайцев переходит всякую меру в наборе все новых и новых эпитетов. Буквально при каждом существительном стоит прилагательное, а иногда и два и три. Словно идет ожесточенная охота за эпитетами, но утомленная душа читателя решительно отказывается их воспринимать.
Будем надеяться, что г. Зайцев, писатель еще начинающий, освободится от недостатков своей манеры: научится с большей строгостью относиться к источникам своего вдохновения и сумеет сдержать, по выражению Фета, «широкие размахи неопытной руки, еще не знающей края». Тогда вправе мы будем ждать от него прекрасных образцов лирической прозы, которой еще так мало в русской литературе.
Зинаида Гиппиус. Тварное*
Борис Зайцев. Рассказы. СПб., кн-во «Шиповник», 1907.
Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, если сказать грубо; без осмысливания – если выражаться шире и вместе с тем точнее.
Тенденция или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Личности должно у художника отражаться «тенденцией»; тенденция в искусстве-одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии «тенденции», но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.
Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию «личности». Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.
«Что же они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростерое…» «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».
Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословление горя.
А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет: «Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и „чужому“». «Черный обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».
Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских и неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен: неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостью; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышит, ворочается; у Городецкого больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.
Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет, от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет, от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких стихов, – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинственных, бесплотных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.
«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но, чтобы «истина и милость встретились», – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.
Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.
Комментарии
Волки*
Впервые опубликован в московской ежедневной газете политики, литературы и общественной жизни «Курьер». 1902, 3 марта. № 61. В марте этого же года издан в «Книге рассказов и стихотворений» (М.: Изд-во книжного магазина Торгового дома С. Курнин и Ко). В этом сборнике, предназначавшемся для юношества, участвовали: Л. Н. Андреев, И. А. Бунин, Сергей Глаголь, М. Горький, С. Я. Елпатьевский, Н. Н. Златовратский, А. И. Куприн, Д. Н. Мамин-Сибиряк, Н. Д. Телешов и другие. В дальнейшем рассказ, принесший автору известность, открывал сборники 1906, 1916, 1918, 1922 гг. Чтением его Зайцев в 1902 г. успешно дебютировал на собрании московского литературного кружка «Среда», объединявшего в начале века лучшие писательские силы. Печ. по изд.: ЗайцевБорис. Собрание сочинений. Кн. 1. Тихие зоры. Рассказы. Берлин; Петербург; Москва: изд. 3. И. Гржебина, 1922.
Тихие зори*
Общественно-политический, литературный ежемесячный журнал «Новый путь». СПб., 1904. Нояб. Печ. по изд.: Зайцев Борис. Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929 («Русская библиотека». Кн. 7).
Хлеб, люди и земля*
Журнал «Вопросы жизни». СПб., 1905. № 4–5. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Тихие зори. Берлин; Пб.; М., 1922.
Миф*
Журнал художественный, литературный и критический «Золотое руно». М., 1906. № 3. В этом же году опубликован в первой книге Б. Зайцева «Рассказы» (в других изданиях – «Тихие зори»). М.: Шиповник. Печ. по изд.: Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929.
Черные ветры*
Общественно-политический и литературный журнал «Современная жизнь». М., 1906. № 6. В числе лучших рассказов вошел в сборник поэзии и прозы «1905 год в русской художественной литературе», составленный Ал. Богдановым (М.; Л.: ГИЗ, 1926, Ч. 1. Город). Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Берлин; Пб.; М., 1922.
Завтра!*
Журнал «Современная жизнь». М., 1906. № 1. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Берлин; Пб.; М., 1922.
Полковник Розов*
Литературно-художественные альманахи издательства «Шиповник». СПб., 1907. Кн. 1. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Берлин; Пб., М., 1922.
Ведь ее же нужно орясиной! – Орясина – «жердь, шест; кол, дубина; толстая и долгая хворостина» (В. И. Даль).
…также удалитесь в Монрепо. – Монрепо (от фр. mon repo – мой отдых) – название многих мест развлечения и отдыха в Европе.
Ну Пальмерстон! – Генри Джон Темпл Пальмерстон (1784–1865) – английский государственный деятель, сторонник репрессивных мер в борьбе против национально-освободительного движения, за расширение английской колониальной империи.
…похож на Следопыта… – Следопыт (он же Соколиный Глаз) – одно из имен-прозвищ Натти Бемпо, героя пенталогии Ф. Купера (1789–1851): «Пионеры», «Последний из могикан», «Прерия», «Следопыт», «Зверобой».
…в этой курпажине… – Курпажина (обл.) – лесные и дорожные ямки, выбоины, вымоины.
…глупый черныш «монах». – тетерев с перьями черного, темного окраса.
Молодые*
Журнал свободной мысли «Перевал», М., 1906. № 1. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Берлин; Пб.; М., 1922.
Сестра*
Шиповник. 1907. Кн. 3. Печ. по изд.: Зайцев Б. Т. 2. Полковник Розов. Рассказы. 2-е изд. М.: Кн. изд-во писателей в Москве, 1918. Один из самых тонких ценителей и знатоков творчества Зайцева, лучше многих понявший и передавший его лирическую манеру, Юлий Айхенвальд писал: «Нежной и целомудренной мелодией звенит его „Сестра“ – веет „ласковый ветерок любви и дружбы“, грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь; но сильнее грусти и смерти любовь, и когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, – нужно молчание и молитва» (Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т. 3. Изд. 4-е, перераб. Берлин: Слово, 1923.
Гость*
Альманах под ред. Г. И. Чулкова «Факелы». СПб., 1908. Кн. 3. Печ. по изд.: Зайцев Б. Полковник Розов. Рассказы. 2-е изд. М.: Кн. изд-во писателей в Москве, 1918.
…о философе Филоне. – Филон Александрийский (ок. 25 г. до и. э. – ок. 50 г. н. э.) – иудейско-эллинистический религиозный философ: первым применил метод аллегорий в истолковании Библии и этим оказал огромное воздействие на христианских мыслителей и культуру средневековья.
..как предвечное божество гностиков. – Гностики (от греч. gnostikus – знающий) – последователи религиозного учения поздней античности (I–V вв.); отрицали существование единого и истинного Богочеловека, но признавали предвечного Бога, «показавшегося человеком, и человека, казавшегося Богом».
…эоны звенели хрустально… – Зоны (у гностиков) – высшие божественные силы, властвующие над миром.
Аграфена*
Литературно-художественные альманахи «Шиповник». СПб., 1908. Кн. 4. Печ. по изд.: Зайцев Борис. Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929. Об этой повести обстоятельные разборы опубликовали Георгий Чулков (Оправдание земли // Слово, 1908. № 448. 4 мая) и Эллис (Литературный невод // Весы. 1908. № 10). А вот мнение одного из лучших знатоков раннего творчества Зайцева – Е. А. Колтоновской: «…внутренней правдивости в совершенстве достигает Зайцев в наиболее законченном из своих произведений: „Аграфена“. Это вдохновенная поэма – симфония на тему о человеческой жизни, написанная так свободно, что кажется импровизацией» (Колтоновская Е. А. Поэт для немногих // Газ. «Речь». 1909; Новая жизнь, СПб., 1910. С. 77). Юлий Айхенвальд в ранней прозе Зайцева поставил «Аграфену» на одно из первых мест. «Хотя вся повесть, – отмечал он, – написана в таком повышенном тоне молитвословия („Он пришел, пришел, черный Аграфенин день… пусть будет рассказано об этом“), – но чарами своего таланта, одновременно и сильного и нежного, Зайцев сумел спасти свой рассказ от однообразия и утомительности. Такая чистота проникает его страницы, такой лиризм обвевает его, что нельзя противиться идущему отсюда светлому настроению пантеистической примиренности и религиозной тишины. Звучит у Зайцева акафист человеческой душе» (Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. Т. 3. Берлин, 1923. С. 217).
Много наших под Силистрией легло. – Силистра (Силистрия) – портовый болгарский город на Дунае. В мае – июне 1854 г. во время Крымской войны русская армия вела кровавую осаду Силистрии.
…с тонкой повязкой смерти… – В русском погребальном чине с XI в. введен новый ритуальный обычай: во время отпевания умершего его лоб повязывается венчиком – бумажной (впоследствии атласной) лентой с литографированными священными изображениями Иисуса Христа, Богоматери и Иоанна Богослова; в руки усопшему дается «разрешительная грамота» с текстом молитвы из литургии апостола Иакова.
…пели во ржах «Укажи мне такую обитель». – Фрагмент стихотворения Н. А. Некрасова «Размышления у парадного подъезда», ставший популярной народной песней (напев заимствован из оперы итальянского композитора Г. Доницетти «Лукреция Борджиа»).
…читал даже Каутского. – Карл Каутский (1854–1938) – вождь и теоретик германской социал-демократии, лидер II Интернационала.
Спокойствие*
Сборник Московского книгоиздательства «Земля». 1909. № 2. Печ. по изд.: Полковник Розов. 2-е изд. М., 1918. В ранней прозе Зайцева критики относят этот рассказ к числу лучших. Е. А. Колтоновская, называя его «настоящим шедевром», в котором «импрессионистская техника достигает виртуозности», далее пишет: «… этот рассказ так сложен, так ажурно тонок, что меньше всякого другого доступен неподготовленному слуху. Едва уловимые настроения, мечты, чувства, воспоминания и впечатления переплетаются в такой сказочной пестроте, что при чтении требуется большое напряжение, неослабный душевный отклик читателя… Из капризных зигзагов человеческой психологии в „Спокойствии“ постепенно возникает поэма Жизни, полная гармонии и музыки» (Колтоновская Е. А. Новая жизнь. С. 82).
Завтра увижу я башни Ливурны… – Из стихотворения Е. А. Баратынского (1800–1844) «Пироскаф».
…картины Карпаччио… – Витторе Карпаччо (ок. 1455– ок. 1526) – итальянский живописец, представитель венецианской школы раннего Возрождения.
…и к Дожам надо же сходить. – Дворец Дожей – одна из достопримечательностей Венеции.
Веронезе Паоло (1528–1588) – итальянский живописец, эпохи Возрождения, представитель венецианской школы.
Тинторетто Яконо (1518–1594) – итальянский живописец, представитель венецианской школы позднего Возрождения.
…далеко до могилы Теодориха? – Теодорих (ок. 454–526) – король остготов, завоевавший Италию и основавший здесь в 493 г. свое королевство.
«Рог Оберона» – из цикла сказаний о Карле Великом. Оберон – король эльфов, герой старофранцузского эпоса.
«Невольно к этим грустным берегам…» – каватина Князя, открывающая вторую картину III акта оперы А. С. Даргомыжского (1813–1869) «Русалка».
Сны*
Литературно-художественные альманахи издательства «Шиповник». СПб., 1909. Кн. 9. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин; Пб.; М., 1922.
Смерть*
Альманах «Шиповник». СПб., 1910. Кн. 13. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин; Пб.; М., 1922.
Жемчуг*
Литературный и общественно-политический «Новый журнал для всех». СПб., 1910. № 15. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин; Пб.; М., 1922.
Он похож на Елеазара… – Елеазар – в ветхозаветных преданиях третий сын Аарона, воспринявший его саи первосвященника и прославившийся тем, что помогал Иисусу в разделении Земли Обетованной между потомками Израилевыми.
Мой вечер*
Газ. «Утро России». 1909. 25 дек. № 34(67). Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин; Пб.; М., 1922.
…ты знаешь ланнеровские вальсы? – Имеются в виду знаменитые венские вальсы австрийского композитора, дирижера и скрипача Йозефа Франца Карла Лайнера (1801–1843) – одного из создателей (наряду с И. Штраусом) этого ставшего классическим жанра танцевальной музыки.
«И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло». – Из стихотворения А. С. Пушкина «Приметы» (1829).
Актриса*
«Шиповник». СПб., 1911. Кн. 14. В этом же году в кн. 3-й «Рассказов», вышедшей также в изд. «Шиповник». Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 2. Берлин; Пб.; М., 1922.
Изгнание*
Открывает четвертую книгу рассказов «Усадьба Ланиных». М.: Изд. К. Ф. Некрасова, 1914. Печ. по изд.: Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929. По мнению К. И. Чуковского, «обаятельный рассказ Бориса Зайцева „Изгнание“, ведь это – поэтическое примирение со всякой судьбою, какая к тебе ни придет, молитвенная благодарность судьбе за то, что она рвет и кромсает твое бедное человеческое сердце, а потом возьмет и швырнет его прочь – в какой-то загаженный угол. Amor fati[77] – не здесь ли очарование лирики этого тишайшего поэта?» (Чуковский Корней Собр. соч..: В б т. Т. 6. М.: Художественная литература, 1969. С. 401).
…и только Бёклин все же был… – Арнольд Бёклин – швейцарский живописец-символист.
…слушать Оленину д’Алъгейм… – Мария Алексеевна Оленина д’Альгейм (1869–1970) – знаменитая русская камерная певица. В 1918 г. эмигрировала во Францию; в Россию вернулась в 1959 г.
…на лекции Бердяева… – Николай Александрович Бердяев (1874–1948) – выдающийся русский философ и публицист.
…кто был Фра-Анжелико. – Анджелико (Фра Джованни да Фьезоле; ок. 1400–1455) – итальянский художник раннего Возрождения.
…словами святого Франциска… – Франциск Ассизский (1181 или 1182–1226) – знаменитый итальянский проповедник, основавший орден францисканцев; автор религиозных поэтических произведений.
Елисейские поля*
Зайцев Б. Усадьба Лениных. Кн. 4. М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1914. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Усадьба Лениных. Берлин; Пб.; М., 1922.
Грех*
Журнал науки, политики, литературы «Вестник Европы». СПб., 1913. N9 11. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин; Пб., М., 1922.
Студент Бенедиктов*
Сборник «Слово» Книгоиздательства писателей в Москве. Вып. 1. М., 1913. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин; Пб.; М., 1922. По мнению критиков, в том числе авторов современной «Истории русской литературы» (Л.: Наука, 1983. Т. 4. С 628), это «один из лучших рассказов Зайцева», в котором ярко выражено главное качество его творчества: триумф жизнелюбия, оптимистического начала. Герой рассказа, выйдя из душевного кризиса, влекшего его к самоубийству, восторженными глазами смотрит теперь на мир: «В легких тучках поднималось солнце, и лучи его неслись сквозь облака, как стрелы небесного воинства. „Все мое“ – чувствовал некрасивый человек, шагавший по серебряному лугу, и верно, все ему принадлежало, и он принадлежал всему. Быть может, эти минуты были высшими в его жизни».
…книги Сабатье, Ергенсона, «Fioretti»… – Поль Сабатье (1858–1928) – французский ученый-теолог, автор книги «Жизнь Франциска Ассизского» (Париж, 1893), переведенной на многие языки. И. Юргенсон (Ергенсон; 1866–1950) – датский писатель, автор книги «Жизнь Франциска Ассизского». «Fioretti» – сборник легенд о Франциске Ассизском; памятник итальянской литературы XIV в. В русском переводе А. П. Печковского издан в 1913 г. под названием «Цветочки Франциска Ассизского» (репринт М., 1990).
Актерское счастье*
Литературно-политический ежемесячник «Северные записки». СПб., 1913. № 12. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Берлин; Пб.; М., 1922.
В дороге*
Газ. «Курьер». М., 1901. 15 июля. № 193. В первой публикации – ошибочная подпись: П. Зайцев. «Хоть и П., а написал все-таки я», – с иронией вспоминал этот казус писатель незадолго до кончины, в 1969 г. День писательского дебюта впоследствии празднично отмечался. Например, к 25-летию творческой деятельности Зайцева русские писатели-изгнанники устроили в Париже торжественное заседание, в газете «Последние новости» опубликовали статьи о юбиляре К. Бальмонт, М. Осоргин, П. Милюков, а в «Литературных новостях» появился очерк А. Ремизова под многозначительным названием «Юбилей великого русского писателя». В последний раз этот праздник отмечался 15 июля 1971 г., и девяностолетний патриарх русской культуры принимал поздравления со всего света, кроме одной страны, самой для него дорогой, – кроме России, которая-была за «железным занавесом».
Сон*
Печ. по первому изд. в журнале искусства, литературы, общественной жизни «Правда». М., 1904. Апр. Републикация: газ. «Русская мысль». Париж, 1955. 14 янв. № 728.
Май*
Альманах «Шиповник». 1907. Кн. 2. Печ. по этому изд.
Лина*
Литературный сб. «Друкарь» / Под ред. Н. Д. Телешова. М.: Изд-во Вспомогательной кассы типографов, 1910. На титуле пометка: «Весь сбор поступит на устройство в Москве Инвалидного Дома имени Ивана Федорова для тружеников печатного дела». Печ. по этому изд.
Густя*
Журнал литературы, науки и общественной жизни «Новая жизнь». СПб., 1911. № 2. Печ. по этому изд.
Жизнь и смерть*
День печати. Клич: Сборник на помощь жертвам войны / Под ред. И. А. Бунина, В. В. Вересаева, Н. Д. Телешова, М., 1915. Печ. по этому изд.
Дальний край*
Альманах «Шиповник». СПб., 1913. Кн. 20 – первая часть романа; кн. 21 –вторая часть. Отдельным изданием при жизни писателя выходил трижды: в 1915, 1916 и 1922 гг. Переведен на японский язык в 1925 г. Роман создавался в течение 1911–1912 гг., меняя название: «Друзья», «Далекий край», наконец, «Дальний край». Интересные сведения о замысле и ходе работы над первой большой вещью писателя содержатся в его письмах этого периода. 16 июля 1911 г. журналисту и поэту Е. Янтареву (Е. Л. Бернштейну, сотрудничавшему в изданиях «Русское слово», «Голос Москвы», «Рампа и жизнь», «Перевал», «Новое слово» и др.) он сообщает: «Я действительно пишу длинную вещь. Займет она не меньше года, и растянется чуть ли не на пятнадцать листов. Название – „Друзья“. Тема – жизнь двух товарищей, один из них из интеллигенции, другой из народа вышел в интеллигенты. Это – главная нить; очень много побочных сцен из времен революции, из городской, деревенской и заграничной жизни. Разумеется, переплетено с романами, драмами, расхождениями, примирениями и пр. Если бы разговаривать лично, то мог бы подробнее „изрисовать“, а описывать трудно. Скажу, пожалуй, еще: внутреннее содержание – развитие личности».
А через год, 25 июня 1912 г., своему другу писателю Ивану Алексеевичу Новикову (1877–1959) рассказывает: «Вчера кончил роман, порядочно меня утомивший. Все же с месяц надо будет еще поработать над ним». 23 июля он снова пишет Новикову: «Работаю сейчас порядочно. Много глав приходится перерабатывать – громоздкая вещь роман! К сентябрю кончу все, до последнего слова». И вот 10 августа тому же Новикову не без радости сообщает: «Третьего дня совершенно кончил роман, то есть рукопись годна для печати» (цит. по: Дейч Е. К. Эпистолярное наследие Б. К. Зайцева в фондах РГАЛИ // Проблемы изучения жизни и творчества Б. К. Зайцева. Первые Международные Зайцевские чтения. Калуга: Гриф, 1998. С. 119–120).
О дальнейшей судьбе «Дальнего края» читаем в письме Зайцева от 13 августа 1914 г. историку литературы, критику и поэту Николаю Сергеевичу Ашукину (1890–1972), работавшему в то время секретарем редакции в издательстве К. Ф. Некрасова в Ярославле: «Этому роману вообще не везло. В „Шиповнике“ он лежал всю зиму, пока не дождался глухого летнего сезона и вышел разорванный на части. В сущности, ему и подобает, как моему сыну-неудачнику (правильно говорят, что родители больше любят несчастливых детей, чем остальных), когда он уже решительно никому не нужен. Я чувствую, что это будет так, но препятствовать не следует». Вскоре, в 1915 г., издательство К. Ф. Некрасова первым выпустило «Дальний край» отдельным изданием (печ. по этому изд.).
Роман вызвал в прессе оживленную и острую полемику, особенно среди марксистских сочувственников минувшей (1905–1907 гг.) и грядущей революций: их, конечно же, возмутил, по существу, аполитичный роман о крахе надежд, идеалов и судеб молодых людей, романтически захваченных (как в свое время и сам Зайцев) идеями радикального переустройства общества. В дискуссии приняли участие далеко не бездарные критики: Р. В. Иванов-Разумник (Заветы. 1913. № 6), А. Б. Дерман (Северные записки. 1913. № 7), В. Л. Львов-Рогачевский (Современник. 1913. № 9), Л. Н. Войтоловский (Киевская мысль. 1913. 21 июня), А. А. Бурнакия (характерно название его рецензии: «Засахаренная революция» // Новое время. 1913. 4 окт.), В. П. Кранихфельд (В мире призраков // Современный мир. 1913. № 11) и др. Сам же писатель относил роман вместе с большой и прекрасной повестью «Голубая звезда» к лучшим своим созданиями доэмигрантского периода.
Прыжок (Из автобиографии)*
Газета под ред. А. Ф. Керенского «Дни». Париж, 1926. 12 дек. № 1183.
…лила переписка с Чеховым и Короленко. – О характере этой переписки говорят две записки В. Г. Короленко – редактора журнала «Русское богатство» – в его «Редакторской книге»: 1 «„Неинтересная история“. Б. Зайцев. Хорошо написано, но история действительно неинтересная. Девица сгорает от неудовлетворенной любви и в конце концов отдается первому встречному. Возвр. Получено в Полтаве 26 февраля 1901 г.». 2. «29 марта. Мне лично. „Три дня (Из детской жизни)“ Зайцева. Очень недурно, но незначительно: мальчик рассорился с отцом и заперся у себя в комнате. Возвр. Отправлено автору в апреле 1901 г.» (Российская гос. б-ка. Фонд 135, оп. 22, № 1329, л. 29 об.). А. П. Чехов о зайцевской «Неинтересной истории» отозвался телеграммой из Ялты: «Холодно, сухо, длинно, не молодо, хотя талантливо» (Чехов А. П. Полн. собр. соч. Т. 9. Письма, М., 1984. С. 526). Важность и значимость для Зайцева этой суровой оценки заключались в последних словах – «хотя талантливо», вдохновивших литературного дебютанта.
…поддерживаемый хроменьким редактором А. Я. Фейгиным… – А. Я. Фейгин (1859–1912) – первый издатель-редактор «Курьера».
…при сопротивлении… Шулятникова, Фриче… – Владимир Михайлович Шулятников (1872–1912) – критик, ведший в «Курьере» раздел «Критические этюды», Владимир Максимович Фриче (1870–1929) – литературовед, искусствовед; академик с 1929 г. В «Курьере» вел еженедельный фельетон «Очерки иностранной литературы».
…прошло в «Курьере» моих три рассказа… – С 1901 по 1903 г. «Курьер» (1897–1904) напечатал семь рассказов Зайцева: «В дороге», «Земля», «Волки», «На станции», «Гора угрюмая», «Соседи», «Север» (см.: Герра Р. Борис Константинович Зайцев: Библиография. Париж, 1982. С. 91).
Валерий Брюсов. <Это лирика в прозе>*
Журн. «Золотое руно». М., 1907. № 1. С. 77–78. Вместо заголовка – выходные данные рецензируемой книги Зайцева.
Зинаида Гиппиус. Тварное*
Журн. «Весы». М.: Книгоиэд-во «Скорпион», 1907. № 3. С. 71–73.
…недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». – Сборником «Ярь» в 1907 г. ажиотажно дебютировал Сергей Митрофанович Городецкий (1884–1967). «Ваську Буслаева» русской поэзии (Д. В Философов) горячо приветствовали Вяч. Иванов. В. Брюсов, Ф. Сологуб, А. Блок, К. Чуковский.
Выходные данные
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
Собрание сочинений
Том 1
ТИХИЕ ЗОРИ
Рассказы. Повести. Роман.
Составитель, автор вступительной статьи и примечаний Т. Ф. Прокопов
Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб
Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой
Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова
Редактор В. П. Шагалова
Художественный редактор Г. Л. Шацкий
Технический редактор И. И. Павлова
Корректоры Н. Д. Бучарова, А. З. Лазуткина
Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96.
Подписано в печать 24.02.99. Формат 84х108 1/32.
Бумага писчая. На вкл. – мелов. Гарнитура Таймс. Печать высокая.
Усл. печ. л. 32,03. (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. изд. л. 32,97 (в т. ч. вкл. 0,03).
Тираж 5000 экз. С-01. Зак. № 262. Изд. инд. ЛХ-147.
Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.
123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38.
Отпечатано в типографии «Правда Севера».
163002, г. Архангельск, пр. Новгородский, 32, с готовых диапозитивов, изготовленных на Тверском полиграфкомбинате детской литературы.
Т. Прокопов. «Все написанное мною лишь Россией и дышит…»
Если возможно счастье, видение рая на земле, – грядет оно лишь из России
Б. Зайцев. Дневник писателя. Счастье
Если возможно счастье, видение рая на земле, – грядет оно лишь из России
Однажды в канун Нового года я получил из Парижа нежданный и бесценный рождественский подарок: Наталья Борисовна Зайцева-Соллогуб прислала книги отца, вышедшие за рубежом, вырезки из газет и журналов, ксерокопии его многочисленных дневниковых и мемуарных публикаций, еще неведомых нам, россиянам. Этот дар был ответом на посланную весть о том, что в наших издательствах после семи десятилетий замалчиваний и запретов вышли первые книги выдающегося мастера лирической прозы, появились первые статьи о нем. Многое из парижской посылки вошло затем в новые книги, которые были мной подготовлены и изданы. Они открыли нам писателя, достигшего в скорбных условиях изгнания высот художнической зрелости. Они открыли нам также человека чести, гражданской мудрости и мужества, сумевшего не только противостоять всем лишениям и невзгодам, выпавшим на его долю, но и при этом не озлобиться, сохранить в душе доброту и милосердность, любовь к людям, нежность к суровой своей Родине. Последнее особенно важно отметить: став изгнанником, он как самое святое сберегал в сердце глубокое чувство русского патриота, до последнего вздоха ревностно следил за всем, что свершалось в России, искренне желая добра и счастья своей земле. «Разлюбить Россию не могу, так же как не мог бы разлюбить и мать, – написал Борис Константинович незадолго до кончины. – Да оба эти образа для меня и сливаются, оба во мне и уйти не могут». Может быть, именно то, что Россия на всю его большую жизнь осталась в сердце, придавало ему сил во все времена, помогало стоически нести тяжкий крест изгнанничества. А еще – позволило сберечь в чистоте и силе свой талант. Более того, развить и обогатить новыми красками светлый дар поэта прозы. И это в итоге дало ему возможность создать на чужбине произведения, превзошедшие все то, что им было сделано прежде. Он стал в русской культуре зарубежья подвижнической личностью, ее объединителем, одинаково авторитетным и для великих своих современников (как Бунин, Шмелев, Ремизов, Мережковский, А. Белый), так и для тех, чей путь в эмигрантской литературе еще только открывался.
Не радостно, не светло, а скорее, трагично складывалась судьба замечательного русского писателя и человека в годы, последовавшие за большевистским переворотом и гражданской войной в России. Напомним веховые события, приведшие его к добровольно-принудительному решению покинуть Россию.
К 1917 году Зайцев – маститый прозаик, один из зачинателей «нового реализма», автор двух десятков книг, классик Серебряного века. Высокая писательская репутация подкреплена еще и благородством чисто человеческим. Неудивительно, что именно на него (а не на Горького, как замышлялось власть имущими) пал выбор, когда российские писатели решали, кого хотели бы они видеть во главе только что созданного ими профессионального Союза. (Кстати, и в дальнейшем – уже в изгнании – и в Берлине, и в Париже ему оказывалось это высокое доверие сподвижников по труду). Однако так счастливо-безоблачно начинавшееся служение на ответственном поприще в новых условиях, когда только что отгремели революционные грозы, неожиданно прервано было грубым актом произвола: весь президиум писательского Союза оказался в подвалах Лубянки. Правда, для Зайцева сидение это было недолгим, через несколько дней его освободили, но вышел из «кровавой слякоти отверженного места» уже другой человек, для которого одного пути вместе с Лениными, Сталиными, Троцкими, Каменевыми уже не было. «Скорби, ужасы войны и особенно жестокости революции „сдернули завесу с ума“ и болью сердца осветили душу», – вспоминал он в одном из писем.
Как рубежные вошли в историю русской культуры 1922–1923 годы – в эту пору завершился начатый в семнадцатом ее раскол на две – увы, неравнозначные – части: ббльшая и, главное, лучшая ее доля оказалась выброшенной разбойничьим штормом на чужие берега. «Высылка эта, – вспоминал Зайцев, – была делом рук Троцкого. За нее высланные должны быть ему благодарны: это дало им возможность дожить свои жизни в условиях свободы и культуры».
«Для поправки здоровья…» – сперва с такой формулировкой отправлялись-высылались за рубежи России те, кто по каким-либо причинам оказывался неугодным новой власти. С осени же 1922 года – просто предписывалось незамедлительно выехать во избежание худшего. «Да, я не думал, что это навсегда, – говорил Борис Константинович в интервью Рене Герра. – А дочь моя, десятилетняя Наташа, когда поезд переходил границу, задумчиво бросила на русскую почву цветочек – прощальный. „Папа, мы никогда не вернемся в Россию“. А мы с женой думали – временное отсутствие».
В безвозвратном изгнании оказались почти все, кем еще совсем недавно гордилась русская литература, кто составлял ее цвет и славу. Вот лишь некоторые из этого большого списка поистине замечательных имен, только нашим возрожденческим временем возвращаемых русской культуре: А. Аверченко, Г. Адамович, Ю. Айхенвальд, А. Амфитеатров, М. Арцыбашев, К. Бальмонт, А. Белый, Н. Бердяев, П. Боборыкин, И. Бунин, Д. Бурлюк, 3. Гиппиус, Г. Гребенщиков, Дон-Аминадо, О. Дымов, Вяч. Иванов, Г. Иванов, И. Ильин, Н. Лососий, Д. Мережковский, П. Муратов, В. Набоков, И. Наживин, Вас. Немирович-Данченко, М. Осоргин, Н. Оцуп, А. Ремизов, И. Северянин, И. Сургучев, Н. Тэффи, А. Федоров, В. Ходасевич, М. Цветаева, С. Черный, Е. Чириков, Л. Шестов, И. Шмелев, С. Юшкевич… «Правда, – уточняет этот список Глеб Струве, – входящие в него поэты не перевешивают оставшихся в России Блока, Ахматовой, Гумилева, Соллогуба, Кузмина, Пастернака, Мандельштама»[1]. Слабое, безрадостное утешение, если учесть, какая горестная судьба постигла и книги, и жизни каждого из оставшихся.
Как и для большинства русских изгнанников, эмигрантские скитания Зайцева начались с Берлина, где он вместе с женой Верой Алексеевной и десятилетней дочерью Натальей поселился в июне 1922 года. Любопытное свидетельство о столице Германии той поры приводит Глеб Струве: «Русское население Берлина, особенно в его западных кварталах, было в эти годы так велико, что, согласно одному популярному в то время анекдоту, какой-то бедный немец повесился с тоски по родине, слыша вокруг себя на Курфюрстецдамме только русскую речь»[2].
Колония литераторов из России обустраивалась здесь основательно и, казалось, надолго. Возрождались былые петербургско-петроградские и московские формы общения – Дом искусств, Клуб писателей, литературные вечера в кафе. Возникали газеты и журналы русских: в разные годы в Берлине их издавалось около шестидесяти. Главные из них – «Руль», «Голос России», «Дни», еженедельник «Время», монархическая «Грядущая Россия», сменовеховская «Накануне». Огромные партии книг отправляли в Россию, испытывавшую острейший бумажный голод, берлинские (русские) издательства 3. И. Гржебина, «Слово», «Эпоха», «Геликон», «Грани», «Русское творчество», «Университетское издательство», «Мысль».
Зайцев энергично включается в общественную жизнь русского Берлина. Он участвует в литературных вечерах вместе с Айхенвальдом, Белым, Бердяевым, Муратовым, Осоргиным, Пастернаком, Ремизовым, Ходасевичем, Цветаевой, Шмелевым, Шкловским, Эренбургом… Появляются первые его публикации в зарубежной прессе – в ежедневной газете А. Ф. Керенского «Дни», в журналах «Жар-птица», «Воля России», «Звено». Старинный его друг и сподвижник по издательству и альманаху «Шиповник» 3. И. Гржебин великодушно предлагает ему спешно подготовить собрание своих сочинений. И вот всего за несколько месяцев – завидные темпы! – читатели получают шеститомник Зайцева. Одновременно «Слово» издает его роман «Дальний край» и сборник рассказов «Улица св. Николая» (тот, что планировался, да не вышел в Москве). На русском и немецком языках выходят его новеллы и сцены «Рафаэль», «Дон Жуан», «Карл V» и «Души чистилища».
В марте 1923 года Борис Константинович избирается вице-президентом Союза русских писателей и журналистов в Берлине. Отныне каждая суббота отдается им организации и проведению еженедельных писательских встреч. Лето он проводит на Балтийском море – в Прерове, близ Штральзунда. «В одном этаже С. Л. Франк с семьей, в другом Бердяев с Лидией Юдифовной, в нижнем я с женой и дочерью, – вспоминал Зайцев. – Так что над головами у нас гнездились звезды философии. С этими звездами жили мы вполне мирно и дружески. С Николаем Александровичем (Бердяевым. – Т. П.) ходили иногда в курзал, я пил пиво, а Бердяев с моей женой разглядывали танцующих немцев, немок, хохотали, веселились – не помню уж из-за чего. (Странная вещь: Бердяев вспоминается очень часто веселым!) Наверху сочинялись философии, внизу я готовил чтение о русской литературе…» Последняя фраза говорит о важном событии, к которому готовились крупнейшие представители русского зарубежья: все они получили приглашение итальянского профессора-слависта Этторе Ло Гатто принять участие в конференции, организуемой в Риме итальянским комитетом помощи русским интеллигентам. «Это был как бы съезд русских, – рассказывал впоследствии Зайцев. – Вышеславцев, Осоргин, Муратов, Чупров (младший, сын профессора, тоже экономист), Бердяев, Франк, я – каждый выступал перед публикой римской по своей части. (По-французски и по-итальянски.)».
В самый канун нового, 1924 года Зайцев приехал в Париж (после неоднократных приглашений друзей, в том числе Бунина, убеждавших, что здешняя жизнь для эмигранта устроен ней, теплее и дешевле берлинской). «А вот здесь, на rue Jean Bologne, – вспоминал Зайцев, – прожили мы первые две недели эмигрантской жизни в Париже у Михаила Андреевича Осоргина, приятеля молодых лет». Вскоре у Зайцевых появляется и своя квартира, в которой они теперь уже надолго «раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный, где при бедности были не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила»[3], – свидетельствует Н. Н. Берберова, близко знавшая семью Зайцевых на протяжении полувека. В книге воспоминаний «Курсив мой» Нина Николаевна посвящает немало сердечных страниц Вере Алексеевне Зайцевой, энергией, любовью и самоотверженностью которой крепилась эта семья. «И Вера, и Наташа, – пишет Берберова, – приблизили к нему мир: он оказался не стоящим на месте, а текучим и летучим. И все это было сделано через любовь. Вообще самое главное, что было в доме (в маленькой квартире, где они жили более тридцати лет), – это не вещи, не предметы – здесь не было ни радио, ни пишущей машинки, ни электрических приспособлений, ни музыкальных инструментов, ни картин, ни ковров – самое главное, единственно главное – здесь была любовь».
Это нежное чувство двух замечательных людей подвергалось многим житейским испытаниям и выдержало их, сохранив свою чистоту и красоту. И когда восьмидесятилетнюю Веру Алексеевну разбил паралич, она прожила еще восемь лет, согреваемая не только заботами самого близкого ей человека, но и тем высоким чувством, которое так возвышенно и ярко воспел в своих книгах Борис Константинович и которое пламенно горело в его сердце всю жизнь. «Посвящается В. А. Зайцевой» – эта надпись стоит на многих его произведениях как дань признательности своему другу и помощнику в работе. Кроме того, Вера Алексеевна – одна из главных героинь большинства его книг, в том числе первого романа «Дальний край» и тетралогии «Путешествие Глеба».
Казалось бы, благодатно и легко складывалась жизнь Зайцева на чужбине. Утихали горести, заживлялись раны, нанесенные недавними кровавыми годами, в которые погибли многие из его семьи. Бели судить по внешнему бытоустройству (к коему он не был так щепетильно требователен, как Бунин, например), то да, жизнь новая налаживалась. Но во всем том, что писал в эти годы Зайцев, прорывалась, по его словам, «острота и мука революции – отсюда и переход к усиленной религиозности», точнее – к поиску духовно-нравственных опор, без которых устоять становилось все труднее. Зайцев в первый свой парижский год напряженно работает над вторым романом «Золотой узор», а также завершает агиографическое, житийное повествование «Преподобный Сергий Радонежский», публикуя главы из этих произведений в газетах «Дни» и «Последние новости», в журнале «Современные записки».
Выход книги о Сергии в 1925 году стал приметным явлением. Выдающийся мастер лирической прозы предстал перед читателями в неожиданном свете. Его стилистика, во всех других вещах поэтически изысканная, обретает в новой повести аскетическую простоту, которая сродни классическим работам русских иконописцев.
В повести о древнерусском патриоте Зайцев предпринял попытку пересказать языком художника широко известную историю трудов и дней и доныне одного из самых популярных в народе не только церковного, но и политического деятеля Древней Руси.
Прочитав книгу Зайцева, и мыслью, и сердцем соглашаешься с его утверждением о том, что действительно «Сергий велик для всякого. Подвиг его всечеловечен. Но для русского в нем есть как раз и нас волнующее: глубокое созвучие народу, великая типичность – сочетание в одном рассеянных черт русских. Отсюда та особая любовь и поклонение ему в России, безмолвная канонизация в народного святого, что навряд ли выпала другому».
На первый взгляд, далеки друг от друга два этих произведения – «Сергий» и роман «Золотой узор», – писавшиеся Зайцевым одновременно. Однако Зайцев неспроста прервал работу над романом и обратился к жизнеописанию Сергия. В деяниях и образе жизни Сергия Радонежского писатель нашел ответы на многие вопросы, возникшие перед ним в процессе размышлений над судьбами героев «Золотого узора».
Роман «Золотой узор» автобиографичен. В нем явственно узнаются реальные события, происходившие с самим писателем и его близкими. Революция разметала, переворошила судьбы людей. Свершавшаяся, казалось бы, во имя людского счастья, она принесла человеку неслыханные страдания. Героиня романа, от лица которой ведется рассказ, проходит горький путь, чтобы понять истину, добытую еще шестьсот лет тому назад Сергием Радонежским: «Удалися от зла, сотвори благо». Повествование о Сергии писатель завершает словами, имеющими значение высокого урока:
«В тяжелые времена крови, насилия, свирепости, предательств, подлости – неземной облик Сергия утоляет и поддерживает. Не оставив по себе писаний, Сергий будто бы ничему не учит. Но он учит именно всем обликом своим: одним он утешение и освежение, другим – немой укор. Безмолвно Сергий учит самому простому: правде, прямоте, мужественности, труду, благоговению и вере».
И заключительные страницы романа «Золотой узор», отданные письму-размышлению Маркела, одного из главных его героев, перекликаются с тем, чем итожится житийная повесть о преподобном Сергии. «Истина, Наташа, – пишет Маркел, – все неколебимее и тверже входит в меня. Если б я жил в древности, наверно, я ушел бы в монастырь, оттуда бы, молитвою, помогал миру, глубоко погрязшему. То, что произошло с Россией, с нами, – не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили – небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем!.. <…>
…Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни – воздушные, и золотистые, и страшные. Да продолжают быть – яблонька цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияние Вечного Солнца над путем… ну, ты поймешь».
В декабре 1926 года русская общественность Парижа торжественно отметила 23-летие литературной деятельности Бориса Константиновича Зайцева. Были статьи в журналах и газетах, были многочисленные поздравления друзей, были речи на юбилейном банкете. Все как полагается в таких случаях. Ирине Владимировне Одревцевой банкет запомнился тем, что на нем главенствовал Бунин. А сам юбиляр «был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост, аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным». И далее она отмечает: «Но странно – чем дольше я глядела на них, тем яснее мне становилось, что не Бунин, а Зайцев здесь центр. Бунин, несмотря на то, что он явно старался играть первую роль, как-то начинал отступать на задний план, стушевываться перед спокойным, ласково улыбающимся Зайцевым».[4]
Наблюдательная Одоевцева в книге «На берегах Сены» дает немало удивительно ярких и точных характеристик Зайцева в жизни, в общении с людьми. Вот пример.
Идет очередное «воскресенье» у Мережковских – «это было особенно бурное собрание, похожее на стихийно взбунтовавшийся океан». Яростно спорили ораторы, стараясь перекричать друг друга. Особенно неистовствовал Мережковский. «И в эту минуту наивысшего нервного напряжения в столовую вошел, в сопровождении Злобина, Борис Константинович. Вошел удивительно тихо и скромно, стараясь не прерывать Мережковского, ласково поклонился всем общим поклоном, поцеловал грациозно протянутую ему руку Зинаиды Николаевны и сел рядом с Мережковским на спешно уступленное ему одним из молодых участников дискуссии место… Тогда это меня поразило! Зайцев одним своим присутствием внес покой в мысли и сердца сидевших за столом». «При нем как будто невозможно было ссориться и даже страстно спорить»[5], – эту особенность личности Зайцева отмечали многие близко его знавшие.
И все-таки при внешнем спокойствии, даже благообразии Борис Константинович был человеком деятельным, неуемным. Уже упоминалось, что он с первых же дней на чужбине энергично включился в общественную жизнь берлинской эмиграции. Переехав в Париж, он и здесь без промедлений начинает активно сотрудничать в газетах и журналах, участвует в мероприятиях, организуемых парижским Союзом русских писателей и журналистов, выступает на литературных вечерах, посещает собрания «Зеленой лампы» Мережковского и Гиппиус, встречается с молодыми русскими прозаиками и поэтами.
Страсть к путешествиям увлекает его в паломничество к греческим берегам – на Афон, где он в мае 1927 года провел «семнадцать незабываемых дней… живя в монастырях, странствуя по полуострову на муле, пешком, плывя вдоль берегов его на лодке, читая о нем книги…». Такое же путешествие он совершит вместе с женой Верой Алексеевной в июле-октябре 1935 года в русский монастырь на Валааме, тогда находившийся на территории Финляндии. О том, какой была поездка, можно узнать из писем Веры Алексеевны Зайцевой Вере Николаевне Буниной-Муромцевой. «3-й день на Валааме – нет у меня сил все выразить. Все как в сказке. От „переживания“ ходим как оголтелые». А вот «встреча» с родиной: «Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: „Весело вам?“. Мы ответили: „Очень!“ Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя. Но люди здесь очень, очень свои. Вообще Россию чувствуешь прежнюю. Теперь уже как-то привыкла, что так близко, а первое время странно было». «Я тебе пишу и плачу от умиления. Разговоры тоже писать не буду – расскажу, если Бог приведет увидеться. Во мне говорит не истерия (верно, Иван скажет: „У, истеричка!“ Целуй его от меня). Наоборот, никогда так покойно и хорошо не чувствовала себя».
Книгу «Валаам» Борис Константинович написал быстро, так глубоки были и его впечатления от этого странствия, написал страстно, во всю силу своего поэтического дара. Насколько значима была эта поездка для него, говорят завершающие книгу лирические строки прощания с Валаамом:
«По небу громоздились бело-синие облака, крупными, тяжелыми клубами. В некоторых они были почти грозны – не сверкнет ли оттуда молния? В других белые их пелены свивались таинственно. Отсвет их на крестцах овса, на еловом лесу был не без мрачного величия. Все это, конечно, необычайно русское. И как-то связано с нами, с нашими судьбами. Увидишь ли еще все это на родной земле, или в последний раз, перед последним путешествием, дано взглянуть на облик Родины со стороны, из уголка чужого…
Этого мы не знаем. Но за все должны быть благодарны».
И к Афону, и к Валааму Зайцев не относится как к неким загадкам, как к чему-то трудно постигаемому. Нет, он сразу и безоговорочно приемлет этот особый уклад русской жизни как данность и описывает его нам так, чтобы и мы могли и понять, и проникнуться этим суровым подвигом людей, отказавшихся от мирских утех и треволнений, всецело посвятивших себя Богу, то есть совершенствованию своего духа.
Автобиографические книги странствий Зайцева «Италия», «Афон» и «Валаам», как и дневниково-мемуарные «Москва» и «Далекое», занимают в его творчестве не главное, но и далеко не второстепенное место. Без них нельзя, думается, по-настоящему понять, чем движим он был как художник, почему во всех его произведениях возникают темы то итальянские, то афоно-валаамские.
На это обстоятельство обратил внимание Г. Адамович в книге «Одиночество и свобода» (Нью-Йорк, 1955): «Съездил он (Зайцев. – Т. П.) однажды на о. Валаам и, кажется, почувствовал себя там больше дома, чем где бы то ни было: сосны, прохлада, зори, тишина, – чего и желать другого? Или Италия, страна ленивая и блаженная, вечно-обаятельная для всех северян: Италия, как неизгладимое воспоминание, почти всегда присутствует в зайцевских писаниях, и от Арбата или каких-нибудь Крутицких ворот не так у него далеко до тосканских равнин». И еще одно ценное для нас наблюдение Адамовича, подводящее читателя к глубинному пониманию зайцевского творчества: «Зайцев, как никто другой в нашей новейшей литературе, чувствителен к эстетической стороне монастырей, монашества, отшельничества. Ничуть не собираясь „бежать из мира“, можно ведь признать, что есть у такого бегства своеобразная, неотразимая эстетическая прельстительность… Люди спорят о религиозной или моральной ценности монастырского уединения… Бесспорно, однако, то, что как поэзия, как поэтический стиль, как поэтический порыв, – это одно из чистейших созданий человеческого духа». Вот почему Г. Адамович склонен считать «Валаам» книгой ключевой: «Это одна из книг наиболее для него показательных. По самому характеру своего слова, по ритму своего творчества Зайцев в описании далекого, уединенного северного монастыря оказался в сфере, его вдохновляющей».
В двадцатые годы у Зайцева выходят одна-две книги ежегодно, но гонорары за них были столь малы, что их едва хватало на жизнь. Писатели-изгнанники бедствовали все. Об этом свидетельствуют дневники и письма И. А. Бунина и И. С. Шмелева, М. И. Цветаевой и З. Н. Гиппиус, многих и многих других. «Все мы живем главным образом подаянием, – пишет Вера Николаевна Бунина. – Книг никому не нужно. А писателей все же поддерживать нужно, так как без них у эмиграции совсем не было бы никакого оправдания». «Насчет денег у нас, – шутливо вторит подруге Вера Алексеевна Зайцева, – чтобы нет, так да, и наоборот. Думаю, продержимся кое-как».
В Париже обычным явлением стали благотворительные вечера и балы в пользу нуждающихся писателей. В числе организаторов таких выступлений были Зайцев и его жена. «Дорогие Борис Константинович и Вера Алексеевна, – пишет Марина Цветаева, посылая очередное прошение о помощи. – Во-первых – с Новым годом, во-вторых – с новым Наташиным счастьем (если только правда[6]), – а в-третьих, милый Борис Константинович, похлопочите, как всегда, о выдаче мне пособия с писательского вечера. Наши дела ужасные». Таких обращений бедствующих литераторов к Зайцеву десятки, и на каждое он отзывался сердечно и благожелательно, добиваясь для них всяческой помощи у меценатов, у издателей, у Союза писателей. В то же время и сам он жил не лучше многих из тех, о ком так бескорыстно хлопотал. Работа, работа и работа – только в этом видел он и счастье, и залог хотя бы минимального достатка.
В сентябре 1928 года произошло важное в жизни эмиграции событие – первый (и единственный) всеэмигрантский съезд русских писателей и журналистов, созванный в Белграде по инициативе короля Югославии Александра I (в юности он учился в Петербурге, хорошо знал и высоко ценил русскую культуру). На средства, отпущенные правительством, началось издание «Русской библиотеки» и «Детской библиотеки». В этих сериях вышли книги Бунина, Куприна, Шмелева, Зайцева, Ремизова, Мережковского, Гиппиус, Бальмонта, Амфитеатрова, Тэффи, Чирикова, Северянина, Саши Черного… Для старейших русских писателей Вас. Немировича-Данченко и Е. Чирикова были учреждены стипендии. Многих писателей король наградил орденами св. Саввы – покровителя культуры. «Съезд прошел весьма пышно, – вспоминал Зайцев. – Мережковский сказал мне в Белграде: „Первый раз чувствую себя в эмиграции не последним, кому-то нужным“. Да, сербы принимали нас очень дружески, даже восторженно, это бесспорно. К такой внимательности и гостеприимству мы и на самом деле не привыкли. И в этом тон задавал сам король Александр. Устраивались торжественные собрания, банкеты, спектакль в театре в честь приезжих, завтрак у короля».
Главными для Зайцева изданиями в эти годы стали журнал «Современные записки» и газета «Последние новости». Журналистская работа захватила его всецело. В «Современных записках» писатель публикует свои художественные произведения – главы из романов «Золотой узор» и «Дом в Пасси», повесть «Анна» и роман-биографию «Жизнь Тургенева», рассказы «Рафаэль», «Алексей Божий человек», «Авдотья-смерть», очерки «Побежденный», «Данте и его поэма», «Жизнь с Гоголем», «О Бальмонте», рецензии на книги И. Бунина, П. Муратова, Н. Тэффи, М. Осоргина. В «Последних новостях» печатаются заметки и корреспонденции «по поводу»: «День русского шофера», «Прощание» (о спектакле Пражского театра), «Общежитие в Шавилле» (призыв жертвовать), ответы на анкетные вопросы. В этой газете в течение второго полугодия 1927 года печатались также начальные главы книги «Афон». Завершающие ее главы опубликованы уже в другой газете: в октябре 1927 года Зайцев перешел в недавно созданную газету «Возрождение». В его лице новое издание приобретает едва ли не самого активного и добросовестного сотрудника: за двенадцать лет он опубликовал здесь около двухсот своих произведений самых разных жанров!
Переход в новую газету был вынужденным: уж очень мало платили своим сотрудникам «Последние новости». Однако за переход в другую газету они заплатили писателю более чем «щедро»: 6 декабря 1927 года «Последние новости» опубликовали уничижительную, разносную статью о творчестве Зайцева. Автор скрылся за криптонимом «М. Ю. Б-ов». За всю долгую творческую жизнь Бориса Константиновича это была единственная такого рода рецензия – несправедливая и необъективная, вызвавшая в писательской среде возмущение и резкое осуждение. Вот, например, что пишет В. Ходасевич соредактору журнала «Современные записки» М. Вишняку: «Кажется, я Вам писал об уничтожении Зайцева в „Последних новостях“. Затем был изничтожен Муратов – прошу заметить. Теперь, значит, очередь за мной, потом за Берберовой. Это называется: „Пиши у нас, а то докажем, что твои писания ничего не стоят“. Помните московских извозчиков? На одного садишься, а другой кричит: „Он не довезет! У яво лошадь хромая!“ Все повторяется».[7]
К числу событийных публикаций Зайцева в этот период следует отнести повесть «Анна», роман «Дом в Пасси» и автобиографические записки, в разное время называвшиеся «Странник», «Дни», «Дневник писателя» (из них впоследствии выросли две его замечательные книги мемуаров – «Москва» и «Далекое»).
Повесть «Анна» заставила критиков единодушно говорить о новом повороте в творческом пути писателя. По словам Г. Адамовича, Павел Муратов «даже воскликнул, что в литературной деятельности Зайцева открылась „дверь в будущее“ и что на этой двери написано – „Айна“». Федор Степун новое увидел прежде всего в «большой плотности» этой повести. «Я живо чувствую, – пишет он, – трудно сказуемую тайну композиционного единства „Анны“. Думаю, что в тайне этого единства коренится главное, очень большое очарование зайцевской повести».
Однако сам Зайцев отнес повесть к числу своих «некоторых недоразумений»: «…Я не люблю эту вещь, не люблю просто. Она меня, собственно, мало выражает. Она как-то забралась ко мне со стороны. В смысле внешнем, в смысле, так сказать, литературной техники или мастерства, что ли, она довольно удачна, но несмотря на это, я ее не люблю»[8]. Г. Адамович пишет: «…Задумчиво и неуверенно взглянув на „дверь“, Зайцев от нее отошел и предпочел остаться на пути, избранном ранее».
Одной из вех «на пути, избранном ранее», стал роман «Дом в Пасс и». В нем Зайцев в числе первых взялся рассказать о жизни русских эмигрантов, собравшихся волею судьбы под одной крышей в доме, какие реально существуют в парижском Пасси – районе, где жил и Зайцев, и многие из русских писателей-изгнанников. В одном из последних писем в Москву (И. А. Васильеву) Борис Константинович вспоминал: «Это отчасти и кладбище старшей группы писателей русских (эмигрантов). В двух шагах жил Бунин, чуть дальше Мережковский и Гиппиус, Куприн в другую сторону, но тоже близко. Шмелев, Алланов, Тэффи, Осоргин, Ремизов – все соседи. Теперь я один остался».
Говоря о «Доме в Пасси», М. Цетлин в рецензии, опубликованной в парижском ежемесячнике «Современные записки» (193S. № S9), верно заметил: «Написать такой роман – задача трудная. Не будет далеко от истины сказать, что в эмиграции нет ни „жизни“, ни „романов“. Нет „жизни“ в смысле устоявшегося крепкого быта. Нет „романов“, потому что большинство эмиграции живет в плену тяжелого труда, не оставляющего досуга, не дающего душевной свободы». Не будучи бытописателем, Зайцев мастерски преобразует в свой поэтически одухотворенный мир «эмигрантскую неустоявшуюся, не спустившуюся в быт, не отяжелевшую жизнь». Эту задачу писатель решает сравнительно легко и просто, потому что для него это проторенная тропа: «Люди у Зайцева всегда были немного „эмигрантами“, странниками на земле» (М. Цетлин). В романе нашла свое художественно яркое выражение тема просветляющего страдания, – тема хотя и не новая для Зайцева, но увиденная им с новых высот и получившая более глубокое, философское толкование.
Выразителем авторской позиции в романе выступает старый монах Мельхиседек, один из самых обаятельных его персонажей. Тихий, как бы рассеивающий вокруг себя умиротворяющий покой, он мало говорит, ни во что не вмешивается, а след в душах оставляет благостный и утешающий. Он обладает редкостным даром выслушивать людей, не перебивая, а словно поощряя – то улыбкой, то внимающим взглядом – раскрыть сердце, освободить его от забот и горестей эмигрантского дня. И к нему тянутся все от мала до велика – таков его просветляющий магнетизм.
Вот какую характеристику отцу Мельхиседеку дает в предсмертном своем дневнике обитательница «русского дома» Капитолина – одна из тех, кого жизнь трагически смяла и кого не удалось спасти отцу Мельхиседеку: «Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок (Мельхиседек. – Т. П.) потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, то есть вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить».
Некоторые критики, современники Зайцева, усматривали в этом образе некоторую традиционность, следование тому, что уже было, например, у Достоевского и Лескова. С этим вряд ли можно согласиться: в романе Зайцева мы встречаем не следование традиции, ее повторяющее, а продолжение и развитие ее в новом художественном контексте. В том числе и образ Мельхиседека никого не повторяет, он – творческая находка, писательское изобретение Зайцева. Более того, это он сам, это всеми узнаваемое самоописание, исповедальное самовыражение.
16 июня 1928 года Вера Алексеевна Зайцева «по секрету» сообщает своей подруге Вере Николаевне Буниной: «Боря начинает писать скоро о Тургеневе». А через год это стало известно всем: журнал «Современные записки» оповестил читателей, что намерен опубликовать входящие в моду, завоевывавшие все большую популярность беллетризованные жизнеописания: Бунина – о Лермонтове, Зайцева – о Тургеневе, Адданова – о Достоевском, Ходасевича – о Державине. Цетлина (Амарй) – о декабристах.
Зайцева – Буниной 23 декабря 1930 года: «Боря скоро кончит „Тургенева“»; 3 декабря 1931 года: «У нас дела материальные ужасные. 3500 франков за „Тургенева“ Б. получил, это чудо». Книга Зайцева вышла в 1932 году в издательстве «ИМКА-ПРЕСС», а главы ее перед этим печатались в «Современных записках» и «Возрождении».
«Жизнь Тургенева» явилась книгой первопроходческой и новаторской, она вызвала столько похвальных откликов, скольких не удостаивалось, пожалуй, ни одно из произведений Зайцева. «Ныне повсеместно прославленный Б. К. Зайцев, автор „Золотого узора“ и „Анны“ и отличного „Жития“ преп. Сергия Радонежского и многого другого, все вещей упоительных, написал также весьма значительную книгу о Тургеневе. Это был настоящий и бесстрашный рыцарский подвиг, – утверждает, например, Владимир Ильин и далее доказывает, почему это так: – Среди снобирующих элитных кругов почему-то безо всяких серьезных оснований сделалось своего рода модным шиком, всячески хваля Максима Горького, Маяковского и Есенина, поносить Тургенева и Бальмонта (в музыке – Римского-Корсакова и Чайковского)… Люди хитры и знают, что на снобизме можно себе составить весьма высокий и богатый кредит. Но от этого духовным ценностям не поздоровится».[9]
Конечно, не с этой целью – защитить от снобов великое имя Тургенева – писал свою книгу Зайцев. Это просто счастливое совпадение, что пришлась она ко времени и выполнила еще одну благородную задачу. Но главное в другом: Тургенев с молодых лет был в числе его кумиров. И не случайно критики сразу же, с первых его публикаций, заметили: «Зайцев исходит от Тургенева, он весь гармонический, целостный».[10]
Но были еще два имени, сыгравшие в творческой судьбе Зайцева, в его духовном совершенствовании роль первостепенную, учительную: Жуковский и Чехов. О них он тоже напишет романы, которые наряду с «Жизнью Тургенева» станут «одними из лучших книг жанра „творческой биографии“»[11]. Зайцевские беллетризованные жизнеописания и до сих пор, по справедливому мнению Г. Струве, «не имеют себе точных параллелей в русской литературе. Не совсем похожи они и на модные в свое время французские „романсированные“ биографии»[12].
Своеобразие романов Зайцева в том, что в них отсутствуют творческий домысел и вымысел, они почти литературоведчески достоверны. Художественная же достоверность достигается благодаря глубинному проникновению в реальные жизненные ситуации, раскрытию духовного мира героев «методом вчувствования» (Г. Струве).
В ровное, размеренное течение жизни семьи Зайцевых шумным, веселым праздником врываются венчание и свадьба дочери Натальи Борисовны и Андрея Владимировича Соллогуба, состоявшиеся б марта 1932 года. На это семейное торжество собралось около четырехсот человек – чем не съезд русских эмигрантов! Здесь и давние друзья Зайцевых – Тэффи, Берберова, Ремизов, Ходасевич, Муратов, Бальмонт, Алданов, Дон-Аминадо, Вишняк… «Квартира превратилась в цветущий сиреневый сад, – пишет Вера Алексеевна в Грасс Буниным. – Было огромных – 8 букетов белой сирени и один лиловый букет (от Аминадо). Белые фиалки, подснежники и т. д. Угощенье было: кулебяка, печенье, сандвичи, конфеты, шампанское и асти». А в конце письма приписка о комичной сценке, развеселившей всех: «После венчания „молодые“ уехали в прекрасном автомобиле. Кто-то спросил: „Чей это автомобиль?“ На это Ходасевич ответил: „Не знаю чей, но не Бориса Константиновича. У его автомобиля другой номер“. У нас, – комментирует остроту Ходасевича Вера Алексеевна, – не только автомобиля, но и вообще гроша медного не было тогда в кармане – и все это знали».
А через год с небольшим пришел и еще один праздник для всей писательской колонии в Париже, для всей русской эмиграции – от Праги до Харбина: в ноябре 1933 года в Грасс пришла телеграмма из Швеции о том, что Ивану Алексеевичу Бунину присуждена Нобелевская премия. «Не говоря уже о нас всех, – пишет 4 ноября Буниной Вера Алексеевна, – но ведь какое счастье для нашей бедной России». И 16 ноября об этом же: «Верун! Дорогой мой! Вчера встретили Ивана, и ужасно горько было, что ты не приехала вместе. Вся жизнь прошла у меня перед глазами. Как вы собирались в кругосветное путешествие („кругосветное“ – в Палестину, весной 1907, неоформленное „свадебное“ путешествие. – Примеч. Б. К. Зайцева). Как он был влюблен и как вы оба хороши были. Говорить не приходится, какой переполох был и какой восторг обуял всех, когда узнали, что Иван получил премию. Русские все чуть не целовались, гордились, и легче всем стало, что русский писатель как бы возвеличил бедных, обмордованиых большевиками эмигрантов. Иван помолодел, растроган».
Радостную весть Бунин первому сообщил своему давнему и самому близкому другу Зайцеву. Борис Константинович тотчас помчался в типографию газеты «Возрождение» и впервые, как бойкий репортер, прямо у печатной машины написал восторженные строки, которые утром читал весь русский Париж:
«Русский писатель Иван Бунин увенчан как первый, и в нем увенчана литература наша, и Россия, наконец, после тридцатилетнего молчания! В этой прекрасной победе самое, может быть, острое, ценное и волнующее: редкий, редчайший в жизни случай победы духовного – бескорыстного добра. Беспристрастиое некое судилище увенчало гонимого и беззаступного… „Безродинный“ Иван Бунин несет ныне тяжесть лавров России – Родины, его родившей, в бедствиях неслыханных сейчас изнемогающей… Это, конечно, праздник. Настоящий наш русский, первый после стольких лет унижений и бед».
Воодушевление, охватившее всех, заставило оглянуться на пройденный изгнанниками путь, оценить, так ли уж плохо потрудились они на литературной ниве, как считали там, в далекой России; прав ли, в частности, Горький, написавший: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Адданов – тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус не говорю».[13]
И все это – о расцветном, самом плодоносном периоде русской литературы зарубежья! Вот ее только вершинные произведения (не пожалеем места на их перечисление): Бунин – «Митина любовь», «Солнечный удар», «Дело корнета Елагина», «Жизнь Арсеньева»; Шмелев – «Про одну старуху», «Свет разума», «История любовная», «Няня из Москвы», «Богомолье», «Лето Господне»; Ремизов – «Оля», «Звезда Надзвездная», «По карнизам», «Три серпа», «Образ Николая Чудотворца»; Мережковский – «Мессия», «Тайна Запада», «Наполеон», «Иисус Неизвестный»; Тэффи – «Городок», «Авантюрный роман», «Книга Июнь»; Адданов – «Чертов мост», «Ключ», «Бегство», «Десятая симфония», «Земля и люди», «Портреты»; Осоргин – «Сивцев Вражек», «Свидетель истории», «Книга о концах»… Как список этот ни длинен, но и он – лишь малая толика того, что создано изгнанниками. Ведь в литературе плодотворно трудились еще десятки прозаиков, поэтов, критиков. В их числе такие прекрасные имена, как Вяч. Иванов, В. Ходасевич, К. Бальмонт, И. Северянин, Саша Черный, Г. Адамович, З. Гиппиус, М. Цветаева, Г. Иванов, Н. Берберова, В. Набоков, М. Арцыбашев, П. Муратов, Г. Газданов, Дон-Аминадо, Б. Поплавский, И. Сургучев, книги которых только сейчас приходят к читателям в нашей стране. Только сейчас мы открываем для себя дотоле неведомый, но какой удивительный и прекрасный материк духовных сокровищ, созданных вдохновением и талантом мастеров слова вдали от своей Родины.
В этом списке замечательных тружеников литературы одно из значительных мест по праву принадлежит Борису Зайцеву.
Лето 1934 года Зайцев проводит в гостях у Бунина – на его вилле «Бельведер» в Грассе, где и в прежние нередкие гостевания так хорошо ему работалось. Здесь Зайцев пишет первые страницы произведения, которое на двадцать лет станет главным делом его жизни. Приступает к «Путешествию Глеба». Начавшись романом «Заря» – о детстве писателя, – эпопея разрастется, разветвится и потребует от автора создания еще трех романов. Так появятся «Тишина», «Юность» и «Древо жизни», которые и составят автобиографическую тетралогию (попутно заметим, что к ней сюжетно-тематически примыкают и романы «Золотой узор» и «Дом в Пасси», для которых, как уже отмечалось, также характерен автобиографизм).
Первая публикация с пометкой «Из книги „Путешествие Глеба“» появляется 28 апреля 1933 года в газете «Возрождение». С этого времени почти все журналы и газеты русского зарубежья печатают главы крупнейшего произведения Зайцева.
Первый том тетралогии выходит в 1937 году в берлинском издательстве «Петрополис»; остальные книги увидят свет только через десять – пятнадцать лет, несмотря на то что «Тишина» была завершена летом 1939 года, а «Юность» – в 1944-м («Древо жизни» будет написано в 1952 году).
Началась вторая мировая война. Она еще раз перекроила судьбы русских изгнанников, размежевала их на враждующие станы, приостановив еще недавно столь активное и плодотворное духовное общение. Закрывались русские газеты и журналы, перестали выходить русские книги.
Тревогой и болью полны в эти годы дневники Зайцева, его письма к Ивану Алексеевичу и Вере Николаевне Буниным. «Вчера заехала к нам Нина Берберова – и расплакалась, – пишет он 2 ноября 1939 года. – Я дал ей валерьянки. Говорит, что война ее очень угнетает». 11 ноября 1939 года: «Кончил тебе письмо, лег спать – в 4 ч. 45 м. сирена. В пять весь дом „встретился“ в подвале. Продолжалось это час. Теперь сильно стали привыкать, и даже та чешка, с которой при первом алерте (воздушной тревоге. – Т. П.) сделалась истерика, теперь была тиха (хотя и зелена)… Пришла с рынка Вера. Говорит, что настроение „задумчивое“. Веселиться, разумеется, не приходится». 9 декабря 1939 года: «Варвары идут! Мы – „последние римляне“. Все равно, мы ничего никому не уступим и умрем со своими святынями». 21 февраля 1940 года: «У меня за последнее время все более острое чувство того, как мало осталось нас, душевно и духовно близких людей – ведь горсточка! – и разлука недалека, и хотелось бы, чтобы последние годы прошли в любви – или, по крайности, в добром расположении… Представь, третьего дня свез Каплану в „Дом книги“ 2-й т. „Глеба“. Дело еще не совсем решено, но обещает в мае выпустить 50 экз. мне с правом продажи, нумерованные. Бели все так и выйдет и доживем, то придется торговать ими, что-то пытаться выручить – а то ведь зубы на полку!» 4 июня 1940 года: «Читаю Библию. Очень поражен царем Давидом. Хочется написать о нем – вроде рисунка, „портрета“ – не то слово, но другого сейчас не нахожу. А он меня волнует (поэтически). Может быть, завтра от комнаты моей останется одна пыль, да и от меня, от нашей малой жизни. Все равно пока жив, хочется иной раз что-то сказать („Я буду петь Господу, покуда жив, буду бряцать Богу моему, доколе есмь“)… Пришла Наташа. Ее приятели сидели в abri (убежище. – Т. П.). Вышли – а квартира их вся разнесена». 22 июня 1940 года: «Попытки русских устроить здесь газету не удались. „Дом книги“ открыт. В нем сидит Каплан и продает русско-немецкие словари (но не нас с тобой, Иван)».
В 1943 году квартира Зайцевых была разрушена бомбардировкой, по счастью – в тот час, когда завтракали они у дочери. «Когда в четвертом часу мы попали домой, – пишет Буниным Борис Константинович, – квартира была полна битого стекла и мусора – все стекла вылетели, все это предназначалось нам в физиономию. Да, опять чья-то рука отвела беду».
Приютила Зайцевых Нина Берберова. «Странно и грустно было уходить с чемоданчиками, под дождем в бурю из своего угла – какой ни есть, а все же свой. И книг набралось порядочно за одиннадцать лет. Рукописи взял с собой. Жаль, Иван, ты далеко. Я бы тебе прочел 1–2 песни „Ада“ во „взрослой“ моей отделке – да и Верочка, наверно, послушала бы. В этого Данте я зимой сильно влез, и как удивительно: перевел его 25 лет назад[14], трижды получил под него авансы, трижды издательства разорялись войнами и революциями, а теперь я рад, что он не вышел в „прежнем“ виде. Это было бы неприятно мне теперешнему. А „я теперешний“ – уже последний, больше со мной ничего не будет, кроме смерти. Это последнее мое слово. Что знаю, что умею, то даю – изо всех моих сил. Рукопись завещаю Наташе, может быть, ей когда-нибудь и удастся ее напечатать (на свой и Верин век не рассчитываю)».
Борису Константиновичу было 62 года, и ему суждено было жить и трудиться еще почти тридцать лет. Он дождется книжного издания своего перевода дантовской «Божественной Комедии» (Париж, ИМКА-ПРЕСС, 1961), увидит изданными все тома своей тетралогии, напишет и опубликует еще немало новых произведений. Вдохновение, страсть созидания и, как он говорил, «жажда красоты, поэзии» не покинут его до последнего часа.
Казалось, никто и ничто не могло разрушить почти полувековую, прошедшую через всякие житейские испытания дружбу двух замечательных людей XX века – Ивана Бунина и Бориса Зайцева. Однако это случилось. Случилось, когда уже позади остались горести и утраты военного лихолетья, когда вновь возвращались покой и умиротворенность, столь необходимые для вдохновенного творчества.
В. Н. Бунина 25 июля 1945 года пишет М. С. Цетлиной, давней своей приятельнице, уехавшей в годы гитлеровской оккупации из Парижа в Нью-Йорк: «Время тяжелое. Душа с трудом принимает все, что приходится слышать и о прошлом, и о настоящем. Порадовались только вчера: Наташа (дочь Зайцевых. – Т. П.) родила сына. Пока было решено, что его назовут Михаилом… Завтра Зайцевы и отец Киприан у нас завтракают, тогда узнаем все подробности». В эти месяцы Вера Николаевна организует благотворительные (в пользу писателей) литературные встречи. Один из «матинэ» – утренников она устроила Зайцеву, где он читал Лескова и рассказывал о нем. С дружеской участливостью Вера Николаевна пишет о Зайцеве: «…вид не радует – еще больше обтянулось его иконописное лицо». И через полгода еще все хорошо в дружбе Буниных и Зайцевых – 8 февраля 1946 года той же Цетлиной Вера Николаевна сообщает: «Вчера у нас были Зайцевы. Они, слава Богу, здоровы. А то ведь и у них была тревога (болел Борис Константинович. – Т. П.). Настроение у них легкое. В понедельник надеюсь выбраться к ним – Борису стукнет шестьдесят пять!»
Но вот 14 июня того же 1946 года появляется Указ Президиума Верховного Совета СССР «О восстановлении в гражданстве СССР подданных бывшей Российской империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции». И начался в среде изгнанников раскол дружб, разрыв привязанностей: в душах поселились отчуждение, вражда и зло из-за того только, что одни были за получение советских паспортов, другие против (потому что паспорта сталинские, потому что из рук палача своего народа…).
Увы, по-разному решили для себя Бунин и Зайцев этот вопрос. Иван Алексеевич хотя и остался «апатридом», юридически человеком без отечества, но сочувствовал тем, кто откликнулся на призыв, содержавшийся в Указе от 14 июня. В эту пору, по словам Зайцева, «глава и как бы непоколебимый стяг эмиграции» – Бунин оказался в числе тех, кто вышел из парижского Союза писателей и журналистов, первым председателем которого он был еще в 1921 году и который возглавлялся ныне Зайцевым. Вышел, как посчитало большинство русской эмиграции, в знак протеста против исключения из Союза всех, получивших советские паспорта. «Странным образом, мы оказались с Иваном в разных лагерях, – вспоминал через много лет Борис Константинович, – хотя он был гораздо бешенее меня в этом (да таким по существу и остался)… Иваново окружение тогдашнее и мое оказались тоже разными, и Ивану я не сочувствовал. Тут ничего нельзя было поделать. Темпераменты разные, но я не уступал ни пяди. Он более и более раздражался. Озлобленность его росла. Мы перестали встречаться».
В последний раз видел Зайцев своего друга перед операцией «полуживого и несчастного». А последнее письмо (в котором уже нет прежнего тепла) Вера Николаевна друзьям своим давним отправила 1 сентября 1950 года: «Дорогой Борис, Ян просит поблагодарить тебя за то внимание, которое ты оказал в его горестном положении…» И через много лет с болью и горечью замечает Борис Константинович, что содержащаяся в письме фраза «Временами Ян страдает нестерпимо» «и сейчас ранит сердце». Бунин прожил еще три года. «Очень тяжких, – пишет Зайцев. – И физически, и морально. Я его больше не видел. Грустно вспоминать все это, и, может быть, надо было преодолеть его раздражение и мрак, но сил, очевидно, не хватило. Поздно теперь сожалеть. Лишь за несколько дней до его кончины я написал ему письмо, точно восстанавливающее факты. Ему, думаю, было уже все равно. Ответа не получил. На пороге стояла смерть».
Воспоминания и раздумья об И. А. Бунине займут в дальнейшей судьбе Зайцева немалое место. Его имя – одно из главных в мемуарных книгах «Москва» и «Далекое»; о нем он пишет и публикует очерки, эссе, дневниковые заметки: «К уходу Бунина» (1953), «Памяти Ивана и Веры Буниных» (1962), «Тридцать лет» (1966), «Перечитывая Бунина» (1967), «Об И. А. Бунине» (1969), «Бунин» (1970)…
Уже на склоне лет Борис Константинович пишет «Повесть о Вере» и «Другая Вера», в основе которых цитировавшаяся выше переписка В. А. Зайцевой и В. Н. Буниной. Это – книги его Памяти, книги Любви, дань светлой признательности только что ушедшей жене – сподвижнице в трудах и днях на протяжении более шести десятилетий. Неудивительно, что критики поставили эти две итоговые работы старейшего русского писателя Парижа в один ряд с его лучшими произведениями. «Необычайной силы и прелести „Повесть о Вере“… – пишет, например, Ник. Андреев. – И, пожалуй, еще ярче „Другая Вера“… – в их непосредственности и замечательной меткости суждений драгоценный источник „аромата эпохи“ и потока любопытных деталей о жизни зарубежных писателей».[15]
В последние годы жизни Борис Константинович чаще, чем прежде, обращается и мыслью своей, и сердцем к России. Еще в военное лихолетье, в 1943 году, он подытожил пройденный путь такими словами: «За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит». А далее с горечью отмечает: «И ни одному слову моему отсюда не дано было дойти до Родины. В этом вижу суровый жребий, Промыслом мне назначенный. Но приемлю его начисто, ибо верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам – не судить о них, а принимать беспрекословно».
Но с годами налаживается его переписка с десятками корреспондентов из России. «Очень интересное явление, – делится он 11 апреля I960 года радостью со Странником – архиепископом Иоанном Шаховским, – стали доходить до меня письма с разных концов России от… слушателей… (Перестали, оказывается, глушить там „Голос Америки“). Задают всяческие вопросы… Кое-кто, может быть, и по закону. Но – сколь расширилась „аудитория“. Через 40 лет странствий вхожу в „Землю Обетованную“… Вот милость Божья, – за которую ничем нельзя воздать…»
Пишут ему и о прочитанных его книгах – неведомыми путями попадали-таки они на родину. Много писем за «железный занавес» отправляет и он: всегда далекий от политики, идеологических распрей, все-таки не выдерживает и шлет одним – слова укора, другим выражает чувства искренней поддержки. В числе последних были Ахматова, Солженицын, Пастернак…
«Буря Вас взрастила, углубила – подняла, – пишет он Ахматовой, прочитав ее „Реквием“. – Кто не знает, что такое – биться головой об стенку, тот не видел революции… Бились ли дома головой об стенку за близкого – не знаю. Но искры излетели из сердца. Вылетели стихами, не за одну Вас, а за всех страждущих, жен, сестер, матерей, с кем делили Вы Голгофу тюремных стен, приговоров, казней… Вот и выросла „веселая грешница“, насмешница царскосельская – из юной элегантной дамы в первую поэтессу Родной Земли, голосом сильным и зрелым, скорбно-звенящим, стала как бы глашатаем беззащитных и страждущих, грозным обличителем зла, свирепости» (1964).
А вот наряду с новогодними поздравлениями – слова ободрения и участия обличаемому, изгоняемому А. И. Солженицыну: «Александр Исаевич, чрез тысячу верст, нас разделяющие, и чрез жизнь, не позволяющую встретиться, направляю Вам благожелания и сердечное сочувствие». И далее, говоря о книгах его прочитанных, отмечает, что в них «не просто советская жизнь в вольном освещении», но и то, что их автор – «в злободневности, пестроте, в боли вчерашней». «Вам труднее, – говорит „старший собрат по литературе“, – кроме пафоса обличительного, чаще всего уводящего от высокого художества, Вас могут упрекнуть и в другом: вообще в перевесе документального, Choses vues, над вымыслом творческим. Но, слава Богу, есть и иное, Ваше органическое – в этом Вы в линии великой русской литературы XIX века, не подражательно, а врожденно. Есть глубокое дыхание любви и сострадание. Оно подзем но у Вас, но подлинно. Вы его не „возглашаете“, оно само говорит, даже Вас не спрашиваясь, голосом тихим и непрерывным» (1969).
Переписка с Пастернаком, возникшая незадолго до смерти Бориса Леонидовича, напомнила и возродила их былое знакомство, о котором сын Пастернака, Евгений Борисович, написал в книге об отце: «На следующий день после совместного выступления Пастернака и Маяковского в кафе „Леон“ (в Берлине 20 октября 1922 г. – Т. П.) В. Андреев встретил Пастернака в гостях у Б. К. Зайцева. С Зайцевым Пастернака познакомил еще в Москве Б. Пильняк, весной 1921 года он принес ему показать „Детство Люверс“, которое тот высоко оценил. На прощанье Зайцев пожелал Пастернаку „написать что-нибудь такое, что он бы полюбил“, и эта счастливая по простоте формулировка потребности в художестве, – писал Пастернак 10 января 1923 года Полонскому, – стала внутренним импульсом работы»[16].
В пятидесятые-шестидесятые годы, после возобновления знакомства, Зайцев опубликовал в газетах и журналах зарубежья не менее полутора десятков статей, заметок, эссе о Пастернаке и в его защиту. В свою очередь и Пастернак следил заинтересованно за книгами Зайцева. А об одной из них, особенно его увлекшей, он написал 28 мая 1959 года прочувствованные строки: «Дорогой Борис Константинович! Все время зачитывался Вашим „Жуковским“. Как я радовался естественности Вашего всепонимания…»[17]
Современников Зайцева удивляло и покоряло в нем то, что этот один из самых аполитичных прозаиков XX века и в книгах своих, и в общении с людьми возвышается сам и поднимает своих читателей до глубинного осознания едва ли не главнейших политических (а не только этических) истин: человек человеку брат; миром хорошо правит только добро и доброе; все премудрости земли не имеют никакого смысла, если они не служат счастью человека.
Зайцев всю свою долгую жизнь был увлечен поиском истинно нравственного поведения, каждой своей строкой пытался вносить в людские души искры добра, разжигая их в золотой костер любви и милосердия, справедливости и правды. Милосердие и сострадание – эти два великих слова выражают мировоззренческую суть, пронизывающую все его творчество.
В 1965 году в нью-йоркском «Новом журнале» появляется ставший последним зайцевский рассказ-поэма «Река времен». «Эта повесть, – восторженно писал Юрий Терапиано, – является не только высокохудожественным произведением, но в ней Борис Зайцев достигает высшей точки своей внутренней прозорливости в области христианской любви»[18]. Литературовед П. Грибановский, также считая этот рассказ вершиной в художественно-духовном восхождении писателя, особо отмечает в нем «удивительно тонкое сочетание „горнего“ с „дольним“, смиренное подчинение по-человечески немощного святости Божьей». «Рассказ этот, – заключает рецензент, – хочется думать, не уступает „Архиерею“ А. Чехова и должен будет войти в большую антологию, появиться в числе, скажем, лучших десяти рассказов за последние сто лет».
В 1968 году в Нью-Йорке вышла последняя книга, которую Зайцев сам и готовил как итоговую к своему девяностолетию. «Это вроде антологии писаний моих дореволюционных, революционного времени и эмиграции, – писал он 18 января 1969 года москвичу И. А. Васильеву (письмо в его архиве). – Вошли туда: I. „Голубая звезда“, „Путники“, „Люди Божие“. II. „Улица св. Николая“, „Белый свет“, „Душа“, „Новый день“. III. „Звезда над Булонью“, „Разговор с Зинаидой“, „Река времен“. – Подчеркнутое как бы окаймляет книгу – она получилась довольно большая, издана очень хорошо, с отличной фотографией автора. Названа по последнему рассказу, как бы завершающему все вообще у меня. Он написан в тяжелые дни болезни моей жены Веры (она была парализована 7 1/2 лет!). – Тут наступило резкое ухудшение, я находился в очень нервном состоянии. Через несколько месяцев она скончалась. Но рассказ я ей прочел, она была верной покровительницей и ободрительницей писания моего с ранних лет (64 года вместе). Но книги уже не застала. 11 мая 1965 г. ушла. Я живу сейчас у дочери нашей Наташи, в условиях и душевно и внешне-обстановочных превосходных. Но, конечно, заменить ушедшую никто не может. Книгу эту считаю прощанием с литературой и жизнью. Это надгробная плита».
Была еще одна книга, о которой в последние годы своей жизни хлопотал Борис Константинович, – это своего рода агиографическая трилогия, в которую он включил давно не переиздававшиеся свои произведения «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон» и «Валаам». «Какая хорошая мысль, – пишет ему 9 февраля 1963 года архиепископ Иоанн Шаховской, – издать „свято-русскую“ серию Вашу. Если хотите, чтобы я над этим вопросом подумал, я постараюсь обдумать его, и, может быть, найдутся какие-либо „координаты“ здесь…»[19]
«Координаты» эти действительно нашлись, и долгожданная книга эта – «Избранное» – вышла в Нью-Йорке в 1973 году, но автор ее уже не увидел: 28 января 1972 года Борис Константинович Зайцев скончался. 2 февраля он был похоронен в парижском некрополе русских беженцев и изгнанников Сент-Женевьев-де-Буа – там, где обрели вечный покой его жена, его друзья И. А. и В. Н. Бунины, А. М. Ремизов, Н. А. Тэффи, И. С. Шмелев, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус и многие-многие другие.
Нашему времени выпала на долю высокая миссия – покаянно возвратить русской культуре, русской истории добрые имена и замечательные книги тех, кто не по своей воле закончил жизненный путь на чужбине. Почему так велик у нас интерес к их судьбе и творчеству? Чем близки они нам, людям, казалось бы, совершенно другого мира?
То глубинное, что роднит нас и объединяет, облагораживает и возвышает, выразил простыми словами Борис Константинович Зайцев в своих дневниковых записях: «И главное, главное: Россия…» И еще: «Верим, что теперешняя Россия выздоровеет. В любви к ней почерпнем силы».
Тимофей Прокопов
Все написанное мною лишь Россией и дышит…
БОРИС ЗАЙЦЕВ
Все написанное мною лишь Россией и дышит…
Горек хлеб изгнания и круты чужие лестницы.
ДАНТЕ
Горек хлеб изгнания и круты чужие лестницы.
Из книги «Земная печаль»
Мать и Катя*
Хотя был уже май и сезон как будто кончался, однако в передней небольшого ресторана было шумно, и все еще подходили.
– Бобка, Бобка, не найдем мы места, опять придется уезжать, – бормотала Мать, слезая с извозчика.
Друг ее сердца, Бобка, крепкий блондин, частный поверенный, буркнул:
– Для нас найдут.
Счастливой чертой Бобкина характера было то, что он всегда и с неотразимостью верил: в свою красоту, в успехи у женщин, в будущее богатство и в присущую способность внушать уважение, боязнь.
И теперь, когда Мать и сестра ее, курсистка Катя, снимали кофточки в передней, а Бобка, оправив усы и волосы перед зеркалом, вошел в ресторан, низколобый метрдотель сразу же устроил его вблизи оркестра, у пальм, как знакомого. Бобка сел солидно, оглянулся, как бы оценивая порядочность окружающего, – и попросил карточку. Он, действительно, бывал тут нередко. Ему нравилось, что в этом ресторанчике недорого, но, как он полагал, «шикарно». Шикарность состояла в том, что было много зеркал, подделки под красное дерево, что пошло был расписан потолок, и видимо имитировали Вену. Злые люди утверждали, что ресторан содержат австрийские шпионы.
Войдя, Мать и Катя не сразу нашли Бобку. Но он внушительно подал рукой знак; повторять его не стал, – они и так должны были его заметить.
Матери тридцать с небольшим. Она фельдшерица, довольно полная и миловидная, со здоровым загаром, мелкими чертами лица. Если взять ее за щеки и сдавить, получится похоже на кота. Она делает это себе, когда бывает в духе. Ее называет Матерью Катя за то, что та ее пестует, охраняет ее молодость, помогает учиться. За мощность сложения и некую лень зовут ее и Ильей.
Катя худощавая, с простым русским лицом, приятными глазами.
Нынче она как раз не очень в духе. Когда Бобка явился к сестре (они жили вместе), Катя не хотела даже ехать, но он настоял. Бобке Катя отчасти нравилась, и он считал, что, значит, и он ей интересен.
Катя села.
– Ты бы уж свел в настоящий ресторан. А то здесь ужасно душно!
Бобка поправил перстень на пальце.
– Тут солидная публика. И притом, меня все знают. Дают самый лучший стол, быстро служат. Евстафий – ну-ка, отец родной, водочки там, закусона.
Мать оглянулась и слегка прыснула в салфетку. «Нашел солидную публику!»
– Бобка, где ты выучился говорить: отец родной?
– Выучился! Обыкновенные дворянские слова.
Мать сжала себе руками щеки, стала похожа на кота, и опять фыркнула. «С Мещанской улицы дворянчик!» Смеющимися глазами она смотрела на Бобку, на его красивое, грубоватое лицо, потом опустила руки и стала серьезной. «Если с Акимовой сойдется, отравлюсь, отравлюсь, – промелькнуло у нее в мозгу. – Жаль Катюху, все равно. Морфию приму».
Она выпила рюмку водки, потом другую. Стало теплее и веселей. Представилось, что все это чушь, выдумки. Мало ли что? И она в Праге ужинала со знакомым, а ему не сказала – он ревнив. Была – и ничего больше. Может, и он так же: только хвост распускает.
И, оглянувшись, встретив взгляды двух веселых студентов, Мать даже ласково блеснула им глазами – знай, мол, наших.
Бобка быстро подметил и надулся.
– Если ты будешь переглядываться с соседями, я уйду.
– Врешь ты, Бобка, ни с кем я не переглядываюсь.
Бобка хотел было рассердиться, показать свою значительность, но отвлекся двумя вошедшими. Один был блондин, высокий с маленькой головой, в светлом шелковом галстуке и серо-зеленом костюме. Другой немолодой человек в пенсне, худой, несколько рассеянный; он слегка подергивал шеей, был одет альпийским туристом. Нечто заграничное чувствовалось в его облике.
– А, черт, – Бобка вдруг оживился, – да это Колгушин, с ним не знаю кто. Как это сюда попал?
Услышав свою фамилию, высокий блондин обернулся, осклабился и просиял. На носу его блестела капелька пота.
– Борис Михайлович! Скажите, как неожиданно? А мы, знаете, никак местечка найти не можем.
– Милости прошу к нам, мне здесь всегда дают хороший стол. Усядемся.
Колгушин замялся, и обернулся на товарища. Тот лениво рассматривал ресторан. Казалось, ему все равно: здесь ли садиться, или совсем уйти.
– Если дамы разрешат…
– Садитесь, – кивнула Мать. – Требуйте стул.
– Прошу позволения представить – это сосед мой по имению, ближайший сосед. Константин Сергеич Панурин. Да. Ближайший сосед.
Бобка познакомился с Пануриным, познакомил подошедших с дамами. Колгушин сел с Матерью, Константин Сергеич с Катей. Колгушин счел, что дам следует занимать.
– Мы с Борисом Михайлычем порядочно давно знакомы, – говорил он Матери. – Еще с того времени, как они мой гражданский процессик вели. Но редко приходится встречаться. Я больше у себя в деревне хозяйничаю, а они тут. Да. Случайно встретишься.
Мать смотрела на него покойно, даже приветливо, но про себя думала: «Ну и черт с тобой, что случайно. Мне все равно».
Катин сосед не обращал на нее ни малейшего внимания. Он сидел, зевал, иногда подергивал глазами.
– Вы не знаете, – обратился он неожиданно тоном человека, спрашивающего на вокзале о поезде, – здесь очень скверно ко-ормят?
Он заикнулся, у него смешно прыгнули при этом брови. Катя весело ответила:
– Неважно.
Панурин вздохнул и стал печальнее.
– Так я и знал.
Катя не без любопытства глядела на него.
Панурин снял пенсне, потер нос и добро усмехнулся.
– Меня заграницей замучили. Ч-черт знает чем кормят!
Он оглядел ресторан.
– Тут вот тоже… Под заг-границу.
Бобка несколько обиделся.
– Современный стиль. Модерн. А если вам надо московского душка, так пожалуйте к Егорову, или к Тестову.
– Да, – говорил Колгушин Матери, – Константин Сергеич мой ближайший сосед. Они по философской части, в Германии работают. А это лето отдыхают у себя в имении, со мной рядом. Знаете, воздух хороший, природа…
Мать вспомнила время, когда сама ездила в деревеньку к родителям в Орловской губернии. Но родители умерли, дома нет, и она даже не знает, где придется проводить месячный отпуск.
– А что станция от вас далеко?
– Часика полтора езды.
Они разговорились. Мать спросила, нет ли у них поблизости усадеб с дачками. Какой-нибудь домишка, баня…
И объяснила для чего. Колгушин подумал.
– Настаивать не смею, кроме того, я человек холостой, может быть, это неудобно считается. А у меня самого флигилек есть, весьма приличный. Продукты из имения, молоко, масло.
Колгушин вспотел и заморгал. Ему вдруг представилось, что он, провинциал, помещик, сделал что-нибудь бестактное. Над ним вообще часто смеялись, и срезали его, а он не умел обороняться.
Но Мать вовсе не хотела срезать. Расспросила подробнее.
– Поговорю с сестрой. И к вам можно.
Бобка посмотрел на нее подозрительно.
– Дачу у вас уж снимают? – обратился он к Колгушину. – Живо!
По Бобкиному лицу Мать почувствовала, что ему неприятно, что без него что-то устраивается. Кроме того, он ревновал. Ему приходили иногда дикие мысли; они смешили Мать, но и доставляли удовольствие.
– Петух, петух, – шепнула она. – Раздул перья!
Колгушин вспотел.
– Я не смею настаивать, но весьма был бы рад, если бы вы с сестрицей к нам пожаловали. Скажу прямо: это оживило бы нашу местность.
Катя слышала эти слова. Слегка улыбаясь, она спросила Панурина негромко:
– Почему это ваш сосед такой чудной?
Панурин прищурился и свистнул.
– Как по-вашему, стоит нам с Мамашей оживлять местность?
Панурин доел кокиль из ершей, налил себе и Кате рейнвейну в зеленые бокальчики.
– Отчего же не стоит? Будут хо-орошие барышни в соседстве.
Кате стало совсем весело, она перестала стесняться Панурина. Она взглянула на его колени и засмеялась:
– Почему на вас такие смешные чулки, и огромные ботинки?
Панурин со смущением взглянул на свои ноги.
– Это костюм немецкого пешехо-да. Хотя, в сущности, я мало подхожу.
Катя улыбнулась.
– А я половину дороги с курсов всегда пешком.
Узнав, что она на филологическом, Панурин еще раз чокнулся с ней.
– Ко-оллеги, значит. Если б не был так ленив, может, ученым бы был, читал бы лекции. Барышни бы мне цветочков подносили.
Катя взглянула на него. Он, кажется, философ?
– Та-ак себе, ни то ни се, всего по-немногу. Кое-что ра-аботаю, правда.
Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается.
За другим столиком, сидя, заснул служащий в контроле. Два товарища его поссорились из-за того, что один хотел его будить, а другой не позволял. «Мой товарищ устал, – кричал он, – я не разрешаю его беспокоить».
Бобка тоже был в воинственном настроении, и порывался грозить врагам; близились всеобщие скандалы. Мать сочла нужным начать отступление.
Колгушин радовался, что счет невелик. Он покручивал усики.
– Итак, – он осклабился и пожимал Матери на прощанье руку, – буду ждать вас к себе. Может быть, вам и понравится.
Садясь на извозчика, Бобка бешено шепнул Матери:
– Если там что заведешь… смотри!
Мать вздохнула.
– Дурак ты, дурак, Бобка! Какой дурак!
Перебираться, не посмотрев, Мать не решилась. Она выбрала день, свободный от дежурства, и съездила к Колгушину. К вечеру вернулась в свои меблированные комнаты, у Курского вокзала. Вместе с Катей они снимали порядочный номер, с обычной красной мебелью.
Мать спала на большой кровати, за перегородкой. Катя, как маленькая, на диванчике. Их жилой дух состоял в полочке книг, где стояли Катины учебники, старый курс десмургии, висело несколько открыток – писатели, актеры; две-три желтеньких книжки «Универсальной библиотеки» и фотография Толстого, босиком.
– Как тебе показалось? – спросила Катя, когда Мать вошла.
Мать имела довольный вид.
– Сам этот Колгушин… – Мать захохотала. – И-го-го…
Она заржала и попробовала представить, как жеребец подымается на дыбы…
– Ужасно смешной? – Лицо Кати сморщилось от улыбки.
– Так и пышет из ноздрей у него огонь!
Катя обняла Мать сзади, повалила на кровать и защекотала.
– Прямо дурища, дурища, – пыхтела Мать. – Я тебя высечь могу, щенка.
И, оправившись, вывернувшись из-под Кати, Мать взяла ее в охапку и стала носить по комнате, как ребенка. Потом положила на стол, спиной вверх, навалилась на нее и нашлепала.
– Девушка должна честная быть, тихая, послушная, как стеклышко.
Катя хохотала и пищала.
– Мамаша тебя учит быть честной, а ты только о молодчиках думаешь!
Когда экзекуция кончилась и Катя сидя поправляла юбку, она изрекла:
– Во-первых, у тебя у самой муж гражданский. А я, к сожалению, действительно, как стеклышко. Нечем меня упрекнуть.
Мать сделала на нее свирепые глаза.
– У-у, щенок!
Затем успокоилась, налила себе чаю и спросила, не заходил ли без нее Бобка. Катя высунула ей язык, спокойно, длинно, и поиграла его кончиком.
Взяв чашку чаю, а в другую руку книжечку «Универсальной библиотеки», Катя уселась на подоконник. Окна выходили во двор, и отсюда были видны пути Курской дороги, составы поездов, паровозов. Вдали – стены и высокая колокольня Андрониева монастыря, а за ним очень далекое, бледно-золотистое вечернее небо. Свистели паровозы. Подходил дачный поезд Нижегородской дороги; блестели рельсы; и внимание разбегалось в этой непрерывной жизни, в зрелище вечного движения, неизвестно откуда и куда. Катя не смогла читать Банга, которого любила, и стала глядеть на поезда. «Если все так печально в жизни, как он описывает, то неужели и со мной будет так? Нет, невозможно». Глубина светлого неба, голуби, летевшие к складу, блеск Андрониевских крестов и дымок поезда, уносившегося, быть может, в Крым, к морю, все было так прелестно…
Катя потянулась, улыбнулась, что-то смутно в ней, но мучительно сладко сказало «да», и на глазах выступили слезы.
Потом она вслух засмеялась, высунула из окна русую голову и заболтала ногами. Если бы не боязнь Мамаши – возможности новой экзекуции, – она закричала бы «ку-ка-реку».
Но тут постучали, и вошел Бобка. Катя обернулась, сделала недовольное лицо. «Теперь меня ушлют!» Она предвидела, что у Бобки с Матерью будут разговоры; в таких случаях Мать нередко давала ей денег на трамвай, говорила: «Съезди в Петровский парк! Нынче погода отличная!»
Но сегодня Катю не услали. Правда, Бобка был несколько угрюм, но это зависело от того, что вчера он неожиданно проигрался в железную дорогу, хотя по своим соображениям должен был выиграть. Ему не хотелось рассказывать об этом Матери: она укорила бы его. Разумеется, было изрядно выпито.
– Что у тебя голос будто хриповат? – спросила Мать, сдерживая смешок.
Бобка погладил себя по шее.
– Вчера из Коммерческого суда ехал, надуло… Ведь я еще тогда заметил.
– Вот именно, – Мать была серьезна, – надуло; и холода какие!
– Ничего нет смешного! А ветер? Я же вообще склонен к простудам.
Мать смеялась открыто.
– Ну, и к водочке очень склонен.
Но Бобка вошел в азарт и стал доказывать, что простудиться легче всего именно в жару. Удивительно только, что Мать, да и Катя, хотя она курсистка, не знают таких простых вещей. А это может и ребенок понять.
Кате стало скучно от его разглагольствований.
– Не можешь ли ты мне дать двугривенный? Я в Сокольники съезжу.
– Двугривенный… – Бобка растерялся. – Конечно, могу.
Он полез в кошелек, где после вчерашнего боя осталось всего три таких монеты. С внутренним вздохом он отдал одну Кате.
– Я должен свозить тебя на автомобиле за город, – заметил он значительно. – Сегодня не могу, нездоровится… но как-нибудь, в другой раз.
Он взял свою панаму с красной лентой и погладил ее.
– Разумеется, когда вы вернетесь с этой… как там? Вы ведь на дачу собрались?
Катя прикалывала вуалетку к шляпе.
– В сущности, пока ты соберешься меня катать на автомобиле, мы сто раз из деревни вернемся.
Бобка поглядел на Мать.
– Я вообще не понимаю, что она нашла в этом Колгушине. Просто помещик, ничего из себя не представляет.
Мать рассердилась.
– Долбила я тебе, долбила, что не в нем дело, не понимает. Человек ты, или бревно?
Катя в это время уже выходила. «Удивляюсь на Мать, – думала она, – как это терпения хватает?»
Чувствуя себя молодой, покойной, ни с кем не связанной, Катя села в трамвай, у окошка. Вагон бежал весело. Садились какие-то студенты; ехала парочка, очевидно, тоже в Сокольники. Катя и не заметила, как подкатили к кругу, где играет музыка. Но на кругу она не осталась, ушла вглубь, к Ярославской железной дороге. Снова мимо нее, теперь уже на закате, проносились гремящие поезда; белый дым розовел в закатном солнце, краснели верхи сосен древнего бора, видевшего соколиные охоты Грозного.
«Чего я тут гуляю? – Катя улыбнулась. – Свиданье у меня назначено?» И она быстро пошла, на легких ногах. Ей мгновенно представилось, что там, на повороте дорожки, ее некто ждет, и уже давно, истомлен. Никого, разумеется, не было. Но нравилось самое чувство, что вот она спешит на свиданье.
Начинало темнеть. Катя села на скамейку и затихла. Стало ей немного жутко и радостно вместе. Хотелось о чем-то мечтать, и так хотелось, чтобы это вышло хорошо!
Рядом, по проспекту, мчался автомобиль, уже с огнями. Под соснами сидели три бабы, вроде кухарок, и смешными голосами пели песню. Над всем этим густели гривы сосен; в небе выступила зеленая звезда; налево закат темно краснел.
«Что же это месяц не выходит? – подумала Катя. – Ну выходил бы уж, что ли!»
Месяц почему-то замедлился, и в полусумраке, синеватом и прозрачном, Катя дошла до трамвая и только что села, – увидела его – небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца. Агнец был выразителен, и против воли Катя смотрела на него внимательно.
Когда она вернулась домой, Бобки уже не было. Мать укладывалась: завтра с дневным они должны были выезжать. Катя имела вид рассеянный. Мать упрекнула ее, что долго шляется, но Катя покорно взялась за укладку, добросовестно складывала свои скромные сорочки, несколько книжек, открыток, флакончик недорогих духов – заслужила даже одобрение Мамаши за хорошее поведение.
Мать, хотя и имела с Бобкой некие пререкания, все же и сама была скорее в добром расположении. Это зависело от того, что Бобке неприятен был ее отъезд. Акимовой сейчас в Москве не было, значит, он заскучает. Отпуская Мать на месяц, высказывал он и признаки ревнивого раздражения. Это льстило самолюбию и говорило, что она для него не что-нибудь.
«Чудной, чудной Бобка… – думала Мать, ложась в тот вечер, – а добрый… и меня любит».
Через две недели он должен был к ней приехать. Это тоже нравилось. Она скоро начала забываться. Катя же засыпала труднее. Но ее сны были легки и туманны.
Хоть Мать давно жила в Москве, – значит, с городом своим сроднилась, – все же ей очень приятно было выехать в деревню, потому, что и деревенская кровь в ней сидела: как помещичье отродье, она чувствовала временами потребность физическую в полях, воздухе, тишине.
И ей, как и Кате, было радостно зрелище Царицына, веселые березовые леса под Бутовом, церкви, монастырь Серпухова, Ока, широкие луга и бор и за Окой пересеченная, не могущественная, как на юге, но приглядная и задушевная равнина Тульской губернии.
Уже вечерело. Ехать на лошадях приходилось порядочно, и нельзя сказать, чтобы тележка Колгушина была особенно удобна. Но и Мать, и Катя ехали с удовольствием. Зацветали ржи, васильки появились. Не одну деревню проехали они, где на доме с крылечком вывеска: «Волостное правление», и на ступеньке стоит курица, а рядом, под ракитой, баба стрижет овцу. Они видели небольшие церкви, укромные, но благообразные, иногда в стороне от деревни, обсаженные березами, где грачи добродушно орут. Проезжали мимо барской усадьбы с огромным двором, покосившимися воротами; в глубине темный двор с антресолями, сбоку аллейка елок. Видели стадо в низинке, проезжали мимо кладбища с пышной травой, крестами серыми и белыми из бересты, кладбище, заросшее ивняком, рябиной, кое-где березками, и чьи надгробные камни не в порядке, но почему-то неуловимо-очаровательно оно: истинное место упокоения. Они глотали мужицкую пыль и благоухание, данное Господом Богом мужицким полям. Словом, погружались в настоящую Россию.
Уже близко было к закату, когда подъехали к Щукину, имению Петра Петровича Колгушина. Мимо новой деревянной церкви, серого цвета, с зеленой крышей, свернули налево, и вдоль аллеи лип подкатили к низкому одноэтажному дому, обогнув куртину елочек, насаженных среди двора.
Колгушин, в чечунчевом пиджаке и кавалерийских сапогах, стоял на террасе, тянувшейся вдоль всего дома. Он сиял и проводил рукой по короткому бобрику на голове. Он помогал им вылезать.
– Очень рад, очень рад. Благополучно изволили прибыть? Да. Дорожка, знаете ли, хорошая. Пыльно, но накатали. Не то что осенью. Да.
Мать снимала и отряхивала пыльник.
– Доехали первый сорт.
– Может быть, вы пожелаете сперва к себе во флигелек пройти, а затем прошу к чаю, да, мы на другом балкончике с Константином Сергеичем пьем. Он как раз нынче здесь. Да.
Флигель, куда он их проводил, был домик, половину которого занимала контора. Им отводилась комната с небольшими окошками, бревенчатыми стенами.
Когда они остались одни и стали мыться из железного рукомойника, над которым – знак внимания Колгушина – был воткнут букетик васильков, Мать сдавила себе щеки руками и сделала кота.
– Как этого дяди фамилия-то? – спросила она. – Панурин! Нам тут и молодчики припасены.
Катя надевала свежую беленькую кофточку и синий галстук. Худощавое ее лицо было несколько утомленно, но зеленоватые глаза улыбнулись.
– Ты страшная дура, Мать. Хотя ты моя, но ты ужасная дура.
Они весело пошли к большому дому. Когда взбегали на террасу, к которой подъехали, половица скрипнула под ногой Мамаши. Катя прыснула.
– Ты ему разломаешь дом, Илья. Как слониха!
Они попали в большую, невысокую гостиную с крашеным полом, сетками в окнах. В углу рояль, граммофон на нем, направо полукруглый диван со столиком для гостей, шкафик с фарфоровыми безделками. Пахло сыроватым, затхлостью. Прямо дверь вела на вторую террасу.
Мать вошла первая.
За большим чайным столом, вдали от самовара и недопитого стакана чаю, в пенсне и накидке сидел Панурин. Перед ним – чашечка для игры в блошки; и с великим усердием щелкал он пластинкой, стараясь загнать кружочки в чашку. У перил вишневая ветка чуть не задевала его. Вишни отцвели, и появлялись завязи в рыжеватом пушке. За садом просвечивал пруд бледно-розовым серебром в закате. Лягушки квакали в нем охотно.
Колгушин хлопотал у самовара.
– Константин Сергеич упражняется в игре в блошки. Хотя мы с ним играем не на деньги, так на так, он не желает, однако, проигрывать и, как бы сказать, тренируется.
Панурин встал несколько смущенно и поздоровался.
– Как вся-кая игра, – и игра в блошки требует практики. Иначе получится нера-венство сил.
– Играйте, играйте, – ответила Мать. – Дай вам Бог удачи. Дело полезное.
– Вот так и считают обычно, что раз занимаешься какими-нибудь книжками, то нельзя ни-ичего другого делать. А я, например, мало знаю деревню, мне и верхом хо-очется покататься, и в теннис поиграть.
Мать села за самовар. Катя осмотрелась.
Из вежливости Панурин прекратил упражнения, но видно было, что ему хочется все же сразиться. Кате скоро прискучили излияния Колгушина. Она обернулась к Константину Сергеичу:
– Хотите со мной тренироваться?
– Охотно. И ве-есьма желал бы, чтобы для вас это обратилось в разгром.
Катя пожала плечами.
– Там посмотрим.
Бой открылся. Панурин вступил в дело серьезно. Но, видимо, судьба, так часто награждающая тех, кто мало ищет ее благ, была против него. Катя играла равнодушно, он горячился. И был разбит.
– В высшей степени не ве-зет. – Он поправлял вспотевшие волосы. – До по-следней степени.
– Это, Константин Сергеич, происходит оттого, да, что вы слишком увлекаетесь, – утешал Колгушин. – Например, у меня есть один служащий, Машечкин, очень нервный человек. Он вроде приказчика. Весьма обидчивый. Однажды он проходит мимо пруда, а там, да, кухарка купалась. Представьте, она выскакивает, в чем была, и к нему. А он уже в летах. И он так оскорбился, что прямо ко мне – за расчетом. Не могу, говорит, выносить такого безобразия, чтобы на меня, простите, из пруда женщины бросались.
Панурин дернулся бровями и несколько смутился.
– Че-ем же я похож на ва-ашего Машечкина? – плохо что-то понимаю.
Мать захохотала.
– Вы это к чему рассказали про кухарку?
Колгушин сконфузился. Ему опять показалось, не сморозил ли он чего-нибудь.
– Нет, я исключительно потому, что пылкость… Константин Сергеич горячится в игре.
– Это уж вы… не так, чтобы очень удачно, – фыркнула Мать. – Разве он на вашего Машечкина похож?
Панурин вздохнул.
– Я совсем не горячий человек. Вот спортом стал интересоваться. Но, видимо, я неудачник. Je suis fort bete[20], – пробормотал он, улыбнувшись.
Чтобы все это кончить, Катя попросила Колгушина показать им усадьбу. Он охотно ухватился за это.
– Правду говоря, у меня замечательного ничего в деревне нет. Простое русское хозяйство, да. Но возможно, что вам, как жительницам столиц, небезынтересно будет взглянуть. Но без всяких особенностей. Предупреждаю.
Обычно приезжим показывают конюшни, телят, водят мимо риг, в лучшем случае хвастают огородами и молочным хозяйством, или жнеей, у которой через несколько дней что-нибудь непременно сломается. На приезжих брешут собаки. Хозяин, чтобы демонстрировать вежливость, принимает энергичные меры: запустит в какого-нибудь Полкана камнем, вытянет сучку арапником, при этом назовет его: арапельник. Говорится в таких случаях о кормовых травах, о хозяйстве какого-нибудь очень богатого соседа, у которого управляющий остзеец, коровы дают ушаты молока, урожай ржи – сам-двадцать и в оранжереях ананасы. Если лето жаркое, аграрий жалуется на засуху. Если мокрое, то говорит, что плоха уборка.
Приблизительно так было и тут. Но Катя несколько слукавила. Вызвав на прогулку, сама она держалась с Константином Сергеичем, а Мать впереди шла с Колгушиным. Катя мало видела еще людей, и ей было любопытно посмотреть человека, отчасти ученого, занятого возвышенными мыслями. Ей хотелось втянуть его в какой-нибудь серьезный разговор. Не без робости она спрашивала, как он жил за границей, много ли работает, что именно пишет. Но он отнесся к разговору о себе вяло. Казалось – все это для него пустяки.
– Да, пи-шу книжечку одну. О ро-омантизме. Там, о немецком.
Возвращаясь, проходили мимо пруда. Уже стемнело, и в воде были видны звезды. Панурин предложил Кате руку.
– Вот это все… пруд и звезды – в духе тех людей, романтиков. – Помолчав, он прибавил: – Они хороши были тем, что очень ве-ерили. Но им надо было моло-дыми умирать.
Катя мало знала о романтиках. Она спросила несмело:
– Почему молодыми?
Панурин ответил:
– Чтобы не знать на-ад-ломленности.
Катя вздохнула. Колгушин, шедший с Матерью впереди, остановился перед прудом.
– Да, поэтичный прудок. А я иногда думаю: если бы плотника была повыше, то хорошо бы тут устроить мельницу. Красота красотой, но и от денежек не следует отказываться.
Мать взяла Катю под руку.
– Прямо вы с Константином Сергеичем – Фауст и Маргарита.
Катя слегка засмеялась.
– Подумаешь, действительно!
– А мы с Колгушиным – Марта и Мефистофель.
– Мефистофель, – Колгушин оживился. – Так. Это черт Я знаю. В «Искрах» видел Шаляпина в роли этого черта. Так, по-вашему, я на него похож? Он очень горбоносый был представлен, и черный. Да. А я блондин.
Ссылаясь на усталость после дороги, Мать и Катя довольно рано ушли к себе. Панурину подали верховую лошадь; он уехал. Катя почувствовала вдруг, действительно, усталость и смутное расположение духа. Она лениво раздевалась, ей не хотелось и ложиться, не хотелось бодрствовать. Как иногда бывает, представилось, что совершенно зря они заехали к этому Колгушину; сидели бы лучше в Москве, смотрели бы на Курскую дорогу: и можно было бы ездить за город, к знакомым фельдшерицам. А здесь, наверное, тоска.
И, не поболтав с Матерью на ночь, как нередко делала, Катя легла и затушила свечку. Ей как-то все не нравилось в этой усадьбе, и даже в ночи. К ней Катя была явно несправедлива. Небо очень добро светило звездами. Пахло липой, ржами. Мягко и очень мелодично тренькал перепел – скромный музыкант июньский ночи.
Мать много купалась – дважды в день, в том самом пруду, который Колгушин назвал «поэтическим». Своим купаньем она несколько искушала Петра Петровича, любителя рубенсовских изобилий. Но ей помогало то, что как раз начинался покос: Петр Петрович должен был наблюдать в лугах.
Мать раздевалась на мостках, за ракитой, и бухалась крепким, коричневым телом в воду. В пруду подымалось волнение; шли концентрические круги, как от обрушившейся скалы. Вода мягко лопотала у берегов, и из травы плюхались лягушки. Слегка пыхтя, Мать плыла, и плавала хорошо, не колотя ногами. Ей очень помогали тут ее размеры: чуть не с детства обладала она способностью держаться на воде, не двигаясь, как поплавок.
Отплыв на середину, останавливалась, так что из воды торчала только голова, и начинала заунывно булькать лягушкой. Делала она это очень удачно; наверно, немало смущала зеленых квартирантов пруда. Правда, в эти минуты она была похожа на мирное водяное существо, с оттенком элегии.
– Выплывай, – говорила с берега Катя, – я тебя покормлю.
И посвистывая, как бы подзывая чудовище, Катя бросала в пруд листья, пучки травы.
Мать делала бессмысленное лицо (такое, по ее мнению, должно было быть у бегемота), подплывала и ртом старалась поймать пищу. Она фыркала, пыхтела. Поднося что-нибудь лакомое к ее носу, Катя могла выманить ее и совсем на берег. Мать выходила на четвереньках, потом лапой хватала предложенное, радостно мычала и от восторга ложилась на спину. Роль бегемота окончена.
– Слушай, слушай, – сказала раз Мать, – если б сейчас этот Машечкин проходил, выбежать бы ему навстречу в таком виде… Он бы опять с места ушел.
Катя купалась меньше, – у ней от воды болела голова и под глазами являлись круги. Ее занятием стала здесь верховая езда. Колгушина это также ущемляло – в горячую пору лошадей жаль. Но отказать «барышне» – хотя по худощавости она и не совсем была в его вкусе – он не мог. Тот же Машечкин, оригинал малого роста, иногда утверждавший, что служил раньше начальником станции, – с великой неохотой седлал Кате лошадь. Он бурчал про себя нечто неодобрительное о людях, которые только и знают, что ездят верхом.
Кате это надоело. Раз она даже обошлась с ним внушительно. Машечкин, в виде протеста, отказался седлать. Но результат получился печальный. Катя спокойно отправилась к Колгушину.
– Да, отказался вам седлать? Скажите пожалуйста! Вот народ. Девушка, – обратился он к босоногой работнице, – позови-ка сюда Гаврилу Семеныча.
Через полчаса Машечкин, очень смущенный, явился к Кате.
– Виноват, барышня, извините, если обидел.
Катя сказала, что ничего, но Машечкин не уходил.
– Петр Петрович приказали, чтобы я документик от вас взял.
– Какой документик?
Оказалось – она должна была письменно его простить. Стараясь быть серьезной, Катя на клочке бумаги написала: «Против Гавриила Семеновича Машечкина ничего не имею и прошлое забыла. Екатерина Савилова».
Вечером Колгушин спросил ее:
– Довольны? Да, извинился? С этим народом иначе нельзя. Надо их, знаете ли, костыликом, костыликом.
Этот разговор происходил на балконе, за вечерним чаем, которым распоряжалась Мать. Был тут и Панурин.
– Ра-асписку дали? – переспросил он. – Это солидно. Сейчас видно осно-вательную девушку.
– У меня очень строгая Мамаша, – засмеялась Катя, – вот она меня и вымуштровала.
Колгушин поддержал ее.
– Строгая. Я нахожу, что это иногда полезно бывает. Например, с народом. Но ваша сестрица, по-моему, даже веселая. Она, говорят, замечательно подражает лягушкам. Во время купанья устраивает игру в каких-то зверей. Да, да, да. Вообще мои дачницы очень оживляют местность.
Панурин покачал головой.
– Ваши дачницы очень го-ордые. Вон Екатерина Михайловна верхом ездит, а ко мне ни разу не заглянула.
Катя немного покраснела.
– Вы меня к себе не приглашали.
– Ра-азве не приглашал? Ну, это, конечно, глупо с моей стороны.
В тот же вечер, несколько позже, сидя с Пануриным вдвоем в гостиной, на диване у этажерки, Катя спросила:
– Вы в первый день, как мы приехали, в саду, говорили про надломленность. Это что значит?
– Ни-ичего особенного. Говорил, что есть люди надломленные. А у моло-дости этого нет.
Он внимательно и ласково посмотрел на Катю.
– Оттого моло-дость и вызывает нашу нежность.
Катя вдруг встала и бесцельно подошла к этажерке.
– Вы что? – спросил Панурин.
– Нет, ничего. Петр Петрович, – громко обратилась Катя к Колгушину, щелкавшему на счетах в своем кабинетике, – вы мне дадите завтра верховую лошадь?
– С великим удовольствием. Когда вам угодно.
Не такое уж громадное удовольствие доставила ему просьба, но отказывать не приходилось.
Панурин поднялся и зашел к нему в комнату. Катя тоже вошла.
– Мы вам мешаем, но это ничего, – Панурин усмехнулся, – вечером человек не должен работать.
Колгушин улыбался, склоняясь вперед, и поглаживал рукою свой бобрик.
– По вечерам не должен. Совершенно верно. День позанимался, а вечером отдыхай. Но знаете ли, не успеваешь за день. И приходится при лампочке.
В небольшой комнате Колгушина стоял письменный стол, на котором лежал револьвер, «Русское Слово», и валялось несколько накладных. На стене над столом благодарственная бумага – за содействие открытию почтового отделения. Рядом медаль отдела общества сельского хозяйства.
Панурин удивился.
– Сколько на-аград. Вы скоро гене-ералом будете.
Колгушин радостно посмеивался. Потом вынул из коробочки желтый жетон и вдруг серьезно обратился к Панурину:
– Это, Константин Сергеич, я получил за помощь в постройке местной церкви, взамен сгоревшей. Но не знаю, как надевать, – да, на ленточке ли на шею, или же в петлицу?
Панурин основательно рассмотрел жетон.
– В пе-етлицу обязательно. Будет похоже на орден Почетного Легиона.
– Скажите! Это, кажется, французский орден?
– Самый фра-анцузский. И самый важный.
Колгушин слушал с большим вниманием. Этого нельзя было сказать о Кате. Она глядела в окно, переходила с места на место.
Петра же Петровича вопрос об орденах немало занимал. И Константин Сергеич должен был рассказать, что знал об орденах прусских и саксонских. Затем разговор сошел на любимую тему Колгушина – о загранице и Германии. Он с восторгом расспрашивал и узнавал, как там все чисто, удобно и дешево.
Катя уселась на подоконник. Неожиданно она перекинула ноги наружу, спрыгнула и пошла в сад.
Колгушин обернулся.
– Мы, кажется, барышню заговорили. Даже не могла досидеть.
– Это во-озможно. Да и мне пора, говоря по правде.
Он вынул часы, взглянул и пошел за своим кепи. Панурин был в ботфортах, он приехал верхом.
Петр Петрович пытался было его удержать, но не очень: у него самого начинали слипаться глаза; завтра же предстояло вставать «часика в четыре».
Хмурый старик подвел Панурину коня. В кепи и австрийской накидке Панурин был похож на какого-то конного сержанта. Ублаготворив старика монеткой и кивнув хозяину, он шагом объехал группу елок и тронул рысцой вдоль липовой аллеи. Было довольно темно и тепло. Очень сладко пахло липами, все небо в звездах бежало навстречу. Звезды цеплялись за купы листьев.
Панурин был в том несколько элегическом и размягченном настроении, с каким одинокий человек его возраста может ехать домой теплой летнею ночью. Покачиваясь в седле, глядя на туманные и милые Плеяды, возможно думать о проходящей жизни, неуловленных минутах счастья, чего-то жалеть и улыбаться на что-то. Возможен приступ к сердцу смутной нежности. Так чувствовал он; и его несколько удивило, когда у околицы, за которой начиналось поле, его окликнули; голос был негромкий, он сразу узнал его.
– Вы здесь за-ачем? – спросил он, останавливая лошадь.
Катя сидела на заборе, у околицы, слегка съежившись.
– Я просто сижу, мне там стало скучно.
– Да, вот ка-ак. Я, впрочем, заметил.
– Жаль, что нет лошади; я бы поехала вас проводить.
Панурин согласился, что жаль.
– Впро-чем, – прибавил он, – мы мо-ожем пешком пройтись.
Он слез с лошади и подвел ее к забору. Катя сидела неподвижно.
– Это какие звезды? – Она указала на туманную группу невысоко над горизонтом.
Панурин протер пенсне, моргнул глазами.
– Плеяды.
Потом стал всматриваться, как будто мог хорошо их разобрать, и прибавил:
– В этих звездах есть нечто де-евичье. Впрочем, женственное вообще ра-азлито в природе. Женственны молодые деревца, первая весенняя зелень, сумерки в апреле.
Он достал папиросу и закурил. Его удивило, что Катя последнюю минуту сидела с закрытыми глазами и приоткрыла их на свет. Они показались Панурину больше и туманнее обычного.
– Если провести рукой по ва-ашим волосам, то наверно будет потрескиванье.
Катя вздохнула. Он чувствовал в темноте, что теперь она на него смотрит.
– Нет. Не думаю.
Она нагнула голову, взяла его руку и провела по своим волосам.
– Вот видите.
– Вы стра-ашно милая, – невнятно сказал Панурин.
– Милая?
Она хотела что-то прибавить, но не успела: вдруг он обнял ее колени и стал целовать. Хотя было очень темно, она закрыла для чего-то глаза руками. Когда через минуту он поцеловал ее в губы, она дернулась, как обожженная. Она могла бы упасть, но Константин Сергеич поддержал ее.
Хотя дом Панурина был очень велик – особенно для одинокого, все же Константин Сергеич спал не в спальне, а в огромнейшем кабинете, за ширмочкой. Было в этом кабинете все, что угодно: и кожаные диваны, и глобус, и ружья, и микроскоп, и шкафы с книгами; были книги серьезные, валялись и уличные журнальчики, даже выкройки мод. На камине лежал ржавый меч. Это все скопилось потому, что многие здесь жили до Панурина. Следы остались от разных хозяев, а Константин Сергеич по небрежности ничего не менял.
Имение купил его отец, крупный земец и барин, на старости лет. Как отец спал за ширмочкой и там же умер, так поступал и Константин Сергеич.
Он проснулся довольно поздно: с вечера долго не мог заснуть, лежал и в темноте улыбался самому себе.
Встал бодрее обычного, чувствовал себя моложе и свежее. «Неожиданно все вышло, уди-вительно, – бормотал, умываясь, – совершенно неожиданно». И причесывая на пробор волосы, уже не столь густые, как в юности, улыбнулся. По культурной привычке Константин Сергеич всегда тщательно одевался, неплохо завязывал галстук, любил духи. Все же выглядел несколько нескладно.
В том же повышенном настроении пил утренний кофе в невысокой столовой. Солнце очень ярко заливало цветники – левкой, белый табак, маргаритки, шпалеру роз. Читая в газете о заседании Думы, вдруг увидел он на газетном листе вечернее небо, с бегущими навстречу звездами, лицо Кати, освещенное пламенем спички, ее глаза. «Чу-десно», – встал, потер виски и обошел вокруг стола. Вчерашнее представилось ему светлой и радостной игрой.
Потом он несколько себя подобрал, сел заниматься и кое-что сделал даже. В три часа в зале с куполом, куда из кабинета была открыта дверь, он услышал нерешительные шаги, и знакомый голос спросил у прислуги: «Занимается?»
Панурин встал и вышел.
– Кон-чил заниматься, здравствуйте.
У Кати был несколько смущенный вид.
– Я, кажется, немного рано. Ничего?
– От-лично. – Панурин взял ее за обе руки. – Очень рад, что приехали. Пойдемте.
– Я верхом… – начала было Катя, но запнулась.
И вообще она неясно знала, куда ступить, где сесть. Панурин вывел ее на балкон. Внизу росли голубые сосенки, а вдаль широкий вид открывался – на поля, деревню, леса на горизонте.
– У меня есть подзорная труба. Если здесь поставить, то видно, как гость по дороге едет, верст за пять.
Катя оглядывалась.
– У вас вообще отличная усадьба. Какой огромный дом!
– Этому до-ому сто лет. Если собраться его подремонтировать, будет хоть куда.
– Вот вы где живете, – произнесла Катя задумчиво. – А это кабинет. Тут вы занимаетесь?
Панурин улыбнулся.
– Я не так уж много за-анимаюсь, как думают.
И он стал ей рассказывать, слегка дергаясь глазами и не торопясь, как он рос барчонком, в просвещенной семье. Учили его всему – с детства, и выходило, что он всего понемногу знал, и учился порядочно. Гимназия, университет, все как-то само собой. Почему именно филологом стал? Ну, вероятно, большая все же склонность.
А потом его оставил при университете профессор, приятель отца. И вот он теперь по части романтизма подвизается. Но – не так уж удачно.
Катя слушала его, опершись на перила и глядя на голубую сосенку. Когда он кончил, она вдруг обернулась.
– Для меня, все-таки, это все неожиданно вышло, вчерашнее… – Она замялась.
– Я понимаю, – ответил Константин Сергеич серьезно, – но это ни-ичего. Вернее, я должен быть смущен. Но, говоря по правде, не смущаюсь.
Катя улыбнулась.
– Чего вам смущаться?
– Нет, правда. По-отому, что если хотите знать, вы очень славная девушка. Вот в чем дело.
– Странно, – Катя продолжала улыбаться, – мне с вами… удобно. Точно я вас давно знаю. А между тем – совсем недавно. Даже я перестаю вас смущаться.
И она подала ему руку. Панурин взял и очень ласково поцеловал ее.
– Это ничего, что неожиданно. Мало ли что хорошее бывает неожиданно.
– В вашей усадьбе я первый раз. А уж мне кажется, я тут бывала, все знаю. Все у вас и должно быть такое.
– Какое?
– Ну… особенное. Не как у других.
– Вот это ме-ня удивляет. Но приятно. Положительно, выгодно принадлежать к нашему цеху. Мы, рядо-вые, пользуемся привиле-гиями больших людей, давших славу нашему ремеслу. Я утверждаю, что в России выгодно носить кличку ученого.
Катя ласково улыбнулась.
– Вы наговариваете на себя. К чему это? Все равно, я вам не поверю.
Панурин засмеялся.
– Это уж как угодно.
День установился необыкновенно прекрасный. К вечеру облачка стали тоньше, легче и выше. Даль светлела голубовато. Зеркально блестел кусочек реки внизу, и была великая радость в этом тихом, но не слепящем свете солнца. Катя положила голову на нагретые перила, закрыла глаза, и ей казалось, что она тот самый греющийся кот, которого умеет делать из своих щек Мать.
Панурин подставил ей летнее кресло, а сам растянулся в лонгшезе.
– Мне те-еперь с вами как в са-анатории для легочных. Тут легко за-адремать.
Катя обернула голову и повела на него зеленоватым, томным, полным отраженного света глазом.
– Я не задремлю.
Панурин смотрел на нее с некоей нежностью. Ему нравился ее покой, мягкая теплота ее лица, золотистый, под солнцем, отлив кожи.
– По че-ертам лица вас не назовешь, пожалуй, красивой, – сказал он. – Но я чувствую в вас большую простоту и близость к природе наших мест. Из ваших глаз определенно смотрят на меня наши поля. Если бы у них гла-за были, они бы так же смотрели.
Катя продолжала глядеть на него пристально, ничего не ответила и слегка погладила рукою его руку.
– А сама все смо-трит, смотрит!
Катя вздохнула.
– Если неприятно, я не буду.
Панурин ответил серьезно:
– Мне, Катерина Михайловна, это не может быть неприятно.
Она улыбнулась ласково и задумчиво, одними глазами.
«Это взгляд влюбленной девушки, несомненно», – подумал Панурин, и легкая гордость прошла по нем. Затем, внезапно сердце его несколько защемило. Он тоже вздохнул.
Катя поднялась, встала перед ним и взяла за руки.
– Ну, что с вами? – спросила она тихо, глухо и нежно. – Почему изменились?
– Ни-ичего, не изменился.
Он тоже встал.
– Пойдемте лучше сы-граем до чая в теннис. Один сет.
Катя покорно опустила голову.
– Хорошо, идем.
Они прошли через кабинет, большую залу, сквозь стеклянный купол которой ложились солнечные лучи и блестели в бронзовых часах, и через низкую столовую вышли в сад.
До тенниса надо было идти цветниками, старой липовой аллеей и взять направо. Катя шла послушно, но задумчиво, точно предстоящая игра мало ее занимала.
Панурин снял пиджак.
– Да вы не зе-евайте. – Он подал ей ракетку. – Это вам не бло-ошки, я в прежние времена порядочно играл.
Площадка была не из блестящих, но хорошо затенена липами. За изгородью сада, через дорогу, виднелась церковь – типичная белая русская церковь александровских времен. В глубине, за кустами, низкое здание оранжереи. Пахло липовым цветом; высоко над головой жужжали пчелы.
Бой шел с переменным счастьем. Панурин быстро изменился. Опять в нем проснулся спортсмен-неудачник. Он совсем хотел забить Катю, сервировал с треском, и отбивать его мячи было трудно, если б большая их часть не попадала в сетку. Он начал волноваться.
– Это че-орт знает! Я как са-апожник стал играть!
Катя также несколько оживилась, но отдаться целиком, как он, не могла. Только это и спасло Константина Сергеича от полного разгрома. Сет играли долго, и Катя, наконец, положила ракетку: сил больше не было. Солнце сквозь липы било уже краснеющим огнем, и хотя от игры становилось жарко, все же чувствовался холодок вечера.
Когда вернулись в дом, был подан уже чай на балконе, но не там, где они разговаривали, а на ближайшем, выходившем в цветении.
Панурину захотелось умыться. Катя побыла одна, потом через залу прошла к нему в кабинет, полный огненного заката. За ширмочкой плескался Константин Сергеич.
– Можно мне руки вымыть? – спросила Катя.
– По-ожалуйста, я уже готов.
Когда она вошла за ширму, Константин Сергеич вытирал лицо и руки полотенцем, потом налил в ладонь одеколону. Он был высок и сухощаво-худоват. Кате удивительным показалось, что она так близко к нему, что он при ней перевязывает галстук и причесывается, но это было ей приятно: слегка даже захватывало дыхание.
Не вполне уверенно она вымыла руки, ополоснула лицо и шею и машинально протянула руку за полотенцем, когда Панурин полуобнял ее сзади и поцеловал под затылок. Катя слегка охнула и медленно, отяжелевшими руками взяла полотенце, спрятала в него лицо.
Через несколько минут они вышли к чаю.
Катя села за самовар. От ее рук пахло одеколоном Константина Сергеича, она как-то присмирела и не вполне сознавала, что вокруг.
Через час они выехали верхом в Щукино. Бледно-синий, с фиолетовым на севере, наступал вечер. Из риги вылетела летучая мышь и прочертила свой зигзаг. Пахло полынью. Лошади шли рысью, сильно пылили. Катя молчала. Константин Сергеич тоже не особенно был разговорчив и, лишь отъехав версты три, закурив и пустивши лошадь шагом, стал философствовать о том, что русская природа имеет таинственную и глубокую связь с лицом и душою русской женщины. Тема эта была уже знакома Кате.
Без Матери с Бобкой в Москве произошел маленький скандал. Дело было так. После бегов, выиграв, Бобка со знакомым судебным приставом Егуновым ринулся к Яру. Сколько времени они там бушевали, неизвестно. Но на рассвете оказались в трактире Бабынина на Земляном валу. По дороге Егунов, человек угрястый, нередко надевавший к форменному сюртуку серые штаны и в обычное время заспанный, с вихрами, – тут решил заехать домой. Заехали и взяли еще денег, и цепь судебного пристава. Егунов был самолюбив, да и Бобка знал себе цену; но как раз вышло, что в трактире Бабынина к ним отнеслись недостаточно почтительно. Егунов рассердился, надел цепь и объявил, что именем закона накладывает печати на все вокруг, вообще всех арестует и «препровождает». Бобка помогал ему; кончилось же тем, что препроводили именно их в ближайший участок, где они провели раннее и позднее утро. Далее Егунова посадили на неделю, а Бобка предстал перед мировым и выложил двадцать пять рублей компенсации. Денег не жалко, но не весело было судиться и признавать свои слабости. Бобка несколько расстроился, решил съездить к Матери в деревню, «нравственно встряхнуться», как он говорил.
По его виду Мать быстро заметила, что с ним нечто произошло. Бобка сначала мялся, но потом выболтал сам все, сваливая главную вину на Егунова и его цепь.
Мать покачала головой.
– Воображаю, и ты был хорош. Так перепьются, что скоро Царь-пушку будут в плен брать.
– Вовсе мы не столько пили. Ты же знаешь, я очень крепок на вино. Егунов – тот слабее.
– Оно и видно, как крепок, – бормотала Мать.
Все же она сама мало что имела против такой истории. Во всяком случае, это бесконечно приятнее проступка по женской части. А в этом направлении Бобка был ныне безгрешен – она тоже чувствовала.
Ему дали комнату рядом. Он стал ходить в русской рубашке, в красных сафьяновых туфлях – потому что деревня, здесь полагается не стесняться. Московскую неудачу забыл быстро и с Колгушиным обращался небрежно, тоном превосходства. Учил его, что надо разводить огороды и свекловицу, заниматься дорогими культурами, а не сеять какую-то глупую рожь: пусть уж с этим возятся мужики.
– Некоторые утверждают, – отвечал Колгушин, – что в нашей местности следует развивать винокурение. Да… Но я, знаете ли, предпочитаю простое русское полевое хозяйство. Сложил скирдочки, обмолотил, и в Москву на элеватор, а денежки в карман. Зерно в Москву, а денежки в карман.
И он от радости смеялся, потирая руки.
– Неправда ли, – обратился он к Кате, – приятно выйти замуж за помещика. Он поедет осенью в Москву и накупит жене разных подарочков. А потом свезет ее в Большой театр, в оперу, и она будет лучше всех одета.
Бобка повел носом.
– Ну, батюшка, нас помещиком не прельстишь. Нам подавай чего-нибудь такого возвышенного и поэтического… а не то, чтобы куровода.
С Катей последнее время Бобка был холодноват. Это зависело от того, что теперь Катя обращала на него еще меньше внимания, чем раньше. Она имела вид рассеянный и несколько задумчивый. Видел Бобка и Константина Сергеича и кое-что понял. Ему стало досадно. Отчасти он завидовал, отчасти как бы обижался на Катю.
– Я вообще замуж не собираюсь, – сказала она.
Бобка заложил ногу за ногу и присвистнул.
– Разумеется. Это теперь не принято. Моды такой нет.
Колгушин удивился.
– Скажите пожалуйста! Значит, больше процветает гражданский брак. Так сказать, вокруг кустика?
– Да-с, теперь проще смотрят.
Бобка слегка наклонился к Колгушину и сказал что-то вполголоса. Колгушин осклабился, стал потирать руки. Катя спустилась со ступенек террасы и пошла в вишенник.
Был четвертый час дня, только что прошел дождь, и по песку дорожки Катины следы влажнели. Туча воробьев, скворцов слетела из чащи; в проглянувшемся солнце серебром осыпались брызги. Пахло очаровательным теплом и влагой июльского припарка. На западе, куда шла Катя, небо совсем прояснело, и края туч залились золотистым огнем. «Глупые они оба, – думала Катя, идя и похлестывая себя по ноге веткой. Она улыбнулась, и вдруг слезы выступили у нее на глаза. – Могла ли я подумать, ну могла ли подумать?» Она подошла к забору, к тому месту, откуда видно было уже поле и где тогда, вечером, он ее целовал. Прислонившись к забору, она положила голову на руки, вздохнула и закрыла глаза. Никого не было вблизи. «Он сказал мне: вы страшно милая». Солнце стало ее пригревать; она разомлела, и с мучительной сладостью повторяла про себя: «Страшно милая». Даже закружилась немного голова. Но через минуту очнулась. «Это ловко! Так ведь можно и Константина прозевать».
Слова относились к тому, что сегодня обещал приехать Константин Сергеич к четырем часам, и Катя просто выходила его встречать, а днем была не в духе оттого, что шел дождь, и он мог не приехать.
Теперь же, напротив, явилась непоколебимая уверенность, что приедет. Она спустилась в ложбинку, где стояли копны Петра Петровича и пахло покосом; потом поднялась на изволок и зашагала мимо ржей, уже золотистых, теперь тоже влажных и парных. Как бы тонкий, светящийся туман стоял над ними.
Катя не ошиблась. Не прошла она и десяти минут, как из хлебов показалась Андромеда, вороная полукровная кобыла Панурина. Нынче Константин Сергеич ехал не верхом, а в дрожках. Лошадь шла резво, и высокие его сапоги, как и накидка, были забрызганы грязью.
– Вот как я угадала, – Катя блестела улыбкой, когда он приблизился. – Вы очень аккуратны.
Панурин остановил лошадь и не слезая поцеловал Кате руку.
– Ну, как жи-ивем? Как Бог грехи милует?
– Мне хочется с вами на дрожках проехаться. Можно? Только не сразу к нам, а сперва немного прокатиться.
– Во-первых, грязно, вы забрызгаетесь. А затем, как же вы ся-дете? Ведь вы же в ю-убке?
Но пока он недоуменно соображал, Катя уже устроилась, лицом назад, прислонившись спиной к широкой и худой спине Константина Сергеича.
– Теперь трогайте. Только не шибко.
Катю потряхивало, и, правда, летели иногда комья грязи, но ей все же было уютно, как-то удобно за спиной Константина Сергеича: был он очень свой, как дядя, или отец, но с чем-то еще иным, восторженно-жутким.
– Я привезу домой из вас сбитые сливки, – бормотал Панурин, поправляя пенсне перед въездом в усадьбу. – Вряд ли ваша сестрица, кото-орую вы отчасти справедливо именуете Матерью, по-благодарит меня за это.
– Ничего, – ответила Катя, – я уже взрослая.
Панурин обернулся, увидел в вершке от себя серо-зеленые, сейчас робкие глаза и улыбнулся.
– Если бы мы не въезжали в усадьбу, я по-оцеловал бы вас в лоб.
Но, действительно, этого нельзя было сделать. Они огибали уже елочки посреди двора, а на галерейке дома, у самого подъезда, стоял Бобка, в русской рубашке, заложив руки в карманы, в красных сафьяновых туфлях.
– Вот она, видите уж где, девица, – обратился он к вышедшему из дому Колгушину, – а всего час назад мы с ней разговаривали.
Колгушин потирал руки.
– Да, быстро обернулись, Катерина Михайловна. Действительно, очень быстро. И Константин Сергеич. Очень приятно. Тем более я только что получил известие: на воскресенье владыка назначил освящение нашей церкви. Несколько поторопился старичок, еще рабочая пора не отошла, но что поделаешь. Надеюсь, что вы, Константин Сергеич, как ближайший сосед, не откажетесь присутствовать на нашем торжестве.
Панурин нескладно слез с дрожек, отдал вожжи работнику.
– Это очень интересно. Особенно как бытовая картина.
Как обычно, за вечерним чаем хозяйничала Мать, сидя за самоваром. Катя была сдержанна и серьезна. Бобка читал «Русское слово». Несколько развалясь, он восхищался фельетонами.
– Бойкое перо. Очень ловко прохватил. Это литература, я понимаю!
После чаю, когда большая гостиная наполнилась уже красноватым сумраком, Панурин, к удивлению присутствовавших, подошел к роялю, снял с него кисею и посредственно сыграл шопеновский полонез.
Слушали его Катя и Мать, сидя на диване. В середине пьесы Мать вызвали зачем-то. Панурин кончил, подошел к Кате и сел рядом.
– Отчего вы никогда не говорили, – шепнула Катя, тронув его холодной рукой, – что играете на рояле?
– Значения не при-даю. С детства учили языкам, музыке… – Он помолчал, и потом вдруг прибавил: – А в общем, из меня ни-чего не вышло. Ни в ка-акой области.
Катя слегка приникла к нему.
– Опять на себя наговариваете.
– Не думаю. Мне бы гораздо больше хотелось быть, действительно, чем-нибудь. Хотя бы хорошим трубачом в оркестре.
Катя улыбнулась.
– Трубачом!
Она больше ничего не сказала. Ее охватывало умиление. Константин Сергеич тоже стал молчалив, как бы грустен и довольно скоро уехал.
В этот вечер, ложась спать, Катя подверглась некоему допросу Матери. Она держалась и ничего особенного не выдала. Но верхним чутьем женщины Мать поняла, что дело не вполне чисто. Ее это не удивляло, но все же несколько беспокоило. Мать привыкла считать Катю маленькой. Катя же и в эту ночь, как и в другие, засыпала плохо. Слишком много нового и особенного пришло в ее жизнь. Она думала о себе, о нем. Теперь уже знала, что его любит, и старалась понять, как он к ней относится. Он был очень ласков и нежен, но ни разу не сказал больше того, что она милая и славная девушка. Тут что-то для нее было не ясно.
В день освящения погода выдалась отличная, прямо как по заказу для торжества. Был тот официально нарядный летний день, когда по очень синему небу плывут барашки, в поле тянет жаркий ветер, и расфранченные бабы идут от обедни.
Народ явился не только из Щукина, но и из соседних деревень; было немало разноцветных платков, шуршащих и пахнущих деревенских платьев; были приодетые учительницы, на каблучках; много расчесанных и подмасленных мужицких бород и проборов. Поддевки, пиджаки, «благообразие». В тени под деревьями сидели певчие из Москвы, из частного хора, в удивительных кафтанах, красно-синих. Ростом и пестротой наряда они напоминали папскую гвардию.
Прифрантились и Мать с Катей – в беленьком, всегда идущем к молодым лицам. Бобка был в желтых туфлях и светло-кофейном жилете, но, конечно, всех замечательнее Колгушин; при сюртуке белый галстук, запах персидской сирени, и на левой стороне груди, под красной вешалочкой, – ряд орденов: медаль пятидесятилетия земства, жетон за постройку храма, военно-конская перепись, сельское хозяйство, содействие почтовому отделению и прочее. Был он как бы обер-комендант торжества.
Это он трепетал за карету преосвященного; он его и встречал, и первый подошел под благословение.
Служба шла долго. Было много довольно сложных действий: мыли алтарь, помазывали новые иконы, служили перед занавесью, которую потом отдернули. Для преосвященного устроили возвышение, где он, в епископской митре и парадном облачении, как бы предводил действиями шести священников, нескольких диаконов и хора папской гвардии. Петр же Петрович оперировал у кассы, с блаженным видом, слегка потея, продавал свечи и не мог налюбоваться церковью, которая вся заново была расписана бледно-розоватыми и голубыми иконами, дабы, как выражался Петр Петрович, «веселее было мужичкам молиться». В известный момент, как полагается, он, сияя, отправлялся по толпе с блюдом, где для внушительности лежали две пятирублевки; за ним несли кружки. Мать с серьезностью дала двугривенный; достала из тощего портманчика монетку и Катя и холодными пальцами положила на тарелку. Как раз за минуту перед тем она увидела Константина Сергеича: он рассеянно и неловко вошел, тоже в сюртуке и, как Кате показалось, «заграничном». Откинул прядь волос на виске и стал глазами искать знакомых. «Не буду смотреть, пусть сам найдет», – подумала Катя, для которой тот угол церкви, где он стоял, сразу чем-то зажегся. И она стала всматриваться в преосвященного, который воздевал в эту минуту руки вверх. Константин Сергеич, разумеется, подошел.
Служба протекала гладко и правильно. А тем временем в усадьбе, в столовой Петра Петровича, шли в своем роде величественные приготовления: к «трапезе». На приглашениях, разосланных заранее, было напечатано даже по ошибке: «тропеза». Накрывали чистые скатерти; через двор из кухни носили тарелки с кусочками осетрины, на которую садились мухи. Откупоривали мадеру для штатских, а для священников кагор. Певчих предполагалось кормить отдельно. Их было так много и они оказались столь громадны, что являлось опасение: пожалуй, сожрут все, что в усадьбе есть, и еще будут недовольны.
Церковь от дома была шагах в трехстах, но все же, по окончании службы, Петр Петрович, клоня голову вбок перед владыкой, предложил ехать в карете. Владыка устало вздохнул, отказался. Тогда и все пошли пешком.
– Ну-с, батенька, – говорил Колгушину Бобка, шагая с ним рядом. – Владыка-то ваш оказался так себе, с перчиком.
Колгушин добросовестно удивился:
– Я этого понять не могу. Да. Что, собственно, значит, что преосвященный может быть с перчиком? Или же без перчика?
Бобка продолжал небрежничать:
– От архиерея должно пахнуть сладостью и этаким затхлым, тепленьким. А этот простоват. И голос не такой. Нет, он скорей на монаха афонского смахивает.
Бобка был, пожалуй, и прав. Преосвященный, полуседой, но не старый, казался недостаточно пышным для своего сана; в обращении был сдержан, покоен, и выглядел несколько утомленно.
За столом ему отвели первое место; вокруг в смущении мялись священники. Владыка привычно, усталой манерой, сотворил молитву, привычно сел, как делал это уже десятки раз, и традиционно поздравил Петра Петровича с открытием храма. Петр Петрович, лоснясь и блестя от волнения, провозгласил тост за владыку. Владыка равнодушно поблагодарил и поклонился всем, кто его приветствовал.
Против архиерея Колгушин посадил Константина Сергеича, как самого, по его мнению, образованного человека из присутствующих. С ним сидела Катя, а Мать и Бобка были не так близко, в стороне. Бобка остался этим недоволен. «Напрасно он думает, – буркнул он Матери, – что я с архиереем не могу разговаривать. Я, может, еще почище господина Панурина изъясняюсь. Он, вон, заикается». – «Молчи, молчи, Бобка, – зашептала на него Мать, – сиди уж смирно, да на мадеру не очень налегай, а то, ведь, знаешь, как иногда бывает». – «Что ж что бывает, что мне мадера-то? – нарочно громко ответил Бобка. – Я этой самой мадеры бочку могу выпить».
И он демонстративно налил себе порядочную рюмку. «Подумаешь, я мадеры испугался!» Мать дернула его за фалду, и в сердце у нее похолодело.
Между тем, Константин Сергеич завязал разговор с преосвященником. Разговор этот начался с того, что Константин Сергеич, несколько сбиваясь и путаясь, спросил владыку, как относится церковь х попыткам некоторых светских писателей по-новому понять христианство.
Владыка смотрел на него холодноватым, безразличным взором. Казалось, и об этом он говорил тысячу раз, и это тоже неинтересно.
– В вопросы богословия, – ответил он, – светские писатели, за редчайшими исключениями, вносят путаницу и сумбур. Я слышал об этих модных мечтаниях. Но за обилием дел не удосужился прочесть. Впрочем, в молодость мою, в бытность в Академии, я много читал покойного Владимира Соловьева. Приходилось даже с ним встречаться. Это был великий ум, избранный сосуд.
Бобка успел уже выпить несколько рюмок мадеры и, держа пятую за ножку, на столе, откинувшись несколько на стуле, тяжелым взором глядел на владыку.
– Это вы совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, – вдруг заявил он громко, обращаясь к архиерею, – что разные там светские любители наук и искусств чрезмерно зазнаются. Это совершенно правильно! – прибавил он, дерзко поглядел на Константина Сергеича и выпил.
Мать похолодела, быстро зашептала ему на ухо. Владыка с удивлением взглянул на Бобку и стал рассказывать Панурину про Соловьева. Петр Петрович тоже замялся, но вывозило то, что преосвященный рассказал довольно длинную историю из своей студенческой жизни, где играл роль и Соловьев. Петр Петрович слушал его, склонив голову набок, и по временам повторял вполголоса: «Да, Соловьев, да». При этом думал, что это тот самый, что написал роман «Вольтерьянец». Некогда, в иллюстрированном журнале, Петр Петрович читал даже этот роман, и ему приятно было слушать о писателе, которого он знал.
Много помогло Матери то, что преосвященный не был расположен рассиживаться. Он ничего не пил, ел мало: в прошлом у него была воздержанная, правильная жизнь. Он отбыл тяготу обеда, сколько нужно, и затем высказался, что пора в путь.
У Бобки оставалось еще порядочно недопитой мадеры, но он решил, что все равно не упустит своего, и попрощался с архиереем очень прилично, даже почтительно: подошел под благословение, поцеловал руку.
Между тем, подали уже карету, и у галерейки Петра Петровича толклись любопытные. Мать с Бобкой стояли у окна. Мать держала его под руку, прятала по временам возбужденное, хохочущее лицо за его спиной и делала кота: она была очень рада, что все кончилось более или менее сносно; и с тем чувством, как дети доедают оставшиеся от гостей конфекты, она не хуже Бобки хлопнула две рюмки мадеры. Бобка же кланялся уезжавшему архиерею и, когда карета обогнула куртину елок, даже помахал ему вслед платком. Мать хохотала за его спиной.
– Ну, проводил друга? Когда-то еще увидитесь? Бобка, Бобка, ты бы поплакал!
– Он мне, положим, не друг. Но что же, он почтенный пастырь. Я могу оказать ему внимание.
– А я думала, непременно выйдет скандал, – говорила Мать, отирая слезы смеха. – Превосходительством назвал! – Она опять фыркнула.
– Это просто маленькая ошибка. Но он совершенно правильно сказал об этих господах, вроде мистера Панурина. Посмотри, преосвященный уехал, а уж он наверно где-нибудь Катерину развивает, обучает нежным чувствам.
Нельзя сказать, чтобы Бобка был совсем не прав. Константин Сергеич Катю не развивал и нежным чувствам не обучал, но, правда, когда гости разъехались, они вышли в сад и по Катиному предложению пошли к пруду. Этот самый пруд, где Мать купалась, теперь зацветал мелкой зеленью, и вода его, чувствовалось, была очень тепла. Катя села на скамеечку. Она сдерживалась. Константин Сергеич имел вид рассеянный. Ему было несколько жарко в сюртуке; под конец тоже утомила церемония.
Катя вздохнула.
– Мы с Мамашей здесь уже целый месяц, – скоро надо и уезжать. Смотрю на этот пруд, он мне кажется другой, чем когда сюда приехали. И вся эта усадьба другая, да и весь свет.
– Это бывает, – сказал Панурин невесело.
Катя смолчала.
– Я два дня думаю об одной вещи, но не решаюсь вам сказать.
Константин Сергеич опустил голову.
– Го-оворите. Почему же не решаетесь?
Катя несколько побледнела.
– Вы все-таки очень странный человек… Я вас не вполне понимаю. Может быть, потому, что я простая девушка. Но главное… вы, по-моему, меня совсем не любите. Так, между прочим. Славная девушка, милая девушка.
Константин Сергеич сбоку поглядел на нее внимательным, серьезным взором. Ответил он не сразу.
– Дорогая, вот в вас уже женщина проснулась. Вы тоже на моих глазах очень изменились.
– Мне сегодня очень плохо, – прошептала Катя.
Панурин спросил тихо, с некоторой грустью:
– Почему у вас такие мысли? Было бы не-еверно сказать, что вы мне не нравитесь. Напротив. Может быть, я немного даже влюблен.
Катя молчала.
– Но вам не этого надо, – прибавил он ласково, чуть усмехнувшись. – Вам надо, чтобы я прыгнул в ва-ас, как в этот пру-уд, и с головой бы. Только бы пузырьки со дна пу-скать.
– Я на вас прав никаких не имею. И не смею иметь.
– Нет, дело не в пра-авах…
Панурин сидел задумавшись. Снова, как тогда на балконе, в его имении, предвечернее небо было особенно прозрачно, высоко и тонко. Медленно блестел пруд; иногда поплескивала в нем рыба. Тихое золото разливалось вокруг, золото было в далеком жнивье за прудом, в крестцах ржи, в самом светлом герое сегодняшнего дня – спускающемся солнце. Панурин откусил травинку.
– Я могу любить вас в том смысле, в ка-аком люблю этот свет, солнце, кра-соту русской природы. Может быть, я, действительно, странный человек, но всегда та-ким был. Для меня те, кто мне нра-вился, всегда были искрами пре-екрасного, женственного, что разлито в мире. Женщина же, как и вы, хо-очет безраздельного го-осподства. Этого во мне действительно нет.
Помолчав, Панурин прибавил:
– У меня были связи. Но женат я не был. Теперь я один, как видите.
Катя сидела, закрыв лицо руками. Потом вдруг она выпрямилась, медленно обвила руками шею Панурина и приблизила к его лицу серо-зеленые глаза, в которых было теперь безумие.
– Все равно. Я тебя люблю.
Из сада, все ближе, стали раздаваться голоса: Бобка вел под руку Петра Петровича и ораторствовал насчет архиерея.
Срок отпуска у Матери кончился, и, несомненно, пора было уезжать, но наступили жары – те июльские жары, что делают наше лето хоть на что-нибудь похожим. Матери не хотелось трогаться в такое время, да и Катя, хоть и была сумрачна, все же, очевидно, не сочувствовала. Мать многое теперь понимала, и хотела даже так устроить, чтобы Катя осталась одна на некоторое время у Колгушина. Но все вышло по-иному.
Почему-то Константину Сергеичу понадобились в Москве книги, которые проездом он оставил у дядюшки, московского старика. Константин Сергеич обмолвился об этом у Колгушина. Катя решила, что именно она их привезет: съездит в Москву с Матерью, оставит ее и возвратится с книгами. Ей страшно нравилось, что она будет в городе по его делам; что поездка с ним связана, да еще сюда вернется.
В той же тележке, по тем же полям, что и полтора месяца назад, Мать и Катя катили к той же станции, в ту же самую Москву.
Для Матери разница была лишь в том, что теперь убирали хлеба, было гораздо жарче и пыльнее; Кате же казалось время, когда они жили с Матерью в меблированных комнатах у Курского вокзала, чем-то легендарно далеким и неясным. Да есть ли, правда, эта самая Москва? Может, все, что с ней было до поездки, – детский сон, милая, бесцветная фантасмагория?
Однако Москва стояла на своем месте; приближался вечер, когда они подъезжали. Москва завесилась струистым, раскаленным, тонко-пыльным пологом – издалека сиял в нем золотой купол Спасителя, расплавленная глава Ивана Великого.
Войдя в свою комнату, Катя отворила окно и взглянула на те пути Курской дороги, по которым они только что проехали, и которые – казалось ей весной – ведут в далекую и неизвестную страну. Теперь они вели в определенное место; на географической карте оно приняло золотой ореол, заставлявший замирать сердце.
Мать сняла шляпу.
– Разбери-ка вещи, девушка. А я пойду по телефону говорить.
Это значило, что начинается ежедневная человеческая жизнь, с мелочами, беготней, службой. Катя покорно улыбнулась, стала развязывать чемодан. Теперь за всей этой обыденщиной стояло великое солнце и теплым лучом, золотом наливало каждый ее шаг. Она проделывала все, что полагается человеку, вернувшемуся в квартиру из отсутствия, и даже мало в чем ошибалась, но была в тех же снах, как это последнее время.
Так она и легла в этот вечер, так и встала наутро, и ходила к дантистке, к «Работнику» по поручению Колгушина; там бродили обветренные помещики, а Катя неловко сунула испорченную часть жнеи. Около трех дня, в великую жару, она зашла в молочную. Молоко ей дали холодное. Она выпила залпом, и ей даже понравилось, что так освежает. Потом вскочила на трамвай и на задней площадке, под боковым, горячим солнцем покатила по кольцу Садовых. Она ехала к Ивану Лукичу Арефьеву, дяде Константина Сергеича, и домовладельцу.
Иван Лукич жил на Плющихе, во флигеле при особнячке; к нему надо было проходить по мосткам через двор, хотя и мощеный, но с травкой между камнями. За флигелем был сад.
Иван Лукич отворил ей сам, не снимая предохранительной цепочки. Увидев барышню, пустил охотно.
Был он небольшого роста, довольно аккуратный старичок в люстриновом пиджаке. Много лет избирался в Городскую Думу умеренными либералами и вотировал кредиты на мостовые. Это был его любимый пункт. Как горячий москвич и патриот, особенно страдал он за мостовые. Раз ему удалось произнести об этом речь, сорвавшую аплодисмент. Затем, дважды, он выступал в почтенной газете со статьями: «Еще к вопросу о поливке улиц» и «О сравнительных качествах булыжной мостовой и гранитной брусчатки по данным центрального бюро исследования шоссейного дела в Германии». Тут он горой стоял за гранит.
Иван Лукич вежливо попросил Катю в кабинет, где были книги, висел портрет Михайловского и стоял маленький аквариум с рыбками. Тут он прочел письмо.
– Костины книги, барышня, у меня в полном порядке, и сию минуту я их выдам вам.
Затем снял с полки пакет, завязанный веревочкой, и подал Кате.
– А вы его соседка будете?
Катя объяснила.
– Так-с. Надо сказать, что Костю я знаю с детства. Отец его был ученейший человек, Костя тоже образованный, но несколько, как бы сказать… мечтательного направления. Знаете, как вообще современные люди. Мы-с, – сказал он тверже, – выросли на иной закваске. Я и сам, если угодно знать, положительного образа мыслей.
Иван Лукич был очень любезен с Катей. Он всучил ей даже чашку чаю с печеньем, расспрашивал, какие теперь на курсах лучшие профессора, и вышел проводить до ворот. Но по дороге вдруг энергически абордировал человека, вышедшего из какой-то калитки.
– Нет, нет, – закричал он довольно высоким голосом, – я покорнейше прошу, раз навсегда, не пользоваться проходным двором через мои владения! Покорнейше прошу!
Человек обратил на него мало внимания и удалился. Иван Лукич был обижен.
– Вот у нас все так! И что за некультурность, удивляешься просто.
И уже стоя в воротах, прощаясь с Катей, он все рассказывал, что, к сожалению, Москве далеко до столиц запада. Не говоря о мостовых, отношение высоты домов к ширине улиц в Москве приближает ее к уездному городу. Кате было это неинтересно. Она ушла, а если бы постояла еще, Иван Лукич мог бы ей рассказать, как иногда в свободные утра ездит смотреть на постройку новых вокзалов, почтамта, осматривает даже частные строящиеся дома – и все из чистого, бесцельного интереса: радуясь росту своего города. Но трудно было бы втолковать влюбленной слушательнице высших курсов, в двадцать два года, что-либо о поливке улиц или устройстве скверов!
Катю занимало теперь то, когда можно будет вернуться в Щукино. Ее огорчала дантистка, никак не отпускавшая раньше недели.
Дама, обрабатывавшая Катины зубы, была полнокровна, серьезна, в духе интеллигентки старого типа; она ни на йоту не отступала от своих медицинских идей. Угрожала разными словами, вроде путрефикацияпульпы, и подавляла Катину волю своей основательностью.
Так прошло дней семь. Дама полировала уже пломбы, и Катя считала, что послезавтра, с книгами Константина Сергеича, она будет в Щукине.
Солнце садилось. Красными квадратами пятнало оно стену дантистской комнаты. Было жарко, хотя и приоткрыто окно. Катя, сидя в кресле, под заботливыми руками г-жи Щаповой, вдруг почувствовала большую усталость, как бы головокружение. Руки, ноги стали довольно тяжелы. Кончив последние свои манипуляции, г-жа Щапова заглянула Кате в глаза, несколько угасшие, помутневшие, и приложила руку ей ко лбу.
– Голубчик, – сказала она мягким и низким голосом, – у вас жарок. Смеряйте себе температуру.
Уже спускаясь с лестницы, Катя почувствовала, что в ней что-то сидит. Оттого и туман в голове, и зябкость, и тяжелое тело. Она плелась по душной улице, где бледнел уже газ в фонарях. «Захварываю, – подумала, – все равно послезавтра уеду». Тут внезапно ей стало так скучно, тоскливо, что захотелось сесть на тротуаре. Она добрела все же до трамвая и в лиловых московских сумерках летела в нем; ей навстречу неслись другие вагоны, роняя зеленые искры, краснея огнями фонарей. Она сидела у окошка, положив голову на руку, полувысунувшись из вагона. Красные и зеленые нити, шум, быстрота, все это отлично входило в ее мозг; казалось, так и должно быть. Сутолока Сухаревой башни, Красные ворота в кровавом закатном отблеске, толпа на платформах, непрерывные звонки трамваев, разлетающихся отсюда веером, – все так и надо. И лишь слезать, у себя, не хотелось. Все же она слезла и добрела в номер.
В номере было полутемно и пусто. Мать сегодня дежурила, и нельзя было ждать, чтобы она вернулась ночью. В окно видны были золотые огни Курской дороги; золотистые пятна трепетали на стенах, и доносились свистки, пыхтение, иногда грохот. Катя подошла к окну – оно было отворено, опустилась на подоконник и вдруг очень горько заплакала. Ей с необычайной ясностью припомнился последний разговор с Константином Сергеичем, в день освящения церкви. «Не любит! – застонала она. – Боже мой, Боже мой!» И все плакала, смотрела на железные пути, отливавшие сияющими отблесками. Ей показалось, что никогда не попадет она по ним больше туда, куда зовет сердце.
Потом устала плакать, быстро сняла всю нехитрую амуницию, недлинные чулки, бросила их на спинку кровати, хотела было распустить волосы, да очень болела голова. Так и легла.
Утром Катя уже не встала. Мать, вернувшись, очень обеспокоилась, и беспокойство ее усилилось, когда термометр показал очень много. Она, все же, приняла это за инфлюэнцу. Лишь через три дня доктор, ее сослуживец по больнице, установил твердо, что это брюшной тиф. Плохо отозвалось Кате холодное молоко, что пила она в жару.
Форма тифа оказалась тяжелая. Десять дней Катя не приходила в сознание; десять дней Мать, забросившая свою больницу, отбивала ее у смерти. Все-таки отбила.
То, что раньше называлось Катя, обратилось в маленькое, тихое и покорное существо, иногда стонущее, иногда бредящее. Так как ее обрили, то нелегко было даже ее узнать.
Мать устроила ее в частной лечебнице, у своей подруги, которая хозяйничала там с двумя товарками. По летнему времени никого почти не было, и Катя лежала одна в комнате, очень высоко, в шестом этаже дома у Красных ворот. В комнате ее было чисто, тихо и светло, как бывает в хороших учреждениях. Видна была из окна Садовая, вся в зелени; вдалеке – Сухарева башня, и еще далее синели леса Сокольников. Когда солнце садилось, то над Сухаревой вились стаи голубей; отблескивали золотисто-медным проволоки телеграфа, висевшие легкими холстами. Знойно-пылен был воздух; мгла завешивала дали – то опаловым, то красновато-фиолетовым. Звенели трамваи. Тяжело грохотала ломовыми, обозами Москва.
Наступило, наконец, время, когда Кате стало лучше. Пал жар, она стала спокойнее, прояснился взгляд. Она могла уже разговаривать, даже немного читать; стоял сентябрь. Медленно, точно вновь рождаясь, начала она вспоминать, что с ней было до болезни. Чем больше вспоминала, тем делалась тише.
– Илья, – позвала она раз сестру. – Ну-ка, поди сюда.
Мать подошла. Катя внимательно вертела в руках бумажку от конфекты, складывала ее так и этак. Она очень серьезно, негромко, как бы опасаясь, что смутится, спросила:
– Что от Панурина не было мне письма?
– Этот Панурин, – ответила Мать, – и не знает даже, где ты. Да брось ты про него думать. Была охота! Тебе выздоравливать надо.
Кате понравилось, что она сыграла дуру: правда, откуда мог знать Константин Сергеич, что она больна, в лечебнице? А ей, все же, казалось, что знает! Она вспомнила и про книги и воспользовалась ими, чтобы самой написать. Сделала она это очень внушительно: так что Мать не могла ни сказать ничего, ни протестовать.
На ее письмо не было ответа. Она написала другое – то же самое. Отправила третье – но уже Колгушину. Тут ответ пришел и очень скоро. На обратной стороне конверта, посредине, была круглая синяя печать-штемпель: «Экономия Щукино, П. П. Колгушина». Строчкой ниже, по-французски: «Р. P. Kolgouschin». Ровным конторским почерком Петр Петрович выражал горячее соболезнование. О Константине Сергеиче сообщал с точностью; месяц назад он выехал за границу.
Ночью Катя много плакала. Проснулась и Мать, спавшая все еще в этой комнате. Она встала с постели, как была – в одной рубашке, подошла к Кате, привалилась к ней своим мощным телом, поцеловала и заплакала. Плакала она обильно, как сама была обильная, горячими слезами.
– Катюшка! – бормотала она. – Катюшка!
Задыхаясь от рыданья, всхлипывая, Мать шепнула:
– Разве ты можешь от меня скрыть? Я давно вижу.
Поздней осенью Катя оправилась настолько, что могла ходить, но с палочкой – болели ноги. Это было одно из осложнений тифа, и называлось довольно хитро: вроде – хронический полиневрит. На голове она носила чепчик, под которым отрастали колечки новых волос.
Ее внешняя жизнь так же шла, как и раньше, в то далекое – казалось теперь – время, когда она не знала еще Константина Сергеича. Так же Мать работала в больнице, так же ходил к ним Бобка, иногда бывал весел и любезен, иногда придирался, ревновал. В душе Мать была довольна, что таков он: по крайней мере, мужчина, а не размазня. Она многое знала о Константине Сергеиче от Кати. Этот решительно был не в ее вкусе. «Только все один разговор, и ничего существенного. Мучают они девушек, а какой толк?»
Катя по-прежнему ходила на курсы. Она стала тише и молчаливее. Кто мало ее знал, быть может, и мало заметил бы. Но когда она оставалась одна, ночью в постели, или вечером, вернувшись с курсов – а Мать дежурила, – ее томила любовь и тоска любви. Она принялась писать что-то вроде дневника. Писала письма – довольно много! – но не отправляла их. Впрочем, раз даже отправила – за границу – и лучше бы не отправляла. Она получила ответ. Этот ответ был ласков, но не оставлял сомнений.
Ей представилось, что все это: что она тоскует, не спит ночами, пишет туманно-безумные письма – все ни к чему. Тогда она решила, что забудет его, как он и писал. Но и это нелегко. С горькой настойчивостью думалось: ну хорошо, ну к чему же было это все, это лето, ее безумие, болезнь, и теперешняя болезнь души?
В то время, когда страдала, она не могла, разумеется, ответить. Неизвестно, ответит ли и вообще когда-нибудь. Неизвестно, преддверие ли это больших чувств и радостей, которые придут в ее жизнь, или преждевременный ожог. Надо надеяться, что первое. Следует полагать, что с годами, вкусив любовь, определяющую всю жизнь, сделавшись опытней, умней и, вероятно, печальнее, она с улыбкой и – кто знает? – пожалуй, с сочувствием вспомнит первый свой жизненный шаг.
Можно надеяться на это и еще вот почему: весной следующего года с Катей произошел пустой, но знаменательный случай. В мартовские сумерки, розоватые, с легким ледком по лужам, Катя выходила с курсов, у Девичьего поля. В этот солнечный день была она нервно возбуждена. Сев в трамвай у площадки, где играют в лаун-теннис, Катя с необычайной ясностью вспомнила Константина Сергеича: вероятно, была это даже мгновенная галлюцинация – ей представилось, как играли они летом в его имении. На минуту у нее захватило дыхание; но она себя поборола, отвернулась к окну, и под гул убегавшего трама с неменьшей убедительностью почувствовала, что все это лежит в былом – неповторимом. Она мокрыми от слез глазами глядела на Плющиху, где была у Ивана Лукича. Плохо понимая, что вокруг происходит, ясно сознавала, однако, что в груди ее как будто отделяется и отплывает огромная льдина, так долго давившая сердце.
Недели через две она получила из-за границы, бандеролью, книгу на русском языке, сочинение Константина Сергеича: «О раннем немецком романтизме в связи с мистикой». При бандероли было письмо; он просил простить его и забыть.
Катя улыбнулась на книгу и поставила ее на полку. Письмо же не знала – спрятать или уничтожить? Но оно казалось ей ненужным.
Притыкино, 1914
Кассандра*
Антонина Владимировна, круглолицая дама лет за тридцать, владелица шляпного заведения, ноябрьским утром влетела к своей жилице. Была она несколько растрепана, в капоте. Крепкая брюнетка г-жа Переверзева тоже не надела еще кофточки; она варила на спиртовке кофе.
За окном синел снег; в комнате, по неубранной постели, на дешевеньких обоях, на лице и капоте вбежавшей лежал его тусклый, иссиня-белесоватый отсвет. Голые руки Переверзевой выглядели могуче.
– Милун, – говорила Антонина Владимировна, разматывая папильотки, – у нас новость. Со вчерашнего дня новый жилец.
Г-жа Переверзева посмотрела на нее внушительно.
– Кто же? – спросила она серьезно, низким голосом.
У нее был такой вид, будто Антонина Владимировна уже провинилась перед ней.
– Крошка – премилый! Студентик, хорошенький. Ему очень идет тужурка, – точно военный. Кажется, скромный. Одним словом, ангелочек в чистейшем оригинале!
– Студент! А он вам революции не устроит?
– Это совсем не такой. Наверно, по научной части.
– Некоторые студенты по ночам в карты дуются. Или мастерицу может соблазнить. Тихий мужчина – это еще ничего не значит. У этих розовых тихонь Бог знает что на уме. Безусловно.
– Что вы, голубчик! Ничего не похоже.
Г-жа Переверзева погладила полные, несколько смуглые руки:
– У меня тело девичье, как у двадцатилетней. Но я с мужчинами строга. Притом служу, не имею средств шикарно одеваться. Мужчина же, безусловно, любит, чтобы хорошо одевались. Если женщина не одета, она не может иметь мужа.
Г-жа Переверзева уже надела блузку, застегнулась. Кофе был готов. Она налила себе чашку и села. Антонине Владимировне ни за что не предложила бы – это непорядок. Закурив папиросу, г-жа Переверзева заложила ногу за ногу.
– Студент в доме – это довольно неудобно. Вы бы лучше конторщику сдали. Или приказчику. Приказчик целый день на службе.
– Ах, вы на все мрачно смотрите! Я ваш характер знаю.
– Мой характер твердый. Не то что у вас, Антонина Владимировна. И ни один мужчина не имел надо мной власти. Меня не обманывали. Затем, я всегда вперед вижу, и, понятно, чаще плохое, чем хорошее. Так уж в жизни устроено. Но меня нельзя увлечь, как бы ни старались. Замуж я готова, если человек солидный, с положением. Только не зря.
– Милун, я не так чувствую. Если уж полюблю, то готова на все.
Г-жа Переверзева взглянула на часы. Было половина девятого, – время идти на службу к Метцлю, где работала она пятнадцать лет. Она встала.
– Безусловно, у вас слишком легкомысленный характер, хотя вы и хозяйка мастерской. Пожалуй, этот студент тоже интересует вас с такой стороны.
Антонина Владимировна стала доказывать обратное. Г-жа Переверзева аккуратно снаряжалась в путь и выглядела так, что все равно ее не проведешь. Останется при своем.
Однако в коридорчике мимоходом спросила:
– Покажете мне вашего студента?
Антонина Владимировна ответила, что он еще спит. Г-жа Переверзева усмехнулась:
– Разумеется! Студенты всегда долго спят.
Она ехала в трамвае все в том же сурово-пренебрежительном настроении. Оборвала какого-то господина, коснувшегося ее на площадке. Кондуктору сделала замечание – за неправильность счета при передаче. Входя к себе на службу, вспомнила Антонину Владимировну, студентика и, надменно улыбнувшись, с чувством превосходства и удовлетворения подумала:
– Безусловно ничего хорошего не будет.
Было бы неверно сказать, что дела Антонины Владимировны по шляпной части шли блестяще. Ее таланты были скромны, вкус умерен, средства невелики. Все же она оправдывала свою квартиру на Бронной, с полутемной лестницей и запахом сырости в нижнем этаже. Хватало, с Божьей помощью, и на жизнь, на содержание нескольких мастериц, возраставших у нее с тринадцати лет до более поздних сроков, когда они шмыгали в темных воротах двора, подстерегаемые молодыми людьми, когда начинали назначать свидания и узнавали то, что называется любовью и тайной жизни.
Как-никак, у Антонины Владимировны составился круг клиенток – не шикарный, но многие дамы относились к ней с сочувствием. Брала она недорого, была живого нрава, иногда, примеряя, смешила заказчиц разговором, развлекала.
Дня через три после того, как поселился новый жилец, ей привели даже графиню – из небогатых графинь, но настоящую. Она была в восторге. Волновалась, взяла с нее дешевле дешевого, и потом, желая высказать г-же Переверзевой восхищение элегантностью заказчицы, даже вздохнула:
– Да, что значит происхождение! Сейчас видна прирожденная вульгарность!
Г-жа Переверзева посмотрела на нее строго:
– Если это графиня, то в ней не может быть прирожденной вульгарности. Вы ошибаетесь, Антонина Владимировна.
– Чего же ошибаться, если она свой адрес оставила.
– Графиня не может быть вульгарной, – твердо настояла г-жа Переверзева. – Моя сестра была знакома с одной графиней, я ее помню. Безусловно.
Антонина Владимировна была недовольна:
– Вы всегда критикуете. Вы и моего жильца ославили, будто он картежник и соблазняет девушек, но, оказывается, ничего подобного. Прямо милун, очень симпатичная личность. Я уверена, что мы с ним будем в самых интимных отношениях.
Г-жа Переверзева захохотала с видом решительного превосходства:
– Я предсказала вам это с самого первого дня! Нет сомнения – это будет новый ваш роман!
– Не понимаю, крошка, чего вы смеетесь? Я говорю, что мы с ним будем в самых дружеских, то есть интимных отношениях!
– Вы настоящий ребенок, Антонина Владимировна. Прямо ребенок. Вы говорите, и сами не понимаете своих слов.
Она нагнулась ей к уху и, слегка задыхаясь, – г-жа Переверзева всегда отчасти волновалась, говоря об этом, – шепнула несколько слов, объясняя ошибку.
– Малютка, вы не так меня поняли. Ничего подобного! Но г-жа Переверзева хохотала своим грубоватым смехом:
– Я знаю, что вы угождаете своей женской природе. Просто вы не хотите сознаться. Я вижу все насквозь. Безусловно.
Хоть Антонина Владимировна и возражала, и никаких интимностей с жильцом у нее не было, все же пророческий дар г-жи Переверзевой не совсем ее обманывал: хорошенький студент частью ущемлял сердце Антонины Владимировны – сердце не из тугоплавких. Она уже играла с ним взглядами, слегка замирала при виде его, и, как говорят люди опытные, маятник ее женского существа, качнувшись, сказал уже да. Но маневров и диверсий более существенных еще не было. Г-жа Переверзева держалась непоколебимо:
– Из такого союза не может получиться ничего хорошего. Во-первых, вы гораздо старше. Во-вторых, он вам тотчас изменит. Я хоть и девушка, но имею на мужчин определенный взгляд. Это животные. Им только нужно, чтобы женщина хорошо одевалась.
Антонина Владимировна не стала сопротивляться – она вообще не очень была довольна разговором. Но знала, что г-жу Переверзеву не переспоришь. Из собственного, довольно обширного сердечного опыта, не всегда счастливого, вынесла она о мужчинах иное мнение.
– Милун, я вас познакомлю. Тогда и посмотрите.
– Я, безусловно, не отказываюсь от знакомства с вашим жильцом. Понятно, он меня не съест. Но не думайте, что я способна им интересоваться.
Это Антонине Владимировне было безразлично. Самое же знакомство состоялось вскоре после этого разговора. Антонина Владимировна пригласила их обоих к чаю, к себе в столовую. Г-жа Переверзева надела чистый галстучек, черную шелковую блузку, подвила локон и могла сойти за тридцатилетнюю. Антонина Владимировна не без волнения представила их: «Мсье Фомин, госпожа Переверзева».
Мсье Фомин был розовый и несколько заспанный студентик в серой тужурке. Он не обладал такими научными талантами, как полагала его квартирная хозяйка. Напротив, готовясь к зачету по римскому праву, зубрил отчаянно, в голос, мало спал и имел вялый вид. Он лениво ел варенье и выглядел так, что вряд ли можно чем-нибудь его взволновать.
– У меня был брат, – говорила г-жа Переверзева, – он тоже учился в университете. Разумеется, это очень трудно.
Мсье Фомин несколько проснулся:
– Главное дело, римское право. Учишь, учишь, все надо на память. А то как раз срежут. Черт его возьми совсем!
– Студенты часто ходят в театр, – заметила г-жа Переверзева, – и большей частью в оперу.
– Мне некогда по театрам ходить, – промямлил мсье Фомин. – Репетиции на носу. Главное дело, римское право.
Антонина Владимировна, слегка закипая оживлением, вмешалась:
– Невозможно же так себя изнурять! Вы захвораете. На праздники мы с вами должны пойти развлечься. Например, как говорит Марья Степановна, в оперу, на утренник.
– Разве в кинематограф, – вяло бормотал мсье Фомин. – Тут «Националь» недалеко.
В это время в передней позвонили. Прислуга сказала, что спрашивают Петра Иваныча. Петр Иваныч вышел. Было видно, что в прихожей он здоровается с светловолосым молодым человеком, в огромной черной шляпе.
– Ну, как? – вполголоса спросила Антонина Владимировна. Г-жа Переверзева сделала неопределенно-важную гримасу:
– Держит себя прилично, безусловно.
Антонина Владимировна вышла в переднюю. Через минуту свежий голос, несколько грубый, ответил:
– Можно и чаю. И с вареньицем.
Затем они вернулись втроем. Молодой человек был в сюртуке, с копной золотистых волос на голове, с золотисто-козлиной бородой, довольно широким носом и косо поставленными глазами. Руки он держал в карманах; ступал несколько вкось.
– Если приглашаете выпить чаю, – обратился он к Антонине Владимировне, – я не отказываюсь.
Подойдя к г-же Переверзевой, тряхнул головой, так что волосы взлетели, подал ей руку и твердо рекомендовался:
– Здравствуйте. Шалдеев.
– Кончил Строгановское, – пробормотал мсье Фомин, – теперь художник. Преподает чистописание.
– Это верно, что Строгановское кончил, – произнес Шалдеев. – И совершенно верно, что девчонок учу половчей писать.
Антонина Владимировна налила ему чаю и подала варенье. Она любезно заметила:
– У. меня был один знакомый строгановец, он отличные рисунки делал для обоев. И даже много на этом зарабатывал.
– Вот, вот, именно для обоев! Это вы, хозяюшка, хорошо сказали и хорошо оценили. Потому что это по вашей части, вполне оценили.
Антонина Владимировна смотрела недоуменно.
– Что же далее? – спросила г-жа Переверзева. Шалдеев, взглянув на нее, продолжал:
– Что ж далее? Если на фабрике служить, Строгановское хорошо. Так все и говорят, кому искусства не надо.
– Безусловно, делать рисунки к обоям – это большое искусство! – заявила г-жа Переверзева.
Но Шалдеев опять ответил не ей:
– Для художника Строгановское – крышка. Вы, хозяюшка, по женскому положению и, занимаясь шляпами, ни черта, конечно, в искусстве не понимаете, – и не надо вам понимать, как и ей вот тоже, – он показал пальцем на г-жу Переверзеву, – и уж это так. И я на это заведение плюю.
«Несомненно, дерзкий тон!» – подумала г-жа Переверзева, пожала плечами:
– Вы меня, например, вовсе и не знаете.
Шалдеев облизнул ус, на котором осталась капелька варенья:
– Верно, что не знаю. Да и так сразу видно. И у Петьки видно. Он тоже из вашей компании.
– Как вы странно выражаетесь!
– Он со странностями, – вмешался мсье Фомин. – Вы… на него… Да, уж не обращайте внимания.
– Что ж я такое говорю? Вот хозяюшка, – Шалдеев указал на Антонину Владимировну, – мастерскую содержит. И сейчас видно, человек простой. Что ж такого? Я сам не дворянин, из простонародья. Из-за Москва-реки. Ты, – он обратился к мсье Фомину, – кончишь свое заведение, будешь в суде чиновником. Она, – он более вежливо опять показал на г-жу Переверзеву, – пожалуй, в конторе служит и ждет, как бы замуж выйти. И вы, может, отличные люди. А в искусстве-то нули. Понятно? – и он даже добродушно улыбнулся. – Чего уж тут разговаривать?
У г-жи Переверзевой заблестели глаза, показался румянец.
– Это, безусловно, странный тон, – заявила она решительно. Шалдеев допил стакан, поласкал отчасти бороду:
– Милая, чего же тут кипеть? Ну, вы девушка, стало быть, вам и следует замуж. Скажем, у меня вкус другой, я бы не польстился, а там у вас, на железной дороге, какому-нибудь бухгалтеру понравитесь.
Шалдеев все улыбался, гладил бороду. Его косовато сидящие, узкие глаза заголубели.
– Через два года маленький бухгалтер под столом бы забегал.
– Ну, как это ты, при дамах… – мсье Фомин был недоволен.
– Могу извиниться, если не так выразился. Мне не трудно.
Но г-жа Переверзева была окончательно недовольна. Она посидела еще минуту, поблагодарила хозяйку и ушла, – якобы у нее есть дело.
Антонина Владимировна смотрела на Шалдеева не без робости, но и без неприязни. Ее легкомысленному женскому взгляду даже нравилось, что он такой волохатый и несколько родствен козлу.
– Ваш приятель, – заметила она мсье Фомину, – выражается до высшей степени оригинально.
Шалдеев мигнул в сторону ушедшей:
– А та обиделась. Ну, это на лице написано, что дура. Вот хозяюшка, – он взглянул на Антонину Владимировну, – добрая женщина, сразу видать. А на ту бы я не польстился. Нипочем. Даже и с лица она неплоха, а не нравится.
Г-жа Переверзева, действительно, обиделась. Как абсолютно честная девушка с телом двадцатилетней, она не выносила разговоров о деторождении. Вечером высказала неудовольствие даже Антонине Владимировне и спросила, как фамилия этого художника: за чаем она не расслышала.
На другой день г-жа Переверзева вернулась со службы торжествующая:
– Я так и знала. Я и раньше была уверена.
– Что такое, малютка? – Антонина Владимировна вертела в руках новую модель. – Правда, мило? Тут перышко, фасончик острый и легонький. Прямо пташка.
– У Метцля служит триста человек. Я всех спрашивала. Безусловно, такого художника нет. Никто не знает.
Антонина Владимировна засмеялась:
– Ах, это вы про вчерашнее? Милун, вы на него не сердитесь, у него язык такой… особенные выражения. А в бороде даже есть что-то увлекательное.
– Вам всякий нахал кажется красивым. Я понимаю. Но только он не художник. У нас и Репина знают, и Клевера, и Маяковского. А такого никто не слышал. Это, несомненно, мазилка.
Антонина Владимировна была в добром настроении – по случаю того, что своей шляпой угодила графине, и та обещала заказать еще и пропагандировать мастерскую. И она посмеялась, не стала возражать. А г-жа Переверзева пребыла при своем и чувствовала себя отмщенной.
Антонине Владимировне очень нравилось, когда мсье Фомин зубрил вслух. В комнате его тихо гудело, будто меланхолически кружил огромный шмель. Если же дверь приоткрыта, и пройти мимо, то услышишь странные, отчасти даже загадочные слова сервитут, узуфрукт. Антонине Владимировне казалось, что такое обучение свидетельствует о большом усердии; непонятные звуки внушали уважение. И его зубрежка была приятно-мужественным аккомпанементом к занятию шляпами. Благодаря многим недосыпаниям, шпаргалкам, таинственным надписям – мельчайшим почерком на программах – мсье Фомин в середине декабря сдал зачет. Он повеселел, раза два сходил в кинематограф «Националь». Антонина Владимировна даже поздравила его и решила, что после трудов молодому человеку следует развлечься.
Наступило Рождество. В витринах книжных магазинов появились детские книжки. Нередко попадался на улице мужик с елкой на плечах. Быстрей ездили извозчики, обремененные пакетами. Сутолока в винных и гастрономических учреждениях. Морозам же полагается крепнуть. Тверской бульвар стоял в инее.
Антонина Владимировна считала, что ей с мсье Фоминым следует сходить в театр, но, разумеется, на первые дни праздника: до самого сочельника мастерская была завалена работой. Одной дамочке надо на вернисаж, другой крошке – на елку и т. п. Это время было для Антонины Владимировны тоже как бы экзаменом. На первый день она распустила мастериц, с утра сидела за самоваром, принарядившись, ела ветчину и читала в московских газетах рождественские рассказы. Визитеров у ней было мало, больше приходили получать на чай. Рассматривала она и репертуар театров.
– Петр Иваныч, – спросила она. – Вы что предпочитаете: оперу или же драму?
Мсье Фомин, пощипывая пушок на розовом подбородке, тоже читал святочное художество; оно не действовало на него никак. Он читал, чтобы убить время. Имена авторов были ему безразличны.
– Да мне все равно. Потом прибавил:
– Выбирайте, чтобы позанятней было.
Антонина Владимировна решила, что наиболее подходяще сходить на пьесу из студенческой жизни, которая шла уже много раз и, следовательно, была хорошей пьесой. На всякий случай решила она посоветоваться с г-жой Переверзевой.
Г-жа Переверзева получила к Рождеству двадцать пять рублей награды, купила новый галстучек, хотела было дать прислуге рубль, но раздумала и дала полтинник. В общем, скорее находилась в духе и отнеслась к просьбе хозяйки сочувственно.
– Это, безусловно, хорошая пьеса. Я сама не видала, но мне говорил экспедитор, в нашей конторе. Вы одна идете?
Когда Антонина Владимировна, слегка смущаясь, объяснила с кем, г-жа Переверзева погрозила пальцем, и вновь подтвердила, что хоть мсье Фомин и держит себя прилично, не то что его товарищ, все же добра из этого не будет.
К пророчеству Антонина Владимировна отнеслась равнодушно. А г-жа Переверзева частью испортила себе настроение. Мысль ее, как случалось нередко, вновь двинулась на мужчин, на их подлую манеру обращать внимание, как женщина одета; на то, что у ней всего один новый галстучек и все то же черное платье. «Безусловно, я красивее Антонины Владимировны, но у меня нет туалетов, и я строже». Потом пришли еще черные мысли: идти на святках к сестре или нет? С этой сестрой г-жа Переверзева была в ссоре, – правда, из-за пустяков: в доме матери, которая любила сестру больше, чем г-жу Переверзеву, сестра садилась на ее любимое место в кресло, у окна. Только и всего. Но ссора тянулась годами. Уже мать умерла, а они все не могли помириться. И сейчас, хорошо бы пойти, но и вспомнилось, как сестра торжественно сидит у окна, – уж лучше остаться. Огорчало еще и то: не много ли Агаше полтинник? Пожалуй, и тридцати копеек довольно.
Антонина же Владимировна, напротив, была в хорошем настроении. Она редко ходила в театр, и потому идти – было для нее событием, которое украшалось тем, что отправлялась она не одна. Она заранее приготовила себе шляпку-модель, купила билеты и, одеваясь, подпудриваясь, слегка даже разрумянилась от оживления. Так как шли в партер, мсье Фомин надел студенческий сюртук; не без ловкости устроил он и боковой пробор.
Антонина Владимировна ощущала себя в театре серьезно, даже парадно. До праздников она много работала, все, что нужно было, исполнила, а теперь имела полное право и основание смотреть из партера хорошую пьесу. Если с ней молодой человек, в этом тоже нет плохого, некого стесняться; да и отношения с мсье Фоминым, как известно, самые интимные, то есть дружеские. И за свои два рубля она с полным удовольствием смотрела пьесу, где было много студентов, в таких же тужурках, как у мсье Фомина; они пели студенческие песни, острили, спасали падшую девушку и снова пели студенческие песни. Затем опять острили, выпивали и приходили в драматическое состояние. Но тут помогали песни. Кончалось все благополучно, как и надлежит в Москве, на Козихе.
Пьеса имела успех. Актеров вызывали. В антрактах толпа гудела в буфете. Пили, брали бутерброды охотно: знак благоприятный. С последним занавесом восторги усилились; и, когда театр уже пустел, гимназисты в пальто орали еще с верхов.
Вместе с другими вышли и Антонина Владимировна с мсье Фоминым. Извозчика они не взяли. Проходя по Тверскому бульвару под руку, Антонина Владимировна сказала:
– Интересная пьеса. Вы могли бы, Петр Иванович, спасти так падшую девушку, как там изображено?
Мсье Фомин хмыкнул:
– Тут по бульвару много девиц ходит. Что ж, всех спасать?
– Вы не так поняли. Но вообще, вы способны на такой возвышенный, благородный поступок?
Мсье Фомин промямлил неопределенно и предложил зайти в угловой ресторанчик, выпить пива. Антонина Владимировна согласилась, больше из вежливости: в ресторанах она почти не бывала и мало в них смыслила.
Ресторанчик, внутри расписанный бледно-золотистыми узорами, в стиле модерн, был из тех, где при ярком свете электричества студенты напиваются на рубль пивом; им помогают мелкие служащие, часть которых, без пиджаков, разит киями в биллиардной. Кухню слышно здесь всюду. Однако, на маленькой эстраде, декорированной цветами, пиликали на скрипках четыре еврейчика, являя собой блеск и опьянение ресторана. Пригодился тут и маленький ток с esprit[21] Антонины Владимировны: она не без внушительности прошла в нем между столиков. Две девушки, которых мог бы спасать мсье Фомин, глотавшие пока что чай, с завистью взглянули на нее.
Обычно Антонина Владимировна не пила; но тут отступила от нормы и соблазнилась двумя фужерами пива. Мсье же Фомин выпил водки и заказал почки на сковороде, которую подавали на пылающих углях, так что вся она шипела. Это произвело на Антонину Владимировну впечатление – как доказательство тонкого вкуса и изысканности компаньона. Когда же еврейчики развели на скрипках нечто чувствительное, и хмель подтуманил голову, стало казаться, что и сама она чрезвычайно шикарная и нарядная дама, и мсье Фомин не просто мсье Фомин, а молодой князь, который привез ее сюда на автомобиле и завтра умчит в Париж, где будет одевать у лучших портних. А это – вовсе и не ресторанчик с девицами, нуждающимися в спасении, а первоклассное учреждение, почище «Прага» или «Метрополя».
Мсье Фомин жевал не без жадности.
– Здесь готовят отличные почки. А вы еще не хотели заходить!
Он несколько подвыпил, развеселился и стал беспричинно улыбаться. В его глазах и в ноздрях что-то мелькало. Впервые, со сладким смущением она почувствовала, что нравится ему как женщина.
– Как, по-вашему, – спросила она, замирая, – бывает чистая дружба между мужчиной и женщиной?
Мсье Фомин, вероятно, не сразу бы ответил, и неизвестно, имел он на этот счет мнение или нет: как раз в эту минуту его хлопнули по плечу, и, обернувшись, он увидел Шалдеева. Шалдеев мотнул головой, так что встряхнулась вся его грива, и протянул правую руку Антонине Владимировне:
– Хозяюшке почтение.
По своей позиции мсье Фомин должен был бы остаться недоволен, что не к месту подошел Шалдеев; но он не очень любил чувствительные разговоры, в которые уже впадала Антонина Владимировна. И потому даже обрадовался.
– Водочки, – забормотал он, – ты с нами должен водочки выпить.
– Могу. Давай.
И правда, Шалдеев лихим наскоком выпил две рюмки и на повторный вопрос Антонины Владимировны снова мотнул головой и, глядя прямо на нее косоватыми, голубыми глазами, ответил:
– Чистая дружба между мужчиной и женщиной, – значит, через год дитенка будете пеленать. Это и есть чистая дружба.
Шалдеев выпил еще и пришел в возбужденно-ораторское настроение. Он гремел о детях, об искусстве и мудрости.
– Кем мир будет спасен? Вы с Петькой станете его спасать? Или ваша дура, девственница? Мир спасут дети, и кто на детей похож. Это Христос сказал. А если Христа не понимаете, значит, вы дрянь. Искусство! Напишет пейзажик, либо портрет – в рамочку, и сейчас на выставку. А уж там он известный художник, академик! Нет, ты сделайся, как дитя, и чтобы у тебя глаза раскрылись, чтобы ты такое увидел, чего никто не видит, – вот тогда ты мир спасешь.
– Увидеть, чего не видят другие, нельзя, – заметил мсье Фомин. – Или это значит, ты болен, у тебя галлюцинация.
Шалдеев рассердился, стал очень наседать на мсье Фомина: бранил его и все приближал к его лицу голубые глаза, в которых временами, правда, проносилось безумие.
Антонина Владимировна плохо его понимала, но нельзя сказать, чтобы он ей был неприятен. Все же мсье Фомин больше нравился, напоминая ангелочка в чистейшем оригинале.
Было уже два, когда они тронулись. Шалдеев философствовал и в передней, а когда вышли на улицу, поднял воротник осеннего пальто и, крепко надвинув шляпу, зашагал по Тверскому бульвару. С собеседниками едва простился, особенно с мсье Фоминым.
Собеседники под ручку направились к Бронной. Антонина Владимировна была теперь уже уверена, что затронула сердце мсье Фомина. Как всегда бывало с ней в этих случаях, она внутренне закипала и млела. Он же помалкивал и только насмешливо хмыкнул по поводу товарища.
Щвейцара в подъезде у них не полагалось. Они взбирались по довольно грязной лестнице; пахло сыростью и копотью лампочек, висевших на поворотах маршей. Взойдя наверх, Антонина Владимировна американским ключом отворила дверь, и они оказались в темной прихожей. Мсье Фомин снял пальто, помог раздеться и Антонине Владимировне, а потом обнял ее и стал очень решительно целовать в губы.
Такого маневра она не ждала. Предварительно следовало не раз поговорить о дружбе, возможности вечной любви, о свойствах любви мужской и женской, и о преимуществах последней. Вело это, разумеется, к одному. И хотя она изумилась, – но ее изумление было приятное, а сопротивление, по доброте сердца, краткое и слабое.
Г-жа Переверзева в это время совершенно честно спала в комнате рядом.
Позиция мсье Фомина в доме весьма укрепилась. Довольно быстро, неизвестно каким путем, и прислуга, и даже мастерицы почувствовали, что он стал не просто студентик-жилец, а барин. Теперь сама Антонина Владимировна следила, чтобы ему вовремя убирали комнату, чистили платье, чтобы кофе по утрам был хорош. Как всегда случалось с ней, она помолодела, воодушевилась, и еще лучше спорилась у ней работа. Крошки и содержаночки были вполне довольны. Ее же главная жизненная радость заключалась теперь в том, чтобы хорошо жилось мсье Фомину, чтобы он ее любил, как была влюблена в него она, и чтобы ни в коем случае не заглядывался на других женщин, – иначе, на ее языке, это была бы «эксплуатация труда честной девушки». Неудобно, в этом отношении, оказывалось соседство мастерской, где процветали разные Аксюши, Леночки; но Антонина Владимировна полагала, что не может мсье Фомин, человек интеллигентный, предпочесть ее какой-нибудь девице, которая, пожалуй, и не знает, возможна ли чистая дружба между мужчиной и женщиной.
Почуяла перемену и г-жа Переверзева; и хотя фактов ясных не имела, все же у нее явился слегка обиженный тон; конечно, была она строгой девственницей, все же казалось странным, что успех имеет Антонина Владимировна, а не она. Она, безусловно, красивей. Правда, у Антонины Владимировны шляпы. Безусловно, все из-за шляп. И хотя мсье Фомин ничего ей дурного не сделал, но и к нему шевельнулось недоброе чувство. Когда, розовый, заспанный, ходил он через всю квартиру умываться, с полотенцем на плече, она, встречаясь с ним, думала: «Несомненно, чистюля. Но все это не может кончиться добром».
Свой пророческий дар пришлось ей применить однажды и в конторе. Одному сослуживцу, желчному г-ну Андрюшину, некогда бывшему в университете, она раз сказала, когда он к ней придрался:
– У вас такой характер, господин Андрюшин, что смотрите, как бы начальство не обратило на вас внимание. Я уверена – это так и будет.
Через несколько дней, за ошибку в записывании накладных, Андрюшин действительно получил нагоняй. Очень раздраженный, проходя мимо нее, он сказал:
– Напророчила, унылая Кассандра!
Г-жа Переверзева сделала вид, что не обращает внимания, но слышала. Ее задели непонятные слова: что это за унылая Кассандра? На другой день она обращалась кое к кому из товарищей. Слова «Кассандра» никто не знал. Она обеспокоилась. Может быть, это еще оскорбление? Пусть не думает, она одинокая, но честная, и сумеет защитить себя. К Антонине Владимировне она не направилась, – слишком очевидно, что не знает. Но мсье Фомин? Он «универсант», сдает разные репетиции, зачеты, неужто и он не знает?
Выбрав время, когда он был дома, г-жа Переверзева учтиво и с таким видом, что она не за чем-нибудь, а за делом адресуется к университету, постучала ему в дверь.
Мсье Фомин сидел на диване, который недавно поставила ему Антонина Владимировна, и читал «Синий журнал». В выражениях отменных г-жа Переверзева изложила ему, что ее тревожит незнакомое слово, и не будет ли он добра объяснить, что оно значит.
– Кассандра, – пробормотал мсье Фомин, – да. Это что-то мифологическое.
Г-жа Переверзева оживилась.
– Быть может, – мельком взглянула она на себя в зеркало, – это имя богини? Я ведь знаю, мифология – это все безусловно боги и богини.
– У меня товарищ есть, Сережка, – ответил мсье Фомин, – он на филологическом. Это такой фрукт, все ответит, что ни спроси. Самые трудные слова знает!
– Скажите пожалуйста! Несомненно, у него богатая память.
– Если бы по энциклопедии или по римскому праву, я бы мог… Там… разные сервитуты… а то надо Сережку спросить.
– Это было бы очень любезно с вашей стороны.
Она ушла от него с тем же значительным и горделивым видом, честно неся свое крепкое, начавшее уже грубеть тело. Под ее поступью поскрипывала шашка паркета.
Мсье Фомин остался в некоей задумчивости. Он размышлял теперь о том, что хорошо бы купить словарь иностранных слов. Встретилось незнакомое слово – посмотрел. Разумеется, еще лучше словарь энциклопедический, но об этом трудно и мечтать.
Если б Антонина Владимировна была знаменитостью, вроде Ламановой или Пантелеймоновой, она могла бы подарить ему не только словарь, но и нечто иное; скажем – студенческий мундир, дорогие запонки. Но разве этого дождешься? Держи карман! Всего он и получил вышитый мешочек для часов, с изображением сердца и стрелы.
Мсье Фомин отложил уж совсем «Синий журнал» и принялся размышлять о разных приятных вещах: как он кончит университет, женится на богатой, станет ездить на собственной лошади в правление мануфактуры, где большинство акций принадлежит жене. На стороне он будет содержать какую-нибудь девушку и навещать ее. Тут его мысли приняли несколько иное направление: конечно, Антонина Владимировна имеет свои достоинства, но, во-первых, не так уж она красива, а второе – возраст средний. В сущности, мастерица Леночка, семнадцати лет – куда интереснее.
Мсье Фомин закурил, и лицо его приняло мечтательно-блаженное выражение. Если б Антонина Владимировна видела его в эту минуту, то, несомненно, сочла бы за ангелочка в чистейшем оригинале. А если бы знала, о чем он думает, наверно изменила бы свое мнение.
На этот раз мсье Фомин не был особенно доволен, что зашел Шалдеев. «Опять ругаться будет», – думал он, когда Шалдеев энергически потряс гривой, сел к столу и подпер руками голову. С усов он не смахнул несколько снежинок. Они растаяли, обратились в капли.
От Шалдеева пахло морозом, свежим воздухом. «Опять что-нибудь про детей заведет, про свое искусство». Но на этот раз Шалдеев сидел молча. Чтобы что-нибудь сказать, мсье Фомин спросил:
– Вот ты, как художник… Меня сегодня жилица спрашивает, что такое Кассандра. Ее так назвали. А у меня нет словаря иностранных слов. Помню – что-то мифологическое.
Шалдеев поднял голову и поглядел на него косо поставленными глазами:
– Это какая жилица? Черная?
– У нас только одна и есть.
– Ты разве тоже комнаты сдаешь?
– Нет… я просто так… выразился.
Шалдеев минуту помолчал.
– Скажи ей, что это значит – ведьма.
– Уж ты придумаешь. И невежливо, да она на ведьму и не похожа.
– Не хочешь, так и не говори.
Опять помолчали.
– Послушай, – грохнул вдруг Шалдеев, – дай мне до понедельника трояк.
– То есть три рубля?
– Трояк.
Мсье Фомин несколько замялся:
– Видишь ли, я бы с удовольствием, но сейчас… такое время, у самого мало.
– Как мало? – Шалдеев оглянулся. – Ну, это ты мне не рассказывай. Не хочу, мол, дать. Чтобы у тебя трояка не было! Ты тут котом пристроился, сдаешь комнаты, шляпами торгуешь.
Мсье Фомин заволновался:
– Это уж черт знает что. Пришел в гости, да еще дерзости говорит. Прямо свинство! Ты вообще стал зазнаваться.
– Наше дело простое. Встали и ушли.
Шалдеев поднялся и, конечно, ушел бы, но как раз отворилась дверь, и появилась Антонина Владимировна. Ей показалось, что г-жа Переверзева все еще беседует с мсье Фоминым, и это начало уже ее волновать. Шалдеева она не ожидала встретить.
– А, – Шалдеев посмягчился, – вот и хозяюшка, добрая душа. А мы тут с Петькой было поругались.
Антонина Владимировна сделала удивленное лицо:
– Из-за чего же с ним ругаться? У Петра Иваныча в высшей степени деликатный характер. Я даже изумляюсь.
– Вот он розовый, – Шалдеев забрал в пригоршню всю свою бороду, остановившись посреди комнаты и слегка расставив ноги, – розовый, точно херувим. А попроси у него на два дня трояк, когда вот как нужно, – он полоснул себя рукой по горлу, – не даст. Нету, говорит. И все врет.
– Ах, какие выражения! Вероятно, у Петра Иваныча в данный момент нету… Но почему же не обратиться тогда ко мне?
– Я и разговаривать с ним не хочу, – пробурчал мсье Фомин. – Пришел в гости, да еще дерзости говорит.
Шалдеев, постукивая каблучками, как козел на копытцах, вышел в коридор, Антонина Владимировна за ним. Она была несколько смущена. Неприятно, что нехорошо отнеслись к Петру Иванычу, но то, что Шалдеев не получил несчастных трех рублей, – тоже не радовало. Как хозяйка и добрая женщина, Антонина Владимировна считала, что и сама она частью ответственна.
– Мсье Шалдеев, может быть, вы зайдете на минуту ко мне?
Она отворила дверь в свою комнату. Тут стояла огромная постель, над ней висели разные поэтические карточки, веерочки, искусственные цветы. В углу граммофон. Над ним раскрашенная фотография: вид Ялты и крымских гор.
– Мне так неприятно, – начала она, стесняясь, – во всяком разе, если Петр Иваныч отказал вам, то лишь потому, что у него не было наличных. И вы его неправильно понимаете. Так что позвольте предложить вам… ну, взамен Петра Иваныча, те деньги, которые…
Шалдеев взял ее руку и поцеловал:
– Добрая душа. Вижу. Ценю.
Антонина Владимировна несколько застыдилась и покраснела. Шалдеев все не выпускал ее руки, гладил и опять поцеловал…
Зеленую бумажку он спрятал с равнодушием, сел в кресло и завел разговор. Снова это было об искусстве, фресковой живописи, которую он намеревался возродить, о Мадонне, Христе и наивности детей. Он разгорячился. Слушательница понимала одну десятую, но его тон заражал. Ей казалось, что это, правда, необыкновенный человек, который через десять лет прогремит на всю Россию. Шалдеев уверял, что она будет гордиться, что была с ним знакома, дала взаймы три рубля, пожимала руку.
Он не казался ей хвастуном; в его голосе, несколько безумных глазах было нечто, производившее действительно впечатление.
Они расстались довольные друг другом. Антонина Владимировна звала его к себе; он милостиво обещал. Потом надел широкополую шляпу, и с трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеца.
Кроме того, что мсье Фомин был чистюля, он и вообще отличался аккуратностью. Мало пропускал лекций, за профессорами записывал, садился ближе к кафедре. Ловко причесывался, был опрятно одет. В карты он не играл, и у него не было товарищей, которые слоняются по Козихам гурьбами, заполоняют калошами переднюю, а комнату – табачным дымом.
Если уж он обещал г-же Переверзевой узнать, что значит незнакомое слово, то действительно узнал, у себя же в университете, от того самого гениального Сережки, которому все на свете известно и который гнездился тоже вблизи Латинского квартала. Мало того, что спросил, – мсье Фомин записал ответ на бумажку следующим образом: «Кассандра – дочь Приама и Гекубы. Она получила от Аполлона дар предсказывать будущее, но не сдержала слова, данного Богу, и он, из мести, пустил о ней молву, что она безумная, так что никто не верил ее прорицаниям».
Придя домой, он передал эту бумажку г-же Переверзевой. Она благодарила в изысканных выражениях и осталась очень довольна. Правда, было неизвестно, кто такие Приам и Гекуба, но вряд ли они плохие люди, это сразу чувствуется. Затем, сама Кассандра, – если и не богиня, то около того, и главное: она предсказывала правду, а ее считали безумной. «Это безусловно про меня! – подумала г-жа Переверзева. – Я даже удивляюсь, что Андрюшин мог так удачно сказать!»
Она взглянула на себя в зеркало. Конечно, в ее наружности есть нечто трагическое. Черные волосы, большие черные глаза – именно это было у Кассандры.
Подумать только: всем говоришь о будущем правду, а тебя считают дурочкой.
Г-жа Переверзева не могла не поделиться впечатлениями с Антониной Владимировной.
Та как раз в эту минуту провожала одну из своих заказчиц-содержаночек.
– Знаю, знаю, – она любезно улыбалась, – ваш зять из себя будет поциничнее, то есть добродушней. Очень хорошо помню.
Дама несколько удивленно на нее взглянула, улыбнулась и вышла.
– Крошка, – обратилась она к г-же Переверзевой, – вы ко мне?
– О, это не так важно. Пустячок. Но в передней, несомненно, неудобно разговаривать.
Антонина Владимировна вошла к ней в комнату:
– Что такое, милун?
Г-жа Переверзева слегка смутилась, даже как бы зарделась:
– Нет, это безусловно пустячок!
Слегка сбиваясь, она рассказала, как m-r Андрюшин назвал ее в раздражении Кассандрой, а оказалось, что это совсем не так плохо, и, в сущности, у нее есть с Кассандрой общее.
Антонина Владимировна глядела недоуменно, как бы виновато:
– Малютка, да я разве что-нибудь говорила?
– Нет, ничего дурного не говорили, – г-жа Переверзева очень благородно и с воодушевлением произнесла это, – но все же с недоверием относились к тому, что я предчувствовала. А вы должны сознаться, – я предсказывала верно.
– Крошка, вы говорили, например, что мсье Фомин картежник, преследует девушек…
Г-жа Переверзева погрозила пальцем, грубовато захохотала:
– А что, у вас с ним будут шуры-муры?
Тут немного смутилась Антонина Владимировна:
– Я вам повторяю: мы с Петром Иванычем в самых интимных отношениях.
Г-жа Переверзева хохотала, не стесняясь:
– Неисправима! Прямо неисправима.
– Малютка, если у вас, правда, такой дар, вы мне скажите лучше о господине Шалдееве. Знаете, это такой оригинал! И он говорит, что у него на ногах козлиные копытца.
Она вспомнила Шалдеева, засмеялась. Г-жа Переверзева, напротив, стала серьезна. Даже отчасти потемнела.
– Это наглец. Бесспорно. Он позволяет себе двусмысленные намеки.
– К нему нельзя же так относиться! Поймите, он художник! И утверждает, что через десять лет я буду гордиться, что дала ему три рубля и что была с ним знакома.
– Трех рублей он вам не вер-не-т!
– Крошка, вы бы послушали его! Я уверена, он бы вас увлек.
– У меня были ухажеры почище, но я, безусловно, всех отстранила. У мужчин одни намерения – овладеть нашим телом. А этот Шалдеев совсем не в моем вкусе. Грубый!
– Интересно знать, будет он знаменитым художником?
– У Метцля служит триста человек. И никто не слыхал его фамилии.
– Ребенок, он еще молод.
– Это будет жалкий мазилка. Живописец вывесок. Я понимаю: Клевер, Маковский… Хороший художник богат, у него свой дом. А этот занимает три рубля. Живописец вывесок!
Антонина Владимировна, видимо, не сочувствовала, но и не стала возражать. О Шалдееве она составила свое мнение, и, каким бы оно ни было для другого, принадлежало оно именно ей, и она не собиралась от него отрекаться.
Она и сама хорошенько не понимала, но если бы пригляделась, то увидела бы, что тайный облик козла, гнездившийся в Шалдееве, также волновал и смущал ее.
Денег Шалдеев действительно не отдавал, но иногда заходил к ней; с мсье Фоминым почти не видался. Антонина Владимировна подкармливала его ватрушками, медом, очень вкусными печениями. Ему нравилось, что она смотрит на него, как на особенное существо, слушает внимательно, даже с почтением, малопонятные рассуждения.
Так что, в конце концов, остался недоволен мсье Фомин. Не то чтобы он ревновал. Но почему такое внимание к Шалдееву, ласковый тон?
Впрочем, сам он тоже подлежал укору – слишком часто в отсутствие Антонины Владимировны стал он наведываться к мастерицам и дарил молоденькой Леночке какие-то конфекты, гребенки, духи. Раз даже, тайком, был с нею в кинематографе, – разумеется, в дальнем квартале. Но за ним было то преимущество, что свои действия он обставлял тайной, и Антонина Владимировна ничего не подозревала.
А тем временем ее тревожило, что ее нежность, раньше направленная на мсье Фомина, точно стала двоиться: все чаще и занятнее вспоминала она о Шалдееве, он начинал ее волновать. «Ах, – думала она, ложась спать, – ну, ведь это как нехорошо и безнравственно! Прямо в высшей степени плохо! Разумеется, Петя очень тихий и деликатный, и это с моей стороны просто игра страстей, или женских прихотей!»
Несколько раз, примеряя шляпки со своими малютками, крошками и содержаночками, Антонина Владимировна подымала вопрос: может ли сердце женщины, принадлежа одному, откликаться и другому? Взгляды малюток разошлись. Некоторые, посмеиваясь, тоже говорили об игре страстей и прихотей; другие с гордостью отвергали; третьи признавали двойную любовь; четвертые считали, что можно втайне любить, но нельзя отдаться; были и такие, что допускали сколько угодно комбинаций, но эти составляли меньшинство, хуже всех платили по счетам и явно жили на содержании. Антонина Владимировна была любезна со всеми – как маэстро своего дела, – но в душе строго осуждала последнюю категорию, ибо расчет нельзя примешивать к чувству. На этом она стояла твердо.
Как бы то ни было, пока мужская честь мсье Фомина не терпела урона; и, надо думать, не потерпела бы, но, поддаваясь человеческой слабости, он сам занес руку на Антонину Владимировну.
Это вышло весьма просто.
Мсье Фомин проявил большое упорство и скрытность в походе на ту Леночку, что жила у них мастерицей; он пустил в ход и духи, и несессер, и даже дешевый браслетик. Черненькая Леночка, наконец, сдалась. Но тут вмешалась судьба.
Накануне этой самой ночи г-жа Переверзева съела сверх меры гуся – жирного гуся с кухни Антонины Владимировны. Ночью гусь дал себя знать. Безусловно ничего не подозревая, часа в три она поднялась с постели и, надев туфли, накинув теплый платок, отправилась в дальний конец квартиры. Ей приходилось идти темным коридорчиком мимо комнатки, где спала Леночка с товаркой. На этот раз товарки не было – ее услали. Зато был мсье Фомин.
Г-жа Переверзева сразу сообразила, что тут неладно; и, довольная оборотом дела, решила подслушивать.
Все было бы сносно, если бы за минуту, у двери Антонины Владимировны, она не зацепила своей тяжкой ногой стула и не разбудила ее. Той как раз не спалось; она была в элегическом состоянии, что-то ей было неприятно; полежав немного, она встала и отправилась в комнату мсье Фомина. Постель его была смята, но пуста. Антонина Владимировна удивилась. Она зажгла свечку, и в недоумении вышла в прихожую. Тут ей попалась г-жа Переверзева. Глаза ее блестели. Она возвращалась, тяжело дыша, и имела торжествующий вид. Она успела о многом осведомиться, но не знала все же, что герой – мсье Фомин.
– Безусловно, ваши мастерицы распущены! Это разврат.
Как была, со свечой и в неполном туалете, Антонина Владимировна бросилась туда. О, жалобный и роковой скандал! Несомненно, был он подстроен богами-завистниками, и смутное предчувствие Кассандры, смуглой сорокалетней девы, не без волнения ложившейся сейчас в кровать, – ее предчувствие было нелживо.
Конечно, действия мсье Фомина относительно Леночки не были лояльны. Негодованию Антонины Владимировны имелась причина. Это негодование приняло бурные формы – как там, на месте преступления, так и на другой, на третий и на четвертый день.
Мсье Фомин получил директиву – мгновенно убираться с квартиры, без суда, следствия и защиты.
От Леночки, напоминанием о ней, осталась одна кровать. Да и ту скоро снесли на чердак. Мсье Фомин съехал на другой день. Он был очень недоволен, смущен; но, как юноша сообразительный, будущий юрист, быстро оправился, основавшись в соседнем переулке; и высчитал, что за полмесяца комната его оплачена вперед: пятнадцать рублей следует дополучить.
К Антонине Владимировне явился посыльный с письмом, где все это ясно излагалось.
Она имела довольно несчастный вид: лицо ее опухло, она дурно причесывалась, почти не болтала с крошками, а на мастериц раздражалась. Письмо еще подлило ей горечи. Она положила в конверт деньги, ни слова не написала и велела передать ему. Потом вышла в другую комнату и заплакала.
Вечером не удержалась – рассказала г-же Переверзевой. Сердцу нужно сочувствие.
Г-же Переверзевой вся история доставила большое удовольствие, и она не вполне умела это скрыть. Во-первых – сбылись ее предсказания насчет мсье Фомина. Второе – слишком много себе позволяла Антонина Владимировна, между тем она, г-жа Переверзева, была как стеклышко. Втайне она одобряла неудачу, но, понятно, в тот вечер высказала сочувствие.
– Безусловно, некрасиво с его стороны. Развратничать, и еще предъявлять требования.
– Милун, это прямо, прямо, эксплуатация труда честной девушки!
Г-жа Переверзева взглянула на нее слегка насмешливо.
– Хотя вы безусловно не девушка, все же с его стороны это неблагородно. Я бы, на вашем месте, не отдала ему этих денег.
– Крошка, у меня не такой характер. Не могу. Понятно, всякие бывают. Мне одна содержанка пять лет пятидесяти рублей не платила. Я сама у ней сколько раз была; представьте, живет великолепно, гостиная, знаете… не обои, а все гобельоны, гобельоны! Что вы думаете, пришлось судиться, не хотела ведь, платить! Ну а я не могу. Да я прямо в лицо ему готова швырнуть эти проклятые деньги!
– Так и вышло, что я была права! – заметила г-жа Переверзева с важностью. – Как я вам говорила, все и вышло. Но вы не верили. Несомненно, мне вообще мало верят и мало меня ценят. Правда, некоторые мужчины посягали на меня, делали разные намеки, но, – заключила она величественно, – я всех отвергла. У меня твердое сердце. У вас же слабое.
Антонина Владимировна почти уже успокоилась. Она отерла слезы и вздохнула:
– Ангел, понятно, слабое. На то мы и женщины. Но и так сказать: вот вы живете, живете, к своему Метцлю ходите, а какая у вас радость?
– Зато меня не оскорбляет какой-нибудь грубый человек.
– Это уж что говорить: в отношении любви мужчины в высшей степени неделикатны. Все же, как без нее проживешь? Значит, крошка, нам так Господь велел. Как-то там и в Писании сказано: прилепится, – в этом роде, станет два во плоть едину. Это именно про нас.
– Писание давно писалось, – все так же резала г-жа Переверзева. – Мало ли что там написано. А я знаю, что нас может спасти лишь одна строгость с мужчинами.
Вдруг она оживилась, будто что вспомнила:
– Например, вы с этим невоспитанным человеком, Шалдеевым, мазилкой, разговариваете? Он у вас сидит часами, говорит чепуху, а вы слушаете и кормите его ватрушками. Отдал он вам три рубля?
– Милун, у него сейчас нет денег.
Г-жа Переверзева продолжала громить ее за Шалдеева, но Антонина Владимировна слушала менее внимательно, будто о чем-то вспоминала. Эти воспоминания не были неприятны. Не относились ли они к Шалдееву? Если бы г-жа Переверзева узнала об этом, она осталась бы весьма недовольна.
Потому ли, что не было денег, или по иным причинам, но в это время Шалдеев не заходил. Возможно – был он занят какой-нибудь гениальной фреской, по окончании которой вряд ли что осталось бы от разных Дуччио и Чимабуэ. Дела с чистописанием шли плохо; он ненавидел этот труд, пропускал уроки, грамматики не признавал. Выведя раз на доске слово иний, заставил девочек раз тридцать изобразить его. Зашла начальница, сделала замечание; он так ее обругал, что та отступила. Вообще, в гимназии его побаивались. Он бывал дерзок.
Все же к Антонине Владимировне через несколько дней зашел. За это время она уже успокоилась, была хоть и грустна, но покойнее и без раздражения.
– Хозяюшке поклон, – Шалдеев поцеловал ей даже руку. При этом заглянул в комнату мсье Фомина. Увидев, что пуста, удивился.
– Что ж это, – или Петька уехал?
Антонина Владимировна слегка смутилась:
– Ваш приятель оказался далеко не таким скромным… я вначале полагала…
– И полагать нечего, – Шалдеев стряхнул с бороды капли дождя. – Он хоть и тихий, а шельма. Так. Значит, комната пустует?
Антонина Владимировна подтвердила это. Шалдеев вошел за ней в комнату, потирая руки от холода, как всегда – косолапо ступая. Потом вдруг вытащил маленький кошелек зеленой кожи с обтертыми, посветлевшими краями и вынул трехрублевку.
– Это ваш бывший приятель, – он указал на помещение мсье Фомина, – не хотел мне трешки взаймы дать. А вы дали. И теперь – получаете обратно.
Он посидел немного, меньше обычного говорил, встал и опять вышел в бывшую комнату мсье Фомина. Вернувшись, решительно сказал и взял даже за руку Антонину Владимировну:
– Вот что, хозяюшка. Комнату я беру. У меня месяц выходит, а здесь лучше. Согласны?
Антонина Владимировна была довольна и протянула руку. Шалдеев не выпускал ее, и затем сказал строго:
– Насчет того, другого, третьего, чтобы ни-ни. Конечно, у вас мужа нет. Там, как хотите устраивайтесь, как угодно, но на стороне. Чтобы мне не мешать. Я это все отлично понимаю, дело обыкновенное. Ну, – мне некогда. Мне, милая, не до того. Я художник. Если бабами начнешь заниматься, далече не уйдешь. А нам путь немалый. Так я говорю, или нет?
Потом прибавил еще условие.
– Этой дубине, – он показал в направлении г-жи Переверзевой, – ко мне не заходить. Так чтобы и знала.
Антонина Владимировна захохотала:
– Ну, вы так резко, так ужасно резко всегда выражаетесь! Милун, надо быть добрее!
Она согласилась на все условия.
Как и тогда, в ноябре, при первом появлении мсье Фомина, и теперь она не могла скрыть новости от г-жи Переверзевой. Вечером она беседовала с ней. Обо всем рассказала – кроме последнего условия.
Г-жа Переверзева снова с важностью корила ее за легкомыслие. Но на этот день Антонина Владимировна окончательно пришла в хорошее расположение, и ее нельзя было из него выбить. Смеясь, она сказала г-же Переверзевой фразу, в которую не влагала плохого, но вышло плохо: «Ребенок, все нам пророчите, вы бы себе чего нагадали». Г-жа Переверзева не обратила внимания, и мало приняла к сердцу. Лишь вечером, когда ложилась спать, эта фраза выплыла. Выплыла и нагнала тоску. Правда, к чему ее строгость, честные нравы, девственность? Скоро будет ей сорок. А там пятьдесят, и все так же безусловно будешь ходить к Метцлю и смотреть, как другие «удовлетворяют своим прихотям».
Г-жа Переверзева вспомнила разные обиды в своей жизни. Как сестра всегда садилась на ее любимое место, у окна; как однажды ей наступили в трамвае на ногу и не извинились; наконец, как мало учтива прислуга Агаша. Скоро будет Святая. Помириться с сестрой, или нет? Опять неизвестно. Вообще жизнь темна и загадочна. И что бы ни говорили, но она, m-lle Переверзева, при всех ее честных качествах и достоинствах, при непризнанном даре предсказывать будущее, – несомненно, она-то и забыта.
Уже лежа, в темноте, г-жа Переверзева долго плакала – холодными, тяжелыми слезами. Они не облегчали ее.
Шалдеев переехал к ним очень скоро. В комнате, где мсье Фомин изучал римское право, запахло красками, скипидаром. На стенах висели картоны с набросками, в углу стоял портрет дамы монашеского облика. Были эскизы сангиной, темперой. Темперу Шалдеев любил. Как и великий Леонардо, полагал он, что существующие краски плохи; работал нал изобретением новых. И, с целью эпатировать хозяйку, заявил, что эти краски будет готовить на женском молоке.
Как и условились, с ней был он строг, требовал отношения почтительного: для Антонины Владимировны, впрочем, это не было трудно. Что же до г-жи Переверзевой, ее по-прежнему не выносил Шалдеев; встречаясь в коридоре и отойдя несколько шагов, плевал. На вопрос Антонины Владимировны, нравится ли ему г-жа Переверзева как женщина, ответил, что скорее полюбил бы собаку.
В таком сочетании встретили они весну, которая и в тот год пришла с обычным своим сиянием, нежными вздохами, голубизной апрельского неба. Застучали по мостовой подковы; обсох Тверской бульвар; у памятника Пушкину запестрели детские летучие шары. Вечером чаще стал выделяться Пушкин на фоне краснеющей весенней зари, при бледном газе фонарей, при зеленых искрах несущегося трама.
Днем у его подножия играют дети. Недалеко – продают цветы.
Мимо этого Пушкина шагал Шалдеев, отправляясь на уроки, мечтая о Париже, работе и славе Веласкеца. Ехала на трамвае «А» к своему Метцлю г-жа Переверзева. Антонина Владимировна спешила в магазин за отделками для крошек. И мсье Фомин, знавший из Пушкина лишь то, что приходилось читать на монументе, проходил тут. Ему предстояли экзамены. Значит, надо готовить шпаргалки, подписывать программы, вообще работы много.
Раз, в конце мая, Антонина Владимировна встретила его здесь. Он шел быстро, видимо взволнованный, будто даже разговаривал с собою. Фуражка несколько съехала. Он был краснее, чем полагается. Это зависело от того, что на экзамене вышла неприятность. Его спросили, каковы функции Государственной Думы. Подумав, он ответил, что этого в программе нет. Профессор согласился. «Но вообще, вы знаете, чем занимается Дума?» Он молчал. «Неужели вы не читаете газет?» – спросили его. Он обиделся и повторил: в программе о Думе нет. А по газетам он не обязан отвечать. Теперь он шел и про себя бормотал: «По газетам гонят! Черт знает что!» Ему хотелось жаловаться.
«Эксплуататор, – подумала Антонина Владимировна с горечью. – Некрасивая личность!» Она решила, что на поклон не ответит. Но он взглянул рассеянно – не то не узнал, не то и ему не захотелось кланяться.
Она пришла в несколько мрачном настроении. Точно начинала ныть рана. Так продолжалось до средины дня. Тут зашла к ней одна крошка. Антонина Владимировна стала мерить ей шляпу, увлеклась и забыла.
– Ребенок, – говорила она, – вы в этой шляпе – ну, прямо содержаночка! Нужно еще вуаль. Синюю, с густотой. Знаете, женщина в вуали – как в романе.
А вечером явился Шалдеев, и ей стало казаться, что мсье Фомина никогда не было. То, что Шалдеев держался так строго и говорил непонятное, приводило ее в трепет. Она уже чувствовала, что влюблена. Это снова ее молодило, и она летала как на крыльях. Покупала ему печенье «пиу-пиу», варила какао и гоняла девчонку за папиросами «Зефир».
Г-жа Переверзева стала молчаливей. Она неизменно ездила к Метцлю; хранила чистоту, срезала прислугу Агашу; с Шал-деевым вовсе не говорила, сторонилась и Антонины Владимировны. Она все видела и понимала. «Безусловно, – говорила она себе, – из этого не выйдет ничего хорошего». И торжествовала.
1915
Петербургская дама*
Выйдя из вагона, застегнув ватное пальто и вдохнув влажный, полный солнечного тумана воздух, Павел Иваныч подумал, что оделся неудачно: здесь уже весна, и он запоздал. Такие промахи случались с ним нередко; он старался относиться к ним философически и теперь тоже решил, что все-таки немолод, и может надеть теплое.
В этом рассуждении верно определялся его возраст. Голова полуседая, фигура несколько сутулая, в движениях неторопливость. Сразу чувствовался в нем провинциал – по обтертым петлям пальто, мятой касторовой шапочке, серому кашне, по калошам. И лицо было здоровое, не петербургское; голубоватые глаза глядели покойно.
У входа на него набросились комиссионеры, чуя жертву. Павел Иваныч давно не был в Петербурге, отелей не знал, и с равнодушием, заранее уверенный, что попадет не туда, куда надо, велел носильщику идти за портье, менее других ярившимся.
Человек в кепи и коричневом сюртуке, с величайшей преданностью и как бы готовностью душу свою положить, подсадил его в автобус. С этим поездом в отель пришелся он один. Другие являлись с более удобным.
Павел Иваныч сел, оперся на палку и смотрел перед собою в зеркало, отражавшее все, что происходило позади автомобиля. Зрелище довольно фантастическое! Пока катил автобус, в бледном серебре стекла трепетали, как-то неестественно убегая назад, улицы, площади, дома. Петербург проносился точно в обратном кинематографе. Сворачивали туда, сюда, и будто знакомое мелькало в этих видах, но все же Павел Иваныч, не отрывавшийся от зеркала, запутался, не очень соображал, куда именно заехали.
Остановились у большого отеля, новейшей постройки, с шикарным входом.
Мальчик в куртке с золотыми пуговицами поднял его на лифте в четвертый этаж, и по коридору с красным ковром, мимо салона, где несколько джентльменов и дам писали письма, а другие джентльмены и дамы читали газеты, его провели в номер бледно-кофейного цвета; там, правда, было чисто. Официант с восторгом объяснил, что в умывальнике вода холодная и горячая.
– Понимаю, голубчик. Отлично.
А когда тот ушел, он стал раздеваться, чтобы чиститься, мыться, принять нужный для Петербурга облик.
Почти целый день был он занят по делам агрономического института, начальником которого его назначили. Лишь в пять часов освободился и зашел к Альберту, на углу Невского, где обедал еще студентом. Здесь все было, как и тогда, и очень отличалось от его отеля. Низкая обсиженная людьми зала, какой-то теплый запах, официанты средней руки – вид более поношенный и домашний. Павел Иваныч ел щи и во время этого занятия вспомнил, что должен еще выполнить в Петербурге следующее: повидать тетушку Оболешову, которая явно начала обижаться, что он невнимателен, и посетить барышню Лизу, – этой он сам приходился дядей, но почти ее не знал; она была московская, и он видел ее еще ребенком. В эту зиму Лиза захворала; ее отправили из Москвы, где занималась она босо-ножеством и разными артистическими делами, лечиться в Петербург. Тут появился доктор, очень хорошо работавший рентгеновскими лучами.
Эти визиты мало увлекали Павла Иваныча, но все же, оторвавшись от обеда, он добросовестно подошел к телефонной будке и стал звонить. Тетушки дома не оказалось. Лиза слабо сказала в трубку:
– Да, я. Дядя? Здравствуй!
Павел Иваныч пригласил ее в театр, нынче, на «Пиковую даму». Тем же тихим, вялым голосом она ответила, что сегодня не может, а уж пусть он зайдет завтра, часов в семь.
Павел Иваныч доел свой обед, честно расплатился и заехал домой. Все равно, и без Лизы решил он идти в театр, как истый, заезжий провинциал. Он успел еще немного подремать, потом надел сюртук, несколько тесный и не особенно сшитый, – изделие губернского маэстро – сверх него, через плечо, бинокль, и отправился в Мариинскую оперу.
Билеты оставались дорогие. Он замялся. Между тем, разобрали и эти. Пришлось заплатить барышнику – дороже, за худшее место. Зато приятно было, что времени вдоволь, некуда торопиться. Павел Иваныч приезжал в театр весьма заранее. При неполном свете в зале он занял свое место и терпеливо ждал.
Все-таки через полчаса занавес подняли. Еще во время увертюры, когда первые ряды и ложи наполнялись публикой, довольно нарядной, он увидел в бенуаре худую, высокую даму, показавшуюся знакомой. Навел бинокль и разглядел: это и была тетушка Оболешова.
«Отлично, – подумал он, – выходит очень удобно. Зайду к ней в антракте, и, может, на Литейный вовсе не придется ездить».
Тетушку Оболешову не то чтобы он не любил, но стеснялся. Еще когда был студентом, мать сама свела его к Оболешовым и горячо наставляла бывать на журфиксах. «Кроме того, что это дом моей сестры, – говорила она, – ты встретишь там хорошее общество. Тебе необходимо навещать их».
Павел Иваныч ходил, но без восторга. Дом был довольно важный. Муж Маргариты, теперь покойный, Георгий Михайлыч служил в министерстве иностранных дел, был холеный, самоуверенный барин. У них собирались молодые дипломаты, офицеры, барышни, говорившие по-французски, жуткие старухи и важный профессор международного права, с лысой головой. Его все боялись. Бывали и приват-доценты, из бойких, похожие на молодых вице-губернаторов. Павел Иваныч всех там стеснялся, смущался и тетушки Маргариты; она его точно не замечала, иногда как бы срезала; вообще, держала на расстоянии.
И сейчас, прослушав два акта – они понравились ему по-новому, – Павел Иваныч с неудовольствием подумал, что, наверно, Маргарита перебьет ему хорошее чувство. Все же пошел.
Маргарита сидела в ложе одна, в темном платье с серым шелковым поясом, в небольшой шляпе. Когда отворилась дверца, она обернула назад длинное, худоватое лицо.
– А-а, – произнесла она, увидев несколько нескладную фигуру Павла Иваныча, и длинно протянула ему руку в белой перчатке, – вот, наконец, где встретились. Надо заметить, что ты, вообще, не особенно почитаешь тетку. Что? И хотя в Петербурге бываешь, но не удостаиваешь посещением. Ну, здравствуй. Садись. Надолго к нам из этой твоей – ну, как там называется губерния, где ты служишь?
Павел Иваныч назвал.
– Да, слыхала. А теперь тебя назначили директором, значит, тем более, а? Не согласен? Тем более оснований забывать немолодую тетку?
«Все такая же, – подумал Павел Иваныч, – я и не нужен ей нисколько, а сердится».
– Я редко в Петербург заезжаю и не надолго. Знаешь, все дела. Так что не думай, что я что-нибудь…
Маргарита усмехнулась.
– Извиняется. Ну, безразлично. Я, в конце концов, на тебя и не сержусь. Что поделать, независимая натура.
Если б дать ей ходу, она долго бы еще на разные лады доезжала его. Павел Иваныч знал это. Перебил он ее так:
– А я давно не слыхал «Пиковой дамы». Чрезвычайно мне нравится.
Маргарита засмеялась.
– А, ну конечно, поклонение искусству! Все так называемое искусство на провинциалах держится. Тут еще ваш этот – Художественный театр приезжает. Такие, как ты, ему славу создали.
– А сама все-таки идешь в театр.
– Именно – восторгаться искусством! Я, мой друг, хожу в театр со скуки, чтобы ты знал. Не думай, что я – сантиментальная деревенская фефёла. Но надо же куда-нибудь вечер девать? Впрочем, – прибавила она покойнее, – я Чайковского не осуждаю. Даже его слушаю.
«Это с твоей стороны очень любезно», – подумал Павел Иваныч, но ничего не сказал.
– Только ведь имей в виду, – прибавила она, – что эта опера стариковская, Чайковский ее перед смертью написал, и тут очень хорошо рассказано про смерть; так что кто здоров и долго жить собирается, тому не надо на нее распускать уши.
– Ты говоришь таким тоном, будто снаряжаешь меня на тот свет.
Она захохотала.
– Ах, это глупо и хорошо. Снаряжаю его на тот свет! Меня это мало интересует, мой дорогой, эти самые проводы…
Но пока она болтала, занавес подняли.
– Оставайся здесь, будешь моим кавалером.
Павел Иваныч кивнул молча и взялся за бинокль. На сцене происходил бал. Шла знаменитая пастораль, Германн скитался в толпе, и отовсюду, из углов, за колоннами мерещились ему таинственные голоса: «Три карты, три карты!» В середине акта Павел Иваныч опустил бинокль, вздохнул и шепнул Маргарите:
– Плохо этому Германну придется!
Маргарита слегка фыркнула, а когда кончилось действие, обратилась к нему, блестя большими глазами, холодноватыми и насмешливыми.
– Ужасно ты добр. Прямо стиль рюсс, русачок, даже Германна пожалел. Да ты не горюй. Германна не было вовсе, это выдумка.
У Павла Иваныча вдруг пропало всякое стеснение с Маргаритой и, несмотря на ее насмешливые глаза, на то, что она ровесница его и тетка, ему представилось, что дразнится она зря, и не без тоски какой-то.
– Будет крыситься-то, – сказал он. – Напускаешь небось на себя?
Маргарита взглянула на него удивленно.
– Да ты осмелел что-то? А, чего?
И через несколько минут покосилась на его штиблеты.
– У вас в Тамбове все еще на резинках носят, с ушками? Павел Иваныч рассматривал зал в бинокль и не взволновался.
– Меня, милая, не переделаешь. Извини, пожалуйста, что не такие ботинки.
В третьем действии явилась и сама Пиковая дама, в одиночестве. Когда, готовясь ко сну, запела она:
«Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat
Je ne sais pas pourquoi!»[22] –
Маргарита нагнулась и шепнула Павлу Иванычу:
– Эта старуха на меня похожа, а?
Павел Иваныч обернулся, и его удивило, что в ее нервных глазах было сейчас что-то мучительное.
– Да? Все там будем? Как полагаешь?
Павел Иваныч вздохнул и покачал головой. Он все с большим вниманием и очарованием слушал эту вещь, видел смерть старухи и то, как она приходила к Германну, выдав тайну карт; когда у Зимней Канавки Германн убежал от Лизы в игорный дом, а она бросилась в воду, и тут же опустили занавес, Павел Иваныч вздохнул:
– Это прекрасная вещь!
Маргарита смолчала. Точно была она смущена, что и на нее опера производит впечатление.
Наконец, старуха отомстила. Из третьей карты во время игры выглянула она, и Германн свалился замертво. Хор игроков напутствовал его: «Сегодня ты, а завтра я!» Артисты выходили кланяться, с верхов орали гимназисты и студенты. Маргарита встала и, худая, слегка похрамывая, что придавало ей некую даже пикантность, направилась к выходу.
– Как бы то ни было, а послезавтра ко мне зайдешь, около пяти. Кой-кто будет; а? Ты не дичишься, как прежде?
– Хорошо, зайду.
За Маргаритой приехала наемная каретка, в одну лошадь.
– Садись, я тебя подвезу. Как-никак, ты мне родной племянник.
Ночь была теплая, туманно-лунная. Шины шуршали по Морской, мимо посольств и важных особняков. На площади Николай картинно скакал на постаменте; Мариинский дворец был мертв. Мглисто золотился купол Исаакия и переливал лунной, слабой тенью.
Павел Иваныч слез, где надо, зашагал в свой блистательный отель. Улицы были пустынны. Облачна и задумчива луна. Свет ее, мреющий и ползучий, наливал собою все. Фонари зеленели.
Когда в семь вечера, на другой день, Павел Иваныч проезжал по Дворцовой площади, вся она была полна трепетным, краснеющим закатом. Глубоко синели тени на Зимнем дворце. По Миллионной золотились фонари. Переехав Мойку, извозчик остановился у огромной решетки старинного, массивного устройства. «Вот в какой крепости живет Лиза», – подумал Павел Иваныч, слезая. Дом был большой, в виде покоя, тоже немолодой. Павла Иваныча оглядел сторож из будки и указал дверь направо. Надо было подняться на несколько ступеней и звонить в старый колокольчик с ручкой. Сбежала сверху горничная и удивленно взглянула на него, будто здесь совсем не принято, чтобы звонили, приходили.
Хотя Лиза сама назначила время, все-таки вышла как бы в недоумении. Павел Иваныч снял уже пальто и стоял в очень высокой передней, полной того же немеркнущего закатного огня. В квартире, видимо огромной и пустынной, было необыкновенно тихо.
– Это ты, дядя Паша? – спросила Лиза, глядя на него серьезно, не улыбаясь. Она была легонькая, худая девушка, довольно бледная. Протянув руку, поздоровалась и негромко прибавила: – Ну, пойдем ко мне.
Лиза пошла налево, по коридору, очень мягкой и плавной походкой. Видно было, что она танцует. Косы ее заложены кругами, белый воротничок, и платье коричневое, шелковой материи, как бы под старину.
«Уж тут, конечно, все на художественный лад», – подумал Павел Иваныч, и ему показалось, что надо быть осторожнее.
Комната Лизы была большая и очень высокая. Огромные окна выходили на двор, отгороженный от улицы решеткой. Павел Иваныч сел в кресло, в тень.
– Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку – огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? – и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
– Нет, слона я отлично помню, – ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, – и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
– Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
– Я этого не думаю.
– Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
– Ничего, скажи – хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
– И тебе лучше?
– Будто бы лучше.
– Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда-то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояле.
– Что же ты делаешь в Петербурге?
– Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
– Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.
– Я тоже жалею, – тихо ответила Лиза, – да вчера мне нездоровилось. У меня все-таки жар иногда бывает. Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И все божественное. Очень все божественное пели.
– Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
– Нет, не то, что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по-моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили. Павел Иваныч улыбнулся.
– А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
– Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? – неожиданно спросила она.
Павел Иваныч взглянул не без удивления.
– Под пятьдесят. А что?
– Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно-желтым корешком – Гофмансталь, по-немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Verganglichkeit»[23].
– Это стихотворение тебе нравится? – спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
– Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
– Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
– Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
«Что это, правда, я ее донимаю», – подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
– Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные – совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
– Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, – слабо вздохнула Лиза. – Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, все девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
– Что ж, тебе хорошо там?
– Сначала было очень интересно, потом хуже.
– Почему?
– Разные неприятности.
– Но ты все-таки порядочно мест видела?
– Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее – как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться – мы на улицу из окон кричали; вообще, было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous etes tres sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultueuses»[24].
И Лиза, вспомнив веселое, рассмеялась.
– И ты шалила?
– Конечно. Но меньше других. Знаешь, одна моя подруга чуть было не удрала в Америку с американцем. Он все нас на автомобиле катал. Очень ей нравился. А потом она узнала, что у него свиные бойни. Как узнала, так и рассердилась. Она хорошая, но очень капризная. «Нет, свиные бойни – это гадость». Его отшила и нипочем не поехала. А я в этом Лондоне себе здоровье испортила. Потом поссорилась с мадам из-за танцев. И ушла от нее. Теперь вот поправляться надо.
Она опять стала кутаться в платок, и подобрала тонкие, крепкие ножки. Казалось, рассказ на минуту оживил ее, вызвал забавные воспоминания, но это лишь оттенило теперешнюю элегию.
– А потом и мои личные дела запутались. – И она уже замолчала совсем.
Видимо, была на распутье. Что-то не удалось, чем-то отчасти надломлена, а взять эту жизнь хочется; и даже честолюбие, наверно, есть.
«Конечно, – думал Павел Иваныч, глядя на нее, – невесело отстраняться в двадцать четыре года. Это вполне понятно. И еще, пожалуй, роман какой-нибудь запутанный».
Опасаясь, что утомит ее, Павел Иваныч стал прощаться. Лиза не удерживала, но была приветлива, так что казалось, он ей не неприятен. Павел Иваныч пригласил ее к себе в отель завтракать, на следующий день.
Проводив его до передней, Лиза вернулась, и села писать в Москву по тому самому поводу, как он и предполагал. Действительно, был у нее там роман с женатым, и они оба ничего не понимали, мучились, изводились, ни на чем не могли решить.
Письмо это она писала с час. Затем расстроилась, полчаса плакала. А потом села читать Бальзака.
Выйдя от Лизы, Павел Иваныч взял извозчика и поехал к себе в отель.
Отель его сиял. Снова портье козыряли у входа, снова получил он свой ключ, и мальчик, непрестанно носившийся вверх и вниз на лифте, поднял его в соответственный этаж. По красному ковру проследовал он в свой кофейный номер. Он зажег электричество. На небольшом столике лежала реклама мыла. Больше ничего. В ярком, блистательном свете зеркал, в безукоризненном умывальнике, светлой мебели, во всем были чистота и тот холод, когда не хочется ни сесть за этот стол, ни умыться из умывальника о двух водах.
Павел Иваныч почувствовал, что ложиться рано; вынул часы – половина десятого. Ему стало вдруг ужасно скучно. «Вот эти проклятые гостиницы. Лучше уж в каком угодно домишке остановиться, только не в таких…» Он даже не договорил от неудовольствия. Заперев дверь, побродил по коридору, зашел в салон, где бегали какие-то дети, и поднялся в верхний этаж. Там находился ресторан и зимний сад. Все это – белое, в австрийском вкусе. Павел Иваныч прошел в зимний сад. Тут устроили подобие оранжереи, с покатой стеклянной крышей, с цветами. По углам вазы. Зеленоватый ковер устилал эту австрийскую роскошь, и стояли легкие, белые стулья. Предполагалось, что всегда здесь лето.
Он сел на плетеный диванчик. Сквозь стекло крыши виднелось небо. К удивлению Петербурга и марта, выступили на нем даже звезды.
Раздражение ушло, он задумался. Все необычайно быстро меняется! Не успел оглянуться, появились новые люди, новые вкусы, иные манеры, одежда, обстановка. «Вот и Европа к нам пришла, и мы кажемся косолапыми медведями. – Он взглянул на свои штиблеты. – Ну, разве можно в ботинках на ластике сидеть в этаком зимнем саду? Неприлично же. Это не у нас, в Тамбове».
Признав себя вполне скромным существом, он отправился в номер, где рано или поздно следовало же лечь спать. Там, раздеваясь, как бы внутренне извинился он перед кем-то за неполный блеск туалета. В постели взялся за Толстого, посмертные произведения. Этот писатель доставил ему радость. С ним он входил в крепкое, здоровое, простое – и очень крупное. «Если и Толстой любил так жизнь, – думал он, потушив свет и укрывшись на ночь, – то чего же удивляться на Германна, на нашу Лизу, да и на меня? Еще хорошо в Толстом то, что у него была такая связь с землей, с деревней». Потом опять вспомнил Лизу, Маргариту, и это показалось необыкновенно далеким от Толстого. Стал думать о том, как Толстой решал вопрос о смерти, но не додумал, и заснул.
Спал, однако, далеко не столь прекрасно. Пиковой дамы не видел, – нельзя сказать, чтобы он был склонен к призракам, – но часов около четырех приснилось ему тяжелое. Он даже всхлипнул. Проснулся – было темно, очень стучало, болело сердце и шумело в висках. Сердцебиение действовало неприятно. Неприятно было и чужое место, какая-то удивительная пустынность этого отеля, населенного сотнями людей. Павел Иваныч не был особенно мнителен, или нервен; но у него защемило в груди от сознания одиночества, что нет своих, семьи, жены. «Да, нехорошо. Хватит в этаком заведении, и живой души не сыщешь». Он зажег свет, полежал несколько. Боль в сердце была явная, что-то мешало дышать, и все хотелось вздохнуть поглубже. Он отворил форточку, помочил грудь водой. Стало легче.
«И нечего распускаться, чепуха это все». Потушил свет и перевернулся на другой бок. От свежего воздуха действительно стало легче. Он с улыбкой и некоторой нежностью вспомнил жену, которая так гордилась его новым назначением, и сейчас так взволновалась бы, что ему плохо. «Есть такой взгляд, – улыбнулся он, – что кто всю жизнь любит одну женщину, тот ограниченный человек. Это прямо про меня. Ну, ладно. Какой уж есть». Успокоившись на своей ограниченности, он отлично заснул при свежем воздухе из форточки.
Проснулся поздно – это редко с ним случалось, и тотчас вспомнил, что нынче завтракает у него Лиза.
Затруднений с этим не вышло. Он успел до завтрака сходить на Невский за покупками. И в половине первого сидел уже в салоне, читал газету и ждал.
Лиза не опоздала. Она была не в том платье, как вчера, – наряднее, но так же бледна. Шла уверенно; было видно, что публикой, отелем, незнакомым местом ее не смутишь. Подымаясь на лифте в ресторан, Павел Иваныч спросил ее об этом.
– Да, конечно, – ответила она. – И тут нет ничего удивительного. Публика везде одна, и везде одинаковы эти гарсоны, кельнеры и разные иные существа.
Они сели за столиком в большой белой зале со сводчатым потолком; видимо, в ресторан обратили чердак; и теперь выходило похоже на столовую океанского парохода.
С юга косо било солнце, и весь зал сиял светом; были видны крыши города, трубы, над ними туманилось и над дымкой мглисто золотел купол Исаакия.
– Ты еще очень молода, – сказал Павел Иваныч, – но уж многое видала, много знаешь. Я вообще чувствую в тебе уголок другой жизни, которая мало мне известна, но появляется вокруг. Скажу даже так: эта культура, более тонкая и изящная, меня интересует.
Лиза улыбнулась.
– Не преувеличивай, дядя. Ты мало знаешь наш круг. Ну, и кое-что могло казаться странным. В конце же концов… – Лиза слегка вздохнула и продолжала с некоторой грустью, – везде одно, то есть в самом основном одно. Только в другой одежде. Может быть, мы послабей, пораспущенней, право, не знаю.
Павел Иваныч спокойно ей возразил следующим образом:
– Преувеличивать не хочу. Но не буду замалчивать, что вижу. И, насколько понимаю, вы, то есть ты и тебе подобные, – детища столицы. Это и потоньше средней жизни, и поболезненней. Ты, наверно, деревни не любишь?
Лиза немного замялась.
– Пожалуй.
– Понятно. Ты – столичная птица. Хотя Москва – и добрая столица.
– Я мало знаю деревню. Говорят, – родина. Но где она? Я почти не видела этой огромной России, которая так много места занимает на карте. Вся моя жизнь – среди мне подобных, без роду-племени. Мы всегда в центрах, всегда на подмостках, в Мюнхене, Лондоне, Москве. Иногда мне тоже кажется: будто в питомнике каком-то.
Павел Иваныч склонил голову.
– А я жил совершенно по-другому. Таких, как ты, почти не видел, но и тебе мало известны люди моего рода. Хотя я уверен – ты заранее готова относиться ко мне сверху вниз. Лиза покачала головой отрицательно.
– Неправда. Я только не люблю, когда в провинции в карты дуются.
– Этого я сам не люблю. И не играю.
– Все же, какой ты – я не умею хорошенько определить. – Лиза улыбнулась, а потом откровенно рассмеялась. Что-то ребячье показалось в ее усталом лице.
– Вот, и подняла на смех старика. – Павел Иваныч тоже улыбался.
– Ничего не на смех. Знаешь, ты на кого похож, я думаю? На садовода. Я никогда садоводов не видела, но представляю себе их вроде тебя. Только ведь, конечно, ученых… Которые что-нибудь особенное выводят, редкие породы…
– Ну, видишь, кусочек, значит, и ухватила. Как раз садами я мало занимался, но все же у тебя есть глаз.
– А в клубе ты тоже не бываешь?
– Редко. Да зачем это?
Лиза потребовала – если вчера она рассказывала, нынче он должен говорить.
– Что ж мне такое говорить? – спрашивал Павел Иваныч. – Я всю жизнь с землей возился.
– Ну, как именно возился.
– Впрочем, шляться приходилось порядочно. Да все по глухим местам. Но я люблю. Мне приходилось исследовать почвы. Я бывал в степях, у хохлов, калмыков, на Кавказе. И за границей работал. Тут хорошо то, что всегда на воздухе, с природой. Экскурсии… вроде экспедиций.
– Как же называется твоя наука?
– Почвоведение.
– Никогда не слыхала.
Павел Иваныч налил ей вина.
– И не могла слыхать. А вот, люди занимаются и этим. В нашей области тоже есть светила, знаменитости, открытия.
– И ты сделал какое-нибудь открытие?
– Ну, как сказать… Америки не открывал, а кое-что работал, самостоятельно. Из-за этого пришлось по Испании бродить. Там я собирал образцы почв. Всегда мне казалось, что между Испанией и нашим Кавказом есть родственное. Было приятно, когда это подтвердилось.
Лиза слушала внимательно. Она его даже подталкивала, задавала вопросы. Под ее давлением Павел Иваныч рассказал, как с мешком за спиной, куда клал образцы земель, ходил у португальской границы, и жандармы приняли его за контрабандиста.
– Знаешь, в горах крохотная станция. Помню, солнце садилось. Меня привели, будто подсудимого. Горы там пустые, дикие. Крестьяне собрались, разный простой народ, женщины. Думали, я – невесть что. Вот и можешь себе представить, какой смех поднялся, когда увидели, что я натаскал у них разных камешков, комьев глины. Никак нельзя было объяснить этим людям, что и их земля кому-то интересна. Думаю, так они и не поверили. Наверное, решили, что я полоумный. Помню, я тут же подружился с двумя парнями, и мы отправились в таверну вспрыснуть дружбу.
– Да, на тебе есть отпечаток здоровой жизни, – заметила вдруг Лиза. – Ты очень не похож на здешних.
– Здесь я чужой.
Лиза некоторое время слушала молча, и задумалась.
– Ты недавно говорил, что я склонна смотреть на тебя сверху вниз. Это ужасно неправда. Напротив. Я во многом даже завидую, как ты жил.
– Зато, – ответил Павел Иваныч, – в вашей породе есть утонченность чувств, тонкость, нежность. Для такого, как я, вы отчасти заморские, залетные птицы.
Лиза улыбнулась.
– Ну, это ты из вежливости. Какие мы заморские!
Между тем, солнце заметно склонялось. В его лучах белая зала стала золотисто розоветь. Вино сияло прощально. Павел Иваныч помнил, что сегодня должен зайти к Маргарите, и расплатился.
Перед тем как спускаться вниз, он завел Лизу в зимний сад. Она явно была в меланхолии. Равнодушно прошлась среди цветов, подошла к оранжерейному окну. Помолчав немного, обернулась и поглядела на Павла Иваныча слегка взволнованно.
– Пожелай, дядя, мне все-таки… получше жизни.
Затем прибавила:
– Ну как, ну как ее устроить!
Павел Иваныч взял ее руку и погладил своей.
– Желаю, от души. А устроить, это… знаешь…
Он завез Лизу на Мойку, где ждали ее неконченный Бальзак и стихи Гофмансталя, а сам поехал к Маргарите.
Уже давно жила Маргарита на Литейном, в доме, который знают все извозчики и петербуржцы, где гиганты украшают фасад и где у всякого есть кто-нибудь знакомый или родственный.
Когда Павел Иваныч всходил по лестнице, несколько парадной, с сонным швейцаром и затхлым воздухом, последние краснеющие столбы солнца прорезали пространство и ложились на стене. В них протекала пыль из полумрака, сияющей тканью, как из былого выплывают точки, якобы забытые. Павел Иваныч вдруг ощутил себя студентом, робко взбирающимся на журфикс к красивой, молодой тетке, насмешливой и недоброй: идет он неизвестно зачем, чтобы покорно смущаться весь вечер, слушать остроты, разглагольствования важных стариков, молодых дипломатов и хлыщей, которые так говорят, будто лишь они и есть на белом свете. Им в pendant[25] свежепромытые, стрекочущие дамы в очень ловких прическах и со словами, готовыми на все случаи жизни.
Несколько задохнувшись, хотя взошел всего во второй этаж, Павел Иваныч позвонил. «Три карты, три карты! – вспомнил он вдруг, и ему стало почти смешно. – Почему это я вспомнил? Неужели Маргарита, правда, похожа на Пиковую даму?» Уже раздеваясь в передней, он еще раз про себя посмеялся: конечно, она сама себя назвала в театре Пиковой дамой, но как обозлилась бы, если б он ее так окрестил!
Маргарита сидела в небольшой столовой, за чайным прибором с печеньями, вареньем, хрустальным графинчиком коньяку. Сбоку на столике самовар. Кроме нее были только молодой человек и пожилая, грубоватого вида дама. Маргарита быстро на него взглянула.
– А-а, явился. Я была уверена, что обманешь. Что? А мы тут en petit comite[26], как выражаются дамы из Орла. Говорят, орловские дамы имеют особые аллюры. Господа, знакомьтесь. Это мой племянник, ученый по деревенской части, что-то там насчет нашей матушки-земли. Туркестанова, Поздюнин.
Павел Иваныч поздоровался, сел.
– Я не княгиня Туркестанова, а просто Туркестанова, – сказала ему грубоватая дама. – Есть ведь княгиня Туркестанова.
Павел Иваныч слегка развел руками, как бы выражая сожаление.
– Это ничего, – заметил он. – Я вас и не подозревал ни в чем.
Маргарита и молодой Поздюнин захохотали.
– Ты вообще стал смелей и толковей с тех пор, как тебя произвели в генералы.
Павел Иваныч улыбнулся.
– Когда я подымался сюда по лестнице, то мгновенно мне вспомнилось время студенчества. Как я ходил к тебе на журфиксы. Тогда, правда, я был очень бестолков от робости. Я выражался нескладно. Помню, например, от конфуза сказал вместо «в отношении торговли» – «в торговом отношении» – и страдал жестоко. Ты, Маргарита, немало меня изводила. А покойный Георгий Михайлович был снисходительней. Но с тех пор я, действительно, осмелел, хотя и не от генеральства. Я теперь редко смущаюсь, почти не краснею.
Туркестанова взглянула на него сбоку.
– Да ведь вы не так уж молоды, извините меня, чтобы краснеть? Я-то, по правде, этих нежностей никогда не одобряла, ну, конечно, у барышень… Мне Господь Наденьку послал, не в меня, очевидно, – вспыхивает, как жар. Это все нежности, по-моему.
Аккуратный молодой человек Поздюнин возразил:
– Тут дело не в нежности, а в нервности, середина слова не та. Врачи объясняют это игрой вазомоторов.
Туркестанова взглянула на него строго.
– Какие там еще вазомоторы!
Он будто собирался ее дразнить, но вмешалась Маргарита.
– Мой добрый племянник, – она слегка кривила рот, – вспоминает столь далекое время, когда мы с ним были молоды и, значит, могли еще краснеть.
Туркестанова тряхнула головой в наколке.
– Да, да, понимаю. При жизни Георгия Михайловича. А уж он сколько умер? Лет восемь?
– Восемь, – ответила Маргарита, как бы недовольно.
– Умница был покойник, – доложила Туркестанова, – да очень женщины избаловали. Хотите сердитесь, хотите нет, душа моя, – она обратилась к Маргарите, – а уж очень бабам нравился.
В глазах Маргариты что-то скользнуло, но она сдержалась.
– Мне самой он нравился, оттого я за него и вышла.
Поздюнин несколько сощурил глаза, в которых был холодок, и покосился на Туркестанову.
– Признавайтесь, Варвара Михайловна, сами были неравнодушны.
Туркестановой показалось это дерзостью. Она даже вспыхнула.
– Занеслись, милый мой. Орлом по поднебесью рыскаете. Павел Иваныч взглянул на Маргариту. Тягостное томление было в этом лице. Ему стало даже жаль ее. «Злобные они, это и плохо. Все они друг друга не любят, но зачем-то собираются, караулят, подсиживают». Ему сделалось скучно, той унылой скукой, как бывало во времена студенчества, здесь же. Правда, он теперь не смущался и знал, что если б его стали поддевать, задирать, он или совсем не обратил бы внимания, или дал бы такой отпор, что уж, наверно, никто бы не решился продолжать. Из некой учтивости к Маргарите, которой неприятно было направление разговора, Павел Иваныч попытался свернуть его на другое.
Известно, что для так называемых жителей столиц и для разных petits comites[27] самые подходящие разговоры – о театре. Тут разгораются страсти, но кипение их невинно, и в общем всем все равно; вряд ли можно очень расстроиться из-за преимуществ Собинова пред Смирновым, а оживление такие споры вносят.
Павел Иваныч напомнил все о той же «Пиковой даме», которая ему понравилась в Мариинском, и вызвал бучу. Налетела на него Туркестанова. Как нередко бывает с дамами горячими, некрепкого ума, она стала возражать не ему, а себе, своим мыслям, к которым «Пиковая дама» не имела отношения. По поводу Чайковского вспомнили Чехова, «Трех сестер», «нытье», и перешли на Художественный театр. По обычаю Петербурга, Художественному театру влетело. Теме этой даже обрадовались, она объединяла в дружности обвинений. Павлу Иванычу, человеку непосвященному, неясна была причина. Точно кто-то обидел этих людей, например, оклеветал их близких, родных. И вот они взволновались.
– Впрочем, господа, вы поосторожней, – сказала Маргарита. – Здесь добрый провинциал; разумеется, он за всех этих господ Станиславских, а? За евреев, кадетов? Недавно мне рассказывали – знаете? – об одном любителе этих жидовских искусств – у него над кроватью Милюков висит, как икона. Говорят, для большего либерализма он красное dessous[28] носит.
Маргарита засмеялась неприятным и, как Павлу Иванычу показалось, надорванным смехом. Что-то было в нем больное. Точно и не так смешно ей самой, и до Милюкова мало дела, и до того господина, что якобы носил пурпурные кальсоны. Но надо было нести роль остроумицы.
– Ты, мне кажется, какую-то чепуху рассказываешь, Маргарита, – остановил ее Павел Иваныч. – Например, выходит, будто Станиславский из евреев?
– Каков? А? Чепуху, мол, говоришь?
Маргарита совсем оживилась и будто даже забыла о неприятном разговоре про мужа.
– Это называется срезал, с толстовской прямотой. Понимаете, человек земли: явился, посмотрел и срезал.
Молодой Поздюнин, «будущий министр», с самого начала удививший Павла Иваныча необыкновенной размытостью кожи, гладко зачесанными на пробор волосами и таким выражением удобных, серых глаз, точно и они у него причесаны, возразил в том смысле, что хоть Станиславский не еврей – этого никто не утверждал, – но связь Художественного театра с интеллигенцией, а отсюда и еврейством – несомненна.
Павел Иваныч покачал головой и не стал спорить. Не потому, что считал свою позицию слабой, а просто не к чему было: не хотелось. Молодой человек понял. Быть может, принял за неучтивость, и замолчал сам. Впрочем, некогда было бы и спорить: пробило шесть. Туркестанова, шурша, встала. За ней поднялся и будущий министр.
Павел Иваныч тоже собирался трогаться. Маргарита удержала его.
– Погоди, подожди немного, жидо-кадет. Не хочешь ли со мной одной посидеть, а? Хотя бы в гостиной.
С уходом гостей Маргарита как бы ослабела; спустила тон, что-то усталое показалось в ней. Они перешли в гостиную. Тут было сумрачно, закат, красноватая мгла наполняла комнату. Топился камин. Маргарита не зажгла света, уселась к огню. Павел Иваныч тоже. Он закурил, пускал дым и смотрел, как он втягивается в камин.
– Ты почему захотела, чтобы я остался? – спросил он.
Маргарита сидела в кресле, несколько нахохлившись. Длинной ногой в лакированной туфельке, заложив ее на другую, она слегка покачивала у каминной решетки.
– Мне к тебе никакого дела нет. Если хочешь, – уходи. Павел Иваныч смягчился.
– Да, конечно, дела нет. Я и не думал, что дело. Маргарита помолчала. Потом произнесла:
– У меня сегодня страшная тоска. Un acces de milancolie[29]. Мне и не захотелось одной оставаться. У меня бывают такие приступы. А?
– Это тяжело. Что же, часто случается?
– Я тогда бываю зла, как дьявол. А потом впадаю в изнеможение.
– Ты, пожалуй, очень себя разматываешь со всеми этими… твоими.
– Варвара – дрянь известная. Нашла время говорить. Завтра годовщина смерти Георгия.
Она опять помолчала. Вдруг замурлыкала:
Mon coeur, qui bat, qui bat, qui bat,
Je ne sais pas pourquoi!
Тут она язвительно, горько улыбнулась.
– Я не зря в театре назвала себя Пиковой дамой. Я действительно на нее похожа. Я вся погружена в прошлое, – прибавила она более сухо, с металлическим оттенком голоса. – Хотя мое прошлое было ужасно мучительно, а? – но я о нем думаю, и жду смерти. Таковы мои занятия.
– Если так, мне тебя жаль.
– Понятно, ты добрый человек, так и пожалеешь. Чтобы пожалеть La Dame de Pique[30], надо быть даже очень добрым?
– Не гаерствуй и не впадай в свой… странный тон.
– Я завидую людям, – сказала Маргарита, – которые, как ты, спокойно, хорошо чувствуют жизнь. А я не могу. В конце концов ты, действительно, не злой человек, и надо мной не посмеешься у себя в Тамбове, а? Или посмеешься? Нет, пожалуй, и не посмеешься. Я говорю тебе поэтому: мне ужасно скверно было жить. Варвара – дрянь, но она правду сказала: Георгия очень любили женщины. Он от меня все же не уходил. Но я его жестоко тиранила… ах, как тиранила! Себя тоже. Он мне изменял постоянно, это факт.
Она встала, прошлась немного, слегка прихрамывая, и потом опять остановилась у камина.
– Все эти страдания, бессонные ночи, одинокие вопли кажутся теперь кошмаром. А когда он умер, то и моя жизнь кончилась. Я могу жить только воспоминаниями. Вот почему я и обратилась в Пиковую даму.
Она с силой сжала спинку кресла, так что побелели пальцы, перевела дух и сказала глухо, направляясь к двери:
– Посиди тут пять минут, я приду.
Павел Иваныч остался. Закат почти угас, и в комнате трепетал только отблеск камина. Павел Иваныч осмотрелся. Все вокруг было давнишнее; мебель простояла много лет, самый воздух особенный, не то что затхлый, а как бы застоялся, проникся дыханием людей, вещей, всего, что шло здесь. Скорбный оттенок в нем чувствовался. «Больная жизнь, – подумал Павел Иваныч, – совсем больная».
Маргарита действительно вернулась скоро. Она вошла не особенно твердо. Когда приблизилась к камину, то в красноватом отсвете его Павел Иваныч увидел, что она гораздо бледнее и еще худее, чем была.
– Ты что это? Что с тобой?
Маргарита смотрела молча.
– Эфиром пахнет. От тебя, что ли?
Она не ответила. Он повторил:
– Конечно, эфиром.
Маргарита перевела на него огромные, вдруг ставшие тусклыми глаза.
– Ну, и эфиром, – произнесла она вяло. – Что же тут меня спасать? Взяла и понюхала, дело обыкновенное. А очень станет плохо, так и морфию приму.
Павел Иваныч молчал.
– Я ведь знаю, сколько надо принять…
Хотя и лег рано, спал он плохо. Опять замирало сердце и какое-то тяжелое было самоощущение. «Слава Богу, последний день», – думал он, одеваясь. Действительно, в Петербурге нечего было больше делать – он дал телеграмму домой о выезде.
Надев свой скромный дорожный двубортный пиджачок и в последний раз позавтракав в белом ресторане, Павел Иваныч около пяти был усажен многочисленной прислугой в автобус, роздал немало бенефиций, и с изрядной скоростью покатил на вокзал. Чемоданчик его был рыжеват и мало соответствовал автобусу; еще менее европейским был плед в ремнях – за всю жизнь так и не научился Павел Иваныч свертывать его, как следует.
Ему не удалось попасть на тот поезд, к которому мчал его шофер, и по простой причине: он не запасся билетом заранее. В отеле же этого не подозревали. Хотя и был он не в очень бодром настроении, но отнесся к неудаче с терпением. Через час шел другой поезд, bis, и в шесть Павел Иваныч тронулся, наконец, в купе второго класса, с перрона Николаевского вокзала.
Разные люди находились в вагоне – дамы, в одном отделении дети. Все это шумело, хлопотало, устраивалось и, как Павел Иваныч, тоже ехало далеко, более или менее в Россию. Были тут учителя, возвращавшиеся в провинцию, врачи, помещицы, промышленные люди второго сорта. Все не шикарно одетое. Простенькая, ситцевая Россия.
Он вышел в коридор и стал у окна. Долго шли пути, рельсы, вагоны, кладбища, нефтяные баки, но настал момент, когда все это осталось сзади. За Колпиным есть место, где поезд несколько всходит на подъем, и вся болотистая равнина, где лежит Петербург, остается сзади; дорога входит в просеку лесов и надолго погружается в них.
В вагоне, когда глядишь в окно, нередко бывает, что ни о чем определенно не думаешь, но под шум поезда в голове бегут отрывки мыслей, вспоминается без связи виденное, слышишь отдельные слова, движения, лица. Так было и с Павлом Иванычем. Петербург отходил уже для него в прошлое; но по временам мелькали то комната Лизы с Бальзаком и Гофмансталем, то отель, то сама Лиза, то Маргарита вчера вечером, с искаженным лицом. «Все это довольно странно, – думал он, – хотя и любопытно». Ему представилось, – примет Маргарита однажды морфию «сколько следует», или нет? Он решил, что, пожалуй, и примет. «Ей потому и „Пиковая дама“ нравилась, что там есть про смерть. Только она не хотела признаться, что нравится. Чтобы не быть сантиментальной». Потом пришло ему в голову, что ведь всем, в сущности, это близко, от великого Толстого до него, Павла Иваныча Касицына, исследователя почв и начальника агрономического института. Может быть, оттого сам он с таким волнением слушал эту вещь? Как же не интересно, когда вот это самое сердце, стонущее по ночам, дает ведь сигнал? Ведь это сигнал.
Между тем, разлился мартовский, мягкий закат. По бледно-зеленому небу разлеглись пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном. Лес по верхушкам смутно розовел; на земле белели пятна снега. Тени его кое-где сине-зеленые.
Очень хорошо стояли светлые березки. Они веселили, придавали юношескую, милую черту пейзажу. И уже явились небольшие весенние озера. Ручьи бежали. Если бы слезть сейчас с поезда, и пройти в лес, он был бы полон весеннего шума вод. Малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод. Надо думать, что появились уже лютики, и, возможно, длинноносый вальдшнеп протянет над опушкой. Позже, когда взойдет звезда, – зыбясь и переливаясь отразится она в этом темном озерце. Тогда вы можете услышать ранний ток тетеревов.
«Как прекрасно, как прекрасно! – повторял он про себя. – Это все проходит, и пройдет, как сон, и все-таки не станет от того менее прекрасным. Да, кажется, здесь самая большая правда».
Он долго еще стоял, смотрел на этот меланхолически уходивший пир природы. Стало темнеть. Он вспомнил, что, наверно, Лиза тоскует сейчас над своим Гофмансталем и мечтает о любви. «Бедная, – подумал он. – Какая милая!»
Показались звезды. Прошел кондуктор и сообщил, что скоро Любань.
1915
Бездомный*
Родом он был из тех дворян, что дают земцев, думцев-либералов, и в провинции читают толстые журналы. Их не любят губернаторы. Иногда черносотенцы устраивают им скандалы. В общем же они живут прочно, хорошо и нередко кончают дни председателями управ.
Виктор Михайлович, однако, как следует не служил. Кончил юридический, немного работал в земстве, занимался и сельским хозяйством: любил лошадей, пробовал разводить кур и однажды экспонировал их.
Кажется, все это скоро надоело. В столице он сделался издателем: решил выпускать народные картины и выпустил, но его тотчас же надул компаньон.
– Отчего же вы не обратились в суд?
Потирая руки и слегка хмыкая носом, он ответил:
– Ах, ну это, знаете, неудобно. Суд, волокита… Просто я не подаю руки этому человеку. Я считаю его непорядочным.
Так думал он убить выжигу-книготорговца. Но книготорговец мирно процветал. Он ждал дальнейших милостей.
В это время подошла война. Виктор Михайлович отправился в Маньчжурию, в отряде общеземской организации. Медицины он не знал: на войне заведывал продовольствием и кормил так удачно, что добавил своих денег несколько тысяч.
– Как же это вышло?
– Вероятно, неаккуратность счета. Канцелярии удобной не было, ведь это война… Сухарей постоянно не хватало, где же тут считать каждую копейку.
Канцелярии не было, но томик Пушкина, наверно, был.
– М-м, – говорил он, – мне нисколько не жаль этих нескольких тысяч, что я прокормил на русских солдат. Ведь, в конце концов, они сражались, а не я.
Возвратившись на родину, он как раз попал в революцию. Черносотенцы чуть не сожгли его дома, и на любимых лошадях, на тройке ему с братом приходилось спасаться.
Он уехал в Париж, там и познакомился я с ним, на шестом этаже дома в Пасси, откуда видна Сена и Медон.
Я о нем слышал; и по рассказам мне представилось, что это знатный русский барин. Он же оказался в потертом пиджаке, черненьком галстухе при старомодных прямых воротничках. Часто потирая руки, как бы от конфуза, он рассказывал о старом Париже. В это время он увлекался археологией. Читал Ленотра, изучал планы города времен революции, восстановлял Бастилию. Я подумал, что он пишет какую-нибудь историческую работу.
Помню, как смущенно хмыкнул его широкий, несколько утиный нос (он вообще слегка напоминал селезня).
– Нет, что вы! Я не литератор. Я просто так, по-любительски.
– Виктор Михайлович может показать вам интересные вещи в Париже, – сказала хозяйка.
Он действительно водил меня по Place des Vosges[31], и закоулкам вокруг; показал сумрачный дворец Чарторижских за Notre Dame[32] и лиможские эмали в Клюни. Мне представилось, что он любит Францию и французов.
Я сказал ему об этом. Он засмеялся, так что сморщилось все его лицо, и, потирая руки, ответил:
– Нет, я не люблю французов. Особенно француженок. Ах, невыносимо! Обратите внимание, как они садятся за стол в ресторане. А, жалеют юбки… непременно верхнюю приподымет и сядет на нижнюю. Не могу привыкнуть. И потом, эти вечные заботы о желудке. Нет, нет!
В Париже начались уже теплые дни, почти знойные. Мы много колесили по городу. Виктор Михайлович охотно с нами ездил, хотя боялся подземной дороги, боялся элеватора в Медоне и боялся сознаться в этом. Резвые дети, с которыми мы отправились в Медон, посмеялись над ним. Чтобы не отстать от подъемника, на который мы сели, он почти бегом взбежал на гору, и воротничок его стал таять. Лоб весь взмок.
– У, какой смешной! – Ниночка, его приятельница, захохотала. – Мокрый!
– Не надо обращать внимания на мой вид. Это для тебя безразлично, Нина, – ответил он обидчиво.
Спустя несколько дней мы бродили с ним вечером в Булонском лесу. С нами были наши дамы: г-жа Б. и Мари, жена моего брата. Г-жа Б. расшалилась и бросала камешки в проносившиеся автомобили. Он умоляюще складывал руки и просил этого не делать. Ночь апрельская была голубая. Пахло весной.
Молодой лесок еще не оделся, но уже набух и дарил нас своей радостью – свежести, юности. Кой-где сквозь чащу мелькал золотой блеск.
Виктор Михайлович снял котелок, отирал лоб. Мы приотстали и принялись разбирать звезды.
– Ах, как у нас теперь хорошо будет в Самарской губернии! – говорил он. – Май настанет, потом начнутся покосы, можно уток стрелять. Это отлично! Я бы весь Париж и французов отдал за месяц в России.
– Чего же вам, поезжайте!
– Там неприятные воспоминания. Нас чуть не сожгли. Брат хочет продавать имение.
– Хорошо. Чем же вы, собственно, будете заниматься? Кажется, я попал в больное место.
Именно этого он и сам не знал.
– Я охотно бы… м-м… занимался археологией. У меня есть одна мысль. Мне бы очень хотелось поехать на развалины Трои.
Ближе Трои он не помирился бы ни на чем.
Однако в то же лето, когда я вернулся в Россию, он попал в Испанию. По рассказам его спутника, был и там скромен, джентльменски вежлив и стеснялся суровых испанцев. Боялся туннелей так же, как в Париже; вспоминал в Мадриде о покосах в Самарской губернии.
В Москве мы жили втроем: я, брат и Мари. Мари лет уже десять была замужем за моим братом, но жили они недружно. Он человек суровый, деловой: служит юрисконсультом в нескольких предприятиях. Целыми днями – вне дома. И в нашей большой квартире в Скатертном было две половины: брата – с богатыми знакомыми, охотниками, коммерсантами, и наша – победней, попроще.
Еще в Париже Виктор Михайлович выказывал к Мари симпатию. В Москве же стал бывать часто. Приходил через день, по вечерам, в своем котелке, с узеньким галстучком и немного стесняясь. Но стесняться нечего было. Брат по вечерам картежничал в Охотничьем клубе и с высоты своих облигаций и волчьих облав не был способен обращать на кого-либо внимание, тем более на человека не у дел, немолодого, с очень малыми средствами.
И он прижился у нас. Мог входить к Мари, когда она лежала на диване в платке, с романом Стендаля, или философическою книгой. Она взглядывала на него большими, темными глазами с бледного лица. Часто производила впечатление, будто у ней жар. Спала мало, и питалась вегетариански.
Он целовал ей руку, садился почтительно в кресло и рассказывал всякие вещи. Как был у зубного врача, как собирается подарить Историческому музею коллекцию старинных седел, что сказала ему утром старая горничная Поля в доме его дядюшки, как он любит стариков.
Иногда Мари слушала, улыбаясь. Но бывало, что на нее находило раздражение.
– Послушайте, – говорила она тогда, – вы с вашими разговорами о стариках и седлах – просто ramolli[33]. Поняли? Вам сорок лет, но вы рухлядь, какой-то неодушевленный предмет.
– Как неодушевленный? Почему же? Но… это невозможно. Разве вы не верите в бессмертие души?
– Верю, – отвечала она резко, и даже слезы показывались на глазах. – И что вы очень милы – тоже верю. Но, кроме милости, надо еще что-то иметь, и именно этого у вас нет… впрочем, не у одного вас. Оттого и вся жизнь идет к черту, к черту…
На «р» она картавила и гневно пересаживалась с дивана. Он всплескивал руками и отстранялся в ужасе:
– Какие слова вы говорите! Вы в гневе. Ах, pire que Zola![34]
– Дело не в Zola, а в том, что надо что-нибудь делать… ну, я не знаю… хотеть, стремиться.
– Я очень люблю природу, – говорил он скромно. – Если бы вы были у нас в Самарской губернии весной… И вообще, надо больше знать Россию, тогда мы не будем увлекаться какими-то Парижами. Это все предрассудки.
Иногда, в спокойные и грустные минуты, Мари говорила мне:
– Куда его пристроить? Замуж выдать, что ли? Влюбился бы в кого?
Я поглядывал на нее с улыбкой. О семейной жизни брата я не заботился, но все же и я понимал, что прекрасные глаза Мари привлекали его больше, чем разговоры со мной.
Его тоже несколько смущало безделье. К концу зимы он определенно заговорил, что становится учредителем акционерного общества по орошению земель в Туркестане. Потом решил заняться устройством колоссального народного театра. Неплохо было бы, по его мнению, организовать и выставку древнеперсидской миниатюры.
Долго ждали мы открытия этой выставки. Подошла весна, май наступил. Туркестан тоже не орошался.
Я летом жил один в Расторгуеве, снимал комнату, на даче, и много работал.
Мари уехала в Карлсбад и раза два в лето писала мне: очень уж шумно в Карлсбаде! Ей не нравилось. «Наш ramolli тоже тут, – прибавляла она, – ему кажется, что и он нездоров, и он пьет воды. Как всегда – мне то хочется его ругать, то он меня трогает».
Осенью я вернулся в Скатертный бодрым. Этого нельзя было сказать о Мари и Викторе Михайловиче. Особенно о нем. Что-то пугливое появилось в его глазах. Он чаще охал и умоляюще взглядывал на собеседника.
– Совсем больной, – говорила Мари раздраженно, но и слеза блестела у нее в глазу. – Как ребенок, может плакать от всякого пустяка.
Я замечал это и сам. Что с ним происходило? Он являлся к нам часто, по-прежнему, но был возбужден, у него дрожали руки, и он жаловался – то на жар, то на кашель, то на слабость. Как русский дворянин, он всегда не чужд был вину и сикеру. За последнее время это усилилось. Иногда он невнятно, глухо что-нибудь рассказывал и никак не мог остановиться; это значило, что сикер уже действует.
Встречал я его и на извозчике – он покачивался без достаточных оснований. Утиный нос его стал жалобней.
К этому времени, желая поддержать кузину, у которой прогорало предприятие, он дал ей остатки своих средств. Сам же был выбран в правление. Скоро начал жаловаться:
– Дела идут чрезвычайно плохо. Я ничего не понимаю… это так трудно. Мною вертят и распоряжаются, как вещью.
– Ну, так бросьте это правление, возьмите назад свои деньги! Ну их всех к черту! – гневно кричала Мари. – Понятно, вас оберут, как липку!
– Но неудобно, это моя кузина. Она вдова, и привыкла проживать десять тысяч, а теперь ей едва выдают три.
– Скажите, прелесть какая! А вы скоро совсем нищим будете!
– Я Annette с детства знаю. Детьми мы путешествовали вместе по Италии. Из Флоренции в Сиену мы ехали на лошадях. А в Риме нас водили гулять на Монте-Пинчио в синих поддевочках, и на нас пальцами показывали. Мы еще жили рядом с князьями Волконскими. Как же я могу… отказать Annette в каких-то пустяках.
– Вы, конечно, помните всех князей и все поддевки, но, если останетесь на улице, вам никто гроша медного не даст.
– Это невозможно. Если я помогаю, то и меня не оставят.
Мари сердилась снова, он вздыхал и повторял:
– Ах, pire, pire que Zola!
К Рождеству, частью от треволнений, он так ослаб и расхворался, что пришлось отправить его в санаторию, по Николаевской дороге.
Он писал оттуда кроткие письма. Стал как-то покойнее, и несколько дальше. Точно упреки за неумение жить отошли от него, и он оставался в большем одиночестве.
Мари чаще лежала на диване, в платке, и тоже несколько побледнела. Когда заходил о нем разговор, впадала в неудовольствие; потом плакала.
– Просто он болен, но он и так погибает, все равно, – твердила она сквозь слезы.
Мы поехали однажды навестить его. Был очень солнечный, морозный день. Со станции везли среди ярко-зеленых елок, полузанесенных снегом. Летали сороки. Усы индевели и обращались в ледяшку. Ослепляла белизна.
Санатория – огромный дом в дачном стиле. Светло, тепло, и очень покойно. Видно, что людей кормят, отхаживают и приготовляют из них улучшенное издание. И, как во всех таких заведениях, неуловимая печаль разлита по всем гигиеничным комнатам.
Мы поджидали Виктора Михайловича: он ходил на лыжах, тоже для здоровья. Обедали с ним – среди малокровных девиц, тихих мужчин и иных мизераблей этой долины. Пообедав, мизерабли ездили кататься в санях, другие читали в гостиной, третьи гуляли. И мы гуляли по аллеям парка – леса, обращенного в парк, по аллеям, пронзенным косыми солнечными лучами.
– Я очень рада, – в голосе Мари звенело что-то, – здесь вы наберетесь сил.
– М-м… – отвечал он, – сил! Действительно, я поправлюсь, но все-таки… Впрочем, об этом совершенно неинтересно говорить.
Мы дожидались поезда в его комнате. Она была чиста, тиха, и напоминала келью. Солнце почти уже зашло. Кровавые пятна мерцали на стене, и становились все туманней – гасли. Он взял с полки толстую немецкую книгу:
– Я ложусь рано, часов в девять. Но на ночь читаю. Это Шлиман. История раскопок Трои. Очень интересно.
И, слегка воодушевившись, он стал рассказывать, как Шлиман десятилетним полунищим ребенком решил открыть Трою и выполнил это на закате дней.
Случайно взяв другую книгу, я прочел: «Краткие исторические сведения о Греко-Римских колониях, Скифском и Боспорском царствах, находившихся в древности в южной России». Очевидно, это было ему также необходимо.
Нам подали лошадей. Хрустальный месяц стоял в небе. Снег скрипел. Мы ехали молча. Русский могикан читал в это время о Трое и скифских царствах.
Санатория помогла ему, но не очень. Я встретился с ним спустя несколько времени и был удивлен: это уж не тот человек ходил, что раньше. Сгорбился, потух. Сильнее дрожали руки.
– Ну, как вы? – спросил я. – В Париж скоро? Будем дома разглядывать?
– Не знаю, не знаю, – ответил он сдержанно. – Как здоровье позволит.
– Что здоровье? Бросьте вы эти разговоры.
– Ах, нет, невозможно. Я себя очень дурно чувствую.
– Так поедемте на охоту. К нам, в Тульскую губернию.
– А, это было бы прекрасно! Тульская губерния! Каширский уезд! Я отлично знаю эти места, это моя родина. Как очарователен пейзаж средней России! Я не променяю его ни на какую Швейцарию.
Лицо его улыбалось. Горькое и беспокойное, что наложили годы, как бы отошло; и засветилось давнее, должно быть, детские воспоминания: образы, делающие человека влажнее и добрей.
– Я помню, мы с братом ходили за реку, к монастырю. По грибы. Знаете, белый такой монастырь у отмели, и за ним бор. Я непременно приеду к вам на охоту.
Но когда мы расстались, и его старомодная фигура, с головой несколько набок, в котелке, удалялась в толпе, я понял, что он никуда не поедет.
Так оно, разумеется, и вышло! Вместо родины, которую так любил, он попал почему-то в Мюнхен, о котором иногда говорил: «Не дай Бог умереть мне в Мюнхене».
Долго пробыл он за границей. От Мари я знал о нем кое-что, но отрывочно, неясно. Как будто начал он сильно пить. Потом вести стали реже и тревожней. Заболел он уже сильно, и слег в том самом Мюнхене, которого боялся.
Помню, был весенний, теплый день. Я сидел в кафе, на воздухе. Близилась поздняя Пасха. Вдруг к ограде подошла Мари. Слезы стояли у ней в глазах. Она была бледна, в трауре.
– Умер Виктор Михайлович, – она тяжко оперлась на решетку. – Сейчас… Телеграмма брата. Будут хоронить в Москве.
Она вошла ко мне, и все с теми же слезами, за столиком кафе, под неблещущим солнцем «средней России», которую любил покойный, со слов брата рассказала о его последних днях. Я привожу ее рассказ.
Еще за месяц чувствовал Виктор Михайлович, что конец близок. Он жил в хорошей лечебнице, за ним ухаживали; но это его раздражало. Он жалел, что нет старой московской горничной Поли, которая помогла бы ему. Он уходил и целыми часами сидел на площадях, и в парках Мюнхена. Как передавал он брату, он плакал, сидя, и все ждал каких-то журавлей. Очень хотелось ему увидать пролетающих журавлей. Мари ничего не писал: неизвестно, что думал он о ней. Когда стало хуже, выписал из Петербурга брата. С ним говорил долго, много, но все о незначащем. Птицы и бой часов преследовали его. Он отсчитывал и запоминал каждый удар для неизвестных целей. И всюду ему слышалось пение птиц – приятное пение. Он говорил о них часами, просил и брата рассказать, что знает. Чуть ли не читать вслух Брэма.
За день до смерти пожелал сойти в общую столовую. Он был слаб, острижен наголо. Верно, на нем лежала уже тень загробного: его выход встревожил и удивил живых. Он заметил это. Живые тоже не понравились ему, и он едва досидел обед, считая бой часов.
Вернувшись к себе, Виктор Михайлович выразил неудовольствие, что народ за столом неприятный. Разделся, лег, и более уже не встал. Умер он покойно. Его тело стало очень маленьким, – и при бритой голове можно было даже его не узнать.
Его хоронили утром, в солнечный день. Рассчитывая время, когда с вокзала тело прибудет в монастырь, я на трамвае поехал к месту упокоения.
Посреди Плющихи обогнал я похоронную процессию и не сразу сообразил, что это. Но скоро слез и пошел навстречу. Раньше других я узнал Мари, шагавшую за гробом в трауре, под руку с высоким господином. Стало мне жутко. Показалось на мгновенье, что это сам усопший, – так он походил на Виктора Михайловича. Это был брат.
Я шел с ним рядом до самого монастыря. Шел, как идут за гробом да в тюрьму: посреди улицы, без шляпы, «в нищем виде». У ворот монастыря с нас потребовали удостоверение, что это действительно он.
Потом бесконечно служили заупокойную обедню. Были в низенькой церкви знакомые старики, которых любил покойный. Была горничная Поля. Но родная земля как-то неохотно принимала его: священники настаивали, чтобы гроб открыли, так полагалось по их правилам. Долго пришлось доказывать, что нельзя открывать цинкового гроба, где он лежит уже вторую неделю.
Но под лучами майского солнца его опустили, наконец, в могилу; бросили последние братские приветы – пригоршни земли. Быстро засыпали могилу. Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало, казалось, сделавшего на своем веку, столь, как будто, ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, – пусть тот и укорит отшедшего.
1915
Богиня*
Встав с постели, в одной рубашке, Клеопатра подошла к окну:
– Что за манера, не спускать штор!..
Кончалась зимняя ночь. Комната Ивлева, в нижнем этаже особняка, смутно голубела под светом луны из сада. Снег на кустах, на небольшой елочке, сиял разноцветно.
– Все равно, – ответил Ивлев. – Никто не увидит.
Его удивил звук собственного голоса. И, вообще, несколько минут назад Ивлев стал иным. Это случилось потому, что Клеопатра заявила, что пришла в последний раз: их связь должна прерваться. Это была ошибка, она не настолько его любит, все это – минута, опьянение и пр. Ивлев поверил, но лишь частью. Он знал, что Клеопатра готовится в оперу, у ней есть меценат, к которому она перейдет со всем своим голосом и богоподобным обликом. Он же, молодой человек из банка, живущий у богатых родственников, – ей, действительно, не нужен.
Клеопатра, высокая блондинка, с маленькой головой, зеленоватыми глазами и тонким, но могучим станом, стояла у окна, в бледном дыму луны. Напоминала она Артемиду-охотницу.
Вернувшись, надела шелковые чулки на свои длинные ноги, которые не раз с благоговением и сияющим сладострастием целовал Ивлев, накинула капот и вышла.
– Я прямо дура, девчонка какая-то… – бормотала она в дверях. – Любая прислуга может накрыть. Шлянье по ночам!
Ивлев же остался один. Он не засыпал. Лежал на кровати, на спине, смотрел в потолок и курил. Комната благоухала ушедшею. В его мозгу пели ее плечи, божественной белизны руки и ноги. Мерцание зеленых глаз напоминало игру снега.
«Значит, теперь все по-новому, все по-новому». Засинело утро. Комната показалась легкой, пустынной. Папироса тлела красным.
Когда настал день, он одевался и мылся с серьезностью, спокойствием. Побрился, тщательно расчесал боковой пробор, надел жакет и вышел наверх, в столовую, пить кофе перед службой.
Здесь встретила его Катя, восемнадцатилетняя сестра Клеопатры. Она пила крепкий чай и читала в газете отдел зрелищ. Декабрьский снег из окон бросал на нее беловатый отблеск, и лицо ее, худое и нервное, казалось еще мучительно-нервнее.
– Вот, – она ударила пальцем по газетному листу, – ты его слышал? Это гений!
Ивлев улыбнулся. Он знал, что речь идет о знаменитом пианисте, с которым носилась Катя уже несколько дней.
– Нет, не слыхал.
– Это гений, – повторила Катя, и глаза ее блеснули безумием. – За него можно умереть.
Ивлев знал, что она истеричка, и улыбнулся:
– Зачем же за него умирать? Он получает тысячи, у него миллион поклонниц.
Катя разгневалась:
– Ничего не понимаешь. Просто умереть от любви к нему.
– А, вот как!
Ивлев перестал улыбаться.
Когда через полчаса он ехал на извозчике в банк, мимо запушенных снегом бульваров, по улицам старой Москвы, где бывал счастлив, ему показалось, что весь он, и Москва, и его жизнь – былое. Одной ногой стоит он. на пороге нового – чего, не знал. Тут он вспомнил о Кате.
Около четырех начало смеркаться. Катя сидела, запершись в своей комнатке, плакала от любви к пианисту, с которым не была знакома, и читала стихи Сафо в русском переводе:
О, богиня, с трона цветов внемли мне,
Зевса дочь, рожденная пеной моря!
Ты не дай позорно погибнуть в муках
Сафо несчастной!
– Но она все-таки погибла! – бормотала она. – Бросилась со скалы.
Клеопатра же в это время ела сладкие печенья с чаем и обдумывала, какое надеть платье к меценату.
Меценат давал нынче за городом, в подмосковном имении обед для избранных. Там должны были быть художники, два поэта и три актрисы. Клеопатре хотелось не ударить лицом в грязь.
Уже почти стемнело, когда она оделась. По двору, к малому подъезду, легко подкатил лимузин с золотыми глазами. Против сиденья Клеопатры были прикреплены красные розы.
Когда она в шубке и капоре спускалась вниз, ей навстречу, слегка задыхаясь, взбежал Ивлев, с портфелем под мышкой:
– Ради Бога! На одну минуту. Дядя еще не приехал.
Клеопатра неохотно переступила порог комнаты, где была у него нынче ночью, и остановилась у двери.
– Ну? – спросила она, жуя тянучку.
– Послушай, я хотел спросить… – начал Ивлев, сбиваясь. – Да, вот что, – сказал он вдруг твердо, – ты сказала мне утром, что разлюбила и уходишь. Правда это? Навсегда?
Клеопатра доела тянучку.
– Правда. Не волнуйся только, пожалуйста. Да, ведь, ты даже моложе меня. Полюбишь барышню, женишься на ней, и отлично будете жить. Ну, прощай, мне некогда.
И спокойно, ни о ком и ни о чем не думая, Клеопатра спустилась с лестницы, села в автомобиль, поправила розы, и в маленький рупор сказала шоферу:
– На Брестский вокзал.
Вечером Катя уехала в концерт. Старики были дома, также Ивлев.
Он ничего не делал. Никуда не хотелось идти, ни о чем думать. Он знал, куда уехала Клеопатра, и ему казалось, что она не вернется никогда.
Зайдя в комнату Кати, он увидел раскрытую книгу. Это были стихи Сафо. Он прочел то же, что читала уже в слезах она:
О, богиня, с трона цветов внемли мне,
Зевса дочь, рожденная пеной моря!
Ты не дай позорно погибнуть в муках
Сафо несчастной!
Но он был мужчина и не заплакал. Ему лишь показалось, что ледяная рука легла ему на сердце. Он взялся за голову и отошел.
В это время подъехала на извозчике Катя. Его удивило, что вернулась она так рано. Еще более удивился Ивлев, когда увидел, как через силу сняла она мерлушковую шубу на белом шелку и, бледная как снег, медленно всходила по лестнице. На верхней ступени она вдруг опустилась. Ивлев бросился к ней.
– Я отравилась, – прошептала она. – Неси меня в спальню.
Прибежали старики. Катя, полузакрыв глаза и дергая рукой, повторяла, что отравилась в концерте. Потом твердо потребовала, чтобы отец привез ей пианиста. Она взглянет на него и умрет.
Бросились за доктором. Старый отец, у которого дрожали губы, полетел в концерт. С Катей начались судороги. Мать и нянька, вырастившая ее, рыдая, растирали ей живот, поили молоком и обкладывали горячими бутылками.
Ивлев ничего не понимал. Он ушел в свою комнату, стал на колени перед окном, откуда утром ушла Клеопатра, положил голову на подоконник; упорно глядел в сад, на искрившийся под луною снег, на звезду, бурно переливавшую огнями на морозе, и твердил: «Господи, Господи, помоги!» Он собрал все свои душевные силы, все их соединил в желании: чтоб спаслась Катя. Точно жизнь или смерть ее были его собственной жизнью или смертью.
Наконец отец вернулся. Он привез цветы от пианиста. Сам пианист не приехал. В цветах была его карточка и несколько горестных слов.
Но Катя никого уже не узнавала.
Час спустя Ивлев подъезжал к разъезду Брестской дороги, где жил меценат. Он взял извозчика – было с версту – и поехал лесом.
Он сидел покойно, но внутри дрожал мелкой дрожью: было ему холодно, хоть мороз не считался большим. И лес, и снег, и луна, плывшая в пустынных пространствах, казались волшебными, и волшебно направлялась его жизнь к Клеопатре, величайшей и первой для него волшебнице.
Он оставил извозчика у въезда и прошел к дому. Почему-то взошел на балкон. В окнах был свет, за стенами хохотали. Ивлев постучал в стекло пальцем и подумал: «Я пришел».
Голоса затихли. Отворилась парадная дверь, выглянул человек. Ивлев сошел с балкона.
– Это я стучал. Мне нужно Клеопатру Николаевну, по важному делу.
Клеопатра вышла в сени удивленная. Она доедала кусочек ананаса.
В голубоватом свете сеней она показалась Ивлеву мучительно-прекрасной.
– Клеопатра, Катя отравилась.
Клеопатра вздрогнула:
– Что такое? Почему?
Он глухо и кратко рассказал. Клеопатра закрыла лицо руками и убежала. Вышел меценат. Он был расстроен.
– Какое несчастье! Вы кузен Клеопатры Николаевны?
– Да… – Ивлев в изнеможении сел. – Троюродный. Я сейчас отвезу ее домой. У меня извозчик.
– Не беспокойтесь. Я доставлю ее в своем автомобиле, прямо в Москву. Это будет скорее.
– Как угодно.
Ивлев вышел, сел на извозчика. «Пусть едет она с меценатом на автомобиле, моя Артемида… Артемида-охотница, которую опьяняла луна».
Но и сам он был пьян луной, снегом, инеем. Было чувство, точно сердце за горами и долами, под ледяным покровом снега.
«Около Кати, – думал он, слезая и входя на платформу, – лежат сейчас туберозы и орхидеи пианиста. Но руки ее холодны, как мое сердце».
В это время раздался рожок: из Москвы шел по второму пути экспресс. Ивлев медленно двигался вперед по платформе. Дойдя до середины, спустился по люковой лесенке на первый путь.
– Поезд здесь не останавливается, – пробурчал сторож в башлыке.
Но Иевлев не обратил на него внимания. Он перешел первый путь и все так же задумчиво шагал по узенькой белой полоске между путями. Экспресс был шагах в двухстах. Золотые глаза паровоза напомнили ему блеск луны и фонари лимузина, в котором уезжала Клеопатра.
Ты не дай позорно погибнуть в муках
Сафо несчастной! –
вспомнилось ему.
– Куда вы?! Поезд! – крикнул кто-то сзади.
Но Ивлев медленно шагал, теперь уже по полотну, все вперед. Через несколько секунд они встретились.
1915
Маша*
Лев Головин, крестьянин села Кочки, мало походил на льва. Правда, был он огромен, многоволос, – но в движениях медлен, характером вял, скорее добродушен, и чадолюбив. В юности состоял солдатом в гвардии. Служил на пивном заводе в Москве, где, надо думать, выпил немало пива. И наконец оказался у себя в деревне; здесь он занялся хлебопашеством и деторождением. К сорока пяти годам обзавелся порядочной семьей, которая росла неудержимо. Это не было особенно выгодно; но Лев детей любил. К хозяйству, как истый русский мужик, относился с философической прохладцей, и хотя не говорил таё, но медленно снимал картуз, запускал пятерню в спутанные волосы основательно. Жена его была красива. Вряд ли он ей изменял.
У этой статной, черноглазой женщины, среди других произведений, имелась дочь Маша, отмеченная тем, что родилась в один день с дочерью помещицы Варвары Михайловны; а та жила в усадьбе, тоже называвшейся Кочки, в полуверсте: село с усадьбой были тесно связаны хозяйством, политикою и соседством.
Имением владел Николай Степанович Андреев. Как и Лев Головин, служил он раньше Марсу, но не в гвардии, и это его огорчало. Теперь, уже в отставке, он ходил в генеральской форме, носил очки и считал, что самое важное на свете – аккуратность. Эту идею он проводил в разговорах, и в жизни. Варвара Михайловна, дама видная и основательная, вполне к нему подходила. Они жили более чем зажиточно в доме старом, каменном, двухэтажном. Дом этот хмурый; он похож на казарму, да, верно, и выстроен в николаевские времена. Окна маленькие, стены толсты; во втором этаже, по главному фасаду, балкон; он выходит на совсем неплохой пруд, но как-то не радует; и даже летом редко пьют на нем чай, а чаще это делается в столовой, – большой, темноватой и прохладной комнате с сетками в окнах, от мух. Через эти окна, за прудом, виден бугор, сдавливающий горизонт. Этот бугор всегда перед глазами – зимой в сугробах, весной бурый, а летом под ржами, овсом или лиловой пахотой.
Лев Головин довольно прочно усвоил себе, что если не через год, то через два бывает у него по ребенку. Поэтому в свое время Маше не удивился. Николай же Степаныч был бездетен долго – и рождение Лизы счел за большую неожиданность. Он отнесся к дочери вяло, как и ко многому в жизни, но все же считал, что раз он женат, ему следует иметь ребенка.
Лиза вышла девочка слабая, тихого нрава и послушная. С ранних лет при ней состояли гувернантки; она всему обучалась, и восьми лет говорила по-французски. Маша же в эти годы была темноволоса, крепкая, с приятными карими глазами, и с полукруглой гребенкой на голове. Характером в отца – довольно покойная и небыстрая; отчасти рассудительная, даже солидная. Так что иногда сама Варвара Михаиловна позволяла ей играть с Лизой.
– Она славная девочка, только ты с ней не обнимайся, – говорила она Лизе. – Можешь приобрести от нее насекомых.
– Мама, – спрашивала Лиза, – а можно мне с Машей на деревню?
– Нет, пожалуйста. Ты там Бог знает чего наслушаешься. А потом, наверное, будешь есть черный хлеб.
– Там ужасно вкусный хлеб.
– Я так и знала, что она уже попробовала. Маша, это ты ей даешь?
Маша боялась Варвары Михайловны. Та никогда ее не бранила, иной раз давала ватрушку, карамели, сладкого пирога. Но уж такая считалась Варвара Михайловна сурьезная; ее все уважали.
Робея, она ответила:
– Я, барыня, не давала.
Варвара Михайловна обратилась к Лизе:
– Черный хлеб для тебя вреден, потому что от него может вырасти большой живот… как у всех… деревенских.
Лиза повиновалась. И деревни почти не видала, хотя очень хотелось туда: через забор сада, выходившего чуть не на деревенскую улицу, было видно, как ребята играют в шляки, в лапту. С огородов дурманно пахло коноплей, и маленькие кочкинцы шныряли по ригам, по токам, под рябинками играли в палочку-постучалочку, водили Костромушку-Кострому. Это, конечно, было интереснее немецких книжек. Но Лиза, тоже дочь своих родителей, унаследовала их основательность и законопослушность. Она действовала по предписаниям.
Как ребенок барский, русской грамотой она овладела шутя, между прочим. От нее переняла кое-что и Маша, и если не читала бегло, все же знала буквы, и могла разбирать.
Старый Лев был этим удивлен, и даже тронут.
– Девчонка-то понимает, – сообщил он жене. – Надо б ее в школу.
И он почесал у себя под мышкой, потом в затылке, с сосредоточенным видом.
– Мала еще, – ответила Антонина.
– То-то вот и мала… То мала, а то, глядишь, и велика будет. Кто его знает!
Вероятно, он и сам не очень ясно понимал, что именно хотел сказать. Он выражался иногда с той туманностью, которая, наверно, есть признак философического строя мысли.
Лев что-то вздыхал, соображал, и мнения своего не изменил; возможно – так и не собрался бы отдать ее в школу, если бы не напомнил Николай Степаныч – он опекал эту школу.
– Что же тут манкировать? – говорил он Льву обычным, как бы глубокомысленным тоном. – Это просто значит – ты манкируешь земскими учреждениями. Государство дает земству… да! Субсидию. Земство облагает земли. Ты сам… платишь налоги? Стало быть, обязан отдать дочь в школу, на устройство которой… ну, пошли и твои денежки.
Лев слушал почтительно, и думал, как это господа удивительно складно и длинно говорят. То, что это было скучно, увеличивало его уважение.
И на зиму Машу определили в первое отделение лысковской школы, в полутора версте от Кочек.
Это внесло значительное развлечение в ее жизнь. Теперь у нее появились книжонки, своя ручка, карандаш, сумка, где таскала она учебное добро в Лысково.
Отправлялись из Кочек разом – пять человек. Шли тропкой, межами, а там мимо риг прямо к школе. После барского двора это было самое замечательное здание, какое видела Маша в жизни: одноэтажный каменный дом с огромными окнами, типа вокзальных – гордость земства, вводившего всеобщее обучение. Там попадали они в руки учительницы Анны Сергеевны – девушки скромной, из духовного звания. Она училась в епархиальном, а теперь ходила в сереньком платье, зачесывала гладко волосы, ступала носками ботинок внутрь и часто краснела. Она обращала юные души к свету истины, обучая чтению и таблице умножения. Учила недурно.
Как настоящая женщина, Маша не была сильна в арифметике; вообще же училась неплохо – из средних в классе. Ей нравилась карта, висевшая на стене, с синими морями и зеленью лесов; нравились развешанные картинки: крещение русских при Владимире, краснокожие, киты. Когда Анна Сергеевна что-нибудь спрашивала, а подсудимый молчал, несколько рук подымалось с парт, и головенки белесые, темные и вихрастые шептали:
– Позвольте я!
– Я знаю!
Среди этих немытых лапок, с передней парты тянувшихся чуть не в лицо Анне Сергеевне, нередко бывала крупная, красная рука Маши.
– Не волнуйся, Головина, – говорила Анна Сергеевна, – успеешь. – И кивала ей.
– Сложением называют действие, при помощи которого… Когда выпадал снег, и наметало его столько, что не пройдешь, детей возили в санях, и являлись за ними к трем часам по очереди, каждый двор. Они вваливались в розвальни кучей, толкались, швырялись снежками, и приезжали веселые, красные, сморкаясь с мороза, с заиндевелыми ресницами.
– Ну, вы, галганы, – говорил, видя их, Лев. Он рубил в это время хворост, или возился около скотного. – Гомонят, ровно галганы.
Галганы не боялись его ни капли, несмотря на рост и могучую растительность. Они были полны своих шуток, дел, арифметик, диктантов, и вечером, при тусклой лампочке, собирались у Вани Пузанова списывать задачи.
К весне работали усиленней – близились экзамены; на них присутствовал сам Николай Степаныч.
Маша подвигалась вверх без замедлений. И незаметно прошли те три зимы, что полагалось ей быть в школе. Лиза же в это время училась уже в институте, в Москве.
Пасха пришлась ранняя. Анна Сергеевна назначила экзамен в половине апреля, и с первых чисел его дети стали волноваться, воображать опасности и готовиться. Решали задачи; зубрили стихотворения, и за день до боя выпускные, среди них Маша и Ваня Пузанов, ходили к батюшке в церковь со специальной целью – ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. Отец Михаил, совсем молоденький еще священник, из учителей, не успевший как следует обрасти, несколько был смущен тем, что не вполне внедрил в детей свою премудрость, и спешил наверстать. С Николаем Степанычем он был не в добрых отношениях, из-за споров о церковной собственности. И потому должен был подтянуться.
Как и подобает генералу, Николай Степаныч к экзамену несколько запоздал. Дети вертелись у крыльца и, завидев издали вороную пару, в пролетке, бросились к Анне Сергеевне, которая с о. Михаилом поджидала его у себя в комнате.
Было солнечно, и тепло. Окно растворено; светло голубело апрельское небо над яблочным садом урядника. Яблони его стояли аккуратно, подстриженные; стволы обмазаны известью.
– Едет, едет! Анна Сергеевна, барин едет! – заболтали дети.
О. Михаил выглянул в окошко.
– А и впрямь наш полководец катит, со всею пышностью, как на парад!
Ученики приветствовали его с надлежащей рьяностью. Он оставил в передней пальто, и медленно проследовал к Анне Сергеевне, извинившись, что опоздал.
– Это ничего, – сказала она просто, – что же, будем начинать?
Она была покойна, в черном платье и потщательней причесана. Генерал попросил книжку со статьями для изложения. Стали совещаться. О. Михаил предложил было «Случай с бомбардиром», из времен Севастополя, но Николай Степаныч нашел, что много непонятных слов. Остановились на «Холмогорских горшках».
Анна Сергеевна задала младшим задачу, а старшим читала эти «Холмогорские горшки», громким, ровным голосом. О. Михаил и генерал сидели в ее комнате и не знали, о чем говорить. Николай Степаныч осматривался. В углу стояла скромная кровать, письменный столик – на нем старый сборник «Знания» и несколько фотографий. На одной из них волосатый учитель народнического вида, с подписью: «Живи, и жить давай другим».
Побарабанив пальцами по столу, Николай Степаныч, наконец, спросил:
– Сеять начали?
О. Михаил старался быть независимым, и холодным, что не так особенно ему удавалось.
– Рано еще. Земля не отволгла.
Николай Степаныч неопределенно хмыкнул.
– Как же не отволгла, если у меня сев… и отлично идет.
– Не стану спорить, – о. Михаил установился в окно, на яблони. – Вам, как бывшему военачальнику, конечно, виднее.
Николай Степаныч недовольно посапывал, и через большие очки внимательней стал рассматривать конфеты на столе, где была приготовлена закуска.
В классе же юношество усиленно пыхтело над работами. Круглолицый Ваня Пузанов писал важно, и с достоинством, сознавая, что расскажет о «Холмогорских горшках» не хуже, чем в книжке. Нервная девочка Груша в волнении расплакалась; ее водили в кухню, отпаивали, Анна Сергеевна подбодряла ее; все же она писала с полными слез глазами. Маша была в новом зеленом платье с белым передничком, волосы еще туже притянуты гребенкой, вид сосредоточенный, но довольно покойна; карие глаза ее выражали напряжение.
Как и следовало ожидать, лучше всех написал Ваня. Тут не разошлись во мнениях даже о. Михаил и Николай Степаныч: Пузанов Иван получил пять, девочки похуже; врали в падежах, и с буквой ять, но в общем благополучно.
На устном экзамене Николай Степаныч занял председательское место. Он низко наклонялся к журналу, ставя балл; требовал, чтобы ученик аккуратно держался, отвечая, и чтобы отвечал точно. Например, на вопрос, что запрещает шестая заповедь, большинство заявляло:
– Чтобы не убивать.
Николай Степаныч длинно, и убедительно доказывал, что она запрещает убивать; если бы запрещала не убивать, то тем самым поощряла бы убийства. С ним соглашались. Но уже следующий мальчик на вопрос о воровстве высказался:
– Чтобы не воровать.
Зато о. Михаил щегольнул тем, что дети знают службу. И действительно, они мало ошибались в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных.
Когда очередь дошла до Маши, Николай Степаныч присмотрелся к ней внимательней, сощурившись.
– Марья Головина. Растет, да… будет большая.
И, отвернувшись к Анне Сергеевне, сказал вполголоса:
– Моей Лизе ровесница, а насколько выше!
Он узнал от нее, где находится Москва, и Берлин, Пиренейский полуостров. На вопрос: «чем отличался царь Соломон» – Маша, собрав все силы души, выпалила:
– Мудростью и богатством.
К двум экзаменовать кончили. Несколько стесняясь, Анна Сергеевна пригласила генерала выпить чаю и закусить. Николай Степаныч согласился. Он был в удовлетворительном настроении, между прочим потому, что по закону ученики знали хуже, чем по предметам Анны Сергеевны. Он длинно рассказывал, как хорошо учат Лизу в институте.
Детям объявили, что они перешли, выпускным – что кончили – и молодые кочкинцы со своим профессором Ваней Пузановым вернулись домой победителями. Всем им казалось, что они стали старше, важней, и почти уже взрослые. Ваня получил от отца, служившего в Москве типографом, новый картуз; Машу кормили пирогом, поили чаем с конфетами из села Соломенного; весь день окончившие ходили в парадных платьях; а вечером Ваня закурил папиросу, неизвестно откуда добытую.
Вечер был так же солнечен, приятен и тих, как и весь этот день.
В Кочках было так заведено, что девушки, более других нравившиеся Варваре Михайловне, в ранних годах шли на барский двор горничными. Это считалось хорошей карьерой. Барыня подвергала их длительной и основательной муштровке. Выросши, они обычно уходили в Москву, куда тянуло всю здоровую, сильную часть деревни. Варвара Михайловна частью вздыхала, как бы ревновала питомиц к столице. Но ничего не возражала.
– Как знаешь, милая. Конечно, в Москве больше заработаешь. Ты можешь служить и в хорошем доме.
И расставания выходили без драм. Напротив, когда бывшие ее прислуги являлись в деревню погостить, то всегда к ней заходили; она принимала их с холодноватою серьезностью, вообще ей свойственной.
Маша попала в число тех, кого Варвара Михайловна находила пригодными для своих целей.
И спустя немного по окончании школы, она определилась к господам.
Все в доме Андреевых показалось ей сначала громадным, и весьма торжественным в сравнении с тем, что видела она доселе. Она стеснялась своих шагов по паркету, робко бралась за стопу тарелок; убирая комнаты, боялась задеть что-нибудь, и разбить. Конечно, сочетать свои действия с высшими идеями целесообразности, которыми прониклись господа, было не так легко. Кухня помещалась внизу. Если за обедом, в промежуток между блюдами, Машу вызывали наверх, то нельзя было просто прийти. Следовало захватить что-нибудь с собой, экономя движения. Также из столовой невозможно просто уйти. Полагалось вечно быть в курсе того, что господа отъели, какую посуду – важнейшие, священные предметы! – можно унести, а какую нельзя. Иногда Маша, в порыве смущения, хватала своей большой рукой кастрюлечку со смоленской кашей, к которой Николай Степаныч, вообще евший медленно, еще только примеривался. Тогда он спокойно отказывал ей рукой. Варвара Михайловна глазами делала холодную диверсию. И Маша шумно отпрядывала, задевая стул.
– Стул этот… лишний, – говорил Николай Степаныч. – Мы обедаем вдвоем, а стульев… на четверых. Ты и гремишь ими. Ну-ка, отставь. Нет, не сюда… вон, под зеркало. Ему там место.
Несомненно, каждый стул в доме знал свое место, и можно думать, что если бы Маша поставила его не туда, куда надо, он в лояльной форме заявил бы протест. Нельзя было трогать папирос Николая Степаныча, прикасаться к предметам на его письменном столе. Вообще, было порядочно и строго.
Все сложилось в этой жизни давно, и давно застыло. Допускались действия только привычные, и все, что нарушало их, казалось почти обидным. Например, гостям иногда следовало приезжать, но не чаще заведенного обыкновения. Следовало на Рождество и Пасху бывать о. Михаилу с молебнами, за которые он получал по пяти рублей, – но именно в определенные праздники. И являясь с дьячком, о. Михаил скрепя сердце читал молитвы, кадил, съедал ветчины, на Пасху кулича, и выпивал рюмку наливки; затем возвращался восвояси. До него все это проделывал о. Сергий, благочинный. Анне Сергеевне также надлежало приходить иногда из Лыскова, – лучше всего, по воскресеньям, к обеду, и оставаться на весь вечер. Пока не темно, она гуляла с Варварой Михайловной по хозяйству, около разных скотных дворов, молотильных сараев, амбаров. Вечером вязала. Или скромно читала, с покорностью, какую книгу ни дадут. А наутро, по сугробам уезжала в розвальнях в Лысково, с молодыми кочкинцами, своими учениками, дабы внушать им золотые правила мудрости.
Более заметными событиями в усадьбе были приезды Лизы, на каникулы – тоже регулярно: Рождество, Пасха и лето.
Лиза училась в институте, где жила пансионеркой. К этому времени выходила уже она из возраста подростка, вытягивалась в худенькую, миловидную и болезненную девушку. Была нервна, легко воспламенялась, часто плакала; но законопослушность раннего детства сохранила, и в заведении считалась она на весьма хорошей линии. Одним лишь немного были недовольны, что плохо спала, часто жаловалась на усталость, слабость. И с тем большим удовольствием отсылали ее отдохнуть в деревню.
– Голубчик, вы там поправитесь, – говорила классная дама. – Деревня и свежий воздух всегда хорошо действуют на девушек. Но не советую вам много читать. В особенности же избегайте современной грубой литературы.
Лиза дома все же читала. Варвара Михайловна, в сущности, была тех же взглядов, что и классная дама; однако, дома Лизу меньше стесняли.
Она помещалась в нижнем этаже, в угловой комнате, издавна считавшейся ее детской, и приятной тем, что выходила она в парк, занесенный зимою снегом. Тут была у ней и старая лежанка, которую Маша натапливала на совесть; и киот с иконами, и лампадка – Лиза любила это. Комната приобретала некую таинственность. Правда, ночью, когда метель гремела ставнями, становилось жутко – низ дома занимали полуобитаемые комнаты, чуланы, кладовые. Но рядом, за стенкой, крепко и добросовестно спала Маша; это присутствие бодрого существа поддерживало дух. Однако иногда ночью Лиза видела. Так раз явилась к ней Богоматерь, – но нестрашно, даже очень хорошо. И странно было потом проснуться, утром, в серенький день, увидать через окно липы в белом снегу, галок, оравших и перелетавших с ветки на ветку.
Когда Маша принесла ей теплой воды, Лиза, натягивая чулки, сказала:
– А мне сегодня, Маша, было видение!
Маша очень изумилась.
– Неужели правда? – спросила она, ставя кувшин на умывальник. – Что ж вы видели?
– А так вот: в дверях, где ты вошла, Богородица. Очень явственно. У меня хоть сердце и шибко билось – даже я вспотела, но все видела. Как на иконах пишут, такая она и есть. Да. Только нашим не рассказывай, и вообще никому. Знаешь, как облако… в таком сиянии. А потом и страх у меня прошел.
– А она что?
– Мне улыбнулась – и уж тут я не помню. Все пропало. Я, понятно, долго заснуть не могла.
Маша поразилась, что Лиза видит такие вещи, и почувствовала к ней новое уважение; тем более, что сама она спала беспробудно, и ела за четверых.
Ростом она обогнала Лизу на полголовы, была шире в плечах, и Лизины вещи ей никак не годились. Незаметно и она обращалась в девушку; и несмотря на здоровье и цветущий вид, в ней стала появляться застенчивость и смущение с молодыми мужчинами.
Лиза повторила просьбу – никому не рассказывать.
– У нас в институте есть девочка одна, очень богомольная, – прибавила она, – так у нее на руке даже знак, будто бы от язв Спасителя. Знаешь, как распинали Его, так гвоздями ладони пробивали.
Маша, действительно, не разболтала. И господа не узнали о дочери этой подробности – она вызвала бы длинные и сложные наставления, которые Лиза, конечно, выполнила бы по своей добросовестности; но, подобно большинству родительских мер, вряд ли это к чему-нибудь привело бы.
И она вела обычную свою святочную жизнь: сидела с ногами на диване, читала романы, в парке каталась на коньках по маленькому пруду, гадала с Машей и Анной Сергеевной, которая на эти праздники не уезжала. Но гаданье, плохо выходило: на тени, от восковых пятен, застывших в воде, получались какие-то бесформенные груды.
После Нового года Николаю Степанычу нанес неожиданный визит штабс-капитан Коссович, очень богатый сосед, гвардеец; он жил в Радищеве, верстах в семи. Встречались они в земстве, но мало знали друг друга, и Николай Степаныч его недолюбливал за то, что он гвардеец; кроме того, в радищевской усадьбе был знаменитый бильярд. Николай Степаныч считал себя знатоком этого дела, и его огорчало, что такой бильярд принадлежит человеку, мало в деревне живущему и, видимо, плохому игроку.
Коссович, – в мундире, красивый, холеный, приехал в такое время, когда Николай Степаныч еще долеживал свое дневное отдохновение, и когда вовсе не полагались гости. Варвара Михайловна занимала приезжего серьезно, с достоинством; ее вид как бы говорил: «Хотя мой муж и не служил в гвардии, но мы не кто-нибудь».
Вышла и Лиза, скромно села в уголке. Николай Степаныч явился в своей военной тужурке, с красной от лежания щекой, и сквозь дымчатые очки не сразу разглядел посетителя.
– Очень рад-с, – пробормотал он, – видеть у себя соседа. Коссович бойко и живо заговорил, и сразу стало ясно, что разговаривать должен именно он и, конечно, он расскажет все умнее и великолепнее других. Лиза смотрела на него – он производил странное впечатление: казалось, в разговоре он забьет всех; если сядет на лошадь, то лучше всех проедет, если сражаться будет, то всех победит; а во всем его облике было что-то холодноватое. Ей вдруг представилось, что он подойдет к ней и скажет: «Отправляйтесь туда, сделайте то» – и у ней не хватит силы ослушаться.
Его угощали чаем с коньяком, и тут выяснилось, зачем он приехал: поняв, что он настоящий сельский хозяин и лендлорд, Коссович решил учредить союз местных сельских хозяев для эксплуатации садов.
– У меня две тысячи корней, – говорил он, блестя зубами. – Мой сад ходит по восьмисот. У вас же, Николай Степаныч, наберется и тысячу. Почем на круг? Четыреста? Я так и знал. Нас обирают съемщики. Между тем, если б мы, землевладельцы, устроив кооперацию, продавали яблоки в Москве сами, то несомненно, выручили бы вдвое.
Николай Степаныч, тускло глядя на него через очки, начал что-то размазывать, но Коссович, извинившись, быстро перебил, и заговорил о том, что, по его мнению, единственно и было правильно.
Лиза потихоньку вышла. Ей хотелось, чтобы Коссович не обратил на нее внимания, но это не совсем удалось: бойко доказывая, что в Москве на Болоте всегда можно самим продавать, он мгновенно, и как бы деловито взглянул на Лизу, охватив ее взглядом всю. Ей стало неловко. Она ускорила шаг.
Спустившись к себе в комнату, она застала там Машу. Маша сидела на подоконнике, и с любопытством разглядывала лошадей Коссовича – пару на пристяжку в маленьких санках. У постромок возился Андрей Пермяков, высокий, суховатый и крепкий работник Андреевых. Вышла неполадка в шлее; Андрея, как специалиста по всем деревенским художествам, позвали помочь приезжим.
С шилом в руке, в папахе, он переставлял пряжку.
– Этот поправит, – заметила Маша. – У него рука такая. Теперь он санки осматривает – все запомнит, как сработаны. А там и нашему барину не хуже сделает.
Лиза улыбнулась.
– Герой Андрей Иваныч! На него ведь гадала? Что, правда?
Маша притворно захохотала.
– На кой он мне дался-то? Он женатый.
Лиза спросила: а понравился ли ей приезжий, барин? Маша ответила: очень красивый, хоть куда. Духами пахнет, и шинель бобровая.
Лиза задумалась.
– Вот, а мне не очень нравится. Конечно, красивый… а все-таки что-то не очень.
Между тем в столовой Коссович продолжал уверенным тоном доказывать справедливость своей мысли. Мысль, действительно, была правильная. Именно поэтому Николай Степаныч сопротивлялся; его задевало, что приехал гвардеец, и учит его хозяйству, – его, Андреева, который полжизни делал по-своему. И, барабаня пальцами по столу, холодновато поглядывая из-под дымчатых очков, Николай Степаныч не давал прочных заверений: он мычал что-то, в серьезнейших местах вдруг предлагал рюмку коньяку, или бисквитику.
Коссович понял, что с этим неповоротливым стариком дела не сделаешь.
Варвара Михайловна была любезнее и пригласила бывать. Когда он спускался вниз, то встретил Лизу, и подумал, что она очень мила, и что знакомым быть можно, хотя хозяева и скучны. Пермякову, державшему теперь лошадей, и подсадившему в сани, он дал полтинник.
Зимой Пермяков мало работал – как и вообще все в деревне. Однако, нередко что-нибудь строгал в комнатке по соседству с людской; чинил бочки, розвальни, всякую мелочь.
Пермяков был серьезный человек лет под тридцать, разумный, покойный и довольно важный. Жена его, Пелагея, истерическая женщина типа кликуш – древнего российского типа, – слепо его обожала. Она приехала с ним из другой губернии, состояла здесь в черных кухарках, и страдала от холодного обращения мужа. Он не делал ей ничего дурного, не бил, не пьянствовал. Просто был к ней равнодушен. Сердилась ли она, волновалась, или плакала, Пермяков неизменно интересовался лишь своей столярной работой, а летом и слесарной: исправлял косилки, жнеи, молотилки – радость и горе сельских хозяев. Кроме того, с большой выдержкой, и как бы систематичностью покорял женские сердца. В Лыскове за одну девку его собирались бить. Но Пермяков считался весьма сильным. Особенно крепки у него вышли руки; он вытаскивал гвозди из досок пальцами. Так что его и не побили.
Пермяков был первый мужчина, на которого Маша обратила внимание. Ей нравилась его высокая фигура, твердая походка, суровость, строгая манера держаться. Он, казалось, никого не боялся – ни уважавшего его Николая Степаныча, ни барыни, ни старого приказчика Федотыча, который летом целые дни разъезжал верхом на белой кобыле, такой же старой, как он сам. Этот Федотыч, некогда крепостной, был кривоног, шамкал, и ко всем приставал с разными мелочами. Он ценил хозяйское добро, и готов был за него перервать горло. Но Пермяков выслушивал его молча, равнодушно, и делал по-своему.
По обычаю крестьянских девушек, когда ее поддразнивали, Маша будто бы сердилась и преувеличенно небрежно отвечала:
– Да, чего я в нем не видела? Небось, у него жена есть, законная.
Но, конечно, это была лишь манера. Он безошибочным чутьем знал, что нравится ей; где можно было – спокойно задевал, подставлял ножку, брызгал водой – пуская в ход нехитрый и старинный арсенал деревенских любезностей.
Когда настала весна, деятельность Пермякова расширилась. Как никто, своими железными руками он спиливал сухие ветви яблонь, лип. Однажды, в мае, Николай Степаныч, в белом кителе, военной фуражке с огромным козырьком, опираясь на палку, вышел в парк; там был он неприятно удивлен обилием дупел в липах. Позвал Федотыча.
– А? Липы-то? В дуплах стали… липы… Да, это нехорошо.
Федотыч стоял без картуза, на своих выгнутых ногах. Седые волосы его белели на обветренном лице. Слегка слезились глазки, из которых один глядел вбок.
– Действительно, в дуплах! Скажите, пожалуйста! – вздыхал он, точно был виноват, что липы состарились.
– А ведь можно бы их, знаешь… тово. Подштопать.
– Подштопать…
– Да… ну, заделать там, дупла. Зашить.
– И конечно, можно, и разумеется дело, – закивал Федотыч. – Это Андрею прикажу, он в момент. Не оглянемся.
Николай Степаныч согласился, что именно Андрею следует это поручить.
В тот же вечер Пермяков с равнодушием выслушал Федотыча.
– Чего же их штопать? Это для чего же надобно?
Федотыч рассердился.
– Для чего надобно! Надобно! Ка-акой Андрюшка! Барин приказал – и надобно. Желают, чтобы дупел не было, – а он: для чего надоб-но!
Последние слова Федотыч произнес топорщась, подражая якобы заносчивому и дерзкому тону Андрюшки.
Пермяков докурил цигарку, очень ловко и точно сплюнул, и ответил:
– Схожу к барину, сам поговорю.
Федотыч был рассержен. Это самоволие, но он знал, что Пермякова не переупрямишь.
На другой день Пермяков подошел к Николаю Степанычу.
– Барин, правда, надо дупла зашить?
Николай Степаныч несколько удивился.
– Да… ведь тебе Федотыч говорил?
– Говорил.
– Ну?
– Чего ж их зашивать? Пускай дупла и будут.
– Нет, уж нет, я сказал, чтобы зашить… это беспорядок.
Пермяков сумрачно ответил:
– Хорошо, зашью. Повернулся и ушел.
– Он способный столяр, – заметила Варвара Михайловна, – но грубоват. Впрочем, я его и вообще не одобряю. Это ловелас. Безнравственный человек.
Донжуанству Варвара Михайловна никак не сочувствовала.
Пермяков же, назавтра, с сумрачным видом принялся штопать липы.
В этот день Лиза мыла голову, и Маша тащила ей ведро чудесной, ключевой воды, снизу от колодца, через парк. Подставив лестницу, Пермяков взобрался по ней, и теперь сидел верхом на суку, прилаживая пластырь.
Маша несколько запыхалась; но выбрала остановку как раз под этой липой.
– Вот, убью тебя сейчас, – сказал Пермяков, – как топором отсюда шваркну, голову и пополам.
– За это ты в Сибирь пойдешь.
Маша оправляла рукой волосы, и по ее раскрасневшемуся, оживленному лицу перебегали пятна света – сквозь листву. Было видно, что она ничего бы не имела, если бы Пермяков запустил в нее чем-нибудь, разумеется, не смертельным. Так именно он и поступил – как в подобных случаях поступают завоеватели всех стран и всевозможных положений: швырнул обрезком дощечки, и попал очень ловко, именно куда и целил.
– Погоди, ты, пралик, портной!
Ковшичком она быстро зачерпнула воды, размахнулась и обдала без сожаления. Теперь могла она быть уверена, что где-нибудь у бочки получит реванш, – уж обязательно он ее окатит, но не так, а полведеркой. Сейчас же, подхватив свое ведро, сочла за лучшее отступить, и вдогонку крикнула:
– Смотри, портной, жене скажу, она тебе бока обломает!
Но уж тут Пермяков мог быть покоен: кто-кто, но не Маша помешала бы ему в этом деле.
Впрочем, именно летом вопрос о жене повернулся для него в удобную сторону: тесть, старый столяр Ивашка, носивший за работой на голове шнурочек, из-под которого клубились кудри вокруг апостольской лысины, – этот самый Ивашка потребовал Пелагею с детьми на родину, ввиду отсутствия рабочих рук. Пелагее мало это улыбалось, но нельзя было ослушаться отца, человека серьезного, даже глубокомысленного, талантливого столяра – и временами – запойного безумца. Пролив хорошее озеро слез, забрав детей, с сердцем, полным тоски, она уехала, значительно развязав руки мужу.
Почти с этим одновременно произошла небольшая перемена в Машиной жизни: ушла женщина, работавшая в молочной, на сепараторе. Ее некем было заменить; и Варвара Михайловна назначила туда Машу, девушку хотя и очень молодую, но толковую, и на которую в некоторых отношениях можно было положиться.
Молочная, как нередко бывает в усадьбах, помещалась на отлете, в отдельной небольшой избе; в темноватых сенях – маслобойка, а в комнате дальше – небольшая машинка, привинченная к столу; здесь отделяют сливки от молока, и тонкими струйками бежит из этой воронки в одну сторону снятое молоко, в другую – сливки. Здесь всегда пахнет кисловато, как в детской; очень любят это место мухи, и, вообще говоря, мало оно любопытно. Но для Маши представляло большие выгоды.
Она действовала тут одна, без наблюдения и контроля – правда, работа считалась нелегкой. На утренней заре, при росе и золотеющих облачках, вставать и идти на скотный, где в полумгле коровы жуют спросонья, подмывать их огромные вымя, и за розовые соски цедить в ведро тонкими струйками молоко, слабо звенящее о металлическую стенку. Потом с бабой Анисьей тащить на палке ушат с этой тепловатой, пахучей, как бы сырой жидкостью. До вечера будет оно стоять на холоду. Вечером же снова удой, и уже тогда, в сумерки начинает свою жужжащую музыку сепаратор; по всей усадьбе слышно его мелодичное, немного странное гудение. Среди дня десяток раз, конечно, сбегать в господский дом, на ледник, в людскую, сделать кучу крошечных дел, которые выходят как-то сами собой, бойко и живо, потому что молодость, восемнадцать лет; потому что чувствует она себя миловидной, приветливой; потому что тут же в усадьбе что-нибудь мастерит пралик, портной, с которым полагается ругаться и задевать его, а в сердце уже занял он свое место.
Чаще всего появлялся пралик к вечеру, когда темнело, и Маша принималась вертеть ручку сепаратора. Сначала он останавливался у окошка, облокотясь на подоконник, и спрашивал:
– Ну что, скоро машинку доломаешь?
– Сломаю, так тебя не позову, – отвечала Маша.
– А я к тебе и чинить не пойду.
Но позже, когда в людской зажигали огонь, и звезды ярче виднелись по небу, он, конечно, входил. Нужна ли ей была его помощь, или нет, неизвестно; но когда Анисья куда-нибудь отлучалась, сепаратор на несколько минут смолкал – вероятно, вследствие усталости. Когда он вновь принимался гудеть, у Маши глаза бывали несколько растерянные, и затуманенные. Случалось и так, что полушуткой, полусердясь, она выталкивала его из молочной. Но стоило Пермякову взять ее за руки и сжать пальцы, Маша оседала, как от железного пожатия; хотя была тоже довольно сильна.
– Пусти, дьявол, ей-Богу, руку вывернешь! Ей-ёшеньки вывернешь!
Самая настоящая пора сближения в деревне – покос. Покос время классическое, знаменитое; время огненных жаров, горячей, но веселой работы; время вольных шуток, когда можно, например, ни с того ни с сего выкупать человека в речке, во всей одежде. Тут Федотыч с раннего утра выезжает на своем Россинанте, в чесучовом пиджачке и белом картузе, наблюдать за уборкой; выходит куда-нибудь на пригорок, под цветным зонтом и в светлом платье Варвара Михайловна; один вид ее удваивает силу поденщиц, белыми, синими и красными пятнами раскинутых по лугу. Растут копны; возы со свежим сеном, горячие и душистые, тянутся в усадьбу; в полдень девки завтракают где-нибудь в тени, развертывая принесенные узелочки; а потом отдыхают час, другой, чтобы при стеклянно-голубеющем небе вновь начать навивку возов, ворошение сена, и т. п.
На эту работу всех подымают в усадьбе, стара и млада, горничных и кучеров, коровниц, плотников и кухарок.
Пермяков, покуривая цигарки, свернутые из обрывков газет, разумеется, и тут на первом месте. Высокий, худой, в коричневой блузе с ременным поясом, он командует девками, навивает самые крупные возы, когда складывают сено в сарай, подымает больше всех на вилы. Держится со всеми свысока, ибо значение свое понимает.
Однако, всегда так выходит, что он там, где Маша; кладут ли стог, они вместе на его вершине; принимает ли она в сарае, под душной крышей, со слипшимися волосами и прилипшими ко лбу травинками – он подает. Или вечером, когда последние возы с усилием тянутся по взгорью, между пожелтевших ржей, оказывается, что оба на одном возу.
Приказчик Федотыч, при всех своих замечательных качествах, обладал все же одним: некой неудачливостью. Он был очень строг – его постоянно проводили; высоко ценил экономию – у него немало воровали; свозили ночью неубранные крестцы ржей, прокладывали дорогу по его зеленям, выкашивали межи и вершинки дочиста, не обращая внимания на тычки и разные старинные межевые знаки.
– Разбойники! – шамкал он. – Прямо разбойник народ пошел, ну что с ними поделаешь! Стожок сметал, да еще двадцать копенок осталось, и клевер самый лучший, са-амый что ни на есть. А боюсь оставить на ночь, приедут, дьяволы, тогда ищи их!
– Надо укараулить, – сумрачно заметил Пермяков.
– У-ка-ра-улить! Только тебя и не хватало! – Федотыч сердито хлестнул плеткой свою кобылу. – Тебя посади караулить, так ты девку с собой приведешь, караульщик!
Однако, Николай Степаныч, по глубокомысленном размышлении, нашел, что, действительно, рисковать клевером неразумно; в том, что лучше всех убережет его Пермяков, он был уверен. Прибавил лишь одно: Пермяков должен быть вооружен.
Это крайне не понравилось Федотычу. Пермяков же счел, что так и быть должно: конечно, как и все другое, это дело сделает он лучше кого-либо. Он спокойно и с достоинством принял от Николая Степаныча старую двустволку, бельгийского изделия, выслушал наставления с таким видом, что заранее все знает, надел ружье через плечо и снес к себе в чулан. Вечером же, когда усталая от работы Маша перегоняла, все-таки, на сепараторе молоко, он шепнул ей коротко, и тоже основательно:
– Приходи на копны. Я тебя застрелю.
– Как раз я тебе и пришла!
Но она так волновалась, так немели и холодели ее ноги, что и сама она уже не верила, что в чем-нибудь может противоречить идолу. На всякий случай, сдавленным голосом, крикнула ему:
– Ты гляди, чтобы самого-то с копной не увезли.
В десять часов, с ружьем за плечами, все в своей коричневой рубахе с ременным поясом, Пермяков шагал через вершинку, и межой, к скошенному клеверу. Он курил папиросу, и энергически сплевывал, через зубы. А час спустя этим же путем, обрывая крупной рукой полынь и ромашку, растирая ее зачем-то в ладони, и не подымая головы, шла Маша.
В усадьбе лаяли собаки. По многозвездному небу, бархатной синевы, уже клонившемуся к темным августовским ночам, Млечный Путь пролегал таинственной, белеющей рекой. Позади оставалась усадьба, серьезная Варвара Михайловна, Лиза, Кочки, детство, учение в школе и то простое и ясное, что наполняло жизнь в те годы. А впереди – она не знала что. Но рассуждать было уже поздно, и нельзя было сопротивляться силе, наполнявшей ее, быть может, из этой же летней ночи, из ароматов скошенного сена, из дневного жара, из звезд и солнц Вселенной:, той силе, что называется любовью.
Пермяков узнал ее издали. Он расположился на копне. Его руки дрожали, когда он подхватил ее, и легко взмахнул наверх. От волнения он не мог говорить. Она села с ним рядом, все с тем же холодом в ногах, взялась почему-то за ружье, и спросила:
– Далеко бьет?
Он не ответил, обнял ее сзади. Она вздохнула, слабо, туманно.
– Ой, не надо.
Но Пермяков не обратил на это внимания.
Нельзя сказать, чтобы в Кочках строго наблюдали за нравственностью девушек. Главное – недалеко Москва; те, кто туда уходили, сами устраивали свою жизнь, свои романы, никому в этом не давая отчета. И в деревне считалось хорошим, если дочь подает кое-что в семью из города; а как она там живет, ее дело; и те из девиц, кто оставался в Кочках, при неблагоприятном обороте всегда могли уйти в Москву и замести всякие следы.
В семье Головиных довольно быстро узнали, что Маша сошлась с Пермяковым, но значения этому не придали. У старого Льва в то время разыгралась грызь, грыжа; несмотря на жару, он ходил в валенках, соображал еще медлительней, был еще философичнее настроен, и если бы спросили его мнения, вероятно, ответил бы своим сдавленным, точно из грызи идущим голосом: «Машка-то? А Господь ее ведает. Небось здоровая, сама себе госпожа». Антонина даже ей сочувствовала; корыстолюбием она не отличалась, но все же считала, что связь с Пермяковым вовсе не плоха, он хорошо зарабатывает, человек непьющий и солидный – одно нехорошо, что женатый. Во всяком случае, может делать подарки, и если уж кого выбирать, то, понятно, его, а не какого-нибудь прощелыгу.
Единственно, кто был бы безусловно против, это Варвара Михайловна. Такие дела не входили в круг ее идей. Всей своей аккуратной, подтянутой и еще моложавой фигурой, ловко сидящими платьями и желтыми ботинками она протестовала против amour de Tendu[35]. Если бы она знала все, ее отношение к Маше сильно бы поколебалось.
Впрочем, кое-что она подозревала; трудно было бы совсем уж ничего не видеть. Не раз заставала она Пермякова у окна молочной, без достаточных оснований, наблюдала их и на уборке; чинил ли Пермяков какую-нибудь косилку, вставлял ли стекло во флигеле – непременно там оказывалась Маша. Кое-чему он даже ее научил – например, резать алмазом стекло, управлять жнеей. И сама Маша изменилась. Точно в ее крепком, здоровом существе открылся какой-то источник ласки, жаления, как называют у нас любовь. Эта любовь шла из нее той ровной, широкой струей, какую может дать нетронутая натура. Любовь исходила из ее карих глаз, была в легкости и радостности движений; даже большие красные руки ее казались счастливы и неутомимы.
Видимо, и Пермяков был затронут. Юность ли ее, миловидность, или то неуловимое, что называют взаимным соответствием, но теперешний роман Пермякова значительно разнился от обычных его историй. К чувствительности меньше всего был он склонен; лишних слов не расточал; но во всем его поведении была своя, хотя и мужественная, краткая, даже суровая ласка. Он, действительно, делал ей подарки; раз, когда ездил в Москву за частями к жнее, привез жакет, впрочем, тесноватый. У нее появились огромные, блестящие калоши, несколько басок и нарядное бордо платье. Это делалось не затем, чтобы ее купить – она и так ему принадлежала; а как выражение чувств.
Если она уставала, он заменял ее на сепараторе; когда вязала десятину ржи, незаметно, оврагом выходил к ней, взглядывал на раскрасневшееся лицо, веселое и милое, с туго затянутым платочком, чтобы не трепались волосы, и говорил, как будто небрежно:
– Ну, ну, старайся!
Когда увязывали ржаной воз, и если что-нибудь не клеилось, а она смеялась, легко отстранял ее, и железными своими руками живо затягивал веревку.
Ей особенно нравилось, что он ревнив. Косоглазого Яшку, отличавшегося нескладностью движений и пристрастием к картам, за один вольный маневр так наладил он в шею, что бедный косой черт описал параболу.
Хотя Маша меньше бывала теперь в доме, все же с Лизой, кончившей этой весной институт и жившей тут же, виделась постоянно; прямо она ничего ей не говорила, но и не скрывала. Лиза, конечно, была на ее стороне; тревожило ее лишь то, что Пермяков женат.
– А если жена воротится? – спросила она раз. – Как же тогда?
– Не знаю, Лизочка. Ему виднее.
Правда, Маша об этом не думала. И раньше она считала, что жена – просто случайный, ненужный придаток; а теперь, когда стала к Пермякову близка, то столь естественным казалось, что сама она заняла его всего – чего же вспоминать о какой-то жене, Бог весть куда уехавшей?
Осенью Пермяков получил с родины известие, что Ивашка на всю зиму оставляет у себя Пелагею с детьми – это лишь укрепило Машу в сознании, что так и быть должно.
С наступлением осени Варвара Михайловна снова перевела ее в дом, на прежнее положение горничной, и снова она поселилась в нижнем этаже, рядом с Лизиной комнатой.
Лиза эту зиму никуда не уезжала – проводила ее так же, как раньше Святки и Пасху. Она ходила иногда к Анне Сергеевне в Лысково, даже помогала ей в возне с ребятами; кое-чем с ними занималась.
Анна Сергеевна скромно улыбалась.
– Неужели это вам интересно? – спрашивала она про занятия.
– Очень, – отвечала Лиза. – Я люблю детей, и знаете, даже мне нравится тихая деревенская жизнь.
Анна Сергеевна вздыхала.
– Ах, голубчик, а мне эта тихая деревенская жизнь осточертела. Мне все в Москву хочется. Знаете, сходить в Художественный театр, в оперу…
Лиза соглашалась, но возражала, что для этого не надо непременно жить в Москве.
Педагогическая жилка в Лизе действительно оказалась; она так осмелела, что попробовала устроить у себя в Кочках как бы филиальное отделение школы, – вернее, нечто вроде детского сада. Николай Степаныч не сразу сообразил, в чем дело; но когда Лиза объяснила, что ничего противозаконного и антигосударственного заводить не собирается, он выразил согласие; и даже отдал комнату флигеля, ранее по зимам нетопившегося.
Лиза развела тут свое небольшое хозяйство. Появились картинки на манер лысковских, две скамейки, стол, и по утрам она частью учила, частью просто играла с пятью, шестью молодыми кочкинцами, лет до девяти. Они ходили к ней охотно.
В этом году Николай Степаныч ездил в уездный город на земские выборы. Это происходило раз в три года, и для засидевшихся стариков являлось делом интересным и серьезным: сталкивались самолюбия, составлялись партии, велись маленькие интриги. В сущности, политического деления не было; объединялись по знакомству и симпатиям; делились также на восточную и западную часть уезда. Выходило, что Николай Степаныч и Коссович оказывались в одной партии, восточной.
Их единомыслие выражалось в том, что оба стояли за одни и те же мосты, за проведение участков шоссе приблизительно в тех же местах. Коссович на эту зиму оставался в деревне – не то он взял долгий отпуск, не то собрался выходить совсем из гвардии.
Для Николая Степаныча эта поездка оказалась удачной во всех отношениях. У Капырина, – в местном отеле, где с некоторых пор перевелись клопы, – ему оставили лучший номер, и отлично угостили свежей стерлядью. В гласные он прошел даже лучше, чем в прежнее трехлетие; по обыкновению, в перерыве и за завтраком распространялся о японской войне, критикуя Куропаткина; по его мнению, причиной неудач была его нерешительность и то, что в таком-то сражении он не атаковал того-то, и т. д. За эти длинные рассуждения его назвали в земстве главнокомандующим, и часто не дослушивали. Но на это раз сам Коссович слушал внимательно, во многом соглашался, и в голосованиях высказывался с ним вместе. Правда, Николай Степаныч знал, что он метит в предводители. Все же, внимание льстило.
Любезность Коссовича дошла до того, что он предложил Николаю Степанычу подвезти его до Кочек – у стратега захромала пристяжка. Сделал это он так ловко, что нельзя было отказаться. Правда, когда Николай Степаныч сел в его очень уж мягкую, покойную коляску, и тройка гнедых тронула ровным, сильным ходом, – он ощутил легкое неудовольствие: у него самого ни коляски такой, ни лошадей не было. «Да, да, – думал он про себя, – посмотрим… посмотрим. Как и что». Эти краткие его размышления, за дымчатыми очками, относились, вероятно, к тому, как будет чувствовать себя обладатель коляски, радищевской усадьбы и знаменитого бильярда в ту минуту, когда ему станут класть белые и черные шары.
Коссович сидел прямо, бодро, осматривал поля с таким видом, что именно его только и недоставало, чтобы завести всюду порядок и благоденствие. Когда спускались с последней горы перед Кочками, по крутому шоссе, к речке, за которой на бугорке стояла церковь и тянулся буро-золотящийся в осеннем солнце парк, Коссович спросил:
– Если не ошибаюсь, Лизавета Николаевна эту зиму с вами?
– Да, знаете, она тут… кое-чем занялась. Ребят вздумала учить. Я не препятствую. Я нахожу, что для молодой девушки… это вовсе не вредно.
– Ну, разумеется. Тем более, что Лизавета Николаевна и в это дело внесет свойственное ей изящество.
Николай Степаныч неопределенно что-то промычал – нечто необязывающее.
– Мне было бы интересно побеседовать с нею потому, что, очевидно, наши вкусы совпадают. У себя в Радищеве я завожу ремесленную школу для девочек.
Видно было, что он мог бы, поблескивая белыми зубами, распространяя вокруг свежий и энергический воздух, – мог бы неопровержимо доказать, что так же, как и у него в Радищеве, – всюду следует заводить ремесленные школы. Но было поздно. Подъезжали к дому.
На этот раз Коссович попал более удачно в том смысле, что угодил под завтрак, и завтрак неплохой. Варвара Михайловна могла достойно его встретить.
Лиза вышла в скромном, черненьком платьице учительницы, надела только чистый воротничок. Ей опять показалось странным, зачем приехал Коссович, но в этот раз она была уже несколько определенней и смелее. Теперь и он не наседал на Николая Степаныча, который мирно жевал спаржу; беседовал он больше с дамами, и особенно с Лизой. Говорил, что страшно одобряет ее намерение работать в деревне, что теперь это очень нужно, и, подхватив оборванную тему о ремесленных школах, помчался.
Когда Маша, слегка робея, подавала ему на подносе чашечку кофе, он, не взглянув, ловко протянул руку с перстнем на пальце, не смотря, взял чашечку, сказал; «Благодарствуйте», и точным, крепким движением поставил эту чашечку перед собой. Холеная рука, перстень, обшлаг форменного сюртука не раздражили Лизу. Напротив, ей показалось в этом нечто – хотя и жуткое, но привлекательное.
– Вы, конечно, опытнее меня в обращении с детьми, – говорил он, – и если хотите, я вам завидую. Мне много приходилось иметь дела с солдатами; а они в некотором смысле тоже дети. Все же я предпочитаю детей настоящих.
После завтрака он попросил разрешения осмотреть школу. Лиза улыбнулась.
– Какая же это школа? Там нечего смотреть. Но он настаивал, и она его повела.
Разумеется, комната флигеля, где она возилась со своими ребятами, не могла представить для него интереса. Все же он был более чем добросовестен, рассматривал всякую мелочь, подробно расспрашивал о занятиях, и его серые, несколько круглые глаза были как-то упорны, и выражали нечто, не заключавшееся в словах. Лизу это слегка волновало, и оживляло. Она тоже чувствовала, что главное тут не в школе. Главное заключалось в ней самой. Это радовало и смущало.
Коссович сидел за партой. Октябрьское солнце грело ему руки, в окне был виден побуревший орешник, а дальше большой пруд внизу, с купаленкой, и рыжий бугор над ним. Лиза стояла в позе учительницы.
– Может быть, во мне и есть педагогическая жилка. Я не прочь была бы сделаться настоящей учительницей.
– Вот, например, – блеснул глазами Коссович, – вы обучали бы меня. Вы бы спросили: Коссович Александр, сколько будет пятью семь? А я бы встал, и ответил: тридцать восемь.
– Я бы вас поправила. А почему же бы вы ошиблись?
Он посмотрел на нее и усмехнулся:
– Вот и действительно… почему бы я ошибся? А между тем я почти уверен, что, если бы был вашим учеником, обязательно бы ошибался.
Лиза засмеялась.
– Как странно. Что ж, мне пришлось бы оставить вас на второй год.
Коссович встал, и вдруг сказал, даже с оттенком грусти:
– Стало быть, я очень плохой ученик. Как бы то ни было, – он оглянул пустую, и как бы по-осеннему просторную комнату, – мне очень здесь у вас нравится, в вашей школе, и Бог знает даже, почему. Но хочется взглянуть еще парк.
Что-то в его словах как бы смутило Лизу. Она чуть покраснела.
– Я могу показать вам и парк.
Они вышли и, действительно, направились в парк, где погожий октябрьский день еще сильнее чувствовался. Был он в особой терпкости, и как бы горечи воздуха, в холоде воды в пруду, ее скорбной ясности; в запоздалом покрасневшем яблоке на яблоне; в бурых дубах, багровой верхушке осины, в бледно-золотой, редкой и легкой листве березовой рощицы за оградой.
– Отличный, старый парк, – говорил Коссович, проходя по липовой аллее, дупла в которой весной заделывал Пермяков.
Лиза помахивала прутиком.
– Я к нему привыкла, и люблю его. Но иногда, особенно в такие дни, мне бы хотелось, чтоб в аллеях стояли старинные статуи, чтобы газоны были выстрижены, фонтаны шумели.
Коссович улыбнулся.
– Ого!
– Да, конечно, это несколько смешно. Но хорошо бы, если б лебеди плавали в этих бассейнах, и рыбки сбегались на колокольчик. Вы бывали в Версале?
– Был. И вы правы, разумеется. Я не ошибся. В вас есть не столь педагогическая, сколь поэтическая жилка.
Через час он уехал, взяв с нее обещание, что она навестит и его ремесленную школу, и вообще посмотрит усадьбу. Лиза согласилась, взглянув предварительно на мать. Варвара Михайловна не возражала.
Вечером, когда ранняя заря багровела сквозь деревья, Лиза бродила одна по дальней аллее, выходившей на зеленя той изумрудной яркости, которой позавидовал бы Веронез. Она ни о чем не думала; но была полна мечтательной, волнующей меланхолии.
Зима проходила в Кочках так же, как и многие зимы. Николай Степаныч через очки читал «Новое время», глубокомысленно ходил взад-вперед по столовой, заложив назад руки, не одобрял Коковцова и за обедом иногда длинно разглагольствовал. Варвара Михайловна была непрерывно занята, – по хозяйству. Лиза работала тоже, как всегда послушная и аккуратная; и до того считалась она в семье безукоризненной, что, вопреки всем правилам и традициям, ей позволили съездить одной в Радищево – для осмотра школы. Заезжал к ним и Коссович, то за делом, то совсем без предлога; бывал он столь любезен, что Николай Степаныч выбрался к нему однажды в имение, захватив и Лизу – с особенною целью, – сыграть партию на тамошнем бильярде.
У Николая Степаныча имелись свои правила и взгляды, не всегда совпадавшие с общепринятыми: например, что в гости следует ездить утром, особенно в деревне. Так поступил он и в данном случае, и в десять часов, декабрьским первопутком, выехал с Лизой в Радищево.
Был тот безветренный, теплый и серый день, с инеем на деревьях с особой, нежной вкусностью воздуха, когда поля, и бледно-серые небеса нашей родины имеют единственное, ни с чем не сравнимое выражение живой души – скромной и очаровательной.
Николай Степаныч сидел в санях крепко и глубоко, на самый лоб надвинув форменную фуражку с огромным козырьком. Лиза, в шубке, занимала немного места. Она глядела, как резво и крупно бежали вороные, в дышло, лошади, громоздкие, топорные, напоминавшие полковничий выезд в провинции. Легкое волнение, как бы тревога, но радостная, теснила ей сердце. Это волнение возросло, когда они подъехали к посадкам Коссовича – молодым елочкам, вытянувшимся рядами.
Радищевская усадьба не была знаменита пейзажем: ровное место, рядом с большим селом, от которого отделял усадьбу пруд, сильно заросший и обмелевший, с островком посредине; здесь, как говорили, находилась могила любимой собаки графов – прежних владельцев. Лошади проехали мимо старинной церкви, александровских времен, с двумя колокольнями – тип у нас редкий, – и подкатили полукружием к подъезду: в летнее время перед этим подъездом разбивали цветники, славившиеся розами.
Коссович, в тужурке, вышел их встречать; и сразу же заявил, что весьма счастлив видеть, наконец, у себя самого Николая Степаныча. Про Лизу почему-то умолчал, но взглянул на нее быстро, и как бы по-заговорщицки – точно это значило, что все само собой понятно.
Дом его был довольно большой, сложный и запутанный. Он провел их в кабинет, где огромное окно в парк давало много свету; топился камин, все выглядело по-городскому, уютно и роскошно. Лиза села у окна в зеленое кожаное кресло; ей дали чашечку крепкого кофе; она отпила, и ей показалось, что она так ослабла, немного кружится голова, что никуда из этого огромного кресла и не встанешь. Николай Степаныч беседовал о хозяйстве; но с видимым интересом заглядывал в дверь, что вела в бильярдную. Оттуда виднелась низкая толстая ножка, угол и плетеная луза.
Коссович затруднялся, – как же Лиза останется одна? Но она разуверила его: здесь, у камина, с кофе, она охотно посидит, пока они сыграют партию. И вообще побудет, сколько надо. Он извинился, дал ей несколько нумеров «Illustration» и повел гостя в бильярдную; туда надо было сойти ступенькой вниз.
Спустившись, мужчины сняли тужурки; скоро до Лизы стали доноситься удары кия, и звонкое щелканье шаров. Временами в полуоткрытой двери продвигалась грузная фигура отца, в жилете, и ослепительно белая рубашка Коссовича. «Среднего в угол! Восемнадцать и тридцать пять!», а потом, очевидно, при удачном ударе, довольный голос отца: «Бильярдец… хоть куда!»
Видимо, разжигались оба. Лиза пила кофе, улыбалась, и смотрела в окно. Перепархивал снежок, дрова в камине весело трещали: «Какие смешные, как дети забавляются своими шарами, стучат, наверное, горячатся!» Она закрыла глаза и немного откинулась. Волнение все томило ее: чуть шумело в голове; казалось, она слышит, как шуршит и слабо звенит ее кровь. Но было хорошо. Представлялось, что сейчас она заснет тонким сном, и все явится слегка по-иному, изящное и необыкновенное. «Я ведь совсем не знаю, а может, это и есть прекрасная жизнь, и любовь, о которой пишут в романах». Она сидела так, действительно, как бы в полусне, в дымке сладостной и обольстительной. Не хотелось выходить из нее. Но потом что-то ее пробудило – быть может, более резкий удар шаров – она открыла глаза. Волшебство продолжалось. Вокруг была та же комната, тишина, свет, снег за окном; но все это наполнилось необыкновенным смыслом. Кто-то ласковый и прелестный был во всем, и душа ее замерла на той же блаженной ступени, как и тогда ночью, когда ей было виденье. Так длилось несколько времени; ей хотелось бы, чтобы это протянулось вечно; но за дверью послышался ясный голос Коссовича:
– Реванш за мной. В следующий раз постараюсь. Сейчас мне положительно неловко перед Лизаветой Николаевной. Да и завтрак готов.
– Вы… да… видимо, опытный игрок, – говорил довольным голосом Николай Степаныч, входя и застегивая тужурку. – А я отвык, сидя тут, в деревне. Раньше я лучше… играл.
Завтракали в дубовой столовой, с оленьими рогами в простенках; висели тут и деревянные блюда с барельефами, изображавшими дичь. Коссович рассказывал, что раньше в этом доме была богатейшая библиотека; по преимуществу восемнадцатый век, французский. Но графы, продавая ему имение, поставили условие: библиотеку они увозят.
Завтрак кончился к двум. Николай Степаныч отяжелел, и видимо устал. Он жалел об этом, ибо, ясное дело, ему хотелось сразиться с Коссовичем еще, и снова доказать, что хотя у него мало практики, все же игрок он классный. Но повернулось дело по-иному. Коссович предложил ему отдохнуть, как он привык у себя. Будь здесь Варвара Михайловна, вряд ли она допустила бы такую вольность. Николай Степаныч сперва тоже было запротестовал. Но Коссович настаивал убедительно, да и спать, действительно, хотелось. Впереди улыбнулась партия перед отъездом. Николай Степаныч согласился.
Этому очень рад был Коссович, и отлично устроил гостя в кабинете, на диване. Сам же предложил Лизе пройтись по парку.
Николай Степаныч быстро отошел в страну забвения на бархатном диване Коссовича. Лиза надела шубку, хозяин кожаную куртку на меху, и они отправились.
Видно было, что за парком присматривали: деревья подстрижены, разметены дорожки. Коссович указал направо.
– Здесь у меня есть и пруд. Но в моей усадьбе никого нет, кто бы, как вы, например, катался на коньках; поэтому катка я не устроил.
Лиза сказала почему-то странную фразу:
– А вот если бы вы женились, так наверно жена попросила бы вас устроить каток.
Коссович весело засмеялся.
– Вы меня уж и сосватали. Впрочем, – прибавил он через минуту, – вы, конечно, правы.
Лиза очень смутилась и покраснела. «Какая я дура, – подумала она с ужасом, – он Бог знает что может вообразить». Горло, ее сжалось, она опустила голову.
Между тем, боковой дорожкой они подошли к оранжерее. Коссович вынул из кармана ключ и отпер дверь. Пахнуло теплотой и влагой, тем странным, раздражающе-душным запахом, какой бывает в этих заведениях. Со стеклянного потолка падали капли. Вдоль стены, глядевшей на юг, тянулись персиковые деревца.
– Вот, – сказал Коссович, – моя serre chaude[36]. Тут произрастают разные мои детища, но это не столь поэтично, сколь выгодно. Я сбываю их Елисееву, по хорошей цене.
Лиза прошлась, и взглянула на бледно розовевшие, влажные, и точно бы нездоровые плоды. Из дальней дверцы вышел старичок, но Коссович замахал ему рукой; тот спрятался.
– Это глухарь мой. Он ничего не слышит, но отлично стережет.
Лиза почувствовала вдруг усталость, и некое смутное недовольство всем. Ей показалось, что персики эти ей не нужны, что Коссович смотрит на нее, как на смешную провинциальную барышню, и, пожалуй, еще думает, что она ловит себе жениха. Когда они зашли в дальний угол, она села на табуреточку и ослабела.
– Дальше я не пойду.
Коссович взглянул на нее внимательно.
– Вам не понравилась моя оранжерея, это ясно.
– Нет, отчего же, очень славная.
Он взял другую табуретку и сел рядом.
– Да уж я вижу, что не понравилась.
Лиза помолчала.
– Я как-то сразу стала вас стесняться. Сказала глупость, и мне сделалось неприятно. – Коссович взял ее за руку, и погладил.
– Вы не сказали никакой глупости. И напрасно смущаетесь. Совершенно напрасно.
Она молчала, а он гладил ей руку; потом поднес к губам. Лиза вздохнула и отвернулась. Но все же перевела на него взор и увидела, что его темные глаза стали теперь туманны, неподвижны, и новое выражение появилось в них; такого она еще не видала.
Николай Степаныч проспал сколько полагалось, и когда встал, Лиза с Коссовичем сидели уже в столовой за чаем. Лиза была тиха, бледна, и лишь глаза ее горели, как звезды. Начинало смеркаться. Хоть и очень хотелось сыграть еще партию, но осторожность брала верх: ездить в темноте не входило в идеи Николая Степаныча.
Через час, в спускающемся сумраке, они подъезжали к Кочкам.
А гораздо позже, когда Лиза сидела у себя на диване, поджав ноги, и глядела на лампу под зеленым абажуром, к ней вошла Маша и скромно остановилась у двери. Вид у нее был нерешительный, невеселый.
– Барышня, – сказала она тихо, – знаете, я сегодня письмо получила…
Она замялась и взялась большой рукой за спинку кресла.
– Такое неприятное письмо, прямо весь день сама не своя.
– Что такое? – спросила Лиза рассеянно, точно ее оторвали.
– Да, право… от Андрюшкиной жены. Она мне, барышня, грозится, и так грозится, прямо, говорит, сама приеду, и все волосы тебе повырву, и ты, говорит, такая-сякая, мово мужа соблазнила, и прямо ругается-ругается.
Лиза встрепенулась:
– Что же, с тобой письмо-то?
Маша слегка всхлипнула.
– Нет, уж лучше и не читайте, все по-мужицки, и слова такие…
Лиза соскочила с дивана и подошла к ней.
– Ну, а Андрей что?
– Андрюшка меня, барышня, очень любит и говорит, что никакой ему жены не надо и что, если, значит, она приедет, я, говорит, прямо ее прогоню и так скажу, что она мне и вовсе не нужна.
– Так ведь это ж самое главное!
– Конечно, я очень довольна, что он меня любит, все ж таки неприятно, как если эта баба приедет, да крик тут подымет, да меня срамить начнет. И чего я ей далась? Я и Андрюшку-то вовсе не трогала, и ничего я его не соблазняла, он сам ко мне шел.
Лиза успокаивала ее, как умела, но и сама чувствовала, что не все тут хорошо.
– Ты, конечно, здесь ни при чем, – говорила она, – раз ты его полюбила. А муж – это его дело с женой устраиваться.
Потом она вздохнула:
– Ах, не хотела б я и женой его быть!
– Андрюшка говорит, барышня, что и никогда-то ее не любил. А так, посватали их и повенчали.
– Я думаю, Маша, страшно это – замуж выходить?
Маша смахнула слезу и улыбнулась.
– А по-моему, совсем не страшно. Только если, значит, любишь, тогда все нипочем.
– Да, ты смелая. Полюбила и даже без венца сошлась.
Маша потупилась.
– Ежели бы он не был женатый, мы бы повенчались.
– Знаешь, вот, я тебе что хочу сказать…
Лиза заволновалась, и не сразу находила слова.
– Этот Коссович, ну, куда мы нынче с папой ездили… Он мне предложение сделал.
– Неужели правда? Вот хорошо-то!
– Нет, правда. Мы в оранжерее с ним сидели, он сначала разговаривал просто, а потом вдруг взял меня за руку, стал руку целовать, и спрашивает, могу ли я за него выйти. Так, знаешь, совсем неожиданно. И теперь я не знаю, что ему отвечать.
Она обняла Машу, они засмеялись, и у обеих смех мешался со слезами; нельзя было разобрать, рады они случившемуся, или, напротив, очень огорчены.
– Что ж, он вам нравится, Лизочка? – прошептала, наконец, Маша.
– Очень, – тоже шепотом ответила Лиза.
– Значит, и выходите.
– А еще что папа с мамой скажут?
Маша тихо засмеялась.
– Я-то как к Андрюше шла, ни у кого не спрашивалась. Ну, да, понятно, ваше дело господское.
Разумеется, Пелагею осведомили о делах и занятиях Пермякова так называемые добрые люди. Была на деревне баба, называвшаяся Капля. Эта Капля сама питала к Пермякову нежность, и никак не могла допустить, чтобы какая-то, Машка, вдруг оказалась фавориткой. В грубых, анонимных письмах она изложила Пелагее, где опасность. Пелагея взвыла, и отправила послание, которого Маша не могла показать Лизе.
Маша была права, говоря, что Пермяков безучастен к жене. Действительно, ни это письмо, ни следующие, полные еще горшей брани, не произвели на него действия. Он строгал себе в инструментальном сарае, в куртке, без фуражки, когда Маша вбежала взволнованная, показала вновь полученные каракули с руганью и угрозами приехать, выцарапать зенки. Докурив папироску (теперь нередко курил он папиросы Николая Степаныча, при посредстве Маши), Пермяков сплюнул.
– Зря марки тратит.
– Марки, марки, а как если приедет?
Пермяков продолжал строгать. В сарайчике было темновато, он освещался лишь полурастворенной дверью; серебряная капель падала с крыши. Пахло стружками и крепкой настойкой березовых дров и осиновых макуш, сваленных невдалеке. Бледное солнце стояло на небе; оно сияло сквозь легкую пелену облачков.
– Приедет, так уйму.
В том, как он курил, как строгал, отбрасывал ногой стружки, было непобедимое равнодушие, и как бы спокойствие. Точно от всего он мог отделаться одним движением руки.
Впрочем, Пермяков и вообще мало верил, чтобы Пелагея приехала. Он считал, что это одни угрозы.
И, однако, ошибся. Хмурым февральским утром, никого не предупредив, и наняв на станции лошадь, Пелагея явилась. Для баб в усадьбе, и в Кочках, для той же Капли это событие было весьма занятно – обещало любопытнейшие развлечения. «Она ее проучит. Покажет, как с чужим мужем путаться!» – говорили доброжелатели. И с нетерпением ждали, как именно Пелагея вцепится Маше «в волосенки». Их ожидания, впрочем, в большой мере не исполнились. Конечно, Пелагея рыдала, выла, называла мужа самыми энергическими словами; как женщина истерическая и слабая, то требовала, чтобы он задушил ее, то – чтобы лег с ней спать; то порывалась, – но все на словах – утопить Машу в проруби. Она наполнила усадьбу воплями и полоумием.
Маша держалась почти безвыходно в большом доме. У нее стали дрожать руки, она побледнела, и лишилась сна. Ей казалось, что соперница ее зарежет, или обольет кислотой; тяжело было и то, что общественное мнение, – женщины, стояли за Пелагею, и сочувствовали ей. Маша же должна была сдерживаться, быть готовой к разным уколам и намекам; она чувствовала себя униженной и, ложась спать, неизменно плакала.
Раз, когда Пелагея очень уж доняла Пермякова, он вдруг встал, задрожал, схватил ее за плечо железной своей рукой, и как полено швырнул об пол. Губы его тряслись. Он побелел.
– Убью, – крикнул сдавленно. – Перестань, Полька.
Пелагея взглянула ему в лицо, так ужасно исказившееся, и вдруг поняла, что действительно, она ему совсем чужая и немилая. Отчаяние помутило ее; она стала кататься по полу.
– И бей, бей, дьявол, выпил мою душу, ирод окаянный! Окаянная твоя душа, проклятая, убей!
С ней сделался припадок; она забилась в корчах, и пена показалась на губах. Пермяков вышел. Ее привели в чувство, но припадок был так силен, что пришлось обратиться к Варваре Михайловне: в деревне барыня – всегда врач.
Варвара Михайловна уже знала, что Пелагея явилась не зря, и ее это беспокоило. Но сейчас, когда та валялась без чувств, когда приходилось ее отпаивать и приводить в себя, а в дальнейшем ожидались новые осложнения, Варвара Михайловна решила принять меры. К ним постоянно ездил теперь Коссович, в качестве жениха; грубые скандалы менее всего были уместны. И со свойственной ей категоричностью, Варвара Михайловна потребовала, чтобы Пелагея тотчас уезжала, и если желает, может взять своего голубчика. Насчет последнего воспротивился Николай Степаныч.
– Пермяков… мне нужен. – Зачем его отпускать… Он мне нужен по хозяйству.
– По хозяйству он полезен, но это распущенный человек. Я полагаю, что он нам вообще не ко двору.
– Летом жнею починить… в молотилке что-нибудь не тово… нет, без него неудобно.
Варвара Михайловна не настаивала; но за выселение Пелагеи взялась столь решительно, что в два дня все было кончено. Эти последние дни Пелагея ходила слабая, бледная, с болезненно перекошенным лицом; теперь она не бунтовала, и даже не плакала. Но в ее больших глазах, некогда красивых, светлосерых, гнездилась какая-то мысль – точно у ребенка, или безумца. Она все примерялась; глядя на нее, можно было подумать, что она способна бесцельно что-нибудь сжечь; или кого-нибудь убить. В последний день уходила в деревню, шепталась с Каплей и принесла некую скляночку. Поджидала в уединенных местах Машу, с неопределенной, как бы плавающей улыбкой. Однако, не дождалась. Тогда, вечером, прошмыгнула в чулан, где стояли Машины вещи, взломала укладку, и с наслаждением, с фосфорическим блеском в глазах облила все ее жакеты, саки, юбки. Потом аккуратно заперла; на другой день, действительно, уехала.
Маша так уж была расстроена, что месть не произвела на нее впечатления. То, что касалось ее и Пермякова, слишком стало общим достоянием. Она нисколько не стыдилась своей связи; но тяжко было вторжение посторонних, сплетни, колкости. Варвара Михайловна отлично понимала теперь все; из высших политических соображений делала вид, что ничего не замечает. Лишь держалась с Машей холоднее и суше.
По мнению Пермякова, Пелагея обязательно должна была уехать; это отвечало его желаниям; и, встретившись раз вечером с Машей, через неделю по отъезде жены, он взял ее за руку.
– Как говорил, так и вышло. Сказал – уйму, стало быть, не зря. Чего же тебе надобно?
Маша была невесела.
– Мне, Андрей Иваныч, с тобой очень хорошо, – она положила свою руку на его ладонь, – и я очень довольна, как ты меня любишь. А все же таки у тебя жена, семья там… откуда ты сам родом.
– Что ж мне, жену удавить, что ли?
– Я не про то! У тебя там земля, хозяйство…
Она с нежностью погладила его железную руку, которою гордилась. У ней на пальце было голубенькое эмалевое колечко; у него – грубоватое обручальное.
– Видишь, на тебе кольцо какое, – небось, когда его надевал, ей то самое говорил, что сейчас мне.
Пермяков усмехнулся.
– Ничего не говорил. Нас сосватали.
Маша вздохнула.
– Теперь барышня замуж выходит, Лизочка. Будут венчаться в церкви, потом в карете домой поедут. Все ее станут поздравлять…
– Чего захотела! Это не по нашей части.
Немного погодя, Пермяков заметил:
– А у меня, конечно, там земля. И вон мне пишут из деревни, скоро наследство получу. Пятьдесят десятин! Я сам тогда помещик стану, не хуже барина.
У Маши неприятно похолодело сердце.
– Что ж, туда поедешь?
– Неужели от своей выгоды отказываться?
Маша помолчала, потом тихо спросила:
– А… я как же?
– Да это еще когда будет! И сам не знаю. Может, и тебя тогда возьму. А то сдам мужикам в аренду, а сами с тобой лавочку откроем, в городе.
Мысль открыть лавочку и поселиться с ним Маше нравилась. Но неопределенность тона, каким он это говорил, и как бы желание отмахнуться от решительного, вызывали сомнение. Во всяком случае, нынче впервые услыхала она об этом наследстве; разговор произвел на нее странное, смутное впечатление.
Был март. Медленно стала проступать весна. Выпадали ясные дни, когда в оконных стеклах голубело небо. В погожий вечер, на закате, снеговая крыша сарая казалась бледно-зеленой, а небо за ним – густо-фиолетовое. Если идти по дороге, то колеи зеркально блестят. Края их отбрасывают синие тени; и на розовом, сверкающем снеге поля каждый холмик, каждая шероховатость бросает этот синеватый хвост.
В такие вечера небо не по-зимнему хрустально, и нежно; воздух – тонкий эфир; и позднее – выходящие звезды, тысячами вечеров подымавшиеся на этих же местах – вечно прекрасны, как золотая слава мира. Это время года, когда дымятся рыжие кучи навоза, когда лошади в поле начинают протыкаться, дорога буреет, и в ложбинах вспучивает лед. По нем проступают синеватые пятна – вода. И в полях являются водоподтеки. Если хватит их морозцем, они обращаются в пузырчатые зеркала, вставленные в еще белую, слепящую под солнцем равнину.
Позже появились грачи; трудно стало возить на станцию молоко. А потом потеплело, и огромная голубая лужа, стоявшая рядом с дорогой, промыла в ней лазейку; вода зашумела, через день тут нельзя уж было пройти. Дороги потекли, обратились в шоколадного цвета постный сахар. И с большой силой зашумели в этом году воды. Льдины обдирали лозняк; проплыла вздутая дохлая собака. Разлив был так велик, что в Кочках, выше пруда, снесло, ко всеобщему огорчению, мост. Старшина, возвращавшийся из города вечером, чуть было не ухнул в воду, и заночевал на том берегу. О. Михаил должен был дать приют попадье, тщетно стремившейся в село за рекой. Ручьи шумели великолепно. Всю ночь стоял их гул, как бы отличный трубный рев природы.
У моста целый день бродили мужики, и смотрели, как неслась вода между оголенных свай; всю настилку сорвало и унесло.
Пришел и Лев Головин, постоял, придерживая рукой свою грызь, и покачал головой.
– Экая силиш-ша… Тут, значит, такая силиш-ша… разве этакий мост устоит? Он, конечно, враз и хряснул.
– А как строили? – возразил Пермяков. – Разве это ледорезы? Надо ледорезы хорошие, так и не снесет. Чтобы льдину дробило. А то льдинами подперло и, понятно, настилку к шуту.
– Только тебя не было, Андрюшка, только тебя забыли спросить, как строить… – зашамкал Федотыч, подошедший сзади на своих кривых ножках. – Все не так, все ему не так! Какой художник выискался!
Пермяков хмуро обернулся.
– Такой и есть художник. А вам бы только по кобыле своей плакать.
Пермяков попал в точку. На днях издохла у Федотыча любимая серая кобыла, на которой он столько лет гарцевал: Федотыч любил ее, кажется, больше, чем жену; при ее кончине прослезился, и в порыве чувствительности похоронил в конюшне, не снимая шкуры.
Теперь он напустился на Пермякова, но тот, равнодушно засунув руки в карманы, стоял в своей папахе к нему спиной.
Маша была в этот день расстроена, и не явилась даже взглянуть. Лиза огорчилась тем, что несколько дней не может приехать Коссович.
Он ездил теперь часто, и обратился для нее как бы в idee fixe[37]; что бы она ни делала, о чем бы ни думала, все это сводилось к нему. Иногда просыпалась уже с улыбкой, еще сама не зная о чем, как просыпаются люди счастливые, в противность тем, у кого горе, и чьи предутренние сны, и минуты пробуждения столь тяжки. «Да, я, должно быть, немного сумасшедшая, – говорила она себе, но все же улыбалась. – Удивительно странно. В первый раз, как его увидела, он почти не понравился. Но представить себе, только представить, что и он меня полюбил! Нет, это чудо, прямо это необъяснимое чудо». Дело в том, что Лиза считала себя за простую, худенькую деревенскую барышню, и очень странно ей было, как это Коссович, такой красивый и блистательный, живший и в Петербурге, за границей, столько видевший, мог остановиться на ней. «Значит, Бог так хочет; это Его воля, и Его милость ко мне».
Святая промелькнула быстро. Взгорья обсохли, появились фиалки; вода в речке давно спала, и Коссович ездил опять ежедневно, привозил цветы. Варвара Михайловна хлопотала: близилась свадьба, а не все еще в приданом было готово. Раза два пришлось слетать в Москву, ходить по магазинам, по портнихам, и с серьезным видом разбирать белье у Колесникова и Альшванга.
Венчание предполагалось в Кочках, в конце апреля: по старинному взгляду считали, что май решительно негоден для такого дела – всю жизнь молодые будут маяться. За мелкими заботами дотянули до конца месяца. Пришлось назначить двадцать девятое.
Распустились березки, цветы появились. О. Михаил велел убрать церковь зеленью; это напоминало Троицу, и действительно, бледно-зеленые березки, букетики белых, желтых лютиков, зари, фиалок – отвечали легкому и радостному чину службы. О. Михаил не был поэтом, но здесь и его приподняла торжественность обстановки, нарядов, сдержанно-взволнованный вид Лизы. Он служил довольно хорошо. Пел маленький хор школьников, из соседнего большого села. За окнами церкви, сквозь голубоватый ладан, было видно нежно-апрельское, весеннее небо. Коссович, в парадном мундире, сильно надушенный и с расчесанными на боковой пробор волосами, стоял покойно; он деловито менялся кольцами, аккуратно ходил вокруг аналоя, помнил, что надо поддерживать Лизу, чтобы она в чем не сбилась; но Лиза владела собой порядочно; и ничего нескладного во время службы не произошло.
Когда их поздравляли, лобызали, Коссович весело сказал Николаю Степанычу:
– Ну вот, церемония и кончилась.
Казалось, он сейчас же мог бы заговорить о том, что для земства лучше строить железные мосты, чем деревянные. Последние, хотя и дешевле, но посмотрите, например, кочкинский: всего шесть лет, и пустой паводок его сносит.
– Да… ну, поздравляю, – пробормотал Николай Степаныч.
Он тоже был одет парадно, и штаны с красными лампасами были ему явно длинны; но своей манеры говорить рассеянно и вяло он не изменил.
При выходе из церкви, молодых поздравляли девушки, прислуги, кое-кто из рабочих. Федотыч, в черном сюртуке и белом галстуке, на кривых ножках и слегка прослезившись, поцеловал ручку молодой барыни. В дверях Лиза обняла Машу, прифранченную, очень серьезную и слегка бледную. Пермяков сказал кратко и почтительно:
– Поздравляю вас, барыня.
Домой шли пешком. Надо было пройти мимо могил церковной ограды. Один старинный ангел над урной, александровского времени, на минуту привлек внимание Лизы, как бы проведя по ее сердцу милый, и грустный звук. Солнце тепло светило над ангелом; несколько золотых пчел летало над цветшей ветлой. Молодые, родители, шафера и несколько знакомых шли вдоль каменной ограды парка, в легкой, еще сетчатой тени оперяющихся лип. Направо, окаймленный ивами, с небольшой купаленкой, лежал пруд, отражая светлые облачка. Бугор на той стороне нежно был одет зеленями.
Вернувшись, Лиза зашла в свою угловую комнату, где проходило ее детство, куда институткой приезжала она на каникулы, где читала, мечтала, и видела некогда Богородицу. Она села на стул у зеркала, сняла фату, и внезапно почувствовала, как ужасно устала. Вошла Маша.
– Ах, Машенька, – вдруг Лиза обняла ее и заплакала. – Милая Маша!
– Чего вы, дорогая барышня? – Но и у ней показались слезы. – Все хорошо, слава Богу, дай вам Бог счастья…
– Я страшно, страшно счастлива, а все-таки вот плачу, как дура… Ты приезжай к нам непременно, я тебе покажу Радищеве, все имение.
– Покорно благодарю.
Она вздохнула.
– Уедете, Лизочка, в Петербург, всех нас забудете.
– Нет, пожалуйста, не говори. Никого, ничего не забуду!
Может быть, Маше и не так уж важно было, забудет ее Лиза или нет, но сейчас она тоже взволновалась – наверно, собственными волнениями – и тоже заплакала, целуя Лизу. Когда они несколько успокоились, Маша помогла ей переодеться.
В тот же день, под вечер, после парадного обеда с шампанским, Коссович увез Лизу в Радищево. Она была возбуждена, счастлива и грустна. С бугра все обертывалась, пока виден был дом, парк и неуклюжая, с детства привычная церковь. Потом махнула им платочком. Муж гладил ее руку.
Варвара Михайловна скучала по дочери, но не слишком. В общем, она была довольна браком. Зять, несомненно, способный человек, и выдвинется. Или его выберут в предводители, или он бросит деревню – быть может, это даже лучше, – и будет служить в Петербурге: во всяком случае, связей у него достаточно.
И не предаваясь элегии, Варвара Михайловна по-прежнему была покойна, деятельна, ходила летом по хозяйству в светлых платьях и коричневых ботинках, под цветным зонтиком, оправдывая изречение народной мудрости, что хозяйский глазок смотрок. Когда наступила осень и начали молотьбу, она по вечерам читала «Новое Время», иногда вслух, для Николая Степаныча. Он набивал папиросы и пребывал в равнодушии.
Насчет Маши Варвара Михайловна держалась раз усвоенной позиции: холодна, официальна, и в личные дела не вмешиваюсь. Если же что-нибудь произойдет, милости просим в Москву; только, пожалуйста, без шума.
Шума никакого Маша не собиралась производить. Чувствовала же себя не вполне хорошо. Несколько раз пробовала заговаривать с Пермяковым о будущем, но он обрывал кратко, и даже угрюмо. «Конечно, – думала Маша, – кабы я венчанная была, как Лизавета Николаевна, тогда другое дело…» Тут же получалась странность: она сильно привыкла считать его своим, именно мужем, и как настоящий муж он занимал все поле ее сердца и души; в то же время ощущала она неустойчивость их жизни. Эти сомнения и опасенья занимали ее всю осень и, наконец, утомили. Вышло так, что когда выпал снег, стало сухо и бело после ноябрьской грязи, ей сделалось легче. В пределах немягкой натуры, Пермяков был с ней хорош; по-прежнему видались они днем постоянно, то на минутку, то на полчаса, и теперь уже в усадьбе все так привыкли, что это не вызывало удивления. По ночам нередко Маша бегала к нему. Случалось, что метель задувала дорожку к людской. Маша выходила на крыльцо, ее обдавало свежим вкусным ветром, засыпало снегом. Собаки подымали лай, метался на цепи главный пес усадьбы, бородатый овчар Полкан. Придерживая платок на груди, другой рукой подбирая юбку, она большими шагами, смело пробегала мимо, и все в той же снежной буре, в кромешной тьме зимней деревенской ночи пробиралась к застольной. Там, в небольшой отдельной комнатке, с выходом в пустые сени – жил Пермяков. Иногда за загородкой сонно сопел теленочек; случалось, куры тревожились наверху, на насесте, и начинали трепыхаться. Это не было страшно, все же заставляло вздрагивать. Бодрой тревогой и оживлением эти ночные странствия напоминали первые дни их романа, когда летом бегала она к нему на копны.
Понемногу Маша стала забывать о тех тяжелых часах, когда приезжала Пелагея. Известий с родины Пермякова не было; эта родина где-то за тридевять земель, он не вспоминает ни о ней, ни о жене. Пожалуй, что и все-то разговоры о наследстве – болтовня. Все это крепче привязывало. Как настоящая жена, Маша теперь больше занималась жизненными делами Пермякова: чинила белье, носила газеты, наблюдала, какие он себе покупает валенки; упрекала, если проигрывал в карты косому Яшке. Выпадали ссоры – из-за ревности, – тогда миловидное ее лицо становилось злобным и некрасивым; она способна была грубо браниться. В общем же эта сторона мало мучила их.
В конце января, когда на риге домолачивали последний овес, в приводе сломалась шестерня; в Москву нужно было еще кое за чем, и Пермякова отрядили туда на день. Он взял и попорченную часть.
Для таких поручений Пермяков был незаменим – выполнял все точно, быстро, и никогда не выходило с ним недоразумений. Маше тоже отчасти нравились эти отлучки. Радостно было ждать его возвращения; он всегда ей что-нибудь привозил.
Со станции Пермяков вернулся в ветреное, солнечное и морозное утро. Он был туго закутан в башлык; скулы его побелели. Убрав лошадь, понес Николаю Степанычу новую шестерню и почту. В доме первой встретила его Маша. Он положил шестерню, зашитую в рогожу, в передней на столике, вынул из кармана газеты, письма.
– Вот, снеси барину.
Одно письмо оставил, и положил обратно. Она заметила это.
– А еще-то письмо?
– Это мне, – ответил он кратко.
Маша на минутку замялась было с газетами, точно собиралась спросить. Он мельком на нее взглянул. Взгляд показался Маше неприятным.
– Неси, что ли, – сказал он холодно. – Чего ж ты? Маша ушла. К Пермякову вышел в переднюю Николай Степаныч, только что вставший, сел на стул, и вместе принялись они считать сдачу, рассматривать шестерню. Красное зимнее солнце светило на них; в столовой топилась печь, и потрескивали дрова; за обледеневшим окном термометр с синим спиртом показывал пятнадцать. Резкий ветер сдувал снег с пруда; кой-где блестел на нем лед.
Маше очень хотелось узнать, что это за письмо, но было решительно неудобно спросить; она и мешала поленья в печке, и раза два без достаточных оснований проходила через прихожую. Николай Степаныч, сверх очков надев еще пенсне, старческой, дрожащей рукой проверял счета. Как только он это кончил, Пермяков надел папаху и вышел.
До вечера она нигде его не видела. В шесть не вытерпела и побежала к нему. Он пил чай в застольной, собираясь играть с Яшкой в карты. Но, должно быть, у нее был взволнованный вид; он играть не сел, а вышел в сени. Он заметно был не в себе. Они прошли в его комнатку.
– От кого письмо получил? – спросила Маша, глядя на него пристально, и слегка бледнея.
Пермяков вдруг рассердился.
– От кого, от кого! Отец пишет, и все тут.
– Что пишет?
– А то, что земля мне выходит, пятьдесят десятин. И чтобы беспременно приезжал.
Маша уже слышала, как стучит ее сердце – гулко и крепко. Она протянула все же руку. На мгновение ей померещилось, что, быть может, в письме совсем не то, что он сказал. Пермяков закурил папиросу – одну из тех, которые тайком брала она у Николая Степаныча, и отвернулся.
Прочитав, она не знала, что сказать, положила письмо назад. Потом тоже села, и минуту молчала.
– Что ж, поедешь?
– А то нет? Я теперь помещиком буду. Кто ж от своего счастья отказывается?
У Маши запрыгали губы.
– Андрей Иваныч, а как же я?
Пермяков встал и подошел к ней.
– Ежели устроюсь, и тебя, может, выпишу.
Тем все и кончилось. Пермяков так глубоко был убежден, что дома его ожидает счастье, что уклонялся от всяких объяснений, поставил дело практически: стал готовиться к отъезду. Так называемое счастье представлялось ему довольно странно: он знал, что жизнь с суровым тестем, с нелюбимой женой, которая никогда его не простит, будет хуже и тяжелее той, какую он ведет здесь. Даже больше: он был уверен, что без Маши скоро начнет скучать. Но по всем его понятиям, и по понятиям окружающих безумием было бы остаться здесь. Пятьдесят десятин! Все в усадьбе уже завидовали ему, и считали, что в жизненной лотерее он вытянул удивительный нумер. Сама Маша так полагала. Она страдала жестоко, много ночей провела в слезах и тоске, но у ней не было чувства, что она имеет право его удерживать. Она сетовала больше на судьбу. Его же решению не удивлялась.
Все-таки, ей чудилось, что, прожив с нею два года, взяв ее молодость и всю силу любви, которая была ей дана, он не забудет ее тотчас. Смутным чувством, очень подавленным, она верила, что, приехав, устроившись, Пермяков ее выпишет. Она поселится хотя бы поблизости.
В день отъезда он был мрачен, сдержан, и как-то тороплив. Против обыкновения все не клеилось у него. Вещи не укладывались, лошадь пришлось перепрягать. Его вез на станцию, в розвальнях, Лев Головин. Маша села на облучок; она хотела проводить их с версту, до выезда на большую дорогу. Смеркалось. Было хмуро. Сильный ветер налетал и рвал – ветер близящейся весны. Он дул с юго-запада. Пермяков надвинул папаху.
– Оттепель надует. Лев тронул вожжой.
– Надует! Опять вода пойдет.
Лев Головин имел такой вид, что все приходит в свое время; когда надо, придет и вода. Если она не снесет мост, то этому удивляться не следует, ибо мост новый, и построен лучше. А если снесет, надлежит отнестись философически: ибо кто знает, какой именно силы будет нынче вода? Лев любил свою дочь. Но то, что Пермяков бросает ее, не казалось ему странным.
На повороте Маша встала. Лев остановил лошадь, и смотрел куда-то вперед, точно не желал видеть, что сзади. Маша поклонилась.
– Прощайте, Андрей Иваныч. – И протянула ему руку. – Не забывайте нас.
Пермяков быстро встал, обнял ее и поцеловал. В полутьме не видны были ее опухшие, мокрые глаза. На мгновение он прижал ее к себе; она припала щекой к его колючей щеке; в эту минуту что-то прежнее, от ласковой и счастливой жизни прошло между ними, нечто невозвратимое. Быть может, весь этот теплый и ветреный вечер, мрачные сумерки – сон, обман? И обман – будущая их жизнь?
Он резко оторвался, сел, и сердито, с волнением крикнул Льву:
– Да трогай, что ли! К поезду опоздаем.
На следующий день, и еще на следующий, и на дальнейшие Маша ходила, говорила, работала приблизительно так же, как и раньше. Ни с кем она не советовалась, и никому не жаловалась. Плакала по ночам, и то скупо, не расточая горя. Оно не рассасывалось. Стояло все такой же, немой, холодной тенью.
Сначала она ждала от него вестей. Потом сама написала. Ответа не было. Она написала еще – то же самое. И об этом она никому не сообщала. Но как раз в это лето в Кочки приезжала Лиза: Коссович уехал в Петербург. От нее она не таилась.
Так как Лиза была уже теперь дамой, то Варвара Михайловна сочла, что с ней можно говорить о Маше. Она выразилась так:
– Разумеется, этот ловелас вернулся, наконец, к семье, и она осталась ни с чем. Ее жаль, но, в общем, это естественно.
Помолчав, Лиза заметила:
– Почему же естественно? Она так его любила.
Философ здравого смысла возразил:
– Ну, милая, это все преувеличения. Поскучает, и отлично его забудет.
Маша думала, что, быть может, с Лизой вместе они составят письмо получше, чтобы оно тронуло Пермякова, и вызвало на ответ. Сочиняли его на совесть, и казалось, что вышло хорошо: никаких упреков, наседаний – просто нежная просьба написать два слова.
– Кабы я к нему приставала, или денег требовала, – говорила Маша. – Мне бы только про него узнать.
– По-моему, обязательно ответит.
Лиза собственноручно заклеивала конверт. Решили, для верности, послать заказным.
Лиза была задумчива и не так уж очень верила в успех. Да и вообще она выглядела невесело. На вопросы матери, как живет с мужем, отвечала сдержанно:
– Да, хорошо.
Варваре же Михайловне такой ответ больше нравился. Если б Лиза выразилась страстнее, она сочла бы это за романтизм и утрировку.
Изысканное послание кануло в тьму, подобно прежним. Они даже и не говорили о нем больше. В августе Лиза уехала. А в октябре, когда началась мрачная деревенская осень, на Машу напала такая тоска, таким унылым представился ей барский двор, Кочки, молочная с сепаратором, людская, что она решила идти в Москву, пытать счастья под новым горизонтом. Варвара Михайловна этому не удивилась. К ее коллекции горничных, уходивших в столицу, прибавился еще экземпляр. Душевные причины она признавала лишь частью. Считала, что теперь Маша достаточно обучена в деле своевременного убирания тарелок; что идеи порядка и целесообразности осели, наконец, в ее душе; ныне она желает больше зарабатывать и лучше жить.
Николай Степаныч был глубоко равнодушен. Она простилась с господами очень почтительно, горячо кланялась молодой барыне, и благодарила за доброе, что видела в их доме. Варвара Михайловна приняла это как должное: ничего дурного она Маше не сделала.
Тот же Лев Головин хмурым и туманным вечером свез и ее на станцию. Он ждал, что теперь она будет подавать им из Москвы. Так было принято.
В Москве Маша устроилась довольно скоро – через родных, и знакомых землячек. Нельзя сказать, чтобы зарабатывала она здесь много, как полагала Варвара Михайловна; но Москва оказала на нее известное, – и неплохое действие. Новое место, люди, впечатления, несколько заслоняли то, что произошло. Разумеется, не всегда; и это прошлое давало о себе знать; все же, с течением времени, меньше.
Было у нее такое чувство, что и она оторвала минувшее, сама повернула жизнь; и это давало удовлетворение, как бы реванш гордости. Здесь для всех она была просто Маша Головина, видная девушка, на которую внимательно взглядывали швейцары, младшие дворники и молодые почтальоны – круг столичных сердцеедов. Ее прежней жизни никто не знал. И не приходилось о ней рассказывать. Теперь Маша вообще чувствовала себя иначе; она крепла, развивалась, обращаясь целиком в женщину. На вид ей можно было дать больше лет, чем приходилось в действительности. Она лучше одевалась, чаще франтила; ее несчастие было – большие ноги, на которые не находилось в магазинах обуви. Она заказывала. Стала она смелее и бойчей в разговоре; на именинах у какой-нибудь кухарки могла выпить наливки и раскраснеться, хохотать. Со стороны могло казаться, что сейчас ей вообще легче. Это было неверно. Изменилось самое коренное. Та девушка Маша, чье сердце открывалось ветрам четырех стран света, осталась в Кочках. Тут же был иной человек.
Спустя год как попала в Москву, зимним вечером, она познакомилась с молодым извозчиком Сеней. Этот Сеня был безусый, но довольно бойкий парень из Дмитровского уезда. Он назначил ей в воскресенье место, где встретиться – на Новинском бульваре. Катал ее бесплатно по Москве, потом завез в трактир с номерами. Там подпоил и, к удивлению самой Маши, достиг всего, чего хотел. Правда, он ей нравился. Эта была первая измена Пермякову – измена, оставившая в ее сердце странную смесь печали и гордости. «Ну что ж, – рассуждала она. – Я теперь свободная, сама себе госпожа». Но у нее совсем не было чувства радости, сознания хорошего дела. Она виделась с этим Сеней еще несколько раз. Он оказался глуповатым, развязным, и быстро выказал намерение поживиться на ее счет. Он скоро ей надоел. Его бросала она без сожаления.
Другой ее роман, значительно позже, оказался серьезней. Его герой был газетчик с Арбата, куда ежедневно посылали ее за новостями. Савелий Ильич Карташев, человек немолодой, раздражительный, женатый, вел с ней длинную и почтительную историю. Он действительно полюбил ее; страдал, если она не приходила за газетой, ревновал до бешенства, еле скрываемого. Он, наконец, стал ходить к ним на кухню. Тут скромно пил чай, держал себя весьма прилично, с достоинством, и из-за длинного, худого носа благоговейно глядел на Машу. Но его глаза были тяжелые; мрачное что-то, незадачливое, чудилось в этом человеке. Как мужчина он ей совсем не нравился. Внушал лишь уважение серьезностью (он рассуждал и о политике, о Государственной Думе – в духе газеты, которую продавал); трогала преданность, влюбленность. Его семья жила в деревне; жену он не любил, для Маши – бросил совсем.
Осада была продолжительна. Наконец, Маша приняла предложение – жить вместе, распоряжаться им и быть полной хозяйкой, как бы женой в его доме. Савелий Ильич был состоятелен, и почти независим. Маша прожила с ним два года.
Она была добросовестной женой, и хозяйкой порядочной, но эта жизнь не радовала. Главное – она его не любила. Вряд ли и Савелий Ильич считал себя счастливым. Холодность ее он сносил тяжело; ревновал, мучился, и становился раздражительней. Ей приходилось с ним довольно солоно. И неизвестно, куда завело бы все это, если б зимой на третий год он не захворал воспалением легких. Болезнь скрутила его. Весною Маша его похоронила.
Эта смерть подействовала на нее тяжело. В сущности, она была здесь ни при чем. Все же, глядя на гроб этого человека, с которым прожила два года как жена, с горечью подумала она о том, что вся ее жизнь с ним была неправда, – радости не дала ни ей, ни покойному; как ни старалась она разубедить себя, осталось ощущение, что именно она, Маша Головина, неизвестно зачем сократила его дни. Провожая его прах на кладбище, впервые она его пожалела.
Когда на бульварах зазеленели деревья, ей вдруг захотелось к себе, в деревню, в Кочки. Есть же ведь у ней родина! Есть свой дом, земля, отец с матерью, сестры. Ничто не удерживало ее сейчас в Москве. Да и сама Москва, в общем, – чужое место.
Вид родных краев очень взволновал ее – она не сдержала слез, спускаясь на наемной подводе с бугра, мягко лоснившегося зеленями. Как всегда весной, блестел внизу пруд; белел в липах барский дом, в селе топили печи, и голубые дымки шли вверх. Пахло весной и печеным хлебом.
На этом самом бугре, пять лет назад, пожала она в последний раз руку Пермякова.
Мало что изменилось в Кочках. В семье Головиных появился новый братец. Высокая худая баба Дарья по-прежнему торговала тайно водкой. У Федосьи, муж которой служил в оптическом магазине, как всегда, был небольшой склад барометров. Произошли и некоторые события: в прошлом году дочиста обокрали Федотыча, явившись ночью, в масках, и назвавшись революционерами. Анна Сергеевна вышла замуж за учителя, с которым познакомилась на летних курсах в уездном городе. Ваня Пузанов – метранпаж. Радищевский барин не живет больше в имении – он где-то в Петербурге. Молодая барыня опять здесь. А у нашего барина механик – чех; ставит новую молотилку.
Маша тотчас же явилась на барский двор, слегка растрогалась, увидев барыню, и поцеловала ей ручку. С Лизой встреча вышла еще теплее.
– Что ж ты, к нам надолго? – спросила Лиза.
– Да уж, наверно, на лето, барыня.
Маша нашла, что Лиза сильно изменилась, – утратила девичий облик, и стала еще серьезней. Почти так же думала о ней и Лиза.
– А как же, Александр Иваныч не живут теперь в Радищеве? – спросила Маша.
Лиза ответила коротко:
– Нет, он в отставку вышел. В Петербурге делами занимается.
Маша почувствовала, что она не все рассказывает, и как бы не желает договаривать.
Маша поселилась у себя, на деревне, но в усадьбе бывала постоянно: то устраивалась большая стирка, то ее звали помочь что-нибудь в огороде; в июне, как некогда, она ходила на барский покос.
Первое время чувствовала она себя в Кочках недурно. Ей представлялось, что прошлое ушло невозвратимо; жизнь в Москве тоже отодвинулась. Не размышляя, не давая себе ясного отчета, она считала уже себя как бы свободной.
Это казалось ошибочным.
Чем дольше она здесь жила, тем чаще разные мелочи вызывали в памяти былое: гудение сепаратора по вечерам, отворенные двери инструментального сарая, межа между ржей, разговор Федотыча с Николаем Степанычем об уборке; и особенно – уж чистая случайность – она нашла, что новый механик, чех, похож на Пермякова. Как иностранец, он держался иначе, иначе ходил и говорил иначе, называя голову – глава, а березу – бжиза. Но в общем его суховатом облике, серьезности, в крепости рук, в небольших серых глазах, остром профиле; в манере работать над разными зубьями и шестернями – действительно было нечто, неотразимо напоминавшее Пермякова. Свои дела с Пермяковым она давно сочла конченными, и от всего того в глубине сердца осталась у нее одна печаль, без злого чувства. Этот же человек ее раздражал. Она его почти возненавидела. И тогда стала думать, что, в сущности, ей решительно здесь нечего делать.
Однажды, в июле, она зашла в комнату Лизы, с только что выглаженным бельем. Лиза сидела в кресле, и смотрела в сад; на коленях у нее лежало письмо. Пока Маша молча укладывала белье в комод, Лиза вздохнула и спросила:
– Что же, Машенька, скоро в Москву?
– Да, уж теперь скоро, барыня. Я так и располагала здесь до половины августа прожить.
В комнате было прохладно. За окном цвели липы. Пахло духами из комода, и липовым цветом. Влетел большой шмель, бурый, мохнатый, и с гудением плавал в воздухе.
– Значит, вместе уедем.
Маша промолчала.
– А вы где же зимой будете?
Лиза спокойно ответила:
– В Самаре.
– В Самаре?
Переспросив, Маша запнулась. Ей показалось, что, может быть, Лиза опять о чем-то умолчит, ей неловко было бы выпытывать. Но в этот раз Лиза сама заговорила.
– Ты ведь знаешь, мы с Александром Иванычем врозь хотим устроиться. Собственно, и все последнее время так было. Но теперь окончательно решили. В Самаре у меня подруга есть, еще по институту. Вот, она открыла там частную гимназию. И меня зовет к себе, учительницей. Я люблю, ведь, детей.
Все это для Маши было неожиданно. Кое-что она слыхала, кое-что угадывала, но все же смутно.
– Мы так решили, – продолжала Лиза, – что Александр Иваныч будет ко мне наезжать… ну, и я к нему иногда съезжу.
– Вот ка-ак! – протянула тихо Маша. – А ведь я думала, вы в Петербурге…
Лиза встала и подошла к ней.
– Помнишь, когда моя свадьба была, ты меня в этой самой комнате переодевала? Тогда еще твой Пермяков здесь был. И мы обе ревели? Я отлично запомнила – ты сказала: уедете в Петербург, всех нас забудете?
– Да, говорила.
Лиза улыбнулась. В глазах ее были слезы.
– А вышло не так. Никого я вас не позабыла, вовсе. Она обняла Машу, и вполголоса, быстро заговорила:
– Все равно, от тебя не стану уж скрывать: нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь. Его винить совсем не за что. Он такой же все, как был. Кажется, я ему тогда нравилась… даже, может быть, он влюбился. Но, по-моему, это прошло.
Лиза улыбнулась, как бы вспоминая что-то милое.
– Знаешь, я его ужасно люблю. Он такой же все… смешной, все говорит, все устраивает. Ему кажется, что без него никто ничего сделать не может. Прежде земствами занимался, разными школами, садоводством, свиней разводил. А теперь бросил. Взялся играть на бирже. Он сейчас акционер большого предприятия, и говорит, что не надо банковское дело отдавать евреям… будто бы надо самим русским все устраивать. Вот и устраивает… только вряд ли, мне кажется, что-нибудь выйдет.
– Значит, они теперь не военные?
– В отставку вышел.
Маша несколько осмелела.
– Лизочка, – спросила она, хотя и робко, – что же, он себе кого-нибудь завел? Что вы в Самару-то собираетесь?
– Нет, никого не заводил.
Лиза опять стала тише, и задумчивей.
– Он, Машенька, никого не завел, а просто я чувствую, что ему со мной скучно. Только он этого не говорит. Я и не хочу его стеснять. Будет приезжать ко мне – очень рада. Нет – ну, что ж поделать. Да, – вдруг как бы спохватилась она, – мне что в голову пришло: поедем и ты со мной? Будешь у меня служить… мне веселей будет со своим человеком.
Все это взволновало Машу. Но насчет предложения она не колебалась – приняла его с радостью. «Значит, такая уж мне судьба, – думала она, – в Самару, так в Самару». В общем, ей казалось, что это самое правильное.
В рассказе Лизы она все приняла, и поняла. Но считала, что кое-что Лиза не договорила.
Спустя несколько дней, возвращаясь под вечер из волостного правления, она увидела Лизу, за церковной оградой. Та ее поманила. Маша вошла.
– Что это вы, барыня, могилы рассматриваете? – спросила она. – Была охота!
Лиза усмехнулась.
– А что ж, я могил и совсем не боюсь.
– Ну, все ж таки…
– Я, ведь, верующая, Машенька. Так чего же мне бояться?
Маша ничего не могла сказать. Про себя она не знала даже, верит, или нет? Ей редко приходилось об этом думать.
Садилось солнце. Славный, и кроткий русский вечер наступал. Внизу по шоссе погромыхивала телега. На бугре навивали последний ржаной воз. У избы девочка, рассердившись на мальчишку, бросила в него щепоткой пыли, эта пыль медленно ниспадала, золотясь в солнце, как фейерверк.
Лиза остановилась перед памятником, где ангел простирался над урной.
– Этого ангела я запомнила еще со дня своей свадьбы.
– А поди уж пятый год идет? – спросила Маша.
Лиза как будто ее не слышала. Потом вздохнула.
– Вот оно, воспоминание о моем счастье!
Маша молчала.
1916
Земная печаль*
Господний раб и Бригадир
Под камнем сим вкушает мир.
А. Пушкин
Господний раб и Бригадир
Под камнем сим вкушает мир.
Недалеко от усадьбы, за речкой, на возвышенном месте, есть курган. Он невысок; его запахивают, и ржаной колос шуршит по его склонам. Тот, кто в давние времена выбрал это место, поступил правильно: место хорошее. Отсюда видны горизонты всех стран света, и вольно ходят здесь ветры севера, юга, востока и запада. Это древнейший пункт нашей земли.
Если спускаться от него вниз, к речке, то пересечешь овражек – крутой и довольно глубокий. Там течет небольшой ручей ключевой воды; весь овраг зарос орешником, осинником, жимолостью; кое-где, на круче, обнажен рыжеватый известняк. Дети ходят сюда летом за грибами, а осенью – по орехи. Некогда тут был непроходимый лес, и у ручья стоял скит. Ничего не осталось от этого скита; верно, лишь ручей все тот же.
Пройдя далее лугом, можно вновь подняться к яблочному саду, и вы перед домом – небольшим помещичьим домом, одноэтажным, с террасой. Он ничем не замечателен; и рядом с той стариной, от которой мы шли, очень молод. Перед ним цветник, лужайка, с боков он обрамлен старыми липами, тополями и кленами. Ниже лужайки три маленьких пруда.
Если вспомнить, кому принадлежало это поместье, придется отойти века на полтора.
Имением, сельцом при нем и несколькими усадьбами в соседстве владели князья с фамилией громкой. Ныне осталась одна фамилия, а богатства разбрелись. И ничто не указывает, что две деревни в пяти верстах одна от другой были – одно. А тех князей дальний потомок, с этой же громкой фамилией, служит околоточным в губернской полиции.
Усадьбу, куда мы вышли, еще при крепостном праве получил помещик Метакс. Надо думать, был он человек странный, и с причудами. Разумеется, играл в карты. Большой свой каменный дом, что стоял рядом с теперешним, в парке, он проиграл соседу Балахнину. Тот не мог свезти дом в цельном виде. Но он ему принадлежал. Балахнин прислал каменщиков, и десятки подвод. Дом разобрали, сложили и увезли. Теперь место, где он стоял, сильно затенено липами. По остаткам фундамента разрослась бузина, тянутся две-три рябинки с кораллами своих ягод, да живут ужи.
Метакс прожил здесь довольно долго. Травил лисиц и зайцев по окрестным полям, пил водочку и предавался грехам рода человеческого. Наверно, курил трубки; чтобы убить время, меланхолически прохаживался взад и вперед по комнатам, напевая нечто бравурное. Умываясь по утрам, мурлыкал марши.
В трех верстах обитал в имении его приятель, тоже помещик, компаньон по охотам и собутыльник. Этот кончил дни свои довольно странно. Раз, сильно выпив, надел парадную форму гродненского гусара, оседлал коня, сел и, неизвестно зачем, в полной амуниции въехал в свой пруд – довольно глубокий.
Метакс же проживался медленно. Так как он читал Вольтера, был безбожником и вольнодумцем, то за некую провинность и вовсе запретили ему выезжать. Он засел и понемногу нищал.
О бедности, до которой дошел, рассказывают следующее.
Приехал к нему раз священник, из соседнего села, по делу. Священник этот был не прочь выпить.
– Батюшка, – спросил Метакс, – не угодно ли вам мадерцы?
– Это можно, – ответил батюшка.
Хозяин встал, долго искал по шкафам, но потом с серьезностью заметил:
– К сожалению, мадеры нет!
Через некоторое время спросил:
– Может быть, красного?
– И красного возможно.
Но, осмотрев, склады, хозяин сказал меланхолически:
– Как жаль! И красного нет.
Когда батюшка собрался уезжать, Метакс заявил:
– А чепуха все эти мадеры, красные… Выпьем лучше матушки-водчонки!
Батюшка согласился. Наведя справки, хозяин задумчиво подошел к окну, поглядел и скромно заметил:
– За водкой можно бы послать на деревню. Отец Симеон, нет ли у вас двугривенного?
Предание не упоминает, как умер этот человек, не делавший на своем веку ни доброго, ни злого. Был ли он одинок в смертный час, или умирал на руках какой-нибудь стареющей Аксюши – мы не знаем, как неизвестно и то, для чего тянул он канитель своей жизни, и почему, вместе с другом, гродненским гусаром, не заехал однажды в пруд.
Время героических помещиков прошло. Отошли барские забавы, новый век наступил. Усадьба перешла к разночинцу, того больше: к актеру.
Актер Борисоглебский тоже некогда был богат. Он любил свое искусство, содержал в разных городах России театры, кочевал, прогорал в Калуге, делал сборы в Ярославле, искал славы, увлекался женщинами и актерскими талантами. Несомненно, он бросался на шею Андреевым-Бурлакам, обнимал Глам-Мещерских, называя их голубой, мамой. Конечно, пил.
В имении он отдыхал летом. О нем помнят, что он был добрый малый, хотя и страдал несварением желудка. Он женат не был. С ним приезжали обычно две-три актрисы, которых мужики считали его временными женами. Актрисы, будто бы, тоже пили. Иногда они доходили до предела веселья, в другие дни ссорились и рыдали. В минуту уныния Борисоглебский нагой разгуливал по парку.
И он канул куда-то. От его сценический славы осталось немного: на чердаке засохший лавровый венок, весь в пыли. Некоторые утверждают, что кухарка нынешних владельцев, в минуты нехватки, кладет листики с него в рассольник. Уцелела еще коричневая папка, по которой золотом напечатано: «Дорогому Александру Николаевичу Борисоглебскому любящие товарищи». В эту папку теперь вкладывают разграфленную ведомость о том, когда какой корове телиться.
Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые, крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти; средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью; молодые рвутся в столицу; крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не написана.
Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить далекого скифа, упокоившегося в кургане; мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощинке; с улыбкой – и насмешливой и сочувственной – окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками, что жили здесь, в окрестных селах, да и сейчас еще не перевелись, и мечтают разводить колоссальные фруктовые сады, засевать японскую траву по-у-дзы, сказочно богатеть. Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой.
Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную, и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил.
Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает!
1915
Из книги «Путники»
Путники*
Е quindi uscimmo a riveder le stelle.
Dante, Inf., XXXIV.[38]
Е quindi uscimmo a riveder le stelle.
С балкона Казмин видел, как вороная тройка, которую он выслал за Ахмаковым, перемахнула через плотину. По лугам дорога была хорошая. Иван пустил шибко; через несколько минут они должны были явиться.
Казмин встал из-за стола, где накрыт был чай и стояла закуска, закурил, прошелся взад и вперед; под ногой скрипнула половица; сквозь колонны, в сереньком летнем дне были видны заливные луга, копны и вдали отлогий бугор. Под ним, у плотины, мельница. «Вот так Алексей Кириллыч, – думал Казмин, – взял да и собрался». Он немного даже посвистал. Эти мысли и посвистыванье просто выражали удивление. Ахмакова, известного деятеля, земца, члена разных обществ, Казмин знал, и они были в добрых отношениях. Все же знал не настолько… Никогда не обмолвился он о том, что может приехать.
Услышав шум экипажа, Казмин вышел через гостиную и залу в обширные, темноватые сени и дальше, на крыльцо. Ахмаков вылез уже из коляски. Он снимал с себя и отряхивал пыльник, неизменно высылавшийся на станцию.
Увидав хозяина, Ахмаков засмеялся, показал много белых зубов над короткой, крепкой, черной бородой с проседью.
– А? Не ждали? Как снег на голову?
– Тем приятнее, – ответил Казмин.
– Да уж там приятнее или неприятнее – ввалился, ничего не поделаешь. А? Возражаете?
Они обнялись. Казмин слегка коснулся бритым подбородком, подстриженными усами – заросшей щеки Ахмакова. Вплотную глянули на него темные, умные глаза, чуть вздрагивавшие. Ахмаков хлопнул его по плечу.
– Как всегда выбрит, сдержан… И не толстеет в деревне. Казмин повел его направо, в кабинет. Там на стенах висели фотографии родителей, в овальных рамках; на письменном столе – бумаги, расчетные книжки; лежал клок вики с дальнего поля.
Алексей Кириллыч снял белую матерчатую шляпу, легонький пиджак, стал умываться. Казмин заметил, как изменилось его неправильное, значительное лицо с тех пор, как он его видел. Ахмаков сильно поседел.
– Я, – говорил он, отирая полотенцем волосатую шею, – засиделся в городе и, видимо, переработал. Вот как-то и вышло… – он вдруг смутился, даже покраснел. – Да, именно к вам и надумал… заехать. По дороге дальше.
Казмин ответил, что в деревне скучно. Пусть уж не взыщет.
– А я что же, на пикники рассчитываю?
«Почему он не спросил, где моя жена, семья? – мелькнуло в голове Казмина не без досады. – Вот уж эта джентльменская вежливость!» Но, конечно, тут он себя обманывал: легче было, что Ахмаков не спросил. Вероятно, знал.
Когда кончился туалет, он провел гостя через залу, где стоял китайский биллиардик и лежали на фортепиано клейкие листы для мух – снова на балкон. Тут поил чаем, угощал холодной ветчиной. Налил мадеры. Ахмаков много говорил о Москве, кооперациях, общих знакомых. Казмину яснее замечалось, что и раньше он видел: в оживленных словах, даже смехе – тайная грусть; точно годами наболевшее. «И куда он едет, – думал Казмин. – Зачем? Впрочем, – вдруг добавил он себе, – впрочем, это…»
После чая они гуляли. Ахмаков видел фруктовый сад, шедший от балкона вниз, к лугам: пруд со старыми ракитами; вдохнул воздух лугов, видел вечерние дымки деревни, шел с хозяином по ржаному полю, среди сухого и густого запаха желтой ржи; слышал коростеля в низине; видел, как на деревенском, серо-облачном небе означился вечер – сумной тенью. И когда возвращались домой, сумерки явно надвинулись.
– Будет дождь, – сказал Казмин, – я предсказываю.
Он не ошибся. Дождь пошел незаметно, как бы с вежливостью. Потом все сильнее, ровным, мягким гулом.
– Вот вам и деревня, – сказал Казмин, зажигая свет в зале, – видите, на что попали!
Ахмаков сидел в кресле и дышал довольно тяжко.
– Ну, а наши теперь в ревизионной комиссии. Тоже я вам доложу… – он махнул рукой. – Мы полжизни просидели в разных комитетах. Нет, я деревню предпочитаю.
Ахмаков глядел перед собой рассеянным, тоскливым взором. Лампа со стеклянным матовым абажуром не освещала всей залы. Эта зала казалась ему унылой. Казмин предложил сыграть в бикс. Ахмаков согласился, с покорной усталостью. Шарики звенели о металлические шпиньки, иногда звонил колокольчик. Казмин спокойный, молчаливый, бритый, стоял с кием в руке, рядом. Так проходил их первый вечер. Как полагалось, в девять они ужинали. В одиннадцать часов разошлись. Ахмакову было приготовлено в кабинете. А себе Казмин велел постелить в комнате жены, – в будуаре.
Все было знакомо ему здесь – до мелочей. Ширмы, отделявшие кровать красного дерева, гардероб; часы на комоде, с бронзовым бюстом Вольтера; едва уловимый, но тот же тонкий, туманящий запах – женщины, здесь жившей. Казмин потушил свет и вздохнул. Он думал, что заснет скоро, без боли перейдет в иной, в безвестный мир. Но, верно, его взволновал приезд гостя или комната, где давно уже он не был. Он слушал шум дождя – ровный, говоривший о бесконечности, и думал о том, как покойная мать вела его, воспитывала, обучала, как он всегда был хорошо обставлен, отлично учился; как она полагала, что, кончив университет, женившись, он будет серьезным и счастливым деятелем – в деревне, в богатом своем имении. И как, несмотря на всю свою серьезность, просвещенность и богатство, он, Андрей Афанасьевич Казмин, лежит этой темной ночью один, в постели, со своим честным именем, с разгромленной душой и без надежд на будущее. «Вся моя жизнь, – думал он, – имела смысл до тех пор, пока Надя меня любила. Лишь до тех пор». Он вздохнул глубоко, застонал и перевернулся. Обычные муки нахлынули на него: образы прошлого, предательство, – как ему казалось, – близкого друга. Он долго утопал во тьме. И тот, другой мир, куда он стремился, встретил его недобро. Казмин оказался в поле, около усадьбы. Пропалывали свеклу. Вдруг мчится поезд, и все быстрей, как раз к дому. Казмин бежит за ним. Там, у дома, Никаша наверно играет в мяч, и непременно поезд его раздавит. Но бежать трудно. Все, как будто, на одном месте: он делает страшные усилия, но уж поезд далеко, и что там происходит – неизвестно. Все же он добежал. И, наверно, не меньше за эти секунды пережил, чем если бы все было наяву. Паровоз отломил половину дома; она скатилась вниз. Казмин охнул, куда-то бросился. Перед ним серо-синеватая комната, он не может понять, где он. Все вещи знакомые; все на местах, как обычно: но это и не комната, и он – не он, и свет утра из-за туч – не настоящий свет. Вот из столовой кто-то вышел на балкон; точно бы Ахмаков.
Мгновенно он опомнился. Сердце колотилось, были холодны руки, но теперь уже все, как прежде: и комната, и мир, и сам он. Казмин накинул одежду, завернулся в плед, – снова вышел на террасу. Там стоял Ахмаков, спиной к нему у колонны. Туман наполнял все. За террасой смутными тенями проступали две яблони. Дождь перестал. Капли падали с листьев, в глубокой тишине. Чуть светало.
Ахмаков тревожно обернулся.
– Вы что?
– Ничего, – ответил Казмин. – Не спится.
– Какой туман!
– Вам не холодно?
Ахмаков казался ему серым. Может быть, самому было холодно, но почему-то представилось, что гость дрожит.
– Как плохо, – сказал Ахмаков и закрыл глаза.
– Как вы относитесь к мелкой земской единице? – вдруг спросил он и захохотал.
Казмин пожал плечами. Ахмаков будто смешался.
– Ах, это я вздор все, но не могу же…
Он, видимо, был подавлен и расстроен. В нем не осталось уж обычной, прочной осанки, вида настоящего человека, барина и земца.
Казмин сел с ним рядом, на скамейку. Как бы участие шевельнулось в нем к этому немолодому человеку без воротника, с помятой бородой.
– Такой туман, – сказал он, – на кого угодно может нагнать тоску.
Ахмаков встрепенулся.
– Нет, наверно сердце… У меня сердце плохое, и потом, конечно, психическое. Это скверно. Психическое! Не значит, что сумасшедший – вы Бог знает, что думаете, – Ахмаков почти обиделся. – Ну, просто, «душа моя мрачна».
Он задумался.
– Почему это я вам все докладываю? Ужасно интересно. А говорю зачем-то.
– Это ничего, – сказал Казмин. – Человеку нельзя же молчать всегда. Трудно.
– Терпеть бы надо.
Казмин побарабанил пальцами по перилам.
– Терпеть-то терпим. А там и заговоришь. Знаете, отчего это бывает?
Он продолжал тише:
– Старая, старая одна вещь есть. Обычно ее не помнишь. А иногда – вспоминаешь.
– Какая вещь?
Казмин протянул ему руку и пожал. Ахмаков ответил.
– Эта самая. Почему-то вы мне ответили. Не отдернули руки.
Ахмаков вздохнул.
– Сочувствие! – сказал он. – Устарелая шутка. Несовременно.
Казмин не возражал. И теория не его, и возраст ее громаден. Но вряд ли от этого стала она хуже. Помолчав, Ахмаков заметил:
– Все-таки, пожалуй, и не плохо, – он поднял голову. – Мы, ведь, как в пустыне.
Казмин улыбнулся.
– А то где же? Ахмаков повернул голову.
– Тут был пруд, вид куда-то в даль, но сейчас все пропало. Ничего не разберешь. Вот, пройдите-ка по собственной усадьбы!
Туман, действительно, был силен. Кое-где деревья маячили в нем верхушками; низ же был плотно укутан, точно плавали эти тени по белесому морю. Рассвет занимался туго, в пустой и серой хмури.
Казмин принес гостю пальто. Они сидели еще, слушая пробуждение. Кто жил в деревне, знает утренние звуки природы: петухов полночных, петухов в два, жаворонков, начинающих с третьего часа. Потом коровы просыпаются, свиньи захрюкают. И еще позже двинется человек в валенках: повезет за водой бочку.
Казмин и Ахмаков легли в пять, под музыку этой бочки, возвращавшейся от колодца; вода плескалась в ней мелодично. На этот раз Казмин заснул просто и крепко. И хотя обычно вставал рано, – теперь проспал. Когда вымытый, слегка надушенный, вышел он в столовую, Ахмаков бодро пил кофе. Он заявил, что вечером хочет ехать.
Казмин удивился.
– Да куда же так скоро!? Вы же отдохнуть хотели? Ахмаков замялся.
– Да, конечно, и отдохну… но к вам я так, проездом. «Нет, он и сам не знает ничего толком», – подумал Казмин.
Ахмаков объяснил, что на юге, в губернском городе, у него есть свой дом, наследье родителей. Думает он туда проехать.
– А может, – прибавил он внезапно, – и по Волге проплыву.
Казмин не настаивал. Ахмаков был как-то нервно возбужден, смеялся, говорил, но весь день Казмину казалось, что не совсем это правда – не по-настоящему. Он даже спросил:
– Что же, вам по Волге очень хочется поездить?
– Разумеется! Почему вы спрашиваете, дорогой?
К вечеру он заметно стих. Казмину не хотелось оставаться одному: он отправился его провожать.
Днем было сыро, но проглядывало солнце. К вечеру опять наползли тучи. Ехать было грязно. Иван высоко подкрутил лошадям хвосты; иногда брызги летели в лицо. Казмин и Ахмаков молчали. Коляска укачивала их. Недалеко от станции тучи надвинулись, стемнело; пришлось поднять верх: и огни железной дороги увидели они сквозь дождь. Он обливал и подошедший поезд. Ахмаков наскоро простился, поблагодарил. Казмин вошел с ним в купе. Ударила гроза. Молния заливала белым и зеленым светом станцию, платформу, березы сзади, телеграфистов в окне.
– Если я остановлюсь в Саратове, – вдруг спросил Ахмаков, – можно дать вам телеграмму?
– Как телеграмму? Ахмаков засмеялся.
– Ах, это глупости! Просто чепуха. Ну, представьте, что вы мне чрезвычайно понадобитесь, экстренно, исключительно… Вы бы приехали, если бы я вызвал?
Это становилось совсем странно.
Раздался звонок. Спускаясь на платформу, Казмин сказал:
– Приехал бы.
Ахмаков стоял в дверях и улыбался.
– Это шутка. Разумеется, шутка. На что вы мне можете быть нужны?
Поезд тронулся. Освещенные окна прошли мимо. Казмин пересек платформу, прошел дорожкой у берез и сел в коляску. Тройка шла шагом. У шлагбаума их не задержали, поезд прошел. Золотые искры летели в темноте, да вдали, по полотну, краснел фонарь последнего вагона. Дождь уменьшился. Но так как было темно, возвращались домой тихо.
Казмин вернулся усталый, как бы раздраженный. Смутное ощущение осталось у него от Ахмакова, его слов, намеков, – не то правды, не то шуток.
Собираясь ложиться, прошелся он по дому. Заглянул в кабинет, где спал Ахмаков. В руке у него была свеча. Она отразилась в зеркале, в стекле окна. Там, за ним, была тьма июльской, ненастной ночи. Стало как-то жутко. Подумалось – вдруг увидит он сейчас жену, Никашу. Но ничего не увидел. Подошел к столику, у дивана, где лежала книга Паскаля: «Мысли». Ахмаков читал ее на ночь. Казмин развернул. В одном месте было подчеркнуто карандашом, и на полях приписка: «Чепуха». В другом изображено нечто с рожками и хвостом. Внизу подпись: «Et bien, et voila la mort qui arrive!»[39] Казмин закрыл книгу, вздохнул и вышел.
Он был теперь хорошо знаком с одинокой жизнью.
Она давалась нелегко. Но Казмин знал, что это неизбежно; и как человек, вообще воспитанный в рамках, из этих рамок не выходил. С отъездом жены внешность жизни его мало изменилась. По-прежнему он вел хозяйство, без увлечения, но добросовестно; косил, убирал, веял, сдавал угодья мужикам; сводил лес, платил налоги и ездил в город, по земским делам и личным. О себе он ни с кем не говорил. И бессонные ночи первого времени с ним и остались, не выходя из кабинета.
По вечерам Казмин любил ездить верхом. Иван подводил ему черно-пегую Леду, под желтым английским седлом. Казмин в ботфортах, перчатках и кепи садился; ремни слегка скрипели; Леда шла полной и широкой рысью.
Чаще выбирал он пустынные, уединенные места – малоезженные дороги, межи, опушки. Была одна ложбинка, куда он ездил часто, – называл ее Иосафатовой долиной. Ничего замечательного тут не было, кроме щипаных кустиков и луговины; но так затеряна она в полях, так безлюдно здесь после заката! Боязливо ступает конь, да поздние утки несутся иногда с полей; пахнет полынью, и все, что видно – края котловины да над ними небо – звездный коридор. Тут легко могут убить встречного. Но нигде не ощущал Казмин так остро, сладостно-остро, что один только и существует он, да звезды, да над ними Бог.
Наезд Ахмакова несколько выбил его из колеи. Точно мрачное его спокойствие было нарушено: будто опять заговорили голоса, казалось, глохшие. «Непорядок, непорядок», – думал Казмин; даже некое неудовольствие возникало к Ахмакову. «Просто он неврастеник, больной, и меня тронул».
Две недели спустя по отъезде гостя, в начале августа он проезжал по Иосафатовой долине. Поднявшись из нее в поля, взял направо. Ветер стал в лицо. Казмин почему-то вспомнил, как в первую минуту он хотел убить его, того человека. Узенький закат краснел; над ним, по всему небу, громоздились тучи, отливая огнем.
Совсем смеркалось. Казмин тронул рысью, что-то насвистывая; снова ощущение безмерного одиночества пришло к нему: «Неужели это был я? Неужели я мог убить?» – пришло ему в голову. Тут с необычайной ясностью вспомнил он жену, Никашу; нежность залила волной сердце. Он похлопывал Леду по гриве, приподнимаясь в такт: по щекам, в темноте, текли слезы. «Что ж такое, – думал он, – что она ушла? Я ее люблю не меньше. Как богиня сходила она в мою жизнь, и ушла так же. Все терзания, злоба, муки – напрасны. Если она меня полюбит вновь, как в те годы – то вернется. Все это необыкновенно просто. И нет виновных».
Подъезжал к дому он в новом, самого его удивившем настроении. Он не знал, было ли оно прочно; но сейчас на сердце стало легко, как-то влажно, смутно, точно пожалел его милый ангел – крылом коснулся в безлюдье.
Совсем стемнело. Леда ввозила его на взгорье, во фруктовый сад. Кое-где яблони задевали; в одном месте, привычной рукой он сорвал скрижапель. Разговаривали сторожа, костер краснел. Он выехал в купу старых лип; стало черно, бархатной чернотой; светились окна дома.
Крикнув Ивана, похлопывая по ботфортам хлыстиком, Казмин прошел домой. В столовой, у прибора, лежала почта, газеты и телеграмма. Он вскрыл ее: «Если можно очень прошу приехать. Болен. Ахмаков». Сообщался адрес – в том городе, черноземной полосы, где у Ахмакова был дом. Казмин отложил телеграмму. Положительно, Ахмаков взялся удивлять его. И неужели не оказалось никого ближе? Все это довольно дико.
Телеграмма взволновала его. Меньше всего он собирался ехать. Но, может, правда, Ахмакову туго? А если – каприз, причуда? Ночью он плохо спал; был почти сердит. Ни с того ни с сего скакать несколько сот верст! Он заснул с тем, что не поедет. Даст тому телеграмму – и конец.
Утро снова его удивило. Во-первых, оказался дивный солнечный день, сияющий, теплый. Второе – он проснулся с ощущением, что вчера, вечером, случилось что-то отличное, светлое и легкое. «Страдания гордости, обиды, – думал он, одеваясь, – какая чушь!» Те минуты, верхом, в потемневшем, диком поле, и слезы встали перед ним с живостью. «Да, конечно, еду, разумеется». Эта мысль как-то сама вышла, он не звал ее; но колебаний уже не было. Он с утра распорядился по хозяйству, на неделю, быстро уложился и в восьмом часу, на закате, ехал полями к станции.
Кое-где белела гречиха; овес стоял в крестцах, на одном из них, прямо у дороги, сидел совенок с круглой рожей. Белела церковь, леса темнели. Позже, на фиолетовом горизонте вышла прозрачная бледно-зеленоватая луна – уже прохладная луна начала августа. Пыль вставала с накатанной дороги; в деревне огоньки зажглись; въезжали и запоздалые возы. И вскоре засветил вдали зеленый семафор, как звезда в полумгле.
Два часа ехал отсюда Казмин по железной дороге; потом надо было пересесть в скорый поезд, шедший на юго-восток. Он пересел в двенадцатом часу с крохотной станции. Ему показалось на мгновение странным, зачем это он едет?
«Вот тебе и Казмин, Андрей Афанасьевич, – сказал он про себя, не без насмешки: – Вот и он собрался!» Но философствовать было поздно. В вагоне духота; ярко горело электричество, кой-где затянутое синим шелком; спали внизу, – наверху, в проход, торчали носки мужчин. Ему досталось крошечное место у окна. На короткой стороне, напротив сидела дама – светловолосая, в огромной черной шляпе. Шляпа была явно неудобна; казалось, самое простое – снять ее и положить наверх; но дама этого не делала. Она вообще сидела странно; например, подперев голову руками, а локти – на колени; в такой позиции виден был из-под шляпы лишь тонкий нос, да слегка растрепанные, над ушами, очень мягкие волосы. Зато шляпу мог он вполне изучить. Потом она резко меняла позу, закидывала ногу за ногу, вздыхала; в глазах видел он нечто воспаленное.
Казмин долго к ней присматривался.
– Извините, – наконец сказал он, – вы бы шляпу сняли. Так ведь неудобно.
Она обернулась.
– Шляпу?
Мгновение она посмотрела на него невидящими глазами, будто плохо понимая. Потом ответила:
– Да, можно.
Вынула длинные шпильки, похожие на копья, покорно положила шляпу в сетку и слегка откинулась в кресле; теперь могла прислониться головой, подремать. Она закрыла глаза. Казмин заметил, что веки у нее припухли. Золотистые волосы были в беспорядке – такие тонкие и легкие, что с ними трудно: вечно образуют они туманно-беспорядочный, отблескивающий нимб вокруг головы.
«Нет, не заснет, – подумал Казмин. – Ни за что не заснет». Он не ошибся. Не прошло минуты, она вздрогнула, как от нервного тока, выпрямилась и уставилась на него.
– Я ничего, ничего, – забормотала она. – А? Куда же ты?
Казмин отлично знал, что это не к нему относится, и не ответил. Она сообразила, что он – чужой; легкое неудовольствие прошло в ее взгляде. Казмин сделал вид, что не заметил. Пробовал было заснуть и сам, сидя, но ничего не вышло. Теперь он почувствовал, что она на него смотрит. Правда, вытянув острый подбородок, оперев его на согнутую в локте руку, она глядела упорно и безучастно.
– Уверен, – сказал Казмин, – что так вы можете смотреть час и более. Сколько угодно. А в сущности, это ни к чему?
Пересохшим голосом она ответила:
– Ни к чему.
Казмин заметил, что наверно она мало говорила в последнее время. Она улыбнулась.
– Очень бестолковая?
– Не смею этого сказать… Но…
Она зевнула.
– Нет, отчего же. Смейте.
Она внимательно, теперь уже с сознанием его рассматривала, его вещи, будто соображая.
– Да вы кто такой? – спросила она вдруг. – Куда вы едете?
Этот вопрос его несколько озадачил. Он даже смутился. Но, овладев собой, ответил:
– Я никто. Путешественник.
Она кивнула одобрительно.
– Значит не по делам.
Он ответил, что не по делам.
«Какая странная, – подумал Казмин, – не то девушка, не то дама. И Бог ее знает, что с ней».
Она вынула замшевую подушечку, стала шлифовать ногти.
– Вот и я неизвестно зачем еду, – сказала она. Казмин будто бы оживился, даже с оттенком раздражения:
– Нет, я знаю, куда еду. И зачем.
Она сказала равнодушно:
– Ах, извините! Так мне показалось.
В вагоне стало совсем душно. Казмин открыл окно. Начинало светать. Поезд шел полями, равниной тучной и могущественной, как подобает чернозему. Рожь убрали. Овес еще стоял. Пронеслись по грохочущему мосту, в сетке связей; внизу, над речкой, туман стлался; за лугами, жнивьем, бледно золотел рассвет.
– Это называется – Божий мир, – сказал Казмин, вдыхая воздух, свежий, золотисто-туманный.
Сразу взор ее отупел, она поглядела, помолчала.
– Мне все равно.
Казмин не удивился. Он не ждал иного ответа. И не возражал.
Через час, когда подъезжали к узловой станции, богатому, хлебному городу, где обоим надо было пересаживаться, солнце вышло над горизонтом – пылкое и огненное. Показался светло-серый элеватор, вагоны на путях. Медленно подошли к вокзалу. Деревянная платформа была покрыта росой – сизела. Носильщик взял вещи; толпились пассажиры; несколько бородатых купцов, в картузах, длинных сюртуках, на минуту привлекли внимание.
Зала первого класса – низкое огромное помещение, вся была прохвачена солнцем. Пятна его сияли на полу, блестели по скатертям, кофейникам. В нем жалки пыльные пальмы над столами, помертвелые от утомления лакеи, человеческий скарб: сундуки, чемоданы; усталые путники, кочующие и ночующие; бедняги-дети, склянки с молоком для них, чайники – все мелкое убожество жизни, куда-то торопящейся, чего-то ждущей.
Ждать и им надо было – часа три. Уныние появилось на лице спутницы Казмина. Очень уж казалась она здесь чужой.
– Слушайте, – сказала она. – Тут ужасно скверно. Какая гадость! Пойдемте в город.
– Что ж мы там будем делать?
– Ах, что, что… Ну оставайтесь, я одна пойду.
Но Казмину не хотелось оставаться. Вещи они сдали на хранение. Спускаясь со ступенек, к выходу из вокзала, Казмин спросил:
– Как вас зовут?
– Елена.
– А дальше?
Она немного нахмурилась.
– Так и зовите. Я же сказала.
С восходом солнца, в незнакомом городе, они зачем-то выходили из вокзала. Даже извозчиков не было. Голуби бродили по мостовой. Листья кленов блестели влагой.
Они шли пешком по каким-то прямым, широким улицам, с одноэтажными домами. Было совсем тихо, солнечно; им встретилось несколько подвод с капустой, огурцами, морковью – видимо, на базар. Бабы не без удивления глядели на Елену, на ее зеленую вуаль-шарфик, развевавшуюся сзади, на желтые ботинки; она шагала рассеянно, была бледна; рядом молча шел Казмин. Так добрались они до площади, где около закрытых лавочек валялся сор, арбузные корки, жестянки; опять толклась стая голубей; из трактира выскочил мальчишка с чайником, рысью промчался куда-то. Возы стояли рядами. На одном дремал старик. Вдруг Елена остановилась.
– Не могу больше. Не хочу ходить. Устала.
– Возможно, – заметил Казмин. – Этого следовало ждать. Но что же теперь делать?
Она оглянулась. Потом сказала, указывая рукой направо:
– Пойдемте в чайную.
Казмину было все равно. Третьего дня еще к чему-то был он прикреплен. Теперь же все спуталось. О будущем он ничего не мог сказать. И на четверть часа вперед не поручился бы.
Чайная оказалась трактиром, а не чайной. Человек в белом с удивлением взглянул на них. Однако согласился дать порцию чаю. Они сели у окна. Елена заявила, что хочет коньяку. Она вынула из мешочка деньги, лежавшие вперемешку с духами, носовым платком, в величайшем беспорядке.
– Я пять ночей не спала. Понимаете? Ах, если б эфир был! Все равно. Я напьюсь.
Половой еще более удивился. Он сначала отказал. Казмин настаивал. Вышел хозяин – худой человек, с подбитым глазом. Пошептавшись, они послали куда-то мальчишку. Он все исполнил. Елена хотела, чтобы ей налили в стакан. Но Казмин не позволил: пили, как полагается.
– Почему вы не спите? – спросил Казмин.
– Не сплю и не сплю. И все тут.
Казмин задумался.
– Это я знаю, – сказал он. – Даже очень хорошо знаю. Она опять уставилась на него, как тогда в вагоне.
– Все-таки, плохо понимаю… Почему это я в трактире, в городе каком-то… – она потерла себе глаза. – Фу… в самом деле.
Она поежилась.
– Вы обо мне Бог знает что подумаете.
Казмин спокойно выпил и сказал, откусывая сахар:
– Уж действительно, что так.
Она засмеялась.
«Нет, не подумает. Он барин. Джентльмен, все понимающий! Ах ты, Господи, ужас какой, ужас!»
Она положила голову на стол, на грубоватую салфетку, и заплакала. Казмин оглянулся. Никого не было. Лишь канарейка чирикала в клетке. С базарной площади, залитой солнцем, недвижно смотрели возы с капустой. Верно там говорили, смеялись. Но отсюда все казалось немо.
Казмин дал ей поплакать. Потом погладил по руке, сказал:
– Мне кажется, я вас знаю.
Она подняла лицо.
Он глядел на нее внимательно, задумчиво.
– Я, должно быть, встречал вас. Вот такую, как сейчас. Я видел вас в облике разных других женщин, которые страдали.
– Ничего вы обо мне не знаете. Кто вам сказал? Думаете, откровенничать с вами буду?
Он ответил:
– Откровенностей не надо. А ведь жить нам с вами нужно? Или окошко отворить, да лбом о мостовую?
– Мало ли как, – сказала она, тихо, – можно и под поезд. Я об этом думала.
– Вздор, – заметил Казмин.
Она сидела молча, потом спросила:
– Вы думаете, меня бросил любимый человек?
Гнев задрожал в ее зеленоватых глазах.
– Я этого не говорил.
– Не говорил! Но думаете. Я его вовсе не люблю, – голос ее оборвался, слезы нависли на ресницах. – И никому нет до меня дела. Я сейчас никого не люблю.
«Кто она такая? – думал Казмин. – Странный человек!» Что-то ему в ней нравилось, быть может, отдаленным, туманным сходством с женой. «И жила она в четвертом этаже, где-нибудь в Москве, на Арбате, без хозяйства, без денег, с будущим гением, но счастливо, пока беда не грянула. А потом вдруг схватила свою шляпу, шарфик, мешочек, и летит сейчас, как пуля, и сама не знает куда».
– Я о вас придумал целую историю, – сказал Казмин, улыбаясь.
Елена не ответила. Она смотрела в сторону, где в клетке висела канарейка. Вдруг подозвала полового, указала на птичку.
– Сахару бы ей дать.
– Мы и так кормим, барышня. Видите, и просо у ней, и выпить есть, ежели пожелает.
– Нет, нет, надо сахару.
Елена настояла на своем. Поставила стул, сама влезла, и, отворив дверцу, посыпала сахарного песку. Птичка сначала испугалась, забилась. Торговцы-татары, только что явившиеся, тянувшие чай с блюдечек, в углу, зашушукались. Когда Елена слезла, канарейка поняла, что дело не так плохо. Она стала пробовать. Ее настроение поднялось.
Елена же через минуту о ней забыла. Казмин видел, что она в таком состоянии, что сейчас может заговорить с татарами, или выйдет на базар, или еще что сделает – ненужное, но дающее выход нервам. Он взглянул на часы и расплатился. На предложение ехать Елена не возражала. Они вышли и наняли извозчика. В пролетке Елена заложила ногу на ногу, поболтала узеньким носком и разговорилась. Неожиданно для Казмина довольно связно рассказала, что едет в имение, к бабушке, просто гостить. Это имение близко было от города, куда он направлялся.
– Все степи там, очень просторно, – говорила Елена. – Буду верхом ездить. Или охотой заняться?
На вокзал явились за полчаса. И вместе двинулись дальше: к далеким, непредвиденным целям странствия.
В вагоне было просторно. Елена вертелась, ходила беспокойно по коридору, опять в своей шляпе, за все задевая. Она теперь знала, что едут оба в один город, и зачем едет Казмин. Но взор ее так же был рассеян и быстр, как и там, на улице, в трактире.
Наконец, она села. Из волос выскочила гребенка; золотое руно готово было рассыпаться. Она смотрела в окно, как-то по-детски, покачиваясь на диване, и чем дальше заходил поезд в степи, тем больше она слабела, никла. Казмин устроил ей подушку; она подобрала стройные ножки. Сложилась вдвое, как ленивая женщина, и, высунув из-под пледа ботинок, задремала.
Казмин стал у окна. Опять шли поля, не совсем ему родные, все же наши, русские. Деревни были редки и огромны; церкви тяжеловаты, с серебристыми куполами. Пахать крестьяне выезжали таборами, за много верст; пахали еще сохами. Грачи ходили за ними. Далекие, ровные горизонты открывались, и казалось, туда, на восток, лежат все такие же необъятные земли: Скифия, кочевники, курганы в степях. Набегали с юга тучи, из-за Каспия; поезд погружался в полосу дождей; а потом вновь светило солнце, блестя в куполах церквей, в лужах на станциях. Открывались голубые дали; и все тот же русский пахарь в них ходил за древней сохой. Мужики сменялись мужиками, поля – дубовыми лесочками, оврагами; станции уходили назад с детишками, предлагавшими молоко. Не было этому конца-краю.
Глядя на заснувшую Елену – верно, и правда она много не спала перед тем – Казмин ощущал как бы сочувствие и симпатию. Ребяческое и вместе горькое ясно в ней чувствовалось. И ему казалось очень правильным, что они встретились.
К вечеру она проснулась, вздохнула и вытянулась. Потом защурилась.
– А? Приехали? Где?
Казмин сказал, что оставалось часа три. Она села, поправила волосы; одна щека у ней была красная; вынув из мешочка шоколад, стала есть плитку и задумалась.
– Скучно к этой бабушке ехать.
Оказалось, телеграммы она не давала. Надо было ночевать в городе; и уж утром нанять лошадей.
– Как не хочется, – сказала она. – Ужасно не хочется. Ну, хорошо, а если этот ваш человек… умер уже? Ведь может быть?
– Может.
– Что же вы будете делать?
Казмин пожал плечами.
– Домой вернусь.
Она встала, стряхнула с юбки крошки шоколада.
– А если жив?
– Побуду с ним.
Она помолчала. Опять села.
– Хотите, я вам помогу? Тоже за ним… присмотрю?
Этого Казмин не ожидал. Трудно было ответить. Всего верней – просто это причуда. Он высказался неопределенно. Она, должно быть, поняла и смолкла. Может, была несколько задета. Стала холодней, отдаленней.
К одиннадцати поезд, перейдя два моста, стал замедлять ход, подымаясь в гору. Слева заблестели огоньки среди садов, шедших к реке. И через несколько минут показался вокзал.
Парный извозчик вез их по мучительным мостовым. Улица была в тополях. У клуба, нового, белого здания, сияло электричество. Кинематограф светился разноцветным бордюром, как в иллюминацию. Над головой очень темно-синее небо, с привычными звездами; лишь, кажется, они крупней. Сидя с примолкшей Еленой, держа путь в гостиницу, Казмин не без удивления всматривался в это небо, синюю бездну, чьи дуновения бросают от дней к дням, от чувств к чувствам, из краев в края. Он ощущал, что течение, подхватившее его с приездом Ахмакова, влечет теперь куда-то к новому, отменяя его деревенскую, угрюмо-прочную жизнь. Куда – он не знал. Как не знала, верно, и сидевшая рядом Елена, почему она с ним едет, что будет завтра, и куда это клонится.
Гостиница оказалась на площади, против театра. Это было старинное, помещичье пристанище в дни съездов, выборов. Широкая лестница, под красным ковром, прямо шла во второй этаж; горели газовые рожки; кой-где позолота блестела на перилах.
Казмин взял номер с балконом на площадь. Елена рядом. Они простились. Казмин слышал, как за стеной она долго возилась, мылась, ходила взад и вперед. Минутами ему казалось, что она с собой разговаривает. Должно быть, Елена опять плохо спала. Он тоже долго не засыпал, и слышал ее вздохи; она отворяла окно, когда уже светало. Казмин в эту ночь много думал о жене, сыне… Эти мысли не были мучительны, скорее – кротки. Он заснул поздно, когда трубила уже в рог свой заря; сквозь мягкие занавеси нежное золото лилось в комнату.
Утром Елена решила, что надо ехать дальше. Заплатила за номер, послала за ямщиком.
Казмин с ней простился. Ему надо было к Ахмакову.
Ахмаков жил довольно далеко, на тихой улице с садами, особняками; здесь процветали порядочные люди. Улица упиралась в монастырь и кладбище при нем – место отдохновения тоже приличных людей. Дом Ахмакова велик, прочен и уныл; солидные фабриканты, его родители, строили его. За дубовой наружной дверью, в вестибюле, куда вело несколько ступенек, медведь стоял, среди небольших пальм; на блюде, у него в лапах, визитные карточки, покрытые пылью: верно, местные нотабли завозили их покойному Ахмакову, с тех пор и лежат. Зала с люстрой, с мебелью в чехлах, на стенах Клевер и Маковский; красная гостиная в зеркалах, в ковре; с шелковой мебели соскальзываешь; под зеркалом бронзовые часы в стеклянном колпаке – часы скучных, богатых домов, бьющие покойно и негромко; именно их голос говорит здесь о ненужности, о суете.
Казмина ввела домоправительница, – седая, важная прислуга; было ясно, что она презирает всех, кто непорядочен. Ахмаков лежал на турецком диване, в кабинете – угловой комнате, полной света. Он был в халате; лицо его заметно опухло. Особенно напухли под глазами мешки. Он читал Ренана. Рядом, на стуле, стояла салицилка.
Увидев Казмина, Ахмаков поднял голову, минутное удивление мелькнуло в нем. Он засмеялся.
– А? Приехали? Приехал, деревенский житель, помещик?
Казмин пожал ему руку.
– Взял, и приехал.
– Отлично! Великолепно! А я, видите, валяюсь… От безделья читаю старого, умного француза, – он отбросил книжку. – Небесное мы переводим с ним на земное. И выходит недурно. Я вас уверяю. Просто, но недурно!
Потом Ахмаков заговорил о жарах, потом о докторе… Не совсем естественно хохотал. Стал острить, но без особого успеха, о чудаках, которые друг к другу ездят. Но было видно, что приезду Казмина рад.
– А представьте, – заговорил он, нервно-развязно, – сыну я написал – у меня сын студент, красавец, его адъютантом зовут, но… не получал, ответа еще нет… – Ахмаков смешался, и опять покраснел, как тогда, в усадьбе. – Верно, письма плохо идут. Он на кавказском побережье.
Помолчав, Казмин сказал:
– К вам собиралась заехать, даже помочь, если понадобится, одна экстравагантная, и не плохая дама. Но я отклонил.
Казмин рассказал ему все. Ахмаков задумался.
– Этот дом давно не видел молодой, милой женщины. Вы напрасно отклонили.
Он сразу же заявил, чтобы Казмин к нему перебирался. Это было естественно, Казмин не возражал. Он недолго у него сидел; надо было взять вещи, расплатиться в гостинице. Входя через полчаса в переднюю, он спросил Домну Степановну о здоровье Ахмакова. Подавая ему пальто, она сказала с важностью:
– Так я считаю, что плохо, барин. Пухнут они. И сердцу ходу нет. Как с Волги, из Саратова, приехали, так и слегли. Ездит к ним доктор, Петр Петрович, но пользы мало. Даром, что по красненькой платим.
Карие глаза Домны Степановны, некогда красивые, повлажнели.
– Я так думаю, не встать барину, – она вынула платочек и сморкнулась. – Я их мальчиком еще помню, и папаша с мамашей на моих глазах померли.
Казмин, вернувшись в гостиницу, к своему удивлению застал в номере, на балконе, Елену. Подперев руками голову, она смотрела вниз.
– Что такое? – спросил он. – Тут?
Елена обернулась.
– Ничего, что я к вам зашла?
– Почему вы не в деревне?
Она вошла в комнату.
– Ямщика привели, да он мне не понравился. И лошади плохие. Вдруг стало так ужасно скучно… Я его отпустила.
– Как же вы теперь?
– Я вашу комнату за собой оставила.
Казмин стал укладывать мелочи. Елена сидела и имела вид неприкаянной, какой-то неустроенной женщины. Казмин взглянул на нее, и улыбнулся, будто с сочувствием.
– Вы шальная головушка, – сказал он. – Очень неосновательное существо.
Елена положила руки на стол, голову набок на руки, и глядела на него зеленым, тусклым взором.
– Головушка, головушка… – она потрогала себе пальцем голову, – а куда мне ее девать?
Он вспомнил Ахмакова.
– Вы вчера предлагали помочь мне, насчет моего знакомого, – сказал Казмин. – Вот и преклоняйте.
Елена чуть смутилась.
– Ну, ведь вы тогда…
– А теперь говорю, поедемте. Вы можете развлечь его.
Она улыбнулась.
– Значит, роль диакониссы?
– Там видно будет.
Елена стала ходить из угла в угол, лениво пошаркивая ногами. Знойные квадраты лежали на полу от солнца. Она то в них входила, то выходила. Свет перебегал по ней волной. – Когда Казмин собрался, она, ничего не сказав, вышла с ним.
Ахмаков еще менее ждал ее, чем утром Казмина. Он приподнялся, оправился и улыбнулся.
– Очень добро с вашей стороны, – сказал он, – что зашли навестить. Будем знакомы.
– Я привез вам, – сказал Казмин почти весело, – блуждающую Елену. Ту прекрасную Елену, которую считали Премудростью в облике женщины. С ней странствовал некогда Симон Волхв – хотя на него я нимало не похож.
Ахмаков засмеялся, погладил рукой крепкую бороду.
– Классические реминисценции…
– Но теперь, – продолжал Казмин, – следовало бы нам несколько познакомиться. Алексей Кириллович знает, – обратился он к Елене, – что до третьего дня мы не имели с вами понятия друг о друге.
Елена обернулась к Ахмакову.
– Я должна развлечь вас рассказом о своей жизни?
– Это называется – краткие автобиографические сведения, – сказал Ахмаков.
Она потупилась.
– Очень уж краткие. Даже неинтересно.
Домна Степановна подала им чай с медом, с сухарями, в старинных чашечках на серебряном подносе. Елена была смутна, сдержанна. Они узнали все же ее фамилию, что она из Москвы, жена художника, учится петь: «но в Москву больше не вернется». Тут она омрачилась. Было ясно, что этот разговор неудачен.
Казмин обратился к ней:
– Наше знакомство, – сказал он, – было довольно неожиданно. Даже, отчасти, удивительно. Позвольте мне звать вас просто Еленой, как вы тогда сказали.
– Да, – ответила она, – зовите. Я и есть Елена, просто Елена.
Все помолчали, и задумались. Но с той минуты стало легче и свободнее. Точно в этом молчании, перейдя некоторую черту, они стали друг другу ближе, – трое случайно сошедшихся, трое съехавшихся из дальних мест.
После чая Казмин ушел во флигель устраиваться: Домна Степановна приготовила ему комнату. Елена разговаривала с Ахмаковым, бродила по дому, разбирала в зале ноты.
Обедали они вместе. Вечером Елена пела. Потом уехала в гостиницу.
Целый флигель, выходивший на улицу, с обстановкой средней руки, был отведен Казмину. Он занимал одну комнату; а по ряду других ходил; из конца в конец, куря и размышляя. Хотя до дому было несколько шагов, через чистый двор, с садом в глубине, конюшней, каретным, цепными псами – все как следует – у него стоял еще телефон. Ахмаков мог звонить по желанию.
Утром Казмин пил с ним кофе, потом уходил к себе, читал, занимался. Обедали тоже вместе – вернее, обедал Казмин, в столовой, за богатым прибором, видя через улицу трехоконный домик; Ахмаков же присутствовал в кресле, когда чувствовал себя лучше, или лежа на диване.
Эта жизнь не была Казмину неприятна. Быть может, ему даже нравилось – после сурового однообразия деревни попасть в неожиданные, столь непривычные условия. «Это все ничего, – говорил он себе, как бы не договаривая, – поживем увидим». В глубине души знал – что нечто именно надо договорить; но пока не трогал, давал жизни идти, как идет; смотрел и ждал. Гулял с Еленой, которая было уехала, но снова вернулась; беседовал с Ахмаковым. Ахмаков много читал; ему хотелось поговорить, и тут Казмин – вежливый благовоспитанный слушатель – был удобен. Ахмаков нападал, иронизировал, впадал иногда в пафос. Противоречил себе и раздражался. Но одна была нота в этих разговорах, упорно звучавшая: будто бы нечто уязвляло Ахмакова в его прежней жизни. Многим он был недоволен. И охотно брал тон насмешки над собою и теми, кто ему был близок.
– Мы, ведь, знаете, – говорил он, слегка задыхаясь, – мы ведь мир к порядку вели, к гармонии, справедливости. Ну, общественники-то… И уж очень на себя полагались. Точно мы одни и значим. Точно жизнь со вчерашнего дня началась. Вот-с были предрассудки, и невежество, но пришел девятнадцатый век, мы пришли, все изменилось. Прогресс, цивилизация… И будто бы смерти даже нет.
Тут он начинал почти сердиться.
– Ах, самомнение! Самомнение маленьких человеков, вчера явившихся. Мы – разум, соль земли. А мир древен, очень стар, и очень умен, об этом забывают. Навязывают ему свою мудрость, полумудрость. А до настоящей мудрости добраться очень трудно. Но пусть и господин Ренан не думает, что все объяснил. Он ничего не объяснил.
– Может быть, – спросил Казмин, – вы хотите стать верующим?
– Нет, я так веровать, как настоящие… нет, отказать!
Он помотал головой. Он казался сейчас тем, кто и сам не знает, кто он, волнуется, и мечется без толку; хочет лишь найти решение, но не находит, напоминая тех падших ангелов, которые не были ни за Бога, ни за дьявола, и погибали в аду, томясь в тоске.
Он завозился на своем диване.
– И люди мало изменились. Так же от любви страдали, от гордости. Так же умирали. Все главное – то же… Слава, счастье.;. А ответа нет. Страшен мир-с… К нему с воскресной школой не доедешь.
– Я думаю, – сказал Казмин, – что и прекрасен так же, как и страшен.
Ахмаков махнул рукой.
– Прекрасен! Думаете, не было уже такой Елены, вот как ваша?
– Я же сказал тогда, – засмеялся Казмин, – что это древняя Елена. Но позвольте, к чему, в сущности, эти все туманы? Вы ведь политик. А политику все ясно должно быть, все понятно и доступно.
– М-м! Вы хотите, чтобы политик был ограниченным человеком?
Казмин погладил его по плечу.
– Значит, вы не совсем для своей роли назначены. Ахмаков опять заволновался.
– Когда больше всего делал, верно, именно и был ограниченней. Все только делал, учреждал, заседал, и жизнь как-то пробежала. Ну, и мы тоже правы были, даже очень… но в определенной мере, лишь в определенной. В это время к ним вошла Елена.
– А ведь мы считали, снова говорю, что одни мы и правы… Все же остальное – дрянь, ненужность. Разве б мы ее приняли? (Он указал на Елену.) Она для избирательного права, или, там, кооперации, пальцем не шевельнула. Мы все других учили, а сами…
Елена подошла к нему и поправила одеяло.
– Как вы шумите, Алексей Кириллыч. Вредно вам. Вы не адвокат.
Ахмаков захохотал.
– Видите – женщина! Они редко в философию залетали. Милая моя! – он взял ее руку и поцеловал. – Вот такой рукой женщина ласкала, раздирала нам сердце нежностью, умилением. Перевязывала раны. И умирающим – закрывала глаза.
Ахмаков положил ее руку себе на лоб и замолк. Казалось, весь его пафос усмирился.
– Женщина, – сказал он тихо, – всегда была лучшей славой вселенной.
Елена усмехнулась.
– Знаем мы эту славу.
Но Ахмаков настаивал. На него Елена вообще действовала хорошо: ему нравилось, что она задумчива, не болтлива, с оттенком причудливости. И когда становилось очень плохо, и приходила Елена – как бы улыбка являлась в его глазах.
Кажется, Ахмаков понимал теперь свою болезнь, в общем – на нее не роптал. Казмин заметил, что в этом он теперь иной, чем был в деревне.
Раз, в жаркий, послеполуденный час, когда от солнца в кабинете спустили с одной стороны шторы, Ахмаков и сам сказал ему об этом: он пил лежа чай, с вишневым вареньем; волосы его слиплись; землистое лицо слегка блестело.
– Я вас тогда ошарашил, на станции… помните, еще спросил, приедете ли ко мне? Вы очень удивились.
– Правда, – ответил Казмин.
– Ну, конечно. Знаете, мне тогда очень уж плохо было.
Казмин сказал, что видел это. Ахмаков поставил стакан на блюдечко, приподнялся на локте.
– Дело вот в чем: мы живем и, понятно, о смерти иногда думаем. Но смерть-с даже таким, как я, полуседым, кажется чем-то вообще, не моим лично. Ну, и приходит день, когда она становится уже моей. Замечаете? Я ее вдруг с собой увижу, рядом, – он задумался. – Это надо пережить. Мы, ведь, старики, на положительной закваске, наше поколение. Не мистики. Там, насчет будущей жизни, и тому подобного… – он махнул рукой. – Впрочем, это грозный час, думаю, кто бы вы ни были. Ах, тут трудно. Это именно со мной тогда произошло. Точно я заболел душою. Я даже думал – может быть, с ума схожу? А всего-то и было, что болезнь свою почувствовал. Понял, что вот лечь придется, и не встанешь.
– Я, пожалуй, это видел, – сказал Казмин. – То есть видел ваше душевное состояние.
– И я знал, что видите. Я приехал сюда – все то же. Я и вызвал вас. Почему вас именно? – Ахмаков опять как-то смешался. – Ну, казалось мне, что вы скорей… я вспоминал, как вы тогда со мной были на балконе… и думал, приедете. Разумеется, это все странно вышло. Вы могли посмеяться, – он перевел дух, потом продолжал, как бы раз горячась. – А ведь сын не явился, адъютант! Что же, впрочем… Это старая история, испорченная жизнь, все искаженное. Не пожаловал. А когда он маленький был, я его знал? Он вдали рос. Я его любил. Но с его матерью мы разошлись, это – главное. Отсюда и остальное все.
Волнуясь, задыхаясь, он рассказал об этой искаженной жизни. Как разошелся с женой, много лет тому назад, она его возненавидела. В нелюбви воспитала сына. Сама умерла. Умирая, слово взяла, – к отцу он не вернется. Так у дяди мальчик и прожил.
– Видите, как в жизни бывает? Замечаете? Мы с ним видались, встречались, позже… – он красивый юноша – вместо ребенка, которого любил когда-то, – молодой человек. Что же-с, надо сказать: мне чужой. И я ему… одно название – отец.
Он помолчал.
– Все же и его мне захотелось видеть. Он, ведь, когда крошечный был, у меня на руках засыпал. Я ему, да… помурлыкаю, он и заснет.
Ахмаков сел.
– Но вышло так, что у меня оказались вы и эта… Елена. Очень хорошо, но неожиданно. Впрочем, теперь так стало, что все ожиданно, приемлемо. Я теперь уж все знаю (он сказал устало). Приготовился, что ли, привык. Вон, не угодно ли?
Он протянул руку к окну. Казмин взглянул.
Мимо дома тянулись похороны. Шли факельщики, лошади показались в траурных попонах, белый с черным катафалк. На нем, в гробу под серебряными венками, лежала старушка. Профиль ее возвышался над ватой и слегка покачивался. Все лицо, с тонким носом, воскового цвета, с темными глазными впадинами, было видно отчетливо.
– Здесь монастырь недалеко и кладбище, – сказал Ахмаков, – я немало этих зрелищ вижу. И сам так же поеду. Но это ничего. Это только театральный занавес, в конце пьесы.
Казмин не ответил. Ему казалось, что и это не совсем верно: вряд ли так уж просто, вряд ли всего занавес.
В это время на паре в дышло подъехал доктор – немолодой, полный, ленивый человек, в нечистом сюртуке, старорусского вида. Он заведывал городской больницей; бывал у Ахмакова часто, имел вид вялый, и постоянно убеждал, что опасности нет.
Начался осмотр, Казмин вышел в сад, в несколько странном состоянии. Что-то его задело в рассказе Ахмакове о сыне. Он прошелся по кленовой аллейке. За каменной стеной подымались елочки соседнего сада. Голуби кружили над голубятней. Глухо лаял пес.
Казмин сел на скамью, голову положил на ее спинку. Трудно было дышать. Острая горечь, жарче обычной, наполняла сердце. Почему он тут сидит, около умирающего Ахмакова? Что ему в этом хлеботорговом городе, в этих жарах, голубях, Елене, когда он знает, что в Петербурге его жена, как бы ни притворялся? Все эти метанья, никому не нужные разъезды… Деревенские работы, хозяйство. Обман! и очень жалкий. «Может быть. Но куда же деваться?» Да, он знал, что жена с другим ушла, что вернуться некуда, и Никашу взять некуда. Он это и всегда знал: но сейчас ощутил с той смертельной неотвратимостью, когда вместо жара тонкий, ледяной озноб проходит по телу; и показалось, что вместе со скамейкой беззвучно проваливается он вниз, как во сне.
Вдруг он услышал шаги. Поднял голову – Елена, как всегда, в огромной, черной шляпе, с выбившейся прядью волос. Мягкий рефлекс ложился на лицо. Она положила ему на плечо руку.
– Ну, – сказала она, чуть улыбнувшись, – ну? что?
Он, должно быть, выглядел дурно. Что-то прошло в ее лице. Она спросила серьезней:
– Что же вы тут сидите, правда?
Он, наконец, с ней поздоровался.
– Так просто… и сижу, – сказал Казмин.
Елена села рядом.
– У вас мутные какие-то глаза. Ужасно замученные глаза.
Казмин пожал плечами.
– Что ж теперь делать!
Она серьезно в него всматривалась.
– А, какой вы… Я таким вас еще не видала.
Казмин встал, расправился, закурил; ему хотелось согнать с себя то, в чем она его застала.
– Вы были у Алексея Кириллыча?
– Его мучить сегодня будут.
– Как мучить?
– Ах, ванны опять…
Этим хотела она сказать, что опять доктор прописал ему горячую воздушную ванну, чтобы вызвать испарину. Испарины бывало мало. Но страдал он – его нагревали градусов до пятидесяти – жестоко. Он едва это выносил и, обычно, слабел потом. Называл он это поджариванием святого Лаврентия – st. Laurent sur le qril de fer, как он выражался.
– Я уйду, – сказал Казмин. – Не хочу тут сидеть, пока будут это проделывать.
Они вышли с Еленой на улицу. У Казмина было чувство, что куда-то следует уйти, что-то сделать, что-то изменить.
Слегка вечерело. Жар спадал. Деревья были запылены, небо довольно странно: светило солнце, но не ярко; какая-то мгла сгущалась в воздухе, – туманила его. Эта серость не предвещала хорошего.
Они направились к окраине, через старинный, знаменитый монастырь с высоченной колокольней; на монастырском дворе росли клены; под окнами келий – гряды георгин. Встретившись в выходных воротах с ярко-рыжим монахом, который горячо доказывал что-то другому, толстому, в засаленной рясе, они вышли на лужайку.
Тут началась настоящая провинция, те отчасти легендарные места, где вместо мостовых – травка, вместо тротуаров – тропинки; гуляют коровы, домишки одноэтажны, с цветными ставнями, тонут в садах. Тут остались еще каменные домики Петровского времени, и кажется, и люди живут не близкой эпохи.
Проулком, мимо дощатых заборов, со скамеечками у ворот, где сидят старухи, – вышли они к обрыву. Отсюда видна река, направо и налево по горе пестрые лачуги, с маленькими, будто расчерченными двориками, с тряпьем, юбками на заборах, детишками, собаками – всем тем, что есть живописного в русском или итальянском городе. За рекой же, со старинным зданием яхт-клуба, далекие поля, луга, на горизонте – катящийся к мосту поезд.
Елена села на травку, сбегавшую вниз. Там, у забора с мусором, дети играли в мяч.
– Хорошо здесь, – сказала она, – далеко видно, очень покойно.
– Потому, что тут место простое.
Елена похлопала хворостинкой.
– Простое, простое… Ну, конечно, – она взглянула налево, под гору, где баба загоняла корову, – здесь не такие живут, как мыс вами.
– Их жизнь, – сказал Казмин, – очень ясна, очень неопровержима. Все на своем месте, и никуда не сдвинется. – Труд, маленькие заботы, горести, быт. Все это слито в одну прочную картину – слито, если хотите, и с теми далями, с нехитрым пейзажем, со всей нашей нехитрой, простонародной стариной.
– Хорошо. А кто же мы с вами? – спросила Елена. – Мы – чудные, чужие? Что нам делать?
Казмин помолчал.
– Мы, может быть, странники. И возможно, мы узнаем, что нам делать.
– Мне недавно старушка одна сказала, из простых: «Ты бы, голубушка, к Тихону сходила, к святителю». Это, значит, к Тихону Задонскому.
Казмин лежал рядом, на травке. Белый с желтыми пятнами теленок пасся тут же, привязанный к колышку. Казмину представилось, как такая вот Елена, в огромной своей шляпе, с духами, в модном платье, вдруг отправится с бабами в монастырь. Он слегка улыбнулся.
– Это вы надо мной, я вижу, – сказала Елена. – Хотите, я сейчас разуюсь, шляпу возьму под мышку, и босой домой вернусь?
Казмин стал ее успокаивать.
– Да, а то ведь меня легко сбить, – говорила Елена. – Я вообще-то вас боялась немного. Особенно вначале.
Казмин удивился.
– Почему боялись?
– Так, очень вы серьезный господин. Господин Казмин… Бритый. Всегда аккуратный.
Казмин пожал плечами.
– Такой уж вырос.
Она внимательно на него посмотрела.
– А сегодня только мне показалось, что и вы… – она покачала головой. – И вы не очень-то основательный…
Казмин сел, снял шляпу и поцеловал ей руку.
– Пора, мой друг, – сказал он. – Вам пора заметить, что и я человек… не изваяние.
Они сидели некоторое время молча. Все так же громадна, беззвучна была равнина перед ними, – с лугами, полями, курганами, затерянными в степях, с мужицкими селами, бабами, с древним монастырем, с Доном, видавшим тысячелетия. Понемногу гуще стало на небе: померкло солнце в сизых пеленах. Сзади, за городом, накоплялись тучи, и молния вспыхивала. Пронеслась куда-то стая голубей, кидаясь из стороны в сторону. На дали, с небом еще светлым, лег мрачный отсвет.
Когда они возвращались назад, ветер уже налетал кусками; туча хмуро синела; на ней особенно белы казались колокольни; пыль клубилась вихрем. Деревья гнулись. Листья летели.
Проводив Елену, Казмин вернулся во флигель с первыми каплями дождя. К Ахмакову ему не хотелось. Он спросил по телефону, как дела. Домна Степановна ответила, что барин очень слаб после ванны и почти не говорит.
Гроза рухнула с бешенством, – точно очень уж много набрала природа сил. От грома дребезжали подвески на люстре, дождь гудел сплошной массой, и улица, во вспышках белых и зеленых молний, казалась ручьем. Казмин был очень возбужден. Неопределенное волнение давило его. Пробовал он читать, смотреть на ливень, свистать марши, все не выходило. Пообедав один, в большом доме, он опять к себе вернулся; Ахмаков дремал. Стало почти темно. Он не освещал комнат, зажег лишь электричество в прихожей. Стеклянной стенкой отделялась прихожая от залы; свет падал на пол, вырисовывая узоры растений, стоявших тут в кадках. Казмин ходил взад и вперед по трем комнатам, к этому освещенному пятну. Раза два звонил в кухне колокольчик: это – шутки прохожих, провинциальное развлечение.
Но вот в одиннадцать, когда гроза почти стихла, позвонили, как следует – он сразу это почувствовал: некто, кому действительно к нему надо. Казмин пошел отворять. От подъезда отъезжал лихач с поднятым верхом. Раскрыв зонтик, стояла у дверей Елена, наклонив немного вперед голову. Что-то зябкое, беззащитное было в ней.
– Можно к вам? – спросила она. – Вы не спите?
Казмин сказал, что можно, и закрыл дверь. Его удивило, что она вся мокрая. Елена усмехнулась.
– Не одобряете! Просто мне очень скучно, я ходила по улицам. А потом устала. Извозчика наняла.
Она равнодушно сняла шляпу, с которой падали капли. Перчатки бросила в подзеркальник.
Казмин сказал, что единственно, что может ей предложить, – стакан горячего чаю. Для этого пришлось взбудить мальчишку, спавшего у него в кухне. Тот поставил самовар.
Елене понравилось, что в гостиной свет падает сквозь стекла, и что странный такой полумрак. Казмин дал ей плед, она сняла ботинки, промокшие чулки и просила просушить. Он снес их в кухню, там мальчишка уложил все на плиту. Казмин вернулся, улыбаясь; странно ему было, что вот он занимается мелкими хозяйственными делами чужой, но отчасти – и не чужой Елены.
Он опять ходил из угла в угол и курил. Елена тихо лежала под пледом. Как будто она согрелась там и задремала. Потом потянулась и сказала:
– Я кажусь вам приблудной собачонкой, которая зря шляется? От хозяев отбилась, и лезет.
Казмин сел к ней на диван.
– Я этого не думал, – сказал он. – Никогда я так не думал о вас.
Он дал ей, наконец, чаю: в шкафу нашлось немного рому. Елена выпила и подбодрилась. Она теплее закуталась в плед и сказала, что теперь хоть чуточку похожа на человека. Потом задремала, как следует. Казмин по-прежнему сидел на диване, откинувшись на спинку; он пил чай. Спать не хотелось. За спиной он чувствовал теплое, тонкое тело Елены. Тишина, полночный час, ровный, но сильный шум дождя погружали его в удивительное, сладостное оцепенение. Точно он отделялся от момента; дух его ровно плавал над жизнью, как над смутной бездной, и в эти минуты яснее предстало ему собственное прежнее существование. Спокойная, чистая юность; работа; любовь, занявшая все сердце; он оглянулся на спавшую Елену. Ее близость вызвала в нем нежность, может быть, будя воспоминание о другой, уже давно невиданной. «Я мало знал женщин, – подумал он не без гордости, – и не жалею об этом. Всю мою жизнь взяла Она. Я ее люблю. И остальное мне не нужно». Он вдруг засмеялся в темноте. Слезы показались на его глазах. Он взял Елену за руку.
– Елена, слушайте, Елена! – сказал он громко. – Проснитесь!
Он даже несколько испугал ее. Но это не показалось ему дурным. Он был взволнован и растроган.
– Как я заснула! Фу! Где мои чулки? – спросила Елена, и уже села решительно.
– Это ничего, чулки сейчас мы принесем… – Да, вот что, голубчик, дело-то в том, что я уезжаю отсюда, в Петербург, к жене.
Елена удивилась.
– К какой жене?
– Ах, ну к своей собственной…
Путаясь, волнуясь, стал он рассказывать. Правда, жена его ушла, и даже говорит, что кого-то там полюбила. Но ведь это ничего не значит? Наверно, просто увлеклась, ведь у них же в прошлом целая жизнь общая, сын… Неужели ж совсем она его забыла? А и если даже так, все равно должен он в Петербурге жить, где-нибудь около… Ведь она-то? Сын-то? Елена положила голову на руки и засмеялась.
– Вот и серьезный, важный господин Казмин, который все научал меня правильности. А еще я говорила – как он ловко бреется.
– При чем тут бритье?
– Ну, вообще, я вас боялась. Считала благоустроенным.
Елена заплакала, обняла его голову, поцеловала в лоб.
– Головушка вы моя горькая! – сказала она сквозь слезы. – О, Господи!
Казмин был смущен, взволнован, удивлен. Все путалось у него в голове. Правда, мало был он похож в эти минуты на прежнего Казмина.
– Ваши слезы… – говорил он Елене, – и вообще все… вся вы… мне страшно дорого… но неужели то, что я сказал… так бессмысленно?
Елена плакала.
– Ах, не знаю! Может быть, вовсе не бессмысленно, но как же все тяжело… Господи, спаси и сохрани… – она вдруг закрестилась по-детски, и зашептала молитву.
Успокоившись немного, взяла его за обе руки.
– Милый мой, мне вы ближе стали, гораздо ближе. Может быть, мы не зря тогда встретились… Знаете, я тогда… вероятно, что я тогда не осталась бы… Но вышло так странно, я попала к этому Ахмакову. В его доме сижу. Диаконисса!
– Вы умирать не должны, – сказал Казмин. – Нет!
Она сидела молча.
– Вы сказали нынче: странники мы. Пожалуй. Все за судьбой идем. Вы, я… и Алексей Кириллыч этот. Мне его жаль.
– Может быть, – сказал Казмин, – ему всех трудней.
– Он очень над собой смеется. Зачем это?
– Не знаю. Но и он о себе ничего не знает.
Елена встала.
– Нет, я знать хочу. О себе я должна знать.
В это время позвонил телефон. Казмин встал, подошел к аппарату. Звонила Домна Степановна. Ахмакову стало очень плохо, она просила зайти.
– Ах, сейчас, сейчас… – ответил Казмин. – Сию минуту.
Он зачем-то оправил галстук, захватил папирос. Елена отерла слезы. Накинув верхнее платье, вышли они во двор. Было темно, дождь шел, не переставая. Пахло влагой и тополями. Казмин держал Елену под руку, шел осторожней, чтобы не попасть в лужу. Пес залаял из будки. Елена прижалась к спутнику.
Они вошли с черного хода, через лакейскую, где стояла на столе свеча; за перегородкой кто-то храпел; их встретила Домна Степановна с побелевшим, как бы опухшим лицом.
– Очень задыхаются, – сказала она Казмину.
У Ахмакова было светло. Он сидел на постели, слегка покачиваясь, держа голову в руках.
– Плохо, судари мои, совсем плохо. Ie vieux voltairien va mourir[40]. Пожалуйста, потрите мне спину.
Его просьбу исполнили. Худая, полумертвая спина казалась Казмину страшной. И все в комнате, ярко и недвижно освещенной электричеством, со слегка затхлым, сладковатым запахом, было безнадежно. Казмин взглянул на Елену. Ее лицо как будто замирало, вяло в этом гробе.
– Когда вы трете, дорогой, мне легче дышать, – сказал глухо Ахмаков. – И вообще, при вас все же лучше. Хотя я хорошо знаю, что зрелище умирания…
Он замолчал и перевел дух.
– Мне бы хотелось, чтобы на сердце были те мир и ясность, которые сулит христианство. Но этого нет. A bas les pretres[41]. Я не хочу кощунствовать, но не думайте, друг мой, что смерть есть поэтический венок, который возлагают нам… в вознаграждение всей жизни. Une couronne be lauriers[42]. Сказки!
– Прочтите, – сказала Елена, – «Богородицу». Я всегда читаю, когда очень плохо.
Ахмаков взглянул на нее тусклым взором…
– Женщина! Милая! Все та же, во все века. Нет-с, мне уж поздно. Какой в колыбельку, такой и в могилку.
Казмина сменила Елена. Как будто от ее массажа Ахмакову стало вправду – легче. Он лучше дышал. Но слабел очень. Опять пришлось лечь.
Ни Казмин, ни Елена не уходили от него в ту ночь. Когда Елена с ним сидела, Казмин выходил в гостиную, дремал там на диванчике, слушая тоненький бой часов под стеклянным колпаком, – тех часов, что отмеряли время в этом скучном доме, и теперь добивали последние минуты Ахмакову.
Перед утром он забылся. Не то спал, не то бредил; увидев Казмина, сказал вдруг:
– Человечество переживает величайшие страдания, – потом засмеялся и перевернулся.
Казмин отошел от него, прислонился к портьере; от усталости или волнения, у него закружилась голова. Он прошел в залу, отворил окно, и опять лег. Свежий воздух наплывал теперь к нему. Дышать было свободнее. Он лежал молчаливо, ему казалось– что он один на дне какого-то глубокого колодца. Но – и ничего, пусть так. Это его даже успокаивало. Потом вдруг пережил он странное чувство: будто и он, и Елена, и Ахмаков, все уже было; и уже он терял любовь, и стремился к ней; и Елена бесконечно давно страдала от измены; Ахмаков целые века пытался что-то найти, барахтался, подымался и падал. Но непрестанно гонит их вперед воля Великого Владыки. Тысячи раз придут они, тысячи раз уйдут.
В пять часов стало светать. Дождь перестал. Казмин и Елена сидели в зале, на подоконнике, растворив окно на улицу; было тепло; иногда капля залетала на усталый лоб, на завиток волос Елены, украшая ее бриллиантом. Бледно-зеленоватая зарница вспыхивала. Елена говорила:
– Я пойду к Тихону Задонскому. Полями теми, что вчера мы видели с обрыва. Далекими полями. Буду с бабами идти. Там помолюсь за себя, за вас, за Алексея Кириллыча и всех христиан. Может быть, помолюсь, поплачу – и больше пойму, что мне делать, как жить.
Казмин слушал и кивал головой. Из садов улицы плыло к ним благоухание утра, и их состояние было не то бодрствованием, не то сном.
В кабинете же в это время лежал на спине Ахмаков, с аккуратно скрещенными на груди руками. Лишь отчасти напоминал он Ахмакова прежнего: нечеловеческое спокойствие и мир выражали его черты, как будто теперь, выйдя на величайший простор, он постиг тайны вечности, закрытые для него на земле.
Прошло несколько дней. Ахмакова похоронили в том самом монастыре, куда мимо его дома возили и других покойников. В газетах, местной и столичных, сообщалось о его смерти. Провожали его представители разных обществ, партий. Любители речей называли его на кладбище светлой личностью и желали, чтобы земля была ему легка. Некролог начинался так: «Ушел Алексей Кириллович. С трудом верится…» – и далее, все как следует. Так что можно было сказать, что если при жизни Ахмаков принадлежал к порядочным и честным людям, то смерть его прошла не менее солидно: со всей обстановкой хороших смертей.
Из лиц мало кому известных, за его катафалком шли Казмин и Елена. Был такой же жаркий день, как тогда, когда мимо дома везли старушку. Так же лицо Ахмакова было открыто, глядело кверху – лишь венков было больше. Елена надела креп. Казмин был молчалив, шел прямо и суховато. Обоим этот человек был в сущности мало знаком; но обоих судьба поставила с ним в странно-близкие отношения.
Как и предполагала, на другой день, утром, одевшись попроще, Елена ушла с партией странниц, где были знакомые из имения бабушки. Шли они к Тихону Задонскому.
Елена простилась с ним просто, по-дружески, но сдержанно. Оба знали, что у каждого свой путь, и если они встретились, то лишь на минутку, чтобы разойтись навсегда. Но как товарищи по общему делу, пожелали друг другу добра.
В тот же день, вечером, Казмин ехал на вокзал. Он был теперь опять спокойным, бритым Казминым, которого побаивалась Елена. В кармане у него лежал билет в Петербург. Он не знал, что ждет его там – поворот к лучшему, горе или отчаяние, но было ясно, что именно так следует поступить. Другого пути нет, а этот прям – как и всегда бывало в его жизни.
Вечер был ясный, прохладный. После дождей особенно ярок бархат ночного неба. Казмин закинул назад голову, – и тогда стало казаться, что не он едет, а плывут мимо него дома, деревья, улицы. Над ними же, как удивительные светочи, горят вечные созвездия. Он вспомнил, как въезжал сюда две недели назад при этих же звездах. Его мысль перешла на Ахмакова. «Вот, – подумал он, – и vieux voltairien нашел свое последнее пристанище, и уж не будет кипятиться».
Навстречу ему, невысоко над горизонтом, сияла Капелла, переливаясь огнями; Арктур горел желтовато; и сам могучий Юпитер, страж неба, светил полно, божественно.
Казмин очнулся. Они проезжали каким-то плацом, мимо кадетских корпусов, по аллее тополей. Близок уже был вокзал. Предстояло идти в еще далекое для него странствие, в бурях земных противоречий, под блеском звезд, казавшихся недвижными, как вечность.
Притыкино, 1916
Осенний свет*
Из своего большого имения, верст за пятнадцать, Ковалев приехал в усадьбу Лиски. Здесь жила раньше его мать. Но сгорел дом, матери пришлось перебраться к ним в Авдеево, где у Ковалева была красивая и самомнительная жена, грудные дети, запутанное хозяйство. Мать плохо уживалась с женой. И Ковалев торопился достроить ей дом, чтобы вновь, всецело погрузилась она в кур, индюшек, гусаков – главную приманку ее жизни.
Был полдень сероватого, сентябрьского дня, когда коляска его въезжала во двор. Он вылез у конторы – небольшой избы, с которой рядом висел колокол для рабочих. Курица спрыгнула с крыльца. Вышла, разумеется, баба.
Оглянувшись, он увидел знакомую картину елочек, амбар и за ними недостроенный кирпичный дом, с ямами для извести по бокам. В просвете вдали виднелся лужок, чуть затуманенный. Небо стояло над всем этим бледное, приятно-тихое. Ковалеву вдруг вспомнилось, что все было так же и очень давно, при отце, когда они тут жили в большом низеньком доме, от которого теперь остался только рояль в сарае да старинные часы – их успела вытащить Авдотья Сергеевна. «В такой денек, – подумал Ковалев, – отец, наверно, собрался бы с гончими, трубил бы по соседним лесам и вернулся бы веселый, с парой зайцев».
Баба достала ему старосту – мрачного человека, не тратившего слов зря; Ковалев снял дорожное пальто, широко сидевшее на его полном теле, и тронулся за старостой на стройку. Староста шел в валенках, в руках у него была палка; из ушей росли седые космы, в морщинах на шее – многомесячная грязь.
– Что ж, – спросил Ковалев, – стропилы к Покрову поставим?
– Разве с этим народом управишься? Опять же и кирпича не хватит…
В это время они ходили по доскам, уже внутри дома; в выведенные окна кусками глядела даль, слегка сизеющая; снизу, у фундамента, густо выбивался чертополох; пахло сыростью и известкой; двое каменщиков выкладывали капитальную стену и при виде барина сняли шапки.
– Как же так не хватит? – спросил Ковалев с неудовольствием.
Но оказалось, что именно и не хватит, как раз так, как всегда не хватает. Растащили ли его, ошиблись ли в расчете сами, только правда надо было прикупить. Ковалев несколько даже рассердился – скучно, что история с этим домом все затягивается. Он стал было выговаривать старосте. Тот стоял перед ним равнодушно-почтительно, с таким видом, что все равно ничего не поделаешь. Ковалев только зря себя вывел из того задумчивого, несколько меланхоличного настроения, в каком сюда ехал. В конце концов махнул он рукой и сошел по доскам вниз; только сердце его сильнее билось; как нередко в последнее время, он слегка задыхался, когда шел к конторе.
– А то еще у Серебренниковой барыни кирпича можно разжиться, – сказал неожиданно староста, сзади. – У ней, сказывают, завод новый, кирпичный. Вот, заезжайте, поторгуйте.
– Это я и без тебя знаю, что завод… Ф-фу… – Ковалев задохнулся и остановился, – скажи Егору, чтоб корзинку мою взял из коляски, ну, позавтракать… Самовар мне поставьте, и все. Я тут в сад еще пройдусь.
Ковалеву хотелось быть одному. Опираясь на палку, не особенно легко шагая, он прошел мимо конюшен, где девки выгребали навоз, мимо избы рабочих – там в стружках бродили ребятишки – и направился к старым липам, за которыми тянулся фруктовый сад. Здесь было уединенней. Золотисто-коричневатый лист лежал по дорожке, шуршал под ногой. Липы обнажились; их огромные, темные стволы стояли как бы стражами, важные, в два ряда. Местами клен ярко золотел. Яблони частью окопаны. И над всем – горьковатый, влажный и ранящий запах осени.
Ковалев остановился в этом месте, где в аллее липы делали полукруглый выступ; тут стоял ветхий столик, скамейка; он сел. Снял нехитрую, плюшевую шляпу и закурил. Отсюда видно было, как ходили в усадьбе, слышался шум веялки за елками, мелькали поденщины. Пронес корзину Егор. Корова забрела к стройке – ее отогнали. «Все то же, все то же, – думал Ковалев. – Двадцать, тысяча лет пройдет, так же будет опадать лист лип, так же будут веять и корова такая же побредет. Мы же все хлопочем, женимся, родим и занимаемся жизненными делами».
Тут он вспомнил, что староста, конечно, прав, кирпича, разумеется, придется тотчас купить и, конечно, верно, что для этого надо съездить к «Серебренниковой барыне»… Вспомнив эти слова, так давно не слышанные, Ковалев чуть не вздрогнул – может быть, и потому, что вообще в последнее время чувствовал себя неважно. «Неужели все это еще есть? Еще есть Нина Андреевна, ее усадьба, луга?» Все это показалось ему странным.
Давно, когда жили они здесь, в Лисках, Петя Ковалев был робким юношей, студентом университета; отец подтрунивал над ним и говорил, что вряд ли из него выйдет хозяин: Петя не любил этого дела. Но отец ослаб, заболел, и четыре года до его смерти, четыре мрачных деревенских года он провел в усадьбе хозяином – вернее, приказчиком отца. В те времена он бывал часто у Нины Андреевны Карстен, в замужестве Смеловой – уже тогда вдовы, богатой «Серебренниковой барыни».
А теперь, катя в своей коляске по гулкой сентябрьской дороге, глядя на не убранные еще загоны картофеля с потемневшей ботвой, на рыжее жнивье и дивные зеленя, Ковалев не без волнения и любопытства старался себе представить, каково сейчас в Серебренникове, какая Нина Андреевна, как живет и как он ее встретит. Не видел он ее давно – с тех пор, как отец умер и как сам сбежал он за границу – лет семнадцать.
Когда переезжали вброд речку, в версте от ее имения, Ковалев не удержался и сказал кучеру: «Правее, правее, тут глубоко» – и оказался прав, память не изменила: в те темные ночи, когда приходилось возвращаться через этот брод, он отлично знал, где надо «брать правее»… Дальше шли луга, очень пологие, вдали мельница, стога, село за речкой, а налево дорога медленно подымалась и, мимо полос жнивья, темно-зеленого льна и бурой гречихи, шла к Серебренникову. Понемногу шире и шире расстилался горизонт; завиднелся уже в туманящихся, слегка серебристых далях большак в уездный город, а прямо из-за подъема вырастала роща и риги Нины Андреевны.
Ковалев знал, что в усадьбе много перемен. Вдали виднелся кирпичный завод. Не весьма его удивило, когда вместо знакомых, широко неряшливых строении он увидел новый скотный под цинковой крышей, удивительный каменный подвал, похожий на мавзолей; за особенной загородкой свиней, среди которых ходила девица западного вида: Нина Андреевна все имение сдала латышу, и он ввел свой образцовый дух.
Когда по знакомому полукругу между сиренью подкатила коляска к подъезду, встретился мальчик в пальто и зеленой тирольской шляпе с пером; этот беленький мальчик имел также вид независимый, того рода, что называется у нас «мальчик в штанах». Он слегка подразнил хворостиной собаку в конуре и проследовал дальше.
Ковалев вылез у крыльца с клеенчатой дверью и небольшим навесом. Теперь все было подновлено: дом заново крыт в тон латышским постройкам, в окнах новые рамы, все помолодело какой-то прочной, деловитой молодостью. «Действует Нина Андреевна, все действует, – думал он, входя. – Не сдается».
– Барыня в саду, – сказала горничная в чистом фартучке, снимая с него пальто. – Вам придется обождать.
Через большую залу он прошел в гостиную и оттуда на балкон. Этот балкон был теперь обращен в веранду; вся она в цветах; на столе блестящий круглый самовар, недопитый чай, салфеточки, печенье, с обычным изяществом и как бы с небрежностью; в дальнем углу качалка.
Сколько раз сиживал Петя Ковалев на этой самой террасе, так же дожидаясь хозяйки, не зная, куда девать пухлые руки и большие ноги! Нынешний Ковалев вздохнул. В этом доме и на этой террасе, откуда виден сбегающий вниз сад, луга за ним и далекие бугры зеленей, сжигалась и сгорела его юность: юность скудная и диковатая, но страстная.
Снизу, по дорожке, шла Нина Андреевна; в руке у нее было несколько роз, она одета в серый костюм, такая же высокая и статная. На террасу вошла бодрым, энергичным шагом; поднесла к лицу розы, провела ими по щеке и взглянула, улыбаясь, на Ковалева.
– Вот это кто! Забывший меня сосед. Ну, рада вас видеть.
Она протянула душистую, белую руку, всегда казавшуюся ему властной. Ковалев поцеловал ее.
– Все такая же, Нина Андреевна, – сказал он, – и время на вас не действует.
Она улыбнулась. И глядела на него все теми же голубоватыми, ясными глазами. Те же пепельные волосы, несколько полная и очень светлая шея; лишь вглядевшись, заметил он мелкие морщинки у глаз и коричневатые обводы.
– Каким же ветром вас все-таки занесло? Ведь вы знаете, сколько у меня не были? – Она на мгновенье приостановилась. – Да лет пятнадцать. Пятнадцать лет!
Ковалев подпер руками голову, гладил слегка бороду и смотрел теперь не на хозяйку, а вдаль, на осенние луга.
– Все такая же, – повторил я. – Я гляжу на вас и думаю: вы очень крепкая женщина, Нина Андреевна.
– Ну, а вы, – сказала она, – изменились. Не скрою. Как бы это назвать… да, вы тогда были робкий студент.
Ковалев засмеялся.
– А теперь – грузный барин… медведь, с плохим сердцем…
– Ах вы, русский человек! Все-то вы склонны к минору, к меланхолии.
– Да, а надо разумно и с достоинством вкушать от жизни? И затем спокойно уходить?
– Сейчас вы, наверно, вдадитесь в философию, – мягко сказала она. – Вы тогда были очень застенчивы и, простите меня, несколько нескладны. Но иногда прорывались в бурных тирадах.
– Теперь не прорвусь. Да, теперь… как смешно! Как смешно, зачем, собственно, я к вам приехал!
И тут, встав, медленно прохаживаясь по балкону, он ей рассказал, с легкой, но как бы и насмешливой улыбкой, что ему нужен кирпич, и сколько, и когда.
– Хорошо бы, – сказал он в заключение, – если бы мы с вами стали торговаться, спорить, выбивать друг у друга лишний десяток рублей.
Нина Андреевна согласилась, что это было бы очень смешно.
Она сидела теперь за тем же чайным столом, так же наливала спокойной, деловитой рукой чай сквозь ситечко, неторопливо двигала посуду, неторопливо вытирала, как привычный и очень уверенный в себе человек. Глядя на нее, можно было подумать, что свой жизненный путь, правда, проходит она легкими, белыми стопами, с той же простотой, как и держится, как моет чашки. «В ней есть шведская кровь, – подумал Ковалев, – и недаром она меня упрекнула русским моим происхождением».
Их разговор прервал человек в картузе, в плебейски-грубом коричневом пиджаке, крепкий, красный, с обветренным лицом: арендатор имения. Он тяжело пожал Ковалеву руку и заговорил с Ниной Андреевной о поросятах, о жмыхе на зиму для коров и разных хозяйственных делах. Ковалев догадался, что это отец того мальчика в зеленой шляпе с пером, которого он встретил у подъезда. У этого отца была щетинка на лбу, маленькие, хозяйственные глаза, очень быстрые; весь он глубоко начинен своими сельскохозяйственными интересами и сыпал без умолку – о свиньях, о жмыхе, кормах. Ковалев уже знал эту прочную, жизненную породу. Где-то он видел четырехугольное лицо и большие ноги; слышал полурусский говор и уже знал все о свиньях. Ему стало скучно. Он спустился в сад. Он сказал Нине Андреевне, что не хочет мешать их разговору.
Ковалев медленно спускался по дорожке, мимо цветников. Здесь цвели астры, левкои, георгины. Несколько роз сияли темным огнем. Стало теплее; чуть проступало в небе перламутровое солнце. Где-то грачи кричали – тем дальним и бездомным криком, когда кажется, что это из бездны пустого неба зовет кто-то. Ковалев чувствовал себя так, будто ему немного нездоровилось: не то легкий озноб у него и жар, не то мозг чем-то опьянен – тонким и легким, на все вокруг бросающим свой отсвет. Он шел между цветов. Яблочный сад тянулся за ним, но казалось, что тут же рядом, среди этих же мест, идут прежние тени, былые люди, все, как бы отшедшее, но и живое. И он сам тут проходит – иным шагом, с иной душой, но все же он, студент Петя Ковалев; там, у пруда, внизу, встретит свою даму, как всегда изящную, спокойную и ровную. С ней, наверно, уж кто-нибудь: сосед ли помещик с цыганским лицом, в высоких сапогах, или председатель управы, надушенный, с голубым платочком в кармане визитки. И она со всеми любезна, ровна и чуть-чуть радостна, и неизвестно, к кому же идет она – белыми, легкими стопами проходящая в жизни.
Около пруда он сел. Луга шли впереди со стогами кой-где; мельница невысоко подымалась над ним; там блестел кусок другого пруда и за ним в легком осеннем тумане подымался по бугру осиновый лес. Там нередко катались верхом. Там, конечно, так же светло, приятно скакала она с другими, красивее, ловчее и богаче его; и так же ласково и просто разговаривала.
Ковалев закрыл глаза. Ему представился вечер, осенняя луна, дорога в лесу, среди густого осинника. Но осенью осины голы и как редки они кажутся! В туманной луне лист, покрывающий землю, – это чистое серебро; туманом затянуло овражек налево, здесь глухое, дикое место; Нина Андреевна называла ночную скачку по этой аллее – «бегством Карла Смелого после битвы при Нанси».
«Все это бред, – прошло в его мозгу. – Сладкий бред». Он сидел спиной к дому и дорожке, шедшей оттуда. И обернулся на шелест шагов. Нина Андреевна спускалась сюда.
– Вот вы где! А меня немного задержал мой… латышский рыцарь.
Ковалев усмехнулся.
– Он вас покорил своим азартом.
Нина Андреевна внимательно на него посмотрела.
– Ах, ирония, ирония! Русские не любят ведь порядка, созидания, богатства.
– Между тем сам я сейчас – порядок. Вы посмотрите, я очень прилично управляю делами жены. Даже к вам приехал не зря.
Она покачала головой.
– Нет, вы все это не любите. Когда я на вас смотрю, мне даже кажется, что если бы не некая инертность, вы бы все бросили. Стали бы бездомным студентом.
Ковалев молчал. Было тепло, серебристо, смутно. Тонкий пар стелился над лугами. Снова из пустоты, далеко и безгранично, кричали грачи.
– Нина Андреевна, – сказал он, – помните вы наши прогулки верхом, в том лесу?
– Помню.
– Полурусская, полушведская женщина… Сейчас в эту минуту, мне кажется, что, несмотря на все пережитое, всю горечь… в пустыне, где я живу… да, путаюсь. Безразлично. Все-таки все благословенно, что было! Пусть и останется благословенным…
Он взял ее руку и поцеловал.
– Та же белая рука, тот же запах.
Она сказала покойно:
– Я помню, как вы бывали здесь, как мы катались. Это было во время моей молодости.
Она несколько задумалась.
– Мне, конечно, нравилось, что вы меня любите. Это женская черта. Все же виноватой перед вами я себя не считаю. Нет, – она выпрямилась слегка, – я никому не лгала, никогда. Мне не от чего отрекаться.
Ковалев как бы взволновался.
– Вот именно, не отрекайтесь, да, да, будьте той же, безупречной, как я знал вас, той же, с прямым, открытым путем… Разве я говорю против? Укоряю?
– В моей жизни тоже были страдания, горечь и неудачи: но я считала, что на все надо смотреть просто и смело, я не люблю расслабленных. И случалось, что сердце мое было измучено, а я вышивала в это время какой-нибудь tischlaufer[43].
Ковалев смотрел на нее и слегка покачивал, как бы в подтверждение, головой. Да, и он знал ее такую. Такая же и сейчас сидит она перед ним, прямая, чистая и благоуханная, правильно живущая, правильно сломившая его юность, безгрешная и сохранившаяся. Сейчас они встанут. Очарование уйдет. И из мира волшебного вновь пойдет он по дорожкам сада, мимо яблонь, насаженных ее заботливой рукой, к вновь отделанному дому; там, на стеклянной террасе, будет разговаривать с любезной хозяйкой и смышленой помещицей – может быть, об урожае, коровах, кирпиче. Исама она – а ведь и она знала, что такое любовь! – тоже станет удобной для таких слов. И лишь изредка, возможно, остановится ее взор, на мгновение она уйдет в область сладких снов, своих видений.
Было довольно поздно, когда Ковалев подъезжал к Лискам. Он сидел в коляске грузно, опираясь на палку. Сквозь туманные облака светила луна. В пустынном, светлом лесочке ехали шагом. Коляску сильно покачивало. Луна слабо ползла среди голых веток. Налетал ветер. Сова аукала.
Ковалеву не хотелось возвращаться домой, в изобильный свой улей, где ждало хозяйство, разговоры с женой, служащими, купцами, весь тот утомительный и безнадежный круговорот, в котором проходит столько жизней. И,подъехав к Лискам, он приказал лошадей распрячь, выдать им корму; себе же постелить в конторе. Грязноватая баба внесла ему через четверть часа грязноватый самовар. За маленьким столом, у убогого окошка русской избы, Ковалев молчаливо и одиноко пил чай с блюдечка, откусывая сахар по-мужицки. Руки его пахли духами «L’heure bleu»[44]. По скатерти пробежал таракан, на ходу пошевеливая усиками. Ковалев глядел на него спокойно и беззлобно. В этот час, он знал, Нина Андреевна ложится спать в своей роскошной спальне, в тонком белье, вымытая, элегантная, стараясь не поддаться старости, гигиенично читая немного перед сном. Вероятно, те розы, с которыми она взошла сегодня на балкон, в хрустальной вазочке стоят на ее туалете, отражаясь в трех зеркалах. И она сама каждое утро, каждый вечер в этих зеркалах отражается – медленно проходящий в жизни призрак.
Баба не пришла больше за самоваром. Он кипел, жиденько тянул свою ноту и затих. Таракан убежал куда нужно. Ковалев устал сидеть в душной комнатенке, где висели хомуты и под ними портреты царей; он оделся, отворил дверь в темные сени и вышел. Все спали в усадьбе. Ни огонька, везде мертво. Луна взошла выше, и реял ее свет, все такой же таинственный, призрачный, ярче. Тем же путем, что и утром, мимо куртины елочек, Ковалев прошел к новой стройке. Собаки лаяли. Но он их не боялся. С собаками всегда был он дружен, и они его не трогали. Снова он взошел по всходням, медленно пересек гостиную, над которой небо простиралось, заглянул в комнату матери: в столовой из угла вылетела сова. По уже настланному накату он вышел на балкон. Здесь человеческие руки тоже возводили свое дело – перила, пол; что-то странное было в этой заботе об устройстве жизни. Сюда через несколько месяцев переберется его мать, чтобы, наверное, тут умереть, провлача несколько темных и бесцветных лет. Но зачем-то и она хочет этого устройства, и каменщики работают, и он, верный сын, Петр Ковалев, ездит за кирпичом. Луна же катит над ними свой загадочный, туманный лик, не то насмешливый, не то грустный. Ей видна была и его жизнь, стоящего здесь человека. «Что же, – подумал он, – вот и мы, такие мы есть и так прожили свою жизнь. А как за нее ответим – это неведомо».
Там, внизу, пруд. За ним, на взгорье, пробовали насадить аллею лиственниц, но мальчишки с деревни повырывали посадки – так, из озорства. В том лесочке, сейчас голом, серебрящемся в луне, он бродил юношей, терзаясь любовью. Отдавало ли эхо лесное его томление? Кто сжег их? И что они были? Их унесли ветры жизни с той же беспечностью, как светотень играет по дорожкам. Фантасмагории, миражи! Они здесь же, в опаловой ночи, где все – правда и призрак, былое и настоящее, боль прежних ран и улыбка забвения – туманный круговорот человеческого бытия.
1918
Голубая звезда*
В комнате Христофорова, в мансарде старого деревянного дома на Молчановке, было полусветло – теми майскими сумерками, что наполняют жилище розовым отсветом зари, зеленоватым рефлексом распустившегося тополя и дают прозрачную мглу, называемую весной.
Перед зеркалом, запотевшим слегка от самовара, Христофоров оправлял галстук. Он был уже в сюртучке, довольно поношенном – собирался выходить. Голубоватые глаза глядели на него, порядочная шевелюра, висячие усы над мягкой бородкой. Он поправил узел галстука, завязывать которого не умел, улыбнулся и подумал: «Чем не жених?» Он даже ус немного подкрутил.
Затем взял ветку цветущей черемухи – она лежала на столе – понюхал. Глаза его сразу расширились, приняли странное, как бы отсутствующее выражение. Он вздохнул, надел шляпу, пальто, и по скрипучей лесенке спустился вниз. Пересек большой двор – здесь на травке играли дети, у каретного кучер запрягал пролетку – быстрым, легким шагом зашагал к Никитскому бульвару.
В Москве сезон кончался. Христофоров шел на небольшой прощальный вечер в пользу русских художников в Париже; его устраивала московская барыня из тех, чьи доходы обильны, автомобили быстры, туалеты неплохи. Христофоров мало знал ее. Лишь недавно встретил у знакомых своих, Вернадских; и тоже получил приглашение.
Дом Колесниковой ничем особо не выделялся – двухэтажный особняк в переулке, с лакеем в белых перчатках, с чучелом тигра на повороте лестницы; лестница хороша тем, что рядом с перилами шла кайма живых цветов в ящиках и кадках. Колесникова встретила его в зале, где люстры уже сияли, были расставлены стулья и стояла эстрада для чтецов, музыкантов. Хозяйка – дама худая, угловатая, и не вполне в себе уверенная; ей хотелось, чтобы все было «как следует», но неизвестным представлялось, удастся ли это. И, пожалуй, ее осудит острословка Сима, миллионерша первоклассная, и меценатка.
– Ах, вы сюда, пожалуйста, – сказала она Христофорову, указывая на гостиную, за эстрадой. – Пойдемте, там и ваши знакомые есть…
Колесникова провела его в гостиную, где густо стояла мягкая мебель, без толку висели картины, горело много света и сидели нарядные дамы. Христофоров слегка смутился. Ему именно показалось, что никого он тут не знает, но он ошибался: сделав общий поклон, тотчас заметил он в углу Вернадских – Машуру и Наталью Григорьевну. Наталья Григорьевна, представительная дама, седая, разговаривала с высокой брюнеткой в большом декольте. Машура молчала. Она была в белом с красной розой на груди – тоненькая, с не совсем правильным, остроугольным лицом; почти черные глаза ее блестели, казались огромными.
Увидев Христофорова, она улыбнулась. Наталья Григорьевна подняла на него свои светлые, несколько выцветшие глаза. Он подошел к ним.
– А я думала, – сказала она, протягивая руку, – что вы не соберетесь. Значит, и вы пустились в свет. С вашим-то затворничеством туда же.
Она засмеялась.
– Вы знаете, – обратилась она к соседке, – Алексей Петрович одно время проповедывал полное удаление от мира, как бы сказать, полумонашеское состояние.
Соседка взглянула на него и холодновато ответила:
– Вот как!
Их познакомили. Она называлась Анна Дмитриевна. Христофоров сел на край кресла и сказал:
– Одно время, действительно, я жил очень замкнуто. Но теперь – нет. Вы знаете, Наталья Григорьевна, эту весну я, напротив, даже много выезжал.
Анна Дмитриевна вдруг засмеялась.
– Отчего вы так странно говорите? Точно… – она продолжала смеяться. – Простите, но мне показалось… как-то по-детски…
Христофоров слегка покраснел.
– Я знаю, – сказал он и обвел всех глазами. – Я, может быть… не совсем так выражаюсь.
– Не понимаю, как это надо особенно выражаться… – Машура тоже вспыхнула. Глаза ее блестели.
Анна Дмитриевна слегка откинулась на кресле.
– Виновата. Кажется, я просто сболтнула.
– Алексей Петрович говорит, – сказала Машура, сильно покраснев, – так, как нужно, то есть какой он есть. Его учить незачем.
Наталья Григорьевна засмеялась.
– Вот и неожиданно разговор принял воинственный характер.
Она была в черном платье, с большим бантом у подбородка. В ее седых, хорошо уложенных волосах, в очках, в дорогом кольце, духах – ощущалось прочное, то, что называется distinguee[45]. Глядя на нее, можно было почувствовать, что она прожила жизнь длинную и чистую, где не было ни ошибок, ни падений, но работа, долг, культура. Она много переводила с английского. Писала о литературе. Дружила с Анатолем Франсом.
Разговор пресекся. Вечер же начался. Певица пела. Беллетрист с профилем шахматного коня, во фраке, скучно бормотал свою меланхолическую вещь. Приехал актер, знаменитый голосом, фигурой и фраком. Он ловко заложил руки в карманы, слегка дрыгнул ногой, чтоб поправить складку на Делосовых брюках, и, опершись на камин, сразу почувствовал, что все в порядке, все его знают и любят.
Христофоров наклонился к Машуре и спросил:
– Я не вижу Антона. Его нет здесь?
Машура несколько закусила губу:
– И не будет.
Актер вышел, читал Блока. В дверь виднелась его сухая, крепкая спина, светлая шевелюра, а дальше, в зрительном зале все полно было сиянием люстр, белели туалеты дам, отсвечивало золото канделябр и кресел. Когда начали аплодировать, Машура сказала:
– Вы же знаете его. Вдруг рассердился, сказал, что к таким, как Колесникова, не ходят, одним словом, как всегда.
Она вздохнула.
– Я ответила, что со мной так нельзя разговаривать. Он ушел, не простился. А я, конечно, отправилась. Да, – прибавила она и улыбнулась, – я совершила еще маленькое преступление: занесла вам ветку черемухи.
Христофоров засмеялся, и чуть смутился.
– Я очень рад, что вы…
– Какой у вас странный домик! Мне отворила квартирная хозяйка, старушка старомодная, в шали, там в комнатах киоты, лампадки, половички по крашеному полу. Когда я подымалась к вам по лесенке, на перилах сидел кот… Правда, похоже на келью.
– Я люблю тихие места. Да потом, это мне и по средствам. Ведь вот тут, – он с улыбкой оглянулся, – здесь, вероятно, человек, снимающий в передней пальто, богаче меня.
Машура взглянула на него ласковыми, темными глазами.
– Было бы очень странно, если б вы были богаты.
Мимо них прошла Колесникова, обмахиваясь веером.
Она благодарила знаменитого актера, слегка наклоняясь к нему угловатой, худой фигурой.
– Если б Антон узнал, что я у вас была, – продолжала Машура, – он бы меня знаете как назвал…
Она опять покраснела от недовольства. Христофоров смотрел куда-то вдаль, в одну точку. Голубые глаза его расширились.
– Я иногда гляжу на Антона, – сказал он, – и думаю: он не скоро угомонится.
Машура вздохнула.
Начался последний номер – мелодекламация – то, что любят в провинции. Виолончель тянула свои, якобы поэтические, фиоритуры; актриса в тысячном белом платье бросала в публику фразы, затем изображала нежность, умиление, вновь рокотала. Все это имело успех.
После актрисы публика стала разъезжаться. Свои остались. Свои делились на две части: участники и знакомые. Их пригласили ужинать. В один конец сажали актеров, писателей, лиц с именами. Там и вино стояло получше. Родственники и знакомые занимали другой фланг. Христофоров, Вернадские и Анна Дмитриевна оказались в середине, на водоразделе титулованных и разночинцев. Христофоров присматривался с любопытством. Когда нынче он говорил, что стал выезжать, это было верно лишь отчасти, в сравнении с прежней его жизнью – в деревне, в тихих провинциальных городах, где приходилось ему работать и в земстве, и давать уроки, жить вообще жизнью более чем скромной. Часть же этой зимы он провел в Москве, получив временную работу. И видел народа больше; но совсем, все же, не знал того круга, который здесь собирался.
Против него сидела Анна Дмитриевна. С ней рядом офицер генерального штаба, которого он заметил еще на концерте: человек высокий, сухощавый, стриженный бобриком, с нездоровым цветом лица и темными, без блеска глазами. И он, и Анна Дмитриевна много пили. Она смеялась. Он же был сдержан. Вино, казалось, на него не действовало.
Христофоров спросил о нем Наталью Григорьевну. Та поморщилась.
– Говорят, из хорошей семьи, и вначале подавал надежды. Но потом какая-то темная история по службе… Его фамилия Никодимов. Нет, не моего романа. Ведет предосудительную жизнь. Настоящий… – она засмеялась. – Un deprave[46]. Не понимаю Анну Дмитриевну.
И видимо не желая продолжать, она свела разговор на то, о чем порядочные люди в Москве говорят каждый апрель и каждый май: кто куда едет на лето. Христофоров узнал, что нынче они будут под Звенигородом, сняли имение, что там красиво, тихо, хотя есть и соседи – Анна Дмитриевна, например. Тут же она добавила, что есть свободная комната: будет отлично, если он к ним приедет – лучше бы, надолго.
Христофоров благодарил. О лете совсем он не думал, считал, что само как-нибудь выйдет, как и все почти в жизни. Но сейчас ему было приятно, что именно Вернадские его зовут. Много раз уже, в его бродяжной, нескрепленной жизни, приходилось ему гостить и жить у разных людей. Он знал, как берут свой чемоданчик и являются под благосклонный кров. Но кров Вернадских был особенно приятен.
Било два, когда Христофоров выходил из подъезда. Вернадские уже уехали. Вслед за ним выходила Анна Дмитриевна, Никодимов, и еще целая компания. Автомобиль ждал их. Ехали за город, встречать рассвет. Когда Христофоров шагал уже по переулку, машина, тяжело шурша, обогнала его.
– Прощайте! – крикнула Анна Дмитриевна. – Дитя, не сердитесь!
Он снял шляпу и помахал. Автомобиль умчался. Христофоров шел с непокрытой головой. Ночь была синяя, прозрачная и теплая. На востоке светлело. Там виднелась крупная, играющая звезда. Христофоров поднял голову. И тотчас увидел голубую Вегу, прямо над головой. Он не удивился. Он знал, что стоит ему поднять голову, и Вега будет над ним. Он долго шел, всматриваясь в нее, не надевая шляпы.
В дни начала июня дом Вернадских принял тот вид, какой имеют многие дома с наступлением лета: мебель в чехлах, гардины убраны, портреты, картины на стенах затянуты кисеей. Это значит, что Машура с Натальей Григорьевной, после долгой, сложной уборки выехали, наконец, на Брестский вокзал, и в купе первого класса, сдав многочисленный багаж, катят мимо разных Кунаевых и Филей к станции, откуда извозчичья коляска отвезет их в новое летнее пристанище.
Дорога на лошадях приятна и разнообразна; небогатые нивы, леса, иногда хвойные; зажиточные села с хорошими избами; много шоссе; если старинные, знаменитые подмосковные с парками и прудами – к ним ведут иногда березовые аллеи; в селах новые школы, столбы на перекрестках с надписями о дорогах – те мелочи, что говорят о некой просвещенности.
Вечерело. Из-за поворота в лесу вдруг открылся вид на Москва-реку, луга и далекий Звенигород. В густой зелени горела золотая глава монастыря. Закатным светом, легкой, голубеющей дымкой был одет пейзаж. Коляска взяла влево, песчаным берегом; лошади перешли в шаг. Подплывал паром. Кулик летел над водой.
– Здесь очень хорошо, – сказала Наталья Григорьевна. – Мне очень нравится.
– Да.
Машура не была нынче разговорчива. Она несколько устала. На побледневшем лице глаза казались еще темнее.
– Обрати внимание на эти луга. Прямо с нашей террасы откроется вид на много верст. И потом, здесь чрезвычайно здоровый климат.
Наталью Григорьевну, приемную свою мать, Машура очень уважала. Тут была и любовь: но с детства любовь поставили так, что бурно выражаться, в нежности, она не могла. И иногда Машуре хотелось, как и сейчас, чтобы мать была немного менее основательна, спокойна. «Свежий воздух, климат, полезно», – слова мелькали в ее мозгу, ничего не говоря. Ей все равно было, полезна жизнь здесь, или нет.
На заре въехали в старую усадьбу, бывшую вотчину Годуновых – уже смеркалось. Огромный деревянный дом казался мрачным; мебели было мало. В зале с поскрипывавшим паркетом, за круглым столом они ужинали при свечах. Свежие редиски с маслом казались вкусны; на свечи летели ночные бабочки, в углах было полутемно. Заря из темно-красной переходила в холодноватую мглу. Будто жутко стало Машуре – нежилое, ветхое надо обогреть, прежде чем станет своим. Все же, поужинав, она спустилась в сад. Росла тут трава, кое-где цветы, какие кому вздумается. Такие же и дорожки: будто их никто и не делал, пролегли они, как Бог на душу положит. За садом канава в березах, а там луга. Машура вышла в них. Было росисто. Над Москвой-рекой стоял туман, деревня смутно темнела. Там наигрывали на гармонике. Машура не знала, хорошо ей сейчас, или плохо. Новое место, новые луга, усадьба, неизвестные ели высятся там, правее. Завтра взойдет солнце, и новые места откроют новую свою, дневную душу.
«Вот Алексей Петрович сразу понял бы тут все, – вдруг подумала она. – Почему Алексей Петрович? А про него сказал один знакомый: „В нем есть священный идиотизм“, – она засмеялась. – Ну, это пустяки! Вовсе не идиотизм, а что он немного фантастический, это верно».
В доме два окна светились. Одно распахнулось, и голос Натальи Григорьевны не очень громко, но как раз, чтобы слышно было, крикнул:
– Машура! Пора домой.
– Иду-у!
С детства Машура знала, что она Наталье Григорьевне подчиняется. С детства порядок и серьезность внушались ей, хоть не всегда успешно.
Прибредя домой, она прошла в комнату матери. Наталья Григорьевна, в чепце, в очках и безукоризненном белье лежала в постели и читала роман друга своего, Франса. Машура поцеловала ей руку.
– Ты все бродишь, – сказала Наталья Григорьевна, – пора бы и ложиться. Завтра тебя не подымешь.
– Нет, милая мама, подымете, когда понадобится.
– Мне не понадобится, но для твоей же пользы.
Машура раздевалась в комнате рядом. Уже заплетя косы, дунув на свечу, чтобы ложиться, она спросила из темноты:
– Мама, а тут не страшно?
Не отрываясь от чтения, Наталья Григорьевна ответила:
– Нет.
Машура перекрестилась, натянула одеяло на худенькое плечо и опять спросила:
– Антон не говорил, когда приедет?
– Разве можно придавать значение его словам? Сказал, что не скоро.
– И очень буду рада, – холодно ответила Машура. «Конечно, – думала Наталья Григорьевна уже в темноте, – эти взаимные qui pro quo[47] и пертурбации необходимы. Все же характер Антона…» Она вздохнула и вспомнила об Анатоле Франсе. Вот где культура, порядок, уравновешенность! Тут ей представилось, что трудное слово культура можно по-новому определить. Старческой рукой зажгла она вновь свечу и, надев очки, записала в книжечку афоризмов и наблюдений: «Культура есть стремление к гармонии. Культура – это порядок». Записью она осталась довольна и спокойно отошла ко снам.
Хотя с вечера голова немного ныла, Машура хорошо спала, встала в добром настроении. Надела белую матерчатую шляпу, добыла лопату, скребок, и к запущенному саду стала применять то, что ночью мать назвала культурой. Чистила дорожки, вскопала клумбу. Наталья Григорьевна поощряла такие дела, – находя, что общение с землей полезно для молодежи: укрепляет тело, облагораживает душу.
Сама она занялась домом; надо было и его подтянуть. Наталья Григорьевна не хлопотала и не суетилась; она действовала. Под ее умелым водительством переставили мебель; что нужно – добавили; появились скатерти на столах, на окнах портьеры, букеты сирени в вазах. Было разобрано белье. Платье развесили по шкафам.
Перед завтраком, когда меньше всего о нем думали, вкатил на велосипеде Антон. Он был в каскетке, поношенной летней паре, запыленный. Пот катился со лба. Поставив велосипед, он снял фуражку и отер разгоряченное лицо. Антон, несколько сутулился, но стоял твердо на коротковатых ногах. Он был некрасив – с широким лбом, небольшими глазами, сидевшими глубоко; не украшал его и нечистый цвет лица – что-то непородистое, тяжеловатой выделки в нем чувствовалось. Отец Антона был дьячок.
– Насилу вас нашел, – сказал он Наталье Григорьевне, здороваясь. – А, и Машура занялась хозяйством. Дело.
Машура подошла, и просто ему улыбнулась.
– Как видишь.
– А я, извини меня, ведь нынче тебя и не ждала, – сказала Наталья Григорьевна.
– Имели полное основание. Я не хотел приезжать, но потом передумал… – он густо покраснел, и как будто на себя рассердился. – Да, а потом приехал.
Позвали завтракать. Завтрак был умеренный, свежий и вегетарианский, во вкусе дома.
– А, – сказал Антон, улыбнувшись, – у вас все то же, овощи, спасение души…
– Нет, не спасение, – ответила Наталья Григорьевна, – а просто нахожу это здоровым.
Антон давно бывал у них, еще вихрастым гимназистом, когда вместе с Машурой состоял старостой гимназического клуба. Уже тогда он был серьезен, головаст, давал уроки, помогал матери, и стремился на физико-математический факультет. Но к теперь, считаясь женихом Машуры, изучая интегральное исчисление, – целиком не мог привыкнуть к дому Вернадских. Что-то его удерживало. Он уважал Наталью Григорьевну, но ненавидел Анатоля Франса, бельевые шкафы в их доме, дворню, сундуки и порядок, олицетворением которого считал хозяйку. Кроме того, ему казалось, что он плебей, parvenu. Он, вероятно, не прощал Наталье Григорьевне ее барства.
И теперь, когда она говорила о профессорах, университете, его будущей работе, ему казалось, что это все – приличия, чтобы его занять и выказать внимание.
После завтрака Антон прилег в гостиной на диване. Обычные, очень частые мысли проходили в его мозгу. Казалось, что его не ценят; Наталья Григорьевна недовольна, что он близок к их дому; даже Машура его не понимает. Что именно в нем понимать – он затруднился бы сказать, но что он существо особенное, – в этом Антон был уверен.
Однако, он заснул самым крепким и негениальным образом и проспал часа два. Проснувшись, зевнул и встал. В доме было тихо – чувствовалось, что никого нет, пахло сиренью от букетов, чуть навевал ветерок из балконной двери; шмель гудел; в бледных, перламутровых облаках стояло солнце, – неяркое и невысокое. Антон вдруг улыбнулся, сам не зная чему. Захотелось видеть Машуру; он не знал, где она; просто вышел в сад, взял направо, прыгнул через канаву и направился к недалекому лесу. Пахло лугами; откуда-то доносились голоса; будто телега поскрипывала. У опушки леса виднелось белое платье.
Лес был – ельник; тропинка выводила к обрыву над речкой, притоком Москва-реки. Песчаный скат шел к воде, в нем стрижи устраивали ямки, и торчали корни сосны. Машура босиком, слегка подоткнув юбку, стояла по щиколотку в воде и подымала камни. Иногда рак оказывался там. Она хватала его под мышки и бросала в лукошко с крапивой.
Антон сел на обрыв, спустив вниз ноги.
– Ты устраиваешь деревенскую идиллию?
Машура подняла на него лицо, трепещущее оживлением, весело ответила:
– Раков ловлю.
– А я заснул, проснулся, и не могу понять, где я.
– Ложись опять. Ты утром был хмурый. А сейчас какой?
Антон усмехнулся.
– Сейчас я, кажется, приличен.
Он лег недалеко от обрыва на мелкие, сухие хвои. Справа даль голубела, шли луга, виднелся Звенигород. Слева темной чащей стояли елки на пустынной, иглами усеянной земле. Там было мрачно. С лугов же тянуло теплом, благоуханием, какое-то благорастворение было в этом месте. Внизу видел Антон излучину речки, с настоенной, темно-коричневой водой, где голыми, покрасневшими ногами действовала Машура. Ему было очень покойно тут.
Позанявшись своей забавой, пришла Машура, натянула чулки, села рядом. Он положил голову ей на колени. Ее руки пахли водой, раками, водорослями. Она гладила ему волосы, и говорила:
– Хорошо, что сейчас ты милый, и ты правда мой милый, такой Антон, как надо быть. Настоящий мой жених. А когда не настоящий, я тоже знаю. И не люблю.
Антон слегка фукнул.
– Белым-то нас всякий полюбит. Ты полюби черным.
– Что ж, и черным…
– Всяким?
– Всяким…
Машура задумалась, по ее худому, нервному лицо прошло как бы напряжение.
– Но и я не все понимаю, иногда мне кажется, что между нами, мною и тобой, уже роковое, судьбой назначенное, как знаю я тебя почти ребенком. А иногда думаю: навсегда ли?
– Скажи, – спросил он вдруг, – правда, что этот… Христофоров к вам приедет?
– Да, хотел. Почему ты спрашиваешь?
– Нет, ничего. Просто вспомнил.
Он взял Машурину руку, поцеловал в ладонь, и долго рассматривал.
– Мне всегда нравилась твоя рука. Пальцы длинные, тонкие. Он вздохнул и сказал уже несколько иным тоном:
– Белая кость! Машура опять задумалась.
– А что если я очень легкомысленная? – вдруг спросила она. – Ты меня невестой считаешь…
Он вспыхнул.
– И перестал бы считать, если б… Он не договорил.
Некоторое время они молчали. Что-то тяжелое переливалось в Антоне. Видимо, он себя сдерживал.
– Удивляюсь, – сказал он, наконец, – если ты меня действительно любишь, почему же такие мысли…
Тут, как будто, Машура смутилась.
– Ах, это, конечно, чепуху я говорю.
Когда они шли домой, Антон вдруг сказал ей, просто и глухо:
– А я думаю, что один человек уже тебе нравится.
Машура высунула ему кончик языка, фыркнула и, подобрав платье, помчалась к саду.
Дома ждал самовар, чай с очень белыми сливками, Наталья Григорьевна. А в сумерках еще малое событие произошло в усадьбе, бывшей вотчине Годунова: на паре лошадей, в тележке, с мужиком на козлах подкатил голубоглазый Христофоров. Он был в широкополой шляпе, синей рубашке, на которую надел ветхое летнее пальтецо; усы свешивались вниз, глаза глядели обычно – приветливо, по-детски. Назвав мужика «вы, кучер», заплатив, Христофоров, слегка запыленный, с небольшим чемоданчиком, другом бродячей жизни, предстал Антону, Машуре и Наталье Григорьевне.
Христофоров, как ему и полагалось, занял низенький мезонин. Здесь быстро он освоился, вынул вещи, разложил книжки; цветы в вазочке появились на столе – и нечто от Христофорова сразу определилось в его жилище. Было оно в этих цветах, в снимке боттичеллиевской Весны на стене, в книгах, чемоданчике, в штиблетах на ластике, выглядывавших из угла комнаты.
В жизнь дома он вошел удобной частью; был незаметен, нешутлив, неутомляющ; гулял иногда с Машурой и Антоном. С Натальей Григорьевной мог поговорить о Шатобриане.
Антон чувствовал себя с ним неровно. Что-то в Христофорове ему не нравилось, почти раздражало. Не любя кого-нибудь, он обычно – резко задирал. Задирать Христофорова было нелегко, за полной его нечувствительностью. Быть добрым и простым – тоже не выходило. Антона злило спокойствие, как бы безоблачность этого человека.
– Я знаю, – говорил он Машуре, раздраженно, – что он у червяка попросит извинения, если наступит. Люди, которые всегда, во всем правы! Невыносимо!
Машура смотрела на него с усмешкой.
– Ты бы лучше хотел, чтобы он всегда был неправ?
– Не подумай, пожалуйста, что я чрезмерно им интересуюсь, – сказал Антон, подозрительно. – Мне, в сущности, до него очень мало дела.
– Я ничего не думаю, – ответила Машура, – но ты к нему несправедлив.
– Ну, конечно, я во всем виноват!
Антон вспыхнул, и разговор прервался.
Иногда он садился на велосипед и уезжал на станцию, оттуда с поездом в город. Без него в доме сразу становилось тише, иногда Машура ловила себя даже на том, что несколько она отдыхает; легче нервам. Это было отчасти и нехорошо; ее изумляли отношения с ним. Уже давно привыкла она считать его своим, и себя – принадлежащей ему. Тогда откуда же эта неловкость? Как бы затрудненность в чувствах? «У него нелегкий характер, – решила она, стараясь себя успокоить, – но, конечно, я должна его поддерживать».
Странным казалось ей то, что с Христофоровым ей было легче, свободнее, хотя понимала она его еще менее, чем Антона. Иногда, ложась спать, она улыбалась в темноте: «Он странный, но страшно милый. И страшно настоящий, хотя и странный».
Случалось ей видеть, как в знойный полдень подолгу он сидел над гусеницей, ползшей по листу; без шляпы бродил по саду, с расширенными зрачками. Обедая на балконе, внимательно наблюдал, куда летит горлинка, точно ему это требовалось. И с той же внимательностью, нежностью переводил взгляд на Машуру.
– Вам всё нужно, все нужны? – улыбаясь, спрашивала Машура.
Он отвечал спокойно и приветливо:
– Я люблю ведь это… все живое.
В мезонине у него была подвижная карта неба. На каждый день он мог определить положение звезд. Вечерами очень часто выходил в сад, всматривался в небо, как бы сверяясь, все ли на местах в его хозяйстве.
Это заметила и Наталья Григорьевна.
– У вас со звездами какие-то особые отношения, – сказала она раз, шутливо.
– Дружественные, – ответил Христофоров так серьезно, будто правда звезды были его личными знакомыми.
Однажды вечером они сидели с Машурой на террасе. Христофоров был как-то тих и задумчив весь этот день.
– Когда же Антон вернется? – спросил он.
Машура сдержанно ответила:
– Не знаю. Он помолчал.
– Мне кажется, что он не особенно хорошо себя чувствует.
Машура слегка вздохнула и спросила:
– А как вы себя чувствуете?
– Я – отлично, – тихо ответил Христофоров. – У вас здесь мне очень хорошо. Но думаю, все же, недолго тут пробуду.
С лугов тянуло сыростью и сладкой свежестью. Москва-река туманилась.
– Почему не долго?
– Знаете, – сказал Христофоров, – мне всегда приходится кочевать. То тут, то там. У меня нет так называемого гнезда. Кроме того, что-то смущает меня здесь.
– Как странно… Что же может вас смущать? – спросила Машура с качалки, слегка изменившимся голосом.
Христофоров опять ответил не сразу.
– Не могу объяснить, но мне кажется, что я не должен жить у вас.
– Ну, это глупости!
Машура привстала, явное неудовольствие можно было в ней прочесть. Даже глаза нервно заблестели.
– Вы все выдумываете, все разные фантазии. Расширив зрачки, Христофоров смотрел вдаль, не отрываясь.
– Нет, я ничего не выдумываю.
Машура подошла к нему, взглянула прямо в лицо. Его глаза как будто фосфорически блестели.
– Нет, правда, – тихо спросила она, – что вас смущает?
Христофоров взял ее руку и молча пожал.
Машура сбежала в цветник, остановилась.
– Это что за звезда? – спросила она громко. – Вот там? Голубоватая?
– Вега, – ответил Христофоров.
– А!.. – протянула она безразлично и пошла в глубь сада. Сделав небольшой тур, вернулась.
Христофоров стоял у входа, прислонившись к колонне.
– В вас есть сейчас отблеск ночи, – сказал он, – всех ароматов, очарований… Может быть, вы и сами звезда, или Ночь…
Машура близко подошла к нему и улыбнулась ласково.
– Вы немного… безумный, – сказала она и направилась в дом. С порога обернулась и прибавила:
– Но, может быть, это и хорошо.
Машура не скрывала, – она тоже была взволнована. Весь этот разговор был неожидан, и так странен… Она пробовала читать на ночь, но не читалось. Спать – тоже не спалось. За стеной мирно почивала Наталья Григорьевна. В комнате было смутно; ветерок набегал из окна. С лугов слышен был коростель. Долетали запахи, тайные вздохи ночи. Машура ворочалась.
Около часу она встала, накинула капот. Ей хотелось двигаться. Прислушиваясь к мерному, негромкому храпению за стеной, она с улыбкой подумала: «Ни к чему, оказывается, доброе мамино воспитание!» Все же выходила потихоньку, чтобы ее не разбудить – не через балкон, а с другой стороны, где был подъезд. Тут росли старые ели. Среди них шла аллея, по которой подъезжали к дому. Машура направилась по ней. Было очень темно, лишь над головой, сквозь густые лапы дерев, мелькали звезды. Над скамейкой, влево, светился огонек папиросы. Машура быстро прошла мимо, среди тьмы парка, к калитке, выходившей в поле. Тут стало светлее. Вилась дорога; побледневшие перед рассветом поля тянулись. Отсюда завтра должен приехать Антон. Машура оперлась на изгородь, смотрела вдаль.
Сзади послышались шаги. Она обернулась. Это подходил Христофоров. Папиросу он держал в руке, несколько впереди себя.
– А я и не сообразил, что это вы, – сказал он, тихо улыбнувшись.
– Ночь проходит, еще час, будет светать, – ответила Машура.
– Почему вы нынче спросили о звезде Веге? – вдруг сказал Христофоров.
Машура обернулась.
– Просто… спросила. Она бросилась мне в глаза. А это что, важно?
Христофоров не сразу ответил. Потом все-таки сказал:
– Это моя звезда.
Машура улыбнулась.
– Я и не отнимаю ее.
Христофоров тоже усмехнулся.
– Значит, – продолжала Машура, – мама права, когда говорит, что со звездами вы лично знакомы.
– Не смейтесь, – ответил Христофоров.
– Лучше поглядите на нее. К счастью, и сейчас еще она видна. Вглядитесь в ее голубоватый, очаровательный и таинственный свет… Быть может, вы узнаете в нем и частицу своей души.
Машура молча смотрела.
– Я не смеюсь. Правда, звезда прелестная. А почему она ваша?
Но Христофоров не ответил. Он показал ей Сатурна, висевшего над горизонтом; остро-колючего Скорпиона; Кассиопею – вечную спутницу неба, крест Лебедя.
Когда они возвращались, светлело и под елями.
Жаворонок запел в полях. Далеко, в Звенигороде, звонили к заутрени.
Христофоров напомнил, что давно уже они собирались сходить в монастырь – старинное, знаменитое место.
– Да, хорошо, – ответила Машура. – Пойдем. Вот Антон приедет.
Она была рассеяна. Спать легла с еще более странным чувством. Ночь без сна, разговоры с Христофоровым, волнение. Нет, тут что-то есть, почти против Антона. Она очень устала. Засыпая, подумала: «Если б я рассказала ему, он бы страшно рассердился. И если бы он был тут… ну, какие глупости… ведь я же ничего против него не сделала». С этим она заснула.
Антон приехал утром, по той самой дороге, откуда она его ждала, на том же велосипеде. Машура была с ним ласкова – задумчивой, подчеркнутой ласковостью. Но о прогулке с Христофоровым не сказала.
В монастырь собрались через несколько дней. Прежде Антон сам предлагал сходить туда, но теперь возражал; и в конце концов – тоже отправился.
Они вышли утром, при милой, светло-солнечной погоде. Дорога их – лугами, недалеко от Москва-реки, мелким своим течением, изгибами, ленью красящей здешний край. Берега ее заросли лозняком; стадо дремлет в горячий полдень; легкой рябью тянется песок, белый и жгучий; у воды пробегают кулики, подрагивая хвостиками. Дачницы идут с простынями, выбирая место для купанья. На песке голые мальчишки.
Вдали лес засинел над Звенигородом; раскинулся по холму сам городок, и древний собор его белеет. Домики серые и красные, под зелеными крышами, среди садов, вблизи монастыря, глядящего золотыми глазами из дубов. Старый, маленький город. Красивый издали, беспорядочный, растущий как Бог на душу положит; освященный древнею, благочестивою культурой.
Было далеко за полдень, когда Машура и Антон с Христофоровым подымались к монастырю. Путь извивался; налево крутое взгорье, с редкими соснами и дубами; на вершине стена монастыря, ворота, купола, церкви – как в сказках; направо – дубовый лес. Несколько поворотов – взобрались, наконец: монастырская гостиница. Двухэтажный дом со старинными, стеклянными сенцами, с половичком на крашеной лестнице, длинным коридором с несвежим запахом – все то, что напоминает давние времена, детство, постоялые дворы в провинции, долгие путешествия на лошадях.
Заняли комнату с белыми занавесочками, портретами архиереев и архимандритов. Обедали на свежем воздухе; в тени дубов, за врытым в землю деревянным столиком; внизу виднелась речка, поля и заросшие лесом холмы. Тянуло прохладой. Монах медленно подавал блюда.
Антон был хмур.
– Собственно, – сказал он, – я не совсем понимаю, зачем мы здесь. Самый обыкновенный монастырь.
– Ты сам говорил, что здесь очень хорошо, – ответила Машура.
– Хм! Когда я это говорил? И в каком смысле?
Машура не возражала.
– А мне очень нравится, – сказал Христофоров, обтирая усы. – Между прочим, не посмотреть ли сейчас, после обеда, собор, там в городе.
Антон заявил, что идти сейчас никуда не намерен, тем более «тащиться по жаре Бог знает куда».
Христофоров было отказался, но Машура решила, что непременно пойдет. Темные глаза ее заблестели, прониклись трепетом и раздражением. Антон сказал, что ляжет спать. Пусть они гуляют.
– Все ведь это нарочно, все нарочно, – говорила Машура через полчаса, идя с Христофоровым. – Ах, я его знаю!
Христофоров как-то стеснялся.
– Может быть, мы напрасно идем.
– Я иду, – холодно ответила Машура, – посмотреть старинный собор. Мне это интересно.
Собор стоял выше города, на площадке, окаймленной лесом – древне-простой, небольшой, с нехитрой звонницей рядом.
Машура с Христофоровым сели в тени, на ветхую лавочку. Вниз тянулся Звенигород. Москва-река вилась; далеко, за лугами, в лесу белел дом с колоннами.
– Удельный город– говорил Христофоров. – Эти места видели древних князей и татар, поляков, моления, войну… Сама история.
– Здесь очень хорошо, – сказала Машура. – Смотрите, какой лес сзади!
Площадка опоясывалась каким-то валом – похоже, остатками старинных укреплений. За ними лес стоял, густой, смолистый, верно, не раз сменявшийся со времен св. Саввы. Тянуло свежим, очаровательным его благоуханием.
– Времена Петра прошли тут незаметно, – продолжал Христофоров. – Потом Екатерина, помещики. Этот край весь в подмосковных. Знаменитое Архангельское недалеко. И другие. Жизнь отвернула новую страницу, новый след. Может быть, и наш век проведет свою черту. А мы, – сказал он тихо, и глаза его расширились; мы живем и смотрим… радуемся и любим эти переливы, вечные смены. И, пожалуй, живем тем прекрасным, что… вокруг.
Машура не ответила. Не то, чтобы она была поглощена чем, все же как-то замкнулась, собралась.
По дороге назад Христофоров сказал:
– А остаток лета придется мне проводить в Москве.
Машура несколько задохнулась.
– Вы… наблюдатель… созерцатель… вам все равно, где, с кем жить. Следите за переливами… Что ж, вам виднее.
Христофоров ответил тихо и очень сдержанно:
– Я уезжаю не потому, что я наблюдатель.
Машура пожала плечами.
– Тогда я ничего не понимаю.
– Прав – я, – ответил Христофоров, мягко, как бы с грустью. – Поверьте!
Когда они подходили к гостинице, у подъезда стоял автомобиль. Высокий офицер и господин в штатском говорили с монахом. В автомобиле сидела дама. Машура сразу узнала Анну Дмитриевну.
Анна Дмитриевна улыбнулась.
– А, и мы! Паломничеством занимаетесь?
Машура сказала, где они были. Господин в штатском обернулся.
– Черт возьми, почему же нас не пускают? Нет, скажите пожалуйста, мне очень это нравится: святое место, мы приехали отдохнуть, и вдруг – нету номеров!
Он был худой, седоватый, с изящным лицом. Синие глаза смотрели удивленно. Подойдя к Машуре, он поклонился, назвал себя:
– Ретизанов.
И все улыбался, недоуменно, как бы обиженно.
– А нам больше повезло, – сказал Христофоров. – У нас есть комната, мы бы могли ее предложить.
Машура подтвердила.
– Так у вас есть комната? – закричал Ретизанов, все держа перед собою канотье. – Дмитрий Павлович, – крикнул он офицеру, – у них есть комната!
Никодимов подошел, вежливо поклонился. Глаза его, как обычно, не блестели.
– Вы нам очень поможете, – сказал он.
Анна Дмитриевна вышла из автомобиля.
– Ну, милая вы голова, – сказала она Ретизанову, – почему же вы думаете, что в монастырской гостинице обязаны иметь для вас помещение?
– Нет, это странная вещь, мы приехали, и вдруг…
Ретизанов развел руками. Он, видимо, был нервен и легко, как-то ребячески вспыхивал.
Антон не очень оказался доволен, когда к ним в номер ввалилась целая компания. Он сказал, что был уже в монастыре, и там ничего интересного.
– Я бывал тут давно, – тихо сказал Христофоров, – но сколько помню, напротив, монастырь мне очень нравился.
Антон взглянул на него своими маленькими, острыми глазами почти дерзко и фыркнул.
– Может быть, вам и понравился.
– Я смертельно пить хочу, – сказала Анна Дмитриевна, – пусть святые люди дадут мне чаю, выпьем и пойдем рассудим, кто прав.
Автомобиль попыхтел внизу и въехал во двор; розовый дом напротив сиял в солнце. Коридорный, времен давнишних, в русской рубашке и нанковых штанах, принес на подносе порции чаю; приезжие пили его из чашек с цветами, рассматривая душеспасительные картинки на стенах. Воздух летнего вечера втекал в окошко. Ласточки чертили в синеве; за попом, проехавшим в тележке, клубилась золотая пыль.
Машура и Христофоров вышли со всеми. Антон, почему-то, тоже не остался. Через небольшую поляну подошли к монастырским воротам – с башнею, образом над входом. Внутри – церкви, здания, затененные липами и дубами; цветники с неизменными георгинами. Недавно началась всенощная. В открытые двери древнего храма, четырехугольного, одноглавого, видно было, как теплятся свечи; простой народ стоял густо; чувствовалось – там душно, пахнет ладаном, плывут струи синеющего, теплого воздуха.
Анна Дмитриевна шла своей сильной, полной походкой, щуря карие глаза. Высокая, статная, была она как бы предводительницей всей компании. Иногда подымала золотой лорнет с инкрустациями.
– Вот вы и неправы, совсем неправы о монастыре, – говорила она Антону. – Я так и думала, что неправы.
– Да, это же странное дело, говорить, что тут ничего нет хорошего! – крикнул Ретизанов. – Прямо странное.
Антон искоса поглядывал на Машуру; к ней не подходил, не заговаривал. Он бледнел, раздражался внутренне и сказал:
– Значит, я ничего ни в чем не понимаю.
– Что меня касается, – сказал Никодимов, негромко, глядя на него темными, неулыбающимися глазами, – я тоже не люблю святых пений, золотых крестов, поэтических убежищ.
– А я, грешная, люблю, – сказала Анна Дмитриевна. – Видно, Дмитрий Павлыч, мы во всем с вами разные.
Она вздохнула и вошла в храм Рождества Богородицы, с удивительным орнаментом над дверями, послушать вечерню.
Ретизанов остановился, задумался, снял с головы канотье и, улыбнувшись по-детски своими синими глазами, сказал Никодимову.
– В Анне Дмитриевне есть влажное, живое. А если живое, то и теплое. Вы слышали, она сказала: грешная. А в вас одна… одна барственность, и нет влажного, потому что вы ничего не любите.
Христофоров выслушал это очень внимательно. Никодимов чуть поклонился.
В это время Антон, с дрожащей губой, сказал Машуре, приотставшей:
– В этой компании я минуты не остаюсь. Я иду, сейчас же, домой.
– Что же сделала тебе эта компания? – спросила Машура тоже глухо.
– Тебе с Алексеем Петровичем будет интереснее, а я вовсе не желаю, чтобы меня… Я не гимназист. Пусть Алексей Петрович тебя проводит… до дому.
Он быстро ушел. Машура знала, что теперь с ним ничего не поделаешь. И она его не удерживала. Да и еще что-то мешало. Ей неприятен был его уход. Но как будто так и должно было случиться.
Много позже, когда синеватый сумрак сошел на землю, все сидели у гостиницы, на скамеечке под деревьями. Снизу, от запруды доносились голоса. По тропинкам взбирались запоздалые посетители. Монастырские ворота были заперты, и у иконы, над ними, таинственно светилась лампадка – красноватым, очаровательным в тишине своим светом. Выше, в фиолетовом небе, зажглись звезды.
– Здесь жить я бы не могла, – говорила Анна Дмитриевна. – Но иногда и меня тянет к святому, да, как бы вы ни улыбались там, господин Никодимов, Дмитрий Павлыч!
Она обернулась к Христофорову.
– А правда, что вы в монахи собираетесь поступать?
– Меня иногда об этом спрашивают, – ответил Христофоров спокойно. – Но нет, я совсем не собирался в монахи.
Подали машину. Было решено завезти Машуру и Христофорова домой. Когда тронулись, Анна Дмитриевна, всматриваясь в Христофорова, вдруг сказала:
– А вас я хотела бы свезти и вовсе в Москву. Послезавтра бега. Что вам в деревне сидеть?
Машина неслась уже лугом. Звенигород и монастырь темнели сзади. Редкие огоньки светились в городе.
– Эх, вот бы нестись… это я понимаю, – говорила Анна Дмитриевна. – И еще шибче, чтобы воздухом душило. Нет, поедемте с нами в Москву, Алексей Петрович.
К удивлению ее, Христофоров согласился. Полет автомобиля опьянял их благоуханием – вечерней сырости, лугов, леса. Звезды над головой бежали, и вечно были недвижны.
Машуру завезли, как и предполагалось. Полчаса посидели – Наталья Григорьевна тоже изумилась, что Христофоров уезжает – и покатили дальше. Было пустынно, тихо на шоссе: гнать можно шибко. Никодимов достал коньяк, три серебряных стаканчика. Выпил и Христофоров. Стало теплее, туманнее в мозгу.
– А может быть, вы хотите у меня ночевать? – спросил Ретизанов, придерживая рукой канотье. – У меня квартира…
И на это согласился Христофоров. Он сидел рядом с Анной Дмитриевной, а напротив покачивались двое мужчин; дальше – голова шофера, зеркальное стекло, золотые снопы света, вечно трепещущие, легко мчащиеся к Москве.
Москва приближалась – золотисто-голубоватым заревом; оно росло, ширилось, и вдруг, на одном из поворотов с горы, блеснули самые огни столицы; потом опять скрылись – машина перелетала в низине реку, пыхтела селом – и снова вынырнули.
– Никодимов, – сказала вдруг Анна Дмитриевна, – отчего вы не похожи на Алексея Петровича?
Он слегка усмехнулся.
– Виноват.
– А я хотела, – задумчиво и упрямо повторила она, – чтобы вы были похожи на него.
Никодимов выпил еще, встал, сделал под козырек и спокойно сказал:
– Слушаю-с.
Зазеленело утро. Звезды уходили. Лица казались бледнее и мертвеннее. Мелькнули лагеря, Петровский парк вдали, в утреннем тумане; казармы, каменные столбы у заставы – в светлой, голубеющей дымке принимала их Москва. Анну Дмитриевну завезли домой. Переулками, где возрастали Герцены, прокатили на Пречистенку, и лишь здесь, у многоэтажного дома, отпустил шофера Ретизанов.
Никодимов вышел довольно тяжело; с собой забрал остатки вина, сел в лифт и сказал хмуро:
– Поехали!
Слегка погромыхивая, лифт поднял их на седьмой этаж. Никодимов вышел. Руки были холодны.
Когда Ретизанов отворял ключом двери квартиры, он сказал:
– Отвратительная штука лифты. Ничего не боюсь, только лифтов.
– Лифтов? Ха! Ну, уж это чудачество, – сказал Ретизанов. – А еще меня называете полоумным.
Никодимов вздохнул.
– Вы-то уж помалкивайте.
Он выгрузил на стол свое вино. Лицо его было бледно и устало; глаза все те же, темные; утренняя заря в них не отсвечивала.
Христофоров осматривался. Квартира была большая, как будто богатого, но не делового человека. Он прошел в кабинет. Старинные гравюры висели по стенам. Письменный стол, резного темного дуба опирался ножками на львов. На полке кожаного дивана – книги, на большом столе, в углу у камина – увражи, фарфоровые статуэтки, какие-то табакерки. На книжных шкафах длинные чубуки, пыльный глобус, заржавленный старинный пистолет. В углу – восточное копье.
Странным показалось Христофорову, что он тут, почти у незнакомого, на заре. Он вышел на балкон. Было видно очень далеко – пол-Москвы с садами, церквами лежало в утренней дымке, уже чуть золотеющей; вдали, тонко и легко, голубели очертания Воробьевых гор. Христофоров курил, слегка наклоняясь над перилами. Внизу бездна – далекая, тихая улица; ему казалось, что сейчас все мчит его какая-то сила, от людей к людям, из мест в места. «Все интересно, все важно, – думал он, – и пусть будет все». Он вдруг почувствовал неизъяснимую сладость – в прохождении жизнью, среди полей, лесов, людей, городов, вечносменяющихся, вечно проходящих и уходящих. «Пусть будет Москва, какой-то Ретизанов, кофе на заре, бега, автомобили, Анна Дмитриевна. Это все – жизнь».
– Кофе? – говорил сзади Ретизанов. – Конечно, кофе сюда. Нет, а по-вашему как?
Он тащил уже столик, а за ним Никодимов вышел со своими бутылками. Ретизанов беспокоился, хлопотал, размахивал руками. Все делал он сам – не особенно складно, но шумно и с оживлением.
– А вы, может быть… – сказал он Христофорову, и вдруг улыбнулся доброй, детской улыбкой, – может быть, голодны?
Христофоров тоже улыбнулся, слегка покраснел, и ответил:
– Нет, почему же я голоден…
– У вас такой вид, – продолжал Ретизанов, с упорной наивностью, – что может быть, вы голодны… А то я вас ветчиной угощу.
– Вчера с ним славная была девица, – сказал Никодимов, кивая на Христофорова. – Вы хотя и вроде монаха… в женщинах понимаете.
Христофоров опять смутился.
– Машура была со своим женихом… – неловко сказал он. – А я, просто потому, что у них гостил.
Никодимов засмеялся.
– Не оправдывайтесь. Жених довольно нескладен… и удрал. Не зря, видно. Нет, чокнемся. Такую подцепил… – он свистнул. – Дите-но-чек! – и прибавил грубое слово.
– Ну, уж это черт знает! – закричал Ретизанов. – Нет, уж я вас знаю. Цинизм разводит. Да вы вообще циник. Нет, я просто не понимаю: такое утро, мы сидим чуть не под небесами, солнце, прелесть, а он… гадости. И еще с этаким… джентльменским видом. Джентльмен! Вы знаете, – обратился он к Христофорову, – он всегда надо мной издевается. Например, когда я влюблен…
– Каждый месяц, – сказал Никодимов.
– Подождите, не перебивайте… Когда я влюблен, он мне черт знает что говорит.
Он сел с Христофоровым рядом и вперил в него синие, взволнованные глаза.
– Я вот и сейчас влюблен, – Ретизанов говорил тише, но очень серьезно. – В Лабунскую… Нет, это замечательная девушка. Когда вы увидите, то скажете. Она танцует.
– Вместо того, чтобы… – сказал Никодимов, – он посылает ей букеты, отождествляет с греческими рельефами… ну, это известное… рождение Венеры. И, кажется, намерен в кабинете воздвигнуть алтарь для служения ей.
– Нет, с ним нельзя разговаривать…
Ретизанов совсем взволновался, вскочил и вышел. Он отправился к себе в спальню, и для чего-то вымыл даже руки, ополоснув лицо. «Нет, это уж черт знает что, – твердил он про себя. – Это черт знает что».
Вернулся он тихий и молчаливый, как бы погасший.
– Вы напрасно на меня сердитесь, – сказал Никодимов, – я, во-первых, пьян, во-вторых, – у меня вообще дурной характер.
– Я на вас не сержусь, – ответил Ретизанов, – на вас сердиться нельзя.
Никодимов захохотал, но как-то деланно.
– У-бил! Прямо убил в сердце.
Все же, они сидели довольно долго. Утро, действительно, было чудесно. Понемногу Москва просыпалась. Зазвенел трамвай. Появились женщины с кулечками, проходили рабочие. Никодимов стал зевать; его темные глаза отупели.
Устал и Христофоров. Он решил не оставаться здесь, а прямо пройти домой, там отдохнуть. Когда они выходили через кабинет, Никодимов сказал:
– Здесь живет и работает, собирает старинные книги, изучает ритм, изобретает новые законы гармонии, беседует с гениями и влюбляется дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. Ну, особенно с гениями: с этими он запросто.
Ретизанов молча подал ему руку. Глаза его были усталы и рассеяны.
Когда вдвоем они спускались в лифте, Никодимов сказал:
– Впрочем, каждый развлекается, как хочет. Я уверен, что сейчас Ретизанов советуется с духами, идти ли завтра к Лабунской, и какой надеть галстук.
– Он спирит? – спросил Христофоров.
– Вряд ли. Скорее, просто чудак. Но из тех, – прибавил Никодимов холодно, – которых многие любят.
Христофоров взглянул на него. Что-то затаенное, почти горькое послышалось ему в этих словах.
Никодимов шел по Пречистенке, очень прямо и довольно твердо, курил и вдруг сказал:
– В общем скучно. Даже очень скучно, хотя и выпил. Через несколько минут он снова заговорил:
– Вот вы, мудрая душа, sancta simplicitas[48], объясните мне следующее. Я вижу сон: будто я в Вене, шикарный отель. Вхожу, иду к лифту. Швейцар стоит у дверцы и внимательно смотрит. Снимает каскетку, кланяется мне и улыбается. Отворяет дверцу. Я должен войти… Больше ничего, но тут просыпаюсь, всегда с ужасом. Странно, что всегда швейцар одинаков, я помню его лицо. Этот сон я видел раза три. Это что, плохо?
Казалось, Никодимов уже трезв. Он как-то подобрался, впал в некую задумчивость.
– Сна я не умею объяснить, – ответил Христофоров. – Но вполне понимаю, что для вас он может быть неприятен.
Никодимов вздохнул.
– Я все думаю, что этого швейцара с лифтом встречу. Расставаясь, Никодимов подал ему руку, улыбнулся и сказал:
– Что же, завтра на бега?
– Может быть.
Христофоров зашагал по Поварской. Он не ясно сознавал, почему это делает, и лишь дойдя до дома Вернадских, поймал себя на том, что просто ему приятно пройти мимо него. На улицу выходил особняк с антресолями, со старинными, зеркальными стеклами, чуть отливавшими фиолетовым. Были спущены синеватые шелковые шторы, в складках; деревья затеняли крышу, открыты настежь ворота, двор полузарос травой, у колодца, посреди, бродят сизые голуби. И лишь крепко заперт каретный.
Христофоров остановился на другой стороне улицы, в свежей тени ясного утра, смотрел на антресоли Машуры, потом улыбнулся, повернулся на одной ноге и пошел домой.
Прислуга удивилась, увидав его. Он поздоровался с хозяйкой, старушкой в седых локонах – г-жою Самба; когда-то была она замужем за французом; сохранила манеру аккуратно одеваться, завивать букли; в остальном была старинная московская дама; в комнатах ее пели канарейки, лежали чистые половички, свечи сияли перед иконами; стояло много пустячных статуэток, фотографий – все в безукоризненной чистоте.
Сейчас она пила утренний кофе и тоже удивилась Христофорову. Раньше августа она его не ждала.
Христофоров прошел наверх. Комната казалась пустоватой, все имело уже нежилой дух. Фотографии на стенах обернуты газетами.
Он сел на подоконник, растворил окно. Зеленый тополь шелестел, серебристо отблескивая листиками. Дальше был садик с яблонями, дровяной сарай. Ему представилось, что сейчас Машура встала и работает своим скребком, или лежит в гамаке, а голубое утро опрокидывает над нею свою чашу. Отсюда, издали, даже лучше он ее чувствовал. Хорошо или плохо, что уехал?
Он оглянулся, увидел свою полупустую келью, мгновенно пронеслось пред ним многое из прежней жизни – ряд таких же келий, одиночеств и бесплодных мечтаний. «Ну, и ладно, ладно, – сказал он себе, отходя к кушетке. – Значит, так и живем». Он взял подушку, лег и закрыл глаза. Слезы стояли в них. Эти слезы приятно было бы видеть Машуре. Он же глотал их и ждал, пока просохнут мокрые ресницы.
Несколько успокоившись, Христофоров уснул.
Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками.
– А, – сказала она, оглядываясь, – убежище отшельника. Здравствуйте, святой Антоний.
Христофоров встал и улыбнулся.
– Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем… – он смешался. – Я, кажется, говорю глупости.
Анна Дмитриевна захохотала.
– Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы, второе – у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще: нынче бега, я за вами заехала. Ни более, ни менее. Впрочем, – прибавила она, – мне еще хотелось посмотреть, как вы живете.
Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и еще раз обвела глазами убежище.
– В этой комнате, – сказала она, – нет женщины, и никогда ее не было. По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок.
Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал:
– Хозяин прожил так полжизни.
Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась. Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри.
– Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же… ну, да уж что там…
Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении ногами – косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана.
– Москва, голубушка! – сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на кучерову спину.
– Я ведь и сама Москва, – говорила она, когда тронулись. – Я московская полукровка, мещанка. Говорю «на Москва-реке», «нипочем», люблю блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня продали замуж… или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли, миллионное животное… Сверхъестественно миллионное. И животное – сверхъестественное.
Она помолчала.
– Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно – и людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем нельзя.
Она вдруг засмеялась, – холодно и резко.
– Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки.
Христофоров сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она поняла и улыбнулась.
– Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли.
Когда рысак, пенясь под жарким солнцем, мчал их за триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку, она спросила:
– Нравятся вам два небольших слова: «Тайное горе. Тайное горе»?
Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил:
– Да. Очень нравятся.
Она слегка хлопнула его перчаткой.
– Так. Ну, вот и подъезжаем, – перебила она. – Теперь мы направимся с вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим жалкий человеческий род и себя покажем.
Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось аляповатое здание с группами коней на фронтоне – к нему беспрерывно подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях. Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к вестибюлю, миновали они турникет, – и тут гудящая, бурливая толпа затолкала его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили к залу, к окошечкам касс, записаться на следующий. Посреди зала, у столиков, захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк.
Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой воздушный, простор, – а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя.
– Здесь, – сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь, – всякие низы, шваль; а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает.
– Вы тут часто бываете? – спросил Христофоров.
Она улыбнулась.
– Нет, да я-то не особо… – она вынула часики и взглянула. – Что же Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук, – прибавила она.
Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по ней. Она замкнулась, но была спокойна.
– А, вон видите – Ретизанов!
Она приложила к глазам лорнет.
– Гуляет под руку с высокой барышней… Лабунская, одна танцовщица.
В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран, несколько бледен и оживлен.
– Ставьте на «Кругом-шестнадцатъ», – сказал он Христофорову, поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне, – лошадь верная. Селима играет ее, я тоже.
Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение.
– Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет по тысяче.
– Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью… да и с певицей, – сказала Анна Дмитриевна, – покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то вуали… глаза подкрашены по-суздальски… Понимаю… Типичная. С ней юркий господинчик. Да… это, – обратилась она к Христофорову, – такие темные личности, якобы все знают про лошадей, и дают вам совет – за вознаграждение, понятно… Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего – жулики. Называются они – жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча.
Никодимов усмехнулся.
– Если что-нибудь скверное, то непременно Дмитрий Павлыч.
Внизу зазвонили. Шесть лошадей тронулось, быстро они сбились в кучу, каждая стараясь занять внутренний круг. До поворота нельзя было определить их шансов. Но лишь вышли на прямую, впереди оказался маленький, похожий на кузнечика наездник. «Забирает, забирает», – говорили кругом, – «Сенькин забирает». – «Нет-с, не думайте… Не выдаст». – «Что-то туго…» – «Ага, Хохлов!»
Христофоров заметил, что теперь, вблизи второго поворота, из группы лошадей, бежавших изо всех сил, отсюда же казавшихся игрушечными, вдруг выделилась одна, с голубым наездником, и легко обошла кузнечика. Толпа на трибунах загудела. «Хохлов! – слышались голоса. – Хохлов!» Обернувшись, Христофоров увидел бледные, раздраженные лица. Бинокли, впились в точку эллипса, где некий Хохлов, под блеском полуденного солнца, обгонял на своей «Кругом-шестнадцать» Сенькина, кузнечика. Никодимов стоял, вытянувшись, приложив ладонь к козырьку фуражки. Мускулы на шее его подрагивали. Ветерок шевелил серебряный аксельбант.
– А смотрите, – сказала Анна Дмитриевна, не отрывая от глаз лорнета, – Дмитрий Павлович наш выигрывает. Видно, что с Селимой знаком.
В эту минуту физически ощутил Христофоров тучу, нависшую над всем этим огромным скопищем – тучу желаний и жадности. Горящие глаза, побледневшие лица. Имя Хохлов, для большинства сейчас ненавистное, другим звучащее музыкой, перебегало по толпе. Вопреки всему, Хохлов побеждал. На последней прямой это стало ясно.
Анна Дмитриевна положила лорнет, обернулась и сказала Никодимову:
– Что же, вас можно поздравить…
С ипподрома раздался как бы пистолетный выстрел. «Кругом-шестнадцать» вдруг заскакала, произошло мгновенное замешательство, сзади кто-то охнул, – через секунду впереди шла другая лошадь. «Алябьев, Алябьев, браво, навались!» – кричали сверху. Хохлов бил кнутом свою «Кругом-шестнадцать», трясясь на двухколеске с лопнувшей шиной, а некий Алябьев, тоже нежданный герой дня, на полкорпуса обставил его у самого финиша. Кузнечик был третьим.
Толпа кричала. Одни ругали Хохлова, другие кузнечика.
Подошел Ретизанов с высокой, тонкой девушкой в соломенной шляпе и коричневой, длинной вуали. Ее серые глаза улыбались.
– Мы выиграли, – сказала она певучим, московским говором, здороваясь с Анной Дмитриевной. – Мы пополам ставили на лошадь, которой имя мне понравилось: «Беззаботная». И она пришла первая. Мы… как это ставили?
– В ординарном, – тоже улыбаясь, ответил Ретизанов. – По пяти рублей. А вы на кого? – спросил он Никодимова. – Ага, с носом, ах, черт возьми, вы, значит, проиграли? Триста рублей!
Ретизанов удивился.
– Нет, как вам это нравится, – обратился он к Анне Дмитриевне, – он ставит на лошадь триста рублей! Нет, это уж безобразие! По-вашему, он откуда их берет?
Анна Дмитриевна ничего не ответила. Что-то прошло в ее лице. Она стала отдаленной.
– Если бы мне покровительствовали гении, как вам, – холодно сказал Никодимов, – я бы поставил и тысячу.
– Черт знает, как вы это говорите… гении! Всегда чепуху.
Ретизанов вспыхнул и отошел.
– Какие славные лошади, и славный день, – говорила Лабунская, слегка щурясь и глядя на ипподром. – Это не потому, что я выиграла, но не знаю, мне все сегодня нравится и кажется таким светлым…
– У вас сердце легкое, – ответила Анна Дмитриевна, ласково глядя на нее, и вздохнула. – Вы вся легкая, я чувствую.
Внизу, на доске, прикрепленной к столбу, вывесили выигрыши. Ретизанов надел пенсне, высунулся из ложи и захохотал.
– Ах, черт возьми! Знаете, сколько выдают? Ха! Никодимов будет завидовать.
Минут через десять он возвратился с трофеями. Лабунская взяла четыре сотенных, сунула в мешочек, с видом безразличия.
– Что вы будете делать с этими деньгами? – спросил Христофоров.
Она подняла на него серые, ясные глаза. «Беззаботная», вспомнилось ему имя лошади, на которую она ставила.
– Я ведь их не ждала, – сказала она. – Может быть, потому и выиграла, что не ждала. А теперь что делать… – она вынула опять деньги. – Что же, это вот сто, духов куплю, сто чулки, сто… хотите вам отдам, а еще сто… уж и не знаю.
– Дайте мне, – сказал Никодимов, – поставим пополам.
Она взглянула на него.
– Берите.
Никодимов протянул руку. Анна Дмитриевна отвернулась. Пальцы его были холодны. Он ушел. В ложе наступила заминка. Анна Дмитриевна усиленно рассматривала публику, Лабунская ела шоколад и лениво вертела программу.
– Зачем вы ему дали денег? – волновался Ретизанов. – Черт знает…
С Никодимовым Лабунская проиграла. Проиграл он и в следующий заезд. Они выходили пить чай. Никодимов все играл. Он ходил от одной кучки темных личностей к другой, разговаривал с Селимой, тоже нынче злой. У него был вид маньяка. Христофоров несколько устал. Медленно проходя к себе в ложу, он через несколько человек видел, как Анна Дмитриевна что-то быстро и резко говорила Никодимову, потом вынула из сумки пачку денег и дала.
Когда кончился последний заезд, Христофоров подошел к нему.
– Ну, как ваши дела?
Никодимов посмотрел на него усталыми глазами.
– Очень плохо.
Ретизанов предложил обедать у Яра.
Начался разъезд. Побежденные брели пешком, хмуро ждали трамвая. Победители летели по ресторанам пропивать и проматывать трофеи, ловить легкое мгновение текущей жизни. Для них широко был открыт Яр, играл оркестр, и знаменитый румын выбивал трели; горело золотом шампанское в вечернем свете; продавали розы. Можно было видеть Лабунскую, в соломенной шляпе, легко и беспечно резавшую ананас. Анну Дмитриевну, как-то горько охмелевшую от шампанского, и десятки других нарядных женщин, шикарных мужчин. Потом, когда село солнце, прошло междуцарствие сумерек, синяя ночь наступила. И в раскрытые гигантские окна взглянули иные миры, плавно протекающие по кругам, золотясь, мерцая. Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега свою Лиру.
«Тайное горе, – думал Христофоров, взглядывая на Анну Дмитриевну. – Тайное горе».
Антон отлично понимал, что был во всем виноват там, в монастыре. Действительно, что сделала против него Машура? Из-за чего он резко и грубо ушел, явился домой один, с несчастьем и бешенством на сердце? Как растолковать все это Наталье Григорьевне, «проклятому здравому смыслу»? В его поведении не было здравого смысла. Но, считая себя виноватым, он находил, что также он и прав. Ибо в Машуре, за ее действиями и словами, ощущал нечто, дававшее ему право на беспорядки.
Он молчал, не уезжал в эти дни в город, был мрачен и ходил один. Минутами остро ненавидел себя. Видя в зеркале сутулую фигуру с большой головой, вихрастыми волосами и сумрачным взглядом небольших глаз, он мгновенно убеждался, что такого полюбить нельзя. Впрочем, тут же вспоминал, что многие великие люди были даже безобразны, например, Сократ. Во всяком случае, приятность, симпатичность – а это наиболее ценится – есть признак малой и не страстной души. Да, но многие в его годы… Абель в двадцать шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя, хотя и умер молодым и непризнанным. В этом Антон находил некоторое острое удовлетворение: он, с его неказистым видом, он, похожий на застенчивого и вспыльчивого гимназиста, – более всего подходит для роли недооцененного героя, преждевременно гибнущего. «И ладно, – говорил он себе, в горьком упоении, – превосходно. Пусть так и будет».
Но долго выдержать позу не мог. Иногда Машура действовала на него ошеломляюще. Звук голоса, какой-нибудь завиток темных волос над ухом вызывали мучительную нежность. Раз она довольно долго держалась за перила террасы; потом ушла. Он встал с качалки, подошел, приложил лоб к теплому еще дереву; на глазах появились слезы. Вошла Наталья Григорьевна. Он быстро отвернулся, все же она заметила, как он взволнован. Это лишь усилило ее беспокойство.
Наталья Григорьевна вообще замечала, что между ними неладно. Спрашивала и Машуру, почему он в такой, как она выражалась, депрессии. Но Машура ничего ей не объяснила. Она сама чувствовала себя неважно. Что-то очень смутное и неясное было у нее в душе. Нечто ее беспокоило.
Приезжал на несколько часов Христофоров, за вещами. Он был тих и молчалив. Обедали довольно сумрачно. Когда случайно разговор коснулся Анатоля Франса, Антон сказал, обращаясь к Наталье Григорьевне:
– Ваш Анатоль Франс просто французский разговорщик. От него волосы на голове не шевелятся.
Наталья Григорьевна возразила, что кроме волос на голове – есть еще стиль, изящество и философия; ирония и доброта; есть, наконец, гений многовековой латинской культуры.
Но Антон не возражал и разговор, вообще, не поддержался. Верно, все были заняты другим.
Вечером, когда Христофоров уехал, у Машуры с Антоном было объяснение. Оно не выяснило ничего. Антон волновался, почти грубил. Машура расплакалась и убежала в свою комнату. Ночью оба не спали. А наутро он уехал, оставив записку, что так больше жить не может. Он отправляется до осени на урок.
Машура прочла, разорвала бумажку и решила, что пусть будет как будет. Отныне просто одна она станет заниматься жизнью, маленькими своими делами, ни о ком не думая. И правда, этот последний месяц провела в деревне, в одиночестве – полторы недели даже совсем одна – Наталья Григорьевна уезжала в Петербург. Это время осталось в ее памяти как полоска жизни чистой, покойной и немного грустной. Можно было гулять одной ясными августовскими вечерами, когда овес смутно белеет и шуршит в сумерках, полынь горкнет на межах, и красноватый диск встает на лиловом горизонте. Казалось, что она свободна от всего и всех. Можно было мечтать об одинокой жизни среди полей, под звездами.
Но вернулась Наталья Григорьевна, все стало на свои места. И, как полагается, в первых числах сентября водворились уже Вернадские на зимние квартиры, совершая непрестанный круговорот, называющийся бытием.
Как всегда, Машура возвращалась к старому пепелищу освеженная, как бы ободренная. Предстояла зима, полная нового: впечатлений, занятий, выездов, книг. Жизнь осенью, в Москве, бывает иногда хороша.
И Машура с живостью и возбуждением устраивалась на Поварской. К ней наверх вела узенькая лестница. Небольшая первая комната – как бы приемная; во второй, большой, разделенной пополам портьерой, вдоль которой длинный диван, жила Машура. Окна смотрят на юг. Солнце чисто и приветливо сияет в безукоризненном паркете, отсвечивает в ризах икон в киоте, золотит клавиши пианино; освещает на стене итальянский примитив – старинную копию; блестит в ручках качалки с накинутым вышиванием, в книжках, фотографиях, тетрадках, где можно встретить стихи Блока и портрет Бальмонта, во всех тех маленьких пустяках, что составляют обстановку и уют московской барышни из образованной семьи.
Жизнь ее приняла предустановленное течение: ходила Машура на курсы, где слушала философию, историю и литературу; взяла абонемент на Кусевицкого; бывала у знакомых, и у себя дома принимала; в этом году то еще явилось, что Машура вошла в общество «Белый Голубь». Оно состояло сплошь из девушек. Собирались для чтения книг, рефератов и бесед, направленных к духовному саморазвитию. Занимались религией. Искали смысл жизни. Рассуждали о поэзии, искусстве. Устраивали музыкальные вечера. Среди барышень была молодая актриса, две музыкантши, художницы. Там встретилась Машура с Лабунской.
Лабунская очень ей понравилась – красотой, изяществом и простой вольностью движений.
Приятны были улыбка, смех; несколько тягучий, широкий и мягкий московский выговор. Скоро выяснилось, что у них есть общие знакомые – Анна Дмитриевна. Лабунская сказала, что знает, как они были в монастыре.
– Ах, – прибавила она живо, – да вы, пожалуй, знаете и Христофорова. Ну, такой голубоглазый дядя, не то поэт, не то отшельник. Впрочем, – прибавила она со смехом, – мы с ним познакомились на бегах.
Машура слегка покраснела.
– Да, Алексей Петрович, я знаю…
Лабунская сказала, что скоро у них в студии будет вечер, немногочисленный, «но, может быть, и ничего себе». Там и она выступает. Машуру она приглашала.
– Будут некоторые пресмешные, – прибавила она. – В общем, ничего. Приходите.
Машура поблагодарила. И предложение приняла. В условленный день Лабунская звонила к ней. Наталья Григорьевна не была безразлична к тому, куда Машура ходит; но считала ее вполне благоразумной, и не возражала.
Часов в десять вечера Машура подходила к большому красному дому, в затейливом стиле, на площади Христа Спасителя. Луна стояла невысоко. Белел в зеленой мгле Кремль; тянулась золотая цепь огней вдоль Москва-реки.
Машура поднялась на лифте, отворила дверь в какой-то коридор, и в конце его поднялась по лесенке в следующий этаж. Вся эта область населялась одинокими художниками; жили тут три актрисы и француз. Лесенка вывела ее в большую студию, под самой крышей. Угол отводился для раздевания. Главная же комната, вся в свету, разделена суконной занавесью пополам. Войдя, Машура скромно стала к стенке и осматривалась. Обстановка показалась непривычной: висели плакаты, замысловатые картины; по стенам – нечто вроде нар, на которых можно сидеть и лежать. Вместо рампы – грядка свежих гиацинтов.
– А-а, – сказал Ретизанов, улыбаясь. – Вам нравятся вот эти гиацинты? Это я все…
Ретизанов был очень наряден, в. хорошем смокинге, безукоризненной манишке, лакированных ботинках. На бледном лице с седоватой бородкой и усами синели глаза.
– Вы знаете, я люблю цветы… Я не понимаю, как можно не любить… А вы как смотрите? Тем более, когда танцует Елизавета Андреевна… Потому, что она ведь одна музыка и ритм, чистейшее проявление музыки и ритма…
Он заволновался и стал доказывать, что Лабунскую надо смотреть именно среди цветов. Машура не возражала. Она даже была согласна; но Ретизанов, усадив ее в угол, громил каких-то воображаемых своих противников, и мешал даже рассмотреть присутствующих. Забежала Лабунская, уже в длинной, светлой тунике, поцеловала Машуру, улыбнулась и ускользнула.
За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты, молодые актрисы усаживались, кто на нарах, кто на табуретках, шурша платьями, благоухая, смеясь, – к Машуре подошел Христофоров, в обычном своем сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую руку.
Заиграла невидимая музыка, свет погас, и зеленоватые сукна над гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер был пастораль, дуэт босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на флейте, нежно кружила над отдыхающей пастушкой; та просыпалась, начинались объяснения, стыдливости и томление, и в финале торжествующая любовь.
Затем шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в «Орфее и Эвридике». Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем нужна она там, в подземном царстве; и одновременно – да, может быть, и есть своя правда, высшая печаль в этом.
– Я говорил вам, – шептал сзади Ретизанов, – что она божественна. А еще Никодимов болтает… Нет, это уж черт знает что…
В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам.
– Я вас не видел почти месяц, – говорил Христофоров. – Уже сколько дней…
Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели: казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она улыбнулась.
– Вы весело живете, Алексей Петрович?..
– Как вам сказать, – он слегка расширил зрачки, – и грустно, и весело.
Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом:
– Все-таки в том, как вы уехали от нас, было что-то мне неприятное…
Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым, смущенно-взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту: то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и поодиночке – быть может, с воображаемым зверем.
Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное, она прочла: «Простите, ради Бога! Если дурно сделал, то ненамеренно. Простите!».
Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандаш, она ответила: «Я нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петрович».
Христофоров взял и шепотом спросил:
– Почему загадочный?
Машура мотнула головой и по-детски, но убежденно ответила:
– Да уж потому.
Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми. Лабунская просила идти вместе.
– А Никодимов, хорош гусь, а? – вдруг спросил он. – Сейчас записку прислал – дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей! – Ретизанов вскипел. – Что я, банкир ему, что ли?! Мало Анну Дмитриевну обирать, так и меня… нет-с, уж дудки…
В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась – оттуда слабо пахло гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно выходило на Москва-реку.
– Вот и Кремль в лунном свете, – сказал Христофоров. – В нем есть что-то сладостное, почти пьянящее.
– Вам Лабунская нравится? – спросила Машура.
– Да, – ответил он просто. – Очень.
Машура засмеялась.
– Мне кажется, что вам нравится и Кремль, и лунный свет, и я, и ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь…
– Мне, действительно, – тихо сказал он, – многое в жизни нравится и очаровывает, но по-разному.
Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый. Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротником.
– А я очень рада, – говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через несколько ступеней, – что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти-фрюти какие-то.
– Все плохи, кроме вас! – сказал Ретизанов и захохотал. – Позвольте, я приготовил вам букет еще на дорогу! Тут, у швейцара.
– Ну, дай вам Бог здоровья!
Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь.
– Значит, – говорила она, – все-таки хорошо, что был этот вечер. Я получила букет, меня ведут в Прагу ужинать, луна светит… вообще, все чудесно.
«Беззаботная!» – вспомнил Христофоров имя лошади, на которую она выиграла. И улыбнулся.
На Пречистенском бульваре было пустынно; тени дерев переплетались голубоватой сеткой; изредка пролетал автомобиль; извозчик тащился, помахивая концом вожжи. Лабунская бегала по боковым дорожкам, танцевала, бросала листьями в лицо Ретизанову. Христофоров смеялся. Он пробовал ее обгонять, но неудачно.
Ретизанов звал всех ужинать, – Машура отказалась. У памятника Гоголю она села с Христофоровым на скамейку и сказала, что дальше не двинется: очень ночь хороша.
– Если соскучитесь, – крикнул Ретизанов, уходя, – приходите в Прагу. Я и вас накормлю.
Но они не соскучились. Христофоров снял шляпу, курил и внимательно, нежно смотрел на Машуру.
– Почему вы написали: загадочный?
Машура улыбнулась, но теперь серьезней.
– Да, ведь и верно – вы загадочный.
– Я уж право не знаю.
Машура несколько оживилась.
– Ну, например… вы, по-моему, очень чистый, и не такой, как другие… да, очень чистый человек. И в то же время, если бы вы были мой, близкий мне, я бы постоянно мучилась… ревновала.
– Почему?
– Я, положим, знаю, – продолжала она горячо, – что если Антон меня любит, то любит именно меня, и для него весь мир закрыт, это может быть и проще, но… Да, у вас какие-то свои мысли, и я ничего не знаю. Я о вас ничего не знаю, и уверена – никогда не узнаю. Наверно, и не надо мне знать, но вот именно есть в вас что-то свое, в глубине, чего вы никому не расскажете… А, пожалуй, вы и думаете там о чем-нибудь, еще других любите… Нет, должно быть, я уж нелепости заговорила…
Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой. Христофоров сидел в некоторой задумчивости.
– Вы меня странно изображаете, – сказал он. – Возможно, и потому, что у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности, или о том, что я нехорошо от вас уехал, – прибавил он с внезапной, яркой горечью. – Разве вы не почувствовали, что мне невесело было уезжать? Нет, в том, что я уехал, ничего для вас дурного не было.
– А мне казалось, это значит сохранить свободу действий.
Он взял ее за руку.
– Как вы самолюбивы… Как…
Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что-то выговорить, но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез.
– А все-таки, – сказала она через минуту, резко, – я никого не люблю, кроме Антона. Никого, – прибавила она упрямо.
Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров сказал:
– Может быть, вы отчасти и правы, я странный человек.
В голубоватой мгле дерев, чуть озаренная лунным призрачным серебром, с глазами расширенными и влажными он, действительно, показался ей странным.
– Не знаю, – холодновато ответила она. – Спокойной ночи! Он поцеловал ей руку.
Было около шести. В конце Поварской закат пылал огненно-золотистым заревом. В нем вычерчивалась высокая колокольня, за Кудриным; узкое, багряное облачко с позлащенным краем пересекало ее.
Антон вошел в ворота дома Вернадских, поднялся на небольшое крыльцо и позвонил. Косенькая горничная отворила ему и сказала, что барышня дома.
– Только у них нынче собрание, они запершись, наверху, – добавила она, не без значительности.
Антон снял свое неблестящее пальто и усмехнулся.
– Девицы?
– Так точно. И чай туда им носила. Старая барыня в столовой, пожалуйста.
«Спасением души Машура занимается, – подумал он, оправляя у зеркала вихры. – Очевидно нынче заседание общества „Белый Голубь“. Пишут какие-нибудь рефераты, настраивают себя на возвышенный лад, а к сорока годам станут теософками», – хмуро подумал он. Напала минутная тоска. Стоит ли оставаться? Не надеть ли пальтишко, не уйти ли назад? Полтора месяца он с Машурой почти в ссоре, в Москве не был, а сейчас явился зачем-то – с повинной? «Невольно к этим грустным берегам»?..
Но он переломил неврастенический приступ, вздохнул, и полутемным коридором, откуда подымалась лесенка к Машуре, прошел в столовую.
На столовую она походила не совсем. По стенам стояли диваны, книжный шкаф, в углу гипсовая Венера Медицейская; закат бросал на дорогие темно-коричневые обои красные пятна. За чайным столом в вазах стояли букеты мимоз и красная роза в граненом с толстыми стенками стаканчике. Печенья, торты, хрустали, конфеты – все нынче нарядней, пышней обычного – у Натальи Григорьевны тоже приемный день, когда собирались знакомые и друзья. Сама она, в черном бархатном платье, с бриллиантовой брошью, в золотых своих очках, при седой шевелюре, имела внушительный вид. За столом была Анна Дмитриевна, две неопределенных барыни, важный старик с пушистыми седыми волосами и толстая дама в пенсне – почтенная теософка. Старик же, разумеется, профессор.
Он что-то рассказывал – медленно, длинно, с той глубокой убежденностью, что это интересно всем, какая нередко бывает у недалеких людей.
– Я тогда же сказал Максиму Ковалевскому: Максим Максимович, нам, как русским ученым, представителям молодой русской науки на западе, не пристало выступать с какими-то – passez moi le mot[49], – мистическими сверхиндивидуалистами, чуть не спиритами, ну-те-с, и тому подобное. Он согласился. В тот же день мы завтракали у Габриэля Тарда. Был лорд Крессель, Брандес, я и, представьте…
Знакомое чувство раздражения прошло по спине Антона. «А может, он и врет, и никакого лорда там не было, да и его самого никто в Париже не знает».
Старик не весьма был доволен, что его прервали; не глядя поздоровался, – и плавно вторя себе рукой с пухлыми пальцами, которые собирались в горсточку, продолжал о завтраке у Тарда. В закате розовели его седые виски; блестел массивный золотой перстень на указательном пальце.
– Давно не заглядывал, – сказала Наталья Григорьевна Антону, наливая ему чаю.
– Меня в Москве не было, – ответил он глухо, и слегка покраснел.
– Ты Машуру не ранее, чем через час увидишь, – продолжала она. – Да и то ненадолго. У них сегодня собрание, «Белый Голубь».
Антон ничего не ответил. Он сидел хмуро, помешивал ложечкой, и опять был подавлен тоской; опять ему казалось, что напрасно он пришел сюда; ничего кроме унижения не вынесешь, да еще слушай речистого старика.
Вошел Ретизанов, в изящном жакете и с цветком в петлице. В это время почтенная теософка, напоминавшая английскую даму хорошего общества, со спокойствием верующего и образованного человека рассказывала соседке о лунной манвантаре и солнечных питрисах. Она приводила точные выражения Анны Безант. Тон ее был таков, что это нисколько не менее очевидно, чем лекции Ковалевского, завтрак у Тарда. Профессор же продолжал свое.
Ретизанов поцеловал руку Натальи Григорьевны и улыбнулся.
– Все по-прежнему, – сказал он. – Наталья Григорьевна занимает золотую середину, а на флангах кипит бой.
– Это только значит, – внушительно заметила она, – что я терпима к чужим мнениям. Терпимость основывается на культуре. А уж середина я, или нет, позвольте знать мне самой.
Она слегка взволновалась, и на старческих щеках выступили красноватые пятна. Ретизанов смутился.
– Нет, я совсем не в том смысле…
Но она уже не слушала. Решив, что особой воспитанностью никогда он не отличался, Наталья Григорьевна заговорила с Антоном.
Впрочем, Ретизанов и сам отвлекся. Профессор доказывал, что Достоевский, как человек душевнобольной, развратный и реакционно-мысливший, недостоин того ореола, какой создался вокруг его имени в некоторых (он строго оглянул присутствовавших) – кружках.
– На одном обеде литературного фонда, – это было давно, я собирал еще тогда материал по истории хозяйства при Меровингах, для диссертации, где поддерживал Бюхера против Эдуарда Мейера, – так вот-с покойный Николай Константинович Михайловский прямо указал мне – мы сидели рядом, – что талант Достоевского есть не более как гигантская проекция свойств жестокости, сладострастия и истерии. В своей известной статье он определил этого писателя, как жестокий талант.
– А скажите, – вдруг спросил Ретизанов, – когда вы читаете «Идиота», то чувствуете вы некоторую атмосферу, как бы ультрафиолетовых лучей всюду, где появляется князь Мышкин? Такая нематериальная фосфоресценция…
– Я скорее сказала бы, – заметила теософка, – что. внутренний и, конечно, нематериальный свет этого романа – бледно-зеленоватый. Свет, несомненно, эфирный.
Профессор развел руками и заявил, что ничего подобного он не видит и не встречал таких утверждений в критике.
– Впрочем, – прибавил он, – я и вообще нахожу, что между мною и некоторыми из присутствующих есть коренное расхождение в мировоззрениях. Я считаю, что Макс Нордау был совершенно прав, утверждая…
– Да неужели вы можете говорить о Нордау? – почти закричал Ретизанов. – Макс Нордау просто болван…
После этого профессор недолго уже сидел. Он поцеловал руку Натальи Григорьевны и сказал, что рад будет встретиться с ней в Литературном Обществе, где она должна читать доклад: «К вопросу о влиянии Шатобриана на ранние произведения Пушкина».
– Откуда вы достаете таких дубов?
На этот раз Наталья Григорьевна не рассердилась. Она доказывала, что профессор вовсе не дуб, а человек иного поколения, иных взглядов.
Антон поднялся, незаметно вышел. Рядом с прихожей была приемная, маленькая комнатка, вся уставленная книгами. В нее надо было подняться на ступеньку. Дальше шла зала, и в глубине настоящий, большой кабинет Натальи Григорьевны. Антон сел в мягкое кожаное кресло. Виден был двор, залитый голубоватой луной. Наверху, в комнате Машуры, слышались шаги, голоса. Антон положил голову на подоконник. «Они решают там возвышенные вопросы, а я умираю здесь от тоски, – думал он. – От тоски, вот в этом самом лунном свете, который ложится на подоконник и обливает мне голову».
Он сидел так некоторое время, без мыслей, в тяжелой скованности. «Нет, уйду, – решил он наконец. – Довольно!» В это время движение наверху стало сильнее, задвигали стульями. Он прислушался. Через минуту раздались шаги по лесенке, ведшей сверху; вся она как бы наполнилась спускавшимися, послышались молодые голоса. Почти мимо его двери прошли в переднюю; там опять смеялись, разбирали одежду, шляпы, перчатки. Затем хлопала парадная дверь, с каждым разом отрезая часть голосов. Наконец, стало тихо. Знакомой, легкой поступью прошла Машура. «Ну вот, теперь она пойдет в столовую и будет там сидеть с матерью и Ретизановым».
Было уже ясно, что она уходит, но Антон медлил, не мог одолеть тяжелой летаргии, в которой находился.
Вдруг те же, но возвратные, теперь веселые шаги. Он встал и со смутно бьющимся сердцем двинулся к двери. В лунных сумерках навстречу вбежала Машура, легко вспрыгнула на ступеньку и горячо поцеловала.
– Ты? – смеялась она. – Ты, я знала, что ты придешь! Что ты тут делаешь? Один! Какой чудак!
– Я… – сказал Антон, – уж собрался уходить… ты была занята.
Машура захохотала.
– Почему ты такой смешной? Ты какой-то замученный, растерянный. Погоди, дай на тебя посмотреть…
Она взяла его за плечи, подвела к окну, где от луны было светлее.
– Я, – говорил он растерянно, – я, видишь ли, столько времени у вас не был… я уезжал из Москвы…
Она глядела ему прямо в небольшие глаза; в них стояли слезы. Волосы его вихрились, большой лоб был влажен. На виске сильно билась вена.
Глаза Машуры блестели.
– Ты похож на Сократа, – вдруг зашептала она, – ты страшно мил, настоящий мужчина. Я знала, что ты придешь, и придешь такой…
Она сжала его руки.
Антон опустился на скамеечку у ее ног, прижал к глазам ее ладонь.
– Если бы ты знала, как я… все это время… – твердил он, сквозь слезы. – Если бы знала…
Около девяти Антон, с просохшими, сияющими в полумраке глазами, ходил из конца в конец залы, пересекая лунные прямоугольники, облекавшие его светом.
Из кабинета вышла Наталья Григорьевна; она была теперь в светлом вечернем платье, с иными бриллиантами.
– Ну, милый, – сказала она Антону, – иди торопи Машуру. Лошадь подали.
Плохо соображая, как в тумане подымался Антон по витой лесенке.
– Можно? – спросил он глухо, входя.
– Погоди минутку.
Раздался смех Машуры, мелькнуло голое, смугло-персиковое плечо, и веселый голос ответил из-за портьеры:
– Теперь можно. Но сюда не входи.
Антон сел и сказал, что Наталья Григорьевна ждет.
– Сейчас, сейчас… Мама вечно боится опоздать.
За портьерой шуршали, слышно было, как горничная застегивает кнопки. В комнате было тепло, пахло духами, и еще чем-то, чего не мог определить Антон, что вызывало внем легкий озноб.
Когда Машура вышла, в белом платье, оживленная, с темно-сверкающими глазами на остроугольном лице, она показалась ему прекрасной. Худенькой рукой приколола она себе красную розу.
Горничная ушла.
– Ты прелестна, – тихо сказал Антон. Она улыбнулась.
Антон проводил их и остался в доме еще некоторое время. Не хотелось уходить, расставаться с комнатами, полными голубоватого лунного дыма – где неожиданно пришла к нему Машура. И вновь переживая все, ходил он по зале, из угла в угол.
За ночь выпал снег. В комнатах посветлело, воздух сразу стал вкусный, днем острый и прозрачный, к сумеркам синеющий. Деревья резче чернели на белизне. Извозчики плелись бесшумно: шапки, полости у них белели. И веселей орали вороны на бульваре, слетая с веток; вниз сыпался за ними снежок.
Анна Дмитриевна сидела в небольшом своем кабинетике у письменного стола, с пером в руке. В окно глядел бульвар, запушенный снегом, от подоконника шел ток теплого воздуха, тепел был пуховой платок на плечах и мягок ковер, занимавший всю комнату. Над диваном – nature morte[50] Сапунова, вариант красных цветов.
«Во всяком случае так дальше продолжаться не может, – писала она твердым, крупным почерком – он казался лишь частью всей ее статной фигуры. – Какая бы я ни была, вы должны понять, что всему есть предел. Вы знаете, чем были для меня все это время. Пред вами я мало в чем виновата. Но вы – ваше поведение я совсем перестаю понимать. Для меня деньги – ничто. Для вас – все. Сколько раз я вас выручала – вы знаете. И то знаете, как издевались вы надо мной, среди пьяных товарищей, грязнили мое к вам чувство. Все вам сходило. Но то, что теперь выяснилось… Я не могу даже написать того слова, какое следует. Хочу вас видеть и спрошу прямо. Завтра и на балете, бельэтаж, ложа № 3. Буду ждать». Она подписалась одной буквой, вложила в конверт и надписала: «Дмитрию Павловичу Никодимову».
Только что велела она отослать письмо, как в комнату вошла, не снимая бархатной шляпы, невысокая дама еврейского вида, с огромными подкрашенными глазами – Фанни Мондштейн. Она была очень шикарна, в новом тысячном палантине. Бурый мех блестел снежинками.
– Голубчик, – сказала она быстро, целуя Анну Дмитриевну и распространяя запах «Rue de la Paix»[51], – як тебе на минутку. Завтра выступает Ненарокова, дебют, я обязательно должна быть. Идиот Ладыжников напутал, как всегда, билетов нет, представь, я непременно должна быть, ведь Ненарокова танцует вместо Веры Сергеевны, тут, понимаешь, отчасти интриги, отчасти борьба молодого со зрелым. Конечно, ей до Веры Сергеевны… – великая артистка, и начинающий щенок… Но я обещала быть, а получается чепуха…
Фанни подняла вуаль и обнаружила лицо не первой свежести, подкрашенное, с черными, очень красивыми глазами. Фанни живо закурила, и мгновенно стало ясно, в чем дело: о Ненароковой она должна дать отчет Вере Сергеевне, и хотела попасть в ложу Анны Дмитриевны.
– Ну, конечно, ну, да, – говорила Анна Дмитриевна, – о чем тут разговаривать? Я очень рада. Ты покажешь мне разные fouette[52].
– Милун, но разве Ненарокова может сделать что-нибудь подобное?
Фанни встала и с серьезным, как бы убежденным лицом подошла к Анне Дмитриевне.
– Вере Сергеевне приходилось делать тридцать пять fouettes подряд, – этого никто не может в России, кроме нее. Но ведь и сама она – прелесть. Одни ее выражения… Ты думаешь, она завидует этой Ненароковой? Ни капли. Она мне говорит: «Вы понимаете, ведь это надо сделать, эту роль! Вы, кажется, уже начинаете меня понимать? Этот балет – чистейший экзот, его надо почувствовать. Вот, по вашему лицу я вижу». Нет, Вера Сергеевна замечательный художник, порох и дитя, восторженная, увлекающаяся душа.
Фанни сама увлеклась, сняла шляпу, и стала рассказывать о Вере Сергеевне.
Фанни была в нее несколько влюблена – влюбленностью театральной поклонницы. Она принадлежала к «партии» Веры Сергеевны; неизменно бывала на ее выступлениях, бешено вызывала, бегала к ней в уборную, защищала от врагов, исполняла мелкие поручения и помогала в сердечных делах.
– Нет, ты понимаешь, у нее совсем особенный язык: если за ней кто-нибудь ухаживает, она называет это наверт.
Анна Дмитриевна засмеялась.
– А правда, что одну свою соперницу она избила ногами?
– Фу, глупости! Ну, если бы захотела… – ноги у нее стальные, убить, я думаю, может. Все-таки это клевета…
– Фанни, – спросила вдруг Анна Дмитриевна, – тебя бил когда-нибудь мужчина?
Фанни вскочила и захохотала.
– Во-первых, милая, у меня нет такого властелина, и не будет, надеюсь. Да, но тогда скорей можно спросить, не била ли я кого… Правда, у меня ноги не такие, как у Веры Сергеевны, но все же… вот этой рукой я могу, конечно, дать пощечину негодяю, который покусился бы на мою девственность.
Она повалилась на диван и опять захохотала. Анна Дмитриевна тоже смеялась. Потом Фанни поднялась, оправила палантин и стала прощаться.
– Голубь, значит, до завтра. Бельэтаж, третий номер… буду помнить… третий номер. Целую тебя.
Проводив ее, Анна Дмитриевна медленно возвращалась через залу. Проходя мимо бехштейновского рояля, она приподняла его крышку и взяла несколько нот на клавиатуре. Смутная тягость была у ней на сердце. Она вздохнула и сразу же вспомнила. Эти самые звуки, такой же белый день, рояль, зала, похожая на эту, и она сама, еще совсем молодая, недавно замужем. Так же она брала несколько нот, а он вышел из той двери. Шел он молча. Лицо было красное. Потом молча же, со всего маху ударил ее по щеке.
Крышку она захлопнула, быстро вышла. «Дурная жизнь, распущенная, скверная жизнь, – твердила она уже у себя в кабинете, ходя взад-вперед по мягкому ковру. – Я ему продалась и изменяла, а он бил меня, как молодую кобылу. Как была дурная, так и осталась. Что же, – сама катала с офицерами по ресторанам, обманывала его, и пожинала лавры собственной жизни. А разве и сейчас… что ж, по-своему и Дмитрий прав, считая меня… бабой, которая может платить его долги. Он хорош, но и я…».
Она опять прошлась и остановилась у большой, под стеклом, фотографии со старинной картины. Справа и слева от озера большие купы дерев, темных, кругловатых; какая-то башня; далекие горы за озером, светлые облака; на переднем плане танцует женщина с бубном и мужчина; пастух, опершись на длинный посох, смотрит на них; на траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди, женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечтательна и благосклонна природа; так чисто все. Так дивно жить в этой башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких гор.
Анне Дмитриевне представилось, что если бы она жила в этой стране, то все иное было бы, и, возможно, она узнала бы истинную любовь, высокую и пламенную, которая есть же, ведь, наконец!
Завтракала она одна, как обычно. Потом вышла на улицу. Хотелось пройтись. Снег мягко скрипел под ногой, падали белые его хлопья, медленно и беззвучно; что-то вкусное, свежее и острое несли они с собой; и оседая на ветвях деревьев, шапочках барышень, усах мужчин, давали белое оперение, называемое зимой.
Анна Дмитриевна шла по Арбату и думала, что любой извозчик, трусцой плетущийся в Дорогомилово, или курсистка, бегущая с лекций, более правы и прочны, – может быть, даже счастливы, чем она, живущая в своем особняке и тратящая тысячи. Пройдя по Воздвиженке, вышла она на Моховую, обогнула Манеж, направилась вдоль решетки Александровского сада. Начинало смеркаться. Смутно синел снег за оградой, летали вороны, высокие башни в Кремле уходили во мглу. Зажигались золотые фонари. С сердцем, полным печали, тягости, Анна Дмитриевна подошла к Иверской, знаменитому палладиуму Москвы – часовне, видевшей на своих ступенях и царей, и нищих. Купив свечку, взошла, зажгла ее, и поставила перед Ликом Богородицы, мягко сиявшем в золотых ризах. Кругом – захудалые старушки, бабы из деревень; ходил монах с курчавой бородой, в черной скуфейке. Плакали, вздыхали, охали. Ближе к стене Музея занимали места те, кто устраивался на ночь. Ночевали здесь по обету, чтобы три или десять раз встретить ту икону Богоматери, которую возят по домам и которая возвращается поздно ночью. Здесь служится молебен. И невесты, желающие доброй жизни в замужестве, матери, у которых больны дети, жены, неладно живущие с мужьями, мерзнут здесь зимними ночами, когда лихие голубки уносят из Большой Московской к Яру разгулявшихся господ.
Анна Дмитриевна стала на колени, перекрестилась, глаза ее наполнились слезами. Еще девочкой, когда сильно пил и бушевал отец, бегала она потихоньку на эти, снежные сейчас, плиты, и на ценный пятачок ставила свечку «Укротительнице злых сердец».
– Старайся, милая, старайся, – говорила рядом старушонка, с глубоко запавшим ртом, в кацавейке, из числа тех, что неизвестно откуда берутся на похоронах, свадьбах и молебнах. – Она, Матушка-Заступница, все видит, всяческое усердие ценит.
Подошел рыжий извозчик, немолодой, тоже поставил свечу, снял шапку и бухнулся на колени. Быть может, молился он о захромавшей лошади, или чтобы овес подешевел. А возможно, и его вела та же тоска, что и Анну Дмитриевну.
Оттого ли, что поплакала, или, правда, в золотом сиянии Богородицы был мир, но она поднялась облегченная, как бы овлажненная. Стряхнув снег, приставший к подолу, вздохнула и стала спускаться со ступеней. Несколько нищих потянулись к ней. Она сунула им. И медленно пошла к Большому театру.
В хмурых сумерках высился он темной громадой; Мюр и Мерилиз сиял, насквозь пронизанный светом; золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенной снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.
– Голубчик вы мой, милый человек! – чуть не вскрикнула Анна Дмитриевна. – Что тут делаете?
– Гуляю, – ответил он. – У меня нет цели.
– Гуляю! Так себе просто и гуляет, сам не зная зачем! Ну, тогда пойдемте со мной, проводите, мне тоже некуда…
Она взяла его под руку и медленно, разговаривая, они побрели. Ей, правда, почему-то приятно было его встретить. Настроение подымалось. Они прошли по Кузнецкому, разглядывая витрины. У Сиу пили шоколад, рассматривая модных барынь, смеялись. Было светло, пахло духами, сигарами. Белели воротнички мужчин. Горели бриллианты.
Анна Дмитриевна пригласила Христофорова на другой день на балет, к себе в ложу.
Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра: золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с затканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато-великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне, в ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно-бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое-где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора – голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызывали они новую жизнь; и помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма.
Анна Дмитриевна явилась вовремя. Фанни немного опоздала. Фанни была еще сильнее подкрашена. Она уселась рядом с Христофоровым с видом деловым, уверенным; оглядела залу, оркестр, сцену, как бы проверяя, все ли в порядке. Иногда, рассматривая балет, вдруг наклонялась к Анне Дмитриевне и шептала:
– Взгляни на Казакевич. Летом в Крыму нарочно загорала, и третий месяц загар с рук и с плеч не сходит. Крайняя справа – Семенова. Как мила! Ты понимаешь, одна простота, никаких фанаберии, настоящая добросовестная работа.
Анна Дмитриевна улыбалась ей глазами, но была сдержанна, одета в черном, несколько бледна. Дышала не вполне ровно.
К концу акта дверь в аванложу отворилась, звякнули шпоры. Занавес побежал вниз. Стало светлее, зааплодировали. Никодимов, худой, с правильным пробором и белыми аксельбантами подошел к Анне Дмитриевне, поцеловал руку. Вид он имел измученный; глаза его угрюмо темнели. Он вынул надушенный платочек и разгладил усы.
– Бог мой, – сказала Фанни, – не узнаю вас, дорогой.
– Я нездоров, – ответил Никодимов. – У меня невралгия лицевых нервов. Я очень дурно сплю по ночам.
– Ах, pauvre enfant![53]
Фанни засмеялась и стала показывать Христофорову знаменитого коннозаводчика, сидевшего в первом ряду.
– Вы меня звали, – сказал Никодимов тихо Анне Дмитриевне, – я пришел, несмотря на нездоровье.
Она вздохнула, прошла в аванложу и села на диван. Заложив ногу на ногу, подрагивая носком лакированной туфли, вертела она в руке лорнет. Наконец, как бы пересилив себя, сказала:
– Правда ли, что вы подделали мою подпись? Никодимов сложил руки на коленях и глядел вниз.
– Я отдам вам эти деньги, очень скоро. Я сейчас в большом выигрыше. А тогда нужны были, чрезвычайно.
Анна Дмитриевна помолчала.
– Правда ли, что за вами какое-то темное дело… по части нравственности? И еще, у вас живет… Такой юноша?
– Не беспокойтесь, на скамье подсудимых меня вы не увидите. Вас не скомпрометирую.
– Дело не во мне, – ответила она глухо, – дело в том, что вы окончательно гибнете.
– Это возможно. Возможно, что я окончательно выхожу из числа так называемых порядочных людей.
В зрительном зале стемнело, поднялся занавес. Сцена представляла мастерскую кукольного мастера. Несколько кукол сидело недвижно. С легкими подругами прокрадывалась сюда Коппелия. После мимических сцен являлся хозяин, испуганные гости разбегались.
– Недурна, – говорила Фанни Христофорову, – Коппелия недурна, но и только. «Как бы разыгранный Фрешиц перстами робких учениц». Если б Веру Сергеевну в этой роли видели! Ну, что она выделывает!
В это время в аванложе Никодимов говорил:
– Я никогда не понимал, чем виноват так называемый безнравственный человек, что он родился именно таким? Почему вы брюнетка, а не блондинка? Много приятнее быть симпатичным и добрым, жить в почете, довольстве, уважении, – чем путаться в долгах, ощущать презрение и ждать той черной дыры, куда все сваливаются. Скучать, болеть, завидовать… Нет, мы порочные, составляющие касту в обществе, вряд ли сойдемся когда-либо с довольными собой. Во все времена были мы отверженными. Так и всегда будет. Разве что со временем люди несколько поумнеют и поймут, что одной благородной позы мало.
– Все стараетесь себя оправдать…
– Ни нравственного, ни безнравственного нет. Есть люди, родившиеся с разными вкусами. Вы любите артишоки, а я ростбиф. Я и есть буду ростбиф, и меня станут называть прохвостом. А все дело в том, что природа, или Господь Бог, произвели нас на свет с разными вкусами. Свободная воля! Глупость, выдуманная попами.
Никодимов говорил негромко, сидел спокойно, лишь иногда, от боли в виске, страдальчески подергивал глазом.
Анна Дмитриевна смотрела на этого человека, так много взявшего в ее жизни, на его сухие пальцы с отточенными ногтями, на перстень с вырезанным черепом и двумя костями, на изможденное, но породистое лицо, – и как бывало нередко – странная смесь обаяния и презрения, нежности и обиды, пронзительной жалости и отвращения подымалась в ней.
– Ах, – сказала она, задохнувшись, – чем вы меня взяли?
– Жалостью, – ответил Никодимов. – Вы считаете, что посланы в мою жизнь, чтобы исправить меня. Женщины с добрым сердцем, как вы, нередко чувствуют именно так. Смею вас уверить.
– Замолчите, вы… слышите, замолчите… – шепотом, давясь словами, произнесла Анна Дмитриевна. Она закрыла глаза платочком, откинулась на диван. Влево темнел треугольник между портьерой. Там был полумрак гигантского театра, тысячи голов и глаз, направленных на сцену.
Коппелия танцевала длинное и трудное adagio[54], Фанни впивалась в каждое ее движение. Временами бормотала: «Молодец! Для нее – даже хорошо!» Упираясь в пол носком, рукой придерживаясь за высоко поднятую руку партнера, Коппелия вся вытянулась горизонтально, слегка колебля другой ногой, как хвостом рыбы – и медленно, легко и изящно описывала полный круг.
Adagio имело успех. Коппелия выпорхнула и раскланялась, – с той нечеловеческой легкостью, которая поражает в балете.
– Таланта у ней мало, – судила Фанни, – но работа большая. Очень изящно. Это и говорить нечего.
Анна Дмитриевна видела только конец третьего акта. Ансамбли, дуэты, соло бессвязно проносились перед глазами, Фанни разбирала всех по косточкам. Одна отяжелела – известная немолодая балерина с дивными ногами; другая великолепна по темпераменту, но не вполне строгого вкуса. Третья – вся создана покровительством.
– Фанни хочет сделать из вас балетомана, – сказала Анна Дмитриевна Христофорову, через силу улыбаясь. – У вас голова кругом пойдет, коли будете слушать.
– Что ж, это очень интересно, – ответил Христофоров.
– Не взыщите, голубок, – моя слабость! Чем я виновата, если балет меня восхищает? Посмотрела – точно бутылку шампанского выпила.
Когда, по окончании, все спускались к выходу, Христофоров обратился к Анне Дмитриевне:
– Я очень благодарен, что вы меня взяли.
– Вы что ж, – ответила Анна Дмитриевна, – вообще, кажется, становитесь светским человеком? Фрак бы еще на вас нацепить, да вывести на бал.
Христофоров рассмеялся, поглаживая свои усы.
– Во фраке мне, действительно, неподходяще. Светскость… ну, какая же! Но, конечно, я ценю новые впечатления, даже очень ценю, – прибавил он серьезнее. – Я хотел бы очень много видеть, как можно больше.
У выхода, под гигантскими колоннами портика, Фанни пригласила их к себе ужинать. Христофоров сначала замялся, потом согласился.
– У меня есть вино, – сказала Фанни. – Разумеется, дареное, – прибавила она и захохотала.
Зимней, свежей ночью, при блеске огней из Метрополя, шли они вверх, к Лубянской площади. Миновали лубянский фонтан, старую, красную церковку Гребневской Божией Матери, прежний застенок, и вышли на Мясницкую – улицу камня, железа, зеркальных витрин с выставленными двигателями, контор, правлений и немцев.
Фанни снимала огромную квартиру в Армянском переулке. Была она запутанного, сложного устройства, с бильярдной комнатой, полутемной столовой, огромной гостиной, не менее чем тремя спальнями. Старинные, дорогие вещи стояли вперемежку с рыночными; в гостиной сомнительные картины; в общем дух безалаберной, праздной и веселой жизни.
– Ну, для чего тебе, например, биллиард? – спрашивала Анна Дмитриевна, стоя с кием у освещенного низкой лампой биллиарда.
Христофоров с улыбочкой перекатывал белые шары.
– Как зачем? А захочу играть? Вот, младенца этого обучу этому ремеслу, – она кивнула на Христофорова и захохотала. – Лена, – крикнула она горничной, – скорее, ужинать! Сейчас, переоденусь только. Одна минута.
И она выбежала, на своих коротковатых, резвых ногах.
– Фанни живой человек, – сказала Анна Дмитриевна, – неунывающий. – В клубе ночами в карты дуется, поспит часа два, и как рукой сняло, опять весела, в кафе, в концерт, куда угодно.
Когда их позвали в столовую, Фанни, в капоте, заложив ногу на ногу, сидела у телефона. Она заканчивала отчет о спектакле.
– Успех, – да, средний, но да. Adagio прямо понравилось. В общем это, конечно, серединка… понимаете, дорогая моя… От настоящего, большого искусства, как у вас, ну… – бесконечность.
Фанни кормила их недурным ужином. Не обманула и насчет вина. Была в очень живом настроении и рассказывала о студенческих сходках 1905 года. «Товарищи, – кричала она и хохотала простодушно, – не напирайте, товарищ Феня родит! Товарищи, не курите, ничего не слышно!» Затем изображала еврейские анекдоты, с хорошим выговором.
Анна Дмитриевна пила довольно много. Фанни подливала. Ее собственные, подкрашенные глаза блестели.
– Пей, – говорила она, – вино мне подарили, не жаль. А тебе надо встряхнуться. Ты мне не н’дравишься последнее время. Не н’дравишься, – язык ее склонен был заплетаться. – Плюнь, выпьем.
После ужина перешли в будуар. Затопили камин. Фанни принялась полировать себе ногти.
– Алексей Петрович, милый вы человек, – вдруг сказала Анна Дмитриевна, взяла его за руки и припала на плечо горячим лбом, – что же делать? как существовать? Ангел, мне вся я не ндравлюсь, с головы до пят, все мы развращенные, тяжелые, измученные… На вас взгляну, кажется: он знает! Он чистый и настоящий…
Христофоров смутился.
– Почему же я…
– Если вы такой, – продолжала Анна Дмитриевна, – то должны знать, как и что… где истина.
– Об истине, – ответил он не сразу, – я много думал. И о том, как жить. Но ведь это очень длинный разговор… и притом мои мысли никак нельзя назвать… объективными, что ли. Может быть, только для меня они и хороши.
Анна Дмитриевна глядела на танцующее, золотое пламя в камине.
– Все-таки скажите ваш устой, ваше главное… понимаете, – я же не умею выражаться.
Христофоров улыбнулся.
– Вот и история… Мы были в балете, пили шампанское, смеялись, и вдруг дело дошло до устоев.
Анна Дмитриевна вспыхнула.
– Смешно? Считаете меня за вздорную бабу?
– Нисколько, – тихо и серьезно ответил Христофоров. – Я хочу только сказать, что многое сплетается в жизни причудливо. К вам, Анна Дмитриевна, я отношусь с симпатией. Многое родственно мне, думаю, в вашей душе. Поэтому, именно лишь поэтому, я скажу вам один свой устой, как вы выражаетесь.
Христофоров помолчал.
– Мне почему-то приходит сейчас в голову одно… О бедности и богатстве. Об этом учил Христос. Его великий ученик, св. Франциск Ассизский, прямо говорил о добродетели, мимо которой не должен проходить человек: sancta povertade, святая бедность. Все, что я видел в жизни, все подтверждает это. Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободный лишь беззаботный, вы понимаете, лишенный связей дух. Вот почему я не из демократов. Да и богачи мне чужды.
Он улыбнулся.
– Я не люблю множества, середины, посредственности. Нет ничего в мире выше христианства. Может быть, я не совсем его так понимаю. Но для меня – это аристократическая религия, хотя Христос и обращался к массе. Моя партия – аристократических нищих.
– Фанни, – сказала Анна Дмитриевна, – слышишь? «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому в нити в Царствие Небесное»! Это про нас с тобой.
– Давно известно, – ответила Фанни, зевнув, – и не в моем духе. Богатство есть изящная оправа жизни. Ведь и вы не отказываетесь от моего шампанского.
– Шампанского! Нет, это в высшем смысле, ты не понимаешь. Меня твое шампанское не зальет, если тут у меня болит, здесь, в сердце!
– Оставь, пожалуйста! Эти сердечные томления надо бросить для неврастеников, а самим жить, пока молоды. Ведь и Алексей Петрович же жизнь ценит.
Христофоров подтвердил. Только добавил, что бедность вовсе не мешает любить жизнь, а, быть может, делает эту любовь чище и бескорыстнее. Анна Дмитриевна резко стала на сторону Христофорова. Точно ее это облегчало.
– Ну, и отлично, – сказала в третьем часу Фанни, – продавай свой особняк, раздай деньги бедным, и поступай на службу в городскую управу.
Все засмеялись. Так как было поздно, Фанни предложила ночевать у себя. Христофоров сперва стеснялся. Но простой и искренний тон Фанни убедил его. Ему постелили в дальней комнате, на громадной кровати – роскошном детище Louis XV[55].
– Вот и спите здесь, поклонник Франциска Ассизского, – сказала Фанни, прощаясь. – Вы увидите, что это гораздо лучше, чем на соломе, в холодной хижине.
Когда она ушла, Христофоров, раздеваясь, с улыбкой смотрел на резных красного дерева амуров, натягивавших в него свои луки. Ему вдруг представилось, что вполне за св. Франциском он идти все же не может. Погасив свет, он лежал в темноте, на чистых простынях мягкой постели. «Все-таки, – думал он, – слишком я люблю земное». Он долго не мог заснуть. Вспоминался сегодняшний вечер, балет, Анна Дмитриевна, неожиданный ужин, разговор, странное пристанище на ночь. Так и вся жизнь, от случая к случаю, от волны к волне, под всегдашним покровом голубоватой мечтательности. Ему вдруг вспомнилось, как у памятника Гоголю Машура с полными слез глазами сказала, что любит одного Антона. Он вздохнул. Нежная, мучительная грусть пронзила его сердце. Отчего до сих пор, до тридцати лет – он один? Милые женские облики, к которым он склонялся… – и с некоторой ступени, как сны, они уходили. «А Машура?»
«Одиночество, – говорил другой голос. – Святое, или не святое – но одиночество». Он засыпал.
Довольно долго после встречи с Антоном осенью Машура считала, что ее сердечные дела прочны. Антон был так кроток, предан, такое обожание выдавали его небольшие глаза, какое бывает у людей самолюбивых и уединенных. И Машуре с ним казалось легко. «Этот не выдаст, – думала она. – Весь, действительно, мой». Она улыбалась. Но незаметно – в сердце оставалась царапина – недоговоренное слово, мысль невысказанная.
Раз в разговоре, при ней, Наталья Григорьевна назвала одного знакомого, служившего в банке:
– Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.
Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.
– Именно, это абсолютный муж.
Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре, почему-то, были неприятны. «Какие глупости, – говорила она себе. – Разве Антон в чем-нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.
Однажды, возвращаясь с ним по переулку, морозной ночью, Машура вдруг спросила:
– Это какая звезда?
Антон поднял голову, посмотрел, ответил:
– Не знаю.
– Да, ты не любишь…
Машура не договорила, но почему-то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.
– Не все ли равно, как называется эта, или та звезда? – сказал он недовольно. – Кому от этого польза?
«Не польза, а хочу, чтобы знал», – подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким-то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Бегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный человек Алексей Петрович!»
Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания, и мимо Знаменской церкви, глядевшей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег; медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно интересное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.
Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие-то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами a la[56] Теофиль Готье, с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван Гог.
По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни, и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно-дымный Лондон, ярко-цветного Матисса, от которого гостиная становится светлей, желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
– Сезанн-с, это после всего прочего, как например, господина Моне, все равно, что после сахара а-ржаной хлебец-с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему руку.
– А я, – сказал он смущенно, – все собираюсь к вам зайти.
– Разве это так трудно? – сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила – или казалось, что неприятно.
– Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
«Вы предпочитаете tete a tete, как в Звенигороде, – подумала Машура. – Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик – предводитель экскурсантов, снял пенсне и, помахивая им, говорил:
– Моя последняя любовь, да, Пикассо-с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал – или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает-с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это, и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:
– Но теперь-с, ничего-с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, – он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, – этот портретец я считаю почище Монны Лизы-с, знаменитого Леонардо.
– А правда, – спросил кто-то неуверенно, – что Пикассо этот сошел с ума?
Машура вздохнула.
– Может быть, я ничего не понимаю, – сказала она Христофорову, – но от этих штук у меня болит голова.
– Пойдемте, – сказал Христофоров, – тут очень душно.
Его голубые, обычно ясные глаза, правда, казались сейчас утомленными.
Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.
– Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения – принимаю, люблю, а треугольники – Бог с ними.
Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.
– Я вас принимаю и люблю, – вдруг сказал он.
Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.
– Это почему ж?
Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.
– Вас потому, – сказал он просто и убежденно, – что вы лучше, еще лучше Москвы, и церкви Знамения. Вы очень хороши, – повторил он еще убедительнее, и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.
Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала что сказать.
– Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы какой странный, Алексей Петрович.
На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:
– Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому-кому, – прибавил он, – но не вам.
Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.
Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что-то веселое и острое овладело ею. «Ну, каков, Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!» Она улыбнулась.
Дома все было, как обычно. В зале стояла елка, которую Наталья Григорьевна готовила ко второму дню Рождества, для детей и взрослых. Пахло свежей хвоей, серебряные рыбки болтались на ветвях. Машура поднялась к себе наверх. В комнатах ее тепло, светло и чисто, все на своих местах, уютно и культурно. Она молода, все интересно, неплохо… Машура села в кресло, заложила руки за голову, потянулась. В глазах прошли цветные круги. Ах, все бы хорошо, отлично, если б… Господи, что же это такое? А? Стало жутко почему-то, даже страшно. «Что же, я врала Антону? Ну, зачем, зачем…» Острое чувство тревоги и тоски наполнило ее. «Почему все так выходит? разве я…» Все смешалось в ней, то ясное, утреннее ушло и сменилось сумбуром. Кто такой Христофоров? Как он к ней относится? Что значат его отрывочные, то восторженные, то непонятные слова? Может быть, все это – одна игра? И как же с Антоном? На нее нашли сомнения, колебания. Она расстроилась. Даже слезы выступили на глазах.
Завтракала она хмурая, в сумерках села к роялю, разбирая вещицу Скрябина, которую слышала в концерте. Но там было одно, здесь же выходило по-другому.
Пришел Антон. Слегка сутулясь, как обычно, он подал ей холодную от мороза руку и сказал:
– Это Шрпен? Помню, слышал. Только ты замедляешь темп.
– Вовсе не Шопен, – сухо ответила Машура.
«Он уверен, что все знает, и музыку, и искусство, – подумала она недружелюбно, – удивительное самомнение!»
– Да, значит, я ошибся, – сказал Антон, покраснев, – во всяком случае, темп ты чрезмерно замедляешь.
Машура взглянула на него.
– Я просто плохо читаю ноты.
Он ничего не ответил, но чувствовалось, что остался недоволен.
– Я была нынче в галерее, – сказала Машура, кончив и обернувшись к нему.
– Не знал. Я бы тоже пошел. Отчего ты мне не сказала?
– Просто, встала утром и решила, что пойду.
В пять часов они пили чай одни – Наталья Григорьевна уезжала в комитет детских приютов, где работала. Отрезая себе кусок soupe anglaise[57] Антон сказал, что, по его мнению, все эти кубисты, футуристы, Пикассо – просто чепуха, и смотреть их ходят те, кому нечего делать. Машура возразила, что Пикассо вовсе не чепуха, что в галерею ходит много художников и понимающих в искусстве. Например, там встретила она Христофорова.
– Христофоров понимает столько же в живописи, сколько Наталья Григорьевна в литературе, – вспыхнув, ответил Антон.
Машура рассердилась.
– Мама в десять раз образованнее тебя, а ругать моих знакомых – твоя обычная манера.
Антон заволновался. Он ответил, что в этом доме ему давно тесно, и душно; что, если бы не любовь к Машуре, он бы здесь никогда не бывал, ибо ненавидит барство, весь барственный склад, и, действительно, не любит их знакомых.
В его тоне было задевающее. Машура обиделась, ушла наверх. Но Антон погружался в то состояние нервного возбуждения, когда нельзя остановиться на полуслове; когда нужно говорить, изводить, чтобы потом в слезах и поцелуях помириться, или же резко разойтись. В ее комнате стал он доказывать, что не уверен, любит ли она его по-настоящему, и во всяком случае, если любит, то очень странно.
Машура сказала, что ничего странного нет, если она случайно встретила Христофорова. Разговор был длинный, тяжелый. Антон накалялся и к концу заявил, что теперь он видит, – во всяком случае, Машура дитя своего общества, которое ему ненавистно и где, видимо, иные понятия о любви, чем у него. Тогда она сказала, что Христофоров звал ее к себе, и что она пойдет.
– Это гадость, понимаешь, мерзость! – закричал Антон. – Ты делаешь это нарочно, чтобы меня злить.
Он ушел взбешенный, хлопнув дверью. Машура плакала в этот вечер, но какое-то упрямство все сильнее овладевало ею. «Захочу, – твердила она себе, лежа в темноте, в слезах на кушетке, – и пойду. Никто мне не смеет запрещать».
Вернувшись домой, Наталья Григорьевна осталась недовольна. По одному виду Машуры и тому, что был Антон, она поняла, в чем дело. Эти сердечные столкновения весьма ей не нравились. Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, без всяких слез и сумасбродств. И считала, что так и надо.
На другой день с утра заставила Машуру заняться елкой, распределять подарки, посылала прикупить чего нужно – то к Сиу, то к Эйнем. Машура машинально исполняла; в этих мелких делах чувствовала она себя лучше.
Как в хорошем, старом доме, Рождество у Вернадских проходило по точному ритуалу: на первый день являлись священники, пели «Рождество Твое, Христе Боже наш»; Наталья Григорьевна кормила их окороком, угощала наливками, мадерами, и теми неопределенно-любезными разговорами, какие обычно ведутся в таких случаях. Она не была поклонницей этих vieux religieux[58], но считала, что обряды исполнять следует, ибо они – часть культурной основы общежития.
Потом приезжали с бесконечными визитами разные дамы, какие-то старики, подкатывали лицеисты в треуголках, шаркали, целовали ручку и ели торты. Весь день приходили поздравлять с черного хода. Наталья Григорьевна заранее наменивала мелочи.
В этом году все протекало в обычном порядке; как обычно, Машура очень устала к концу первого дня. Как всегда, много было народу и детей на второй день, на елке; было так же парадно и скучновато, как полагается на елках взрослых. Профессор, друг Ковалевского, длинно рассказывал, глотая кофе, что обычай празднования Рождества восходит к глубокой древности, дохристианской. Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях, где так же дарили друг другу свечи, орехи, игрушки.
Антон не пришел; он не явился и на следующий день, и не звонил. Подошел Новый год. Машура чокнулась шампанским с матерью, а Антона будто и не было: «Что-то будет в этом году!» – думала она, засыпая после встречи. Чувствовала себя одиноко, то хотелось плакать, то, напротив, сердце останавливалось в истоме и нежности.
И не очень долго раздумывая, вдруг в один морозный, святочный вечер надела она меховую кофточку, взяла муфту и, ничего не сказав матери, по скрипучему снегу побежала к Христофорову.
Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа. Окна заледенели; месяц, еще не полный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте, и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками, в царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда важны короли, одинаковы улыбки дам, неподвижно держат свои секиры валеты. Они слагались в таких сложных сочетаниях! Их печальная смена и бесконечность смен говорили о вечном круговороте.
«Говорят, – думал Христофоров, – что пиковая дама некогда была портретом Жанны д’Арк». Это его удивляло. Он находил, что дама червей напоминает юношескую его любовь, давно ушедшую из жизни. И каждый раз, как она выходила, жалость и сочувствие пронзали его сердце.
Он удивлен был легкими шагами, раздавшимися на лесенке, – отворилась дверь: тоненькая, зарумянившаяся от мороза, с инеем на ресницах стояла Машура.
Он быстро поднялся.
– Вот это кто! Как неожиданно! Машура засмеялась, но слегка смущенно.
– Вы же сами меня приглашали.
– Ну, конечно, все-таки… – он тоже улыбнулся, и прибавил тише, – я, правду говоря, не думал, что вы придете. Во всяком случае, я очень рад.
– Я была здесь, – говорила Машура, снимая шубку и кладя ее на лежанку, – только раз, весной. Но вас тогда не застала. И оставила еще черемуху… Что это вы делаете? – сказала она, подходя к столу. – Боже мой, неужели пасьянс?
Она захохотала.
– Это у меня тетка есть такая, старуха, княгиня Волконская. У ней полон дом собачонок, и она эти пасьянсы раскладывает.
Христофоров пожал плечами, виновато.
– Что поделать! Пусть уж я буду похож на тетку Волконскую.
– Фу, нет, нисколько не похожи.
Христофоров сходил за чашечкой, налил Машуре чаю. Достал даже конфет.
– Вы дорогая гостья, редкая, – говорил он. – Знал бы, что придете, – устроил бы пир.
Какая-то тень прошла по лицу Машуры.
– Я и сама не знала, приду или нет. Христофоров посмотрел на нее внимательно.
– Вы как будто взволнованы.
– Вот что, – сказала вдруг живо Машура, – нынче святки, самое такое время, к тому же вы чернокнижник… наверно, умеете гадать. Погадайте мне!
– Я, все-таки, не цыганка! – сказал он, и засмеялся. Его голубые глаза нежно заблестели.
Но Машура настаивала. Все смеясь, он стал раскладывать карты по три, подражая старинным гаданиям и припоминая значение карт, рассказывал длинную ахинею, где были, разумеется, червонная дорога, интерес в казенном доме, для сердца – радость.
– Вам завидует бубновая дама, – сказал Христофоров, и разложил следующую тройку. – Любит вас король треф, а на сердце, да… король червей.
– Это – блондин? – спросила Машура.
Христофоров взглянул на нее загадочно. Она не поняла, всерьез это или шутка.
– Да, блондин. Как я.
Он вдруг смутился, положил колоду, взял Машуру за руку.
– Это неправда, – сказал он, – у червонного короля на сердце милая королева, приходящая святочным вечером, при луне.
Он поцеловал ей руку.
– Или, может быть, снежная фея, лунное виденье. Машура побледнела и немного откинулась на стуле.
– Может быть, вы исчезнете сейчас, растаете, как внезапно появились, – вдруг сказал Христофоров, тревожно, тихо и почти с жалобой. Голубые глаза его расширились. Машура смотрела. Странное что-то показалось ей в них.
– Вы безумный, – тихо сказала она. – Я давно заметила. Но это хорошо.
Христофоров потер себе немного лоб.
– Нет, ничего… Вы – конечно, это вы, но и не вы.
Они сели на диванчик. Машура положила ему голову на плечо и закрыла глаза. Было тепло, сверчок потрескивал за лежанкой, из окна, золотя ледяные разводы на стекле, ложился лунный свет. Машура ощущала – странная нега, как милый сон, сходила на нее. Все это было немного чудесно.
Христофоров гладил ей руку и изредка целовал в висок.
– Почему мне с вами так хорошо? – шепнула Машура. – Я невеста другого, и почему-то я здесь. Ах, Боже мой!
– Пусть идет все как надо, – ответил Христофоров.
Он вдруг задумался и засмотрелся на нее долго, пристально.
– А? – спросила Машура.
– Вы пришли в мою комнату, Машура, в пустую комнату… И уйдете. Комната останется, как прежде. Я останусь. Без вас.
Машура слегка приподнялась.
– Да, но вы… кто же вы, Алексей Петрович? Ведь я этого не знаю. Ничего не знаю.
– Я, – ответил он, – Христофоров, Алексей Петрович Христофоров.
– Все равно, я же должна знать, как вы, что вы… Ах, ну вы же понимаете, что вы мне дороги, а сами всегда говорите… я не понимаю…
Она взяла его за плечи, и прямо, упорно посмотрела в глаза.
– Вы мое наваждение. Но я ничего, ничего не понимаю.
Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала.
– Прелестная, – шептал Христофоров, – прелестная.
Через несколько минут она успокоилась, вздохнула, отерла глаза платочком.
– Это все сумасшествие, просто полоумие глупой девчонки… Мы друзья, вы славный, милый Алексей Петрович, я ни на что не претендую.
Они сидели молча. Наконец, Машура встала.
– Дайте мне шубку. Выйдем. Мне хочется воздуха.
Христофоров покорно одел ее, сам оделся. Машура была бледна, тиха. Когда задул он лампу, в голубоватой мгле блеснули на него влажные, светящиеся глаза.
Они вышли. Тень от дома синела на снегу. Христофоров взял Машуру под руку, свел с крыльца, и сказал:
– Тут у нас есть садик. Хотите взглянуть?
Отворили калитку, и вошли в тот небольшой, занесенный снегом уголок кустов, деревьев, дорожек, какие попадаются еще в Москве. В глубине виднелась даже плетеная беседка, обвитая замерзшим, сухим хмелем. Они сели на скамейку.
– Здесь видны ваши любимые звезды, – Машура не подымала головы.
С деревьев на бархат рукава слетали зеленовато-золотистые снежинки. Все полно было тихого сверкания, голубых теней.
– Прямо над домом, вон там, – сказал Христофоров, указывая рукой, – голубая звезда Вега, альфа созвездия Лиры. Она идет к закату.
– Помните, – произнесла Машура, – ту ночь, под Звенигородом, когда мы смотрели тоже на эту звезду, и вы сказали, что она ваша, но почему ваша, – не ответили.
– Я тогда не мог ответить, – сказал Христофоров, – еще не мог ответить.
– А теперь?
– Теперь, – выговорил он тихо, – время уже другое. Я могу вам сказать.
Он помолчал.
– У меня есть вера, быть может, и странная для другого: что эта звезда – моя звезда-покровительница. Я под нею родился. Я ее знаю и люблю. Когда ее вижу, то спокоен. Я замечаю ее первой, лишь взгляну на небо. Для меня она – красота, истина, божество. Кроме того, она женщина. И посылает мне свет любви.
Машура закрыла глаза.
– Вот что! Я так и думала.
– В вас, – продолжал Христофоров, – часть ее сиянья. Потому вы мне родная. Потому я это и говорю.
– Погодите, – сказала Машура, все не открывая глаз, и взяла его за руку. – Помолчите минуту… именно надо помолчать, я сейчас…
Где-то на улице скрипели полозья. Слышно было, как снег хрустел под ногами прохожих. Доносились голоса. Но все это казалось отзвуком другого мира. Здесь же, в алмазной игре снега, его тихом и непрерывном сверкании, в таинственном золоте луны, снежных одеждах дерев было, правда, наваждение.
Машура медленно поднялась.
– Я начинаю понимать, – сказала она тихо.
Она открыла глаза, взгляд ее вначале напоминал лунатика. Понемногу он прояснился. Она опустила плечи, взялась рукой за спинку скамейки.
– Вот теперь будто бы яснее. Она еще помолчала.
– Знаете, мне иногда казалось, что вас забавляет играть… игра в любовь, что ли. В постоянном затрагивании и ускользании… для вас какая-то прелесть. Может быть, жизнь изучаете, что ли, женщину… И я бывала даже оскорблена. Я вас временами не любила.
Христофоров подался вперед, сидел неподвижно, глядя на нее.
– Вдруг, именно теперь, в этот вечер, я поняла, что не права.
Она остановилась, как бы захлебнувшись. И продолжала:
– Вы, может быть, меня и любите…
Христофоров нагнул голову.
– Но вы вообще очень странный человек… возможно, я еще мало жила, но я не видела таких. И именно в эти минуты я поняла, что ваша любовь, как ко мне, так и к этой звезде Веге… ну, это ваш поэтический экстаз, что ли… – она улыбнулась сквозь слезы. – Это сон какой-то, фантазия, и, может быть, очень искренняя, но это… это не то, что в жизни называют любовью.
– А почему вы думаете, – произнес Христофоров, – что эта любовь хуже?
Машура ступила на шаг вперед.
– Я этого не говорю, – прошептала она. Потом вздохнула. – Может быть, это даже лучше.
– Нет, – сказал Христофоров. – Я вами не играл. Но любовь, правда, удивительна. И неизвестно, не есть ли еще это настоящая жизнь, а то, в чем прозябают люди, сообща ведущие хозяйство – то, может быть, неправда… А?
Он спросил с такой простотой и убежденностью, что Машура улыбнулась.
– Вы правы, – сказала она и подала ему руку. – Я, кажется, за этот вечер стала взрослей и старше, чем за много месяцев.
Она провела рукой по глазам.
– Я буду помнить этот странный садик, луну, свою влюбленность… Да, во мне есть – вернее, – была влюбленность… я не стыжусь этого сказать. Напротив…
Она направилась к выходу. Христофоров встал. Она вынула часики, взглянула и сказала, что пора домой.
Христофоров проводил ее. Почти у подъезда дома Вернадских встретили они Антона. Он, сутулясь, быстро и решительно шел навстречу. Увидав, поклонился, как малознакомый, и перешел на другую сторону.
Ночью Машура плакала у себя в постели. На Молчановке Христофоров, не раздеваясь, долго лежал на том самом диванчике, где она сидела. Сердце его раздиралось нежной и мучительной грустью.
Святки в Москве были шумные, как и весь тот год. Гремели кабаре, полгорода съезжалось смотреть танго, – подкрашенные юноши и дамы извивались перед зрителями, вызывая волнение, и острую, щемящую тоску. Меценаты устраивали домашние спектакли. В них отличались музыканты, художники, поэты, воспроизводя Венецию галантного века. Много было балов. Шли новые пьесы; открывались выставки, клубы работали. Морозной ночью летали тройки и голубки к Яру.
Именно в это время бойкая Фанни, вместе с другими дамами и мужчинами, выдумала устроить маскарад. Собирали деньги, нанимали помещение, музыку; художники писали декорации; дамы шили платья, готовили список приглашенных.
Ретизанов попал туда. Утром приехала к нему Фанни, вручила билет и взяла пятьдесят рублей.
Ретизанов улыбался, глядя на нее.
– Какая вы… быстрая, – сказал он. – Вы, ведь, меня почти не знаете…
– И, тем не менее, вломилась и обобрала? Вас, ангел мой, во-первых, вся Москва знает, второе – вы со средствами, что вам пятьдесят рублей?
– Позвольте, – перебил Ретизанов, – а это интересно? Да, и Лабунская будет танцевать?
Фанни уверила, что сама Вера Сергеевна обещала быть, несравненная, очаровательная.
– Ах, Вера Сергеевна… Нашли кого с Лабунской равнять.
Фанни засмеялась.
– Дело вкуса, голубчик. Не настаиваю.
Уже в передней, подавая ей одеться, Ретизанов сказал:
– Неужели вы серьезно думали привлечь меня этой… Верой Сергеевной?
Фанни хлопнула его слегка муфтой и вышла.
– Вы чудак, ангелочек. Всегдашний чудак. А мне еще в тысячу мест.
И она захлопнула дверь. Ретизанов же пошел пить кофе. Читал газеты – и раздражался – ему казалось, что они созданы для опошления жизни. Ничто порядочное не может появиться в них.
В это утро ему пришла мысль о том, что следовало бы заключить союз творцов и людей высшей породы, тайный союз вроде масонского, для охранения духовной культуры, общения между собой, и попыток коллективного, но строго-аристократического решения дел искусства, философии, поэзии. Мысль его воодушевила. Он бросил кофе, отправился в кабинет, долго ходил из угла в угол, пощелкивая пальцами, бормоча, потом пошел в спальню, для совещания с гениями. Его кровать отделялась занавесью. Он просунул голову между ее складками, погрузил глаза в полумглу, потом закрыл их. Некоторое время молчал, затем, уже против его воли, мозг зашептал бессмысленные слова, пока не стало казаться, что ни его, ни комнаты нет, все слилось в одно смутное пятно. Гении ответили. Они шептали, слабо и нежно, в оба уха. Он улыбался, кивал. Когда узнал, что нужно и они перестали, он отошел, бледный и усталый, сел на диван и отер лоб. Гении одобрили его. Они сообщили также, что завтра возвращается из Петербурга Лабунская.
В два часа он завтракал, один, в Праге, задумчивый и рассеянный. Когда подали бутылку мозельвейна, и он налил вино в зеленоватый бокал, вдруг появился Никодимов.
– Ах, это вы…
Ретизанов даже вздрогнул.
– Ну, присядьте…
– Что вы на меня так смотрите? – спросил Никодимов, холодновато улыбаясь. – Я не кусаюсь.
Ретизанов смутился.
– Нет, ничего. Я вас не боюсь.
Никодимов спросил, пригласили ли его на маскарад.
– Пригласили… А вы откуда знаете, что все это… что это будет?
Никодимов имел нездоровый вид, и слегка подрагивал глазом.
– Я знаю потому, что меня именно не пригласили. Всех моих знакомых пригласили, но не меня.
Ретизанов спросил простодушно:
– Почему же не вас? Это странно.
Никодимов ответил не сразу.
– Потому, – сказал он, наконец, – что я Никодимов, Дмитрий Павлыч Никидимов. Но я все равно приду.
– Дмитрий Павлыч Никодимов… – протянул Ретизанов. – Как странно… Да, а знаете, – вдруг добавил он задумчиво, – когда вы подошли, мне на минуту стало жутко… Я ощутил… какую-то мертвенную тень на сердце. Будто что-то неживое.
Никодимов поднялся.
– Довольно, – сказал он. – Мне, знаете, все это надоело. Мертвенная, или живая тень, мне все равно. Я пока все же человек, а не фигура.
Ретизанов привстал.
– Нет, да я не хотел вас обидеть.
Но Никодимов повернулся и отошел в дальний угол. Там сел один за столик, и потребовал водки. Ретизанов же остался в смущении и некоторой тревоге. Что-то его угнетало. Кончив обед, расплатился. На сердце у него было тоскливо. Хотелось какой-то музыки.
Выйдя на Арбат, он взял налево, пересек площадь и. мимо хмурого Гоголя пошел Пречистенским бульваром. Навстречу бежали гимназистки и хохотали. В тире Военного училища, за стеной, шла стрельба. Дети играли у эстрады. На деревьях гомозилось воронье, устраиваясь на ночь; зажигались желтые фонари, да летел снежок, бил в лицо. Чувство глубокой призрачности охватило Ретизанова. Вдруг ему показалось, – стоит ветру дунуть, все развеется, как и он сам. Он остановился…
– Может быть, ничего этого и вовсе нет? – спросил он вслух. Дети шарахнулись от высокого, худого, седоватого господина, говорившего с самим собой. Было уже темно, когда он поднялся наверх. У себя он застал Христофорова, – в кабинете, в кресле, у камина.
– Камин уже топился, – сказал Христофоров, улыбаясь, – когда я пришел. Я принес вам книжки, которые брал еще до Рождества. И говоря правду – озяб. Потому и сел погреться.
– Вы как будто извиняетесь, – сказал Ретизанов. – Черт знает! Вы должны были заказать себе кофе, или еще что вздумается… Но вы вообще очень скромный человек… Когда я вас вижу, мне кажется, что вы хотите стать боком, в тень, чтобы вас не видели.
– Ну, может быть, я вовсе не так скромен, как вы думаете, – ответил Христофоров.
Ретизанов велел подать кофе.
– Вы действуете на меня хорошо, – сказал он. – В вас есть что-то бледно-зеленоватое… Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки… оделись. Говорят, вы любитель звезд?
– Да, люблю.
– В звездах я ничего не понимаю, но небо чувствую, и вечность.
Он помолчал, потом вдруг заговорил с жаром.
– Я очень хорошо понимаю вечность, которая глотает всех нас, как букашек… как букашек. Но вечность есть для меня и любовь, в одно и то же время. Или, вернее – любовь есть вечность…
Ретизанов выпил чашку кофе, совсем разволновался. Он нападал на будничность, серое прозябанье, на само время, на трехмерный наш мир, и полагал, что истина и величие – лишь в мире четырех измерений, где нет времени, и который так относится к нашему, как наш – к миру какой-нибудь улитки.
– Время есть четвертое измерение пространства, – кричал он. – И оно висит на нас, как ветхие, как тяжелые одежды. Когда мы его сбросим, то станем полубогами, и одновременно будем видеть события прошлого и будущего – что сейчас мы воспринимаем в последовательности, которую и называем временем. Впрочем, вы понимаете меня.
Христофоров сидел, молчал и курил. Ему нравилось золотое пламя, беспрерывный, легкий его танец, но с самого того вечера, как Машура приходила к нему, его не покидало чувство острой, разъедающей тоски. Машура жила все тут же, на Поварской. Но у него было ощущение, что она где-то бесконечно далеко. Неужели он пойдет, позвонит у подъезда и взойдет в ее светелку, где она читает или шьет? Это казалось ему невозможным.
Ретизанов, наконец, умолк. Молча он смотрел в камин, потом вдруг обернулся к Христофорову.
– Вы о чем-то думаете, своем, – сказал он. – Ха! Я волнуюсь, а вы погружены в мысли и как будто печальны.
– Нет, – ответил Христофоров. – Я ничего.
Ретизанов взял щипцы и помешал в камине.
– Печаль, во всяком случае, украшает мир. Он становится не так плосок. Быть может, душа стремится за пределы, одолеть которые дано лишь мудрым.
Он вдруг засмеялся.
– Слушайте, совсем про другое. Хотите идти со мной в маскарад… Такой художественно-поэтический маскарад на днях.
Христофоров вздохнул, и улыбнулся.
– Я получил приглашение. Но, во-первых, у меня нет костюма.
– Можно просто во фраке.
Христофоров встал, подошел к нему и, положив руку на плечо, сказал тихо, со смехом:
– Но у меня, дорогой мой хозяин, именно нет фрака.
Ретизанов удивился.
– Да… фрака! Так вы говорите, что у вас нет фрака?
Христофоров, все так же смеясь, уверил его, что не только фрака нет, но и никогда не было.
– Да, и не было… – проговорил Ретизанов с той же задумчивостью, и как бы серьезностью, с какой мог говорить о четырехмерном мире. – Ну, если и не было… – вдруг он хлопнул рукой по столу. – Если не было, так возьмите мой!
Христофоров, все улыбаясь, начал было его отговаривать. Но Ретизанов заявил, что если все дело во фраке, он обязательно дает свой, старый, но вполне приличный.
– Позвольте, – кричал он, уж у себя в спальне, снимая с вешалки фрак с муаровыми отворотами, на почтенной шелковой подкладке, – если вы не можете идти, потому что не во что одеться, а какой-нибудь Никодимов, игрок, дрянь, будет… Нет, это уж черт знает что!
Фрак оказался впору. Но Ретизанов так увлекся, что заставил мерить жилет и брюки.
– Послушайте, – сказал он горячо, – я очень вас прошу: наденьте все, здесь фрачная сорочка, галстук, бальные туфли.
Христофоров изумился.
– Зачем?! Для чего же…
– Я хочу поглядеть вас, в параде… Нет, пожалуйста… Вы, может быть, будете другой… Я выйду, вы оденьтесь, приходите в кабинет.
Как ни странно было, Христофоров исполнил просьбу. Когда он повязал белый галстук, оправился перед зеркалом, то и ему самому стало странно: правда, показался он как-то иным, тоньше, наряднее, будто свадебное нечто, торжественное появилось в нем.
«Вот и маскарад, – думал он, с горечью и странной нежностью, идя в кабинет. – Вот уж и я – не я!»
– Принц и нищий, – сказал он сулыбкой Ретизанову, войдя в кабинет.
Ретизанов одобрил.
Сговорились так, что в день маскарада, к одиннадцати, Христофоров зайдет к нему, и вместе они поедут.
Уже в передней, провожая его, Ретизанов впал в задумчивость.
– А скажите, пожалуйста, – вдруг спросил он, – что, по-вашему, за человек Никодимов?
– Я не знаю, – ответил Христофоров.
Через минуту прибавил:
– По-моему – тяжелый.
– А по-вашему, он на многое способен?
Христофоров несколько удивился.
– Почему вы… так спрашиваете?
– Нет, ни почему. Я его нынче встретил. Вы знаете, что он мне сказал? Что непременно будет на этом маскараде, хотя его и не звали. Нет, невыносимый человек. Я его ощутил сегодня знаете как? Мертвенно. По-вашему, он зачем туда идет?
Христофоров ничего не мог сказать. Ему подали лифт, он поехал вниз плавно, и вдруг тоже вспомнил Никодимова, как спускались они утром, летом, в этом же лифте. «А действительно, тяжелый человек», – подумал он. Вспомнил, как боялся Никодимов лифта. Ему стало даже жаль его.
Через несколько дней, в назначенное время, Христофоров вновь входил в знакомую квартиру. Ретизанов брился. Он был повязан салфеткой, одна щека гладкая, чуть синеватая, другая вся в мыле. Он оставил острую бородку – лицо его стало еще бледней и худей. Увидев Христофорова, кивнул, улыбнулся с тем жалким видом, какой имеют бреющиеся люди.
– Как по-вашему, – спросил он, стараясь не порезаться, – ничего, что я бородку оставил? Или сбрить?
На него напала нервная нерешительность. Сбрить или не сбрить? Он омыл лицо одеколоном, попудрил так, что большие синие глаза еще лучше оттенялись на белизне, и все колебался.
– Нет, не брить, – тихо сказал Христофоров.
– Так вы думаете – оставить… А знаете… – он вдруг захохотал, – я сегодня, по морозу, ходил мимо дома, где живет Лабунская, и выбирал момент, когда народу меньше. Осмотрюсь и сниму шапку, иду непокрытый. Это было страшно радостно. Вы меня понимаете?
Он вынимал уже обмундировку Христофорова. Слегка стесняясь, тот стал переодеваться. Он был в несколько подавленном настроении – и безучастен. «Хорошо, – думал он, глядя на своего двойника в зеркале и застегивая запонку крахмальной рубашки, – пускай маскарад, или что угодно. Что угодно».
– А вдруг, – говорил в это время Ретизанов, повязывая галстук, – я приеду, и не узнаю там Лабунской? Черт… все в масках, и костюмах… Это может случиться?
– Вы почувствуете ее, – ответил Христофоров.
– Почувствую… я ее чувствую; когда она в Петербурге… Но вдруг нападет слепота… Понимаете, духовная слепота…
В двенадцать были они готовы. Ретизанов надел на гостя шубу, они вышли. Наняли на углу резвого, запахнулись полостью и покатили. Рысак, правда, шел резко, но сбивался; снег скрипел; Москва была уже пустынна; по небу, освещенные снизу, летели белые облака, и провалы между ними казались темны. Закутавшись, Христофоров глядел вверх, как в этих глубинах, темно-синих, являлись золотые звезды, вновь пропадали под облаками, вновь выныривали. Привычный взор тотчас заметил Вегу. Она восходила. Часто заслоняли ее дома, но всегда он ее чувствовал.
У большого особняка, на Садовой, сиял молочный электрический фонарь. Подкатывали извозчики. Вылезали закутанные дамы, мужчины, хлопала дверь. В передней надевали маски. Тут висел голубой фонарь. Из-под шуб, ротонд, саков появлялись испанцы, турки, арлекины, бабы, фавны и менады. Два негра в цилиндрах, в красных фраках, отбирали билеты – у входа, декорированного под ущелье. За ущельем шел коридор, драпированный шалями. Здесь, проходя мимо зеркал, где оправляла прическу маленькая венецианка на деревянных башмачках, в черной шали, с розами в смоляных волосах, мельком увидел Христофоров две тени, во фраках, шелковых масочках и безукоризненных манишках. Снова не совсем он узнал себя. Снова подумал – может, так и нужно, если маскарад. И чем дальше шел, тем больше нравилось быть под маской. Точно лоскуток шелка, с бархатной оправой для глаз, становился для него приютом в долгом и пустынном пути; точно из-под его защиты виднее было происходящее и отдаленней; и еще менее участвовал он сам в пестром гомоне карнавала.
Как всегда первое время был холодок: не все еще съехались, не все узнали друг друга, не разошлись. Маски бродили группами и поодиночке, рассматривали гостиные – увешанные коврами, расписанные удивительными зверями и фигурами, небесным сводом в звездах, магическими знаками. Была комната китайских драконов. Были, конечно, гроты любви. В большой зале началась музыка и танцы. В комнате через коридор, отделанной под нюрнбергский кабачок, за прилавком откупоривали бутылки; цедили пиво из бочки. На стенах кое-где надписи: «Все равны». «Все знакомы». «Прочь мораль».
К двум часам съезд определился. Больше толпились, хохотали, танцевали. Легкая маска, тоненькая, в восточных шальварах и фате, быстро подхватила Христофорова, склонила голову – серые, будто знакомые и незнакомые глаза взглянули на него, будто знакомый голос шепнул:
– Он ходит, он ждет. Но напрасно, напрасно…
И убежала на резвых ногах, замешалась в толпе менад, окружавших розового Вакха, с тирсом, в виноградных лозах.
– Это кто была, по-вашему? – беспокойно спросил Ретизанов. – Что она вам сказала? Нет, куда она делась?
И он бросился искать восточную девушку.
Христофоров же пошел дальше, все так же медленно. «Лабунская? – думал он. – Да, наверно»… Но его мысли были далеко. Он прошел мимо двери, пред которой на минуту остановился. Вся она закрывалась материями, лишь внизу оставлено отверстие, куда можно пролезть на четвереньках. Он заглянул. Дальше было опять препятствие, так что войти туда могли лишь очень решительные. Танцовщица в коротенькой юбочке, и астролог в колпаке со звездами проскользнули все же, хохоча.
В следующей комнате было полутемно. На эстраду вышел худенький Пьеро, с набеленными щеками, и девушка Ночь, в черном газовом платье со звездами, в красной маске. На пианино заиграли танго. Пьеро подал руку Ночи – и они начали этот странный и щемящий, как бы прощальный танец.
Христофоров отошел к стене. Он глядел на эстраду, на толпу цветных масок, толпившихся вокруг, то приливавших, то, смеясь, выбегавших в другие залы. Кто так устал, так измучен, что создал это? Не жизнь ли, человечество остановилось на распутье? Христофорову вдруг представилось, что сколь ни блестяща, и весела, распущенна эта толпа, довольно одного дыхания, чтобы как стая листьев разлетелось все во тьму. Может быть, это все знают, но не говорят – стараются залить вином, танцами, музыкой. Может быть, все сознают, что они – на краю вечности. И торопятся обольститься?
Венецианская куртизанка знакомой, мощной походкой подошла к нему и слегка ударила его веером.
– И ты здесь, поэт?
– Здесь, прекрасная, – ответил он. – Смотрю.
Она засмеялась.
– И прославляешь бедность?
Он придвинулся, заглянул в темные глаза, окончательно узнал Анну Дмитриевну, сказал тихо:
– Ты веселишься? Это правда, – он сжал ей руку. – Правда?
Она выдернула ее.
– Оставь. Не насмехайся.
Подбежал Ретизанов.
– Слушайте, – закричал он, – я в духовной слепоте. Я ничего не понимаю. Нет, черт, я не могу ее найти. По-вашему, она тут? Да нет, вообще, здесь все очень странно. Еще два часа, а уж есть пьяные, теснота. Не пускают Никодимова. Он скандалит. Вам нравится? – обратился он к Христофорову. – А главное, я не могу понять, что со мной сделалось. Я наверно знаю, что она приехала из Петербурга и должна здесь быть. Но где же?
– Ищите девушку в шальварах, – ответил Христофоров, – в низенькой шапочке и фате.
– Да вы почем знаете?! – закричал Ретизанов. – Ах, черт…
Глаза его блестели, он был уже без маски. Что-то нетрезвое, лихорадочное сквозило в нем.
– Мне кажется, – сказал он с отчаянием, – что, если сейчас ее не найду, это значит, я погиб.
Христофоров взял его под руку.
– Пойдемте, не волнуйтесь. Она здесь. Мы ее найдем.
Действительно, в третьей же комнате, окруженная толпой, Лабунская танцевала danse de l’ourse[59] с индийской царевной. Христофоров постоял, посмотрел и двинулся дальше. Он не снимал маски.
По-прежнему странное и горькое удовольствие доставляло ему – смотреть, не будучи замеченным. От Лабунской, как и всегда, осталось у него легкое ощущение, будто гений света и воздуха одухотворял ее. Но иной образ стоял в его душе, бесконечно близкий и дорогой – бесконечно далекий. Было что-то родственное меж ними, какая-то нота очарования. Христофоров знал, что сюда Машура не приедет. Все же, бродя, в пестром мелькании масок, он искал ее. Это волновало и мучило. Иногда мерещилась она в быстром танце, в блеске глаз из-за кружев, в полуосвещенном углу. Но как мгновенно вспыхивала, так же мгновенно и уходила. Была минута, когда, став в тени портьер, закрыв глаза, усилием воображения он ее вызывал. Она была бледна, тонка, в длинных черных перчатках, с худенькими плечиками. Масочка скрывала среднюю часть лица. «Это ваш поэтический экстаз, – говорила она с улыбкой и слезами, – сон, но не то, что в жизни называется любовью».
Он открыл глаза и тронулся. Машинально пробрался он вперед, и хотя теперь ее не видел, странное ощущение, что она здесь, невидимо, не оставляло его. Свет, люди, шум, изменялись Ее присутствием. Хотелось плакать. Сердце ныло нежностью.
В нюрнбергском кабачке очень шумели. Все столики были заняты, скатерти залиты вином. На бочке танцевала маска. Кто-то пытался ораторствовать. Другого собирались качать. У прилавка стоял, очень бледный, Никодимов и допивал коньяк.
– Несмотря на все, – говорил он флорентийскому юноше, с ласковым и порочным лицом, – я здесь… Дмитрий Павлыч Никодимов пришел.
Юноша дернул его за рукав.
– Дима, – сказал он тенором, вытягивая звуки. – Не пей. Тебе вредно.
– Да снимите вы маску! – крикнул Христофорову знакомый, веселый голос.
Обернувшись, он увидел Фанни, за столом с несколькими евреями. Толстый человек во фраке, с ней рядом, куря сигару, говорил соседу:
– Здесь и совсем Парыж!
Христофоров снял маску. Фанни, в предельно-декольтированном платье, с чайной розой, хохотала и кричала:
– Садитесь! К нам! Это м-милейшая личность, – обратилась она к друзьям. – Проповедник бедности, или любви… чего еще там? Жизни, что ли? Забыла! Но милейшая личность. Давид Лазаревич, налейте ему шампанского!
Давид Лазаревич, с короткими и пухлыми пальцами в перстнях, из тех Давидов Лазаревичей, что посещают все модные, театры, кабаре и увеселения, говоря про одни: «это Парыж», а про другие важно: «ну это вам не Парыж», – отложил сигару и налил молодому человеку вина.
Христофоров имел несколько ошеломленный вид. Но поблагодарил и чокнулся.
– Очар-ровательно, – сказала Фанни, щуря продолговатые, подкрашенные глаза. – А откуда такой фрак?
Христофоров нагнулся к самому ее уху с бриллиантовой сережкой и шепнул:
– Чужой, Александра Сергеевича.
– Милый! – закричала она. – Аб-бажаю! Очар-ровательно, весь в меня. Я такая же. Мы все шахер-махеры.
От вина голова Христофорова затуманилась – приятным опьянением. Он теперь рад был, что встретил Фанни, сытых израилей, и не отказывался, когда Давид Лазаревич налил ему еще бокал.
– Хорошо, что ушел этот Никодимов, – заболтала Фанни. – Фу! Не люблю таких. Что он из себя изображает? Загадочную натуру? А по-моему – просто темная личность с претензиями. Хоть и дворянин, и барин… И потом, он на меня тоску нагоняет. Что это такое? Нет, я люблю, чтобы весело было, и жизненно, без всяких вывертов. Не понимаю тоже и Анну – что она в нем нашла? Ах, бедная женщина. Слоняется тут. Выпьем за нее!
На этот раз она не спрашивала Давида Лазаревича, налила сама. За вином разболтала она многое о своей приятельнице, чего не сказала бы в обычном виде.
Скоро ее позвали – как распорядительница, должна она была устраивать новый номер. Христофоров посидел немного и тоже поднялся.
В сущности, пора уж было уходить, вновь возвращаться в полупустую свою комнату. Для чего был он здесь? Сердце его опять сжалось. Он вспомнил Ретизанова. Все-таки, тот встретил свою девушку в шальварах, – которую носят по залам гении ветров. Машуры же вновь не было с ним. В сердце пустота и одиночество. Значит, права была Лабунская, шепнувшая свои легкие слова. Значит, надо уезжать.
Он потолкался еще среди масок, по залам, и машинально забрел в темный закоулок у передней, откуда лесенка шла наверх. Он почему-то поднялся, – и попал в две полутемные антресоли. В первой шептался в кресле Пьеро с черненькой венецианкой. Христофоров прошел мимо. В дальней сел он на ситцевый диванчик, вздохнул и закурил. Эту комнату не готовили. Не было декорации, мебель обычная. В. углу, у иконы, лампадка. Окна выходили в сад. Смутная, синеватая мгла.
Снизу слышался шум, танцы, доносилась музыка. Отсюда видны были деревья в саду, полосы света из нижних окон, да кусок неба. Христофоров сидел, курил, смотрел на это небо, на котором увидел голубую звезду Бегу. Она мерцала нежно и таинственно. Среди веток можно было заметить, как по вековому пути движется она, ведя за собой, как странница, светло-золотую Лиру. Голубоватый свет ее успокаивал. Чем дольше смотрел Христофоров, тем более ему казалось, что ее таинственное сияние глубже разливается по окружающему, внося гармонию. Тот же голубоватый отблеск есть и в глазах Машуры, в милой Лабунской. Оцепенение, вроде сна, овладело им. Призрачней, нежней и туманнее летела музыка. Легче и нечеловечней казались маски. Очаровательней, ближе и дальше, возможней и невозможнее невозможная любовь.
В это время внизу, в небольшой гостиной, уже пустой, стоял у окна Никодимов, тупо смотрел на улицу. Подошла венецианская куртизанка. Он обернулся.
– Дмитрий, – сказала она. – Почему ты здесь?
Он пожал плечами.
– Где же мне быть?
– Для чего ты приехал на этот маскарад?
– Меня об этом спрашивали нынче, – ответил он глухо. – В передней…
Куртизанка сжала пальцы.
– Для чего ты себя унижаешь?
– Этого я не умею тебе сказать.
Она вдруг быстро взяла его под руку и поцеловала.
– Иногда мне кажется, что все твое… всю тоску, скверное, я могла бы взять на себя.
Никодимов перевел на нее темные и мутные глаза. Слабая улыбка появилась на его лице.
– Женщина, – сказал он и вздохнул. – Особенный ваш род.
– И не стыжусь, что женщина. Я, милый мой, тоже много видела стыда на своем веку. Меня не удивишь.
– Ничего, – пробормотал Никодимов. – Ничего. Живу, как живу. Ничего не надо. Никаких сентиментальностей.
– Уедем отсюда, – вдруг сказала она. – Я тебя увезу на край света, будем жить у моря, солнца, путешествовать… Ты будешь свободен, но… уедем!
– Фантасмагория!
– Поселимся в Венеции…
Никодимов слегка вздрогнул.
– В Вене я был очень близко к смерти, – сказал он. – Никогда тебе не рассказывал. Во всяком случае, это сильное ощущение.
Он вынул часы.
– Пять.
Глаза его несколько прояснились, он подобрался и оглянулся.
– Поезжай домой. Пора. Видишь, все разъезжаются. А у меня есть еще дело. Я поссорился с одним человеком.
Никодимов поцеловал ей руку, с внезапной, но холодной вежливостью, и вышел. Куртизанка постояла, села на диван и уткнулась лицом в его спинку.
Никодимов же встретил в зале флорентийского юношу и подошел к нему.
– У меня сегодня дуэль, – сказал он. – Мы заедем домой, ты переоденешься, выпьем кофе, и в половине восьмого должны быть в Петровском парке.
Юноша попятился. Его бархатные, беспокойно распутные глаза взглянули испуганно.
– Дуэль? – произнес он слабым голосом. – Но тебя могут убить.
– Безразлично, – тихо и слегка задыхаясь ответил Никодимов. – А пока ты – мой… едем.
Юноша пытался возражать. Никодимов властно и нежно взял его под руку, повел к выходу.
Маскарад, действительно, кончался. В нюрнбергском кабачке орали еще пьяницы. Фанни в передней, накидывала свой палантин. Давид Лазаревич подавал ей ботики. По углам гнездились еще пары, не желавшие расстаться. Варили последний кофе – для пьяниц и для неврастеников, которые не могут вернуться домой раньше дня. Последними досиживают они, небольшими компаниями, среди синего утра, разбросанных окурков, облитых вином скатертей, зашарканных паркетов – всегдашней мишуры и убожества финальных часов.
– Где вы? Куда вы пропали? – кричал Ретизанов, поймав, наконец, Христофорова. – Черт знает, вы сидите здесь… понятия не имеете… А это ужас… Нет, это черт знает что! Такой негодяй…
Путаясь, волнуясь и крича, он объяснил, что полчаса назад Никодимов, ни с того ни с сего, грубо оскорбил Лабунскую.
– Нет, вы понимаете, это хам, которого раз навсегда надо проучить. Я ему это и сказал. И ударил бы, если бы не помешали. Но теперь – дуэль. Дело решенное. Нет, это давно надо было сделать.
Христофоров был поражен.
– Как… дуэль!? – спросил он.
– Сегодня же, утром, в Петровском парке. Он привезет оружие… Да что вы так удивились? Это давно надо было сделать, я давно собирался от него избавиться. Ничего не значит, что вызов без секундантов… Все равно, вы должны присутствовать.
– Я, секундантом?
– Что? Вы не хотите? Нет, это уж дудки-с!
Христофоров совсем потерялся. Что угодно мог он предположить, только не это. Участвовать в дуэли! Но ведь это бесконечно дико. Запинаясь, он старался объяснить, что никакой дуэли быть не должно, что это нелепая ссора, и, быть может, Никодимов просто нетрезв…
– Как?! – закричал Ретизанов. – Оскорбить Елизавету Андреевну – нелепая ссора? Вы не понимаете, что уж давно он к этому подъезжает, потому что он темный человек, и его бесит любовь, подобная моей. Нелепая ссора! Это должно было произойти, не сегодня, так завтра. Нет, уступить ему… дудки!
Христофоров понял, что теперь остановить его уже нельзя. Они сошли снова вниз, в нюрнбергский кабачок. Неврастеники дохлестывали вино. Трое пьяных в углу громко рассуждали, что хорошо бы предпринять кругосветное путешествие.
Ретизанов занял столик, заказал кофе и коньяку. Христофоров молчал. Он чувствовал себя странно. Ему казалось – то необычайное, что вторглось в его жизнь этой зимой и привело, во фраке и маске, в этот кабачок – владеет им и мчит дальше, по неизвестной ему дороге, навстречу необычным чувствам. Опять ему вспомнилось, как стоял он летом, на утренней заре, на балконе квартиры Ретизанова, над спящей Москвой, и ощущал великий жизненный поток, несущий его. «Да, может быть, и прав Ретизанов, – думал он. – Может быть, и правда, еще тогда, в ту шумную ночь зарождались события, которым лишь теперь надлежит вскрыться».
Ретизанов, между тем, пил кофе, вливая в него коньяк. Он молчал, потом стал улыбаться, и полузакрыл глаза рукой. Походило на то, будто он погружается в транс.
– Куба, Ямайка, Гаити и Порто-Рико! – кричал пьяный путешественник. – Иначе не могу, поймите меня, я же не могу… Милые мои, хорошие мои, ну когда же я поеду? – он хлопнул кулаком по столу, вновь заорал: – Куба, Ямайка, Гаити, Порто-Рико! И никаких шариков.
Ретизанов отнял от лица руки. На глазах его были слезы.
– Гении ответили, – тихо сказал он, – что я не должен никому позволять… даже если бы пришлось умереть. Я должен отразить натиск темных сил. А если Никодимов этот – вовсе не Никодимов, а кто-то другой, более страшный, в его обличье…
Ретизанов говорил все медленнее и тише. Глаза его горели. Сухая нервность была в руках. Христофорову ясно стало казаться, что он не в себе. На мгновение остро его кольнуло – ведь это полубезумный, его надо бы везти домой и в санаторий. Но тотчас же он понял, что сделать этого нельзя. Значит, надо повиноваться.
В начале восьмого они оделись и вышли. Начинало светать – хмурым, неясно-свинцовым рассветом. На бульваре, в деревьях шумел ветер. Фонари гасли. Побежали трамваи, над ними вспыхивала зеленая искра. На Страстной площади было пустынно. Дремал лихач на паре голубков. Лампадка краснела у входа в монастырь, открылась свечная лавочка. На колокольне медленно звонили.
Ретизанов подошел к лихачу и негромко сказал:
– В Петровский парк.
– Пожа-пожалуйте!
Лихач вскочил и бросился снимать с озябших лошадей попоны.
Через минуту они катили по Тверской, по прямой, классической улице кутежей, загородных ресторанов. Иногда навстречу попадались тройки – кутилы шумели, хохотали, и в облаке снега уносились. Проревел автомобиль. Лежавший на дне веселый человек приветствовал встречных, выкидывая ноги кверху. Прокатили под Триумфальной аркой, где тяжело летели бронзовые кони побед. Светящиеся часы на вокзале показывали без двадцати восемь.
Христофоров находился в странном, полуотсутствующем состоянии. Он не особенно хорошо понимал, куда и зачем едут. Как будто изменились декорации, но все продолжается его мечтательное созерцание в мансарде – теперь летят навстречу арки, дома, сады – с тоже фантастической бесцельностью. И лишь подо всем, глубоко и жалобно, стонет что-то в сердце. Ретизанов молчал. Он был задумчив и сдержан, как человек, делающий важное, очень серьезное дело. Он указал кучеру, где надо свернуть, за Яром, по какой аллее проехать. Потом остановил его. Они вылезли. Лихач шагом должен был возвращаться в указанное место.
– Вот сюда, – спокойно сказал Христофорову Ретизанов, и повел узкой, слегка протоптанной тропинкой на средину поляны. Там росли три огромных пихты; под ними – скамейка. Место было пустынное. Налетал ветер, курил снежком. Тяжело пронеслась, ныряя, ворона. Виднелись забитые и занесенные снегом дачи. Что-то очень суровое и скорбное было в этом утре, сияющем снеге, мертвых дачах.
Ждать пришлось недолго. С противоположной стороны поляны, шагая по цельному снегу, приближалась высокая фигура Никодимова, в николаевской шинели, которую приходилось подбирать. За ним шел военный врач и юноша в пальто со скунсовым воротником, торчавшим веером.
– Вот они где, – сказал круглолицый доктор, настоящий москвич, будто отлично был знаком с сидевшими. – Привет на сто лет! Ну и пустяковое же дело затеяли, господа!
Христофорову стало очень холодно. Никодимов положил на скамейку два браунинга и обоймы.
– Право, – сказал врач, потирая руки, улыбаясь и слегка пристукивая озябшими ногами. – Бросьте вы эти, простите меня, глупости. Что такое порядочные люди будут друг в друга из револьверов шпарить!
Ретизанов вдруг взволновался.
– Нет, нет! – закричал он. – Пожалуйста, доктор. Это не шутки.
Христофоров тоже попытался вмешаться. Но ничего не вышло. Никодимов только покачал головой. Пришлось отмеривать дистанцию. Ни Христофоров, ни юноша не умели заряжать.
– Эх, светики, ясные соколы, – сказал доктор и взял обоймы. – Еще называетесь секундантами!
Когда противники взяли оружие, Никодимов вдруг сказал:
– Впрочем, если господин Ретизанов извинится, я готов прекратить.
Ретизанов вспыхнул:
– Извиниться! Нет, это уж черт знает что!
И пошел на свое место. Христофорову ясно представилось, что действительно это маньяк, и если гении сказали ему, что нужно драться, он драться будет. Никодимов снял шинель, стоял высокий, худой, очень бледный, в лакированных сапогах и белых погонах. Он повернулся боком, чтобы меньше была цель. Ретизанов поднял браунинг весьма неуверенно, как вещь, совсем незнакомую. Долго водил дулом. Наконец, выстрелил.
Христофоров стоял, прислонившись к пихте. Он видел, как вдали, по замерзшему пруду шел мальчик, видимо ученик, с ранцем за плечами. Заметал по поляне снежок. Щипало уши. И казалось, так все необыкновенно тихо, будто нет ни жизни, ни Москвы, а только этот кусок снега с деревьями, идущий мальчик, серый день.
Раздался второй выстрел. Христофоров, не видя и ничего не понимая, пошел вперед. Он заметил, что Ретизанов качнулся, что веселый доктор побежал к нему, схватил под мышки.
– Вот… здесь, – говорил Ретизанов, держа рукой около ключицы. Он был очень бледен.
– Эх, батенька, – сказал доктор подошедшему Никодимову.
– Я предлагал бросить, – сухим, срывающимся голосом, ответил он. Фуражка его слетела. Ветер трепал завитки прямого пробора. На темных волосах белело несколько снежинок.
Ретизанов очень ослаб. На скамейке, под пихтой, ему сделали первую перевязку. Юноша побежал за лошадьми.
Через четверть часа, на тех же самых голубках, что везли их сюда, Христофоров с доктором мчались к Триумфальным воротам, поддерживая Ретизанова. Было совсем светло. Артиллерийские офицеры ехали в бригаду. Пришел поезд – с вокзала тянулись извозчики, с седоками и кладью. Тверская и Москва имели будничный, обычный вид. И Христофорову казалось, что лишь они, скакавшие к Страстной площади, везя подстреленного человека, представляют обрывок этой печальной, шумной и сумбурной ночи.
Проезжая мимо Страстного, он снял шапку и перекрестился.
Дни, что следовали за дуэлью, были тяжелы для Христофорова. Ретизанов, с простреленной ключицей, лежал у себя на квартире. Ему взяли сестру милосердия, но Христофоров бывал у него постоянно, и его угнетало, что в этой бессмыслице, так дорого обошедшейся Ретизанову, принимал участие и он, христианин и враг всякого убийства. «Это, должно быть, все-таки было наваждение», – думал он с тоскою. Только туманом и мог он объяснить, как не вмешался, как не уклонился, наконец, если не мог помешать.
Ретизанова многие навещали, и жалели – в том числе Анна Дмитриевна. Чаще других заезжала Лабунская. Она была мила, внимательна, завезла даже раз цветы. Но Христофорову, глядя на нее, все больше казалось, что взволноваться до конца, страдать, терзаться – не ее область. Чистая, легкая и изящная, проходила она в жизни облаком, созданным для весны, для неба.
– Недавно, – сказала она раз Христофорову, уходя, – я познакомилась с одним англичанином. Ужасно трудно понимать по-английски! С одной стороны – он страшно великолепен – автомобили, шикарные апартаменты… С другой – очень прост и скромен. Вот он и предлагает мне на весну ехать в Париж, а в июне, чтобы я в Лондоне выступала. А потом, говорит, будем по Европе кочевать… ну, с танцами, с выступлениями. Мне и Москву жаль бросать, я московская, тут родилась, у меня здесь приятели – и заманчиво. Все-таки, пожалуй, потанцевать в Европе? А? Как по-вашему?
Христофоров улыбнулся.
– Потанцевать, – ответил он тихо. – Потанцевать, людей посмотреть, себя показать.
Она засмеялась, и пошла к двери.
– Вот вы какой, как будто бы и этакий… а одобряете легкомысленные штуки.
– Но не говорите пока об этом Александру Сергеевичу, – сказал Христофоров.
Она взглянула на его лицо, на глаза, ставшие серьезными, вздохнула, махнула муфтой.
– Не скажу.
Ее посещения вообще волновали Ретизанова. Он принимался говорить, спорить, доказывать. Поднималась температура. А это было для него очень многое.
Раз Христофоров, подойдя на звонок к телефону, услышал голос Никодимова. Тот спрашивал о здоровье раненого. Христофоров ответил.
Узнав, кто с ним говорит, Никодимов несколько оживился.
– Если вы свободны, – сказал он, – то зайдите как-нибудь ко мне днем. Если, конечно, – прибавил он холодней, – к тому нет особых препятствий. Я хочу вас видеть.
Христофорову показалось это несколько странным. Но он ответил, что зайдет. Ретизанову он сказал лишь, что противник осведомился о здоровье.
– Ха! – засмеялся Ретизанов. – Сначала убьют, а потом справляются, хорошо ли убили.
Помолчав, он прибавил:
– Но Никодимов меня ранил, это естественно. А насчет Елизаветы Андреевны, – он опять раздражился, – это гадость, гадость!
Дня через два, в пятом часу, Христофоров спускался по лестнице, чтобы идти к Никодимову. Был конец февраля. Светило солнце, с крыш капало. В окне синел кусок неба. Бледное облачко пролетало в нем.
На одном марше лестницы, быстро сходя вниз, он чуть не. столкнулся с Машурой. Она шла вверх, медленно, опустив голову. Увидев его, остановилась. Они поздоровались.
– Вы к Александру Сергеевичу? – спросил Христофоров.
– Да.
Машура слегка побледнела, но лицо ее, обычно худенькое, остроугольное, имело печать спокойствия. Лишь в огромных глазах трепетало что-то.
– Это хорошо, – сказал Христофоров сдавленным голосом, – что вы идете к нему. Он будет очень рад.
Машура поклонилась, и тронулась дальше.
– Скажите, – спросила она, сделав несколько шагов, – правда, что он стрелялся из-за Лабунской?
Она слегка сдвинула брови. Что-то сдержанно-горькое показалось ему в этом лице.
– Правда…
Христофоров замялся и вдруг сказал:
– Вы не были ведь… там? На маскараде?
Машура несколько удивилась.
– Почему вы думаете? Нет, не была.
Христофоров хотел еще что-то сказать. Но промолчал. Машура вздохнула, медленно стала подыматься. Он так же медленно спускался, всем существом ощущая, как растет между ними высота. Сойдя в вестибюль, почувствовал усталость. Швейцара не было. Он сел на его стул, у стены, и закрыл глаза. В голове шумело. Куда-то выше, все выше всходила сейчас Машура, как кульминирующая звезда, удаляясь в неведомые и холодные пространства. Хлопнула наверху дверь, – замолкли ее шаги. Вошел кто-то снизу, с парадного. Христофоров встал, вышел, идвинулся к Пречистенскому бульвару.
Там шагал он по правому, высокому проезду, где важны тихие дома, греет солнце, золотеет купол маленькой церкви Ржевской Божией Матери.
Над Гагаринскими, Сивцевыми, Арбатами дымно сияло золотистое, уже весеннее небо Москвы, с розоватыми тучками. Начинался один из романтических закатов Арбата. Христофоров вспомнил – еще гимназистом ходил он тут, и такие же были эти закаты, так же томилось его сердце; как и теперь был он полон призраков, обольстительных и кочующих, владевших им всю жизнь, лаская, мучая. Голубые глаза его раскрылись шире, с тем несколько безумным выражением, какое принимали иногда. И он шел, мало замечая прохожих, сам – призрак собственных же, далеких дней, о которых нельзя было сказать, куда развеялись они, как и нельзя было удержать фантасмагорию его любвей, рассеявшихся в мире.
Так прошел он по Никитскому бульвару, по Тверскому, где Пушкин стоял, спокойный и задумчивый, глядя на мелькающую толпу. На колокольне Страстного, сиявшей розовым в закате, перезванивали. На площади торговали водами, папиросами. Мальчишки с цветами бежали за экипажами. Звенели трамы. Шли, ехали, сновали. На бульваре белел еще снег.
Машинально вошел Христофоров в ворота монастыря, под башней, пересек небольшой дворик со старыми деревьями, и поднялся в церковь. Она была обширна и светла. Служба только что началась. Хор монахинь выходил с клиросов, они расположились на амвоне, развернули ноты. Одна, довольно полная, немолодая, была за регента. Очень высокий, нежный, но однообразный хор вторил возгласам ектений. Затем бледная монашка, в черном клобуке, читала у аналоя, при восковой свече. Весенний свет наполнял церковь. Свечи золотились. Женский голос, без конца и начала, читал святую книгу. Христофоров стоял рядом со старухой и двумя солдатами. Вечность и тишина были тут. Вечность и тишина.
Часы на колокольне указывали половину шестого, когда он вышел. Никодимов жил недалеко. Пройдя несколько переулков, Христофоров оказался перед гигантским домом. В вестибюле с колоннами, как в дорогом отеле, бродило несколько швейцаров. Джентльмен в широком пальто сидел на диване и нетерпеливо постукивал ногами. Зеленовато-розовый рефлекс весны ложился чрез зеркальные двери.
Христофоров бессмысленно, отсутствуя, сидел в лифте, напоминавшем каюту. С ним подымались иностранного вида обитатели и разбредались по бесчисленным коридорам дома – океанского корабля.
Никодимов, в расстегнутой тужурке, отворил сам.
– А, – сказал он, – очень рад.
Христофоров разделся в передней, и вошел в большую комнату, полную розового света.
– Значит, все-таки собрались, – сказал Никодимов, усмехаясь. – Сюда пожалуйте, к столу. Хотите вина?
Христофоров отказался. Хозяин налил себе стакан рейнвейна и выпил.
– В этом доме, – сказал он, – живут иностранные комми, клубные игроки, актрисы, художники и такие личности, как я. Я занимаю студию. Здесь раньше жил художник.
Христофоров смотрел на него очень пристально, разглядывая белую рубашку под тужуркой и ворот видневшейся тоненькой фуфайки.
– Чего вы на меня так смотрите? – вдруг спросил Никодимов, и опять засмеялся. – Изучаете?
Христофоров смутился:
– Нет, ничего.
– Меня изучать, может быть, и интересно, – сказал он, – может быть – нет. Зависит от точки зрения. Я сегодня пью с утра, что, впрочем, делаю нередко. Да, я вас звал… – он вдруг впал в задумчивость. – Я ведь вас звал для чего-то… Может быть, вы обидитесь. Но знаете – ни для чего. У меня нет к вам никакого дела.
Теперь улыбнулся Христофоров.
– Значит, почему-то все-таки вам хотелось меня видеть?
– Да, хотелось, хотелось.
Он говорил рассеянно, будто это совсем не нужно было.
– Какой вы… странный человек, – сказал Христофоров.
– А что, – спросил Никодимов довольно безразлично, – выживет Ретизанов?
Христофоров ответил, что опасности нет.
– Все это необыкновенно глупо, – задумчиво произнес Никодимов, – как и очень многое в моей жизни. Я бы не весьма пожалел, если бы убил его, но и то, и другое было бы совершенно ни к чему. Бес-смы-сли-ца! – раздельно выговорил он.
Дверь из соседней комнаты отворилась; оттуда вышел, в шелковом халатике, завитой, со слегка подкрашенными глазами юноша, бывший на дуэли.
– Дима, – сказал он, – затопи ванну. А то я до театра не успею одеться.
Никодимов заторопился и побежал в маленькую комнатку, рядом с прихожей.
– Постоянной прислуги здесь нет, – зевая, сказал юноша. – Приходится самим возиться. Ах, да, – вдруг оживился он, – как страшно было тогда! Я думал, что Диму убьют. Но этот господин совершенно не умел стрелять.
Потом он заговорил о балете, осуждал Веру Сергеевну, о Ненароковой отозвался кисло. Вспомнил, как занятно было в Париже, два года тому назад, на русском сезоне.
– Мы и теперь собираемся в Париж, но Дима должен выиграть и взять отпуск. Или там без отпуска, мне все равно. Дима ленив. Все обещает выиграть… и вечно мы без денег. Впрочем, вот взгляните, он мне подарил.
Юноша показал на пальце перстень, с тонкой и прозрачной камеей.
– Это голова Антиноя, – сказал он. – Император Адриан любил одного юношу, Антиноя. Во время прогулки по Нилу тот утонул. А-а… Император был страшно огорчен, и велел обожествить Антиноя. На его вилле… знаменитой, под Римом, было найдено множество статуй и бюстов… а-а… юного бога. Вам нравится?
Он снял перстень и поцеловал камею.
– Очень мило.
И с тем же ленивым и несколько покровительственным видом, с сознанием изящества, превосходства, поплелся брать ванну.
Христофоров встал и подошел к окну. Еще более, чем от Ретизанова, была видна отсюда Москва, облекавшаяся, в глубине улиц, в синеватый сумрак и красневшая в закате верхушками домов. Купола золотели. Та же пестрота красного кирпича, зеленых садов, острых башен и колоколен Кремля, дальних труб на заводах. Темнели Сокольники. За Кремлем виднелась равнина, уводящая на юг, уже туманившаяся, с далекой, освещенной церковью села Коломенского. Внизу, у памятника Пушкину, казавшегося крошечным, зажглись белые фонари.
– Все деньги, деньги, – бормотал сзади Никодимов. – Париж. Вот, если банк хороший сорву…
Христофоров обернулся. Лицо Никодимова, в сумерках, приняло фиолетовый оттенок.
– Что, – спросил Христофоров, – играть очень интересно?
– Да-а… – протянул Никодимов. – Играть… Игра, кроме волнений, хороша еще тем, что необыкновенно отрывает от обычной жизни. Я играю всегда в полусне… особенно, когда уж поздно. Только карты, они сменяются, так, этак, вами овладевает оцепенение…
– Я это понимаю, – тихо ответил Христофоров.
– Понимаете! Вот бы уж не поверил. Ваша жизнь мало похожа на мою.
Христофоров согласился.
– Я, – сказал вдруг Никодимов, – то, что называется темная личность.
Он налил себе вина и выпил.
– Мне это нередко говорят. Например, тогда, на маскараде. И – правы. Я не отрекаюсь. Хотя иногда это утомляет. Меня в корпусе еще мальчишки не любили. Звали: «Орлик доносчик, собачий извозчик». Я иногда плакал, иногда их бил. Но кончил хорошо, чуть не первым. Был честолюбив. Мечтал о славе, читал о Наполеоне, итальянские походы знал наизусть. Поступил в Николаевскую Академию. Там мне тоже устраивали бойкот. Так, особняком и держался. Но опять кончил, тоже недурно. Служил по генеральному штабу. Знаете мою специальность? Вместо полководца – военный шпион. Сначала в Австрию командировки. Я ходил в штатском, зарисовывал местности, около крепости. Потом получил назначение в Вену, в нашу военную миссию. Там жилось весело. Я знал Ягнча, знаменитого предателя. Он нам продал мобилизационные планы. Дороговато обошлось. Но на случай войны – небесполезно. Это дело, частью, через меня делалось. Ягича я обхаживал… Да, но не совсем удалось, не совсем удалось!
Пока он рассказывал о Ягиче, юноша плескался в ванне. Он вызвал к себе Никодимова; долетали какие-то разговоры, опять слово деньги, затем, снова в халатике, он проследовал в свою комнату, одеваться.
Христофоров сидел в кресле, спиной к окну, в смутных, весенних сумерках, и думал о том, каких только людей и дел нет на свете. Его не возмущал и не раздражал Никодимов. Он замечал даже в себе странное любопытство. Хотелось дальше слышать о его жизни.
Никодимов извинился, что задерживается. И действительно, вернулся лишь проводив друга.
– Что же дальше было с Ягичем? – спросил Христофоров. Никодимов сел, и помолчал.
– Ягича открыли, свои же, австрийские офицеры. Однажды, поздно ночью, они нас арестовали в одном… теплом месте. И привезли в отель. Ему дали револьвер, отвели в соседнюю комнату и предложили застрелиться. Был момент, когда они собирались разделаться и со мной – я был в штатском, как настоящая темная личность. Я тогда чудом уцелел. Но вообще мне не повезло. Наши тоже косо на меня взглянули.
Он хрустнул пальцами.
– Стали подозревать, что я же и выдал Ягича. Знаете, эта игра всегда двусмысленна… Одним словом, карьера моя прогорела. Я все-таки служу, но это безнадежно. Вы понимаете, на имени моем – пятно… вот что. Нет, вы не из нашей компании, вы из так называемых проповедников, – прибавил он вдруг живо и резко. – Не поймете.
– Я не знаю, – тихо ответил Христофоров, – из каких именно я. Но то, что вы мне рассказали, все понятно. Можно ведь все это понять и… ведя другую жизнь.
– Хотели сказать: и не будучи прохвостом! – Никодимов захохотал.
– Вы принимаете все очень болезненно, – с грустью ответил Христофоров.
Никодимов налил себе вина и выпил.
– Болезненно! Вздор! – бормотал он. – Ничего нет хорошего. Разве Юлий… Этого мальчика, – сказал он, указывая на комнату юноши, – зовут Юлием. Я подарил ему перстень с головой Антиноя.
Через час он провожал гостя. Довел его до лифта и простился. Уже входя в каюту, Христофоров заметил, как содрогнулся Никодимов при виде этой машины.
В десять Никодимов поехал в клуб. Там он играл с ушастыми игроками, с седыми дамами в наколках, с содержанками; еще пил, погружаясь в карточный туман. Так было в этот вечер, и в следующий, и еще в следующий. Выигрыш не приходил. Антиной кис. Он развлекал, все же, Никодимова. Но тоска не унималась. Проходя ночью по пустынным переулкам, Никодимов думал, что его жизнь, с самой ранней юности, была чем-то непоправимо испорчена, и теперь, чем дальше, тем труднее ее влачить. Пустые дни, пустые действия, мелкие выигрыши, мелкие проигрыши чередовались утомительно. «Все это вздор, все гадость, – думал он. – Как скучно!»
Приступы беспредметной, леденящей тоски бывали столь остры, что опять вспоминал он о Вене, туманном утре, когда в закрытом автомобиле везли их австрийские офицеры, о комнате отеля, где он ждал судьбы, о глухом выстреле за стеной. Может, было бы лучше…
В одну из таких ночей, подойдя к подъезду своего дома, он думал об Анне Дмитриевне и усмехался. «Добрые души, добрые души, спасительницы, женщины». Он машинально вошел, машинально побрел к лифту. Зеленоватый сумрак был в вестибюле. Уже подойдя к самой двери, он на мгновение остановился, охнул. Рядом, улыбаясь, сняв кепи, стоял знакомый швейцар из Вены и приглашал войти. Никодимов бросился вперед. С порога, сразу он упал в яму, глубиною в полроста. Дверца лифта не была заперта. Он очень ушиб ногу, вскрикнул, попытался встать, но было темно и тесно. Сзади в ужасе закричал кто-то. Сверху, плавно, слегка погромыхивая, спускался лифт. Никодимов собрал все силы, вскочил, до груди высунулся из люка.
Его отчаянный вопль не был уже криком человека.
Несколько времени после того, как навестила Христофорова, Машура провела очень замкнуто. Видеть никого не хотелось. Она сидела у себя наверху, и разыгрывала Баха, Генделя. На дворе шел снег, бродили куры, кучер запрягал санки, а Машуре казалось, что со своей сонатой ut.-min[60] она отделена от всего мира тонкой, но надежной стенкой.
Перед маскарадом заезжала Анна Дмитриевна и звала ее. Машура отказалась. Наталья Григорьевна это одобрила. Машуру считала она безупречной, и потому именно не сочувствовала выезду на фривольный бал художников. Она советовала ей лучше – читать Стендаля. Сама же, среди многих своих домашних дел, заканчивала реферат для Литературного Общества.
Общество собиралось на Спиридоновке, в доме графини Д. Оно было старинно и знаменито. Некогда читались там стихи юноши Пушкина; выступал Лев Толстой, и Тургенев. В новое же время – обязательный этап жизни литератора – в некоторый вечер, в низкой, темноватой зале, среди белых стариков и важных дам, приват-доцентов, скромных барышень, студентов – прочесть новейшее свое творение.
Для Натальи Григорьевны этот экзамен прошел давно. Но к выступлению отнеслась она серьезно, много обдумывала и обрабатывала, не желая ударить лицом в грязь пред почтенными слушателями.
Туда Машура не могла не поехать. Мать несколько волновалась. Даже румянец показался на старческих щеках; в черном шелковом платье, с чудесной камеей-брошью, в очках и седоватых локонах, Наталья Григорьевна была внушительна. Как только кучер подвез их и они вышли, сразу почувствовалось, что все прочно, по-настоящему, что для дел Общества именно нужна Наталья Григорьевна со своей солидностью, образованностью и умеренными взглядами. Это не выскочка. Она читала ровным, несколько монотонным голосом, но культурно, то есть так, что в зале веяло серьезностью, едва ли переходящей в скуку, и если переходящей, то лишь для очень молодых. Люди же зрелые – их было большинство – сидели в сознании, что об истинно-литературных вещах с ними беседует истинно-литературный человек.
Машура тоже покорно слушала. Вернее, мамины слова входили в ее душу, и выходили так же легко, как выдыхается воздух. Глядя на свои тонкие, очень выхоленные руки, сложенные на коленях, Машура почему-то подумала, что мама хорошо, все-таки, ее воспитала. В сущности, что дурного в том, что она была у Христофорова, а вот теперь она считает уж себя виновной, выдерживает некоторую епитимию. Мать говорила о поэме «Цыгане», а Машуре стало вдруг так грустно и жаль себя, что на глазах выступили слезы.
Когда Наталья Григорьевна кончила, ей аплодировали не больше и не меньше, чем следовало. Седой профессор, которого Ретизанов называл дубом, подошел и поцеловал ручку. Наталья Григорьевна пригласила его в среду на блины. Покончив с текущими делами, члены Общества стали разъезжаться так же чинно, как и съезжались. Машура с матерью села в санки с высокой спинкой и покатила по Поварской.
Дома она обняла мать и сказала:
– Милая мама, ты очень хорошо читала.
Наталья Григорьевна была смущенно-довольна.
– Там у меня, – сказала она, сняв очки и протирая их, – было одно место недостаточно отделанное.
Машура засмеялась.
– Ах ты мой Анатоль Франс!
Она обняла ее и засмеялась. Опять на глазах у нее блеснули слезы.
– Антон у нас очень долго не был, – сказала Наталья Григорьевна. – Что такое? Эти вечные qui pro quo[61] между вами! Вы, как культурные люди, должны бы уже это кончить.
– Мамочка, не говори! – сказала Машура, всхлипнув, обняла ее и положила голову на плечо. – Я ничего сама не знаю, может быть, правда, я во всем виновата.
Но тут Наталья Григорьевна совсем не согласилась. В чем это Машура может быть виновата? Нет, так нельзя. Если уж кто виноват, то – Антон. Нельзя быть таким самолюбивым и бешено-ревнивым. Человек культурный должен верить близкому существу, давать известный простор. У нас не восток, чтобы запирать женщин.
И она решила, что завтра же позовет Антона, обязательно, на эти блины.
– Если он хочет, – сказала Машура, – может сам прийти.
– Оставь, пожалуйста. Это все – нервы.
И на другой день, как предполагала, Наталья Григорьевна отправила к нему девушку Полю с запиской.
Кроме истории, социологии, профессор любил и блины. Наталья Григорьевна знала его давно, хорошо помнила, что блины должны быть со снетками. С утра в среду человек ходил в Охотный, и к часу на отдельных сковородках шипели профессорские блины, с припеченными снетками.
Профессор приехал немного раньше и, слегка разглаживая серебряную шевелюру, главную свою славу, сказал, что в Англии считается приличным опоздать на десять минут к обеду, но совершенно невозможным – явиться за десять минут до назначенного.
– Благодарю Бога, что я в Москве, – добавил он тем тоном, что все-таки все, что он делает, – хорошо. – В Англии меня сочли бы за обжору, которому не терпится с блинами.
Антон, напротив, поступил по-английски, хотя и не знал этого: явился, когда профессор запивал рюмкой хереса в граненой, хрустальной рюмке первую серию блинов. Антон покраснел. Он думал, что опаздывать неудобно и невнятно извинился. За столом был молчалив. Иногда беспричинно краснел и вздыхал. Машура тоже держалась сдержанно. Выглядела она несколько худее и бледнее обычного.
Затем заговорили о литературе. Профессор называл возможных кандидатов в Академию. Хвалил научность и обоснованность реферата в Литературном Обществе. Наталья Григорьевна говорила, что сейчас ее интересуют те малоизвестные французские лирики XVII века, которых можно считать запоздалыми учениками Ронсара, и которые несправедливо заглушены ложноклассицизмом. В частности, она занимается Теофилем де Вио. Профессор съел еще блинов, и одобрил.
После завтрака Машура позвала Антона наверх. Был теплый, полувесенний день. Навоз на дворе порыжел. В нем разбирались куры. С крыш капало. Легок, приветливо светлел в Машуриной чистой комнате масленичный день.
Она довольно долго играла Антону сонату Баха. Он сидел в кресле, все молча, не совсем для нее понятный. Кончив, она свернула ноты, и сказала:
– Я перед тобой во многом виновата. Если можешь, прости.
Антон подпер голову руками.
– Прощать здесь не за что. Кто же виноват, что я не загадочный герой, а студент математик, ничем еще не знаменитый… И никто не виноват, если я… если у меня…
Он взволновался, задохнулся и встал.
– Я не могу же тебя заставить, – говорил он через несколько минут, ломая крепкими пальцами какую-то коробочку, – не могу же заставить любить меня так, как хотел бы… И даже понимать меня, таким, какой я есть. Ты же, все-таки, меня всего не знаешь, или не хочешь знать.
Он опять горячился.
– Ты считаешь меня ничтожеством, я в твоих глазах влюбленный студент, которого приятно держать около себя…
Машура подошла к нему, положила руки на плечи, и поцеловала в лоб.
– Милый, – сказала она, – я не считаю тебя ничтожеством. Ты это знаешь.
– Да, но все это не то, не так… – Антон опять сел, взял ее за руку. – Тут дело не в прощении…
Машура молчала и смотрела на него. Потом вдруг улыбнулась.
– У тебя страшно милый вихор, – сказала она, взялась за кольцо волос на его лбу и навила на палец.
– Он у тебя всегда был, сколько я помню. И всегда придавал тебе серьезный, важный вид.
Антон поднял голову.
– Может быть, я не умею причесываться…
– Нет, и не надо. Так гораздо лучше. Наши девчонки, гимназистки, очень уважали тебя именно за голову. Ты так Сократом и назывался.
Антон улыбнулся.
– Сократ был лысым, а ты говоришь, вихор…
– Это ничего не значит. Тебе и не надо быть лысым.
Она подала ему зеркальце, он посмотрелся. Машура зашла сзади кресла, засмеялась, схватила его за уши и стала слегка раскачивать голову.
– Говорят, что женщины – кокетки, а по-моему у вас, мужчин, кокетства даже больше, только как-то это не считается.
Антон стал защищаться, но несколько сконфузился.
Машура же продолжала, что любовь любовью, но в каждом есть, как она выразилась, шантеклер, петух, распускающий хвост.
– Например, это безобразие, – продолжала она, – ты знаешь, маскарад, на который меня звала Анна Дмитриевна, кончился-таки дуэлью. Бедного Ретизанова подстрелили, и, конечно, из-за женщины.
Машуре стало почти весело. Был ли тут светлый, веселый день, или устала она тосковать, и брала в ней свое молодость, но захотелось даже подурить, покривляться.
Она стала пред Антоном на колени и сказала:
– Ваше превосходительство, а ничего, что я навестила раненого Ретизанова? И даже обещалась еще зайти?
Антон засмеялся опять смущенно, но чем-то был доволен.
– Я знаю только одно, – сказал он, краснея, – что если нас ты укоряешь в шантеклерстве, то в вас, отродьях Евы, есть таки нечто… от древнего Змия.
Через час Антон уходил от нее, взволнованный и смущенный, но по-радостному. Он не совсем отдавал себе отчет, и некая прежняя тяжесть сидела в нем, но этот день и в его мрачную жизнь внес как бы просвет. Ничего не было говорено всерьез, но вновь он уносил в душе обаяние Машуры, которая и мучила, и восхищала его столько времени.
Машура же ни о чем особенно не думала; разыгрывала своего Баха, ходила на заседания «Белого Голубя», и иногда, в теплые, светлые дни по-детски радовалась весне, шагая где-нибудь по Никитскому бульвару, мимо дома, где умер Гоголь. Все-таки прочности не было в ее душе.
В один из таких дней зашла она на Пречистенку, к Ретизанову.
Его здоровье то улучшалось, то ухудшалось, опасность прошла, но в общем он сильно изнемог. С его худого лица торчали седоватые усы; глаза казались еще больше.
– Вы очень добры, – сказал он, приподнимаясь на постели. – Ха! Мне очень нравится, что вот вы взяли и пришли… во второй раз.
Машура поставила ему на стол букетик живых цветов.
– Мне хочется взглянуть, как вы…
– И еще принесла цветов!
Он улыбнулся, взял и понюхал.
– Этой зимой я посылал много цветов в Петербург, Елизавете Андреевне. Ха! Она меня отдаривала, когда я вот так… захворал. Но последнее время редко стала заходить.
– Да ведь она… – Машура чуть было не договорила – «уезжает», но вовремя остановилась.
Как раз неделю назад, на собрании «Белого Голубя», она прощалась надолго, сказала, что едет за границу. Машура знала даже с кем. Она слегка вздохнула и сказала:
– Вероятно, очень занята.
Ретизанов оживился, и стал рассказывать о ее танцах. По его мнению, из нее выйдет великий художник. Ритм и божественная легкость составляют основу ее существа. Другие ходят, говорят, смеются – в ней же присутствует богиня, и лишь острый взгляд посвященного может понять всю ее прелесть. Грубых людей, как Никодимов, такие существа раздражают. Потому он и вел себя с ней так в маскараде.
– В Елизавете Андреевне, – говорил Ретизанов, – необыкновенно чисто проявилась стихия женственности. Голубоватое эфирное существо, полное легкости и света.
– Голубая звезда, – сказала Машура, и вдруг покраснела.
– Что?! – вскрикнул Ретизанов. – Как вы сказали?
Машура повторила.
– Голубая звезда! – произнес он в изумлении. – Нет, позвольте… в каком смысле?
– Можно думать, – запинаясь ответила Машура, – что одна звезда… она называется Вега и светит голубоватым светом… ну, одним словом, что образ этой Веги есть образ женщины… в высшем смысле. И что, обратно, в некоторых женщинах есть отголосок ее света…
Ретизанов слушал с возрастающим изумлением.
– Позвольте! – закричал он. – Это не женские мысли! Это говорил мужчина.
Машура покраснела.
– Даже если б и так.
– Вам это говорил мужчина?
– Да, – ответила Машура уже сдержаннее, – один знакомый развивал мне эту теорию.
Ретизанов несколько минут молчал, потом вскрикнул:
– Христофоров! Это он! Ах, черт возьми, он предвосхитил мои мысли.
Когда Машура вышла от него, был прозрачный стеклянно-розовеющий вечер. Бледно-золотистая Венера сопровождала ее путь по бульвару, плывя над домами, цепляясь за голые ветки деревьев. Машура глядела на нее, и думала, что это тоже звезда любви, быть может, таинственная устроительница сердечных дел. Быть может, и ее, Машуры, земная судьба связана с велениями неведомых, дивных богов.
Ретизанов же, после ухода Машуры, долго не мог успокоиться. Мысль о голубой звезде волновала и радовала его. Наконец, он накинул халат, и слабый, слегка еще задыхаясь, с кружащейся головой пробрел в кабинет. Там опять подошел к занавеске, раздвинул ее и, закрыв глаза, отдался общению с гениями. Он стоял так довольно долго, блаженно улыбаясь. Затем медленно возвратился к себе.
В то время, как звезда его укладывала чемоданы, чтоб начать светлое и бездумное странствие, гении дали радостнейшие ответы. Ретизанов лежа бормотал что-то, мечтал, и его душа была полна счастья и надежды.
Постом Машура говела, слушала изумительные мефимоны, которые читал священник в черной ризе с серебряными цветами, канон Андрея Критского. Исповедывала нехитрые свои грехи под душной епитрахилью о. Симона, невысокого, немолодого и строгого священника с большой головой и седоватыми волосами. Со смутным, мистическим волнением причащалась.
Дома все шло как-то само собой. Как бывало и раньше, к ним приходил Антон. Как и прежде, косился он и фыркал на солидность Натальи Григорьевны, с Машурой бывал то нежен, то дерзок. Иногда, глядя на него, она думала: «Если я выйду за него замуж, он станет вытворять невероятные вещи, и с ним не очень будет легко. Может быть, именно так и должно случиться».
Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.
– Жизнь в браке, – говорила она, – это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, – она целовала Машуру в лоб, – ячейка культуры, то есть порядка.
Машура улыбалась.
– Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то наверно и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.
Она вздохнула, и не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уж у нее ощущения вины пред Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый год. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну, и что же, и это все? – думала она с улыбкой. – Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно, и почти горько. «Ячейка культуры, порядка? Нет, это все что-то не то, не так… Недаром и Антон это чувствует». Она вспомнила свое вечернее посещение Христофорова, тот садик, луну, вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, – через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, – если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, – твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. – И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилами писала отчет по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легло по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.
– Мама, я сейчас почувствовала одну вещь и должна тебе сказать.
Наталья Григорьевна отложила перо, взглянула на нее, сняла очки. Она видела, что Машура возбуждена. Ее остроугольное лицо было насыщено какой-то нервной дрожью.
– Ну, ну, говори.
Машура было начала, горячо и спутанно, что она виновата пред Антоном в том, что долго держала его около себя, и почему-то вышло, что они стали считаться женихом и невестой, но на самом деле это ошибка.
Тут она заплакала, обняла Наталью Григорьевну, и всхлипывая, сидя на ручке кресла, сквозь слезы бормотала, что надо все это выяснить, раз навсегда кончить, чтобы не мучить ни его, ни себя ложью…
Наталья Григорьевна изумилась. Не то, чтобы она была на стороне Антона, но во всем этом ей не нравился беспорядок, то шумное и нервное, что вносила с собой Машура.
– Успокойся, – говорила она, – не плачь, и тогда можно будет обсудить положение.
Она дала ей валерьянки, и когда солнечная полоса несколько передвинулась, прямо поставила ей вопрос: любит ли она Антона? На что Машура ответила, что и любит, как товарища и друга детства, но не так… и вообще это не то… именно теперь она убедилась…
Тогда Наталья Григорьевна со свойственной ей твердостью и логикой спросила: не любит ли она другого? Машура было смутилась, но мгновенно овладела собой и ответила: нет. Наталье Григорьевне показалось, что это не совсем так, но настаивать и выпытывать она не захотела. И в заключение сказала, что в таком важном и серьезном деле нельзя спешить.
– Не нервничай, не волнуйся, – говорила она, – если ты убедишься, что истинного чувства к Антону у тебя нет, то не силой же станут тебя за него выдавать. Все в твоих руках. Ты должна поступить прямо, честно. Но не опрометчиво, не поддаваясь минуте.
Слезы и разговор несколько облегчили Машуру. В сумерках она играла у себя наверху на пианино и думала, что пускай она и будет жить в этой светлой и чистой своей комнате, ни с кем не связанная, ровной и одинокой жизнью. «Если любовь, – говорила она себе, – то пусть будет она так же прекрасна, как эти звуки, томления гениев, и если надо, пусть не воплотится. Если же дано, я приму ее вся, до последнего изгиба».
В этот вечер Антон не пришел. Она просидела одна, рано легла спать и спала спокойно.
Следующий день был четверг Страстной недели, знаменитый день Двенадцати Евангелий, длинных служб, вечернего шествия с огоньками. Часа в три, в мягком опаловом свете дня, Машура вышла из дома по направлению к Кремлю. Шла она не к Двенадцати Евангелиям, а просто побродить, поглядеть Москву. Кремль был очень хорош. Тускло сияла позолота соборов, часы на Спасских воротах били мерно и музыкально. Золотоверхие башни казались влажными, над Замоскворечьем синела дымка весны; внизу, на Москва-реке половодье; река бурно катила шоколадные воды. От памятника Александру II видела Машура внизу милую и ветхую церковь Константина и Елены, покривившуюся, осененную несколькими деревьями. Заходила в Архангельский собор, где под каменными надгробьями в медных оправах спят великие князья и цари, в мрачном полусвете; веет там седой и страшной стариной. И затем – уже совсем случайно, мимо Успенского собора, забрела в мироваренную палату, при церкви Двенадцати Апостолов. Был день того двухлетия, когда на всю Россию варят миро. Машура поднялась во второй этаж, взяла налево и оказалась в невысокой, светлой и обширной зале. По стенам стояли зрители, а в правом углу, на некотором подобии плиты, в серебряных вделанных чанах варился священный состав. Непрерывно шла служба. Дьяконы и священники в светлых ризах мешали серебряными ковшами. Худенький квартальный просил публику не наседать. Стоял теплый, необыкновенно дурманящий запах – редких масел, цветов, старинных благовоний. Дьяконы, медленно чередуясь, подымали и опускали свои ковши. Кадили кадильницы. Свечи золотели. Непрерывный, однообразный голос читал у аналоя.
В Успенском соборе побыла она недолго. Смешанное чувство Италии и Византии, домосковской Руси охватывало там еще сильней. На паперти, под дивным порталом столкнулась она, выходя, с Анной Дмитриевной.
– Нам везет встречаться у святых мест, – сказала Анна Дмитриевна, с улыбкой. – Помните, Звенигород?
Она сильно похудела, была одета в темном. Большие ее глаза глядели утомленно.
Они медленно пошли вместе через площадь.
– Господи, – сказала Машура, – я не могу вспомнить о Дмитрии Павловиче. Какая ужасная судьба…
Она закрыла даже на мгновение глаза.
– Сегодня двадцатый день его смерти, – ответила Анна Дмитриевна.
Помолчав, она прибавила:
– В церкви, все-таки, мне легче. Машура взяла ее за руку, крепко пожала.
Они посидели немного в галерее памятника Александру.
Начинало смеркаться. Сизая мгла спускалась на Замоскворечье. Белел еще Воспитательный дом, золотели купола в Кадашах.
– Его судьба, – сказала Анна Дмитриевна, – так же страшна, печальна и непонятна, как была и жизнь. Во всяком случае, это был очень несчастный человек.
Машура вернулась домой в особенном, несколько приподнятом настроении. Она застала Антона. С ним держалась просто и добро, но самой ей казалось, что тонкая, как бы прозрачная и прочная стена выросла между ними. «Может быть, – думала она, ложась спать, – это ушло мое отрочество, домашние, простые, детские чувства?»
В субботу в их доме усиленно готовились к празднику. Чистили, мыли, Машура сама красила яйца, готовила пасху. Знаменитый окорок одевали в бумажные кружева. В духовке сидели золотые куличи. Все это напоминало детство, и имело свою особенную прелесть.
Как и раньше бывало, к вечеру пришел Антон – обычно они ходили с ним в Кремль к заутрене, смотреть иллюминацию, дышать тем удивительным воздухом, которым в эту ночь бывает полна Москва. Они отправились и теперь. Машура шла с ним под руку, но в Кремль они не попали, а часов с одиннадцати стали бродить по Москве, от церкви к церкви. В тихой, чуть туманной ночи видели они рубиновые в иллюминациях очерки колоколен, сияющие кресты; на папертях и в церковных двориках, иногда под деревьями, расставленные для освящения куличи и пасхи. По улицам непрерывно шли. Слышался негромкий говор. Иногда рысаки неслись, ехали кареты. Все было сдержанно, торжественно, тьма и золото огней господствовали над городом. Приближалась величественная и прекрасная минута.
Ровно в двенадцать в Кремле ударили – густым, гулким тоном. Неторопливо и радостно завторили все знаменитые сорок сороков. Тотчас двинулись крестные ходы, золотые стяги Спасителя поднялись во тьме ночи; на мгновенье все снова стали братьями.
«Христос воскрес!» – «Воистину воскрес!»
Машура похристосовалась с Антоном, нежно и дружески. Слезы выступили у ней на глазах. Ее душа опять открылась на мгновение, вспомнились годы верной любви Антона, его сумрачной, нелегкой жизни.
Она перевела дух и отвернулась. Да, но не надо медлить, не надо тянуть и запутывать!
Она несла домой зажженную свечу, слегка прикрывая ее ладонью, казавшейся в свете прозрачно-розовой. Тысячи людей так же шли, и весь город был полон весеннего тумана; сверху светили звезды, а внизу растекались по переулкам золотые огоньки. Машура загадала, что, если до дому свеча не потухнет, все будет правильно, как надо.
Ночь была очень тиха.
Свеча не погасла.
Наталья Григорьевна встречала Пасху в церкви своего приюта. Она вернулась позже, очень парадная, в орденах и бриллиантах. Была ровна, покойна; на ее культурных чертах великий праздник не начертал своего духовного волнения.
На другой же день, когда вся Москва заливалась дружным, светло-радостным звоном, когда катили лихачи с визитерами, по улицам брел и ехал расфранченный народ, Машура сидела у себя в мансарде, и писала Антону. Она старалась собрать все силы души и ума, чтобы написать получше, ясней и тверже высказать то, что, как она полагала, сложилось в ней окончательно.
Подписавшись, встала. Из окна, уже раскрытого, пахнуло на нее весной, апрелем, тополевыми почками. С необычайной ясностью она почувствовала, что теперь начинается для нее новое. Что именно – она не знала.
Конец апреля Христофоров проводил в имении Анны Дмитриевны, в средней полосе России. Выдались две дивных недели, какие бывают иногда пред холодноватым и переменчивым маем.
С июня Христофоров получал работу в крупной библиотеке южного города.
Сейчас был доволен, что временно можно отдохнуть, пожить спокойно и собраться с мыслями. Зима во многом для него была необычайна. В своем роде, это была даже единственная зима. Бродя один по весенним, нежно-зеленеющим полям, он вспоминал ее, как нечто бурное, цветное, ворвавшееся в его жизнь. Он сам крутился в этом потоке, то как участник, то как зритель, и теперь, коснувшись привычной, тихой земли, чувствовал как бы некоторое головокружение. «Может быть, это и суета, и возможно, я бывал неправ, все же…» Он не досказывал, но душой не отказывался от пестрого, быстролетящего карнавала бытия.
Анну Дмитриевну он жалел искренно. Но и в ней ему нравились некоторые, теперь сильнее выступавшие черты. Явно стала она покойнее, как бы сдержаннее. Несколько облегчилась, прояснела.
– С меня долго надо смывать, ах, как долго смывать прежнее, – сказала она раз. – Голубчик, мне оттого с вами легко, что вы не теперешний, древний человек…
Она засмеялась.
– Уж и сейчас похоже, что мы удалились с вами в пустыню, но это только первые шаги. Ах, иногда я мечтаю о настоящей Фиваиде, о жизни в какой-нибудь бла-аженной египетской пустыне, наедине с Богом. Еще неизвестно, еще неизвестно… Помните, наш разговор у Фанни, о богатстве. Не подумайте, ваши слова очень запали мне тогда.
– Да, – сказал Христофоров. – Но и сам я не знаю, до какого предела идут эти слова. Уж никак я не за богатство… но и рабский, подневольный труд… это я тоже отвергаю.
Через минуту он прибавил:
– Человек не может представить себе времени, когда его не будет. Нельзя вообразить смерть, как засыпание, или сон, которому нет пробуждения. В то же время трудно понять, чтобы здесь, на земле, мы могли вечно жить. Вот недавно, на днях, – продолжал он, и его голубые глаза расширились, – я испытал странное чувство. На минуту я ощутил себя блаженным и бессмертным духом, существующим вечно, здесь же на земле. Жизнь как будто бы проносилась предо мной миражем, вечными сменами, и уходящих миражей мне не жаль было, а будущие – я знал, придут. Я забывал о прошлом и не думал о будущем. Быть может, такое состояние, со всегдашним ощущением Света, то есть Бога, и есть райская жизнь, о которой говорит Библия.
Анна Дмитриевна усмехнулась.
– Да, уж тут отпадает богатство, бедность…
– Это человеческие слова, – сказал Христофоров, – мы считаемся с ними в нашей… ограниченной, все же, трехмерной жизни.
В один из тех нежно-голубых, очаровательных дней, когда кажется, что ангел Божий осенил мир, Христофоров получил письмо из Крыма, от Натальи Григорьевны. С Пасхи жила она там с Машурой. Она сообщила, что Машуре юг очень полезен, что они одни тут, Антон остался в Москве и вряд ли, вообще, приедет. «Должна добавить, – писала она, – еще одну печальную новость. На днях умер здесь Александр Сергеевич Ретизанов, простудившись, как это ни странно Вам покажется – в благословенной Тавриде. Машура была очень подавлена. Она ходила к нему. Из ее слов я поняла, что кроме болезни на него подействовало еще известие об одной танцовщице, Лабунской, которую, видимо, он любил. Лабунская только что уехала за границу с каким-то англичанином».
– Покойный Дмитрий Павлыч, – сказал Анне Дмитриевне Христофоров, – назвал раз Ретизанова – дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. И выходит, что отчасти он прав. В общем же, судьбы их разны, и одинаковы.
– Умер Ретизанов… – Анна Дмитриевна задумалась. – Это тоже был несовременный человек.
Вечером этого дня Христофоров, в своем потертом пиджачке и мягкой, видавшей виды шляпе, вышел из усадьбы. Глаза его были несколько расширены; и голубизна апрельского дня удваивалась в их природной голубизне. Из фруктового сада, где на яблонях. наливались почки, он спустился в овражек; там стояли белые березы, уже одетые зеленоватым облаком. Дубы еще голы; кое-где на них темно-коричневая листва; вечерний ветерок звенел в ней слабо, таинственно. Сухие листья шуршали под ногой. Влагой и весенней прелью пахло у ручейка. Напоминая соловьев, стрекотали дрозды-пересмешники.
За овражком начиналось поле. Здесь по зеленям шныряли мышки. Белый лунь, их враг, низко и бесшумно плыл над землей.
Обернувшись назад, сквозь тонкую сетку полуголых деревьев увидел Христофоров дом Анны Дмитриевны, и занимавшийся над ним золотисто-оранжевый закат. Этот закат, с нежно пылающими краями облаков, показался ему милой и чудесной страной былого. Он шел дальше. Странное чувство истомы и как бы растворения, того полубезумного состояния, которое иногда посещало его – овладело и теперь. Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали по земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью его же души – и он сам – в весенней зелени зеленей.
Он прошел так некоторое время, и присел у межевой ямы, где кончалась земля Анны Дмитриевны. Несколько мышек высунулось из нор, проделанных под комками пахоты; повертели мордочками и сверкнули домой. Тихо, медленно летела на болото цапля. Было видно довольно далеко. Поля, лесочки и деревни, две белых колокольни, вновь поля, то бледно-зеленеющие, то лиловые. Весенняя пелена – слабых, чуть смутных испарений, все смягчающих, смывающих, как в акварели.
Христофоров лег на землю. Долго лежал так, опьяняясь вином, имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью, раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним, с каждой минутой синея и отчетливей показывая звезды. Закат гас. Вот разглядел уж он свою небесную водительницу, стоявшую невысоко, чуть сиявшую золотисто-голубоватым светом. Понемногу все небо наполнилось ее эфирной голубизной, сходящей на землю. Это была голубая Дева. Она наполняла собою мир, проникала дыханием стебелек зеленей, атомы воздуха. Была близка и бесконечна, видима и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей, все прелести и печали, все мгновенное, летучее – и вечное. В ее божественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безнадежность.
Когда Христофоров возвращался, ручей в овраге журчал той же смутностью и беспредельностью. Хоркая, тянул вальдшнеп. Рожок месяца, бледно-серебряный и тонкий, пересекался кружевом ветвей.
Москва, 1918
Призраки*
(Памяти Ю. Б.)
(Памяти Ю. Б.)
– Мир, где ты?
– Я всегда с тобою. Ты меня несешь
– Мир, где ты?
– Я всегда с тобою. Ты меня несешь
Дни бегут за годами, годы за днями, от одной туманной бездны к другой. В этих днях мы живем. Если же взглянуть назад, то из них свиваются темные, и золотые, и бесцветные облака. Горькие, очаровательные дали! Там различаем мы милые лица, несшиеся в жизни к нам близко; помним улыбки, взоры дорогих глаз, вздохи любви, муку ревности; вереницей идут места, ставшие нам родными; страны, дарившие прелесть природы, воздуха, искусств; книги, сиявшие душе; русские весны и дивные меланхолии осени, и наши звезды, и закаты над родными городами, славные запахи, и блеск случайного утра много лет назад, и песнь уличного певца в чужой стране, и скромный полет ласточки.
Все наши чувства и мысли, образы, страдания, радости и заблужденья – следуют за нами! И как будто они прошли, но они не прошли; все их несем мы с собой, и чем далее – больше.
Не прошли и те, кто с жизненного пути унесен в неизвестное. Они не прошли. Их уход ранит сердце. Человеческими, земными слезами мы их оплакиваем. Человеческое сердце пронзается. Но скорбь уходит. Вечность остается. В ней так же, как в былой жизни, отшедшие с нами, и чем далее ведет нас время, тем их образы чище.
Их число все растет. Уходили взрослые и молодые, славные и средние; уходили женские глаза, когда-то томившие; те, кого мы любили и к кому были равнодушны.
Так и он ушел – юноша с ясной улыбкой, наша последняя рана – ныне милая тень. Тот, чей первый крик при появлении на свет мы слышали, предсмертного же стона не слыхали. Кто был при нас младенцем и ребенком, юношей; кто весь, во всех чертах жив пред нами и дорог. В мир, сквозь жизнь несущийся с нами, в мир живых призраков и он вступил. Он – наш спутник. Растут паруса на нашем корабле. Он – один парус. И наш путь вместе, доколе наш корабль не войдет в ту же пристань, и сами для кого-нибудь, нам родного, не обратимся в тень.
Дни бегут за годами, годы за днями, от одной туманной бездны к другой.
1 апреля 1917
Страстная суббота
Из книги «Улица Св. Николая»
Улица св. Николая*
Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремления – это ты, Арбат. По тебе снегом первым летят санки, и сквозь белый флер манны сыплющейся огневисто золотеют все витрины, окна разные Эйнемов, Реттере, Филипповых, и восседает Прага, сладостный магнит. В цветах, и в музыке, бокалах и сиянье жемчугов, под звон ножей, тарелок веселится шумная Москва, ни о чем не гадающая, нынче живущая, завтра сходящая, полумиллионная, полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая и распущенная. Гремят и вьюги над Арбатом, яростно стуча по крышам, колотясь в двери облаками снега. Но сквозь мглу и вой метели невозбранно проплывает седенький извозчик в санках вытертых, на лошаденке Дмитровской, Звенигородской, как корабль нехитрый, но и верный. К Рождеству елки на Арбатской площади – зеленым лесом. Приезжают дамы в соболях; везут чиновники, тащит рабочий елочку на праздник детям. И отбушевавши Новый год, в звоне ль шампанского, в гаме ли водочки с селедкой, входят в ледяной январь, бегут, краснея носом, с усами заиндевелыми, обдуваясь паром – кто на службу, кто торговать, по банкам и конторам. Кто – и по трактирам. Ночью же остро, хрупко-колюче горит Орион семизвездием тайно-прельщающим над кристаллом снегов.
Не навсегда! Не навсегда! Там февраль, там и март с теплым ветром, с буйным дыханием; весна, грязь и лужи, блеск, солнце, первый разрыв лазури над Арбатом, ведущим к югу, к Брянску, Киеву, Одессе. И поэт золотовласый, чуть прихрамывая, припадая на одну ногу, в черной шляпе художнической, бежит по тротуару, приветствуя весну и милых женщин. А поэт бирюзоглазый, улетающий и вечно проносящийся и в жизни, и в пространствах, точно облако белеющее, также пробегает по другому тротуару и приветствует лазурь, и ждет пришествия, и изнывает от томлений по закатам огаенно-златистым над Арбатом – там – в конце, где он спускается к Москва-реке, в ней утопая. Смутны, и волнующи, и обещающи закаты эти! Чище, и хрустальнее, и дивно-облегченнее те миры, что там рисуются, в фантазмах златоогненных.
А когда апрель настанет, то растают почки в многочисленных садах вокруг Арбата, и зеленое благословение выльется – душистым, милым оперением. В старых тополях грачи вьют гнезда. Голубым оком глянет весна, заблестит в крыльях пролеток, в лакированных штиблетах и в зеркальных окнах, и в глазах веселых и воздушных. Мягко треплет ветерком – локоны девушек, бороды мужчин; смеется и перебегает по Арбату в блеске луж, в криках мальчишек, предлагающих фиалки.
Лето насыщает Арбат зноем и оцепенением. Маркизы магазинов никнут под огнем небесным. Налетает пыль – тучкой азиатской. И к вечеру Арбат замучен. Млеют служащие в магазинах; барышни обрадовались блузочкам своим легчайшим. Но нет поэтов – ни златоволосого, бегущего Арбатом слева, ни бирюзоглазого – Арбатом справа. Улетели, как и их друзья, как и те жители, что занимают целые квартиры в домах с лифтами – кто на море, кто в деревню, кто на дачу. Врачи и адвокаты сладкогласные умчались за границу. «Ах, Карлсбад! Нет, Киссинген! Ну разве можно же сравнить!» И многих обитателей Арбата поразносят и международные вагоны по углам богатой, сытой и самодовольно-крепкой бабушки Европы. Сапожники же, медники и парикмахеры, кондуктора трамваев, булочники, мясники и бакалейщики сидят все лето, душное ль, дождливое ль, все на своих насестах, не подозревая о Карлсбадах и об ожиреньях сердца. Священники звонят в церквах Арбата – Никола Плотник, Никола на Песках и Николай Явленный – спокойные и важные, звоном малиновым, в ризах парчовых, вековечных, венчавшие и хоронившие тузов, и знать, и бедноту. Привыкшие к молебнам, требам, к истовому пению и жизни истовой, замедленной в бездвижности, и с ожиреньем сердца.
Гудят колокола, поют хоры, гремит трамвай, звенит румын в летнем зале Праги пышноволосой. Солнце восходит, солнце заходит, звезды вонзаются и над Арбатом таинственный свой путь ведут. И жизнь прядет, и все как будто чинно, все так крепко, и серьезно, и зажиточно, благонамеренно. Строят дома – сотни квартир с газом и электричеством; новые магазины – роскошь новая; новые мостовые, новый, не русский шик города. Льют свежий асфальт, и белят стены, и возятся и пьют, и накопляют, ходят в церковь и венчаются, и любятся, и умирают между трех обличий одного святителя – Николы Плотника, Николы на Песках и Николая Чудотворца. Зима, весна и лето, осень, хлад и жар, и мленье и закаты – все себе равно, или кажется таким.
Первые грозы, полумладенческие бури! Немотствовавший великан пытается сказать, выкрикивает и грозит, и смутно встряхивается – впотьмах и наудачу. И пылают барские усадьбы, останавливаются дороги, и рабочие выходят с фабрик – демонстрации идут Арбатом. «Господа» банкеты собирают, и изящно бреют русское самодержавие, между икрой и балыком, меж Эрмитажем и Прагою. Ах, конституция, парламент, Дума, новая Россия! А те, кто помоложе и попроще, кому до Эрмитажей далеко, торопятся, им некогда, все совершить бы завтра, всю бы жизнь вверх дном перевернуть. И митинги гудят, толпы чернеют, и кричат газеты об одном: вперед, вперед!
А там дружинники уже засновали по Арбату – и в папахах, и в фуражках; дворники, мальчишки помогают выворачивать столбы фонарные – для баррикад. Веселый рыцарь, Дон-Жуан и декадент, он же – издатель, и спирит, и мистик – собственноручно водружает красный флаг на баррикаде у Никольского; флаг – юбка женина. Большевики, эсеры, анархисты и художники, и гимназисты, и студенты пробуют себя: вместо «Моравии», где пропивали по рублю на пиво и закуски, целятся из маузеров из-за поваленных трамваев и калиток, снятых с петель, опутанных проволокой телефонной). Седой и старенький извозчик, годы плетшийся Арбатом, обликом похожий на св. Николая, затруднен теперь: от баррикады – лишь до баррикады. А там нужно санки перетаскивать. Да и под пулю угодишь, как раз. Но, все-таки, он ездит, ровный и покойный, как патрон его, святой из Мирликии. Поэт златоволосый не сражается, но на словах громит, анафематствует жандармов, губернатора, властей – заочно и в лицо. Поэт бирюзоглазый ждет пришествия иной культуры, вспоенной громами бурь, кипением и массой. Но массе – еще рано. Еще сильно былое, крепок штык, тверда шеренга. И в декабрьский день, морозный, заревом пылает Пресня под шрапнелями семеновцев. Бегут папахи. Спрятались и маузеры, и карабины. Москва затихла. Молодежь по тюрьмам, кое-кто погиб. Серо, туманно, пасмурно и на Арбате. Будто б окончился спектакль, где нашумели, наскандалили ребята, а в конце прогнали их. И вот – распутывают проволоку заграждений, чинят фонари, ездят патрули и гвардейцы офицеры, победители на нынче, пьянствуют по Метрополям, Пра-гам, Эрмитажам. Лавочки открылись на Арбате, магазины, снова свет, и сутолока, веселье, блеск – одним забава – труд, забота для других. А седенький извозчик снова невозбранно проплывает по Арбату, снимает шапку у Николы Плотника, и крестится и крестится на углу Серебряного, где Николай Явленный. Священники же рады, что все кончилось: опять привычное, все то же, вековое, и непотрясаемое.
Положим, что есть Дума, что там говорят и критикуют, и постановляют. Но ведь это так, все только так, для формы. Прежнее – все то же. И городовой, и мирное служенье, и богатство треб, и пышность похорон. И лик св. Николая в трех церквах все тот же – строгий и покойный лик.
И снова – строятся дома, фабрики, возрастают, везут зерно на вывоз и приходят в порты русские из дальних странствий корабли с товарами: как будто крепнет, богатеет Русь. Как будто процветает и Арбат. Не нынче завтра весь он будет вымощен гранитом, как в Европе; и кафе его сияют, и огромный дом воздвигнется на углу Калошина, с бронзовым рыцарем в нише. Рыцарь задумчив, задумчив рыцарь. И стало уже тесно в Праге – думают надстроить новое святилище – выводят стены. И как будто весело, благополучно. Бегают художники, писатели и декаденты, процветают и шумят по клубам, по эстрадам, маскарадам. Сколько лирики! И темной, светлой, тонкой, уснащенной и скользящей, нежной и летящей! Поэт золотовласый улетел в Париж изгнанником – за резкости о троне. Но другие мифотворствуют и богоборствуют и препираются, и лекции читают, а иные, как поэт бирюзоглазый, все чего-то ждут. Идет ли? Не идет ли? Начинают уставать, и хриплые рога услышал уже кто-то. Ах, да так ли все благополучно? Нет ли тлена легкого, но острого, под танцем жизни?
И повсюду, на Тверской и в Камергерском, на Воздвиженке и на Арбате – смутный, соблазнительный и наглый, разлагающий, дурманящий и за собой влекущий – над великой пустотой поднявшийся:
«Танго».
И пляшут его пары на Тверской, и на Воздвиженке, и на Арбате. Сумрак! Сладко утомление. Танго, танго! И ничего не надо. Ни страстей, ни действий и ни силы любви, ни долга и восторга творчества, бессмертия, свободы – сладкий плен полуразврата-полукрасоты.
Страшный час, час грозный. Смертный час – призыв. Куда? – Вперед. Вперед, и в ногу, в ногу, и под барабан. Вперед. О, содрогнулась Русь, оделась в серую шинель, и смертно лоб перекрестивши, руки сжавши, тяжко в ряды стала, тяжно марширует сапогом тяжелым: раз-два, раз-два! А черно в сердце и мила Москва, и горько – уходить. Идет Арбатом серый, крепкий строй; и на Угодника, что на углу Серебряного, взглянет ненароком проходящий, под винтовкой, ненароком перекрестится – и далее шагает. Раз-два, раз-два. Вот и Спасопесковский, с красным домом угловым, Никольский, где Никола Плотник, с позолоченной главой, за ним Смоленский, на углу толпа, и машут, слезы блестят; а там – дорожка ниже, ниже, на Москва-реку к вокзалу – голову клони, солдат. Уж дожидаются вагоны, паровозы, быстрые еще, и аккуратные; там снова – бабий вой, крик и рыданье; и влекут тебя, во мгле слепой, на жертву. Велика твоя повинность родине.
Родина же притихла. И насупилась. И затрезвела даже. Пьет – из-под полы, и удивляет старую Европу воздержанием. Надолго ли? Ну, там посмотрим. А пока – поблекли Праги, Метрополи, Эрмитажи, и все блекнут, задыхаясь в худосочии. Голубки все реже мчатся по Тверской, Арбату. И все больше лазаретов – знак кровавого креста над ними, знак печали-милости – и чаще попадаются их вывески в укромных переулках вкруг Арбата. Старые хоромы, гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых, наполняются людьми в халатах, с лицами серо-бледнеющими, и в повязках, и на костылях. Серый суп, смутность, дрема, бледная тень жизни бедной! Хочется ль чего? Нет. Жалко ли чего? Нет, тоже нет – и все как было и как будет – тихий затон в буре страшной.
Буря же бурлит. Яростны люди, свирепы пушки, пули бессчетны и бессчетна смерть, в поле реющая – и в лесах, горах, ущельях и окопах. Волна мрака накопилась, облака и тучи, и гремит, гремит бессмысленный Дракон, и пожирает, и других зовет; калек, усталых и полуживых, на родину, посмеиваясь, направляет. И идут полки вниз по Арбату, на Дорогомилово, а возвращаются в вагонах санитарных, по трамвайной линии, из-за реки.
Сердобольные ж хлопочут дамы, посещают, навещают, развлекают, музицируют и умиляются на «мощь героя серого». Серый же герой еще покорен. Все еще вытягивается и козыряет, и безмолвно умирает на полях далеких, неизвестно за кого и за что. Но еще крестится, на углу Серебряного, на древний образ Николая Чудотворца, глядит еще почтительно на две иконы, что под тротуаром – святитель Николай, спасающий матроса и освобождающий пленного в темнице. Слушает еще и всенощные, и обедни на полях Галиции, и в Польше, и под Ригой.
Но клонится к закату, внутренне склоняется, сгнивая, старое. И бесподдержно, и вдруг, бесповоротно расползается сам трон, и нету больше древних генералов, губернаторов и полицеймейстеров, и гимна, и сурового орла монархии.
Все быль, сон былой – и новый сон уж начинается, пока лишь многословно-легкомысленно-пустопорожний. Молчали долго – и заговорили! Хочется сказать, и здесь и там, у памятника Скобелеву и под Пушкиным, и на Арбатской площади, и где угодно. Все серые шинели, серые герои, и один лепечет за другим, все тем же еще получленораздельным звуком, все о том же, о войне, свободе, революции. О том же говорят, и так же длинно, но изящнее и грамотнее, и бесконечные политики с Арбата, адвокаты, инженеры и военные, ныне страной правящие. О русские интеллигенты, о слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие! Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна. Но профессора, экономисты из соседних переулков, получившие портфели министерские, гласные свободной Думы, из домовладельцев и врачей, еще надеются на что-то, думают управиться с героями в шинелях серых, воевать до одоления врага, и все тому подобное. Лишь более прозорливые, из богатых, денежки пересчитав, проверив – утекают, кто в Японию, а кто на запад.
И вовремя, и вовремя! Ведь надоело словопрение, шатание, незнание. И надоело жить в окопах, видеть смерть и ждать ее, и надоело зрелище богатых рядом с бедными, и так отлично – прекратить все это, отобрать, что можно, поделить, с кем нужно, и, на белый свет провозгласивши братство всех трудящихся, из ничего стать всем. И вал растет, буря идет. Поделена земля и допылали те усадьбы, что нетронуты двенадцать лет назад. Разведен скот, диваны вытащены, зеркала побиты и повырублены кое-где сады. Библиотеки отпылали, сколько надо – в пламени ль пожаров, в мирных ли цигарках. И ты идешь домой, серый герой, трудно ведь на войне сидеть, когда в Рязанской, Тульской и Тамбовской, дома, добро делят. Ну-ка, господин буржуй, иди кому угодно, под шрапнели, в мерзлые окопы, в вонь, ко вшам, на смерть? И облепились уже вагоны воинами без щитов, пустеет дикое и горестное поле бранное. Но вряд ли надоело драться. Драться – да не там – не так.
И ты увидел, наконец, Арбат, опять войну – не детскую, как прежде, не задорно шуточную, нет, но настоящую войну, братоубийственную, с треском пулеметов, с завыванием гранат. Туго пришлось тебе, твоим спокойным переулкам, выросшим на барственности, на библиотеках и культурах, на спокойной сытости, изящной жизни. Неделю ты прислушивался, как громили бомбами – ныне не Пресню уж, а самый Кремль. И за дверьми, за ставнями шептал: «Не может быть, нет, невозможно!»
Но пока шептал, уж новое пришло на твои камни, в серенькие дни ноябрьские, спустилось крепкой, цепкой лапой, облепило стены сотнями плакатов и декретов, выпустило новые слова, слуху несвычные, захватило банки, биржи, магазины и твои, спокойный, либеральный и благополучный думец, сейфы и бриллианты.
Ты же протирал глаза, о обыватель, гражданин и пассажир международных lux’ов, посетитель вод, Карлсбадов, Киссингенов; ты, страдавший ожиреньем сердца, ощутил, что все заколебалось в смутном дьявольски-бесовском танце. Проносились новые автомобили, грузовые, полные людей вооруженных, тех же серых все героев; заработала машина смерти; заработала машина голода. И прежние подвальники, и медники, и вся мастеровщина, туго жизнью пригнетенная, из щелей повыползала, из темных нор своих, и вверх задвигалась. «Попировали, и довольно! Нынче наш черед!»
Выходи беднота, тьма, голь и нищенство, подымай голос, нынче твой день.
В январе толпы героев серых, возвращающихся с брани. Ночью, отлипая смутными гурьбами от площадок, крыш вагонов, буферов тех поездов, что добирались кое-как до Брянского, хмурые и молчаливые, с котомками через плечо, валят они валом неслабнущим, в темноте Арбата, к площади. «Эй, товарищ, как к Рязанскому?» Все Русь и Русь… Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти хладной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремятся на родину – в ту же мразь беспросветную. Арбатский житель, с ними повстречавшись, пожимается, карманы попридерживая – впрочем, пусто в них, как и в желудке – но сермягам и не до его карманов. Может быть покоен. А последнее пальтишко стащут с него в переулке, вежливо прикладывая дуло револьвера к уху. Ну, что ж, давать, так отдавать! Все равно, нету ничего. Ни дров, ни хлеба, ни угла – скитайся, голь, святая бедность! И скитаются и мерзнут, темной ночью, в сумраке пустынных ветров.
Но и утро занимается над городом. Пробрели все серые герои, призакончились убийства, грабежи и казни – солнце продирается в туманах инея, в огнезлатистых пеленах, столбах жемчужно-радужных. Пар от всего валит, что дышит. Как много серебра, как дешево оно! И на усах, и на обмызганных воротниках пальтишек людей жизни новой. Люди новой, братской жизни, парами и в одиночку, вереницами, как мизерабли долин адских, бегут на службу, в реквизированные особняки, где среди тьмы бумаг, в стукотне машинок, среди брито-сытых лиц начальства в куртках кожаных и френчах будут создавать величие и благоденствие страны. Вперед, вперед! К светлому будущему! Братство народов, равенство, счастье всесветное. А пока что, все ворчат. И все как будто ненавидят ближнего. Тесно уж на тротуарах, идут улицей. Толкаются, бранятся. Барышня везет на саночках поклажу. Малый со старухой, задыхаясь, тащит на веревке толстое бревно, откуда-то слимоненное. А магазины запертые сплошь, уныло мерзнут промороженными стеклами. И лишь «Закрытые распределители» привлекают очереди мизераблей дрогнущих – за полуфунтом хлеба. Да обнаженные витрины двух иль трех советских лавок выставляют пустоту свою. Но не задумывайся, не заглядывайся на ничто: как раз в морозной мгле ты угодишь под серо-хлюпающий, грузный грузовик с торчащими на нем солдатами, верхом на кипах, на тюках материи, иль на штанах, сотнями сложенных. А может задавить автомобиль еще иной – легкий, изящный. В нем, конечно, комиссар – от военно-бритых, гениальных полководцев и стратегов, через товарищей из слесарей, до спецов, совнархозов – эти буржуазией и покойней. Но у всех летящих общее в лице: как важно! как велико! И сиянье славы и самодовольства освещает весь Арбат. Проезжают и на лошадях. Солдат на козлах, или личность темная, неясная. В санях, за полостью – или второстепенный спец, или товарищ мастеровой, но тоже второстепенный, в ушастой шапке, вывороченной мехом куртке. Это начальство едет заседать, решать, вязать. С утра весь день будут носиться по Арбату резвые автомобили, снеговую пыль ьзрывая и гудя. Чтоб не было для них ухабов, обыватель, илот робкий разгребает и вывозит снег. Барышни стучат лопатами; гимназисты везут санки. И солидные буржуи, отдуваясь, чистят тротуар. Профессора, семьями тусклыми, везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами – путешественницы за картофелем, морковью. В переулках близ Смоленского торгуют молоком, дровами, яйцами. Мальчишки выкликают: «Папиросы рассыпные, Реже, Ява, Ира!» И краснощекие красноармейцы, молодые люди в галифе, брито-сытые, с красной пентаграммой на фуражках, отбирают себе Иру. Полусумасшедшая старуха, в рваной кофте и матерчатых полусапожках, широко расставив ноги, бредет с палкой и бессмысленно бормочет: «Помогите! Помогите!» – и протягивает руку. Старый человек, спокойный, важный, полузамерзающий, в очках, сидит на выступе окна и продает конверты – близ Никольского. А у Николы Чудотворца, под иконой его, что смотрит на Арбат, в черных наушниках и пальто старо-военном, с золотыми пуговицами, пристроился полковник, с седенькими, тупо-заслезившимися глазками, побелевшим носом, и неукоснительно твердит: «Подайте полковому командиру!» Рыцарь задумчивый, задумчивый рыцарь с высот дома в Калошином, вниз глядит, на кипение, бедный и горький бег жизни на улице, и цепенеет, в седой изморози, на высоте своей. А внизу фуры едут, грузовики с мебелью. Столы, кровати, умывальники; зеркала нежно и небесно отблескивают, покачиваясь на толчках. Люди в ушастых шапках, в солдатских шинелях, в куртках кожаных въезжают и выезжают, из одних домов увозят, а в другие ввозят, вселяют, выселяют, все перерывая, вороша жизнь старую. Туго старой жизни; притаилась в тихих переулках, думает, гадает, выселяется и тащит на Смоленский кружева, браслеты, чашки, шали, юбки, мундштуки, подсвечники и кольца, и спускает мужичкам, красноармейцам, спекулянтам, чтобы купить проклятой пшенки, радости советской. И все ждет и надеется: «Ну, теперь уж близко!» «Слышали, – ведь заговор. Нет-с, когда и среди них пошли раздоры, это агония!» Но от разговоров не слабей морозы, не дешевле дрова краденые – и дороже пшенка.
И теперь узнал поэт золотовласый, что есть печка дымная, что есть работа в одной комнате с женой и дочкой, что есть пуд картошки мерзлой, на себе тащимой с Курского вокзала. Но все так же, не теряя жизненности, силы и веселья, пробегает он по правой стороне Арбата, ловя взоры девушек. По левой же – все так же пролетает и поэт бирюзоглазый, сильно поседевший, в пальто рваном и шапчонке тертой – он спешит на лекцию, на семинарий, в пролеткульт и пролетдрам, политотдел и наробраз, и в словах новых будет поучать людей новейшим, старым откровениям писаний.
Так идет, скрипит, стонет и ухает, гудит автомобилями, лущится семечками, отравляется денатуратом, выселяется и арестуется, жиреет и околевает с голоду жизнь на улице-долине, в улице, ведущей от Николы Плотника к Николе на Песках и далее к Николаю Явленному. Средь горечи ее, стонов отчаяния, средь крови, крика, низости, среди порывов, деятельности, силы и ничтожества, среди всех образов и человека, и животного – всегда, в субботний день пред вечером, в воскресный – утром, гудят спокойные и важные колокола Троих Никол, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы. На зов их собирается различный люд. И старый, молодой, и бедный, и богатый. Из холодающих углов идут старухи, чья судьба недолга; из уплотненных, некогда покоев важных – фрейлины, аристократки. Лавочники лысые и мелкие служащие, и девушки какие-то, из скромных – может быть, из тех, что надрывались днем, таща бревно, работая на кухне, добывая пшенку. Интеллигент русский, давняя Голгофа родины, человек невидный и несильный, перекрестит лоб. И матери и сестры, и невесты, что оплакивают ближних, пожранных свирепой жизнью. Наконец, даже и ты, солдат красноармеец, воин новой жизни. Все сюда собрались, все равны здесь, равенством страдания, задумчивости, равенством любви к великому и запредельному, общего стояния пред Богом.
Служат старые священники. Есть, впрочем, также молодые, но иные уж, чем раньше; все иное. Все попроще, побледней, и будто строже. Будто многое отмылось, вековое, цепенившее. И будто бы Никола сам, помощник страждущим, ближе сошел в жизнь страшную.
Колокола звонят. Свечи теплятся. Ризы сияют на иконах, хор поет. Любовь, спокойный, светлый мир зовет. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вы». И снова, и снова, как Рахиль древняя, как Мария Матерь Господа, омывает мать слезами постаревшее свое лицо, мать над сыновним трупом, над женихом невеста, и сестра над братом. И сердца усталые, души, в огне мятущиеся, души, грехом палимые, изнемогшие под грузом убиенных – все идут сюда, быть может, и палач и жертва, и придут, доколе живо сердце человеческое.
Хор поет призывно: «Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение». Девушки в платочках беленьких, как сестры милосердия, прислуживают при служении.
Образ юности отошедшей, жизни шумной и вольной, ласковой сутолоки, любви, надежд, успехов и меланхолий, веселья и стремленья – это ты, Арбат. Ты и шумел и веселился, богател и беззаботничал – ты поплатился. По тебе прошли метели страшные, размыли тебя и замертвили, выели все тротуары твои, омрачили, холоду нагнали по домам, тифом, холодом, голодом, казнями пронеслись по жителям твоим, и многих разметали вдаль. Залетел опять, как некогда, поэт золотовласый в чуждые края; умчался и поэт бирюзоглазый к иностранцам. Многие поумирали. А кто выжил, кто остался, те узнали, жизнь, грозный и свирепый лик твой. Из детей стали мужами. Окрепли, закалились, поседели. Некогда уж больше веселиться, и мечтать, меланхоличничать. Борись, отстаивай свой дом, семью, детей. Вези паек, тащи салазки, разгребай сугробы и коли дрова, но не сдавайся, русский, гражданин Арбата. Много нагрешил ты, заплатил недешево. Но такова жизнь. И не стоит на месте. Налетела буря, пронеслась, карая, взвешивая, встряхивая – стала тихнуть. Утомились воевать, и ненавидеть; начал силу забирать обычный день – атомная пружина человечества. Снова стал ты изменяться, сам Арбат. И с удивлением взирает рыцарь в латах, рыцарь задумчивый с высот Калошина, что человек опять закопошился за витринами магазинов, и за дверками лавчонок, мастерских; что возится и чинит плотник, и стекольщик заменяет пулями пробитый бём на новый, и старательно расписывает живописец вывеску над булочной. Вновь толпа нарядней. Вновь стремятся женщины к одеждам, а мужчины к деньгам. Вновь по вечерам кафе сияют, и из книжных магазинов книги смотрят, и извозчики снуют. Блестит Арбат, как полагается, по вечерам. И тот же Орион, семизвездием тайно прельщающим, ведет свой путь загадочный в пустынях неба, над печально-бурной сутолокой людей.
А ты живешь, в жизни новейшей, вновь беспощадной, среди богатых и бедных, даровитых и бездарных, неудачников, счастливцев. Не позабывай уроков. Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных. Слушай звон колоколов Арбата. В горестях, скорбях суровых, пей вино благости, опьянения духовного, и да будет для тебя оно острей и слаще едких слез. Слезы же приими. Плачь с плачущими. Замерзай с замерзшими и голодай с голодными. Но не гаси себя, и не сдавайся плену мелкой жизни, мелкого стяжательства ты, русский, гражданин Арбата.
И Никола Милостивый, тихий и простой святитель, покровитель страждущих, друг бедных и заступник беззаступных, распростерший над твоею улицей три креста своих, три алтаря своих, благословит путь твой и в метель жизненную проведет. Так расцветет мой дом, но не заглохнет.
А старенький, седой извозчик, именем Микола, проезжавший некогда на санках по Арбату на клячонке Дмитровской, тот немудрящий старичок, что ездил при царе и через баррикады, не боялся пуль, и лишь замолк на время – он уж едет снова от Дорогомилова к Большому Афанасьевскому.
Москва, 1921
Уединение*
Павлу Муратову
Павлу Муратову
О beata solitudo! О sola beatitudo![62]
О beata solitudo! О sola beatitudo![62]
Грохот и ветер, пыль рушащегося. Кровь, голод и сытый жир. Речи, собрания. Шум разговоров. Вдруг человек остановится, прочитает стихи. Лишь сонет прочтет. Задумается. И захочет на минуту быть один. Тут же, у стола, в час ночной, в смутном громе событий и пустяков, вот уже основал малый скит на базаре, в проходной комнате, в уплотненном логове. Прозвенит в нем к заутрене, бледно-серебряным стихом Петрарка. И рука Лауры проплывет, в шелковой перчатке, шитой золотом.
Это уединение. Час стояния тихого – и ответа. Как живешь, человек? Помолчи. И будь скромен. Не думай, что такой уж подвиг – замечтаться над стихом. В ином подвиг. Тебе – далёко? Очень далеко тебе до подвига.
Но побудь в своей киновии придорожной.
Седьмой этаж. Окно растворено на переулок. Гигантский тополь под окном, с молочно-зеленеющей листвой. Несколько галок, очень смирных, жирно-блещущих крылами. Небо смутно-пепельное; да две башни вдалеке, два близнеца музея Исторического. Московский летний вечер. Сидят и говорят – у самовара за столом. В блюдечке вишни спелые. И древняя икона красно-золотеет на стене.
Жена выходит из соседней комнаты. Слегка подведены глаза, слегка духи, слегка изящество; походкой легкой, отдаленной удаляется из дома.
– До свиданья!
Пустынен дом и холодеет несколько. Ушла жена. Куда? Зачем? Быть может, и за пустяком. Быть может, нет. Но дом один. И галки перелетывают в тополе ветвистом. Синий вечер. Ты идешь в лиловеющей полумгле, с бледно зажегшимся шаром электричества. И ты один, пустынен, легок и неслышен в пестрой сутолоке бульвара, в море лиц, фигур, желаний и сердцебиений. Не одна жена уходит. Жизни начинаются, текут, расходятся. Ты же медленно идешь уже по переулку, вспоминаешь что-то о себе и своей жизни, и не знаешь, вспомнишь ли, да нужно ли и вспоминать? Обгоняет пара. Это древнее, все то же, милое и жаркое. Ты помнишь?
Ночь, приветствуй сердце. Ликом ясным и прохладным нас овей.
…ma questa altera
Tacita, stance, dopo se mi chiama.[63]
Священник просто произносит в алтаре: «Мир всем!» И дальше: «Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы». Где лазурь, сияние, весна? Нельзя без них ведь. Там же. Все в напеве, в символе, в мистерии. В ней выступаем мы за жизнь, мы любим.
Где любовь, когда мы вышли? Усмотрю ли брата в звере? И отдам ли душу прокаженному?
О, смутные утра и ночи тяжкие, тяжелые раздумья. Кровь вскипает. Нету кротости. И Ты далек тогда, Ты, смерть за нас приявший.
Быть может, мы народ полюбим? Мы, выросшие на наро-долюбии, воспитанные на Платонах Каратаевых, Живых Мощах?
Быть может.
Видели вы смерть?
День весенний. Переулок Палашевский. Сильно каплет с крыш, и лужи, и лазурь. Бежит народ, и выстрелы. «Ограбили!» Матрос вталкивает девочку в калитку. Бледное лицо, злое. И вдруг тихо стало, уж не бегут, идут все мрачные, и только солнце светит. В тишине и пустоте из ворот дома выезжают розвальни. На них поклажа. Укрыта некиим брезентом. Да, но странно, ноги выглянули. «Что такое?» – «Не видишь – люди!» Лошадь тяжко влегла в хомут свой; солдат шагает рядом. «Да что, за что?» – «Вон, во дворе прикончили, у стенки. Больше ничего». Прохожий сумрачен, и зол, и стыден. Солнцу же не стыдно. И конек мужицкий, среди бела дня везет по улицам Москвы тела казненных.
Или так: ветер, буря, тьма кудлатая. Вокзал малого городка. Поезд. Вой толпы осаждающей. Лезут и лезут все, безымянные, в черноте, под блеск фонаря задуваемого. Бабы и бабы, и мужики, узлы, дети. Где начало их, где их конец? Слова, рев ругательств. Темная ночь! Выпустила ты всех нас, детей своих, смутною хлябью. Мы – это ты. Ты – мы. Нас ветер подхватывает, приклады толкают, и мы изрыгаем себя, в тебя, с яростью. Р-раз, р-раз! Как сухо, резко. Противный звук. Точно раскололось что-то. Вновь гудение, и поезд в лохмах тел скучно удаляется к реке, к мосту железному, и скучно, на перроне обширном такая же толпа осталась, ей в лицо бьет тот же ветер, пасмы хмурой ночи.
Что ж, недалек рассвет ноябрьский. Мрак в теле зябнущем. А посереет на востоке, выдвинется низенькое, красноватое строение – вокзал; даль серая, бесплодное заречье. В.суетне присмотришься к носилкам. Тут же водрузились, у дверей. Молодой человек, ничком, стриженный, с виском простреленным. Собака обнюхивает; ноги разутые из-под шинели. Да, по нечаянности. Народ пужали. Разве сладишь с ними? Ну, понятно, надо бы повыше, через головы. Не разберешь в проклятой мгле.
– Асапоги?
– Сапоги новые. Не пропадать же. Сотня косых.
– Э-эх, ироды! Мальчишка ведь.
– Чего там!
Красный крест, сестра дежурная, двое носильщиков. И ничего не было, все выдумка ночи неистовой, толпы неистовой черно-пронзающего ноября.
Ну, несись, черный корабль ночей ноябрьских, лети вперед, морем вскипающим, корабль страданий, бед, к берегам новым, кровавя след за собой.
Твори судьбу.
Страшен ты, да и велик, путь твой – не тропиночка, бег твой – крылатый скок.
А над бегом, и над бурей, и над грохотом – небо превечное с ночною синью и звездой недвижною. Звезда бессмертная! Твердь золотая над смерчем.
Мещанский домик, в том же городишке, ночь, теплая комната и постель мягкая. Пахнет чуть сладковато. Часы тикают. За окном же ночь синяя, с легким морозцем мартовским, со звездой, крупно-блещущей в уголке окна.
За перегородкой тоненькой девичьи голоса, негромко, как бы боязливо.
– Ну, а по-твоему, душа бессмертна?
– Конечно. Так и Петр Андреевич говорит. Тело умрет, а дух вновь воплотится с тем, чтоб совершенствоваться. Если прожил недостойно, то душе труднее вознестись.
– Петр Андреевич уж всегда о чем-нибудь таком пророчествует.
– Не пророчествует, а наверно это правда. Нет, душа не может умереть. Ведь и любовь бессмертна.
Тихо за окном. Пустынна и голубовата улица с садами за забором. Полночь бьет. Звезда в стекле дробится, искрится, уходит.
Уединение Воклюза, Copra, жизнь Петрарки. Отдаленные прогулки по холмам в Провансе. И ручьи. И реки светлые. И светлый воздух, светлые стихи. Все – сон. Все – нежность, стон любви, томленье смерти.
Но ведь жизнь свирепа? Да и. будет ли мягка?
Мы любим. А не любят – нас.
За что же и любить? Как будто не за что. Нам – не любовь. Но мы не захолустье. Великий, мировой путь, это мы.
Смерть – наш хозяин; кровь – утучнение полей; стон – песня.
И для чего-то нужны мы.
Любитель просвещения, мужик черноволосый, библиотекой нашей восхищавшийся, встречает на вокзале. Вечер. За Окой садится солнце. Мутно-розовеет. У телеги Ким увязывает вещи.
Почитатель пожимает руку, ухмыляется.
– Ну как же, просто на телеге, да на этакой. Э-эх, народ неблагодарный! Да ведь это просвещенье! Ведь познания какие… книги! Это ведь понять, осмыслить, значит… А они еще неблагодарны…
Тут он умиляется до крайности, вдруг снова схватывает руку – и целует. Вот так раз!
В смущении собрался закурить – нет спичек. Поклонник снова взвыл.
– Нет спичек! Ну скажи, пожалуйста, у нашего у барина…
И далее, и далее.
Когда чрез несколько минут уж едем, догоняет. Весь вспотел, зубы блестят, лицо сияет, черные патлы свисают.
– На дорожку-то… Далече…
Тычет мне три спички.
– У нашего у барина… без спичек…
Ну, скажи, пожалуйста. Русь, ширь и мгла! Сумрак синеющий, реянье звезд, поле пустынное, шорохи ветра, Млечный Путь в небе, светло-туманный.
Гремит телега. И пылит. Нас догоняют парою. И обгоняют – с гиком, свистом.
– Эй-й, барин, держись, бар-р-рин!
Злобно, дерзко. Кто я им? Они кто? Видно, выпивши. Баба визжит в телеге, и катят дальше, полем пустынным, русская вольница, русская злоба. Мы трусцой догоняем.
Хохот. Визг, матерщина. Все на нас, на мой облик, на то, что я в шляпе, в пальто.
– А барынька…
И опять скачут. Из поля дикого дикие песни, вой дикий. Ветер же бледно шуршит, ласково, песней свирельной, столь легкой, столь нежной. По воздушным клавишам несется перстом девичьим…
Их раздражает, когда, догнавши, я приказываю остановиться, чтобы ждать удаления. Мне скучно с ними. Им – обидно, давнею обидой, может быть, и вековою. И безбрежные поля, в ночи синеющей, вновь оглашают они.
– А барынька…
В малом лесочке – полдороги до дому – они останавливаются. Здесь нередко грабят. Место пустынное. Здесь не услышат, не узнают. Дорогу заслонили – не объедешь. Опять стоим. Закуриваю папироску. И у них огонь, и снова брань, снова сердиты, что не хочу к ним подъехать.
Вдруг хлестнули по коням, по рытвинам лесной дороги покатили, зверски прыгая в телеге на толчках.
Едем все шагом. Выезжаем – поле ровное, прозрачной сини; и все тот же ветерок берет арпеджио перстами девичьими.
Пофыркивает лошадь. И телега наша погромыхивает. Где ж те? Исчезли, сгинули? Звезды бледнеют. Серебряное, тихое прошло по ночи. Перепел – пить-перевить, пить-перевить. Ветерок загасил Млечный Путь.
Идет рассвет. Скоро ли? Скоро ль? Никто не оскорбляет уж раздольных мест, светлых одежд предутренних, сребродышащих. Вновь ты, земля, – да небо, да Господь.
Значит, так и надо? Пролететь телеге дикой в ночи синей – сгинуть. Может быть, и надо.
Звезды забелеют чище пред рассветом и прозрачней сумрак, пряней конопляный дух вблизи деревни.
Сердце – таешь ли, иль ужасаешься? Звезда проходит в горних. Дикарь бунтует. Все под покровом ночи.
Одинокая ночь города. В комнате сумрачно. Под красным колпачком из шелка пятно света на столе. Угасли окна через улицу; и лишь упорный труженик внизу все строчит чтв-то, пишет, и спины не разгибает. Редко удается, но и хорошо работать в час уединения. Единый господин себе, едина воля, сладостен покой. Живее мысль играет – отделенная, но и всему родная. Все – мое, доступно, охватимо.
И когда устанет голова, то возьми ключ и тросточку, шляпу надень, никого не будя, тихо сойдешь лестницей, где кошка прыгнет, в переулок, что к Арбату.
Как все знакомо здесь! И старо, и ново, мило, грустно, кладбище и росток жизни. В младости летали на извозчиках, мечтали над закатами, ходили на свиданья, неслись в туманно-пестрой жизни. Видели позже мрак и разорение, и окна заколоченные, тротуары выбитые. Горестных стариков с милостынкой; старух полубезумных. Видели ряды салазок с кладью, надрывающихся женщин, тащущих бревно украденное – для печурок; и народ в поте лица бредущий серединой улицы, сугробами. Брели и сами, волоча трубу, диваны, старый шкаф.
Но уходит все, меняется, проносится; и жизнь не ждет, и час идет.
Все спят. Здоровые и сытые, больные и замученные. Луна блестит. Арбат в луне сияет, золотеет крест на церкви Николая; одинокие шаги стучат…
Мир, отдохни! Завтра жизнь новая, новые страсти, тяготы, мучения. Но сейчас луна так светит. Так высоко, чисто в небе, так безбрежно в сердце.
Мимо Николая Чудотворца, что с иконою на улицу, пройдешь в церковный двор. Увидишь там бассейн, старинный, где журчит вода, и мох, и плесень, точно бы родник Ютурны в Риме. Закоулком, мимо домиков едва дышащих выйдешь в новый переулок, вновь в ворота, и наискось пересечешь развалины домов, среди травы и свежей поросли. Фундаменты видны еще под грудой кирпичей. Вот и тот дом, где жил, маленький гроб отшедшего, руины бурнопламенной эпохи. Лишь кошки, как на форуме Траяна. Лишь луна и тишина, и сокращенный разрушеньем путь, и блеск стекла в куче развалин.
В печали, небрежении лежишь, мой город. Но из пепла возродишься. Но ты жив, хоть и немотствуешь.
Рука судеб. Воля Божеств. Синяя твердь, пустынное море. Звон светло-серебряный стиха Петрарки.
Дай любви – вынести. Дай веры – ждать.
Москва, 1921
Белый свет*
Бедная жизнь, малая жизнь, что о тебе сказать, чем порадовать? Не сердись и не обижайся. Будем скромней. Ведь в тебе несусь, ты принимаешь, и снежок зимний на Арбате зимнем посыпает и меня, да и тебя, ветер завивает и уносит, все уносит, рады мы, или не рады.
Ты хотела б быть пышней, нарядней, и могущественней. Может быть, и я бы превзошел себя.
Но есть Судьба. Тебе и мне. Хочешь не хочешь, ее примешь. Я – уж принял. Я живу в ней, в ней иду. Прохожу сквозь тебя, жизнь, и посматриваю. Печаль, веселье и трагедия, цена на молоко, очередь в булочной, новый декрет, смех, смерть, пирожные и муки голода – все вижу я и, пожалуй, знаю.
Заповеди счастия:
I. Помни о печке. Сложи каменную. Не забудь о дымоходе, полюби дрова, знай смысл полена. Если нет дыму и тепло, то ты в преддверии.
II. Ешь. Продавай штаны, женину юбку, книги, старые подсвечники и этажерку, только не ослабевай, иначе уж не встанешь.
III. Спи, или ты не выдержишь. Но выдержать ты можешь, должен. Ведь другие же выдерживают, да и мудрость, правда, уж не так огромна.
Снег, пушисто на Арбате. Мягкий скрип саней, автомобиль несется. «Чайная-столовая», «Гастрономия Н», папиросы и пирожные. «Есть свежие булочки». «Извозчик, на Солянку!» «Полтинник, барин».
Галифе с дамой румяной, в многомиллионном палантине, катят.
У стены политики газету поедают. «Крах капитализма». «Надо бить в набат». «Держите порох сухим».
И летит ворона, села на крест церкви Николы Явленного, покаркивает себе. Белый же снежок все посыпает, и меня, и тебя, и коммуниста, и спекулянта в соболях, и чудака с моноклем, в рваном котелке, опорках, с мешком рухляди, и с видом элегантно-стынущим – деловито шествует он улицей, невдалеке от тротуара.
Бело, пустынно. Ты идешь. Страдал ли ты, был счастлив, строил планы? Надеялся, мечтал? Но тут ты кланяешься: много на Арбате, ведь, знакомых.
И дальше, в белых буднях. Дни твои восстают, умирают, виденьями скромными, между хозяйством и литературой, Арбатом, лавкою книжною, книгами и газетами, в вихре политики, рушащегося и строящегося. Снова: будь скромен, и не заносись, приказчик за прилавком.
– Есть учебники?
– Древний мир, Иванова?
– А-а, скажите, нет ли о театре?
– Хозяин, азбуку, Барышни – Блока, Ахматову. Актрисы – Уайльда. Философы – о Гегелях, дамы постарше – в детском. Важный субъект:
– Нет ли восемнадцатого века?
Хлопает и затворяется входная дверь, потрескивает печка, издатели приходят, философы беседуют – о выдаче пайка. Нуждающиеся в пшенке тащут свои книги, другие оставляют сотни тысяч и выносят связки книг, дверь все хлопает и затворяется, дамы, мальчики, снобы, студенты, поэты, техники, букинисты… – где конец? где начало?
А за кассою твердою рукою ведет дела дома торгового ясноокая Паллада. Вспыхнет электричество в четыре, в шесть погаснет. Тьма, снежок. Хладные улицы, зеленые огни.
Сиянье дальних океанов, древние наречия, озера, тонкий свет пейзажа, поля риса и монастыри буддистов, перезвон неведомых колоколов и легкий танец радости, и сонный плеск весла бамбукового. Изящно-краткий звук стиха. Лепестки вишен, падающие в фарфоровую чашечку вина златистого.
Малые основы жизни:
I. Пайком не брезгай (не гордись). Разговаривай о нем почтительно, не пропускай буквы своей, записывайся до свету; бери достаточно с собой бечевок и мешки. Не позабудь бутылок. Осмотри санки. Терпи в очереди, не кричи, что дали масло горклое или мясо с костью. Не волнуйся и не нервничай.
II. Почитай примус. Он твой домашний лар. Наблюдай за жизнию его. Чисти иглой. Поршень, если ослабел, размачивай в стакане с кипятком. Делай возлияния ему – чистейшим газолином.
III. Затыкай все щели. Вентиляции, ведь, хватит. Холод же придет наверно.
Хочешь похворать? Что же, ложись. Сначала это странным может показаться. Жена тоже больна, и некому ходить за хлебом, скромно мерить Арбат зимний, ждать у касс, получать сдачу. Некому отправить девочку в училище, затопить печь, готовить. Ты ложишься, не без удивления. Знобит. Устало тело. Белый, зимний день в окне, и снег попархивает. Но покойно в сердце! Что ж, ты невиновен. Сколько мог, трудился. Ставил самовар. Мыл посуду. Распалял примус – человечье имя у него – Михаил Михайлыч. Но вот, наконец, настигли и тебя. Неважно. Даже славно, отдохнуть и ни о чем не думать. Жизнь же? Жизнь наладится, наверно. Велика Москва, любвеобильна. Не покинут добрые.
С улыбкой думаешь: «В Москве, да чтобы дали сгинуть? Вряд ли».
И действительно, устроишься. Кто-нибудь пойдет к аптекарю, кто-нибудь самовар наладит. Добрая душа уберет комнату, сготовит на печурке, подаст градусник – и ты уж жив – житель беспечный на волнах хаоса – вот и день твой малый отшумел.
И хоть в хаосе – все же протекут, как надо, дни болезни, и ты встанешь, и с кувшином синим из-под молока, с корзиночкой побредешь Арбатом зимним, утренним за малыми делами жизни. Тысячи, и сотни лет трудилось человечество, изо дня в день. Возьми и ты уголок бремени. Это – чтоб не заносился ты, не важничал.
Если заспался, молоко уже раскуплено. Тогда-к Смоленскому, приюту верному. Свернешь направо, мимо двух лачужек, пустыря, где дом стоял, а ныне дерево одно торчит, увешанное тряпками.
Худая собачонка бродит, разбирая что-то в куче. Наигрывая на гармошке, шагают четверо парней, в тулупчиках, с лицами ясно-веселыми. С душой голубоокою поют.
Вспомню, вспомню, вспомню я,
Как отца зарезал,
А любовницу свою
На дуге повесил.
Старуха на углу, сияя в снегу, со щекой подвязанной, клонится поклоном низким, древне-убого-покорным, руку протягивает – «Подайте милостыньку»…
В конце Толстовского, преддверия рынка, бабы молочницы с флягами. Тощему интеллигенту, барыне в салопе льют кружками белую жидкость со льдинками – в кувшины, кастрюлечки, махотки.
Смоленский! Средоточие Москвы, знамя политики, сердце всех баб, солдат и спекулянтов, родина слухов, гнездо фронды, суета, базар, печаль, ничтожество и безобразие убогой жизни. Кишит толпа, вечно кишит, с утра до вечера. Ее разгонят, оберут, засадят кой-кого – вновь собираются, торгуют в переулках, откупаются, – но все-таки торгуют, все же норовят друг друга объегорить, где-нибудь сорвать, на чем-нибудь нажиться. Долго разгоняли – но неутомимый, юркий бес все ж одолел – и невозбранная гудит мамона. В палатках продают духи и гвозди, мыло, башмаки и бриллианты, статуэтки и материи, торговцы опытные; а напротив, длинными рядами вытянулись мизерабли, на себе принесшие отребья. На снегу – чернильница и дамские чулки; старинная миниатюра; кружева. Вот женская рука вытягивается, в перчатке черной – кольца на ней нацеплены; старенькая дама стынет, леденеет над такими же, как она, старыми книжонками. Две девушки накинули сверх шубок платья; бритый барин в котелке предлагает тряпочные куклы. И временами все сторонятся – тарахтит форд, прокладывая вольную дорогу, путь начальства, власти, самоопьянения.
Опять сомкнутся вновь безмолвные ряды просящих лиц, сизых носов, глаз слезящихся, вновь ходят по рядам дамы нарядные, скупщики, спецы – без конца и без начала человечья орда – сутолка, под серым небом с пролетающими галками, снежком, зигзагом реющим. Галдят, торгуются, пробуют материи, едят на лотках ситный, жуют свинину, разбирают сахар краденый, завертывают масло.
Вблизи молочниц, на снегу улицы – в раме гравюра. Отдых Пречистой на пути с Иосифом в Египет. Богородица уснула. Лишь Младенец тянется к двум ангелам, – один протягивает ему плошку, а другой дает еду. Иосиф в отдалении. И справа, за скалой, где приютились путники, спокойный, мирный слон.
«Buturum et mel comedet ut sciat reprobare malum et eligere bonum» – подпись.
А внизу:
«Ferdinando III Austriaco Magno Etruriae Duci – Nicolaus Poussim».[64]
Так вот где Ты, Спаситель, и Египет, и Пуссен, Этрурия! Так вот где. Смотрим и молчим, проходим с только что добытым молоком, которое снесем домой и будем аккуратно кипятить, задабривая газолином свежим нашего Михаила Михайловича, чтоб не спесивился и загорался пламенем изжелта-голу-беющим.
– Забубнил, Михаил Михайлыч!
Но тогда не упускай минуты, путник, мешай ложкой молоко свое, чтобы не пригорело, не ушло, не хлынуло волной кипящей. Этого не любит наш Михаил Михайлович. Он обидится, и сам же ты потащишь прочищать его к старичку на Арбат.
Дубы оракула в Додоне, снега Парнаса, мед гиметский, Ликабета холм над Афинами, сумрак вечерний и огоньки в городе – дальний, безбрежный вздох ветра с гор. Стрекотанье цикад. Запах тмина. Круг моря, смутно висящего, нас сторожащего, гор оцепленье.
Мраморы Элевзина! Плеск волны, Нереиды и розы, гробницы Аттические. Медленный лет пчелы.
Идем, и покупаем новую бутылку красного вина. И – легкий дым забвения и возбужденья в пути полуденном – туманные очарованья.
Михаил Михайлович, ты не плох, ты друг. Печь – ты помощница. Дрова – союзники. Стены – защита. Окна – глаза наши в белую улицу, со снегом, и зимой, бегом саней, ходом людей, мало-печально-радостной жизнью нашей.
Здравствуй, чистильщик сапог, болгарин жуковидный на углу Кривоарбатского. Пирожницы и дамы папиросные, счастьеиска-тельницы, мерзнущие на морозе. И кассирши в гастрономиях, и девочка, сбирающая корки за зеркальной дверью булочной. Мизерабли, дрогнущие в очереди к хлебу, и убогие старухи, руки тянущие, и приказчики, и буржуа в своих лавчонках – здравствуйте.
Ну что же, где же драмы, и томления, и страсти сердца, и любви мечтанья? Как пустынно! Как легко идти.
Белое небо, белый снег порхающий, белая жизнь, белая душа. И летит бойкий автомобиль, трамвай гремит. А навстречу ему баба, впряжена в рекламу. На тележке надписи. Там и актеры, пение и кабаре. Подвалы, радость. Может быть, вино?
Сумерки, церковь Николы Плотника. Можно бы и зайти. Открыта дверь. Сумрачно тоже, и холодно. Несколько человек. Гроб посредине, маленький. Весь в цветах. Свечи – смутное золото. Смутно и темно – холодно по углам. Двое у изголовья девочки: вечные двое – отец, мать… Поправила складку на покрове, цветы передвинула, а рука держит свечку, не бросит. И все только смотрит на кудерьки черные, на узенький, на лбу, венчик, провалы глаз. Девушка плачет. Красноармеец у двери. Священник в серебряной ризе, и дьякон.
Долгим лобзанием поцеловала, припала, крестом смертным осенила. Вновь цветы поправила.
Крышку наставили – и застучали.
Вот она, Властная, в маленькой, бедной жизни нашей. Тысячи тысяч косит, купается, радуется, мы же идем да идем. И смеемся, работаем, пьем. Живем ежедневно. Вон спец в меховой куртке, желтых ботфортах, зашел пообедать в столовую. С военным бежит в кино советская барышня, румянощекая, на крепких, как свайки, ножках.
А нищие? Дети вспухающие? А людоеды? Нищему – подаяние. Людоеды – не тем будь помянуты к ночи. И дальше: весна придет. Растет снежок арбатский. Вперед, все дальше, несется.
Судьба? Так что ж. Терпи, трудись спокойно, в области высокой. И надейся. Мечтай: об океанах, о далеком, о неведомом. Не всегда же Арбат. Иди в прохладном свете зрелости, с улыбкою печали-радости. Малая жизнь, ты не Верховная. Не связать тебе путника. Он смотрит, но он жив, желает.
И средь трагедии и фарса, цены на молоко, возни с обедом, очереди в булочной, средь смеха, смерти, сладких пирожков и рева голода подъемлет свой бокал, с вином, крови подобным.
Белый же свет смутно, бережно нас осыпает крылом хладным.
Москва, 1921
Душа*
Сентябрьский,
свеженький денек.
Андр. Белый
Сентябрьский,
свеженький денек.
Девочка попросилась в церковь. Мы нередко ходим в церковь с ней, по летнику, за полторы версты. Но нынче, я уж чувствую, хочется ей поглядеть свадьбу, после обедни. Друг, приехавший ко мне из города, чтоб отдохнуть, собрался с нами.
И хоть несколько капель крапнуло с бледно-лиловеющего неба, и звонили уж довольно отдаленно, мы идем садом среди золотеющих антоновок, меж кленов злато-огненных, чрез рощу, ясным полем с изумрудом зеленей. Девочка впереди. Видит она лошадь и меня дразнит ею:
– Папа, это Чижик наш на зеленях. Разговор мой с другом ей не интересен.
В беленькой головке, со светлыми косицами, вбыстрых ножках – юная душа, тайное соединение отца и матери ее.
Может быть, их страсти, горечи и недостатки в ней смешались, переплавились, родили серебро гармонии поющей. И ей близок жаворонок, синева далей сентябрьских, смех ее чист; вся она – круглая, хоть и остренькое личико у ней.
Когда мы прошли кладбищем и слегка спустились к роще, чтобы обогнуть ее, то показались люди уж из церкви: несколько девиц, да на лошадях двое прокатили.
– Может быть, не идти уж нам в церковь. Ведь, обедня, кончилась, – говорит друг.
Но мы пошли, девочка настояла.
Церковь почти пуста. Небольшая группа окружает батюшку чернобородого; он служит панихиду пред иконой. Свечи бледно горят. Все здесь перебывают. «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вью. Сколько все мы настоялись, и наплакались, служа об убиенном, также скончавшемся. Свет Пречистый, поддержи нас…»
У могилы, вблизи церкви, с белым крестом березовым, сидим на древней плите соседнего упокоения. Когда, назад два года, хоронил я здесь отца, сторож кладбищенский сказал: «Место хорошее, все князья лежат». Несколько плит тяжелых и замшелых, с высеченными надписями славянской вязью… Не прочтешь теперь, а все лежат. Береза листик золотой роняет; несколько кустов акации, камни, кое-где бурьян, да вид на речку и шоссе, серпом взбирающееся на взгорье. Двое подымаются по нем в тележке.
Курим. Синеет наш дымок от папирос. Девочка рвет цветы. «Дедушке на могилку». С ней еще дети, наши же, деревенские.
– Ну, – говорю я ей, – домой. Она подходит и смеется.
– Не хочу. Венчанья дожидаться буду.
Целует меня в щеку и слегка трясет за бороду. Черноволосый батюшка, в черном подряснике, монашеской скуфейке, слегка осклабясь, приглашает нас напиться чаю, в домике напротив.
Дом поповский, жизнь поповская, сам поп. Как крепко… Мы за столом заедаем чай со сливками медком, свежейшим маслом на лепешках. Кот проходит. За перегородкой дети зашушукали, возня. Образа слабо золотеют в уголке.
– Да-а, яблочками попользовался мой сосед, попользовался… – говорит чернобородый иерей с карими, моргающими глазками, дуя на блюдечко.
– Да-а. А что бы поделиться?!. То этого как не бывало, хоть ведь я, имейте ввиду, сам теперь вместо него священник и церковным садом мог бы пользоваться. Да-да-а…
Все у него есть, да все обидно, что у других больше. С горечью он вспоминает про других попов, у кого чего много, и у всех как будто изобильнее, чем у него. Много и у огородников. Много у мельников, наживающихся на счет советов. В Климовском прихожане пятьдесят пудов муки священнику собрали.
– Кушайте, покорнейше прошу… Медку еще. Да, да-а… времена.
Быстро моргает и говорит, что хоть то хорошо: мужиков оберут.
– Это им, чтобы знали, да-а… чтобы понимали жизнь теперешнюю.
Даль в окне синеет. Грачи стаей плавают над ригой.
Так девочка и не вернулась. Она осталась с приближенными друзьями дожидаться свадьбы – милые цветы украсили могилу, а мы шагали летничком домой, средь нежно серебристых далей сентября.
Так тихо, так все благозвучно, светло, мирно.
Все понять бы… Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни – страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений.
Страна лежит, страна молчит. Солнце за перистыми облачками серебреет. Лежит сердце, молчит сердце. Молча истаивает.
Подходя к роще, паром полынным, ошмурыгивая горькую полынь, мы говорим о счастии и цельности, гармонии и раздвоенности, праведности и греховности, о тех делах, мыслях, стремлениях, с коими – тысячелетия – входит в жизнь человек и выходит из нее.
Синеющим, прозрачно-перламутровым оком опаловым смотрит на нас даль, слушает душой эфирной.
Нежно алеет и золотеет в лесах. Хочется, чтобы журавли пролетели.
Роща, сад, дом.
Мало осталось этих домов, террас, покойных видов в них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, – как в видимости, так в душе. Но мы живем. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, все-таки, живем. И даже чай пьем на террасе маленького дома и обедаем в дни теплые. И пообедав, как сейчас, играем с другом в шахматы, за стареньким столом, крест-накрест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми.
Мы молчим часами. Серебристый день покоен. И ни свет, ни тучи. Как тепло! Как хочется быть кротким, добрым. Позабыть. Простить. Узнать Ее, чьей ризою эфиротканной все одето, заворожено, струится. Все струится с иным смыслом, выше нашего.
Движутся фигуры на доске, ведут призрачную борьбу. С клена падает лист, кружась. В красном стеклянном шаре перед террасою мир отражен.
Дали безмолвны, светло-серебряны.
О, если бы свет разлить,
О, если бы Лик любить
О, если бы Миг продлить.
Но его не продлишь, не убавишь. Ушел, новые листья с кленов падают, новые думы в сердце проходят, иные дела, малые, бедные, совершаются.
Девочка с девочками из церкви вернулась, отдельно обедает. Бабушка на нас ворчит – зачем все позволяем.
– А мы даже и свадьбы-то не дождались, даже и не приезжала свадьба-то, три раза правда, – доносится из столовой.
Бабушка наша серьезная и основательная. И сейчас все зовут ее барыней. Не обижают.
– И напрасно дожидались.
– Бабушка, ну как ждать-то интересно бы-ыло. Ждали мы – я, Надя, Катька рогастая, Катя-клавиш…
– Ешь, ешь, нечего разглагольствовать.
Если я зайду во флигель, где живу, то увижу стол свой, книги, снимки, – тот угол, который удивляет моих граждан, что случайно забредают в мои комнаты. Одних смущает Микель-Анджелова «Ночь», повешенная над диваном, для других загадка – Данте бронзовый, глядящий строго на писания мои. Иногда и сам я удивляюсь. Мне – во-первых, странно, почему в бурю эту уцелел мой угол; и второе, – занимаясь, например, читая Ариосто, иногда я не могу не улыбнуться, и я думаю: «Мог ли воображать поэт, что в стране руссов, отдаленнейшей Московии, через четыре сотни лет, в годы вихрей и трагедий, друг неведомый прочтет его творенья?»
И тогда бывает гордость, и какая-то особенная радость за слово наше, человеческое, несущее мне душу дальнюю, живую.
Я войду и в другую комнату, увижу там кровать, икону Божией Матери в ризе серебряной, на столе, убранную иммортелями. И с ней рядом из трех фотографий взглянет на меня лицо молодое и бодрое, взгляд острый, почти задорный… И нож быстро полоснет сердце, и не отразить ножа, не отразить. А вот и девушка, ему близкая – тоже ушедшая. Вот его друг, лицо полудетское – мученики времени, жертвоприношения сердец наших и удары Рока.
Вспоминая кровь, должен сдержаться. Это трудно.
«Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас…»
Много здесь выжито, много здесь перемучено. Но это – жизнь.
На столе Богородица в ризе серебряной. О Ты, прибежище всех матерей истерзанных. «Благодатная Мария, Господь с Тобой».
– Папа, на сходку, скорей, зовут!
Девочка приоткрывает дверь, для убедительности вновь кричит:
– Три раза правда! Убегает.
– Стой! Куда?
– Некогда мне, за коровами!
И ее капор белый, синенькое пальтецо, косицы две мелькают уж далеко.
Что же, идем на сходку. Граждане зовут.
Прохожу тропинкою к деревне, садом. Этот сад отец сажал. Он теперь – деревенский. Но и нам оставила деревня долю нашу. А в этот год, голодный год, чтобы у нас и у деревни сада не отняли – я хлопотал. Успешно. Недавно баба ухватила меня за руку, пожала, а потом вдруг наклонилась, к моему конфузу руку мне поцеловала.
– За хлеб-соль. Теперича голодовать не будем.
Трудно об этом вспомнить без улыбки. И идя сейчас садом, в первый раз сильно принесшим яблок, я чувствую: сад насаждал не я. Так и не удивительно, что он не мой. Это вовсе не удивительно.
Барин я или не барин? Странник, нищий, или господин, которому целуют руку?
Но какой бы ни был, я хотел бы плыть тихо, с сердцем некровным, в светлой дымке сентябрьской. Не хочу ни дома, ни сада. Я путник.
Сходка – перед комиссаровой избой. Вокруг столика зыбучего, под рябинкой, на завалинке, на трехногих стульях и скамье, под вечерним сентябрьским небом заседают граждане мои. Раньше я их знал мало. Теперь – побольше. Помню, я их стеснялся, ибо был вдали от интересов их, стремлений, вкусов. А сейчас, по-моему, они меня стесняются. Мы совсем в добрых отношениях. Но меж нами – пропасть. В разные стороны мы глядим, разно живем, разно чувствуем. Я для них слишком чудной, они для меня – слишком жизнь.
«Жизнь, как она есть…»
Невесело.
Записывают, сколько кто посеял, что собрал. Сколько отдать, куда везти. Все мрачны. Впереди голодная зима.
Среди унылых будней вдруг из-за ракиты выглянут глазенки детские, знакомые косицы; светлым, теплым проблеснет оттуда. И за ужином рассказывает девочка:
– Мой папа на сходке бы-ыл, уж он там с мужиками разговаривал, а я подслушивала. А потом мы: я, Катька ротастая, Катя-клавиш, Серенька, Оля, в ночное ездили. Уж хорошо ехать было, я рысью ехала, и даже меня Серенька догнать не мог.
Привет бесцельному. Глазам, ребятам, играм, ветерку, облаку, благоуханью…
«Жизнь, как она есть» – долой.
И в то время, когда девочка с друзьями скачет на овсянище, или к дубкам на ржанице, отец выходит в поле, как и много лет он выходил в поля родные на заре. Как здесь безмолвно… Как знакомы дали, очертания лесочков, нив и колоколен. Вечером в поле кажется, что людей нет, а есть Бог, вечность, природа, медленно, беззвучно протекающие.
«Ничего не было, ничего и не будет».
Или:
«Все было уже, и все будет».
Несколько позже: стоим у опушки рощи дубовой. Луна в ясном небе. Зелень в слабом серебре росы. Точно мерцает, мреет что-то над ними, как серебряные ризы Богоматери.
Одень покровом своим бедный мир, дохни, сиянием своим в души страждущие.
Вечером, когда детские уста станут произносить слова молитвы: «Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу»… Ты сойди, душа мира, Свет мира, Богоматерь в ризах серебряных, «осени души страждущие».
Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни.
Притыкино, 1917
Новый день*
И стерегут, и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
А. Пушкин
И стерегут, и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
Было тепло, солнце светило. Леночка с холодом в ногах и падающим сердцем взбежала на крыльцо старенького дома у дороги, наискосок барских оранжерей. Здесь помещалась ранее контора, жил отец, правил имением; а ныне поселилась Катерина Степановна, сестра мужа покойного; с нею и Оля.
Катерина Степановна высокая, худая, усталая женщина с землистым лицом и загрубелыми руками, стирала в сенцах, в небольшом корыте.
– А, это ты! Наконец-то. Дочь давно ждет.
– Ну, ну, как? – Леночка задохнулась, поцеловала ее во влажный, желтоватый лоб. – Что Оля?
– Да ничего, поправляется. Сейчас кофточку ей кончу и приду.
Отвернувшись, стала достирывать, а Леночка распахнула дверь – там пахло слегка затхлостью, чем-то старым, давно знакомым – быстро прошла в комнатку за перегородкой. На постели, с завязанным горлом, сидела худенькая девочка лет восьми и вязала. Увидев мать, чуть побледнела, опустила руки со спицами.
– Мамуля… – лицо ее стало напряженным, глаза заблестели. Видимо, сдерживалась. Но Леночка бросилась, обняла и сама заплакала. Теплая грудь ее волновалась. Простые, карие глаза сияли.
– Радость моя, золотой мой ребенок. Ну, слава Богу, мой, мой…
– Я все думала, мамуля, приедешь ли… – шептала девочка.
– Гостинчика тебе привезла, вот… яблок, шоколаду, и еще гребеночку.
Успокоившись немного, стала ее расспрашивать, рассматривать. Оля, ей казалось, похудела, повзрослела. Что-то почти важное появилось в глазах.
– Мы с тетей Катей все сами делаем. Ей теперь только труднее, что я больная. Но я скоро выздоровлю.
Леночка заставила ее тотчас же съесть кусочек шоколаду. Оля отгрызла. Остальное спрятала в шкатулку.
– Это я в другой раз. Буду есть и тебя любить.
Вошла Катерина Степановна, ополоснула руки, заглянула в дверь.
– Ну, нежничает уже мамаша с дочкой.
– Катя, ты представить себе не можешь, как я испугалась, когда Федора ко мне в Москве пришла, стала рассказывать. Невесть что подумалось.
– Я уж тебя знаю. А просто была у девочки жаба, и инфлуэнца. Да и по тебе скучает. Проголодалась, небось, с дороги-то? Вздую самовар, ради приезда… а там уж сама действуй. Мы тут люди чернорабочие. Все сами, все сами. На ногах с утра до вечера.
Она громко вздохнула и опять вышла.
– Тетя Катя очень устает, – тихо сказала девочка, – потому что на ней весь дом, и в поле она сама убирала, а я ей вязать помогала. Оттого она такая бывает… – Оля запнулась, и посмотрела на мать, – строгая.
Потом улыбнулась и погладила синего жучка на Леночкином капоте.
– Мне очень нравится этот жучок… Потому что твой. Она обняла мать, и шепнула с мокрыми от слез глазами:
– Я тебя очень все люблю, ты веселая и ласковая. Леночка стиснула ее, крепко поцеловала и встала.
– Пойду тете Кате помогать. А тебе на вот еще книжечку, посмотри картинки.
Книжек было три, совсем новенькие; от них пахло типографской краской. С тем же напряженно-блестящим взглядом Оля перелистывала их, каждую поцеловала, потом вместе все сложила, подержала на коленях, – и опять стала рассматривать. Временами поправляла гребенку на голове, туго прижимавшую волосы, гладила книжки и шептала:
– Миленькая, перемиленькая, размиленькая.
Леночка же вышла в сени, отняла у Катерины Степановны самовар, сама стала с ним возиться.
– Я духом, духом его! – смеялась, блестя карими глазами. – Господи, благодать какая здесь у вас, в деревне!
Катерина Степановна складывала выстиранное белье.
– Все такая же, Елена. Ни годы, ни заботы на нее не действуют. Должно, жизнь твоя в Москве хорошая.
Леночка сидела перед самоваром, дула, и от бурного ее дыханья угли разгорались ярче, золотым огнем. Скоро загудело, сквозь жестяную, в трещинах, самоварную трубу полетели огненные стрелки.
– Солнышко у вас тут, свет, благодать, – говорила Леночка. – Как не радоваться?
Она взглянула на порог, залитый солнцем, на сухую, пыльную дорогу, сад с полуоблетевшей листвой – просветлевший, пестро-нарядный. Совсем вдали золотым стражем стоял клен.
Но Катерину Степановну нельзя было этим взять.
Давно и безоговорочно она что-то решила и никакие клены, солнца и осени не имели над ней силы.
– Благодать! Попробовала бы здесь пожить, спину с утра до вечера не разгибая…
И стала рассказывать, как ей трудно, как теснили ее мужики, как сама она пахала, и скородила, и стряпала. Здесь большие перемены. Усадьбу, правда, не разграбили, но, конечно, молодого графа давно нет, только Александра Игнатьевна живет еще в большом доме – да и его занимают. Лошадей графских всех позабрали, коров оставили – для молочной фермы. А для садов и оранжерей инструктор есть, молодой человек, и сады считаются советскими.
– Сначала на меня косились, что я с ней знакомство веду, – прибавила хмуро, – а теперь привыкли. Ну, с фермой-то у них плохо, коров нет, а сады ничего, Леонтий Иваныч старается.
Леночка поднялась над самоваром, выпрямилась и мгновенно задумалась. Как идет время! И как все меняется! Давно ли жила она здесь попадьей, в домике у церкви, с худым, мрачным о. Николаем. А потом смерть его, Москва, теперь служит она там, лишь изредка сюда наведываясь. Вольная жизнь, любовь, Василий Васильевич. «Нет, вряд ли уж могла она тут прозябать, в прежней, бедной норке. Да, а Оля?»
Отвечать не хотелось. Пусть живет, пока что, здесь, «а что за Василия Васильевича выходить буду, надо, разумеется, сказать…» Леночка зевнула.
– Это, вон, кто в курточке между яблонь ходит?
Катерина Степановна взглянула.
– Он и есть. Самый наш инструктор. И никак к нам…
Белокурый молодой человек, с грубоватым, здоровым лицом, перелез через невысокий забор и направился к домику. На нем была кожаная куртка, картуз, высокие сапоги. В руке держал он яблочную снималку и несколько яблок.
– Катерине Степановне нижайшее! Не желаете ли… – он протянул пару золотистых, уже прозрачнейших яблок. – Последние. Хожу, ревизию делаю. Навожу порядок, черт бы их побрал.
Увидев Леночку, немного запнулся. Катерина Степановна поблагодарила.
– Это моя невестка. Из Москвы. Знакомьтесь.
– Очень приятно.
Он снял фуражку, поздоровался.
– Народ, знаете ли, мало понимает… Всюду надо следить и самому торчать, чтобы делов не наделали, черт их побери. Стадо в сад запускают, того не понимая, что корова молодой побег враз скусывает, ей дыхнуть, и посадок ободрала. А ведь с меня спросится.
Он вынул из кармана еще несколько яблок.
– Могу еще предложить – коричневое, есть его любители, это, покрасней, скрижапель, оно, собственно, крейц-апфель, а в просторечии искажено в скрижапель, А вот это им позвольте представить – так сказать, яблок из яблок, аркад. Там, в Москве, вряд ли найдете. Прямо скажу – чистейший сахар и аромат. Даже удивляюсь, как на веточке удержалось.
Яблоко было огромное, с красно-золотистыми прожилками; сок капал, когда Леночка откусила его тающее, нежное тело.
– Страна была одна счастливая, Аркадия, – пояснил он. – Откуда и название. Значит, там яблоки эти самые росли.
Леночка вдруг засмеялась.
– Ты чего? – спросила Катерина Степановна.
Та продолжала смеяться.
– Глупость, – от смеха карие ее глаза стали влажны. – Просто глупость. Я подумала, что верно Ева Адаму такое яблоко подарила.
Леонтий Иваныч засмеялся.
– Очень возможно. Лишь у них, знаете ли, сады не сдавались, и окапывать их, обрезать не надо было.
Катерина Степановна не улыбнулась, и спросила, как Александра Игнатьевна. Он встрепенулся.
– Хорошо, что напомнили. В субботу, к семи, чай пожалуйте пить, мед будет, сдобные булочки какие-то. Александра Игнатьевна непременно наказывала вам передать. Я приглашен, да учительница, да, может, батюшка из Проскурова. А теперь разрешите откланяться, спешу, очень тороплюсь по делам, время в высшей степени беспокойное…
Подавая руку Леночке, слегка замялся.
– Может, и вы… с Катериной Степановной соберетесь. Александра Игнатьевна рада будет, она, знаете ли, очень простой человек.
Леночка смотрела на него все еще смеющимися, веселыми глазами, протянула руку, и в звуке его голоса, во всем нехитром, но молодом и свежем его лице вновь почувствовала, что она нравится – то, что ее всегда свежило, веселило и бодрило.
– Может быть… да, как Катя скажет.
Он ушел. А Леночка пила с Олей и Катериной Степановной чай, потом гуляла, дыша чудесным воздухом сентября, улыбалась на солнце, и была счастлива, что она с дочерью, на отдыхе, в деревне. Вечером, укладывая спать, долго ласкала Олю. Потом блаженно легла сама, потянулась и поежилась теплым и нежным телом. «Ну, грехов на мне много, грехов, да Бог милостив. Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея».
Совсем уже засыпая, подумала: «Вот еще Оля… если я замуж-то выйду… и к Николаю на могилку сходить». На мгновение ей стало грустно. Но тотчас же заснула.
Оля почти поправилась. Ей позволили сидеть на солнышке, в старом пальтишке – сине-красными клетками. Она туго притянула к волосам гребенку, заложила на завалинке ногу за ногу, и серьезно, очень внимательно читала три книжки, что привезла мама – одну за другой, с равным интересом и уважением: мамин подарок.
Леночка же постоянно была тут – смеялась, болтала, доила корову – все делала весело и вольно. То, что некий Василь Васильевич есть на свете, и сейчас ездит вдали, но ей пишет, о ней думает, действовало, как легкое, тонкое опьянение. Но иногда взглядывала она на Олю, улыбка сдерживалась на лице. «Как серьезна, мала, и как серьезна, – проносилось в голове. – В отца. Лоб такой же, и так же сидит». Это далеко было уж от ясного сентябрьского дня, от смеха, от Василия Васильевича. «Надо ей сказать, ах, забываю все, ведь надо ж»… Но не говорилось. И Леночка себя не торопила.
Через день по приезде, незаметно от Оли, вышла из дому. Все такой же был теплый, золотой свет. В соснах, у дома, как всегда, грачи орали. За дорогой, справа, графские конюшни, каменные, тяжкие; покоем оцепляют они двор, ныне весь травой заросший – на трех колесах увядает там рассохшаяся бочка. Здесь, ребенком еще, помнит Леночка своры борзых, гончих, доезжачих в черкесках, рога охотников, кавалькады бар – жуткое и занятное тогда зрелище.
Прошла дальше, мимо дома за палисадником, славным розами. Роз теперь не было.
Четкая, легкая тень дерев синеватым плетением бежала по клумбам, тянулась к балкону, к самым голубым пихтам у подъезда. Леночка вздохнула. Вон и церковь белая, с крестом накренившимся, куда хаживала она скромной попадьей. Тут муж служил. В этом домике они жили – все прошлое. Жизнь старая и отошедшая, все же чем-то с нынешней соединенная.
Она перешла мост через пруд, – как и раньше затянут он плесенью, и утки в нем плещутся, – взяла налево слободой, потом в проезд между дворами, где сады, гумна, конопляники. Тут шла работа.
Парнишка навивал омет соломы, золотой и чистой. Строили ригу. Там веяли; там девчонка бежала по огороду с хворостинкой за коровой – все кроя, ровно инеумолчно по-осеннему лопотала, молотилка.
За последним скирдником открылось поле, и налево, наискосок, кладбище. Старыми ветлами оно обсажено. Паутинки, Богородицына риза блестят по полю, золотистым сиянием; свет струится в мелкой, глянцевито-серебряной листве ракит. Вдалеке, за полем лес сереет, с золотом берез.
Войдя на кладбище, Леночка перекрестилась. Сдвинутые с мест каменные ковчеги – образы гробов; поникшие кресты; кресты чугунные, тяжкие и грубоватые; две-три свежих могилки, с желтеющим песком, с веткой полузавядшей рябины в огненных гроздьях; корова, лениво жующая – далекое теперь, вновь мерное и бесконечное лопотание молотилки, ровные окрики на лошадей «Ого-го-го!» – под солнцем осени сливались в тишину, бездольность. От всего далеко это место. Вот каменная часовня в глубине, в тени – склеп графский и последний порог прощания с живущим. Леночка хорошо знала эту церковку. Здесь нередко муж служил, и теперь сам он вблизи лежит, недалеко от графа, которого отпевал.
Она подошла. Икона висит еще в углу. Прохладно, сыровато и пустынно. Из плит мох пробился. Березка вытянулась с карниза.
У могилы мужа опустилась Леночка на колени. Слезы сдавили слегка горло.
Страшно было вообразить, что теперь от всего этого худого, сумрачного человека, некогда любимого, лишь скелет остался, жалкие кости в полусгнившем гробу.
– Господи, прости прегрешения мои, – быстро шептала она, и все крестилась, и кланялась, как маленькая.
Да, забыла его. Да, вела жизнь ветреную, чувственную. Если бы он знал! – Встала, смахнула слезу, оправила трепавшийся локон:
«Надо панихиду, панихиду заказать. Ах, могилка-то как запушена, ни цветка, ни памятки».
И представилось ей – так же и она умрет, веселая, смешливая Леночка – и от ее белых рук, нежной груди, теплой шеи с бьющейся жилкой – такая же останется могилка. Вздрагивающей рукой сорвала несколько ромашек да суховатых иммортелек – букетиком положила в изголовье. Но чувство жуткости, острой тоски не уходило. Как будто важное и хладное племя мертвых владело этой областью, упреком вздымало свои кресты.
Леночка шла назад иначе, в обход прудов, к фруктовым графским садам. «А если он не хочет, он…» И опять он, с длинными волосами, в темной рясе проплывал где-то, пересекая мрачным следом ее иной, простой, счастливый путь. Лишь у ограды сада, где солнце грело теплей, и вдали, в куртке, с кусачкой и садовой пилой приметался Леонтий Иваныч, почувствовала она себя свободной. «Я же ведь девчонкой была, когда за него выходила, ничего не знала и не понимала…».
Фуражка Леонтия Иваныча висела на ветке. Сам он с каплями пота на лбу, со сбившимся хохлом пилил сухой крепкий сук.
– Наше вам! – закричал он. – Прогуливаетесь под ясным солнышком?
Леночка подошла.
– А мы трудимся все, трудимся, черт побери… всюду самому надо, а то чепуха одна выходит… нет, что ни говори, нам еще до культуры далеко.
Леночка улыбнулась, но сдержанно.
Сук, наконец, рухнул. Леонтий Иваныч отбросил его, вынул носовой платок, обтер лоб и стал собирать свои инструменты. Голубые глаза его глядели горячо и наивно.
– Если я садовод, так и сад свой люблю, и за деревом хожу, и его знаю… А мы сплошь да рядом видим лишь одну корысть, это очень далеко-с от порядочности. Вы до дому? Ну, я с вами, мне в ту же сторону.
Он надел куртуз, зашагал рядом, на коротковатых, крепких своих ногах.
– Новое время, новые люди, так ведь надо дело свое любить и знать. Ведь мы в эпоху живем… так сказать, в историческую эпоху… и с нас спросится. Ведь сейчас жизнь переделывается, а никто шагу ступить не умеет.
– Вот и надо учиться, – равнодушно сказала Леночка.
– Ха! Учиться! Хорошо сказать: учиться! Да учиться-то никто не хочет, всем готовенькое давай, и чтобы пожирней кусочек. Скажем, здесь: нынче сад крестьяне убирали, урожай, то есть. Им условие было – чтобы сад осенью окопать. Что же сделано? Разве это окопка? Так, потыкали лопатами, по поларшинчика вокруг корня, и вся недолга. Что же, я не говорил? Не указывал? Ну, одно дело яблочки собирать, а другое – за яблонями ухаживать. А вы думаете, на зиму они их обернут, соломой-то? Слово вам даю, тут по снегу зайчишки в волю поработают.
– Вы какой-то садовод исступленный.
– Ну, конечно, дамам эта материя не интересна, им, понятно, чего-нибудь насчет чувств, театров…
Леночка рассмеялась.
– Уж и театров…
Она блеснула на него карими своими, опять влажными и повеселевшими глазами.
– Вы молоденький такой, а все о серьезном, об основательном, подумаешь, какой деятель…
Леонтий Иваныч тоже улыбнулся, широкой детской улыбкой.
– Я и сам бы не прочь повеселей быть, да вот что-то не выходит.
– Вам, что… лет небось, девятнадцать?
Он слегка вспыхнул.
– Разве я таким щенком кажусь?
– Ну, двадцать. Эх, – прибавила она серьезней, – вы и жизни-то совсем не знаете, и чуть-чуточку ее понюхали, а уж туда же, как большой…
– Нынче все должны быть большие… Наша эпоха, историческое, так сказать, время… Да. Александра же Игнатьевна вновь подтвердила, чтобы приходили.
Леночка подала ему руку и свернула к себе.
«Жизнь меняется, – думала она, подходя к домику Катерины Степановны. – Это-то уж конечно, и эпоха… Василий Васильич то же самое говорит, но, понятно, этому до него далеко. Да, мальчик смешной… Впрочем, горячий».
Дома Оля ждала уже. Она сидела за книжкой – внимательно взглянула на мать.
– Мамуля, где была?
– Прошлась немного.
Леночка ответила неясно, и яснее не хотела говорить.
Оля взяла ее за руку и поцеловала.
– Уедешь, опять скучать буду…
– Я служу, деточка, ты знаешь.
Оля прижалась к ней головой.
– Мама, возьми меня в Москву… с собой. Я тебе помогать буду, все делать.
Холод и тягость прошли в сердце Леночки.
Она тоже ее обняла.
– Может быть, детка… да, конечно. Не сейчас. Сейчас трудно. Ты знаешь, как в Москве трудно… Я в одной комнате живу.
Оля перебирала пальцами бахромку скатерти.
– Я бы тебе помогала. Все бы делала.
Леночка слегка задохнулась, поцеловала ее горячо.
– Там посмотрим, там посмотрим.
Оля молчала. Глаза ее наполнились слезами.
– Нет, уж ты так говоришь… значит, не возьмешь.
– Милая, возьму, как только можно будет – возьму.
Леночка раскраснелась и заволновалась. Синяя жилка сильней билась на теплой ее шее.
– Да, я тебе еще что-то скажу… Ты знаешь, знаешь… я наверно замуж выйду, у тебя будет папа… Ну, вот, тогда мы… квартиру наймем, и переедем все.
Оля подняла на нее глаза.
– Мой папа умер, – тихо сказала она. – Я и могилку его знаю. У меня другого папы нет.
– Да, теперь нет… а будет… Он очень добрый, ты его полюбишь…
Оля отошла, молча стала перекладывать свои книжки. Она имела вид покорный, сдержанный, но отдаленный.
– У меня другого папы нет, мой умер, – повторила она упрямо.
И в тот вечер Леночка уж не могла развлечь ее – ни шутками, ни сказками, ни лаской.
В субботу, когда пришло время идти к Александре Игнатьевне, Катерина Степановна усмехнулась своими узкими губами и взглянула на Леночку.
– Мне хлеб надо на завтра ставить. Иди уж одна.
Оля молча шила. Леночка вдруг почувствовала себя виноватой.
– Как же идти, когда звали, собственно, тебя? – она слегка покраснела.
– Ты у нас гостья. И принарядишься, и посмеешься… А в нас кому какой интерес.
– Конечно, мама, иди, – сказала Оля. – Надень новую кофточку. Я тебе брошку заколю, будешь всех красивее…
Оля подняла на нее умные глаза. Сейчас казалась она старше и серьезней.
– А я тете Кате помогать буду.
– Наше дело работа, – заметила Катерина Степановна, – да за ребенком смотреть. А не развлечения.
В ее остроугольной спине, в сухих и жилистых руках с красными пальцами было всегдашнее неодобрение. Леночка чуть не вспылила – и она в Москве немало работает – но удержалась.
«Ладно, пусть, какая ни была, все равно не останусь. Нарочно не останусь, вот еще…» И, как советовала Оля, приоделась и отправилась.
К дому шла широкой липовой аллеей – некогда каталась здесь на пони француженка, любовница графа, скучавшая в деревне. Ныне солнце, краснеющими пеленами, ложилось под ноги. Огненной точкой сиял стеклянный, розовый шар у балкона. Сквозь ветки лип небо казалось высоким и пустынным.
Леночке вдруг вспомнилось – раз, давно, шла она так же по аллее этой, после ссоры с мужем – он не пускал ее в графский дом, куда их пригласили слушать музыканта заезжего, и она отправилась одна. «Все это сон, давнопрошедшее, – пронеслось в душе. – И граф, и муж, и Катерина Степановна, и вся жизнь. Обратят дом в школу, уедет Александра Игнатьевна, вот и совсем кончатся графские роскоши. Француженки! Любовницы! Будет мужичье царство – и пускай!» Ей было горько, не хотела она добра графу этому, хоть давно лежал он в могиле, да и француженка его покоилась, наверно, где-нибудь на родине.
Подходила к большой, каменной террасе. Дикий виноград, красными листьями, обвивал еще ее.
Под голубой сосной молодой человек в гимнастерке пытался сорвать шишку, нагибая ветку.
– Один момент, сударыня, мы эту шишку усовершенствуем. Один момент – говоря короче – однова дыхнуть.
Александра Игнатьевна, дама поджарая и узкогрудая, в митенках, пенсне, в тальмочке, стояла рядом, опираясь на зонтик.
– Это замечательная сосна, ее посадил мой beau-pere[65] в день своих именин.
Демократ сорвал, наконец, шишку.
– Надо все оглядеть, – говорил он с восхищением. – Я нарочно на велосипеде из нашего отдела приехал, зная, что у вас тут замечательные экземпляры есть, короче говоря, нам для питомника. Вы представить себе не можете, какие мы питомники через год разведем.
Из балконной двери вышел Леонтий Иваныч.
– Вы, товарищ, весной приезжайте за семенами, весной и питомник свой рассадите. А сейчас это слова одни…
– Удивительное деревцо, – продолжал молодой человек. – Мы его усовершенствуем. Сударыня, я бы очень хотел еще пчельник ваш осмотреть, и оранжерею, как в образцовом, культурном имении… Вы не подумайте, это все лишь для усовершенствования народа, ведь пора же нам, так сказать, человеческой жизнью жить начать. Ведь не век же так будет, как сейчас.
– Ах, уж не знаю. Этого, право, не могу сказать, как вы там с вашим новым правительством и новыми идеями устроитесь.
Увидев Леночку, Александра Игнатьевна улыбнулась и кивнула ей.
– Ну, а что же Катерина Степановна?
Леночка объяснила. Молодой демократ поклонился, восторженно и возбужденно спрятал шишку, взялся за велосипед. Он имел вид человека, коему дня мало, чтобы как следует все улучшить, насадить, усовершенствовать.
Александра Игнатьевна повела Леночку в столовую.
И здесь прелестен был пурпур солнца прощального. Бледно-серебряный самовар клубил. Старинные чашки стояли на подносе нежного фарфора.
– Милочка, – Александра Игнатьевна слегка, томно обняла ее, – я ведь вас вот еще какой помню, девочкой, когда вы с Alice в прятки играли. О, как время идет! Как тягостен его бег!
Леонтий Иваныч потирал озябшие руки.
– Для кого как, товарищ Александра Игнатьевна. Для кого тягостен, для кого нет.
– Голубчик, я знаю, вы начнете сейчас разводить свои идеи, что мы отжившие люди, и тому подобное… Но, во-первых, в доме повешенного не говорят о веревке, и во-вторых, вы ведь верите, что все будет отлично …que l’age d’or arrive[66]. Я же сомневаюсь. Более, более чем сомневаюсь.
Леночка молчала, пила чай. Странное чувство овладело ею: да, вот это и знакомое, что некогда – в играх с покойной Alice – казалось таким важным и торжественным, теперь оно ужасает и уже сейчас она, Леночка, не так сидит здесь, как лет десять назад, когда и Леонтия Иваныча не было бы тут, и демократу нечего было усовершенствовать, а на том балконе часами заседали гвардейцы, за вином, и всю ночь щелкали киями на биллиарде: все это прошло, как ушли люди, чьи портреты еще висят в зале, на стенах, как уходит все. Там будет музей, здесь библиотека, и по паркету ходят люди в смазных сапогах, и вот эта Александра Игнатьевна как бы из милости ютится тут, чем-то заведуя, что-то устраивая. Ей, конечно, грустно. И, конечно, неважно пахнут гимнастерки, смазные сапоги. Старые портреты смотрят с изумлением. Грустно и радостно. Радостно, грустно. Мертвые уходят.
Подъехал батюшка – молчаливый и подавленный, с реденькой бороденкой. Тоже он жаловался, что его теснят, и это было верно, и весь облик его говорил: нелегко человеку.
– Все понимаю великолепно, и сам ругаюсь, и никого из вас обижать не хочу, – говорил Леонтий Иваныч. – Вы напрасно это, Александра Игнатьевна. Да ведь в толк возьмите – ведь тот-то, товарищ приехавший – ведь всю жизнь под спудом жил, и теперь вдруг… нате вам… голова и закружится – все хочу усовершенствовать. Ясам глупостей не одобряю. Много, очень много вокруг дряни этой самой, но не одна же дрянь, и нельзя тоже глаза закрывать…
– Да, но сколько грубости…
– Хотите, чтобы сразу беленькими все стали.
Спор, конечно, разгорелся и, конечно, ничем не кончился. Чай отпили, перешли в огромную залу, с верхним светом. На рояле Александра Игнатьевна зажгла свечи, вынула ноты. Леночка с Леонтием Иванычем сели на диван в дальнем, полутемном углу.
– Моцарт, Бетховен, это бесспорно, – говорила Александра Игнатьевна, усаживаясь на вращающуюся табуретку. – Это высший мир, Леонтий Иваныч, и никто его у меня не отымет. Les voix des anges, qui chantent[67].
Голоса ангелов зазвучали на древнем, вечном своем наречии. Вдали камин краснел, а середину залы наполнял сумрак, слабыми тенями от огня.
– Эх, мир, конечно, высший, только нам туда далеко, – шепнул Леночке Леонтий Иваныч. – Еще много пожить, милая Елена Александровна, прежде нежели туда добраться.
Он сидел с ней рядом. В полутьме чувствовала она его горячие и наивные глаза. Он вдруг положил ладонь на ее руку и слегка погладил.
– Кого книзу клонит, а кто молод… Жить-то, жить как хочется! Вы ведь тоже молодая и должны понять…
Леночка обернулась.
– Жить!
Да, помирать, конечно, рано. Много сил, много жару… То же смутное, глубокое, важно-грустное, важно-радостное владело ею. О, далек, загадочен путь жизненный. Вольно идти по нем – вольному, как плыть в синеве звездам, что сквозь стеклянный свод залы видны на небе. Бетховен говорил могучим языком. Она была молода, чувствовала, что жива, красива, горяча.
– Как вы тогда говорили: Аркадия, это счастливая страна, где чудесные яблоки растут?
Он глуховато ответил:
– Так. Вы же сказали: верно, Адаму Ева такое яблоко предложила.
Леночка засмеялась.
Кончив, Александра Игнатьевна встала из-за рояля.
– Эгмонта я и сейчас не могу равнодушно слушать. Вспоминаю детство, Рим, где нас водили после обеда на Монте-Пинчио, там оркестр играл… Старый князь Вадбольский давал нам шоколадки, а потом мы с нянюшкой шли в отель, на via Babuina. Итальянцы глазели на нянюшку нашу – она была в русском костюме.
Но из присутствующих никто в Риме не был, разговор не поддержался. С батюшкой и немолодой учительницей села Александра Игнатьевна за преферанс, перенеся на зеленый стол те же две свечи, что светили ей для голосов ангельских. Там, уйдя от жизни и своих печалей, погрузились они в мир валетов, дам и королей – таинственную фантасмагорию призраков, таинственную связь удач и поражений. Это успокаивало и туманило.
– Не хотите ли взглянуть, – сказал Леночке Леонтий Иваныч, – кои тут у вас перемены, как мы барское жилье для народа переделываем?
Леночка встала.
– Да оденьтесь, – отозвалась из-за стола Александра Игнатьевна, поблескивая пенсне своим, уныло качавшимся на худеньком носу. – А то нетоплено… Народ еще не обогрел… народ-богоносец.
Леночка накинула пальто в передней. Леонтий Иваныч взял фонарик.
Пусты, холодны, громадны комнаты в сентябрьскую ночь со звездами. В прежней биллиардной будет библиотека. В комнате графини – читальня. В кабинете – любимой комнате графа – музей. На стенах таблицы, географические карты; по столам модели, чучела, глобус, скелеты рыб, маленький телескоп.
Бюст Гомера затерялся в шкафу. Из мрака, смутной тишины, то одно, то другое выплывает, входя в бледный круг фонарика, вновь уходя в ничто.
Вспомнилось, как лежал здесь, на смертном ложе, граф – такой важный и далекий уже от всего земного, и такой торжественный, каким в жизни не был никогда. И муж, в белой серебряной ризе служил над ним, ладан широкой, голубой рекой ходил тут. «Ах, ну не надо этого, опять… Не хочу ладана…»
– Нет, здесь мрачно. Пойдем наверх.
В верхних комнатах, антресолях, играла она некогда с Алисой в прятки. Все по той же лестнице, как и тогда поскрипывающей, поднялись они. Стало теплее. Те же низенькие потолки, та же мебель, обитая недорогим кретоном. Тот же образок в углу Алисиной спальни. Неизвестно кем теплящаяся лампадка перед образом. И на скатерти – как душа осиротелых мест – мертвая ссохшаяся бабочка.
– Ах, мы тут много бегали с Алисой, она была особенная и очень славная. Выросла – с родителями разошлась, вышла за эмигранта, голодала, и в Париже умерла. Где-то еще должна быть дверь на чердак. Мы и там прятались.
– Все найти можно, и дверь эту найдем, все найдем.
Тоном человека уверенного и жизненного, Леонтий Иваныч поднял фонарик свой, прошел вперед. Правда, дверь оказалась вблизи. Отомкнули крючок, дверь толкнули – очутились в черной тепловатой, затхлой пустоте. Свет фонарика едва означил балку, стропила, пол, усеянный птичьим пометом. Стая голубей с шумом взлетела, забила крыльями.
Леночка сделала вперед несколько шагов.
– Мы ужасно любили этих голубей. Ну, а если б вечером так, как сейчас, мы бы испугались…
Голуби подняли пыль, один за другим стали вылетать в слуховое окно, в темную ночь. Леночка подошла к стеклянному куполу. Вершиною выходил он над крышей, и внизу, сквозь запыленное стекло, которое протерла она пальцем, виднелась зала, две свечи, трое безмолвных людей, безмолвно, словно призраки, ведших свою игру. Вот одна тень встала, вот вошел в залу кто-то и наверно говорит – но ничего не слышно. «Как в аквариуме рыбки за стеклом».
– Нравится вам за ними смотреть?
Леонтий Иваныч поставил на пол свой фонарик.
– Очень. И вообще очень хорошо, что вы тут, мы вдвоем… что вы…
И не договорил. Леночка что-то поняла, знакомое, горячее. И засмеялась коротким смешком. Он слегка обнял ее сзади, и поцеловал в шею, у теплых волос.
– Ах, вот как, вот как… – она продолжала смеяться, слегка оттолкнув его. – Это уж не совсем…
Она не знала, что хотела сказать, это было и неожиданно, и ожиданно, ей стало весело и неловко, и знакомая ласковость волной прошла по теплому ее, многолюбивому телу.
– Жить хотите, торопитесь, – бормотала она, пробираясь к выходу и уже почти в дверях, полузакрыв глаза, мягко и нежно, чуть побледнев, влажными губами поцеловала его прямо в губы.
– Ну, и будет, будет, и идем, – прошептала, оторвавшись. – Что такое за ребячество…
И опять смеясь, но уж более решительно, спустилась в антресоли, а за ней Леонтий Иваныч, со своим фонариком, с громко бьющимся сердцем.
Через полчаса он провожал ее домой, по парку. Ночной туман белел. Звезды цеплялись за ветки. Была глубокая тишина сентябрьской ночи. Лишь шаги отдавались. Леночка вздрагивала и смеялась, смутное, сильное и ласковое, ток жизненной мощи нес ее, земля казалась легкой. «Это все глупости, чепуха, – проносилось в голове. – Ну, просто шутка…»
А Леонтий Иваныч говорил нежности на своем дубоватом наречии. На его руку удобно было опираться.
– Да ведь я же уеду, все равно, очень скоро… Ведь давно пора. Очень даже пора, ехать, ехать.
Катерина Степановна отворила дверь с видом всепонимающим, покорным, и непоколебимым.
Леночка заснула сперва крепко, даже с улыбкой. «Ну и целовались, глупости какие, мало ли чего не бывало…» Сон взял ее сильно, и горячо, как свою любимую. И из темного объятия не выпускал всю темную часть ночи, пока стыла земля под заморозком. Но посветлело небо; зарозовели стекла, отуманенные за ночь; в чутком, звонком серебре, в хрустале инея выступила дорога, стеклянные оранжереи, парк с огромным кленом, конюшни. Верные стражи – петухи запели. И по мерзлой земле загромыхала телега. Леночка вдруг задышала тяжко, застонала и забилась. Ухватила край простыни и к себе тянула, и сама тянулась, а сердце так напряглось, вот сейчас оборвется. «Фу, кошмар какой, какой кошмар». Не то она умирала, не то хоронили ее, не то она не хотела лечь в могилу. Лоб холодный, в поту – видно, милый сон, так сладко взявший в ранние часы, ушел. «Николай, ведь это ж я, ну просто я… живая».
Она очнулась уж теперь, вот комната, и Оля дышит ровно и покойно, спит ясным сном. Там дверь к Кате. Нет, он был, все-таки, здесь сейчас, что такое произошло, он был… а может, и сейчас тут? В ужасе обернулась – вдруг увидит траурную рясу, замогильный блеск очей. Но ничего не увидела. Только сердце колотилось. «Ровно в годовщину, как раз под годовщину смерти его с Василием сошлась, – вдруг вспомнила. – Нет, не простит теперь, нет, не прощает».
Леночка села, сжала себе виски. «Свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея. Аминь, аминь, скройся!»
Стало немного легче. Все-таки заснуть она уже не могла. Укрывшись до подбородка, лежала тихо, глядела, как Оля спит и почему-то все хотелось не разбудить ее. Да, плохая она мать, несмотря на книжечки и шоколадки. Дочь… Горько, сладко щемило сердце. Может, надо для. нее ломать жизнь, может, нет. Она вздохнула, потихоньку взяла зеркальце. Вот отобразилось в нем кругловатое, простонародное лицо с карими глазами, так легко вспыхивающее, так легко подверженное свету, ласке. Яркие губы, столько грешившие. Теплая шея с синей, бьющейся жилкой, – вся та Леночка, что в двадцать восемь лет выглядит еще девушкой, часто ходит в матроске, и в Москве, на службе, за быстроту и расторопность, и за матросский этот воротничок зовут ее капитаном. Такая она есть, и разве изменишь? И если бы Николай был жив, что это бы была за жизнь? «Нет, уж видно – как положено, так быть! Ехать, нечего тут сидеть, на прежнем пепелище!»
Скоро завозилась Катерина Степановна, Оля проснулась. Леночка сделала вид, что спит. Встала позже, совсем оправившись. И сказала, что завтра утром должна на станцию. Оля приняла это покойно.
– Вот, смотри, мама, я тебе какую брошечку сделала, это на память, – и показала свою работу – медальон, обмотанный серебристым шелком, в нем маленькая фотография Оли, трехлетней девочкой. – Это из карточки, где мы с папой снимались, помнишь? Чтобы ты меня не забывала.
Леночка обняла ее, опять задохнулась, и слезы застлали глаза.
– Неужели… неужели думаешь, я такая мерзавка… я забуду?
Оля слегка отвернулась.
– Ничего, мамочка, это я так… Я, конечно, знаю…
Вечером Леночка забрала ее к себе в кровать, опять с ней поплакала, ласкала и поклялась, что возьмет в Москву, как только можно будет. Оля лежала рядом тихая, и тоже заплаканная.
– Мамочка, – прошептала она, засыпая, – только ты знай, что я тебя, все равно больше… больше всех, больше жизни люблю.
На другое утро, очень рано, Оля проснулась и стала собирать мать. Делала это покойно и деловито, как взрослая хозяйка. Положила яичек, хлеба, масла. Вынесла небольшой ее саквояжик.
– Ну прощай, – сказала Катерина Степановна. – В Москву свою… Прощай.
Она поцеловала ее так же холодно, как и встречала. От поцелуя оставался след сухой могилы.
– Если Оле что понадобится – напиши.
Оля проводила мать до моста, через пруд. Там простилась. И до самого сворота в тот проулок, что вел к кладбищу, Леночка на нее оглядывалась. Маленькая фигурка махала платочком. Слезы и волнение стояли в сердце Леночки. Она шла быстро, легким шагом, и такое было чувство, что теперь уже ничто не остановит. Впереди Москва, жизнь, неведомое, то, что очаровывает.
Проходя мимо кладбища, она перекрестилась. «Этот-то уж не простит, наверно!» Все равно, все равно. Мертвые уходят.
Через десять минут достигла взгорья с облетевшим лесом. Чуть березы золотели, да винно краснела осина. Отсюда снова обернулась на село, белую церковь, дом графский и парк, розовевшие в заре. За последним кустиком все стало для нее былым, умершим, и впереди двигались поля, деревни и далекий силуэт станционной водокачки.
Солнце било в глаза. Над ним остановились облака, в пурпуре, с золотой каймой снизу. Зеленя укрылись матово, серебристой пеленой. По ним бродили спутанные лошади, проводя темно-зеленые, яхонтовые следы. Свежо, прозрачно, хрупко. Дали синеют. Луга туманятся. В деревнях тонкими струйками дым из труб. Пахнет испеченным хлебом.
Пыль пылила Леночкины ноги; роса обрызгивала серебром, сухой дубовый лист, в перелеске, нежно шуршал. Каждое светлое облачко в лазури, далекий, полевой ветер, золото солнца лишь быстрей гнали резвые Леночкины ноги – по межам, по тропам, лесочкам.
Москва, 1921
Из книги «Рафаэль»
Рафаэль*
Мирен сон и безмятежен даруй ми…
Молитва
Мирен сон и безмятежен даруй ми…
Радуга вознеслась. Капли еще падали, расплавленным серебром. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, было сине-стальное, и Сабинские горы нежно, призрачно белели на темном фоне. Смутные тени бродили по Кампанье; выхваченный солнцем, ярко светлел кое-где акведук, руина замка. А вблизи все налилось закатным, золотисто-зеленеющим сиянием. В нем блестела мокрая трава. Пар вставал над болотцами.
Переждав дождь в придорожной остерии, Рафаэль медленно ехал верхом на тонконогом рыжем жеребце с мягко-лоснящейся шерстью. Сегодня, в одиночестве, выезжал он на ардеатинскую дорогу; там осматривал найденный саркофаг и две статуи; а теперь огородами, виноградниками пробирался к городским воротам. До захода солнца надеялся еще поглядеть часть аврели-ановой стены, где, как слышал, среди кладки попадались замурованные антики.
Уже близки были стены с грузными башнями ворот. Таинственные камыши ручья Альмоне, изливавшегося близ стены, шелестели, погружаясь в сон. Вода зачмокала под копытами варварийца – он закусил удила, осадил задом и заиграл сухими, огненными ножками. Рафаэль натянул поводья; и когда конь снова мирно зашагал, вынул из-под плаща сверток, запечатанный восковой печатью с оттиском летящего Меркурия. Эти стихи занес ему утром арапчонок моны Лаураны, поэтессы, племянницы кардинала – всему Риму известной странностями. Она переводила Пиндара, одевалась в черные плащи – наполовину по-мужски, – бродила иногда в Кампанье, вслух декламируя. Ее считали как бы вещей.
Рафаэль начал:
Ты в нежности приемлешь образ Бога,
Ты в радости взойдешь в его дворцы,
Тебе светлей горит звезда чертога,
Тебе дарованы любви венцы.
Но помни, смертный…
«Что сказал бы об этом Бембо! – подумал он с улыбкой. – Недаром он считает Лаурану безумной, и… посредственной поэтессой, несмотря на всю ее любовь к древности!» Но, дочитав, вздохнул и осторожно спрятал сверток. «Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. Но что предсказывать? Мне, идущему одним путем, всю жизнь – одним путем!»
И, совсем ослабив поводья, лишь иногда придерживая коня, чтобы лучше разглядеть камни, ехал он вдоль стены. Кое-где кусок мрамора попадался в ней – теплой, драгоценной заплатой: торс, ствол колонны. Недалеко от ворот С. Себастиано, за кустом, выросшим в трещинах, рассмотрел он нежное мраморное тело ребенка, охваченное каменным объятьем. Он остановился, слез. Держа коня в поводу, подошел, долго вглядывался, погладил. Под рукой мрамор казался тающим – светлой божественной природы. Точно вечная жизнь, благоуханная и трепетная, в нем заключена. Но зачем он здесь? Видимо, это варварская починка стены Аврелиана, когда хватали первое, попавшееся под руку, чтобы заштопать кладку.
Долго не мог Рафаэль оторваться. Но сова всполохнулась и беззвучно вылетела из расселины. Затрубил военный рожок. Давно угасла радуга, и розовый закат протянул по небу свои шелка. Вершины гор в нем алели. А вблизи уже сгущался сумрак; кой-где туман засинел – над сырыми местами. Пора было возвращаться. И, старательно запомнив место, Рафаэль юношески вспрыгнул в седло. Через несколько минут въезжал уже в ворота Сан Себастиано. За ним был день, полный исканья, чувств, творенья. Нет, что бы ни писала Лаурана, ни одного мгновения, ни вздоха и ни взгляда глаз уж не отдашь.
Копейщики, при въезде, окликнули его, и преградили дорогу. Но он не вез ничего недозволенного. Да и капитан его узнал, раскланялся.
– Поторапливайтесь, маэстро; уже темнеет. В переулках Рима одному небезопасно.
Рафаэль улыбнулся и поблагодарил. О, сколько раз ездил он и ходил ночным темным Римом, наедине с судьбой, любовью, нежностью. Никогда и никто его не тронул. Так и теперь, доверчиво ехал он, среди пустынных садов, в направлении к древним Порта-Капена. Стрелами темнели кипарисы за невысокой стеной, мелкой листвой шелестели вечнозеленые дубы; кое-где золотистые лимоны свешивались – пахло влагой, лимонами, пригретой за день, благоухающей сейчас землей. Недалеко от базилики Нерея и Ахиллея, справа от стены, обделанная в античной маске, бежала струйка воды. Ее принимала мраморная цистерна. Варвариец потянулся к воде. Рафаэль отпустил поводья, дал напиться. Было тихо. На небе с красными космами облаков, вырезывалась страшная громада Терм Кара-каллы. Прямо вдали высился Септизониум. Где-то звонили мягко, одиноко. Высоко, под облаками, как далекие вестники, протянули со слабым клекотом журавли. Вода слабо журчала.
– Ну, друг, вперед! – И, тронув коня, рысью поехал Рафаэль к туманному Палатину. Он обогнул его, выехал к церкви Сайта Мария ин Космедин. В узеньких улочках перед Тибром зажигались огоньки. В остериях жарили баранину на вертелах. Девичий смех слышался в закоулках. Башмачки стукали по камням. Высунувшись из окон, яростно ругались через улицу соседки.
Рафаэль перебрался через Тибр, древним мостом у острова, и конь медленно, пофыркивая, пошел в гору среди бесчисленных закоулков Трастевере. В одном из них, где воткнутый в железную скобу факел то склонял красноватое пламя, заливаемое дымом, то горел ровно, золотисто, – Рафаэль слез и постучал у двери. Сверху отворилось окно; женская голова выглянула, и свежий грудной голос крикнул: «А, это вы, мессере! Я сейчас!» И в черном переулке, под звездами, уже вышедшими на небе, юная трастеверинка чрез минуту отворяла ворота, вводила лошадь, обвевала пришедшего смуглотой кос, нежностью, румянцем. По кривой, скрипучей лестнице вновь они поднялись. На одном из поворотов, в темноте, наткнулись на старую бочку из-под вина, засмеялись, он толкнул ее, она присела на край бочки. В небольшое окошечко виден был темно-багровый угасающий закат да лицо Рафаэля, бледное, томно-напряженное, с блестящими глазами.
– Милый, сколько ждала тебя! – И она обняла, полузакрыв глаза. Через минуту вздохнула, шепнула: – Ну, идем, идем. – Встала и повела еще выше, в скромную комнатку с окном на Тибр, с огромною кроватью и Мадонною над ней.
Сияя черными своими древними глазами, она сказала, указывая на Мадонну:
– Ты великий художник. Если ты меня любишь, то напиши Мадонну для меня, а не только для кардиналов и князей.
Рафаэль ответил, что и ее он напишет – в облике Мадонны.
Она зарделась и засмеялась. «Я простая цветочница!» Но ее профиль с выточенными лбом, тонким носом, узлом черных кос был достоин классической камеи.
Начало зеленеть за Тибром, и Венера, светлая утренняя слеза, засеребрилась над Сант-Анджело, когда вниз по скрипучим ступеням спускался Рафаэль. Бледность, ласка были на его лице. Конь дожидался. На дворе собака на него залаяла – Рафаэль свистнул, лай прекратился: никогда животные не обижали его. Пес подошел и покорно, с вежливостью лизнул руку, как покорно, холодеющими устами начертала поцелуй трастеверинка.
По пустынному Риму, Яникулом, к Борго Нуово нес неторопливый конь хозяина на рассвете. Рим небезопасен ночью. Бывает, темные люди ждут у перекрестков. Дозоры ходят. Тибр кофейно-мутен, льется, льется – печаля, радуя…
Покойный конь четко ступает. Невозбранно возвращается Рафаэль.
Все легли вовремя в огромном, холодноватом дворце на Борго Нуово. Бледно отблескивали венецианские зеркала с резными амурами; кариатиды сгибали шеи под тяжестью потолка; ткани умолкли, угас переливающийся хрусталь в люстрах. Лишь золотистый паркет слабо иногда потрескивал.
Но наверху, в небольшой комнате, куда вела витая лесенка, горела еще скромная лампа; у стола, заваленного рисунками, картинами, над тетрадью в красном сафьяновом переплете сидел Дезидерио, земляк и ученик Рафаэля. Он слегка горбился; из расстегнутого белого вортника выходила тонкая, полудевичья шея и несла голову некрупную, темноволосую, с нежными задумчивыми глазами. Но уж волненья, Рим, работа – прогоняли с лица простодушный румянец. Ученик был худее и бледнее, чем бы следовало.
Нетвердым почерком Дезидерио писал: «Он не взял меня нынче на раскопки. Я не знаю почему. Впрочем, что ему я – робкий, ничем не замечательный? А хотелось бы с ним быть всегда! Давно полночь минула, его нет. И так каждый вечер. Дни его горят. Ему мало дней. Мало работ, заказов, наблюдений, мало славы и восторга кардиналов, св. Отца. И ночей не щадит он. Редко возвратится ранее рассвета – но всегда юный и всегда очаровательный… Впрочем, иной раз как бы тень, раздумье и мечтательность проходят в нем – он тогда удаляется от всех…»
Отложив перо на минуту, Дезидерио продолжал:
«Наши ученики, от Пинно, первого, до меня, последнего, боготворят его. Иначе и не может быть. Необычайная прелесть в нем. Вчера Ансельмо сказал: если бы Учитель сошел в Ал, за Эвридикой, то достаточно было бы его взгляда, чтобы свирепый Плутон отпустил возлюбленную. Да, взгляд его чарует. Женщины не могут устоять пред ним. Незачем ему играть на лютне, как Орфею, чтобы они за ним следовали. Поклоняясь красоте божественной, он слаб и к земной. И его влекут как дамы римские, как бесстыдные куртизанки, так и цветочницы и простые трастеверинки. О Боже мой, если бы я обладал гением его… Неужели и я тратил бы ночи на безумства? Впрочем, умолкну: не мне судить или даже понимать Учителя. Он прекрасен. Все, что он делает, безупречно. И быть может, сама жизнь его – каждый его миг – есть хвала, высший фимиам Творцу, наделившему его великими дарами».
В окне обозначилось зеленеющее небо – тонкий рассвет. Лаяли вдали собаки. Петухи запели. Дезидерио потушил лампу, спрятал тетрадь и собирался уже лечь на бедную свою полумонашескую постель, когда внизу, по мостовой, раздалось цоканье подков – знакомый, острый звук. Он вздрогнул. В легком волненье спустился вниз в залу, полную еще опалового сумрака. Лишь в подвесках люстр да в плавном стекле окон начинало бледно струиться и светлеть. Слышно было, как внизу хлопнула дверь, задвинули засов. По лестнице спокойные шаги – и через минуту перед ним Рафаэль.
– Ты еще не спишь?
– Я ожидаю вас, Учитель.
Рафаэль улыбнулся – томной, несколько усталой улыбкой.
– Можно подумать, что ты за мной следишь, или ревнуешь.
Дезидерио смутился.
– Мне не хотелось спать… К тому же… может быть, вам понадобится что-нибудь… Все уж легли.
Рафаэль посмотрел на него внимательней.
– Ты слишком много учишься. Стал худеть. Смотри, как бы я не отправил тебя назад, в Фоссомброне.
– Этого не может быть, Учитель, – тихо дрогнув, ответил Дезидерио. – Вы не сделали бы мне дурного…
Рафаэль покачал головой.
– Вот как! Вот как!
Дезидерио прошел за ним в спальню, подал умыться, помогал раздеться. На прощанье Рафаэль поцеловал его в лоб, и провел рукой по нежной, тепло белеющей шее.
– Иди спать, затворник, – ласково сказал он. – Если бы все мои ученики были как ты, то мастерская моя обратилась бы в монастырь.
Дезидерио покраснел, слегка задохнулся. Затем поцеловал руку мастера и вышел. Вновь – не хотелось идти наверх, вновь он знал, что теперь уж не заснет. И, взяв стул, тихонько, чтобы не разбудить, поставил его у полураскрытой двери, сел. Временами поглядывал в комнату, где Рафаэль, глубоко вздохнув, быстро заснул на низком своем ложе, под парчово-золотистым одеялом. Он лежал на спине, соединив на груди руки, и большой, бледный лоб его, в черных кудрях, ясно выделялся на восточном ковре. Синеватые тени легли под глазами. Он был так недвижен, тих в зачинавшемся зеленовато-золотистом утре, что Дезидерио стало даже жутко – точно в легкой ладье отчаливал Учитель к островам блаженных. Но это не была смерть, лишь сон, ее прообраз, вводящий душу в свои, ему лишь ведомые владения.
Так просидел юноша довольно долго, и когда ушел, солнце подымалось уже за Монте Кавалло. Рафаэль же спал крепко. Он проснулся гораздо позже. Легкие облачка плыли по небу; голубой апрельский предполудень одевал Рим светом и благоуханием.
Темно-зеленая ветвь с золотистыми апельсинами, перевитая лентою с надписью шелком soave[68] – утренний привет поклонницы – лежала на ночном столике художника. На серебряном подносике – записка от Апостолического секретаря; св. Отец ровно в полдень, после выстрела из пушки желал его видеть. «Мы, милостью Божьей Лев X, – думал Рафаэль, одеваясь, – во всем намерены походить на бурно-пламенного нашего предшественника. Значит, опять будут торопить, подгонять…» Он отдернул занавес окна и выглянул: как всегда, скромный ослик, навьюченный поклажей, постукивал копытцами по мостовой; шагал капуцин, босой, с веревкой у пояса; абруццанки в деревянных корсетах, коротких бархатных юбках направлялись к Сан Пиетро – из далеких гор, с благоговением, молитвой, ясною душой. Курица где-то кудахтала. Набегала тень облачка, голубоватою волной, вновь светлело, и веселей швырял камешком в голубя уличный мальчик. О, уйти бы в Кампанью, одному лежать на спине, слушая жаворонков, дыша, следя за тихим бегом облачков! Неохотно собирался Рафаэль к св. Отцу: все коленопреклонения, длинные и медовые речи кардиналов – даже самых изящных и обольстительных, – все это благообразный, медлительный сон, который, правда, нужно же проделывать… а может быть, не так уж и необходимо?
Но не пойти он не мог. И как во многие утра, через полчаса входил, со всеми церемониями, во внутренние покои властелина Церкви. Голубоватый, дымно-весенний свет наполнял комнату. В окно виден был угол строящегося собора, кусок серебряного, в блеске, Тибра, и далекие пинии холма Яникула.
У самого окна, за небольшим малахитовым столиком, грузно облокотясь на него, сидел Папа. Держа в руке, выхоленной и пухлой, лупу, рассматривал он небольшую книжку. Художник привычно поцеловал эту руку. Папа кивнул ему приветливо.
– А? – Он слегка задыхался от толщины и перевел на него водянистый взгляд бесцветных глаз. – Что ты на это скажешь? Грамматика древнееврейского языка. Смешные люди не только умели писать своими завитушками удивительные псалмы, рассказывать о Ное, Моисее и прочих почтенных старцах, но теперь даже издали правила своего языка… Подумать только! Правила языка, на котором все читается справа налево… а, как это тебе нравится?
– Значит, они достаточно трудолюбивы, Ваше Святейшество. Папа захохотал и кружевным платочком ослепительной белизны отер влажный лоб.
– Да, трудолюбие, трудолюбие, вещь почтенная. Ну и слава Господу, никто в наших владениях не грешит особенно против этой добродетели. Но ведь издано удивительно, а? – Он опять постучал лупой по пергаменту. – Да, дела просвещения и благословенной красоты радуют, весьма радуют на склоне лет. Я люблю все это – и не стану скрывать: Тацит, изданный впервые в мой понтификат, это, любезнейший Рафаэль, много интересней, чем нелепые схизмы, распространяющиеся на свете. И ты трудишься, да, похвально. А что же разбойник подрядчик? Бембо говорил вчера, что опять он обманул тебя, и уж апрель, а травертин все не прибывает.
Папа вдруг рассердился:
– Да ведь я… знаешь, что я с ним за это сделаю?
Рафаэль вздохнул и покорно, тихо и покойно стал рассказывать о затруднениях с травертином. Папа слушал внимательно. Иногда вставлял слово – оно должно было показать, что и он все знает и понимает не хуже строителя. Рафаэль почтительно делал вид, что это именно так. Папа заметно успокаивался.
– Как всегда, блаженный Санцио, ты умиротворяешь и погружаешь в какое-то сладостное оцепенение. Когда слушаешь тебя, то смолкают тревоги, будто великий музыкант играет на виоле. Итак, ты находишь, что задержка эта временная, и на ближайших днях все будет наверстано. Dominus det tibi fortitu-dinem[69]. – Он перекрестил его. – Над тобою звезда побед. Верю твоим безоблачным речам. Ну живи, работай, не увлекайся чрезмерно прелестницами – ты еще будешь мне нужен чрезвычайно. И не одному мне, – прибавил он, засмеявшись, – искусству, человечеству.
Папа иногда любил, сказав самую обычную вещь, вдруг обрадоваться и сделать вид, будто вышло превосходно, и он сам поражен тонкостью языка своего. Рафаэль это знал, почтительно поклонился.
– Вы оказываете мне великую честь, Ваше Святейшество. Честь, мною не заслуженную.
Папа милостиво кивнул и взялся за лупу.
Выходя, в следующей комнате, Рафаэль чуть не столкнулся с кардиналом Джулио Медичи. Быстро, неслышными шагами пробирался тот к Папе; заметив художника, мгновенно изменил свое лицо – с холодной озабоченности на привет, любезность. Длинный и тонкий его нос над полными губами, казалось, остро вынюхивал. Что-то влажное было в его лице, неприятно лоснящееся и медоточивое. После нескольких слов приветствия он схватил Рафаэля под руку, слегка отвел, чтобы не было слышно второму секретарю, следовавшему за ним, и вполголоса произнес:
– Милейший наш Агостино, изящнейший амфитрион и поклонник возвышенного, приветствует завтра закат солнца на своей вилле. Вам приглашение послано. И надеюсь, Рафаэль, вы не откажетесь?
Джулио блеснул на него большими, темными и тоже влажными глазами, торопливо пожал руку.
– Наверно, мы встретим с вами там восход солнца, как во времена былые с прекрасной Империей… – Он слегка хихикнул. – А теперь спешу, спешу к святому нашему вождю, отцу и столпу христианской Церкви.
Он любезно кивнул, и быстро надел на лицо свое – прежнее, холодно-значительное выражение дипломата.
Рафаэль же, не торопясь, шел далее. Как и вчера, как завтра, посылало солнце голубовато-золотистые ковры свои на землю, одевая комнаты сиянием светлым, трепетным. В этом был благостный привет благословенным местам. Рафаэль чувствовал на себе негу света – как бы ослабевал, растворяясь в ней. Ему хотелось широко дышать, пить этот свет, как легкий и обожествленный нектар.
И незаметно, не спускаясь вниз, к постройкам и подрядчикам, оказался он в комнате delta segnatura[70], где со стен взглянули на него видения юности, фрески Парнаса, Диспута, Афинской школы. В каком сне пригрезились они ему? Вот вновь – сонмы святых, философов, поэтов, дивная в легкости своей архитектура, небесный синклит, рощица Аполлона, и среди светлого хора отвлеченностей – отголоски знакомых, некогда милых лиц. Граф Кастильоне, с длинной бородой, Браманте, герцог Монтефельтро, и сама Империя, имя которой всуе упомянул Джулио, – в облике Сафо перебирает струны лиры, как перебирала их некогда на виа Джулиа. Никого не было в комнате. Ласкалось солнце, да цветные золотисто-радужные пылинки плавали безостановочно. «Этого уже не будет», – вдруг подумалось ему, и безотчетная стрела пронзила сердце. Как эти вечно уплывающие токи золотого света, уплыла юность, Империя, светлые вдохновения, как уплыла уже вчерашняя трастеверинка, как улетает каждый вздох его и миг. «В далекий путь, – пела со стены лира Сафо. – В далекий путь, где тени светлы и прозрачны рощи».
В этот день стены возводимого Собора не увидели своего строителя: приступ мечтаний и таинственной тоски овладел им, и из Ватикана, неизвестно зачем, он побрел к Сайта Мария делла Паче. Там глядел на Сивилл, выведенных его же кистью в капелле Киджи, на летящих ангелов со свитками, и в глазах Сивиллы Фригийской, задумчивой и дивной Империи, читал то же, что слышал в лире Сафо. Мгла, сияние золота, лампад… «Почему ушла от нас внезапно Империя? Что за судьба ее?» – думал он, возвращаясь берегом Тибра. И понять этого нельзя было, как необъяснимо и рождение подобной красоты.
В одиночестве сидел он под платаном, недалеко от вод. Мутные, кофейно-желтые, катились они мимо. Женщина полоскала белье. Ребенок бегал. Сант-Анджело вздымался, со своими башнями, зубцами. К нему лепились домики с лоджиями на косых подпорах. Носились ласточки. Солнце склонялось. Беспредельно голубело небо; безбрежно ветерок набегал. Бесконечно Тибр шумел. Трудно было узнать, правда все это или милый сон, дивный мираж?
На другой день с утра зашел Рафаэль к себе в мастерскую, где Пинно и Ансельмо трудились, заканчивая «Преображение», оглядел все, кое-что поправил, но не мог долго задерживаться, направился в Ватикан. Тут ходил по лесам, подмосткам, наблюдал за кладкой, покойно, твердо говорил с подрядчиком – хитрым бородатым генуэзцем, постоянно переходившим на непонятный свой жаргон дженовезе: наконец сел опять на коня и, в сопутствии учеников, слуг, отправился к Кампо-Ваччино на раскопки. А оттуда должен был заехать к Биббиене посмотреть коллекцию монет, только что купленных; потом распорядиться насчет мраморного младенца в стене Аврелиана, работать дома, ответить заальпийскому художнику – вообще вести тот беспрерывный, рабоче-творческий день, что и была – жизнь его. Нынче чувствовал он себя особенно бодрым, остролегким и молодым. Казалось, мало ему света, римского апрельского солнца, мало улыбок на лицах, цветов и девушек. И ласково, с неотвратимой нежностью взглянул он, у театра Марчелла, на двух быстроногих, тоненьких горожанок, сверкнувших на него огромными глазами. Они вспыхнули и засмеялись под его взором, – к нему полетела красная роза. Он поймал, улыбнулся, кивнул и прикрепил ее к себе на грудь. Варвариец же, испугавшись, рванул и галопом вынес к древнему мутному Тибру, видевшему Ромула, любви царей и императоров.
И, лишь проезжая Кампо-ди-Фиори, вздохнул блаженный Рафаэль, даже закрыл бы взор рукой: посредине, довольно высоко на столбах, громоздилась неуклюжая клетка; три человека в колпаках сидели в ней – это были воры, обокравшие церковь. Завтра повезут их через Рим в шутовских митрах с дьявольскими изображениями к Латеррану; там четвертуют и сожгут. А пока несколько алебардщиков караулят их, народ толпится, слышен говор – в двадцати же шагах мирно торгуют на лотках ленточками, амулетами, жарят на жаровнях рыбок, уличные писцы пишут письма… Нет, мимо, мимо! Ни издевательств, и ни краж, ни казней не желает проезжающий художник – это мелко, горестно, не нужно. Со спокойным, светлым интересом погрузится он у Биббиены в мир статеров, дариков, дидрахм. Может быть, вспоминая «Парнас», прочтут они отрывок божественного Платона, перл типографии Мануция; послушают сонет Кастилионе, выпьют по бокалу сицилианского, отдадут честь куропаткам и фазанам. Голубой день будет над ними безмятежен.
Но сегодняшнего вечера пропустить нельзя. И к семи Рафаэль уже дома, – робкий Дезидерио лишь немного видел его – Учитель снова переоделся, он не может запаздывать, огорчать друга своего, Агостино Киджи, встречающего закат на притибрской вилле.
Все же к закату Рафаэль не поспел. Солнце уже скрылось; гигантский оранжевый веер сиял за Ватиканом, в нем четко чернели пинии по холмам, и глубоким, насыщенным блеском были полны улицы Рима, когда Рафаэль всходил по лестнице. Слуги в богатых ливреях низко кланялись. Благоухали цветы в корзинах. На верхней ступеньке последние лобзанья солнца залили его пурпуром, кинули алые пятна на простенок, потолок. Легко, в нежно-шуршащем шелке шел Рафаэль, он ощущал аромат роскоши, изящества, милых женщин, – и вступил в залу, где в синеющем полумраке зажигались уже золотые канделябры. Ровное мелодичное журчание голосов – многие уже собрались – неслось оттуда.
И эту залу, и виллу знал Рафаэль – сам он и ученики его трудились тут, накладывая на стены своими фресками светлый покров радости. Летали голуби Венеры, нежная Психея восходила на Олимп – совершать брак с Амуром; небожители в облаках принимали ее, правили свадебный пир, цветы сыпались, разливались благоухания, и бессмертная пляска увеселяла сердца бессмертных. А могучая природа одаряла их цветами, и плодами, бабочками, птицами – все жило и шелестело в дивных фризах.
– Наконец-то, Рафаэль, и вы. Наконец! – говорил хозяин, Агостино Киджи, – высокий, тонконосый, с гривой волос бородатый человек, беря его под руку. – Мы уж подумали, что вы обманете.
Рафаэль мягко поклонился.
– Этого, кажется, со мною еще не было.
Гости шумно и весело его приветствовали.
– Бероальдо собирался уже читать новые сонеты, – ласково проговорила мона Порция, у которой художник почтительно поцеловал руку. – Но поджидали вас.
Рафаэль поклонился и сказал, что, если бы эти сонеты были прочтены дважды, вряд ли остался бы кто-нибудь недоволен.
– Но пойдемте сюда, друг мой, – продолжал Агостино, увлекая его к лоджии, – пока не завладела нами какая-нибудь из Психей, сделайте честь вину, для вас сохраненному!
И Агостино, слегка раздувая тонкие ноздри, вывел его в просторную лоджию, всю разубранную цветами, с видом на Тибр и Рим. Небольшие столики были расставлены у балюстрады. За ними сидели, пили, смеялись. У одного, с большим букетом чайных роз, они сели. Агостино налил из хрустального, граненого графина по бокалу вина.
– Все то же вино, – Рафаэль улыбнулся, – что и боги пили на свадьбе Психеи. Только в венецианском бокале.
И, держа его за тоненькую ножку, прежде чем выпить, вдохнул он нежный аромат.
– Да, любезнейший Рафаэль, не будь я христианином и банкиром его Святейшества, я хотел бы, чтобы после смерти жизнь моя шла в том же олимпийском мире, что вы так чудесно воскресили на стенах наших.
Рафаэль протянул опорожненный бокал.
– Еще вина, дорогой Агостино.
– Охотно, да, ваше здоровье! За ваше чародейное искусство.
Они чокнулись.
– Да, продолжаю, я желал бы жить вечно в воздухе Олимпа. Смерть… ах, не хотел бы я ее, и ни сейчас, и ни когда-либо.
Он слегка вытянул вперед и сжал руки. Глаза его блеснули – почти дико, страстно.
– Если говорить серьезно… это, понятно, будет… рано или поздно. Но – дальше, дальше! Вы еще во цвете лет, Рафаэль, а у меня уже седины. Правда, судьбы своей никто не знает… Ах, я хочу еще жить, хочу, художник! – почти вскрикнул он. – О, какие во мне силы! Я хочу бороться, повелевать, ласкать… творить, я хочу, чтобы вокруг меня были люди, как вы, я хочу напитать всю жизнь красотой, и быть вечно в огне, в огне…
Он оперся локтями на колени, сжал голову.
– Вы поймете меня. Вы поймете – ведь не только же торгаш я, и не только рудники, конторы, банки меня занимают… Хотя, – прибавил он, и глаза его заблестело вновь, – и это… о, и это увлекает, и богатство, и могущество.
Рафаэль вздохнул.
– Я люблю жизнь не меньше вашего. И как раз сегодня кажется она мне особенно прелестной… Но… за все последнее время, с какой-то новой, необыкновенной ясностью я чувствую, насколько все мгновенно, как призрачно, Агостино… Я не удивился бы ничему такому, что ранее казалось странным… и далеким.
Агостино улыбнулся.
– Вы цветете! И вы знаете, что ничто горькое вас не заденет.
– Нет, – ответил Рафаэль покойно и как бы задумчиво, – мы ведь ничего не знаем – я лишь повторяю ваши слова. А скажите, будет у вас нынче Лаурана?
– Будет… полоумная женщина. Почему вы спрашиваете?
– Она прислала мне стихи. Я хотел бы поговорить с нею.
В это время в залу, уже ярко сиявшую в сумерках, плавными и неслышными своими шагами вошел кардинал Джулио. Длинный его нос, как всегда, что-то вынюхивал. Смесь сладости и мрака была на лице. Агостино поднялся.
– Простите меня, Рафаэль. Надо встретить эту лису.
Рафаэль остался. Он медленно отпивал душистое вино и смотрел за балюстраду, где кипарисы, лавры, апельсиновые деревья сходили к Тибру аллейками и в беспорядке, фонтан журчал, и среди олеандровых боскетов стояли каменные скамейки; в нише направо белела статуя.
Закат угас. За Тибром простирался Рим – уже тонущая в весенних дымных сумерках громада садов, дворцов, развалин, храмов. Налево Сант-Анджело вздымался – зубчатыми башнями; прямо виднелся купол Сайта Мария Ротонда, а направо, над Форумом и Велабром, синел уже туман, прорезываемый черными кипарисами. В городе огоньки зажигались, но на горизонте, призрачно выделяясь на фиолетово-сиреневом небе, переходившем в нежно-оранжевое, розовели Сабинские горы: волнистой, прерывистой линией от Монте Соракто до Монте Дженнаро. Смутный гул доносился из города – но уже смягченный, утишенный – вечер наступал. Звезда бледно замерцала над Авентином.
Рафаэль долго, внимательно любовался видом давно знакомым и всегда новым, потом перевел взор назад, к освещенной зале. Видно было, как Агостино любезно и почтительно беседовал с кардиналом, как приветливо кивала вновь прибывающим мона Порция, как слуги пробегали с подносами, прохаживались гости. Можно было подумать, что по одну сторону дремлет вечность Рима, пустыня Кампаньи, гор, а по другую, светлый и легкий, вьется непрерывный карнавал.
На минуту все стихло в зале. Раздались звуки лютни, и небольшой, но мелодический голос запел:
О, сколь прекрасна жизнь скоропреходящая,
Радугой счастья нас увеселяющая,
Светло улетающая к волнам Летейским!
Лютня аккомпанировала мягко и нежно. Нежно-серебряное было и в пении, и в полузаглушенных, но прозрачных звуках инструмента. Когда певица закончила, раздались аплодисменты. Агостино вновь вышел в лоджию, подошел к столику Рафаэля, налил себе вина. Лицо его было взволнованно, несколько побледнело.
– Рафаэль, помните вы божественную Империю? Как она пела!
Рафаэль медленно и утвердительно кивнул.
– Помните, что тогда мы были с вами соперниками? – Рафаэль вновь наклонил голову.
– Что почти уже восемь лет, как оставила она нас?
– Я все помню. Она ушла в день Успения Богородицы, 15 августа 1512 года. Была гроза, страшный ливень. Все оплакивали ее смерть.
– И не находите ли вы, что смерть эта в расцвете красоты, молодости не была вполне обычной?
– Она ушла так же внезапно, и почти сверхъестественно, как и явилась в жизнь, будучи совершенной красотой.
Агостино опять тяжело подпер руками голову.
– Я думаю так же.
И, выпив бокал, бросил его вниз. Со слабым звоном распался дивный венецианский хрусталь.
– Бездна забвения! Но вы, художник, светлой своей кистью увековечили Империю.
Он встал и взял его под руку.
– Идем, однако. Дамы удивляются, почему нет с ними всегдашнего, как сказала нынче Бианка, благоуханного Рафаэля.
– Мона Бианка, – ответил Рафаэль, – синими своими глазами сама напоминает фиалку из окрестностей Пармы.
И, допив вино, покорно направился он за хозяином, и покорно уселся с мадонною Бианкой, синеокой Психеей, в полукружии дам и кавалеров, собиравшихся в большой гостиной слушать Бембо. Исполняя выпавший ему фант, длиннобородый, лысый Бембо кратко, ясно и изящно произнес небольшую речь, в прославление Психеи, вечно прекрасной, женственной души мира, дарующей ласку и очарование. По его словам, потому бессмертные приняли ее в свой сонм, что в ином отношении она выше даже Афродиты – ибо Афродита полдень, свет и свершение, Психея же лишь легкое дуновение, внутренний, как бы эфирный дух любви.
Речь имела успех. Все зааплодировали.
– Чудно, чудно, – говорили дамы. – Да, недаром мессер Бембо первый наш поэт, и первый латинист Апостолической курии!
Рафаэль поцеловал ручку моны Бианки.
– Синие очи Психеи говорят об эфире небесном, который изливает она на бедных смертных.
Бианка улыбнулась и погрозила пальцем.
В это время шумная и легкая ватага масок ворвалась из боковых дверей – завеяли голубые, черные шелковые плащи, расшитые золотыми звездами; таинственно засияли глаза из-под бархатных полумасочек. Зазвучали скрипки. Вихрем понеслись призраки по зале, плавно и мерно колыхаясь, в странном танце своем, вокруг высокой женщины с голубком в руке, в центре.
– Ну, а знаете ли вы, знаток всего, Рафаэль, – спросила Бианка, слегка хлопнув его по руке веером, – что это значит?
Рафаэль вновь поцеловал ей руку, около локтя, – молочно-бледную, с тонким голубыми прожилками.
– Я знаю лишь одно – что синеющий эфир исходит не только из очей Психеи, но и из божественных ее рук.
– Поэт, поэт. – Она смеялась. – Так знайте, что это хоры звезд, планет и комет, поклоняющихся Венере, сестре своей.
Когда, через несколько времени, Рафаэль встал, чтобы налить себе вина, одна комета пролетела рядом с ним, слегка задев его плащом. В миндалевидную прорезь маски глядели слегка косящие туманные, как бы безумные глаза.
– Но помни, смертный… – прошептал знакомый голос. – Но помни, смертный…
Он подхватил ее под руку и повел к балюстраде, к столику, где стояло еще его вино.
– Что бы ни пророчила ты мне, Лаурана, – он налил, – принимаю! Пью!
Комета схватила его за плечи, нагнулась – длинно заглянула в глаза.
– Ты не можешь быть иным, Рафаэль! Ты – Рафаэль!
Тем же золотистым вином чокнулись они, но теперь, выпив, он бросил бокал. И с таким же мелодичным, слабым стоном тот разбился. Лаурана же, вся в черном, с рассыпающимся хвостом своим, унеслась в залу, где танец продолжался.
Голубая ночь стояла над садами, когда Рафаэль под руку с синеокой Бианкой спускался к Тибру, среди кипарисов, лавров, апельсиновых деревьев. На каменной скамье, недалеко от античного саркофага, над которым склонялось лимонное деревцо, они сели. Вдали светились окна виллы; слышалась музыка; пары неслись в танцах. Бал продолжался. И уже слуги в одной из боковых гостиных готовили алтарь Венеры, где богине предстояло жертвоприношение – молоком, голубками, мадригалами. Бембо и Бероальдо – сонетами, Лаурана – сафическим строфами.
Целуя руки смеявшейся Бианке, Рафаэль говорил:
– Видите ли это лимонное деревцо? Древний миф повествует, что в него обратила Афродита мертвого Адониса. Оплакивая его гибель, она вдруг вскрикнула: «Я хочу, чтобы, как некогда лавр говорил о любви Дафны, так дерево обессмертило бы нашу любовь». И она изливает амброзию на волосы Адониса, омывает тело его водою Идалии, шепчет неведомые слова и покрывает страстными поцелуями. И тогда волосы его твердеют, вытягиваются корнями, тело – гладким стволом; юношеский пушок обращается в листья, белизна становится цветами, руки простираются ветвями. И влюбленный по-прежнему, он осыпает любовницу свою белыми лепестками.
Мона Бианка зааплодировала.
– Браво! Браво! Откуда такие познания в мифологии?
– Но я ведь, на своем веку, писал не одних мадонн, и не одним мадоннам поклонялся.
– Вот я всегда и говорила, что Рафаэль все знает, – тихо и с улыбкой отвечала Бианка. – Все ему близко!
Рафаэль же целовал ее нежно и длительно, находя важные предлоги и для рук, и для молочной шеи с нитью тускло-золотеющего жемчуга, и для губ, и для синих знаменитых глаз мадонны Бианки.
«Сегодня воскресенье, – писал три дня спустя Дезидерио в своей тетрадке, – и утром я слушал мессу в Сайта Мария делла Паче. Пусть смеются надо мной другие ученики, называя меня девственницей из Фоссомброне и святой Дезидерией; все равно, даже в этом Риме, шумном и блестящем городе (светлые виноградники, поля и синеющие горы нашей страны все-таки лучше), – даже и здесь я не могу забыть наставлений матушки, говорившей, отправляя меня сюда: помни, Дезидерио, всегда помни о Господе нашем Иисусе; не ложись спать, не прочитав молитвы, соблюдай посты и ходи в церковь. И св. Дева даст тебе силы устоять в омуте, называемом Римом, и сподобит овладеть искусством.
Да, матушка, я так и живу. Здесь считают это отсталым. Здесь царят роскошь и мирская суета, истинно верующих же мало. Но ко всему этому блеску, великолепию не лежит моя душа. Каким был в Фоссомброне, таков я и здесь. Я живу скромно и незаметно, молюсь, не пропускаю месс; сердце мое легко; я издали гляжу на жизнь, катящуюся пестрым, блестящим карнавалом; лишь иногда грусть одевает меня своим покровом. Что же до искусства, то я успеваю мало – не без печали сознаюсь в этом. И хотя Учитель, как справедливо называют его, божественный Рафаэль, и снисходителен ко мне, все же я чувствую, что силы мои слабы, кисть неверна, рисунок бледен и невыразителен. Я не могу сравняться даже со средними учениками вроде Ансельмо. Но сама жизнь около Учителя… О, всегда буду я благодарить Небо, давшее мне ближе узнать этого человека! Отстояв мессу, я заходил в капеллу Киджи, где несколько лет назад Учитель написал четырех Сивилл. Глядя на одну из них, Фригийскую, – опершись рукой и телом на полукружие свода, она задумчиво читает скрижаль, несомую ангелом, – я вспомнил Учителя. Ранее я слыхал, будто в Сивилле этой он изобразил свою возлюбленную, некую красавицу и куртизанку Империю, умершую восемь лет назад. Но уже таково обаяние его кисти: грешницу эту он возвел к высшей глубине и задумчивости – и не знаю почему, мне мгновенно представилось, что на этой скрижали она читает судьбу самого Учителя, и уже знает ее. Это меня взволновало. И, возвращаясь домой, я все время думал о нем. Вот что, между прочим, занимает меня: живя здесь довольно долго, зная все творения художника, видя его самого ежедневно, я не могу с уверенностью сказать, истинный он христианин или нет? О, конечно, в Господа Иисуса он верит, и св. Деву прославлял неоднократно; но нельзя не видеть, что и красоте земной, чувственной предан он чрезвычайно. Не говоря о живых женщинах, он как будто влюбляется и в мраморных богинь, вечно занят древностями, восторгается монетами, греческими торсами, целые утра проводит на раскопках на Кампо Ваччино, откуда, по-моему, и вывез эту лихорадку, правда, не сильную, которая держит его в постели уже второй день.
Мне трудно обнять все это, свести к одному. Для христианина он слишком язычник, для язычника же – слишком полон того света, какой дается христианину…»
Он задумался и отложил перо. Потом захлопнул тетрадь, спрятал ее, вышел из комнаты. Было три часа дня. Дезидерио спустился вниз, в спальню Рафаэля.
Слабым движением руки ставил Рафаэль серебряный колокольчик с ручкой в виде Амура на столик у изголовья. Желтые шелковые занавеси на окнах были спущены; в комнате стоял золотистый полумрак. Пахло розами – большой красно-белый букет лежал на комоде, – духами. Воздух несколько спертый. Увидев вошедшего, Рафаэль улыбнулся.
– Ты всегда где-то здесь, Дизи. Мне кажется, стоит подумать о тебе, и ты явишься.
– Я ведь и на самом деле недалеко… А сейчас только что спустился.
Рафаэль ласково глядел на него темными, бессветными глазами. Лоб его был влажен, пряди черных волос разметались по подушке. Ворот рубашки расстегнут – точеная, длинная шея, как у «Давида» Микель-Анджело, выходила из нее.
– Милый, подыми занавес, отвори окно. Здесь немного душно.
В комнате сразу стало светлее. Ветерок набежал слабой волной, зашелестел листьями роз.
– Как вы себя чувствуете, Учитель?
Рафаэль вздохнул.
– Теперь легче. Лучше дышать. Голова болит, и какие-то все кошмары… Или это я засыпаю, во сне вижу? Подойди, дай руку.
Дезидерио сел рядом с постелью. Рафаэль взял его за руку, погладил.
– Ну, это теперь не сон, а правда. Рука моего славного Дизи, юного скромника из Фоссомброне. Ансельмо мне недавно сказал, что ты в монахи собираешься. Правда?
– Если вы, Учитель, не прогоните меня, я останусь при вас.
– Зачем же я тебя стану гнать? Нет… это ты… напрасно говоришь. Ну, а если бы меня не стало… Например, я бы умер?
Дезидерио быстро поднял голову.
– Не надо говорить так, Учитель.
– Почему не надо? Разве я не могу умереть?
– Это было бы слишком ужасно и несправедливо.
– Все равно… ну, скажи, что бы ты… сделал?
Дезидерио помолчал.
– Мне трудно даже думать, Учитель.
Несколько времени Рафаэль лежал с закрытыми глазами; потом приоткрыл, слабо повел ими.
– Если, правда, станешь монахом… это пойдет к тебе… помолись. И за меня помолись, Дизи, не забывай меня.
Дезидерио встрепенулся.
– Учитель, вы так странно говорите… Вы меня пугаете. Вам хуже?
– Вот хорошо, что ты окно открыл. Что это, музыка играет? Где-то вдалеке…
– Нет, музыки не слышно…
– Ну, может быть. А быть может, ты не слышишь. Но – хорошо! Как удивительно пахнет этот ветер. Помнишь, Дизи, Монте-Катрия, у нас, на родине? В апреле горный ветерок пахнет там… фиалками.
Он опять повернул голову, закрыл глаза, но руку Дезидерио продолжал держать. Дыхание стало ровней, он как бы вдруг задремал. Слабый сон, похожий на забытье, овладел им. Дезидерио сидел недвижимо, не выпуская руки. Тонкий, нежный профиль Учителя рисовался перед ним; и ему вспомнилось, что совершенно так же, бледным и ушедшим лежал он в то утро, на рассвете, когда Дезидерио его караулил. Но теперь было тяжелей. Смутные, неожиданные слова Учителя взволновали его. Рафаэль вздохнул, перевернулся на другую сторону и вынул руку из руки ученика. Тот встал, тихонько подошел к окну. Небо стало облачнее, подул ветер – Дезидерио решил закрыть окно. Высунувшись на улицу, на мгновение замедлился: окруженный толпою слуг, телохранителей, дворян, на богато разубранном муле ехал кардинал Джулио. Он плавно покачивался на седле, слегка вытягивая вперед голову с длинным тонким носом. По временам направо и налево раздавал благословения – знамением креста. Двое красивых юношей вели его мула под уздцы. Впереди особые люди расталкивали народ, глазевший с величайшим любопытством. У дверей дворца Рафаэля мул остановился; один из дворян подал бархатную скамеечку, на которую кардинал сошел. Любопытные теснее нахлынули – каждому хотелось взглянуть поближе. Алебардщики опять их отогнали. Двери распахнулись. Привратник кланялся низко. Джулио обернулся, в последний раз благословил толпившихся, и стал подыматься по лестнице.
Через несколько минут он сидел уже в комнате Рафаэля у самой постели, поводил длинным своим носом и однообразно-сладостно журчал. Дезидерио робко жался в уголку.
– Вам нужен покой, любезнейший Рафаэль, огонь творчества и непрестанных работ утомляет вас, и за теперешнюю вашу болезнь все мы, обременявшие вас заказами, несем ответственность.
– Я счастлив трудиться, Ваше Преосвященство, – тихо сказал Рафаэль и полузакрыл глаза. – А эта лихорадка, надеюсь, недолго задержит меня… здесь.
Джулио рассыпался в соболезнованиях и уверениях, что болезнь эта пустая. Но передал, что сам св. Отец справлялся о его здоровье, что вообще все в Ватикане любят и заботятся о нем, в восторге от его работ. Рафаэль слушал молча, глядя вверх, иногда закрывая слабеющие глаза. Кардинал стал рассказывать о домашних придворных делах – как Кастильоне убеждает св. Отца вернуть Урбино прежнему герцогу, как запутывается внешняя политика св. Престола «дерзкими мальчишками Карлом и Франциском», да еще бессмысленные нападки на курию этого Мартинуса Лютеруса, полоумного немецкого монаха, которого, конечно, вовремя надо было сделать архиепископом с хорошими доходами, и тогда он не выдумал бы всей этой пустой истории с индульгенциями. Индульгенции! Странное дело! Конечно, если сидеть в варварской Германии на грубом хлебе, то можно обходиться грошами – но тогда не угодно ли уж учреждать какой-нибудь новый орден Sancta povertade[71]вроде этого… болезненного и полуеретического Франциска Ассизского. Удивляться же, что Апостолическая курия прибегает к разным источникам доходов, – просто неумно, это детское незнание жизни.
– Италия! Империя! – слабо произнес вдруг Рафаэль.
Джулио на мгновение остановился.
– Что хотите вы сказать этим, друг мой?
Рафаэль не ответил. В голове его путалось, и плавные слова Джулио звучали как далекий дождь, шум которого слышен, но невнятен. «Пускай дождь проходит, не хочу дождя…» – медленно плыло в голове. Он вздохнул.
– В Урбино мало бывает дождей. Правда, Дизи?
Кардинал взглянул на него пристальней и подумал, что болезнь серьезна. Он встал и, заявив, что не желает более утомлять, благословил. Затем поднялся к выходу. Его глаза приняли обычное, холодно-водянистое выражение; и ничего благословляющего в них не было.
– Дизи, – произнес Рафаэль вполголоса, когда тот ушел, – он мне надоел.
Через минуту прибавил:
– Все они ничего не понимают. Ничего. В главном, Дизи.
В этот день знатных посетителей больше не было. А незнатным говорили, что художник слаб, и разговоры ему вредны. Так распорядился медик Паны, Джакомо да Б решил, лечащий его. Видимо, был он прав: Рафаэль очень ослабел. Вечером, однако, уснул хорошо. В полночь вдруг хлынул теплый, весенний ливень. Ровный, мягко-глуховатый шум сначала удивил его, он проснулся: «Что это?» И когда ему объяснили, опять замолк. Быть может, самый гул успокаивал. Он опять заснул. И хотя дышал тяжко, все же сон подкрепил его и ободрил. Утром Джакомо нашел, что жар меньше и сердце лучше. Правда, весь день чувствовал он себя легче. Говорил, хотя и тихо; пробовал даже читать. Ему приятно было, что отовсюду спрашивали о его здоровье, присылали букеты цветов. От Бембо получил он античную вазу – подвиги Энея изображались на ней. Кардинал Биббиена подарил маленького белого попугая, который говорил: «Милый Ра-фа-эль! Милый Ра-фа-эль!» Художника он повеселил.
Перед вечером высокий, львиноволосый Агостино Киджи навестил его. Рафаэль улыбнулся, как будто рад был его видеть. Агостино тряхнул своей гривой.
– Ну? Лучше. То-то вот и есть, дорогой наш Рафаэль. Значит, вы напрасно испугали меня.
– Мне приятно, что моя судьба вас заботит.
Он глядел огромными, очень покойными своими глазами в окно, где вечерний, зеркально-золотистый свет втекал легкими струями. Небо было прозрачно, нежно. Оно наполнилось пред-закаточным очарованием дня погожего, весеннего, омытого вечерним дождем. Медленно и слабо звонили в церкви.
– Вся жизнь, – сказал Рафаэль, – как вон то облачко, золотая ладья, скользящая в закате. Приходит, уходит.
– Ах вы, художники, поэты, всегда иначе принимаете невзгоды, нежели мы. – Агостино засмеялся. – В вас нет борьбы. Если бы я был болен, я торопил бы своего врача, и мне досадно было бы промедление, отрывающее меня от дел.
Рафаэль приподнялся, оперся на локоть. Взгляд его оживился.
– Да, я знаю это чувство, знаю… И послушайте, Агостино, я ли не брал, не глотал весь этот свет и великолепие… О, разве не отпил я из золотой чаши жизни?
Агостино в это время взял в руки сверток, развернул его и посмотрел. Потом улыбнулся.
– Стихи. Разумеется, от поклонницы.
– Это сонет Луараны. Он давно уж лежит здесь.
– Вот видите, как о вас сказано:
Ты в нежности приемлешь образ Бога,
Ты в радости взойдешь в Его дворцы…
Прочитав еще две строки, Агостино остановился.
– Отчего же вы не продолжаете?
– Ну, там какие-то сумбурные прорицания, совсем во вкусе этой вашей Лаураны.
– «Но помни, смертный…» – произнес Рафаэль. – Все равно, дорогой Агостино, я ведь знаю сонет…
Он замолчал.
Агостино попытался изменить разговор, отвлечь его, но Рафаэль остался задумчивым. Вскоре он вновь устал, ослабел и слегка даже застонал. Ему трудно было дышать.
Когда ушел посетитель, он позвал к себе Дезидерио.
– Дизи, завтра я хочу исповедоваться и причаститься.
Дезидерио сначала молча на него посмотрел, поцеловал ему руку, вышел. У себя в комнате сел к столу и подпер руками голову. «Учитель умирает!» – пронеслось в его душе. Он зарыдал.
В среду Рафаэль исповедовался. Был он уже очень слаб, дышал неровно, с хрипом, но еще мог заняться делами земли: раздал имущество свое ученикам, завещал деньги на перекрытие дарохранительницы в Сайта Мария Ротонда, где и желал быть погребенным. А затем медленно, но неотвратимо стал погружаться в полусон, преддверие сна вечного. Как и жил, умирал он покойно. Грудь его как бы устала дышать; глаза – устали смотреть, и с замирающим дыханием все прежнее, что знали в имени Рафаэль, переходило в край воспоминаний.
Последний вздох его, еле слышимый, слабо-таинственный, раздался в пятницу на Страстной неделе, как в пятницу же на Страстной тридцать семь лет назад пришел он в мир. В этот день произошло несчастье с лоджиями в Ватикане. Тело же Рафаэля было перенесено в залу, где в головах его поставили «Преображение». Все, приходившие проститься, видели это творение, последнюю работу мастерской Рафаэля.
Днем дождь шумел, а к вечеру все успокоилось, небо прояснело. Закат нежно-алый, и шелковеющий, вливался в залу и окроплял бледный и высокий лоб с темными кудрями, огромные глаза, уже умолкшие, губы, столько лобзавшие; руки, торжественно сложенные на груди, – столько творившие и ласкавшие столько! Спаситель возносился над ним на горе Фавор. Ученики, не в силах вынести света Фаворского, закрывали лица руками. А внизу одержимый мальчик корчился в руках мужчины, и женщина на коленях – вновь отзвук Империи – указывала на него пальцем.
Друзья, поэты, дипломаты, кардиналы, сам св. Отец – все перебывали у него. Среди них робко терялся юноша Дезидерио. Он молчал, плакал тайно, у себя в комнате, да по ночам спускался, и подолгу, при свете погребальных свеч, всматривался в Учителя. А ночи непрерывно текли, сменяясь днями, и опять ночами, и вот уж бедный прах Рафаэля с царственной пышностью похоронен, как желал усопший, в Сайта Мария Ротонда. Любящие плачут, тоскуют женщины, равнодушные равнодушны. Ученики делят ризы, а дни летят все далее и далее, и такие же чудесно-голубые утра над Римом, так же воздух сияет и золотеет пред закатом, так же улыбаются трастеверинки, так же уплывает все в синеющий туман былого; и в храмах, галереях, Ватиканских станцах – ясные и мелодичные, ритмом и гармонией овеянные – процветают образы Рафаэля. Но дворец его на Борго Нуово пуст. Многие ученики уж разошлись. Собирается на родину и Дезидерио, хоть и тяжко ему оставить в Риме могилу Учителя. Но уж он уговорился с купцами, возвращающимися через Умбрию в Урбино, и они его подвезут.
Накануне отъезда, сидя один в полупустой комнате, перед вечером, Дезидерио писал: «Мы завтра едем. Марко Антонио Бистиччи показал мне мула, на которого я сяду. Я рассматривал седло, уздечку, гладил по спине покорное животное, которому надлежит нести меня на родину, и разные мысли шевелились в голове моей. Я не думал, что так буду возвращаться! О, каких надежд был я полон, отправляясь сюда! Мне казалось, что близость Учителя, его советы, указания откроют мне двери великого искусства, к которому стремилась моя душа. Вышло иначе. Талант не раскрывается во мне или, может быть, вовсе его не было? Во всяком случае будущее мое очень, очень скромно: вряд ли оно выйдет за пределы родного Фоссомброне, где с усердием и полным прилежанием стану я применять то, чему все же научился у незабвенного Учителя.
Его нет уже! Слезы застилают мне глаза, и горло сжимается, когда вспомню, что никогда уже, никогда не увидать мне его стройного, совсем юношеского еще облика, этих темных кудрей, в которых странно было бы видеть седину. Да, он ушел молодым, как молодостью была проникнута его жизнь, его искусство. Отчего покинул он нас так рано? Одни говорят, что причиной тому переутомление; другие, что он злоупотреблял любовью; что сам Рим, древний, ветхий Рим, который он беспокоил раскопками, отомстил ему, послав ему смертельную лихорадку. За эти дни горя, за эти ночи, проведенные у его гроба, я много передумал. Мне кажется, причина иная. Сравнивая его с другими людьми – здесь, в Риме, я довольно насмотрелся, – я всегда думал, что Учитель – особенное существо. Весь он будто бы создан из более нежной и тонкой ткани, нежели мы. Он – изящнее, легче, хрупче всех нас. В этом грубом – все-таки – мире он прошел светлой кометой и надолго загоститься тут не мог.
Я видел, как он причащался, я был с ним до самой его кончины. И я счастлив, что умер он христианином; теперь нет для меня сомнения, что его светлая душа будет принята в сонм бессмертных. Он искренне раскаялся в своих грехах, но и грехи его – не из числа страшных, смертных.
Однако начинает смеркаться. Вот новый месяц, бледный, тонкий, появляется на лиловеющем небе.
Весенняя дымка одевает Рим. Несколько огоньков зажглось.
Пора! Прощай, Учитель! Прощай, Рим!»
Он отложил перо и сидел задумавшись. Потом прибавил: «Незадолго перед смертью Учитель сказал мне, что если я пойду в монахи – то чтобы за него молился. Я молюсь и так. А в монастырь… может быть, и пойду».
Притыкино, 1919
Карл V*
Предвечерний день стеклянел в жаре зыбком и прозрачном. Сухо и беззвучно было в малолюдной области Эстремадуры. Златовыжженные нивы, темные дубовые леса, да горы, бледно голубеющие на краю небес.
Синие тени ложились на дворе монастыря св. Юста, что под Харандильей – от узорного колодца, от витых колонок портиков. Зной все плавил. Воздух блистал белым. Приникли голуби на черепицах крыш. Павлин в саду, щеголь отчаянный, притих, стоял, не шевеля очкасто-зеленеющим хвостом своим волшебным. Изредка брел худенький монах – как черное виденье.
К стене монастыря, в общей ограде с ним, пристроен был небольшой дом, среди обширных цветников с фонтанами и сада, вниз тянувшегося. Далекий вид – в поля, на вдалеке маячащие горы отсюда открывается. На скамье, вблизи террасы, сидели трое приближенных императора. Испанец, длинный и иссохший мажордом Кихада, давний друг, держался прямо и покойно, как ходил он прямо, не сгибаясь, штурмовать Голетту. Краснощекий молодой Матис, фламандский лекарь, задыхался. И был подавлен скромный Фан Мале.
Матис расстегнул пуговицу на рубашке, на груди, и обдувал белое свое, хорошо выкормленное тело.
– Фу, черт! Из меня вытечет весь жир, я одурею, обращусь в сухарь из ранца у полуголодного солдата.
Кихада выводил концом ножен герб на песке дорожки.
– Надо быть покойней. Все мы терпим.
– Да, тоска, тоска! Безлюдный Юст, палящая Испания! Все выжжено. Безмолвие, огонь, да Господь Бог! Где пиво? Песни? Кабачки Брюсселя? Нет, не в моем, нет, не в моем характере…
Он слегка тронул неподвижного Кихаду за коленку.
– Любезнейший наш мажордом, скажите мне на милость, разве это жизнь?
Кихада оторвался от герба, взглянул сурово.
– Здесь монастырь.
– Ну, знаю. Ну и пусть монахи занимаются спасением души, молитвами и службами. Но мы? Мы не монахи! А живем здесь второй год, лечим декоктами и гиппокрасами Его Величество, не пожелавшее считаться более Величеством и занимающееся, извините меня, ханжеством да гастрономией!., на что это похоже?
Фан Мале вздохнул.
– Жизнь невеселая. Если бы не Боэций и не Цицерон, то, верно, я совсем увял бы.
К их аде встал. В черном его камзоле, тщательно застегнутом, в чулках и вычищенных пряжках башмаков, в седеющих усах, острой бородке – призрак рыцаря.
– Не говорите так об императоре. Не вам судить о нем, его душе.
По раскаленному, сине-бледнеющему небу пролетал пустынный голубь. Сел на вязе у ограды. Смутно бормотал фонтан. Тунисские гвоздики в цветниках истаивали и дышали сладким благовонием.
Матис заволновался.
– О, я не осуждаю, как я смею! Но это летаргия, полусон.
– Как, может быть, и всё здесь, в Юсте, – произнес Фан Мале.
Близорукие его глаза, в очках, глядели грустно и испуганно. Оторванный от дома, разлученный со своей семьей, вряд ли мог радоваться неусыпный секретарь и переводчик, библиофил и книгоед с плешинкой, с продырявленным локтем.
Раздался выстрел. Голубь вспыхнул, опаленный смертоносным облачком, и камнем повалился на дорожку. Другие голуби взлетели. Их сизые, кофейные, бледно-серебряные крылья взметнулись тучкой звуков.
– Кто там стреляет?
Мальчик в берете, в курточке, румяный, с живым и бойким блеском глаз, выглянул из-за изгороди. Тяжелый мушкетон дымился у него в руке. Он хотел дать стречка, но увидел, что его заметили, остановился.
– Я отнесу его к столу Его Величества, – сказал он смело. – Дядя, не сердитесь.
– А, Жуан!
Кихада несколько смягчился.
– Впредь не смей стрелять так близко, чуть что не под окнами. Ну, и живо, прочь со своим голубем.
– Инфанту все позволено, – пробормотал Матис и ухмыльнулся.
– Напрасно говорите то, чего не знаете, – прервал Кихада. – Это мой племянник. И не больше.
И, придерживая шпагу, длинный, тощий, неподвластный жару и усталости, как холоду и малодушию, проследовал Кихада на террасу, и оттуда в дом властителя.
– Фу, жердь священная! – Матис почти что с яростью стал обдувать платочком распаленное, со взмокшими висками, круглое лицо свое. – Нет, но вот вы, Фан Мале, человек вы здравомыслящий, ну рассудите сами…
И снова начал лекарь Матис развивать тот взгляд, что может человеку надоесть, может он и устать от управления империей, наконец – годы, но зачем же, все-таки, все бросить и забраться в дикий Юст, как будто нет роскошных вилл в Италии, на юге Франции, как будто женщины – исчадие ада, и как будто бы монахи и попы – вся прелесть жизни, а служения церковные – единственное дело, нас достойное.
– И заметьте, тут и лицемерие! Уединился, так ничем не занимайся из земных занятий. Но ведь нет… ведь постоянно здесь курьеры, нам везут пакеты из Вальядолида, из Севильи… присылают к нашему столу фазанов и дичину, вина, куропаток. Постоянные приемы. И Филипп и Иоанна пишут письма, Газтелю строчит ответы под диктовку… экс-монарха!
Фан Мале согласился.
– Да, он очень странен, очень странен. Сердце человеческое и вообще темно, любезный доктор. Это вы найдете даже у св. Отцов, не говоря уж о философах. В природе человека – двоегласие.
Матис оспаривал. Души здоровые не знают двойственного. Это все бредни и туманы, экзальтация, ни для кого не нужная.
– Испанские попы, – он оглянулся и понизил голос, – все эти де Регла и другие оседлали императора. А какой был ум!
Так заседали, в струисто-раскаленный и блестящий вечер, у порога дома Карла, два фламандца, беседуя о человеке, пред которым преклонялась два года назад Европа. И пока тянулся разговор их, уже успело, дымно-розовея, закатиться солнце, и сильней благоухали милые гвоздики, да форель в бассейнах веселей поплескивала; пронесли дымящееся блюдо в трапезную. Монах с садовой лейкой поливал цветы. Атласно-жемчуговое же небо с пепельно-златыми космами все гасло, нежно засиреневело к северу.
Безмолвен выжженный, пустынный край, с туманно-розовеющими горами. Безмолвен монастырь св. Юста. Безмолвен дом безмолвного отшельника, живущего, молящегося, в нем томящегося.
Хотя и подавлял зной золотистый, Карл сидел в огромном своем кресле, обитом черной кожею, в обычном черном одеянии. На груди, на золотой цепочке, сердоликовый крест с медальоном Изабеллы – молодою девушкою. Тонкие ноги в шелковых чулках на мягком пуфе. Сияют бриллианты в пряжках туфель. И в бледно-позлащенном свете чернообойной комнаты, прямо перед собой, на стол устремлены холодноватые и ясные глаза. Большая плешь обняла голову. Полуседая борода прикрывает челюсть нижнюю, далеко выдавшуюся вперед. Карл, как будто тот же Карл, что и в Тунисе, в Мюльберге, в зное бестенном склоняется над картою Европы, над армиями сына, над войсками Франции, над островом коварных англичан.
Спущены опаловые шторы в окнах. Лишь направо, через дверь стеклянную, видна внутренность суровой, бедной церкви: угол алтаря, скамья, паникадило с тусклым блеском хрусталя. Здесь, в полудомашнем храме, слушает он мессы и дневные службы, а когда подагра разыграется, лежит вблизи порога, как смиренный оглашенный.
Но сегодня службы кончены. Предстоит лишь вечер – длинный, душный; медленное бденье жизни потрясенной. И Карл сидит, угрюмый и покойный Карл, ушедший повелитель, полумонах и полуцарь.
Вдруг выстрел. Отпадает карандаш, которым отмечал какую-то дорогу между Гентом и Кале, прислушивается. И рукою тонкой, со слегка распухшими суставами, звонит в серебряную грушу на столе.
Тень вырастает на пороге.
– Кто стрелял?
Недоумение, испуг.
– Узнать и доложить.
Любимые часы властителя – с ангелом, склонившимся над урной – слабо прозвенели семь, когда Кихада появился с резвым мальчиком, теперь притихшим – образ мужества седоволосого с нежною жертвою. И все тот же мушкетон в руках Жуана.
Карл тускло на него взглянул.
– Это ты стреляешь?
– Я… я полагал…
– Я не позволяю этого. Кихада чуть склонился.
– Мальчик думал поднести к столу Его Величества убитого им голубя.
Карл не ответил. Юный же Жуан переминался с ноги на ногу, дышал неровно. Где-то зазвонили в церкви – однообразно, тонко. Часы потикивали. Свет дымным облаком наполнял комнату. Нежно в нем белела рукоять слоновой кости – разрезального ножа – в раскрытой книге. Казалось, император цепенеет, все глядя на вовсе для него не нужного Жуана. В такие столбняки иной раз погружался он и раньше. Наконец, очнулся.
– Не смей этого делать больше. Накажу. Иди.
Мальчик согнулся, вышел. Кихада продолжает стоять. Карл помолчал.
– Что, он напоминает мать?
– Лишь очень отдаленно, Ваше Величество.
Карл поморщился.
– Сколько раз еще повторять, что я уже не Величество!
Кихада поклонился.
– Мне трудно отучиться. Я всю жизнь служил вам.
– Отучайся. Больше года мы с тобою здесь, и больше года я не император. Я последний раб Христов. Запомни это.
Кихада подошел и опустился на одно колено.
– Если бы вы стали и последним нищим, я не менее благоговел бы перед вами, повелитель.
Карл положил свою худую, но когда-то крепкую ладонь ему на темя. Короткие, сухие волосы Кихады походили на щетинку.
– Встань и иди.
Когда Кихада вышел, Карл направился к бюро черного дерева, с резьбой по перламутру и слоновой кости. Нажав пружинку, отворил. Вынул тетрадку. Развернул и погрузился в чтение, все стоя, длинный, на худых, слегка болезненных своих ногах. Отдельные слова мелькали в рукописи, недоконченные фразы. «Изабелла», «золото купцов Севильи», «надежда на св. Церковь», «Псалом 50». На одной странице трижды попадалась строчка, каждый раз подчеркнутая: «нищета – ничтожество».
Дочитав, Карл окунул в чернильницу гусиное перо, стал выводить: «Молюсь и жду. Все то же. Те же люди, те же речи. Тот же грех, и слабость. Где святое? В улыбке Дон-Жуана все знакомое. Варвара, мать, Регенсбург, весна. Где же ты, Господи? Ничтожный мир. Все еще ты со мною. Прочь. Аминь, аминь». – Остановился, и обтер платочком лоб. «Нынче принимаю. Еретики проклятые! Привез мне устриц и лангуст. А что же попугай? Ведь обещала?»
Слуга, сообщивший, что готово ужинать, застал его опять за столом с картами. Но он их не рассматривал. Сидел, полузакрыв глаза. На зов поднялся, разминая ноги, чуть прихрамывая, сделал несколько шагов; погладил ласково огромнейшего дога, вошедшего со слугой, покорно у него лизнувшего ладонь. Затем оправил на груди цепочку и проследовал в столовую.
Было уже полутемно. Горели свечи в золоченых канделябрах. Нежно-сиреневая мгла, насыщенная благовонием мирт и лавров, проливалась в окна, слабо поколыхивая пламя свеч. Оно плыло, чуть веемое и текучее, слезясь в туманной зыби золотом.
Матис одернул за рукав Фан Мале.
– Поглядите, как он смотрит на анчоусы! Для пищеварения такие взоры – польза, для души же – вряд ли.
Духовник де Регла, сухонький и твердый старичок в темной сутане, с высохшим лицом, с тонзурою слоновой кости, прочитал молитву. Крепкий Матис помолился тщательно, из опасенья неприятностей: де Регла ненавидел его. Фан Мале скромно кланялся, крестился, издавна приученный к покорности. Кихада, воином, стоял навытяжку. А Карл при звуках несколько слащавого и театрального сопрано своего духовника заметно изменился обликом: действительно, молился. Важное, значительное проступило в нем.
Затем пошел к благословению. Отец де Регла быстро осенил его крестом, ткнул к поцелую изжелта пергаментную ручку и уселся на конце стола. Выглядел так, что ничто здесь ему не нравится. Карл же, опустившись в кресло, подвязав салфетку, снова изменился. Рядом посадил Матиса и потребовал вина.
– Наливай, – сказал он, – пей, не забывай меня. Ты что там смотришь так, Кихада?
– Я только знаю, что вино вряд ли полезно для Его Величества.
Карл жадно отхлебнул.
– Может быть. Надоело. Не мешай.
И проглотив, принялся за угря под кислым соусом; жевал сосредоточенно, сильно выпячивая челюсть нижнюю и слегка чавкая. Вновь затускнели мутным похотением его глаза; он любовался уже куропатками из Гамы, и румяный, маленький окорочок – слава окрестностей – сильнее волновал его сейчас, чем протестанты, и Кале, и Гиз.
– Вот ты лекарь, – обратился он к Матису, – а не можешь сделать так, чтобы вино стало для меня полезно. Значит, ты неважный лекарь.
– Я, Ваше Величество, не волшебник, чтобы красное вино обращать в воду.
– Нет, ты сделай так, чтобы вино было вином, а мне не вредило.
– Кощунственные разговоры, – зашипел де Регла. – Задевают Господа нашего Иисуса…
Карл как бы смутился.
– Отец де Регла, мы, конечно, не имели в виду Господа Иисуса… Впрочем, может быть, это и правда, предмет недостойный…
Фан Мале попытался было вспомнить древних, привести их отношение к вину, как легкому и беззаботному напитку, но опять уже Карл не слушал и глодал ножку цыпленка.
На старом, сумрачном его лице легла покорность – не один раз он взглянул на Реглу, как бы опасаясь огорчить его. «Да, я ем, я грешен и люблю покушать, но я знаю и люблю тебя, боюсь тебя», – как будто говорил весь его вид.
Ужин затянулся надолго, прошел невесело. Не было обычных философствований. Карл не натравливал Матиса на Фан Мале и не рассуждал о вновь открытых землях, неизвестных племенах. Ел молча. Глядя на него, молчали все. Окончив, поднялся, перекрестился и, слегка согнувшись, вяло двигая ногами, вновь прошел в свой кабинет, где в окна растворенные глядели уже звезды, где вновь горели свечи на столе, где мрачно цепенели темные обои.
И в этом черно-позлащенном гробе начал он вечерний свой прием. Приходил приор с жалобою на крестьян деревни Квакос, обиравших дыни с монастырских огородов. Карл рассердился, стукнул даже палкой. Дама умоляла о поддержке – вдовица капитана, павшего при Сен-Кантене. Вдовице Карл помог, спокойно, холодно на нее глядя и нагнав благоговейный ужас. Третьим и последним принят был курьер Иоанны, юный Эспиноза. Высокий, тонкий, в кружевном жабо, придерживая шпагу, он смотрел на Карла прямо, честно и бездумно. В горбоносом профиле его, в тонких усах, круглых, пустых глазах было одно: вот я, кастилец Эспиноза. Прикажи – и сделаю. Вели – умру.
Карл разломил печати, отпустил его. Читал неторопливо. Несколько москитов заунывно пели и жужжали вкруг свечи. Один из них залетел слишком близко к пламени; вспыхнувши, лопнул. Карл поднял голову. Пламя отблескивало в глазах его. «А, проклятые! А, злые твари! Вон их, вон!»
Вошел де Регла – тоненький, сухой. Карл со слегка дрожащими руками поднялся, прошелся взад-вперед. Затворил окна.
– Нынче гнусные еретики в Толедо, завтра при дворе, а там – у меня в Юсте! Нет, разгневали мы Господа, разгневали, и несем кару праведную. Но какая слабость! Разве не писал я Иоанне: с ними нужно поступать, как с дикими зверями!
И как будто мог он опоздать, Карл торопливо пододвинул кресло, сел, открыв чернильницу, взял свежее перо.
Де Регла же уселся прямо против – маленький, сухой тарантул. И пока Карл медленно и тяжко-думно, как все в жизни делал, выводил готические буквы, духовник быстро, остро перебирал четки, суча как будто бесконечную свою кудель и глазом воспаленным проницая императора.
Свечи потрескивали. Золото плыло, струилось в молчаливой комнате. Перо скрипело. Суровые слова являлись из-под того пера, но некий ток, как будто магнетический, летя чрез Реглу и чрез императора, все наживал, пришпоривал, все гнал.
Ночь. Черно-позлащенный светом гроб. Два околдованных. И скрип пера, и блеск огня из-под пера. В огонь, в огонь, для очищения святой нашей земли.
Окончив ужин, лекарь Матис не отправился к постели, в боковую свою комнатку. Обтерев широкое лицо с замаслившимся носом, он прищелкнул языком, слегка подбрыкнул и, как жирный кот, упитанный и хорошо заправленный, прокрался через двор, под звездами, к прачечной монастырской – низкому и глухому подвалу, где, спрятанная в бочке, ожидала его Кармелита, юная поденщица из Квакоса. Ранее он не решался приводить в ограду монастырскую своих любовниц; но теперь, считая Карла как бы ни во что, отважился. Конечно, прав был жизнерадостный фламандец: Карл, хотя и строго распорядился не пускать и близко к монастырским стенам женщин, вряд ли мог сейчас об этом думать. И пока он выводил готические письма с карами еретикам, с огнем и инквизицией, Матис, открыв закупленным ключом дверь прачечной, на низеньком столе, где днем стирали прачки, у открытого окошка, куда глядели звезды, предавался ласкам с пахнущею чесноком и молодостью – Кармелитой.
Карл же, отпустив духовника, ложился спать в комнате рядом с кабинетом. Ночник слабо помигивал. Портреты императора и Изабеллы – Тициана – смутно в полумгле темнели. Длинный и худой, с огромным лысым черепом, склонился Карл у аналоя пред Распятием покойной Изабеллы. Рано отошла прекрасная! Но ежедневно и теперь служились мессы о ее душе; утром и вечером он целовал иссохшее и костенеющее дерево Распятия, огнем пылающее.
– Тебе, Господи, исповедую скверны мои, Твоей благости предаю сердце.
И, с усилием поднявшись, – в правой ноге чувствуя давнишний, мозжащий стон подагры, – медленно прошел к кровати с пологом, где в кисее звенели два москита. Было душно здесь, и пахло сладковатым. Карл, опускаясь на перины, ложась на спину, вытягивая худое свое тело, каждый раз воображал, что возлегает в гробе, и некий холодок, пьянящее полубеспамятство дохнуло на него и нынче. Москиты все звенели. Дальняя звезда виднелась в приоткрытое окно, мерцая смутно через кисею. Как далеко! Как долго длилась жизнь! Какая слава, мощь! Ах, великий Карл! Счастливый Карл!
Карл улыбнулся, чуть насмешливо, перевернулся. Слабый, смутный сон отвел рукой ласкающей, все мягко спутал, окунул в ту бездну, из которой медленно восстали образы и медленно тянулись над полуусопшим Карлом.
Юноша, дерзостный и своевольный. Щит и меч турнира… «Победитель Карл!» Туман, ненужность, утомление. К чему? К чему победы? Прекраснейшая Изабелла и любовь. Мила любовь, прелестна сердцу. Но Изабелла в одиночестве – есть ведь иные дамы при дворе, тоже прекрасные. Нужны? Нет, но пьянят. Вперед, вперед! В борьбу, отважный Карл. Франциск – рази его. Рим – завоеван. Разве он хотел его разграбить, надругаться? Но разграбили. «Да здравствует великий император Карл!» А смерть посмеивается, и тихонько Изабеллу вдруг уносит. Так, полушутя. К чему? На вечный траур. И вино, и снова дамы при дворе великого владыки, новые утехи, грусти новые. Варвара Бломберг в Регенсбурге, маленький ребенок. Пусть играет при дворе – племянником Кихады. «Монастырь» – вот слово крепкое, покойное. А Франция? А Нидерланды? А Тунис? Лоб мощный медленно раздумывает, молится, идет в поход, разит иноплеменных и обдумывает связи. Дальний путь, упорен Карл, влечет судьба.
А облик грусти неразлучен. Ах, для чего? Года все вьются, из-за дали лет мелькает милый образ. А льстецы все льстят, яства прельщают, женщины манят, копье разит. Германия! В тебе семя заразы. Прочь мерзких протестантов. Тяжкое копье драконоборца в Мюльберге. Тяжелый скок его коня. О, Морицы и Августы, курфюрсты и маркграфы, трепещите! Но коварен Мориц. Гидра все растет. А годы? – все идут. Да, тяжела корона, и многоголова гидра. Мир пустынен. Где ты, мирный мир? Покой и тишина, Господь и небо, тихий свет. Святое католичество.
Давнишний зов. Давнишний призрак – «монастырь». Быть может, что сюда уж не заглянет скучный и пустынный мир? Ах, да, быть может!
Карл слабо застонал. Куда-то надобно ему пройти, по узенькому коридору. И чем он далее идет, тем коридор все уже. Ничего, мы проберемся. Поднимает свой фонарь повыше – странно, потолок спускается навстречу. А под ногами – пол смешно взбегает кверху. Стены боковые хитро улыбаются, сближаются. Ну, не беда, скорее проскочить в дыру, что там виднеется. Вперед! Он бросился. Фонарь потух. Он кинулся на четвереньках, но уж потолок на нем, уж локти сжаты стенами, еще минута, задохнется… Но – толчок.
И загремела табуретка, что в ногах постели. Закачалась занавеска полога, и скрипнула постель. Карл, с яростно стучавшим сердцем, с резкой болью от подагры в большом пальце, сел на пуховик.
Фан Мале, исправлявший свой латинский перевод в соседней комнате, при тусклой лампочке, поспешно высунул остроугольное лицо в высоком колпаке, скрывшем преждевременную лысину.
– Ваше Величество…
Карл тяжело дышал.
– Кто там?
– Я… секретарь…
Свеча подрагивала у него в руке. Свет ее прыгал, мутно-золотыми пятнами.
– Дай мне воды.
Отпив, отер огромный лоб свой, весь покрытый потом, пожевал нижней губой, далеко вперед выступившей.
Фан Мале, поправляя его постель, задел случайно ногу.
– А-а, какой! Медведь! Какой неловкий!
Раздражение, почти что злоба проступила на лице. Фан Мале очень извинялся. Карл вздохнул, закрыл глаза, перевернулся на другой бок. В тусклом пламени свечи высоко подымался над подушкой лысый лоб… Задумчивость и важность разлились по нем. А Фан Мале ушел.
Он трепетал еще, некое время, по привычке трепета – хотя такие ночи не однажды уже случались. Потом утешился. И отложивши перевод, уселся за письмо к жене своей, в далекий Брюссель. «Ах, как я тоскую без твоих небесных глазок, милых ручек в этом, правда, столь благочестивом, но далеком и печальном Юсте. О, звон здешних колоколен не сравнится никогда со светлым благовестом наших храмов, как не стану сравнивать розы ланит твоих с грубым загаром женщин Испании».
И пока сантиментально разрисовывал фламандец, ночь с небом черно-золотевшим медленно текла, близясь к таинственному часу, когда устанет и Фан Мале, и монахи, и забудется на время лекарь Матис; к тому мгновенью тишины и строгости, когда предутренний петух не запоет еще, когда к последним глубинам сойдет мистерия дня пестрого и шумного.
Карл больше не заснул. Он все лежал – спокойный, важный, не приподымая век. Скорбно и пустынно было в мире. Далеко Господь. Земля во мраке. И во мраке сердце, столько проскитавшееся. Что же ты найдешь в мире туманном и безотзывном? Грех, смерть и грех. Мало ли отдано ему? Мало ли отдается?
Нужно быть воином. Если смерть придет – увидеть и не дрогнуть. Пусть тут стоит. Взором оледеняет. Все это вынести – и открыть глаза. Здравствуй, Судия. Вот я. Но не склоняюсь. Да, я грешник. Это я давил, ломил, хитрил и блудодействовал; я предавал любовь; стремился к одному, творил другое; малого достиг в ничтожной жизни. Правды не восстановил. Христовой церкви не прославил. Это я. Иду к Престолу. Там склоняюсь, как на картине Тициана, я склоняюсь перед Троицей и Голубем, таинственно летящим.
Да, она, конечно, близко. О, тонкая и грозная! В ней цепенеют складки полога, умолк москит, сейчас умолкнет сердце, руки занемеют.
Но поднялся. Сел на постели. Руки холодны – и чуть подрагивают; взор все важен, крепок. Поникает голова.
– Боже мой, Господи, сил! Милостив буди мне, грешному.
Потянулся к образку, висевшему на шее, памяти об Изабелле.
Приложился и с трудом двинул рукой, перекрестил большой свой, хладно-запотевший лоб. Потом спустил на землю ноги, медленно нашарил туфли и, накинувши халат, шаркая, задевая в полутьме предметы, вышел в комнату Фан Мале.
Секретарь вскочил – тонок и легок был сон его, и он привычен был к ночным визитам императора.
– Сплю плохо, – произнес Карл глухо. – Зажги лампу.
Фан Мале засветил, спеша, огонь. Смущенный и полуодетый, с благонравной лысинкой, казался он ребенком, жалостным и кротким, рядом с тяжким Карлом.
Взглянувши на исписанный листок бумаги, император улыбнулся.
– Письмо на родину?
– Жене, Ваше Величество.
Карл помолчал.
– Ипполите?
Фан Мале склонил голову.
– Ты ее любишь?
– Если б не любил… то не женился бы.
– И, верно, ей не изменяешь.
Потом нахмурился, и снова раздражение прошло во взоре.
– Сколько там еретиков у вас, во Фландрии!
Фан Мале с грустию склонился. Карл вздохнул.
– Борюсь, сколько могу. Но тщетно. Точно Рок меня преследует.
Взял книгу со стола, раскрыл. Задумался.
– Все жаждали покоя. Все.
Фан Мале, из почтительности, промолчал.
– «Глас мой к Богу, – прочел вслух Карл, – и я буду взывать; глас мой к Богу, и Он услышит меня».
– Так, это хорошо. – Он подал книгу Фан Мале. – Читай мне. Громче. И покойнее.
Фан Мале начал тихо и смущенно, и лишь дальше, в увлечении, волнении, окрепнул его голос, и пот выступил на бровях белесых, покрыл росою носик немудрящий. Сквозь очки бежали малые его глаза вдоль древних, по-латински важных строк, голос же все твердел.
«В день скорби моей ищу Господа; рука моя простерта ночью и не опускается: душа моя отказывается от утешения.
Вспоминаю о Боге и трепещу: помышляю, и изнемогает дух мой.
Ты не даешь мне сомкнуть очей моих; я потрясен и не могу говорить.
Размышляю о днях древних, о летах веков минувших;
Припоминаю песни мои в ночи, беседую с сердцем моим, и дух мой испытывает:
Неужели навсегда отринул Господь, и не будет более благоволить?
Неужели навсегда перестала милость Его, и пресеклось слово Его в род и род?
Неужели Бог забыл миловать? Неужели во гневе затворил щедроты свои?
И сказал я: вот мое горе – изменение десницы Всевышняго».
– Сколько царств победил, – сказал вдруг глухо Карл. – А себя не мог победить.
Фан Мале не понял, остановился, недоуменно на него взглянул.
– Читай, читай.
Перевернул страницу.
«Буду вспоминать о делах Господа; буду вспоминать о чудесах Твоих древних; буду вникать во все дела Твои, размышлять о великих Твоих деяниях.
Боже, свят путь Твой. Кто Бог так великий, как Бог наш!
Ты Бог, творящий чудеса; Ты явил могущество свое среди народов;
Ты избавил мышцею народ Твой, сынов Иакова и Иосифа. Видели Тебя, Боже, воды, видели тебя воды и убоялись и вострепетали бездны.
Облака изливали воды, тучи издавали гром, и стрелы твои летали.
Глас грома Твоего в круге небесном; молнии освещали вселенную; земля содрогалась и тряслась.
Путь Твой в море, и стезя Твоя в водах великих, и следы Твои неведомы.
Как стадо, вел Ты народ Твой рукою Моисея и Аарона».
Карл не позволил Фан Мале сопровождать его. И секретарь остался. Император же тихонько, слегка скрипнув дверью, вышел на террасу, опустился в кресло. Здесь нередко сиживал он на закате солнца.
Но сейчас было еще сумеречно, темно-зеленым, предрассветным сумраком. Пробили монастырские часы. Цикады стрекотали. С дальних гор тянуло тонким благовонием чабра. Закрыв глаза и полулежа в кресле, Карл медленно вдыхал утренний воздух. Нежным и сладчайшим веянием сходил он ему в душу. Как тихо, как прелестно! Как далеки люди, брани, войны, ковы! Точно все – любовь и ласка.
Карл полуулыбнулся сквозь опущенные веки. Так же нежно-благосклонны были утра в Регенсбурге, когда свечками цвели каштаны, смутно зеленела по холмам весна, и светлый ветер бил в лицо, благоухая нивами и цветом яблонь; когда в высокой башне, с видом майским на приволье дальней Швабии, Варвара Бломберг отдавала ему цвет юности. И пусть проворный маленький Жуан как бы племянником Кихады бродит здесь, стреляет голубей, ворует вишни в садах Квакоса. Пусть он сын греха, но – сладостного. Ни Варвары, и ни Изабеллы больше нет. И быть может, светлый облик Изабеллы, там, средь горних, где благоговейно поместит ее пред Троицею Тициан, – может быть, и он забудет, простит слабость смертному.
Перепел вдали затрепетал своею песнью. Линь всплеснул в бассейне; и лимонные деревья, по краям дорожки, золотистее благоухали. Жемчуг в небе пробегал – по звездам; жемчуг по земле струился – в звуках. Император медленно поднялся. Опираясь несколько на палку, двинулся вперед. Тонкое, серебряное мление разлилось вокруг, как бы туман мерцающий и невесомый. Все жило тихим восторгом и благоговением. Кроткий наполнял собою все, как Агнец утра. Тихий и неуловимый, нежно мир проструивавший.
Карл опустился на колени и припал огромным лбом своим к песку дорожки. Поднялся. В сердце светло и вольно.
– Вперед. Ну что же, Карл, вперед!
Он снова двинулся. Ступал неторопливо, по дорожке, огибая зеркало бассейна с стрелками форелей. Розы и тунисские гвоздики опьяняли. Опьянял и светловейный плеск фонтана, и жемчужные шелка небес проснувшихся. О, так бы все идти, под благостным крылом Видения!
Миновал ограду, через малую калитку вышел. Тихо было здесь, безлюдно. Дальние дубовые леса темнели по холмам; горы розовели; налево уходили скромные поля, обсаженные фиговыми, и миндальными, и шелковичными деревьями. Белела деревушка Квакос; да Уединенная Пустынка Божией Матери вздымалась профилем нехитрым. Так бы уходить, все дальше, дальше, в жизнь ли, в смерть ли, в нежности очарованья, в блеске утра зачинающегося. Идя, любя, взглянуть в глаза, раз навсегда, навечно…
День занимался. Нежно-персиковым, ковром тончайшим, протянуло на востоке по небу. В долине фиолетово-туманело, а по верхам дубов и буков на холмах струилось золото. Оно стекало все полней в равнину и ласково вверх гигантского орешника, куда шел Карл. Сюда вела аллея из монастыря; здесь серебристо, сказочно звенел источник, медленно вскипая, опадая в легких пузырьках, как в кружеве. Над ним орешник, современник самого монастыря иеронимитов, извивал могучий ствол, весь в дуплах, весь изъеденный, корявый, длинными корнями вросший в землю. Император принагнулся. Медленно склонился над водою, зачерпнул ее. Омыл лицо, отпил глоток и сел на камень. Ноги вытянул, вздохнул. Как светло и пустынно! Как благоухает чабром, диким чесноком, далекими и свежими лесами! Резво пролетел витютень, весь уже залитый златом, и уселся на верхушке. Тонкие дымки вьются над Квакосом. Медленно, однообразным звоном, благовестным для полей и гор, звонили в Юсте. Ризы Иисуса все белели над страной, над сердцем Карла.
В монастыре же, между тем, проснулись. Давно оставил Кармелиту Матис; Фан Мале, поднявшись с твердо-одинокого своего ложа, вдруг заметил, что не видно Карла, – и забеспокоился. Явился и Кихада, вымытый, при шпаге и при важности обычной. Показался сам де Регла – сухонький тарантул. При восходе солнца приходил он ежедневно и читал молитвы с Карлом.
– Где же повелитель?
Фан Мале не мог ответить.
– Но, однако, вы же спите рядом?
Фан Мале был сконфужен.
Матис зевнул и обнял худенького эрудита.
– Ну, опять чудит, наверно, ваш властитель. Думаете, он сбежал? Не верю, друг мой, не поверю ни за что. Нет, какая-нибудь штука новая. Не беспокойтесь. Будет снова кушать каплунов, нас с вами сравнивать, да с ним шептаться (он кивнул на удалявшегося Реглу).
– Его Величество плохо себя чувствовал всю ночь. Матис захохотал.
– А я – отлично. Потому – что я не полоумный. Скучно, – развлекаюсь. И конец.
А уже де Регла все вынюхивал, высматривал, расспрашивал. И сообразив, что Карла нет в монастыре, заметив приоткрытую калитку, быстро вышел в поле.
Увидевши де Реглу – маленькой и беспокойною фигуркой темною он приближается, – Карл приподнялся на травке, где лежал вблизи источника. Вновь как будто нечто виноватое прошло в лице его, и челюсть зажевала в некоем смущении.
Де Регла быстро, крепко и уверенно благословил его.
– Зачем же здесь, Ваше Величество? Одни, в пустынной местности?
Глаза его блестели. Он дышал как будто укоризной.
– Да я просто прогулялся…
– А ведь мы тревожились уже, мы подумали, не случилось ли чего.
Карл не ответил. Он сидел спокойный и задумчивый, в тени орешника; и хоть был покорен, но никто, казалось, не был нужен для него.
А через час, на муле, для него приведенном Кихадою, въезжал обратно в Юст. Монахи ему низко кланялись. Голуби летели стайкой в небе, обещавшем снова пламень. Карл же глядел холодно и безучастно, тем далеким взглядом, что оледенял сердца и ранее. Поднялся на террасу. Вновь пустынная равнина, с дикими лесами, и голубоватыми горами немо на него взглянула.
В комнатах маэстро Торриано заводили часы. Карл все пересмотрел их, и заметил, что одни отстали на минуту. Указал на это Торриано – требовал, чтобы часы шли с точностью полета времени. Тот исправил. И ушел.
Глобус, географические карты, алькарасские ковры, картины, книги – все цепенело на своих местах, привычное к покою. Благоухали милые цветы из окон. Вновь звонили в Юсте – звоном однообразным и печальным. Вновь безмолвны были комнаты властителя. Лишь Тициановы полотна бледно-золотисто исструялись. И на «Троице» таинственно излетал Дух святой в виде Голубя, из нечеловеческих туманов, беспредельно восседали Бог Отец, Бог Сын, а сбоку на коленях преклонялись Карл и Изабелла, среди сонма праведников.
Солнце подымалось выше. Новый, бело-раскаленный день вставал над Юстом, над Испанией, над императором. День новых служб, церемоний и обедов, сладких яств и длинных разговоров, день приемов и депеш, распоряжений и решений, и молитв, и тягостей, и размышлений. Карл проходил его в молчании. Никто не смел с ним заговаривать сегодня.
Перед ужином он подошел к бюро с резьбою по слоновой кости, отворил его и, взяв тетрадку, стал записывать.
«Ночь в тоске. Неправды и пороки моей жизни. Неудачи со врагами церкви. (Плохой ратник брани католической.) Секретарь ничтожен. Псалом семьдесят шестой. Господь Иисус являлся бестелесно и незримо. Утешение. В сердце голос: „Уходи“. Быть может, и ушел бы. Но настигнул Регла. Это ведь довольно страшно.
Я остался. Снова здесь. Несу лавину дней. Дни – как тяжелый путь, в порфире, облачениях, грехе, ненужности. Но такова Воля. Таков путь. Господи, освободи меня. Боже милостивый, приими».
Вечером он принял депутацию купцов Севилья, попытавшихся, но тщетно, оправдаться в деле с галлонами.
1922
Из книги «Странное Путешествие»
Странное путешествие
В сыром мартовском дне дымно синели леса за Окой. Сзади остались сады, купола города. Дорога шла шоколадною лентою, иногда лошадь шлепала в ней и по лужам, иногда попадались с боков небольшие озера – сверх льда. Вот будет тут половодье! Вдалеке монастырь глянул прощально.
В лесу сразу стало сумрачнее, суровей. Проехали лесопилку, дорога чуть в гору, разъезженная, розвальни ползут глубокою колеей и кренят. Бурый меринок Панкрата Ильича, патлатый и шершавый, бодро месит снег. Огромная кобыла Христофорова и Вани выступает важно, поколыхивая серым задом.
– Ну, что, Ваня, как дела?
Ваня повернул юное лицо в ушастой шапке. Карие, спокойные и умные глаза, слегка исподлобья, обратились на Христофорова.
– Ничего, Алексей Иваныч. Доедем.
Христофоров полузакрыл веки и плотнее запахнулся в шубу. Мягкий, слегка влажный от дыхания енот так сонно и привычно пахнул! «Ничего, доедем. – Он сквозь полудремоту улыбнулся. – Крепкий мальчик, коренастый, зря не скажет».
Христофоров сидел в розвальнях на мешках с сеном. Ваня ниже, боком на облучке, а в ногах под дерюжкою крупа, сало, окорок: в Москву на обмен. Ваня кончает реальное, живет у отца, в небольшом, теплом домике над Окой, с садом, яблонями и сливами. Невысокий, слегка сутулый, с вишнями в глазах, нежным румянцем – леонардовский юноша из подмосковных мещан. Христофорова занесло сюда года два назад после долгих, обычных в его жизни скитаний. В городе он давал уроки, помогал на площадке, раз прочел лекцию о литературе. За учение Вани получал и мукой, и пшеном, иногда сахаром. Все такой же был Христофоров, как в дальние, мирные годы; только бородка седее, усы ниже свисают, да реже ширятся, словно бы магнетические – голубые, некогда нежные к нежным московским девицам глаза.
Лесом ехали долго. Казалось, конца ему нет, и все кренят розвальни, бок устает, дебрь кругом, подсед еловый, сумрак… Наконец, за лощиною, поднялись круто в горку – выбрались на шоссе. Гудит проволока, тянется полотно железнодорожное, перелески, поля, сырой мартовский ветер, но к закату чуть прояснило. Вдали, над лесами, откуда приехали, и над городом, ставшим вдруг страшно далеким, забрезжило медное облако. От него лег на дорогу смутный и беспокойный отсвет.
Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову.
– Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…
Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней, и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо-выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул – красно зарделась на ветру крученка.
– Опоздали безо всяких… Ишь, мокреть какую развело? Как же мы домой-то доберемся? А?
Он сплюнул.
– На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарями.
Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу – не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деревне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью, через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:
– Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?
С одного крыльца, из темноты, ответили:
– Заворачивайте.
Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.
– В Москву, что ли? – спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.
– В Москву.
Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем, то же, все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко, в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая-то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня, и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что-то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.
– В Москву, значит, на лошадях… – вздохнула баба. – Дела-а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рождества оконятник жрем.
Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики – Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт – горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.
Отворилась дверь, Ваня вошел.
– Хозяйка, покажи-ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь, времена какие…
Ваня смотрел спокойно, исподлобья, леонардовскими своими глазами, и не снял ушастой шапки.
– Ваня, я могу помочь вам, – сказал Христофоров. – Отпрячь лошадей, например…
Ваня на него взглянул, чуть улыбнулся.
– Нет уж, Алексей Иваныч, вас не надо. Сами справимся.
И с такою деловитостью, на своих коротковатых ногах вышел с бабою, что Христофорову только осталось сесть на лавку да глядеть на таракана, на лучину, все по-прежнему потрескивавшую, на кудлатую головку девочки. «Ему восемнадцать лет, мне за сорок, и я его учитель, но он смотрит на меня, как на ребенка». Голубые глаза Христофорова расширились, и гипнотически уставились на проходившего мягко по лавке кота. Кот вытянул хвост, изогнулся, поблескивая электрическою шерсткой, тоже воззрился на Христофорова круглыми, зеленоватыми зрачками. А потом ушел, пофыркивая, чем-то недовольный.
Панкрат Ильич и Ваня скоро возвратились. И начался ужин в чужом доме, на изгрызанном столе, в душноватом сумраке полупустой избы.
Бабе с девочкой дали по ломтику сала и хлеба. Они жевали бессмысленно-сладостно. Панкрат Ильич ел много и серьезно, разгорелся, раза два икнул. Потом раскинул свой тулуп, угрюмо улегся на лавке.
– Как ворочаться будем… как доедем… – зевнул. – Царица Небесная… Тетка, что слыхать под Москвой… отбирают шибко?
Баба запела с печки.
– Уж как отбирают, милые мои, уж надысь бабочки говорили, прямо все – их обчищають…
– Экая стерва… Значить, настоящая стерва.
Он шумно выпустил из груди воздух. Лучина давно догорела, и огрызок ее с шипеньем упал в таз с водою. Темнота избы – последнее, что получила человеческого, – слова Панкрата Ильича, не очень утешительные. А потом и он замолк. Лишь бурно закипела его грудь.
Христофоров лежал на спине, на своей вытертой шубе. То ли было душно, новое ли место, только не спалось. Из окошка, рядом, лег свет луны, золотистой пеленой охватив нежные ворсинки меха. Они заиграли в нем радужными оттенками. Все тот же кот, бесшумно, тайным татем, прошел у стены по лавке, и, войдя в полосу луны, вдруг остановился, выщербил свою спину, повернул к окну круглую морду и бессмысленно, но и безвольно загляделся. Его мягкая шерстка затеплилась сухим блеском… Христофоров лежал неподвижно, почти не дышал – не хотелось сгонять мгновенного очарованья. Пусть бы всегда вот так кот стоял, играла луна, и мех зыблился, и в этом обольщении, как в позлащенной раковине, все бы вот смотреть, и жить…
Лунное полотно переползло далее. Кот ушел, открылся новый мир. Полотно накрыло голову Вани на угловой лавке, и взор Христофорова, как взор кота, безвольно, с нежностью уставился на нежный юношеский очерк, на румянец, на закрытые, так знакомо-карие глаза.
Христофоров поднялся, встал, медленно шаркая валенками, вышел в сени. А потом отворил дверь на крылечко, сел. Он был взволнован и растроган. Сейчас, позднею, безнадежной ночью, над умершею деревней дышал свежим и пустынным воздухом. Петухи сонно и печально прокричали.
Залитая лунным светом, улица тянулась вдаль, кое-где белели в ней пятна нерастаявшего снега и чернели тени изб.
– Все очарования прошлого ушли, но они были, были…
И если б Христофоров захотел, из тайного былого, силою лунного воображения он легко, послушно вызвал бы видения своих развеянных любвей, всю смутно расточавшуюся нежность, все легкие, незавершенные, и навсегда ушедшие свои волнения.
Но, освежившись ночным воздухом, он возвратился. Проходя мимо Вани, поправил его руку, чуть пригладил растрепавшиеся волосы и укрыл плечо тулупом. Ваня бормотал сквозь сон. Христофоров снова лег.
Выехали на другой день очень рано – Панкрат Ильич хотел захватить морозца. Было совсем пасмурно, когда Ваня отворил ворота, и двое розвальней, одни за другими, выехали на середину слободы. Христофоров забрался с ногами, кутался в шубу. Ваня и Панкрат Ильич шагали рядом. Холодный туман над всем висел. Холодное его безмолвие еще сильней открылось за деревней, когда пошли поля, тонувшие в молочной гуще, а перед глазами только горб шоссе, кое-где с обтаявшей землей, мерзлым навозом, кое-где с тонким, пузырящимся ледком. По нем скользит, прочеркивая снежную полоску, подкова лошади.
Ехали долго, все подъем, прямой и ровный. Ни петуха и ни собаки, ни навстречу никого. Стало светлее. Неожиданно сбоку выступил корпус фабрики. Отворены ворота, ни души. Окна повыбиты. Безмолвная труба, и на одном углу обнажены стропила.
Панкрат указал кнутовищем.
– Пролетариат празднует. Кажный ден воскресенье. Видите, как крышу объедают? Это все у них на продажу, кровельное-то железо. Все сообразят… Тут цельная деревня этим живет.
Он подошел вплотную к Христофорову. Глаза его вдруг свирепо загорелись.
– Я б этих сукиных детей, доведись мне…
Панкрат Ильич был хуторянин, верст за десять от города Вани и Христофорова. Землю у него общество отобрало, но он жил все-таки своим домком, и жил неплохо, по сравнению с другими. Спекулировал, чем мог, иногда, как теперь, ездил в Москву, и сейчас под сеном своих розвальней кое-что вез. Только бы провезти! И весь его тулуп, курчавая бородка, небольшие глазки, крепкие валенки на кожаных подошвах – выражали одно: ну, идти, делать, взялся, так уж сделать, – и сдержанное волнение было в нем.
– Алексей Иваныч! – вдруг вскрикнул Ваня, остановив серую кобылу. – Погляди-ка что!
И он вылез из розвальней, подбежал к краю дороги. Христофоров с усилием разогнул затекшие ноги, перевалился через облучок, и, поддерживая полы шубы, подошел тоже. В слегка разошедшемся тумане, на начавшем отсыревать шоссе ржаво расползалась красноватая лужица. Кой-где были в ней сгустки, прожилки. По сторонам несколько брызг.
– Нехорошо, – сказал Ваня. Ресницы карих его глаз слегка вздрогнули. И поослаб румянец на щеках. Панкрат Ильич потрогал кнутовищем темно-бурую печенку.
– Я б живой не дался.
А потом обернулся к Христофорову и запустил руку в карман.
– У меня для таких есть гостинец. – И вынул небольшой револьвер. – Без этого теперь нельзя.
Сумрачно запахнув тулуп, догнал свои розвальни, рухнул в них, хлестанул мерина и погнал его рысью. Ваня по-прежнему сидел на облучке, серьезный и спокойный, в своей ушастой шапке. После долгого молчания сказал:
– А это хорошо, что у него оружие…
– А вы как, Ваня, скажете, вам жутко?
– Ну, ничего, мало ли, со всяким может быть. Нет, чего ж бояться… Разумеется, запаздывать не надо.
«Вот он всегда уравновешен и покоен». Христофоров слегка про себя улыбнулся, и, как нередко с ним бывало, точно бы отдался уверенности, серьезности сидевшего рядом юноши. Да, это другой народ, другое племя! «Нынче Ваня у меня учится, завтра станет инструктором физической культуры, послезавтра красноармейцем и купцом». Христофорова это не огорчало, скорее радовало. Было приятно, что молодой и уверенный в себе юноша, так не похожий на комсомольца, – все-таки ученик его, и друг, почтительный и внимательный. Ваня всегда осторожно и твердо подчеркивал именно уважение к Христофорову умственное. Было это и в том, как он слушал его – уроки ли, лекции ль? – как говорил о нем. Но всегда Христофорову чувствовалось, что до конца перед ним Ваня не выскажется. И это ему тоже нравилось.
Между тем становилось теплей и светлее. Давно разошелся туман. Солнце, правда, не выглянуло, но легкий, сизо-сиреневый свет все же лег по полям, еще снежным, в проталинах, по бледным, чуть тронутым весною рощам, засиневшим лесам. Ехали той частью Подмосковья, где много небольших березовых лесов и перелесков, хорошо возделанных полей, уютных деревень, сельских церквей.
Христофоров снял шубу и в одном пальто шагал рядом с розвальнями.
Родина засветилась ему давно невиданной теплотою, прелестью. «Боже мой, есть еще весна, будут ручейки, первые в лесу, хорканье вальдшнепа на заре…» Он вздохнул.
А дорога вновь уже шла под гору, к селу. Проехали мимо большого парка, в глубине которого розовел господский дом – к нему вела аллея елочек. На другой стороне дороги, на отлете, церковь в рощице. В селе Панкрат Ильич выбрал чайную с синею вывеской, и подъехал к комяге, где несколько лошадей с распущенными хомутами, в розвальнях и пошевнях, жевали сено.
Вылезая, Христофоров сказал Ване:
– Нынче воскресенье, не зайти ль нам в церковь?
Ваня улыбнулся карими своими глазами.
– Идите, Алексей Иваныч, я шубу лучше постерегу, да кобыле корму задам.
Солнце совсем приветливо выглянуло из-за облаков. Явно зачернели откосы в селе, ручей побежал, текучая голубизна задрожала над дальней осиновой рощей. Грачи очень развоевались. Христофоров шел, дышал весной, и снова грустно-умиленное наплывало в его душу. Он попал в церковь к Достойной. Медленно перезванивали на колокольне. Бабы и старики, несколько ребят. Дурачок, неизменный при деревенской службе, бурно крестил грудь и, подрагивая, весь подергиваясь, бил поклоны.
Служил священник очень старый, совершенно лысый, как апостол Павел, тем спокойным многолетневыношенным голосом, в котором личное точно теряется. И лишь временами странное как бы всхлипыванье туманило его слова, и глаза увлажнялись. Христофоров сразу вошел в то облегченное и светло-благоговейное настроение, какое давала ему церковь. Чинные возгласы, ризы, медленный ход кадила и скромно-торжественный отзыв хора вели ровной волною. Иногда набегала слеза, и тогда золотой свет свечей дробился, роился сияющим ореолом. Да, вот, все по лицу Руси так же стоят сейчас перед Господом, и так же поет хор, и просиявший голубой столб так же возносится от солнечного пятна на амвоне в высоту купола, где летит таинственно-сладчайший Голубь.
Вероятно, чужому лицо Христофорова, с расширенными синими глазами, вниз свисающими длинными усами, курчавою бородкою, лицо невидящее и отчасти детское, показалось бы несколько полоумным. Но таков уж был он, не другой. Принять его – или над ним посмеяться, дело взгляда.
Когда же он вернулся в чайную, где Ваня и Панкрат Ильич сидели на завалинке, на солнце, и молча курили, Панкрат Ильич сказал, бросая в лужу свой окурок:
– Ну, вовремя вчера заночевали… Прямо вовремя.
– А что такое? – спросил Христофоров.
– А то, что впереди нас ехал мужик курловский, да запоздал, хотел до выселков добраться…
– Ну?
– На дороге лужу позабыли?
– Этого мужика, – спокойно сообщил Ваня, – нынче привезли сюда убитого.
Так как дорога портилась, двигались медленно. Вести доходили все плохие – под Москвой сплошь заставы, провезти ничего нельзя. Надо «потрафлять» проселками, лесами, на глухие деревушки, может, и удастся. И решили ночевать в Дудкинских Двориках, в версте от шоссе, откуда и начать завтра утром объезд.
В Дворики добрались засветло. Остановились у портного, приятеля Панкрата Ильича. Худой, в очках, жилетке и в калошах на босу ногу, похожий на полуобщипанного петуха, он вышел на крылечко своей хаты, приложил руку к глазам, закрываясь от низких лучей солнца.
– А-а, Панкрат Ильич, здравствуй, – запел он тонким, носовым голосом. – Куда, миляга? Не в Москву ль? Али в большевички записываться собрался?
– Насчет большевичков, Антон Прокофьевич, я уж подожду, покеда ты прошение подашь, да в председатели выйдешь, а уж мы, значит, за тобой, в затылок… Это же мои попутчики, люди хорошие.
Отпрягли лошадей, задали корму, в душной, но довольно чистой и гостеприимной избе Антона Прокофьича забурлил самовар на изрезанном ножами столике, Христофоров угощал крутыми яйцами, медленно двигалась баба-хозяйка, и в маленьких окошечках краснел закат.
Спать было еще рано, в избе душно. Закусив, Христофоров предложил Ване пройтись.
Золотисто-огненное облачко стояло над осинником, густо забравшим скат к речке. Ваня с Христофоровым прошли мимо амбарчика, взяли с дороги вправо, по обсохшему откосу, и спустились к той лощине, над которой Дворики стояли. Пахло сыростью, непередаваемой лесной прелестью. Тропинка привела их к завалившейся ветле. Сзади слегка курились Дворики, виднелись избы, погреба, овины. Милый вечер, тихий вечер наступил и замлел.
– Ваня, – сказал Христофоров, – вам, должно быть, показалось странным, что я повел вас гулять.
– Отчего же, Алексей Иваныч, – в избе воздух тяжелый.
– Ну, конечно. Но не одно это. Мне, во-первых, вообще приятно, когда вы со мною…
Ваня улыбнулся.
– И второе – что вам слушать разговоры, грубые слова, брань, когда вот есть природа, красота, весна. Давеча вы не захотели идти со мною в церковь, и напрасно. Ну, теперь тоже, в своем роде, храм, им полюбоваться тоже не мешает.
– Что же вы находите во мне такого интересного? – спросил Ваня. – Вы вот мне даете книги, и меня учите, рассказываете о других странах, другой жизни, водите с собою на прогулки, а ведь я простой мещанский малый, мой отец торговец… Что такого вы во мне заметили?
Христофоров сел на пенек. Кругом была мелкая поросль: осинник, березняк, ниже, к речке, белел еще снег в ивняке и ольхах. Ваня прислонился к куче хвороста. Из-под него выскользнула узенькая ласка, точно змейка, и исчезла. Пахло терпко-горько и очаровательно – свежесрубленным деревом. Христофоров вдруг вытянул шею.
– Тс-сс…
Верхи осин за речкой, подымавшихся по взгорью, дымно розовели. А внизу уже ложился сумрак. В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с пронзительной горечью весны, раздалось дальнее таинственное хорканье.
И вот, за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появился и сам тайный обитатель этих мест. Длинноносый вальдшнеп тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, верное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепыхнулся, сделал пол-оборота, и на крепких, на упругих крыльях, разрезая длинным носом зарумянившийся воздух, полетел дальше.
Христофоров засмеялся.
– Нас увидел! Что за зоркий глаз! Я прервал вас, Ваня, потому, что очень люблю это, весенний вечер, тягу…
Он достал из старенького портсигара на закрутку табаку, стал свертывать его в бумажке между пальцев.
– С тягою связано мое детство, дом, усадьба, мать, отец, – все то, что ушло невозвратимо. Вот я и взволновался. Что же до вас… ну, молодость нередко вызывает в нас участие, сочувствие… А потом… вы знаете, ведь я совсем один. Родители мои давно уж умерли, сестра погибла в революцию, женат я не был. Так что я бобыль. И надо думать, во мне есть какое-то семейственное тяготение – вы, например, кажетесь мне вроде бы племянником. И вот в Москву, Бог даст, доедем, мне бы хотелось повидать кое-кого из прежних… Ведь мы, знаете, становимся теперь уж редкостью…
– Да, вы не совсем такой… обыкновенный, – глухо сказал Ваня.
Христофоров подпер рукой голову.
– Необыкновенного во мне ничего нет, просто я человек, но, правда, мало подходящий к нашим временам. – Он улыбнулся. – Для чего такой я нужен?
– Однако же вы учите меня?
– И очень рад, и очень рад… – Христофоров вдруг взял его за руку, как бы взволнованно. – Вы слушайте меня. Все, что я вам говорю, слушайте. Дурному не научу, а кроме меня, некого вам слушать. И время трудное, и ваша жизнь длинна.
Закат смутно краснел сквозь чащу, и вода журчала. Иногда что-то похрустывало в лесу. Христофоров поднял голову к небу. Оно стояло высоко, бледно-зеленое, медленно пламенея к западу, и холодно-лиловое к востоку. Легким узором едва проступали звезды.
– Вот она, – сказал Христофоров, указал на бледно-золотистую, нежную Вегу.
– Это Вега, Ваня, альфа Лиры, о которой я говорил вам как об одной из самых близких к нам.
– Да, помню.
– Это Вега, – повторил Христофоров. – Голубая звезда Вега, звезда любви, моя звезда.
– Как же так ваша?
– Вы не видите сейчас параллелограмма Лиры, возглавляемого ею. Небо недостаточно еще стемнело. А почему это моя звезда, особый разговор.
Христофоров разговора не продолжал. Да было бы и поздно. Уже вполне темнело.
В Двориках по-ночному лаяла собака. Пора.
У Антона Прокофьича на столе стояла маленькая лампочка, едва освещавшая комнату. Сам он раздевался за перегородкой, по временам высовывал худую голову в очках и с тощею козлиного бородкой.
– Кто смел, – крикнул он, когда Ваня и Христофоров входили, – тот двоих съел.
Панкрат Ильич, с которым, видимо, шел у него оживленный разговор, стелил на полу тулуп.
– То-то вот и съел… они, черти, все нажратые. Кто сыт, тот и съел. А наше мужичье что? Заместо хлеба оконятник. Ткнешь его, он и икнет.
– Ага, сопутнички, пора, пора, – заговорил вновь Антон Прокофьич. – Ну что же, все жительство наше обозревали, все Палестины? Как нашли здешнюю местность?
– Да мы так, – Ваня ответил уклончиво, – просто прошлись.
Панкрат Ильич осклабился.
– Алексей Иваныч, все ли звезды перечли? А то вдруг бы чего не позабыть? Там у вас хозяйство большое!
– Всех не перечтешь, Панкрат Ильич, а закат ясный, чистый, и пожалуй, завтра опять денек выдастся погожий…
– Значит, и совсем по земле поедем.
Из-за перегородки опять высунулась остроугольная тень.
– Про звезды, значит, и ска-ажи на милость…
– Алексей Иваныч у нас самый во всем городе ученый человек, – ответил Панкрат Ильич тоном серьезным и благожелательным. – Оно, конечно, это теперь мало кому нужно, да ведь не век же так будет…
Христофоров с Ваней улеглись на полу, рядом. Огонек задули. Некоторое время все лежали молча. Тикал только маятник дешевеньких часов с гвоздями вместо гири.
Вдруг Панкрат Ильич приподнялся и сел.
– Нет, я этой стервы не вынесу. Это как хочешь, Антон Прокофьич.
За перегородкой скрипнуло.
– Да ведь я что ж, мне целоваться с ними, что ли?
– Посуди сам: у меня тридцать десятин земли. Что я, украл ее? Нет. От отца получил? Тоже нет. Я ее, землю-то, своей мозолью нажил. Я как сукин сын работал, и в Москве, и в Ростове служил, недоедал, недосыпал, все копил. Бывало, даст хозяин к празднику пятерку – прямо в сберегательную. И женился, завел дом, землицу, свиней, птичник, всякую коровку. Овес сеял шведский и шатиловский – сам за семенами ездил. Сеялка, веялка, плуги какие – загляденье.
– В полном обороте хозяйство… – откликнулись из-за перегородки.
– А земля что у меня давала? Почитай, сто пудов с десятины. Я овес разводил, хоть на выставку выставляй. Свиньями с латышом мог померяться, с Башинским…
Панкрат Ильич помолчал, только в темноте слышалось его сопенье.
– Свиней всех перерезали, птицу исполком сожрал, землю раскроили, чтобы каждому бродяге хватило. А что толку? Эта же земля теперь тридцати пудов не дает. А ты бейся. Да того гляди, из собственной избы выставят. Нет, чего тут… Заряжу двустволку, да как ахну раза, вот тогда узнают.
Панкрат Ильич несколько раз вздохнул, бурно, с клокотаньем, перевернулся, почесался, и довольно скоро захрапел.
Христофорову же не спалось. Все эти разговоры он слыхал не раз – не так уж интересно, даже некое уныние они нагоняли. Просто хотелось отдохнуть, тишины, света… он и сам точно не сказал бы чего, только не этой избы, и не храпа и не розвальней, не круп, не меринов…
Ваня дышал ровно, но Христофоров чувствовал, что он не спит. Вдруг Ваня сел. Христофоров слегка пошевелился.
– Вот, не могу заснуть, – прошептал он. – Вы меня растревожили, что ли…
– Чем же я вас растревожил? – тоже шепотом спросил Христофоров.
– Не знаю, – глухо ответил Ваня. – Сам не знаю.
Христофоров тоже сел, взял Ваню за руку.
– Вы точно недовольны мною?
Ваня вздохнул.
– За что мне недовольным быть? Да и я… – Ваня докончил как бы замявшись: – я, Алексей Иваныч, не могу быть недоволен вами, если бы и захотел.
Он помолчал.
– Почему вы это говорили… голубая звезда, звезда любви… Я ничего не понимаю.
– Ах, вот что…
Если бы не было темно в избе, Ваня увидел бы, как расширились, и вперились в бледный квадрат окна глаза Христофорова.
– Это, Ваня, тоже отголосок прежнего.
– Ну, ладно, прежнего… А что же?
Христофоров пожал его руку.
– Вы хотите от меня какой-то исповеди… в душной избе, по дороге в Москву, завтра будем прятать вещи…
Ваня сел поудобнее, и шепнул, не без упрямства:
– Хочу.
– Ну что же, если хотите… – Христофоров помолчал. – Голубая звезда есть звезда-покровительница всей моей жизни. Я случайно это открыл. То есть для меня самого это ясно, а для других… В чистоте, нежности этой звезды слилось все прекраснейшее, женственное, что разлито в мире. Для меня Вега есть облик небесной Девы, неутоленной любви, благостной силы, мучившей и дававшей счастье…
– Значит, вы счастливы не были.
– Иногда, быть может, был… Но…
Голос Христофорова слегка пресекся. Ваня вздохнул.
– Это нам трудно понять, Алексей Иваныч.
И вдруг приложил горячий лоб к руке Христофорова.
– Я два года назад полюбил одну девушку. У нас жила, беженка. Полька. Как я ее любил! Мы цельный год с ней и прожили. А потом она уехала… так все-таки уехала.
Христофоров почувствовал на руке своей горячую влагу. Голова Вани слегка вздрагивала.
– Уж как просил не уезжать… уехала.
Христофоров медленно, ласково гладил другою рукою волосы Вани. В четырехугольнике окна была видна голубоватая звезда.
К большому удовольствию Панкрата Ильича, утро принесло мороз. Поднялись совсем затемно. Антон Прокофьич вздул огонь, при фонаре запрягали, при полных звездах, по скрипучему, синему снегу двинулись неведомо куда – по крайней мере, так казалось Христофорову. Что-то таинственное, почти воровское было в этом выезде. То ли разбойники, то ли контрабандисты. Христофоров и улыбался про себя, ощущая под ногой куль с крупою, но и какое-то волнение в нем подымалось. Вечером должна уж быть Москва. На фабрике, вблизи Рогожской, собирались ночевать у сторожа, дяди Панкрата Ильича.
А пока что ехали проселком средь молоденьких березок, их сменяли голые поляны, сплошь в снегу, и мелкий ельник, лишь укрывший бы лисицу. Здесь еще зима. По-зимнему багрово выкатилось солнце, сизый воздух все еще казался колким. И по сторонам дороги чаще попадались синие цепочки – заячьи следы.
Ваня был хмур и неразговорчив. Сидел спиною к Христофорову, похлопывал рукавицами, иногда резко дергал вожжу. Ну да, как будто говорил его вид: вчера расстроился и разболтался, ничего не значит, нынче все по-прежнему… И когда Христофоров спросил, хорошо ли он спал и как себя чувствует, Ваня бегло поднял темно-вишневые свои глаза и угрюмо ответил:
– Отлично.
Так ехали довольно долго. Солнце уж совсем высоко поднялось, слегка пригрело, и кое-где выступили по дороге пятна. За розвальнями оставался то зеркальный, то атласно-шоколадный след. После бесконечных поворотов, спусков и подъемов оказались вдруг у въезда в небольшую деревушку. Она стояла на пригорке. Открывались виды на далекую долину реки Пахромы. Странное чувство появилось у Христофорова: точно Москва близко, и совсем знакомое, родное в пейзаже, но и никогда он не был здесь, так глухо, так заброшено в лесах, проселках, будто страна сказочная, или страна сна: и то, да и не то, и близко, а не попадешь. Это ощущенье в светлый, солнечный день вдруг прошло по его сердцу неожиданною грустью.
Подъехали к избе с краю, решили отдохнуть. Лошадей оставили у крыльца.
В избе было светло, довольно чисто, и довольно людно. Шныряла молодая, ловкая бабенка в клетчатой кофте, с высокими грудями, старуха возилась у горевшей печи, толкались дети, и не совсем понятные мужчины, не то родственники, не то проезжие, допивали чай, шумно разговаривали, потом один, молодой, встал, взял в углу какой-то куль, в сопровождении бабенки потащил в сени. Приезжих встретили очень приветливо. Христофорову даже показалось, что слишком. Старуха кланялась. Молодая сейчас же предложила чаю, и яичек, появился белый хлеб. Было впечатление, что это постоялый двор.
Чаю выпили охотно. За окном блестел снег в поле. Панкрат Ильич был разговорчив, весел, обтирая светлые усы, поглядывал на молодуху. Так посидели с полчаса. Вдруг, не допив чашки, будто сообразив что-то, Панкрат Ильич быстро вышел в сени. Молодуха следом. Потом раздались голоса, всё громче, дверь шумно вновь отворилась, и Панкрат Ильич, побледнев, блестя глазами, крикнул:
– Овес мой украли!
Все сразу замолчали, потом поднялись, и началась бессмысленная суматоха. Выбежали из избы, вдруг потерявшей все свое гостеприимство. Улица была пустынна. Лошади стояли, снег блестел, куля овса как не бывало. Бросились по избам спрашивать. Одни советовали догонять направо, в поле, – видимо, кто-то проехал и зацепил. Другие – по проселку мимо коноплей.
Панкрат Ильич бросился было наперерез воображаемому врагу, конопляником мимо риг, но, добежав до большой дороги, сразу оглядевшись вдаль во все стороны, будто сообразил, и назад шел уже мрачно, не торопясь.
– Своих рук дело, – вполголоса сказал Христофорову, злобно блестя глазами. – Да, ищи тут! Вон, – он указал бровями на молодого малого, больше других суетившегося, – этот и спер, пока мы чаи распивали. Тут же где-нибудь и спрятали, в скирднике, на сеновале. Эх ты, сукиного сына!
Он яростно плюнул.
Хозяева предлагали обыскать избу и клети. Панкрат Ильич молча, безнадежно полез на чердак, шарил на дворе. Собирался народ. Шептались. Хозяева принимали невинно-оскорбленный вид. Явился комиссар деревни и потребовал документы.
– Сами нивесть кто, а туды же, ищут! – говорили в толпе. – Они сами, может, какие беглые!
Документы оказались в порядке, но Панкрат Ильич сразу что-то сообразил, мигнул Христофорову и Ване, и через минуту все были уже в розвальнях.
– Их бы самих обыскать, сами незнамо что везут… – раздались голоса, но Панкрат Ильич хлестнул своего мерина, а серая кобыла крупной рысью стала догонять его. У крыльца же толпился народ, долетал смех и бранные слова. Когда отъехали подальше, Панкрат Ильич пустил коня шагом, слез и подошел к розвальням сопутчиков.
– Ну и сыграли дурака! Это же деревня самая разбойничья, они все тут заодно, мне еще наши говорили: в Куликах не останавливаться… Ах, сукиного сына! Да ведь это ж как раз Кулики и есть. Ну, одурел, прямо одурел!
Панкрат Ильич шел рядом, вертел цигарку, ругался и все разглагольствовал, как бы он обошелся с вором, если бы его поймал. И так бы он его, и этак… Но все это были лишь мечтанья. В многоречии же его, возбуждении, блеске глаз, было подлинное, непогасшее негодование. Христофоров слушал молча. Не то чтобы ему было жаль овса. Но вся история с избой, явно представлявшейся сейчас притоном, смутной тению легла ему на душу. Да, солнце подымается все выше, пригревает, голубые дали над долиной Пахромы струятся по-весеннему, и кой-где выступают лужи на лугах. Но хорошо бы просто подъезжать к Москве обычной, не встречая по дороге пятен крови. Ну какой контрабандист он, Алексей Иваныч Христофоров? А ведь выходит так.
Ваня молчал упорно, мрачно. Христофоров вглядывался в даль, ему казалось, что вот-вот и заблестит на горизонте купол Христа Спасителя. Панкрат Ильич горячился и сердился. В каждой деревушке приходилось спрашивать о дороге, чтобы не попасть на заградительный отряд. И чем дальше, тем трудней и безнадежнее казалось выбраться из сети, что раскинута вокруг столицы.
Под вечер погода изменилась. Задул ветер, небо в тучах, мрачный, лиловатый отблеск лег на поля, когда подъехали к Николо-Угрешскому монастырю. Как раньше попадались замершие фабрики, так мертвен был и монастырь, хотя для виду там и помещалась детская колония. Поднялись в гору, мимо его мощных стен, ветер ревел в деревьях, дорога почернела. Шли пешком. Кормили вновь в убогой, безответной хате с земляным полом, голодными девочками, качавшими пеструю люльку, и голодной бабой. Скорбь нищеты как-то особенно ударила в этой пустынной, над оврагом, хижине с черным потолком, кислым и затхлым запахом и воем ветра в крыше. Сквозь оконце над темневшим горизонтом вдруг легла кровавая полоса заката и еще новым сумраком отозвалась в душе. «Ну, дальше, дальше, все равно, скорей бы уж…»
И с чувством облегчения и возбуждения уселся Христофоров в розвальни, навсегда бросая неприветливые места. Панкрат Ильич туго стянул поясом тулуп, напялил шапку, вид имел серьезный. Проходя мимо розвальней Христофорова, сказал кратко:
– Мешкать нечего. Ванятка, подгоняй кобылу. Ночевать будем у старика. Больше и нигде.
Сам сердито стеганул мерина, погнал его вниз под горку, по лужам и ухабам распустившейся дороги. Ветер стал бить прямо в лицо. Заря уже угасала, небо становилось все темней, а ветер, сырой, порывистый, не унимался, гремел где-то железным листом, свистел на мосту, рябил лужи и ломал льды на реках. Самый развесенний ветер. Христофоров чувствовал, что теперь надо просто дремать и терпеть, надвигается сумрак и ничего не увидишь, ничего интересного нет, а ночлег уж в Москве… Он там не был давно, кой о ком знал, кой кого уже нет. Что ж, с Москвой много связано, но теперь идет новое, вот частица его даже здесь, на облучке розвальней. И вместо того чтоб дремать, он вдруг спросил, из глубины своей шубы, негромко, приветливо:
– Что же Ваня наш невесел, что головушку повесил?
Ваня обернул свое приятное лицо, слегка обветренное, еще гуще загоревшее от дней дороги, улыбнулся.
– Я не повесил, Алексей Иваныч. Слава Богу, едем, поскорей бы только уж… Темноты заставать не хочется. Здесь, под Москвой, места непокойные.
«А сам какой покойный, – подумал Христофоров. – Вот вам и Россия. Уж чего страшнее время…»
– Ваня, неужели вы вчера совсем не поняли… о голубой звезде?
Ваня удивленно на него взглянул.
– Я так не говорил. Для вас я даже очень понял. Я хотел сказать, что это не для нас. Я ведь простой, Алексей Иваныч, мещанский сын. Люблю так уж люблю, не люблю – кончено.
– Ну, тоже не совсем простой…
Помолчали.
– Вы очень рано взрослый, очень скрытный, очень сам с усам…
– А вот вчера наболтал? – хмуро сказал Ваня.
– Почему вам это неприятно? – спросил Христофоров, тише, с некоторой глухотою в голосе. – Ну, вы сказали о своей любви. Но я ваш друг, ведь я же не болтун, что вы доверили, то и не выйдет…
Ваня вздохнул:
– Конечно. Все-таки, нет. Ослабевать не надо. А вчера я ослабел.
Стало совсем темно. Кобыла шла покорно, следом за Панкратом Ильичом. Ваня не правил. Оба думали о чем-то и молчали.
На одном спуске Панкрат Ильич приостановил мерина, вылез и подошел к спутникам. В темноте, направо, чуть светился огонек.
– Ну вот, Ванятка, видишь этот дом? Скоро подъедем. Это так тут… Постоялый двор. Только не остановимся. Жулье разное. Местечко паршивое, последнее под Москвой. Дорога вниз спутается, и вроде бы ложочком, и там мост. И так что у нас слышно, в этом-то трактире собираются, присматривают, чем бы поживиться. Ну, вы и поглядывайте…
– Есть, – глухо ответил Ваня. – Знаю.
Панкрат Ильич молча тронул предохранитель браунинга. Пошел к своим розвальням.
Сквозь мглу, черноту ветра огонек стал ярче. Скоро выдвинулся и самый дом – одиноко стоял при дороге, двухэтажный, будто трактир. У фонаря лошадь в пошевнях. В нижнем этаже чайная, сквозь тусклое оконце видно несколько человек.
– Они самые и есть, – шепнул Ваня.
За домом, по откосу, начинался лес, и спускался вдоль дороги ниже. Ветер гудел в нем. И вокруг была глубокая пустыня.
– Ваня, почему вы сказали: знаю?
– А я и правда знал, Алексей Иваныч, мне еще в городе говорили. Я вам не сказал… не хотел тревожить, – прибавил он сдержанно.
Панкрат Ильич пустил мерина полной рысью, Ваня тоже хлестнул кобылу. В темноте розвальни быстро покатили вниз, иной раз шли враскат, стукались разводами о край дороги, кренились, а потом чиркали полозьями по земле и все летели.
– Не беспокойтесь, – шепнул Ваня, – в случае чего, я буду вас оборонять.
Христофоров слегка пожал его руку.
– И у вас револьвер?
Ваня слегка приник к нему, толчки саней как будто бы тесней сливали их, голосом сдавленным и почти страстным он опять шепнул:
– Нет. Финский нож. Ежели на вас – зарежу…
Христофоров поднял воротник шубы, левой рукой крепче держался за развод. Справа он чувствовал напряженное, ставшее нервным и электрическим тело Вани. Ветер свистел, сбруя моталась, чересседельник танцевал, хомут наезжал кобыле на уши, но, увлекаемая меринком, она взволнованно, сама не зная как, неслась вниз все быстрее. Ваня дернул вожжами, она тяжело заскакала. «Да, не выдаст, – проносилось в голове Христофорова. – Да, Ваня молодец…»
Вдруг раздалось ясное цоканье подков мерина. Кобыла чуть не налетела в темноте на розвальни, тоже перешла на шаг. Переезжали мостик. Он обтаял. Сыро проползали по его настилу. А внизу овраг, и лес, и тьма, и глухо гудят сосны.
«Классическое место нападений, – подумал Христофоров, с неприятным стеснением в груди. – Ну, что ж тут делать… Кажется, еще подъем, но небольшой…» Панкрат Ильич опять стал нахлестывать, и лошади, запаренные, задыхаясь, тяжелой рысью выкатили на изволок. Выемка и овраг остались сзади. Развернулось поле, тьма ровная, но вдалеке, на горизонте зеленели огни, и на небе заструилось зарево. Москва! Вот она наконец. Сумрачно и зловеще мигали, переливались светлые точки. Сколько раз подъезжал он к ней раньше, по железной дороге, и всегда зарево это сияло, но ярче, пышнее. В нем тогда было мягкое, и родимое. «Мать-Москва…» Голубая звезда. Как ужасно далеко! А сейчас злобный дьявольский глаз… Не свет. Не легкость, и не радость. Бесплотно, злодейски полыхает колдовской фейерверк.
Христофоров вздохнул, поднял воротник снова, глубже вдвинул голову в плечи и расположился дремать. Теперь уже все ясно. Начинаются слободки, где живут огородники, опасности нет, все позади, под мостом, в овраге. А через час новый ночлег, новый чужой приют – ну разве мало их он видел?
И Христофоров зевнул, закрыл глаза, отдался мерному покачиванью розвальней.
Его разбудил резкий толчок. Серая кобыла вдруг остановилась, он чуть не упал вперед.
– Панкрат Ильич! – крикнул Ваня.
Христофоров видел, как какая-то фигура сбоку бросилась на Ваню, чьи-то руки слева стали шарить и тащить из-под ног Христофорова. Он поднялся в санях, не снимая шубы, и сдавленным голосом пробормотал:
– Что вы тут… зачем это…
Его ударили по уху. Он покачнулся и упал на боровшихся. Вновь те же руки ловко выбрасывали из розвальней вещи. Вдруг из клубка Вани раздался вопль, и фигура метнулась из саней на дорогу. Ваня за ним, и какой-то силой, ему самому не понятной, выскочил вслед и Христофоров.
– Васька, – завопил голос из-за Вани, – У них орудие, зарезал… голубчик… Пали, черт, Васька, пали…
Христофоров обернулся, нескладно развел и поднял руки в тяжелых рукавах шубы, как бы заслоняя борющихся, и прямо в лицо ему дыхнул жар выстрела. На этот раз что-то горячее и острое толкнуло в грудь, и так же, размахнув руками, он упал в грязь на спину. Над ним раздались новые выстрелы, стон, борьба, матерная брань Панкрата Ильича, вновь выстрел, топот убегающих ног.
Аким, старичок в валенках, дядя Панкрата Ильича, жил сторожем на заброшенной фабрике под Москвой. Он знал, что будет ночевать племянник. И когда вечером, в десятом часу, раздался стук в ворота, спокойно надел рваную ватную шапчонку, взял фонарь и пошел отворять. Но совсем взволновался, увидев тело тяжелораненого.
– Милицию, сейчас же, – мрачно сказал Панкрат Ильич. – Помрет, хлопот не оберешься.
И вид его, и тон были так крепки, что не приходилось разговаривать. Едва введя их, заперев ворота, Аким отправился на ближайший пост.
Через час все было кончено. Христофоров лежал в большой комнате бывшей квартиры директора, где жил теперь Аким, дышал тяжко, задыхался, но объяснил отчетливо, как все случилось. Милиционеры были все знакомые. Их угостили спиртом, они не очень-то настаивали, зачем Ваня и Панкрат Ильич ехали в Москву. Потом ушли. Началась долгая ночь.
В соседней комнате Аким стелил себе и приезжим. Панкрат Ильич пил бесконечно чай и волновался, без конца рассказывал.
– Меня, значит, сукины дети, вперед выпустили – услышит выстрелы, сам удерет. А Ваняткину кобылу сейчас это под уздцы, и на их с двух боков. Я как услыхал, у меня под сердце и подкатило, ах, думаю, какая сволочь, грабители проклятые, а у самого орудие готово. Остановил мерина, выскочил из саней, бегу, сам об одном только и думаю: Господи Боже ты мой, дай мне только не промахнуться, прямо весь бегу, весь дрожу… Для острастки раза два на воздух саданул, подбегаю, а они волчком катаются, и вот Ванятка сурьезный оказался, так что успел финский нож выхватить, и тому в пах довольно хорошо двинул.
– Все бы одно другой застрелил, – мрачно прервал Ваня. – Меня Алексей Иваныч собою загородил. Вот и хрипит теперь…
Ваня вдруг встал, подошел к окну, уставился в темноту ночи.
– Это бесспорно и без сомнения, что бы застрелил… Потому я еще порядочно далеко был.
Аким почтительно охал. А Панкрат Ильич, весь разгоревшийся от чая и волнения, рассказывал, как выстрелил, наконец, и он, и подбил «стервецу» руку.
– Ну, тот дерака. Который лошадь держал, еще ранее залился, а на последнего уж мы с Ваняткой принасели. Очень просился, отпустите, мол, голубчики… Нет, шалишь, поздно.
За что такое наш серед дороги лежит, кровью плюет? У меня обойма еще свежая была. Я его сначала браунингом по морде учил, так что даже все орудие загвоздал кровью, а потом устал. Что такой за работник я, думаю? Заложил обойму да как ахнул ему около уха…
– Это, конечно, нельзя простить, – с почтением подал Аким. – Разумеется, дело, как следует поучили, теперь иначе нельзя. Взять бы нашу фабрику. Почитай, все ремни срезали. Истинный Господь. Так кусками и режут, вам же, в деревню, на муку выменивают…
Ваня вошел к Христофорову. Свеча на комоде была заставлена ширмочкой, оранжевый сумрак стоял в комнате. Когда-то здесь жили с достатком, прочно. Стоял шкаф и комод, висели портреты, на окнах портьеры. Теперь чужой человек, с полузакрытыми голубыми глазами, длинными слипшимися усами и светлой бородкой лежал на спине, тяжко дышал, иногда кашлял и плевал кровью. Ваня сел у его ног, в мягкое кресло. «Доктора раньше утра не будет… – Он закрыл глаза. – Ну, да что… доктора…»
Аким с Панкратом Ильичом укладывались спать. Тихо было за тяжелыми гардинами, на пустынном дворе пустой фабрики. Ване казалось, что вообще никого нет больше, – он, да Алексей Иваныч. В покорности положил он свою голову на постель, у ног Христофорова. Так было лучше. «Ну, вот, говорил вид его: я перед тобой. Один я здесь, и не уйду».
Христофоров зашевелился. Ваня подал ему стакан теплого чая. Тот отхлебнул.
– Где это я?
Ваня объяснил.
Христофоров взял Ванину руку.
– Хорошо, что ты со мною. Лучше. Веселее.
– Алексей Иваныч, – сдавленно сказал Ваня, – зачем вы… зачем вы тогда… вмешались?
– Не помню. Так, значит, надо было. А ты… жив? Совсем? Ну слава Богу.
Он продолжал держать его руку в своей. Ваня заметил – в первый раз он назвал его на ты. Христофоров молчал довольно долго.
– Ты молодой… Тебе жить. Совсем молодой.
Ночь шла медленно и тяжело. Христофоров сильно страдал, хрипел, задыхался. По временам бредил и бормотал.
Очень поздно – Ваня думал, что уже перед рассветом, но в действительности до рассвета было далеко – Христофоров вдруг обеими руками потянулся к Ване. Тот над ним наклонился.
– Живи, живи, хорошо живи… меня помни.
Когда поднялись Аким и Панкрат Ильич, Христофоров лежал с правильно сложенными руками и закрытыми глазами. Ваня причесал его своей гребенкой. На лице Вани, побледневшем и осунувшемся, остались сухие размывы слез.
Увидев Христофорова, Панкрат Ильич перекрестился, низко ему поклонился.
– Эх, Алексей Иваныч, милый человек… Ни за понюшку табаку!
Потом обернулся к Акиму:
– Не к нашим временам, нет… Ныне зубы надо волчьи.
А когда старуха взялась обмывать тело, он заметил:
– Ехать же нам надо незамедля. Опять оттепель. Часа пропустить нельзя. Распустит, и домой не доберемся.
– Поезжайте, – сказал Ваня. – Я до похорон останусь, все равно.
Панкрат Ильич посмотрел на него, хотел что-то сказать, но не сказал. И молча пошел запрягать своего мерина.
Пюжет, август 1926
Авдотья-смерть
Через два дня, как выпал снег, когда в комнатах стало светлее, и вместо тряской, мерзлой земли розвальни заскользили по белеющей прохладе, когда запахло до слез остро снегом и пронзительно-горестно выступили свинцовые дали, – в деревушке Кочках у комиссара Льва Головина появилась баба. Лев, человек огромный, вялый, с грыжей, с большим носом, рыжеватой бородой, привык ничему не удивляться. Он копошился у розвальней, ладя по-новому оглоблю, когда высокая, тощая баба окликнула его.
– Мы самые и есть, – ответил Лев, с усилием, изо всех сил затягивая петлей веревку. – А ты кто же будешь?
– Что ж, милок, или меня не узнал? Еще Матюшкина-то вдова, вашего же, кочкинского? А как я теперь без пропитания, да бабка на руках слепая – разрази ее Господь, – да Мишка несмышленый, жрать-то нечего, прямо как рыбочка бьешься…
Баба мало была похожа на рыбочку, говорила низким, почти мужским голосом, но всхлипывала искренно.
– Ну, вот, я сюда и подалась, и подбежала…
– Та-ак… – Лев равнодушно почесался. – Матюшкина вдова? Да он что ж, у нас жил? Он у нас, почитай, и не жил. Все в городе околачивался.
– Как так околачивался? Забыл ты все, милок, и меня, тетку Авдотью, не признал…
– Тебе чего же надо?
За плечами у Авдотьи висела котомка. Худа она была до чрезвычайности. Опираясь на длинную палку, пристукнув ею, придвинулась шага на два.
– Как чего? Вы-то, небось, барскую землю забрали, а ведь я тоже обчественная, как рыбочка бьюсь, бабка слепая, Мишка несмышленый…
Дело было ясное, несмотря на множество ненужных слов. Она хотела, чтобы ей прирезали земли. Лев это сразу понял, но сначала сделал вид, что не понимает, а когда долее не понимать стало нельзя, принялся равнодушно объяснять, что хоть и правда взяли землю у господ, но ее стало даже меньше. Лев Головин глубоко был уверен в правде своих слов. Но сразить Авдотью тоже нелегко. На слово она отвечала десятью, бледные ее губы дрожали, мужской голос хрипел свое, она постукивала палкой и плотнее наседала на Льва.
– Тогда уж надо обчеству… как обчество тебе решит, так и быть.
Под тогда Лев разумел: если уж ты такая стерва, что от тебя мне не отделаться, так пускай общество отделывается.
И как ни безразличен, медлен, от ноющей грыжи, ни меланхоличен был комиссар Лев Головин, все же ему пришлось под вечер создавать сход и доложить о деле. Никому не было оно в радость. Но Матюшка, правда, некогда жил в Кочках. У него нашлись даже родственники. Авдотья, как приблудный пес, сидела на крыльце и грызла корку.
– Я это, значит, оглоблю лажу, – рассказывал комиссар медленно и грустно, – а она вот как вот… И откуда ее принесло? Из-под земли выскочила! Или уж ее ветром к нам надуло, со снегом, по первопутку?
– Ее надуешь! – сказал кривенький мужичонко Кузька. – Она сама, смотри, какого ходока задает. Я видел. Я с ней говорил. Прямо… Из ноздрей огонь. Что твой скакун.
– Как ее упокойный муж, действительно сказать, был наш кочкинский, то не миновать нам дать ей землицы, что мы на этом сходе и должны привести в действие, – бойко произнес одутловатый человек с шарфом на шее, бывший приказчик, а ныне состоятельный крестьянин Федор Матвеевич, и этим решил дело.
Постановили земли дать на одну душу. Поселить в бывшей господской молочной.
Узнав об этом, Авдотья перекрестилась, низко поклонилась мужикам и, взяв свою палку, огромными шагами зашагала первопутком к станции – за Мишкой и бабкой.
– Видишь, как чешет, – сказал Кузька. – За ней на мерине не угонишься.
Авдотья быстро скрылась во мгле.
«Бывшая господская молочная» – значило небольшая изба, с земляным полом, где некогда гудел сепаратор. Рукоятку его вертела тогда Маша Головина, она же наливала фляги Николая Степановича и отправляла их на станцию. От этого былого, как от романа Маши с Пермяковым, мало что осталось, кроме самой избы. Крестьяне деревушки Кочки давно забрали барских коров, и с огорченьем сами вынуждены были их отдать в совет. Сепаратор продали куда-то. Николай Степанович, столь любивший чинность и порядок, так и умер в очках и старой своей форменной тужурке. И из большого дома, со второго этажа которого был виден пруд, угол липового парка и бугор перед глазами, замыкавший горизонт, Варвара Андреевна не по своей воле переселилась во флигель. Но как раз она и изменилась меньше всех. Хотя владела лишь наделом (считаясь членом кочкинского общества), но так же строго и спокойно принимала комиссара Льва Головина на кухне, говорила ему «ты», и в бобровой шапке, шубке, с палочкой, медленно и властно обходила прежние свои владенья, заглядывала в амбар, половину которого – награду за боевые заслуги – увез летом красноармеец Филька, подкармливала кур и голодных стариков, занимавших часть большого дома, продавала мельнику-соседу кое-что из старья, и, как и встарь, обладала непререкаемым авторитетом. Лиза за это время потеряла мужа. Возвратилась на родное пепелище – в прежней девической своей комнатке учила кочкинских детей – все как по-старому.
Когда в один прекрасный день Авдотья со слепой бабкой, с Мишкой, двумя петухами, сундуком и разным жалким скарбом ввалилась в усадьбу, Варвара Андреевна не удивилась. Она вообще была выдержанна, за это же время ее старые, некогда очень красивые глаза привыкли все принимать как должное.
– Еще одна пансионерка у нас появилась, – сказала она Лизе, отдавая комиссару ключ от избы. – В молочной будет жить.
Варвара Андреевна произносила «пансионерка» с французским выговором, так учили ее некогда в Петербурге, в пансионе мадам Труба. Но мало похожа Авдотья на прежних ее сотоварок.
– Подумать только, что вот и эта Авдотья была молода… Может, любила кого, замуж выходила…
– Ну, это ничего не значит. Знаешь, как у них: нужна работница в дом. А невеста смотрит, какая у жениха стройка.
Варвара Андреевна вообще была скептик. На многое, что волновало или восторгало Лизу, смотрела равнодушно. Лиза так привыкла, что всегда мать для других жила – для отца, для нее, Лизы, – так ей было ясно, что некрупная старушка эта есть образец безупречный, что даже этот холодок был свой, давно привычный. Как привычно, хоть и грустно, было то, что мать безразлична к вере.
Авдотья же не занималась тонкостями, нежностями. Она кипела. Ей все равно, верит или нет слепая бабка. Но огорчало, выводило из себя, что бабка «много жгрет».
– Ах ты, пралик тебя расшиби, волосатик тебя заешь, – кричала она мужским голосом, – да что ж мне на тебя, на старую кобылу, милостынку собирать? Я бегаю, бегаю, прошу у добрых людей, все ножки отбегала, а она жгрет да жгрет, знай лопает, у-у, вредная стерва…
Стерва безответно сидела на завалинке, пялила слезящиеся бельма и ждала, когда дочь даст ей по уху. Ждала не напрасно. Мишку Авдотья трепала за уши, а бабку била кулаком, иногда палкой, прямо по лицу. Бабка стонала – по старости громко кричать не могла. На другой день лицо ее покрывалось зелеными пятнами.
На одну из таких расправ наткнулась случайно Лиза. Как и в детстве при виде жестокостей и надругательств, вся побелела, и сразу почувствовала тошноту.
– Что вы делаете, Авдотья…
Обернувшись, та увидела «молодую барыню» – и сама испугалась: не грозности этой барыни, а. того, что она все-таки «барыня».
И отскочила от бабки.
– Да я, милок, я это маленько… только что поучила… У-у, она вредная… вы ее, барыня, не знаете.
– Да ведь она вам мать…
– Только и делает, жгрет с утра до вечера, а уж я и все ноженьки отмотала… Ты чего, паршук, смотришь, – крикнула на Мишку, с любопытством взиравшего, как «учат» бабушку. – Я тебе задницу-то надеру, колесом у меня пойдешь, сукин кот…
– Сама сука… – Мишка осмелел, что рядом Лиза, и, шморгнув носом, стреканул ко флигелю.
Лиза почувствовала, что дальше ничего сказать не может, расплачется, – и, махнув рукой, пошла к себе во флигель. Варвара Андреевна много спокойнее отнеслась к делу.
– Ты очень жалостливая, и всегда такая была. С ними нужно крепче нервы. Они все такие. А ты думаешь, другие лучше? Они не так чувствуют, как ты…
– Ах, мама… бабка старая, слепая. И с каким ожесточением она ее колотит…
– Ну, кто же говорит! Кто это одобряет! Вот придет ко мне, я ей такой реприманд сделаю…
Авдотья заявилась в тот же день, в сумерки. Клуб пара и холода ворвался в кухню, когда, костлявой рукой резко дернувши входную дверь, она вошла с мороза. В руках длинная палка. Как всегда, рваный тулуп, глаза белесы, беспокойны.
– Як вашей милости, матушка-барыня. Там вот это, позади хригеля вашего березочка одна такая… на кой она вам? А я прямо мерзну, силушки моей нет, пол холодный, бабка жалится, Варвара Андреевна стоит посреди кухни, около плиты, и смотрит, как вскипает каша.
– Нет, нет, березку не позволю. Это баловство. Руби хворост в овраге. Там сколько угодно. Да вот еще что: если ты у меня в усадьбе будешь драться, так смотри…
– Что вы, что вы, милок барыня, какое драться, я и отродясь-то не дралась, я смирная бабочка.
– Если будешь со своей старухой скандалить, так и духа твоего здесь не окажется…
Авдотья продолжает уверять, что она самая тихая бабочка. Но для барыни готова даже не учить свою стерву, а в овраг, что ж, в овраг, конечно, можно сходить порубиться…
Тон Варвары Андреевны действует. Быть может, кажется Авдотье, что если барыня так властно говорит, значит, и власть имеет выставить ее из молочной. Соображает ли о том, что самое Варвару-то Андреевну и Лизу много легче вышвырнуть из флигеля, чем ее из молочной? Как бы то ни было, по остатку ли боязни, в надежде ли на мелкие подачки – их делают на кухне постоянно, – Авдотья удаляется покорно.
Смирно меряет саженными шагами путь домой. Из окна смотрит Лиза, задумчиво, с сумрачным недоумением.
После ужина мать в столовой под висячей лампой раскладывает свой пасьянс. Лиза говорит:
– Знаешь, когда она так шагает, и с этой палкой… ну точно смерть. Прямо скелет, кости гремят, и за плечами коса.
Варвара Андреевна, из-под пенсне, поднимает на нее красивые и строгие глаза:
– Ну какая там смерть. Просто попрошайка. Это тебе все кажется.
Николай Степаныч лежал за церковью на кладбище под белым березовым крестом. Зимний вечер трепал тонкую кожицу бересты, наносил сугроб, заметал засохшие цветы и мелкой снежной пылью пел вечную песнь печали и бренности. Лиза иногда заходила к отцу. Пробиралась полузанесенной тропкою, стояла, разгребала цветы, поправляла перекладину, крестилась, и так же истово и медленно шла домой. Нечто монашеское в ней проступало.
Близ ограды парка, из-за поворота вдруг вынырнула как со дна морского длинная и тощая фигура с палкой и котомкой за плечами.
– А я, милок барыня, в Аленкино добежать, сказывают, мануфактуру привезли, по полтора аршинчика выдают… Я тут одним махом, к обеду домой…
«В Аленкино… – Лиза медленно подходила к дому. – Десять туда, десять обратно, к обеду домой…» И обычная тоскливость, тяжесть встречи легла на сердце.
Авдотья же в это время, на длинных своих ногах, точно бы на ходулях, неслась в горку за речкой, откуда виднелась и церковь, и парк, и двухэтажный «господский» дом. Если бы обернулась, увидела бы и крест Николая Степаныча, но оборачиваться ей некогда, впереди поля, белые и холодные, дальние, с резкой поземкой по насту, летящей и вьющейся ледяными струями, – как они извиваются, то вздувают сугроб вокруг елочки-вешки, то сметают с обледенелой лысины все дочиста! То шагает она по дороге почти что скользкой, то вдруг вязнет чуть не по колено – в малейшем ложочке. А времени небогато, засветло обернуться, да по дороге, в Кунееве, хлебушка раздобыться… хоть горбушку – и самой голодно, да и Мишка все ноет, и бабка…
– О Господи, да убери ты их от меня, окаянных праликов! Заточили, треклятущие!
После «реприманда» Варвары Андреевны Авдотья первое время была потише, но потом приловчилась и била старуху с не меньшим усердием, но тайно, и запирала в избе, пока синяки не сходили. Била за все – за разбитую, по слепоте, чашку, за то, что обмочилась, что дверь не прикрыла. В этом-то исходила некая сила, гнездившаяся в поджаром Авдотьином теле, та сила, что гнала за десятки верст по снегам за аршинчиком ситца, краюшкой хлеба для той же «стервы». Она и сражалась, носилась, выклянчивала – в этом кипении жизнь.
И вот наступило время, когда предназначено было бабке отдохнуть от войны и боя. Авдотья в то время рыскала далеко. Мишка же с любопытством и в одиночестве слушал, как бабка стонала, охала, смешно икала. Пользуясь тем, что нет матери, Мишка босой вылетал из молочной, с криком победы, марш-марш проносился взад-вперед по дороге. Это казалось ему смелым, прекрасным.
Когда в последний раз он вскочил в избу, бабка уже не икала. Мишка потрогал ее за рукав, она не шевелилась. Он испугался, побежал к «барыне».
На другой день Авдотья с утра заявилась к Варваре Андреевне.
– Барыня, дозвольте ту сосенку-то, во-о, над прудом, мужичкам срезать, там аккурат моей гроб выйдет – ох, уж долгая же уродилась, прости Господи…
Авдотья была сумрачна и озабоченна, и опять недовольна, да и правда, выросла же бабка такая «долгая», чуть ли не полсосны под гроб… Да еще захотят ли «мужички», а за попом… Ах, жизнь каторжная!
– Да-а, – говорил под вечер Лев Головин, со всегдашней медленностью и грустью, плотнику Григорию Мягкому, который пилил с Кузькой доски на гроб. – Вот и накрыла бабенка. Теперича она на нас поедет. То ей подводу дай, то дровец наруби, то вот зачнут помирать, тут и гробов не наготовишься.
– Где наготовиться, – мрачно сказал Мягкий.
– Ты погоди, вот придет весна, ты на нее напашешься. Земли ей дай, лошадь скородить дай… ты ей все дай, а она тебе, знай, как домовой кружить будет. Ныне тут, завтра в Аленкине, а там, смотри, до Страхова докинется…
Лев Головин вздохнул.
– И как это она тогда, точно из-под земли выскочила… Или ее ветром надуло?
Голодный поп быстро отпел бабку в нетопленой церкви. Бабка лежала в гробу мерзлая, синяки на лбу и щеке пожелтели, и все худое, костлявое, и очень длинное, что когда-то носило имя Елены, и пело песни, быть может, любило, – на серых суровых полотнищах сошло в глубь земли, рядом с Николаем Степанычем. Лиза бросила ей – первая – горсть земли. И Авдотья завыла: так полагалось в деревне, а может быть, не только что и полагалось…
Мишку весьма занимало, куда прячут бабку, но мешал кашель, начинавшийся с раннего утра. Мишка зяб, дрожал. Вернувшись с похорон, забился на печку, где прежде грелась бабка.
– У-у, дармоед, знай, по лежанкам лазить!
Авдотья гремела посудой, скребла, терла, была в сильном возбуждении, сама как будто бы не знала твердо, плакать ей или ругаться. На всякий случай дала Мишке подзатыльника, чтобы не «лаял». А он лаял здорово, всю ночь. Авдотья даже иногда сквозь сон слышала кашель, и с остервенением переворачивалась – поспать не даст, пралик! Вообще, тяжело как-то и скверно было. Мерещился все холод, и поля, свист ветра, белые змеи метелей… В избе сильно дуло из окон и снизу, с полу.
На другой день Мишка не поднялся. Авдотья было разозлилась, но, увидев, что он весь горячий, кашляет и глаза мутные, не тронула. Укрыла его бабкиным тулупом, а сама пошла к «барыне» за подмогой.
– Он у тебя босиком по улице носится, вот и дождалась, – сказала строго Варвара Андреевна. – Смотри, чтоб воспаление легких не схватил.
– Да что мне, барыня-милок, что мне со стервецом поделать? Я уж ему и то говорю: запорю, сукин кот, сиди дома, уши оборву…
– Нет, нет, ты, пожалуйста, потише. Здесь не кабак.
Лиза заходила к Мишке несколько раз.
– Как у них ужасно, – говорила потом матери. – Воздух… грязь, какой-то мрак, холод… Я прямо боюсь этой Авдотьи.
– Ты всегда была такая нервная. Ну, а уж теперь, после смерти мужа… Авдотью бояться! Противная баба, больше ничего.
Лиза решила – правда, стыдно так бояться и не любить. Надо за нее молиться. И с этого дня стала она в одинокой своей молитве, поминая ближних и дальних, прибавлять имя Евдокии. Когда мысленно, стоя на коленях, в темноте, называла ее, казалось, что это не совсем та, Евдокия была как-то лучше, благообразнее, чем Авдотья-смерть. И после, раздумывая, Лиза даже стыдилась, что назвала ее смертью. «Господи, вот святые лобызали прокаженных…» И содрогалась. Если представить себе, что надо поцеловать эти белые губы Авдотьи, костяной оскал с запахом гнили, могилы, с фосфорическим блеском глаз полуголодных… Нет, видно, она недостойна!
Мишке давали, что нашлось в старой аптеке: хину, аспирин. Но он непрерывно кашлял. Метался, хрипел, и сама Авдотья вдруг стала понурой, тише мерила ходулями своими землю. Все-таки ухитрялась «добегать» к соседям, за две версты к мельнику, в Козловку к Аксюше Лапочке.
Однажды, в холодный предрождественский день, пробежавши верст шесть, в сумерки возвращалась она домой, таща за плечами, в котомке, кое-что снеди. Привычно полаяли на нее собаки в Кочках, привычно шумели березы по канаве, окружавшей усадьбу. Странным казался лишь слабенький отблеск в окне молочной. «Не спалил бы, пралик…» И она наддала ходу. Костлявой рукой крепко двинула дверь. Мишка лежал на спине, неподвижно, красные его ручки сложены крестообразно, в головах теплится свечка. И Лиза. В руках у нее Псалтырь.
Авдотья не сразу сообразила. Холодная струя ворвалась за ней, она не успела захлопнуть двери, остановилась, смотрела бессмысленно на остренький носик Мишки, на бледную Лизу с глазами во влажном блеске, и вдруг вопль, хриплый, глухой, поразил смрадный воздух – как стояла, рухнула Авдотья с палкой своей, с котомкой, к холодным ручонкам сына.
– Сокол ты мой ясный, орел золотой, дитя ненаглядное…
Дитя ушло, не много вкусив в жизни. И не велик был гроб, из той же сосны, творенье тех же старческих рук Григория Мягкого. Он лег рядом с бабкой, в нескольких шагах от Николая Степаныча.
– Ну, теперь ей будет послободней, – сказал Лев Головин, возвратившись с кладбища, – двух ртов нету. Это уж куда слободнее!
Но мужичонка Кузька заметил скептически:
– Смотри, дядя Левой, она теперь бобылкой будет, вовсе нас окрутит. То ты за нее подводу в город, по весне ты на нее паши… Нет, нам не отвертеться.
Авдотья, правда, стала теперь посвободнее. Не было двух праликов – и никого на свете больше не было. Незачем волноваться, некого бить, не на кого жаловаться, но и не с кем дома сказать слова.
Встретив как-то Лизу, Авдотья сапнула носом:
– Вот, барыня-милок, и дождалася… Враз и отчистилась…
Дома Лиза, сидя с матерью за обедом, сказала внезапно:
– Все-таки мне очень жаль Авдотью.
Варвара Андреевна повернула к ней свой тонкий профиль, и взглянула темными, красивыми глазами:
– Ведь она сама того хотела. Сколько раз говорила. А старуху, в сущности, заколотила.
– Да, но все-таки…
Лиза осталась при своем.
– Ты всегда, с детства, была мягкосердечна…
Разговор был разговором, канул, как и все, в пучину дней. Дни же набегали, пролетали. Мужики в Кочках хозяйничали, бабы возились с горшками и печками. Лиза учила, Варвара Андреевна наблюдала, Авдотья, как и раньше, все носилась. Казалось иной раз, при виде поджарой бабы с котомкой и палкой, без устали над снегами шагающей, что и правда, сам ветер несет ее…
Наступал Новый год. Ледяное встает солнце в молочно-розовеющем дыму, с востока ветер, обжигающий, как пламенем, снег на буграх блестит чешуйками, режущими глаза, нет сил смотреть, только бы укрыться, отвернуть голову в затишье поднятого воротника. Но какой скрип саней! Какая музыка шипенья, визгов, свиста!
Она иной бывает в дни метели. Тогда гудят какие-то могучие басы, и ухает, и бьет – на флигель, где ютятся Лиза с матерью, вдруг налетит целая рать бешеная, хлопнет, затрясет крышей, ахнет в трубе, смолкнет на мгновение, чтобы дать место следующей, и к утру так навьет сугроб у сеней, что не отворить двери – откапывают.
В такой день возвращалась Авдотья домой из Аленкина. Вышла сразу же после обеда. Было бело, дымно-молочно, не очень уж холодно – она зашагала своими ходулями, но через час приустала. Забрела в Выселки, к тетке Агафье, погреться, вздохнуть. Агафья дала ей даже чайку. Выпив, та вовсе воспрянула. Хоть и темнело, решила идти.
– Я тут, милок, одним духом… Рощицу пробегу, а уж там все под горку, так ветром домчит.
Рощицей, недавно вырубленной, а теперь заросшей тонкими осинками, орешником, дубками, идти было сносно. Метель бесновалась по верхам, рвала, расшвыривала по всему полю бурые листики, уцелевшие на дубках, свистела в голых ветках, наметала сугробы у штабелей дров на просеке. Но в поле пощады не было. Авдотья все же резво и упрямо шагала под гору, там в двух верстах внизу Кочки. Лесок быстро исчез, и ветер как-то бил с разных сторон. Снег залеплял глаза, иной раз и дыханье захватывало. Вдруг стало по колено, следующий шаг по пояс. Попробовала повернуть. Несколько шагов верных – снова сбилась. Туда, сюда, везде «глыбко». Помучилась, побилась, и решила взять направо, целиком, и до ложочка. А ложочек прямо к Кочкам.
Добралась до куста и обрадовалась – ну, сейчас ложочек, и все ясно. Ухнула за кустом в овраг – так и надо, отлично. Стало как будто тише, но уж очень много снегу…
В этот же вечер, перед сном, стояла на молитве Лиза. Было темно, ревела за окном метель, Лиза клала поклоны, молилась за убитого мужа, за мать, за себя. Поминала и Мишку, и бабку. Дойдя до Евдокии, вдруг увидела: ложбинка, вся занесенная снегом, и белые вихри и змеи, фигура высокая, изможденная, с палкой в руке, котомкою за плечами, отчаянно борется, месит в овраге снег, и в белом, в таком необычном свете Мишка и бабка вдруг появляются, берут под руки, все куда-то идут… Господи, заступи и спаси!
На этот раз напрасно плакался Кузька. Гражданам деревни Кочки не было уж никаких забот, и никаких хлопот с Матюшкиной вдовой Авдотьей.
Париж, 1927
Атлантида*
Утро, зима, полузамерзшие стекла, вид на Георгия, что за Лавками, на деревья в церковном дворе, переулок, вдаль уходящий далекого, утонувшего города с мило-бессмысленным именем: Ка-лу-га. Дом в переулке, где живет Александр Георгиевич, извозчик, трусцой плетущийся, галки на черных липах, седой полусумрак комнаты, запах тюлений ранца, книжки и синенькие тетрадки, и грузная тяжесть в сердце, таком еще молодом.
Рядом, в столовой, за столиком у окна, вертит колеса и с вертушки мотает на шпульку Александра Карловна – хозяйка, основа и корень. Она иногда улыбается, лицом полным, слегка одутловатым и добродушным – один глаз уходит вправо – и вертя, видит она Воскресенскую, все, что там происходит. У ней чулочная. В задних комнатах, за коридором, пощелкивают машины. Там кисловато и душно, хихикают девушки. Хромая, постукивая каблуком, наведывается туда Александра Карловна, оттуда несут ей мотки, а берут смотанные шпульки.
– Здравствуйте, Александра Карловна.
– Здравствуй, Женя.
Вот она за столом, медленно, священнодействуя, наливает кофе. В комнате посветлело. Впереди в углу фикус, а повыше икона, лампадка.
– Кушай, хороший человек, это тебе здорово. Кушай, Женя, хлеб с маслом, это тебе очень здорово.
Александра Карловна улыбается, лицо ее точно бы смазалось какой-то благодушною мазью.
– Я вас, теперешнюю молодежь, не понимаю. Взять хоть мою Капу. Ей служить надо идти, а она еще спит, теперь все такие смелые, она и хозяина не боится, у нее хозяин жид такой горячий, а она неглижирует, хоть бы ты, Женя, сказал, ты мужчина, умный человек, ты бы ей и сказал: Капа, ты уж очень смелая.
И Александра Карловна, тяжко волоча ногу, обходит стол, стучит в комнатку дочери.
Но Жене некогда уже увещевать: пора. Шинель реального училища, фуражка с золотыми листиками, ранец за плечами, двор снежный, вкусный зимний воздух, и калитка, тротуары занесенные, знакомые дома, знакомые сугробы, и знакомая, такая безысходная, и жгучая тоска. Где свет, солнце и радость? И к чему все? Вечно будут серые дома, заборы, галки и учителя, труды, волнения, вот эти сумрачные утра, острые снежинки…
Розовый корпус в саду, один за другим тянутся ученики, вороны носятся над заснеженными кленами.
В раздевальне Женя сталкивается с Александром Георгиевичем. Тощий, с умным и высоким лбом, карими глазами, узкая, с проседью бородка – весь замотан шарфом, воротник поднят, на ногах огромные калоши – он слаб здоровьем.
– Да, да, да, вот и вы, – улыбается, как всегда, не то загадочно, не то насмешливо, – да, после четвертого урока спуститесь сюда, вы мне нужны.
И вытянувшись, застегнув обе пуговицы фрака синего – лишь он один и делал так, – застукал каблучками в направлении учительской.
Уроки же шли, как и надо. Женя заседал с Капыриным на задней парте. Батюшка обучал истории церкви, немец с рыжими усами читал Минну фон Барнгольм, Козел с курчавою бородкою лениво плел о гугенотах. Капырин, толстозадый юноша с полипами в носу, с вечно засморканным платком, писал любовные послания, сильно сопя.
– Ну-ка, вот это как, Капырин, расскажите-ка, что вы там знаете о католической… как вот это там… реакции.
Козел не очень сильный был оратор. Но Капырина испугал искренно. Он вскочил, высморкался, оправил курточку, всегда морщившую на заду, и, толкнув Женю, громко сказал:
– Подсказывай.
И как всегда бывает, сколь ни скучны, бесконечны кажутся уроки, все-таки проходят и они, и зимний день из окон так же серо, и очаровательно синея, смотрит глазом светлого бесстрастия, во дворе пилят двое мужиков, по белым крышам домиков калужских бродят галки, кресты золотеют в бледном небе, и далеко, за рекой, виден большак на Перемышль, в березках – кажется большак далекой волею, пронизающею сердце.
В назначенное время Женя ждет внизу. Александр Георгиевич, вытянув вперед нос, заложив руку под фалду и постукивая каблучками, таинственно подлетает.
– Вы третьего дня были в театре?
Женя краснеет.
– Был.
– И хорошо, и очень хорошо.
Александр Георгиевич приближает к его лицу карие глаза с оранжевым ободком, и видна каждая морщинка бледно-желтоватого лица, крупная бородавка на щеке. Эти глаза всегда полны не то ласковой, не то угрожающей иронии. Не ясно, будет ли западня, или же просто философия.
– Что же вы видели?
Женя опять краснеет.
– «Зеленый остров».
– И очень хорошо, великолепно! Классическая вещь, равная Эврипиду, возвышает душу молодого человека – серьезного, хорошего ученика, как вы.
Уж и Козел, и немец, и другие мизерабли скромных долин пробрели в классы душно-светлые, чтобы тянуть свою волынку. И Женин класс прошел шеренгой в гимнастический зал, где худенький и ядовитый ротмистр – поляк Стемковский – будет их гонять по параллелям. Улеглась и пыль от них, а Женю все водил взад и вперед Александр Георгиевич, подложив руку под фалду фрака и побалтывая ею.
– Да, да, вы часто ходите в театр. Это отрава, это возбуждает и прельщает. Вот недавно вас застали на пустом уроке с книжкою Золя. Не советую читать. Пакостный писатель. Я вам говорю: пакостный!
Он приблизил к самому Женину лицу карие свои глаза с оранжевым ободком, и расширил их, угрожающе, чтобы наглядно показать, как страшно-пакостен Золя.
– От таких книг юноша впадает в тоску, рассеянность, и может кончить самоубийством. Не гордитесь, что вы хорошо учитесь. Бывали примеры, бывали-с! В младших классах ученик режет ножом парту, вырезая бессмысленные вензеля, далее начинает критиковать наставников, читает дурные книги, и где же он оказывается? И вот он студент, и вот увлечен тлетворными идеями – а там… по Владимирке, позванивая кандалами. Вот он – уж негодяй!
Остановился, разметнул обе фалды, как хвост петуха, наклонился над Женей. Выждал момент, как гипнотизер, вновь успокоился.
И объяснил, что он надеется на Женю, но советует: реже ходить в театр и не читать пакостного Золя.
В комнате Александры Карловны пахло затхло-сладковатым. В уголке иконы. На старинном трюмо скляночки, два граненых, разноцветного хрусталя флакона, над постелью шитый башмачок для часов, и портрет лысого, благообразного, с бакенбардами, старомодного человека. Весь его вид говорит: «Вот, я жил прилично, был богат, и честен, кто меня осудит?» – Карл Карлович Кон – «Знаешь, Женя, мы из контористов. Мой отец был такой важный, ну, и такой полный, когда мы выезжали на своих лошадях, с Рождественки, все говорили: вот это едет Карл Карлович со своим семейством».
– Фу-у, и тощища же была в этом семействе! – вставляла Капа. – Мухи мерли! Тетя Мари, тетя Аделя, Сашенька, Дашенька, канашенька…
– Перестань, Капа, ты всегда такая дерзкая!
– Ах, ты, милая моя мать, не сердись, ну прости меня, дуру, не хочешь, ручку тебе поцелую?
– Вот уж ты всегда такая, Капа… то дерзости, то нежности…
Все солидное и корневое в доме шло от Конов – династии московских немцев «контористов», а вернее – коммерсантов. На другой же стене комнаты портрет «Жана» – бледное и умное лицо, в бороде, с отложным воротничком, и острым, неровным взглядом – муж, покойник, тоже немецкого происхождения, из Австрии. «Мой Жан был очень красивый, Женя, ты знаешь, когда мы выезжали на балы, он надевал фрак, и ему это очень шло».
Жан служил биржевым маклером, спекулировал на бумагах, и, как человек азартный, проигрался. Кончилась для Александры Карловны жизнь в Армянском переулке, выезды в карете на балы, где – несмотря на хромоту – все же она и танцевала… Жан сбежал сначала в Вену, но и там не вышло, он вернулся, получил маленькое место на заводе. Александра Карловна покинула любимую Москву. Годы прошли в далеком захолустье. Жан скучал и пил, наконец, умер. И лишь с помощью Женина отца, приятеля покойного по службе, удалось Александре Карловне завести в городе мастерскую.
Тут села она прочно. Уже тенью стал отцовский дом в Москве, тенью и жизнь с Жаном, но навеки пронзил Жан нехитрое ее сердце, и каждую субботу, у всенощной, и в воскресенье за обедней, и ложась спать, молилась Александра Карловна за Жана, плакала и твердо верила, что на том свете они встретятся. Это давало силу сидеть на Воскресенской, вертеть колесо, выпутываться из безденежья, ссориться и мириться с Капой, и вести тот бедно-однообразный оборот, что называется жизнь в городе Калуге. Впрочем, у ней были развлечения: через окно наблюдала переулок с домиком Александра Георгиевича, замечала, кто куда идет, оценивала, одобряла или осуждала. Заказчицы сообщали и подробности. Из бесконечных разговоров с дамами, не отходя от столика у окна, следила она за политикой, общественностью и эротикою города.
– Капа, – говорила, например, расплываясь в благодушную улыбку, – ты знаешь, сегодня была у меня госпожа Гнездарева, заказала чулки фильдекосовые. И вот у Гржегоржевского жена уехала к родным гостить, а он, представь себе, говорит, что пусть лучше и не возвращается, он нашел себе мещаночку со Спасо-Жировки. То-то я и видала его в пятницу с блондиночкой, на лихаче, самого Каргу нанял…
– Эх ты, моя мамаша, все-то тебе врут твои бабы…
Глаза у Капы живые и бегучие, нервность, порывистость в движениях. Больше всего любит противоречить.
– Ну, Капа, вот уж ты всегда скажешь… Госпожа Гнездарева такая серьезная, такая комильфотная, а ты говоришь врут… И опять ты курить начинаешь, Капа, и как это тебя твой жид в фотографии еще не отучил, ну разве можно, ты же барышня, а куришь, нет, теперь все пошли такие смелые…
– Попробовал бы он учить меня! Да он и не еврей совсем, просто осел, от которого я скоро уйду.
– Да как же, Капа, не жид, когда мне сам господин Реберик говорил – а Реберик такой строгий, такой важный – что жид?..
– Он поляк. Когда время завтракать, ему сестра говорит: «Игнась, Игнась, хцешь яйко?»
– Ну все-такось, Капа, ты не права: спроси хоть госпожу Козловскую. И потом, ты говоришь: уйду. А как же можно не подчиняться, мы должны подчиняться…
Капа пускает матери в лицо клуб дыма.
– Вот и уйду. Если еще снахальничает – уйду. Александра Карловна совсем рассердилась – что это, правда, Капа и курит, и дерзит, и никого не слушает.
Сидел ли в Капе дух Жана и его породы, но ее нервность, и самостоятельность, и гордость вовсе не шли к благообразно-благодушным Конам.
И вертя колесо, держа в руке кусочек парафина, чрез который пропускала нитку, Александра Карловна недовольно шевелила губами: «И какая теперь молодежь пошла! Все хотят по-своему, все сами знают, все такие смелые…»
По Воскресенской заметал снежок, и надувал сугробы в переулке, ветер звенел в телеграфных проводах, огоньки в сумерках зажигались, и безмолвный город, тихая Калуга, в старину славившаяся холстами и веревками, Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем, погружалась в зимнюю, пахучую метель. Все прочно, крепко, ровно – огоньки, да ветер завывает.
Александр Георгиевич был прав: действительно, Женя читал Золя и отравлялся, и действительно, ходил в театр чаще, чем бы надо. Однако все-таки он не знал: почему стал Женя театралом.
Несколько времени назад приезжал его отец. Останавливался у брата, на Никольской.
Много ездили они в театр, и в маскарады, и в гостинице «Кулон» нередко «намокали». Обо всем этом Женя слыхал, но в его мрачную жизнь, с алгебрами, сочиненьями, утренними сугробами на Воскресенской это не входило. Когда отец собрался уезжать, Женя поехал провожать его.
Было около четырех. В буфете первого класса зимний день клал холодно-серебряный отсвет на запыленные цветы, на длинный ряд приборов с графинами, вазами, пальмами, салфетками. В конце стола сидел отец в серой шубке и дядя в енотах. Отец смеясь целовал руку красивой дамы с огромными, черными глазами. Она была подкрашена. Женя сразу узнал – Стецени-Вардина, звезда театра. И когда подошел, прежний мир удалился, началось иное, ранее неведомое, в этом ином голос отца сказал:
– А это сын мой, Анна Николаевна. Разрешите вам представить.
И в ином мире подняла на него черные, не то греческие, не то венгерские глаза Стецени-Вардина, протянула руку в белой перчатке и сказала ласково:
– Очень приятно.
Через десять минут ушел поезд с отцом, и на паре в дышло, под синей сеткой, укатила в город Вардина, с дядей-енотом.
– Все-такось, я тебе скажу, Капа, какой Женя смелый человек, – Александра Карловна вертела свое колесо, блаженно улыбалась от сознания, что она такая «хитрая», все понимает, – Александр Георгиевич сделал уже замечание, что часто в театр ходит, а он опять ушел, начальники могут прийти и спросить, где он, как же тогда отвечать?
– А как хочешь, милая мамаша. Женя мне не сват, не брат. Захотел в театр идти – его дело.
Александра Карловна все улыбалась.
– Я, Капа, очень хитрая, все понимаю. Ему нравится одна актриса, знаешь, черная такая, ну, по Воскресенской с Гущиным на паре часто проезжает. Я уже заметила: Гущин ее на своих рысаках катает.
– Венера любит смех весе-ли-е во всех… – запела Капа. – Чтобы ей угодить, веселей надо быть, чтобы жить не тужить, надо больше любить… Тра-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля, траля-ля-ля…
– Ну уж ты, Капа, всегда такая сумасшедшая…
– Милая моя, золотая, алмаз мой чулочный, да как же я тебя люблю…
– Вот ты всегда так, Капа, перестань, Капа, не души меня, а почему у тебя на глазах слезы? Уж ты такая, Капа, такая… – Александра Карловна не могла найти даже слова. – Ты, Капа, неосновательная…
– Может быть, может быть! У меня отец тоже был неосновательный. Правда, говорили, он однажды влюбился, бросил нас совсем и сбежал в Вену – когда я маленькой была? Значит, настоящий человек, играл, пил, увлекался… Я, может, тоже пьяница…
Обходится ли старый город русский без Садовой? Или без Дворянской, без Московской?
Разумеется, все это есть и в Калуге. За Садовой, на просторной площади, оцепленной мещанскими домишками, где летом иногда коровы ходят, откуда виден дальний бор за речкой Ячейкой, – на площади, сейчас снегами занесенной, – дощато-красный «городской театр». Здесь именно Стецени-Вардина, являясь за таинственной чертою рампы, подымая черные глаза, собой и пением своим – вдруг начинает новый мир, далекий, бедной и убогой жизни.
Здесь в первый раз услышал он Кармен, сидя в мундирчике своем в партере, наискось седого, в крепких усах губернатора. И роза, что бросала Кармен, – навсегда упала в сердце. При выходе он поклонился губернатору, остался ждать. Под фонарем летел белый снежок. Гущинские рысаки подкатывали к артистической. Публика расходилась. Подошел друг Капырин, высморкался, посмотрел бесцветными глазами в мутную от заме-тюшки даль, и поднял воротник.
– Женька, надо извозчика б’ать. Едем пополам? По г’ивеннику?
В мехах, ротонде, серых ботиках вышла Стецени-Вардина. Женя бы должен был подойти, поздороваться, отстегнуть полость. Но ноги не послушались, и он все собирался поклониться – а уж рысаки промчались.
– К’асивая, – сказал Капырин. – И хо’ошо сложена.
– Я с ней знаком, – глухо ответил Женя.
– В’ешь?
– Ей-Богу.
Приятель шморгнул носом.
– Я бы не упустил такую.
Капырин, сын купца из Мещовска, учился мало, носил маленькую фуражку «прусского» образца, шевеля толстым задом, любил ходить по Никитской за гимназистками. Жене же рассказывал нередко о своих победах – правда, больше над Дуняшками в деревне, соблазняя их одеколоном, и полтинником.
Теперь же сидел в санках и сморкался. Говорил, что хороша Вардина, а Стройнова, в оперетке, еще лучше, и когда высоко подымает ноги, это очень интересно. Женя и смеялся, и сердился – впрочем, более притворно – Стройнову он знал, влюблен в нее не был, но как в могучей и веселой женщине в ней тоже чуял прелесть. Все-таки стыдился, делал вид, что недоволен грубостью Капырина.
– Ну, я тебе завт’а отдам г’ивенник, – крикнул Капырин, спрыгивая на углу.
Женя прошел двориком мимо сарая, поднялся к себе наверх. Дверь, обитую клеенкой, отворила ему Капа. Она была в коричневой шали, с папироской в зубах. Волосы несколько растрепаны, лицо бледное и недовольное.
– Ну, хорошо было в театре?
За перегородкою храпела Александра Карловна. Все Коны, Жаны, тети Мари мирно дремали на стенах. В комнате сладковато-затхлое, теплое золото лампадок.
Капа села на кушетку, вблизи фикуса, где читала книжку.
– Насладились пеньем своей Вардиной? Женя вздохнул.
– Вардина вовсе не моя.
И прошел к себе. Луна светила теперь чисто, тень Георгия за Лавками падала по переулку. На окнах намерз лед и иней, их сверкающий узор был нестерпимо грустен, леденил. Жене казалось, лучше всего лечь, увидеть во сне Вардину, и никогда не просыпаться.
Но, разумеется, – проснулся, потащил тюлений ранец в школу и чертил пунктиры Александру Георгиевичу. Тот его теперь не донимал. Только загадочно посматривал, посмеивался, плотней застегивал фрак на все пуговицы и стукал каблучками по паркету.
– Ну-ка, объем пирамиды? Капырин? Не знаете? Два балла. Коханович? Запамятовали? Неполный балл. Курносое?
Так веселился иногда Александр Георгиевич, а потом успокаивался, и мирно, но внушительно чертил на доске всякие мудрости.
Говорили, в молодости был он удивительнейшим математиком, должен был идти далеко, но не поделил чего-то и попал в дыру. Здесь одиноко жил, недалеко от Жени, в собственном одноэтажном домике, наглухо, с книжками, слыл чудаком и отрицал Коперника. Считал, что это все раздуто и реклама.
– Вы должны верить вашим учителям, – говорил Женя, щурясь и подмаргивая бледным своим лицом, – что Коперник прав, иначе вы не будете иметь полного балла, но я вам говорю, что самому Копернику за его глу-по-сти, да, да, да, я бы поставил неполный балл. Не-ет, старичок Птолемей… это работа тонкая, нет, куда там-с. Но вам рано. Вы забудьте, что я говорил. Да, да, – он вдруг строго расширил глаза. – Вы еще ученик.
Выходя после обеда, перед сумерками, на прогулки, Женя проходил мимо его новостроенного, красного кирпича домика. Дверь отворялась прямо с улицы, обитая клеенкой. Вечером, с извозчика, можно было видеть Александра Георгиевича, закутанного в шарф и плед, что-то читавшего при лампе. Пустота, безмолвие!
Как бывает с теми, кто мечтателен, самолюбив и страшно молод, Жене казалось, что, наверно, жизнь его погибнет так же, он вот тоже будет жить где-нибудь в захолустье, в одиночестве, без любви и света. И еще сгущались мрак и раздирательность в душе.
Но раздирательность была и сладкой. Он гулял теперь каждый день, до темноты, и цель его простая, но и тайная: увидеть Вардину. Ведь город невелик, и неужели он ее не встретит? Переулком Александра Георгиевича выходил на Никольскую, длинно и чинно шел по ней, средь небольших домов в садах – купцов и состоятельных мещан. Там в переулочке живет Дитюша, черненькая, сухощавая учительница музыки, к ней иногда Женя и Капа заходили. Дальше дом дяди Михася – назывался он «красавец», лечил дам, ездил по театрам, маскарадам, полупольский «гоноровый пан», любивший «намокать», тот самый… Женя слегка холодел – неужели не могла приехать к нему Анна Николаевна, вот бы он вошел, дядя Михась пьет чай с блюдечка, смешно топорща губы, дуя на него, покручивая ус, а он бы с Анной Николаевной поздоровался спокойно, как знакомый…
В конце Никольской, где гимназия, сворачивает он на Никите кую – тут магазины, оживленье, и по тротуарам шмыгают за барышнями гимназисты. Капырин в крошечной «прусской» фуражке болтает что-то гимназистке, иногда проносятся на рысаках вниз, под гору, Терентьевы или Малинины – меховщики, лесоторговцы. Романтик молчалив. Сам кажется себе загадочным и безнадежным. Если бы она промчалась! Понесла бы лошадь, он бы бросился, телом загородил дорогу – а потом его бы подняли, израненного, и она смотрела б черными глазами, вся в слезах…
Мимо каменных, екатерининских, с аркадами и галереями рядов, площадью он идет к Собору, и действительно, тут обгоняют – седые усы губернатора и худенькая губернаторша, на рысаке, он кланяется, и от женских глаз томность и холодок, но и приятно, что вот отвечают, точно взрослому.
Собор в четырехугольнике Палат, Суда и Семинарии, а дальше, за мостом через глубокий, летом зеленеющий овраг, тот край, у Одигитриевской и Георгия за Верхом, где и живет она. Недалеко тут древний дом Марины Мнишек. Тихо, барственно, дворянские особняки. Здесь, может быть, пред сумерками она вышла бы гулять, одна, мечтать, и обронила бы перчатку, он бы поднял, и догнал, сказал:
– Анна Николаевна, перчатка ваша…
– Ах, это вы… Благодарю. Вот, я рассеянная…
Белый снег. Слегка уже синеет. Галки дико орут над золотым крестом церкви Георгия – не за Лавками, а за Верхом. В тишине, нежности пронзительной, по малотоптанным тропинкам тротуаров – вот он на плошади перед театром. Бледный шар зажегся у подъезда. Вечереет. Снег, мгла, Россия.
Россия, снег, зима. Далекий путь в жарко натопленном вагоне, занесенные поля, дебри лесов, станция Муром, тройка, колокольчики, опять леса, где, кажется, медведю вовсе и нетрудно тоже в сани сесть и прокатиться – рождественское возвращение домой. Ухабы, гиканье, знакомая доха отца, слегка обмерзшая у губ, от дыханья – вечерний, тихий дом (закинутый в глуши завод) – сладкие дни, покойные, печально-нежные, среди своих, родных. Лыжи и сосны, акварель, книги – и не отпускает милый образ. Ну, вот, разметена в парке площадка, и оттуда видны дальние леса – знаменитые, Саровские, где Серафим кормил медведей. «В дивном саду близ Се-ви-и-ильи…» Ночью в пустынную залу светит отблеск горящего газа над домною и не спится… «Я пропляшу сегиди-и-илью…» В снегах она, и в заметенных елях, в хрустком воздухе, в словах, и смехе близких, в полуночном месяце, и в новогоднем скрипе снега, в новогодней остроте, печали-радости.
И с нею в сердце – дальний путь, обратный, тою же Россией, из Нижегородских дебрей по рязанским и московским до самых калужских, до Калуги о тридцати церквах, до большаков на Ферзиково, Перемышль, Мещовск, и до Оки, замерзшей, заморозившей в себе ципулинские пароходы.
Калуга старый город, вековая жизнь, и утра, классы, и Козлы, и Александры Георгиевичи, вся бедность, вся тоска – пронизанная лишь одной, великой сладостью.
Солнце. С крыш течет. Тротуар у Георгия за Лавками обледенел, снег в переулке Александра Георгиевича стал пестро-шоколадный. Лошади в нем протыкаются.
– Ты что же, Капа? Почему же ты так рано, Капа? Отпустил хозяин? Вот какой у тебя жид любезный, Капа, нынче ведь суббота…
Капа посвистывает.
– Тю-тю-тю, милая мамаша, ну на этот раз уж я сама его и отпустила.
Александра Карловна все вертит свое колесо, на лице благодушная улыбка, озаренная солнцем оттепели.
– Уж ты, Капа, всегда скажешь! Ты всегда такое скажешь…
Капа закуривает папироску.
– «Игнас, Игнас, хцешь яйко?» Он нахал, я его выгнала, да, да, нахал, мерза… – Капа срывается, вдруг убегает к себе в комнатку, папироса летит. Александра Карловна цепенеет. Через минуту дверь приотворяется. Капа, в слезах, высовывает голову.
– Мемерза-вец, я от него совсем… ушла.
Дверь снова хлопает, слышно, как Кала валится на постель и плачет.
В четвертом часу, за обедом, Александра Карловна, взволнованная, и слегка тоже заплаканная, рассказывает Жене о беде.
– Ты понимаешь, Женя, вот ты умный человек. Капа такая горячая, и такая смелая… Мало ли что. Начальника надо слушаться. Вот и ко мне недавно господин Реберик приходит, спрашивает чулки, которые жена заказала, и вдруг ему показалось, что и не того цвета, и не фильдекосовые, а фильдеперсовые, и он так, знаешь, прямо и начинает мне строго выговаривать, и так прямо кричит, а я, знаешь, Женя, все-такось, испугалась, я ему и говорю: «Не волнуйтесь, господин Реберик, успокойтесь, пожалуйста, господин Реберик».
– А по-моему, – мрачно говорит Женя, – Капа права. Грубиянам нельзя покоряться.
– Ну, вот вы теперешние все такие… смелые. А за квартиру чем будешь платить?
Проблеск весны, солнце, раздирательная лазурь неба… Как не томиться, когда семнадцатый год? Когда так хочется жизни, но не понимаешь этого, и жизнь кажется ужасом, а судьба – беспросветной?
Как не посочувствовать тут Капе?
К Масляной сырой ветер и дождь совсем растопили переулок Александра Георгиевича: где зимой намело сугробы, теперь лошади протыкались по брюхо, а мимо церкви катил такой ручей, что Александра Карловна, от своего колеса, увидела раз сцену, очень ее развеселившую: Александр Георгиевич, в высоких калошах, в шарфе, помогал перепрыгивать через ручей восьмикласснице Кате Крыловой. Катя смеялась и, взявшись за его протянутую руку, ловко прыгнула.
Александра Карловна улыбалась, и в памяти отложила, что вот уже третий раз видит с Катей Александра Георгиевича. Рядом было отложено: Гржегоржевский вовсе разошелся с женой, Вардина совершенно прибрала дурачка Гущина, и его рысаки перешли к ней. Госпожа Гнездарева что-то слишком уж много заказывает себе чулок, и мадам Пинегина утверждает, что дважды видела ее в театре с господином Ребериком. Александра Карловна отлично знала, что Женя по-прежнему слоняется, вздыхает. Что черненькая музыкантша Дитюша, немолодая и сухенькая, влюблена в офицера Шварца, который играет на концертино, – все это было как бы хозяйство города, не могло без нее обойтись, как должен был усатый губернатор знать все помыслы обывателей.
– Все-такось, Капа, – говорила она, вертя колесо, – я очень хитрая. Я, Капа, очень хитрая.
Капа ее успокоила – поступила служить в банк, и ничто не нарушилось в прочной, спокойно-налаженной жизни на Воскресенской – только одно огорчало: «все-такось» невеселая Капа, и плохо спит, иногда по ночам плачет. Александра Карловна знала причину и тут, но об этом ей говорить не с кем было. Только ложась спать, помолившись за Жана, укладываясь на постели, в сладковато-душной спальне шептала про себя: «Ну, вот уж Капа… уж она всегда такая… смелая… все не как у людей». Точно была Капа виновна, что влюбилась неудачно.
В прощеное воскресенье Александра Карловна у всех просила отпустить грехи. Женя рассеянно пил чай, в рассеянности, вместо «Бог простит», сказал «благодарю вас». А вечером они с Капой были в гостях у Дитюши, в небольшом флигельке у Никольской, заставленном цветами, этажерочками, карточками. Дитюша играла в четыре руки с ученицею «Эгмонта». Голубоглазый Шварц вздыхал, и сладостно наигрывал на концертино. Потом ужинали, пили водку и наливку, ели пироги, торты, спорили об «убеждениях и идеалах». Капа всем противоречила. Было шумно. Женя выпил, разглагольствовал – казалось ему, что-то замечательное. Иногда видел блестящие, восторженные глаза Капы. Тотчас же она встревала с возраженьями. Нужна ли война, есть ли Бог, прав ли Толстой?..
И правда, недалеко уже было до рассвета, когда уходили от Дитюши. Сумрачно, весенний ветер, лужи, первые удары колокола в церкви на Никольской… Да, великий пост. Как бесконечно возбужденно, счастливо и беспредельно грустно! Семнадцать лет, ум свеж, силы кипят… В нетронутости не жалеет и не может пожалеть этих мгновений юноша. Они запомнятся лишь позже, но и навсегда, как золото восторга.
А нынче ведь – последний день! Завтра не будет уж афиш, по вечерам белые шары не осветят подъезда, черные глаза не взметнут ресниц из-за чудесной рампы.
Так вот течет, проходит все. Часы, любовь, весна, малая жизнь малых людей, и незаметно, но неудержимо тает снег, вздувается река, трещит, и губернатор едет уж в пролетке, и ципулинские пароходы совершают первый рейс в Серпухов, мимо рыже-зеленеющих холмов Оки, и городской сад нежно одевается апрельской зеленью, с площадки его видно зеркало Оки, бор, Ромодановское и зеленый пух уходящего в гору большака на Перемышль. Россия, вновь, всегда Россия!
И как редко ошибалась в наблюдениях Александра Карловна, так и теперь случилось: Гущин продал рысаков, и сам уехал вослед Вардиной, и об Александре Георгиевиче стало известно, что на Красной горке женится он на Кате. Александра Карловна была очень довольна.
– Такой серьезный, Капа, и такой немолодой… И так все у них будет комильфотно…
А Женя столь же сладостно-пронзительно, с мучением, мечтами проводил свою семнадцатую весну. Апрельским светлым днем уезжал на велосипеде за Оку по перемышльскому шоссе, дышал свободой и полями, зеленью, березами, а возвращался, когда Александра Карловна, в черном чепце с лентами, в мантилье, с палочкой в руке переходила улицу в церковь Георгия за Лавками.
В один такой весенний вечер Женя сидел на подоконнике, рассматривал Венеру, нечеловечески-прозрачною слезой стоявшую над переулком. Александра Карловна вернулась ото всенощной. И в некотором волнении вошла в его комнату.
– Ну вот, ты умный человек, Женя, и реальное кончаешь, все-такось объясни мне, я не понимаю: как же я Жана своего узнаю на том свете?
Не отвечать трудно, но и как ответить? Вряд ли Женя успокоил и вполне ее утешил, все-таки он что-то разглагольствовал возвышенно-туманное, а Венера медленно текла, зацепилась за липы церковного дворика, канула, вместо нее вышли другие, незаметно надвигалась ночь, и вечный закон уводил смертных в другой мир, сравнивая губернатора с широкозадым Капыриным, госпожу Гнездареву с Капой и Александру Карловну с Ребериком. По этим же законам звезда юной жизни в нужный день дошла до своего предела: сквозь теплые майские и треволнительные дни настал, наконец, час, когда Женя вернулся уж не «реалистом», а «молодым человеком» – в соломенной шляпе, черненьком костюме и с дипломом. Теми же законами тот самый день был горестен для бедного Капырина: его оставили еще на год, и он обильно, по-ребячески, рыдал на плече у Жени.
Вечером окончившие напились в бору, на берегах Ячейки, а через два дня Капа провожала Женю на вокзал, и много было слез, и Александра Карловна крестила его, а лихач Карга резво мчал на резинах в зеленеющем июльском вечере.
Сквозь возбуждение, волнение, впереди была жизнь, через нее идти, она готовила и радости, и скорби. Сзади же Воскресенская и Александра Карловна, и колесо, и Капа, и театр, и улицы со впервые озарившим их видением – все погружалось в глубину легких морей.
1926
Николай Калифорнийский*
Я отступал сравнительно благополучно. Любимая моя сестра погибла в Харькове, племянник был зарублен в Киеве. Я ушел. Я с «ними» дрался, на моей душе есть тоже кровь. Я близко видел смерть. Она меня не тронула. Что в Ростове болел тифом, это пустяки. Все-таки я уплыл. В Константинополе мне было плохо. Служил десятником разгрузки угля, от тоски завел роман с турчанкой, ночью вплавь пускался по Босфору до калитки ее дома, тоже на Босфор глядевшего. Да не было мне радости и от турчанки: раз, возвращаясь от нее против течения, совсем застыл, чуть что не потонул. А, впрочем, если бы и потонул, то не особенно бы пожалел: не весело у меня было на сердце.
Потом пробрался я в Далмацию и нанялся работником в имение к одному русскому, Залогину. Он был очень молод, образован, нервен, несколько философ, начинал писать и сам. Отец же, человек богатый, для него купил имение – хозяйничай, работай и другим давай работу. Александр Степанович мало подходил для этого. Нам у него не плохо было жить, но обирали его все, кому не лень.
Далмация – страна дурная. Вспоминал Константинополь, тонко и чудесно все там, минареты и миндаль цветущий, ослы, мрамор, кипарисы и Босфор, и синие глаза турчанки… нет, уж здесь не то. Зимой дожди, весной горы курились, правда, в голубом дыму неплохо, все же это грубый край, и народ, черт знает, какой, воры далматинцы – хуже русских. Завел Залогин себе кур – поворовали, даст взаймы – наверно половины не вернет. Тащили даже лозы с виноградника и ослов наших двух угнали. Домом заправляла некая Марья Михайловна, по сцене Анна Гремова, певица оперы провинциальной – волоокая, мягкости и красоты большой, и полная: сербы и албанцы, далматинцы прямо не могли взглянуть спокойно, ржали. Она мне хорошо на сердце действовала. Погляжу на паву эту ясную, и легче.
Еще у нас работали два офицера бывших армий, один Вася, круглолицый мальчик, кровь с молоком, а другой барон Редигер, молодой тоже и контуженный, нервозный, длиннорукий и руками все размахивал, а когда шел, нога вбок залетала.
Мы жили так себе: не дружно, не враждебно. Я человек замкнутый, особенно разнюниваться не люблю.
– Коренев, – говорила мне Марья Михайловна, – вы слишком горды, оттого вам трудно. А теперь, голубчик мой, все это надо позабыть, всех разбуравило, нечего глядеть букой. Я на сцене получала экие корзины, все цветы, а теперь стирку записываю и рис покупаю. Все-таки опять пробьюсь, и вы обратно в люди выйти можете.
Нет, я не гордился. Да и чем? Что я такого сделал? В юности сочинял стихи и занимался музыкой, потом учился в Политехникуме, собирался поступить в священники, на войне был авиатором, артиллеристом, дрался с красными. Вот и вся жизнь. Теперь работаю в имении с такими же бродягами и завтра, может, с новыми сойдусь, а послезавтра и Далмации, пожалуй, никакой не будет… а что будет? Ну, почем я знаю? Австрия, Тунис, Париж, Канада, Калифорния…
И конечно, еще встретился с одним, и слово Калифорния не зря с языка прыгнуло, весной к нам поступил товарищ новый – ничего мы про него не знали – звался Николай Калифорнийский.
Хохол, гигант, голова бритая, каторжная точно, борода огромная, одет в куртку, на ногах обмотки и с собою из Америки привез соловья в клетке – Петей назывался соловей.
– Чего вас принесло-то из Америки? – спросил я его раз, как всегда мрачно.
Он на меня взглянул серьезно.
– Как чего, господин, как вы есть, Коренев (голос очень громкий, даже утомляет). Как жил в Америке семнадцать лет и во-от услыхал это, что война у России поднялась, и брат на брата, то и отплыл тотчас. Потому как я в Америке всех убеждал, что не должно быть бедных и богатых, а тут как узнал, что и в России бунт поднялся и кровопролитие, то я, значит, и решил навесть порядок, и чтобы безобразия не делать, а ежели не захочут, то я и побью коммунистов этих самых, или белых, потому, нужно все по-благородному совершать.
– Ну, что же, и много били?
– Ничего я и не бил, и даже уговаривать не мог, потому – опоздал. У Константинополь доплыли, побачив – нет войны никакой, кончилась, ах, думаю, теперь отвертелись…
Вот это вышло здорово. Нарочно из Америки приплыл, да и то опоздал. Ну, и хорошо сделал, наложили бы… Я с ним и разговаривать больше не стал. Чудак! Мало ли их на свете.
А он и вправду чудаком оказался. Наводить порядки плыл, а когда Анна Гремова попросила курицу зарезать, отказался, мне пришлось это исполнить. Да, после войны курица… Подумаешь!
– Нет, госпожа моя, Марья Михайловна, я живого существа не убиваю, потому я мыстик. Я всегда Бога чувствую, и на его создание руки не поднимаю.
– А как же наводить порядки собирался?
– То дело другое… – Он задумался. – А я, можэ, их не ножом, а как бы вам доложить, то есть духовными разил бы стрелами. Я бы их, можэ, поразил и чрез то ненужной крови моря бы избег…
Так и запалил прямо: духовными стрелами!
«Мыстик», видите ли, Бога всюду чувствует! Я уж забыл, как в церковь ходят, кто такое Бог. Некогда было. Да и кровь на сердце у меня, куда уж там до Бога. А эта дылда все природу свою совершенствует, то занимается гимнастикой, то тяжести таскает, то зарю встречает утреннюю, солнцу кланяется. Просто наш пифагореец далматинский.
– Я про не-его ду-умаю, – говорил барон Редигер, и угловатое его лицо косилось, рука непроизвольно дергалась, – что просто беглый ка-аторжник.
Вася зевал.
– Пустяки, каторжник. Чепуха. Я в Египте таких сколько хошь видел.
Марью Михайловну он смешил пением до слез. По утрам упражнял голос – в равномерных завываниях – чтобы «улучшать природу». Анна Гремова, по доброте и полнокровию, не сердилась, помирала в тихом хохоте. Он не обиделся бы, если бы заметил. Вообще был очень ясен и покоен, больше всего любил Петю, соловья, и на работу с клеткой выходил, с собою нес водицы, зерен. Когда пел Петя, то не дай Бог непочтительно обойтись, – не послушать, говорить громко.
– Это, господин мой Коренев, грубость души и потемнение мозгового дыханья, ежели вы пением Божьего созданья наслаждаться разучились. А я вам доложу, что этакого соловья я выше и иного человека ставлю.
Может быть, и прав он, огрубели мы в войне и зверской жизни. Для меня, например, женщина теперь есть просто женщина – казачка, офицерская жена, турчанка на Босфоре, далматинская поденщица… – я знаю все. А как вот любят женщину – забыл. Всю память отстреляло пулеметами. Ну, а наш черт в Чикаго в русскую певицу опереточную как влюбился, каждый день в театре, а потом и за кулисы к ней, «и вот это, как я, значит, во очи ее черные побачу, то в тех очах мне и любовь моя прочтется, значит, и моя погибель. Бачил, бачил и очей тех вынести не мог, а с ней поговорить не смел – то и уехал из Чикаго».
– Что же вы делали вообще в Америке?
– А то и делал, господин мой слушающий, что работал чистым ремеслом плотницким, и всем доказывал, что нельзя жить богато и роскошно, потому это Богу не пондравится. Но только мало меня слушали, а раз арестовали: ты, говорит, что, коммунист? Нет, мол, я мыстик, так воопче. Дали по шее, отпустили. Я так и перебираюсь с места на место, потому не могу долго высидеть, душа не дозволяет. Поняли? То я и странствую, потому, который завсегда на одном месте, замшиветь может. А хиба мшиветь охота?
Он продержался и у нас недолго, разумеется. Работал лето, а потом забрал котомку, палку взял, клетку и большой камень. Это, видите ль, чтоб тяжелей было идти, терпение поупражнять, очистить душу.
Залогин был слегка взволнован, теребил бородку.
– Быть может, недовольны мной, Калифорнийский? Тяжела работа? Да, питание… Хотя я сам, вы знаете…
Залогин разводил руками.
– Нет, господин, я очень всем доволен, но как бы сказать – долго не могу сидеть, идти должон.
– Куда же вы идете?
– Пешочком. Мне, признаться, господин Залогин, в Венгрию бы следовало протолкнуться. Я костюм венгерский там намерен раздобыть, потому весь очень уж нарядный, в позументах.
– Ну, а дальше?
– Дальше треба в Португалию, там город Лиссабон, то мне его охота посмотреть, но далее мое намерение в Америку возвратиться. Я тут, по белу свету потолкавшись, то, господин, вижу, что тоже следует людям доказать, чтоб никаким властям не подчиняться. Так, вопче, чтоб просто жить по-христиански.
– Вот вам и дадут опять в Америке по шее, – я его утешил.
– Можэ быть, а можэ, и я свое проведу, и чтобы жить всем небогато и по-братски.
– А… – Залогин призапнулся, – а в Россию? Ну, на родину?
Калифорнийский поглядел на него холодно, спокойно.
– Родины особой не имею, господин. Весь Божий свет мне родина.
Мы вышли на работу, а Калифорнийский в куртке своей и обмотках, в картузе и с бородой, летевшею под блеском солнца, зашагал в Венгрию. За плечом котомка, в руке палка, в другой клетка, и за пазухой огромный камень.
«Родины особой не имею», – вспомнил я в тот вечер, ложась спать. Ах, ты… Во тьме поплыли предо мной поля, леса и города, лицо сестры с лорнетом, с мальчиком, держащим ее за руку, с дулами, на них направленными, дым, выстрелы и шашка моя, по которой кровь стекала.
Нет, позабыл. Не помню. Все ушло.
И мы недолго прожили в Далмации. Залогин прогорел, понятно, с ним и мы все вылетели – кто куда. Вася с бароном в Сербию, Марья Михайловна в Берлин, я в Прагу. Попрощались просто, без чувствительностей. Только Анна Гремова, пожавши руку, мне сказала:
– Будьте проще. Не горячитесь. Легче жить вам будет. Доберетесь до Берлина, и меня не забывайте.
Про себя я улыбнулся. Именно ее не забывать! Как раз недоставало. Много ли я помню о России, матери, семье…
Как бы то ни было, я в Праге долго не застрял – делать там мне было нечего, попал в Германию, на север, в экономию работником. Потом меня устроили в лесничестве, близ города Каммина, в Померании. С год жил один, в лесу, выращивал щенят, обхаживал леса свои – суровые и мрачные, похожие на наши. Сосны, сосны. Буковые рощи нравились, очень уж гладки, причудливы стволы и благородны. Благородное бук дерево… Из чащи можжевельников, высокими кустами здесь разросшихся, иной раз на меня выглядывала серна, взором девичьим, агатовым – скрывалась. Кабаны ходили пить к болотцам. Осенью задувал ветер, и холодная волна била о набережную Каммина, городка древнего, с узкими улочками и старинными домами, с башнею средневековой у ворот. Тот Орион, что восставал когда-то над моею родиной, в зимние ночи подымался над клокочущею пеной моря, тайными и золотыми письменами. Здесь я существовал печально, море гулом своим, седою гривою напоминало север, тьму, изгнание. Но я спокойней как-то чувствовал себя, чем раньше. Пред рассветом страшные виденья реже навещали меня. Убитую сестру я встретил раз во сне, спокойную и кроткую, как и была при жизни, я не помню ее слов, но понял смысл: «Молись». Но я не знал, как мне молиться, за нее ли, за себя… Я не мог простить ее убийцам, но я чувствовал, что и моя месть ей не радостна.
И я по-прежнему возился с собачатами и ездил продавать их в Каммин древний, для подкормки. А весной, услышав соловья, вдруг вспомнил я Калифорнийского и улыбнулся, но без раздражения. Где этот черт теперь? Добрался ли до Лиссабона, все ли соловьем своим любуется?
Весна немецкая мила – бедностию страны, немецкий соловей ценней, пожалуй, и калифорнийского.
И все-таки судьба моя так повернулась, что попал я и в Берлин. После отшельничества все здесь представилось нарядным и шикарным. Я встретился с Марьей Михайловной, теперь уж абсолютно Гремовой, в пансионе вблизи Цо. Пансион грязноватый и нелепый, жили в нем актрисы мелкие, танцовщики, два спекулянта, румынская студентка, бывший генерал. В коридоре пахло кислым, и всегда актриса висла в будке телефонной. Мальчишка идиот отворял дверь, бормотал: em Besuch, une visite[72].
Но Анна Гремова как раз была в ударе. Очень мне обрадовалась.
– Ну, вот, теперь вы проще. Пожили один и будто попритихли, не ершитесь понапрасну. А России, все-таки, нам скоро не увидеть, милый. Нет, хороший, не увидеть. Вот вы посоветуйте мне, куда ехать: предлагают в Данию, или в Бразилию. В Дании кроны, в Буэнос-Айресе пезы. Вот ты что хочешь, тут и делай.
Мы поговорили и о кронах, и о пезах. И решили: ладно, пезы. Едем в Буэнос-Айрес. На радости пошли мы в ресторанчик русский, неподалеку. У стойки бывший гвардии поручик наливал рюмку водки князю, лысому и сморщенному. Прошел граф с дамою высокой, черноокой, видимо, восточной, на руках собачка, вся патлатая, на глазах бельма. Вася в белом кителе подошел к буфету, громко, ровно, как когда-то ротою командовал:
– Одна водка, пирожок с мясом, пиво светлое!
И барон Редигер, зацепившись длинными своими, нервными руками за входившего, расплескал сур.
– Виноват-с, извиняюсь…
Мы обедали в небольшой комнате, под звуки оркестра балалаечников в ярко-голубых рубахах. Вокруг беседовали о долларах. Мне нравилось сидеть здесь с Анной Гремовой, но и тоска моя обычная вставала из полузабытых углов сердца.
Встретился я здесь с ротмистром Юховым. Анна Гремова ушла, мы заняли с ним кабинетик маленький, с занавесочкой, напились. Юхов теперь не воевал. Белые, красные, желтые и зеленые были ему безразличны. Он торговал бумагами, долларами, хлопотал визы и надеялся ввезти жмыхи в Данию из России.
– Мы, – кричал он, а лицо багровым стало от вина, – мы, наживающие новый капитал, позиций не уступим. Хочешь ты со мной работать? Я тебя устрою.
Вечером он потащил меня в притон, мы снова пили и смотрели танцы, всяческие безобразия. Юхов пел добровольческие песни. Он меня расстроил. Я вернулся во мраке, с тяжестью, к себе на Линдештрассе, где снимал комнатку у куафера.
В Берлине пробыл я не так уж долго. Обедал в русском ресторанчике, бывал у Гремовой, мельком здоровался с бароном, Васей. С Юховым удачно спекульнул долларами, купил новый костюм. И Юхов обнадежил, что даст место в некоей фирме, но далеко, в Африку. Мне это безразлично было. Жил бессвязно, пусто. Все что-то мне казалось – я не так живу, и делаю не то. Вряд ли сестра довольна мною.
В одно из воскресений я попал в Шарлоттенбург, в русскую церковь. Мало походило на Россию. Подымаешься по лестницам, выходишь в залу, невысокую, с иконостасом, наскоро поставленным. Как будто бы все наспех, завтра снимется. Но увидишь Русь, всех нас, бродяжных и бесправных. С «Иже херувимы» стал я на колена и заплакал. Вот неловкость-то. Не ожидал… Летал под облаками и в упор отстреливался, и смерть видел, и сам нес смерть… – и когда в последний раз я плакал? Не запомнишь, а вот тут и спасовал.
Потом к священнику ходил, в грехах покаялся, в человечьей крови. Но тот странно к этому отнесся. «Что ж, – сказал, – вы на войне кровь пролили, за правду». Я лучше, я гораздо легче себя с Анной Гремовой почувствовал, в пансионе подозрительном. Я ей укладываться помогал, – действительно, ведь в Аргентину уезжала!
– Ну, это вы попали так случайно, вы ходите в церковь и другого выберите духовника, монаха, что ли… Да чего там, все искупится в теперешней суровой жизни, все искупится. Вот вы и сумрачные люди… да, – она вдруг засмеялась. – Знаете, я от кого открытку получила, от Калифорнийского. Прочел в газете, что ангажемент у меня, в дирекцию и написал. Из Лиссабона! Парохода ждет в Америку.
И правда, показала мне открытку. Не знаю, почему, но в первый раз Калифорнийский – уж теперь такой далекий и невозвратимый, и смешной, не рассердил меня. Я улыбнулся.
– Пожалуй, ведь достал костюм венгерский? А на что ему он, собственно? Камень в Португалии какой-нибудь нашел, самоновейший… Ходит с клеткой, с соловьем, и полюбил теперь испанку… только не умеет ей сказать об этом.
Анна Гремова укладывала блузку.
– Блаженны чистии сердцем, яко таи Бога узрят, – сказала покойно, принимаясь за наволочки.
В конце концов я проводил ее – на Гамбург, с Цо. На память подарила она мне икону Николая Чудотворца.
– Вы сирота, пусть от меня вам, как от матери. России все-таки не забывайте. Бог даст, встретимся. Ну, Господь храни.
На волооких глазах, подведенных, слеза блеснула. Добрая душа. Нарядная, с букетом, в труппе уезжала русская актриса. Я ей что? Не муж и не влюбленный, разве сын, пожалуй?
Поезд ушел в Гамбург, а оттуда океанский пароход повез ее и труппу странников российских в дальнюю Америку.
А меня Юхов и действительно устроил. Через две недели был я уже в Генуе, откуда пароход мой уходил в Конго – ни более, ни менее. Жил в маленькой гостинице у порта. Из моего окна виднелись крыши, кампанила, и штаны развешанные. Вдали – ершились мачты, реи, и дымили темные гиганты, иногда ревели ревом диким и нечеловеческим – медленно выходило чудище в фарватер голубой и удалялось – в Индию, Австралию, Америку. Я ничего не делал, до отхода парохода бесприютно было в городе. Город шумный и веселый, для меня не очень радостный. Отличны улочки щелями, и белье всегдашнее, и солнце яркое, и крик, и моряки, но не хотелось мне сейчас угара портового, пьянства и разврата чужеземцев, все здесь покупающих. Чудесны горы вокруг и безбрежность моря, но мне предельно одиноко было в Генуе великолепной, я все ждал, все ждал минуты, когда донесет меня корабль на острова Канарские, оттуда в Конго. А что там? Ничего, но все же жизнь, и я, быть может, выберусь, ведь я же молод, жить хочу, хочу расправиться, любить, быть счастливым, работать…
Перед отъездом я купил французскую газету. Сидел я высоко, у Ботанического сада, на уединенном парапете. Солнце охватило полукружие всей Генуи, алмазами впивалось в стекла, затепляло дома розовые и белило белые. По спокойной глади приходили, уходили в вечность исполины. Их дымок развевался в синеве. В газете я читал: «„Авраам Линкольн“, вышедший из Лиссабона 18-го, потерпел аварию у берегов Америки на мине, видимо, со времен войны. Из пассажиров многие спаслись». Шло описание. И было сказано, что одного неведомого русского нашли на плававшем буфете. В руке закоченелой русский держал клетку, водруженную на верх буфета. Сам был мертв, но маленькая птичка, соловей, осталась. За нее, как редкость, англичанин внес сто фунтов в пользу семей пострадавших.
Я свернул газету и спустился в порт. Там стало холодней, сыростью потянуло. Поднялся к себе наверх.
Да, не доплыл Калифорнийский. И не будет проповедовать своих безумий, упражняться в пении, солнце приветствовать. Завтра поплыву и я, и милая моя актриса нынче нынче где-то в океане, и вот море предо мной – спокойное и безграничное. Где в нем Россия? Обернулся я назад, к юго-востоку, и увидел стену, уголок горы, кактус и башню на вершине.
На ночь вынул я иконку Николая Чудотворца и смягченным сердцем помолился за упокой новопреставленного Николая и за убиенную сестру, за плавающих, путешествующих и за свою грешную душу, коей предстоит предстать пред Богом.
1942
Диана*
Был май, позднее утро. Я шел всегдашнею своей дорогою, мимо прудов. Бывает так, что солнечные часы в Булонском парке, потрясающая зелень газона, тишина вод, легкий шип автомобиля – все слагается удивительно счастливо, и легко вертится в руке любимая тросточка, человек кажется себе порядочным, приличным и испытывает чувство: именно вот он живет. Будто бы и праздный – что он делает? Но в нем очень медленное и легкое, медосочащее ощущение жизни. Все хорошо! Вот встретил колясочку с ребенком. Вот идет седенькая дама. По рыхлой аллее проскакал джентльмен с амазонкой. Приветствуем их.
Если спуститься вниз, к воде стеклянной, с белыми и голубыми отраженьями – там идет своя жизнь. Из-под выступившего корня дерева выплыл лебедь, остановился и стал чиститься. Как удивительно гибка, плавна шея его! Он поворачивает ее вполне назад, красным своим клювом перебирает и роется в оперении – под голубым, пухлым от майских облаков небом, на стеклянной воде… Вот одно – ослеп<ительно-белое> – перышко его попало на воду, <по>днялось парусом и медленно поплыло. Я за ним иду. Неясно помню, что было на другом берегу, где остров. Мне кажется, что там цвели какие-то золотистые цветы, но, может быть, это и неправда. Перышко плыло как раз с той скоростью, как и мне идти, над нами небо мая, рядом райская мурава и зелень, золотой мед солнца, и когда я шел, то, видя золотистые цветы на том берегу, вспомнил светлые, когда-то как видения запавшие лужайки с анемонами, прославленными анемонами виллы Дориа Памфили в Риме.
На одном из поворотов тропинки, при начале подъема, неожиданно показалась Диана. Она шла быстрой походкой, в черном шелковом плаще, слегка наклонив вперед тело – как полагается Артемиде-охотнице. Ее шаг совсем не похож на мой. В моем нет смысла, цели. Она стремительна, почти тверда в движениях и, как всегда, некоторую прохладу разливает. Ее плащ завивается, прекрасное лицо довольно бледно и покойно, из-под маленькой шляпы недлинные черные кудри обрамляют небольшую – точеную – голову.
Это ее утренняя прогулка. Почти каждый день, перед завтраком, она обегает легким бегом охотницы булонские рощи. Ей не нужно мечтаний. Она охраняет божественное свое тело, как эллинские девушки упражнялись в палестрах, метали диски. Жизнь ее одинока и непостоянна, но не может она не заботиться о своем теле и не любить его – такою всегда была, за долгие годы, что знаю ее, такая же и теперь.
Улыбка слегка засветила ей губы. Я снял шляпу и поклонился.
Взяв лодку, мы поплыли на остров. Стеклянные воды слегка расступались. Пролетели две утки. В легком колыхании влаги заколебался знакомый лебедь. Затем, оглянувшись, медленно и спокойно поплыл. Он был недоволен, что его потревожили. Наша ладья шла небыстро, за кормой, под веслом перевозчика, ниспадали зеркальные капли. Это был не Харон. И наше короткое странствие над прозрачными водами не было горестным, наоборот: мы жили ведь в милом мире, светлее, легче обычного, и впереди остров, где померещились мне недавно золотые цветы. Если уж говорить, то скорее это напоминало бы отплытие на Киферу. Только ласковей солнце, теплей май, зеркальнее воды.
Лодка толкнулась в пристань, и мы сошли. На новой земле мы собирались позавтракать. Это было нетрудно. Диана выбрала столик, залитой солнцем. Блестели воды, рощи голубовато туманились и сияли. Под благословением неба мы ели индюшку и на десерт розовую клубнику – Диане особенно нравилось это, зубы ее белели, и тонкий румянец проступил на щеках. Я ее знаю. Для здоровья богини после хорошей прогулки нужен хороший завтрак.
Клубника же эта – primaire[73].
Я друг праздности. Так как день начался для меня столь блистательно, я решил отдать его весь. Если бы не Диана, я уехал бы в С. Жермен или Шантийи. Но я люблю квартиру Дианы, и сама Диана приятна мне, вот почему я пошел к ней. Лифт, чуть подрагивая, вынес нас из полумрака к свету высокого этажа. Дом Дианы на краю парка. На лестнице тихо, и лишь где-то вглуби, за стенами – ты не знаешь, кто там живет, счастливо или несчастливо, прекрасно ли, безобразно – из таинственной глубины дома медленно и заглушенно девичьи пальцы разыгрывают прелюдии. В прихожей Диана снимает свой плащ. Теперь над ее легким платьем свободно возносится тонкая, длинная шея, несущая закругленную, как бы певучую голову. Изгиб шеи, плавно устремленный несколько вперед от позвонка спины, и составляет метку богини. Эту шею я очень люблю. Как гармония, некие светлые звуки, она действует на меня освежающе. Диане же позволяет носить себя с тою прохладою, некою отдаленностью, которая делает из нее Диану.
Когда я вхожу в эти светлые комнаты, господствующие над парком, затянутые голубыми обоями, с голубыми коврами, голубой мебелью, то сразу и с радостью чувствую, что здесь одинокая жизнь, что эти ковры, комнаты и диваны не утомлены и вообще они в стороне, сюда смотрит лишь, в окна, майское небо, светло-дрожащими массами ложится солнечный свет, да вот сейчас из отворенного в гостиной окна дальний ветерок прошелестел страницею недочитанного романа.
– Вы можете читать, спать, вообще делать, что вам угодно, – сказала Диана. – А мне надо навести у себя некоторые порядки.
Какая радость – сидеть майским днем у распахнутого окна! Как надо ценить и любить свет, обнимающий золотым и теплым ваши колени. Разумеется, от него выцветет этот штоф, побледнеет мягкий ковер. Но это такой удивительный Божий дар. Такая надежда.
Вдали, в бесконечном его сиянии, плывут, мрея, голубоватые холмы Медона и Сен-Клу, блистают крыши, тонкой стрелкой колоколенка.
Мы начинаем незаметное наше бытие – я и Диана. Я просто сижу у окна и смотрю, как в полосу света втекают мириады пылинок, сплетаются, расплетаются, проходят свою чреду, уходят в тень – иной, невидимый мир. Вижу, как бьется в запястье моем жилка. Закрою глаза, и цветные круги потекут в теплой, оранжевой полумгле. Из комнаты же Дианы доносится до меня обычная, будничная жизнь. Отворила комод, материи зашелестели, стул передвинула. Прошла в ванну и открыла кран. Все это вместе, да и звуки с улицы – рожок автомобиля, пение бродячего слепого – всегдашняя и бесконечная симфония.
– Вот видите, – говорит Диана, выходя. – Вы думаете, что я богатая. Я просто за собой слежу. Это платье мне перекрасили, я из него сделаю прелесть. Что это там, поет?
Мы высунулись из окна. Шея Дианы высоко и далеко выдвинула ее точеную голову с темными глазами, темными волосами, четко разобранными на прямой пробор. Еще новый мир нам открылся: высота. Проходящие внизу кажутся кружочками, выбрасывающими то вперед, то назад лапки. Вот видна лысина и протянутая рука с каскеткою. Рядом ребенок.
– Бросим артисту, – сказала Диана.
Я завернул франк в бумажку и кинул. Голые, нежные руки Дианы были совсем пред моими глазами. Солнце их обнимало, золотом зажигало пушок, и розовей были жилки.
Диана ушла по делам и за покупками. Я сказал, что мне хотелось бы побыть одному, если она позволит.
С высоты своего окна я видел, как она вышла из подъезда на залитую солнцем улицу и обратилась из богини в такой же черный кружочек, выставляющий лапку вперед, лапку назад. Вот она уже на углу, подняла голову и помахала платочком, а потом вовсе исчезла, ее просто уже нет, она погрузилась в Париж, как вот эта золотая пылинка сейчас видна, а вошла в полосу тени – пропала. Тайна человека в столице похожа на тайну письма, опущенного в ящик. Из тысячи направлений письмо и человек все-таки выберут себе путь какой надо.
А для меня – одиночество. И вот я обошел все жилище исчезнувшей Дианы. Как пустынно и сладостно! Легкие ковры света по-прежнему ложатся и в столовой, и в гостиной. В спальне несколько сумрачней. На спинке карельской березы кровати висят чулки. На туалетном столике пудреницы и косметики, флаконы, баночки. В углу на столике матерчатая кукла – беспомощно свисают ее руки. Запах духов и та прохлада и зеркальное изящество, что есть в самой Диане. Диана была замужем, но не похожа на замужнюю. Она девически стройна, вечная девушка, никаких детей и никакой привязанности. Нет даже кошки. «Я холостая, – говорила она мне. – Родилась холостой, холостой и умру». Я думаю, что временами у нее сменяются друзья, к которым все-таки она довольно равнодушна, но меня это не касается, как я не знаю, есть ли жених у той барышни, что вновь разыгрывает за стеной свои вариации, как и Диана ничего не знает о моей душе.
В ванной висели мохнатые простыни и капоты, пахло влагою и миндальным мылом. Здесь ежедневно Диана встает из вод, как бы рождается вновь, свежая и безупречная, и отдается заботам о скоротечной своей красоте. Надо надеяться, что она возвратится из странствия по запутанным улицам города, и уже завтра вновь вода приподымется под грузом ее ладного тела.
Вернувшись в гостиную, я ложусь на диван и жалюзи не спускаю. Пусть милый свет, лучший друг мой, ласкает мне ноги. Глаза же закрываю платком, и вот я уже на границе еще бытия, столько знакомого и столько всегда неизвестного – сон ожидает меня, тоже мой друг, иногда и целитель. Счастлив, кто ждет его с чувством крепкого, благодатного дня! И да будет Господь милостив к удрученным.
Нынче мое сердце легко. Майский свет, блеск, красота Дианы освежили его, и все-таки, ложась, ощущаю оттенок грусти, некую тень, точно бы ухожу. Вот и закрыл глаза. Заструились прозрачные капли, цветные круги, в теплой, оранжевой полумгле.
Итак, здравствуй, сон. Будь ко мне благосклонен. Когда час наступает, возврати к живым, к жизни – я ее довольно знаю, но не разлюбил.
Как бы то ни было, из всех улиц и закоулков Парижа Диана избрала для возвращения именно свою улицу, дом и квартиру. Своим ключом отперла свою дверь и появилась с покупками и пакетами, как раз когда солнце ушло из моей комнаты и апельсинным теплом вечер склонился – минута, когда вдруг ясно становится: да, ушел день золотой, светло-неповторимый!
Увидев, что я все еще лежу, Диана вздохнула.
– Вероятно, вы даже воды не поставили согреть к чаю?
Диана нередко упрекает меня в лени, в неумении жить. Она считает, что надо очень хорошо одеваться и мало есть. Быть деятельным и много работать, много иметь денег.
Чтобы несколько заслужить перед нею, я пошел на кухню, поставил воду на газ. Затем пытался хозяйничать и в столовой, но неблестяще: ибо неизвестно было, где что стоит.
– Нет, давайте лучше я, – сказала Диана. – Не барское это дело.
– Сами вы барыня.
– Это как придется. Нынче купила разных вкусностей к чаю, а ужинать вряд ли буду…
Я знаю поверхность Дианиной жизни. Иногда она ездит обедать в лучшие рестораны. Иногда же сидит дома на кашках, должает по мелочам, продает старые платья.
Сейчас закинув назад свои летящие рукава и обнажив нежные, холодноватые руки, Диана взялась за хозяйство. Ее движения быстры и стройны. Она ловко расставила все на столе, бесшумно прошла раза два в кухню, и высокая, знаменитая шея ее с головою богини господствовала неоспоримо и над квартирою, и надо мною, и была светлым звуком во всем тепло-оранжевом вечере.
Мы пили очень крепкий, душистый чай с удивительными пирожками и кексами.
– Я живу кое-как, – говорила Диана. – А люблю роскошь. Дорогие меха, камни… Ах, камушки! – Она вздохнула. – Вчера проходила по Place Venddme[74], прямо сердце остановилось, какие изумруды у ювелиров. Хоть бы американец какой-нибудь в меня влюбился!
И тут начался любимый ее разговор – ей бы хотелось свою машину. И самой править. Объездить все Луары, Гаронны и Пиренеи, жить в Париже, а когда захочешь, уезжать и в деревню.
– Вы бы одна ездили?
– Могла бы вас взять. Но я думаю, – она засмеялась прохладным смехом, – что с вас сейчас же слетела бы шляпа.
– Хорошо, поезжайте одна, только машины-то у вас никогда не будет.
Диана вздохнула.
– Может быть, вы и правы. Но надо надеяться. Вот и сегодня как раз у меня свидание насчет синема. Слушайте, с моею наружностью, – Диана вытянула шею и, увидев себя в зеркале, сделала полоборота головой, как бы оценивая свои силы, – с моею внешностью я могу пойти далеко. Синематографическая звезда! Разве же это плохо? Да ведь и режиссер…
Она кивнула себе в зеркале, и это значило, что все уж кончено, режиссер завоеван.
В окне уголок неба уже нежно сиреневел. Вечер надвинулся, и в столовой смеркалось. Диана встала, подошла к окну.
– Все эти мечтания: и надежды, – сказала она вдруг глуховато. – А действительность, жизнь… Главное, годы уходят.
Она помолчала, потом обернула ко мне бледное свое лицо.
– Вам вот так нравится, что у меня никого нет в квартире, и одиночество… Но ведь вы гость случайный. Поймите, однако, что иногда это вот одиночество меня убивает. Я всегда одна. И… знаете еще что. Вы понимаете… Есть люди мне симпатичные, там, приятные… но одного нет – любимого.
Вот как сказала Артемида! Вот она, Девушка-Луна, прохладная кровь!
Я подошел, взял ее за руку, поцеловал. Диана улыбнулась, и в ее глазах, как дальний ветерок, слегка мелькнула грусть. Нежаркими губами, братски и союзнически приложилась она к моему лбу.
В зеленоватой майской полумгле автомобиль несся вблизи Трокадеро. Теплый воздух шелками полоскал лица, рукава черного Дианина плаща все вылетали и вились. Мягко дрожало стекло. В нем, в сумасшедшем, обратном облике клубился Париж. Также видал я по временам в серебре отражения бледное и прекрасное лицо Дианы. Вот она поднесла к губам палочку, и они сильнее замалиновели.
– Мы провели с вами целый день, – сказала Диана. – Совершенно одни… Париж хорош своей пустынностью. Да вот сейчас все движется, шумит, а мы вдвоем, и никому до нас нет дела.
Под весенне-зеленеющими сводами каштанов сумрак наплывал. Огни нежно светились, и бесшумные машины, так же полоумные, как наша, пролетали взад – вперед. Довольно было бы маленькой ошибки – лишь кровавый след остался бы от нас.
На площади мы остановились. Кончился мой день с Дианой. Я попрощался, запахнул дверцу. Чрез минуту ничего уж не осталось: авеню Монтэнь замыло, поглотило, среди золота своих огней, недвижных и текучих, то, что называли мы Дианой.
Ясно, что сейчас она, такая же бледная, в том же плаще, полулежит в том же купе и несется к иным берегам. Ей мерещится слава и роскошь. И у дверей ее – меланхолия.
Я же стою у реки. Красные, синие, золотые огни. Цепями и разноцветными струями их отраженья в воде. Золотые жуки бегут по набережной той стороны, и в темно-сиреневом небе вспыхивает словом и бесконечными переливами звезд, легко-златистых, таинственных, башня Эйфеля. Вот уж и новый мир. Мой день ушел. От Дианы лишь тонкий след, дальний отзвук. Но жизнь продолжается. Сумрак, река, зыбь отражений, дьявольская красота Эйфелева струенья – и твердь небесная, престол Господа.
1926
Приложения
Серебряный век*
Мы входили в жизнь на рубеже: позади великое, уже прославленное – скоро назовут его Золотым веком русского искусства, на Западе даже сравнят с расцветом эллинским и с итальянским ренессансом.
Тогда, в юности нашей, таких определений еще не было, но чувствовалось, что за нами, в дали почти легендарной, легендарные же и облики нашей литературы (Толстой был еще жив, но уже стал легендой. Помню, как студентом в Москве я боялся Толстого: никогда его не видал, а если бы встретил случайно, просто бы обмер со страху).
Да, позади, чуть не с детских лет снеговые вершины. А вот что впереди? И сами мы, каково будущее, каковы судьбы? Вот этот новый, двадцатый, туманный век, о ком нам ничего не было известно – да и слава Богу, что неизвестно (вступали в него многие из нас с детской верой в спокойный и разумный, чуть ли не «по Боклю» прогресс. Лишь немногие, Владимир Соловьев, может быть, первый, чувствовали не совсем «по прогрессу»: что-то более страшное и трагическое.
Девяностые годы – некоторый и жизненный, и литературный застой в России. В литературе прежнее будто изжито, новое еще не появилось. Тут и прошло над словесностью нашей дуновение Запада. Дуновение освежительное – или возбуждающее. Угрозой нашей литературе конца века было эпигонство и провинциализм. В них сильно увязали в 90-х годах. Остаться раз навсегда с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем, при разных идейных дамах, наполнявших собою толстые и «честные» журналы, при гражданской скорби и «огоньках», «маяках, брезжущих впереди», опасность, конечно, немалая. Положение для молодого пишущего, для начинающего в особенности, острое: повторять зады невесело, а напряжение велико, разрядиться надо. Вот именно и назревало электричество подспудное, ища выхода.
Отдельные голоса появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский.
Нечто шло с Запада, но почва, очевидно, и в России созревала. В Европе в это время прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк, сильно владели и более ранние: Бодлер, Верлен. Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. Все это как-то отзывалось в молодых слоях России, возбуждало, подталкивало – и отдаляло от провинции.
На Западе символизм давал пищу уставшим от будничности, здравого смысла, прописей позитивизма.
Наверно, что-то подобное было и в русской настроенности: жажда духовного, порыв души. Ведь почти одновременно с новым литературным движением явилось и религиозно-философское. Его родоначальник Вл. Соловьев – один из путеводных русских обликов. Под его крылом началось религиозное одушевление интеллигенции. Выразилось оно плодотворно – у ряда христианских философов и богословов России. (Булгаков прямо признавал, что путь его был дан Соловьевым.) Да и многие из нас тогдашних, никакие не философы и богословы, зачитывались Соловьевым, он внедрял свет некий в наши души – этого не забудешь! Читали и разные сборники. «Проблемы идеализма», «Вехи», где веяло новым христианским духом. Булгаков, Бердяев, Франк… И совсем по-другому, по-новому писали. Это уже не Михайловский или Скабический!
В литературе изящной шло несколько иначе: перелом начался с «декадентства» – усиленный, обостренный индивидуализм, во многом отзвук западных тогдашних течений, самозамкнутое нечто, высокомерное, нерелигиозное, скорее исходившее от преклонения перед самим собой – отсюда и эта «башня из слоновой кости», столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная. Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова. Вот Брюсов и выступил во главе всего этого. (Как ни странно, прибежищем слоновых башен оказалась Москва, именно простодушная и жирная Москва. Журнал «Весы» – и там главноуправляющий Валерий Брюсов, одна из самых тягостных фигур Серебряного века.) Человек властный, безмерно честолюбивый и упорный, все ставивший на свою славу. Отчасти и прославился. Эллис в «Весах» этих сравнивал своего редактора с Данте.
В «Весах» печатался и Бальмонт, но Бальмонт, хотя тоже был крайний индивидуалист, все же совсем другого склада. Тоже, конечно, самопреклонение, отсутствие чувства Бога и малости своей пред Ним, однако солнечность некая в нем жила, свет и природная музыкальность. Пусть он ею злоупотреблял – рядом с подземельем Брюсова это порыв, увлечение и самозабвение, под знаком «солнечного луча». Бальмонта тех дней можно было считать язычником, но светопоклонником. (Брюсов прямо говорил: «Но последний пар вселенной. Сумрак. Сумрак – за меня!») Бальмонт был наряден, пестр, не по-русски шантеклер, но были в нем и настоящие русские черты, в его душе, и сам он бывал трогателен (в хорошие минуты). Помню, пришел раз к нам, юным, на Арбате, вечером, на закате солнца, стал читать стихи из кн<иги> «Только любовь» – прозрачно, нежно, у него самого глаза влажны и мы все тронуты – вот, прошло более полувека, а помнится. Да, глаза были влажны у всех – взволнованность поэзией.
В самом начале века Мережковские основали в Петербурге журнал «Новый Путь». Фиолетовые книжки, «новая литература» – это шире декадентов. Пожалуй, «Н. П.» надо считать первым пристанищем символизма в России, как «Весы» – пристанищем декадентства. «Новый Путь» недолго просуществовал. Его заменили «Вопросы Жизни», там же, в Петербурге. Журнал, сходный по духу, но скорее неохристианский. Тут преобладали Булгаков, Бердяев. Туда ездили мы с женой из Москвы – в обоих журналах печатались и мои ранние вещицы.
Эти путешествия очень были живительны, открывали Петербург высокой марки, нас, юных, вводили в мир и современный, и культурнейший.
У «Вопросов Жизни» была огромная квартира, мы там и останавливались у Георгия Чулкова, приятеля нашего – он был вроде редактора и проповедовал «мистический анархизм» (позже вполне стал православным).
Во всем этом была молодость, увлечение, все вокруг кипело и втягивало в кипение свое. Сколько новых людей, встреч и знакомств! Ремизов с Серафимой Павловной, худенький, в очках, печатал тогда в «В. Ж.» первый свой роман «Пруд» (был и секретарем редакции, жил в той же квартире, где Чулков с Надеждой Григорьевной). Помню в комнатах Ремизова Мережковского, у него на коленях маленькая девочка – Наташа Ремизова. Мережковский с ребенком! Картина. Бердяев сказал бы: «Дурная бесконечность». И самого Бердяева хорошо помню, постоянно бывал – великолепный и живописный, нарядно одетый, с галстуком бабочкой, красавицей женой Лидией Юдифовной.
Гиппиус, Вячеслав Иванов, сумрачный (замечательный поэт) Сологуб, Кузмин подкрашенный, Городецкий, похожий на молодого лося, ресторан «Вена», где встречались писатели, модное тогда издательство «Шиповник» с Гржебиным во главе. И Блок. Но о Блоке и Белом – особо.
Мережковского вполне можно считать одним из начинателей символизма. Быть может, в этом странном, полупризрачном человеке было слишком много от схемы («бездна вверху, бездна внизу»), от суховатых противопоставлений («Христос» – «Антихрист»), для художества черта неудобная, отдаляющая от непосредственности. Но и как вообще ждать непосредственности от Мережковского!
Облик же редкостный, даже таинственно появившийся в нашей литературе – об руку с тоже неповторимой Зинаидою Гиппиус. Облик бескровный и как бы невесомый, ни на кого не похожий. Романы его лишены живой ткани, это скорей упражнения на тему, все же – нечто совсем особенное по холодному блеску, огромности замыслов. Конечно, не романист-художник, но существо удивительное, дух не дух, философ не философ, богослов не богослов – закваска же некая в литературе того времени несомненная.
Помню действие на мою студенческую голову «Леонардо да Винчи» или «Толстого и Достоевского» – все тогда было по-новому, необыкновенному.
Одинок, пламенно-холоден, очень известен, мало кем любим. Из символистов как будто наиболее близок к христианству, но… если начать искать любви… – где найдешь ее у него? (В ранней юности, чуть ли не гимназистом, он пошел к Достоевскому. Тот сказал: «Страдать надо, молодой человек, тогда писать будете». Это Мережковскому мало подходило. Но самого Достоевского, выросши, превознес он чрезвычайно. Пожалуй, даже «открыл» его России.)
Белый и Блок уже другого поколения. Эти вышли из Соловьева – мои сверстники. Этих ближе я знал, как ровесников, а Белый почти даже сосед: наш, арбатский. В юном Андрее Белом (Борисе Бугаеве) много было шарма и той необычайности, которую он пронес через всю жизнь – помню небесно-голубые его глаза, помню полет его (он всегда как-то не шел, а будто летел по тротуару Арбата, мимо нашего Спасо-Песковского). В 1902-04 гг. был под обаянием Соловьева. Соловьев являлся ему в «Симфониях» как бы ангелом некиим, проносившимся над Москвой «в крылатке», на фоне мистических зорь. Белый был во всегдашнем воодушевлении, ждал некоего «пришествия» и «преображения мира» (все это не выходя из поэзии и философии символизма).
Вот тут, думается, находился главный нерв символизма русского в его расцвете: не только литературное движение, но некое мировоззрение, нечто вроде религии, даже особый склад жизни, чувствований, поведения – в надежде пережить «преображение мира» (Ходасевич, напр., считал, что даже в любви, в эротической жизни символизм вносит психический сдвиг).
Одним словом, не только «новая словесность», но и новый мир. Этим, думаю, и отличался символизм русский от западно-европейского – чисто литературного.
Молодой Блок вошел в литературу именно под этим флагом. Только несколько в другом варианте: его религиозное устремление – Прекрасная Дама, сверхчувственный облик Женственности, как бы Беатриче Дантовская, а отчасти и отголосок средневековья западного с культом Мадонны.
Блок и сам, того времени, со своей открытой шеей, выходящей из белых отложных воротничков, правильной, слегка курчавой головой, прозрачными глазами, медленным и «загадочным» голосом, мог сойти за трубадура при провансальском дворе короля Ренэ. Насколько Белый был нервен, подвижен и суетлив, настолько Блок медлен, холодноват и спокоен. В Белом смешение философии, поэзии, математики, фантастичности, страсть к спорам, ораторский дар (хаотический, конечно) – Блок только лирик, в странном соединении недвижности (чтобы не сказать стереоскопичности), с опьяненностью, стихийным напевом. Магическая сила стиха – вот его главное (проза Блока малоинтересна).
Оба они, как и Вячеслав Иванов, – следующая ступень за декадентством. Вячеслав Иванов прозревал даже, предвидел и проповедовал некую «соборность», «орхестры», выход из индивидуализма декадентского. («Соборность»-то пришла потом, но такая, от которой ему же и пришлось бежать.)
У Вячеслава Иванова, человека великой эрудиции, всегда воспламененного, из всех, с кем приходилось встречаться, самого интересного и значительного собеседника – под ногами была некая почва, больше, чем у Блока и Белого, больше и воплощенности. Но при всем том огромная книжность. И «соборность» его тоже книжная. Все же типично, что внутреннюю свою жизнь он закончил в христианстве. Корни его были русские, эрудиция эллинско-классическая. Последнюю часть жизни он прожил в Италии. Христианство овладело им в облике католицизма. Я видел его последний раз в Риме в 1949 г., за три месяца до его кончины. Это был прочный католик, но и прочный русский.
Думаю, судьба русского символизма полней всего выразилась в судьбах Блока и Белого. Мережковский так до конца и остался спокойным литератором-профессионалом, «теоретически» принявшим христианство. (Церковным он никогда не был, но Евангелие читал ежедневно.)
Блок и Белый заплатили судьбой своей за символистические опыты и видения.
Издали, как бы с другого берега, ясней видишь эту полосу литературы нашей. Полоса выдающаяся, большой остроты и оживления, много новых дарований, особенно в лирической поэзии, и – как бы блестящий и прощальный фейерверк перед началом катастроф. Серебряный век! – это по сравнению с золотым литературы нашей, девятнадцатым. Бердяев называл этот Серебряный даже Ренессансом русским. Ренессанс-то ренессанс, несомненно выведший из захолустья, эпигонства и провинциализма конца 19-го века. Но – и отравленный.
Наибольше «удался» ренессанс этот в религиозно-философской области. Тут хоть и были «уклончики» (и у Булгакова, и у Бердяева), все же оба, первый особенно – всегда стояли на твердой почве: истины Христа и Церкви. Могли быть отдельные и упреки им, в общем, однако, дух освежения и обновления и от них, и от их соратников (Вышеславцев, Франк и др.) несомненно шел. Мало того, что в русской интеллигенции они зажгли и расшевелили нечто духовное (Соловьев в еще большей степени, он глава этому всему) – их творчество в значительной степени выдвинуло Православие в Европу, в мир.
Судьба литературного Серебряного века была печальнее – в частности, символизма, еще более в частности, – Блока и Белого.
Да, были какие-то «мистические зори», предчувствия, поклонения Прекрасной Даме. Но все это оказалось «на песке». (Построен был дом «на земле без основания. И хлынула на него река, и тотчас он развалился».) Настоящего фундамента не нашлось. Во что, собственно, верили эти люди? Вот Брюсов прямо говорил: ни в что. Бальмонт хоть солнце обожал, Блок же и Белый питались просто миражами. Больше того: Белый сам чувствовал, что в нем есть нечто от лже-учителя, лже-пророка, и сам мучился этим.
Проповедуя скорый конец,
Я предстал словно новый Христос,
Возложивши терновый венец,
Разукрашенный пламенем роз.
. . . . . . . . . .
Хохотали они надо мной,
Над безумно-смешным лже-христом…
. . . . . . . . . .
Потащили в смирительный дом,
Погоняя пинками меня.
Почти так оно и оказалось в его жизни. Перед началом войны (14 г.) Белый чуть и действительно не сошел с ума. На могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение: «Я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось: я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не „я“ в себе – свет, но Христос во мне – свет всему миру».
Все это было ложным, болезненным. «Прелестью», как говорится в православии. И кончилось тяжкой болезнью, к счастью, не совсем убившей это необыкновенное существо.
Бывал «свет Фаворский» подлинный, бывал и обманный. Апостолы Петр и Иоанн вынесли свет этот на горе Фавор, вынес подобное и ап. Павел на пути в Дамаск (хотя три дня был после видения слеп). Но Белый никак не был подготовлен и никак не избран. Никакого апостола христианства из него не получилось, он стал антропософом, потом проклял Штейнера, главу антропософов, кидался в Берлине 20-х гг. из стороны в сторону, вел несчастно-туманную жизнь – вплоть до танцулек берлинских – вернулся потом в Россию, пробовал обниматься с большевиками, но и из этого ничего не вышло. «Хохотали они надо мной…» – эти тоже хохотали. Для них он был просто скоморох.
А некоторые стихи его и сейчас пронзают. В них есть нечто от неумирающего обаяния – может быть, стон над собственной жизнью? Не знаю. Я Андрея Белого знал лично, иногда мы лобызались, иногда он меня ненавидел. И все это прошло. Остался только пронзительный – для меня даже более пронзительный, чем блоковский, звон стихов.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел.
Не смейтесь над мертвым поэтом,
Снесите ему венок.
На кресте и зимой и летом
Мой фарфоровый бьется венок.
Блоковская Прекрасная Дама угасла довольно скоро. Конечно, это было тоже не настоящее, наваждение, «прелесть». Появились какие-то болотные чертенята, потом вместо Прекрасной Дамы просто уж «Незнакомка»: «Шляпа с траурными перьями» и, конечно, вино («Я знаю: истина в вине»). И – уж разные «незнакомки», вплоть до Невского проспекта.
Менее всего собираюсь я поучать или укорять. У меня, слава Богу, остался в памяти главнейше Блок молодой, действительно облик поэта, романтического юноши, отмеченного особым знаком. Над всей жизнью же и судьбой Блока лежит глубокая печаль. Помимо очарования некоторых его стихов, весь дух его поэзии, смутный, опьяняющий и не дающий настоящего питания, отвечал смутной предвоенно-предреволюционной эпохе. Именно смутной. (По себе помню тоску, растерянность последних предвоенных лет.)
Многие чувствовали, как он, отсюда, помимо его дара – его и слава (слава в «публике» есть соответствие ее чувствам и вкусам. Лишь гиганты, как Толстой, Достоевский, могут идти наперекор и в конце победить, подчинить себе).
Тоска Блока была так же безысходна, как и у Белого. Конечно, хотелось найти что-то, опереться, поверить. Но вот болотные чертенята, незнакомки, вино… Потом вдруг революция. Не это ли? Помню вечер в Москве, у знакомых, в 18 году: показали только что полученную из Петербурга газету, там целиком напечатано «Двенадцать». Каким погребом, склепом пахнуло! Идет какая-то ватага вооруженных солдат, громил, кажется, и матросов – их двенадцать, как Апостолов!
Кто ведет их? «В белом венчике из роз впереди Иисус Христос».
Сумрачный был вечер, горький, так в душе и остался. В судьбе Блока, думаю, роковая вещь эти «Двенадцать,». (Тяжко сказать: в его записях есть страшные, кощунственные слова о Спасителе, Апостолах…)
Страшным обернулась для него и революция, с которой он попробовал сблизиться. Все это развалилось, конечно, как и Прекрасная Дама, как Незнакомка.
Весной 1920 года Блок был в Москве. Под грохот взрывов на артиллерийских складах он шел с моей женой к Политехническому Музею, где должен был читать. (Меня в Москве не было.)
– Вы, наверно, ненавидите меня за «Двенадцать»… Жена ответила уклончиво. Он понял, разумеется. (Не ненависть, а горечь.)
– Я никогда не читаю теперь «Двенадцать»…
Ему и жить оставалось недолго. На последнем его выступлении в Москве, весной 21 года, у нас в Союзе Писателей он был уже полумертвым. Помнится, читал «Скифов» и лирические стихотворения.
. . . . . . . . . .
Кончая о Блоке, хочется почему-то вспомнить об одном письме его.
Знакомы мы были давно, и поэзию его я давно ценил. В нашем юном журнальчике «Зори» мы печатали в 1906 г. его стихи, тогда почти еще начинающего поэта (и в одной статейке у нас было сказано, что «Блок выше „Анны Карениной“», – это типично для Серебряного века).
Позже встречались и в Петербурге, в «Шиповнике», у Чулкова, у самого Блока. Но близкого знакомства никогда не было. Были внешние доброжелательные отношения. И вот, уже в начале революции, я послал ему из деревни последнюю свою книгу в России «Голубую звезду». Он ответил письмом, и тогда пронзившим меня: столь полно было оно печали. Приблизительно так он писал: «Давно знаем друг друга, но все на расстоянии. Хорошо бы сойтись ближе, да теперь уже поздно». Я не знал еще тогда о его новом устремлении (к революции). Но что он хотел сказать этим «поздно»? Конец скорый почувствовал? Вернее всего, да. Но, в сущности, если бы и не конец, сойтись ближе мы и не могли бы. Слишком шли в разные стороны, и чем дальше, тем больше.
В августе 21 г., в полном распаде духовном и физическом, он скончался. Наш Союз отслужил по нем панихиду в церкви Николы на Песках, у Арбата. Об упокоении раба Божия Александра.
Все это давно прошло. И Серебряный век, и его люди. Просто даже в живых никого не осталось – идешь, как по кладбищу.
Но может быть, так вот, с другой планеты, ясней видишь и чужие жизни, и свою, и разные писания наши.
Раздумываешь и о том, что это был за Серебряный век? Чем от других отличался, от Золотого, например?
Да, от золотого весьма отличался. Не только размерами даров отпущенных – куда же равняться ему с великанами 19-го века! И не тем только, что особенно напирал он на поэзию, стихотворство (действительно, этот Серебряный сильней всего выразился в стихах. Романы Андрея Белого, Сологуба читать сейчас трудно, они обветшали из-за искусственности, из-за отсутствия живого дыхания в них. Проза Кузмина – сплошь стилизация, т. е. опять искусственность).
Живое дыхание! Вот это надо иметь в себе, этого не позаимствуешь. Этим Золотой век русский, девятнадцатый, в литературе был полон, оно и сделало его незабываемым и поразило так Западную Европу, чей 19-й век был совсем другой.
«И в Духа Святого, Господа Животворящего…» Духом этим наполнен был русский девятнадцатый век (даже когда бунтовал).
Золотой век нашей литературы был веком христианского духа, добра, жалости, сострадания, совести и покаяния – это и животворило его. Ведь уж самый, кажется, язычески-жизнелюбивый Пушкин, ведь и тот сказал:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
А еще в другом повороте:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Над этими стихами плакал предсмертный Толстой, только считал, что для себя должен поставить не «печальных», а «позорных». Что говорить о Гоголе, о том же Толстом, Достоевском. «Страдать надо, молодой человек, чтобы писать», – говорил он, он, в ком всегда сидела тема «Жития великого грешника», и страстность покаяния которого могла сравниться только с толстовской и некрасовской.
Тургенев, Чехов – несколько иной поворот, но все в том же мире. Любовь и человечность, сострадательность и защита слабых, все обаятельные народные облики «Записок охотника», все Лукерьи и Лизы Калитины, а позже, у Чехова: «Мы отдохнем, мы отдохнем, мы увидим все небо в алмазах» – это вот и значит, что оба «пошли» на зов Отца, хоть и старались говорить «не пойду».
Чувство Бога и сочувствие человеку животворит весь наш девятнадцатый век, на который по Тайне Промысла выпали величайшие дарования литературы нашей (кроме Чехова, все великие русские писатели родились между 1799–1828 гг. Кстати: похоже и в итальянском Ренессансе: величайшие его художники родились между 1452–1483 гг. – тоже тридцать лет).
Наш Золотой век – урожай гениальности. Серебряный – урожай талантов. Дал немало дарований и примечательных фигур. Пришел вовремя, в смысле обновления и освежения, век известной утонченности, изощренности словесной и более тонкого понимания некоторых поэтов Золотого века, недостаточно еще оцененных (Тютчева, Баратынского, Фета). Внес столичность в нашу литературу, это не Замоскворечье и не Полтава, и не гражданские стихи Мельшина. Русская «новая литература» начала века – будь это декадентство, символизм или импрессионизм – дала известные духовные устремления, дала и замечательные лирические цветы, многое погребла, что нужно было похоронить, сама же, в общем, была литературой эпохи переходной и предгрозовой (Блок и Белый острей других чуяли близость трагедии).
Зерно было брошено этой блестящей полосой, но на почву каменистую, «и как не имело корня, засохло».
Вот чего мало было в этой литературе: любви и веры в Истину. Это и сушило. Слишком много все мы были заняты собой. Несмотря ни на какие «соборности», башня из слоновой кости укрывала литературу начала века, очень изысканную, но и во многом тепличную.
Никак нельзя требовать, чтобы писатели «ходили в народ» или обучались у токарного станка, а в поэмах своих восхищались перевыполнением плана. Все-таки: литература моего поколения слишком уж была уединенной. Пушкин, Гоголь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский, Чехов – народ знали, равно и Некрасов. Некоторые выстрадали его даже. Серебряный век весь проходил в столицах, гостиных, в богемстве и анархии. Воздуха полей, лесов России, вообще свежего воздуха – в прямом и религиозно-мистическом смысле – мало было в нем.
Вижу Толстого, Чехова «на голоде» где-нибудь в деревне. Могу ли увидеть там Андрея Белого? Тургенев знал всех своих «Певцов» и «Касьянов с Красивой Мечи», знал и природу, пение всякой птицы. Мережковский мог видеть «народ» из окна международного вагона, а сороку вряд ли отличил бы от вороны.
И где нашел бы я рыдательность и покаяние Некрасова в этом Серебряном веке? Представить себе Брюсова, пишущего «Рыцаря на час» или «Власа»! А сомнения, муки душевные и торжество веры у Достоевского? («Братья Карамазовы».) Кто из современников моих сжигал так себя? Великой ценой достигается величие, а не разговорами на «башне» Вячеслава Иванова или в гостиной Мережковских. Толстой на склоне лет испытывал «адские муки совести», не мог простить себе грехов юности, недостатка любви своей к святой тетушке Ергольской – да мало ли еще чего.
В ответ из Серебряного века – правда из нижнего его этажа – раздается жалкий голос: «Я гений Игорь Северянин» – вот этот бедный «гений», действительно, свихнулся от восторгов барышень, вообразил себя Бог знает чем и канун в сумрачную вечность.
Война, революция резко оборвали литературу Серебряного века. Все это – страшные дела, но давно мне казалось – и теперь кажется, – что горе, несчастия, ужасы, свалившиеся на нас, во многом были возмездием именно за нашу «башню из слоновой кости» (несмотря на пресловутые соборности). Что-то мы заслужили, чем-то согрешили. (Объяснить до конца, конечно, нельзя. Чем виноваты тысячи, погибшие при «раскулачивании», целые народы, выселенные Бог знает куда, – ну, одним словом, бесчисленные жертвы. Это тайна. Почему-то именно Россия избрана Голгофой новой.)
Серебряный век давно, давно закончен, со всеми достоинствами его и недостатками. Это был плод утонченной культуры, культуры верхушки, висевшей над бездной. Революция все это смела. Никогда революции сами по себе не давали литературы, искусства, поэзии, сколько бы ни кричали о новой «революционной» литературе. Сейчас революция в России как будто кончилась. Начинается нечто другое, и судьбы будущей литературы нашей неведомы. Мы, старшее поколение, конечно, ничего не увидим. Но надо верить, что дух России, творчество нашей страны не умерло и не умрет.
В 1921 г. Замятин сказал: «Боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». По-моему, надо несколько изменить: русское будущее в литературе должно питаться духом русского прошлого, духом Золотого века. Нельзя приказать ему питаться. Можно только желать: не повторения и не эпигонства, а именно произрастания в воздухе великой литературы.
Как бы внезапным подтверждением этого явился в России – правда, запретный еще там (но он дойдет, дойдет!) – роман, покоривший мир.
Пастернак сам прошел школу Серебряного века, немолод уже, но горяч, жив и почти юношески восторжен. Написал произведение свое, далеко не совершенное формально, питаясь теми же истоками, той же водой живой, что и Золотой век. И так же своевольно, по внутреннему тяготению, а не по указке. И стихи его теперешние – не Серебряный век. Питание всего этого, настоящего по природе своей, не миражного, есть: христианская любовь, чувство братства, человечности и сострадания.
Вот это-то – да приидет в писания новых поколений русских, освобожденных от указки и дубинки. Золотой век неповторим. Но да питается родина наша и в писании своем и в усвоении писания высоким духом Золотого века.
1959
Москва сегодняшняя*
Март двадцать второго года – тяжелая болезнь, едва не уложившая. Бритая голова, аппетит, выздоровление, – апрель. Май – пыль на московских улицах, бесконечные обивания порогов в комиссариатах, накопление «валюты» для отъезда (гонорар из Дальневосточной республики: золотой империал, фунт чаю, материя жене на юбку). Помог и Хувер, продовольственной посылкой. Ее продали, кажется, миллионов за девяносто. И так далее. Скопилась сумма могучая – на билеты до Берлина и там прожить с неделю. Но в Берлине Зиновий Исаевич Гржебин, старый и верный издатель. В доме на Лютцовштрассе разводит литературные пары, собираясь затопить Россию книгами. Так что для следующей недели можно рассчитывать на эту самую Лютцовштрассе.
И вот последние дни – самые острые: прощание с родными, близкими, друзьями. (Приезжала из деревни мать. Трудно передать чувство, когда в последний раз махнула старческой рукою из пролетки, скрывшейся за углом.) Стараемся держаться крепко, бодро: уезжаем на год, самое большее на полтора. Дела в России идут лучше, нэп приведет все к «естественному» состоянию, одолеют свобода и здравый смысл, мы и вернемся: подлечимся, побываем в Италии, да и домой. Самой умной из нас оказалась девочка, дочь.
– Нет, скоро мы не вернемся!
Разгромленная комната, где я умирал, чемоданы, извозчики, медленная езда через всю Москву, на Виндавский вокзал… В этот день судят эсеров. Толпа перед бывшим Дворянским Собранием. Манифестации ходят по улицам – требуют кровушки. Печально покидаем мы Москву.
Артельщики в белых передниках, вагон, третий звонок. Медленно мы отплываем. Друзья идут по платформе, лица взволнованы, машут платками. На другой день, на границе, бросила девочка анютины глазки на родную землю уж в последний раз.
Кончилась Москва настоящая, началась воображаемая. Сперва виделась она из Берлина, потом с генуэзского побережья, из Рима, Флоренции и вот восемь лет – из Парижа.
Москва берлинская почти как и не воображаемая. Кажется, сел «ам Цо» в поезд и на другой день дома. Постоянно «оттуда» приезжал кто-нибудь. Люди, собрания, кафе Леон – все, как бы продолжение Дома Герцена и Союза Писателей.
В Италии Москва подзанавесилась. Читали мы в Риме лекции, гуляли по Капитолию, собирали камушки на пляже Кави – и голубой воздух страны, вся неизбывная ее прелесть вдруг отодвинули родное: положили первый, пусть спиритуальный, но рубеж.
Он еще был не ясен. И охвачен такой радугою итальянской, такой радостью красоты, природы, странствия, что не очень глаз всматривался. Сердце жило настоящим – как в Италии ведь всегда: счастьем того, что живешь.
Лишь Париж показал, что такое преграда, что такое «изгнание». Москва сузилась! И отдалилась на тысячи километров. Не совсем зря, не как туристы на руинах или купальщики под солнцем мы засели здесь. Что-то иное началось.
Началась эмиграция: длительное, как бы законное существование вне родины.
Мы жили без Москвы, Москва без нас. Она нам более нужна, чем мы ей. Меняемся ли мы? Наверно. И она меняется, и вместо города нашей юности возникает другой. Другое племя появляется, другие слои выдвинулись и задают тон. Наши сверстники, близкие и друзья вымирают. Понемногу мы теряем с ними связь: писать опасно.
Меняется самый пейзаж города. Златоглавая Москва, златоверхая раздражает кое-кого. Некогда называл я Арбат «Улицей св. Николая». Ни одной из церквей св. Николая (а их было три) не осталось теперь: их сносят. Нет и церкви Бориса и Глеба (у Воздвиженки). Нет Красных ворот. Что говорить – нет Христа Спасителя – светлый его купол плыл над Москвой чуть не за тридцать верст. Золотой, текучий шлем Москвы – черта ее пейзажа.
Купол, действительно, жил, двигался! Идя по Пречистенскому, по Остоженке, можно было всегда в мощной его луковице видеть некоторое струение: он отражал и движение облаков, и экипажей, трамваев, людей – вечно, с таинственною непрерывностью переливались они в нем. Он сиял при закате, отливал розовым на рассвете, в нежных тучках – еще было у него свойство: как-то присутствовать в жизни Москвы.
Мы его помним, любим (я люблю именно купол, самый храм холоден и параден). Но являются те, кто вообще никогда его не увидит и знать не будет. И сейчас уже много в Москве молодежи, вполне выросшей в революции, другого ничего не знавшей и теперешнее любящей. Не надо закрывать глаза: в той жизни мы были господами, красота и поэзия были для нас. Теперь тоже есть избранные, тоже обойденные. Избранные и верящие (их достаточно!) отлично утверждают, защищают – и гораздо лучше нас – свой строй.
Их жизнь гораздо интереснее, чем была раньше. Клубы, собрания, ячейки, подьячейки, ударники, бригады, безбожники, радио – все это бесконечно занятнее прежнего прозябания мастеровщины. Как безумно-уныло жили в прежнее время рабочие! А крестьяне?
«Вековой сон» нарушен – слишком поздно, трагически, дико смыта культура и верхушки – это другой вопрос. Но таков уж наш «безудерж», путь России.
Что такое Москва нынешняя, та, которую представляю себе с улицы Клод Лоррэн?
Прежде всего – столица, с правительством, канцеляриями, чиновниками, войском, полицией – т. е. самое скучное, что можно себе представить. Отчасти такою Москва уж была, в семнадцатом веке.
Другой стиль, но смысл близкий: политика. Хитрая была Московия, затхлая, жестокая… и довольно бездарная. Петр освободил Москву. Это позволило ей в девятнадцатом веке обратиться в град промышленности и искусств, в некий город вольного дыхания: купцы, заводчики, благотворители, земцы и думцы, писатели, художники, актеры, адвокаты – очень мало власти. Власть ушла в Петербург.
Сейчас Москва снова правит – вместо «приказов» – комиссариаты: Сталины, Молотовы, Кагановичи в шубах боярских не ходят. Но дух «русской Флоренции» отошел. Москва посерела и погрубела. Кремль еще стоит (но без Чудова монастыря. Нету и Иверской). В сущности, златоглавый Кремль с древними соборами, с башнями и стенами, вызывающими в памяти итальянские «кастелло» ренессанса, – вовсе не идет к современной Москве. Не удивлюсь, если доберутся и до Ивана Великого, до Успенского собора. Не одна златоглавость Москвы должна раздражать: вся ее пестрота и лоскутность, яркая азиатчина на православный образец, запутанность, кольцеобразность, вообще органичность, вот что для «власти» отвратительно. Хорошо бы выпрямить, поправить, переделать по плану.
В этом полуазиатском, полукоммунистическом городе люди живут семьями в одной комнате, одеваются нищенски, едят мясо три-четыре раза в месяц, платят восемнадцать рублей за фунт масла, десять рублей извозчику (с Большой Никитской в Денежный). Жалованья получают рублей шестьдесят-восемьдесят в месяц.
Впрочем, если служат в ПТУ, то значительно все проще, лучше. На Тверской, как и в прежние времена, Елисеев. Витрины его гастрономические поражали и раньше. Дамы в соболях покупали тут балыки и икру, ананасы, устрицы (считавшиеся в Москве чуть не жупелом). Теперь все это так же легко покупают дамы из ГПУ – но простые смертные и войти не могут: лишь глазеют с улицы, перед витриною.
Масса студентов в Москве, как и раньше. Исчезли козихинские «интеллигенты» в синих шинелях, бегущие на лекции Чупрова и Мануйлова. Нет ни философов, ни мистиков, ни гуманитарных людей. Все техники. Интерес только к технике. Книги читаются преимущественно технические, мысль одна: догнать, обогнать… и непременно Америку. Европа пустяк. А вот Америку бы уложить – дело стоящее.
Странным образом в той же «индустриализованной» Москве все так же, как и в наши времена, идет в Художественном театре «Лес» Островского и Чехова «Вишневый сад». Публика простая, но – полно, слушают превосходно. И если кроме технических книг что спрашивают, то классиков. Тургенева много читают, в России и Москве – больше, чем в эмиграции.
Недавно во французском журнале попалась мне фотография одной из площадей Москвы. Посреди некий памятник, слева огромный дом типа новых берлинских. Подпись: «Дом Ленина и обелиск свободы» (приблизительно так).
Сколько ни всматривался… не узнал места. Может быть, это бывший Университет Шанявского? Пожалуй. А возможно, что-то другое…
Москва, что ныне существует, уж не совпадает (очень резко!) с той, что в нашем сердце.
Кто из поэтов, от царя Соломона, не ощущал горестной тщеты земного? Рим много дает в этом смысле. Но Рим и другому учит. Бесконечны смены и нет неподвижного. От языческого к христианскому и от барокко к Муссолини – все меняется в вечном городе, но и все живо, пока жив народ, пока дуновение некое идет из него. Рим знал эпохи полного паралича, знал строительство, знал перестройки. Может быть, темп был иной (убыстряется время!). Но над всем тысячелетним его бытием, со всеми разгромами варваров и провалами витал дух Латинства: он-то и пронес Город. Рим и сейчас живой, как жил два тысячелетия назад.
Наш «третий Рим»… каковы судьбы его? Если верить, что это «роковой» город, как верить, что и народ, его создавший, народ не случайный, что-то вкладывающий в мир первостепенное, – то Москве не сгинуть ни от каких варваров. Из самих варварств этих, как из средневековья после гуннов, лангобардов, готтов, может расцвести новая культура – с прежней, нашей, мало сходственная, но и нынешнее уродство переросшая. Если дыхание народа русского живо и длительно, то не обратиться никогда Москве в закрытый распределитель чинов ГПУ.
Что мы увидим из этого в нашей жизни? Это другой вопрос. И решается он возрастом, здоровьем и упрямством. («Не умру, пока не увижу новой жизни».) А пока можно только спокойно, не вдаваясь в меланхолию, следить воображением за текучестью, вечным движением нашего города – подобным золотому стру-ению в его бывшем куполе.
1932
Изгнание*
На русской литературе революция отозвалась сильно. Почти вся действующая армия писательская оказалась за рубежом. Одни бежали, других – преимущественно философов, историков, критиков – Троцкий выслал в 1922 году (и они бы должны собирать на памятник ему – одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине).
Ушедшие же добрались, так ли, иначе, до Запада. Запад пришельцев принял и дал возможность остаться тем, чем они были, складываясь сообразно облику своему в повороте судьбы нелегком, но дававшем писанию свободу.
Приблизительно, тут оказалось два пласта литературных: немолодые, уже известные в России дореволюционной, и следующее поколение – из них много поэтов – едва оперившееся, или еще оперяющееся в новой, необычной жизни. Так ли, иначе, все это была Россия, некие выжимки ее духовные.
Все разместились – по разным странам, сперва Европа (Париж, Берлин), потом Америка. Появились свои журналы, газеты, книги, издательства. Не имевшая прямого отношения к литературе, но бросавшая на нее высокий свой отсвет, появилась и стала быстро расти эмигрантская Церковь Православная, новые храмы, новое христианское просвещение.
Первое время и вообще в эмиграции, и в литературной ее части очень распространено было чувство: «Все это ненадолго. Скоро вернемся». Но жизнь другое показывала и медленным, тяжелым ходом своим говорила: «Нет, не скоро. И вернее всего, не видать вам России. Устраивайтесь тут как хотите. Духа же не угашайте» – последнее добавлялось уже как бы свыше, для укрепления и подбодрения.
Разумеется, общей указки нашему брату, наставления, о чем писать и как писать, никто и не думал давать, да и начальства такого не было, а если бы было, ему не подчинились бы. Но само собою, что нельзя же здесь прославлять деспотию, быть несвободным, подчиняться дирижеру.
Вот и поплыли литературные корабли. Главные силы их осели, спустя некоторое время, в Париже. (Центр берлинский быстро перекочевал в Париж. Прага дольше держалась, но с появлением в Чехословакии гитлеровских немцев тоже затихла.)
С чем прибыли, то и распространяли эмигрантские писатели: главное в этом было – Россия. Некогда Данте в какой-нибудь Равенне подолгу смотрел в сторону родной Флоренции, где садилось солнце и куда путь ему был заказан: Igne comburatur sic quod moriatur. (Мережковский некогда говорил, что патрон всей эмиграции литературной именно Данте.)
Полемика политическая – дело публицистов. Неполитические писатели продолжали свое, чисто-литературное дело. Конечно, очень сильна оказалась – особенно у старших – струя воспоминательная. Не то, чтобы все прошлое было прекрасно, но над ним веет забвением, услаждающим и украшающим. Что было и что ушло, становится для пишущего (да и читающего) трогательным особенно. (Тем более, что у многих это связывалось с молодостью, вступлением в жизнь, которая оказалась совсем не такой, как предполагали.)
В прозе художественной, да и стихах того времени очень мало обличения, противоборства. Мирное и поэтическое в прошлом гораздо более привлекало, чем война, кровь, насилие, страдания. (Но были и «крики души».)
Не называя имен, можно все же сказать, что в огромной части писаний эмигрантских за спиной стояла великая русская классическая литература. Русский «дух духовности» и гуманизма жив в ней, да и как не жить, если все на нем были воспитаны и им пропитаны?
По формам более процветали рассказ, повесть, лирика, или тяготение к древности русской. Были писатели разных пристрастий, реже других являлся роман. Он все-таки был, и странным образом сильней развился у более молодого крыла, менее «русского» специфически, скорее «европейского», но проникнутого духом эмигрантским. У читающих этот отдел имел большой успех. Роман даже исторический, и не из русской жизни. Была и линия мистико-историческая (у старших). Тут больше значила идейная сторона, а не изобразительная. Отзвук символизма русского начала века перекочевал и сюда.
Все же основным являлась плоть прежней жизни, овеянная ли лиризмом – даже у писателей не сентиментальных, или с оттенком автобиографичности. Особенного успеха на Западе эта литература иметь не могла, частью из-за трудности перевода настоящего русского писателя, частью по отсутствию «захватывающего» сюжета. Все же, в начале эмиграции в особенности, интерес к восточным пришельцам был, у культурной и не крайне левой части французской литературы и интеллигенции.
Наиболее ярко выступило это в присуждении Нобелевской премии русскому, Бунину, в 1933 году. Был и советский кандидат, Горький, с именем всемирным, чего у Бунина не было. Но Шведская Академия предпочла бесподданного эмигранта.
В эмиграции русской это присуждение встречено было восторженно. Как бы «последние да будут первыми». (Среди многих приветствий было и веселое: поздравлял человек вроде рабочего, просил помочь и желал Бунину каждый год получать премию. Другая немолодая женщина заплакала: «И о нас, беженцах, вспомнили».) В самой же эмиграции, интеллигентской, собрания, чествования, превозношения.
Все это касалось круга писателей старших. Младшие – в большинстве, пожалуй, стихотворцы – стояли несколько особняком. Монпарнасс, знаменитое тогда кафе «Ротонда» (и другие, против него), русская богема, богема французская, не только пишущие, но и художники, Модильяни и Сутаны, легион полуизвестных, французских, неизвестных русских – другой мир.
Отношения между старшими русскими и младшими были неблестящие. Одна сторона мало замечала другую, мало ей интересовалась, младшая чувствовала себя полуобойденной, с самолюбием несколько уязвленным. Поводы к этому отчасти и были. Никто никого гением не считал, но были в обоих слоях такие, кто недовольства не скрывал.
Журналы, газеты эмиграции мало печатали молодых, смену из «Ротонды». Смена издавала свои книжечки, а позднее и свой журнал толстый.
Так тянулось до последней войны, все перебуравившей, разметавшей, да и время уносило одного за другим этих трудников нашего занятия. Была горсть, осталась после войны полугорсть, а теперь четверть, и скоро все станем воспоминанием.
Но ничего это не значит. «Жили, были» – всеобщая участь. Кому назначено судьбой делать свое что-то, да делает, и здесь, кто как умел, в меру данного ему, делал, а теперь большинство успокоилось навеки, а оставшиеся могут лишь вздохнуть, но тоже ждать часа своего, не выпуская из рук вожжей, коими править тебе дано в краткой жизни до последнего издыхания.
<1971>
Юлий Айхенвальд. Борис Зайцев*
На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени; он часто приникает к земле, к низменности, – однако сам остается не запятнан, как солнечный луч. Он душою своей возносится над «миром тесноты и тьмы», поднимается к Филону-философу, к предвечному божеству гностиков, но не гнушается и тем, что внизу. Это удивительное сочетание натурализма и поэтичности, эта наивная небрезгливость уверенного в себе хрустального писателя вызывает и в душе читающего то очищение, то аристотелевское «катарзис», от которого бесконечно далеки многие произведения современного слова. Чистый, насквозь пронизанный солнцем, верный сын его, Зайцев и сам пронизывает жизнь светом тихим, светом славы; он чувствует святость природы и человека, и это именно составляет его охрану, его палладиум в жизненных скитаниях, сквозь гущу грубой обыденности.
Он очень знает скорбь и горе; в «Спокойствии», например, неотразимо сильное и растрогивающее впечатление производит образ мальчика Жени, умирающего, не спасенного отцом-доктором. Был прекрасен этот Женя и благороден, «говорил литературно и с весом». Отец его, воплощенное и замкнутое в себе страдание, вдовец, так, внешне холодно, рассказывал о последних часах Евгения, своего единственного ребенка, единственного смысла своей угрюмой жизни: «Сегодня Евгений говорил мне: „Папа, я боюсь, как бы мне не умереть“… А потом Евгений обнял меня и говорит: „Папа, теперь я смерть вижу. Она вон там… Папочка, – говорит, – у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, – говорит, – прошу тебя: не давай!“ Так. Вот он мне и сказал это». Женя умер, но отец его остался жив и, обыкновенно серый и сдержанный, теперь просветлел, и слезы пошли по его лицу. Это и характерно для Зайцева: он чувствует страшное, и страшны его спокойные слова: «диагноз оказался простой – чахотка»; но мир посылает ему свои целительные волны, дает великое «спокойствие», не отдает его, как Женю, смерти, нравственной смерти и холоду. И один из самых страдающих героев, побеждая свое страдание, поднимаясь над болью своею, говорит: «Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель». Именно повелительность духа любви слышится на страницах Зайцева, и когда стоишь вместе с ним, в его излюбленной Италии, на берегу Адриатики, то хочется провозгласить какую-то мировую здравицу, хочется «зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним; в честь иного далекого сердца, иной страны». Смерть и гибель, наши катастрофы и кровь – это не касается нас, это не доходит до самой глубины, до самой средины нашего существа; это не мы умираем, это не мы страдаем, это не нас убивают; все это разбивается о то благостное и великое «спокойствие», о ту сокровенную безмятежность, о то возвышенное, во что облекает нашу душу непобедимый дух любви. И погибая, мы не испытываем ужаса гибели, и на устах наших – молитва миру; и уходя из жизни, мы, изгнанники потерянного рая, благословляем его, славословим эту жизнь, слагаем ей проникновенные хоралы и говорим ей, что она благодатна и прекрасна, – несмотря на смерть Жени с холодеющими ножками, несмотря на измену любимой женщины и всюду проливаемую кровь. Пусть изменила эта Лина, красавица пышная, – но в душу у того, кто ее любит, кого она разлюбила, воцаряется только «кроткая усталость» и покорность. Да будет благословенна любовь – за то, что она дала, за то, что она отняла, за свое прошлое и за свое настоящее; да будут благословенны все эти женщины! В чем их упрекать, за что ненавидеть? Их только можно любить «медленной, глубокой» любовью, с их белыми руками, с их жемчугом журчащим. Лину «зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждения». Будет сидеть у ее ложа и страдать тот, кому она изменила, – но в этом есть свое счастье, свое «спокойствие».
Метерлинк учит нас, что мы ни в чем не виноваты, что к нашим преступлениям непричастно самое ядро нашей души: мы прирожденно чисты, мы – святые; все дурное, что мы делаем, это лишь дурной сон, тяжелый кошмар, и сестра Беатриса совсем не грешила там, в миру, вне стен монастыря, – это ей лишь казалось; на самом же деле, когда она ушла, в монастыре заняла ее место, приняла ее облик Мадонна, которая не только Богоматерь, но и сестра сестры Беатрисы, душа сестры Беатрисы. Наша душа – Мадонна, и Мадонна – это наша душа. От века невинная, своей незыблемой невинности обреченная, она, как нагая и наготы своей не стыдящаяся Монна Ванна, одета в самое себя, в покровы своей природы, – белая невеста; и оттого она с улыбкой проходит среди наших пороков и преступлений; она их не знала, не знает, – она ни в чем не виновата, и, таким образом, в основе своего духа, хотим ли мы этого или нет, – мы невинны. Так учит Метерлинк. Зайцев же, независимо, своими путями придя к тому же исповеданию, верит не только в конечную святость человека и благородную «верность» его, но и в его неминуемую счастливость, в его неизбежное спокойствие. Мы недосягаемы для отчаяния, и тщетны все усилия жизни вызвать его. За несколько дней до смерти, слабыми пальцами трогая цветы сирени, горько улыбается человек и вспоминает, что «никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья»; но потом он стал думать о Боге, о любимых женщинах и целует сирень, бледно-фиолетовую, с капельками росы. И когда он умирал и в своих объятиях держала его жена («жена моя, Надежда, верная жена»), он вдруг сказал, в небольшой перерыв между муками:
Те spectem suprema mihi cum venerit hora,
Те teneam moriens deficiente manu[75] –
и поцеловал жене руку. И взглянув ей в лицо, произнес: так. Утром он умер. Последнее человеческое слово: так. Мы утверждаем, и это тем более, что мы никогда не закончены, не ограничены и нам принадлежит весь мир, а он – неисчерпаемая житница утешений. Герой Зайцева далек от своей родной России, он в Италии: «эта страна – чужая, но как он близок ей!» «Да, я в чужой, но и в своей стране, потому что все страны – одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую». Все страны – одного хозяина, и везде человек дома. Поэтому именно входит мир в его растроганное сердце, и, когда перед ним расстилается город и «русская, светло-осенняя даль», он переживает светлое, «просторное» настроение и думает: «Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить… Он стоял. Тихо было в сердце… Уйти в мир бескрайный, светлый, скорбный; в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой – незримая свеча в глубине сердца. Жизнь, смерть – привет. Любовь – благословенье».
В таком же духе пантеистического примирения – заключительные строки «Лета». Скосили траву на деревенском кладбище, на могилах. «Зачем же пропадать траве, выросшей хотя бы на наших ближних? Но прибавлю, что кладбищенский покос не показался мне ни странным, ни кощунственным. Напротив, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, быть может, вера: и, во всяком случае, очень покойное, доверчивое отношение к Богу и природе. Мне припомнились наши разговоры о том, что лучше быть погребенным в Новодевичьем монастыре, чем здесь. Сейчас, не оспаривая своих собственных желаний, я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого».
Так блюдет Зайцев человеческое достоинство и достойную тишину, и самый мир для него тоже пребывает в тишине, ожидающей Слова.
«В бурях земных противоречий» странствуют у Зайцева мужчины и женщины. «Непрестанно гонит их вперед воля Великого Владыки; тысячи раз придут они, тысячи раз уйдут». Иные из них (как в рассказе «Путники») будто астральны, будто отрешены от всякой земной тяжести и сотканы из легчайшей материи сновидений. Неслышной поступью передвигаются они, живые тени, едва очерченные силуэты на исчезающем свитке мировой скоротечности, смутные эфемеры бытия, – и в какой-то «дальний край» направляют свои легкие шаги. Люди – прохожие; люди – переселенцы; и путь свой держат они по вечным звездам. Странные и странники, «усталые путники, кочующие и ночующие», они реющими призраками растворяются в маревах мира. Но такие воздушные и бесплотные, они тем не менее реально страдают: силуэтам больно. Вот это сочетание нашей силуэтности и нашей скорбной незадачливости образует внутренний фон тех судеб, которые переживают герои Зайцева. И жалко у него даже тех, кто свою боль как будто заслужил (если только вообще может быть заслуженная боль). Например, Похитонов из «Пощады», в терминах спорта определяя свою участь, говорит о себе: «лечу за пределы площадки», – той жизненной площадки, на которой нами, беспомощными, кто-то играет в теннис. Человек заслуживает пощады. Не только Бог простит, но и мы друг другу прощаем. У нас есть право на эту взаимную снисходительность. Ибо пусть мы виноваты, но зато же мы и наказаны – и часто даже сверх вины и сверх меры. Если у кого и без особенных катастроф и потрясений струится жизнь, то уже во всяком случае к каждому, в конце концов, или в средине, или почти в самом начале, приходит та «иррациональная величина», с которой зайцевский герой, математик, сравнивает смерть. И этой величины вполне достаточно, чтобы сделать из нее кару за любое преступление. И потому, если в уютной усадьбе Ланиных так много любви, молодости и музыки, если там царит овеществленная в статуе Венера, «устроительница величайших кавардаков», то не надо сетовать на себя за эту причастность к счастью, не надо совеститься ее и признавать ее грехом, так как от этой упоенной любви очень близок переход к смерти, и влюбленная девушка Наташа недаром говорит: «По-моему, если любишь, надо умирать», и от венериных кавардаков создаются трагедии.
Есть, есть прирожденная святость сердца, первоначальная чистота души. А та земная пыль и нечисть, которая на белые обители духа налетает в изобилии от трудных жизненных дорог, да не будет нам поставлена в вину! «Господь смилуется над нами и простит». К тому же, если Юпитер сердится на нас, то мы не без основания думаем, что он виноват; он тоже виноват. Не только Юпитер нас прощает, но и нам есть за что простить Юпитеру. Чувство ответственности, ощущение вменяемости, конечно, сопутствуют нам; но в то же время нельзя отрешиться от мысли, что «все мы – точки гигантской ткани; кто-то ее прядет, и мы образуем узоры, складываемся так, вот этак, набегаем друг на друга, перекрещиваемся». Может быть, эти слова Евгения из «Усадьбы Ланиных» соответствуют не столько объективной сути миропорядка, сколько общей созерцательности самого Зайцева; может быть, человек действеннее и самостоятельнее, чем типичные пассивные герои нашего писателя; но едва ли и самый энергичный деятель не чувствует себя в иные моменты этой зайцевской «точкой гигантской ткани» и не перелагает ответственности с себя на Ткача… Как раз эти моменты и подслушивает в человеческой душе Борис Зайцев.
Жизнь, «настоящая вечная жизнь» нередко рисуется ему как облака, которые плывут и тают. Жизнь в том и состоит, что она проходит. Ее сущность – отсутствие сущности. Ее не уловишь, не задержишь, не обратишь ни во что прочное. «Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь. Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого и возникла». Неизвестно куда, неизвестно зачем по миру идут вечные странники, под облаками, которые тоже куда-то идут, прообразы человеческих дней, и на горизонтах вечности образы людей, бренные силуэты, маячат, проходят, исчезают, и вслед за отошедшими быстро умолкает скудный лепет наших эпитафий.
Но пусть неведом и невидим для нас таинственный смысл нашей призрачной жизни, сердце все-таки верит в него и верит в значительность и реальность каждой человеческой тени.
Вот умер лишний как будто бы, ненужный человек, с бездомной душою. Но слова, которыми Зайцев сопровождает его смерть, внутренним светом освещают и его жизнь. «Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало сделавшего на своем веку, столь как будто ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, тот, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, – пусть тот и укорит отошедшего».
Подобные ноты смирения и спокойствия, примирения с миром и человеком, светлые и печальные, так характерны для Зайцева. И соответствует им внешняя форма его рассказов – легкая, сквозистая, глубоко искренняя, в позднейших произведениях – невозмутимая, законченная и простая, как светлые примитивы. Часто его фраза не отделана, не округлена и так выразительна в своей естественной неправильности, в своей жизненной бессвязности. Отдельные эпитеты Зайцева спорны; но даже в его вычурах, в словах, ему одному принадлежащих («запрозрачнело», «влажнела», «светло-летящий голубь», «смотреть длинно»), не чувствуется литературы, – это не манерно, не придумано, это сказалось само собою; и всегда он как-то так скажет, по-особому, что непременно взволнует: «легкие стада детей чище и изящнее», «светло опустошенная», «зеленая звезда отроческой любви», «над горизонтом мерцали плеяды, таинственные группы небесных дев». И порою в этих немногих словах дается большая психология, видны человеческие дали; по одному признаку, по нескольким штрихам воспроизводится вся душа и вся ее обида: незадачливый, бесталанный актер говорит о себе: «Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле, в меблированных комнатах»; или характеризует себя Марианна: «Вы целуете меня, как девочку (она засмеялась), а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная», – и вот перед вами нарисовался весь облик страдания и женской жизни. Или – Мари с большими темными глазами на бледном лице: «часто производила она впечатление, будто у ней жар». Или про слова любимой женщины говорит герой: «Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно». Марианна вытянула по столу светлую руку, и казалось, что рука у нее «сквозная» и что вся она вообще устроена «облегченней, светлей» других. Именно таким облегченным является и сам писатель, сам создатель Марианны – Борис Зайцев. Под его пером исчезает обрюзглость быта и давление вещей. Легче весит жизнь, когда он кладет ее на свои писательские весы. От этого не уменьшается ее внутренняя вескость, ее интимная серьезность, но прозрачнее, светлее, воз-душнее становится весь ее облик и вид. И так понятно, что полюбился Зайцеву образ божественного Рафаэля, блаженного умиротворителя Санцио, чей дух и чья плоть, чье христианство и чье язычество соединились в одну почти невесомую сущность. Светится автор «Рафаэля» внутренним светом своего идеализма, у него легкая душа, у него – художническое простодушие, и это позволяет ему жить во имя прекрасного, тонко замечать солнце, сердце и всю природу – «бледно-персиковые ковры», которые проводит по морю рассвет, и «черные складки ночи», в которых бродят губящие и гибнущие люди, и «кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток».
Однотонен Зайцев, иногда – малокровен, и нет фабулы в его рассказах, нет «содержания», но там и здесь разлиты по ним «сладостные и очаровательные капли поэзии», но есть в них тихая и подлинная поэзия, переливы настроений, неуловимая отрада и красота. Он любит звезды, «золотую славу мира», звезды, которые «никогда не надоедают»; он о луне, будто Франциск Ассизский, говорит: «сестра-луна», и влечет его «голубая Вега, давно любимая звезда», как и все голубое, лазурное, синее, подобное той морской синеве, на которой – «как обрывки мечтаний, паруса рыбацких судов». У него пленительные чертоги сердца; он – псалмопевец человеческой души, Давид, выступивший со своею арфой против гиганта злобной мировой действительности. Ужасу и драме он, в светлых ризах, противопоставил себя, свою лучезарность и тихость. Это не прекраснодушие, это именно – «спокойствие», уверенность в святости и счастливости человека. Правда, не чувствуется, чтобы спокойствие это и благостная умиротворенность достались ему трудно, куплены были тяжелой ценою пережитого глубокого трагизма. Все, что от Веги, от голубого, хорошо у Зайцева; но, быть может, он слишком скоро приходит в обитель примирения, он слишком скоро «утопает в сиянье голубого дня», он мирится раньше, чем его читатель. И недаром (в «Изгнании», в «Дальнем крае») без страсти и потрясения совершается у него бесшумный исход от жизни суетной или мятежной к мудрости Евангелия.
Прекрасное дитя вдохновения, искренних и простых помыслов – «Сны» Бориса Зайцева. В своем обычном стиле, внутренне сочетающем объективность и лирику, самый неприкрашенный реализм и душевную романтику, юмор и глубокий восторг перед природой и любовью, в тонах своего неизменного «спокойствия», изображает автор швейцара Никандра, который отворяет и затворяет двери, пропуская в них обрывки чужих жизней – как ему кажется, светлых, чистых, счастливых. Раб дверей, на страже у них, он сам не живет, а пребывает где-то внизу, в грубости и грязи, и гнетущая тоска проникает в его смутное сердце. Он пробует залить ее вином, но это ему не удается; пробует утопить ее вместе с собою в реке, – но и это не удалось. Как луч из мира иного, того мира, в который Никандр только отворяет двери, сияет ему женщина Мариэтт, пахнущая духами, – у нее темные глаза, «напитанные счастьем», черные завитки волос, «белая рука с длинным ногтем на мизинце и на шее алмазная стрела, пронзающая». Эта стрела из обители прекрасного пронзила Никандра. Сказать, что он влюбился в Мариэтт, было бы пошло, и это было бы не то. Произошло какое-то «касание мирам иным». Когда приближается к швейцару Мариэтт, он уже чувствует себя не швейцаром Никандром, он преображает все – и себя, и мир, потому что и она преображает и властвует. Он стоит перед ней и прибивает гардины. «Крюки вбиты неправильно, – говорит он глухо. – Немного не приходится». Мариэтт смотрит: «Придется». Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной. «Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно».
Эта чудная нежность и тонкость изображения, это понимание Никандра с его, самому ему непонятной, тоскою по черным глазам Мариэтт, по ее рукам, которые, «две легкие птицы», лягут на плечи кого-то «счастливейшего», – это производит в рассказе Зайцева впечатление волшебства, сказочного сна, и точно видишь перед собою тот солнечный ореол, который в благословенной игре своей озарил вместе, сблизил в великом равенстве своего золота далеких друг от друга Никандра и Мариэтт. Кто молится ей, Зайцев или Никандр, кто говорит эти слова: «Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей»? Это, несомненно, говорят общечеловеческие уста, это говорит в Никандре его возможное, тот потенциальный поэт, который не заглушён в нем его безобразной долей, его службой у дверей, в преддверии жизни, и которого подслушал в нем чуткий Зайцев. Пусть, когда Мариэтт уехала в Париж, туда, к Люксембургскому саду, где шумят каштаны и играют дети, пусть Никандр после этого кошмарно «гулял» с проституткой и оскорбил, осквернил свои чистые миры – все равно в глубине его души, как в глубине реки, жила она, Мариэтт, светлая, благоухающая, с руками легкими, как птицы, и вместе с нею жило счастье. Правда, она может, Мариэтт, уйти из этой глубины, и суетный ветер жизни умчит навсегда ее счастливый образ, – но той поэзии, которая есть в Никандре, не сотрет никакая сила.
Увлекает в ранних рассказах Зайцева своеобразное отношение к природе, глубокое уменье расщеплять жизнь на тонкие волокна, почти неуловимые и, однако, несомненные. Точно автор, пристально вглядевшись в космическое целое, заметил в нем такие детали, услышал в нем такие тоны, которые для глаза менее зоркого, для слуха менее чуткого смыкались раньше в одно целое. То, что для остальных слитно, для Зайцева раздельно, и оттого мир, казалось бы исчерпанный, развернул перед ним новые непочатые области. Мы слишком субъективны и антропоцентричны в своей оценке реальности; великое и важное для нас, может быть, не таково в общем строе существования; и наоборот, мелкое значительно. Мир полон событий – не тех ярких и громких, которые только и выводят нас из сонного равнодушия, чувствительно задевают нас: нет, важно все, что происходит, оттого что все космично, и есть голоса в тишине. Вселенная говорит, и, приникнув к ее сердцу, которое бьется везде, поэт слушает ее несмолкающую речь. В жизни титана-мира полно смысла каждое движение. И если доносятся к вам сумеречные отблески и отзвуки белых полей или воют волки, то это не безразлично ни для природы, ни для души: это – факт, мимо которого вы не пройдете, коль скоро своим проводником по жизни вы избрали Бориса Зайцева, поэта мировых подробностей. Таких фактов в его первой книжке очень много, и даже трудно иногда следить за их перечислением. Бесконечно малые явления в бытии мирового тела и мирового духа намечены в коротких фразах, выразительных и свежих; но одна следует за другою без видимой необходимости, которая бы определяла их число, предуказывала им конец. Однако в результате этого сцепления тончайших замечаний отдельные звенья жизненных фактов примыкают друг к другу и в кругообороте своего внутреннего движения опять возвращаются к Целому, образуют великое Одно. Есть у Зайцева это стремление восполнять единоличное; по-видимому, он накопляет отрывки, дроби, – но нет, его не удовлетворяет одна только enumeratio simplex, его влечет к синтезу, и потому отдельные бабы, которые оплакивают своих солдат, гонимых на бойню, образуют целый «бабий мир», и не просто мужики тащат пасхи в церковь, а это «громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране». Впрочем, синтез Зайцева состоит не только в этом возведении единичного на степень категории, в этом обобщении частностей, но и, главное, в том сосредоточенном лиризме, который он целомудренно старается сдержать и который все-таки дышит в его строках.
Связанность мировых фактов приводит к тому, что сближается далекое, сходится разное, – тем более что все жизненные нити встречаются в многострунном сердце поэта, как в. центре, идеально объединяющем вселенную. Вот, например, волки устало и болезненно заводят мистическую песнь своей злобы и голода, дикую жалобу тоски и боли, и тогда на полустанке у угольных копей слышит ее молодая барыня-инженерша, и кажется молодой барыне, что это поют ей отходную. Кто поет? Мир. Не думайте, что ему нет дела до одинокой женщины, заброшенной в снежную степь. Ему до всего и до всех есть дело. И это знает чуткий поэт. «Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальше глубокое небо, в котором тонем все мы; но молчит и слушает нас». Мы тонем в мире, но мир слушает нас.
Что же такое он сам? Когда в пучине бесконечной мглы происходит озлобленная борьба охотника со зверем в безлюдном поле, и побеждает его охотник, и потом вспоминает о своей победе над «ненужным» волком и о предсмертном сверканье его ненавидящих глаз, то нет ничего удивительного в том, что вы увидите мир как «неподвижное лицо Вечной Ночи, с грубо-вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами», из которых смотрит «спокойное, величавое и равнодушное отчаяние». Именно на охоте возникает это чувство связанности с миром, с его каменным Сфинксом, ибо никто больше охотника, выступающего против живых и животных, не сливается в одно с природой. И здесь все так странно, так страшно: почему в убитого зверя, привезенного домой, угрюмо и молчаливо всматривается старуха Аграфена, которая прожила на свете уже около восьмидесяти лет? Что родственного, что враждебного чует она между собою и поверженным сыном леса?
Тютчевская ночь, Вечная Ночь, хорошо известна Зайцеву; но сам он не темный, и еще более любо и дорого ему – солнце. Нельзя передать, как он чувствует, как глубоко следит за его лучами, вызывающими жизнь в земле и на земле. Мы привыкли к солнцу, – Зайцев не может привыкнуть к нему; он безустанно, с прежним, неубывающим восторгом любуется на это ежедневное космическое чудо. Солнце для него – «золотой приятель», который напояет липы и ласкает «теплое, прозрачно-персиковое тело» молодой женщины. Тешит его даже «золотой зайчик», отражающийся от пряжки женского пояса. Золотое вино солнца, благодатный напиток всего живого, опьяняет автора, и, например, его рассказ «Миф» так полон солнца, что самые страницы его будто лучезарны и горячи. Какой ослепительный свет, какая упоительная нега!
Солнце еще не кончило своей благословенной работы. Когда же она кончится, когда сфинкс ночи будет победным светилом низринут в бездну хаоса, тогда мы не станем бесплотными духами, а будет у нас «роскошное, плывучее и нежное тело», и оно «будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может и таять не будет, и умирать не будет». Пока же оно умирает, и погасают дети солнца. Но, быть может, именно потому, что Зайцев – солнцепоклонник, он и смерть рисует в тихом озарении, и рассказ о смерти, кроткий и светлейший, так и называется: «Тихие зори». Вот глава из него, – выпишем ее: в ней пять строк. «Верно: Алексей так больше и не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо вела его к концу. Конечно, его лечили; конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать». Немому красноречию смерти подобает человеческое молчание. Но у Зайцева в молчании – молитва. Образ умершего Алексея растаял в белом, светлом, растворился в природе, и мы видим белые соборы, перламутровые облака, и вот девушки в белых платьях, «белый лет» танцующих гимназисток, – «как будто белые голубицы кружат над их душами, и сами души курятся – белесым, весенним дымом», и Зайцев, любовник белого, нежный любовник тишины, русский Роденбах, испытывает какое-то счастье горя; он сам говорит о «благословении горя», но ведь благословение и есть счастье. Душа поэта отдается белому, прощает призрачной смерти и зажигает «свечу любви». «И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе». Здесь пленительно не только самое выражение «прозрачный, хрустальный курган», но и победа, одержанная над смертью. Мир примирил с утратой одного человеческого существа, потому что и утрачено оно только в грубом смысле, на поверхностный взгляд, требующий ощутительного присутствия; на самом же деле «тебя нет, хотя ты идешь и видишь». Чтб раз обласкало солнце своим лучом, то может перейти в зеленое, в белое, в какую-нибудь краску и ласковость природы, но не исчезнет никогда. Вот сидит ребенок с няней, летом, когда «свято пахнет травой» и «кто-то, могучий и безымянный, залил все прозрачной зеленью»; и няня и ребенок – «не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?».
Неподвижное лицо Вечной Ночи, ее затаенная вражда, ее холодная десница Каменного Гостя, и солнце, солнце – между этим ужасом и этой радостью проходит творчество Зайцева. Он говорит в одном месте: «Под тихой церковью была бездонная, черная тьма», и слова эти как бы характеризуют самого писателя. Белая церковь духа, чарующая своей «русской незаметностью», хрустальный, прозрачный курган идеализма и художественного пантеизма, – в то же время тонкое внимание ко всему темному и трагическому и смелый натурализм, который отмечает, что «постояльцы смрадно спят, клокоча горлом» и что «волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой переходят в темно-пламенные желания». Для автора очень существен своеобразный утонченный материализм, – мы видели только что: у него самые души курятся белесым дымом; он не отличает материи от духа, – дух материален, но зато материя духовна, материя легка, и не нужно больше чем minimum вещности, и так хорошо в Рафаэлевом «светлом хоре отвлеченностей». В рассказе «Черные ветры» он описывает вакханалию черной сотни; и знаменательно, что для него последняя тоже сливается с общекосмическим или, лучше, хаотическим началом зла. «Черное» – это для Зайцева не только слово; он черноту ощущает, ею страдает, и черные ветры черносотенных убийств и насилий веют для него от той самой Ночи, которая в спокойном, застывшем отчаянии смотрела на борьбу человека с волком и которая смотрит на борьбу человека с человеком. «Глухая, страшная ночь чернеет вокруг нас и над нами, и все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг одинаково непонятно и враждебно нам».
У Зайцева – и человек, и мир, слитые в единой жизни. При этом показано, как мир входит в человека, как стихия пробирается в единичный мозг, раскалывается на отдельные личности. Вот нищий старик. Он не отделен от мира, не фигура мирового пейзажа: он – самый пейзаж, в него вошла родная страна: «в нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь». Особенно слышится запах земли, запах чернозема, который «глубок-глубок, как бабушкина простая всегдашняя дума». Зайцев вообще чувствует землю, и ему больно, что люди бороздят «лицо праматери», думая свои грузные думы. И вот на полях являются правильные куски, «четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба». Но как не бороздить и как не быть хлебу? Солнцу повинуется пахарь; будем все слушаться солнца.
Зайцев переживает проникновение человека единой жизнью, великим Всем. И оттого пусть рассказы его покажутся однообразными по своей манере, трудными; пусть не сразу входят они в сознание, – но уже оттуда они не выйдут. Останутся они в душе не как отчетливый сюжет, не как рисунок, а как неизгладимое настроение, от которого усиливается наше сопричастие миру.
Необычайно любовное, ликующее и тесное – теснее нельзя – приближение к природе и человеку – простому, маленькому, незаметному человеку, которого хочется благословлять уже за то, что он живет и дышит: вот что у Зайцева. В наши хмурые дни он поет и пьет солнце, и на сеть лучей похожи его рассказы. Юной радостью бытия, тихим восторгом счастья наполняет он, переполняет чашу своего дарования. Опьяненный солнцем, он вливает его в наши утомленные души. Как не полюбить вместе с автором полковника Розова, который, впрочем, даже не полковник, а только капитан в отставке и который только и делает, что копается в грядках, охотится, пускает змея с мальчишками? В огромном мире какое крошечное место занимает добрый старичок, но Зайцев его заметил и так обласкал. Это – потому, что для него нет малого, и какие-то связи, золотые солнечные паутины ткет он и проводит между частью и целым, между полковником Розычем и космосом. Вот Ока легла «вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от нее ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер» – так сказал Зайцев, и сразу раздвинулись от Оки перспективы в мир, в пространство, в вечность. Вот сидит толстый сыровар, и хохочешь над его лысиной, и «вдруг поднимаешь глаза выше, не так особенно, а выше, и увидишь его звезду». «Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок… вверх идет бездонное», – звезды продолжают землю с ее Розычами и редисками. От нас идет бездонное: это глубоко чувствует Зайцев, и оттого он молится космосу, молится солнцу. Вот оно взошло: «точно шелковые одежды веют в ушах, и кажется, побежишь сейчас прямо, навстречу, и всего беспредельно пронзят эти ласкающие лучи, волосы заструятся по ветру, назад, будто от светлого плывучего тока. О, взять арфы и стать на колена и долго, в исступлении петь на восток», – откуда восходит солнце, то солнце, которое стелет под ноги людям свои «голубовато-золотистые ковры». В наше старое и усталое время Зайцев смеет, умеет восторженно идти навстречу вечно молодому солнцу с игрою всех его многообразных освещений.
Нежной и целомудренной мелодией звенит у Бориса Зайцева его «Сестра» – веет «ласковый ветерок любви и дружбы», грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь; но сильнее грусти и смерти любовь, и, когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, – нужно молчание и молитва. Оттого, когда эта женщина, эта Маша, сразу всем ставшая сестрою, свешивает свою белую руку, брат целует ее в ладонь, – «благоговейно, будто прикладывается к золотой ризе». Она, Маша, «очень устала в жизни», и самая жизнь куда-то уплыла, все передвинулось, и все неуклонно движется к смерти, которая, верно, в такую непробудную ночь «тихо разгуливает по всем нашим службам и старым „личардам“, и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели».
Вообще, трудно передавать содержание зайцевских рассказов, – да его и нет, этого обыденного «содержания», а есть человеческая музыка, и хочется только читать и выписывать все эти ласкающие слова. «Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом, и любили друг друга, и люди мы ничего себе, – а, однако, главным образом, страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»… Беспомощные, робкие дети мира, они прижимаются друг к другу, и брат хотел бы ответить сестре, – но какой брат знает наверное ответ на эти вопросы, кто может обещать и сказать что-нибудь – утешающее или безутешное? И они сидят в недоумении и тоске, но потом чувствуют себя правыми перед жизнью и смертью, потому что они любили: «это ничего, что нам плохо, право, это ничего». «Ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили». И в душе, в усталой, но любовной душе зарождается человеческий псалом: «Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми, с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть; отойти в вечную обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли она отображение той вечной тишины, что ждет нас? Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце».
«Аграфена», глубокая повесть Зайцева, – своего рода «Жизнь человека», жизнь женщины, испытавшей «многие скорби», обычные женские скорби: в любви, замужестве, материнстве. От ее юности, когда на «дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле ранней весной», и до старости, до смертного часа следит за нею автор и рассказывает о ней в свойственном ему стиле углубления и лирической возвышенности. Он так передает эпопею своей простой героини, что каждая обыденная страница ее существования принимает мистическое озарение, и невольно возникает у читателя мысль, что вся жизнь есть нечто священное, что мы не столько живем, сколько богослужение совершаем. И крупное, и деталь Зайцев неуклонно вплетает в универсальное целое, и при таком мировоззрении из мира исчезает мелкое: все важно, все значительно, все свято. Когда Аграфена встретилась с кучером Петькой, она из огненной чаши пила, долго, жадно. И на сеновале, когда приходил он к ней, были «пламень объятий, любовная борьба, торжественное, буйное богослуженье: на алтаре жизни». Это впечатление космичности еще усиливается тем, что автор биографию или, лучше, житие Аграфены соединяет с событиями природы; не безразлично для нашей судьбы, краснеет ли май, юный отрок года, «пролетая в огненных зарях, росах», подошли ли Святки, «бело-тихие, точно приплыли по безбрежным снегам», день ли сияет, или «великие панихиды ночи простираются завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком», или заходящее солнце «прощально золотит дубовый венок – лавры смерти».
Хотя вся повесть написана в таком повышенном тоне молитвословия («Он пришел, пришел черный Аграфенин день… пусть будет рассказано об этом»), – но чарами своего таланта, одновременно и сильного, и нежного, Зайцев сумел спасти свой рассказ от однообразия и утомительности. Такая чистота проникает его страницы, такой лиризм обвевает его, что нельзя противиться идущему отсюда светлому настроению пантеистической примиренности и религиозной тишины. Звучит у Зайцева акафист человеческой душе, например этой тете Люце, которая возносит к небу свои «многоопытные молитвы» – многоопытные от частого общения с Богом, от частой потребности возносить Ему свои молитвы и скорби.
Не все эпитеты у автора сразу естественны, сразу понятны (морщины – «как мудрые овраги»), но он умеет называть вещи; они все для него живы, как эта луна, «предводительница звездных караванов», и своим сердцем приникает он к их сердцам. «О ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утомительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными и поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать».
Как жизнь Аграфены, так и смерть ее была внутренне благолепна и священна. «Монахиня подала ей руку, она взяла ее, медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: „Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни“».
Таковы эти звуки торжественные, не строки, а больше оратория: свою Аграфену, как и дочь ее, утопившуюся девушку Анну, которая, «как всегдашняя Офелия, сидит у пруда», Зайцев точно не пером написал, а сыграл на органе, в храме готическом.
Ибо каждый человек достоин этого; не только святые, но и все имеют право на нимб; каждый человек – мистерия, и все мы, бедные Никандры и Аграфены, должны помнить это и в этом черпать утешение во многих скорбях своих.
На коротком протяжении, в форме какого-то лирического протокола, с удивительной сжатостью, в глубоком тоне мудрости дает Зайцев в «Елисейских полях» нечто поистине чарующее. Рассказанная им человеческая биография неотразимо действует на всякого, потому что, в иных комбинациях, с другими признаками, она может быть отнесена ко всякому. В ней сквозь местные подробности светит вечное содержание. В ней сказывается присущее автору чувство Москвы, но далеко за Москву уносятся мысль и чувство читателя. Эти переезды героя с квартиры на квартиру, с Тверской на Кисловку и с Кисловки на Арбат, эти обиды и поздний лавровый венок, положенный в гробу, эта обманувшая любовь на печальном закате и даже то, что он, обманутый, поседевший, не был талантлив, а был посредствен, – все это растрогивает и глубоко проникает в душу. Трудно даже объяснить, что в художественной эпитафии «Елисейских полей» так волнует и потрясает, но зато и трудно не отдаться ее необыкновенным чарам. Меняют жилища, переезжают с Молчановки на Собачью площадку, пишут книги, ищут славы, любви, находят горечь, равнодушие, и, наконец, с какого-нибудь Сивцева Вражка уж навсегда, как в последнюю обитель, переходят в Елисейские поля: такими чертами набрасывает писатель жизнь человека, и свой эскиз, нет, свою законченную поэму, человеческую мистерию он завершает изумительным аккордом: «Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и любил, – лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране». От этих обобщающих слов является чувство родственности с тем, о ком поведал Зайцев, чувство единой людской участи, и в тусклые дни, в наши бедные происшествия входит что-то важное, торжественное, единственно серьезное. Покрывая все шумы жизни, звучит орган. И вообще каким-то органистом во храме нашей словесности является Борис Зайцев.
В дымке ненавязчивой меланхолии движутся тени и силуэты Зайцева. Дыхание «земной печали», светлой печали испаряется от его страниц, и как бы ложится на них голубой свет месяца – «небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца». И на этом фоне – Россия, Москва, ему любезная, столько раз им тепло и ласково воспетая, Москва в «тихом мрении куполов золотых», улица святого Николая – Арбат, русская деревня, «благоухание, данное Господом Богом мужицким полям», лес с брусникой и черникой, лес, навевающий воспоминания об Ивиковых журавлях: «Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен». Ранняя весна, когда по бледно-зеленому мартовскому небу, в часы заката, ложатся «пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном»; тянет с поезда, из вагона, где собралась «простенькая, ситцевая Россия», – в лес; если бы пойти в него, «он был бы полон весеннего шума вод; малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод». И все это весеннее, но вечернее образует «меланхолически уходящий пир природы».
В тонах этой меланхолии, еще более просветленной юмором и тою важной, серьезной и спокойной интонацией, с которой Зайцев, и нарочно и естественно, говорит о малом и смешном, он без тяжелой тщательности вырисовывает свои фигуры – легко, сквозисто, не нажимая пера: поистине тонкие намеки делает он в своем светлом творчестве. Читатель их понимает, принимает; ясно, например, что значит выражение: «детские воспоминания, образы, делающие человека влажнее и добрей». Психологически-музыкальный, осторожный в своих словесных прикосновениях, Борис Зайцев скорее недоговорит, чем скажет лишнее. Впрочем, есть у него и исключения из этого прекрасного правила: так, в конце рассказа «Маша» молодой женщине Лизе, чья не удалась жизнь, любовь и замужество, не следовало бы в повествовании об этой неудаче идти дальше желанно-неопределенных, читательской догадке простор оставляющих слов: «нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь». И в этом же рассказе (как и в «Петербургской даме») есть у автора другого рода длиннота, так сказать, длительная длиннота: там две героини, и Маша нисколько не центральнее Лизы; в фокусе – одинаково обе, и удвоена, и повторена одна и та же, по существу, элегия женской судьбы, по двум параллельным колеям поведен один и тот же, по существу, жизненный кортеж; а петербургская дама в восприятии читателя сливается с петербургской барышней, Маргарита – с Лизой, и один образ повторяет другой, – во всяком случае, в Лизе предваряется Маргарита. Может быть, в этом сказалась общая замедленность писательской поступи у Зайцева, ровное настроение его духа как беллетриста, совсем не порывистый темп его души. Хотя он, как мы только что видели, вовсе не многословен, он в то же время не спешит и часто останавливается. Показательна в этом отношении одна внешняя деталь у него: знак остановки, знак препинания, запятую он ставит там, где грамматика на это его не уполномочивает. Зачем, например, отдыхать писателю и читателю, зачем медлить обоим перед столь маленьким и нетрудным мостиком, как «и», в сочетаниях: «было солнечно, и тепло», «прекрасная жизнь, и любовь», «милый, и грустный звук», «пахло духами из комода, и липовым цветом», «она все приняла, и поняла», «славный, и кроткий русский вечер»? На таких коротких расстояниях запятые как будто неуместны; но всякий почувствует, однако, что ими осуществляемые паузы – не пустоты, которых боится природа и искусство, а наполнены они каким-то душевным содержанием, имеют свой психологический смысл.
Медлительность писательских реакций и нестрастность акварельной души, разумеется, нисколько не обрекают автора на равнодушие. Он внимателен и ласков к своим героям – хотя бы к этому представителю любимой зайцевской московской богемы, художнику Шалдееву с золотисто-козлиной бородой: получив три рубля взаймы, он с этой «трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной, и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеза». Борис Зайцев умеет и презирать, легкими касаниями своими губить (это испытал на себе его пошлый студент Фомин из «Кассандры»), – но больше всего знает он чуткую, хоть и не громко выражаемую приветливость к людям и понимает их тонкие, иногда застенчивые боли. Он видит, как в темноте холодными тяжелыми слезами плачет г-жа Переверзева, «смуглая сорокалетняя дева», честная, целомудренная, суровая, «безусловная», но при всех этих «честных качествах и достоинствах» жизнью забытая и пренебреженная. А студент Матушин, такой добродушный и простой! Он и умер просто, заразившись тифом на голоде в деревне. Перед смертью написал он два письма и, кончив второе, вдруг заплакал. Затем сдержанно проговорил: «Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало быть, Москвы не увижу». А потом в полубреду, сводя последние счеты с жизнью, стал записывать на бумажке свои долги, свои студенческие долги: «Богемия… за биллиард шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять»… Необидную жалость к человеческому сердцу, к историям его любви, надежд и разочарований соединяет Зайцев с даром философских раздумий, и для него характерно, что, относясь ко всякому из своих героев очень серьезно, он от мелочей их конкретной жизни, от любого пункта ее, невольно и неискусственно переходит к обобщению, к синтезирующей мысли, так что бедные подробности существования сразу загораются важным и глубоким светом. Так, мельком набросанная история одной усадьбы, недалеко от которой находится древний курган, неодолимо настраивает автора на элегически-философский лад, и от этой крохотной точки русской земли раскрываются горизонты во всю даль, во все стороны жизни и мироздания; и мы не без волнения читаем эти старые и вечно новые размышления: «Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые и крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти; средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью; молодые рвутся в столицу; крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не записана. Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить дикого скифа, успокоившегося в кургане; мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощине; с улыбкой – и насмешливой, и сочувственной, – окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками… Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой. Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную, и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил. Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает?»
«Легкий ветер времени», сметая все, неприкосновенными оставляет некоторые слова. Пролетая над Россией, он, несомненно, среди других, более мощных и жгучих слов пощадит и прекрасные, в своей тихости печальные, хрустальные, лирические слова Бориса Зайцева.
Комментарии
Второй том Собрания Б. К. Зайцева составили произведения, созданные писателем с 1915 по 1926 г. В это десятилетие о нем уже пишут как о выдающемся мастере, авторе таких шедевров, как «Голубая звезда», «Улица св. Николая», «Авдотья-смерть», «Преподобный Сергий Радонежский» (эта житийная повесть публикуется в дополнительном томе избранной духовной прозы Зайцева). Трагедийное время большевистского переворота и гражданской войны вошло в его книги усилением мотивов смерти и большей обращенностью к Богу, к церкви как миротворящей силе, утишающей боли и горести, несущей свет надежды и противостоящей сатанинскому разгулу людских страстей.
Мать и Катя*
Впервые в сборнике Книгоизд-ва писателей в Москве «Слово». М., 1915. Сб. 4. Печ. по изд: Зайцев Б. Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929.
Фауст, Маргарита, Марта, Мефистофель – персонажи трагедии «Фауст» Иоганна Вольфганга Гете (1749–1832).
…любителя рубенсовских изобилии… – Питер Пауль Рубенс (1577–1640) – великий фламандский живописец, певец страстного жизнелюбия.
…читал покойного Владимира Соловьева. – Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900) – выдающийся русский философ, поэт, публицист, оказавший огромное влияние на литературу, искусство и философию Серебряного века; один из основателей символизма в русской поэзии.
…тот самый, что написал роман «Вольтерьянец». – Всеволод Сергеевич Соловьев (1849–1903) – популярный исторический беллетрист; старший сын великого историка С. М. Соловьева, брат философа и поэта. «Вольтерьянец» – второй роман его знаменитой пенталогии «Хроника четырех поколений».
Кассандра*
Журнал науки, политики, литературы «Вестник Европы». Пг., 1915. Март. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб.; М., 1923.
У нас и Репина знают, и Клевера, и Маковского. – Илья Ефимович Репин (1844–1930) – великий живописец-реалист, входивший в группу передвижников. Юлий Юлиевич Клевер (1850–1924) – живописец-пейзажист. Братья Маковские Константин Егорович (1839–1915) и Владимир Егорович (1846–1920) – выдающиеся живописцы-передвижники.
Напророчила унылая Кассандра – В греческой мифологии дочь царя Приама Кассандра наделена была даром провидения, но предсказаниям ее никто не верил. Не поверили, в частности, и троянцы ее предвещанию не вводить в Трою деревянного коня, что привело их к гибели.
«Синий журнал» – популярный иллюстрированный литературно-художественный еженедельник, издававшийся в Петербурге с 1910 по 1918 г.
…великого Веласкеца. – Родригес де Сильва Веласкес (1599–1660) – испанский живописец
…что осталось бы от разных Дуччио и Чимабуэ. – Дуччо ди Буонинсенье (ок. 1255–1319) и Чимабуэ (наст, имя – Ченнн ди Пепо; ок. 1240–1302) – итальянские живописцы эпохи Проторенессанса.
Петербургская дама*
Ежемесячное литературно-политическое издание «Русская мысль». М.; Пг., 1915. № 5. Печ. по изд: Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб.; М., 1923.
…занималась босоножеством… – Имеются в виду занятия в школе танца Айседоры Дункан (1878–1927).
Гофмансталь Гуго (1874–1929) – австрийский поэт-символист.
…из-за преимуществ Собинова пред Смирновым… – Л. В. Собинов (1872–1934) и Д. А, Смирнов (1882–1934) – знаменитые теноры, солисты Большого театра в Москве.
…у него над кроватью Милюков висит… – Павел Николаевич Милюков (1859–1943) – историк, политический деятель, лидер партии кадетов; в эмиграции – главный редактор ведущей русской газеты в Париже «Последние новости», в которой до осени 1927 г. активно работал Б. К. Зайцев.
Бездомный*
Зайцев Б. Земная печаль: Рассказы. М., 1916. Т. 6. Печ. по изд: Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб.; М., 1923.
Читал Ленотра… – Андре Ленотр (1613–1700) – французский архитектор, мастер садово-паркового искусства, устроитель парков Версаля, Сен-Клу, Фонтенбло и др.
…лиможские эмали в Клюни. – Во французском городе-музее Клюнн богато представлены изделия из меди с росписью непрозрачной эмалью, изготовлявшиеся в Лиможе.
Богиня*
Книгоизд-во писателей в Москве, 1916. Т. 6. Печ. по изд: Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб; М., 1923.
…читала стихи Сафо.. – (Сапфо; 7–6 вв. до н. э.) – древнегреческая поэтесса, основавшая на о. Лесбос кружок знатных девушек, которых обучала музыке, танцам и стихосложению (сочинению песен).
Маша*
Слово. М., 1916. Сб. 5. Печ по изд. Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб; М, 1923.
…ознакомиться со священными предметами, как-то: потиром, лжицей, дискосом. – Потир – литургическая чаша на высокой ножке для освящения вина к ритуалу причастия. Лжица – ложечка для раздачи святого причастия. Дискос – блюдо для просфор (круглого хлебца для причастия).
…старый сборник «Знания»… – Книгоиздательское товарищество в Петербурге «Знание» (1898–1913) с 1914 г. выпускало одноименные сборники (их вышло около 40); в числе авторов – в основном примыкавшие к кружку «Среда»: А. П. Чехов, М. Горький, И. А. Бунин, А. И. Куприн, В. В. Вересаев и др.
…в таких трудных словах, как проскомидия, литургия оглашенных. – Проскомидия – обряд приготовления Святых Даров для причастия. Литургия (обедня) – центральное богослужение православной церкви, во время которого исполняются молитвословия для чтения и пения. Эти богослужения разделяются на литургию верных и литургию оглашенных, т. е. готовящихся к крещению и кающихся вгрехах, отлученных от причащения. Литургии (у католиков – мессы) создавались многими великими композиторами, среди них – П. И Чайковский, С. В. Рахманинов и др
Благочинный – священник, наделенный властными полномочиями по отношению к нескольким церквам, приходам и причтам; глава церковного управления (благочиния).
…несколько басок… – Баска – кофта со сборкой.
…критикуя Кропоткина… – Александр Николаевич Куропаткин (1848–1925) – генерал от инфантерии, в 1898–1904 гг. военный министр; в русско-японскую войну неудачно командовал войсками в Маньчжурии, где потерпел поражение под Ляояном и Мукденом.
…позавидовал бы Веронез. – Паоло Веронезе (наст, имя Кальяри, 1528–1588) – итальянский живописец эпохи Возрождения, создававший праздничные картины, изысканные росписи и панно.
…читал «Новое время».. – В годы между двумя революциями «Новое время» А. С. Суворина – одна из самых популярных газет (ее тираж был для того времени гигантским – до ста тысяч экземпляров).
…не одобрял Коковцова… – Владимир Николаевич Коковцов (1853–1943) – государственный деятель, министр финансов Российской империи, сторонник реформ П. А. Столыпина (1862–1911). С 1918 г. – в эмиграции; автор двухтомных мемуаров «Из моего прошлого. Воспоминания 1911–1919» (Париж, 1933).
…дал ей несколько нумеров «JUustration»… – Французский иллюстрированный журнал «Jllustration» издавался с 1843 г.
Я сбываю их Елисееву.. – то есть в Елисеевский продовольственный магазин – в начале века самый большой в Москве. Его открыл в 1911 г. владелец петербургской фирмы по торговле винами и колониальными товарами Г. Г. Елисеев. Здание – архитектурный памятник XVH1 в. (архитектор М. Ф. Казаков), перестроенный в 1898–1901 гг. архитектором Г. В. Барановским.
…разбирать белье у Колесникова и Альшванга. – Имеются в виду лучшие в Москве магазины готового платья А. Колесникова и братьев А. и Я. Альшвангов.
Земная печаль*
Вестник Европы. Пг., 1915. Дек. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 5. Берлин; Пб; М, 1923.
…он бросался на шею Андреевым-Бурлакам, обнимая Глам-Мещерских… – Василий Николаевич Андреев-Бурлак (1843–1888) – актер, один из создателей первого московского частного театра (театр Бренко, или Пушкинский, 1880). Александра Яковлевна Глама-Мещерская (наст. фам. Барышева; 1859–1942) – актриса; автор книги «Воспоминания» (1937).
Путники*
Слово. М., 1917. Сб 7. Печ по изд: Зайцев Б. Река времен. Нью-Йорк: Русская книга, 1968.
…книга Паскаля: «Мысли». – Книга философской афористики «Мысли» французского математика, физика, религиозного философа и писателя Блеза Паскаля (1623–1662) вошла в число шедевров мировой литературы.
…называл ее Иосафатовой долиной. – Иосафатова долина расположена между Иерусалимом и Масличной горой; некогда здесь был погребен иудейский царь Иосафат. Пророк Иоиль считал долину местом последнего Страшного Суда Божия над народами.
…на стенах Клевер и Маковский… – См. примеч. к с. 73.
Он читал Ренана. – Жозеф Эрнест Ренан (1813–1892) – французский писатель, автор знаменитой восьмитомной «Истории происхождения христианства», переведенной на многие языки и популярной в России.
Ту прекрасную Елену, которую считали Премудростью в облике женщины. – В преданиях сект «симониан» и «елениан» финикийская блудница Елена, ставшая спутницей Симона мага (Симона волхва). Симон считал себя предвечным верховным богом, а преобразившуюся Елену – премудростью (Софией), «космической праматерью, породившей ангелов, архангелов и власти» (С. С Аверинцев).
Я пойду к Тихону Задонскому– Знаменитый епископ и духовный писатель Тихон Задонский (в миру Тимофей; 1724–1783) похоронен в Задонском Богородицком монастыре Воронежской епархии, который стал одним из центров христианского паломничества. Сочинения Тихона Задонского были изданы в 15 частях в 1825–1826 гг. Из этого собрания много раз переиздавались «Проповеди краткие», «Наставления монашествующим», «Наставление христианское», «Правила монашеского жития» и др.
Осенний свет*
Альманах «Творчество». М.; Пг., 1918. № 2. Печ. по изд.: Зайцев Б. Путники. Париж: Русская земля, 1921 (републикация с изд: Путники. Рассказы 1916–1918 гг. М.: Киигоизд-во писателей в Москве, 1919).
…«бегством Карла Смелого после битвы при Нанси». – Герцог Бургундии Карл Смелый (1433–1477), возглавивший мятеж феодалов против французского короля Людовика XI, в Бургундских войнах погиб в битве при Нанси.
Голубая звезда*
Слово. М., 1918. Сб. 8. Этому изданию предшествовала публикация отрывка из повести 26 февраля (11 марта) 1918 г. в московской политико-литературной (первой писательской) газете «Понедельник». Прототипом главного героя повести Алексея Петровича Христофорова послужил поэт, прозаик, драматург Иван Алексеевич Новиков (1877–1959), с которым дружил Зайцев. «Голубую звезду» писатель (и с иим были согласны критики) не без оснований числил в ряду самых дорогих его сердцу произведений. В письме О. П. Вороновой он сообщал: «Из ранней полосы, думаю, главное – роман „Дальний край“ (Москва, 1913) и большая повесть „Голубая звезда“». И. И. Тхоржевский (1876–1951), автор монографии «Русская литература» (Париж, 1946), подводя итоги развития культуры в России до зарубежного 1922 г., когда началась история русского эмигрантского рассеяния, писал: «Лучшее из написанного за этот период, до разлуки с родиной, – повесть Зайцева „Голубая звезда“». А вот в каком ряду упоминает эту повесть К. Г. Паустовский: «Чтобы немного прийти в себя, я перечитывал прозрачные, прогретые немеркнущим светом любимые книги: „Вешние воды“ Тургенева, „Голубую звезду“ Бориса Зайцева, „Тристана и Изольду“, „Манон Леско“. Книги эти действительно сияли в сумраке киевских вечеров, как нетленные звезды» (Паустовский К. Собр. соч.: В 9 т. Т. 4. М.: Художественная литература, 1982. С. 631). Этой повестью Зайцев открыл свою итоговую и последнюю прижизненную книгу «Река времен» (Нью-Йорк: Русская книга, 1968), по тексту которой она воспроизводится в нашем Собрании.
В густой зелени горела золотая глава монастыря. – Речь идет о Саввино-Сгорожевском монастыре в Звенигороде, основанном в 1398–1399 гг. преподобным Саввой (ум. в 1406).
…в снимке боттичеллиевской Весны… – Сандро Боттичелли (наст имя Алессандро ди Мариано; 1445–1510) – итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения; картина-аллегория «Весна» – один из шедевров великого итальянца.
…мог поговорить о Шатобриане. – Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) – французский писатель-романтик, автор книги «Гений христианства», проповедующей христианское подвижничество, поэмы в прозе «Мученики», мемуаров «Замогильные записки».
…и древний собор его белеет. – Имеется в виду памятник русского церковного зодчества XIV в. Успенский собор на «Городке».
…вошла в храм Рождества Богородицы… – Рождественский собор, построенный в 1404–1407 гг.; входил в ансамбль Саввино-Сторожевского монастыря.
…у камина – увражи.. – Увраж (фр. ouvrage – труд, произведение) – роскошное иллюстрированное издание (альбом) большого формата, состоящее чаще всего из гравюр.
…влюбляется дон Алонзо-Кихада дель Ретизанов. – Здесь иронически используется одна из фамилий Дон Кихота Ламанчского, героя романа Сервантеса.
Здравствуйте, святой Антоний. – Имеется в виду Антоний Великий (ок. 250–356), основатель христианского отшельничества.
Ну, вы тогда царица Савская. – Легендарная царица Сабейского (Савского) царства в Южной Аравии, совершившая путешествие к царю Соломону, чтобы испытать его мудрость своими загадками. По некоторым преданиям, у нее были козлиные ноги. Ей также приписывают попытку искушения отшельника Антония. Эта легенда стала темой драмы Флобера «Искушение святого Антония», переведенной Зайцевым в 1907 г. на русский язык.
…к Иверской хожу. – То есть в часовню с чудотворной иконой Иверской Божией Матери у Воскресенских ворот Красной площади. В 30-е гг. часовня была уничтожена (ныне восстановлена).
Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега свою Лиру. – «Героиня» многих произведений Зайцева Вега – одна из самых ярких звезд Северного полушария и главная (альфа) в созвездии Лиры. Вега вместе с Денебом и Альтаиром образуют так называемый «большой летний треугольник», хорошо видный в ночном летнем небе.
…многие великие люди были даже безобразны, например Сократ – Древнегреческого философа Сократа (ок. 470–399 до н. э) более всего, по свидетельству его современников, «безобразила» огромная лысина.
…Абель в двадцать шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя.. – Нильс Хенрик Абель (1802–1829) – великий норвежский математик, автор первого исследования по интегральным уравнениям и трудов по теории чисел и рядов.
…взяла абонемент на Кусевицкого… – Сергей Александрович Кусевицкий (1874–1951) – дирижер и контрабасист, основатель Московского симфонического оркестра (1908) и Российского музыкального издательства В эмиграции – организатор в Париже «Симфонических концертов Кусевицкого» (1921–1928); четверть века (с 1924 г.) возглавлял Бостонский симфонический оркестр
…выступала в «Орфее и Эвридике». – «Орфей и Эвридика» – опера Кристофа Виллибальда Глюка (1714–1787), известного реформатора в европейском оперном искусстве эпохи Просвещения.
…к сорока годам станут теософками… – Теософия – мистическая доктрина Е. П. Блаватской (1831–1891), основавшей в 1875 г. в Нью-Йорке первое Теософическое общество; немало ее последователей было и вРоссии, объединившихся в 1910-е гг. вокруг журнала «Вопросы теософии».
«Невольно к этим грустным берегам». – Из монолога Князя в драме А. С. Пушкина «Русалка».
Я тогда же сказал Максиму Ковалевскому… – Максим Максимович Ковалевский (1851–1916) – историк, юрист, социолог, издатель журнала «Вестник Европы» (в 1909–1916 гг), в котором в эти годы публиковались рассказы Зайцева («Изгнание», «Вечерний час», «Грех», «Кассандра», «Земная печаль»)
…завтракали у Габриэля Тарда. – Габриэль Тард (1843–1904) – французский социолог и криминалист.
Брандес Георг (1842–1927) – датский литературный критик-реалист; автор книги «Главные течения в европейской литературе XIX в».
…рассказывала соседке о лунной манвантаре и солнечных питрисах. Она приводила точные выражения Анны Безант. – В теософских брошюрах, переведенных на русский язык и популярных в России, английская писательница и проповедница Анни Безант (1847–1933), как и ее сподвижница Е. П. Блаватская, пользуется космологическими, сложно толкуемыми терминами «лунная манвантара» и «солнечные питрисы».
…материал по истории хозяйства при Меровингах… – Первая королевская династия Меровингов правила во Франкском государстве с конца V в. до 751 г.
…поддерживал Бюхера против Эдуарда Мейера… – Карл Бюхер (1847–1930) – немецкий экономист, автор книги «Возникновение народного хозяйства». Эдуард Мейер (1855–1930) – немецкий историк Древнего мира, автор пятитомной «Истории древности».
…покойный Николай Константинович Михайловский прямо указал мне… – Герой повести в своих рассуждениях опирается на вызвавшую широкую полемику статью «Жестокий талант» (1882) Н. К. Михайловского (1842–1904), известного критика, публициста и социолога, соредактора журналов «Отечественные записки» и «Русское богатство».
…Макс Нордау был совершенно прав, утверждая.. – Макс Нордау (наст, фам. Зидфельд; 1849–1923) – немецкий писатель-врач, автор знаменитой книги эссе «Парадоксы» (1885) и вызвавшего долгую полемику сборника статей «Вырождение» (1892–1893), в которой подверг критике наиболее популярные произведения европейской литературы с точки зрения… психиатрии.
…nature morle Сапунова, вариант красных цветов. – Николай Николаевич Сапунов (1880–1912) – живописец и театральный художник, создатель декоративных натюрмортов («Пионы» и др.).
Проходя мимо большого бехштейновского рояля… – Имеется в виду рояль знаменитого берлинского фортепианного фабриканта Фридриха Вильгельма Карла Бехштейна (1826–1900).
Мюр и Мерилиз сиял… – «Мюр и Мерилиз» – фирменный магазин английского торгового дома в Москве на ул. Петровка; с 1922 г. – Центральный универмаг (ЦУМ).
У Сиу пили шоколад… – Имеется в виду один из магазинов кондитерской фабрики товарищества «Сиу и К°», основанной в 1855 г. французами в Москве (с 1924 г. – фабрика «Большевик» на Ленинградском пр)
…прокрадывалась сюда Коппелия – Коппелия – персонаж одноименного балета французского композитора Лео Делиба (1836–1891) по новелле Э. Т. А. Гофмана «Щелкунчик, или Мышиный король».
«Как бы разыгранный Фрешиц перстами робких учениц». – Неточная цитата из третьей главы «Евгения Онегина» А. С. Пушкина. «Фрейшитц» («Der FreischUtz») – опера немецкого композитора Карла Марин фон Вебера (1786–1826) «Вольный стрелок» (1826).
«Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому внити в Царствие Небесное». – Неточная цитата из Библии (Евангелие от Матфея, гл. 19, ст. 23; Евангелие от Марка, гл. 10, ст. 25)
…к роскошному особняку, где… жили картины – В Б. Знаменском пер., 8 – особняк Сергея Ивановича Щукина (1854–1936), собравшего уникальную коллекцию картин западноевропейских (главным образом французских) художников. Коллекция уехавшего в эмиграцию Щукина стала основой открытого в 1918 г. 1-го Музея новой западной живописи (теперь он в составе Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина на Волхонке).
…человек в блузе, с длинными волосами а la Теофиль Готье… – Французский поэт-романтик, прозаик и критик Теофиль Готье (1811–1872) был эпикурейским жизнелюбом, высмеивающим всякую серость; свою склонность к фантастически-необычному подчеркивал даже своим обликом; одевался не как все, носил прическу не как у всех.
…яркоцветного Матисса… желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена… перед арлекином Сезанна… – Анри Матисс (1869–1954) – французский живописец, график и скульптор, находившийся под глубоким влиянием импрессионизма. Винсент Ван Гог (1853–1890) – голландский живописец-постимпрессионист. Поль Сезанн (1839–1906) – французский живописец-постимпрессионист; в повести упоминается его фигурная композиция «Пьеро и Арлекин» из коллекции Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина.
…как, например, господина Моне… – Клод Оскар Моне (1840–1926) – французский живописец, один из основателей импрессионизма.
..попали они в комнату Пикассо… – Пабло Пикассо (1881–1973) – французский художник, один из основателей кубизма (вместе с Ж. Браком).
…разбирая вещицу Скрябина… – Александр Николаевич Скрябин (1871/72-1915) – композитор и пианист; создатель новаторской музыки XX в.
Это Шопен? – Фридерик Шопен (1810–1849) – польский композитор и пианист, опоэтизировавший многие жанры фортепьянной музыки.
…то к Эйнем. – Имеется в виду кондитерская французской торговой фирмы Ф.-Т.-К. Эйнема, основавшего в 1867 г. в Москве кондитерскую фабрику (ныне «Красный Октябрь»).
Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях… – Карнавальные празднества – Сатурналии начинались у древних римлян 17 декабря и продолжались 5–7 дней; они посвящались Сатурну, одному из древнейших римских богов, который научил своих подданных земледелию и виноградарству.
…нынче святки.. – Святые дни (святки) – это 12 дней, с 25 декабря (7 января) по 6 (19) января, установленные православной церковью в память рождения и крещения Иисуса Христа.
…воспроизводя Венецию галантного века. – Принято считать, что галантный век начал свое величественное шествие по Европе с абсолютистской Франции XVII в., ставшей законодательницей мод, манер, этикета, светскости, всего того, что вбирает в себя понятие «галантность» (см.: Фукс Э. Иллюстрированная история нравов. Галантный век. М.: Республика, 1994. С. 46–49). Однако в живописи галантный век родился в Венеции: это был век «венецианской школы», век Тициана, которому Зайцев посвятил самые поэтические страницы книги «Италия» (1923):
«Сиятельная Венеция! Город давнего великолепия, слав отшумевших, вкушенных наслаждений, сыгранных торжеств. Светлым маревом ты вознесся над тиарами дожей, над парчей, жемчугами, пышностью Вероиеза и величием Тициана.
Золотой мед с золотистых цветов собирали художники Венеции. Только и знали: негу глаза, переливы шелков, блеск камней, теплоту тела светлого, радость и пестроблестящий наряд бытия. Если и души звучали – Джорджионе, – то во мгле жаркой, златонасыщенной. И меланхолия Джорджионе вся в раме Венеции, в ее тонах, ее плывучести. Тициан непоколебим. Никакой гром не смутит его Зевесову голову, Зевесово изобилие и плодородие. Как стихийный сеятель, великан живого, он проходит в жизни и развеивает свет свой и свою улыбку, ясную и полновесную Ни смерти нет, ни драмы, ни элегии. Легендарный он старик со светлыми, прохладными в прозрачности глазами. Веронез расстилает шелка – бледно-зеленеющие, и синеющие, персиковые, жемчуговые. И лишь Тинторетто закипает. Лишь его дух бурливый не вполне вошел в золотой дым Венеции Кажется, чрезмерно умны дожи бородатые, и сенаторы его портретов < >
Кто бы ни писал Венецию, скромные, мощные, бурные, золотые, точные – никто не мог не писать празднеств ее и нарядов. В нарядах родилась Венеция, в нарядах смертный час свой встретит. Бедный, богатый ли, роскошь, простота – все здесь не любят, думается, будничного. Все живет светом, блеском; изяществом, лаской любви, песней, мгновением. <…>
Сиять, лучиться, таять в свете! Вот дыхание Венеции. Блистать – и насладиться лучезарностью».
…вторил возгласом ектений– Ектенья (греч. – усердие) – молитва – прошение, молитва – обращение к Богу с просьбой о помощи, читаемая священником или дьяконом от имени верующих.
…монашка, в черном клобуке, читала у аналоя… – Клобук – головной убор монашествующих; в православной церкви клобук имеет цилиндрическую форму со спадающей на плечи тканью. Белые клобуки носят митрополиты и патриархи. Аналой (налой) – в православном храме стол, на который во время богослужений кладутся Евангелие, крест и иконы для поклонения верующих.
Император Адриан любил одного юношу, Антиноя. – Любимец римского императора Адриана (76-138) Ангиной утонул в 130 г. в Ниле (есть версия, что это была жертвенная смерть). В честь погибшего юноши идеальной красоты римляне соорудили храм, изваяли статуи, отчеканили монеты и основали город Антинополь.
…разыгрывала Баха, Генделя. – Иоганн Себастьян Бах (1685–1750) – великий немецкий композитор и органист, непревзойденный мастер полифонии (многоголосия). Георг Фридрих Гендель (1685–1759) – немецкий композитор и органист; мастер монументальной оратории на библейские сюжеты.
…читать Стендаля– Стендаль (наст, имя Анри Бейль; 1783–1842) – французский писатель; автор знаменитых романов «Красное и черное», «Пармская обитель», «Люсьен Левей».
…выдерживала некую епитимию. – Епитимия (греч. – наказание) – церковное наказание верующих за прегрешения. Епитимия заключалась в чтении молитв, более суровом посте, отбивании поклонов перед иконой или крестом.
Ах ты мой Анатоль Франс! – Анатоль Франс (наст, имя Анатоль Франсуа Тибо; 1844–1922) – французский писатель; выдающийся стилист. М. Горький о нем писал: «Анатоль Франс для меня владыка мысли, он родил, воспитывал ее, умел эффектно одеть словом, элегантно и грациозно выводил в свет…»
…запоздалыми учениками Ронсара… – Пьер де Ронсар (1524–1585) – французский «принц поэтов», оказавший сильнейшее воздействие на развитие европейской поэзии XVI в.; вождь «Плеяды», знаменитой французской поэтической школы эпохи Возрождения.
Теофиль де Вио (1590–1626) – французский поэт; автор сборника «Сатирический Парнас», за который был приговорен к сожжению, замененному изгнанием из Франции.
…слушала изумительные мефимоны… – Мефимоны (ефимоны; от греч. – припев) – богослужения Великого повечерия, которые проводятся в дни Великого поста (Великой четыредесятницы), во время строгого воздержания перед праздником Пасхи.
…канон Андрея Критского… – Имеется в виду «Великий покаянный канон» проповедника и гимнолога Андрея Критского (ум. в 720 или ок. 726). «Великий покаянный канон», содержащий около 250 тропарей (песнопений), читается во время Великого поста.
…под душной епитрахилью… – В священническом облачении епитрахиль – широкая лента, надеваемая на шею.
…четверг Страстной недели, знаменитый день Двенадцати Евангелий… – Последняя неделя Великого поста перед Пасхой называется Страстной в память страданий и смерти Иисуса Христа. Каждый день Страстной недели именуется Великим. В Великий четверг проводятся чтения Двенадцати Евангелий.
От памятника Александру П.. – В 1898 г. в Кремле была установлена статуя Александра II (1818–1881) работы скульптора Александра Михайловича Опекушина (1838–1923), которую в 1918 г. варварски уничтожили. Опекушин также автор памятника А. С. Пушкину в Москве (1880), М. Ю. Лермонтову в Пятигорске (1889), Екатерине II в Петербурге (1873).
Белел еще Воспитательный дом… – Воспитательный дом (1764–1917) – приют для незаконнорожденных и бедняцких детей. Это здание на Москворецкой набережной, между Китайским и Устьинским пр., сооружено по проекту архитектора К. И. Бланка при участии М. Ф. Казакова. С 1938 г. здесь размешена Военная академия им. Дзержинского.
…золотели купола в Кадашах– В Кадашевской слободе Замоскворечья до наших дней сохранился памятник архитектуры XVII в. – церковь Воскресения в Кадашах.
…мечтаю о настоящей Фиваиде… – Фиванда – область вокруг древнеегипетского города Фивы в верховьях Нила, райский зеленый оазис посреди пустыни.
Призраки*
Сборник московских писателей «Ветвь». М.: Северные днн, 1917. Печ. по изд: Путники. Париж: Русская земля, 1921.
Стихотворение в прозе посвящено племяннику Зайцева Юрию Михайловичу Буйневичу (1894–1917), молодому офицеру Измайловского гвардейского полка, зверски убитому в первый день Февральской революции.
Улица св. Николая*
Сборник литературы и искусства «Шиповник» / Под ред Ф. А. Степуна. М.: Шиповник, 1922. № 1. Печ. по изд: Река времен. Нью-Йорк, 1968.
Зайцев не успел включить рассказ-поэму в гржебннское собрание сочинений 1922 г., но он издал его в следующем году в Берлине в своей книге «Улица св. Николая. Рассказы 1918–1921 годов», в которую вошли все вещи, не попавшие в собрание: «Уединение», «Белый свет», «Душа», «Новый день». В 1987 г. напечатан вместе с очерком «Похвала книге» в журнале «Огонек», № 51 (публикация Е. В. Воропаевой и А. В. Храбровицкого). Кстати, в этом же году О. Н. Михайлов опубликовал в еженедельнике «Литературная Россия» (14 авг., № 33) мемуарный очерк Зайцева «Леонид Андреев». Эти публикации – первые, открывшие российскому читателю имя Бориса Зайцева. А пора его книг в России началась только через два года, в 1989-м, когда в набор ушли сразу шесть – приметный эпизод в истории книгоиздания! – однотомников «крамольного» писателя. Назовем их: «Голубая звезда», сост. А. Д. Романенко (М: Моск. рабочий), «Голубая звезда», сост. О. Н. Михайлов (Тула); «Улица св. Николая», сост. О. К Михайлов (М.: Худож. лит.); «Осенний свет», сост. Т. Ф. Прокопов (М.: Сов. писатель); «Дальний край», сост. Т. Ф. Прокопов (М.: Современник); «Земная печаль», сост. Л. А. Иезуитова (Лениздат).
…окнаразные Эйнемов, Реттере, Филипповых… – Названы владельцы знаменитых магазинов: кондитерского на Мясницкой (Ф.-Т.-К. Эйнема), кофейного на Лубянке (Ж. Л. Ретере) и хлебобулочных изделий на Тверской (фирмы «Филиппов Иван и наследники»).
…горит Орион семизвездием… – В созвездие и пояс Ориона входят пять звезд, из них две – Ригель и Бетельгейзе – яркие и хорошо видные в средней полосе России в осенне-зимний период.
…поэт золотовласый… – Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942), один из корифеев русского символизма. «Бурному литературному кипению предвоенному, – писал Зайцев о Бальмонте в книге „Далекое“, – многими чертами своими соответствовал – новизной, блеском, задором, певучестью». В начале 1900-х гг. Бальмонт и Зайцев оказались соседями по Арбату и подружились. «Мы с женой, – вспоминал Борис Константинович, – жили в Спасопесковском, вблизи Арбата, Бальмонт в Толстовском переулке, под прямым углом к нашему Спасопесковскому. Совсем близко <…> В это время бывал уже у нас запросто. Ему нравилась, видимо, шумная и веселая молодежь, толпившаяся вокруг жены моей, – нравилось, конечно, и то, что его особенно ценила женская половина (после „Будем как солнце“ появился разряд барышень и юных дам „бальмонтисток“ – разные Зиночки, Любы, Катеньки беспрестанно толклись у нас, восхищались Бальмонтом. Он, конечно, распускал паруса и блаженно плыл по ветру)» («Далекое»).
…поэт бирюзоглазый… – Андрей Белый (наст, имя Борис Николаевич Бугаев; 1880–1934) – выдающийся прозаик, поэт, критик, литературовед, мемуарист Серебряного века; один из вождей и крупнейший теоретик русского символизма (см. его книги «Символизм», «Луг зеленый», «Арабески»), автор трехтомных мемуаров: «На рубеже двух столетий», «Начало века», «Между двух революций». О своих встречах с А. Белым Зайцев рассказал в книге «Далекое». «На московском Арбате, где мы тогда с женой жили, – писал он, – вижу его уже студентом, в тужурке серой с золотыми пуговицами и фуражке с синим околышем. Особенно глаза его запомнились – не просто голубые, а лазурно-эмалевые, „небесного“ цвета („Золото в лазури“!), с густейшими великолепными ресницами, как опахала оттеняли они их. Худенький, тонкий, с большим лбом и вылетающим вперед подбородком, всегда закидывая немного назад голову, по Арбату он тоже будто не ходил, а „летал“. Подлинно „Котик Летаев“, в ореоле нежных светлых кудрей. Котик выхоленный, барской породы. Он только еще начинал писать». «Золото в лазури» (1904) – первый сборник стихов и лирических отрывков в прозе А. Белого. «Котик Летаев» (1916) – его автобиографический роман.
Маркизы магазинов никнут… – Маркиза – навес над окном, балконом, входом в подъезд.
…в церквах Арбата – Никола Плотник, Никола на Песках и Никола Явленный… – Эти арбатские церкви – памятники русского зодчества XVIII в. – были уничтожены в 1920–1930 гг.
Веселый рыцарь, Дон Жуан и декадент, он оке издатель и спирит… – Таким знали в начале века Сергея Алексеевича Соколова (псевдоним – Сергей Кречетов; 1878–1936) – поэта, владельца издательства «Гриф», редактора журналов «Золотое руно» и «Перевал», в которых печатался Зайцев.
…гнезда дворянские, видевшие Герценов и Хомяковых… – Писатель, философ, мемуарист, издатель Александр Иванович Герцен (1812–1870) в 1830 и 1843–1846 гг. жил на Арбате (в пер. Снвцев Вражек). Здесь у него бывали В Г. Белинский, Н. А. Некрасов, И. С. Тургенев, П. В. Анненков, артисты М. С. Щепкин и П. М. Садовский, историк Т. Н. Грановский и др. В доме на Собачьей площадке (в районе улиц Арбат и Б. Молчановка) жил Алексей Степанович Хомяков (1804–1860) – поэт, философ, вождь славянофилов. В его доме встречались братья И. С. и К. С. Аксаковы, Н. В. Гоголь, П. Я Чаадаев, А. И. Герцен, Н. М. Языков, братья И. В. и П. В. Киреевские и др.
…У памятника Скобелеву… – Уничтоженный в 1918 г. памятник прославленному русскому полководцу Михаилу Дмитриевичу Скобелеву (1843–1882) был воздвигнут в 1912 г. на Тверской площади (до 1918 г. называлась Скобелевской, затем – Советской).
«Приидите ко Мне ecu труждающиеся и обремененные, и Аз упокою Вы». – Из Библии (Евангелие от Матфея, гл. 11, ст. 28).
…и снова, как Рахиль древняя… – Библейский пророк Иеремия, а вслед за ним евангелист Матфей называли вторую жену патриарха Иакова Рахиль праматерью израильтян.
«Слава в вышних Богу и на земле мир, в человеках благоволение». – Начальная фраза Великого славословия, которое поется как торжественное утреннее молитв ословие в праздничные дни: по воскресеньям, в Сретение Господне, в великопостные дни, в храмовые праздники и т. д
…пулями пробитый бём… – Бем – бемское (богемское) стекло, отличающееся особой прочностью; изготовлялось в Богемии (Чехия).
Уединение*
Сборник художественно-литературный, научный и философский «Феникс». М: Костры, 1922, № 1; одновременно – в альманахе «Медный всадник». Берлин: Медный всадник, 1922.
Рассказ-поэма посвящен Павлу Павловичу Муратову (1881–1950), прозаику, искусствоведу, переводчику, давнему другу, с которым Зайцев много раз совершал путешествия по Италии; оба затем создали о ней поэтичные книги, изданные 3. И Гржебиным: в Берлине <– «Италия» Зайцева (1922), в Лейпциге – трехтомник Муратова «Образы Италии» (3-е изд, 1924) с посвящением Зайцеву: «в воспоминанье о счастливых днях».
Прозвенит., бледно-серебряным стихом Петрарки. – Франческо Петрарка (1304–1374) – великий итальянский поэт из числа первых гуманистов, идеализировавших античный мир и положивших начало эпохе Возрождения, автор знаменитой «Книги песен» («Канцоньере»), состоящей из 317 сонетов, 29 канцон, а также баллад, секстин и мадригалов, которые разделены на две части: «На жизнь Мадонны Лауры» и «На смерть Мадонны Лауры». Лаура – возлюбленная Петрарки, идеализированная им.
…побудь в своей киновии придорожной – Киновия (общежитие) – одна из форм монашеской жизни (наряду с одиноким анахоретством и совместным проживанием в кельях, скитах, лаврах).
…воспитанные на Платонах Каратаевых и Живых Мощах? – Платон Каратаев – персонаж из «Войны и мира» Л. Н. Толстого, который был «олицетворением всего русского, доброго и круглого» (у Толстого круглое – идеал совершенства и внутренней гармонии) Живые Мощи – нетленные тела святых; так назвал И. С. Тургенев один из рассказов в сборнике «Записки охотника» (1847–1852).
…точно бы родник Ютурны в Риме – Животворный ручей римской нимфы Ютурны; в ее честь праздновались ютурналии, ей был посвящен храм в Риме.
…как на форуме Траяна. – Несохранившийся форум лучшего римского императора Траяна (53-117) – величественный беломраморный ансамбль, выстроенный Аполлодором из Дамаска Вот как описывается через триста лет первое посещение этого форума императором Константином II: «Когда император пришел на форум Траяна, это единственное в мире сооружение, достойное удивления богов, он остолбенел от изумления, обводя взором гигантские творения, которые словами описать невозможно и которые никогда не будут еще раз созданы смертными» (цит. по: Федорова Е. В. Знаменитые города Италии Памятники истории и культуры. М., 1985. С. 58).
Белый свет*
Литературно-художественный альманах «Костры». М, 1922, № 2 (с подзаголовком «Будни», снятым впоследствии). В 1923 г. включен в сборник «Белый свет» – последнюю книгу, подготовленную Зайцевым в Москве, но к выходу в свет запрещенную; она вышла в том же году под названием «Улица св. Николая» в берлинском книгоиздательстве «Слово». Печ по изд: Река времен Нью-Йорк, 1968.
…ясноокая Паллада. – Паллада – одни из эпитетов Афины, древнегреческой богини мудрости и справедливой войны По одной из легенд изображение Афины – палладий – упало с неба (отсюда Афина Паллада)
Отдых Пречистой на пути с Иосифы в Египет– Очевидно, имеется в виду одна из многих гравюрных репродукций с несохранившейся картины основоположника французского классицизма Никола Пуссена (1594–1665) «Отдых на пути в Египет, со слоном» Картины Пуссена воспевали доблесть, благородство, поэзию высоких чувств; высоконравственные примеры он находил в библейских сюжетах, в поэтических творениях античности.
…дубы оракула в Додоне… – В греческой мифологии Додона – святилище Зевса в Эпире, которое он назвал именем океаниды, своей возлюбленной. В центре святилища рос дуб (по другим версиям – бук), шелест листвы которого жрецы Додоны называли вещим голосом богов.
…снега Парнаса, мед гиметский, Ликабета холм над Афинами… – В греческой мифологии Парнас – высокогорный массив в Фокиде, ставший обителью могущественного бога – покровителя искусств Аполлона и его муз. Мед гиметтский – чудодейственный мед, собранный в горах Гиметга, близ Афин Ликабетт (Ликавит) – самый высокий (около 275 м) известняковый холм на северо-востоке Афин; второй по высоте афинский холм – знаменитый Акрополь (около 125 м).
Мраморы Элевзина… Нереиды… гробницы Аттические– Элевзин (Элевсин) – город со знаменитым культовым святилищем Деметры, сооруженным в V в до и. э Деметра – греческая богиня земледелия и плодородия (у римлян – Церера) Нереиды – в греческой мифологии морские божества, помогающие людям в бедствиях. Аттика со столицей Афины – полуостров на юго-востоке Греции, средоточие памятников древней эллинской культуры.
Душа*
Литературно-художественный альманах «Пересвет». М., 1921, № 1 (с посвящением: «Ивану Новикову»). Печ. по изд.: Река времен. Нью-Йорк, 1968. Эпиграф – начальная строка стихотворения А. Белого «Прошлому» (1907).
…смущает Микель-Анджелова «Ночь», повешенная над диваном. – Очевидно, имеется в виду фотография одной из скульптур капеллы Медичи во Флоренции – гениального творения Микеланджело Буонарроти (1475–1564), которому Зайцев посвятил восторженные страницы книги «Италия» (в очерках «Рим» и «Флоренция»). Восхищение современников шедевром Микеланджело «Ночь», символизирующей старение и уход в небытие всего прекрасного, выразил Джорджо Вазари (1511–1574): «А что же смогу я сказать о Ночи, статуе не то что редкостной, но и единственной? Кто и когда, в каком веке видел когда-либо статуи древние или новые, созданные с подобным искусством? Перед нами не только спокойствие спящей, но и печаль и уныние того, кто потерял нечто почитаемое и великое. И веришь, что эта Ночь затмевает всех, когда-либо помышлявших в скульптуре и в рисунке, не говорю уже о том, чтобы его превзойти, но хотя бы с ним сравниться» (Вазари Дж. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: В 5 т. Т: 5. М., 1971. С. 251).
…читая Ариосто… – Лудовик Ариосто (1474–1533) – итальянский поэт эпохи Возрождения; прославился героической рыцарской поэмой «Неистовый Роланд».
Новый день*
Журнал политики и культуры «Воля России». Прага, 1923, 15 марта, № 5. Печ. по изд.: Река времен. Нью-Йорк, 1968.
Эпиграф – из первого варианта стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…»; 1828), полностью напечатанного в посмертном издании 1838 г. и много раз переиздававшегося в этой редакции.
…Господь Саваоф, исполнъ небо и земля славы Твоея – В иудаистской и христианской традициях Саваоф – одно из имен Бога; прославляется в псалмах как «миродержец», «вседержитель», «владыка сил (воинств) небесных», т. е. солнца, луны и звезд (см.: Библия, Псалтырь).
Эгмонта я и сейчас не могу равнодушно слушать. – «Эгмонт» – увертюра Людвига ван Бетховена (1770–1827) к одноименной трагедии Гете.
Рафаэль*
Альманах «Литературная мысль». Пг.: Мысль, 1922, № I. Печ. по изд: Зайцев Б. Тихие зори. Мюнхен. Т-во зарубежных писателей, 1961.
Новелла повествует о великом итальянском живописце и архитекторе эпохи Возрождения Рафаэле Санти (1483–1520). В эпиграфе – слова из 3-й «Молитвы на сон грядущий» (см.: Молитвослов с акафистами. 3-е изд. Пг., 1915. С. 23). В мемуарном очерке «Борис Зайцев» Ю. К. Терапиано отметил: «Главное в „Рафаэле“ – это религиозная основа любой жизни, которая присутствует и в жизни Рафаэля, несмотря на то, что сам художник мог быть безразличен к религии. Но он зато умел хорошо видеть метафизическую природу искусства, а его смирение перед нею – признак настоящего гения» (цит. по: Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974). Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 286).
…выезжал он на ардеатинскую дорогу. – Ардеатинская дорога в окрестностях Рима ведет к древнейшим подземным кладбищам римской христианской общины – катакомбам Домициллы, женщинам из императорского рода Флавиев.
…поглядеть часть аврелиановой стены… – Стена Аврелиана, римского императора (214–275) – мощное оборонительное бетонно-кирпичное сооружение протяженностью около 19 километров, с неприступными зубчатыми башнями; возведено в III в. для защиты от участившихся набегов варваров.
«Что сказал бы об этом Бембо» – Пьетро Бембо (1470–1547) – итальянский писатель и историк; с 1539 г. – епископ.
Облик Сивиллы, грозящей предсказаниями. – В греческой мифологии сивиллы (сибиллы) – пророчицы, предрекающие чаще всего беды.
…страшная громада Терм Каракаллы. – Среди тысячи древних римских бань Термы Каракаллы (212–216) – самые грандиозные: их площадь около 12 гектаров. Этот шедевр архитектурного строительства состоял из огромных залов для отдыха, зданий для библиотек, спортплощадок, парков, лавок со съестным; Термы могли одновременно принять более полутора тысяч человек.
…вдали высился Септизониум. – Древнеримский Септизоний – одно из самых великолепных зданий античностн; построил его император Сегггимий Север (146–211).
…к туманному Папашину. – Рим расположен на семи холмах, один из которых – Палатин, где некогда Ромул построил свою хижину, положившую начало Вечному городу. Впоследствии на Палатине выстроили свои дворцы императоры Рима.
…Дезидерио, земляк и ученик Рафаэля. – Дезидерио – персонаж вымышленный; лишь отдельными чертами напоминает он земляка и ученика Рафаэля – Джулио Романе (наст. фам. Пип пи; 1492–1546).
…если бы Учитель сошел в Ад, за Эвридикой… – Мифическая Эвридика – жена фракийского певца Орфея, умершая от укуса змеи. Орфей спустился за нею в ад, где покоренный его пением бог подземного царства Аид позволил ему взять на землю Эвридику, но с условием, что он не взглянет на нее, пока не выйдет из царства теней. Орфей запрет нарушил и навсегда лишился Эвридики.
…направлялись к Сан-Пиетро… – Самая большая церковь в мире Базилика ди Сан-Пьетро ин Ватикане (собор. Св. Петра) строилась и перестраивалась со времен императора Константина Великого (ок. 285–337) До своей смерти в 1514 г. руководил строительством базилики Донато Браманте; затем его сменил Рафаэль. В росписи собора активно участвовал и Микеланджело.
…Тацит, изданный впервые в мой понтификат… – Дошедшие до наших дней труды великого римского историка Тацита (ок. 58-ок. 117) «Анналы», «История» и др впервые полностью были изданы во времена Рафаэля, в период правления (понтификат) папы Льва X (1475–1521)
…чем нелепые схизмы… – Схизма – раскол (греч.). Римская католическая церковь пережила в 1318–1417 гг. великий раскол, когда у власти одновременно находились несколько пап.
Милейший наш Агостино, изящнейший амфитрион… – Агостино Кнджи (Великолепный; 1468–1520) – банкир и меценат, покровительствовавший Рафаэлю. Амфитрион – мифический царь Фив, славившийся гостеприимством и ставший героем многих произведений мировой литературы от Плавта (ум. ок. 184 г. до н. э) до Мольера (1622–1673), Жироду (1882–1944) и Камю (1913–1960)
…как во времена былые с прекрасной Империей. – Империя – прекрасная куртизанка, возлюбленная Агостино, запечатленная Рафаэлем на фресках и алтарных образах.
…в комнате della segnatura, где со стен взглянули на него видения юности, фрески Парнаса, Диспута, Афинской школы. – О величайших творениях Рафаэля в Ватикане – его цикле станц Делла Сеньятура (росписей парадного зала дворца) Зайцев, раскрывая их глубокий философский смысл, рассказывает в книге «Италия»: «Из них главнейшая, давняя соперница Сикстинской, – станца della segnatura: это комната в папских покоях, где раньше помешалась личная библиотека Юлия II… Рафаэль в этой светлой, тихой комнате, выложенной мозаикой, отделанной роскошными панелями, написал три фрески – „Афинскую школу“, „Парнас“ и „Disputa“. Хотя „Disputa“ значит как будто „спор“, „диспут“, но ее правильнее назвать „Триумф церкви“. Никакой борьбы, напряжения нет. В небесах восседает Бог Отец, Христос, Мария Дева и Иоанн Креститель среди Учеников и Евангелистов. Снизу же Собор пап, епископов, учителей церкви, размышляя о догматах и обсуждая их, устремляется душою ввысь к их Истоку. В „Парнасе“ Аполлон, на холме, под лаврами издаст смычком божественные звуки, поэты же и поэтессы окружают его, слушают, и нежный отблеск зари золотит их. И наконец в „Афинской школе“ в фантастическом, легко-гигантском храме Ап<остолы> Петр и Павел как бы объявляют истину Собору мудрецов языческих. Здесь также нету речи о борьбе, о споре. Все покойно, ясно, дух великой гармонии все проникает: и величественно шествующих Апостолов, и дальнюю, божественную перспективу храма, и мудрецов, размышляющих на переднем плане. Во всех трех фресках Бог открыто, или скрыто наполняет все собою – будет ли то Бог Отец „Disputa“, или языческий Аполлон, или само Веяние Господа, как в „Афинской школе“. Это Бог света и мира. Ему некого и не за что карать, не на кого гневаться, ибо и так все Ему послушно; все полно к Нему благоговения и радости, Он проходит в легком Ветерке мудрости, поэзии и музыки. Все Он уравновешивает, всему дает стройность и прозрачность. Мир Ему мил, Он и не думает о дьявольском. Кажется, Рафаэлю был чужд дантовский Ад, средневековые ужасы, химеры готики Его корни – христианство и античность, особенно античность, платонизм; но и любовь к земной прелести, просветленная христианством» (Зайцев Б. Собр. соч. Кн. 7. Италия. Берлин; Пб.; М: Изд-во З. И. Гржебина, 1923. С. 113–114).
Граф Кастилъоне, с длинной бородой, Браманте, герцог Монте-фельтро.. – Бальдассарре Кастильоне (1478–1529) – итальянский поэт-гуманист; автор знаменитого трактата в диалогах «Придворный», ставшего кодексом идеального царедворца. В 1516 г. Рафаэль создал портрет писателя. Браманте (наст, имя Паскуччо д’Антонио; 1444–1514) – живописец, главный архитектор в Ватикане; в содружестве с Рафаэлем осуществлял свой план постройки базилики Св. Петра. Гвндобальдо Монте фельтро Урбинский (1472–1508) – знаменитый итальянский меценат, герой книги Кастильоне «Придворный».
…заканчивая «Преображение»… – Свою последнюю работу «Преображение» для алтаря собора в Нарбонне Рафаэль завершить не успел, это сделали в 1522 г. Джулио Романо с другими учениками Рафаэля.
Бероалъдо Филиппе (1472–1518) – итальянский поэт, ведавший ватиканской библиотекой.
...как у «Давида» Микель-Анджело. – Гениальная скульптура Микеланджело «Давид» была им создана в 1501–1504 гг.
…«дерзкими мальчишками Карлом и Франциском»… – Имеются в виду император Священной Римской империи Карл V (1500–1558) и французский король Франциск I (1494–1547), беспрестанно ведшие Итальянские войны (за право владеть Италией).
…нападки на курию этого Мартинуса Лютеруса… – Мартин Лютер (1483–1546) – деятель Реформации в Германии, выступивший в 1517 г. с 95 тезисами против индульгенций и тем самым посягнувший на основополагающие догматы католицизма; основатель лютеранства, крупнейшего протестантского движения.
…подвиги Энея… – В греческо-римской мифологии Эней – сын Афродиты; о его жизни и подвигах рассказывается в «Илиаде» Гомера (здесь он самый отважный воин Трои вместе с Гектором), ему посвящены живописные полотна Рубенса, Тинторетго, Пуссена.
Кардинал Биббиена (наст, имя Бернардо Довицци; 1470–1520) – кардинал, поэт и драматург.
Карл V*
Сборник «Северные дни». М, 1922, № 2. Печ. по изд: Зайцев Б. Рафаэль Новеллы. Берлин: Нева, 1924.
Новелла повествует о переломном моменте в судьбе императора Священной Римской империи Карла V, короля Испании (пол именем Карлоса I) из династии Габсбургов. Всю свою жизнь правоверный католик-венценосец посвятил борьбе за создание «всемирной христианской монархии», во имя этого вел более полувека войны с Францией и Османской империей, боролся с немецкими князьями-протестантами, но ничего не добился Заключив, наконец, Аугсбургский религиозный мир в 1555 г, Карл V отрекся и от испанской короны, передав ее сыну Филиппу II, и от императорского престола (в пользу брата Фердинанда I). Дни. закончил в испанском монастыре св Юста.
…в малолюдной области Эстремадуры. – Эстремадура – автономия на западе Испании, в бассейне рек Гвадиана и Тахо.
…штурмовать Голетту – Гавань в Тунисском заливе Голетта была штурмом захвачена Карлом V в 1835 г. во время войны с Османской империей.
…если бы не Боэций и не Цицерон… – Аниций Манлий Северин Боэций (ок. 480–524) – римский философ; автор трактата «Утешение философское», написанного в ожидании казни за участие в заговоре против короля остготов Теодориха (454–526). Марк Туллий Цицерон (106-43 до н. э.) – политический деятель древнего Рима, знаменитый оратор и писатель; из его многочисленных сочинений до нас дошли 59 речей, 19 трактатов и более 800 писем.
И Филипп и Иоанна пишут письма… – Филипп (будущий король Испании Филипп II) и Иоанна – дети Карла V.
Гиз Франсуа (1519–1563) – французский герцог, прославившийся успешной обороной Меца от войск Карла V в 1555 г., а также взятием у англичан города-порта Кале в 1558 г.
Портреты императора и Изабеллы – Тициана… – В числе шедевров Тициана – портреты «Карла V с собакой», «Карл V» (героический конный образ в рыцарских доспехах), «Карл V в сражении при Мюльберге», «Каря V с семейством и ангелами» и др. Кроме того, Тициан написал в Венеции алтарный образ Троицы, где изображены облаченными в саван и молящимися в окружении святых император Карл и императрица Изабелла. В «Жизиеописаниях» Дж. Вазари (т. 5, с. 378) находим подтверждение достоверности рассказанного Зайцевым: «Император говорил Тициану, что он хотел поместить эту картину в том монастыре, где он впоследствии окончил свой жизненный путь», то есть в монастыре св. Юста.
Франциск – рази его. – Франциск I (1494–1547) – французский король из династии Валуа; в 1515 г. при Мариньяно одержал победу над Карлом V, но через десять лет попал к нему в плен, где Тициан по заказу императора создал портрет поверженного короля.
А Франция? А Нидерланды? А Тунис? – Перечислены военные походы Карла V.
…монастыря иеронимитов… – Иеронимиты – монашеские ордена последователей блаженного Иеронима (между 340 и 350–420), одного из великих учителей католической церкви, автора многих богословских сочинений.
Атлантида*
Ежемесячный литературно-художественный журнал «Перезвоны». Рига, 1926, № 13, 14. Печ по изд.: Странное путешествие. Париж, 1927.
…вид на Георгия, что за Лавками… – Несохранившаяся в Калуге церковь св. Георгия Победоносца находилась на Воскресенской улице, за торговыми рядами («за Лавками»).
…читал Минну фон Барнголъм… – Комедия немецкого писателя-просветителя Готхольда Эфраима Лессинга (1729–1781) «Минна фон Барнхельм, или Солдатское счастье» стала в литературе Германии первым произведением, вырвавшимся из узилищ эстетики классицизма.
…равная Эврипиду.. – Еврипид (ок. 480–406 до н. э) – древнегреческий поэт-драматург, оказавший вместе с великими афинскими трагиками Эсхилом и Софоклом огромное воздействие на всю европейскую драматургию.
…вас застали на пустом уроке с книжкою Золя– Эмиль Золя (1840–1902) – великий французский прозаик; автор знаменитых натуралистических романов, составивших 20-томную серию «Ругон-Маккары»; из-за фривольных сцен его книги не рекомендовалось читать юным гимназистам.
…тихая Калуга, в старину славившаяся… Мариной Мнишек и, позднее, Шамилем… – Марина Мнишек (ок. 1558-ок. 1614) – дочь польского магната, авантюристка, ставшая женой первого и второго Лжедмитрнев. Лжедмитрий II из Тушина, где стоял лагерем в надежде захватить Москву, бежал в 1609 г. в Калугу, где и нашел свою смерть. Марина Мнишек родила здесь и в этот же год нового «царевича» Ивана; опытную интриганку и ее сына казнили в Москве в 1614 г. Шамиль (1797–1871) – имам Дагестана и Чечни, возглавивший освободительную войну горцев против царизма и местных феодалов; в 1859 г. был пленен и выслан в Калугу.
Здесь в первый раз услышал он Кармен… – «Кармен» – опера французского композитора Жоржа Бизе (1838–1875), ставшая вершиной реалистического оперного искусства.
…отрицая Коперника… – Николай Коперник (1473–1543) – польский астроном, первым доказавший, что планеты, в том числе и Земля, обращаются вокруг Солнца, не наоборот («Об обращении небесных сфер», 1543).
…старичок Птолемей… – Клавдий Птолемей (ок. 90-ок. 160) – древнегреческий ученый, создавший математическую теорию движения планет вокруг неподвижной Земли (его книга «Альгамест» – самая древняя астрономическая энциклопедия).
…у Одигитриевской и Георгия за Верхом… – Калужские памятники XVII–XVIII вв. Одигитриевская (одигитрия – греч. путеводительиица) церковь во имя Смоленской иконы Богоматери и церковь св. Георгия за Верхом.
К Масляной… – Масленая неделя – Масленица предшествует Великому посту. Все дни этой праздничной недели имеют свои названия: понедельник – встреча, вторник – заигрыши, среда – лакомка, четверг – разгул, пятница – тещины вечерни, суббота – золовкины посиделки, воскресенье – проводы, прощанья, целовальник, прощеный день. Канун Масленицы – Вселенская суббота, или большая родительская, в которую православные поминают усопших родителей.
…ципулинские пароходы… – Иван Кузьмич Ципулии – владелец пароходной компании и городской голова Калуги с 1887 по 1901 г.
Николай Калифорнийский*
Газета «Руль». Берлин, 1924, 2 и 4 марта, № 986, 987. Печ. по изд: Странное путешествие. Париж, 1927.
…наш пифагореец… – то есть последователь Пифагора Самосского (VI в. до и. э), который вошел в историю не только как великий древнегреческий философ, математик, религиозный и политический деятель, но и как автор сложной системы культовых запретов – «пифагорейского образа жизни».
Кампанила – в итальянской архитектуре средних веков и Возрождения – колокольня в виде четырехгранной башни.
Диана*
Газета «Последние новости». Париж, 1927, 17 апр, № 2216 и одновременно в сборнике «Странное путешествие» (печ. по этому изд).
Серебряный век*
Орган русских секций французской конфедерации тружеников христиан «Русская мысль». Париж, 1959, 5, 7 мая, № 1364, 1365. Печ. по этому изд
…чуть ни не «по Боклю» прогресс. – Генри Томас Бокль (1821–1862) – английский историк и социолог, представитель географической школы в социологии; автор труда «История цивилизации в Англии».
…с Надсоном, Апухтиным, Баранцевичем… – Названы певцы печали и безысходности: Семен Яковлевич Надсон (1862–1887) – поэт-лирик; Алексей Николаевич Апухтин (1840–1893) – поэт-лирик, автор известных романсов «Ночи безумные», «Забыть так скоро», «День ли царит» и др, положенных на музыку П. И. Чайковским; Казимир Станиславович Баранцевич (1851–1927) – прозаик и драматург.
…появились еще в девяностых годах: Мережковский, Гиппиус, Волынский – Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941) – поэт, прозаик, драматург, религиозный философ, критик; первый сборник его стихов вышел в 1888 г., а в 1893 г. – литературно-критическая книга «О причинах упадка и о новых течениях современной литературы», положившая начало теоретическому осмыслению русского символизма. Его жена Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) – поэт, прозаик, критик. Аким Львович Волынский (наст, имя Хаим Лейбович Флексер; 1861–1926) – критик, историк и теоретик искусства; в 90-е гг. – автор получившего широкую известность цикла статей «Русские критики», в котором подверглось переоценке эстетическое наследие революционеров-демократов Белинского, Добролюбова, Чернышевского.
…прочен был уже Ибсен, укреплялся Метерлинк.. – Генрик Ибсен (1828–1906) – классик норвежской драматургии, близкий к символистскому и неоромантическому искусству рубежа веков. Морис Метерлинк (1862–1942) – бельгийский драматург; в 1896 г. издал книгу эссе «Сокровище смиренных», которая стала авторитетным манифестом европейского символизма.
…владели и более ранние: Бодлер, Верлен. – Шарль Бодлер (1821–1867) – французский поэт-романтик; как и Зайцев, увлекся «Божественной комедией» Данте и под ее влиянием создал свою главную книгу «Цветы зла»; автор «Маленьких поэм в прозе». Поль Верлен (1844–1896) – французский поэт-романтик («интимнейший поэт», по определению Брюсова); автор исследования «Поэтическое искусство», ставшего программным для символистов.
Выдвинулся Оскар Уайльд, позже Верхарн. – Оскар Уайльд (1854–1900) – английский прозаик, драматург, поэт, испытавший влияние французского символизма. Эмиль Верхарн (1855–1916) – бельгийский поэт, драматург, критик, новатор поэтической формы, его стихи увлеченно переводили Брюсов, Блок, Волошин.
Булгаков прямо признавал… – Сергей Николаевич Булгаков (1871–1944) – философ, богослов, экономист, публицист, литератор; в 1918 г. принял священнический сан; в 1923-м отправлен в изгнание.
«Проблемы идеализма», «Вехи»… – Философские сборники «Проблемы идеализма» (1902) и «Вехи» (1909) вызвали острую, долго продолжавшуюся полемику. В них подверглись резкой критике материализм и атеизм Белинского, Чернышевского, Плеханова и марксистская идеология. Авторами статей выступили Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, П. Б. Струве, С. Л. Франк и другие, высланные в 1922 г. в изгнание.
Это уже не Михайловский или Скабичевский – Николай Константинович Михайловский (1842–1904) – социолог, критик, публицист народнического толка. Александр Михайлович Скабичевский (1838–1910) – критик, историк литературы; его народнические нападкн на Чехова и Горького получили скандальную известность.
…«башня из слоновой кости», столь подходящая к тогдашнему Западу, но для России наносная– Выражение «башня из слоновой кости» стало символическим обозначением бегства творца от суетности мира. Первым в обиход его ввел Шарль Опостен Сент-Бёв (1804–1869) в стихотворном послании к французскому критику Абелю Франсуа Вильмену (1790–1870); «башней» называли петербургский салон Вяч. Иванова, объединявший литературную элиту Серебряного века
Ранний Гюисманс очень бы подходил к наряду Брюсова– Жорж Шарль Мари Гюисманс (1848–1907) – французский прозаик, пришедший в своем творчестве к декадентству; как критик поддерживал импрессионистов.
Журнал «Весы» – литературный и критико-библиографический ежемесячник символистов, выходивший в 1904–1909 гг. в издательстве «Скорпион» под руководством Брюсова
Эллис (наст, имя и фам. Лев Львович Кобылинский; 1879–1947) – поэт и критик; теоретик символизма, один из основателей кружка «Аргонавты» (1903) и московского издательства «Мусагет» (1910–1917), редактировавшегося А. Белым.
…Мережковские основали в Петербурге журнал «Новый Путь». – Журнал символистов «Новый путь» издавался с 1902 по 1904 г; его редактировали помимо Д. С. Мережковского и 3. Н. Гиппиус также П. П. Перцов (он более других основателей вложил в него своих капиталов), Д. В. Философов, Г. И. Чулков и др. После закрытия «Нового пути» его заменил журнал «Вопросы жизни», выходивший в течение 190S г. под редакцией С. Н. Булгакова, Н. А. Бердяева и др. В этих журналах Зайцев напечатал рассказы «Скопцы», «Тихие зори», «Деревня», «Океан», «Хлеб, люди и земля», «Священник Кронид».
…останавливались у Георгия Чулкова.. – Георгий Иванович Чулков (1879–1939) – поэт, прозаик, литературовед, издатель альманахов «Факелы» (1906–1908), «Белые ночи» (1907), газеты «Народоправство» (1917). В «Факелах» напечатан рассказ Зайцева «Гость», а в газете – очерки «Мы, военные..», «Наш язык» и «Открытое письмо Луначарскому».
Ремизов с Серафимой Павловной.. – Алексей Михайлович Ремизов (1877– 19S7) – выдающийся прозаик Серебряного века и русского зарубежья. С. П. Ремизова-Довгелло (1876–1943) – жена А. М. Ремизова
...модное тогда издательство «Шиповник» с Гржебиным во главе. – Книгоиздательство «Шиповник» (1906–1918) основано в Петербурге художником-карикатуристом З. И. Гржебиным (1869–1929) и С. Ю. Копельманом (1881–1944). С 1907 г. под редакцией Л. Н. Андреева и Зайцева стали выходить литературно-художественные альманахи издательства «Шиповник», соперничавшие с горьковскими сборниками «Знание». В альманахах Зайцев опубликовал 9 рассказов и повестей (среди них – «Полковник Розов», «Аграфена», «Заря», «Сны»), три пьесы («Верность», «Усадьба Ланиных», «Пощада») и роман «Дальний край».
Соловьев являлся ему в «Симфониях»… – Под влиянием поэзии и особенно религиозно-философских трудов Вл. С. Соловьева (в частности, его учения о Вечной Женственности, спасающей мир) А. Белый в 1900–1908 гг написал повести «Северная симфония (1-я, героическая)», «Симфония (2-я, драматическая)», «Возврат», «Кубок метелей (4-я симфония)». Во второй симфонии покойный философ то и дело является автору в снах и видениях-предвестиях.
Ходасевич, например, считал. – Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939) – выдающийся поэт, прозаик, критик, мемуарист Серебряного века и русского зарубежья. Приязненное знакомство с ним Зайцева началась в годы их студенчества и продолжалось затем вплоть до кончины Ходасевича В его книге воспоминаний «Некрополь» (1939), которую Зайцев внимательно прочитал, говорится: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературную биографию от личной. Символизм не хотел быть только художественной школой, литературным течением Все время он порывался стать жизненно-творческим методом… Отсюда: лихорадочная погоня за эмоциями <…> Достаточно было быть влюбленным – и человек становился обеспечен всеми предметами первой лирической необходимости: Страстью, Отчаянием, Ликованием, Безумием, Пороком, Грехом, Ненавистью и т. п»(Ходасевич В. Собр. соч: В 4 т. Т. 4. М: Согласие, 1997. С. 7–11).
Я видел его <Вяч… Иванова> в последний раз в Риме в 1949 г – Эта встреча произошла, вспоминал Зайцев в 1963 г, «в Страстную Пятницу, в день смерти Рафаэля», то есть 6 апреля 1949 г., за три месяца с небольшим до кончины Иванова – он умер 16 июля (а не в июне, как указывает биографический словарь «Русские писатели 1800–1917». М, 1922 Т 2 С 372). В день встречи Иванов увлеченно прочитал Зайцеву фрагмент своей незавершенной стихотворной «Повести о Светомнре царевиче», над которой работал с 1930-х гг до последнего дня жизни.
Бердяев называл этот серебряный даже Ренессансом русским. – См. в кн.: Бердяев Н. А. Самопознание Гл. VI. Русский культурный ренессанс начала XX века. Встречи с людьми. М.; Харьков, 1998. С. 384–414).
…дух освежения и обновления… и от их соратников (Вышеславцев, Франк и др).. – Борис Петрович Вышеславцев (1877–1954) – философ, автор трудов по этике, социальной философии, религии, философской антропологии; наиболее известны его книги «Сердце в христианской и индийской мистике» (1929) и «Этика преображенного эроса» (1931). Выслан из России в 1922 г. Семен Людвигович Франк (1877–1950) – философ; первые работы опубликовал в сб. «Проблемы идеализма» (1902) и «Вехи» (1909), вызвавших бурную полемику и послуживших впоследствии одной из причин его высылки из России в 1922 г. (как и других соучастников «крамольных» сборников). Автор многих книг, в том числе «Русское мировоззрение» (1930), «Свет во тьме. Опыт христианской этики и социологии» (1949), «Этюды о Пушкине» (1957), «Духовные основы общества» (1992).
Проповедуя скорый конец.. – Из поэмы А. Белого «Христос воскрес» (1918).
…на могиле Ницше в Лейпциге он пережил необычайное видение… – Этот эпизод Зайцев взял из «Записок чудака» А. Белого, двухтомного пролога к задуманной, но неосуществленной эпопее. Герой пролога Леонид Ледяной рассказывает:
«Около Лейпцига я посетил и того, что пришел ко мне радостный вестью о солнце (в полях, в годы юности): Фридриха Ницше. – Не „я“, а Христос во мне „Я“…
Это знание есть математика новой души: в ней запутался Ницше.
Когда относил я цветы на могилу его и припал, лобызая холодные камни, почувствовал явственно: конус истории от меня отвалился; я стал Ecce Homo; но тут же почувствовал: невероятное Солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я – свет всему миру; я знал, что не „Я“ в себе – Свет, но Христос во мне – Свет всему миру. <…>
Переживание на могиле у Ницше во мне отразились приступами невероятной болезни: под Базелем, в Дорнахе, я безропотно их выносил» (Белый А. Записки чудака. Т. 1. М.; Берлин: Геликон, 1922. С. 61).
Этот эпизод многие, его упоминающие (как и Зайцев, К. В. Мочульский в книге «Андрей Белый» и др.), считают реальным фактом из жизни Белого, не считаясь с его предупреждением в предисловии к «Запискам чудака»: «Герой пролога „Я“; этот „Я“, или это „Я“ не имеет же никакого касания к „Я“ автора; автор „пролога“ Андрей Белый; герой пролога – Леонид Ледяной; этим все сказано: Леонид Ледяной – не Андрей Белый» (там же, с. 10).
…потом проклял Штейнера… – А. Белый пережил пик увлечения антропософией немецкого мистика Рудольфа Штейнера (1861–1925) в 1912–1916 гг., а к 1923 г., перед возвращением из эмигрантского Берлина на родину, разочаровался в своем кумире настолько, что называл его «дьяволом». По словам Ф. Степуна, Белый «с ненавистью отошел от Штейнера» (см очерк «Андрей Белый и Рудольф Штейнер» в кн: Степун Ф. Встречн. Мюнхен, 1962; Нью-Йорк, 1968).
Золотому блеску верил… – Из стихотворения Белого «Друзьям» (1907), прочитанного ему по его просьбе в последние часы жизни. «Слушая в последний раз эти пророческие стихи, – писал Ходасевич, – он, вероятно, так и не вспомнил, что некогда они были посвящены Нине Петровской» (в которую Белый был в 1902–1904 гг. пылко влюблен). Кумир литературной богемы начала века Н. И. Петровская (1884–1928) – прозаик, критик, переводчица; она – прототип героини романа Брюсова «Огненный ангел».
«Шляпа с траурными перьями» и, конечно, вино («Я знаю: истина в вине»). – Цитаты из стихотворения А. Блока «Незнакомка» («По вечерам над ресторанами…», 1907).
И долго буду тем любезен я народу… – Из стихотворения А. С. Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836).
И с отвращением читая жизнь мою… – Из стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…», 1828).
…в ком всегда сидела тема «Жития великого грешника»… – «Житие великого грешника» – неосуществленный замысел эпопеи-притчи Ф. М. Достоевского.
…у Чехова: «Мы отдохнем…» – Цитата из монолога Сони, заключающего пьесу А. П. Чехова «Дядя Ваня» (1897).
…гражданские стихи Мелъшина. – Л. Мельшин – псевдоним поэта-народовольца Петра Филлипповича Якубовича (1860–1911), проведшего на каторге восемь лет и написавшего там свою главную книгу «В мире отверженных. Записки бывшего каторжника».
…к святой тетушке Ергольской… – Татьяна Александровна Ергольская (1792–1874) – троюродная тетка Л. Н. Толстого, заменившая ему рано скончавшуюся мать. Зайцев написал о ней очерк «Тетушка Ергольская и Толстой» (газета «Русская мысль». Париж, 1958, 25 окт., Х° 1282).
…раздается жалкий голос: «Я гений Игорь Северянин»… – Зайцеву была чужда поэзия Игоря Северянина (наст. фам. Лотарев Игорь Васильевич; 1887–1941) – выдающегося поэта Серебряного века, блистательно заявившего о себе первой же книгой «Громокипящий кубок» (с восторженным предисловием Ф. Сологуба; 1913), которая за два года выдержала семь (!) переизданий. В сборнике в числе лучших – его стихотворение «Эпилог», начинающееся эпатажными строками:
Я, гений Игорь Северянин,
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повсесердно утвержден!
Я покорил литературу!
Взорлил, гремящий, на престол!
В 1921 г. Замятин сказал: «боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое». – Цитата из статьи «Я боюсь» (журнал «Дом искусств». СПб., 1921, № 1) Евгения Ивановиче Замятина (1884–1937), выдающегося прозаика и критика, окончившего дни в эмиграции. Хранительницей семейного архива Замятиных стала Н. Б. Зайцева-Соллогуб.
…роман, покоривший мир. – Речь идет о романе Бориса Леонидовича Пастернака (1890–1960) «Доктор Живаго» (1956), удостоенном в 1958 г. Нобелевской премии.
Москва сегодняшняя*
Орган русской национальной мысли «Возрождение». Париж, 1932, 14 янв. № 2417. Печ. по этому изд.
Помог и Хувер… – Имеется в виду Герберт Кларк Гувер (1874–1964) – 31-й президент США, который в 1919–1923 гг. был во главе «АРА» (ARA – сокращенное от англ. American Relief Administration – «Американская администрация помощи»), созданной для оказания помощи странам Европы, пострадавшим в первой мировой войне. В связи с голодом в Поволжье «АРА» получила согласие РСФСР распространить свою деятельность и на территории России.
…на Виндавский вокзал… – Ныне Рижский вокзал в Москве.
…на лекции Чупрова и Мануйлова. – Александр Иванович Чупров и Александр Аполлонович Мануйлов – экономисты, профессора Московского университета, лекции которых пользовались огромной популярностью у студентов.
Наш «третий Рим»… – После «вечного города» Рима, столицы великой империи античности и Священной империи средневековья, вторым Римом русские называли столицу Византии Константинополь, а третьим стала Москва с XVI в. В основе этого титулования – христианско-православная преемственность «царства небесного на земле» (от римских пастырей к византийским патриархам), а после падения Византии в 1453 г. (как Божья кара за отпадение от веры) хранительницей заветов православия стала Москва.
Изгнание*
Вступительная статья к сб: Русская литература в эмиграции / Под ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург: Отдел славянских языков и литератур Питтсбургского университета, 1972. Печ. по этому изд
…других – преимущественно философов, историков, критиков – Троцкий выслал в 1922 году… – Большинство изгнанников (в их числе и Зайцев) считали Л. Троцкого инициатором и виновником групповой высылки из России деятелей науки и культуры, неугодных большевистской власти. Однако документы, рассекреченные в последние годы, называют другого автора «гуманных» репрессий (гуманных по сравнению с массовыми расстрелами 1917–1921 гг.). Им был Ленин. Из нескольких опубликованных свидетельств приведем его секретное письмо от 19 мая 1922 г.:
«Т. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции.
Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим. Прошу обсудить такие меры подготовки.
Собрать совещание Мессинга, Манцева и еще кое-кого в Москве.
Обязать членов Политбюро уделять 2–3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг, проверяя исполнение, требуя письменных отзывов и добиваясь присылки в Москву без проволочки всех некоммунистических изданий. Добавить отзывы ряда литераторов-коммунистов (Стеклова, Ольминского, Скворцова, Бухарина и т д).
Собрать систематические сведения о политическом стаже и литературной деятельности профессоров и писателей. Поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку в ГПУ» (В. И. Ленин и ВЧК. М., 1987. С. 540).
Аккуратные гэпэушники вместе с сотнями помощников провели свою черную работу и составили списки крамольных уже к августу 1922 г. Наутро после отправки парохода (названного «философским») в Германию «Правда» известила: «По постановлению Государственного Политического Управления наиболее контрреволюционные элементы из среды профессоров, врачей, агрономов, литераторов высланы в северные губернии, часть за границу… Высылка контрреволюционных элементов из буржуазной интеллигенции является первым предостережением Советской власти к этим слоям…» (Первое предостережение // Правда. 1922. 31 авг.).
…одного, Шпетта, забыли, он вскоре и погиб на родине. – Изгнанники первой волны считали загадочным, что среди них не оказался выдающийся философ, историк, психолог и искусствовед, академик, полиглот, владеющий семнадцатью языками, Густав Густавович Шпет (1879–1938?). Однако «забытого» впереди поджидала более страшная участь: в 1935 г. он был безвинно взят в казематы Лубянки, после чего без суда и следствия отправлен в Сибирь, а через два года расстрелян.
…появились свои журналы, газеты, книги, издательства– Интересные данные приводит Глеб Струве в книге «Русская литература в изгнании» (Париж, 1984. С. 21): «В одном 1920 году., возникло 138 новых русских газет, в 1921 году – 112, в 1922-м – 109. К концу 1923 года из ранее возникших прекратилось 180, но свыше 100 продолжало выходить». Среди них самыми авторитетными были: газеты «Последние новости» (Париж), «Возрождение» (Париж), «Дни» (Берлин, Париж), «Новое русское слово» (Нью-Йорк), «Руль» (Берлин), «За свободу» (Варшава), «Сегодня» (Рига) и журналы «Современные записки» (Париж), «Воля России» (Прага), «Числа» (Париж). С большинством этих изданий сотрудничал Зайцев: он печатался в 22 газетах и 43 журналах. Но были среди них для него главные. Это газета А. Ф. Керенского «Дни» (30 его публикаций), «Последние новости» (39 публ.) «Возрождение» (более 220 публ.), «Русская мысль» (187 публ.), «Новое русское слово» (26 публ), журналы «Современные записки» (40 публ.) и «Новая жизнь» (25 публ.). Около семисот названий произведений писателя-труженика зафиксировал Рене Герра в своей библиографии (Париж, 1982).
…знаменитое тогда кафе «Ротонда»… – В 1910-1920-е гг. «Ротонда» была самым популярным центром литературно-художественной богемы Парижа, где первенствовали русские эмигранты. И. Д. Сургучев написал о кафе-салоне роман «Ротонда» (1928).
…Модильяни и Сутины… – Завсегдатаи «Ротонды» – итальянский живописец и скульптор Амедео Модильяни (1884–1920) и художник Хаим Сутин (1894–1943), о котором И. Г. Эренбург, встретившийся с ним в этом кафе, написал: «Можно ли было себе представить, что о работах этого тщедушного подростка, уроженца белорусского местечка Смиловичи, будут мечтать музеи всего мира?» (Эренбург И. Г. Люди, годы, жизнь: В 3 т. Т. 1. М., 1990 С. 159).
…а позднее и свой журнал толстый. – Таким изданием стал журнал «Числа» (1930–1934), редактировавшийся поэтом и критиком Николаем Авдеевичем Оцупом (1894–1958). Как вспоминает Юрий Константинович Терапиано (1892–1980), «вплоть до своего последнего, десятого, выпуска журнал в течение первой половины 30-х годов играл большую роль в жизни младшего зарубежного литературного поколения не только в Париже, но и в других странах эмигрантского рассеяния» (Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974). Эссе, воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк Альбатрос – Третья волна, 1987. С. 127). «Числа» печатали и «стариков», например Зайцева: он опубликовал в № 5 свой перевод восьмой песни «Ада» из «Божественной комедии» Данте и принял участие в анкете «Что вы думаете о Ленине?». Вот его ответ: «Охотно дал бы „Числам“ ответ на любую тему, кроме предложенной. Ленин настолько мне мерзок, что ни думать о нем, ни о нем писать – никак не могу. Бор. Зайцев» (1932, № 6).
Юлий Айхенвальд. Борис Зайцев*
Печ. по изд: Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М: Республика, 1995.
Юлий Исаевич Айхенвальд (1872–1928) – критик-импрессионист, автор лирических эссе, составивших его главные книги: «Силуэты русских писателей». Вып. 1–3 (1906–1910), «Пушкин» (1908), «Этюды о западных писателях» (1910), «Поэты и поэтессы» (1922) и др. В его переводе вышло полное собрание сочинений Артура Шопенгауэра (т. 1–4, 1901–1910). В 1922-м выслан за границу. На трагическую гибель Айхенвальда в Берлине («бессмысленный трамвай раздробил ему череп») Зайцев отозвался очерком, опубликованным 22 декабря 1922 г. в парижской газете «Возрождение» и вошедшим затем в его книгу мемуаров «Москва» (Париж, 1939). «Все его писания, – отмечал он главное в манере критика, – шли из крови, пульсаций, из текучей стихии. Можно было соглашаться или не соглашаться, одобрять или не одобрять его манеру, но это был художник литературной критики и, за последние десятилетия, вообще первый русский критик». Зайцев считал статью Айхенвальда о своем творчестве лучшей из всего о нем написанного. Высоко ценил литературно-критическую деятельность Айхенвальда И. А. Бунин. Вот запись из «Грасского дневника» Г. Н. Кузнецовой: «20 декабря <1928 г.> Прочли в газетах о трагической смерти критика Айхенвальда. И. А. (Бунин. – Т. П.) расстроился так, как редко я видела Весь как-то ослабел, лег, стал говорить:
– Вот и последний… Для кого теперь писать? Младое незнакомое племя… что мне с ним? Есть какие-то спутники в жизни – он был таким. Я с ним знаком с 25 лет. Он написал мне когда-то первый. Ах, как страшна жизнь!» (Литературное наследство. Т. 84: Иван Бунин. В 2 книгах. Кн. 2. М.: Наука, 1973. С. 260–261).
Выходные данные
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
Собрание сочинений
Том 2
УЛИЦА СВ. НИКОЛАЯ
Повести. Рассказы
Составитель, автор вступительной статьи и примечаний Т. Ф. Прокопов
Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб
Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой
Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова
Редактор В. П.Шагалова
Художественный редактор Г. Л. Шацкий
Технический редактор И. И. Павлова
Корректоры Н. Д. Бучарова,А. 3.Лазуткина
Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96.
Подписано в печать 19.04.99.
Формат 84×108/32. Бумага офсет. На вкл. – мелов. Гарнитура Таймс. Печать высокая.
Усл. п. л. 28,67 (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. – изд. л. 34,24 (в т. ч. вкл. 0,03). Тираж 5000 экз.
С– 09. Зак. № 633. Изд инд ЛХ-151
Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.
123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38.
Издательско-полиграфическое предприятие «Правда Севера».
163002, Архангельск, Новгородский пр., 32.
Т. Прокопов. Легкозвонный стебель
Читая Зайцева, критики без конца задавались вопросами: кто он? новый реалист? импрессионист? пантеист? И отвечали на все это (каждый со своими доводами): да, реалист; да, импрессионист; да, пантеист-«всебожник»; и еще: да, символист; да, мистик и т. д. Оказывается, он, как и всякий крупный художник, ну никак не желал укладываться в прокрустово ложе какого-то одного канонического «изма». Пристававшим же настырно в течение всей его долгой (70-летней!) творческой жизни с вопросом «кто он?» отвечал чаще всего: «Не знаю» – или так: «Считали меня „поэтом прозы“. Несомненно также, что лирический оттенок есть во всех моих писаниях. Думаю, что черты реализма, сквозь которые проглядывает и мистическое ощущение жизни, с годами усилились. В общем же сейчас, на склоне лет, я очень бы затруднился ответить на вопрос точно: к какому литературному направлению принадлежу. Сам по себе. И в молодости был одиночка, таким и остался». Это из письма, озаглавленного: «Ответ на запрос О. П. Вороновой. О моем писании» (письмо в моем архиве. – Т. П).
Нетрудно заметить, что в дефинициях, которыми критики-современники наделяли зайцевские детища, пока еще отсутствует самое главное, чем лучится-светится его проза: «лирический оттенок», лиризм, может быть, впервые ставший тем эстетическим качеством, которое получило мощное и всеохватное развитие в литературе Серебряного века и определило собой весь новый облик словесности двадцатого столетия. И здесь Зайцев стоит особняком («сам по себе») и как прародитель русского лиризма нового времени, и как более всех сделавший для его утверждения в отечественной прозе.
Историки литературы в становлении лиризма неспроста самым значительным этапом называют эпоху, когда во все сферы искусства властно, демонстративно и талантливо вторглись символисты, когда наряду с ними солнечно вспыхнуло импрессионистическое отражение мира. В России это время настало как раз тогда, когда завершал свой великий путь наш первый импрессионист Чехов, когда новаторски уже творили выдающиеся поэты Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Вяч. Иванов, Анненский… Творцы русского литературного модерна с первых своих шагов объявили войну обыденщине и заурядности во всех их проявлениях. Экзотизм, символистские условности, не боящиеся даже вычурности и манерности, экспрессивно-изобразительные приемы, похожие на гениально исполненные стилизации, пестрая фантастичность, уводящая порой в средневековье и античность, подальше от скоротечной злобы дня, от сиюминутных социальных проблем, но вводящая в царство раскрепощенного духа, свободного от диктата политики над творцом, – все это черты новой словесности, самонадеянно выступившей претендентом на роль престолопреемника той, что была создана титанами Золотого века.
Рубеж столетий дал нашей литературе доселе невиданное, в таком изобилии сосредоточенное на малом – всего-то тридцать лет! – отрезке времени многоцветье стилевых манер и художественных индивидуальностей. Это кристальной ясности язык стихов и прозы Бунина, исполненная благородства и страсти поэзия Блока, суровое в своей глубокой мудрости, ренессансной широты творчество Мережковского, гениальная загадочность «симфоний» и романов А. Белого, чудодейственная вязь творений Ремизова и Замятина. А еще – трагичные Леонид Андреев и Федор Сологуб, «самый русский» Иван Шмелев, психолог интимных страстей Михаил Арцыбашев… И рядом, не исчезая в шумном многоголосии, – негромкий, но всеми слышный, размышляющий о жизни и смерти шопеновский голос лирика Зайцева. Культурологам, искусствоведам, историкам литературы еще предстоит разобраться беспристрастно и честно в этом прекрасном феномене – мощном взлете духовного возрождения всей культуры России, который доныне аттестовался под диктовку партвластей как пора упадничества и модернистского разгула, захлестнувшего людские умы, якобы с единственной целью: отвлечь их от зреющих социальных бурь (см. об этом тенденциозно разносные статьи двух большевистских сборников «Литературный распад», вышедших в 1908 и 1909 гг. и положивших начало соцреализмовскому, насквозь политизованному неприятию новаторской словесности Серебряного века).
Время глобального обновления литературы и искусства, заслуженно названное Н. А. Бердяевым «русским культурным ренессансом», политиканствующие авторы «распадовских» сборников уничижительно окрестили эпохой «культурного невроза» (П. Юшкевич), «хрюкающего хора торжествующего декадентства» (Ю. Стеклов). Порция бранных ярлыков досталась здесь и Зайцеву. Стеклов включил его в «декадентскую банду» авторов третьего номера альманаха издательства «Шиповник», представляющего собой (тут парткритик угадал, если снять его иронию) «знамение времени». В этой «банде» наряду с редактором и автором «Шиповника» Зайцевым (он опубликовал здесь прекрасную новеллу «Сестра») оказались также Андреев («Тьма»), Бунин («Астма»), Куприн («Изумруд»), Блок (стихи), Чулков (стихи), Сологуб (роман «Навьи чары») с их (в скобках названными) «продуктами литературной истерии».
В эту пору Зайцев еще только обозначал свои писательские претензии и пристрастия, но именно с его приходом в литературу начинается расцвет прозы лирической. «Я начал с импрессионизма, – будет он вспоминать то далекое время. – Именно тогда, когда впервые ошутил для себя новый тип писания: „бессюжетный рассказ-поэму“, с тех пор, считаю, и стал писателем» («О себе»). Мимоходом тут заметим: не только рассказы, но и вершинное свое создание – романное четырехкнижие «Путешествие Глеба» – он определит жанровой формулой «роман-хроника-поэма».
Наверное, поэтому вовсе не игрой случая было то, что не критики и не литературоведы, а поэты (Брюсов, Гиппиус и Блок) первыми заметили и превознесли юного Зайцева, его «прекрасные в своей тихости, – как сказал присоединившийся к поэтам Ю. Айхенвальд, – печальные, хрустальные, лирические слова». Это уже потом, после них, повторились, лавинно умножились и стали общим местом определения: «поэт прозы», его проза и «акварельная», и «музыкальная», и «ритмически организованная», и «мистически-надмирная»… Однако, сколько ни тверди эти хорошие и правильные дефиниции, путь исследовательский и сейчас все еще остается едва начатым, он, скорее всего, только назван и обозначен, то есть эстетический феномен прозы Зайцева, охватываемый термином «лиризм», как и в начале века, – загадка и тайна. Не потому ли год от года все более ширится круг тех, кто вовлекается в эту романтически-радостную работу? Тому свидетельство – две международные конференции, состоявшиеся в сентябре 1996 и в декабре 1998 г. на родине писателя, в Калуге, и собравшие десятки исследователей его творчества.
Константин Бальмонт назвал «легкозвонным стеблем» тот вдохновенный инструмент, которым его друг Борис Зайцев создавал свои певучие творения. И Айхенвальд, восторженно прочитавший самые первые книги Зайцева, посчитал его не кем иным, как «органистом во храме нашей словесности». Действительно, так и только так принимаешь зайцевские рассказы-поэмы, когда читаешь у него: «О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать» («Аграфена»).
А зайцевские пленительные пейзажи… а его завораживающие восторги тем, что вокруг и радостно, и скорбно волшебствует многоликая жизнь… Какую ни откроешь страницу, непременно встретишь ничем не удерживаемые всплески его чувств от того, например, что настало – всего-то! – утро: «Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!» («Полковник Розов»).
Даже лютые враги Зайцева (а такие были, вопреки расхожему мнению), и они, хоть и зашоренными очами, сквозь дым и чад политической фразеологии, не могли не увидеть в нем поэта – чудодея слова и наделяли его лишь по злокозненной нужде двуликими характеристиками, в коих несоединимо сходились восхищение, с одной стороны, но с другой – вынужденные лукавые экивоки в серпасто-молоткастые догмы. В результате такого очень странного – сатанинского – смешения белого с черным, меда с дегтем, уникального в мировой словесности (такому позавидовал бы сам лукавец Эзоп), получился литературно-критический гомункулус, достойный книги Гиннесса. Об этих перлах, взятых уже не из «распадовских» политсборников, а из «Литературной энциклопедии» 1930-х гг., судите сами – вот они, вчитайтесь и подивитесь: «выхоленный сладкопевец с весенними теплыми словами» (сними «выхоленный» – и чем не похвала Зайцеву); читаем далее: «ржавая испуганная неприязнь к трудящейся серой массе, разъедающая нежную лирику зайцевских рассказов»; «ласково зарисованные им герои не переваривают ни трудовых низов, ни даже трудовой интеллигенции». И наконец, очень хорошо знакомое из лексикона ждановско-сусловских гробовщиков литературы: «классовая ограниченность восприятия поставила предел незаурядному (все-таки! – Т. П.) дарованию»; и приговор: «на миросозерцании автора – отпечаток внутренней эмигрантщины» (курсив в цитатах мой. – Т. П.)
Но вернемся к неологизму «легкозвонный», изобретенному Бальмонтом для описания того, о чем вещало миру поющее вдохновение Зайцева. В этом эпитете сконцентрированно запечатлелась стилистическая манера, раз и навсегда избранная писателем. «Легкий» – в значениях: не отягощенный, не напряженный, не затруднительный. Эти смыслы, слившиеся с содержанием слова «звон», ассоциируются с целой картиной, на которой видится зайцевский путник в степи, слышащий отдаленный, мягкий, зовущий голос церкви – голос именно легкозвонный, словно песнь ветвистого стебля растения или деревца, звенящего под набегами ветра осенними сухими листьями. Легкозвонный… Как это тонко и точно определяет лиризм прозы Зайцева! (Уместно тут в скобках заметить, что термины «лиризм», «лирика» идут от «лиры» – так бог Гермес назвал свой музыкальный инструмент, изготовленный из панциря черепахи и подаренный им властелину гармонии и искусств Аполлону.)
Проза Зайцева действительно музыкальна, гармонически организованна, лад ее певуч, строй – мелодичен. Такого русская словесность еще не знала, и потому-то о поэтических созданиях Зайцева литературоведы и критики с редкостным единодушием отозвались как о феномене, украсившем наш Серебряный век.
Здесь дотошно-проницательные умы могут возразить: лиризм – вовсе не изобретение новейших веков. В самом деле так и есть: как литературный архетип возник лиризм в незапамятные догомеровские времена, может быть, даже с рождением самой литературы, ибо известно, что началась она именно с поэтического отражения мира. Только было слово в древнем искусстве звучащим, песенным. А все не звучащее, все не поэтическое относилось к прозе и считалось нехудожественным, выводилось за пределы литературы. И термин «лирика» вошел в обиход очень давно, в третьем веке до нашей эры, когда александрийские ученые впервые назвали так произведения, исполнявшиеся под аккомпанемент лиры или кефары.
Истории и теории художественного мироощущения посвятил не один исследовательский том А. Ф. Лосев. Наш великий мыслитель считает, что лирическое начало в словесном творчестве выделилось тогда, когда человек впервые ощутил себя вне «коллективной эмоциональности», вне «группового субъективизма», то есть когда веками правивший в древнем искусстве первобытный обрядовый синкретизм распался на роды и свою собственную историю повели эпос, лирика и драма. А за полвека до Лосева А. Н. Веселовский-старший досконально исследовал истоки и природу плодотворного содружества лирики и музыки, когда рождались песнопения, которые завораживали и привораживали («присушивали»), воодушевляли и уничижали, веселили и славили (см. об этом его «Три главы из исторической поэтики», 1899, и фундаментальный труд «В. А. Жуковский. Поэзия чувства и „сердечного воображения“», 1904, который, очевидно, был внимательно прочитан Зайцевым в разгар работы над романом-биографией «Жуковский»).
В лучших своих образцах лиризм покорял вершину за вершиной в своем вековечном восхождении к совершенству. Необходимость и закономерность такого восхождения объективны, ибо слова, как и все на свете, ветшают, приемы стареют, смыслы стираются, как пятаки. И всякий раз нужны Шекспиры и Пушкины, чтобы искусство слова приходило к людям в обновленных одеждах, оставалось живым, то есть эмоционально наполненным.
Поэтическое отражение мира всегда отличалось легкой подвижностью и смелой изменчивостью (не в этих ли «легкости» и «смелости» движитель новаторства?). Развиваясь бурно, но притом неискоренимо сохраняя прелесть молодости, поэзия более других родов изощрилась в бесконечном поиске необычных изобразительных средств и в двадцатое столетие вошла уже в маршальском ранге литературного лидера, торителя неизведанных возможностей. Ее высокие достижения, конечно же, не могли не вовлечь в равнозначный поиск многих прозаиков, принявшихся с энтузиазмом осваивать опыт стихотворцев.
Зайцев оказался в числе таких увлеченных первопроходцев. При этом писатель не отдельными, не случайными произведениями (как некоторые из его современников), а всем своим творчеством вкупе вошел в немноголюдную когорту тех, кто предпринял отважные попытки разрушить китайскую стену между прозой и поэзией как антиподами (лед и пламень!). Поразительным результатом этих художнических подвигов новаторов литературы стали известные всему миру изумительные творения, такие, как «Песнь песней» Соломона, наше безымянное «Слово о полку Игореве», «Маленькие поэмы в прозе» Шарля Бодлера, лирические отступления в «Мертвых душах» Гоголя, стихотворения в прозе Ивана Тургенева, ритмизованные романы «Кола Брюньон» Ромена Роллана и «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса, а также почти вся проза А. Белого (вплоть до мемуарной, как и у Зайцева)…
Лирическая новизна прозы Зайцева – и это важно заметить особо – явлена в каждой его вещи в целом и в каждой ее частице. Описывает ли «черные складки ночи», «шорох-лепет листьев», «серебристый звук падающей капли», – он словно забывает, что пишет прозу: из-под пера легко, весело выбегают на бумагу целые периоды поэтического восторга, и нам, читающим, передается взволнованная одухотворенность писателя – «органиста», «акварелиста», «сладкопевца великого страдалища», «лирика космоса», дающего, точнее, задающего всем фразам завораживающую музыкальность, влекущие ритмы, которыми сотворяется гармония всего им сочиненного, а слова, тщательно творцом отобранные – избранные! – включаются в самые непривычные сочетания и в них вспыхивают неожиданными смыслами, обогащая, одухотворяя даже скучнейшие из полисемических рядов. Зайцев знает: так работают поэты, так творили его любимцы Данте и Пушкин.
Зайцевская Ока впадает не в Волгу, а – в вечность, заметил однажды Федор Степун и тем самым выявил еще одну особенность поэтической манеры писателя. И метель у Зайцева «белое действо», и жеребенок на холме не просто жеребенок, а призрак. Не только природа, но и весь быт человека, наполняясь «символическими ознаменованиями» (А. Белый), становится сверхобобщенным бытованием и бытием, так характерным всему поэтическому. Писатель намеренно, осознанно, заданно стремится к обобщению, к синтезу, к всеобщности, уходя от конкретного, отдельного, единичного. В его рассказах не мужики деревенские пашут, сеют, справляют праздники. Нет, пишет он, это «громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня» («Священник Кронид»). Не Зайцев и не его герой швейцар Никандр из рассказа «Сны», а «общечеловеческие уста» (Ю. Айхенвальд) произносят восторженные слова: «Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей».
Если эпическое повествование обращено к разуму прежде всего, то лирическое, как и все поэтическое, взывает к душе, к чувствам. Таково творчество Зайцева. Не ищите у него занимательного сюжетца, сложной, таинственно разветвленной интриги – ничего этого нет. А есть в его прозаических стихах и поэмах покой и философское созерцание, они полны раздумчивой тишины, обращенности к душе, к ее вовсе не безучастным состояниям: она у поэта и страдает, и ликует, зовет к размышлениям; она, именно она, душа, наполняет житие его героев бореньями страстей. Мудрый душевед словно преднамеренно ведет читателей к мысли, в коей давно убежден сам: лирическое – это только то, что переживается. Неспроста зоркое критическое око Георгия Адамовича разглядело именно в эмоционально выраженном нравственном бескорыстии близкого ему по духу писателя «основу и двигатель зайцевского лиризма»: «Зайцев сострадателен к миру, пассивно-печален при виде его жестоких и кровавых неурядиц, но и грусть, и сострадание обращены у него к миру, а не к самому себе. Большей частью обращены к России».
Некоторые произведения Зайцева (например, «Авдотья-смерть», «Анна») можно было бы, долго не задумываясь, отнести к чужеродным в его творчестве, к нелирическим (вслед за Н. Оцупом, М. Цетлиным, Ф. Степуном и некоторыми другими рецензентами), если бы они не были, как и все зайцевское, так же глубоко пронизаны чувством, взволнованностью автора, передающейся и нам, читателям, возбуждающей нас, наполняющей светлым раздумьем. И это еще раз убеждает в неразрывной (без всяких исключений!) целостности творческого метода писателя.
Нельзя не заметить также, что все его «писания» (так ему нравилось называть свои произведения) изящно и глубинно связаны с романтическим восприятием мира (А. Ф. Лосев: «Романтизм всегда музыкален, и по содержанию лиричен»), с идеализированным и мифологизированным его отображением. Очевидно, поэтому в тексты Зайцева то и дело включаются (конечно же, опять поэтичные) молитвословия, хваления божественного в человеке. Тут невольно припоминается, что псалом по-гречески – «бряцание по струнам». Почти псаломные, гармонические по форме самоуглубленные раздумья писателя подчас обретают в ряде новелл хорошо выраженный притчевый характер, что наделяет их философской афористичностью, иносказательностью, в них легко обнаруживается поучение, сентенция. Лад и строй молитвы, мелодика возвышенных стихов Библии и стихирей Псалтири ощущаются явственно и в «Аграфене», и в «Улице св. Николая», и в «Спокойствии», и в «Белом свете», и в «Реке времен» (примеры можно множить снова и снова).
Немалое у Зайцева идет и от той поэтической традиции, что заложена в библейском шедевре «Песнь песней». Вообще, то обстоятельство, что Библия была для писателя в течение всей его жизни настольной книгой, с которой он привык общаться каждодневно, стало для него и вдохновляющим стимулом, и кладезем премудрости, и учительным образцом. В Париже он даже принял участие в подготовке нового перевода Евангелия, о чем поведал в очерке «Вечная книга»: «Вспоминаю наши „бдения“ в Сергиевом Подворье как нечто „давно прошедшее“, плюсквамперфектум и хорошее. Бдения над святой книгой. Пять лет сидели, каждую пятницу, по 4–5 часов, без конца перечитывали текст, сверяли, спорили, иногда волновались и чуть ли не сердились. Но надо правду сказать: над всем этим веяла благоговейная любовь к делу и поклонение неземной Книге. <…> И вот пятилетний труд отлился в 234 небольших страницы – Четвероевангелие. Не мне судить об окончательном качестве перевода. Для этого надо быть посторонним человеком, затем богословом, знатоком греческого языка. Все-таки для меня есть нечто волнующее в появлении этой Книги. Она особенная, ни на что не похожая. В церкви читают ее по-церковнославянски, для торжественности большей, хотя она как раз не громоподобна и торжественность ее – внутренняя, тихая. Смею даже думать, что простота русского языка более ей подходит, чем звон церковнославянский, хотя в музыкальном отношении по-церковнославянски выше».
Божественные тексты Библии – вдохновители многих творений Зайцева, а языковой аскетизм, лаконичный поэтический стиль житий святых им точно воспроизведен в агиографической повести «Преподобный Сергий Радонежский».
Как вспоминает Зайцев, в христианство его ввел Вл. С. Соловьев («собрание его сочинений поехало со мной в деревню, на зиму переезжало в Москву»). Замечательный русский философ и поэт, властитель дум Серебряного века «сразу почувствовался как светлый дух, с которым легко дышать, – вспоминает писатель. – В построении своем охватывал он Вселенную, над которой сияет Бог. Мир, где мы живем, таинственно соединяется с Богом и устроен так гармонически и мудро, что внушает просто радость. Зло в нем бесспорно, но тонет в потоке света. Ибо источник всего и глава – Свет». И далее поясняет: «…мне просто открывал Соловьев новый и прекрасный мир, духовный и христианский, где добро и красота, знание мудро соединены, где нет ненависти, есть любовь, справедливость. Казалось, следовать за ним – и не будет ни национальных угнетений, ни войн, ни революций. Все должно развиваться спокойно и гармонически».
Благодаря «встрече» с Соловьевым лиризм Зайцева обрел ясную мировоззренческую окрашенность, в которой главными для него стали два этико-философских (и религиозных) понятия: милосердие и сострадание. Как раз этим его творчество и созвучно нашим дням, естественно вливается в размышления и заботы современного человека, для которого сегодняшний дефицит добра и гуманности стал самым тревожащим фактором.
В эпоху печального угасания интереса к поэзии и к лиризму вообще, когда сердца людские черствеют в жестоких междоусобицах, когда не о душе печься принужден человек, а о тельце златом и выживании, в это темное безвременье России пламенно засветилось охватившее всех увлечение поэмами в прозе Зайцева (общий тираж его изданий давно превысил два миллиона экземпляров). И это убеждает: его поэтичным книгам, его задушевному слову – жить вечно. Потому что вечна человеческая жажда любви и понимания, неиссякаемо алкание возвышенного, возносящего к горнему, чистому, где утихают наши страсти, умиротворяются горести-болести, где на троне светится в нимбе Добро, которому истово поклонялся сам и нес людям молитвенное славословие о нем Борис Константинович Зайцев.
Тимофей Прокопов
Из книги «В пути»
Анна*
Гости
– Тут свинки у меня самые и есть… я не отказываюсь, потому я к свиному делу еще как малюсеньки был, то у нас около Риги ферма имелася. И тут завел, конечное дело.
Матвей Мартыныч приотворил дверь сарайчика. На дворе лошадь приезжих, в тележке, сонно жевала сено. Виднелся низенький дом, за ним сад. Несколько кур бродило у входа. Индюшка вяло подняла голову, повернула ее набок, закрыла глаза бледно-фиолетовыми веками и заунывно пискнула. Краснела рябина. По осеннему небу медленно шли облака. Матвей Мартыныч вышел без фуражки – его короткие густые волосы стояли бобриком, квадратным, крепким. Невысокого роста, он был так широк в плечах, что, чтобы войти, повернулся наискось и, приглашая Чухаева и Похлёбкина, держал волосатую руку на скобе двери.
– Все сам строил, чтобы свинкам жить удобно, чтобы свинкам хорошо, их надо в чистоте держать. Это все у нас заведено и образовано. Русские ничего не понимают, тут даже и помещики плохенько свинок держат.
– А это, и правда, немецкая морда, – сказал Похлёбкин, указывая на розовую, осклизлую пиявку с двумя ноздрями, устремленную несколько ввысь, навстречу вошедшим. Белые глазки под желтыми ресницами имели всегдашнее выражение: едва пробуждаемой, мутной сонности. В хлеве было тепло. Пахло затхло-кислым и острым. Несколько поросят сосало матку. Их нежно-розовеющие тельца, закрытые глазенки со снеговыми ресницами, смутно-сладостное чмоканье, все отзывало первобытно-утробным.
– Это свинья не немецкая, это шведская порода, – объяснил хозяин. – Шведская свинка, я люблю ее.
Чухаев, довольно плотный, в гимнастерке и военной фуражке, с фельдфебельскими рыжеватыми усиками, покровительственно хлопнул его по плечу.
– Показывай, Матвей Мартынов, все без утайки. Что у тебя имеется, мы должны в самой точности знать. Служба. Ничего не попишешь. Мы волсовет, а над нами уисполком.
Похлёбкин, брюнет с длинными усами и не вполне чистым лицом, бритый, в обмотках и заломленной фуражке, потянул носом.
– Разумеется дело, что исполком. Там смотри какие черти сидят. С ними шутки плохи.
И Матвей Мартыныч показывал все, на совесть, шведских свиней и русских, йоркширов и беркширов, поросят и совсем откормленных, розово-сальных, начинающих прозрачнеть жиром, засыпающих боровов – как бы просящихся уже под нож.
Под конец повел он гостей в подвал, гордость Мартыновки – на цементе и бетоне, с цинковой крышей, глубоко ушедшей в землю. Там хранился картофель для свиней и жмыхи.
– Оборотистый ты человек, Матвей Мартыныч, – сказал Чухаев, когда вышли на свет Божий, и корявые пальцы хозяина повернули ключ в замке. – Ты вполне основательный. Жил бы в своей Латвии, да добро наживал бы. Чего ты сюда забрался? Что у нас, тихая жизнь, что ли? У нас, брат, ре-во-лю-ция! Понимаешь? Мы с Похлёбкиным к тебе посланы твоих свинухов проведать, и тебя под наблюдением держать, там сколько ты в совет должен и, скажем, в исполком, и чтобы число твоих свиней не превышало… па-анимаешь? – как полагается для трудового хозяйства!
Матвей Мартыныч засмеялся.
– Ничего мне плохо не будет, я хороший латыш, я со всеми в миру, и с царскими был, и с советскими… я все сам, своим горбом нажил, и сам все построил… Пойдем, Иван Григорьич, закусим. У меня настоечка одна очень хорошая, мы будем с грибком пробовать.
Через большой двор, за которым глухо гудел осенний ветер в роще, направились они к низенькому неказистому домику Матвея Мартыныча.
– Марточка, вот мы пришли. Так у тебя готов ли гусь, мы уже немножечко устали, нам следует подкрепиться…
Матвей Мартыныч крикнул это из темных сенец в открытую дверь кухни, где жарко пылала печь. Отблески огня легко, таинственно лизали пол, ярко сияли в медных кастрюлях. Худая женщина, в озарении света, резала на столе печенку. Мускулистая ее рука была запачкана кровью.
– Готово, Матвей Мартыныч. Анна, неси рюмки, – обратилась она к высокой и сильной девушке, перетиравшей посуду.
Матвей Мартыныч провел приезжих через низенькую горенку в тоже низкую и темноватую столовую. Стол под грубою скатертью был уже накрыт. Сквозь засиженное мухами оконце все тот же двор, все с той же лошадью советских. Из другой двери выглядывала двуспальная кровать. У стенки, под портретами каких-то латышей в сюртуках, под группою, изображавшей певческое общество, стоял маленький столик с засохшей чернильницей, бумагами и старыми накладными. На одной бумажке, на которую мимоходом взглянул Чухаев, было напечатано: «Хутор Мартыновка, экономия Матвея Гайлиса». Матвей Мартыныч взял эту бумажку не без гордости.
– Мой папаша был Мартын, и он меня немножко научил трудиться, и мой сынок Мартынчик, то я в честь Мартына и назвал усадьбу. Конечно, мартемьяновски мужики недовольные, мои соседи, потому что прежде это было господина Ушакова именьице, и завсегда называлось Мартемьяновка. Но я десять лет здесь живу, и я могу свой дух заводить.
Анна внесла на подносе несколько шестиугольных рюмок и два узких блюда с груздями и рыжиками.
– А вот теперь-то и за водочку мы начнем, это не то чтобы самогон, от которого глаз пропадает, это водочка из аптечного спирта, на корешке, на лимонных корочках…
Началась проба. Выпивали «раз-два по третьей, и никаких шариков», «еще по одной, и безо всяких рябчиков» – с теми сладостно-бессмысленными прибаутками, которые так любят русские пьяницы и картежники. Пили под огурчик и под груздя, под гусиный пупок. Матвей Мартыныч только фыркал, поводил щетинистыми бровями. Чухаев пил ровно. Похлёбкин быстро замаслился – завивал черный ус, чаще других обращался к Анне.
– Вы у нас редко в Серебряном бываете. А почему? Например, там в Народном доме даже очень интересно. Ставятся пьесы, ребята танцуют. Да и барышни. Даже Немешаевы, и Аркадий Иваныч заходят. А я как раз недавно сам на сцене играл, в комедии Островского. Очень смеялись.
– В этот раз не пришлось быть, а вообще бываю, – ответила Анна. – И с Немешаевыми встречаюсь, с Леночкой и Мусенькой… и с Аркадием Ивановичем.
Она произнесла эти слова как-то полно, но туго, точно бы вообще отвыкла разговаривать. Темные и довольно густые ее брови, близко сходящиеся, давали лицу несколько суровое выражение, сквозь которое прорывался, однако, яркий и тайный блеск. Карие глаза глядели замкнуто. Вряд ли в них было много откровенности. И даже смугловатый румянец на щеках не особенно веселил. «Девка первый сорт, – без слов, всем существом подумал Похлёбкин. – Сумрачная девка, а хороша. Откуда ее, такую, раздобыл латыш?»
– Анна Ивановна, вам разрешите нацедить?
– Налейте, – сказала Анна, и протянула средней величины стаканчик. На половине его Похлёбкин приостановился. – Не жалейте, наливайте полный. Я не опьянею.
И, открыв рот с очень белыми, крепкими зубами, она медленно выпила все до дна.
– Кушайте гуся, еще по кусочку, вот тут с капусткою, – говорила гостям Марта – ее жилистые, очень сухие руки мелькали во всех концах стола. Матвей Мартыныч занялся Чухаевым. Они сидели на уголку и беседу вели серьезную.
– Ты, Матвей Мартыныч, то должен понять, какое теперь время, – говорил Чухаев вполголоса, медленно и внушительно – он сильно уже выпил, глазки стали красны, но держался, как иногда пьяные, – еще солиднее, чем трезвый. – Ты позабывать не можешь, что теперь ре-во-лю-ция, как я тебе уже доложил. Погляди на меня. Я второй по зажиточности во всем Серебряном, у меня и землица, и пчельня, и лошадки, и живность, то-се, другое-третье, да я не дурак, чтобы всем этим гусей дразнить. Я, может, и тебя не бедней, но должон, – он совсем понизил голос, – себя пред односельчанами в аккурате держать. И держу. Все лишнее норовлю спустить – коровенку ли, лошадь, да и мучку, мед, все обменять стараюсь… ну, а знаешь, иной раз и приезжему на деньжонки продашь, а потом их в Москве на доллара обменяешь… Теперь, брат, не спекульнул – то и дурень. Ты же подумай, свиньи-то твои какие… Про тебя вся округа знает, что, мол, у мартемьяновского латыша такие свиньи, что и прежнему времени впору… Мой тебе приятельский совет, ты как-нибудь, это, тово… сокращайся, Матвей Мартыныч, ну, свинушку спустил, деньжонки под половицу или в подвале закопал, и шито-крыто…
– Выпьем еще, от хорошей водочки только умней будешь, да ты и так умный, я тебя как хороший человек всегда уважу, – говорил Матвей Мартыныч. – А я честный латыш, я против новой власти ничего не имею, я завсегда готов для ней того-другого… Я уже велел Марте в тележку один окорочек под сиденье – там крышка приподымается – гусей парочку в корзинку… а твой товарищ, кажется, охотой занимается? У меня дробь очень хороший есть, совершенно прежний дробь, и порох для патронов… Вот так, эта водочка на особом корешке. А за добрый совет спасибо.
Гусь у Марты оказался знаменитый. Трудно было оторваться. Приезжие старались на совесть. Лица раскраснелись, губы и даже щеки лоснились, на черном усе Похлёбкина так и засела недоеденная шкурка. Сквозь два небольшие оконца глядел со двора угасающий осенний русский день, когда вечерняя заря не горит над горизонтом, ровны серые облака на небе, буреет в поле копенка вики неубранной, ветер треплет картофельную ботву, да вдалеке одинокий жеребенок, тоненький, длинноногий, призраком стоит – а вдруг тонко заржет, распустит хвост и ветерком понесется домой. Смутные сумерки обозначились, когда Анна вышла на двор, своею крепкой походкой. Взяла ведро, направилась к колодцу, куда ходила каждый вечер. Из хлевов сонно хрюкали свиньи. Куры сидели уже на насестах, гигантский вяз хмуро бурел над домиком Матвея Мартыныча. Анна шла, слегка опустив голову, нагруженная своим одиночеством. Тайно, сладостно было на сердце. Удивительно чувство укрытости. Пусть там допивают водку и заедают ее мятными пряниками, тот мир ушел, начался новый. В нем некоторые слова, предметы, дни, звуки имеют магическое значение. Одно из таких магических слов она выпустила сегодня на волю, оно странно и чудесно отдалось в столовой «экономии Матвея Гайлиса», а теперь шло за нею и с нею, как живое существо. Самый звук его был необыкновенен.
В это время приезжие грузились в свою тележку. Чухаев держался крепче, Похлёбкин едва двигал ногами. Через плечо у него был надет ягдташ, а на другом боку пороховница. В руке он держал мешочек с дробью – очень тяжелый и очень для него радостный. Он слегка раскачивал его и хлопал им себя по коленке. Матвей Мартыныч отвязал лошадь, взнуздал ее и подал вожжи уже сидевшему Чухаеву. Похлёбкин держался за Чухаева, обняв его.
– А ты хороший человек, Матвешка, ты человек сердечный, хотя и не русский, – кричал Похлёбкин. – Я тебя люблю. Я… хочу тебя целовать.
Матвей Мартыныч захохотал, Чухаев тронул лошадь.
– Я хорошим гостям завсегда рад, – говорил он, идя рядом. – А тут, Иван Григорьич, у корзиночке сзади пара лучши гусь. И окорочек.
Чухаев пожал ему руку. Тяжелобрюхий конь, конюшни Немешаевых, взял вялой рысью. Тележка пересекла большой двор, повернула направо по дороге через рощу. К ее опушке, где у канавы, окружавшей прежнее имение Ушакова – ныне хутор Мартыновку, – был колодезь, шла Анна, опустив голову, считая шаги. Через каждые пять шагов она произносила про себя одно слово. Никто не слыхал, никто не знал и не мог даже вообразить, о чем она думает. Это доставляло ей таинственную радость.
Тележка загремела совсем рядом. Чухаев слегка приостановил коня.
– Паз-звольте спросить, – произнес он не вполне твердо, – тут ка-ак будто летничек у-вас есть на Машистово, прямиком… ес-ли не ошибаюсь, налево?
Занавес поднялся, Анна опять оказалась на сцене.
– Первый поворот, около обгорелой ракиты, – сказала она.
– Покорнейше благодарим.
– Если бы не темнело, то можно и не заезжая в Машистово, там есть пешеходная тропка, по ней тоже ездят… прямо бы выехали к Серебряному…
Похлёбкин, покачиваясь, замахал ей и послал воздушный поцелуй, Чухаев стегнул коня, и тележка вновь загремела. Анна опять осталась одна. Она подошла к колодезному срубу, около которого была свеженатоптана глина, зацепила ведро за крючок и медленно стала спускать его. Ведро кое-где толкалось о сруб, позвякивало, дальше и глуше уходило в его осклизлую темь, сейчас казалось – в бездну. Потом шлепнулось о воду. «Серебряное… – шепнула Анна. – Машистово…» Ведро булькало. Она подождала минуту, потом налегла на отяжелевшую веревку, стала тащить. Заметив темный пушок на своей руке от локтя к запястью, вспомнила что-то и вновь, улыбнувшись слегка, как в колодезь, ушла в свое подземелье.
Темнело. Вдалеке громыхала еще тележка. Анна вытянула ведро, поставила его и присела рядом на срубленную осинку, от которой горько и нежно пахло свежим соком, ободранной корой. «Сейчас, наверно, Леночка и Муся играют в карты в гостиной, а Аркадий Иваныч, по обыкновению, у них, курит или играет на гитаре». Она посидела минуту, потом встала. Темнота надвигалась. Анна закрыла глаза, выпрямилась, и, взяв ведро, слегка наклоняясь вбок от его тяжести, пошла домой.
– Я очень рад, что у нас были эти советски, – говорил Матвей Мартыныч, отстегивая голубую подтяжку. – Теперича они уехали веселы, и Матвей Мартыныч так устроит, что они будут еще веселей, Матвей Мартыныч понимает, что иной раз и свинку не жаль для порядочных людей, хотя, разумеется, они и сволочь, но свинка и-всех и-делает добрыми… ха-ха-ха…
Анна убирала остатки еды. В столовой пахло водкой, гусем, скатерть залита была жирным, и воздух тускл, тоже жирен в слабом свете висевшей над столом лампы с коническим пламенем. Марта, полураздетая, возилась в спальне.
– Мы их хорошо угостили, – сказала она. – Матвей Мартыныч, как ты нашел гуся?
Матвей Мартыныч налил себе в столовой воды, икнул и жадно выпил. Бархатная, темная шерсть курчавилась под глубоко расстегнувшимся воротом его рубашки.
– Марточка, гусь был хорош. Анна, ты почему мало ел гусь? Ты здоровая девушка, ты и-должна хорошо кушать.
– Я, дядя, довольно съела. Правда, гусь отличный.
Матвей Мартыныч положил ей на плечо свою четырехугольную руку с короткими пальцами. Небольшие глазки его блеснули.
– Хороший девушка, работай, трудись. Кончится все, я тебя замуж выдам, за солидного человека, сама хозяйство будешь вести, тебя муж будет любить.
Он нагнулся к ее уху и вполголоса шепнул:
– Ты для мужчины сладкая, как гусь с брусникой.
Анна слегка усмехнулась.
– Меня только съесть не так легко, как гуся…
Матвей Мартыныч захохотал.
– Матвунчик, – крикнула из спальни Марта. – Иди взгляни, как хорошо спит Мартын.
Матвей Мартыныч вошел в спальню, где в маленькой кроватке спал законный, от честного брака, Мартынчик, такой же здоровый и веселый, как он сам, тот, для кого вот он трудится в поте лица и кому – когда «все это» кончится – передаст годами нажитое, наработанное.
Марта стояла у кроватки. Свет свечи с комода освещал мальчика со светлыми волосами, миловидного, с прозрачными, и, как это бывает у спящих детей – жалкими веками, всегда придающими грустное выражение.
– У-у, миленький Мартынчик, – сказал Матвей Мартыныч, и его квадратное лицо сразу распустилось, стало мягче и влажней. – Какой красавчик лежит, ты не находишь, Марта?
Марта взяла с комода свечку, чтобы получше осветить свое творение. Ее худое, довольно красивое лицо с темными глазами и очень крупными, малиновыми губами содрогнулось от восторга и гордости. Матвей Мартыныч нагнулся, щекоча лоб ребенка усами, дыша на него перегаром выпитого, и поцеловал в лоб. Мальчик во сне поморщился, потянулся, и, стягивая с себя одеяло, перевернулся на другой бок, обнажив плечо. Марта мгновенно укрыла его.
– Хорошо, хорошо, – сказала она мужу. – Мартынчик здоров, и все в порядке, но не мешай ему своими нежностями.
Окончив уборку, Анна поднялась наверх, в маленькую комнатку. Вот день и кончен. Она разденется, потушит свет, перекрестится и растянется на скромном, жестковатом своем ложе. Сон накроет ее. Настанет таинственный мир, в который мы еженочно – и так привычно, без ужаса! – погружаемся, как дай Бог погрузиться в смерть.
На этот раз она не успела еще заснуть, как на лесенке раздались осторожные шаги человека в туфлях.
– Анночка, – сказал негромкий голос, слегка глухой. – Ты уже спишь?
– Нет. А что?
– Я тебе забыл сказать… нужно будет у Серебряное съездить. Немешаевы просили двух поросеночков, там они хотят выкормить.
– В Серебряное… когда же?
– На эти дни, на эти дни…
– Завтра?
– Не так завтра, как придется этой недели.
– Зачем же ты сейчас пришел об этом говорить?
Матвей Мартыныч побурчал что-то и посопел.
– Я и думал, ты еще не спишь.
Анна привстала на постели.
– Иди, иди, ступай, выпил сегодня много.
Он слегка приблизился. В темноте она его не видела, но, найдя его руки, крепко взяла их, сжала, шепнула повелительно:
– Ступай.
В этих ее руках почувствовал Матвей Мартыныч такую силу, точно огнем прохватило его.
– Я ничего… я, не подумай, Анночка, ты не тово… я тебя редки вижу.
Анна тихо засмеялась.
– Каждый день.
– Мне не заснулось, я тольки тебя по делу и хотел видеть без никого.
– Ну вот и иди. А то Марта Бог знает что подумает. Значит, в Серебряное? Хорошо.
Когда он вышел и осторожно спустился, Анна притворила дверь, вновь легла. Ее прохватила легкая дрожь. «Вот он, дядя. Ну, да, впрочем… ничего плохого он мне и не делает».
Все-таки она несколько разволновалась, заснуть сразу, как обычно, не смогла. В голове вертелся весь нынешний день, приезжие, потом этот странный разговор сейчас – к своему удивлению, никакой неприязни к Матвею Мартынычу она не ощущала. «Мишка, медведь… – сонно подумалось. – Косолапый». Но потом иные слова встали в мозгу – ехать в Серебряное. «Серебряное, Машистово…» Да, хорошо, – вздохнула она как бы со сладкой покорностью. Слеза поползла в темноте по загорелой щеке. Матвей Мартыныч, хутор, хозяйство – это все пустяки.
В сущности, никаким дядей Матвей Мартыныч ей не приходился. Отца она вовсе не помнила. Но знала вотчима. Мать плохо жила со вторым мужем. Анна от него не терпела, но в мещанском домике среднерусского городка, где мать служила на почте, а вотчим мелким страховым агентом, видела и ссоры, и пьянство, и даже драки. Нечем было бы ей помянуть детство! Да оно и рано кончилось. Мать умерла. Марта, дальняя родственница со стороны матери, тогда только что вышедшая за Гайлиса, взяла ее к себе, увезла под Ригу. Там Анна жила и училась, привыкла звать Матвея Мартыныча дядей, а Марту тетей – вошла, как-то боком, как боком жила и в детстве – в семью. Кончив школу, с ними же перебралась и сюда, когда Матвей Мартыныч снял хутор – не то родственница, не то дочь приемная, не то прислуга. Она молча работала, молча спала и молча ела, и считала, что живет так – значит, иначе и не приходится. Не о чем думать, нечего мудрить. За стенами мартемьяновского хуторка бесконечные поля, лесочки и овраги, деревни, села, города необъятной России. Мир велик, недосягаем, грозен в мрачной своей силе. Вот и сейчас долгая ночь над ним. Глухим, дочеловеческим гулом гудят березы по канаве за хутором. Спит Матвей Мартыныч, и Марта, и Анна, и свиньи в хлевах, и индюшки, и куры. Петух, тайным зовом пробужденный, прокричит в свой час ранний, горький сигнал к свету – а еще звериная темнота над землей. Люди его не услышат.
Но в городке над Окой именно вот теперь подымается, зажигает свет в своей лачужке у реки некто Трушка, известный и уважаемый человек, имеющий связи и в у-те-че-ка и в ор-те-че-ка, как ранний утренний петел, он начинает свой день, ибо дел много, а жизнь коротка, всех недорезанных, правда, не зарезать, и всех неограбленных не ограбить, все же нельзя лениться, ре-во-лю-ция – какое время! Грех его упустить.
Серебряное
Анна несколько запоздала. Уже смеркалось, латунная, холодная заря ужко лежала вдали, над синевшими лесами. Лошадь плелась рысью. В корзинке повизгивали поросята, колеса тележки шли по неровной колее, сухие травы ошмурыгивали их. Пахло горько и остро полынью, шлеей, лошадью, прохладою сумрачной осени. Над купою парка вздымалась колокольня Серебряного – перерезала зарю. Анна проехала мимо кладбища, мимо канавы старинного парка с голыми липами, где грачи орали сложно, мучительно, взвиваясь в небе медленными водоворотами, и остановилась под елочками у большого белого дома. Его стеклянное парадное крыльцо было заперто. Анна привязала лошадь, вынула корзинку с поросятами, и, тяжело ступая грубоватыми сапогами, двинулась к черному входу, где стояла бочка, бродили утки, валялись отбросы. В кухне никого не было. Анна поставила корзинку на пол, отворила дверь в коридор и почти столкнулась с черноволосой, черноглазой девушкой в красной кофте, легкою походкой входившей в кухню.
– Аня, – засмеялась она, – в платке, высоких сапогах! Каким вы нынче героем!
– Я привезла Марье Гавриловне поросят, Матвей Мартыныч извиняется, что задержался, все некогда было…
– А-а, Мартыновы поросята… вы там все у себя свиней разводите, ха-ха-ха… – Леночка засмеялась весело и от души, точно разведение свиней вообще казалось ей очень смешным делом. Быстрой походкой подошла она к корзинке и приблизила к ней карие, несколько близорукие глаза.
– Ха-ха, вот они, Мартыновы детишки, хрюкалки! Чудные. Ну, пойдемте к нам, как раз чай подали.
И Леночка той же легкой и беззаботной походкой поправив слегка платок, накинутый сверх кофты, прошла коридором в темную и холодную прихожую, из нее толкнула дверь в большую комнату, где за чайным столом сидело несколько человек.
– Мама, Аня привезла от Мартына поросят. Знаешь, там эти мордышоны.
Анна сняла в передней свиту, сунула в карманы ее рукавички и несколько угловато вошла в комнату Марьи Гавриловны, наспех теперь обращенную в столовую. Марья Гавриловна, спокойная, кареглазая дама лет сорока пяти, с небольшой проседью, курила из мундштука, и к известию отнеслась равнодушно.
– А-а, – сказала она, и выпустила изо рта поток дыма, – давно жду. Мы их выкормим.
Самовар на столе сильно клубил. Окна начали запотевать. Однако в два большие, выходившие в сад, с далеким видом за реку, глядело умиравшее холодно-серебряное небо сквозь голубые ели у балкона – ели редкостные, калифорнийские. Спиною к заре сидел за столом высокий человек в поддевке, с длинными усами. Рядом с ним Муся и барышня с колечком зачесанными на щеки прядями.
Сердце Анны привычно похолодело, она молча поздоровалась со всеми, села к Марье Гавриловне. Но бледный, серебристо синеющий свет зари, удивительные колечки на щеках барышни и крупное, как показалось ей, равнодушное рукопожатие Аркадия Ивановича вдруг поразили ее.
– А вы там все со своими свиньями возитесь, – сказала Марья Гавриловна почти дружелюбно. – Вот уж ваш дядюшка поразвел… ха-ха… Ну, что ж, он с меня по знакомству, надеюсь, за поросят возьмет подешевле?
Анна с ненавистью смотрела на свои крепкие, красные руки, от которых пахло вожжами и дегтем. Никто не видел теперь ее высоких сапог, но ей казалось, что все только о них и думают.
Леночка подошла сзади к Аркадию Ивановичу и взяла его за кончики усов.
– Аня, посмотрите на размеры этих дворянских усов, это у тебя барские усы, Аркаша, ха-ха-ха… а теперь время знаешь какое, теперь нас вот, того и гляди, отсюда выставят. Могут сжечь, вообще, что угодно, потому что мы баре.
Аркадий Иваныч поймал руку Леночки и поцеловал около локтя.
– Я, милый друг, барином жил, барином помру, меня поздно переделывать. Где моя гитара? – обратился он к барышне. – Вы, малютка, кажется, ее где-то в зале оставили?
Он поднялся.
– Пока нас окончательно не доконали, я намерен жить так, как мне нравится. Зала еще есть – хорошо. Камин там топится – прекрасно. Марья Гавриловна, я знаю около трехсот романсов, главным образом цыганщина.
Он улыбнулся своим темно-загорелым лицом, привычно подкрутил ус, поправил кавказский пояс, стягивавший еще приличную талию, и вышел с барышнями в залу.
«Почему она ко мне обратилась насчет его усов? – мрачно подумала Анна. – Я тут при чем? Да хоть бы самые раздлинные, какое мне дело?»
В комнате быстро темнело. Папироса хозяйки закраснела в сумеречной мгле. Марья Гавриловна говорила привычно и длинно о том, сколько ей возни с птицей, как трудно с советом, как беззаботны девочки… впрочем, и сама она больше курила и философствовала, чем беспокоилась серьезно.
Да и как могло быть иначе? Такой тон раз навсегда был задан покойным Александром Андреичем для всей семьи. Александр Андреич случайно получил наследство. Не он строил этот дом, не он разводил парк и сажал под балконом голубые ели. Все это свалилось ему с неба. Но нельзя сказать, чтобы он не пользовался полученным. Всегда в Серебряном были гости, шум, широкая жизнь. Даже кучера немешаевские редко бывали трезвы, и немешаевские выездные лошади, в отличных шарабанах и колясках, не раз носили, выбрасывали седоков в лощинках под разными Спицынами, Рытовками и Луневками. Александр Андреич любил гостей, танцы, музыку, вино, и всего этого было вдоволь. Деньги он раздавал направо и налево. В трезвом виде был общителен и весел, ходил летом в длинных чечунчовых пиджаках, широчайших коричневых штанах и дорогой панаме, напоминая президента Фальера. Читал «Русские Ведомости» и путано, умеренно свободомысленно говорил о политике. Но, выпив, становился несдержанно-дерзким. Это мешало ему в земской деятельности. Он раздражался и еще больше будировал.
Грудная жаба вовремя увела этого видного джентльмена – до революции он не дожил. Блюдо досталось Марье Гавриловне и молодежи. Захват земли, скота, переход на положение крестьян – ежеминутно могли и вовсе выгнать – все это для других обратилось бы в глубокие страданья. Немешаевым помогала беспечность.
– Большевички забирают у нас все помаленьку и полегоньку, – говорила Леночка, и хохотала, и даже находила время слегка кокетничать с заезжими коммунистами. – Скоро нас загонят в какой-нибудь хлев… ха-ха-ха…
Марья Гавриловна выражалась осторожнее, но тоже смотрела – ну что же, было богатство, считались первыми в уезде – и нет его, ничего, как-нибудь проживем. И действительно, жили. Двоюродный брат Костя, застрявший у них, основал маленькую артель, сам пахал и скородил на отведенном наделе, Леночка и Муся тоже работали больше, чем раньше, но по-прежнему хохотали. И когда приезжали оставшиеся соседи, играли в карты, дурили и танцевали – из большого дома их все еще медлили выселять.
Так протекал и сегодняшний вечер. Аркадий Иванович в прежние времена приезжал из Машистова, в двух верстах, на паре в наборной сбруе, с кучером в плисовой безрукавке. Теперь ходил пешком, но так же держался молодцевато, как и в уездном городке на земских собраниях, на обедах у предводителя и за бильярдом в гостинице.
Сейчас, в большом зале немешаевского дома, сидя на диване, окруженный барышнями, он пел «В час роковой» – небольшим, верным голосом, аккомпанируя себе на гитаре, совсем так же, как и тогда, когда чай не пили еще с сахаром вприкуску, когда не было роскошью мясо, и эта зала освещалась очень ярко. Важно лишь то, что вокруг, как и прежде, были женщины. Мусю и Леночку он знал еще детьми. Но заезжая их кузина с колечками волос на подрумяненных щеках, в легоньких туфельках и шали, действовала освежительно.
Когда Анна вошла в залу, пение уже кончилось. Кузина держала в своей руке руку Аркадия Иваныча, рассматривала линии судьбы и, улыбаясь, говорила ему что-то.
– Ну, да все равно, от себя не уйдешь, – сказал Аркадий Иваныч. – В благодарность за гаданье разрешите вашу ручку.
И он поцеловал ее пальцы.
– Ане погляди руку, – крикнула кузине Леночка. – Вон она у нас какой герой могучий, пожалуйте-ка сюда!
Сапоги Анны довольно явственно отдавались в зале. Теперь все их действительно видели. Она покраснела и спрятала руку.
– Ну, уж мне незачем.
– Отчего же, – сказала кузина ласково. – Я с удовольствием. Дайте мне вашу руку.
– Нет, благодарю вас, – так решительно ответила Анна, и села рядом с ней на диван, слегка скрипнувший, что та с некоторым даже недоумением на нее взглянула. Аркадий Иваныч опустил глаза. Но Леночка захохотала, обняла ее.
– Аня, не мечите молний своими черными глазами, все и так знают, что вы прель-стительны… Женя, – обратилась она к кузине, – Аня у нас тут первая львица, несмотря на ее… суровый вид. Давно замечено об этих тихих омутах…
– Что вы говорите, Леночка, – сказала Анна глухо, – я просто работница…
– Ну да, однако же… – Леночка взглянула на Аркадия Иваныча и опять засмеялась.
– Да вот у нас сегодня был Похлёбкин. Прямо ваше завоевание!
Кузина села за рояль, начались танцы. Приехали еще два недорезанных помещика. Танька накрывала к ужину, Муся и Леночка танцовапи. Прошелся вальсом и Аркадий Иваныч, и Костя, и кузина, смененная Марьей Гавриловной. Анна же сидела на диванчике упрямо, сумрачно, чувствуя, что давно пора ехать и нет сил встать. С Аркадием Иванычем она не сказала ни слова. Раза два пробовал он заговаривать с ней, ничего не вышло. «Ну, опять», – подумал про себя. Анна отходила теперь от него, почти физически он ощущал в ней тучу темных, нервно-электрических сил, противостать которым невозможно. Он все знал заранее, но с какой-то горькой легкостью, будто нарочно, играл в веселость.
Было уже довольно поздно, когда Анна вышла к лошади. Кто мог бы сказать, что она поступила умно, просидев до полуночи, выезжая одна в черную, ветрено-беспросветную ночь? Но она именно так поступила, а не иначе – хотя ей и предлагали ночевать.
Лошадь тронулась. Из-под елок со стороны светившегося в темноте дома выступила высокая фигура с огоньком папироски. Большая рука взялась за крыло тележки, и знакомый, столь знакомый голос сказал:
– Подвезешь меня?
– Садитесь. – Огонек переместился, теперь он был несколько выше Анниной головы. Тележка накренилась.
Ехали дорогой мимо парка, шагом. Ветер гудел в лицах. Иногда ветка задевала за дугу, слегка хлестала сидевших. Огни усадьбы остались сзади. Колокольню церкви нельзя уж было разобрать в кромешной тьме. Но кладбище ощутила Анна горьким, широким дуновением.
– Ты все на меня сердишься? – спросил Аркадий Иваныч. – Вот народец-то! Дай мне вожжи. А сама хорошенько запахнись, и руки – рукав в рукав свиты.
– Вы вольны с кем угодно шутить и кого угодно любить. За свою бурную, многоопытную жизнь Аркадий Иваныч не раз слыхал эти и подобные им слова. Относиться к ним привык как к неизбежному неудобству. Но сейчас стало действительно грустно.
– Аня, – повторил он мягче, – да ведь что же ты, правда… ну, я болтал там, на гитаре играл… что же такого? Правда, жизнь сейчас невеселая, неужели и похохотать нельзя?
В поле ветер задувал сильнее. Лица Анны нельзя было рассмотреть. Но сквозь свое смутное унынье ясно ощущал Аркадий Иваныч рядом с собой черную тучу. Туча молчала. Разряда не было. На каком-то толчке Аркадий Иваныч слегка охнул.
– Вот, – сказал тихо, – все в почку отдает.
– Будете с Похлёбкиным самогон пить, еще не то наживете.
Когда подъезжали к Машистову, Анна взяла у него вожжи.
– Что ж ты одна в такую темень поедешь? Я бы тебя проводил…
– Слезайте, – сказала Анна. – Ничего со мной не случится. Не маленькая.
Аркадий Иваныч вздохнул и слез. Обойдя тележку, хотел на прощание обнять и поцеловать Анну. Она его оттолкнула.
– Целуйтесь с барышнями. От меня хлевом пахнет.
– Сумасшедшая, – вслух сказал Аркадий Иваныч. – Совсем ты полоумная.
– Ну и слава Богу, что полоумная, – крикнула Анна и дернула вожжи.
Аркадий Иваныч хмуро зашагал новым садом к себе в именьице, Анна же погнала лошадь домой. Вынула кнут, несколько раз хлестанула коня. Он рванул галопом, потом пошел крупной рысью. Тележку подкидывало. Она гремела в пустынных полях, где все было – зловещий мрак. Ветер гнал ее. Анне нравился этот глухой грохот. Ей нравилось также стегать коня, она из всей силы вновь вытянула его раза два – он тяжело и свирепо брыкнул задом, опять помчал. Дух захватывало. Что же, чудесно! Пусть вывалит ее под буерак, стукнет в темноте тяжелым колесом по виску, да покрепче… Сердце болело, но в самой боли была раздирающая сладость. «Страшно, как страшно», – могла бы сказать Анна, но мыслей и слов в голове не было, просто кипело в глуби. Так, десятилетней девочкой, после того, как вотчим схватил мать за волосы и ударил о край стола, стояла она ночью, в одной рубашонке у раскрытой в метель форточки, вдыхала ледяной воздух и молила послать ей смерть.
Никто не встретился ей в полночный час. Лишь собаки залаяли, когда взмыленный конь подкатил к Мартыновке. По двору двигался огонек фонаря.
– Я было и заснул, да и встал, что тебе долго нет, – сказал Матвей Мартыныч. – Слышу, собаки лают, думаю, наверно, это Анночка приехал.
Он помог ей распрягать лошадь. Анна говорила быстро и возбужденно. Можно было подумать, что она несколько пьяна. Когда выходили из конюшни, Матвей Мартыныч вдруг обнял ее. Анна засмеялась, слегка его отстранила. И присела на край стоявшей у ворот бочки. Он крепко поцеловал ее в шею, около уха.
Дела житейские
Хутор Мартыновка по своему хозяйству стоял, конечно, выше окружающего – Матвей Мартыныч мог гордиться.
Земли при нем было немного, поле давало главным образом корм свиньям – всякие свеклы, картофель, красные клевера, репу. Свиней держали в большом порядке – этим заведовали Анна и Марта. Действительно, их мыли, постоянно чистили хлев и закуты, кормили с правильностью клиники – трижды в день.
Матвей Мартыныч всегда был доволен и собою, и окружающим. Он похлопывал боровов и поросных свиней с тем же ощущением полного довольства, как и свою жену. Все казалось ему в благополучном свете. В центре мира стоял он сам, «хороший латыш», Матвей Мартыныч, который все знает и все понимает, так что спорить с ним бесполезно. С великим благодушием резал он собственноручно тех же самых боровов, за весом и здоровьем которых следил при жизни их с такой любовью. Он и резал их с любовью. Они жили для его, Матвея Мартыныча, целей, он на них трудился, пропахивал для них картофель, косил овес, просо, ездил вдаль за жмыхами – он же распоряжался и их жизнью. И это было так. Это было хорошо. < Анна и Марта выхаживали поросят. Этой осенью у каждой было по опоросившейся свинье – у Анны Матрена, у Марты свинья называлась более поэтически – Люция, это напоминало чем-то, отдаленно, Марте родину – и нравилось. Впрочем, Марта меньше всего была склонна к сентиментальности. В ее жилистых руках, красивых глазах и несколько странно-большой груди всегда Анне казался особый холод. Марта тоже иногда резала свиней, и тоже удачно. Единственный человек, которого боялся и перед кем отступал Матвей Мартыныч, была именно Марта.
– Ты, Анночка, очень хороший девушка, – говорил он, – но тебе никогда так матрешкински их не выкормить, как люцински их Марте.
– Ну и не выкормить, – отвечала Анна, – и шут с ними. Все только под нож, в одну утробу.
– А, ты не понимаешь, ты всегда со своими словами. Тебе бы только зря кормить, что тебе потом, с ними в розовую мордочку целоваться?
– Не знаю, что мне с ними делать, а только радоваться нечему. Ну, поросята и поросята. И в конце концов зарежут их.
Против этого возражать было бы трудно. Вот и теперь, розовые детишки Матрены, в первые дни своего бытия полуслепые, смутно тянувшиеся только к сосцам матери – именно они-то и предназначались к убою, и как раз их Анна отняла на четвертой неделе от матери, тогда как Мартину Люцию все еще сосали. Это произошло через несколько дней после того, как Анна возвратилась из Серебряного. Матрена, запертая в одиночестве, сумрачно хрюкала, толкалась из угла в угол, подымая белесое рыло и вопросительно поглядывая жалкими глазами с белыми ресницами. Отнятые поросята бессмысленно топтались, повизгивали в другом хлеву. Анна налила им в корытце молока с овсянкой и долго смотрела, как они беспомощно совали туда рыльца. «Ешьте, ешьте, хорошо еще, что ничего не понимаете! Вот так-то – ну, иди». – Она слегка подтолкнула носком сапога одного отбившегося, направляя его к корыту.
Они чмокали, но вяло. Анна смотрела на них пристально, внезапная тяжесть сжала ее сердце. Не дожидаясь, пока они доедят, она вышла из закутки.
Был солнечный день, редкость в начале ноября. Бледный свет лежал на цинковой крыше Мартынова подвала, пестрою тенью одевал стоявшую телегу, растворенные ворота сарая, глубина которого была полна тьмы, лишь кое-где прорезаемой узким лучом сквозь щель. Пахло такой крепкой настойкой осени, в нежной лазури так пронзительно трепетал золотой, к удивлению еще не облетевший лист яблони за домом, что Анна на минуту приостановилась, глубоко вздохнула, потянулась. Боже мой, как хорошо! Даже слезы выступили. Как хорошо и как безмерно грустно! Разумеется, она сумасшедшая, в ней дикая кровь, что она натворила тогда, как себя вела! Все это вздор. Вот если бы он тут сейчас был, если бы взялся рукой за эту дверь, она поцеловала б место, где была рука, и, наклонившись к земле, к этой сухой уже, мертво-коричневой траве, тоже ее поцеловала бы. Что сделать в ясный, терпко-колкий день ноябрьский, когда чувствуешь, что молод, силен, любишь, когда так ужасно хочешь счастья… Закричать, запеть? Хорошо бы это приняла Марта, Матвей Мартыныч!
Марта как раз выходила от своей Люции. За руку вела маленького Мартына, шла спокойно, в теплой вязаной кофте, особенно выдававшей ее большую грудь. Карие глаза смотрели пристально, скорей сочувственно. Увидев незапертую дверь хлева с поросятами, Марта заглянула туда.
– Свинушки, – сказал мальчик, и протянул руку в сторону поросят.
– Свинушки, свинушки, – повторила мать. – Вырастешь большой, у тебя будет тоже много свинушек.
– Ба-альших! – сказал мальчик важно.
– Ба-альших! – повторила Марта. Красивые ее глаза зажглись гордостью. Мартын разрастался в них из маленького латышского мальчика в некоего героя поэмы – так могла бы объяснить Марта, если бы знала, что такое герой и что такое поэма.
Но пока что она сказала Анне:
– Там поросята не доели. Зачем же ты лишнее наливаешь? Как полагается: сколько им нужно, столько и давай.
– А? – переспросила Анна.
Марта посмотрела на нее с недоумением. Холодный огонек слегка блеснул в ее глазах.
– Ты же ведь отлично знаешь, о чем я говорю.
– Ах да, конечно…
Анна вдруг стала поправлять себе волосы – темный завиток выбился из-под туго завязанного на голове красного платочка. Черные, большие глаза были полны отраженного блеска и дрожи. В ее движениях и виде вое показалось неприятным Марте, точно бы раздражало.
– Что это, правда, ты…
– Я сейчас уберу, – сказала Анна и быстро направилась вновь к хлеву.
Марта тоже действовала на нее странно, нельзя сказать, чтобы радостно, хотя дурного она ей ничего не делала. Анна привыкла считать ее не то хозяйкой, не то старшей родственницей, но жилистые, очень крепкие руки Марты и ее губы вызывали легкую как бы тошноту. Марта была чиста телом, Анне же казалось, что от нее пахнет мясом. Ощущение это было внеразумно и даже таинственно, но неприятно.
Анна быстро убрала остатки овсянки, подмела, подчистила в хлеве, довольная теперь, что она одна, довольная даже и тем, что прядь волос, слегка курчавившихся, вновь выбилась из-под платочка. Она улыбнулась – хорошо было то, что опять появился Аркадий Иваныч (он любил эту прядь!), Аркадий Иваныч во весь свой огромный рост, с большими мягкими руками, в поддевке, могучих усах, свободно присутствовал, как некий живой великан, в этом хлеве. Он зажигал удивительным светом косые полосы из оконца, благодаря нему пылинки, выплывавшие из разных закоулков, переливались поражающею радугой. В нем была крепкая настойка нынешнего дня, трепет золотого листа, пронзающая лазурь неба. Она не видела его уже с неделю. Как невозможно долго!
– Я хочу тебя видеть, – вдруг вслух сказала Анна. – Хочу тебя видеть…
Наевшиеся поросята осовели, сонно чмокали, иногда какой-нибудь из них слегка повизгивал и тыкал розовым пятачком в бок соседу. Анна в бессмысленном восторге смотрела перед собой, и, точно заклинанье, повторяла:
– Я хочу видеть.
– Вот я хочу тебя видеть.
На минуту ей стало даже жутко. Сила желания была так велика, что оно будто становилось вещественным.
Ей нечего было больше делать в хлеве. Она взялась за ручку двери, тяжело отворила ее. Знала, что сегодня должна его увидеть, если его нет, сама к нему пойдет, ни на кого не глядя, никого не спрашиваясь.
И, затворив дверь, обернувшись в сторону двора, Анна нисколько не удивилась, увидев въезжавшую карфажку в английской сбруе – в ней сидела Марья Гавриловна. Леночка правила. Сзади легко катили дрожки с высоким человеком в черных усах. Тяжелая, горячая волна медленно прошла по всему телу Анны.
– Вы не ждали нас, Аня, – крикнула Леночка со своей двуколки. – Да, неожиданно, мы и не собирались.
– Нет, почему же.
– Вы не знаете новость, – говорила Леночка, щуря свои карие глаза. – Вот так новость: нас выселяют!
Она произнесла это очень весело, точно дело шло о забавном происшествии.
– Мы завтра переезжаем в Красный домик!
Марья Гавриловна медленно снимала свой дорожный пыльник, неторопливо и как бы утомленно высаживалась из экипажа.
– Да, – сказала она Анне, – времена. В нашем большом доме будет совет. А мы пока во флигель… что ж тут поделаешь…
Анна улыбалась. Слова пролетали сквозь нее, ничего не задевая, ни на чем не осаждаясь. Черными, недвижными глазами она глядела на дрожки.
Леночка захохотала, обняла ее.
– Мама, Ане это малоинтересно!
Через четверть часа Марья Гавриловна сидела пред пузатым медным самоварчиком, плющившим лица окружающих, и медленно, несколько грустно рассказывала. По не совсем чистой скатерти с красной каймой ползали мухи, другая часть этого племени глухо гудела под потолком, оклеенным закоптелой бумагой. После дома в Серебряном окна казались маленькими и все убогим.
– Мне Чухаев давно говорил: Марья Гавриловна, мы ничего не можем поделать… Вам тут долго не удержаться. Я, говорит, сам буржуй и понимаю. Даже очень сочувствую, но напирают. Вас, наверно, придется отдать дом под совет. Вот он прав и оказался. Третьего дня приехали из города, и немедленное распоряжение: в двадцать четыре часа! Чухаев говорит – еще Бога благодарите, Марья Гавриловна, что удалось для вас Красный домик сохранить, могли бы прямо на улицу!
Матвей Мартыныч сидел рядом с ней, локти на столе, подпирая коротко стриженную голову грязными, волосатыми руками. Его квадратное лицо в самоваре растягивалось в чудовищное рыло. Он глядел на Марью Гавриловну с беспокойством.
– Вот каки, вот так сволочь! Свою собственный землю им отдавай, коровочек отдавай, лошадок, кур, все пригодится, так еще из дому гонят!
В маленьких, зеленоватых его глазах что-то сверкнуло.
– Так-то вот сидишь, работаешь, вдруг явятся и говорят: пожалуйте вон!
Аркадий Иванович пил чай с блюдечка, медленно дуя на него, заедая малиновым вареньем. Его усы свисали вниз, загорелое лицо с мягкими карими глазами имело утомленный, несколько болезненный вид.
– Что поделать, – сказал он, – живы, и на том спасибо. На Ефремовском хуторке на днях одинокую помещицу просто зарезали… вот как вы ваших… питомцев режете, Матвей Мартыныч. Обобрали, ограбили, что могли, а там ищи их. Все, конечно, подозрения на Трушку. Да его так боятся, что и доказывать на него никто не станет, если б и собственными глазами видел. Он прямо по округе заявил: если кто на меня докажет, я не только что его, а и всю его деревню спалю.
– Такого не пожалеешь, – сказала Анна.
Аркадий Иваныч улыбнулся.
– Вон вы какая воинственная!
– Аннушка прав. – Матвей Мартыныч хлопнул даже ладонью по столу. – Я эту госпожу Синицыну знал, Марта, смотри пожалуйста, ефремовскую барыню убили, у которой я в третьем годе сено покупал, хорошая старушка, обходительная, и сено мне не задорого продал, а теперь ее зарезали и ограбили, ну, так я спрашиваю вас, на что же это похоже, чтобы честных людей ни за что…
Марья Гавриловна вздохнула, по лицу ее прошла тень.
– Ну, что, Аркадий Иваныч, и так не сладко, а вы все какие мрачные вещи…
– Извините, кума, правда, это я зря наговариваю. Должно, нездоровье мое во мне сидит, и все мысли, знаете, в эту сторону…
Анна взглянула быстро, вопросительно. Марья Гавриловна вновь обратилась к нему.
– Да и вот, например: у самого болезнь почек, а за нами трясется сюда, на своих дрожках…
Аркадий Иваныч слегка покраснел.
– Ну, уж это извините, Марья Гавриловна. Я в вашем доме двадцать лет околачиваюсь, а по нынешним временам отпускать дам одних…
Марья Гавриловна закурила и засмеялась.
– Леночка, смотри какой у нас Аркадий кавалер.
Леночка быстро и деловито ела варенье, низко наклонив голову к блюдечку. Она всегда утверждала, что к «Мартыну» можно ездить с единственной целью – как следует наесться. Сейчас живо подняла голову, взглянула на мать карими, несколько близорукими глазами, захохотала.
– Ар каша нас защищает от бандитов? От нападения разбойничков?
И, слегка щуря глаза, взяла руку Анны, вполголоса сказала ей:
– А я думаю, что бандиты вовсе не опасны.
– Опасны, не опасны, а темноты захватим, это уж как пить дать.
– Да, – спохватилась Марья Гавриловна, – а я еще самого главного вам не сказала… тут все свои… – Она оглянулась. – Я захватила кое-какие вещи, знаете, у нас там совет под боком, того и гляди… вы не будете добры спрятать? Ну, временно подержать у себя?
– Да, мамаша, к делу, – сказала Леночка. – Матвей Мартыныч, вы не откажете? Пойдем посмотрим.
Через несколько минут Матвей Мартыныч тащил уже по двору небольшой, но очень тяжелый чемоданчик и плед в ремнях. От напряжения на виске его надулась жила.
– Кое-что таки набралось, – говорил он довольным тоном. – Надо схоронить. Мы таки схороним. Кое-что набралось.
Ему очень нравилось, что вот у кого-то что-то есть. Марья Гавриловна вполне могла быть покойна за свое добро.
– Все с вами пересчитаем, запишем, под расписочку примем, чтобы не вышло потом чего…
Аркадий Иваныч отвязал свою лошадь и сел на дрожки.
– Я тебя подожду там на выезде, у ракиты, – шепнул он Анне. – Пройди садом.
Анна покорно кивнула, темные ее глаза покрылись влагой. Пока в столовой шел подсчет серебра, ценностей, воротников дорогих шуб, она вышла в сад.
Сад в Мартыновке находился по другую сторону дома, и это был иной мир.
Хоть и сюда доносилось хрюканье свиней, все же старый яблоневый сад, времен далеко до-мартыновских, носил облик милых русских садов – некоего скромного рая. Сейчас яблони стояли уже совсем голые. У подножия стволов чернели круги свежевскопанной земли, от них пахло терпко и прелестно. На одном аркаде сохранилось несколько бледных листиков, и на верхушке одинокое, золотистое яблочко. Изумрудно-стеклянен был вечер. Нежен, узко-серебрист месяц сквозь ветви, горек воздух. Анна шла, попирая погибшие травы.
Пройдя мимо шалаша в дальний конец, выходивший к дороге, она услыхала то медленное в вечернем воздухе позвякиванье, постукиванье, ход подкованной лошади, те мирные звуки, которые говорят о приближении друга. Никогда Трушка так не приближался. И действительно, через минуту, взбежав узенькой тропкой сквозь акации по канавке к дороге, она увидала эти простецкие дрожки, чалого коня, длинного Аркадия.
Увидев ее, он улыбнулся.
– Ты нынче не такая, как тот раз.
Анна села на дрожки боком, обняла его, прижалась щекой к его шее – ус щекотал слегка ей лоб.
– Прости меня, Аркадий, прости.
Все улыбаясь, он обернулся. Темные, сумасшедшие глаза в упор смотрели на него. Он провел рукой по ее волосам, поцеловал в лоб, сказал тихонько:
– Проводи меня до кургана. Анна молча к нему прижалась.
– Я сегодня так хотела, чтобы ты приехал… и действительно, смотрю, вы и въезжаете. Да, – прибавила она упрямо, – да, больше я не могу.
– Что не можешь?
– Не могу тут жить, не могу без тебя…
Лошадь шла шагом. Внизу, направо, выступила в лощине деревушка Мартемьяново. Там мычали коровы. Слышен был гул молотилки. По временам бич хлопал. И-о-о! И-о-о! – равномерно покрикивал погонщик. Мартемьяново уходило в голубовато-синеющий туман вечера.
Аркадий Иваныч молчал.
– Мне писали из Тулы, – сказал он, – теперь совсем скоро развод. Как получу, обвенчаемся. Я непременно хочу обвенчаться, чтобы все как следует. Будет, довольно. Хочется, чтобы так благочинно… по-настоящему. А то вот прошла жизнь, и столько зря наделано, натрепано… ужасно много…
Все так же позвякивало что-то в дрожках, лошадь медленно ступала по сухому проселку, слегка подымавшемуся. Подъехали к кургану – небольшому, ровному холму на высоком месте. Открылся далекий вид на поля, леса, овраги, взгорья. Что в этом кургане, никто толком не знал, да может быть, и ничего не было – просто сторожевая вышка, откуда наблюдали за жутким востоком, за страшной татарщиной – заревами, дымом надвигавшейся. Аркадий Иваныч остановил коня. Они слезли и сели у канавки. Солнце садилось. Тень векового кургана их одела, над его верхушкой пылали еще лучи, небо на северо-востоке было холодное, сине-стальное. К нему снизу шли яркие, густые зеленя. Их замыкал темный парк Серебряного. Белая колокольня, пересекая пейзаж, горела в последнем блеске.
– Вот там ты, – сказала Анна, – там ты живешь, твое Машистово, и там пропала моя головушка…
Она засмеялась.
– Хорошо, что пропала. Тебя тоже, наверно, скоро оттуда выгонят, это ничего, мы где-нибудь устроимся, не все ли равно. Мне с тобой хорошо. Мне с тобой очень хорошо. Но сейчас ужасно грустно.
Она опять к нему приникла.
– И все страшно… Аркадий, мне как-то очень страшно.
Аркадий Иваныч вертел в руках сухую былинку. Иногда откусывал кусочек. Он ничего ей не ответил. В пояснице начиналась вновь привычная, тупая боль.
– Нет, – сказала Анна, – если до Рождества развода не будет, я все равно к тебе сбегу. Это уж как хочешь.
Со стороны хутора на дороге показалась карфажка. Солнце село. Сизый, прохладный сумрак обозначился в лощинах. Аркадий Иваныч встал.
– Пора. Наши едут. Вот и застали темноты.
– У тебя есть с собой?..
Аркадий Иваныч похлопал по карману.
– Я приду в воскресенье.
Он обнял ее, поцеловал в лоб и сел на дрожки.
Было уже темно. С каждой минутой глубже погружалось заведение Матвея Мартыныча в первоначальную тьму, смывавшую дома, леса, людей, животных, чтобы возродить их утром. Зато на небе восставала своя краса. Зима близилась. Уже Орион выводил, еще невысоко над горизонтом, свой таинственный семисвечник. Под ним кипел вечно юный Сириус.
Сириус стрелял уже разноцветными лучами сквозь голые сучья сада, когда Анна вошла во двор. Дверь инструментального сарайчика была открыта. Там возился Матвей Мартыныч.
– Аннушка, это ты? – спросил он, услышав ее шаги.
– Я.
– Где же ты был?
– В поле.
Из-за темноты Анна не видела лица Матвея Мартыныча, передвигавшего какие-то ящики, но ее поразил изменившийся, задохнувшийся его голос, когда он почти крикнул:
– Ты все за этим Аркадием бегаешь… Я уже давно, уже с лета замечайл…
– Ну и что ж, что замечал?
Матвей Мартыныч выскочил из сарайчика.
– Ты понимай, что он бездельник, он только всю жизнь по ярмаркам ездил, на гитаре играл и любил девушек…
– Да тебе-то что? – вдруг грубо сказала Анна. – Ты чего раскипятился? Ты кто сам?
– Я честный латиш… я хозяин, все сам делаю… Аннушка, не сердись, я ничего, так… ты знаешь, я о тебе все думаю и беспокоюсь, ты уже большая девушка, уже на выданье…
– А-а, беспокоюсь… молчи, Матвей, я знаю, о чем ты беспокоишься…
Матвей Мартыныч взял ее за руку.
– Я о тебе беспокоюсь, потому что ты мне не чужой, ты свой, хороший… Я тебе ребенком знал, а ты теперь сделался красивый девушка-Теплота его руки, знакомая медвежатная шерстистость хорошо подействовали на Анну. Гнев ее быстро сошел. Ей, как всегда с Матвеем Мартыновичем, стало как-то смешно, ток животной сочувственности смягчил ее. Матвей Мартыныч молча и неуклюже гладил ей руку.
– Если ты будешь ко мне приставать с Аркадием, – сказала она покойнее, и с усмешкой, – так смотри ты у меня!
– Матвунчик! – крикнула с крыльца Марта. – Куда ты там запропастился? Анна, отыскалась, наконец?
Анна слегка хлопнула Матвея Мартыновича по затылку.
– Видишь, какой ты… – шепнула ему. И потом прибавила, тоже вполголоса, но серьезно: – Ты мне не вздумай мешать. Я сама все знаю. Я, дядя, давно уж не маленькая. Я живу сама, и сама буду жить, как захочу. Меня не переделаешь.
Марта встретила их сухо, буркнув про себя что-то. Но Анна не слушала. Ей было все равно. С безразличием она ужинала. В душе прохлада, крепость и решимость. Что-то заканчивалось в ее жизни. Пока она молчала, но свое знала твердо. После ужина, как всегда, поднялась к себе в комнату. Прежде чем лечь, отворила окошко в темную, холодную ночь. Долго смотрела на звезды пылавшие. И опять, как тогда у кургана, стало ей жутко. Голова закружилась.
Машистово
В деревне поздняя осень тяжела. Как ужасно размокают дороги! Беспросветен вечный дождичек из холодных, набухших туч, из надвигающихся сыротуманных завес, задымля-ющих бугры, колокольни, лесистые взгорья. Выехать – значит хлюпать в грязи по ступицу, плестись шагом, терпеть и мокнуть.
А потом все замерзнет. Тогда дорога – сухая, окостенелая пытка. Телеги грохочут, людей в них швыряет… что же поделаешь. Это Родина. Это Россия.
Михайлов день прострадали в Мартыновке в месиве мокрого снега и грязи. Матвею Мартынычу надо было б доехать в город, но время не позволяет, зарежешь лошадь. Марта и Анна ходили в подоткнутых юбках, высоких сапогах, на которые налипали целые комья – сумрачные и усталые от этих вечно чмокающих звуков, – им вторило в хлевах чавканье свиного населения.
Сухой заморозок принес некое облегчение. К ночи все стихло. Таинственные перемены совершались в облаках. На закоченелую землю Серебряного, Машистова, Мартемьянова во мгле и безвестности заструился снег – стал заравнивать выбоины дорог, белить углы крыш, медленно нарастать в разных ложочках и затишных местах.
Перед тем как лечь, Матвей Мартыныч вышел на воздух и, остановившись на каменной плите за порогом, в кромешной тьме с удовольствием ощутил на лбу, на волосатой щеке, на кончике носа холодные прикосновенья. Он выставил ладонь руки – сомнений не было.
– Ну вот, Матвей Мартыныч говорил, что и пороша, и, разумеется дело, так снежок и пошел!
Каждый год, с большой правильностью, выпадал в конце ноября снег, но Матвею Мартынычу приятно было сознавать, что вот именно он не ошибся, сказав на днях Марте, что скоро будет снег. Стал ли бы серьезный и честный латыш утверждать что-нибудь легкомысленное?
Постояв, сколько полагается, облегченный и довольный, Матвей Мартыныч вошел в дом, запер дверь и направился в спальню. Марта уже лежала. Мальчик спал. Крошечная лампочка-коптилка стояла на комоде и усиливала густой, кисловатый запах.
– Я же и говорил. – Матвеи Мартыныч сел на постель со своего боку и, сняв куртку, почесал под рубашкой кустившуюся грудь. – Я же и говорил, что снежок выпадет, мы теперь и ляжем, а встанешь, то и первопуток.
– Вот и хорошо тебе в город ехать, – отозвалась вяло Марта.
– Я знал, что мне хорошо будет.
– А розвальни наладил?
– Матвей Мартыныч все наладил. Пожалуйста! Левый полозок новый сделал, оглобли перестроил…
Задув свет, он довольно грузно, так что двуспальная кровать вздохнула, завалился на спину.
– И тебе с Анночкой по снежку веселее…
– Еще бы.
– А то я третьего дня вижу, Анночка по двору шлепает, так там около подвала, вместо чтобы по досточке, прямо как в лужу ступил, чуть не по коленку в грязь…
– Ну, это уж просто по ротозейству, – ответила Марта. – Дощечка положена, нет, надо переть прямо.
– Не заметил как-нибудь, и попал…
– Не заметила… какая барыня!
Марта повернулась, легла на спину.
– Эта самая Анна дурить начинает. На наших хлебах отъелась, теперь смотри пожалуйста… то усатый сюда заедет, то она бежит в Машистово.
– Она же редки со двора уходит.
– Редки, редки! Прошлое воскресенье чуть не на заре вернулась.
Матвей Мартыныч недовольно двинулся. Некоторое время лежали молча.
– Аннушка честная девушка, – сказал Матвей Мартыныч. – Если кого полюбит, то замуж выйдет.
– Ну, да уж ты за нее горой…
– Не то чтобы горой, а правду надо сказать.
Марта вдруг вспыхнула.
– Значит, я вру? А я тебе говорю, что она с машистовским путается, и об этом все на деревне знают, кого хочешь спроси…
– Марточка, не волнуйся. Я и не говорил, что ты врешь, а что надо правду сказать…
Но Марта действительно рассердилась. Сон ее прошел. Острая электрическая сила пробежала по ее худому телу, может быть та же, что потрясала и в любви. Марта уже замечала и раньше сдержанное притяжение в муже… Как он оживлялся, как близко к сердцу принимал все, касавшееся Анны! Чувство это, отслаиваясь в дальних углах, поднакопилось – давало о себе знать смутными недовольством.
Марта села – так было удобнее – и повела наступление. Матвей Мартыныч лежал сначала смирно, потом тоже воодушевился, сел и стал защищаться в полных доспехах непорочного мужа.
– Марточка, это неправда! Я с тобой скольки лет, и я другой женщины даже и не знал, вот у нас Мартынчик растет, я для тебя и для него стараюсь, как честный латыш…
Но Марту не так легко было заговорить. Она не давала вздохнуть. После краткого боя победа осталась за ней, хоть и обошлась недешево. Матвей же Мартыныч отступил в порядке, и вдруг занял такие позиции, куда проникнуть за ним было уже невозможно: захрапел на спине. Малые треволненья соскочили с него в ту теплую, медвежатную мглу, где столь легко сливался он со всем царством сонно-живым, покоящимся в Матери-Природе.
Марта же заснуть не могла – этим и платила за победу. Нервное волнение не покидало ее. В сущности, конечно, чепуха, она знает своего Матвунчика и в нем уверена… да и попробовал бы он! Нет, вздор, но лучше бы и этого не было. Забот и так много. Конечно, Матвей Мартыныч отличный муж, хозяин, но как легковерен, как все видит в лучшем свете! Ну, Бог с ней, с Анной, с Машистовом, – он забывает, что теперь не мир, какое время! Разводит себе, раскармливает свиней, в ус не дует, что мартемьяновские мужики как волки бродят вокруг хутора, что ведь приезжали же зачем-то Чухаев с Похлёбкиным…
Мрачные мысли разгорались. Да, хорошо говорить о ней и о сыне, но надо знать, с кем имеешь дело, надо закупать исполком, вообще надо действовать. «Вот теперь поедет по первопутку… да, непременно чтобы в город свез хоть поросят… А может быть, свинку пожертвовать? Хоть бы эту Аннину Матрену… лучше будет, как все заберут?»
Заснула она поздно. Когда проснулась, белесый отсвет лежал на стенах. Матвей Мартыныч в голубых подтяжках уже расхаживал по комнате.
– Как ты спала, Марточка? – спросил неуверенно. – Ты что-то все и-с вечера вертелси.
– Вертелась не вертелась, а надумала правильно.
По виду мужа она поняла, что вчерашнего он не забыл. Власть, как всегда, была за нею.
– Снегу много?
– Снежок ничего себе, да-таки пороша как следует, вот патронов набью, то пойду зайчиков потревожить. Мы давно зайчика не кушали.
Марта принялась одеваться.
– Ну, там зайчика не зайчика, а ты слушай, что я тебе скажу: ты когда в город собираешься?
– В город я обязательно должон. Так и думал, как и санный путь, то и тронуся.
– Тебе надо завтра ехать. И свинью захватишь.
– Как свинью?
Продолжая одеваться, Марта кратко и внушительно ему объяснила, что с пустыми руками ехать в город нельзя. Надо повидать кого следует, подмазать. Зайчики зайчиками, баловство, успеется. А вот Аннину Матрену – свинья неважная, поросята тоже дрянь, их Анна выкармливает – эту Матрену сейчас же надо зарезать, к вечеру освежевать, приготовить, и завтра окорока прямо в город.
Матвей Мартыныч не очень ждал такой решительности. Разумеется, он предпочел бы искать по пороше зайчишек, а в город и завтра не поздно. Но уж одно то, что Марта выбрала Аннину свинью, говорило о серьезности дела. Как хозяин, Матвей Мартыныч готов был возражать. Но как муж, хорошо знающий свою жену, не решился.
Когда через несколько времени они с Мартой вышли, нагруженные инструментами, точно хирург с сестрой милосердия на операцию, первое, что ударило по ним, был удивительный воздух. Белый снег, нынче родившийся, принес с высот заоблачных такую свежесть, такое бесплотное и как бы отрешенное благоухание, будто иной, прохладный и несколько грустный в нетленности своей мир сошел на землю. Все выбоины, колеи и закостенелые неровности запушил он. Нога ступала мягко, и то, что еще вчера терзало ее, нынче было уже погребено. Матвей Мартыныч с Мартой шли, разговаривали о делах. Ни снега, ни его запаха, ни чистоты они не замечали. Да и странно было бы этого ждать от них. Они шли делать свое дело. Они поддерживали собой мир.
Понимала ли Матрена, что эти спокойные люди, которых она нередко видела, которые ей ничего дурного не делали, как и она им, – идут ее убивать? Должно быть, тоже не понимала.
Лишь когда стали связывать ей ноги, когда Матвей Мартыныч, повалив ее на бок, сел верхом, издала она раздирающий вопль.
Анна доила в это время корову. Выйдя из теплого стойла с подойником, она встретила посреди двора Марту. Та быстро шла по направлению к дому, в левой руке держала, концом вниз, узкий и длинный нож. Кровь капала с него. За углом закуты возился над неподвижной тушей Матвей Мартыныч.
– Свинью резали? – спросила Анна удивленно – обычно она знала об этом заранее.
Отсвет снега бледнил несколько лицо Марты, но и само оно было сейчас безжизненно. Только глаза блестели.
– Твою Матрешку палить будем, – ответила Марта глуховато, с усмешкой. Рука ее с ножом вздрагивала. Приподняв немного острие, она попробовала его пальцем, сразу закрасневшим.
– Теплая еще.
Едва заметная судорога, как след прошедшей под поверхностью рыбки, всколыхнула ее лицо. Анна почувствовала себя несколько задетой.
– Почему же именно Матрену? – спросила она. – И вот так сразу… Я даже не знала.
Марта усмехнулась.
– Ты что ж, помогла бы резать?
Анна ответила холодно:
– Что нужно, я все помогаю.
Они обе шли в дом. Анна не хотела больше расспрашивать. Привычно ушла она в себя. Переливая молоко, делая мелкие хозяйственные дела, легко направилась душой в Машистово.
«Наверно, на охоту теперь пойдет. Сам-то и не такой здоровый, начнет по оврагам за зайцами лазить, распотеет… а там эти почки… Ну, да разве его удержишь?»
Собственно, она думала, что удержать-то – и от вина, и от чего другого можно, но надо при нем находиться. Быть его женой, подругой… Развод же все не идет да не идет. «Аркадий тоже хочет по закону, по-хорошему». Ей было мучительно радостно, что этот немолодой барин, бывший покоритель, теперь так привязался именно к ней, хочет все «по-хорошему» – хотя именно теперь сходятся и без брака, и без любви, как звери.
Кончив работу, Анна вновь вышла на двор. Некое любопытство владело ею. Так хорош, так мил был снег, по нем жалко даже идти. Он тот же снег, что лежит сейчас и в Машистове, и по которому ходит Аркадий за зайцами, – снег друг и союзник. Все же идет она почему-то мимо свиных закут, к тому дальнему углу, где несколько в стороне от двора разбросаны клочья соломы, ржаво краснеют на снегу неприятные пятна. Матвей Мартыныч кончил уже все приготовления. Обложив тушу соломой, не очень обильно, он зажег ее. Синеющий дымок легко поплыл и заботился в воздухе, огонь запрыгал с соломинки на соломинку. Он ненасытно, весело ел золотые пучки, они корежились, тотчас чернели. А огонь ластился уже к туше, охватывал ее. Щетина трещала. Новый запах явился, смрадный. К синеве дыма прибавился серо-прогорклый оттенок.
За недлинную свою жизнь Анна достаточно видела. Ей и самой приходилось резать птицу. Но сейчас, в тихий, белоснежный день, вид палимой свиньи показался ей необыкновенно противным.
Увидав Анну, Матвей Мартыныч несколько смутился.
– Что же это ты, одним махом, и мне даже не собрался сказать… Мою матку зарезали, а мне ни слова.
Анна произнесла это тоном почти начальственным. С некоторого времени она вообще усвоила его с Матвеем Мартынычем. Пока не знала Аркадия так, как теперь, пока не чувствовала себя взрослой и не ощущала своей женской силы, Анна к нему относилась как к дяде и хозяину. Но сейчас этого уже не было.
– Нечего делать, Анночка, так вышло. Мне завтра в город ехать.
Анна усмехнулась.
– Что ж так скоро?
Матвей Мартыныч счел уместным переменить разговор.
– Анночка, возьмись за ейные ножки.
Обдаваемая чадом, Анна молча помогла ему. Слегка потемневший бок свиньи лег на аспидно-серебряный пепел, другой выступил в своей жалкой нетронутости: сквозь белесую щетину просвечивала розовая шкура. Жизнь ушла уже. Все-таки в этой розовости Анна признала и нечто знакомое. Это была, хоть и мертвая, все-таки та же Матрена, которую она кормила, которая узнавала ее, когда она являлась в хлев, и чьих поросят с такой предательской заботливостью она выхаживает и по сей час.
Матвей Мартыныч подкинул соломы. Вновь легкий огонь метнулся вдоль туши. Вновь затрещала щетина. Понесло паленым.
– Эх ты, воин, – сказала Анна. – А еще хозяин. И отошла.
Все церемонии над зарезанной протекли правильно, все действия кончены, и наутро Матвей Мартыныч в жеребковой дохе, подтянув ее поясом, чем свет (а поля снежные еще налиты ночным сумраком, хмуро синеют, и в глазах при взгляде на них текут светлые запятые) – уже выехал в город.
Без него все шло так же, как и при нем, как должно было идти и как дай Бог, чтобы шло и впредь. Марта и Анна молчаливо работали, Анна особенно теперь не торопилась с разговорами. Марта ничего против не имела – считала, что так даже больше сработается.
Но на другой день произошло небольшое событие, которого Марта никак не могла предвидеть. Началось все очень обычно. Заехала в санках Леночка Немешаева. Увидев ее на дворе, Марта с неудовольствием подумала, что сейчас придется ставить самовар, доставать леденцы и варенье – вообще заниматься ненужными пустяками. «Вот делать-то кому нечего… Знай себе разъезжают!»
Но Леночка, резво пробежав по двору в ловких своих валенках, сразу сказала, что и заходить не будет. В санках же сидел Костя, в шапке с меховыми наушниками, и даже не думал устраивать лошадь надолго. Он медленно объезжал заснеженный двор, чтобы стать лицом к выезду.
Леночка быстро и оживленно сообщила, что они всего на минуту, едут в Конченку за докторшей – захворал Аркадий Иваныч, лежит, кажется, довольно серьезно.
– Он совсем один там у себя, так неудобно… У него болезнь почек, надо компрессы, даже ванны… Да, Аничка, вам от него письмецо…
И, передав письмо, Леночка быстро укатила в Конченку: надо засветло попасть домой.
Анна же прочитала, слегка насупилась, ничего не сказала. Ушла наверх в комнату, села к столу, положила на стол руки, на них голову и коротко, быстро всхлипнула. Дверь она заперла. Еще и еще раз потрясло ее рыданье. Потом она высморкалась, встала и принялась укладывать в рваный, доставшийся еще от матери и потому милый чемоданчик нехитрые, невеликие свои вещи.
Часа через два вернулся и Матвей Мартыныч. Он был не очень весел. Дорога утомила, в городе не так было гладко, как он ожидал, там сильно подголадывают, зарятся и злятся на деревню. Он сразу же залег спать. Анна спустилась с чемоданчиком, когда его храп раздавался по всему дому.
Увидев ее уже на дворе, Марта удивилась.
– Куда это ты?
– В Машистово. Аркадий Иваныч очень болен.
– В Машистово!
– Да, – ответила Анна покойнее и даже мягче, как будто говорила об обычном, самоочевидном, – иначе нельзя. Конечно… я ухожу так вот, сразу, может, это и нехорошо… но он правда болен, за ним некому и доглядеть.
Марта стояла молча.
– Я ведь его невеста, – тихо добавила Анна.
В поле она сразу почувствовала себя лучше. То, что должно было произойти, произошло, и чем проще случилось, чем скорее, тем и лучше. Аркадий болен. Вот она идет к нему по этому пустынному снегу, в надвигающихся сумерках – потому, что так надо, такова судьба ее. Анна хорошо знала дорогу. И чем далее отходила, тем яснее ощущала начинавшееся новое. Оно было и радостным, и грозным, как этот предвечерний сумрак, залегавший свинцом у лесочков, веявший пустыней, ночью. Анна шла быстро. Чемоданчик не был тяжек для ее крепкой руки, привыкшей к полным ведрам, лоханям, корытам. Грудь широко дышала. И странное, почти восторженное ощущение пролетело по ней, обдавая спину нежным, но и жутким холодом.
Она пришла в Машистово затемно – светились уже огоньки, деревня на той стороне оврага пряталась в неисследимой бездне ночи. Усадебка Аркадия Иваныча стояла на отлете. К ней вела неширокая дорога через верх этого же оврага. По ней надо было потом подыматься – дом расположен выше всей деревни, на юру. Фруктовый сад выдвигался прямо в поле, обсажен был нестарыми березами. Этот прямоугольник берез на бугре виднелся издали, точно легкий, стройный авангард некоторых главных сил.
Главных же сил и вообще не было. Аркадий Иваныч жил в маленьком доме, часть земли – до революции – отдавал в аренду, другую кой-как сам обрабатывал. Но что можно было бы сказать о его жизни теперь? Разве то, что он все-таки существовал, что поддерживали его, по старой дружбе, и Немешаевы, и что на кухне его прозябала старуха Арина.
Анна взошла на крылечко, взялась за скобу обитой войлоком двери – дверь без труда отворилась. «Как все тут настежь…» Анна знала дом Аркадия Иваныча, и ей неприятно стало, что не заперта даже дверь. Она быстро разделась. Из кабинета слабый свет ложился на крашеные, давно не натиравшиеся половицы столовой, куда она вошла. Окна чуть запушены узором снега.
– Кто там?
Анна подошла к полуоткрытой двери, просунула голову. На тахте, у стены, завешенной ковром, по которому висели на рогах ружья, патронташи, старинная пороховница, лежал Аркадий Иваныч. Небольшая лампа с картонным абажуром давала блеклый свет.
– Это я пришла, – сказала Анна, с силой выдохнув из себя слова, – и вдруг улыбнулась, всей полнотой своего умиления и радости. – Ты болен, вот я и пришла…
Аркадий Иваныч приподнялся. В полутьме, против света, не мог разглядеть влажных глаз Анны, но ее голос и ее разряд дошли.
– Как я рад… я ужасно рад.
Она к нему подошла, поставила в сторонку чемодан. Свежим зимним воздухом на него пахнуло – здоровьем, молодостью от раскрасневшихся щек Анны.
– Ты получила мое письмо?
Анна кивнула. Глаза ее сияли. Аркадий Иваныч взглянул на чемоданчик.
– А это как же ты…
Анна засмеялась, быстро сняла шубейку.
– Не ждал гостьи. Я к тебе с вещами. Я теперь от тебя не уйду. Понимаешь?
Она подошла к тахте совсем близко – высокая, румяная, с блистающими глазами. Большие красные руки довольно ясно освещались лампой – она стояла перед ним обликом силы и молодости, свежей, страстной жизни. Аркадий Иваныч вдруг ослабел. Взял руку Анны, припал к ней лицом и глазами, поцеловал – всхлипнул.
– Как же ты, – бормотал, вздрагивая подбородком, – как же ты там своих… латышей бросила… как ты сказала, они небось рассердились?
Но Анна ничего уже не могла рассказать. Губы ее дрожали, она обняла его, припала, а вернее, притянула к себе, заполнила, закрыла, точно защищая. Она была в состоянии того счастливого бешенства, когда золотые токи пронзали всю ее, когда она себя уже не помнила, но только знала, что может сдвинуть камни, горы, и сейчас тело Аркадия казалось ей слабым и легким, она могла б его поднять, как чемодан.
– Мой, мой… никому не отдам, вылечим, опять будешь здоровый, вместе будем. Мой…
Зима
В свое время Аркадия Иваныча действительно знал весь уезд. Не потому, чтобы он был богат. Именьицем владел небольшим, состоял при дворянской опеке – в учреждении вялом и невидном. Занимал пост какого-то секретаря, а жил больше у себя в Машистове. Часто разъезжал по ярмаркам, базарам, много охотился – и с Великим князем, и с покойным Немешаевым, бывал на всех дворянских и земских собраниях, играл и на биллиарде, умел закусить, выпить, расправляя свои длинные усы и молодцевато держась в черной суконной поддевке с кавказским поясом, – как же его было не знать?
В городском костюме он сильно проигрывал. Ни воротнички, ни манжеты не шли к его сильно загорелому лицу с темными пятнышками, к огромным грубоватым рукам. Прямой воротничок и белый атласный галстух стесняли его.
Он умел разговаривать и с поденщицей, и с учительницей, и с барыней. Был и женат, и не женат, смотря по взгляду. И сам бросал, и его бросали – не иссякал лишь в нем источник благоволения. Женщины это чувствовали и не были к нему суровы.
Весь первый вечер он не мог успокоиться. Говорил мало, но по его глазам, по тому, как он вертелся, как молча брал ее руку и гладил, Анна поняла, что он что-то кипит. Это и трогало ее, и волновало. «Чего это он… Что такое?»
Сама же она сразу почувствовала себя хозяйкой, госпожой этого нехитрого холостяцкого, однако же насиженного жилья. Арина сдалась ей беспрекословно. Анна везде сама чистила, убирала, привела в порядок и столовую, и кабинет, разложила даже на письменном столе в порядке старые накладные и ненужные прейскуранты. Временами, перебирая его бумаги, чувствовала некоторую боязнь (знала его характер) – не наткнуться бы на какое-нибудь письмо, на угол неизвестной и враждебной жизни. Но ничего не нашла. Зато в столовой обнаружила следы иных грехов: бутылку самогона, дар Похлёбкина.
– Вот, – сказала она, подойдя к нему и постучав пальцем по стеклу, – вот где здоровье твое – на донышке.
Аркадий Иваныч улыбнулся.
– Не судите, да не судимы будете.
Эти слова, немногие, какие знал он из Евангелия, Аркадий Иваныч вспоминал нередко – может быть, потому, что и себя ощущал небезупречным и ему нравилось, что в священной книге, которую читают в церкви, – даже и там есть снисхождение к нему.
– Судимы или не судимы, а этого зелья ты больше и запаху не услышишь.
– Жаль, – сказал Аркадий Иваныч серьезно.
– Ничего не жаль. У самого то да се, в постели лежит… Э-э, да что говорить! Поскорей бы эта докторша приехала, уж хорошенько бы узнать, что да как…
Аркадий Иваныч свернул козью ножку и закурил.
– Я лежу, но довольно хорошо чувствую себя сейчас… Ты… и на гитаре не позволишь мне попробовать?
Анна посмотрела на него. Глаза ее вздрогнули, повлажнели. Она сдержалась, молча встала, вышла в другую комнату, вернулась с гитарою и положила ее на постель.
В это время за окнами машистовского дома, над Серебряными и Мартыновками, начиналось то белое «действо», которое называется метелью, когда носятся по полям дикие косяки, стучит, ухает, наносит сугробы, задувает ложочки, наполняя воздух острым благоуханием, колюче хлещет лицо снежной пылью.
На окнах стали налипать звездисто-путаные узоры. Белый свет яснее лег в немолодые комнаты машистовского дома с топившейся голландской печью, старыми фотографиями на стенах, запахом медвежьей шкуры, ружей и лекарств.
Аркадий Иваныч взял гитару, слегка тронул струны. Они слабо, грустно ответили. Он стал подтягивать колышки.
– Вот и развлекусь немножко. Не вечно же хворать, лежать… Анна преданными, темными глазами на него взглянула.
– Триста романсов… Меня у Яра отлично знали. Варя Панина одобряла. Все триста на память знал. Но и не одни цыганские…
Он сел повыше, подперся большой подушкой, и слабым полуголосом, полуговорком, но уверенно начал. Кроме гитары метель ему аккомпанировала. Но в ее порывах, в безумном, сухом хлестании было что-то грозное. Временами так громыхали листы железа на крыше, ослабевшие от времени, так постукивали ставни, что почти заглушали романс. На Анну это пение нагоняло мрак.
– «И умере-еть у ваших ног. О, если б смел, о, е-е-если б мог!»
Он слегка задохнулся, отложил гитару.
– Под этот романс мы с покойным Кладкиным сколько деньжищ спустили…
– Ну, что там вспоминать, где да сколько, – сказала Анна. – Были баре, разумеется. Денег не считали… сами они к вам шли. Своим горбом мало что добывали.
– Верно. – Аркадий Иваныч произнес это вполтона. – Легко пришло, легко ушло.
Анна взяла его за руку.
– Я тебя не осуждаю. Ты как был барин, так барином и остался. Мы – другие. И теперь другая жизнь идет.
Она улыбнулась.
– Я тебя за то и люблю, что ты барин… настоящий. А что цыганок разных любил, этого не люблю.
– Цыганки бывали ничего себе… Но я ими не занимался. Кладкин вертелся немного. Да с ними и вообще не так легко. Нет, мы шальные деньги сорили, это что и говорить, я-то не так, у меня много никогда не бывало, а вот этот Кладкин, например…
Аркадий Иваныч помолчал, потом закурил.
– Его имение отсюда было верст пятнадцать, в сторону Корыстова. Как тебе сказать, не то чтобы особо знатный, родовитый, что ли, человек, скорей напротив, происхождения неопределенного, занимался подрядами, поднажился – и купил Олёсово, переехал туда с семьей, зажил, я тебе скажу, широко. Именины, или там праздник, то водчонки, вина сколько твоей душе угодно. И наши же помещики так у него перепивались, что потом их на дорожках олёсовского парка находили, или под кустами с девками-мананками…
– Мерзавцы. И ты такой был?
Аркадий Иваныч слегка выпрямился, опираясь на подушку, по старой привычке выставляя вперед грудь.
– Я, во-первых, никогда не напивался, хотя пил и много. Второе – женщины меня любили не за деньги.
Анна посмотрела на него невесело. За деньги плохо, но что его любили и не за деньги, тоже мало ей нравилось.
– Так вот этот самый Кладкин завел тут молочное хозяйство, кирпичный завод, и еще раскинулся невесть на что, и надо тебе знать, что все он говорил жене: «Надо мне, Сашенька, по делам в Москву». По этим-то делам мы с ним все к Яру и залетали. Так он к делам пристрастился, что и у Яра, и на бегах, и в разных других злачных московских местах стал своим человеком… И в три-четыре года, под такие-то романсы все его деньжонки, и коровы, и завод – и ухнули. Пытался на бирже играть – окончательно запутался. Все у него пропало. Имение продали за долги, а сам он уж не знаю где сейчас, всю семью разметало… Как и нас прочих, разумеется. Что говорить, – он вздохнул, – мало мы чем от него отличались. Может быть, меньше только пришлось развернуться… Ну, вот теперь и расплачиваемся.
– Кому ты это пел: «И умереть у ваших ног»?
– Никому. В прежней жизни я никому не пел этого так, как сейчас тебе…
Он вдруг нервно и бурно провел пальцами по струнам, вздохнул и опять взволновался.
– Хорошо, – тихо сказал, – что ты пришла ко мне. Ах, хорошо…
Сквозь шум метели Анна различала хлопанье дверей, голоса в прихожей. Заглянув туда, увидела невысокую фигуру в свите, укутанную платками, так забеленную снегом, что в полутьме резко она выделялась. Арина помогла ей раздеться. Снег мокрыми хлопьями летел с косынок, с воротника свиты. Приезжая добралась, наконец, до носового платочка и старательно обтерла им ресницы, тоже густо залепленные. Несколько оправившись, оказалось полной, довольно красивой женщиной с карими глазами и преувеличенно румяными от метели щеками.
– Меня чуть не занесло. Ну и метель… А, это вы… – Она протянула Анне руку. – Ко мне Леночка заезжала, но я была в разъездах, а потом эта метель, – только сейчас могла выбраться.
Несмотря на долгую езду в поле (под окном кучер поворачивал запотелую пару гусем в пошевнях), от Марьи Михайловны, кроме свежести молодого тела, пахло еще йодоформом – духами медицины. Поправив темные волосы, слегка покачивая полным станом, она уверенно прошла к Аркадию Иванычу – как не быть ей уверенной! – жизнь ее, земского врача, в том и состояла, что или она принимала у себя в Конченке, или ездила куда-нибудь по вызову: тем же ровным и покойным шагом входила эта румяная женщина и к помещику, и к мужику, и к мельнику, и к советскому владыке.
Увидев ее, Аркадий Иваныч слегка смутился, запахнул ворот рубашки. Но по всему лицу, как ветерок, пронеслось дуновение удовольствия: приятно было ее видеть, Анна заметила это. Привычным своим докторским взглядом заметила и Марья Михайловна, но другое: потускневший цвет его лица, вялую руку, припухлость под глазами. Разумеется, виду не подала, что заметила. Но в добросовестном сердце, тоже чужими лекарствами уж пропитавшемся, все это сложила.
Она села рядом, заняв почти все кресло. Докторский запах медленно и неукоснительно распространялся от нее. Аркадий Иваныч взял ее руку, наклонился и осторожно поднес к губам. Поцеловав, не выпустил, продолжая слегка гладить.
– Теперь надо нам заняться здоровьем, поговорить и по-исследовать вас, – сказала Марья Михайловна и спокойно отняла руку.
Анна вышла. Аркадий Иваныч продолжал смотреть на приезжую тем же ласковым взором – Марья Михайловна отлично все это знала, но в теперешней обстановке даже не улыбнулась.
– Точно выпил хорошего вина. Знаете, глоток Марго.
Марья Михайловна вздохнула.
– Глотков было достаточно. Столько глотков, – прибавила, вновь всматриваясь в нездоровое тело его руки, – что и за нашим братом пришлось посылать…
Анна не входила. Исповедь телесных слабостей протекала без нее. Лишь часть того, что в нем происходило, мог рассказать словами этот длинный человек. Знал только следствия: ночью тяжко дышать. Там-то больно. Пухнут ноги… Марья же Михайловна прохладными, бесстрастными глазами точно бы производила сыск. В этих почти девических глазах была невинность, как бы равнодушие – они и открывали ей тайну тела немолодого мужчины, в безразличии, лишь легком вздохе.
Анна стояла в столовой, прислонившись лбом к стеклу. Метель лепила неустанно. Теперь почти уж ничего нельзя было разглядеть в ее вихре – иной раз мелькали мчавшиеся куда-то, простираемые мучительно ветви березы, потом опять тонули в сухом молоке. Овчарка прокатилась по дорожке с раздутым, патлатым хвостом. Анна упорно рассматривала нараставшие хлопья на стекле… «Умирать будет, так без женщины не помрет…» Снег налипал и вкось, и прямо. Звезды сливались, образуя почти сплошной узор, сквозь который сочился белесый свет. «То говорит, что хочет все по-хорошему, по Божию, а то и больной…»
Анна резко оторвалась, подошла к двери, за которой было тихо. Вот он слегка застонал. Кровать скрипнула. «Покойнее, так, хорошо. Тут болевых ощущений нет?»
Анна затихла. Вой метели, чуть приоткрытая дверь, сдержанные голоса и все это простое, столь обычное дело представились необычайно жуткими. Холодноватая струя, тянувшая от окна, почувствовалась ледяной. «Он тяжело, он очень тяжело болен. Как у них тихо…»
Она отошла, села к столу. Подперев голову руками, уставилась на висевшее на стене деревянное блюдо с резною головою оленя. Бледный отсвет лежал на его узкой мордочке, на рогах. Глаза были полузакрыты. Мертвенная скорбь в них. «Какая я дрянь, какая дрянь!» Анна хлопнула рукою по столу.
Когда через несколько времени Марья Михайловна вышла из кабинета, ее поразил вид Анны.
– Что вы?
Анна пыталась что-то сказать, но не особенно удачно. Голубые же глаза Марьи Михайловны были, как всегда, покойны.
– Где бы мне вымыть руки?
Анна покорно повела ее в свою комнату, покорно лила из кувшина воду. Марья Михайловна сбоку на нее взглянула ровным, фарфоровым взглядом.
– Вы ему близкий человек?
– Да. Я теперь тут живу.
Марья Михайловна неторопливо хрустела мокрыми руками, потом вытирала их полотенцем. В ее коротко стриженных смоляных волосах, в этих белых руках, не знавших греха, во всем полном теле было нечто подавлявшее. Анна задохнулась.
– Вам придется с ним много… повозиться.
– Какая у него болезнь?
– Нефрит.
– Это что значит?
Марья Михайловна объяснила. И прибавила, что ему надо делать ванны. Анна вдруг перебила:
– Он умрет?
– Нет, почему же… при хорошем уходе вполне излечимо.
Анна замолчала. Ванны нет, о чем же говорить?
Остаток дня она безмолвно действовала по дому, но мысль о ванне не оставляла. Где бы достать?
Аркадий Иваныч не велел пускать домой Марью Михайловну по такой погоде. Он несколько вообще оживился. Больше обычного разговаривал.
– Куда там ехать, я вам скажу, мы с покойным Балашовым раз в такую метель чуть вовсе не пропали.
Ему приятно было вспомнить, рассказать, как, возвращаясь с дальней облавы, они заблудились у самого Машистова и проплутали всю ночь.
– …Дорогу мы потеряли, лошадей бросили, изволите ли видеть, лошади стали, а мы шубы поснимали и в одних куртках пробивались. Кучера и потеряли – в нескольких шагах пропал! Его потом нашли в ложочке замерзшим. Балашов отморозил руку, я легче отделался… И вообразите, когда стало светать, мы оказались на плетне у крайней машистовской риги… Каких-нибудь двухсот шагов до дому-то не дотянули. Нет, куда это я вас в темнотищу отпущу. Не модель.
«…Если бы в Мартыновке была ванна, тогда что же, конечно, добежала бы. Ну, там они сердятся, не сердятся, уж достала бы. В деревнях кругом ни у кого нет. Разве у Марьи Гавриловны в Серебряном, детская…»
Марью Михайловну Анна положила на свою постель, сама легла на диване.
– Вы не волнуйтесь, заранее духом не падайте, – говорила приезжая, раздеваясь. – Постараемся все сделать, чтобы его поскорее поднять.
– Да, конечно, да… – как будто даже равнодушно ответила Анна. – Постараемся.
Марья Михайловна разделась с основательностью, спокойствием. Задула свечу, привычно легла в привычно холодную постель. Анна про себя прочла «Отче наш». Нынче чувствовала она себя особенно одинокой. Метель не унималась. То слабее, то бурней налетали ее шквалы. Не было ли это каким-то морским странствием, на немолодом корабле, поскрипывавшем, дрожавшем, в меру многих лет едва сопротивлявшемся? Впрочем, качки не чувствовалось. Анна и Марья Михайловна лежали недвижно, на спине, как в гробах.
Аркадий Иваныч сегодня заснул. Из его комнаты ни стонов, ни вздохов не слышалось. Снилось ему что-нибудь милое, прежнее? Или теперешняя Анна?
– Я ведь вас так поняла, – сказала в темноте приезжая, – что вы его невеста?
– Да. Я ушла сюда от родных.
– Вам надо быть терпеливой.
– Я знаю.
Марья Михайловна вздохнула.
– Вы еще так молоды…
– Это ничего не значит. Я его люблю, – твердо сказала Анна.
– Нам, врачам, приходится видеть много тяжелого. Не говорю уж о теперешнем времени, о революции, но и всегда-то мы окружены бедами. Иногда очень устаешь…
– У вас есть дети?
– Двое.
– Вы их очень любите?
– Понятно.
Анна помолчала, вдруг сказала:
– Любовь страшная вещь.
Марья Михаиловна подняла голову. Анна зажгла спичку, закурила. Она полулежала на своем диване, подперев голову рукою. Красноватое сияние от папироски трепетало на ее лице. Что-то тяжелое, упрямое было в самой позе.
– Страшная вещь. Всего съедает. Вот как эту спичку – тлеет, золотится… – а там и вся перетлела, ничего не осталось.
Марья Михайловна усмехнулась.
– Ну уж это вы… Я сама была замужем, и тоже любила, но такого страшного ничего не испытала.
– Вы честная докторша… А заметили, что вы нравитесь Аркадию? Несмотря на болезнь?
– Что вы, о чем говорить…
– О том, – продолжала Анна. – О том самом. Ему все красивые нравятся, вот о чем. Ему всех подай.
Начался разговор о любви. Анна высказывала мысли странные, для Марья Михайловны совсем неприемлемые. Например, что когда ревнуешь, то вполне можно убить, и она бы не удивилась, если бы ее убили. «Странная девушка, – думала Марья Михайловна, – искаженное направление мыслей… А с виду такая здоровая». Анна уже утверждала, что она удивилась бы, даже ей было бы неприятно, если бы любимый человек, при ее измене, не убил бы ее.
Марья Михайловна не возражала. Всем своим честным телом, красивыми глазами и прохладно-гуманитарною душой она отрицала «такое». Мягко относясь к людям, подумала, что, верно, Анна многое перенесла.
– Мне одна женщина рассказывала, она очень любила. А он ей всегда изменял… он притом еще женатый был. Это тянулось десять лет. И знаете, она все десять лет страдала, а потом он умер. Она мне и говорит: «Теперь я покойна. Под землей уж он мне не изменит». Вот что значит ревность…
– Это была сумасшедшая и злая женщина.
– Да, наверно… Все мы сумасшедшие.
Анна замолчала. Несколько времени все было тихо. Она не курила больше. Легла ничком. Вдруг привычное ухо Марья Михайловны уловило рыдания.
– Анна?
В темноте руки хлопнули по подушке. Несмотря на то, что под шубою было тепло, а в комнате холодно, Марья Михайловна добросовестно встала, подошла к дивану. Анна, действительно, плакала. Утешительница села рядом, стала гладить ей затылок, целовать его.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Не думайте, что я такая дрянь… Ну, я, конечно, дрянь, но все же не такая. Я вам клянусь, вот святым Божиим крестом, если б сейчас моя жизнь потребовалась для его спасения и счастья, я б минутки не подумала… Но этого не нужно. А выносить, чтобы он с другими ласков был и к другим бы стремился, я все равно не могу… такая родилась.
…Ах, я вам, почти незнакомой женщине, такие вещи рассказываю, но мне нынче очень страшно, очень грустно, так тяжело, некому сказать… Я всю жизнь одна была. Да, я много видела. И всегда мне казалось, что скоро я умру.
Она села и даже прижалась к Марье Михайловне.
– Какой ветер, какая метель! Хоронят нас. Я вспоминаю – я еще девочкой, в такую же ночь… тогда вотчим маму избил… я его хотела сначала зарезать… а потом решила – лучше сама помру… и вот так ночью в метель форточку отворила, высунулась почти голая, все думала: простужусь, помру… и выжила… а потом и мамочка умерла, я одна осталась, в чужих людях… Будто бы у дяди с тетей и сейчас живу, работаю. Нет, я это все бросила. Я Аркадия полюбила, я его навсегда полюбила, вы не слушайте, что я иной раз подлости горожу, он слабый человек, но такой хороший, такой ласковый, как никогда еще никто со мной не был. А я стерва… Что он мне плохого сделал? Я по сумасшедшему своему характеру сама все на него выдумываю. А вот теперь он болен.
Анна остановилась. Марья Михайловна чувствовала себя во второй буре. Первая бушевала за стенами, секла снегом, продувала ледяными струями старый дом, от нее зябли ноги. Вторая огнем крутила тут же рядом. От нее слезы медленно стекали по гуманитарному лицу.
Вдруг Анна схватила ее руки, стала целовать.
– Спасите его, помогите… спасите. Я знаю, он ужасно болен, но спасите…
– Успокойтесь, ничего, все обойдется.
Немешаевы разместились в Красном домике, своем бывшем флигеле, с тою простотой и непринужденностью, точно и всегда там жили. Леночка заведовала библиотекой (более финтила в большом доме с приезжими). Муся откровенно ничего не делала. Костя работал.
– Я бы, конечно, с удовольствием дала вам для Аркадия ванну, – говорила Марья Гавриловна, помешивая на печурке пшенку (лениво, но так же спокойно, точно всю жизнь этим только и занималась), – но дело в том, что наша ванна, в которой мы еще детей купали, уж не наша. Вы понимаете?
Она поправила накинутую на плечи шубенку, пустила струю табачного дыма и приветливо взглянула на Анну карими глазами.
– Вам придется обратиться к Похлёбкину. Чухаева из председателей уже выставили… слишком, оказывается, сам буржуй. А этот еще держится… Пьянствует с новым председателем да в Народном доме на сцене играет. Попробуйте к нему обратиться… Да он, кажется, к вам и не совсем равнодушен был… – Она слегка усмехнулась. – Тем лучше. Так, так… Аркадий бедный все страдает… ах-а-ха… Мне и Марья Михайловна говорила. Навещу, навещу, жаль мне его.
Выйдя во двор, Анна поднялась по ступеням стеклянного подъезда. Туда входили и выходили мужики в свитах, в бараньих тулупах, тяжелых шапках. Пузатые лошаденки, с монгольскими вихрами, патлами, жевали у комяги корм в подвешенных к мордам мешочках. Анна бывала в этом доме, еще когда Немешаевы в нем жили, когда был здоров Аркадий… И встретились-то они здесь. Да, но сейчас все другое. Некогда об этом даже думать, пришло-ушло, нужно ей только одно, свое.
Мокрые следы вели в залу. Там стоял синеватый туман, едкий запах махорки, полушубков, отсыревших валенок. В комнатах справа за столами строчили белобрысые писаря. Мужики, бабы покорно ждали.
Анна нашла Похлёбкина в дальней комнате на антресоли, он был «у себя», в своем «рабочем кабинете» (там же, впрочем, и спал). В данную минуту подзубривал роль. Вечером ему предстояло выступать в Народном доме.
Увидев Анну, искренно обрадовался.
– Редкий гость, милости прошу садиться, давненько не приходилось видеть…
Он был отчасти воодушевлен самогоном, недопитая бутылка выглядывала из-под этажерки.
– Ах, какое дело, Аркадий Иваныч больны… Жалко, жалко… Ну, Бог даст, весной с ним опять на тягу закатимся… Так вы говорите, ванну? Оно конечно…
Похлёбкин задумался.
– Ванночка тут, вне рассуждения, имеется – еще немешаевская. Дело же, однако, в том, что у нас новый председатель… он сам-то ничего, живет рядом со мной в комнате, да женат, дитя имеется, развел, знаете ли, всю эту брачную анатомию, ему для дитенка не понадобилось бы, а то, разумеется, для такого случая… с возвращением по миновании надобности… – это уже безо всяких… и никаких рябчиков.
Похлёбкин вскочил, блеснул лоснившимися, в угрях, щеками, на ловких ногах в обмотках выскочил посоветоваться с разводителем брачной анатомии.
«Артист», – подумала Анна хмуро. Но сейчас ничто не занимало ее: ни Похлёбкин, ни тихий, белый снег, лежавший за окном в парке пухлой и такой нетленной пеленою. Ей нужна была ванна.
Артист не сразу добился просимого. Брачная анатомия сперва заупрямилась. Пришлось привести ее к себе. Анна была так покойна, так мрачна и так бесконечно уверена, что возьмет, – что молоденький председатель, только что назначенный из города, не устоял.
– Ну, ладно, Андрюшку в корыте помоем.
И через четверть часа тот же Похлёбкин погрузил небольшую ванну в салазки, попробовал, горестно хлопнул себя по боку.
– Ничего, – сказала Анна, – довезу, я сильная.
– Э-эх, была б лошаденка, я бы вам с нашим удовольствием…
В качестве артиста и любезного человека он помог, однако, и самолично: довез салазки до парка. Анна поблагодарила, дальше пошла одна. Она просто впряглась, бечевка охватывала ее живот. Наклонив верхнюю часть тела, наваливаясь, она медленно везла свой груз. Ванна подрагивала, на ухабах накатывалась, издавала иногда глухой звон. Парк Серебряного был сейчас очень серебрян, весь в инее, в тихом обворожении, густо и сонно заметены его аллеи. Где-то сквозь облака слегка сочится солнце. Не солнце, а бледный на него намек, добрый знак – не вполне мир осиротел. Но и от знака уж искрятся по полям и в тишине аллей парка удивительные алмазы, нежно и мелко переливают. Они дают снегу тонкую, нежизненную жизнь, и загадочно стрекочут в этой жизни перепархивающие сороки.
Анна не очень-то все это замечала, все-таки тишина, блеск полей странным образом действовали на нее – погружали в особенное бытие.
Тяжко шагала она по скрипучему, иногда зеркальному накату дороги с кофейными пятнами. Режущий ветерок, ослепительность снега, далекий лай собаки… Ни Аркадия, ни себя, ни груза: так она с ним и родилась, привычно шагает.
Спустившись в ложок к мостику, она должна была подняться на крутой бок оврага. Здесь намело сугроб. Видно было, что и лошади протыкались по брюхо. Аннины салазки никак вперед не подавались, и сама она вязла. Сколько ни билась, двинуться вперед не могла. Тогда решила ждать – кто-нибудь проедет, подвезет.
Ждать пришлось недолго. Анна была несколько даже удивлена, когда на бугре, выше себя, прямо на бледном небе, точно он с него спускался, увидала знакомого гривастого коня, розвальни и доху Матвея Мартыныча.
Еще больше удивился сам Матвей Мартыныч. Он резко остановил лошадь.
– Анночка, что ты здесь делаешь? И с ванной?
Он быстро подбежал, проваливаясь на ходу в снег сугроба. Его квадратное лицо раскраснелось от мороза, на усах ледяшки, глаза живы и возбужденны.
– …Сама на себе тащишь эту ванну?
Анна объяснила. Он взял ее руки, стал греть в своих рукавицах. Голос его вдруг дрогнул.
– Анночка, ты от нас ушла… знаю, я ничего тебе не говорю, Анночка. Я все и-хотел к тебе заехать, да Марта говорит: ну, ушла, значит, мы ей не нужны…
– Я ушла не потому. Я тете говорила.
– Ну, знаю, знаю.
Анна устало села на край ванны.
– Я ничего против вас сделать не хотела…
– Ах, что тут сказать… ты молодая девушка, он и-всегда девушкам нравился.
Матвей Мартыныч говорил быстро, смесь волнения, грусти и почти даже восторга сквозила на его простом лице – он действительно рад был встретить Анну, это она чувствовала.
– Ладно, ладно, – говорил впопыхах, – эту ванную мы сейчас на мои санки, я коня повергаю, что тут поделаешь, я тебя у Машистово вполне доставлю.
И действительно, через несколько минут погрузили они ванну, конь рванул, и не без труда, храпя, фыркая, чуть не порвав шлеи, вынес на изволок.
Матвей Мартыныч посадил Анну на облучок, сам шел рядом и все держал ее руку. Он был очень взволнован. Говорил торопливо, маленькие его глазки сверкали, иногда видела в них Анна, глядевшая пристально и внимательно, даже нечто похожее на слезу.
– Я без тебя совсем соскучилси… даже я не думал, что так привязалси… Я все хожу, все по свиньям хожу, и все думаю: где-то моя Анночка? Ну, конечно, я понимаю… А я хожу по свиньям, то я и думаю: почему она не меня любит?
Анна усмехнулась.
– Что вы говорите… Что бы это было, дядя! Уж и теперь Марта…
– Ну, конечное дело, Марточка моя супруга, я ведь и не говорю, я честный латыш, всегда был честный, а все ж таки в голове мысли…
– Мысли надо гнать, – сказала Анна. – Мало ли у кого какие мысли.
Путь
Марья Михайловна сидела в столовой у стола. Анна за самоваром. В окне бледно синели сумерки. Дальние снега смывались в них и как бы тяали.
От самоварного пара окно стало слегка запотевать. Угли краснели сквозь решеточку медного поддувала.
Передав чашку Марье Михайловне, Анна правой рукой взяла со стола большой конверт, повертела его, опять положила. Глаза ее были красны.
– Этот пакет пришел третьего дня. Все тут и валяется. Знаете, что в нем?
Марья Михайловна подняла глаза.
– Нет.
– Тульская консистория извещает Аркадия Ивановича, что развод окончен.
Она чуть-чуть усмехнулась.
– Мы могли бы теперь обвенчаться.
Она зажгла спичку, закурила, минуту помолчала. Огонек отсвечивал в углах глаз, где остановилось по слезе.
– Я давно чувствовала… а когда вы велели его остричь, и совсем поняла. Он для меня стриженый стал немножко другим… вроде какого-то бедного татарина. Я все на него смотрела и думала: «Это вот он и есть, Аркаша, кого люблю».
Она встала, подошла к полуоткрытой двери, прислушалась. В доме было тихо. Но особая, нечеловеческая тишина шла из этой комнаты.
Анна вернулась.
– Он был со мной как ласков! Знаете, по ночам, когда так ужасно задыхался… несмотря на эти ванны! – я ему растирала грудь, спину… будто легче становилось. Он все мне руку целовал, и так глядел на меня… Еще третьего дня, я подошла, он взял мою руку, поднес к глазам, стал по векам водить. Что это он хотел выразить? А мне сказал, тихо, но внятно: «Я очень рад, что ты здесь, со мною. Я… тебя, – Анна запнулась, – очень люблю».
– Слава Богу, что вы могли с ним теперь быть.
– Да. Я и всегда с ним буду… Да, он еще говорил, раза два, знаете, его любимое, он и здоровый это повторял нередко: «Не судите, да не судимы будете». Он все считал себя большим грешником, и что его пожалеть надо.
Вошла Арина.
– Ну, что, Анна Ивановна, я Семену говорю: дядя Семен, там сосна-то у вас срезана и досточки напилены, попроси мужичков, поклонись, что, мол, уступите нам для гробика. Он хоть барин длинный был, на него, конечно, доска идет порядочная, да и ведь и сосенка-то из ейного же сада. Понятно, сад теперь обчественный, а вы, мол, все-таки уважьте. Ну, ничего, уважили. Дядя Семен гробок ладит. Даже завтра пойдут могилу рыть.
– Его не только ваши, а и по округе мужики любили, – сказала Марья Михайловна. – Все жалеют.
– А чего он злого делал? За что его не любить? Настоящий барин, видный…
Арина слегка сапнула носом.
– Раньше своих лет скончались…
Анна встала, направилась в его комнату. Арина кивнула на нее.
– Ну, как же так не убиваться… Жениться хотел, честь честью…
Анна довольно долго пробыла там. Когда возвратилась, в столовой было почти темно. Самовар скупо бурлил. Краснели его угольки.
– Я опять у вас переночую, – сказала Марья Михайловна.
– Благодарю вас.
И они провели вместе этот зимний вечер. В комнате Аркадия Иваныча зажглись две свечи, а они долго сидели в той же столовой, затопив голландку и не зажигая огня. Анна не закрыла дверец печки, и веселый, красно-золотой огонь танцевал, прыгал по поленьям, дрожал пятнами по железному листу, по полу, обоям. Говорили мало. Обменивались несколькими словами. Вспоминали ушедшие мелочи.
Взошел месяц. Его светлые ковры, полные легкого дыма, легли из окна, медленно переползали по полу, одели угол стола, спустились по ножкам, подбирались к шахматному столику в простенке.
Около полуночи Марья Михайловна объявила, что пора спать.
– Вам надо именно заснуть, – сказала она Анне.
Потом обняла ее, прижалась полной щекой к ее шее, шепнула:
– Я знаю, я все знаю… Все-таки надо силы беречь. Я вам дам снотворного.
– Хорошо, – покорно ответила Анна. – Но перед сном мне хочется пройтись. Я вернусь скоро.
И, надев шубейку, вышла в сени.
Дверь, как и тогда, когда впервые, с чемоданчиком вошла она в этот дом, была не заперта. Но теперь это не удивило и не огорчило ее.
Она пошла по дорожке, протоптанной в саду по тому краю, откуда снег сдувало, его было тут немного. Слабо, но таинственно гудели березы, окаймлявшие четырехугольник фруктового сада. Анна дошла до конца. Дальше начиналось поле с дорогой у самой канавы.
Тусклое поле сияло, мрело в бледно-опаловом свете. Месяц в радужном кольце недосягаемо бежал за облаками.
Было тихо. Лишь собака очень, очень далеко, точно с того света, глухо лаяла. Ясно виднелся парк Серебряного и лес направо.
Анне стало немного холодно. Не отдавая себе отчета, она обернулась. В доме светилось одно окошко.
…Может быть, он был и тут, в этом лунном дыму, может быть, чтобы достать, досягнуть до него, разлившегося неведомым светом, надо еще куда-то дальше пройти, в неизвестную комнату…
Донеслось поскрипывание полозьев. Анна вновь перевела взор на дорогу. Так когда-то ждала она его у сада в Мартыновке, осенью, но тогда слабо позвякивали дрожки. Теперь все яснее скрипели розвальни. Была видна уже лошадь, шедшая средней рысью. Анна спустилась на дорогу. Лошадь вдруг захрапела, заиграла ушами и перешла на шаг. Потом боязливо остановилась. Лежавший в розвальнях человек в тулупе с поднятым воротником очнулся и сел.
– Фу-ты ну-ты… это куда же нас занесло?
Он тронул лошадь вожжой и обратился к Анне:
– А ты что за фигура?
– Да ничего. Просто стою.
– Вижу, что стоишь… Фу, дьявольщина, задремал… да где мы это? Выселки, что ли?
– Нет. Машистово. Здесь барский сад, а там деревня. Человек откинул ворот тулупа, обтер короткие усы, окончательно очухался и полез доставать папиросу.
– Значит, тут Аркадий Иванов живет?
– Да, – ответила Анна. – Жил. Он вчера умер.
– Умер! Скажи пожалуйста!
На проезжего это произвело неприятное впечатление. Он быстро чиркнул спичкой, сделав руки корабликом, зажег в них папиросу и взялся за рукавицы. Теперь Анна довольно ясно разглядела над короткими усами широкий нос и маленькие, острые глаза.
– А ты кто? – спросила она. Он тронул вожжи, ухмыльнулся.
– Помер!! А я к нему все собирался. Я и тебя теперь знаю… латышова племяшка…
– Как тебя звать? – крикнула Анна, сама не зная почему.
Лошадь шла уже рысью. Проезжий обернулся и захохотал.
– Чай, не Новый год! Ну, изволь: Трофимов.
И стегнул коня. Анна постояла, медленно пошла домой. «Трушка, тот, что зарезал ефремовскую барыню!»
Отчий дом
Маленький Мартын сидел около кровати, устраивая вокруг особый свой мир. Тут была и ферма, и коровы, барашки, палисадник, который можно было раздвинуть так и этак, деревья – из них получалась, по желанию, и рощица, и ограда усадьбы. Мартын, мальчик спокойный, росший одиноко, жил очень хорошо созиданием и разрушением своих миров. Зимнее солнце ложилось на пестрое стеганое одеяло родительской кровати. На полу он воспроизводил то, что успел увидать в жизни, – играл основательно, добропорядочно, как полагалось молодому Гайлису.
Хлопнула дверь в сенцах. Потянуло холодом. Марта внесла ведро воды, тяжко поставила в кухне на пол. Матвей Мартыныч в вязаной фуфайке чинил хомут. Он сидел у стола, слегка сопел, фуфайка его теплилась в солнечных лучах, но не так горела, как пестрое одеяло над Мартыном и его подушками.
– Марточка, ты посмотри, какой у нас Мартынчик умный: он себе и-сидит, и все у хозяйство играет, вот он вырастет, то это будет такой дельный латыш, он забьет и папашу и мамашу.
– Мамаша и так, верно, скоро ноги протянет, – сказала Марта, снимая кофту. – Коровы, свиньи, воду таскай… вчера ночью как сердце замирало…
Марта, действительно, имела вид неважный – еще худее и жилистей, чем обычно.
– Я же, конечно, понимаю… – Матвей Мартыныч туго стянул шов дратвой. – Без Анночки тебе и-плохо…
Марта ничего не ответила, устало принялась засучивать рукава.
– Мне намедни мужики говорили, но и там, на деревне… мол, Анна теперича у Конченки, у докторши приютилась, и что же это вы, латыши, свою девку в чужих людях оставляете…
Марта перевела на мужа холодный взор. Потом подошла к сыну, молча, страстно его поцеловала. Мальчик обнял ее за шею, деловито обхватил ногами талию.
– Я так считаю, – продолжал Матвей Мартыныч, – да и что ей теперь у докторши у этой делать? Аркадий Иваныч померши, все, глупости конец, а мы ей и-все-таки свои. Она, понятно, тебе то-се-другое дома подмогала бы…
Марта высоко подняла Мартына, солнце пробежало по ним обоим лучом мгновенным и золотистым. Она поставила сына на пол. Зеленоватые ее глаза блеснули.
– Ладно. Я сама поеду. Мне как и к докторше надо. От этих тяжестей еще Бог знает чего наживешь.
Матвей Мартыныч знал, что у нее женская болезнь и что, конечно, ей пора лечиться. Правильно было и то, что, если Марта за ней приедет, Анна скорее вернется. И, тем не менее, он предпочел бы съездить сам. Возражать, впрочем, не стал.
После обеда запряг лошадь в пошевни. Марта надела тулуп, рукавицы, взяла кнут и уселась поудобнее. Ноги закутал он ей тяжелым бараньим одеялом.
День был морозный, лошадь в инее, синие тени ложились от саней, от высокой фигуры Марты. Снег скрипел. Лошадь казалась лиловой. Ровной рысью вывезла она Марту, как истукана, мимо цинкового подвала из усадьбы в сверкавшее снегом поле. В таком поле в январский солнечный день слепнут глаза!
Матвей же Мартыныч остался один. Он был уверен в мудрости сына и позволил ему в одиночестве играть у постели. А сам взял двустволку, лыжи и отправился по зайчикам. Еще совсем недавно так же мог бы выйти и Аркадий Иваныч, но сейчас он безмолвно лежал в могиле близ церкви Серебряного, а Матвей Мартыныч благодаря его смерти испытывал странно противоречивое чувство: искренно его жалел, не меньше того искренно волновался, что теперь вернется Анна. «Марточка ее привезет, конечно, что привезет, тут и сказать нечего, вечером Анночка будет и-здесь», – размышлял он, шагая на мохнатых лыжах, подбитых оленьим мехом, по горящему насту. Миллионы алмазиков струились и переливались в нем, режа глаз. Стек-лянно-зеленое небо вставало над ложком, весь он был в синей тени. Шуршали коричневые листы дубов, кое-где уцелевшие. Матвей Мартыныч, всматриваясь в серебряные цепочки следов, держа двустволку наперевес (в том ореховом кусте отлично мог залечь беляк), был полон во всем нем разлитого волнения-счастья. Беляка в кусте не оказалось. Матвей Мартыныч пошел вверх подъемом лога – тут олений мех помогал лыжам, они не скользили назад. И когда выбрался на край, вся сияющая, слепящая в солнце снежная страна ему открылась, с зелено-ледяным небом над нею, с ломким и как бы хрустально-твердым воздухом. С дороги несся скрип саней, остро резал ухо. Но больно не было. Напротив, радостно. Направо Серебряное и Машистово, это неинтересно. А вон туда, где на горизонте голые березы большака, другое дело, там видна ветряная мельница, и за мельницей в ложочке Конченка…
Так охотился Матвей Мартыныч, искал будто бы беляков и ничего не нашел, кроме сияющего поля, кроме своего сердца, о котором не думал, но которое не спрашивало его, добропорядочного хозяина и столпа общества, как ему биться: билось по мировым законам плена, по тем самым, что на этих же местах владели Анной.
Нынешний день в Конченке был так же морозен и лучист, как и в Мартыновке. Анна шила на кухне Марьи Михайловны, в небольшом светлом доме с окнами в блистающее поле. Ледяной ветер нес с востока прозрачные уколы. Окно кухни намерзло. Рядом, в комнате Марьи Михайловны, стояла чистая белая кровать, пахло медициной, на стене висел портрет Толстого, под ним открытки Художественного театра. В столовой играли дети – мальчик и девочка. Оттуда виднелась через двор больница. У ее подъезда несколько мужицких розвальней.
Анна не удивилась, увидев Марту. Правда, она о ней вовсе не думала, но и явление Марты представилось таким простым. Марта, оледенелая и закутанная, ввалилась прямо в сени. Дети высунулись и спрятались. Марья Михайловна была в больнице.
– Ну вот, – сказала Марта, присев в столовой, снимая рукавицы около печки. – И я пожаловала. Где же твоя докторша?
Анна объяснила.
– Дойду и в больницу. Мне и там есть дело.
Анна задала несколько вопросов о Мартыновке. Марта ответила спокойно и деловито. Помолчали.
– Что ж ты тут так и поселиться собралась?
– Нет… не знаю. Пока, временно.
– Ну, а дальше?
Анна не ответила. Побелевшие от мороза щеки Марты оттаивали, но вся ее худая, сильная фигура понижала температуру. Анна ощущала равнодушие и покорность.
Марта объяснила, что за ней именно и приехала. Анна держала на коленях, скрещенными, большие красные руки. На них в задумчивости устремлен был взгляд темных глаз.
Марта держалась так деловито, уверенно, прохладно, что Анне представилось – вот ее, Анну, просто снесут, положат в сани, сани же пойдут куда приказано… и так уж и надо.
Марья Михайловна в больнице тоже не весьма удивилась Марте. Добросовестно ее осмотрела, добросовестно дала лекарств, велела приезжать еженедельно. И лишь когда вернулась с ней домой и увидала Анну, как бы грусть прошла в ее глазах.
– Так скоро? Нынче? Что вам торопиться?
– Нет, уж сразу, – отвечала Анна. – Едем.
И через час две закутанные женские фигуры заседали в пошевнях, которые бодро вез, посапывая и похрапывая, седея в инее, намерзавшем у него даже в ноздрях, конь Матвея Мартыныча. К Мартыновке подъезжали в мглистом закате, когда солнце развело последние свои туманно-багровые пожарища, а в низинах уже залегал сизый, плотный сумрак. Зима, холод, Мартыновка, все это было для Анны такое же, как и всегда.
У подъезда встретил их Матвей Мартыныч.
– Анночка приехала! Ну я же так и знал, что приедет. Я так и говорил.
Ошибиться он не мог. Анна равнодушно вылезла из саней.
В ее отсутствие для поросят отвели особый чуланчик, более теплый и светлый – одной стеной он примыкал к дому. Дети Люции и погибшей Матрены населяли его. Они попали теперь вновь в заведованье Анны. Из розово-глянцевитых обратились в живых, вострых хрячков и свинок, погрубели, обросли жестковатыми волосами, указывавшими на принадлежность их к низкому царству. Когда Анна вносила им в ведре дымившееся пойло и выливала в корыто, они визжали, радостно бросались к ее ногам, друг друга же расталкивали не без наглости. В этом бойком свином юношестве Анна не могла уж различить, кто от Люции, кто от Матрены, да они и сами все забыли. Недалек был час, когда сын Люции с не совсем честными намерениями подошел бы к матери.
Анну, впрочем, не весьма это занимало. Безразлична она была и к выражениям радости своих питомцев. Пишу носила им добросовестно, и убирала, чистила, что надо. Вообще, жила обычно. Так же рано вставала, так же после ужина подымалась к себе в комнатку встречать наедине ночь. Над ее постелью висела фотография Аркадия Иваныча, захваченная из Машистова, с надписью, уже ослабшею рукой: «Анне, на вечную память».
Она ложилась на свою постель как бы у его ног. Она не могла пойти в Машистово и увидать его. Не он покоился сейчас, под нараставшим снегом, на кладбище Серебряного. Но все же он был тут. Не менее громадный, даже более. Да, он не мог уже теперь ни изменять ей, ни быть верным. Занимал какие-то таинственные, грозные высоты. Рассмотреть их и понять было нельзя. Господь давал ей чувствовать страшные свои тайны.
– Все Анночка скучает, – говорил Матвей Мартыныч Марте. – Значит, все забыть не может…
Марта не особенно поддерживала такие разговоры. Матвею же Мартынычу не очень сладок был мрак Анны. Странное его волнение росло.
– Анночка, – сказал он ей однажды, около колодца, когда Марты не было поблизости, – что ты? Еще такая молодая, чего тебе там… Другого полюбишь, и тебя всякий полюбит. Ну и умер Аркадий Иваныч, да ведь все помрем, а пока что ты же и у своих, и, слава Богу, все ничего, бедности нету, и разве мы с тобой плохо обращаемся?
– Нет, – отвечала Анна, – я довольна. Ты ко мне всегда хорош был. – Она чуть улыбнулась.
– Чем не хорош! Я завсегда о тебе думаю… Ну, конечно, будь я молодой, холостой… Я все понимаю, я умный латыш, Анночка. Мне недавно Марта говорит: ты какой стал, я знаю, у тебя все свое на уме… И даже заплакала. А что у меня на уме, я совсем неглупый, я теперь больше не о свиней, а о тебе думаю.
Анна вытащила из обледенелого колодца бадью, вылила в ведро, сильной рукой подняла его и двинулась. Потом остановилась.
– Ты Марту не трогай. Особенно Марту. Не обижай. А то тебе же хуже будет.
Матвей Мартыныч удивленно взглянул на нее из-под ушастой зимней шапки.
– Я и не собираюсь Марточку обижать…
– Собираешься не собираешься, – серьезно и как-то медлительно сказала Анна, – ты не знаешь. Ты сам многого не знаешь. Вот и берегись.
Эти слова произвели странное, какое-то смутное впечатление на Матвея Мартыныча. Целый день сидели они в нем, и день казался непокойным, не совсем обычным. Лежа вечером на супружеской постели рядом с Мартой, в темноте зимней ночи вдруг ощутил он страх, какую-то тоску… «И чего это она? Чего она говорит?» Вспоминая сейчас Анну, он испытывал, как всегда, сладкое волнение, но и другое… – Мрак, ночь, вот часы тикают, Марта во сне неровно дышит… «Анночка как туча… А я Марточку вовсе не собираюсь обижать, что такое, – думал он почти с раздражением. – Чего она меня учит? Я всю жизнь честно с Марточкой прожил…» Заснуть ему было трудно. Ветер гудел. Ночь разверзалась. Не было предела ее мраку.
Утром Марта встала кислая, с болями в пояснице. Она собиралась к докторше. Был сырой день, сильный ветер гнал с юга оттепель. Небо в темных облаках почти лежало на земле. По двору сразу забурели тропки, вороны летали против ветра зигзагами, садились на скользких ветвях, тужились, каркали, и ветер взлохмачивал тусклый пух на их брюхах.
Цвет лица Марты, выражение ее глаз, круги под ними, замызганная свита, которую она надела, все очень шло к сумрачному дню. Влага его еще сильнее развела все свиные запахи в Мартыновке. Когда пошевни Марты скрылись за поворотом и Анна понесла пойло поросятам, мягкая теплота и кислота его особенно пронзили ее. Особенно осклизло было и в хлеву у поросят. И они сами, в бессмысленно-животной жадности своей, показались особо мерзкими. Анна прислонилась к стенке. Ее несколько мутило. Она вспоминала о Марте – и ясно представила себе тусклое поле с ухабистою, сырой дорогой, ныряют пошевни, и каждый ухаб, наверно, отдается в утробе Марты… Нет, она ехать сейчас в Конченку вовсе бы не хотела. В этих бурных полях, оттепельно-предвесенних, с ума можно сойти. «Впрочем, – подумала Анна, – я, может быть, и вообще уже сумасшедшая». Она улыбнулась. Ей приятно стало, что ничто не связывает ее с этим хлевом, с кислым запахом, с воронами, Матвеем Мартынычем.
– Анночка, – крикнул Матвей Мартыныч, – поди, пожалуйста, помоги мне сундучок тут…
Сундук с вещами Немешаевых стоял у него в сарайчике. Теперь, из-за сырой погоды, он надумал перетащить его в подвал с цинковой крышей, где, считал, сырости быть не может, и вообще надежнее.
– Ты, Анночка, понимаешь… вещи чужие, время такое… Одно-два бревнышка выпилил, вот и уже ты в сарайчике. Ну, тут буде потрудней… У Матвея Мартыныча подвал знатный. Тут не подкопаешься… Разве что миной взрывать.
Сундук был не очень легкий. Он постукивал, погромыхивал и по ступенькам подвала, когда Анна с Матвеем Мартынычем волокли его туда. Внизу горела уже лампа. Под цементными сводами, гордостью Мартыновки, было, действительно, не сыро, и в том месте, где стояла лампа-молния, даже светло. Вдаль к углам шли тени. В аккуратных закромах лежал корм свиньям – картофель, горы свеклы, темные, вязкие как бы пряники жмыха.
– Ну вот и хорошо, что принесли, – говорил Матвей Мартыныч, отирая пот. – Вот мы немножки теперь вынем и развесим, надо бы перетряхнуть, чтобы не слеживалось, чтобы все и-в порядке было.
Анна стала вынимать вещи. К запаху картофеля и свеклы прибавился нафталин, и еще нежный запах дорогих мехов.
– Хорошо жили, важно жили, – говорил Матвей Мартыныч, вынимая шубу покойного Александра Андреича. – Барская жизнь, и все и-кончилось. Но Матвей Мартыныч не завидует, он честно все сбережет, вот он и старается, чтобы не смялось, не слежалось чужое добро, потому что он добро любит, он не мошенник какой-нибудь…
«Александра Андреича давно нет в живых, – думала Анна, перебирая руками драгоценный, черноблестящий, с нежными длинными ворсинками мех шубы. – Он лежит там же, на кладбище Серебряного, где и Аркадий… Они были приятели».
– Анночка, а я смотрю, жмыха у нас маловато, надо будет мне и-съездить…
Матвей Мартыныч озабоченно отошел в угол, едва освещаемый лампой. Тень его бессмысленно перемещалась по стенам и сводам, принимая уродливые очертанья.
Анна накинула на себя шубу. Как она легка, изящна! Мех мягко ласкал щеку. «Такая же, наверно, была и у Аркаши. И они вместе в Москву ездили. Александр Андреич тоже любил цыган». Анна на мгновение закрыла глаза. Точно знакомое и милое объятие из иной жизни обняло ее.
«Они оба лежат в Серебряном, но это не они. Где они?»
Ей казалось сейчас, сквозь закрытые глаза, с этим мехом, что и она другая, сама она не тут. Она сделала два шага вперед. Если вот так идти…
– Анночка, тебе как хорошо и в этой шубе…
Матвей Мартыныч подошел – ее глаза были уже открыты. Он взял концы рукавов и скрестил их на Анне.
– Если бы Матвей Мартыныч был богат, он бы и тебе такую шубку сделал.
– А Марте?
– Ну и Марточке бы, конечно… Анночка, ты и в этой шубе словно как царица…
– Ты цариц никогда не видел, – сказала Анна смутно, отсутствующе. – И царицы хлевов не чистят.
– Анночка, я же знаю, что тебе здесь тяжело, я-и все знаю… Ты прямо живешь через силу. Дай срок. Дай время. Матвей Мартыныч разбогатеет. Если со свинушками мешать будут эти разные советы и коммунисты, Матвей Мартыныч найдет… Он к себе уедет в свободную Латвию, что надо распродаст и там свое дело откроет. Он будет богат. Он тебя не забудет, Анночка, ты такая молодая и красивая…
– Мне никогда Аркадий не говорил, что я красивая. Он меня просто любил.
– Он не говорил – его дело. А я говорю.
– Я была с ним счастлива, ты понимаешь, медвежатина?
Все не снимая своей шубы, Анна присела на край закрома.
– У меня в столе лежит бумага Тульской консистории. Нас должны были уже повенчать – развод кончился. Ну, вот он умер, я опять у вас… что это значит?
Матвей Мартыныч подошел и припал к ней.
– Анночка, не грусти…
– Он со мной постоянно. Почему я не могла с ним жить? Где он сейчас? Куда он делся? Знаешь, его и нет, и он и есть… А ты что? Ты ко мне привалился, тебе так теплее?
Анна вдруг сняла его ушастую шапку и стала гладить рукой по его волосам.
– Ты меня любишь? И такую шубу подарить обещал… Руки целуешь, грудь целуешь… ах ты, медвежатина. От тебя тепло, ты хороший пес, шерстистый.
Матвей Мартыныч стал задыхаться.
– Захотел меня ласкать…
Анна поднялась, потянулась. Легкая судорога прошла по ее сильному телу. Она прижала к себе Матвея Мартыныча, потом легко и равнодушно оттолкнула.
– Анночка…
– Давай вещи собирать, – сурово сказала она. – Чего разнежился?
И, сняв с себя шубу, тщательно стала укладывать ее обратно в сундук.
– Ну как, Марточка, как и-съездила? – спросил Матвей Мартыныч.
– Ничего. А ты что делал?
– Так, того-другого по хозяйству… Вот мы с Анночкой немешаевски вещи перебрали…
Марта взглянула на него внимательно. Он отвел глаза, поспешно продолжал:
– Мы сундучок вниз поставили, у подвал… Как там посуше, то мы и поставили. Да, ты знаешь, Марточка, жмыха у нас маловато там… и-прямо маловато.
Разговор этот происходил на дворе, когда Матвей Мартыныч отпрягал лошадь. Вот он снял с нее хомут, шлею, накинул обратку и повел в стойло. Марта не отходила от саней. Потом пошла в кухню и через несколько минут вышла с ключами и зажженным фонарем. Облака тьмы уже сгущались. Она встретила Матвея Мартыныча около подвала.
– Ты куда?
– Пойдем поглядим, сколько жмыха.
– Я же ведь и-сказал, что мало. Мне придется опять в Гавриково ехать.
– Пойдем. Я хочу посмотреть, как вы там сундук убрали.
Звук ее голоса показался Матвею Мартынычу странным.
– Да что убрали… так и поставили.
Но Марта, держа перед собою фонарь, уже спускалась по лесенке. Тогда и он за ней направился.
– Я сегодня у докторши Похлёбкина видела, – сказала Марта, когда они спустились. – Он прямо говорит: никакой нет возможности вас отстоять. Как вам угодно, а на днях нагрянем, и чтобы свинухов ваших ни слуху, ни духу.
– Так прямо и сказал…
– Так и сказал.
Матвей Мартыныч помялся.
– Значит, опять надо у город ехать, ну, уж теперь к Ивану Кузьмичу, долларов с собой заберу, что тут поделаешь…
– Жизнь проклятая, – сказала Марта. – Для чего старались? Только болезнь себе нажила, за свиньями за этими. Вещи! Ну где же тут вещи оставлять? Надо еще куда-нибудь прятать. Сюда, понятно, с обыском в первую голову придут…
Подойдя к сундуку, Марта остановилась. На земляном полу, несколько вытоптанном в этом месте, валялся носовой платок. Марта нагнулась и подняла его. Она вдруг побледнела.
– Это Аннин платок.
Матвей Мартыныч как-то неверно двинулся.
– Должно быть, что и обронила Анночка… Марта опять нагнулась, стала фонарем освещать пол.
– Вы тут сидели… вы тут вдвоем сидели, – сказала она глухо. – Что вы…
Матвей Мартыныч встрепенулся. Виноватые глаза, перебегавшие со свеклы к жмыху, решили дело. Лицо Марты мелко задрожало.
– Я больная, мне, может, операцию будут делать…
– Марточка, да что ты… Ну мы просто тут присели, потому что были от сундука уставши.
Марта поднесла фонарь к носу мужа, еще раз увидела его презренные, как ей казалось, глаза совсем вблизи – и плюнула ему прямо в лицо.
Матвей Мартыныч охнул и откинулся назад.
Варфоломеевская ночь
Было около пяти. Дымно-сырой день, снежинки слегка перепархивали. Близилась свинцовая синева сумерек. Анна лежала у себя на постели. В беловатой мгле комнатки с левой стороны окно струило последнее дыхание дня. В их смутности, млечном тумане можно было еще рассмотреть справа, над кроватью, фотографию человека с длинными усами, еще можно было прочесть загробные слова: «Анне, на вечную память». Но вот-вот все это будет замыто ночью.
Оцепенение владело все эти дни Анной. Она даже меньше работала. И сейчас – вовсе не в урочный час лежала в своей комнатке. Она бессмысленно смотрела в окно. Там виднелись верхушки яблонь да снег, дорога вдоль сада, по ней уехал Матвей Мартыныч в город, за жмыхами и в последней попытке отстоять свое добро. А сейчас кто-то едет сюда. Где теперь Матвей Мартыныч? Верно, разглагольствует где-нибудь в городе, доказывает. Может, чаек тянет с блюдечка. Вспомнив подвал, Анна слегка потянулась, так что скрипнула даже постель. Потом легкая улыбка прошла по ее лицу. «Медвежатина… неужели и таких любят?» Но она помнила его объятие, и в улыбке ее была и насмешка, и сочувствие. Душевно ей было все равно. Ее повелитель, со своими длинными усами, начинал уже тонуть на стене в сумерках. Но в темной глубине тела был и теплый ответ. «Дрянь я перед Мартою или не дрянь? – подумала она. – Ведь не я же к нему лезу… да и что мне в нем!» Но ей все-таки нравилось, вечным, неистребимым чувством женщины, что она им владеет.
Внизу заскрипели сани. Видимо, ехавший по дороге оказался у них. Дверь хлопнула, мужской голос говорил что-то Марте. Слов Анна расслышать не могла. Но по тону чувствовала, что хорошего тут мало. Марта в последнее время почти с ней не разговаривала, так что спускаться не хотелось. И Анна продолжала лежать. Она уже перестала думать о Марте, Матвее Мартыныче. Открывала глаза, иногда вновь закрывала их. Разница между миром этим и тем становилась все меньше – лишь белесое пятно окна давало о себе знать. При закрытых же глазах золотые точки наполняли темный фон, плыли в нем. Иногда появлялись рожи. Или вдруг разрывался светлый сноп. Эти снопы казались Анне обликом смерти. Она считала, что именно такова и должна быть смерть: р-раз, взорвется, и дальше… что? Этого никогда, за всю свою жизнь, понять она не могла. Не понимала и теперь. Но ее влекло к этому грозному миру. Так и сейчас. Под темноту, под говор снизу залетала она в него.
Опять хлопнула дверь, заскрипели сани. «Не хочу я ничего делать, не двинусь», – думала Анна. И не знала сама, почему так думает. Но было крепко ощущение того, что происходит нечто необычное.
– Анна! – крикнула снизу Марта.
– Я.
– Ты что там делаешь?
– Ничего.
Некоторое время Марта молчала. Слышно было, как Мартын подхлестывает кнутом своих детских лошадок. Потом Марта поднялась по лесенке. Она остановилась на пороге. Странным образом Анна довольно ясно видела худую, сухую фигуру. Всегдашний холодок прошел у нее по сердцу.
– Был Гаврюшка из Серебряного. Приехали из города, нынче в Серебряном ночуют, а завтра утром к нам, и всех свиней заберут. Так Похлёбкин велел передать.
Анна приподнялась и свесила ноги.
– Что же теперь?
Марта крепко держалась за рукоятку двери.
– Не отдам я свиней…
– Приедут, – сумрачно сказала Анна, – так отдашь.
– Не отдам.
– Что же ты будешь делать?
– Всех зарежу, не отдам. Анна молчала.
– Ты тут валяешься, лодырничаешь, ты, вместо чтобы по подвалам шляться… – Марта задохнулась, – лучше бы мне подмогла.
Она протянула руку к комоду, нашла спички и чиркнула. Руки ее были непокойны, когда она зажигала свечку.
Ее лицо поразило Анну. Теперь, при свете, оно как бы отдавало все, что скопилось в худом теле с большой грудью за мрачные дни, тревожные ночи. Увидев маниакальный блеск ее глаз, Анна тоже ощутила нервный ток, волною пробежавший по ней. «Зарежет, да, непременно зарежет».
– Мы с Матвеем столько работали, наживали… не такая буду дура отдавать.
– Куда же ты их денешь? – спросила Анна.
Марта молча подошла к окну, открыла форточку и высунула руку. На ладони ее стали таять снежинки.
– Что смогу, светом увезу в город. Остальное пока в ложочке зароем, в снегу… Следы заметет.
Анна совсем встала, выпрямилась. Ей было глубоко безразлично хозяйство, богатство, свиньи. Но сейчас она не могла лежать. Туманная сила, точно зажженная кем-то, подымалась в ней.
– Что ж, – сказала она. – Так и так. Тогда ждать нечего.
– Они сейчас не приедут, там, в Серебряном, ревизия. А потом их напоят, самогона у Похлёбкина достаточно. Мы управимся.
– Понятно.
Анна глубоко вздохнула, взяла с комода коробочку с булавками, поиграла ею и опять поставила. Марта спустилась вниз. Анна некоторое время бессмысленно глядела на пламя свечи, потом быстро задула его и направилась за Мартой, крепкой, тяжеловатою походкой – лестница заскрипела.
А через полчаса она с Мартой уже направлялась к закутам. Марта несла фонарик. Он бросал вперед тусклое пятно света, в котором беспрерывно летели снежинки. Этот снег ложился холодными прикосновениями на руки, лоб, оседал пузом на ресницах. Он заваливал мир своей беззвучной пухлостью.
Нож был у Марты. Анна зажгла еще фонарь.
– Без мужчины трудно, – сказала Марта.
– Ничего, управимся.
Каждую свинью, дико визжавшую, приходилось связывать и выволакивать в особую закутку, где стояла лампа. Пол густо устлали соломой. Анна чувствовала в себе страшную силу. Марта молчала. Молча, точной и твердой рукой перерезала горла свинье за свиньей. Анна их потрошила. В перерывах вытаскивали солому, напитанную кровью, жгли ее в печке и клали свежую, чтобы меньше оставалось следов. Убирали и потроха. Палить туши было уже некогда. Анна взваливала их на салазки – и одни везла к розвальням, нарочно вывезенным из сарая, складывала их там. Другие – в сугробное место у канавы сада. Тут поразрыли они с Мартой яму, недалеко от дороги, и туда легло четыре туши. Прикрыла их пятая, Люция. Свалив ее туда, Анна лопатой засыпала яму. Снег продолжал идти.
Она чувствовала то напряжение, когда жить можно только двигаясь. Она могла бы свезти на этих салазках, вдоль этого сада, где сиживала с Аркадием, еще десять туш. Все сейчас было укрыто тьмой. Гудели деревья, светился огонек на хуторе. Не увидишь ни Серебряного, ни мирных нив, ни малого кургана. Анна подняла голову. Лицо ее запотело. Снег воздушно-хладным касанием оседал на нем, таял. Ничего не было видно в беспробудной тьме. Она могла говорить что угодно, как угодно. Лишь Господь, может быть, преклонил бы к ней ухо.
Она взялась вновь за салазки, повезла их домой. «Мне недолго работать, – прошло в ее голове. – Скоро я отдохну».
В закуте сидела Марта. Перед ней на столике стоял штоф водки, лежал кусок черного хлеба с солью. Нож лежал у стены. На соломе около него кровавое пятно.
– Выпей, – сказала Марта. – Мы одни. Я устала. Я очень разволнована.
Она сказала это со странною усмешкой, и протянула Анне стакан. Глаза ее были подернуты мутью. Руки в крови – она наскоро обтерла их.
– Я бы хотела, – продолжала Марта все с той же нервной усмешкой, – чтобы здесь был Матвей Мартыныч…
Анна выпила. Марта не спускала с нее глаз. Она уже захмелела, язык не вполне ей подчинялся.
– Он сильный, это хорошо… Мужчина должен сильный быть.
Она прибавила грубое слово.
– Анка, я тебя знаю. Мало ли что твой помер… ты не такая, тебе другой нужен.
Анна налила себе еще водки. Марта вдруг несколько наклонилась к ней, дыхнула спиртом.
– Только если ты у меня под боком Матвея подобрать вздумаешь, я ни на что не посмотрю.
Марта вдруг изменилась. Лицо ее приняло осмысленно-свирепое выражение.
Она протянула руку к ножу. Анна поставила стакан на стол.
– Не боюсь я тебя. Убирайся. Мне и Матвей твой ни на что не нужен.
– А что вы в подвале делали? Почему твой платок там валялся?
– Ничего не делали, – холодно сказала Анна. – Ты эти глупости брось. Я не маленькая.
– Не маленькая…
Марта смотрела на нее пристально. Правду она говорит, или нет? А-а, все они умеют врать, мужчины, женщины… Все-таки продолжать Марта не решилась. Они замолчали. Анна съела кусок хлеба с солью. Ей казалось, что он пахнет кровью. Она резко встала.
– Кончать так кончать.
Борова и свинью, а также поросят оставили, это все, что имели право оставить. Еще двух свиней Анна зарезала собственноручно – Марта ослабела. Все время шел снег. Все время ходили по двору с фонарем. Петухи глухо кричали.
Анна не могла бы сказать, из-за чего, собственно, кипела. Но ей страстно хотелось все так сделать, чтобы завтра, когда приедут советские, ничего нельзя было бы ни понять, ни найти. У Марты от напряжения и таскания тяжестей начались боли – она ушла в дом. Анна осталась. Она согрела воды, тщательно замыла следы просочившейся сквозь солому крови, тщательно вылила порозовевшую воду в помойку, засыпала пол опилками, замыла брызги на стенах у двери. Уцелевших свиней перевела в одну закуту, а остальные так вычистила и выскребла, точно там никого и не было. Двери их оставила настежь, чтобы продуло свежим воздухом.
За этими трудами застало ее утро. Оно упорно выкарабкивалось из аспидно-свинцового мрака. В его белесости пожелтел ночной фонарик. Анна пошла в кухню, долго мыла теплой водой руки, сняла передник и переменила платье. Но руки снова выпачкала, запрягая лошадей Марте. Впрочем, теперь от них пахло лошадью, ремнями шлеи, запахами мира и безобидности. Марту она с трудом подняла. Закрыв туши сеном, усадив ее сверху, вовремя спровадила в город.
Маленький Мартын не обращал внимания ни на что. Был ли отец в городе, уехала ли мать, как провела ночь Анна, для него не имело значения. В мире, кажущемся нам огромным, у него существовал счастливый угол. Деревянные лошадки, взвод солдат, пушка, кубики, из которых выходили преинтересные штуки: что могло с этим сравниться? И когда на вопрос, где мама? – Анна ответила, что скоро вернется, он не огорчился и не возражал. Выпив, как обычно, чашку чаю с сахаром и густыми сливками, расставил на полу свою армию.
Анна же почувствовала необыкновенную усталость. Вот теперь она беззащитна! Не только ничего не может делать, просто двинуться трудно, подняться наверх. Ах, как она разбита! Тело ломит, в голове тьма. Фонарь, визг свиней, кровь… «Наверно, сейчас приедут из Серебряного». Из окон ложился белый и бессмертный отсвет снега. «Все занесло, теперь покойно, им удобно будет ехать». Хорошо в этом снеге лежать.
Она прилегла на диванчике. «Кажется, у меня и сейчас руки кровью пахнут». Анна поднесла ладонь к носу. Нет, пахло просто мылом.
«Хоть бы во сне Аркадия увидеть…» Она закрыла глаза и блаженно улыбнулась. Слеза остановилась под ресницами.
Маленький Мартын открыл огонь из пушки. Солдаты его падали.
Встреча
– Марточка, – сказал Матвей Мартыныч, – ты знаешь, мне все что-то холодно, и руки у меня невеселые… Я на себя смотрю, и я думаю: эх, Матвей Мартыныч, должно быть, ты нездоров. Не простудился ли ты, Матвей Мартыныч?
Марта взяла его за руку и посмотрела прямо в глаза.
– Конечно, болен. Нечего и говорить.
– Я так и подумал, когда мы с тобой из города возвращамшись и обоз обгонямши, я выскочил из саней, по снегу распахнутый бежал, то и распарился. Значить, меня обдуло…
– Вот и ложись. А я всю ту ночь распарившись была, свиные туши таскала, и ничего.
Матвей Мартыныч сел на постель, снял свою куртку. Ему приятно было, что вот у него жена, сейчас она уложит его, укроет, и он согреется.
– Конечное дело, вы тогда с Анночкой молодцом работали, это что говорить. Так что энти сволоча ни с чем остались. А все ж таки свинушек жаль.
Марта сняла с гвоздя тулуп и укрыла им мужа.
– Как не жаль! Ну да хоть что-нибудь за них выручили. А то совсем зря бы пропали.
– Доллара у Матвея Мартыныча труднее отобрать, чем свинушек.
Марта дала ему горячего чаю. Выпил он с удовольствием, и, укрывшись по самый нос, опустился в туманную дремоту. Нельзя сказать, чтоб эти дни после истребления своего хозяйства он чувствовал себя особенно радостно – напротив. Но сейчас в увлажненном теплотой и покоем его мозгу представлялись приятные картины: распродав здесь все под шумок, он с Мартою и Анной переезжает границу. Доллары можно запрятать, или иначе – кое-какое добро с собой вывезешь. Граница, Латвия… Там уж никто не тронет. Опять свинок заведем, да там и скорее можно Анночку устроить. Когда дело доходило до «Анночки», Матвей Мартыныч вполне умягчался, хотя в его сердце и являлись противоречивые чувства: здравый смысл говорил, что ее просто надо выдать замуж, но этого не хотелось. Хорошо бы – Марта Мартой, но и Анночка вот пришла бы, и положила бы руку на его горячий лоб. «Анночка любила своего усатого, но теперь его нет, и Матвею Мартынычу нечего мучиться… Матвей Мартыныч сам не хуже Аркадия Ивановича». И под влиянием ли лихорадки, или от тепла и всегдашнего ощущения своей значительности, Матвей Мартыныч мечтал об Анне мажорно. Долго страдать от неразделенной любви он не мог. Все должно было повернуться в его пользу, не могло не повернуться… Если бы его всерьез спросили, может ли он, тяжело заболев, умереть, он отверг бы такой случай. Матвей Мартыныч должен всегда жить, всегда быть бодрым и счастливым.
Теперь он был уверен, что, пропотев, выспавшись, на другой день уже встанет. Но – ошибся. Грипп его оказался довольно сильным. Он не встал ни на следующий, ни на еще следующий день. Пришлось даже съездить за Марьей Михайловной. Она нашла у него осложнение с сердцем. Сердце сильное, опасности нет, но надо лежать – в общем, дело довольно длинное.
Перед отъездом Марья Михайловна поднялась наверх к Анне. Анна лежала на постели.
– Вы тоже больны? – спросила Марья Михайловна, распространяя свой обычный запах свежести и больницы. – Почему вы лежите?
– Нет, я здорова, – ответила Анна.
– Так что же?
Анна молча посмотрела на нее. Взгляд ее был диковат и пуст. «Какое странное выражение глаз, – подумала Марья Михайловна. – Что с нею?»
– Теперь у нас меньше работы, вы знаете… я не так занята по хозяйству.
Голос ее показался Марье Михайловне хуже обычного.
– И вы ничего не делаете?
– Работаю, конечно… но довольно много лежу здесь.
– Вижу, вижу.
Марья Михайловна покачала головой. Все это не нравилось ей.
– Наживете себе так настоящую неврастению.
Анна внимательно на нее посмотрела, не сразу ответила.
– Я совершенно здорова. Я только много молчу. Я теперь очень сильная.
«Странная девушка, – думала Марья Михайловна, уезжая. – Всегда мне казалась со странностями, а теперь, после этой смерти, все на одном сосредоточилось…»
Около двух Анна спустилась вниз. Матвей Мартыныч лежал в дремоте. Маленький Мартын забавлялся игрушками. Белесый отсвет снега лежал на всем в комнатах. Анне показалось, что она легче, лучше чувствует себя. Марты не было.
– Ну, как? – спросила она Матвея Мартыныча. – Скоро и на улицу?
– Скоро, Анночка, скоро.
Анна остановилась, хотела было подойти к нему, но раздумала и вышла во двор. Мелкий снежок чуть веялся с неба, и в мягком, отливающем светом, слегка сквозь облака золотящемся небе было уже начало весны. Двор, постройки, деревья, все показалось Анне удивительно пустынным. Она прошлась. У ней явилось ощущение, будто впервые она вышла после тяжкой болезни. Мир был прекрасен, беспредельно далек. Анна прошла в яблоневый сад, подняла глаза кверху. В небе сквозь туманные облака недвижно бежало страшное в безмерной своей дали солнце, солнце точно бы иного мира.
Анна сказала вслух:
– Аркадий!
Мелкое эхо в лощинке подало:
– Аркадий.
Анна повторила. Эхо еще ответило.
Может быть, она сказала бы: «Я хочу к тебе, Аркадий. Я хочу, Аркадий» – этим всем была полна Анна, но ничего не сказала, молча, в ужасе повернула назад; она без всякого чувства выздоровления, в глубокой тоске приблизилась к дому как раз в минуту, когда Марта вошла в сени, и когда за подвалом с цинковой крышей показались розвальни. Анна увидела их. Мгновенным взором успела разобрать и Трушку в меховой теплой куртке.
– Приехали, – глухо сказала она Марте, затворив дверь на щеколду.
– Кто такие?
– Трушка, известный… разве не знаешь?.. И с ним двое.
Матвей Мартыныч завозился в своей комнате. Он был очень слаб.
– Кто там приехал… Анночка, чего ты?
Анна вошла к нему в комнату.
– Где кольт?
– Зачем тебе…
Анна оглянулась, решительно отодвинула верхний ящик комода.
– Трушка зря не ездит. Знаешь его.
И, положив тяжелый кольт в карман полушубка, дулом вниз, направилась к выходу.
– Я с ним сама поговорю.
Трушка шел на своих крепких, несколько кривых ногах к дому Матвея Мартыныча. Двое других неторопливо привязывали лошадь. Трушка знал, что Матвей Мартыныч успел сбыть свиней, что вообще он все распродает, у него есть деньги, что сейчас он нездоров. Трушка был вполне спокоен. Он считал, что сюда можно было бы ехать и одному. Поэтому не стал ждать сотоварищей.
Он не удивился, когда навстречу ему вышла молодая девушка в полушубке. Трушка тотчас узнал в ней ту, кого в морозную лунную ночь встретил у берез машистовского сада. Он был настроен почти даже дружелюбно. Правда, в кармане его меховой куртки лежал браунинг. Но он не взялся за него, а по привычке громко сказал слова, столько раз оказывавшие изумительное свое действие:
– Руки вверх!
И только что произнес, по лицу и темным глазам встреченной почувствовал, что все не так. Он не успел даже додумать, что не так, как прямо в лицо ему блеснул огонь. Тяжелый, длинный удар охлестнул его. Он схватился за живот, упал прямо на снег.
– К Аркадию за этим шел, и к нам…
Анна держала кольт дулом вниз. Глаза ее блестели. Она тяжело дышала, не могла двинуться. В пяти шагах ничком бился на снегу Трушка. Ему все хотелось вытащить из кармана браунинг, но боль, слабость, смертная тошнота заливали – топчась головою в снег, судорожно хватаясь руками за землю, описывал он по снегу полукруг.
– Марточка, стреляют!
Матвей Мартыныч в одном белье соскочил с кровати.
– Лежи, куда ты…
Марта с двустволкою стояла в столовой. Матвей Мартыныч подскочил к окну.
– Один на снегу, Анночка сюда бежит, за нею еще двое…
Раздались снова выстрелы. В дверь постучали.
– Отоприте! – крикнул голос Анны.
Матвей Мартыныч кинулся к двери. Но его охватили руки Марты. Будь Матвей Мартыныч здоров! Но сейчас голова у него закружилась, комната повернулась на оси. Марта без труда кинула его обратно на постель.
– Марточка, они убьют ее!
Он увидел над собой зеленые, бешеные глаза Марты. В дверь снова застучали.
– Дядя!
Марта навалилась на него всем телом. Снаружи раздались выстрелы, тяжкий стон Анны.
Май
Ветер и холода первых дней обдули цветущий сад. Белые лепестки плавали в лужицах, земля влажна, дымится под солнцем. Травка совсем хорошо зазеленела, удивительно сочны золотые одуванчики с молочным соком в стеблях. Дрозды скачут в саду Матвея Мартыныча. Но уже на столе у него нет бланков: «Экономия Матвея Гайлиса». Нет ни свиней, ни даже коровы. Хлевы давно заперты, на дверях цинкового подвала замок.
Посреди двора телега. На ней сидит Леночка. Матвей Мартынович с Костей тащат через двор сундук. Раскачнувши, вскидывают на телегу. Матвей Мартыныч отирает пот с лица.
– Ну вот и вещички Марьи Гавриловны… вот и вещички. Матвей Мартыныч все сберег. Мало бы чего зимой не было, он все сохранил. Так мамаше и скажите. Да… и как слышно, то и вы сами, и мамаша из этих краев трогаетесь?
Леночка побалтывает ногами.
– Костя место в Москве получил. Я тоже надеюсь. Да, Матвей Мартыныч, мы уезжаем. Вы ведь тоже?
– Мы тоже, тоже… Нет, Матвей Мартыныч больше здесь не останется. Что тут хорошего для Матвея Мартыныча? А вы думаете, он у Латвии пропадет? Никогда не пропадет Гайлис у Латвии, он там свинок еще больше разведет, он будет богатый.
Матвей Мартыныч умолкает. Свет милого солнца блестит в его вспотевшем лбу. Поют птицы, нежны облачка в синеве, над полями в сторону Машистова стеклянное струение.
– Матвей Мартыныч был тогда нездоров. Очень от лихорадки ослабши. Он бы Анночки так не отдал.
– Да, – говорит Леночка, – какой ужас!
Слова ее грозны, но карие глаза полны веселья, света. Ее сердце не в могиле Анны, а в благоуханном свете мая. Матвей Мартыныч же сошел под землю. Минуту продолжается безмолвие. Оно полно страшных видений. Потом жизнь возвращается. И как здоровались, так же прощаются. Телега уезжает. Матвей Мартыныч медленно идет домой. Может быть, Анна присутствует? Может быть, вместе присутствуют они с Аркадием, в объятии загробном?
Из всего прежнего в Мартыновке один лишь маленький Мартын все тот же: он играет вновь в свои игрушки, созидает, разрушает созданное, для него все равно – играть ли здесь, или в Москве, или в далекой Латвии.
Париж, 1929
Из книги «Река времен»
Звезда над Булонью*
С высоты пятого этажа вижу на тротуаре Элли. Держа в руке сумку – откуда выглядывает зеленый хвостик морковки, всякое другое добро – она разговаривает со старушкой. Старушка худенькая, невысокая. Обе оживлены, иногда притрагиваются друг к другу рукой ласково.
Все это знакомо. Так полагается. Элли держит путь домой из утреннего странствия – священного обряда хозяек, каторги малой жизни.
Вокруг расстилаются наши края – черепичные крыши, сараи, склады, дома. Лишь вдали на горизонте, в сизо-голубоватом тумане видится другой мир: две башни Сан Сюльпис, еще дальше тоже две, страшные древностью своей – Нотр Дам. Кое-где пятна зелени, какой-то дальний подъем, там на закате ослепительно блестит иногда стекло. Мы же – преддверие разных заводов, мастерских, угольных складов. Мы второй сорт, пригород.
Сейчас мягко загудит подъемник, хлопнет дверь его, Элли со своей добычей водворится восвояси.
– С кем это ты разговаривала на улице?
– А это мадам Брошэ, милейший человек. Ей девяносто два года. Я ее очень люблю. Она меня тоже.
Когда идешь с Элли в наших краях, неведомые типы приветствуют ее – бабки, лавочники, дети. Иногда определяют: «dame russe du cinquieme etage»[97]. Я тоже «du cinquieme», но я просто инородное тело.
– Мадам Брошэ живет тут за углом, у нее свой домик, и она совсем одна. Совершенно. Я ее спрашиваю: «Мадам Брошэ, вам не скучно одной?» А она отвечает, знаешь, как тут всегда: «Non, ma pauvre dame»[98]. Так полагается уж «pauvre dame» – и прачка, и торговка скажет, если сочувствуют. Мне, говорит, не может быть скучно, потому что «Ie bon Dieu est toujours avec moi»[99].
– Католическая бабка?
– Ну, понятно. Все меня расспрашивала, какая у нас вера. Очень довольна, что мы во Христа верим и почитаем Деву Марию.
Таково утреннее странствие Элли. Кроме свиной котлетки, моркови, апельсинов, вина, приносит она разные вести – вроде малой областной газеты. А потом у ней кухня: газ, плита, готовка. Это начало дня, он начинается, ему все равно, радостно ли тебе жить, или грустно. Он для всех один, будь ты свой, здешний, или пришлец, как мы. Он светел, равнодушен.
Темный провал отделяет его от дня следующего. Но и тот приходит. Портьеры еще задернуты, лень взглянуть на часы. Вдруг начинаешь слушать как бы щебетание. Сперва мало, отдельной струйкой. Потом струйки сливаются – нечто вроде журчанья – небольшая, негромкая речка течет за окном, по улице, звуковая речка справа налево.
Девять часов. Дети пошли в школу. Значит, взрослым неловко валяться. Все-таки спешить некуда. Слава Богу, все школы, диктанты, задачи, курьеры в мифической дали. Было время, десятилетний человек напяливал в утренних потемках длинное пальто с серебряными пуговицами, форменную фуражку. За спиной ранец, в сердце тоска, в голове латинские предлоги. Девятнадцатый век! Калуга.
Если сейчас выглянуть, то увидишь малых французских граждан, иногда с мамашами. Граждане волокут в руках сумки с книгами – не за спиной в ранцах, как носили вы, – сумки полны премудростями, тащатся чуть не по земле. Тяжело! Граждане в большинстве хилые, голые ножки с неважнецкими коленками, порода не крепкая. Да и откуда быть крепкой? Отцы, деды, может быть прадеды, бабушки этих Жаков, Пьеретт, Алэнов все со здешних Рено, Сальмсонов, с маленьких фабричек, никому не известных. Наш край выводит свое племя – в трудах, серости, некрасоте. На улице семь бистро. И отцы, деды путников этих немало утешались у стоек – до войны сизым абсентом, после желтым Перно. Да и чем другим, собственно, было утешаться? Потомство же развели слабоватое.
Дети вольются в большой угловой дом, прогрессивные учителя, правнуки флоберовского Омэ, будут обучать их там вещам бесспорным. В половине пятого, на перекрестке вблизи школы восстанет лик власти: хранитель Дениз, Жюлей и Жаков, насытившихся наукой. Он строго раскидывает руки. Движение останавливается. Автомобили ждут, мотоциклисты замирают – царство детей. И шумящим потоком, на ходу давая подзатыльники, подставляя ножку, хохоча, растекаются они по переулкам, прочь от уродливой своей школы, сложенной неизвестным строителем из серых камней (нечем прославить ему здесь свое имя).
Дети будут обычно проводить вечер, ночью спать крепко, возрастать, меняться, на глазах наших проходить разное, от весенних сияний первого причастия, преддверия венчаний, до самых свадьб, живого обручения живому.
Наши края беззащитны. Что можем мы предъявить прекрасного, просто изящного? Нотр Дам, Сан Сюльпис лишь вдали видны из моего окна. А свое – фабричные трубы, заводики, склады, кое-где пустыри да зелень. Аллея платанов – единственная заступница наша. Да еще кладбище, тоже в платанах. Из окна моего в нем белеют памятники. В общем же: на чем глазу остановиться? Семь бистро? Уголок зоны с лачужками? Мелкие лавочки?
– Лишь в Австралии видал я столь некрасивую улицу, – сказал двадцать лет назад о наших местах поэт.
Что возразить ему? Он объездил весь мир. Значит, только в Австралии. Возможно, что и хватил, ближе нашлось бы, просто здесь же в Париже. Но поди, разговаривай с ним. Высокомерно сказал. С ним самим позже поговорила жизнь. И горестно. Не у нас, а в другом захолустье парижском, не лучше нашего, прожил он последние свои годы. Все увидел, без всякой Австралии, и там же скончался.
– Дорогой мой, ты поселился на Растеряевой улице, – сказал другой поэт, брезгливо оглянулся. – Глеб Успенский, совершенная Растеряева улица!
Так посмеялись поэты над неизяществом нашим. Они, собственно, правы. Но не надо смеяться. Не надо смеяться над некрасивой бабкой, над алжирцем в голубом пиджаке с красным галстуком, над воскресною чинной прогулкой семьи, задыхающейся от скуки. «Смирись, гордый человек».
Во времена войны сосед наш носил на руках мальчика в погреб, когда начиналась бомбардировка. Теперь мальчик больше отца. В недалеком углу зоны, среди лачуг гнездился маленький юный идиот. Победоносно носился он по улице, как наш тульский, притыкинский «бахи-баха», с выпяченной нижней челюстью, дегенеративными губами, чуть прорезанными глазами. Теперь он толстый молодой идиот, краса и гордость нашей местности. Некоторые даже считают, что он воспитан и хорошо одевается.
Джульетту помню маленькой девочкой, почти красивой, с несколько бараньим лбом, над ним кудряшки, с большими, упрямыми светлыми глазами навыкате. Жила она где-то неподалеку, отличалась тем, что вечно каталась на велосипеде.
– Ah, celle-ci[100],– говорила консьержка, мадам Жак, сухая, тощая и строгая. – Eiie roule tojours![101] Это не доведет до добра.
Мадам Жак была женщина раздражительная, прямая и самоуверенная. Нас всех держала сурово. Джульетту вообще не одобряла.
– Ah, vous savez, c’est une famille![102]
Семейка Джульетты, дествительно, не из важнецких. Мать умерла – кажется, после драки. Были братья, сестренки. Отец алкоголик. Многое разное говорили о нем, о его отношении к детям, к той же Джульетте. А время шло и Джульетта подрастала. Приближалась война и крашеная мадам Жак, похожая на нервную жердь, ушла из нашего дома. На прощанье едва не зарыдала, сказала вдруг мне, что мы с Элли были лучшие и единственные ее друзья – это навело меня на меланхолические размышления об одиночестве.
А Джульетта обращалась в красивую девушку. Хорошо, что мадам Жак не было уже здесь, когда появились немцы: Джульетту не раз видели с немецкими солдатами. Мадам Жак злорадствовала бы.
– Elle roulait au bicyclette comme une folle![103] Это не доводит до добра.
При «освобождении» ее не обрили, за немцев вообще над ней не издевались – не знаю почему. Вероятно, по недосмотру.
Вместо немцев явились американцы и опять то же: шоколад, бистро, аперитивы. Но Ромео для Джульетты не нашелся. Все продолжалось, как и надо. Только умер, наконец, отец. Джульетта переехала в небольшой отельчик, неподалеку. Велосипеда давно не было. А к разгулу она привыкла.
Раз утром я сидел у себя, занимался. Элли возвратилась из плавания. Распахнув дверь, с покупками в руках, сказала:
– Помнишь ты такую Джульетту, девчонка была, все на велосипеде катала?
– Помню.
– Ну, так ее только что убили! Такой ужас. Она недалеко тут комнату снимала. По вечерам исчезала, все по каким-то бистро, кабакам. А на днях вовсе не вернулась. Нашли в Булонском лесу задушенной. Ограбили, конечно, выбросили из автомобиля. Да что на ней найти-то можно?
Был зимний день. Редкий для Парижа случай: белизна крыш заснеженных. У меня в комнате светлый их отсвет, как в Москве моей молодости. Снег шел все эти последние дни. Он завеял деревья, ветки Булонского леса. Запорошили тело Джульетты.
Всем было невесело, нашему краю особенно. Совсем он принизился – и без войны неказист, тут захирел вовсе. Как и не захиреть? Остались такие, кому некуда уезжать, не на что. Заводам тоже не переехать, их старались громить с неба, заодно и нас грешных. И так-то уж мы не блещем, а тут еще бомбы. Весь наш край тогда заушался, это располагало к нему. («Горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам!»).
В потемках утра Элли стояла в хвосте к молоку. Иногда я стоял. Я называл себя и сохвостников своих мизераблями долин адских. Мы, правда, похожи были на грешников Данте. Еще больше на них походили в подземелье домов при бомбардировке.
Там я и познакомился с мадам Брошэ.
Наверху выли сирены, глухо бухало. Большой подвал, куда вели коридоры, был полон жильцов. Элли сидела со мной рядом, дрожала. Я гладил ее руку. Со мной ей было легче – она приваливалась плечом ко мне, точно я мог бы защитить ее, если бы дом рухнул. (Но у меня тоже было странное чувство – мужчины, защиты… Я тоже считал, что могу защитить.)
Взрыв ахнул близко. Ребенок заплакал, стена вздрогнула. Пронеслось душное веяние из коридоров. В поднявшейся пыли вдруг явилось лицо старушки, худенькое, со слегка воспаленными глазами навыкате, древними бородавками. Оно улыбалось, сияло добротой. Рука с артритическими узлами гладила руку Элли.
– Сейчас кончится, мадам! Это последний удар. Ничего, ничего, все будет хорошо!
Элли встрепенулась.
– Ах, мадам Брошэ, как вы сюда попали?
Мадам Брошэ никогда вниз не спускалась. А на этот раз зашла к нам в дом и пришлось спуститься – началась бомбардировка, надо было сопровождать знакомую с ребенком.
– А это мой муж, – сказала Элли. Мадам Брошэ изъявила полное удовольствие.
– Oh, monsieur, je connais bien votre dame. Elle est ties tres gentille.[104]
Если и не последний, то оказался предпоследний удар – дело кончилось. В общем, мадам Брошэ угадала. Да у ней и вообще был такой вид, что все ничего, если бомбардировка, то значит bon Dieu так хочет и нечего суетиться. Элли от одного вида ее подбодрилась, я же с того дня стал знакомым мадам Брошэ, le mari de la gentille dame russe[105].
Мы раскланивались, встречаясь, с видом чрезвычайной любезности, осведомляясь о здоровье, и часть ореола Элли падала на меня. Худенькая, некрасивая старушка с водянистыми глазами, бородавками на лице, ходила не быстро, но куда надо ей, добиралась: в молочную, булочную, съестную лавку.
Она вовсе не нищая. У ней собственный небольшой дом, двухэтажный. Внизу, в маленькой квартирке живет сама, остальное сдает. Рядом с ней мы с Элли безденежные. Но не это важно. Важно, что ничто не может сдвинуть ее с места. Никакие хвосты, ни рютабага, которой питаемся, ни бомбы. Мы худеем от войны, она нет – ей уж худеть некуда.
Встречная Элли, она говорит:
– J’ai toujours, une petite priere pou vous, madame! Chaque jour.[106] И улыбается. Элли тоже о ней молится, о Marie, у ней тоже «une petite priere pour madame Broche».[107]
Две ужасных зимы. Как было холодно! В январе снег лежал три недели – слыханное ли в Париже дело? Мы сопротивлялись.
Я топил кое-чем печурку, мы жили в одной комнате, я сидел над Данте, Элли варила в ледяной кухне. Но мы держались на печурке. Без нее пропадать.
И вдруг внутренняя решетка ломается. Неловко уронил, старье развалилось. Просто переломилось. Топить нельзя.
– Надо звать Бардадаха.
Бардадах живет не в пещере, но вроде, в лачуге, стучит, гремит молотком, чинит, паяет. У него малый горн, как у Вулкана, но он не хромой и Венеры нет. Он просто мьсе Грениэ, но для нас с Элли – Бардадах – в этом его миф.
Дома он не всегда. Его дикообразный облик часто видится на столь некрасивейших улицах, у стоек бистро – самых последних.
Лишь ей ведомыми путями отыскивает его Элли. Бардадах появляется. Я показываю ему сломанную решетку. Он издает сумрачный звук – понимать его вообще трудно. На голове кепка времен Пуанкаре, из-под нее седоватые космы, борода дика, нечесана, на щеках красные пятна – давние наслоения аперитивов. И в конце концов это вроде притыкинского Климки, речь бессвязна, жизнь убога. Но у Климки не было аперитивов. Климка проводил дни, убирая конюшню, пропахивая огород, ругаясь с черной кухаркой – напивался редко: не на что было часто, к сожалению.
Бардадах постоял, повертел решетку, унес в кузницу Вулкана. Из отрывистых его рыков кое-что поняла Элли, но не я. Он ушел, я же просто подчинился. И пришлось, несмотря на холод, отворить окно – освежить воздух от Бардадаха. Он носил с собой весь свой мир.
Вечером явился с решеткой, спаял ее. Поблагодарив златницами, я поднес ему, в знак поощрения, стаканчик рому. Бардадах осклабился, мучительно закатил назад голову, глотая, крякнул. Дружественный союз был заключен. С тех пор я осознал его. Бардадах вошел для меня в пейзаж местности, это нехитрый малый дух ее. Я стал чаще замечать – не только лишь, когда из-за поломки крана, печки приходилось его звать. Убогую фигуру в кепке, с красным носом, красными щеками, дикой шевелюрой нередко приходилось видеть теперь на перепутьях мест наших. Он всегда влекся куда-то, шаркая ногами, устремлялся к новым берегам – новым починкам, новым кабакам. Встречая меня, иногда издавал сочувственный звук. Вероятно в туманном мозгу восставал мой ром. Как бы то ни было, благодаря Бардадаху мы не замерзли. Храню доброе о нем воспоминание, как и о далеком тульском гражданине Климке, облике убожества российского.
Время шло. Война кончилась. Все менялось. Бардадах исчез.
Вероятно сложил многотрудные кости после очередного coup de rouge[108]. У нас его больше нет.
На площади же Порт Сэн Клу, в газоне сквера, поставили не так давно носорога под бронзу. Рог его победоносно поднят, на ногах смешные складки вроде штанов. Местный поэт сочинил, в духе капитана Лебядкина, похвальное ему четверостишие:
Над зеленой муравой
Воздвигается герой.
Он стоит в своих штанах,
Что за славный Бардадах.
Дальше от нас, в глуби Булони, разрушения войны заметней. Долго стояли дома со снесенными этажами, дико зияющими дырами. Тут безвинно убиен русский мальчик, воздушной контузией, прямо на улице. Там рухнул целый дом – под развалинами его погибли все, и ушедшие в погреб, и не уходившие. Ничего не осталось от дома. На его месте теперь площадка, играют дети в окружении посаженных топольков. Так над костями расстрелянной молодежи в Москве, у Рогожской заставы, забавляются футболисты.
На кладбище, среди зелени, целый ряд могил – не воинов, а таких же, как мы, насельников некрасивейших улиц. И над всем этим – вот зеленеет уже травка времени, ничем не остановишь. Будни идут. Идут дни. Мертвые ушли, живые ждут.
А пока что – как и другие обитательницы – Элли снимается утром с якоря, выходит в странствие, когда надо возвращаться.
– Ты знаешь, что сказала мне сейчас мадам Брошэ? Вот чудная старушка! Когда встречаемся, мы говорим друг другу нежности. Нынче она себя превзошла. Я рассказала, что у нас есть под Парижем кладбище, русское. Она говорит: «Наверное и вы с monsieur voire mari[109] приобрели себе там место?» Я отвечаю – нет. Тут ляжем, вот рядом кладбище. Ты посмотрел бы, что с ней сделалось! Будто подарок получила. «Mais, chere madame, ma place est exactement labas! Nous serons dons voisins!»[110] И понимаешь, так обрадовалась, точно мы к ней в гости собрались. «Enfin, quant a vous се n’est pas pour demain… Mais ce sera un tres agrdable voisinage!»[111] Так что мы с тобой теперь устроены, нескучно будет.
Вижу худенькую фигурку мадам Брошэ. Вот-вот будто и развалится. Но ничего, напротив, все в порядке. Живем, помрем, места найдутся. Все правильно. Все медленно, неотвратимо ведет к миру.
Я не любил кирпичную трубу, высокую и скучную, вздымавшуюся над фабричкой, пересекавшую мне горизонт. В скромный пейзаж из моего окна входила она резким звуком.
И вот однажды утром оказалось, что труба одета сеточкой. В сеточке двигались букашки. Ага, пришел ей конец! Просто ее начали разбирать. Каждый день таял кусочек наверху, труба садилась. Правильно: фабричку отменяют, на ее месте будет дом, жилой, их теперь много принялись строить. Из окна вижу с разных сторон растущие стройки. То десятиэтажный дом, то, на месте трубы, семиэтажный. Вдали, там и сям, подъемные краны, giues[112] – у нас сооружение над колодцем в деревнях, чтобы вытаскивать бадью, называлось тоже журавлем.
Из окна своего, с пятого этажа, я все это приветствовал. Особенно же приветствовал сходящую на землю ночь. Это моя союница. Мой друг. Ночь закрывала всю некрасоту. Темная влага, в ней золото огней. Направо, со стороны возвышенности Исси, огни мерцают отдаленно, мелко. Вблизи ярче, веселее. Но дай им Бог блистать всем, кто как может. Они являют тоже мир, свидетельствуя о жизни.
И главное – передо мною небо. Там свои огни, то, что волшебно для меня с юности – в России, в тишине деревни, в захолустье так чудесен узор звезд.
Зарево Парижа несколько мешает, иногда очень. Даже из окна, при широте охвата, трудно видеть звезды. Все же именно этой зимой, поздно ночью вдруг удалось увидеть Орион с поясом царей, над кладбищем повисший Сириус. Сириус это зима, снег, мороз, в русском морозе играет он самоцветом, зацепившись за мохнатую ветвь елки. Из чащи, может быть, выйдет лось.
Но теперь, в весенне-летнем булонском небе как в лесу. Где друзья, сопутники с ранних лет – разные Капеллы, Лебеди, Плеяды, Близнецы, главное: где Лира с альфой – Вегой? Голубая звезда, с юности покровительница, столь мною воспетая.
Здесь «понимаю» только Большую Медведицу. Это налево. Ее не затмят отсветы, никакие туманы. Никогда и в России близка она не была. Сильна, грубовата, правда, Медведица, хоть и золотая, хоть по двум крайним ее звездам прямо докатишься ло Полярной – столпа, оси мира.
Не так давно, в три часа ночи подошел к окну, растворил. Ночь ясная, летняя, для Парижа прозрачная. Над городом слабое зарево. На улице сумрак. И дальнее легкое гуденье, точно телеграфная проволока, пустынно в общем. А со стороны Медона, с юго-запада, веет тихим благоуханием – там леса, поля. Когда тянет оттуда, воздух чудесный.
Все это знаю, ценю, нового нет. Но вот подымаю голову: высоко, прямо над головой, она, да, сомнения нет. Голубая звезда – Вега.
Я и раньше по вечерам видел ее, но уверен не был – сквозь городскую муть мелких звезд ее созвездия не различить. А теперь ясно: это она ведет золотой параллелограмм, четыре как бы сестрицы и еще одна сбоку, все вместе Лира, шестизначное созвездие. Его альфа есть голубая звезда, первой величины. Молодость неба, небесная дева Вега. Она ближе других и моложе, ее свет в меньшее время до нас доходит и он нежно-голубоват, в нем мир и успокоение.
Я видел ее в России, в счастии и беде, сквозь ветви при-тыкинских лип и из колодца двора Лубянки. Видел ее в Провансе, близ пустынного монастыря Торонэ, где в лесу сохранилась тропинка, по которой св. Бернард ездил на осле в аббатство. В Париже я ее потерял. Но вот в глухой утренний час она явилась мне вновь над Булонью.
Вскоре после войны, в Страстную Пятницу, появилась на стене нашего кладбища, прямо на улицу, огромная надпись углем:
– Silence! Christ est mort.[113]
Удивительно. Мы привыкли к другим надписям. Но живи и не удивляйся. Не удивляйся тому, что в Страстную Пятницу в нашем красном предместье действительно было тихо.
– Christ est mort.
Я и не удивляюсь теперь, что недалеко от нас, кроме нашей русской, еще две католические церкви, где служат молодые священники нового типа – иногда сухощавый силуэт не то в подряснике, не то в рабочей блузе, с портфелем под мышкой и тонзурой на голове, пересекает Растеряеву улицу. Как пересекают ее весной мальчишки с белым бантом на рукаве новеньких костюмчиков или девочки в белой фате с сияющими лицами.
И когда молодая монахиня в белом подкрахмаленном капоре, темном платье, с четками на руках катит на велосипеде и я с ней раскланиваюсь, тоже не удивляюсь: это знакомая, сестра Анжелика из St. Marie de la Presentation[114]. Ее жизнь в том и состоит, что молчаливо входит она в двери недужных и страждущих, серыми бретонскими глазами скромно улыбается, вынимает шприц, делает свое дело, впрыскивает что надо и на стальном коне катит дальше.
Не удивляюсь подземному произрастанию. В Страстную Пятницу все молчат, потому что Christ est mort.
Не вечно все-таки ходить мадам Брошэ по нашей улице, встречаться дружественно со мной.
– Знаешь, – сказала раз Элли, вернувшись из плавания, – мадам Брошэ захворала. Что-то вроде удара.
В этом нет ничего удивительного, скорее то удивительно, что у нее раньше его не было. Сколько раз собирался я позвать ее к нам на чашку кофе, поговорить, расспросить о долгой жизни в мире, для меня далеком – и наверное многое она рассказала бы.
Но вот не собрался. А теперь уже поздно. Проходя в тот же вечер мимо ее двухэтажного домика с решеткой, с крыльцом и необычайной чистоты стеклом комнаты, где она жила, сразу почувствовал отсутствие. На столбике ограды сидел кот, ожидая блюдечко молока. Тишина и безмолвие. Мадам Брошэ в госпитале, остаток жизни ее теперь в других измерениях.
Она умерла через несколько дней. Весть об этом пришла по живой молве, по воздушной почте обитателей. Все так вышло, что ни я, ни Элли не были на отпевании. «J’ai une petite puere pour vous».[115]
Отпевание могло произойти только у нас в сердце. И в день похорон лишь из окна видно было, направо, вдали, как входила процессия на кладбище – была ли это она или другое погребение? Кортежи нередки здесь, но это все равно. Она ложится сюда на кладбище, нынче или завтра, какая разница. «Mais, chfere madame, се sera un tres agreable voisinage!»[116]
Наверное она права. Мне такое соседство приятно, как и для Элли, но все же не знаешь, куда придется ложиться, до самого дня, когда ляжешь.
Тот вечер был очень тих и покоен. Когда мрак спустился, оказалось, что небо в звездах. Часов в одиннадцать я отворил окно – обычное златисто-голубоватое зарево над городом, в домах мало уже огоньков, и далекий гул, несильный, ровный. Иногда лишь его прерывает влетающая машина, гудит как несущееся ядро и, ослабевая, замирает.
Спят не уехавшие на отдых дети, кому скоро уже начинать беготню в школу, спят их мамаши, bonnes menageres[117] – завтра тронутся они вековечно в мясные и булочные, съестные, как двинутся папы по заводам Рено и другим, как побегут к метро худенькие мидинетки, на соседнюю фабрику женщины покрепче. Все идет медленным и непрерывным ходом. Старому еврею жить недолго, молодым аббатам долго ходить по приходу, сестре Анжелике долго ездить по больным на велосипеде. В доме мадам Брошэ поселятся родственники, давно уход ее караулившие, заведут жизнь свою, думая, что навсегда. И уйдут так же.
В небе тоже идет свое действо. Всматриваясь в него, видишь, как изменились сочетания звезд – одни, кого весной не было, взошли, других нет вовсе. Но они так же плывут, по тем же неизбывным законам, видя малую нашу жизнь, так же непостижимо прекрасные.
И вот, подняв совсем вверх голову, вижу над собой Лиру и звезду мою Вегу, почти зацепившуюся за край дома нашего. Голубой свет ее все такой же. Зимой не найдешь ее. Но ничего, ничего. Если даст Бог дожить до лета, она вновь будет сиять в эти часы над нашей бедной, некрасивейшей улицей.
Париж, 1955 г.
Приложение
Этторе Ло Гатто. Борис Зайцев*
В 1923 году я являлся секретарем Института Восточной Европы, созданного Отделом Печати Министерства Иностранных Дел. В этом качестве (а также как исследователь русской литературы и директор журнала «Russia») я пригласил в Рим группу русских интеллектуалов, покинувших родину и находившихся в Берлине в ожидании выбора постоянного места жительства в Западной Европе. Группа эта была разнородная: в нее входили три философа – Николай Бердяев, Семен Франк и Борис Вышеславцев; уже тогда очень известный биолог, бывший ректор Московского университета, Михаил Новиков; социолог Александр Чупров; журналист Михаил Осоргин; искусствовед Павел Муратов и, наконец, приобретший уже известность на родине писатель Борис Зайцев. К ним присоединился Евгений Шмурло, историк, живший уже около двадцати лет в Риме в качестве представителя русской Академии наук при Ватикане.
Целый интеллектуальный мир, в котором можно было столько узнать и о прошлом, и о настоящем России. И лекции оправдали ожидания, особенно, как мне кажется, прочитанные Зайцевым и Муратовым. Единственным, кто не читал лекции, был Осоргин, представлявший группу. Со всеми у меня сложились в те дни сердечные отношения, но особенно тесные – с Зайцевым, Муратовым и Осоргиным, с ними они продолжались и позже и со временем перешли в дружбу.
С группой философов, к сожалению, особой близости не возникло: все трое принадлежали к различным течениям одного и того же направления в русской мысли, – гносеологическому, эпическому, историософскому – которое связывалось с полубогословскими концепциями славянофилов и Владимира Соловьева; в интерпретации восточного христианского православия они чувствовали себя свободными от догматических пут, подвергая анализу и углубленно исследуя западных философов, акт познания они видели в самоуглублении, приближающемся к мистическому. Вышеславцев говорил о «русском национальном характере»; Франк анализировал фундаментальную идею русской философии; Бердяев развил «русскую религиозную идею», как он ее называл. Из этих троих единственным, кто получил позже всемирную известность и за пределами узкого круга философов, был именно Бердяев, с которым впоследствии я не раз встречался, не выходя, впрочем, за рамки воспоминаний о днях, проведенных в Риме.
Впоследствии в Праге мне представилась возможность часто встречаться с Новиковым и Чупровым. Это были типично русские люди, сентиментальные, под покровом научных и, я бы сказал, социологических теорий; первый основал в Праге свободный университет, а второй подвизался там в качестве доцента. Оценку Чупрова я нашел позже у художника Кандинского, который писал, что Чупров – чрезвычайно одаренный ученый, одна из самых исключительных личностей, с какими он когда-либо встречался, – слова, под которыми я с волнением поставил бы свою подпись и тогда, и теперь.
Тогда я еще не бывал в Советском Союзе: от приглашения участвовать в столетии со дня рождения Достоевского, которое привез мне лично критик Петр Коган, я вынужден был отказаться по семейным обстоятельствам. Горький в то время был в Берлине, только спустя год он переселился в Сорренто, и между нами установились отношения, о которых я пишу дальше. Меня не просто интересовало, я жаждал из первых рук узнать что-либо о ситуации в России еще и потому, что письма писателя Короленко комиссару по просвещению Луначарскому о положении в культуре в результате революции, которые я опубликовал в «Russia», являлись, благодаря их автору, незамутненным зеркалом событий.
В своей лекции о «Современной русской литературе» Зайцев остановился в основном на предреволюционном периоде, то есть на той литературе, к которой принадлежал сам, но кроме того, нарисовал нам волнующую картину послереволюционных лет, рассказывая не только о первых произведениях искусства и о первых литературных группировках, но и об исключительной самоотверженности тех, кто продолжал писать, сочинять стихи, творить, невзирая на голод, холод, гражданскую войну. В 1921 году его избрали в Москве председателем Всероссийского Союза писателей, и тогда ничто еще не предвещало, что он станет изгнанником. Естественно, что именно его рассказ побудил меня к более глубоким исследованиям, завершившимся беседами с Горьким в Сорренто, когда я поехал в Москву, – к поискам книжной лавки, в которой писатели сами стояли за прилавками, продавая все то, что не было принесено в жертву в моменты, когда холод пересиливал любовь к книге. В этой лавке на Кузнецком мосту я приобрел известные журналы первого десятилетия нашего века, составляющие сейчас ценнейшую часть моей библиотеки: «Золотое руно», «Мир искусства», «Весы» и «Аполлон». Зайцеву я косвенным образом обязан и тем, что впоследствии мои студенты в университете занимались тем чудесным периодом, когда эти журналы завоевали себе популярность.
Борис Константинович Зайцев был первым уже известным русским писателем, с которым я подружился. В старости (он умер в Париже в возрасте более девяноста лет) он часто говорил, улыбаясь, что я единственный его иностранный друг, с которым он на «ты». Говорил «иностранный», а не «итальянский», что было бы, по-моему, более верно, поскольку, называя на «ты» меня, он выражал этим свою любовь к Италии, как бы к ней обращаясь на «ты». Допустив столь оригинальное отождествление, возможно, неосознанное, добавлю, что Зайцев, будучи, в сущности, романтиком, не отличался особой эмоциональностью. Я бы сказал, напротив, он был весьма суров по отношению к себе и к другим. Но Италию он любил нежно, когда мы познакомились, он рассказывал, что был в Италии до революции и написал об этом. Я читал книгу, которую писатель, уже постоянно проживавший в Париже, опубликовал под ностальгическим названием – «Италия», в ней были собраны старые и новые его работы. Тончайший писатель, которого хочется, как Чехова, назвать импрессионистом, выражавший в импрессионистических зарисовках свое видение реальности, Зайцев приезжал в Италию не для изучения ее искусства, как Муратов, о котором я расскажу позже. Описывая этапы своего путешествия по Италии, он побывал в Венеции, Флоренции, Сиене, Ассизи и в других городах. Зайцев дал поэтическую картину окружавшей жизни; знание искусства помогало ему лучше чувствовать ее пульс. Несомненно, он читал «Образы Италии» Муратова, но при этом открыл, что тот шел от жизни к искусству, а не наоборот. Во время многочисленных наших бесед Италия была постоянной темой, разумеется, для него, что касается меня, то я и от него, и от других русских собеседников старался получить оценку событий, особенно литературных, русской жизни. Очень возможно, что своим спокойствием Зайцев был обязан Италии (не важно даже, если это была Италия его фантазии, а не та, которую он знал), так или иначе, искусство его было спокойным. Как-то писатель обратил мое внимание на слова, написанные о нем в 1958 году русским советским писателем Константином Паустовским, долго гостившим у него в Париже. Паустовский написал, что среди книг, из которых он черпал душевное спокойствие, наряду с «Вешними водами» Тургенева, «Тристаном и Изольдой» и «Манон Леско», была «Голубая звезда» – одна из самых чарующих повестей Зайцева. Каждый раз, приезжая в Париж, я навещал друга (в моей душе остался живой след от этих визитов, а память сохранила не только образ Бориса Константиновича, но и его жены Веры Алексеевны – то была на редкость чувствительная и деликатная истинно русская женская душа). Мы говорили с ним обычно о новых его работах, так что представление о его литературной карьере сложилось у меня на основе того, что я слышал из его собственных уст. Его развитие было спокойным, как его душа, наиболее важные этапы творчества связаны между собой зачастую второстепенными произведениями, но всегда свидетельствующими о главном для него – как человека и как писателя – принципе: человеческая жизнь есть путешествие по звездам («По звездам»). Наиболее значительными произведениями Зайцева являются «Путешествие Глеба» – своего рода автобиографическая хроника, дополненная, в определенном смысле, книгами: «Италия», последовавшей за ней «Москвой» и всеми парижскими рассказами, все они представляют как бы фон, на котором проходила жизнь писателя, достойное место среди них занимает короткий роман «Дом в Пасси». Сами по себе заглавия ни о чем не говорили бы, если бы за ними не стояла религиозно-православная духовность, в самом глубоком и чистом смысле этого слова, о чем свидетельствуют страницы «Острова Валаама», «Горы Афон» и «Преподобного Сергия Радонежского».
О религиозных чувствах Зайцева говорили еще до его изгнания (то есть до написания им вышеперечисленных работ), определяя их как пантеизм, и сам он, казалось, не отвергал такого определения, вокруг которого впоследствии развернулась полемика. Я затронул эту тему в разговоре с писателем, и он ответил, что, возможно, в его идеях есть нечто похожее на пантеизм, но по духу он истинно религиозен в том смысле, что принимает законно созданную церковь (как известно, он был тверд в православии, и это важно знать, чтобы понять его истинное положение среди эмиграции). Нельзя, разумеется, считать элементом пантеизма тот факт, что в человеке вообще, следовательно, и во всех его ипостасях при ближайшем рассмотрении всегда можно найти что-то от святого – эта мысль пришла мне в голову после одного из разговоров с писателем.
Именно на основании такого подхода различные моменты творчества Зайцева вырисовываются не только как воскрешение прошлого, но и как поэтическое преображение настоящего: и в том и в другом случае у Зайцева есть великолепное подспорье – природа, которую он описывает скупыми штрихами, но благодаря которой характеристики живущих среди нее персонажей обретают большую выразительность. Весьма проблематично, правда, связывать преображение настоящего с природой, поскольку Зайцев всегда, или почти всегда, описывает русскую природу (исключения, описания итальянской и французской природы, – не могут служить образцом).
Помню, говорили мы в связи с описаниями природы о Бунине; они с Зайцевым были близкими друзьями, что, впрочем, вовсе не означало, как ошибочно кем-то утверждалось, будто Зайцев испытывал на себе влияние Бунина. Реализм Бунина, в том числе и в описании природы, не был созвучен романтическому духу Зайцева. У Бунина природа в своем чрезмерном парой изобилии красок, звуков, запахов играет почти самостоятельную роль, меж тем как у Зайцева она подчинена чувствам героев, зачастую имеющих автобиографическую ценность.
Довольно часто наши разговоры с Борисом Константиновичем касались истории литературы. Хорошо помню: он никогда не мог мне простить, что в разделе моей «Storia della letteratura russa»[217], касающемся его творчества, я применил к его первым рассказам термины «реализм» и «натурализм». Признаюсь, напиши я заново о нем в шестом издании, которого не увижу, я не использовал бы больше термин «натурализм», настолько рассказы и короткие романы зрелого периода выявили настоящего Зайцева – его импрессионистичность. И все же я и сейчас утверждаю, как делал это в разговоре с писателем, что за импрессионизмом а la Чехов кроются ростки реализма, хотя и менее выраженные, чем у Чехова.
Я не считаю, что термин «реализм», предполагающий реальное описание действительности, ее внешней формы, мелочей обыденной жизни, исключает лирическое состояние того, кто наблюдает и описывает эту действительность. Субъективность не всегда исключает объективность описания, лиризм вполне может сочетаться с реальностью; иначе – что говорить о поэтах, а ведь известно, что и прозаик может быть поэтом, он только более свободен в смысле формы. Возможно, в творчестве Зайцева в зрелый период сказалось то, что вначале он был элегическим прозаиком и писал рассказы-излияния.
Зайцев любил рассказывать о себе, и потому с легкостью признался в одной из наших бесед, что выбор им писателей, так же, как и выбор тем для рассказов, обусловлен его личным пристрастием. Всю жизнь работая над биографиями поэта Василия Жуковского, прозаиков Ивана Тургенева и Антона Чехова – сказал Зайцев – он видел в них свое отражение. К этому можно добавить, что биографии написаны с тем же изяществом, с каким и собственные его произведения.
Биографии Жуковского присуща лиричность, биографии Тургенева – описательность, Чехова – некая ритмичность – помню, что говоря о Чехове, Зайцев заметил, что ритмы прозы различны у разных авторов, и более сложны, чем ритмы в стихах. Сомнительно, чтобы он изначально сознавал ритмичность собственной прозы, но когда я сказал ему об этом, он согласился.
Если в биографиях выбранных им авторов Зайцев – по его признанию – видел свое отражение, то на книгах о любимых странах лежит отпечаток его личности: я имею в виду книгу «Москва» – о России, и книгу «Италия» – об Италии. Он и после 1923 года много раз возвращался в Италию и писал о ней в статьях, собранных в томе «Далекое», выражением любви Зайцева к Италии был перевод им дантова «Ада», так же как моей любви к России – перевод пушкинского «Онегина».
В 1923 году говорить с друзьями о журнале «Russia» и знакомить их с вышедшими номерами было более чем естественно, так же, как естественно было гордиться этим. О журнале писали все трое так называемых «итальянистов»: кроме Зайцева – Муратов и Осоргин. Зайцев написал о нем в берлинском библиографическом журнале «Новая русская книга». Что касается отношения Европы к русским проблемам, он был оптимистом. Осоргин же был настроен пессимистически, о чем буду говорить в воспоминаниях о нем. Когда в декабре 1922 года возобновилось издание «Russia», Зайцев писал:
«Есть теперь в Европе некая эксплуатация моды на Россию. Есть оборотистое отношение к ней в Америке. Но из-за шума дел корыстных и рекламных слышатся и голоса серьезные: внимания, любви настоящей. Очень яркий образец перед нами: журнал „Russia“ посвящен литературе, искусству и истории России. Вот уж где корысти нет! Вот про что можно сказать: если пишу, то потому, что увлечен, люблю – не почему иному. Журнал уже существовал, погиб за недостатком средств и после перерыва вновь возобновился. Создан любовью и энергией одного человека, проф. Этторе Ло Гатто. Он тратил средства на него, он и редактор и сотрудник главный, переводчик, агитатор и боец… Итак, главная задача – осведомление. Так книга и составлена. Скорее, сведения о культуре, нежели над нею суд (оценка)… Вся эта изящная книжка говорит об одном: о бескорыстном энтузиазме, направленном на родное наше, то в нем, что значительно и ценно. Не к бравадам и не к самомнению настраивает она. Нет – просто радостна для всякого русского. А для тех – в России нередких – для кого сама Италия давно стала как бы второй духовною родиной, кто перед нею в долгу неоплатном – эта зеленая книжка о русском духе, написанная так осведомленно, так серьезно, интересно и любовно – весть трогательная, впечатление волнующее…»
Я уже говорил, что кроме прекрасной книги «Италия» Зайцев оставил замечательный перевод дантова «Ада» как свидетельство любви к Италии. Не скажу, что благодаря своему «ритмическому» переводу «Ада» Борис Константинович занял видное место среди почитателей и переводчиков Данте, особенно после перевода в терцинах всей «Божественной Комедии» Михаилом Лозинским, который в наше время стал для Данте тем, чем Борис Пастернак – для Шекспира и Гёте. Я вспоминаю перевод Зайцева потому, что он был предметом наших бесед с писателем, особенно одной, посвященной, можно сказать, только Данте. Речь шла в основном о том, каким языком должны пользоваться переводчики произведений далекого прошлого. Именно Зайцев познакомил меня с переводом «Ада» XIX века некоего М. Голованова с солидным приложением, содержащим довольно интересную полемику. В этом приложении переводчик, полемизируя с Д. Мином, самым известным переводчиком Данте того времени, сделавшим перевод, как и он сам, в терцинах, утверждал принцип, отвергнутый и Зайцевым, и Лозинским, а именно возможность, вернее, необходимость использовать архаизмы и славянизмы по примеру Литтре, попытавшегося, как известно, перевести Данте на древний французский язык XIII века. В нашей интересной беседе Зайцев защищал свой выбор не только современного русского языка, но и формы ритмической прозы, следующей стиху, утверждая, что она лучше воспроизводит дух и структуру перевода в терцинах, неизбежно удаляющийся от оригинала, неточный. Я, как и Борис Константинович, знал уже, что критик К. Н. Державин, не итальянист, представляя перевод Лозинского, хвалил переводчика за то, что он преодолел трудности поэтической техники, не изменив оригинала и используя богатство русского языка даже для воспроизведения оттенков народной речи, которой пользовался Данте. Зайцев обратил мое внимание на то, как вычурны и искусственны многие рифмы Лозинского, как мало передают они дантовские. Я же напомнил ему, что еще в докладе при вручении «Пушкинской премии» Академии наук переводчику Мину было замечено, что русские рифмы бедны и что на эту бедность в свое время сетовал Пушкин в «Онегине».
Не стоит задерживаться на этой дискуссии, я вспомнил о ней лишь в связи с итальянскими пристрастиями Зайцева, который в своей последней книге «Далекое» писал:
«Большая часть книги – о России. Но в конце и об Италии. Без нее трудно обойтись автору, слишком она в него вошла, да и не в него одного. С давнего времени – с эпохи Гоголя, Жуковского, Тютчева, Тургенева и до наших дней тянется вереница русских, прельщенных Италией, явившейся безмолвно и нешумно в русскую литературу и культуру – по некоему странному, казалось бы, созвучию, несмотря на видимую противоположность стран. Как бы то ни было, автору хотелось оставить о России, а частично и об Италии, некоторые черты виденного и пережитого – с благодарной памятью, иногда и преклонением».
Комментарии
Золотой узор*
Впервые – в ежемесячном общественно-политическом и литературном журнале «Современные записки». Париж, 1923, № 15–17; 1924, № 18, 19, 22; 1925, № 23, 24. Первое книжное издание – Прага: Пламя, 1926. Печ. по этому изд. Переведен на чешский, итальянский, испанский, немецкий и французский языки. Роман автобиографичен (как и «Дальний край», «Дом в Пасси», тетралогия «Путешествие Глеба»). И литературно-художественная Москва начала века, и путешествие по Италии, и учеба в Александровском юнкерском училище, и кровавые события 1917 г.: расстрел большевиками сына героини, смерть ее отца, директора завода Гужона (в действительности это был отец писателя), и казематы Лубянки, и грозившее смертельным исходом заболевание тифом, и неожиданное разрешение на отъезд за границу «для поправки здоровья» в 1922 г– все это факты из жизни самого Зайцева В автобиографии 1943 г. он дал такую характеристику своей книге: «Первою крупною вещью в эмиграции был роман „Золотой узор“. Он полон откликов „Ада“ жизни тогдашней. В нем довольно ясна религиозно-философская подоплека – некий суд и над революцией и над тем складом жизни, теми людьми, кто от нее пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние – признание вины. <…> Вообще годы оторванности от России оказались годами особенно тесной с ней связи в писании. За ничтожными исключениями все написанное здесь мною выросло из России, лишь Россией и дышит. В произведениях моих первых лет зарубежья много отголосков пережитого в революцию. Далее – тон большего спокойствия и объективности» («О себе»). С каким замыслом, во имя чего писался «Золотой узор», Зайцев выразил устами Маркела, в его письме Наташе, завершающем роман:
«То, что произошло с Россией, с нами, – не случайно. Поистине и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили – небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем! <…>
Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак – креста, наученности, самоуглубления. Пусть будем в меньшинстве, гонимые и мало видные. Быть может, мы сильней как раз тогда, когда мы подземельней.
Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни – воздушные и золотистые, и страшные. Да продолжают быть – яблонка цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияние Вечного Солнца над путем… ну ты поймешь».
…водил меня к Борису и Глебу… – Имеется в виду несохранившаяся церковь св. Бориса и Глеба, построенная у Арбатских ворот в 1764 г. по проекту архитектора К. И. Бланка
Мы переехали на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного. Он мне напоминал корабль… – Зайцев описывает дом, в котором жил он сам с женой Верой Алексеевной (ныне – угловой дом ул. Спиридоновки, 9 и Гранатного пер., 2).
…особняк Леонтьевых с колоннами… – Этот дом в Гранатном пер., 4, построенный в 1804–1805 гг., принадлежал Голицыным, а затем П. Н. Зубову и его наследникам Леонтьевым.
«Разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». – Из романса М. И. Глинки (1804–1857) «Разуверение» («Не искушай меня без нужды…») на слова Е. А. Баратынского (1800–1844).
…дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей… – В римской мифологии Юпитер (у древних греков Зевс) – царь богов Олимпа, бог неба, «отец дня». «Юпитер Отриколы» – одна из копий античной культовой скульптуры из г. Отрикола в окрестностях Рима
…где висел недурной Каналетто… – Джованни Антонно Каналетто (1697–1768) – итальянский живописец, мастер архитектурного пейзажа, писавший виды Венеции, Рима, Лондона
…Прозерпинав изобилии и отдыхе… – Прозерпина (у древних греков – Персефона) – в римской мифологии богиня царства мертвых.
Ну, Биарриц… ну. римский Форум… – Биарриц – климатический и бальнеологический курорт на берегу Бискайского залива во Франции. Форум – в Древнем Риме рыночная площадь, являвшаяся центром политической жизни.
Ах, Кассандра вы какая… – В греческой мифологии Кассандра, дочь царя Прнама и Гекубы, наделенная даром прорицания, которым, однако, никто не верил: так наказал ее бог Аполлон за то, что она отвергла его любовь.
…отправились на вечер в клуб литературный, очень тогда модный. – Имеется в виду Литературно-художественный кружок, организованный в октябре 1899 г. в Москве Николаем Николаевичем Баженовым (1857–1923), известным психиатром, первым председателем Русского союза невропатологов и психиатров. В мемуарной книге «Москва» Зайцев вспоминал: «Врос кружок в жизнь Москвы с достоинствами своими и недостатками, с шумом, оживлением, дебатами об Арцыбашеве и Каменском, концертами и лекциями. Вечером, заглянув туда, встретишь знакомых и друзей, просмотришь новости в читальне – вряд ли минуешь ресторанный зал. С молодым еще (но уже академиком) Буниным займешь стол, наш обычный, направо от двери. К полуночи подойдет Юлий Бунин (старший брат писателя. – Т. П.) с какого-нибудь заседания – в том же кружке, где с Валерием Брюсовым обсуждали они вопрос, скажем, о поваре (Брюсов во всем был дотошный и неутомимый: переводить ли Вергилия, спорить ли о дежурном блюде). <…> Шмелев, Телешов, покойный Грузинский подсядут к нам. Встретишь приезжего из Петербурга – Георгий Чулков. Из молодых московских – Ходасевич, Муни, Койранский и Стражев. <…> Ко времени драм российских кружок был учреждение цветущее, с библиотекой в двадцать тысяч томов, штатом служащих, канцеляриями, запасным капиталом. Мог жертвовать на просвещение, стипендии, помогал нуждающимся, выдавал ссуды, издавал журнал (небольшой), собирал многосотенные аудитории – литературно-музыкальные. В залах его устраивались выставки».
…папкам Вермеера… – Ян Вермер Дельфтский (1632–1675) – голландский живописец; крупнейший пейзажист, портретист, создатель жанровой картины нового типа.
«Уймитесь, вол-лнения страсти…» – Романс М. И. Глинки «Сомнение» на слова Н. В. Кукольника (1809–1868).
Ипекакуана для него в аптеке… – Корни латиноамериканского кустарника ипекакуаны используются в медицине как отхаркивающее и рвотное средство («рвотный корень»).
…летели в санках к Яру… – «Яр» – знаменитый московский ресторан в Петровском парке, 9 (ныне Ленинградский пр., 32), в котором пели лучшие цыганские хоры.
…лихач гнал за Триумфальной аркой… – Имеется в виду Триумфальная арка на площади Тверской заставы (ныне площадь Белорусского вокзала), разобранная в 1936 г. (восстановлена в 1968 г. на Кутузовском пр., близ музея-панорамы «Бородинская битва»).
…голова Минервы в шлеме. – В римской мифологии Минерва (у греков – Афина Паллада) первоначально считалась богиней войны (отсюда – ее изображения в шлеме), затем – покровительницей искусств и ремесел; почиталась также врачами, учителями и музыкантами.
В папке гравюры: Терборх.. – Герард Терборх (1617–1681) – голландский живописец.
…Тритон наш русский… – В греческой мифологии Тритон – морское божество.
…Лианы, Нимфы, Психеи. – Диана у римлян, Артемида у греков – богиня растительности, родовспомогательница, олицетворение луны. Нимфы (девы) – в греческой мифологии древнейшие божества природы; среди них: водные – океан иды, нереиды, наяды, лимнадьг, деревьев – дриады; гор – агростины и т. д. Психея – в греческой мифологии супруга Эрота, олицетворение души, дыхания.
…забьет всех Ренуаров… – Пьер О пост Ренуар (1841–1919) – великий французский живописец, график и скульптор; представитель импрессионизма.
Не нравился его рамолисмент. – Рамолисмент – производное от «рамоли» (фр. ramolli), состояние старческой расслабленности.
…памятник великого Конде… – Луи II Бурбон, принц Конде (1621–1686) – французский полководец, прославившийся победами в Тридцатилетней войне 1618–1648 гг.
…стал как бы Вергилием моим. – Данте Алигьери (1265–1321) в «Божественной Комедии» своим спутником по кругам Ада избрал Марона Публия Вергилия (70–19 до и. э), великого поэта Древнего Рима, автора героической поэмы «Энеида» о странствиях троянца Энея.
…бродилии по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса… – Авентии – один из семи холмов, на которых возник Древний Рим. Кастор и Поллукс (у греков – Кастор и Полидевк) – сыновья-близнецы Юпитера (Зевса), из которых первый считался смертным, второй – бессмертным.
Облик Цицерона… его жизнь, и философия, и гибель. – О великом римском ораторе, писателе и политике Марке Туллин Цицероне (106-43 до н. э.), о его трагическом конце рассказал в «Жизнеописаниях» Плутарх (ок. 45 – ок. 127). По приказу полководца Антония, врага Цицерона, оратору отрубили голову и руки, затем выставили их на трибуне; как пишет историк, – «зрелище, от которого римляне содрогнулись, думая про себя, что они видят не лицо Цицерона, а образ души Антония».
Я люблю Сенеку. – Луций Анней Сенека (ок. 4 до н. э. – 65 н. э.) – римский философ, писатель, политик; проповедовал свободу от страстей (стоицизм) и презрение к смерти; по приказу императора Нерона (37–68), своего воспитанника, покончил жизнь самоубийством.
…в бронзовой статуэтке Марка Аврелия… – Римский император Марк Аврелий (121–180) был также философом-стоиком, автором знаменитой книги «Размышления».
…станцы Рафаэля… – В числе шедевров итальянского живописца и архитектора Высокого Возрождения Рафаэля Санти (1483–1520) – его цикл росписей парадных залов, так называемых станц, выполненных в Ватиканском дворце.
И Горацию, конечно, приходилось… петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. – Римский поэт Квинт Гораций Флакк (65 до н. э. – 8 до н. э.) был введен в литературный кружок Мецената (между 74 и 64-8 до н. э.), одного из приближенных императора Августа, стал «Августовым певцом» (так назвал его Пушкин) и был пожалован Сабинским имением, в котором провел большую часть жизни. Имя покровителя поэтов Мецената стало нарицательным.
…во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен о Риме… – Римский полководец Лукулл (ок. 117– ок. 56 до н. э.) славился несметным богатством, страстью к роскоши и пышным пирам («лукулловы пиры»); по версии Плиния Старшего, именно он первым завез в Италию вишневые деревья.
…напомнила мне Витторию Колонну. – Витториа Колонна, маркиза Пескара (1490–1547) – поэтесса; обменивалась стихотворными посланиями с Леонардо да Винчи. По словам Дж. Вазари, «бесчисленное их множество посылал он светлейшей маркизе Пескара и получал от нее ответы в стихах и прозе, будучи влюблен в ее добродетели, равно как и она была влюблена в его добродетели… Микеланджело нарисовал для нее чудеснейшее Оплакивание Христа, лежащего на коленях у Богоматери с двумя ангелочками, и Христа, распятого на кресте и предающего, воздев голову к небу, дух свой Отцу – творение божественное, а также и Христа с самаритянкой у колодца» (Вазари Джордже. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих: В 5 т. Т. 5. М: Искусство, 1971. С. 304).
…посмотреть Фраскати. – Фраскати – город в Римской провинции, где расположены развалины древнего Тускулума
…это место называлось Тускулум… – Тускулум (Тускул) – город в Албанских горах, застроенный виллами знатных римлян, среди которых – Цицерон, Лукулл, Меценат. В своих «Тускуланских беседах» Цицерон называет этот город местом покоя и размышлений.
…вилла…в стиле знаменитого Палладио… – Андреа Палладио (1508–1580) – итальянский архитектор Высокого Возрождения, создатель нового монументально го стиля в церковном и дворцовом строительстве. В Виченце он построил театр Олимпико, базилику и виллу «Ротонда», а в Венеции – церковь Сан Джордже Маджоре.
…на тускулумской земле Роспильози. – Роспильози – родовитое римское семейство, один из которого стал папой Климентом IX; владельцы дворцовой виллы в Тускулуме.
Палаццо Барберини – дворец, построенный архитектором Карло Мадерно (1556–1629), который прославился также тем, что завершил возведение знаменитого собора св. Петра в Риме.
…вынюхивал треббиано и орвиетто… – «Требьяио» и «орвиет-то» – сорта вин с виноградников городков-крепостей Castelli Romano (букв. «Старые замки») в окрестностях Рима
…на дороге Тибуртинской. – Дорога к дачному пригороду античного Рима – Тибуру (ныне Тиволи), где размешалась знаменитая вилла римского императора Адриана (76-138) – монументальный ансамбль II века н. э. с дворцами, библиотеками, театрами, термами.
…завел… о Гучкове и Голицыне… – А. И. Гучков (1862–1936) – лидер партии октябристов, в 1910 г. – председатель Государственной Думы; в 1917-м – военный и морской министр; с 1920 г. ц эмиграции, Н. Д. Голицын (1850–1925) – князь, с 1915 г. – председатель комиссии по оказанию помощи русским военнопленным; с 27 декабря 1916 г. по 27 февраля 1917 г. – председатель Совета Министров.
Мона Лиза – знаменитый портрет красавицы флорентийки Леонардо да Винчи (1452–1519), воспевающий возвышенный идеал женственности.
«Скажи-ка, дя-дя, ведь не-едаром…» – Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Бородино», положенного на музыку 23 композиторами; как военная строевая песня «Бородино» исполнялось с музыкой Н. П. Брянского.
…на бульваре против дома с доской Гоголя.. – Имеется в виду бывший дом Талызина на Никитском бульваре в Москве, где скончался Н. В. Гоголь.
…читать Апокалипсис… – Апокалипсис (Откровение Иоанна) – одна из книг Нового Завета, в котором содержатся пророчества о «конце света» и Страшном суде.
«Боже! Ты знаешь безумие мое…» – Здесь и далее Маркел читает из Библии Псалтирь: 68-й псалом Давида о спасении, ст. 6–8, 30, 31.
«Вакханка» Бруни – картина русского (итальянца по происхождению) живописца Федора (Фиделио) Антоновича Бруни (1799–1875).
Так началась vita nuava. – «Vita nuova» («Новая жизнь») – автобиографическое повествование Данте в стихах и прозе, посвященное памяти его возлюбленной Беатриче. Выражение «vita nuova» стало нарицательным, означающим завершение одного и начало другого в судьбе человека.
…подымались в горку у Андрония… – Имеется в виду Спасо-Андроников монастырь (ок. 1360), расположенный на левом (высоком) берегу Яузы.
…на молитве Троичной. – Имеется в виду молитва, славящая Бога в трех неслиянных и нераздельных ликах – Отца, Сына и Духа Святого; читается в большой православный праздник Святой Троицы, приходящийся на 50-й день после Пасхи.
Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря– Имеется в виду библейская назидательная притча о богатом и нищенствующем Лазаре, о загробной участи грешных и праведных (Евангелие от Луки, гл. 16, ст. 19–31).
Дом в Пасси*
Современные записки. Париж; 1933, № 51–54. Первое книжное издание – Берлин, Парабола, 1935. В дальнейшем роман не переиздавался. Печ. по этому изд.
Ларошфуко Франсуа (1613–1680) – французский писатель, автор знаменитых книг философско-этической афористики «Мемуары» и «Максимы».
…продаем ему Фрагонара… – Оноре Фрагонар (1732–1806) – французский живописец и график, виртуозный мастер в изображении бытовых и галантных сцен.
Царь Салимский, священник Бога Всевышнего. – Салим – город в Палестине, между озером Геннисаретским и Мертвым морем. Царем Салимским (см. в Библии: Бытие, гл. 14, ст. 18) был Мелхиседек, который, встречая Авраама, возвращающегося после победы над семью царями, «вынес хлеб и вино, – он был священник Бога Всевышнего».
Анна*
Журнал «Современник». Париж, 1928, Jfe 36, 37; 1929, № 38. Печ. по изд.: Зайцев Б. В пути. Париж: Возрождение, 1951.
…напоминая президента Фадьера. – К.-А. Фальер (1841–1931) был президентом Франции в 1906–1913 гг.
…он пел «В час роковой…» – романс А. Д. Шишкина.
Варя Панина одобряла. – Варвара Васильевна Панина (1872–1911) – популярная исполнительница романсов и цыганских песен.
…под кустами с девками-мананками… – Мананка – крестьянка-поденщица, сезонная работница.
Звезда над Булонью*
Новый журнал. Нью-Йорк, 1955, № 43. Печ. по изд.: Река времен: Сборник. Нью-Йорк: Русски книга, 1968.
…правнуки флоберовского Омэ… – Аптекарь Оме, самодовольный краснобай, – персонаж романа французского классика Постава Флобера (1821–1880) «Госпожа Боварн. Провинциальные нравы» (1857).
…поселился на Растеряевой улице… – Имеется виду улица, на которой поселил героев своей первой очерковой книги «Нравы Растеряевой улицы» (1866) Глеб Иванович Успенский (1847–1902): тульских мастеровых, предпринимателей, лавочников, чиновный люд,
…вика времен Пуанкаре… – Раймон Пуанкаре (1860–1934) – президент Франции в 1913–1920 гг., премьер-министр в 1912–1913,1922-1924 и 1926–1930 гг.
Италия*
Печ. по первому и единственному изд.: Зайцев Б. Собр. соч. Кн. 7. Берлин; Пб.; М, 1923. Очерки, составившие книгу, писались в 1907–1920 гг. и впервые публиковались в московских изданиях – еженедельнике литературы и искусства «Литературно-художественная неделя», «Московском альманахе», сборнике «Слово», альманахе «Кольцо», а также в берлинской газете А. Ф. Керенского «Дни» и др. П. П. Муратов, посвящая свой знаменитый трехтомник «Образы. Италии» Зайцеву («в воспоминанье о счастливых днях»), в предисловии написал:
«В одном из русских писателей новейшего времени, Б. Зайцеве, Италия и особенно Флоренция пробудила строй мыслей и чувств, напоминающих по своей напряженности, по высоте звучащей в них душевной ноты разве только одного Гоголя из всей нашей литературы. Зайцев писал об Италии в рассказе «Спокойствие» и в очерках «Флоренция», «Сиена», «Пиза», «Фьезоле», рассеянных в разных журналах. И во всем, что он писал, есть, по его же словам, «вечное опьянение сердца» Италией.
Как и Гоголь, еще проезжая Швейцарией, он уже чувствует «играние в груди» и повторяет: «Скоро уж, скоро она». Как и для Гоголя, для него светел первый итальянский вечер, и воздух Италии – это «дивный Божий воздух, изумительная легкость духа». И только «звезда» его это не Рим, а «чудный город Флоренция», «светлая, розовая, божественная Флоренция, Килрида Боттичелли с гениями ветров и золотымн волосами». Дни во Флоренции – это особенные дни для него: «предстоит блаженное процветание в свете, художестве и нерассказываемой прелести. Не позабудешь их». – «Тлен не может коснуться этого города, ибо какая-то нетленная объединяющая идея воплотилась в нем и несет жизнь». – «Память о вечерах во Флоренции связана с лучшими часами жизни. В них та острая сладость, которая на грани смерти; и когда человеческий дух потрясен и расплавлен настолько, что он, как двугранный меч, равно чуток к восторгу и гибели. „Хорошо умереть во Флоренции“, ибо больше всего любил ее при жизни. И она несет тебе экстаз и тень могилы».
Путешественник по Италии встретит многое из того, о чем писал Зайцев. Он разделит это чувство осенней ясности, звонкости и просторности, внушенное улицами Пизы, и его думы об исторической судьбе этого старого города. «О, гордость, предательство, беда и даже унижение, и в то же время величие какое-то природное нигде не чувствуется так, как здесь».
«Со смутным чувством покидаешь Пизу; кого-то полюбил здесь и что-то навсегда в ней поразило – никогда этого не забудешь. Точно заглянул в озера некие – глубокие и скорбные, на дне которых нечто нерассказываемое». Он испытывает вместе с ним, как на высотах Фьезоле «от ширины веселеет дух, взыгрывает светлой радостью; что-то божеское в этом ослепительном расстилании мира у ног; точно дано видеть его весь, и кажется, что стоишь на высотах не только физических. Так пьянеют, вероятно, птицы, летя с гор». И вместе с героем его «Спокойствия» он узнает близость чужой страны, Италии, говоря вместе с ним: «Да, я чужой, но и в своей стране, – потому что все страны одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую»» (Муратов П. П. Образы Италии. Т. 1. М.: Научное слово, 1911. С. 14–15, а также: М.: Галарт, 1993. Т. 1. Предисловие к первому изданию. С. 14–15).
О Зайцеве и его «Италии» не менее восторженные воспоминания оставил известный итальянский славист Эгторе Ло Гапто (1890–1983) в мемуарах «Мои встречи с Россией» (его очерк публикуется в Приложении). Зайцев и после выхода книги писал об Италии; пять своих новых очерков он включил во вторую часть мемуаров «Далекое» (1965): «1908 – Рим», «Латинское небо», «Конец Петрарки», «Повесть о двух городах» и «Чего уже не увидишь» (они будут опубликованы в дополнительном томе нашего собрания «Мои современники»). К семидесятилетию Зайцева Литературный фонд в Нью-Йорке издал в 1951 г. новую книгу «Италия», в которой факсимильно воспроизведены три очерка: «Венеция», «Флоренция» и «Вновь в Риме».
Венеция*
…времен Годьдони… – Карло Гольдони (1707–1793) – классик итальянской драматургии, создатель национальной комедии, написавший 267 пьес.
…Прокурациями… – Старые и Новые Прокурации – трехэтажные арочные здания в Венеции, построенные в XV–XVI вв. для прокураторов – смотрителей собора св. Марка и ответственных за расходование его казны.
…пышностью Веронеза и величием Тициана. – Паоло Веронезе (наст, имя Кальяри; 1528–1588) – итальянский живописец эпохи Возрождения; его картины, панно и росписи изысканны, праздничны. Тициан (Тициано Вечеллио; ок. 1476–1477 или 1489-1490-1576) – вождь венецианской школы Высокого и Позднего Возрождения.
Джорджионе – Джорджоне (наст, имя и фам. Джорджо Барбарелли да Кастельфранко; 1476 или 1477–1510) – представитель венецианской школы живописи, один из основоположников искусства Высокого Возрождения.
Илишь Тинторетто закипает… – Якопо Тииторетто (наст. фам. Робусти; 1518–1594) – представитель венецианской школы Позднего Возрождения.
Накартинах Карпаччио зеленоваты воды Венеции. – Витторе Карпаччо (ок. 1455– ок. 1526) – представитель венецианской школы живописи Раннего Возрождения.
…дожи выезжали на море, на Буцентавре… – Обладавшие некогда неограниченной властью дожи к XIV в. ее растеряли: венецианцы поручили им представительствовать только в отношениях с… морем. Средневековая Венеция ежегодно справляла обряд обручения с морем, дававшим ей жизнь. В этот день «дож всходил на роскошно изукрашенный корабль, называвшийся „Буцентавр“, выплывал в открытое море и с борта бросал в волны драгоценный перстень, произнося при этом по-латыни сакраментальную фразу: „Мы обручены с тобой, море, в знак истинной и вечной власти“» (Федорова Е. В. Знаменитые города Италии. М.: МГУ, 1985. С. 271.).
…красавиц… Пальмы… – Якопо Пальма Старший (наст. фам. Негретти; ок. 1480–1528) – живописец венецианской школы; семь написанных им мадонн хранятся в крупнейших музеях мира, в том числе в Санкт-Петербурге (Эрмитаж).
…в царство Тритонов, Амфитрит, винокипящих Посейдонов… – Амфитрита и ее супруг Посейдон – властелины моря; их сын Тритон, являвшийся морским божеством, изображался с рыбьим хвостом вместо ног, с трезубцем и раковиной в руках.
…в праздничной толпе Пьяцетты! – Пьяцетта – небольшая прибрежная площадь в Венеции, примыкающая к Дворцу Дожей.
Еще при Гете был обычай – гондольеры пели стихи Тассо, Ариосто. – Торквато Тассо (1544–1595) – итальянский поэт Возрождения и барокко. Лудовико Ариосто (1474–1533) – итальянский поэт Возрождения, автор героической рыцарской поэмы «Неистовый Роланд». В автобиографической книге «Итальянское путешествие» Гете рассказывает: «На сегодняшний вечер я заказал для себя прославленное пение гондольеров, которые поют Тассо и Ариосто на собственные мелодии. Это пение поневоле приходится заказывать, ибо оно стало редкостью, сродни наполовину отзвучавшим преданиям старины. При лунном свете я сел в гондолу, один певец встал впереди, другой сзади. Они затянули свою песню и пели поочередно, строфу за строфой. <…> Это песнь одинокого человека, несущаяся вдаль и вширь, дабы другой, тоже одинокий, услышал ее и на нее ответил» (Гете И. В. Собр. соч.: В 10 т. Т. 9. М, 1980. С. 47–48).
Генуя*
…Колумб был отсюда родом. – Знаменитый мореплаватель Христофор Колумб (1451–1506) родился в Генуе.
…никакой Бембо не писал… своих Asolani. – Пьетро Бембо (1470–1547) – итальянский поэт, прозаик, историк, кардинал; автор книги «Азоланские беседы» (1505), в которой нашел отражение круг интересов элитарного придворного общества эпохи Высокого Возрождения. Изысканный язык книги напомнил его современникам прозу великого Джованни Боккаччо (1313–1375) и его новеллический шедевр «Декамерон».
Генуэзский купец победил Пизу при Мелории, в 1284 г. – В этой битве флотов пизанцы потерпели жестокое поражение, после которого ее торговля пришла в упадок.
…не досягнуть ему до… Мерка Антонио Барбара – дипломата, ученого придворного, друга Палладио и Веронезе… – Имеется в виду не только Маркантонно Барбаро, но и его более знаменитый брат Даниеле Барбаро (1513–1570), математик, философ, поэт, историк, дипломат, для которого Палладио построил, а Веронезе расписал виллу Мазер, принадлежащую братьям.
Иосафатова долина смерти – место предполагаемого погребения паря Иосафата (между Иерусалимом и Масличной горой); в древние времена долина служила кладбищем для низших классов. По мнению пророка Иоиля, именно Иосафатова долина будет местом последнего Страшного суда: «Я (Иегова) соберу все народы, и приведу их в долину Иосафата, и там произведу над ними суд» (Книга пророка Иоиля, гл. 3, ст. 2).
Флоренция*
…Киприда Ботичелли с тенями ветров и золотыми волосами. – Имеется в виду шедевр флорентийского живописца эпохи Раннего Возрождения Сандро Боттичелли (1445–1519) – картина «Рождение Венеры», «лучшая из всех картин на свете» (Муратов П. П. Образы Италии. Т. 1. М., 1993. С. 189). Киприда – одно из прозвищ богини сладострастной любви Венеры (у греков – Афродиты).
В этой обители жил святой живописец Беато. – Беато Анджелико – прозвище флорентийского живописца Раннего Возрождения Фра Джованни да Фьезоле (ок. 1400–1455), жившего в монастыре Сан Марко и украсившего его своими светлыми, лиричными фресками.
Андреадель Кастаньо (ок. 1421–1457) – живописец эпохи Раннего Возрождения, представитель флорентийской школы, создатель фресок «Девять знаменитых людей» и «Тайная вечеря» (ныне в монастыре Сант-Аполлония во Флоренции).
Уффици – картинная галерея во Флоренции, крупнейшее в мире собрание итальянской живописи XIII–XV1I1 вв.
…рядом с «Тайной вечерей» – Петрарка, Данте, Фарината и Юдифь – великое спокойствие и царственность лиц… – Названы фреска «Тайная вечеря» Кастаньо (в музее его имени) и изображенные в полный рост на других его фресках – «Девять знаменитых людей»: поэт, родоначальник гуманистической культуры Возрождения Франческо Петрарка (1304–1374); патриот Фарината дельи Уберти (ум. 1264), одни из мучеников дантовского «Ада» (песнь X), мужественный вождь гибеллинов, не позволивший своим союзникам разрушить Флоренцию, свою родину; Данте Алигьери; Юдифь (на фресках Кастаньо ее нет) – в ветхозаветных апокрифах благочестивая красавица, убившая Олофериа, полководца царя Навуходоносора, и этим спасшая свой город от нашествия ассирийцев. Кроме названных на фреске изображены герои и покровители Флоренции: создатель «Декамерона» Джованни Боккаччо, Никколо Аччайуоли, Филиппе Сколари (Пиппо Спано), сивилла-пророчица Кумекая (Куманская), царица амазонок Томири (Фамарь) и тираноубийца Эсфирь (очевидно, ее Зайцев ошибочно принял за Юдифь).
…что-то прекрасно-ясное есть в этой лоджии Орканья.. – Андрея Орканья (впервые упоминается в 1343 или 1344 г. – ум. 1368) – живописец, скульптор и архитектор; представитель флорентийской школы треченто, предвосхитившей культуру Возрождения. Предполагается, что по его рисунку на площади Синьории во Флоренции, рядом с Палаццо Веккьо (Старый Дворец), построена парадная трехарочиая лоджия для официальных церемоний, которая до XIV в. называлась Лоджия делль Орканья, а затем Лоджия леи Ланци.
…это какая-то агора Флоренции… – У древних греков агорой называли народные собрания и места, где они происходили; обычно это центр города, застраиваемый храмами, госучреждениями и торговыми лавками.
Наискось дворец Синьории. – Правительственное здание Флоренции, одно из названий которого дворец Синьории, с 1550 г. называется Палаццо Веккьо.
…геральдическом льве Мапоссо, мраморном детище Донателло… – Гербовый «лев Флоренции» Мардзокко поддерживает щит с надписью «Gloria tuam» («Слава твоя»). Во Флоренции установлена мраморная копия Мардзокко, созданная Донателло (Донато ди Никколо ди Бетто Барда; ок. 1386–1466), великим итальянским скульптором эпохи Раннего Возрождения.
А в двадцати шагах жгли Савонароялу. – Джироламо Савонарола (1452–1498), настоятель флорентийского монастыря доминиканцев Сан Марко; пламенный обличитель пороков общества, папской церкви и современного ему искусства; организатор публичного сожжения произведений живописи. Из любимца публики Савонарола превратился в ненавистного еретика: он был отлучен от церкви, затем по приговору приората повешен, а труп его вселюдно сожгли на костре. Боттичелли создал гравюру «Триумф веры фра Джироламо Савонаролы из Феррары», «приверженцем секты которого он стал в такой степени, что бросил живопись» (Вазари. Жизнеописания Т. 2. С. 529).
…художники поменьше, нехарактерные: Филиппе Липпи, Гирляндайо, Полайоло. – Фра Филиппе Липпи (ок. 1406–1469) – монах-кармелит, ставший художником, представителем флорентийской школы; создал алтарные композиции и фресковые циклы, отличающиеся проникновенным лиризмом. Домеиико Гирландайо (1449–1494) – живописец эпохи Раннего Возрождения; представитель флорентийской школы. Антонио Поллайоло (1433–1498) – живописец, скульптор, ювелир и гравер; представитель флорентийской школы.
Беноццо Гоццоли пишет уборку винограда… – Беноццо Гоццоли (1420–1497) – живописец эпохи Раннего Возрождения; представитель флорентийской школы.
…аркад… Джотто и Чимабуэ, Мазаччио… – Джотто ди Бондоне (1266 или 1267–1337) – живописец эпохи Проторенессанса, оказавший огромное влияние на становление искусства Раннего и Высокого Возрождения. Чимабуэ (наст, имя Ченни ди Пепо; ок. 1240-ок. 1302) – живописец, положивший начало искусству Проторенессанса. Мазаччо (наст, имя Том-мазо ди Джованни ди Симоне Кассаи; 1401–1428) – представитель флорентийской школы живописи; один из первых реалистов эпохи Раннего Возрождения.
…фрески Sepolcreto… – Имеются в виду фрески надгробий (ит. Sepolcro – гробница, могила).
…лицом к Флоренции стоит Давид Микель-Анджело – бронзовая копия. – Одно из величайших творений мирового искусства – гигантская скульптура «Давид», созданная в 1501–1504 гг. Микеланджело Буонаротти (1475–1564), первоначально была торжественно установлена на площади Синьории во Флоренции, у входа в Палаццо Веккьо; в 1873 г. «Давида» перевезли в галерею Академии, установив на прежнем месте мраморную копню. Бронзовая копия «Давида» включена в композицию монумента в честь Микеланджело, воздвигнутого на высоком берегу Арно.
Два героя в нишах, Созерцательный и Творящий… Лоретт и Джуяиано Медичи… – Имеется в виду так называемая Капелла Медичи, построенная Микеланджело для погребения в ней членов правящей семьи Флоренции. В капелле скульптор создал гробницы Лореицо (герцога Урбннского, внука Лоренцо Медичи Великолепного) и Джулиано (герцога Немурского, сына Лоренцо Великолепного). Микеланджело изобразил их сидящими в нише друг против друга: задумчиво-пассивный Лоренцо символизирует жизнь созерцательную, в то время как Джулиано олицетворяет творчески созидательную активность. Однако и тот и другой похоронены были не здесь, а под простой плитой, на которой Микеланджело изваял статую Мадонны с младенцем.
…есть и Донателло, есть Микелино – Данте пред кругами Ада… – Донателло (наст, имя Донато ди Никколо ди Бетто Верди; ок. 1386–1466) – скульптор эпохи Раннего Возрождения; представитель флорентийской школы. Доменико ди Микелино (жил в первой половине XV в.) – автор знаменитой фрески во флорентийском соборе Сайта Мария Новелла, на которой Данте в алой тоге и увенчанный лаврами стоит перед городскими воротами; он со своей «Божественной Комедией» в левой руке и поднятой правой указывает флорентийцам на распахнутые ворота Ада, а на втором плане фрески – гора Чистилища и сияющие над нею небесные сферы.
…древнего Баптистерия Флоренции… – Баптистерий (греч. купель) – помещение для крещения в христианском храме. Баптистерий св. Иоанна Крестителя (Сан Джованни Баггиста), построенный в V в. и много раз перестраивавшийся, был до середины XII в. главной церковью Флоренции.
…поглядишь… на изящный бюст Фичино. – Марсилио Фичино (1433–1499) – философ-неоплатоник, глава флорентийской Платоновской академии философов и поэтов, действовавшей под покровительством Лоренцо Медичи Великолепного.
…От сравнения стиля Пизано с Гиберти в молодости… – Андрея Пизано (ок. 1290–1348 или 1349) – скульптор и архитектор рельефов южных дверей флорентийского баптистерия и статуй в кампаниле собора. Лоренцо Гиберти (ок. 1381–1455) – скульптор и ювелир эпохи Раннего Возрождения, создавший рельефы северных и восточных дверей флорентийского баптистерия с многофигурными композициями на библейские сюжеты. Автор книги «Комментарии. Записки об итальянском искусстве» (в рус. пер.: М., 1938).
Здесь увидим мы Вероккио – Христос и Фома Неверный и Донателло – св. Георгий, юноша, опирающийся на щит… – Андреа дель Верроккьо (наст, имя Андреа ди Микеле Чони; 1435 или 1436–1488) – скульптор, живописец и ювелир Раннего Возрождения; представитель флорентийской школы. Мраморная статуя св. Георгия (ок. 1416), созданная Донателло, находится в национальном музее Флоренции.
…где некогда Боккачио читал комментарии на Божественную Комедию. – Боккаччо в последние годы своей жизни увлекся изучением и толкованием Данте, в частности составил подробный комментарий к его «Божественной Комедии» и взялся писать книгу «Жизнь Данте» (завершить ее не успел). В 1373 г. он по просьбе властей Флоренции прочитал цикл лекций о Данте.
…герцог Козимо сурово восседает на коне. – Кознмо Старший Медичи (1389–1464), правитель Флоренции, покровитель искусств; правительственным указом на его надгробии начертано: «Рагег Patriae» («Отец Отечества»).
Сано ди Пьетро – живописец XV в. из Сиены эпохи Раннего Возрождения.
…прародитель школы Сиенской, Дуччио Буонинсенья… – Дуччо ди Буонинсенья (ок. 1255–1319), основоположник сиенской школы живописи XIV в.
Братья Лоренцетти, Таддео ди Бартоло, Симоне Мартини (Мемми) приблизительно равны… – Братья Лоренцетти Пьетро (ок. 1280–1348) и Амброджо (ум. 1348), Таддео ди Бартоло (1362 или 1363–1422), Симоне Мартини (1284–1344) – живописцы сиенской школы.
…интересней флорентийских «джоттесков» – Гадди, Капанна и др. – Таддео, Гадди (ум. 1366), ученик Джотто. Пуччо Капанна – сиенский живописец середины XIV в.; был ли он учеником Джотто («джоттеском»), достоверных сведений нет.
…поэты – Гвиничелли, Кавальканти, Чино да Пистойя, Данте из Майано… – Гвидо Гвиницелли из Болоньи (между 1230 и 1240–1276) – родоначальник поэзии «дольче стиль нуове» («сладостного нового стиля») – итальянской поэтической школы конца XIII в. Его последователями стали флорентиец Гвидо Кавальканти (1255 или 1259–1300), Чино да Пистоя (между 1265 и 1270–1336 или 1337) и Данте Алигьери раннего периода – до смерти в 1290 г. Беатриче, которой посвящены его юношеские стихи, а также первая в европейской литературе автобиографическая повесть «Новая жизнь» («Vita Nuova»).
Синьорелли Лука (ок. 1445 и 1450–1523) – живописец эпохи Возрождения.
О Пиитуриккио и его «Жизни Энея Сильвия»… – Бернардино ди Бело ди Бьяджо, прозванный Пинтуриккьо (ок. 1454–1613), – живописец умбрийской школы из Перуджи; автор десяти картин о жизни и деяниях Энея, ставшего папой Пием II.
Фьезоле*
…монумент, работы Мино да Фьезоле. – Мино ди Джованни Мини (1430 или 1431–1484) – флорентийский скульптор.
Дезидериода Сеттиньяно… – Дезидерио ди Бартоломео из Сеттиньяно (между 1428 и 1431–1464) – флорентийский скульптор.
Козимо Росселли (1439–1507) – флорентийский живописец.
Пиза*
…гибеллин был Данте… – В Италии XII–XV вв. гибеллины и гвельфы – политические противники в борьбе за власть между сторонниками римских пап (гвельфами) и теми, кто выступал на стороне императоров Священной Римской империи (гибеллинами). Данте был не гибеллином, а гвельфом, но «белым» (в конце 1390-х гг. они раскололись на «белых» – противников пап и «черных» – папистов). Когда во Флоренции победили «черные», монархист Данте 10 марта 1302 г. был приговорен к сожжению. Спасла поэта эмиграция, где он стал, по его словам, «сам себе партией».
…скульпторы – Никколо Пизано, Джиованни Пизано… – Никколо Пизано (ок. 1220 – между 1278 и 1284) – один из основоположников Проторенессанса. Его сын и помощник Джованни Пизано (ок. 1245 и 1250 – после 1314) – скульптор и архитектор.
..принести в жертву не хуже Авраама. – Авраам – родоначальник еврейского народа. В Библии рассказывается, что однажды Бог решил испытать его веру и повелел ему, чтобы тот принес в жертву сына Исаака на горе Морин. Однако, когда Авраам занес руку с ножом над сыном, она была остановлена ангелом (Бытие, гл. 22, ст. 1-12). Этот библейский сюжет был использован многими живописцами.
Изумительна статуя Тино да Камайяно: Пиза. – Тино да Камаино (ок. 1285–1337) – сиенский скульптор и архитектор, работавший также в Пизе, Флоренции и Неаполе.
…чтоб молоком своим вскормить… каких-нибудь Герардеска, или Ланфранки? – Уголино Герардеска – вождь гибеллинов в Пизе, генерал-лейтенант республики, был вместе с семьей замурован в Голодной башне замка Гваланди и там погиб. Об Уголино-мстителе, гложущем затылок архиепископа Руджеро, его погубившего, Данте рассказал в «Божественной Комедии» («Ад», песнь 33). Из Ланфранков Зайцев, очевидно, имеет в виду Джованни Ланфранко (1580–1647), живописца болонской школы, вошедшей в историю искусства под именем «второго ренессанса». Молва приписывает Ланфранко, непримиримо враждовавшему с другими художниками, отравление одного из них, Доменнкино.
…о чем ржут дикие лошади… на «Поклонении Волхвов»? – Имеется в виду скульптурный рельеф «Поклонение волхвов», выполненный Никкола Пизано для кафедры пнзанского баптистерия. За спинами волхвов скульптор изобразил лошадей с поникшими головами.
Май в Виареджио*
…ни в одном Бедекере их нет. – Под словом «Бедекер» понимаются путеводители по странам мира, которые выпускает с 1827 г. немецкая фирма «К. Бедекер» (ныне она в составе издательской группы «Лагеншейдт»).
…где за Гадесом растут золотые яблоки Гесперид. – Имеется в виду одиннадцатый подвиг Геракла, похитившего золотые яблоки из сказочного сада Гесперид, трех нимф – хранительниц плодов вечной молодости; их яблоневый сад расположен на краю мира, «за Гадесом», то есть за царством мертвых.
…комедиантов, ведущих род свой от древних коломбин, Бригелл и Скарамуччьо… – Традиционные персонажи итальянской комедии: Коломбина – служанка, возлюбленная Арлекина; Бригела – комический слуга из Бергамо и Скарамуш (Scaramuccia).
…восемнадцатилетний Антиной… – Фаворит римского императора Адриана (76-138) Антиной в 130 г. утонул в Ниле (по некоторым версиям – принесен в жертву). В честь Антиноя, считавшегося идеально красивым юношей, сооружен храм, основан город Антннополь, изваяны скульптуры, отчеканены монеты.
…Лигуры, и Этруски, тысячелетия назад здесь жившие… – В доантичные времена лигуры занимали территорию между Альпами, р. По и Лигурийским заливом. Этруски жилн в Средней Италии, между Тибром и горами севернее Арно (современная Тоскана).
Рим*
…ходим с «онорабельным» старичком… – «Онорабельный»: от ит. onores – почтенный.
…задержится пред папой Иннокентием, Веласкеца. – Диего Веласкес (наст. имя Родригес де Сильва Веласкес; 1599–1660) – великий испанский живописец; совершенствованию его мастерства содействовали две поездки в Италию, где он создал несколько значительных полотен, в том числе и портрет папы Иннокентия X (1650, галерея Дориа-Памфили в Риме).
…мне отдали себя… Мглоццо… Полайоло… Браманте… – Мелоццо из Форли (Марко ди Джулиано дельи Амброджи да Форлн; 1438–1494) – выдающийся живописец XV в. Антонио ди Якопо Бенчи, прозванный Поллайоло (1429 или 1433–1498) – флорентийский живописец, скульптор, гравер и ювелир, много работавший и в Риме вместе с братом Пьеро ди Якопо Поллайоло (1443–1496). Донато Браманте (наст, имя Паскуччо де Антонио; 1444–1514) – архитектор, один из крупнейших мастеров эпохи Высокого Возрождения; автор первого проекта (неосуществленного) собора св. Петра в Риме:
…изобретал Бернини свои затейливые затеи. – Джованни Лоренцо Бернини (1598–1680) – архитектор и скульптор, крупнейший Представитель барокко, изобретательно сочетавший архитектурные и скульптурные нововведения; его работам свойствен необычайный динамизм, размах пространственных форм, парадная пышность.
…архитрава на них… – В архитектуре архитрав – главная (несущая) балка, обычно лежащая на капителях колонн.
…в атриуме Весты, храме Веспасиана, водоеме Ютурны. – Веста – римская богиня домашнего очага; ее атрий с очагом (лат. Atrium – помещение, почерневшее от копоти) располагается в храме Весты на римском Форуме. Тит Флавий Веспасиан (9-79 и. э.) – римский император, при котором были возведены многие известные постройки, в том числе знаменитый Колизей. Признательные римляне возвели в его честь мраморный храм на Форуме (сохранились три угловые колонны и перекрытие на них, богато украшенное резьбой). Ютурна – в римской мифологии нимфа ручья у храма Весты.
Квириты – граждане Древнего Рима, наделенные полными правами.
Квинтилианили Плиний Младший разливались в речах… – Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 – ок. 96) – римский оратор, автор трактата «Наставление оратору» в 12 книгах, самого полного из сохранившихся курсов античной риторики (книга 10 является содержательным очерком Истории греческой и римской литературы). Плиний Младший (61 или 62 – ок. 113 н. э.) – римский писатель, оратор, адвокат и консул; автор «Писем» в 10 книгах и единственной сохранившейся речи в честь императора Траяна, ставшей общепризнанным образцом похвальной речи.
…овеян духом доисторизма Lapis niger, предполагаемая могила Ромула. – Один из почитаемых в Риме памятников – древний «Черный камень» (Lapis niger) на могиле основателя Рима Ромула (считается, что он правил 38 лет, до 715 г. до н. э.). О его кончине Тит Ливий пишет: «…Когда Ромул… производил смотр войску, внезапно с громом и грохотом поднялась буря, которая окутала царя густым облаком, скрыв его от глаз сходки, и с той поры не было Ромула на земле. Когда же непроглядная мгла вновь сменилась мирным сиянием дня и общий ужас наконец улегся, все римляне увидели царское кресло пустым; хотя они и поверили отцам, ближайшим очевидцам, что царь был унесен вихрем, все же, будто пораженные страхом сиротства, хранили скорбное молчание. Потом сперва немногие, а за ними все разом возглашают хвалу Ромулу, богу, богом рожденному, царю и отцу города Рима, молят его о мире, о том, чтобы, благой и милостивый, всегда хранил он свое потомство» (Ливий Т. История Рима от основания города: В 3 т. Т. 1. М.: Наука, 1989. С. 24).
…Палатин… сохранил остатки первобытных стен – vestigia Romae Quadratae… – На одном из главных римских холмов – Палатииском – перед храмом Аполлона некогда было заложено камнем по квадрату основание города (лат. Vestigia Romae Quadratae – следы квадратного Рима); отсюда выражение «квадратный Рим».
Ее (Кибелу), как и египетскую Изиду, ввезли с Востока… – Культ Кибелы в Рим пришел из Фригии в Малой Азии, где она почиталась как «великая мать богов», олицетворение природы. Изида (Исида) – в древнеегипетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, олицетворение материнства и супружеской верности, изображавшаяся в виде коровы, несущей между рогами диск солнца; у римлян стала вседержавной богиней неба, земли и воды.
…милые путти Луки делла Роббиа из благословенной Флоренции… – Путти (ит. Putti) – младенцы. Лука делла Роббиа (1399 или 1400–1482) – флорентийский скульптор эпохи Возрождения.
…на Via Sistiha, где жил Гоголь. – В Риме Гоголь жил на Виа Феличе, то есть на Счастливой улице (теперь она называется Виа Систниа, дом 126).
…дивная гробница Сикста IV, работы Полайоло… – Флорентийский скульптор Антонио Поллайоло в Риме создал гробницы пап Сикста IV и Иннокентия VIII.
– Pieta Микель-Анджело, юношеская, нежная и тонкая его работа. – «Оплакивание», или «Пьета» (Pieta), – скульптура, созданная Микеланджело для собора св. Петра в Риме (она там и поныне). Джорджо Вазари, современник великого скульптора, живописца, архитектора и поэта, о его «Пьете» написал так: «Поистине повергаешься в изумление, как могла рука художника в кратчайшее время так божественно и безукоризненно сотворить столь дивную вещь; и, уж конечно, чудо, что камень, лишенный первоначально всякой формы, можно было когда-либо довести до того совершенства, которое и природа с трудом придает плоти. В это творение Микеланджело вложил столько любви и трудов, что только на нем (чего он в других своих работах больше не делал) написал он свое имя» (Вазари. Жизнеописания. Т. 5. С. 223). В конце своей жизни Микеланджело создал еще одно «Оплакивание» для собственного надгробия, но разбил его («Пьета» восстановлена его учеником Кальканьн и находится во флорентийской галерее Академии художеств).
…чинквеченто и сейченто… – Этими терминами обозначаются этапы в развитии художественной культуры Италии: чинквеченто (ит. cinquecento, букв, пятьсот) – между 1500–1600, а также культуры Высокого (1490–1520) и Позднего (с середины XVI в.) Возрождения; сейченто (ит. seicento, букв, шестьсот) – XVII в.
…помним Сикстинскую капеллу… стены ее сплошь расписаны фресками Перуджино… Пинтуриккио… – Памятник итальянского искусства эпохи Возрождения Сикстинская капелла в Ватикане построена в 1473–1481 гг. Ее стены расписаны фресками, изображающими эпизоды из жизни и деяний Иисуса Христа и Моисея. Пьетро Перуджино (между 1445 и 1452–1523) и Пинтуриккьо (наст, имя Бернардино ди Бстто ди Бьяджо; ок. 1454–1513) – живописцы Раннего Возрождения. Микеланджело в Сикстинской капелле создал величественные росписи на своде и стенах, а на алтарной стене поместил свою знаменитую живописную композицию «Страшный суд».
…наш Гоголь философствовал с Ивановым… – Александр Андреевич Иванов (1806–1858) – живописец, на мировоззрение которого оказали огромное воздействие дружеские беседы с Н. В. Гоголем во время встреч с ним в Риме. Гениальным свершением художника стала его картина «Явление Христа народу», над которой он работал двадцать лет.
Бурно дирижировал там наш Сафонов – Василий Ильич Сафонов (1852–1918) – пианист, дирижер; профессор и директор Московской консерватории.
Их описывали и Аретино, и Банделло. – Пьетро Аретино (1492–1556) – итальянский писатель Возрождения; автор политических памфлетов и сатирических комедий. Маттео Банделло (ок. 1485–1561) – итальянский поэт и прозаик; прославился как выдающийся новеллист.
Рождество в Риме*
В комнатах Борджиа… золотящиеся фрески Пинтуриккио… – Имеются в виду так называемые «апартаменты Борджа» – шесть жилых комнат, с необыкновенным изяществом расписанных фресками Пинтуриккьо по заданию Александра VI Борджа (одного из самых порочных и алчных римских пап).
Riviera di Levante*
Ваську Розанова вашего сотру, каналью! – Василий Васильевич Розанов (1856–1919) – выдающийся философ, прозаик и публицист Серебряного века.
…за сходство профиля с кастаньевским Иудой. – Андреа дель Кастаньо на стене капеллы в Сайта Мариа Нуова написал маслом «Успение Богоматери», «а в кругу, у края картины, – как пишет Вазари, – самого себя в виде Иуды Искариота, каковым он и был и по наружности и по поступкам» (Вазари. Жизнеописания. Т. 2. С. 347).
…парящих в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. – Имманентный (от лат. immanentis – свойственный, присущий) – внутренне присущий какому-либо явлению или предмету. Трансцендентный (от лат. tran-sccndentis – выходящий за пределы) – в философии: недоступный познанию. Эдмунд Гуссерль (1859–1938) – немецкий философ, основатель феноменологии. Герман Коген (1842–1918) – немецкий философ, развивший учение Канта о трансцендентном методе.
…размышляет… о Фихте. – Иоганн Готлиб Фихте (1762–1814) – немецкий философ.
Ассизи*
Слава Ассизи – святой Франциск, святая бедность… – Основатель нищенствующего ордена францисканцев Франциск Ассизский (наст, имя Джованни Бернардоне; 1182–1226), проповедовавший учение о бедности как идеале «евангельского совершенства». Большую популярность и в Европе и в России завоевала книга рассказов о «народном святом» – Fioretti (в рус. пер.: Цветочки Франциска Ассизского. М., 1913; репринт – М., 1990).
Там есть… фасады – прелестный Леона Баттиста Альберты… – Имеется в виду мраморный фасад церкви Сайта Мария Новелла, выполненный в 1470 г. по проекту Леона Баттиста Альберти (1404–1472), архитектора, ученого, писателя и музыканта Раннего Возрождения. Альберти – автор «Десяти книг о зодчестве» (рус. пер.: М., 1935–1937) и др.
«Сестры мои птицы…» – цитата из книги «Цветочки Франциска Ассизского», с. 52.
…тип художника… с полуголодным взором и «ван-диковской бородкой» – «Художник с бородкой» – Антонис Ван Дейк (1599–1641), фламандский живописец, выдающийся портретист.
«И когда пришел обеденный час…» – цитата из книги «Цветочки Франциска Ассизского», с. 47.
«Однажды в зимнюю пору св. Франциск, идя с братом Львом…» – цитата из книги «Цветочки Франциска Ассизского», с. 27.
Этторе Ло Гатто. Борис Зайцев*
Печ. по изд.: Ло Гатто Э. Мои встречи с Россией. М.: Круп., 1992. Этторе Ло Гатто (1890–1983) – выдающийся итальянский славист, автор семитомной «Истории русской литературы», переводчик на итальянский язык стихов и прозы А. С. Пушкина.
…три философа – Николай Бердяев, Семен Франк и Борис Вышеславцев. – Николай Александрович Бердяев (1874–1948), Семен Людвигович Франк (1877–1950), Борис Петрович Вышеславцев (1877–1954) – выдающиеся русские философы, высланные в 1922 г. по распоряжению Ленина в вечное изгнание.
Новиков Михаил Михайлович (1876–1965) – профессор биологии; с октября 1917 г. ректор Московского университета, дважды арестовывался большевиками и в 1922 г. выслан ими в изгнание. Автор более 120 научных трудов.
Чупров Александр Александрович (1874–1926) – статистик, экономист, математик; один из основоположников экономической статистики В мае 1917 г. выехал в командировку в Стокгольм, откуда вернуться уже не смог.
…журналист Михаил Осоргин. – Михаил Андреевич Осоргин (наст, фам. Ильин; 1878–1942) – прозаик, публицист; один из организаторов Всероссийского союза писателей, председателем которого был избран Зайцев.
Шмурло Евгений Францевич (1853–1934) – историк, открывший для русской истории архивы Италии.
…письма писателя Короленко комиссару по просвещению Луначарскому о положении в культуре в результате революции… – Владимир Галактонович Короленко (1853–1921) в 1920 г. написал шесть писем наркому и писателю Анатолию Васильевичу Луначарскому (1875–1933), в которых подверг обоснованной критике максималистские лозунги большевиков, выразил протест против их «массовых бессудных расправ» во имя «классовых интересов». Не ответив на письма (они были опубликованы в Париже: Современные записки, 1922, кн. 9), Луначарский назвал их автора «прекраснодушным Дон Кихотом».
…страницы «Острова Валаама», «Горы Афон».-– Неточно названы книги паломнических странствий Зайцева «Валаам» (1936) и «Афон» (1928)
Когда в декабре 1922 года возобновилось издание «Russia», Зайцев писал… – Этторе Ло Гатто издавал журнал «Russia» («Россия») с 1921 по 1926 г. На возобновление выхода журнала в 1922 г. Зайцев отозвался рецензией «Russia. Rivista di letteratura, arte, storia», опубликованной в берлинском ежемесячном критико-библиографическом журнале «Новая русская книга», 1923, № 3–4.
…после перевода в терцинах всей «Божественной Комедии» Михаилам Лозинским… – Творческий подвиг Михаила Леонидовича Лозинского (1886–1955) – перевод «Божественной Комедии» Данте, изданный в 1939–1945 гг. Лозинский переводил также Шекспира, Сервантеса, Мольера, Корнеля, Киплинга, Лопе де Вега, Шеридана и др.
…Зайцев познакомил меня с переводом… некоего М. Голованова… – Перевод Н. Н. Голованова вышел в 1899–1902 гг. Однако лучшим в XIX в. считается перевод Д. Мина (под этим псевдонимом скрывался поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев; 1835–1889), издававшийся в 1855 и 1902–1906 гг.
…по примеру Литтре… – эмиль Литтре (1801–1881) – французский писатель-энциклопедист, философ, лингвист, историк, переводчик, публицист.
…критик К. Н. Державин, не итальянист… – Константин Николаевич Державин (1903–1956) – литературовед и переводчик, автор монографий «Сервантес», «Вольтер» и др.
Выходные данные
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
Собрание сочинений
Том 3 ЗВЕЗДА НАД БУЛОНЬЮ
Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия
Составитель, автор вступительной статьи и примечаний Т. Ф. Прокопов
Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб
Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой
Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова
Редактор В. П. Шагалова
Художественный редактор Г. Л. Шацкий
Технический редактор И. И. Павлова
Корректоры Н. Д. Бучарова, А. 3. Лазуткина
Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96 Подписано в печать 28.05.99.
Формат 84х108 1.32. Бумага писчая. На вкл. – мелов. Гарнитура Таймс. Печать высокая.
Усл. печ. л. 30,35 (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. – изд. л. 35,99 (в т. ч. вкл. 0,03).
Тираж 5000 экз. С – 10. Зак. 815. Изд. инд, ЛХ-163
Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.
123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38.
Отпечатано на издательско-полиграфнческом предприятии «Правда Севера».
163002, г. Архангельск, Новгородский пр., 32, тел. 65-37-65.
Рассказы разных лет
Земля*
Оба эти мордвина – отец и сын появились в имении случайно, вынырнув из каких-то глухих углов своей Мордовии.
Это были странные люди: тощие, длинные, совершенно похожие друг на друга и еще на кого-то третьего: они мало разговаривали, много работали и так много ели, как будто на родине постоянно голодали.
По-русски коверкали, между собой же говорили на некрасивом, бедном языке, и в их речи можно было уловить постоянно одни и те же слова и обороты.
Когда они попадались на глаза барину, он смеялся и говорил:
– Посмотрите, разве это люди? Это просто мордовская мякина! Да-с, труха какая-то ходячая и больше ничего.
И веселый барин был прав: тощая мордовская мякина вылезала из них по всем швам, росла вместо бороды на лицах, выглядывала из узеньких желтых глазок.
Когда вечером худой мордвин в синей пестрядинной рубахе, с платочком на голове, повязанным вроде как старушки носят сетки, садился с трубочкой на завалинку и угрюмо мурлыкал себе под нос – это не он сидел, а какое-то отражение, тень других десятков и сотен мордвов, появлявшихся рядами из земли и безмолвно сходивших в нее. Его странная песенка, рыжеватая бородка клоком вниз, узенькие, потухшие глазки, какая-то ранняя сгорбленность – все, казалось, случайно повисло на нем и спокойно перекочует на другого – на сына, например, когда придет время.
В один тихий июльский вечер они ушли так же неожиданно, как и появились; никто их не провожал и никто не знал, зачем они ушли отсюда, куда идут и что имеют в виду; перед отходом они вынули из грязного мешка кусок дерева, на котором было изображено что-то вроде иконы, сурово и мрачно помолились ему, потом поклонились на все четыре стороны, взяли длинные палки и побрели. Собаки не узнали их и залаяли.
За усадьбой они сразу попали в тихую, кроткую рожь; мягкой волной ходили колосья, синели у дороги запыленные васильки и кое-где стебли были запачканы дегтем. Тут кругом царствовала и росла земля, везде была природа и все было в ней.
Тут в воздухе висели разговоры колосьев, пряный пот травы по низинам, тут все тихо и радостно шевелилось и жило особенной, нелюдской жизнью.
Таинственно наливался ржаной колос, вылезал голубенький цветочек льна; коренастый овес качался рядом, шуршал с кострецом; каждый полз, лез, знал, что долезет и чувствовал, как хорошо жить под ясным небом и глядеть в такие дали – прозрачные, созерцающие. Каждому, от ласточки до навозного жука, было приятно смотреть, как ласково ходят над полями последние солнечные лучи, как побрякивают бубенцы на большой дороге и белеет далеко-далеко у лесочка колокольня.
А мякинные мордвины шагали дальше и дальше; из-за поворотов дороги, в желтеющем море ржи были видны только их головы, и казалось, что они не идут, а все стоят на одном месте; но они безостановочно зарывались все дальше и дальше в глубь хлебов, мира, первобытности, эпоса; и потом, когда они совсем уж пропали, стало похоже на то, будто хлеба совсем поглотили их и они опять вернулись внутрь природы и земли, которая произвела их; как будто их захлестнуло плодородие и сила здешних мест и как будто их теперь насыщают довольством и радостью.
Чуточку свежело уж; в последних солнечных лучах танцевали колонкой пегенькие мушки, по лугу, где девки убирали сено, растянулись от копен длинные тени и сами девки отсюда издали казались не то девками, не то красно-желтыми цветами; и даже вернее было, что они были растениями, как и мордвины, как деревни и церкви и все, что находилось тут под владычеством всемощной земли. Земля же по-прежнему радовалась и царила.
Соседи*
В конторе, где служила Мэри, ее не любили. Особенно не любили сослуживцы-барышни. Говорили, что она гордячка, «фантазерка», аристократка – и мало с ней разговарили. Но Мэри мало обижалась и глядела, по обыкновению, безучастно по сторонам своими огромными, бледно-зелеными глазами с тяжелыми темными веками. Это был красивый бордюр для глаз – они казались светлее и бездоннее, но барышни простить ей этих глаз не. могли. Не прощали и стройной фигуры.
Раздражало еще и то, что когда, например, на перерыве сходили вниз пить чай, Мэри сидела за своим стаканом, «как истукан», глядела при этом не на то, на что полагалось, и не слушала совсем того, что было интересно. Глядела она так себе, куда-то – в сторону, как будто там за окном и стенами был кто-то нужный для нее, – а этих как будто не было. И слушала она тоже что-то свое, особенное, а иногда улыбалась – опять неизвестно было чему. Когда холодно звали ее к начальству: «Марья Сергеевна», она шла лениво и не торопясь, и стояла, пока начальство кипятилось и разносило.
– Рассеянны мы очень, мечтаний-с в нас много этих, фантазий, – не от пира сего, видите ли мы… Здесь работницы нужны, сударыня, а не фантазерки. Да-с, работницы. Зарубите это себе на носу.
Начальство захлебывалось, а Мэри поворачивалась и шла назад. И совершенно у ней не было такого вида, – будто ее высекли, какой бывал вообще у барышень в таких случаях.
Это опять раздражало.
– Она думает, – шептались барышни, – что если у нее отец генералом был, так ее и пальцем тронуть нельзя. Посмотрим!
Но так же равнодушна была Мэри и на улице, где никто не знал, что умерший ее отец был генералом. Когда она в шестом часу вечера проходила из конторы домой по бойкой, шумной улице, поношенные и наглые мужчины в длинных, балахонами, пальто и с подсученными брюками с азартом заглядывали ей сбоку в лицо, стаями ходили сзади и бормотали что-то, как глухари на току.
И раз, когда один, особенно усердный, залез ей чуть не прямо в лицо неприличными распушенными усами, она так длинно и самоуверенно высунула ему язык, и так оскорбительно долго не прятала его в себя, что даже распушенные усы сконфузились и отстали.
По утрам, каждое воскресенье, Мэри выбиралась из строгой маленькой своей комнатки, на четвертом этаже, и уходила бродить – уходила надолго и возвращалась домой усталая и побледневшая.
Ни знакомых, ни родных у нее не было тут, и, наверное, она знала, что ни за что не столкнется в этих своих скитаниях ни с кем, кто приподнял бы шляпу и сказал: «Здравствуйте».
Дул ли мокрый ветер, летел ли снег или стромкий осенний ветерок подхватывал с панели и крутил воронкой желтые зубчатые листья, – всегда она, без мысли и цели, как белая птица чайка, которую ветер кидает то туда, то сюда над морем, блуждала то по одному и тому же месту взад и вперед, то вдруг уходила далеко на взморье, как будто что-нибудь нужно ей было там, и слушала, как шуршат и поют волны. Пела она и сама. Напевала бродя, под грохот и шум экипажей, и голос ее казался ей чистым, верным-верным и тонким, как ниточка с катушки.
Ничего не было слышно даже идущим с ней рядом, но ей это было все равно: сама она слышала и любила те звуки, которые шли из нее – и этого довольно было; глаза у ней в это время были остановившиеся, водяные, и людей она тогда не видала: как будто тянули у ней перед глазами пеструю ленту, а из чего она состояла, – нельзя было разобрать. Но иногда в толпе ее зацепляли, или кучер кричал на нее, когда она переходила улицу, и тогда она вздрагивала, ворочала своими глазищами и бормотала: «Мерзавцы».
А вечерами сидела дома в своей каменной клетке и бесконечно пила чай и читала. Когда же надоедало, ходила из угла в угол и опять пела – длинно и нежно. Так жила она – и раз, когда пела в угрюмые зимние сумерки, – услыхала ответ. Она остановилась, потом села. Но это был ответ. Почему ответ? Неизвестно было почему, но это было так.
– Кто он? Кто он? – мелькало в ее голове, пока она слушала. Он был как будто далеко, как будто был запрятан в подвале и завален камнем, но был и близко, и это чувствовалось.
Мэри сидела и слушала.
Вся она как будто развернулась, и как будто открылись в ней новые входы, куда вливались эти звуки, важные, нежитейские, и укладывались близко, стройно и понятно, как будто заранее там было все для них приготовлено.
– Как хорошо! – твердила она по временам и качала головой. – Как чудесно! Как чудесно!
С этого дня чуть не каждый вечер перекликались они из своих каменных нор. Пела Мэри – он молчал, но потом как будто тянуло и его сказать из стены ей что-то свое, и начинал играть он, а Мэри знала, что это он играет ей, то есть себе, и когда он кончал, пела ему, то есть опять же себе.
– Я молода, – думала Мэри; – но он не молод. Он очень не молод. Он строг и нежен, чист и одинок.
Насчет самих звуков она скоро сообразила, что это хорошая старая фисгармония; но какой и кто сам он, такой близкий уже и понятный ей, только значительнее и суровее, – она совсем не представляла; казалось ей только, что лучший, сокровеннейший угол ее души – угол, в котором жило уже божество, пересажен в другую клетку и оттуда тянется к ней.
Как-то она спросила хозяйку, чья квартира там за толстой стеной и кто ее сосед. Хозяйка ухмыльнулась, и толстая рожа у ней расползлась по всем швам.
– Кто живет? – переспросила она. – Мешают вам должно очень, барышня. Сказать-то им неловко, конечно… У них квартира своя, даже ход с другого подъезда. Чудачина один, старичок такой там живет… не знаю, поп ли их немецкий, что ли. При кирхе он при ихней жил прежде, ну, а теперь старость, вот и забавляется. Неугомонный такой, чтоб ему. Каждый вечер в дуду свою дудит.
– Это не дуда, – сказала мрачно Мэри, – это фисгармония. Скоро Мэри решила пойти к нему. Долго она волновалась
и прикидывала, но потом решила, что ничего, и пошла.
– Что я ему скажу? И для чего это все? – думала она, пока подымалась по лестнице, но поздно уж было думать: она звонила и через полминуты ее вели по темному, чадному коридорчику в комнату старика.
– Здесь, – сказала седая чухонка в очках и толкнула дверь. – Герр Тернер дома.
Мэри вошла.
Комната была большая, полупустая, и холодная: какой-то особенный запах – пустоты, ветхости и въевшегося табачного дыма стоял в ней, и один цвет господствовал: пыльно-серый.
Герр Тернер в больших железных очках сидел в высоком кресле и читал.
– Кто там? – спросил он и поднял на Мэри глаза. – Я почти слеп и потому извиняюсь, приблизьтесь, прошу вас.
Глаза у него глядели прямо и уверенно из-за круглых стекол очков, и что-то вечное и немое было в этих пустых местах, где переливалась прежде и била жизнь.
– Я пришла к вам, я к вам пришла, герр Тернер… – начала Мэри, сбиваясь и теряя обычную холодноватость. – Я вас слушаю, и каждый вечер сама тоже… пою. Вы меня простите, – она вдруг сдавленно и неестественно засмеялась, – я хотела вас видеть… Кто вы такой… почему такой, такой…
– Сядьте, барышня. Здесь стул. Я рад, что вы пришли. Я знаю вас. Я плохо вижу, но ничего.
Герр Тернер говорил задумчиво, и голос у него был глухой и тусклый, как будто шедший из давних веков, из строгих и бедных монастырей.
– Я знаю даже, зачем пришли вы, хотя знаю, что вы не можете рассказать этого. Я знаю вас. То есть… душу вашу знаю. А это все, сударыня. Да.
Он помолчал.
– Сорок лет, о-о, целых сорок лет был я органистом в кирхе, сударыня, и служил духу. Есть ли выше что-либо, чем служение духу? О-о, сударыня, вы молоды и вам свойственно было бы еще резвиться… смеяться… любить… напевы ваши говорят не о том. О-о, мы понимаем друг друга.
– Скажите, – спросила вдруг Мэри, – вы совсем одни живете тут?
– Да, да, один. Вот только это, – он медленно встал и подошел к фисгармонии, – вот это мне близко и дорого… через это беседую я в долгие вечерние часы с великими гениями прошлого. Да, с теми, кто стоял вблизи… кто носил в себе, сударыня, отражение, лик Бога. Когда служил я Богу в храме, Он близок был иногда и мне… и внизу… да, тогда бывали минуты, когда плакали и стенали внизу слушавшие. И сам я сидел тогда чистый и умиленный, вдохновенно перебирая педали своего органа. Слезы текли тогда по моим щекам… какие это были слезы, сударыня. Но теперь другой играет в кирхе.
Герр Тернер опустил голову и замолк.
– Там за толстой каменной стеной вы живете… Знаю. Бедны вы. Горды. Так. О-о, не возражайте, я вижу все же достаточно еще. Но где же те, кто любит, защищает, холит вас? Где те, кто бросил вас в этот мир?
– Непонятного тут ничего нет, – сказала Мэри, – я нездешняя ведь, и живу одна. Прежде было богатство, были родители, но теперь ничего этого нет, и родителей нет, а осталось только одно, что я генеральская дочка. На меня много за это обижаются, но благодаря этому… я не умираю с голоду.
– Не умираю с голоду… Дайте вашу руку. Подойдите сюда, ближе к окну. Видите, там улица. Тут три улицы сходятся вместе – как много народу! Здесь дурной город. Здесь люди сильно питаются, едят много кровавого мяса, и души их пропитаны мясом. У них нет душ. Смотрите, какие ходят они… Они непрестанно икают, так как жирно кушают; глядите, как самодовольны они… как дороги и ненужны их одежды. Вот едут кареты, вот странные высокие одноконные экипажи на огромных колесах. Далее: вон катятся на самодвижущейся машине, и лица сидящих радостны и горды; они с кажущейся небрежностью ведут разговор… Смотрите, сколько счастья на их лицах… они рады, что ни у кого из снующих вокруг нет такой же машины… О, сударыня, здесь, в бедных холодных комнатах… среди пыли и ветхости… здесь живите вы, в одиночестве и строгости. Будьте строги и печальны, ибо не из кушающих мяса вы.
Мэри опустилась на коленки и припала к его ногам.
– Слушайте, слушайте, мой учитель, – говорила она, давясь словами, – отчего все это так? Отчего нет никого другого, кроме вас… вот как вы… о, Боже мой! Послушайте, дорогой мой отец, неужели нигде и совсем нет таких… настоящих людей и ведь должны ж они быть, есть же они где-нибудь… а, а где, где? Ведь кого ж любить?
– Любите Бога, – повторял герр Тернер, гладя ее по волосам. – То любите, что высоко… чисто… Не смущайтесь. Не уступайте… больше всего: тем не уступайте.
Через полчаса, когда Мэри выходила, седая чухонка, запиравшая за ней дверь, остановила на ней свои подслеповатые, слезящиеся глаза.
– Герр Тернер замечательный человек, – сказала она важно. – Герр Тернер очень замечательный человек. Много народу ходило к нему, но теперь его забывают. Знаете ли, он стар, слаб, но когда он играет и молится, мы – я и еще одна родственная мне девица – плачем и тоже молимся… А вы, фрейлейн, тоже лютеранского вероисповедания?
Мэри не сразу ответила. Потом чуть улыбнулась и сказала:
– Я – протестантского.
Больше Мэри не была у Тернера. По-прежнему они жили рядом, по-прежнему каждый знал, что тут не больше как за стеной есть кто-то свой, далекий и чужой всем, но близкий – близкому. Но видеться им не нужно было. Так прошло тяжелое, знойное лето, наступила осень. По-прежнему герр Тернер играл вечерами, но реже и реже за последнее время, и звуки были как-то тише, и глуше, и отрешеннее. Наконец, наступило время, когда он совсем замолчал. Продолжалось это неделю, две, и Мэри опять собралась к нему; ей было скучно, странно теперь без этих звуков, и чужие звуки, чужие голоса, разговоры и смех казались теперь особенно утомительными и раздражающими.
– Герр Тернер болен, – сказала чухонка, но Мэри все-таки пустила. Герр Тернер не узнал ее; он лежал на жесткой железной кровати, в чистом, холодном белье, спокойный, вытянутый, желтый, как пергамент, и слегка жевал губами.
– Не вижу, – сказал он едва слышно, – и не помню лица… и имени. Да, но это не важно. Я помнил все время об одной… о той, которая живет рядом и поет там. Если это пришла ко мне она, если она прошла сквозь стену, то я рад. Да, то я рад. Она может пройти сюда. И ее пение… я буду слушать. Но ничье другое. Пусть споет она – строгая русская девушка. Пусть споет она нечто большое.
И Мэри пела. Ей странно и жутко было петь тут, в этой пыльной комнате, перед высохшим неподвижным человеком, смотревшим куда-то далеко и вверх, но и чудное что-то стояло в ней в этот вечер, и пела она хорошо.
Когда она кончила, герр Тернер приподнялся немного с постели. Было уже сумеречно в комнате, и тонкий золотой месяц виднелся в окно.
– Я не вижу ее совсем, – сказал Тернер своим странным, серым голосом, с усилием, но громче, чем раньше. – Может быть, ее и нету тут, и это пел кто-то другой, кого не видно. Все равно.
Мэри тоже почти не видела его; что-то углом белелось над кроватью, где лежал он прежде. Было тихо и жутко. Казалось, что наполовину нет уж его тут, и что таинственное что-то и важное совершается в этом пустом, застоявшемся, холодном воздухе.
«А, может, мы и в самом деле не люди с ним совсем? – мелькнуло в похолодевшем Мэрином мозгу, – может, и есть только те… а мы так, призраки, вздор?»
– Ныне отпущаеши, Владыко, раба твоего с миром… – произнес оттуда же, с кровати чей-то спокойный сухой голос, – яко видесте очи мои спасение Твое, еже еси уготовал пред лицем всех…
Через несколько дней, когда герр Тернер умер, Мэри с кухаркой и «родственной девицей» провожали его до кладбища. Оттуда все разошлись в разные стороны. Был прохладный, красивый осенний день. Утром был легкий мороз; он свернул и изжелтил последние листики на деревьях, осел белым инеем по канавкам бульваров и подтянул воздух; воздух стал тонкий, прозрачный и как будто ломкий; далеко и точно в нем стали видны предметы, и аллея бульваров уходила особенно стройно и изящно в голубоватую даль. По этим прямым аллеям долго ходила в этот день Мэри и не пошла на службу совсем. Заходила она в парки у моря, с тихими зеркальными прудами, и долго смотрела в воду; медленно и бесцельно, из-под ветерка скользили по воде желтые листья, и вода казалась бесконечно прозрачной и глубокой-глубокой; глядя в нее, Мэри видела и пару своих громадных, темных глаз, и эти глаза были суровее и строже настоящих Мэриных, как будто снизу, со дна, взяла себе что-то новое и важное.
Так же она ходила тут и позже, месяц спустя в тот день, когда, наконец, ее выгнали совсем со службы «за нерадение». И так же была сурова. Только теперь было холодно, ветрено, и красная вечерняя заря сквозила из-за голеньких, свистевших веток. Огненная и холодная заря упиралась в море, а море было синее и грозное. Оно било, как живое, по песчаному берегу у парка, и швыряло на песок шуршавшие льдинки. Пруды в парке замерзли, лед был темноватый, гладкий с зеленым отливом и белыми пузырьками. Снегу еще не было.
– Пускай гонят, – говорила Мэри себе. – Пускай.
Лед глядел таинственно, и мертвенно шуршали запоздалые коричневые листочки на деревьях.
Потом, много позже, на небо вышла луна; она быстро бежала навстречу бледным облакам и сеяла на землю редкий, желтый свет. Мэри, похолодевшая и побледневшая, все ходила в этом свете и не хотела никуда возвращаться. Издали нельзя было разобрать, человек ли это ходит, или скитается тень.
Мгла*
Мы выезжаем: восьмой час зимнего утра. В большом пустоватом моем доме, в столовой, горит еще свеча, стоит стакан стынущего чая со сливками, пахнет сапогами, табаком и охотой, а рядом, в кабинете со смятой постелью и чуть сереющими прямоугольниками окон, все опять начинает стынуть и холодеть без человека.
Минуем деревню, едем чуть заметно под гору. Сзади розвальней, на смычках, рысцой бегут собаки, кажущиеся темным пятном; в полутьме ясно представляю себе переднего – старого Добыча, мудрого, многоопытного, всегда думающего и теперь, наверное, – в свинцовых потемках о чем-то размышляющего по-своему, по-собачьи – смутно, затемненно. Может, даже и сейчас он понимает, за кем мы едем, с кем придется иметь дело. Дрожь пробирает; не холодно, в сущности, но как-то суровы и угрюмо пронизывающи всегда эти утренние, зимние полупотемки. Кружась по голому полю, налетает безвестный, сейчас же и пропадающий ветер: пахнет он остро и вкусно, точно, правда, снег имеет запах. Тонко и жалобно звенят стволы ружья, а вправо и влево синеет неприветный хмурый снег и ровный ход розвальней, неясные тени собак сзади, силуэт кривоногого Гришки «за кучера», нежное гудение стволов, человеческие запахи: папиросного дыма, овчины моего полушубка, – все это тает в беспредельных, серо-синеватых тонах. Точно по странному, бесконечному, от века существующему морю плывет наша призрачная скорлупка.
Совсем уже почти рассвело, когда мы подъехали к «заказу». Слезаем. Далеко видно со взгорья. День теплый, сыровато-туманный. В далеком свинцовистом воздухе, над вылезшими из мутно-белого снега пятнами лесочков перетягиваются и лениво ворочаются хмурые небеса, и на всем лежит этот таинственный, мглисто-сизоватый налет уходящей ночи. Кажется, будто и лесочки, как огромные лесные звери, только что проснувшиеся, потягиваются и зевают. Что-то темное, мрачно-сладострастное подкатывает к сердцу. И собаки беспокойны, все тянутся в одну сторону; трудно держать их на смычке, а у мудрого Добыча от частого разгоряченного дыхания падают капельки с языка. Вот он подымает на меня свою седеющую морду с прокушенным ухом. Как мы понимаем с ним друг друга!
Лошадь привязана в кустах. Гришка ведет гончих на смычках в обход, я лезу по колено в снегу.
Вот «лаз»: извилистая лощинка в лесу, сходящемся мысочком, – нельзя будет «ему» миновать меня. Так и напорется.
Почему-то вспоминается мне опять Добыч; иногда он тоже охотится. Молодежь гоняет, а он, не торопясь, трусцой забежит наперерез, станет на лазу и ждет зайчишку. Так же этот волк цапнул вчера мою Затейку и, теперь слегка подраненный, залег где-то в чаще заказа. И равно меня, собак и волка охватил этот далекий, неясно маячащий горизонт. Слышно, как сороки стрекочут вдали; вот даже видно, как они ныряют в воздухе; длинными, бело-черными стрелками. Хитрые, неприятные птицы – несмотря на кажущуюся веселость: в самых далеких глухих чащах, где гниет и разлагается что-нибудь, они беззаботно трещат и перепархивают с ветки на ветку.
Но вот собаки гонят. Низкий, мерный бас Добыча похож на набат, а вокруг толпятся и прыгают наперебой веселые, как перезванивающие колокола, голоса молодых.
Далеко! «Он» после выстрела рванул задом в сторону, присел на мгновение… я тоже пригнулся, как будто этим можно было пригвоздить его к земле. Но нет, все-таки он справился и побежал. Бежал он странно, запинаясь как-то, но все же резко. Я понял, что он пойдет лощиной; лощина – полудугой, – надо наперерез. Задыхаясь помчался я к розвальням; как-то странно было: виднелись опять лесочки на горизонте, пушистый снег был не по-утреннему бел и беззвучен, и, хотя в ста шагах была лошадь с розвальнями, казалось, что никого нет, кроме нас с волком. Все вокруг молчало, но имело иронический вид.
Трудно бежать по снегу; собаки, и те устали.
Гоню Серенького. Целиком, без дороги, захлебываясь от волнения, мы скачем по белому снегу, под загадочно серым небом, где совсем ничто не звучит: жалкий мой выстрел был похож на щелк пастушьего кнута. Выходит так, будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтобы разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит. Вот и овраг. Спрыгиваю с саней, бросаюсь стремглав в низкие кустики, опускаюсь на одно колено в снег – жду. Бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много – пар валит от него. Сейчас, сейчас! Ружье на перевесе, темно-стальные стволы с крохотной мушкой чуть чертят концами в воздухе, сердце стучит толчками, в глазах зеленеет… Почти шагом выбирается на ту сторону – остановился. Но расстояние… Делать нечего, ложе у щеки, мушка чуть-чуть ездит по его серому боку… Удар!
Простым глазом видно, как хлестнуло его, как мучительно он перевернулся, завертелся на месте и все-таки рванул бежать.
Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросался вниз за ним в овраг, что-то кричал. В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается, что-то безумное владеет мной.
Когда я выбрался на ту сторону, он был уже шагах в двухстах. Он плелся трусцой по дороге, а наискось, по цельному снегу, тянули за ним собаки; но они едва двигались от усталости, и он, видимо, уходил. С той стороны Гришка во весь опор гонит Серенького. Прыгаю к нему в розвальни – начинается гонка. Впереди он, мы видим по дороге пятна крови. Гришка хлещет Серенького, я в диком азарте впиваюсь глазами в эту ковыляющую, серую фигурку впереди… Что-то ночное, жуткое, похожее на те таинственные утренние полупотемки, в которых мы ехали сюда, наполняет мою душу и толкает вперед по белому полю за ненужным волком. Вот уж он недалеко, впереди две фигуры – рудокопы возвращаются со своих «дудок».
– Дер-ржи! Дер-ржи-и-и!.. Бей его, ворочай его-о-о! Ворочай его-о!
Фигуры суетятся, чем-то машут… Волк все ближе и ближе; видимо, он не хочет или не в силах уже сворачивать с дороги, где бежать ему легче. Что-то взметывает над фигурками, волк приседает серединою спинного хребта, на секунду приостанавливается, потом круто поворачивает в снег и, увязая по уши, из последних сил лезет куда-то.
Опять я грудью пробиваю себе дорогу в снегу, опять Гришка с Сереньким сзади, а волк ползет шагах в полутораста впереди… Сзади слышно, как Гришка ругает рудокопов, и в торжественном полусумеречном воздухе странно слышать грубые слова.
– Не уйдешь, не уйдешь! – бормочу я про себя.
Вот мы выбираемся на край пологой покатости: это долина Березянки: направо, вдалеке, мельница, прямо внизу, – вспухшая к оттепели, со свинцовыми пятнами воды Березянка. Правый берег обрывист, дальше синий, мрачный бор. Все это вижу я смутно, как во сне: до того ли мне теперь?
Видимо, он изнемог; я тоже измучен, но уж теперь ясно – кто-нибудь из нас должен свалиться…
Почему-то он тянет прямо к мельнице; если ему удастся доползти до бора, он спасен; я знаю это и жму его к крутому, со снежными навалами, правому берегу, где труднее выкарабкаться. Вот мелкие озерца, проступившие темно-водяными пятнами, сейчас и сама речка. Где снег посуше, его след чист, с ярко-красными каплями крови, по мокрому кровь ржавеет и расползается, как «сиена» на сырой бумаге. Озирается; как будто приостановился и оглядывается: прямо впереди, за узенькой речкой, вогнутый сугроб снега с нависшей коркой наста. На мельнице что-то шумят, сзади тоже слышны голоса.
Изо всей силы взметывает через речку вверх… Видно, как снег под ним обваливается пластами… Уши прижаты назад, все тело сжалось для скачка, все, все для него теперь в том, чтобы выпрыгнуть на тот берег. Прыжок – но это уже и не прыжок, а предсмертная судорога – вместе со снегом оседает и он сам назад – и наконец. Теперь он сидит: передние лапы стоят, зад беспомощно увяз в снегу; морда обращена ко мне, а я все ближе и ближе и все яснее вижу эту шилообразную, оскаленную морду с треугольными, прижатыми назад ушами. У раненых ворон бывают такие глаза – помню, в детстве я боялся их: ужасно это предсмертное сверканье, эта непримиримая ненависть.
Но он мой, мой! Теперь уже его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья, – какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь передергивается, морда никнет в снег… Но он жив; он судорожно вытягивает еще в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снегу, подбираюсь ближе… Теперь уже, в десяти шагах, картечь шлепает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух подушки, закоптелый пыж валяется вблизи на снегу, и противное, истерзанное мясо вылетает, кровавя снег вокруг…
Мы одни: я и он. Гришку я услал на мельницу; собаки, фыркая от неприятного волчьего запаха, побрели за ним.
Он лежит все там же, – где его застала смерть, – я повыше, на снежном гребне, которого он так и не одолел. Спускаются сумерки. Их наступление напоминает беззвучный, причудливый и таинственный полет летучей мыши над опустелыми ригами. И вдали, где узкие ленты лесов тонут в неясной мути, возникают невнятные, сумеречные отзвуки белых полей; колеблясь, тают они в воздухе. Язык их темен, мрачен и малопонятен, как далекий плеск моря. Все темнеет; ветер шуршит коричневыми листьями на меже; облака сошлись на небе уродливыми грудами, – бросают тягостный, аспидно-фиолетовый отсвет вниз. Пустынно и дико кругом.
Скоро приехал Гришка; мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело. Я вытянулся на спине, во весь рост в розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже как будто смотрел в небо. Впрочем, оба мы одинаково ничего не видели там и не могли ничего увидеть и понять. Глухая страшная ночь чернела вокруг нас и над нами, и было все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг было одинаково непонятно и враждебно нам. Волк начал уже коченеть, и странно было в темноте трогать пальцами его жесткую шерсть, торчавшую космами и выросшую будто на мертвом теле. На раскатах он откатывался, так что я должен был обнимать его, а потом, когда розвальни становились на место, ударял меня своим угловатым, неприятно твердым телом.
Дома, в огромных нежилых комнатах, стояли те же холодные потемки, и весь дом, ветхий, поскрипывавший от ветра, полуслепой – с двумя-тремя светившимися окнами, выглядывал жалкой развалиной. Волка трогали, ахали, щупали; только старая, почти лысая кухарка Аграфена, которая прожила уже около восьмидесяти лет, всматривалась в него угрюмо и молчаливо.
На улице же в это время выл и крутил уже яростный ветер и дергал ставни окон. Много позже, когда все в доме спали, я отправился через целую вереницу пустых, гулких комнат в залу посмотреть, заперта ли балконная дверь.
Толкнув ее, я вышел на балкон. Снег слабо белел на нем, а дальше чернела, как непереходимая бездна, бесконечная бушующая мгла, то свивавшаяся вихрями, то удушающе налетавшая спереди, с воем охватывая всего, с головы до пят.
Вспоминая нашу пустынную борьбу, там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка, ни старую кухарку Аграфену, но не было бы странно и то, если бы в этой безлюдной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочел бы спокойное, величавое и равнодушное отчаяние.
Океан*
Человек идет в гору. Довольно жарко, но прилетает ветерок, быть может, из каких-то южных рощ, из-за бледно-синего горизонта. От него легче дышать, а скалы впереди горят, и над головой нависают их громады. Остров все глубже уходит вниз; там белая деревня с плоскими крышами, – впереди только тропинка вверх.
Скалы лезут с обеих сторон, но дальше плато и отлогий подъем к самой верхушке. По этой траве мало кто ходит, здесь гуляют океанские ветры, цветут милые цикламены.
Человек, добираясь до них, ложится на землю, пьет их тонкое вино; солнце погружает все в свой свет, – благословляет человека и скалы с дальнего зенита. Но вокруг разлегся и океан – он тоже вбирает его лучи, растворяет в себе, и его вода от этого становится легче, дымнее, будто напитана светлым облаком.
Он встает и медленно идет кверху. Вот он у обрыва; скалы отвесны и вниз, до моря, лететь полторы-две минуты. Камни разогрелись от солнца; если оборачиваться на полный круг, то везде по горизонту будет черта океана – смутная и подозрительная, будто обманывающая.
Человек ложится в тень, около камней. Глаза у него закрыты.
Нынче опять был сон. Он приходит уже не в первый раз за время, что он тут. Это все то же незапоминаемое и легко гибнущее; оно оставляет по себе утром влагу в груди, и нечто внутри омыто им. Оно появляется в часы ночи из сложной сети снов; медленно двигаясь, находится где-то вблизи; есть что-то невозможное и далекое в нем.
Он улыбается.
– Невозможное!
Когда бьется о берег дымное, передвечернее море, в волнах есть что-то оттуда же; будто они все это знают, и бегут-бегут – кажется даже, что над морем в тот час есть чей-то голос. Тогда хочется лечь у подножия волн, на песке, и так нежно любить!
Ветер стихает; приближается полдень. Солнце стоит высоко, и белый огонь наполняет все вокруг; на океан нельзя глядеть, он – гигантское, лежачее солнце.
Человек чувствует, как накаляется его лоб, и мозг затихает, будто растаял в прозрачную жидкость.
– Милые цикламены! Славные цветы!
Снизу же, от ровных вод, встает и захватывает все в свою власть густота; необъятный плащ стягивается с океана и покрывает все собой. Он – не для звуков, и не для жизни. В его пространствах могут только слепо вырастать цикламены, горные существа. В великом молчании лежит все внизу, и корабли беззвучно чертят синеву. Они стоят на одном месте, но и текут в разные стороны, раздвинув белые паруса. Вот они образуют фигуру, как звезды на небе. Проходит время, и фигура меняется, но они все стоят. Человек лежит смирно, – над ним мертвый парус; штиль в его сердце. Когда глаза его смотрят вверх, они видят послеполуденные облака, они читают в них «беззвучие» и «безнадежность».
Внизу у моря, где рыбаки, живут шумно. Когда стихает день, и чуть туманится океан, звезды бледнеют в его парах; кажется, что большой темный дух благословляет эти несколько скал, вышедших из его сердца, покрытых виноградниками, южными лесами и кактусами; он осеняет своим дыханием и здешних людей. Это ночной владыка, отец волн и глубины. Здешние люди не видят его, и, может быть, даже не знают о нем ничего, потому что ночью крепко спят, здоровым сном; а с утра до вечерней зари их жизнью правят иные силы.
И когда ночью человек взбирается по горным тропинкам кверху, он никого не встречает по пути; он уверен, что взойдет один, и никто ему не помешает.
Океан внизу, он дымен, влажен, ему понятны туманы и бледные души. По небу текут неяркие созвездия; крайние звезды, что недалеко от горизонта, уплывают глубже вниз, за черту вод, точно обрученные океану.
Он спит и видит сон: он ходит взад и вперед, из одного угла в другой, в какой-то зале. Зала небольшая. Очень светло, но никого нет, хотя где-то танцуют. Вдруг сзади появляется та, кого он знает и не знает. Как всегда, ее трудно разглядеть; по обыкновению, слегка болит при этом грудь и сердце, точно туда впустили слабого яду.
– Отчего вы здесь одни? – спрашивает она.
Он улыбается, молчит и продолжает ходить из угла в угол.
– Отчего вы все ходите тут?
Он опять молчит, хотя где-то у него внутри, ниже боли и яда, есть ответ; но жутко его сказать, и кто-то мешает. Произносится он так:
– Никогда. Никогда. Никогда.
Он просыпается, пробует посмеяться над сном за то, что он «поэтичен», но слабая тоска все же давит сердце.
На берегу, у моря, веселый шум. Село на мель небольшое рыбацкое судно; со всего островка сошелся народ; добыли канатов, зацепили, стараются сдвинуть нос со светлого песка. Неизвестно, чье суденышко, но кажется, будто общее, и дело как-то касается каждого. Бранятся, лезут в воду. А на берегу мальчишки ходят колесом и поют девушки.
Наконец – сдвинули. Теперь и взрослые прошлись бы на руках – он смотрит на них, и ему хочется весело смеяться; а им уж некогда: скоро пароход, надо готовить лодки.
В самом деле, через некоторое время пароход останавливается в полуверсте от острова, бурлит винтом, и к нему с разных сторон бросаются лодки. Они танцуют на голубых волнах, везут вести, через час он получает с почты, с парохода же, письмо.
Прочитав, он кладет его в карман и отправляется в горы.
Он улыбается, но внутри у него тихо:
«Она думает, что страшно „конец“. Но она молода. Что она знает? Милая женщина, славный ребенок, – прощай».
Широко вокруг. Направо, налево, на поворотах спиральной дороги появляется океан. Идет время; вот и склон, где цикламены, и верхняя площадка с развалинами.
Человек ложится на камни, подползает к обрыву, где прямо внизу видно море. Слегка мутнеет голова. Правой рукой он вынимает письмо, целует его и выпускает из рук. Медленно кружась, порхая, оно нисходит в синие глуби, что видны внизу. Он встает. Сердцем его овладевает торжественное; кажется, будто с кем-то он обменялся чудесными, золотыми кольцами. Будто он навсегда обручен.
Океан же, всасывающий у горизонта в себя небо, летит вокруг по-прежнему. К нему обращается сердце, и кажется, что здесь надлежит дать ответ – вдали от песен рыбаков, при надземных ветрах и кораблях-звездах. Человек становится лицом к океану и солнцу, долго стоит, потом опускается на колена и кланяется до земли.
В этот же день, после полудня, он гребет обеими руками, в лодке, прочь от острова. Это приятная прогулка. Легко бежит вода, легко грести; остров туманится чуть-чуть, и у его подножья беловатая мгла.
Сверху, с того места, где он сидел днем, лодку сначала видно. Она кажется щепочкой, лежащей неподвижно на легкой зыби. Но идет время, ее контуры труднее различимы, и иногда глаз совсем теряет ее в однообразии вод.
Солнце ниже, наступает передвечерний час. Куда ни глянь с высоты, везде тихо и ровно. Только на юге, очень-очень далеко, горная цепь на материке и вулкан: он дымится слегка.
Никого нет в море.
Прошло время, ничего не осталось от того, первого. Но остров не изменился, хотя некоторые родились, иные умерли.
Раз с парохода на него завезли женщину. Рыбак, который плыл с ней на лодке, не мог добиться от нее слова, хотя заговаривал на разных языках.
Когда она ступила на землю, ей сразу показалось, в блеске и радости, что-то огромное, что сжимало ей столько времени грудь кольцом, сразу облито здесь пламенным светом, от которого неудержимо тает все. Через несколько часов, выйдя из своего нового жилища, она остановилась на распутье; тропинки шли в разные стороны, среди виноградников. Она легла на землю, под палящим солнцем, и рыдала; вокруг висел виноград; он созрел уже, и его темные гроздья готовы были сорваться с веток и пролиться на землю мощной кровью, искуплением.
Это был первый день. После слез, поздно вечером, она уснула спокойно – на всю ночь. Она верила, думала, что все уже ушло с теми слезами, и что разодранная грудь срослась.
Но раз, в жгучий полдень, она поднялась наверх, к площадке и камням, где некогда уже лежал человек. Здесь она обвела взором вокруг и смолкла: огненный глаз стоял высоко и недосягаемо, а по металлически-неподвижному океану, к солнцу, на юг, шла раскаленная дорога; в ее блеске была смерть и покой, зыбь как будто замерла в этой желтой меди. Сразу стало похоже на север. Это – снежное поле; оно покрыто жесткой, полуледяной корой, и солнце неумолимо блестит на нем. Если броситься вниз, то неминуемо разобьешься о металл. Длинный, медленный гул над морем.
Она подошла к самому обрыву и злобно топнула о выступавший камень; он дрогнул, отломился и полетел, как будто снизу властно требовали его к себе; за ним обвалилась глыба и, шурша, съехала со своего места, у самой ее ноги. Она побледнела и отодвинулась на шаг.
Но тут подбежали две славные девушки, с острова, смуглые и тонкие, с красными лентами в волосах. Они испугались, что она так близко от опасного места – там изгородь даже; они затараторили по-южному, а она улыбалась, и все трое отправились на склон, за цикламенами.
Но и после цикламен, внизу, дома, она по-прежнему ощущала в себе накаленное железо, – то самое, от которого она кидалась из стороны в сторону и попала сюда.
Приходил горячий вечер, и хотя над морем был ветерок, но казалось, он летит далеко с юга, от Африки и Туниса; под него трудно было заснуть, он охватывал пламенным покрывалом голову, заставлял кровь сильнее бегать в венах и рождал дикие сны.
Так видела она постоянно погони за собой; она спасалась куда-то с маленькой дочкой на руках, но не было выхода – все двери в последней комнате заперты. Тогда девочка становится котенком – рыженьким с темными пятнышками; но откуда-то напускают громадных котов, – они сразу растерзывают детку, и ничего уже нет, кроме клочков мягкой шерсти.
Так в бешенстве, ужасе и слезах просыпалась она после мрачных ночей.
В окнах стоял дымный зной. Из туманов над водой подымался огнедышащий пик; это уже на материке.
Временами он давал о себе знать; гудели удары где-то вглуби, точно призывали к бунту и хотели уничтожить, разнести всю эту землю.
Тогда по океану шли тяжелые волны; казалось, что некогда и сам остров вышел на свет и солнце после такого же мятежа, и ему знакомо это. Злобный пламенный бог был заключен где-то ниже подошвы этих скал и наводнял воздух и все вокруг своим дыханьем.
Цикламены никли тогда на вершинах, и голова мутилась даже днем.
Однажды, в такой полдень, женщина была наверху. Она глядит в ту сторону, домой, где ее мука. Из вулкана подымаются коричневые клубы.
– Если бы я была Антигоной или Медеей, я б заколола себя, и была бы Трагедия, с божествами и коротким мечом. Но все же… – она переводит дух, – проклятые, проклятые!
Небо и океан; они молчат; они как будто благословляют кровь и скорбь; ветерок шипит в сухих травках, маленькие камешки скатываются в пропасть. Тогда, заложив руки за голову, закрыв глаза, она вдруг двигается вперед. Она идет прямо, ровными шагами к обрыву, где когда-то человек бросил письмо. Подходя, она не замечает, что скоро уж воздух. Нога смело становится над высотой и тело сразу срывается вперед.
Вот оно летит. По дороге голова бьет об острый выступ скал – уже внизу. Яркая кровь кидается туда же в темный, пламенный океан. Там красное соединилось с синим. Был слышен всплеск, но те утесы пустынны, они слишком остры и недосягаемы – никто не видал ее.
Часть третья
Ночь. Тепло и слегка туманно. Давно спят на острове. Очень, очень молчалив океан. Он не бьет волнами о скалы, не гудит – это его сокровенный час; он один, в своей недвижной стихии, точно темный царь, нерождавшийся, бессмертный. На вершинах, во времена благословляющей ночи, цикламены радостно дремлют и благоухают; их корни во влажной земле, покоящейся и питаемой океаном; сверху же они открыты взорам светил.
Тучи звезд слабо плывут по небу; они медленно подымаются из-за горизонта, рождаются для ночи, проходят свой постоянный путь и погружаются в океан, из которого вышли. Таково восхождение и неизменное обручение звезд.
Великий океан, глубокий владыка, принимает приходящих к нему.
Деревня*
В большом доме бабушки тепло, много разных вещей, видно, что живут тучно; все пропитано бабушкой, ее теплой, хлопотливой жизнью. Кофе жирный, вкусный, к нему гренки, как любил Крымов. Вот и кофе отошел, и отобедали. Дед пришел красный, потный, за обедом ел много борща, на кончике уса у него повисла капустка; потом пошел спать, и спал тоже крепко, как Крымов в эту ночь, как и все здесь. Комната будто дрожит от дедушкина сна; в гостиной темнело слегка, сгущалось что-то, стояло очень много мебели, и стояла она тут давно. Какой-то уют был в гостиной старой бабушки, а сама бабушка, в многолетней кофте, в галошах и теплом платке, вечно бродила то по дому, то по усадьбе: то отворяла старые сараи и рылась там, вытаскивала разные нужные и забытые шубы, то перекладывала яблоки в чулане, и всегда ее обволакивало что-то здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем. Крымов после обеда лежал на диване в гостиной и смотрел, как растут сумерки; что-то особенное истекало от кресел, дивана, ковров, на которых столько сидело, ходило, которые видели рождение Крымова и долгую, будничную жизнь деда с бабушкой, разговоры об овсе, деньгах и о жизни. Они как будто спрятали в себе кое-что от этого овса и жизни. А вдалеке неугомонные, хлопотливые бабушкины шаги в прихожей, кладовушках и кухне. Крымову захотелось спать, по-хозяйски, с храпом.
Но вот колокольчики. Гость, сосед. Принимают его в сумерках, и опять разговор; но старой, умной, нелюдимой бабушке, которая вечно что-то свое думает бродя, – скучно. А гость длинный, на несколько часов; впереди самовар и ужин, а пока он все журчит, рассказывает, Крымов слушает, его завораживает этот человек; жаль, нельзя лежа слушать. Картофельные ямы, сгнила в них картошка. Бьет шесть, зажгли уже лампы, выходит дед, умытый, здоровый, веселый. Сильные степные люди хохочут, целуются, дед берет гостя за талию, все идут пить чай. Самовар на столе, белый хлеб, твердое, желтоватое масло.
Поздняя осень: Крымов бродит по усадьбе. На перекрестках он часто сталкивается со старой бабушкой; она все такая же мрачная и хмурая. За ней следом бегают индюки и индюшки; в амбаре, где в закромах мука и овес, она смотрит, как выдают, и в это время кофта у ней запачкана белым. В молотильном сарае идет молотьба. Рано утром, в ненастных потемках, когда ветер рвет во все стороны, работники копошатся в людской, идут с фонарями, сонные и угрюмые, в сарай. Там мглисто светят их фонари в туче пыли из-под молотилки, и люди швыряют в полутьме снопы, швыряют, швыряют, подают, молотилка ест и вздымает тучи пыли, а вечером, на заре, когда ветер стихнет, – замирает воздух, небо, и низко над пашней летит черный ворон на верстовой столб; все смолкает, и люди мерят зерно. Зерна насыпают кучи, оно текучее, * гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому. Особенно пахнет в это время в сарае, а дальше за сараем рыхлый чернозем, глубокий-глубокий, как бабушкина простая и всегдашняя дума; как то, что течет в мозгу Крымова, бабушкина внука, когда он бродит по вечерам в тех местах.
Издали, в полутьме вечера, березы вокруг усадьбы сливаются в одну глухую, гудящую стену, а сбоку торчат лохматые риги; на них по вечерам собирается воронье; в этих сумерках они глядят ночными жителями; и далеко по горизонту ходят свинцовые облака.
По сторонам дороги, по глубокой пашне огромные черные комья и пласты земли; в полутьме они кажутся больше и линии их круче и причудливее; будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то. Там лежит она, грубая и чудная, а небо хмурится и темнеет, и уж летит сбоку, косо, упорный осенний дождь. Земля хлюпает и чмокает, черная жижа под ногами, а Крымов с наслаждением бредет под мелким боковым дождем, мимо побуревшего жнивья, полукругом, к грубо сработанной, коричневой деревушке. В это время там, за черно-туманной завесой, все возят могучее зерно; здешние мужики и бабы в деревушке хлопочут, раскладывают свою пеньку, доят коров, ходят на поденную, возят лес.
Черный обворожительный ком-земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит и поит мужиков и здорового, кряжистого деда.
Глухо гудят сторожевые березы вокруг усадьбы.
Дед ходит по саду с другим дедом, который снимает у него сад. Тот старик – старшина; он выше крымовского деда, борода у него как снег, и очень длинная, в руках толстая палка. Идет дождик, седой, важный старшина собирается уезжать. Ему подают вороного жеребца, здоровенного, похожего на сына старшины, что сидит, правит. Жеребец подхватывает, грязь, грязь, шипя, летит из-под копыт и колес; ветер треплет седую бороду.
А дед опять торопится. Вдруг он видит непорядок: подпасок гонит дойных коров рысью, щелкает длинным кнутом, пугает их. Дед сердится, машет в воздухе палкой, кричит, багровеет, а ветер треплет его резиновое пальто; осенний ветер бурлит и клокочет, рвет березы, гонит облака над лохматыми деревушками, что разлеглись кругом; дождик взмачивает сырую глубокую землю, куда уходит нога деда по щиколотку. И когда дед приходит обедать, лицо у него обветренное, весь он пропитан запахом поля, которому нет конца.
После обеда Крымов с дедом едут на ярмарку. Дед правит сам, и они едут быстро; лесочки, взъерошенные деревушки в полях, черные рытвины и косогоры. И там, на площади, месят ногами грязь, бродят сыны народа, покупают глиняную посуду, щелкают орехи, торгуют пахучие кумачи; хрустит брюква, уплетают пряники, пахнет дегтем, сермягами, грязно, и облака собираются сесть на головы гуляющему народу, темным толпам, что ходят взад-вперед.
А когда Крымов с дедом едут назад, по грязи тянутся подводы, телеги с пьяненькими с ярмарки. Пьяненькие орут, вспоминается запах кумача, слегка темнеет уж; хмурый сумрак дышит, подводы сливаются, кажется, что по всей дороге сплошь ползут бесконечные обозы, везут народ куда-то; угрюмо-пьяный народ поет песни и едет в разные стороны; будто тронулись куда-то в поход жители черной земли; тяжелый ворон засел на столбе на перекрестке и не хочет улетать, – Крымов с дедом совсем к нему близко. Дома же Крымов опять лежит в полутемных комнатах и прислушивается к чему-то; ему кажется, будто он слышит грубую работу в усадьбе: доят молоко, мычат коровы…
В груди крепкой и грубо сделанной деревенской земли идет тоже работа, и эту работу Крымов тоже как будто чувствует. Вот стоят живые плотные деревья, по хлюпающей грязи лошадь с трудом везет в горку бочку с водой из пруда, и земля раздается под колесами как живая, а рядом падают листья с клена.
Но как будто он начинает и дремать, будто он прислонился уже головой к тому, на чем покоится вся эта земля, чему она близка; бочка с водой въезжает в дерево, деревья наполняются пьяненькими с ярмарки. Крымов погружается в крепкий, горячий деревенский сон.
В темнеющей роще свистит ветер; в ней небольшие котлы, вроде плиты под открытым небом; под котлами огонь, а в них варится, бурлит картошка для свиней. Ее насыпают в котлы до краев, сажают мальчугана смотреть за ней, чтоб было что есть толстобрюхим, гладким боровам. А борова лежат там коротконогие, похожие на тюленей, какое-то ходячее сало, лежат, ждут ножа; и когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло. Много нужно картошки для них, они все лежат, смотрят в одну точку и жуют; они ужасно много могут съесть; как будто это лежат готовые колбасы, всасывающие жирные пиявки. И темным вечером над котлами для варки мощно гудит ветер в березах, гонит низкие тучи над взлохмаченными пашнями, над черными грядами, из которых недавно, всего несколько дней назад, вытаскивали эту картошку.
Вечером в сырой день по усадьбе то тут, то там движется фонарик, топают и чмокают в грязи сапоги молочниц и работников, ругань временами вырывается из темноты. Ужасно грязно у скотного двора. Всегда из-под ног и из стойл послушных жирных скотов, что стоят там, сочится эта мощная удобряющая сырость, от которой пахнет теплом и силой, и земля в этом месте на улице черна и жирна. А там, за стойлами и перегородками, тоже тепло, стоят и жуют жвачку тучные коровы, тихие темные скоты. Вечером при тусклом свете двух-трех фонарей здоровенные бабы молча выдаивают их. Молоко пахнет, тонкие струйки его методично брызжут, в ведре пенится, а корова сонно жует и отрыгивает. От одной к другой выцеживают их молочницы, а воздух все густеет, все теплее становится, и сильнее пахнет молоком.
Позже, когда молоко в тяжелых ушатах стащено в молочную и процежено, когда все огни в усадьбе потушены и молочницы спят сном рабочего человека, этот теплый, животворный запах не покидает их.
А на следующий день утром режут борова. Режет за сараем холодный микроцефал с узким, вытянутым вперед лицом – Игнат. В это время ветер страшно свищет в сторожевых березах и тяжелые вороны летят ухабами, наискось. Ветер раздувает пламя, которым палят тушу борова.
Так шумит осень в деревне. И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели – пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят. Скоро зима. Крымов знает это и ждет только снега, санного пути.
Крымов с дедушкой едут. Дорога дальняя. Много верст, заворотов, проселков до станции, а метель метет. Полверсты от усадьбы – ее уж не видать. Снегу еще немного, грубые, переделанные из розвальней сани стучат временами о глыбы закоченевшей грязи. На козлах – на деревянной поперечной дощечке – бывший солдат в армяке. Ногам его тесно; вероятно, он все время упирается коленками в передок, а пристяжных, напротив, запряг длинно, и теперь никак не может заставить их везти – везет один коренник.
Странный воздух в снежных полях, дико крутит ветер и метет полосами снег. Взъерошенные, брюхастые лошаденки бегут лениво по родным полям, в снеговом просторе. В шубу набивается снег, она пахнет мокрым мехом, а сани поминутно идут в раскат. Дед ругает солдатообразного на козлах, а ветер, подвывая деду, носится по полям. Вот тучи снега сильнее и гуще обдают сбоку вихрастых лошаденок, деревянную некрашеную дугу, деревянные поскрипывающие сани. Всюду дерево, и веревки мерзнут и становятся каляными; на козлах человек, у которого в мозгах свежепахнущее дерево, стружки; Крымову кажется, что и он наполняется тем же деревом; песни полей и снега, ветра, воющего над могучей землей, околдовывают его. В этих звуках, в медленном, тугом ходе мыслей в голове солдатообразного, в ненужных, неожиданных толчках саней, в грубой бараньей полости, скатанных клубах шерсти на брюхе и боках лошадей, – Крымов ощущает одно, простое и великое, чему имени он не знает, и что любит глубоко.
«Правей, правей», – кричит дед, но едут как раз влево, сани стукаются обо что-то, кренятся, дед наваливается на Крымова; а впереди, чрез узкий проезд между сугробами, надо нырять в деревуху, полузанесенную, растормашенную ветром, с космами соломы на крышах сараев, полуголыми ребятишками, латаными, слепыми окнами. Она страшно похожа на другую и третью, что разлеглись тут, по бесконечному пути Крымова с дедом. Путь будет мимо многих засыпанных снегом оврагов, затуманенных метелью лесочков, косогоров, бурьянов.
Крымову кажется, что скоро он заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле.
Завод*
Утром, в девятом часу, Шарль Брюно подъезжает к Сыромятной. Рысак его кормлен белым хлебом, и пролетка плавно летит мимо заводского забора. Ветром несет облака пара и дыму, а солнце полыхает в них лучами, точно это золотые волны. Брюно крутит ус; сбоку плывет теплая полоса от печей; за забором трубы, крыши, курится шлак и злобно визжит круглая пила. Поворот, ворота, Шарль легко спрыгивает. Прямо – красный ящик, контора. Сухое Шарлево тело сбрасывает пальто; вот он в правлении, в заказах, подрядах. Вокруг кишат комми, стоит гуденье мастеров, волосатых подрядчиков. Шарль коротко бросает слова. Твердый, четкий мозг его будто выстукивает телеграммы. Десятки меньших мозгов, в очках, пенсне, красных и черных галстуках, движутся вокруг. Трещат ремингтоны, пишут перья; чертят, спорят, ходят.
Так идут часы. Становится жарче, люди теплеют, что-то плавится внутри, и толстяки начинают пыхтеть. Солнце ложится из окон светлыми квадратами. Снимают пиджаки и пишут тише. Кассир за решеткой шуршит бумагами и сопит, как тюлень в клетке. За окнами раскаленно-плывучий воздух, пыль, гам. В нем снуют из конторы в завод несвежие люди, в рубашках фантази, – носят ведомости, бегут с приказаньями. Иногда бредут запаренные мастера с печей. Потом снова непрерывным потоком – монтеры, десятники, директор.
Со стороны завода тяжелый грохот, как от железных листов; и вдруг – резкий удар, точно огромным молотом раскололи чугунный котел. Мастерские, рядами и отбегая вбок, разбросаны как стальные коробки.
В самом центре их – паровые котлы и электрическая станция. Под котлами в топках горит каменный уголь медленным, раскаленным пламенем; пары под страшным давлением покорно скопляются в сухопарнике и текут наверх, в машины. Здесь высокая зала, много свету, однообразно рычат динамы; электротехники стоят у медных приборов, как автомобильные шоферы. И все время воздух тихо, мощно ухает, масляный пот дымится под ползунами и царят спокойные силы, прозрачно-холодные и невидимые.
Старый директор, с палочкой, пересекает залу, оглядывая все вокруг опытным, острым взглядом; выйдя наружу, он бредет к гвоздильне проездом между корпусов. Вдали, на башне электрические часы сбрасывают стрелку с минуты на минуту, и во всех отделениях, как по команде, соскакивают десятки других. Директор сверяет свои. Мимо него катят на вагонетке дымные глыбы – шлак, в уродливых изломах, с рдеющей коркой. Сзади, в облаках пара, тени рабочих.
От гвоздильни издали – глухой шум: кажется, где-то ревет водопад, длинно, на одну ноту. Но когда директор отворяет три двери, одну за другой, грохот сразу охватывает его сплошным кольцом. Узенькие станочки идут в два ряда, в них что-то беспрерывно дергается и кривляется, как детские паяцы; стальные челюсти, ручки, ножки, сразу бьют во все стороны, и из-под их клешней безостановочной струей летят гвозди.
Он морщится, идет в другой конец, к седенькому мастеру Блоху. Воздух орет без умолку железными нотами; что-то мертвое разделяет всех; над станками гнутся хмурые фигуры; они подливают масла, щупают временами теплые гвозди; их гаснущие мозги как бы прикованы к этим пляшущим уродцам.
Сверху дрожит и задыхается туманный свет.
Улыбаясь, наполовину знаками директор объясняется с Вдохом, стоя на галерейке; сквозь стекло над ними видно небо, как из парника; а внизу – как вчера, завтра и послезавтра. Туман от грохота. И когда начальство уходит, Блох, кривоногий эльзасец, продолжает стоять по-прежнему. Изо дня в день, много лет он служит на этом мостике, пишет на конторке, смотрит, как грузят гвозди в ящички, как угрюмые глухари гнут свои спины, – и все молчит, молчит. Трудно понять, что выражает его ожелезившее лицо.
Директор идет среди мотков проволоки к своей калитке. Здесь надо немного в горку; он оборачивается, переводя дух. Сзади весь завод, – угрюмые груды с трубами, выступами и углами. Бурлят печи для сталеварения; бьет молот; в тишине дремлют магазины с изделиями; а вдалеке, на дворе, сложены штыки железа в пакетах.
Солнце жжет; раскаленные крыши дрожат в жаре; надо всем пыльное облако.
Но вдруг электрические часы сразу соскакивают на двенадцать, и сейчас же, будто в ответ им, ревет гудок. Все быстро бросают работу. Из тянульных, литейных гурьбой бредут рабочие. Со станков сбрасывают ремни, они мрут. Завод глохнет, полуденное пламя наполняет его.
Рабочих в воротах ощупывают ловким движением, и они черными лентами ползут по слободам. Там они моются, завтракают, и сидя перед низкими оконцами, глядят на улицу. Шарль, натягивая перчатки, уносится в город на холостую квартиру. Обедают мастера-чехи, конторщики, служащие. Старенький Блох ковыляет домой и хмуро молчит, будто ему вечно слышны гвалт станков и знакомые железные голоса. Директор устало пьет пиво на балконе под шум топольков. Из-за стены на него летит гарь.
Только сталелитейной нет отдыха: ей нельзя остывать, и сейчас, за толстыми стенами, глубоко внутри плавится металл; вот ломают пробку, золотой поток брызжет в формы, летят фонтанами огненные звезды, будто это расшалившийся фейерверк. Сверху, с печей, смотрят мастера, в беспокойстве, через синие стекла; огонь проникает до костей, и лица у них опухло-бледны. А внизу кишат рабочие, как при наводнении; на глазах их черные выпуклые очки, и они точно водолазы снуют под золотистыми выстрелами. Пыхтя, громыхая, подползает паровой кран, с железной рукой, повисшей наискось. Маленький машинист управляет им; как уродливое насекомое, кружит он вокруг своей оси, спускает лапу, спокойно цепляет сотни пудов и тащит в воздухе. Печь иссякает; сталь похожа на лаву, и появляются мрачно-красные тоны; стропила, груды болванок, рабочие с наглазниками – тухнут; по-прежнему дымный полумрак и дальний визг пилы.
Солнце клонит за полдень; пыль, зной, будто стон над мастерскими; железные крыши млеют; люди горят у машин, сбрасывают рубашки и голой кучей бегут к душам; трепещущие тела сразу ежатся под холодом, стекает наработанная грязь, – и опять к станкам, в прокатную. Около брусьев красного металла рубашки сохнут как в огне, от них идет пар, и кажется, что сейчас выпарятся и сами мозги.
А рядом гудят вальцы, сквозь них ползут мягкие комья железа, как красные тянушки. Их гонят взад-вперед, они плющатся, вытягиваются лентой, извиваясь, и твердые рабочие ловко цепляют их крючьями, возвращают опять; все тоньше, злее, больней растягиваться, – но волокут дальше, в проволочную; и там из-под узких желобков со свистом вырывается проволока, огненным бичом, – чертит воздух зигзагом, но сейчас же ее опять ловят, и она покорно наматывается на катушку. Почерневшие и сухотелые рабочие как будто без устали воюют с ними, – если зазеваться, обовьет, прожжет. Где-то гудит, вздыхает, будто на палубе огромного корабля с тяжелым ходом машины. Мозг устает и темные пятна идут в глазах. К четырем часам жены приносят в платочках полдни. В углах, где потише, рабочие примащиваются поесть, как после большой битвы; некоторые моются, потом, крестясь, садятся за столик; и сразу становится тихо: гул, грохот где-то далеко, как будто дух благообразия посетил это место.
Но время тянет дальше, вперед; снова они бросаются в пекло, снова здания, стекла, камень в дымном чаду; кажется, будто из людских тел выходит горячий туман. И около вальцов, по-прежнему чередуясь и взмывая яркой лентой, вылетает проволока. Вот она длинным концом охлестнула кого-то; льют воду, тащат в больницу, пахнет горелым телом, и вокруг лица бледней.
Но солнце закраснело в стеклах корпусов; засияли в закате медные проволоки, – опять гудок. Снова бредут рабочие: сталевары со слезящимися глазами, гиганты-молотобойцы, прокатчики и молчаливые глухари из гвоздильной. Все они – отдельными струями: бледно-хмурые, прокаленные огнем, возбужденные, одеревеневшие. И последними – чернорабочие. В воротах красное солнце обливает их всех усталыми лучами. Они смотрят на воздушные громады над своими слободами и понуро расходятся по сторонам.
Трудно двигать ногами в передвечерней хмаре. Тяжелое утомление на всем. Засеревшие в пыли мастерские хрипят еще, но гвоздильня уже молкнет, точно ее водопад отведен в другое место; кажется, что и всем этим дымным массам надоело стучать и грохотать. Толстые чехи, паспортисты, чертежники плетутся по домам. В чахлых садиках вокруг конторы появились самовары; старый директор пьет у себя на балконе чай со сливками; но сбоку дымит вагранка, и рядом снует маленький паровозик, портя нефтяными остатками тополя. И у всех самоваров, во всех беседках, где пиво, чай, сельтерская, – тяжелые груди и глаза с красной поволокой.
Рабочие же дома умываются и тоже пьют чай с побледневшими лицами. Но в маленькие оконца льет растопленный воздух с сухой пылью. И скоро плац за заводом чернеет кучками. Тяжелые группы сидят, стоят, вяло бросают орла и решку, сонно курят, лежа на спине, глядя в небо. И кажется, что это выбросили на берег бедных рыб, которым нечем дышать.
Солнце багрово закатывается. Красный дым, муть надо всем. Женщины с детьми идут домой, девушки бегут в рощу. Там, среди сосен и песочных ям появляются босяки; на огородах вокруг кончают работать, и бесстыдные бабы отдаются по канавам. Сохнет капуста от зноя, пахнет нечистотами; ржавыми полуконусами торчат баки для нефти. И издали – со свалок на завод и плац надвигается жаркая, вонючая туча; медленно развертывается она сухим пологом и осторожно пропитывает все уголки домов, садиков, комнат. Если смотреть, она стоит за рощей, призрачно бурея.
Пожелтевшие люди прячутся по домам; чехи тяжело дышат, пьют пиво и ругаются в своих беседках; директор чахнет, берет прохладную ванну и ходит с расстегнутым воротом. А издали, от заставы, где хутор золотарей, выезжает обоз – в город и к заводу. Темнеет, у ограды затрепыхали фонари, будто на нее надели сияющий пояс. Плац опустел, рабочие крестятся, ужинают, ложатся спать. Скоро огни у них гаснут и их кривые улочки пропадают во тьме, сливаясь с домами и глухой чернотой. Временами в ней летят мимо завода яркие поезда, как тяжелые пули. Они прорезывают ночь своей грохочущей струей и гинут где-то вдали.
Голубой свет дрожит сквозь многостекольные стены прокатной, и завод кажется синеватым фонарем. Поздно ночью к нему подползает обоз бочек. Сонные золотари покачиваются на передках, и весь их отряд похож на цепь тараканов. Они подбираются к красному корпусу, налаживают свои трубы, расставляют узкие бочки, – качают. Вдруг красный свет вспыхивает в воздухе, над сталеварной, и резкими волнами ложится вокруг, обнимает лачуги, крыши и вырисовывает все мелочи. Как бы огненные столбы встают друг за другом и рвутся в небо, бросая на облака мощный сноп. Золотари почесывают вшивые головы и с жутью глядят на фейерверк. Но вот выпуск кончился, все гаснет. Снова сияют шары, шуршат вольтовы дуги.
А они сосут, сосут. Служащие глубоко спят вокруг по домам, набирая сил на завтра. Сторожа и дозорные бьют в колотушки и хмуро стерегут чужое добро. Насытившись, бочки трогаются. Снова грубые сиденья, вонь, смутный ход пары в дышло, колеи и завеса пыли. Впереди роща, сзади пылает завод. Они вздыхают, оборачиваются на странные чудища и бормочут что-то. Настает глубокий ночной час. Золотари молчат; тяжко кряхтят мастеровые по хибаркам, спят дети, худые женщины, красноносые немцы на заводе. Директор видит во сне деревню. Шарль же спит заграничным сном у себя на пустой даче, а завтра готов вскочить с петухами и мчаться на сыромятную.
Ласка*
Мы со старшиной очень долго бродили у него в саду. Время зашло за четыре, жар свалил и было очень светло, покойно. У старшины огромнейший сад, – когда мы забрели в дальний глухой его угол, не верилось, что мы в большом селе: тихий воздух, свет, белоснежная борода старшины казались библейским – глубоким, утишающим. Может, старшина и не такой совсем, но тут его речи тихи, он ужасно благообразен и седовлас; и даже в такую Божию благодать и теплынь во всегдашней своей черной чуйке.
Выходя, мы почтительно распрощались, он важно снял картуз и приветливо гладил бороду. «Не извольте беспокоиться, все будет. Все устроим как надо».
А мой Орлик танцевал слегка на привязи, над ним вьются золотые мухи, гнедизна его тоже отливает золотистым – какой милый конек! Всего три года, он еще тоненький, но видна уже порода и благородство – вон как он вздрогнул, всхрапнул прозрачно-розовой ноздрей. Но-но, но-но-о… Шажком. Шаг у него воздушный – чуть-чуть, точно боится обидеть землю ударом: легенький-легенький, весь на пружинах.
Мальчик. Откуда такое? Как будто Ивана Ильича мальчишка. Да, просить заехать. Как же, помню. Нынче у него доктор этот будет – Иван Ильич, деревенский клуб. «Что ж, садись, дядя, подвезу!»
Дяде-то всего лет десять, сопливый несколько, и имя такое: Савоська. Однако, малый не дурак и даже в своем роде мил.
Р-раз, вспрыгнул на задок дрожек, как тушканчик-заяц, сидит смирно, занятно ведь на дрожках прокатиться. Рысью, с барином, да через все село!
Вот тут у них школа; за ней прудик, ракитки, и далеко видно, очень далеко. Сады старшины темно зеленеют плотной массой, но там, за светлым прудом далекий полукруг горизонта; хлеба, небо. И вот сейчас, пока мы едем, все это обтекают светлой волной лучи; мягко-мягко они льют себя, свою любовь и прелесть на траву, пруд, ветлы, барышню на крылечке; победно блистают в стекле. Это июньская благодать, – да, я уверен, солнце мирволит нам и верно лучи посмеиваются, нагревая худенькую пупуньку моего Савоськи.
Иван Ильич, конечно, рад: можно поговорить, пофилософствовать и выпить чайку на крылечке. Здесь у него самая середка села; вот мы сидим за безногим столиком, тянем чай, – а вокруг, по селу, потихоньку идет своя жизнь! Бабы белят холсты на мураве, гуси щиплют травку, медленно бредет пьяный и над дорогой тихо золотится пыль. А к Ивану Ильичу, несмотря на мирный час, беспрерывно идут – то один, то другой. Он сияет, лоснится, и кажется, это играет в нем все тот же горячий чай, что вливает он в себя чуть не с полудня.
Кто же, все-таки, этот доктор, о котором он мне говорил? – Доктор? Неужели не знаю? Да не может быть! Лыжин, объездной такой доктор, за шпитонками смотрит – чудак большой руки, а человек хороший, ничего сказать нельзя – хороший. «В особенности лошадок любят; да и так очень добры – ко всем-с». Да, да, замечаю, вон там запылило по дороге, дрожечки как у меня и фигура мешком, земская фигура.
«Они уж мимо нас никогда не проедут-с, у них так заведено».
Что ж, пока мы распиваем чай, он там будет опрашивать питомиц, разных белобрысых пигалиц, Сенек, Ванек. Издали видно, как шагает медведем, – а там дальше старая церковь, облупилась слегка даже, крест выхвачен золотом и вокруг зигзагами ласточки. Почему они любят так эти сияющие кресты? Верно, весело их ласточьим душам реять в воздухе вокруг такой чудесно золотой штуки.
«Они уж давно вашего Орлика насматривают, потому – много наслышаны».
Наконец, мы и допили; и он бредет, тюлень. «Вы погромче, они на ухо туговаты». Что же, если хороший человек, можно и горло поутрудить.
Да впрочем, понимает, все же, довольно славно, – привык, должно быть, – по губам. Глаза маленькие, умно-добрые, и такая улыбка: сразу как улыбнулся – открыл себя до самого нутра; и захотел бы спрятаться – не может. Теплом пахнуло и что-то незабудочье было в глазах. «Рад познакомиться, знаете ли, тут живешь-живешь бок о бок…» Я тоже очень рад, разумеется. Что же, все в разъездах? Да, конечно, ездить много приходится, ну, да это что! Работать привык. Всю жизнь на ногах – да и работа хорошая. Вот раньше служил, – в болотах дело было, так даже уши потерял. Тут-то еще ничего. Ездишь, ездишь, всего все равно не выездишь, а ведь какая страна-то! И все тебя знают, смотришь, наблюдаешь.
Рассказывает охотно. И народ любит. Есть в нем такая нотка, глубокая, с трепетом. «Их узнать надо, знать, да, тогда поймешь. И вот, – на моих глазах растут. Пробуждаются, знаете ли, растут!»
Ах, доктор, доктор, такой толстый, пыльный, со вспотевшими вихрами – я вижу вас в деревне! Да и не в одной деревне, – вы кружите на своих дрожечках по всему уезду, и всюду вы такой же теплопахнущий и рассказываете вольные мысли, как древние «братья» в посконных рясах. И так же даже детей лечите, и любите детей, только милостынку не сбираете; впрочем, верно очень голы, как-никак. Ну, вот, дошло и до Орлика дело. Хороший конек? Конечно, недурен. Это, кажется, по вашей части. Встал, надел полотняный картуз, через плечо сумка – к Орлику. Орлик не отпрянул – хорошего человека видно за версту. Улыбнулись друг другу, доктор треплет его по шее. «Хорошее созданье, страсть люблю лошадей! Только чтоб кузнец не заковал, – анафемы эти кузнецы!» Обхаживает, оглядывает Орлика, заглянул в рот. «Вот и мой – тоже неплохая лошадка. Знаете, едем иной раз в поле, – вижу, устал, – я сейчас разнуздываю, подпругу отпущу, попасется, а сам сижу, любуюсь: когда лошадь ест, ужасно это хорошо».
Так он говорит, а я сижу, смотрю. Конечно, это ему идет; такой он и есть: наверно, сам корм задает, разводит садик какой-нибудь, любит детишек, и понятно, у самого ребят куча. «У них лошадям приволье, у них легко, никогда даже пбру нет». «Пбру!» Само собой понятно. Иван Ильич хихикает, и в лоснящихся его щеках играют вечерние лучи.
Прощайте, однако, доктор, до свиданья, Иван Ильич, – надо трогаться. Доктору тоже надо. Мы дружески жмем руки и садимся на дрожки. Несколько времени едем вместе, потом он сворачивает. Вон забелел его парусинный пиджак, пыль зазолотилась над ним – укатил эскулап!
А Орлик мой не торопится; да и правда, хорошо идти трусцой по широченной улице, мимо зеленой травки, ветел, холстов, – проезжая мирное сердце деревни. И ведь вот, бегают ребятенки, – что в них? Обыкновенные ребятки, кричат: «Барин, барин, дай копеечку!» – потом, когда подъеду к околице, высыпят как воробьи, унижут все прясло, самую околицу, – заскрипели, поехали! Тут уж надо леденца, непременно, это старый обычай.
Дальше – будут они встречать скот, будет пахнуть молоком, коровами и глубокое благообразие посетит деревню: после долroro, Божьего дня с трудом и честной жизнью настанет час отдохновения, все они будут ужинать.
Но, но-о, вперед, Орленок, не робей, это просто-таки мостик, чего грустишь? Ну, конечно, переехали, да и в горку подымемся без всяких хитростей. Видишь, вон – гуляют: «учительша», поповна, молодой богослов, ученик землемерный. Это, брат, по всей вероятности любовь. Надо думать, что так. Видишь, как томно выступает учительша, под мышкой у ней умная книжка, что-нибудь старое и благородное. Вот она вспыхивает вся от смеха, смех сквозит в каждой жилке молодого ее лица. Очевидно, землемер острит что-нибудь – уничтожающе, насчет предрассудков, стариков. Здесь, в светлый летний вечер он прав, и тысячу раз будут они правы, если зайдут далеко в рожь, будут петь, рвать васильки, мечтать, смотреть, как мушки золотятся в солнечных лучах. И благо будет им, когда позже, в смутной дымке, дойдут домой – медленно и значительнее, и над речкой, в благоухании, в легком тумане, будут целоваться.
А нам можно и рысью. Мы поедем безмерным морем ржей, в синеющем сумраке; временами козодой взовьется с дороги и прореет над нами с тобой, Орлик, – ты не пугайся. Он нестрашный, козодой, он только смешной какой-то, бесшумный. Покружит, покружит и сгинет в зеленой мгле, – а ржи ведут свой тихий говор, колышатся, ходят, точно думают что-то по-своему над колыбелью.
В этот вечерний час нужно быть чутким: в безмолвии нив, у истоков – можно подслушать и полюбить нечто. И не нужно разговоров, встреч, людей. Там сзади осталось село, сады, старшины, доктор, мужики, учительницы, молодежь; пусть живут они там в мире и радости: здесь, направо, налево, лежат тоже села, и так же теплятся в них жизни – неугасимыми лампадами. Мы будем ехать тихо, тихо, – в благоговении, и молчать пред равнинами, небом и Богом, которому одному лишь доступна полная радость. Потихоньку, мой Орлик, не фыркай! Ничего не бойся, шагай без страху по этой земле – она наша. Мы любим ее.
Заря*
Памяти милых сердцу
Памяти милых сердцу
Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно-прелестные воспоминания – игра, ласка, запах летнего сада; но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.
И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села; дорога к церкви, усаженная ракитами; бело-розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся «поповкой», – там жил причт. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некоторое очарование представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле; глухие места, заросшие бурьяном и крапивой; маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.
А далеко вокруг дома, церкви, сада, села, расположенного на полухолме, – синели кольцом леса. Что было в них, какие жили звери или разбойники, этого детский ум не знал. Но их названия были внушительны, иногда жутки: Брынский лес, Козий бор, Чертолом. Эти леса и поля, шедшие к ним, и речки среди ровных лугов присылали с ветрами свои благоухания – девственную крепость, чистоту, силу. Жизнь маленьких людей была овеяна ими. Не оттого ли все в те дни – во время Эдема – казалось острым и дивным, как божественный напиток?
Из окон Жениной детской, во втором этаже, виднелся склон к речке, луга и далекий закат на горизонте. Много свету было в этом виде. Как будто окна выходили вообще на Божий мир, лежавший в таком просторе и ясности.
В девять, к концу ужина, дети уставали. И Женя, и сестра Сонечка клевали носом, и тут нужно было умение, чтобы отправить их спать. Был и способ для этого. Приходил Гришка, кривоногий человек невзрачного вида, и тихая женщина Дашенька; только им можно было уносить детей. Часто – садились верхом и полусонные, со сплетающимися детскими мыслями, брели на отдых.
Раздеваясь, видели красную зарю, гасшую за закатом, туман над лугами. Далеким, милым дерганьем кричали коростели. Эти коростели и закаты незабываемы; чистым видением сохранились они навсегда.
Засыпали покойно. Только Женя требовал, чтобы рядом в комнате сидела Дашенька. Было ли жутко наступление ночи, с июньскими звездами, или казалось страшным не заснуть к известному часу?
Но Дашенька сидела, а вдали, в столовой, была и мама. И может быть, эта мама, которая прелестней всех закатов, может быть, она подойдет и заглянет. А какое счастье, если поцелует. Тогда наверно будет осилено беспокойство ночи, и светлый сон, где видишь, что летишь, возьмет незаметно.
В слове «отец» для Жени заключалось все могущественное и интересное, что возможно представить о человеке. Он мог одолеть что угодно, устроить всякое дело; он был охотник. Стрелял волков и медведей где-то в дебрях, в Чертоломе, и ничего не боялся. Летом ездил за тетеревами.
Рано утром, проснувшись, Женя подбегал к окошку – и снова те же зеленые, покойные луга, за ними ржи, и на горизонте Высоцкий заказ, где охотится отец. В блеске солнца, в напряженном зное, колышущемся над полями, в легком мираже над горизонтом эти утра так бессмертны!
– Женя! Klavier spielen![8]
И конечно, он шел. Лина сидела над ним, он бездарно разыгрывал этюды, за окнами липы цвели, золотели, сладко благоухали, и все думалось: сколько же тетеревов привезет отец?
Катятся дрожки. Черная Норма бежит с высунутым языком. Тут уж нет сил удержать гаммами.
– Много убил? Нет, расскажи?
Снимая сапоги, отец должен был подробно рассказывать, а Женя слушал, в волнении, с неотступным интересом, точно дело шло о битве, геройских подвигах.
Когда-то ему купят ружье!
После обеда спал, накрывшись пиджаком. В четыре его можно было будить. В это время в его комнате было душно и стоял мужественный, знакомый запах, который Женя так любил. Подкравшись, он целовал отца в щеку. Тот вскакивал, но, увидев Женю, смеялся и ласкал его.
Потом шли на речку купаться; там снова дивно пахнул лозняк, прибрежный песок блестел, летали стрижи; отец учил Женю плавать, и он благоговел, держался за его загорелую шею, задыхался от гордости, если выказывал ловкость. Так летело время, пока солнце не сходило книзу, краснея. Значит, ушел день. Кто считает их? Закутав головы полотенцами, они шли домой.
В разгаре июля, знойного, радостного месяца, загнать детей в комнаты трудно. Бедная Лина могла охать сколько угодно, – Женя, Сонечка, кузина Лиза Толстая, или Лиза Собачка, целыми днями пропадали в большом саду, где-то на гумнах, в коноплях, в крыжовнике. Заметив Лину, хохотали, кричали таинственное детское слово «чибис», – оно значило все что угодно – и вихрем неслись в свои тайные места, известные только посвященным.
– Соня, Соня, давай бегать! – кричала Лиза Собачка, и в упоенье от здоровья, счастья неслась как дикий кобыленок по аллеям. За ней Соня, Женя. Но Женя не мог угнаться. Они старше и ловчее. Он злился.
– Дуры! Конечно, дуры! Выдумывают еще!
– Не догнал, не догнал! Сам дурак!
Лиза Толстенькая останавливалась и показывала язык.
– Бим-бом!
– Не понимаю я ваших глупостей!
Это слово приводило Женю в ярость. Девчонки хохотали, а он ничего не понимал. Здесь была уже маленькая женская тайна; они заливались, кувыркались от восторга, шептались и, как заговорщицы, спрашивали друг друга: «это бим-бом?» – «Нет». Бим-бом было что-то другое, снова неуловимое и раздражающее.
К вечеру жара спадала. Тогда играли в лапту. Со слободы собирались дружественные мальчишки, разные Савоськи, Масетки, Романы – и разделялись на партии. Битвы получались жестокие. На широчайшей улице, по гусиной травке, затянувшей середину, в огненном азарте носились дети, барские и мужицкие вперемежку, и только одна мысль: не смазать бы мячом, срезать бы врага, хоть у черты. Или запустить мяч Бог знает куда к небу, где ласточки шмыгают в золотом свете, чтобы он на мгновенье повис в синеве – и камнем книзу.
Хорошо, если играет пастушонок Вальтон. Почему он Валь-тон, этого не знают. Он даже не из этой деревни, но в него влюблены все дети. Что-то есть в нем острое, покоряющее. Когда он подъезжает со стадом, сидя боком на кобылке, дети кричат: «Вальтон, к нам!» Вальтон равнодушен, как знаменитость, и в этом тоже его обаянье. Сдав скот, он может, между прочим, и сразиться. Но это так, от нечего делать.
Побеждают те, на чьей стороне Вальтон.
Товарищ отца по службе Дед (его звали так за громадную бороду) – подарил Жене ружье. Это было событие.
С утра перед его приездом Женя волновался. Он догадывался смутным чувством – скрывал, стараясь иметь независимый, равнодушный вид.
Но когда Дед ввалился, втащили его вещи и остался только странный продолговатый ящик, Женя не вытерпел:
– А тут… что?
Дед улыбался и гладил черную бороду.
– А посмотрим, посмотрим.
И там было ружье. Настоящее ружье, одноствольное, шомпольное, тульской работы. Соня с Собачкой визжали; Женя сиял молча. Он считал неудобным выказывать радость открыто. Отец с Дедом осматривали ружье, советовались, улыбались.
После обеда Дед объявил:
– Надо идти пробовать.
Женя похолодел. Стрелять! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, – и не струсить!
Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетели, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.
Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика; прикрепили бумагу на двери, обвели круг.
– Ну, готово, – сказал Дед. – Николай Петрович, заряжайте.
Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал, – как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.
– Теперь бери… вот так, левую вперед, чтоб мушка на середине листа.
Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой-то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.
– Ну, валяй, – крикнул Дед.
Женя что-то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье. Отец с Дедом смеялись.
– Страшно палить, а? Дед трепал его по щеке.
– Ну ничего, молодец.
– Нет, – Женя едва выговаривал слова, – не страшно. Отец подошел к сторожке.
– Десять дробин, ай да ты!
Женя улыбнулся. Чем-то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с «настоящими» ружьями, был так значителен, радостен; он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, – какое громадное преимущество перед девочками.
Он был счастлив.
Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы; от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по-немецки. О ружье нечего было и думать.
Через час-два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой-где огни.
– Соня, Соня, – говорила Собачка, – за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?
– Я бы за тысячу.
– А я бы за десять не пошла…
В столовой шила что-нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.
Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно-таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери – начинались рассказы.
– И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.
После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми ее руками и торжествовали.
– Будет вам, будет! – Мама внезапно растворяла дверь. – Ужинать пора.
С ней врывался свет; жуткое и азарт, в котором жили эти часы – пропадал, дети были недовольны.
– Мамочка, позволь еще. Милая!
Но мать настаивала; приходилось подчиняться.
– После этой Настасьи всегда такой запах. – Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.
Раз осенью, в такой же дождливый вечер, Женя стоял с Настасьей у окошка. У него на губе был лишай, огник, как говорила Настасья. Он смотрел на огонек в избушке караульщика у погоста и повторял за Настасьей машинально: «Огонь, огонь, возьми огник, огонь, огонь, возьми огник». Ему было скучно. Непонятная тоска сжимала сердце.
– Теперь отплюнься: раз плюнь, два, и соскочит.
– Почему же соскочит?
– А уж потому. Увидишь.
Жене было все равно. Может быть, и соскочит. Он водил пальцем по стеклу и всматривался.
– Слушай, а что сторож там делает?..
– Сторож-то?
– На погосте.
– Значит, караулит.
Женя молчал.
– Кого ж караулит? Все покойники.
– Так уж, значит, караулит.
– А что, – вдруг спросил он, – когда мы умрем, нас туда же положат?
– Тебе-то еще долго жить. – Настасья вздохнула.
Больше Женя не спрашивал. Он стоял упершись лбом в стекло и думал. Что там такое будет? Пройдет десять, двадцать, пятьдесят лет – он станет такой же старенький, как эта Настасья, а где будет тогда Настасья? Где мама будет? «Мама!» – чуть не закричал он. Ледяная мысль пронзила его: что будет с мамой? Вдруг умрет мама теперь же, через месяц, год? Этого он не мог вынести; как стоял у окна – залился долгим плачем, долгим, неутешным.
Прибежала мама, его ласкали, утешали; он ничего не говорил. В ужасе держался за мать, плакал, не переставая твердил: «Мама, мама!»
Много раз с тех пор, в зрелые годы, думал он об этом, но тот вечер, когда впервые был поставлен вопрос, – тот осенний мрачный вечер с огоньком на кладбище нельзя было вычеркнуть ничем.
Для человека в десять лет «мама» обнимает три четверти жизни. Встает ли он утром, учит ли немецкие слова, ест ли за завтраком котлетку с огурцом, сражается ли с сестрой в свои козыри, охотится ли, слушает ли сказку, ложится ли спать, страдает, здоров или болен – всегда, на всех путях его маленькой жизни за ним следит светлый дух – мама. Быть может, ее нет в тот или иной момент. Она уедет в гости, уйдет в амбар, на птичник – но это ничего не значит. Ее можно найти, прибежать к ней, разрыдаться в ее объятиях, если случилось что-нибудь ужасное – например, убили любимую собаку или кучер обидел друга Романа. Но у ней будет найдено утешение и защита. Мама не может быть несправедливой. Если друг Роман действительно неповинен, – кучер понесет свою кару.
Когда маленький человек заболел, на ее лицо ложится тень. Мама спокойна, сдержанна, но волнуется. Посоветовавшись с фельдшером Астахом, она даст хины, положит компресс chaffant[9], смеряет температуру черненьким термометром – под ее умелыми руками не может болезнь не поддаться. А глухою ночью, когда от жара начнется кошмар, она наклонится, в белой кофточке, возьмет к себе на постель, и при ней духи тьмы не осмелятся приблизиться.
И первая, кому радуется и кого любит выздоравливающий ребенок, это та же мама. По ее лицу он видит, что прошло тяжелое, и вновь пойдут утра и игры, ясные зимние дни, коньки, лыжи, белые морозы и иней.
В большом доме, где копошатся дети, снова и постоянно проходит светлым видением она, далекая от радостей, ясная, и вся в любви мама.
Зима! Это значит, все завеяно ровным белым снегом, остро вкусен воздух, небо приятно свинцового тона и летают вороны. Это значит, что для детей настал новый ряд радостей – зимняя жизнь и зимние удовольствия – лыжи, коньки, салазки, а вдали, где-то на границе двух годов, Рождество.
С новым сезоном столяр Семиошка получает новую работу: должен подмораживать скамьи для катанья.
Дети забирались в мастерскую – там пахло клеем, древесными стружками, было жарко и работал старик Семен с веревочкой вокруг головы.
– Дядя Семиоша, а дядя, пора!
– Сделал бы скамеечку!
– Значит, не могим. Значит, барину полозья выгнем и, значит, тогда изготовим.
Но, конечно, он уступал и, намазав низ скамьи навозом, поливал водой. Получалась ледяшка. Дети бежали к друзьям, на деревню; друзья тащили самодельные скамейки, – начиналось игрище.
Садились все вместе у околицы, между домом и церковью. К речке шел далекий, ровный спуск.
Сначала подталкивали скамью ногами, но чем дальше, тем сильней, плавней ее ход. Осталась налево сажалка с незамерзавшим ручьем, где бродят гуси, вытягивают шеи и кричат. Скамья бочит, – удар ногой, и она снова на пути; вот все быстрей, быстрее в надвигающихся сумерках летят ребята, вот не удержались, – все вверх ногами кувыркаются в снег. Визг, хохот. Надо вылезать, тащить в гору, снова мчаться.
Дети рассыпались, глаза горят, в валенки набился снег: пахнет зимой, радостью, дубленым тулупчиком Жени. Издали светит дом; верно, скоро там будет чай, к околице выйдет Лина в короткой кофточке, и придется возвращаться.
При сияющей лампе, в столовой, дети будут наперебой болтать о восторгах катанья, запихивая за обе щеки белый хлеб с маслом. Отец выйдет после дневного сна и выпьет свою порцию – чай с молоком и вприкуску маленькие кусочки сахару. Потом он пойдет набивать патроны к завтрашнему дню. Переводя дух, глядя, как сильные руки отца забивают пыж в гильзу, стоит сзади Женя. Или, быть может, они станут топить в камине свинец для пуль и эту жидкость, как ртуть, лить в пулелейку. А выше, на полке мастерской, полусработанный, стоит маленький бриг. Следить за работой отца такое наслажденье!
Лягут спать вовремя; перед сном Лиза Толстенькая с Соней проскачут в рубашонках у себя в комнате, будут хохотать, шептаться, опять ненавистный «бим-бом» долетит до слуха Жени. Но быстрый, здоровый сон возьмет всех.
Мама проработает до двенадцати. В час, обойдя дом и заперев двери, ляжет отец. Он выйдет на крыльцо, послушает. Если утки кричат на сажалке, вернется, возьмет револьвер и пойдет взглянуть: не волки ли – отец ничего не боится.
И возможно, что когда уснет и он, в своем кабинете, где висят ружья на рогах над медвежьей шкурой, завесившей стену, – может быть, тогда волки и придут. Был уже случай, что один подошел к самому кабинету. След указывал на это с точностью. Но боги – хранители дома, русские лары – не дадут в ночной час неблагополучия.
Рождества дети всегда ждали. Рождество, Святки для этого народа полны счастья, сказочности, необычного.
С самого утра казалось, что наступил день даже другого цвета, чем обыкновенные. Те дни серые или белые, а этот – острый, жуткий, ему не найдешь краски.
Волнения начинались с постели. Во-первых, были они о попах, во-вторых, о подарках и елке. Попы волновали тягостно, с оттенком подчиненности. Дети смирели, крестились, а Женю вид риз, камилавки, кадила ошеломлял. Батюшка бывал любезен; пил после молебна водку, закусывал пирогом, но все же это был тот странный человек, который облачается в золото, при пении произносит малопонятные слова и присутствует на крестинах, свадьбах, похоронах. Заместитель кого-то еще более страшного и неизвестно где находящегося.
Подарки и елка – дело другое. Всякому лестно получить Дон-Кихота или, может быть, пушку, новых солдат.
А когда наступят сумерки, ждать с Соней и Лизой Собачкой у двери залы! Рано или поздно их откроют; тогда свет ударит по глазам, мама, смеясь, будет целовать, а в дверях напротив друзья – Романы, Федота, и знаменитый бегун Ваня-Ахиллес, которого привозят иногда в гости из соседнего села.
Этот вечер принадлежит детям. Если бы взрослые захотели читать, работать, разговаривать, – из этого ничего бы не вышло. Как угорелые носятся дети по всему дому, состязаясь с бегуном Ваней. Как они пылают! Сколько азарта, нерва в этих взвизгивающих рожицах, как страшно притаиться за углом и ждать, пролетит ли Ахиллес мимо или цапнет. А потом травят Ахиллеса, подстерегают, вступают в союз, чтобы поймать его.
Так проходит первый день. Но за ним есть еще второй, третий. Новый год, Святки. Придут еще ряженые, всегда одни и те же козы, медведи и лошади. В свободные дни, над которыми Лина пока не властна, можно будет почитать Дон-Кихота, сидя с ногами на диване, мечтая о неизвестных странах и людях. В тишине этих грез, впервые и едва видимо проступят какие-то виды – дальше игр и беготни. И не раз детское сердце, очарованное книгой, заглянет в трепете в область взрослых, – туда, куда путь ему еще заказан.
С вечера все были веселы; рассматривали старую «Ниву», спорили о рыцарях, изображенных верхами. Лиза Толстенькая была за белую лошадь.
– Мой конь, мой конь! – твердила она, мусоля пальцем белого рыцарского коня.
Соне тоже больше нравился белый, и, как часто бывало, Женя остался в меньшинстве.
Наутро перед уроками Лиза вдруг заплакала. Легла ничком на диван, развела целое озеро слез.
Трудно было добиться толку; наконец поняли – она больна. Вспухло горло, и температура поднялась до сорока.
Так началась скарлатина, обратившая дом на полтора месяца в больницу.
Лизу Толстенькую быстро увезли. Ее закутали в шубы, закрыли с головой, положили в возок и с фельдшером Астахом отправили в Шахту, рудную контору, куда ездил отец. Жаль было Лизу. Дети смотрели, как возок катил вниз к речке, как взбирался на той стороне, мелькая черной точкой. Но скоро пришел и их черед. Первой слегла старшая, Маня, гостившая после Рождества, уже гимназистка. Через неделю захворала Соня, потом Женя. Скоро всюду в доме были спущены шторы, дети стонали в жару, их поили микстурами. Мучила рвота. В эти дни часто и надолго уходило от них окружающее, и шла страшная, темная своя жизнь. Но в нелепом хаосе безошибочно узнавали они маму в белой кофточке.
Наконец Маня начала выздоравливать. Ей читали вслух, и раз как-то отец привез вести о скучавшей Собачке. Это были стихи, сочиненные для нее Астахом. Начинались они так:
Вот вам, Лиза, «Вокруг света»,
Почитайте пока это
А Женю в это время отпаивали бульонцем. Он стал худ, желт, печально сдирал чешуйки с рук и складывал в кучки. Глядеть на свет было больно – и в полутемной комнате он вспоминал о снеге, Лизе Собачке, коньках, ружье. Его очередь наступила нескоро.
Но выздоровление пришло, и ему надолго запомнилось то утро, когда ему в первый раз надели валенки, халатик, и, стриженный, едва держась на ногах и хватаясь за печку, стулья, чтобы не упасть, он вышел в соседнюю комнату. Отсвет снега лежал на всем. Февральское солнце сияло туманно. С крыш капало. Он увидел подряд три комнаты, и в последней стол, накрытый к обеду. Все было белоснежно и прекрасно, точно, как и он, сняло серые чешуйки, показывая свою настоящую прелесть.
Ряд знакомых комнат показался Жене анфиладой, с сияющим, как для пира, столом. От восторга он слегка задохнулся. Что-то в его сердце трепетало; снова жизнь, еще милей и ослепительнее прежней, а тяжелое отошло.
Он пошатнулся. Прибежала мама, Дашенька.
– Мама, милая! Я здоров.
И он повис на ней. Мама его целовала.
Взрослые не понимают природы. Они не знают весны, лета, осеннего очарования. Все это для них было, и жизнь их охвачена равнодушием.
Для ребенка природа есть просто часть собственного существования. С весной он борется против зимы. Каждый удачный день для него радость, и он огорчен, если в начале апреля, при хорошей погоде, выпадает снег.
В марте улица перед домом мутнела. Ноздреватый снег шуршал, тая. Протыкались лошади, навоз рыжел. По-особенному кричали галки; девятого марта пекли жаворонков.
И тогда опять трудно становилось учиться. Звало на улицу неяркое солнце, туманно млевшее в испарениях. Тронулись ручьи; надо было их расчищать.
Женя делал это с серьезностью и добросовестностью. Ему казалось, что он тоже помогает весне, милому и светлому духу, веявшему кругом.
Когда в полезность его труда не верили, он сердился.
– Ведь вода скорей сойдет!
– И без тебя сошла бы.
– А если я буду помогать, все-таки скорей. Отец улыбнулся.
– Да кому это нужно?
– Ах, ты ничего не понимаешь.
Странный человек отец; ему все равно, наступит весна сейчас или на два дня позже.
Ракиты у прясла выпускали пушки и краснели. Вдали, на реке, проступала вода. Женя засматривался. Через неделю, при таком ровном, бледном тепле, взломает лед, вода выйдет из берегов, и ночью будет слышен веселый шум – половодье. Он спускался к сажалке, смотрел, как взбухает лед, как обтаяли откосы и под солнышком на них пробивается крапива. Возвращался с Шахты домой отец, – в санках, обветренный и здоровый. Женя кидался к нему, целовал свежие усы, и вместе они въезжали домой.
– Скоро речка? Скоро тронется? Через два дня? Взрослые всегда не верят.
– Куда там, – отец пускал синеватый дым, – неделю продержится.
– Ты вот говорил, что нынче мой ручей замерзнет, а он и не замерз.
– Какой ручей?
– Главный. Отец усмехнулся.
Но скоро снег сошел, речка вскрылась, мощный поток гудел под мостками, заливая по лугам шоссе, топя ивняк. Отец доходил до разлива, переезжал на лодке с рыжим Степаном и на той стороне ехал верхом.
Что за роскошь – плыть за отцом в баркасе!
Здесь с Женей был случай, взволновавший всех. Баркас отчаливал. Было видно за рекой, как отец с малым подъезжают верхами к воде. Женя прыгнул в лодку; Степан с мужиком двинулись на шестах. Весело было проплывать над кустами, которые гнуло напором, видеть, как несутся льдинки; слушать шум могучей воды.
Так добрались до середины. Справа мост на сваях, под него бьет, ревя, стремя. Видно, как отец слез с лошади, отдал ее работнику. Вдруг берег, отец, деревья за ним начинают нестись влево, по горизонту. Степан налег на шест, мужик возится, но берег летит все быстрее. Женя оглядывается. Степан бледнел. Мужик тоже растерялся. Впереди в двадцати шагах мост, гул воды в сваях. Хочется крикнуть, позвать маму. Но поздно. С размаху лодка бьет о первую сваю, о вторую, мужики беспомощно хватаются за них. Еще удар… Дощаник скрипит, медленно клонится. Женя сидит на дне, над ним связи, перекладины моста, темнота… перевернется ли? Мужики отпихиваются изо всех сил. Где отец с лошадьми, где дым его папироски? И вдруг сейчас ничего не будет? Где мама?
Мама из далекого дома видит все, и уже она бежит, задыхаясь, вне себя, к разливу. Не успеть!
Счастливый поворот, – лодку стрелой выносит из-под моста, и снова шесты действуют, опять виден отец, и через пять минут по заводи они плывут к берегу. Женя все еще не может сесть на лавочку: перед глазами зеленые круги.
Через час дома слезы, ласковые упреки, тишина, отдых.
Больше встречать отца не придется!
Весна, лето. Время молодой жизни, когда для детей все сливается в ласковый привет неба, воздуха, солнца. Когда дни кончаются так же легко, как встает утром солнце, – оставляют в душе длинный, светящийся след.
Этих дней уже нет. Не пахнет уже так река с ивняком. Нет тех игр, нет вечерних коростелей, закатов за Высоцким заказом, нет отца на дрожках, Вальтона, Масетки; нет стада, входящего вечером в деревню, золотистой пыли под вербами, Дашеньки, Гришки.
И не будет никогда ружья, стрельбы в воробьев, верхового конька Червончика, на котором можно ездить в обратке, а он нейдет из дому – домой же мчится вскачь, и его нельзя удержать. Не будет охоты с Гришкой в Сопелках, когда удрала Коза с дрожками и пришлось идти домой пешком, за пять верст, лесом, в темноте; было страшно, и к концу Женя так устал, что Гришка взял его на закорки; с ружьями, парой убитых уток, в одиннадцатом часу они плелись по деревне – маленький на большом, дремля, измученные и несчастные.
Все это было так давно, что легендой веет от воспоминаний; и кажется, что уже нет и самого села, и дома, и другие поля, другие леса вокруг, другие люди живут на том месте. Но из седой были человеческое сердце слышит все тот же привет – чистый и прозрачный. И жизнь идет далее.
В середине зимы отца перевели на соседний завод, верст за сорок. Сперва уехал он сам, потом начались сборы и укладыванья семьи. В комнаты натащили ящиков, и началось разрушение. Горько было видеть, как со стен снимали фотографии, зашивали в рогожу диваны, сдирали портьеры. Милый, старый дом, с которым многое уже было связано, разоряли. И вместе со спрятанными солдатами, с рисунками лошадей, коз удалялась часть жизни, еще такая малая и юная, но уже дававшая о себе знать.
За день до отъезда Женя прощался с друзьями, с играми, с любимыми местами. Он обошел на лыжах большой сад, сошел к сажалке; как всегда, незамерзающим ручьем бежала оттуда вода. Вот развалины сахарного завода, откуда с Собачкой и Соней они носились по отвесному скату на лыжах; налево церковь, погост, и внизу луга – такие безбрежные и ясные летом, а сейчас это белая равнина. Он хотел было съехать на лыжах с горки, в последний раз, но что-то защемило в сердце, и, вздохнув, он вернулся домой.
Ужинали при свечах – ламп уже не было. Голые стены, натоптанные полы, черные окна. Женя поскорей лег спать. Но и заснуть долго не мог. Встал он на другой день бледный и печальный.
Было уже подано двое саней. Мужики собрались провожать. Из дому тащили последние вещи и грузили на подводы. В кухне Дашенька плакала, целуясь со своими приятельницами с Поповки, «женами мироносицами».
Соню и Женю одели в полушубки, завернули в тулупы, – как безмолвные туши были они втиснуты в сани. Скрипел снег, солнце блестело. Больно было глядеть от света. На повороте, в околице стояли группой мальчишки и кланялись. Женя вспомнил, что он ничего не подарил на память Настасье, игравшей с ним преданно, и вздохнул.
Но было поздно. Лошади, хорошо кормленные перед дорогой, шли бойко; сияла снежная равнина, в лицо из-под копыт летели комья – тройка дружно взнеслась на мост, где прошлой весной Женя терпел аварию. Высунувшись, насколько мог, он обернулся: вдали на горе белел двухэтажный дом, у околицы как будто копошились фигурки. Горло Жени сжалось. Чтобы не выдать себя и рассеяться, в меланхолическом излиянии, он замурлыкал:
Дорогие мне места, где я про-жил годы детства.
Вас увижу ли когда иль поки-ину на-всегда? –
слова старого романса, который недавно слышал.
– Не пой, – мама улыбнулась, – простудишь горло. Он напевал про себя, и все время ему хотелось плакать.
Жизнь на новом месте оказалась не хуже, если не лучше прежней. Правда, не было старых друзей – Вальтона, Настасьи. Лизу Собачку увезли к родителям. Но явилось и то, чего раньше не было.
Здесь отец управлял заводом. Ему отвели огромный дом, куда можно было вместить два прежних, на берегу озера. На полторы версты шла ровная снежная скатерть; на горизонте лес синел. За гигантской плотиной лежал завод, чернели крыши, двумя огромными столбами возвышались доменные печи. Все это было необыкновенно и привлекательно. Несколько раз отец брал с собою Женю на завод. Они выезжали в «дежурке», у ворот завода сторожа подобострастно кланялись отцу – и дальше они попадали в казавшееся Жене ужасным царство печей, огня и железа. В одном месте бил молот по раскаленной мягкой глыбе; вздыхая, она оседала, стреляя золотыми звездочками. В прокатных вальцах вытягивались огненно-красные ленты; это будущие рельсы. Литейщики ждали выпуска чугуна, и когда отворялась утроба домны, оттуда лился ослепительный металл, от одного прикосновения к которому загорались щепки. Рабочие подбегали к струе, подставляли черпаки и рысью, покачиваясь, чуть не расплескивая жидкость, бежали к опокам, выливая туда чугун.
– В прошлом году был случай, – говорит отец, – один залил себе в сапог. Теперь мы не позволяем в сапогах ходить.
Женя бледнел, представлял себе сожженную ногу, крепче держался за отца. После всех этих литейных, механических, ремонтных – радостно было опять сесть в санки и по чистому снегу катить мимо базарной площади, церкви, по набережной озера – домой. Вот на углу «господский дом» – отель для одиноких инженеров, где всем управляет толстенькая Евдокия Ильинична. Красный дом доктора, и, наконец, они у своего подъезда. Выбегает старый Тимофеич, отстегивает полость. И уже ждет обеда, в огромной столовой, переделанной из зимнего сада, со стеклянной стеной на озеро. После обеда можно уйти наверх; верхний этаж меньше нижнего – нечто вроде мезонина; но там две огромные комнаты – Жени и Сони, и большая средняя, где трапеции. Из Жениной снова видно озеро. Оно тянет к себе взгляд ровной белизной, великим спокойствием снега, умиряющего заводской гомон. В этой светлой теплой комнате можно мечтать, глядя на дальние леса, рисовать, ожидая, что вот нарисуешь что-нибудь замечательное, – и незаметно снежное поле засинеет, настанут сумерки, чай среди милых сердцу, вечернее чтение «Красного кедра», «Дальнего Запада». Неведомые края, приключения, охоты затолпятся в мозгу, и станешь просить маму скорее послать в уездный город менять книжки – к старому еврейчику, у которого такой запас чудесного.
Когда ложатся спать, в комнате Жени розовый отсвет. Это далеко, за плотиной, полыхают над домами языки газа; как два громадных факела, будут они краснеть всю ночь, освещая завод, село, белое озеро.
Может быть, их увидит лось, если подойдет к опушке дальнего леса, – и в ужасе помчится назад. И во всяком случае, видны они на много верст едущему темной ночью.
Вечером в субботу отец сказал: «Завтра едем на буере». Женя радостно волновался, а утром, проснувшись, увидел на озере трехугольную платформу на коньках, с парусом. Толпились любопытные, у мачты возился полковник Говард, начальник мастерских – человек лысый, веселый и решительный.
Одеваться и пить чай при таких условиях было трудно. Как-никак, это то же самое, что описано у Жюля Верна в «Вокруг света в 80 дней».
Отец тоже был весел, смеялся и говорил: «Ну. Говард, не завезите нас в полынью».
– Перескочим.
Однако Говард был как раз знаменит неблагоразумием: недавно на серой кобыле чуть не провалился в воду.
Наконец буер готов, отец с Женей садятся на платформу, на руле Говард. Сначала толкают двое рабочих; медленно и как-то вяло, под напором ветра, плывет зимний корабль, чертя коньками. Вот обширная лысина, с которой снег сдут. Сразу буер подхватывает, дышать трудней, но какой легкий, волшебный полет! И теперь не важно, снег дальше или лед, как вырвавшаяся птица летит снаряд в белом просторе, и лес на той стороне растет, выступает, вот видна уже лесопилка. Перекинуть парус – буер выпишет дугу, и пойдет назад, но уже тише, лавируя под ветром зигзагами.
– Замерз? – спрашивает отец.
Женя храбрится, но, в сущности, ногам холодно. Через полчаса они возвращаются. Говард катает немного девочек, а потом идут завтракать. Отец с Говардом пьют водку, крякают и рассказывают охотничьи истории. Маня, приехавшая перед праздниками из гимназии, слушает их пренебрежительно. Она теперь взрослая, учится в Риге, и на полках у ней стоит Гете по-немецки. Сонечка с Женей забираются к ней наверх. Маня мечтает о курсах, через два года ей хочется в Петербург; но родители не знают еще об этом, и на мягком диване, при треске камина идут долгие рассказы о незнакомой жизни в большом городе, студентах, учителях.
Приходит Зина, Манина подруга, дочь заведующего конторой. Разговор быстро сходит на «умное». Все республиканцы. Почему должна быть республика?
Потому что нельзя давать власть одному; сто человек вернее не ошибутся. Сонечка тоже настроена радикально, и, входя со своей косицей подростка, говорит: «Не понимаю я этих консерваторов».
Жене хотелось бы поспорить; отчасти он смущается; а кроме того, ничего не знает в этом деле. Все-таки он защищает монархию; аргумент такой: у Эмара он вычитал, будто в американских республиках избирателей подкупали. Девочки нападают, и он разбит довольно быстро. Кроме того, ничего не возразишь, что одному ошибиться легче, «чем Конвенту», как говорит Маня.
Но разбитием он не очень огорчен. Вечером срисовывает «типы домашних животных» и мечтает о пробе своих сил на лицах: скопировать бы мамину карточку или Чичикова из альбома Боклевского. Вдруг «выйдет замечательно».
И снова сменяются днями дни, летит невозвратное время среди работ, игр, младенческих мечтаний.
На Святках здесь еще шумнее, чем было раньше. Приезжал на завод цирк – Женя с Сонечкой увлекались им до одури. Каждое представление были они в балаганах; пахло лошадьми, опилками арены, дымили железные печурки. В полушубках, горя и блестя глазами, сидели дети в первом ряду. Им казалось все это беспредельно острым, азартным и прекрасным; до остервенения хлопали они наезднице Эле и, вернувшись, в большой зале разыгрывали пантомимы, кувыркаясь, визжа.
Лишь одно смущало немного Женю: слухи о гимназии. Далеко, верст за полтораста (если ехать на лошадях), был губернский город, и, насколько он понимал, будущей осенью тронут туда всех детей. Сонечка начала уже готовиться. К ней ходила фельдшерица Мяснова с круглыми блестящими глазами и запахом больницы, и решала бесчисленные задачи. Жене нравилась эта плотная, чистая девушка, но и смущала несколько аккуратностью и непреклонным блеском глаз. Женя думал, что она без запинки может решить все задачи в мире. С ним она проходила именованные числа.
Он не понимал, к чему все это. Лучше бы кататься на коньках, рисовать, вертеться на трапеции, ходить в цирк. Но раз уж заведено, что надо решать задачи, – он решал. Проводив Мяснову, вздыхал с облегчением и шел спрашивать отца, поедут ли завтра кавалькадой.
Делать это удобнее всего было в марте, когда теплело, чернела дорога и озеро вздувалось. К крыльцу подавали лошадей: Гнедого Немца Жене, – отцу Скромную. Волнуясь, лез Женя на коня. Тимофеич держит стремя, где-то кричат грачи, новый друг, мальчишка Гром, глядит из кухни, ковыряя в носу. Образец езды в отце. Главный его завет – не расставлять врозь носков, подыматься в такт. Вот к ним присоединились у господского дома Говард на серой кобыле и механик Павел Афанасьич. Говард сидит кряжем, серая кобыла его дурачится, и, когда пускают полной рысью, она вдруг начинает вертеть хвостом, как крыльями мельницы.
– Говард, – кричит отец, – подбери кобылу.
Но Говард хохочет, Павел Афанасьич жалобно подпрыгивает, молотя сиденьем по спине своей лошади, – кавалькада идет резво, навстречу сырому весеннему ветру, вдыхая очаровательный запах луж, острого мартовского навоза и радуясь силе хода.
Разные случаи бывали в этих поездках: скакали по чистому полю, перепрыгивали через канавы; раз Павел Афанасьевич приподнял знакомому котелок, испугал лошадь, и от ее курбета легко и вежливо – сам он всегда был такой – слетел вниз головой в грязь. Женин Немец споткнулся на мосту на полном ходу, и Женя съехал ему на голову. Чуть не все падали, или их носили лошади, обрызгивала хвостом кобыла Говарда – но всегда смех, счастье силы и ловкости владели ими и, как мартовский ветер, овевало бодростью.
Женя возвращался усталый: у него ныли ноги и руки вздрагивали; но это было ничто в сравнении с азартом езды.
С конца марта чуть не каждый вечер ездили на тягу. Говард, в черкеске с газырями и двустволкой через плечо, мчался вперед на своей кобыле. Женя с отцом в тележке. Павел Афанасьич в дежурке. Ехали вдоль плотины; на шлюзах гудела вода, пруд синел, медленно поплескивая у берега; вдали виднелись леса, и в их дебрях терялось озеро, среди камышей, кувшинок, болот; что-то гомерическое было в этом озере; казалось возможным, что за его истоками лежат леса Дальнего Запада, или живут гуроны, ирокезы, как вокруг Эри и Онтарио.
То, что на охоту ездили вооруженным отрядом, усиливало впечатление первобытности.
За озером поднимались в гору, сворачивали на дорогу к Горской мельнице и на опушке большого леса слезали. Тяга будет над мелочами. В прогалинах осинника, вдоль ручья, у всех были свои излюбленные места. Павел Афанасьич забывал пистоны, или у него был испорчен шомпол. Он конфузливо просил, охотники поддразнивали.
Сквозь осинник краснела заря: остатки снега таились в лужах, тихо тая; кажется, можно было расслышать их умиранье: голубел подснежник, черныш токовал вдали. Мирный вечер, первая звезда на бледном небе, запах влаги, бег робкого зайчика, огонек отцовской папироски! Это весна, детство – это невозвратимо.
Хоркая, с присвистом, тянут над лесом вальдшнепы. Бедные птицы – гонимые любовью, они в сладких сумерках встречали любовь редко, а чаше – смерть. Блистал огонь сквозь деревья – вальдшнеп делает боковой вольт, как безумный мчится в сторону. Верно, он ранен, но тогда не дастся уже в руки. Где-нибудь в тайной лощинке, вздрагивая крыльями, с каплей крови на длинном носу он встретит последний час. Или он замер в воздухе – значит, «готов», как говорят охотники, – камнем валится вниз.
Все это волновало; с увлечением стрелял Женя, дрожал от ожиданья, но почти всегда неудача; почти всегда. Он запоминал число промахов, страдал, выводил процентное отношение к числу удач, но всегда выходило, что он безнадежно бездарный охотник. Так, мазило.
Возвращались в темноте. Звезд было уже полное небо; острей пахло весной; ручьи шумели, издалека открывались огни завода и торжественные отражения их в пруду. Ужиная дома, ели свежую редиску из парников, отец с Говардом пили водку и рассказывали о былых временах, еще более блестящих и страшных охотах, медведях, лосях.
Сестры относились к охоте с презрением. Вальдшнепов, однако, ели все.
Светлый майский день. Пруд бледно голубеет, заводский дым треплется в теплом ветре. Женя смотрит с балкона на озеро. В зале, внизу, играет на рояле гувернантка Софья Ивановна. Женя представляет себе ее милую фигуру – с большими, музыкальными руками, запахом духов, и ее музыка еще прекрасней. Опершись щекой о перила, глядя в синеву, можно мечтать разымчиво и безбрежно – как простор этот легок, как благоуханен воздух! О чем мечтает человек? О том, какая будет жизнь, кем он будет. Вдруг он сделается художником, и сумеет рисовать «с натуры» портреты? Или встретит… кого-то. Ту, которой еще не знает, но которая где-то есть, – взглянув на нее, можно сгореть от стыда и радости. Нечто в ней – и от Софьи Ивановны.
С ветром донесся звон. Колокола мешаются с музыкой, на припеке кудахтают куры по-весеннему – нынче воскресенье, оттого все и веселы. Сбежав вниз, Женя ждет среди струящихся березок почтальона. Сегодня принесут журнал, Жюля Верна. Этот день очень интересен. Прошлый раз колонисты отправились на соседний остров; там нашли странного одичавшего европейца. Неужели это Айртон?
В двенадцать почтальон является. К сожалению, надо обедать; зато после, забравшись на диван с ногами, холодея от волнения, глотает он Айртона. Как жаль, жаль, что мало! Конечно, это Айртон, высаженный в наказание на пустынный остров, но кто же известил колонистов? Откуда бутылка, указание долгот?
От возбуждения надо пройтись. Можно бродить в аллеях, в парке, среди нестарых зеленых лип. Еще лучше – уехать в лодке. Для этого надо взять друга Грома, ключи, скользнуть незаметно, чтобы кто-нибудь из взрослых не помешал. К четырем пруд затихает, можно гнать долбленку довольно быстро. Минуя село, выедешь к лесу, пристанешь у песчаной косы. Тут дивный воздух; лежа на спине, среди елей, на мягком мху, видишь, как летают рыболовы. Гром подсучивает штанишки, ловит под корягами раков. Вдали пыхтит лесопилка, с плеса в камышах поднялась пара уток. Дятел долбит ель; пролетит сиворонка.
Лежать бы до вечера, любуясь озером, собирая редкие камешки, да хватятся к чаю, мама будет беспокоиться. Надо ехать. И плывут снова. Вечерний чай пьют на нижней террасе. Софья Ивановна с Сонечкой щелкают шарами на крокете. Гром отворил фонтан; в блеске заходящего солнца играет его струя.
– Женя, – Софья Ивановна улыбается и щурит глаз, – а вы знаете слова к завтрашнему?
Женя слегка смущен.
– Я выучу, Софья Ивановна, обязательно.
И конечно, он выучит. Софье Ивановне не знать урока неприятно.
С приездом Жука веселые дни кончились. Это был маленький черный философ украинофильского вида, приглашенный для латыни. Он был доброго нрава; жил во флигеле. Жуком звался за размер и черноту, и все было бы хорошо, если бы не учебник Кюнера, не спряжения и десятки слов, которые приходилось учить. С грустью глядел теперь Женя на озеро, на лодку, из-за Жука вырисовывался вдали неизвестный город, казавшийся громадным и страшным, гимназия, учителя, жуткий и ненужный труд. Отвечая урок, путаясь в словах и краснея, он смотрел из прохладного флигелька на цесарок, копошившихся в пыли, – и хотелось удрать куда-нибудь в парк, резать липовые побеги и выделывать из них свистульки.
Но задумаешься, и как раз собьешься в склонении, – третье склонение разве легко!
Он уставал, худел, падал духом. Первый месяц работы был особенно труден. Лишь один день выдался необычайный. С утра Женя раскис, встал с больной головой, и ему позволили не учиться.
Шел дождь – сильный, теплый. Он стоял на своем балконе, смотрел на озеро, дымившееся брызгами, вздыхал, а потом неожиданно пошел в комнату и взял Тургенева. Случайно открылась «Первая любовь». Он читал медленно, неохотно в начале, потом забыл хворость, Жука, гимназию, даже Жюля Верна, и читал послушно, не себе уже принадлежа, улыбаясь про себя, краснея. Было бы очень неприятно, если б кто-нибудь вошел. Но в огромном доме тихо; через два часа он закончил, вскочил и побежал вниз. Все так же не хотелось ни с кем встречаться, – быть одному со своим сердцем. Дождь перестал.
Листва казалась нежно-вымытою, бледно-зеленоватый туман стоял в парке; было сыро, тепло, падали капли с листьев. Жене казалось, что он влюблен в Зинаиду, что на оранжерее сидел он, и прыгнул, и Зинаида его поцеловала, и с кадетом он играл, и до боли видел он рубец от хлыста на ее руке. Этот удар вызывал такое страдание, что невидимого, неизвестного отца он готов был убить. Да, конечно, он прыгнул бы и с гораздо более высокой оранжереи, и у ног Зинаиды он умер бы с гордостью и радостью.
И со светлой тоской в сердце, с навертывающейся слезой бродил он в зеленом саду; весь этот день окрасился для него бледно-зеленоватым. А видение – Зинаида – осталось на всю жизнь. Это была первая великая радость искусства.
Утром, в четыре, Тимофеич разбудил отца и Женю. Они спали в кабинете: Женя на диване, отец на кровати. Ветерок с озера вздувал занавеси, только что показалось солнце. Хотя глаза слипаются, но нельзя не быть в восторге от этого утреннего благоухания, от теплого золота и сознания, что едут на охоту. Наскоро умывшись, пьют чай на балконе. Здесь еще холодок, сад в матовой росе. Белый хлеб с маслом, чай со сливками. С озера слышен свисток: это «Капитолина», пароход, на котором едут. Значит, пора. Хотя пароход свой, заводский, и уйти без них не может, Жене кажется, что они опоздают, и, волнуясь, торопит он отца.
– А экстрактор взял? – спрашивает отец. – Да пистонов захватывай, наверно пригодятся Павлу Афанасьичу.
Смеясь, они быстро идут с ружьями и патронташами к пристани. Старая Норма бежит косой побежкой, морща нос. На борту Павел Афанасьич, Говард и кузнечный мастер Дрезе. Это черный, добродушный человек с волосатыми руками.
– Ну пора же, пора. – Он здоровается. – Ну надо же ехать, а то опоздаем и к уткам.
«Капитолина» отваливает. Проплывают вдоль берега, мимо купальни и дома, где сейчас спит мама, Сонечка, во флигеле – Жук, – и под мерное бормотанье колес идут в глубь озера, в безлюдные притоны уток, бекасов и дупелей. Жене кажется, что Павел Афанасьич – рассеянный астроном Николай Полландер, Говард – Джон Муррей, а отец – полковник Эверест, и они едут к верховьям реки Оранжевой измерять дугу меридиана.
Час, два плывут по голубым водам. Скрылся завод, вода сузилась, ближе подошли леса, и чаще сплошные ковры кувшинок; иногда «Капитолина» рассекает их даже.
– Я же на этом островочке прошлый год десять штук взял! Николай Петрович, тут же выводочку быть да быть!
Убавляют ходу, отвязывают лодки, и Дрезе с охотником Яшкой «берут» остров. Объезжают его сбоку, а «Капитолина» обходит с другой стороны. По берегу, в камыше, бредет собачонка Дрезс. Слышна его брань, свист, всплеск весел, но уток нет.
У борта Женя с отцом зевают.
Островок прошли. Подплывает Дрезе, ругаясь на собачонку.
– Ну я же так и знал, что тут ничего нет! Ну зачем же было задерживаться!
– Вы же сами хотели!
– Я же тут выводочек взял, а теперь ни одной утеночки!
– Хе-хе, – смеется Говард, – вы известный счастливец!
– Если бы я знал же, я б не остановился! Только время же теряем.
Плывут дальше. В верховьях, у мельницы, где, собственно, и начинается охота, пароход пристает. За мельницей тоже пруды, но там надо ехать уже в лодке. Разыгрывается день, солнце слепит, на темно-синей воде качаются челноки, кой-где белеет барашек. Ветер озерный – пахнет болотом и рыбой. Подойдя к камышам, сталкивают Норму в воду. Она брызгает, барахтается, но скоро охотничий азарт захватывает ее, и резво шмыгает она в осоке, туряя уток. Павел Афанасьич идет берегом, – ему придется стрелять влёт. Вдруг он видит двух утят, бурно шлепающих по воде от берега. Он целится.
– Не стреляйте же, не стреляйте! – кричит Дрезе.
Павел Афанасьич ведет ружьем за ними.
Дрезе падает на дно лодки.
– Дрезе подстрёлите, что вы делаете!
– Почему же? Я не понимаю.
Как всегда, он вежлив, и как будто в перчатках.
– От воды отразится – весь заряд в него закатите.
– Ах, вот как, а я не сообразил.
Дрезе подымается из лодки.
– Ну и что же это такое, вы же сынишку сиротой сделаете!
В полдень завтракают на берегу. Бутерброды, огурцы, ветчина кажутся таким вкусными! Печет солнце; Норма с порезанным носом тяжело дышит, вся в грязи, мокрая. Охотники пьют водку.
– Плохи стали места энти, – говорит Яшка. – Тут бы гору птицы надо набить.
Он уныло взглядывает на несколько утят и селезня. Дрезе сердится.
– Ну я же так и говорил!
После завтрака снова шарят в камышах; собаки устали и лазают лениво. Уток мало. Для развлечения Женя с Павлом Афанасьичем палят в ястребов, рыболовов, но все мимо.
Дома они для практики стреляют в бросаемые бутылки и шарики. Теперь Дрезе дразнит их.
– Это же вам не щепочки, Павел Афанасьич!
– Вы, Павел Афанасьич, лучше бы уж в Дрезе попробовали, – смеется отец.
День быстро проходит. Синее волны, чайки белей на этой синеве, и сильней усталость. Как-никак, надо плыть на мельницу. И пока добираются, пока пьют чай и закусывают, разводят пары на «Капитолине», солнце, краснея, касается горизонта. Удят рыбу, болтают с мельником. Наконец, в розовых сумерках, отплывают. Как фламинго, стоит на болотце цапля, и ее спугивает пыхтенье парохода. Едут долго. Становится прохладно, сыро, глаза тяжелеют от утомления. Но перед взором далекая вода, все расширяющаяся, и уже скоро откроются знакомые маяки. Вышла луна и безмолвным свидетелем стоит сбоку, сопровождая бег «Капитолины». Ее тусклое сияние, сквозь слегка туманящийся воздух, дает оттенок грусти и загадочности.
Женя, сидя на носу, думает, что через месяц все этой уйдет, может быть, навсегда. Его клонит ко сну, сердце сжимает тоска; отец кутает его.
Быстро прошел июль, половина августа. Среди латинской зубрежки ездили за тетеревами, но покой и ясность деревенской жизни были утеряны. Ложась спать, Женя думал об экзаменах, о городе; его волновал близкий отъезд и разлука с родными.
Решено было, что мать свезет в город Соню с Женей, наймет маленькую квартирку, и они поселятся под присмотром Дашеньки.
И вот, пожелав успеха Жене, уехал Жук. Наступил день отъезда. Долго укладывались, соображали, не забыть чего, и десятого августа, в прохладное утро тронулись. Верст тридцать надо было проехать по своей, узкоколейной дороге, далее на лошадях. Женя помнил влажную от росы платформу их станции, «директорский» вагончик, куда их усаживали, отца, озабоченного и печального. Когда Женя поцеловал его в последний раз в рыжеватые усы, горло его сдавило, и он бросился в вагон.
Поезд задребезжал. Мелькнула фигура отца, потом завод, потянулся, и поезд пополз в гору – ту самую, куда ездили на тягу. Чем дальше уходил он, тем шире и синей развертывалось озеро, село, и завиднелся на той стороне дом, так милый Жениному сердцу.
Леса уже начали желтеть; в раскрывавшемся виде, голубизне озера и прозрачности далей было прощание.
Вот лежит сзади детство, в его тихой радости, и возврата к нему нет. Поезд взобрался на высшую точку и, громыхая, покатил вниз. Медленно, ровно опускались родные места, как бы утопая. Женя прижался лбом к стеклу и сдерживал слезы.
В городе мама наняла квартирку в три комнаты. Как убого это было! И как мрачно казалось все здесь.
Дул сухой ветер, гнал пыль и листья. В крошечном доме, с двориком величиною в ладонь, надо было ждать экзаменов.
Тяжело вздыхая, после плохой ночи встал Женя в назначенный день. Пока шли с мамой, было еще ничего себе, но когда она оставила его в огромном здании, где кишели дети, сновали учителя, он почувствовал, что погиб. Самый запах крашеных парт, ранцев убивал его.
Плохо соображая, попал он наконец в класс, где экзаменовали. Казалось, что его фамилию не назовут никогда. Просто о нем забыли среди моря этих малышей, от которых он ничем не отличался.
Наконец, бледный, полуживой, очутился он у зеленого стола. Тут сидели батюшка и инспектор. От волнения Женя барабанил пальцем по сукну, слегка вздрагивая.
– Где ты учился? – спросил инспектор, острый, лысый человек на тонких ножках.
– Д-дома.
– Значит, тебя плохо воспитывали. Золотое пенсне инспектора вздрогнуло.
– А… что?
– Как «а что»? Что за выражение, во-первых? Разве так разговаривают со взрослыми? А потом, ты подходишь к столу и начинаешь барабанить пальцами! Разве воспитанный мальчик позволит себе это?
Женя был оскорблен. Невоспитанным он себя не считал; кроме того, с ним обращались всегда мягко, ласково, и один этот тон был невыносим. Он не ответил и отвернулся.
Близорукий батюшка, в очках, имел радостно-победоносный вид. Казалось, он тут же неопровержимо докажет бытие Божие и подлость «Дарвина». Несмотря на нескладность ответов, на неточность касательно патриархов (ошибки в определении возраста), Женя получил удовлетворительно. То же было и по-русски. Он вздохнул веселей. Одна латынь!
На перерыве он сошел в гимназический садик, и тут же получил крещение. Некий «Юзепчук Петр», второклассник, дал ему тумака. Женя обиделся; произошел бой, где противники налетали друг на друга петухами, под гул и галдение публики, схватывались, опять отскакивали, но оба остались на позициях – после же битвы даже познакомились.
– У Пятеркина держишь? – спросил Юзепчук. – Латынь?
– Да.
– Ну, он сволочь. Мне кол за подсказ поставил. Пятеркин был человек тучный, бритый, с бородавками.
С первых же слов он стал ловко ловить Женю, и на третьем склонении остановил:
– Довольно! Егоров Иван!
Женя не понял. Пятеркин красиво и жирно поставил ему в журнал два.
Горек был для Жени этот вечер. Мама утешала, говорила, что это пустяки, завтра она пойдет объясняться к директору, но он был безутешен. Не примут! Скандал. Позор, жалкое бегство на родину. Он молчал, потихоньку плакал; ночь не спал. Казалось, что весь свет знает о его неудаче; он, державшийся всегда твердо и с достоинством, оказался хуже какого-то Юзепчука, и ему предстоит быть недорослем из дворян. На другой день мама была у директора. После мучительного четырехдневного ожидания он был принят.
Давно известно, что жизнь маленьких гимназистов напоминает каторгу. Так было и с Женей. Мама уехала, оставив их с Соней под надзором Дашеньки. Наступила осень. Поздно светало, и в суровых потемках, при свечке надо было одеваться и пить чай. И потом – бежать, дрожать перед латинистом, перед надзирателями, директором, инспектором, дышать пыльным воздухом класса, есть сухой бутерброд на большой перемене, думать, как пройдет письменная задача, ждать грубости, подчиняться жалким и бездарным людям. Бедная жизнь, серая, проклятая. Что может она взрастить?
В пятницу Женя шел как на казнь. В этот день он бывал дежурным, и всегда кто-нибудь устраивал скандал: разбивали стекло, проливали чернильницу.
– Дежурный! – звал надзиратель. Женя шел.
– Кто это сделал?
– Не знаю.
– Да? Не знаешь? Ну, останешься без обеда.
Выдавать товарищей, конечно, не полагалось; и он сидел. Дома уроки при скудной лампе, однообразие, отсутствие друзей, природы, вольности. В десять часов сон – вдруг забыл приготовить немецкие слова – и в одной рубашонке, при свечке, дозубривает он их, в волнении. Завтра же снова «общая молитва», экстемпорали, правило пропорций.
Так уходят нежные и милые годы, когда душу посещает уже образ Зинаиды, заставляя томно останавливаться сердце. Но где же быть Зинаиде в этом несчастном болоте? Далекая, все неземней становится она – зеленая звезда любви отроческой.
Раз в ноябрьский вечер зашла тетя Анна Михайловна. Дети мало знали ее; уезжая, мама просила иногда наведывать их. Анна Михайловна была невесела и не разделась.
– Тетя, – сказала Сонечка, – вы бы сняли шубу. Я вас угощу вареньем, нам Дашенька замечательное сварила.
– Спасибо, милая, некогда.
Анна Михайловна вздохнула.
– Вот что, дети… Вам завтра надо уезжать.
Сонечка удивилась. Жене все это показалось странным. И вид тети Анны Михайловны, ее голос, то, что она сидит в верхней одежде.
– Я была сегодня у директора, завтра с утра у начальницы, и завтра же вечером, вероятно, вы отправитесь.
– Тетя, я не понимаю, – Соня вдруг побледнела. – Куда мы поедем?
– Ну, дети, ничего особенного нет, вы напрасно не волнуйтесь, но все-таки должна вам сказать, что получила от отца известие… – она замялась. – Да ничего особенного… Мама захворала. Бог даст, пройдет все благополучно. Все же надо ехать.
Соня отошла к окошку и сморщилась. Маленькие слезы побежали из ее глаз, она сморкалась в платочек.
– Если нас вызывают, значит, мама больна серьезно.
Женя держал уже в руке телеграмму: «Мама тяжело больна, высылайте детей немедленно».
Анна Михайловна целовала и утешала их, но они сразу пали духом. Они молчали, Женя заложил руки за спину и ходил угрюмо из угла в угол. Сонечка плакала. Жене хотелось плакать тоже, но он крепился, и только когда тетушка ушла, стал реветь у себя, в подушку. Ему казалось, что теперь не стоит уже есть, ходить в гимназию и жить. Безразлично – все пропало. Раз умрет мама, к чему тянуть эту канитель?
Вечером к нему пришла Сонечка и поцеловала в лоб. Эта женская ласка напомнила ему маму еще сильнее – ее запах, ее мягкие руки, и он еще неутешнее заплакал.
– Не плачь, Женечка, – Соня, как старшая, старалась поддержать его. – Даст Бог, пройдет все. Не плачь, милый.
– Соня, – бормотал он сквозь слезы, – скорей бы уж! Ах ты Господи, когда ж мы поедем!
К сестре он тоже чувствовал прилив любви; и теперь не помнил уже о поддразнивании, о том, что во все игры, в детстве, она обыгрывала его, о ненавистном некогда «бим-бом».
Около полуночи, очнувшись после мрачного сна, он увидел в Сониной комнате свет. Там, перед маленькой лампадкой, Соня молилась. Молилась и Дашенька, охая, шевеля старческими губами – у себя в каморке.
На другой день с утра летел мокрый снег. Анна Михайловна провожала детей на вокзал, усадила в третий класс. Туманные поля, полосы метели проносились мимо них; в вагоне было жарко. Хмурые, жалкие, жались друг к другу дети. Громыханье вагона погружало в оцепенение. Но в груди давила ровная жестокая тяжесть – мама. Жива ли, жива? Вдруг не поспеют, и не услышишь никогда звука ее голоса? В темнеющем вагоне, с несшимися за окном искрами, снова охватывал тот же смертный холод, что и тогда, с Настасьей. Станция, пересадка, носильщики, мужики, – все казалось смутным сном.
Чем ближе подвигались к дому, тем больше тоска росла. Вот ранним утром они слезают в темноте на полустанке, откуда идет узкоколейная дорога. Здесь все уже знакомое; встречает Кузьма и ведет на съезжую, где они могут отдохнуть до поезда.
– Ну… что, Кузьма? – спрашивает Женя, едва выговаривая слова.
– Ничего, слава Богу, Евгений Николаевич. И, как слышно, мамаше вашей лучше.
Милый Кузьма, откуда он знает? Но Женя недоверчив: может быть, это просто, чтобы успокоить…
– Да вы почем знаете?
– Тут вчера мастер ремонтный приезжал.
В двенадцать, на станции Стеклянная известие подтверждается: встречают Дрезе.
– Ну, да ничего, слава Богу! А уж мы за мамашу как боялись! Чуть не при смерти была третьего дня, я же вас уверяю. Ну, теперь ничего.
Дома были часа в три. В передней их обнял отец и опустился тяжело на стул. Видно было по изменившемуся лицу, что нелегко прошли эти последние недели.
– Маму нельзя видеть, погодите.
Он рассказывал им, как страдала мама от болезни печени. Третьего дня доктор сказал, что всего ждать можно. Но ночью стало легче.
– Ночью? – переспросил Женя. – Ночью третьего дня?
Он взглянул на Соню. «Бог услышал их?» Но от волнения, радостного и острого, он ничего не мог сказать.
Наверху все было полно болезнью. Казалось, даже смерть не совсем была покорена в этой мрачной комнате. Мама, иссохшая и измученная, но с улыбкой, лежала на огромной постели. Увидев ее, дети лишились выдержки и, припав к постели, рыдали.
Они прожили дома около месяца. Это было время тихого, радостного существования. С каждым днем мама поправлялась; каждый день, просыпаясь, Женя знал, что она здесь, любимая и дорогая, и в ужасе гнал мысль, что было бы, если б она не выздоровела. Но нечто серьезное вошло в их жизнь. Не катались уже, как прежде, беззаботно, на буере, коньки не интересовали, и казалось, что прошло сразу несколько лет…
Уезжая после Рождества в гимназию, Женя чувствовал, что любит мать еще острее, и больней, мучительней. Вместе с тем, оглядываясь на родные места, он понимал, что какая-то часть его жизни – и не лучшая ли, – прожита и сюда он не вернется тем беспечным ребенком, каким въезжал в этот дом. Детство его кончалось.
Вечерний час*
Со Специи я начала волноваться – оставалось менее часа до Сестри.
Мы мчались во тьме и духоте туннелей. На минуту холодноватым блеском сверкало море – и снова грохот в горных недрах, задымленные стекла и электричество.
На полустанке я опустила окно и высунулась. В ущелье лежал итальянский город, с кампаниллой, черепичными крышами домов. Слева хлестало море, справа горы теснили, голые, серые. Темное облако клубилось на вершине.
Мне стало жутко. Вот я приеду в глушь, и куда я денусь вечером, когда начнет завывать ветер, море разгудится?
Я вздохнула, откинулась и прислонилась к углу купе. Поезд тронулся. Я закрыла глаза и вместо беспокойно-щемящего чувства вдруг ощутила великую тишину, покой. Не все ли равно, где жить и как жить? Конечно, прочно устроиться я нигде не могу. С некоторых пор мое существование приняло бездомный характер.
Передо мной потянулись было видения прошлого, – распря с мужем, борьба за Борю, которого муж сумел отвоевать; но это не доставило той острой боли, как прежде. Верно, я попросту утомилась. И я стала ждать.
«Ловко будет, – думала я, вылезая через час в Сестри, – если Александра Николаевна не встретит. Отлично будет!»
Александра Николаевна, эмигрантка, моя знакомая по России, – единственное существо, известное мне тут. У нее я должна поселиться, она будет моим хранителем, опекуном.
Итальянцы кинулись на меня с горячностью людей, надеющихся заработать лиру. Они тотчас сообразили, что мне в Барассо, за два километра от станции, там живут русские.
Да, но к кому именно в Барассо?
Подошел начальник станции и сказал, что ничего, русская синьора, ожидавшая меня, вышла в paese, то есть в город, и сейчас вернется.
Действительно, через минуту я увидела Александру Николаевну. Она шла ко мне твердой, суховатой походкой. Ветер трепал несколько ее волосы; она была без шляпы, в черной бархатной кофточке, с папиросой.
Поцеловала она меня серьезно. Ее вид как бы говорил: «Я сдержанна, доброжелательна, но не сентиментальна».
Кучера сразу успокоились, и мы сели именно в ту коляску, куда следовало. Я была теперь в надежных руках.
Покуривая папиросу, Александра Николаевна говорила:
– У нас невесело, предупреждаю. Соскучитесь. Даже кафе нет.
Кучер вез нас по приморской улице, аллеей платанов. На рыбачьем судне, в заливе, зажгли красный огонь. По вершинам гор ползли тучи. Было хмуро, сыро. Но отлично пахло морем, а когда мы переехали шлагбаум у туннеля и покатили вдоль берега у скал – сверху донеслось чудесное благоухание сосен. Справа утесы шли отвесно. Море шумело глухо, весь берег туманился брызгами. Кучер щелкал бичом, покрикивая у-об! и временами на меня налетала седая морская пыль, от которой губы становятся солеными.
– Я не избалована, – отвечала я Александре Николаевне.
– Ну, там посмотрите.
У самого въезда в Барассо нас снова задержали у шлагбаума: из туннеля вылетел поезд, сверкнул искрами, освещенными окнами вагонов и, обдав нас дымом, понесся к Генуе.
– Направо, – сказала Александра Николаевна.
Кучер свернул в проулок между стенами, за которыми вились виноградники. Мы остановились у розового дома.
Я привыкла к довольно богатой жизни, и сначала не поняла, что темная лестница с кошками – это главный вход. Но оказалось – так. Мы поднялись в третий этаж. Квартира Александры Николаевны состояла из четырех комнат.
– Вот эту, – сказала она, отворяя дверь, в маленькую, как бы монастырскую келью с белыми стенами, – я могу уступить вам.
– Отлично.
Александра Николаевна ушла в кухню, попыхивая папиросой, приготовлять с итальянской девочкой Мариеттой обед. Я разбирала свои вещи. Вот куда занесла меня судьба! Думала ли я, выступая пять лет назад в «Князе Игоре», что окажусь в этом глухом углу итальянского побережья, в квартирке, снятой у лигурийских мещан, на берегу моря? Могла ли я предвидеть сегодняшний вечер с хмурыми облаками над горой, с дождем, Александрой Николаевной, Мариеттой?
Пока готовили обед, я вышла в столовую и отворила окно.
Оно выходило в горы. Внизу, в винограднике, возился итальянец в синих штанах, в большой шляпе. Из апельсиновой рощи шел свежий запах, желтели плоды; по горам иссера зеленели оливки, а выше – темные сосны. Оттуда, как и от облаков, курившихся на горах, веяло тишиной, спокойным, важным. «Живите, заблуждайтесь, страдайте, – как бы говорили они, – мы плывем, под нами благоухают леса, мы даем этот сырой, туманный вечер, когда в горах жутко и сиротливей селения по склонам. Мы плывем и таем, мы жизнь, настоящая, вечная жизнь».
Когда в сельской церкви зазвонили к Ave Maria и звуки медленно наполняли окрестность, а в горных храмах им отзывались другие – я почувствовала еще сильней, что у этих молчаливых существ есть жизнь, и быть может, значительнее моей.
Итак, я поселилась в маленькой белой комнате, выходящей на море.
Дурная погода кончилась. Светит солнце. Рядом, на плоской крыше в виде террасы, итальянка сушит белье, а дети внизу скачут через веревочку.
Странное дело: мне не скучно. Я ощущаю огромное сочувствие к этой итальянке, к детям, даже к шумной девчонке Марии, которая вечно ссорится с подругой – в окне дома напротив.
Иногда они визжат, плачут, потом мирятся и выставляют за окно дрозда в клетке. Увидев меня, говорят: «Здравствуйте», – и это похоже на щебет птицы.
Здесь вообще знают русских. Уже несколько раз слышала я русские слова. Вчера эмигрант спрашивал у Мариетты, дома ли Александра Николаевна. Мариетта ответила: «Вера (это я) in casa, Саша non с’е».
Достаточно выйти из дому – тотчас увидишь фигуру, которая только и может быть русской: косоворотка, бандитская шляпа, особенная походка. Если идет барышня с мохнатой простыней, в сандалиях, – значит, наша, с купания.
Чаще всего наших можно встретить у моря. Возможно, в нашей натуре есть то мягко-певучее, что влечет к одиночеству, мечтательной меланхолии. Затем, большинство здесь, как и я, разбитые корабли.
Может быть, оттого, что за последние годы мне самой много пришлось перенести, – эти люди вызывают во мне жалость. Прибавлю: жалость необидную. Ту, которою пусть и они пожалеют меня.
На днях я познакомилась с двумя здешними барышнями. Одна называется Катя, другая еврейка, Леечка. И вот эта «товарищ Катя», маленькая, с астмой, заведовала какой-то лабораторией; была сослана в Сибирь, на каторгу. Бежала через всю Азию.
Конечно, она существо надломленное, усталое, хотя и сохранила остатки прежнего: слова «законспирировалась», «публика» и пр.
Леечка совсем другое. Но она не эмигрантка, учительница из западного края. Ее послали сюда поправляться. Она черненькая, очень молодая, экзальтированная и склонная верить во все возвышенное. Она часто ходит с томиком Гейне, Пушкина, забирается на гору Сант-Анна или ложится у моря, читает.
– Здравствуйте, – говорит она обыкновенно и вся зардеется. – Какие нынче прекрасные погоды!
Ее черные глаза блестят, она смотрит на море, солнце, а я думаю: «в ней есть поэт», – и мне приятно это.
– Идем купаться? – говорит она. – Хорошо? Я целый день здесь могу ходить, тут так хорошо!
На пляже мы встречаем Александру Николаевну. В руках у нее письмо, и я догадываюсь, от кого: от мужа, из Милана. У них что-то происходит, несомненно. Александра Николаевна курит из мундштука, ее серые умные глаза печальны. Мы с Леечкой раздеваемся (никого здесь нет). Солнце блестит в воде, вода хрустально-зеленая, теплая, и вся кипит пузырьками. Мы смеемся, ложимся; волны окатывают нас. Точно жизнь, сила входит в меня с этими волнами.
По насыпи проносится поезд. «Чау-чау!» – кричим мы. Леечка вылезла уже, а мне не хочется. Так бы и лежала на песке, обдаваемая кипящим серебром, смотрела бы на горы, голубое небо над ними, дышала б солнечно-соленым воздухом.
– Ах, какой нынче замечательный день! – говорит Леечка, отирая ножки о песок. – Как удивительно тепло!
Утро. Я иду проулком между домами, в тени. Розовые стены залиты солнцем. Из садика свешивается виноград. В нише – грубо сделанная статуэтка Франциска Ассизского.
У выхода на приморскую улицу встречаю девочку Таню.
– Купаться идете? – спрашивает она.
– Нет.
– Можно мне с вами?
– Идем.
– Вы знаете, – говорит Таня, взяв меня за руку, – мы завтра уезжаем. То есть я, Лена и мама. Папа остается, не может, а мы в Россию.
– Вам хочется в Россию?
– Нет.
Таня задумчиво шагает рядом со мной. Она беленькая девочка, очень загорелая, в веснушках. Ножки у ней до колен голые.
– Нам здесь как в раю было. Мы играли очень хорошо. Вы знаете Ромоло, хозяйского сына? Очень симпатичный.
Я знаю и Ромоло, и Танина отца – плотного эмигранта с типично русским, грубоватым лицом. На лето к нему приезжала из России семья. Он в первый раз увидел дочь, родившуюся без него в России. Теперь семья уезжает, – может быть, на год, а то и на два: жена его учительница в России.
Я сжимаю Танину руку.
– Вам жаль с папой расставаться?
– Жаль, – отвечает Таня. – А папа нас очень жалеет. Он вчера целый вечер плакал.
Пройдя под железнодорожной насыпью, мы выходим на пляж. Рядом, в ручье, впадающем в море, расплывшемся дельтой, прачки полощут белье. Вдали тянут сеть голоногие рыбаки. Подошвы гор у моря – в голубом тумане.
– Какой песочек славный! – говорит Таня.
От нагретого песка здесь теплее, над ним колеблются стеклянные струи. Город Киавари, у гор, слегка переливается: очертанья домов текут.
– А вон папа! – говорит Таня, показывая в сторону рыбаков. – Видите, сидит с Машей.
Маша его годовалая дочь. Мы подходим сзади, он не замечает нас. Но я вижу, как целует он свою девочку, как покачивается с ней, точно напевая что-то.
– Послушайте, Таня, я не могу с вами идти… Я забыла, мне домой… надо.
Я поворачиваюсь и, не поднимая глаз, иду назад, к проходу под линией. Не хочу я, чтобы Таня видела и Мои слезы.
Человек сильно, сильно меняется… Вспоминая себя десять лет назад, я с трудом восстанавливаю, что это я, не кто другая. Я была тогда молода, горяча и очень многого хотела для себя. Не могу отрицать, я была чувственна и славолюбива. Моя любовная жизнь началась рано, и среди серьезных увлечений я знала и так называемый «угар страстей».
Одно из очень тяжелых воспоминаний моей юности – самоубийство студента, которого я завлекла. Его смерть и сейчас встает надо мной тяжким укором. Многое в своих последующих страданиях я считаю карой.
Главная кара – это моя жизнь с мужем. Отлились кошке мышкины слезки. Муж был моложе меня. Раньше я мучила тех, кто слабей в любви, теперь я попалась. Я страдала много – что уж скрывать – и от его отношения, от измен, но молчала. Родился Боря, пришлось бросить сцену. С Борей в жизнь мою пришло совсем новое, и такое сильное, сладостное и завлекательное, что я даже не ожидала. Бог с ней, со сценой, славой!
Но, видимо, мне не дано этого счастья. Зачем буду я вспоминать о том ужасе, который пришлось перенести, о борьбе за Борю, когда муж окончательно бросил меня, о том, что мы, как звери, вырывали его друг у друга, крали, вовлекали пятилетнего ребенка в нашу распрю.
Я была способна на подлость, подкуп, предательство. Господи, все это так, но Ты знаешь, что это делала ослепленная, отчаявшаяся женщина, забывшая все. Быть может, поэтому Ты смилуешься над ней.
Зато я научилась понимать всех, у кого дети. Всякое горе, связанное с ребенком, делает мне человека близким. Пусть пошлет Всевышний радости детям.
Александра Николаевна реже получает письма, но чаще ходит за ними.
Почта от нас в двух шагах. Никогда раньше не видала я такой почты. Дважды в день старичок бредет на станцию с сумкой, приносит десяток писем – большинство русским. Выдает без разбору, кому угодно. Старик не умеет прочесть ни одной русской фамилии. Если нет его сына, трудно добиться толку.
Александра Николаевна ходит за письмами с неизменным мундштуком во рту, спокойно поглядывая на ребятишек, скачущих у колодца.
– Niente! – отвечает почтмейстер.
Она так же покойно возвращается, сидит у себя в комнате. Я пробовала звать ее пройтись, в горы – она никуда не выходит. В ее комнате туман от дыма, а вечером появляется фиаска красного вина, и к двенадцати Александра Николаевна выпивает ее, с помощью двух-трех эмигрантов.
– Зайдите ко мне, – говорит она, – вы считаете меня пьяницей, но это ничего. Мало ли за кого меня здесь считают.
– Вы пьяница и есть, – говорю я улыбаясь. – Что тут считать? Мне только странно, лочему вы сидите в духоте, табачище, когда есть такое море?
– Прежде я была умная и честная, – говорит Александра Николаевна, уставясь на меня покрасневшими глазами. – Теперь все это прошло. Ятретьего дня на скалах заснула да утром только проснулась. Всю ночь продрыхла.
– Все-таки пойдем на воздух.
Я беру ее под руку, свожу вниз, по нашей темной и крутой лестнице. Эмигранты остались допивать пиво.
– Да, тут легче дышать, – говорит она.
Мы идем мимо домов итальянцев, где спят уже эти простые люди, земледельцы, рыбаки. По древнему мостику, узенькому, крутому, переходим ручей. Долина между гор, откуда бежит он, темна, полна ночного бархата. Таинственно журчит ручей. На горе повисли огромные звезды – так именно кажется, что повисли.
Мы выходим к приморскому шоссе. Александра Николаевна кутается в платок.
– Может, напрасно, – говорит она, – а я вам все-таки скажу. У меня с мужем разрыв полный. Конец, я чувствую.
Из темноты выделились две фигуры. В одной узнаю Леечку. Другая – Сеня, анархист. Они тоже что-то с жаром говорили. Увидя нас, смолкают.
– Леечка! – окликаю я.
– Да, это мы. Ах, здравствуйте, я в темноте вас не различила! Какая ночь, не правда ли?
Яне вижу ее лица, но чувствую, что она смущена.
– Леечка, – говорю я, – нехорошо по ночам гулять с анархистами.
– Ах, что вы говорите, мы же немножко только прошли к скалам. Ну, Сеня, правда?
– А на скалах, наверно, целовались, – говорит Александра Николаевна.
– Это что-то ужасное они про нас выдумали, правда, Сеня?
– Ничего подобного! – отвечает Сеня, молодой бритый человек с огромной головой и еврейской нервностью. – Если бы хотел целоваться, то не спрятался бы для этого на скалы.
– Приходите завтра купаться, если будет хорошее море! – кричит из темноты Леечка.
– Они врут, что не целовались; это уж наверно, – говорит Александра Николаевна. – Наши всегда на скалах целуются.
Мы идем теперь по тому шоссе, по которому въезжала я сюда две недели назад. Слева черная стена скал; справа море, чуть бормочущее.
Мы сели на утесах при дороге, в месте, где сама природа позаботилась сделать скамью. Здесь можно сидеть очень удобно, облокачиваясь спиной о камень. Перед глазами ночь, море, золотые огоньки Сестри.
– Муж написал мне, – говорит Александра Николаевна, – что не может между нами быть прежнего. Он говорит, что прежняя жизнь – обман. Он не хочет так продолжать. Ему нужна свобода.
Она подходит к обрыву и бросает вниз папиросу. Огонек прорезывает тьму дугой и пропадает. Александра Николаевна обертывается.
– Он меня обманывал, а теперь ему нужно, чтобы все происходило свободно. Я ничего не говорю. Конечно, пусть меня бросает.
Она садится, кладет голову на камень и несколько времени сидит молча. Я хочу что-то ей сказать, обнять ее, поцеловать, но не выходит. Жму лишь руку.
– Тогда зачем же было тянуть все это, – говорит она, точно про себя. – Я его не удерживала.
Ночь уходит все дальше. Звезды изменили места: одни заходят за чернеющий край скал, другие появляются над Сестри. Влажный, темный ветерок набежал с моря. За туннелем свистит поезд.
– Ну, – говорит Александра Николаевна, очнувшись. – Скажите ж мне, что делать.
Я знаю, что надо делать: надо все пережить, измучиться и полуразбитой выйти снова.
– Терпите, – говорю я. – Милая, терпите. Она вновь кладет голову на камень.
Я продолжаю:
– Бог дал нам страдания для неизвестных целей. Не нам их понять. Мы можем лишь любить.
Помню я, что прежде, давно, когда я была известной, богатой и красивой, все в жизни сосредоточивалось для меня на мне самой: люди столько меня интересовали, сколько восхищались моим пением, ухаживали за мной и льстили. Часто я понимала, что лесть груба, корыстна; но такова ее сила над нами; всегда наше сердце на стороне того, кто хвалит.
Во всяком случае – не ездившие в Большой театр, не аплодировавшие и не подносившие цветов были для меня ничто. Я не желала им зла. Но во мне было уже некоторое недовольство теми, кто предпочитал моему пению науку, литературу, живопись.
Так было давно. А с тех пор как из известной певицы я превратилась в бездомную бродягу, из года в год менялось мое отношение к людям.
Я заговорила об этом потому, что здесь, в приморской итальянкой деревушке, чувство это проявилось во мне сильнее.
Да, меня интересуют и прачки, полощущие белье в ручье, и работники, собирающие оливки; и рыбаки, и каменотесы, что вечно чинят дорогу в Сестри. Дети и старики, два раза в день выходящие к морю, и стрелочница Тереза с четырьмя малышами – полуголодная, но всегда бойкая, живая, энергичная. И наконец, наша Мариетта.
Мариетта меня занимает в особенности. Ей четырнадцать лет, она тоненькая, с черными продолговатыми глазами и этрусским профилем. Она является к нам утром, убирает комнаты – с той легкостью, грацией движений, которые свойственны ее расе. Она же нам готовит. На помощь ей приходит бабушка – сказочного вида старушонка, – и вдвоем они жарят и варят на кухне. От жара Мариетта розовеет. Глаза ее блестят ярче.
Отслужив, она становится снова ребенком, прыгает с детьми у колодца, бегает по пляжу с девицами Бокка, ее приятельницами.
Александру Николаевну она очень любит, называет Саша. Знает историю с мужем и мужа не одобряет: как у многих в Италии, у нее простой и прочный взгляд на брак.
– Ну что, как Александра Николаевна? – спрашиваю я утром, когда она убирает мою комнату.
– Piange sempre[10]. Ночь не спала.
– А госпожа Бокка?
Мариетта хохочет. Бокка, мать ее подруг Розы и Цецилии, ее личный враг, как и всех почти в Барассо. Она богатая (у ней вилла рядом с нами), но скупая и злая. Здесь считается хорошим тоном сделать ей гадость.
Мариетта развеселилась. Ночью У Бокка украли курицу. Она сегодня в обмороке, Роза с Цецилией отхаживают ее. Мариетта изображает, как Бокка лежит на постели и стонет; О, mia gallina![11]
Приотворяется дверь Александры Николаевны.
– Тиночка!
Мариетта сразу вскакивает и бежит. Лицо ее серьезно. Через минуту она стучит башмачками к почте. К завтраку Александра Николаевна выходит худее, бледнее обычного. Как всегда, с папиросой.
– Мариетта, еще фиаску к вечеру!
– No, – говорит она умоляюще, – Саша, не надо. – Vino vi fa male[12].
– Ничего, милая, тащи. – Все равно, – говорит она, обращаясь ко мне, – я тут последние дни. В Париж еду. Больше не могу.
После завтрака она запирается и читает до одурения.
На другой день Мариетта ведет меня к госпоже Бокка, где я должна снять комнату.
Калиткой мы входим в сад с пальмами, я вижу внушительную виллу, ступаю по дорожке, усыпанной гравием, в блеске солнца – и исполняюсь почтения к владелице всего этого.
Две миловидные девушки возятся в саду – развешивают на солнце старые платья. Мариетта подмигивает им и мне. Это ее приятельницы Роза и Цецилия, которых мать держит сурово.
Роза делает мне реверанс. Она старше и красивей Цецилии. Но у обеих так черны волосы, как только могут быть у итальянок.
– Мама, вероятно, еще не одета, – говорит она на плохом французском языке.
– Ничего, – покажите комнату.
Роза и Цецилия весело бегут вперед. Видимо, рады оторваться от работы, посмотреть нового человека. По лестнице, выложенной мрамором, подымаемся во второй этаж. Весь он пуст. Мне предлагают две комнаты – одну с видом на море, другую в горы – за пятьдесят франков. Хотя давно здесь никто не жил, но обстановка хорошая, светло, приятно. Я соглашаюсь, и меня ведут вниз, к Бокка.
Госпожа Бокка встретила меня в том растерзанном виде, какой бывает по утрам у зажиточных и бездельных итальянок. Ей за сорок; видимо, была красива, теперь толста и плачется о лирах, о возможных убытках и огорчениях.
Я доказываю, что никаких ущербов не нанесу, и отвечаю за целость каждого стула. Она сыплет скороговоркой и, кажется, уверяет, что от такой женщины, как я, она ждет лишь хорошего.
В дверь подглядывают Мариетта и Цецилия. Верно, они щиплются, тихо взвизгивают. Роза покорно стоит рядом с матерью. Я подымаюсь.
– Значит, с завтрашнего дня.
Как бывает иногда, когда наденешь новое платье, или въедешь в новую квартиру, – чувствуешь себя иным.
Я вышла в залитый солнцем сад, где цвели розы, и мне представилось на мгновение, что я в Ницце, что вилла эта моя собственная, что из-за угла выскочит сейчас Боря; что с мужем мы живем хорошо, как было давно, в первые месяцы замужества.
Это мгновенное виденье взволновало меня, мне не захотелось возвращаться домой. Я перешла через каменный мостик и пошла по течению ручья, в долину.
Небо было голубое, с разорванными облачками. Тень оливок трепетала вокруг. Пели птицы, ящерица пробежала по камню на припеке. В другом месте я встретила первый проблеск весны: горсть фиалок. Я сорвала их, стала нюхать, и их сладкий, сентиментальный запах снова взволновал меня: я вспомнила букет таких же пармских фиалок, который поднесли мне раз в Большом театре, за Татьяну. Но Бог с ними, с воспоминаниями. Я шла дальше и дальше, ущелье суживалось; с обеих сторон тянулись оливковые рощи и сосновые.
По очень крутой тропинке я стала подыматься вверх. Мне хотелось добраться до горной деревушки Алессио.
Скоро оливки остались внизу. Я вошла в область сосен. Они зеленели особенно, – не так, как у нас – их зелень на голубизне неба здесь поразительна.
Я сидела на камне, меня грело солнце. Я вдыхала смолистый воздух, смотрела, как орел плывет в небе, слушала таинственные голоса птиц, перекликавшихся в горах; видела, как с тяжестью на голове подымается снизу девочка – она идет в Алессио. И со мной ничего не случилось. Но мне хочется упомянуть об этом ясном дне, предвестнике весны, о том, как я сидела на камне и смотрела на девочку из Алессио, о той тихой и кроткой силе, которая нисходила тогда в мое сердце.
Александра Николаевна заходила ко мне прощаться и наставляла Розу и Цецилию, чтобы хорошо за мной ухаживали, были внимательны и заботливы.
Потом она крепко пожала мне руку, мы поцеловались, и снова тем деловым тоном, каким она говорила в день моего приезда, она сказала:
– Провожать меня не надо. Это сентиментальности.
Русские не знали, когда она уезжает, но мы с Мариеттой пронюхали, что с вечерним, – якобы в Нерви: и пришли на вокзал.
Было пустынно, уныло на нашем полустанке. Два фонаря, нетрезвый начальник в красном кепи, с огромной трубкой. Гул моря, далекие, золотистые огни Киавари, черная бездна неба в звездах. Мне почему-то представилось, что и здесь, как в России, неуютно и печально жить людям, встречающим и отправляющим поезда.
Когда подошел treno omnibus, Александра Николаевна вошла в купе, в третий класс, я вдруг почувствовала, что осталась теперь совсем одна в этой стране.
Я подала ей в окно букетик фиалок, еще раз пожала руку. Мариетта быстро вскочила на подножку, поцеловала.
Так мы ее проводили. Поезд omnibus, останавливающийся на каждом полустанке, потащил ее в Геную, а оттуда в Париж, к новой жизни, мы же вернулись к нашей малой, где главные события – каково море, есть ли солнце, задует ли трамонтано.
Впрочем, как и везде, – на нашей вилле тоже оказались свои интересы, даже страсти и борьба. Так оно и должно быть, конечно, стоит лишь внимательно взглянуть вокруг.
Госпожа Бокка собиралась выходить замуж, а у Розы шел роман с русским студентом. К Бокка приезжал из Флоренции синьор Морозо, и тогда все в квартире чистили, мыли, девушки полдня ходили с подоткнутыми подолами и вытаскивали на нижнюю террасу мебель. К обеду жарили курицу. Являлась фиаска вина. Девушки ненавидели Морозо, боялись, что он станет вотчимом, и вообще только и мечтали, как бы поскорее удрать от матери. Строили даже планы – бежать в Париж.
Этому способствовало и то, что Роза полюбила студента. Мать слышать не хотела о браке. Она ждала для дочери миллионера, как некогда было с ней самой: она была замужем за первым богачом Киавари, покойным отцом Розы и Цецилии. Она же его разорила, забрала остатки состояния, бросила: он умер чуть не на улице.
Во все эти дела посвятила меня Мариетта. Она перешла ко мне по наследству, и каждое утро я слышала ее легкую поступь у двери, осторожный стук – и в комнату заглядывает ее черненькое, острое личико с этрусским профилем.
– Vuole stufa? – спрашивает она неизменно.
«Хочу ли я печку» – какой милый язык! Я ее хочу – и, пока одеваюсь, Мариетта бросает в железную печку шишки, хранящиеся у меня в углу комнаты, в мешке. Их оставил нам уехавший русский, которого итальянцы называли Signor Barbalov за его бороду. У нас шишки зовутся pigni del Signor Barbalov.
Pigni трещат, мечут искры. В комнате появляется тонкий запах ладана. Мариетта накладывает угля, а я отворяю ставни. Мое удивление немало: в горах и у нас в Барассо белая-белая изморозь – снег.
– Это бывает, – объясняет мне Мариетта. – Это ничего, на несколько часов.
И, взбивая мою постель, она весело рассказывает, что сегодня все ходили в Барассо на охоту. Птицы боятся холода, спускаются с гор и делаются такими вялыми, безжизненными, что их можно брать руками. В прошлом году она сама поймала несколько штук.
Я выхожу в другую комнату – она очень светлая, с видом на серо-зеленое море. По насыпи проносится курьерский из Генуи в Рим; в это время к Мариетте пробралась маленькая Лелия, четырехлетний карапуз, племянница Бокка. Мариетта смеется.
– Русские зовут Бокка жабой. Я и Розина научили Лелию, она вчера dice: «тебя Бокка жаба». Бокка domandala, что такое жаба, «cosa vuol dire жаба»[13]. Мы говорим: «русское слово, так русские называют жен».
И Мариетта заливается, тискает Лелию. Она счастлива, что удалось подложить Бокка свинью.
– А как же, Мариетиночка, дела у Розы со студентом?
Мариетта хихикает: из чего я заключаю, что дела не плохи.
– Бокка не позволяет замуж. Он ее украдет vuole rubarla. Е poi scappare a Parigi[14].
Я знаю, что scappare a Parigi мечта не одной Розы, но и Цецилии и Мариетты. Париж кажется им необыкновенно прекрасным городом, центром мира, красоты, роскоши, великолепия.
Хоть очень меня занимают переливы, узоры жизней вокруг и я переписываюсь с Александрой Николаевной, часто и помногу говорю с Леечкой и ее анархистом, целую Розу, все же не нужно думать, что меня не посещает тоска и мучительное томление: всегда по одному – по Боре. Как я ни стараюсь привыкнуть к мысли, – что для меня нет его, – мне все же очень трудно это сделать. Вообще – увещевать на скалах Александру Николаевну – одно, а управлять своими чувствами – другое.
Я помню, например, один вечер.
Я вышла, по обыкновению, к морю. Садилось солнце. По всему нашему побережью был разлит тихий, розовеющий свет. В ущельях фиолетовела тень. В двух-трех местах нестерпимо блестели стекла.
Из туннеля вылетел поезд, мимо меня побежали знакомые вагоны, и, как всегда, на последнем, коричневой фанеры, надпись: «Paris – Rome».
Я шла по самому краю берега. Там, где садилось солнце, в прозрачном воздухе я вдруг заметила снежные вершины – это приморские Альпы, у Франции, они являются иногда, как видения, в очень тихие и прозрачные вечера.
Я чувствовала, что от этих гор, от поезда, умчавшегося в неизвестность, от туманно-прекрасной музыки света я впадаю в лирическое волнение. Быть может, будь я поэтом, я стала бы слагать стихи, в этом одиночестве, у моря. Но у меня лишь теснило грудь, я напевала что-то; в горле стояли слезы.
Волны нежно лизали песок. Они набегали чуть слышно, стеклянной влагой, с легким шипением спрядывали. Тонкой шелковой пеленой оставался на песке их след, переливаясь небесной лазурью, розовыми отсветами. О, как прелестны эти закатные шелка моря!
Потом все угасло. Стемнело, я осталась одна, без этих радужных фантасмагорий; по сыпучему песку я прошла к камням, у линии. Я ощутила вдруг такую раздирательную тоску, что мне захотелось закричать на все прибрежье, на всю прекрасную, но для меня сейчас ненужную страну: Боря, Боря! Боже мой, если бы его увидеть, хоть раз.
– Due, – сказал мне почтмейстер, подавая два письма. – Anche una stamp[15].
Стампа эта оказалась выписанной из Рима книгой, а одно письмо от Александры Николаевны. Я вскрыла его, и читала, проходя по дорожкам нашего сада. Другого не успела прочесть; подбежала Роза, приколола мне на грудь несколько мимоз, и повела к себе.
– Синьора Вера, – говорила она, – мамы нет, она во Флоренции у Морозо, я хочу с вами посоветоваться.
И, присев у себя на кровати, блестя глазами и волнуясь, Роза рассказывала мне, как ей опостылело жить у матери, видеть Морозо, как ей хочется вырваться. Но она должна бы уехать… не одна. (Роза смутилась, тонкий румянец разлился по ее лицу.) Я русская – она не станет скрывать, она любит одного молодого русского. (Роза вдруг обняла меня, спрятала в плече зардевшееся личико и стала целовать мою шею.)
– Ну, хорошо, – говорю я. – Что же дальше?
Она хочет спросить меня, как русские смотрят на девушку, которая согласна, не венчавшись, бежать в Париж. У них, например, к этому отнеслись бы строго. А вдруг жених подумает, что она какая-нибудь такая, легкомысленная?
Все это было довольно курьезно и по-детски, но с девушек, видевших на своем веку только море, солнце, да глупую мать, трудно большего и спрашивать. К тому же черные глаза Розины так сияли, что она вызвала во мне полное сочувствие. Я ее успокоила. Ничего, если поедет в Париж и невенчанная. Русских бояться нечего. А что в Париже может быть трудно из-за денег, – пусть имеет в виду.
В заключение я повела ее к себе завтракать, – и там застали мы еще двух девиц: Леечку и Катю. Я была очень рада, велела Мариетте притащить вина, взять побольше сыру и сбегать к Кармеле за шоколадом, апельсинами, которые муж Кармелы выращивает у себя в саду: нам приносят их на ветках, с листиками.
Итак, получился дамский банкет. Мы растворили окна, в комнату врывался солнечный ветер, виднелась синева моря, и чудесно белело на ней абрикосовое дерево в цвету. Леечка выпила вина, раскраснелась, смеялась, и говорила, восторженно блестя глазами: «Ах, какие прекрасные погоды!»
Худенькая Катя, слегка задыхаясь от приступа астмы, сообщила мне, что «эмигрантская публика в Нерви устраивает вечер в пользу кассы» – и не могу ли я спеть на нем.
Я была несколько удивлена. В первую минуту мне стало даже неприятно. Представилось, что, когда я выйду, все первым делом подумают: «А, отставная певица!» И в их снисходительности будет для меня очень горькое. Но потом я взглянула в открытое окно, в котором ветер вздувал легкие занавески, увидела рыбацкую лодку под оранжевым парусом, – что-то простое, светлое вошло в мою душу, и мгновенно ее состояние изменилось. «Гордость, самолюбие – отголоски прежнего, – подумала я. – Этим Катям и разным неведомым „товарищам“ действительно нужны деньги, и я им помогу, а буду ли иметь успех или нет, посмеются ли надо мной, или не посмеются – это не важно, это все очень пустое».
И я весело согласилась. Мне даже понравилось, что поеду в Нерви, увижу новых людей, новые места – немного освежу свои впечатления.
На том мы и порешили.
Обед закончился фруктами, потом девицы висели на подоконниках, рассматривая, как отходит в Сестри кукушка-омнибус, как в саду при траттории итальянцы играют в шары – Ьоссе, – и наконец, ушли.
Я совсем забыла про второе письмо, полученное сегодня, и только теперь вскрыла его.
Дальняя родственница, старушка, с которой у меня сохранились добрые отношения, писала, что муж мой заболел, и врачи рекомендовали ему Нерви. Он взял с собою Борю.
Я глубоко передохнула. Так вот где, в Нерви!
Я накинула платок, захватила шоколад, заперла свои комнаты и чуть не бегом бросилась на Сант-Анна. Может быть, я выбрала ее потому, что ходьба в гору утомляет, или же инстинктивно хотелось простора, далекого вида; я была права, выбрав именно этот путь.
Не могу рассказать, как хороша тропинка на Сант-Анну теплым солнечным днем, после полудня. Надо самому видеть тени оливок, – тонкие, кружевные, посмотреть на молодых лигуриек, работающих в винограднике; ощутить золотой припек на южном склоне горы, взглянуть на голубоватую бездну воздуха над морем, на само море, окутанное туманным блеском, – прислушаться к шороху ящериц, к нежному гудению телеграфа.
На одном из поворотов тропинки я увидела следующую сцену: на поваленном телеграфном столбе сидят Леечка и Мариетта. Мариетта читает вслух – Льва Толстого!
Увидев меня, они зарделись, захохотали, и Леечка стала восторженно жать мне руки. Но я сказала, чтобы продолжали, а сама пошла дальше.
Я забралась в сосновый лес над развалинами монастыря и легла на каменистый склон, обращенный к югу. Сквозь стволы я видела только синее море, над ним голубое небо, яркую зелень сосен. Это были волшебные минуты. Снова, как бывало это у моря и в горах, я почувствовала, что дышу тысячею грудей и вижу тысячами глаз. Ветерок, шумевший в соснах, гудение проволок, запах цветущего вереска, море, скалы, итальянки, собиравшие хворост и перекликавшиеся где-то еще выше меня, – все это был один светлый, солнечный дух, в котором я плыла, как в райской ладье. Мне казалось, что и Боря никогда не уходил от меня, он со мной, в моем трепещущем, изливающемся светом сердце.
Я ехала в Нерви не без волнения. Я так засиделась у нас в Барассо, так привыкла к полудеревенской жизни, что меня стесняло предстоящее выступление.
Кроме того, я упорно вспоминала о Боре, и это теснило мне сердце. Я думала: не нужно, конечно, его встречать, растравлять старые раны. В то же время не могла не сознаться, что мучительно хочется мне его видеть.
В Нерви зажигались огоньки, когда подошел наш поезд. Море хлестало в скалы неприветно, на горизонте было хмуро. Жутко становилось за далекий пароход, шедший из генуэзского порта, быть может, в Америку. Настанет ночь в безбрежном, свинцовом море. Одиноко будет мореплавателям.
На вокзале меня встретила Катя и повезла в Grand Hotel. Она была чисто одета, подтянута, и по ее виду я сразу поняла, что здесь курорт, настоящее европейское место. В вестибюле Grant Hotels я почувствовала это еще сильней: электричество, цветы, плетеные кресла для отдыха, элегантный портье – все это вдруг стало мне приятно. Я улыбнулась на себя и вспомнила, что подобное чувство бывает иногда, когда после долгого житья в деревне попадаешь в столицу. У меня явилось это праздничное, столичное настроение.
Катя тотчас убежала, сказав, что зайдет в девять перед самым концертом. Я же прошла к себе в номер, вымылась, взяла ванну и стала одеваться. Не знаю, почему, у меня все время было какое-то сладко-грустное ощущение. Казалось ли мне, что я помолодела? Что во мне есть еще девическая стройность, еще глаза блестят? Или действовала так новая обстановка, новые впечатления, темный вечер с раскрытой на балкон дверью?
Не могу сказать, не знаю. Но, когда я спустилась в обеденный зал отеля, чистая, по-европейски одетая и не очень плохая собой, когда села за столик с цветами и вокруг себя услыхала разноязычный говор, мне показалось даже, что пришла часть былого. Да, верно, не совсем умерла еще во мне певица из Большого театра.
Я взяла себе немного вина, пила кофе и наблюдала людей. После обеда прошла в гостиные. Тут бегали дети, в одной из зал появился фокусник во фраке, и детвора бросилась занимать места, чтобы лучше рассмотреть. Слегка задыхаясь, окинула я взором эту ватагу: нет, Бори тут не было. А наверно, он живет с отцом тоже в каком-нибудь шикарном отеле, так же вот бегает и смотрит фокусников.
Около девяти, когда я глядела, как красивая испанка метала маленький банк, лакей подошел ко мне и сказал, что меня спрашивает какая-то барышня.
Это была Катя.
В России меня везли бы в карете, а здесь мы с Катей отправились пешком, по темноватым, узким улочкам Нерви. Впрочем, и недалеко было. Концерт должен был происходить в летнем павильоне Pension Suisse. Павильон этот имеет вид пагоды, помещается в саду. Странно мне было подходить к зданию, так мало похожему на театр. Ветер посвистывал в пальмах, магнолиях; далеко в темноте шумело море.
Когда мы вошли в артистическую, итальянская певица, с блестящими глазами и в большом декольте, входила с эстрады под плеск аплодисментов. Грудь ее дышала сильно. В ней было то знакомое мне наслаждение успехом, которое сразу перенесло меня в Россию, в Благородное собрание или Консерваторию. Кланяясь, улыбаясь, она дважды выходила на вызовы.
Я помню, что, когда мне приходилось выступать вот так, в каждой певице я видела соперницу. Аплодисменты ей казались некоторым ущербом мне. И оттого я всегда волновалась.
Но сегодня этого не было. Я пила кофе, смотрела, как итальянка взволнованно, счастливо болтала с рецензентом генуэзской газеты, – и все это казалось мне туманным, далеким, вызывало улыбку. Но это не была насмешка. Нет, другое.
Когда я сама вышла на эстраду, то первое, что увидела, – фигурку Леечки с анархистом в проходе. Затем – обычная волна голов, – перед которой прежде я трепетала, а теперь на сердце моем было легко, просторно и несколько грустно. Я пела без всякого усилия и, как мне казалось – неплохо. Были минуты, когда я очень задумывалась сама, и кажется, эти пассажи доходили верней. Вышло странно: оказалось, у меня есть какое-то слово и я могу обратиться с ним к этим людям и сказать его могу лишь в пении. За мелодией, за смыслом арии в моей душе звучала иная песнь, и мне казалось, что она доходит до слушающих: моя вечерняя песнь, песнь прощания и напутствия. Снова мир предо мной раздвигался, и я видела не эту лишь залу, сияющую электричеством, – я прижимала к своему сердцу и лобзала всех, кто жив, кто счастлив и несчастлив, кто придет еще в жизнь, кто добр и зол, чист и грешен.
Мне довольно много аплодировали, но дело было не в аплодисментах. Я ощущала свою связь с людьми. В артистическую вбежала Леечка, вся раскрасневшаяся, с блестящими глазами.
– Ах, как вы чудно поете! Это так замечательно, вы такая прелесть!
И она трясла мне руки, горящими глазами глядела на меня.
– Отчего вы никогда не пели в Барассо?
Анархист Сеня решительно и несколько трагически поблагодарил меня.
Разумеется, я долго не могла заснуть у себя в Grand Hotel’e. Меня волновали сладкие и туманные чувства. В воображении вставали картины былого – и странная вещь, сегодняшний вечер еще отдалил меня от этого былого – все дальше уходило оно в страну воспоминаний. «Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь», – думала я, переворачиваясь. «Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого я возникла».
С этими мыслями я заснула наконец и проснулась поздно. Светло-сиреневое море было видно в балконную дверь. Голова у меня была ясная, на сердце чувство, что вчера произошло что-то хорошее. И сейчас мне по-детски понравилось, что рядом с кроватью телефон и я могу заказать кофе, протянув лишь руку.
Такова оказалась моя поездка в Нерви. Я пробыла там два дня и должна прибавить к описанному еще две встречи, резко, навсегда запавшие в мою память.
Перед вечером я зашла в одно из маленьких кафе, где бывает итальянская мелкота, идут споры о чентезимах, где кофе неважен, но нет иностранцев.
Зажгли газ. Я сидела у двери, глядела на улицу и вдруг услышала пение. Пел женский голос, хороший, но усталый, как бы внутренне надтреснутый.
– Вот, – сказала я подошедшему камерьере, – как у вас в Италии поют. Точно из оперы.
– Это одна старушка, – ответил он. – Она действительно из оперы.
Пение окончилось. В кафе, держа за руку старика, вошла старая женщина – некогда известная певица, как рассказал мне потом камерьере. Теперь же она зарабатывает хлеб насущный, для себя и слепого мужа, – пением на улицах.
Она протянула мне руку за подаянием.
Моя вторая встреча – за час до отъезда домой, в Барассо.
Я приехала на вокзал рано, и мне стало скучно дожидаться поезда. Я спустилась вниз, на знаменитый приморский променад. Это – хорошо устроенная дорожка вдоль моря, с перилами, скамейками в местах, где гуляющий должен устать. Есть тут и кафе, и входы в парки отелей. Одним словом, все очень порядочно, но все же рядом море, и оно одно скрашивает все курортные измышления.
И вот на этом променаде, в день 25 февраля, я собственными глазами увидала моего сына Борю, после трех лет разлуки.
Я сразу его узнала, хотя он сидел у самого моря, спиной ко мне, и возился в песке. С ним была барышня, видимо гувернантка. Он хохотал, и по тому, как он смеялся и как сидел на корточках, я сразу, безошибочно поняла, что это он. Я опустилась на скамейку и припала к ее спинке. Что я тогда чувствовала? Что мне об этом сказать?
Меня скорее поймут матери; к ним легче дошел бы мой вопль, мое рыдание, пронзенное такою нежностью, что минуту мне казалось – сейчас я умру.
Но все это происходило внутри. Я не выдала себя. Я знала, что подойти к нему, обнять, поцеловать, сказать, что мой он, – нельзя. Начнется весь прежний ужас, весь позор. Он же счастлив. Он маленький, он меня забыл.
Да, легко так рассуждать, – но только мне было нелегко. Все, что потом было, – как я издали его перекрестила, повернулась, пошла к поезду, села в вагон и из вагона еще раз увидела его на побережье: все это происходило точно и не со мной, а с какой-то тенью, призраком.
Но затем – все это прошло, и я снова очутилась в Барассо, у синьоры Бокка, и Мариетта по-прежнему по утрам стала приходить ко мне и спрашивать «Vuole stufa?», и мы по-прежнему топим печку pigne’ами синьора Барбалова, слегка пахнущими ладаном.
Впрочем, скоро будем топить меньше: приближается весна. Больше фиалок в ущелье, на Сант-Анне зацвел вереск, в голубоватых далях над морем появилось что-то волнующее: быть может, это мы навязываем природе свои весенние томления. Но бледно-розовые цветы персика и белый миндаль ясно говорят о марте. Говорят о нем и весенние бури: недавно я видела поразительную картину. Шторм при ярком солнце. По морю летели и кипели валы белой пены, как дикие снежные кони. В Сестри пройти было нельзя.
У нас, в доме Бокка, семейное горе или семейная радость: Роза сбежала-таки с русским.
Похищение ее было обставлено романтически, не без участия анархиста Сени. Он нанял в Киавари автомобиль (я уверена, что в кармане у него при этом был револьвер). Роза ждала в условленном месте, с чемоданчиком, заранее спрятанным в кусты.
Сеня умчал их в Рапалло, где они сели, наконец, в поезд.
Мариетта очень довольна. Главным образом тем, что Бокка двое суток не вставала с постели и выла на все побережье.
Сеня с Леечкой сошлись окончательно – видимо, Александра Николаевна была права, упрекая их за подозрительное посещение скал.
Доходят до меня вести и о ней. Как слышно, она перестала пить и снова стала на линию серьезной русской женщины. Кроме того, занимается религиозными вопросами и ходит на лекции популярного проповедника. Я вспоминаю ее серые глаза и думаю, что недаром отец ее был народник-сектант.
Я знаю, что изредка мы будем с ней переписываться; потом, наверно, потеряем друг друга из виду. Я от души могу пожелать ей доброй, правильной жизни.
Пусть пошлет Господь ее и мне.
Поездка в Нерви провела в моей душе новую черту. Мне странно вспоминать теперь былое, так оно далеко. Даже мысли о Боре реже посещают меня. Тот мальчик, которого я знала и любила, для меня отошел в туманную, как бы идеальную страну. Его образ расплывается, тает. Тот же юноша, в которого через несколько лет обратится мой сын, – будет уже иным человеком, уже он не взглянет на меня как на мать.
Да и трудно ему будет признать во мне мать.
Но что бы там ни было, я живу. Я ощущаю даже радость жизни, – она все больше заключается для меня в клочке синего неба, в фиалке, глазах влюбленной девушки, в белой пене моря, в смехе ребенка.
Каждый вечер, неред заходом солнца, я гуляю по пляжу. Иногда, в ясные дни, за морем вижу снежные Альпы. Я люблю дожидаться скорого поезда в Париж, и когда он проносится по насыпи, махаю ему платком и говорю: «чау, чау!» – прощай!
Люблю дожидаться вечернего звона в нашей церкви. Я не хожу туда. Моя церковь, мне кажется, весь этот мир. Когда звонят в шесть часов к Аве Мария, а я прогуливаюсь по берегу и когда я бываю в серьезном настроении, я вспоминаю и как бы молюсь за близких и не очень близких моих.
Счастье – дар Божий. Пусть сойдет этот дар на Леечку, Катю, Розу, Мариетту.
Да пошлет Господь светлой кончины певице, встретившейся мне в Нерви. Я желала бы, чтоб тот, кто был моим сыном, обратился в настоящего человека.
А когда я возвращаюсь с этих прогулок, со многими я кланяюсь, разговариваю. Может быть, это неверно, но мне кажется, что я не уеду отсюда, что я стала уже частью этого маленького селенья и меня признали здесь за свою.
Москва 1912 г.
Лето*
Около четырех дверь приотворилась, и просунулась беленькая головка моей племянницы Лизы.
Быстро луща подсолнухи, она обычной скороговоркой сказала:
– Дядя, поедем в Луневку: дедушка посылает к Тимофею Семенычу, там от косилки нож чинят, а все на покосе, мне не с кем ехать. Дяка, поеди-им!
Мне не очень хотелось, но я не отказывался.
– Ладно. А что же тетя Наташа?
– Она девочку будет мыть, ей некогда-а, – крикнула Лиза, и унеслась на своих тоненьких десятилетних ножках.
Кончив работу, я иду в сад обрезать яблони, влезаю с садовой пилой на самые крайние сучья, пилю, замазываю отрезы краской, слегка задыхаюсь от гимнастики, и над собой вижу то голубое и синее июльское небо, что люблю вот уже двадцать пять лет.
Солнце, которое видело меня ребенком, под которым я радовался, тосковал и страдал в годы ранней молодости, заливает и сейчас меня с головы до ног. От его лучей с моего лба падают капли «трудового» пота, которыми я горжусь. Сухие ветки падают, яблоня принимает культурный вид, и я торжествую. Потом придет ко мне Наташа с мохнатой простыней и с девочкой. Наша девочка будет сидеть под яблоней невдалеке, и по ее льняным волосенкам пойдут пятна света. Наташа говорит, что ветер – это «патрон» девочки. Правда, он любовно играет ее локонами, и ей это нравится. Быть может, он кажется ей живым существом, добрым духом, вроде расположенных к ней – матери, меня?
Действительно, я купался и на этот раз, и даже Наташа мне сказала, что не стоит ездить в Луневку: может быть, придется ждать Тимофея Семеныча, может, нож к косилке еще не готов, и прочее. Я согласился вполне, и пошел купаться.
Но за вечерним чаем все повернулось по-иному: оказалось, что нож очень нужен, кроме нас послать некого, и я вторично согласился. Теперь с нами собралась и Наташа: девочку она выкупала моментально, и в начале восьмого у флигеля уже стояла серая кобыла в тележке. Лиза в красном клетчатом пальтишке взгромоздилась было на козлы (она большая лошадница и любительница править: при этом – предпочитает езду шагом). Но я посадил ее к Наташе, а сам в пыльнике и широкополой шляпе, напоминая отчасти псаломщика, и отчасти интеллигента, занял председательское место.
Наша серая кобыла когда-то была молодец, а теперь становится все белей от годов и слабее. Сначала я даже подумал, что придется ехать любимым аллюром Лизы. Но это оказалось неверным. Старуха все же разошлась и показала, что кое на что еще годна. Мы проехали удачно через Копенкино и выехали в открытые поля. Тут я подумал, что хорошо сделал, вырвавшись из дому. Я довольно давно не был в этой стороне; вечер налаживался прелестный, было приятно видеть все это, и за моей спиной сидели милые люди: Наташа и Лиза, – большое дитя и маленькое.
– Ух ты-ы! Тека Натака, смотри-ка-а, у Муромцевых рожь уж кося-ят! Жнейка, как у нас.
Сейчас же она перескакивает на другой предмет.
– А у нас Мельникова собака под баней ощенилась, знаешь, черная такая бегала? Шесть щеняточек, хорошеньки-и, их почти уж всех разобрали.
– А я думала, что ты их себе в кровать стащишь и вместо собачонки будешь греть, из блюдечка молоком поить.
Лиза хохочет и бьет ее кулачками.
– Ну уж ты, тека Натака, всегда! Шутница!
– Смотри. – Наташа показывает на горизонте три дерева. – Это идут три слона. А вон дуб мамврийский.
– Какой мамврийский?
– Из Ветхого Завета.
– Нет, тека, у нас этого еще не проходили.
Так они болтают, а мы пересекаем большую дорогу и спускаемся в «долину Луневки». Луневка – небольшая деревушка, из десяти дворов, расположена в овраге, и так запрятана, что, чтобы пробраться к ней, надо переехать плотину прудика, подняться по косогору, спуститься опять, – одним словом, выписать чуть не восьмерку.
Изба Тимофея Семеныча, деревенского слесаря, механика и чародея по машинной части, в самом конце. Мы узнаем ее потому, что сарайчик напротив носит все следы его художественно-ремесленной деятельности.
– Дома Тимофей Семеныч? – спрашиваю я молодого парня на крыльце. (Он учтив и имеет вид бывшего в Москве.)
– Сейчас выйдет!
По рассказам я знаю, что Тимофей Семеныч сразу не выходит к господам: он должен умыться, привести себя в порядок и лишь тогда соблаговолит.
Это серьезный, хмурый старик, несколько даже похожий на колдуна. Он не любит лишних слов, ревнив к своему искусству и не передал его даже сынам. Он знает, зачем мы приехали, и идет в свою лабораторию. Мы снова ждем. Мы рассматриваем его избу, детишек. Возвращаются со стадом овцы. Как и во времена моего детства, мальчишка хватает овцу за шерсть и тащит домой, как и в давние годы, баба выходит на крыльцо и зовет овец: «выть, выть, выть». По зеленой мураве шествуют гуси, малыш стоит, заголив пузо. Гаснет дымно-розовый закат.
– Тимофей Семеныч! – обращаюсь я к подошедшему в валенках алхимику. – Дедушка завтра просил вас к нам. Жнея шалит.
Это слово «шалит» я выговариваю с гордостью. Приятно показать себя деревенским человеком.
За моей спиной Наташа смешит ребятишек Тимофея Семеныча, гукает на них, строит рожи и показывает язык.
– К вам? – сурово спрашивает Тимофей Семеныч. – Значит, надо утром.
Я не настаиваю, что непременно утром, и логической необходимости в этом не вижу, но раз он так говорит – пусть.
Мы укладываем в ноги нож, я благодарю, и мы трогаемся.
Начинает уже смеркаться. Возвращаются с поля жницы и вязальщицы в грубоватых перчатках. Мы проезжаем у крайней избенки мимо палисадника мальв. Мужик сидит на лавочке и поправляет косу. Деревня имеет усталый, но спокойный, честный вид, как человек, сделавший свое дело и отходящий на покой. Правя вниз, по косогору, я думаю, что эта деревня, то есть не именно Луневка, но вообще русская деревня, имеет надо мной неотразимую силу. Сознательно я даже не люблю ее. Я с ужасом думаю об убогой и полуслепой жизни в этих хибарках, о тесном круге интересов, замыкаемом вон той рощицей на закате; о вековом однообразии этого бытия.
Но чья волшебная палочка обращает эту же деревню, вечером, с появлением первой звезды и мычанием последней коровы, – в истинную поэзию? Почему бьется мое сердце, светлым волнением волнуется душа?
– Вон Козловка, тетя Наташа. – Лиза показывает на соседнюю деревушку (мы уже выехали из ложбины). – В крайней избе Манька живет замужем, что у нас служила.
– Видишь, избы все друг к другу прижались. Они, как люди, вскочут и побегут.
– А вон облако, смотри, – болтает Лиза, – как будто бы ты распустила волосы, только они у тебя розовы-е-е!
Действительно, по туманно-розовому закату потянулись чьи-то волосы. И верно, избушки Козловки похожи на толпу сбившихся путников. Вправо от нас, в сторону, обратную закату, золотисто-белеет рожь, а над ней темно-стальное, синеющее небо. Как и мне, двум сидящим сзади все тоже начинает казаться волшебным. Мы проезжаем мимо цветущей гречихи, так густо забитой желтой сурепицей, что издали клин этот кажется полосой чьего-то огромного цветника. Наташа нагибается, срывает пучок.
– У Бога такие громаднейшие сады, и это вроде букета в нем. Смотри, а вот другой букет!
Это полоса неспелого овса, вся прохваченная васильками. Да, другой букет Божьего сада, в смиренной русской стране.
Я правлю рассеянно, но серая сама знает дорогу. Сзади я слышу обрывки разговоров: то Наташа смешит Лизу, то они говорят серьезно, о том, что скоро приедет из-за границы Лизина мама, и как будем ее встречать. Потом почему-то Наташа спрашивает Лизу, исповедовалась ли она, ходит ли зимой в церковь. Лиза очень любит Наташу, и теперь сама ей сообщает, что каждый вечер молится за покойного папу (он умер несколько лет назад). Понемногу их разговоры, надвигающийся летний сумрак, благоухание хлебов, даль равнин, звезда, вставшая прямо над дугой, – все это начинает для меня сливаться в одно громадно прекрасное и ясное, чему имени нет, что делает сердце чистым, добрым и молодым, что изгоняет из него бесов, и дает веру. То, что называют колдовством поэзии. Но, быть может, – это действие на нас откровения.
В Копенкине уже ужинали, на открытом воздухе, у маленьких деревянных столов. Мальчишка выезжал из пруда верхом на паре лошадей, купал их. Проехав пруд, я обернулся. Пруд блестел теперь под закатом, как розовое зеркало.
– Смотрите, что за прелесть!
И они тоже обернулись, и тоже глядели, а Лиза даже прихлопывала ручонками.
– Ух ты-ы, какой ясный пруд!
Потом мы слушали перепелов, разбирали звезды, появляющуюся Медведицу, смеялись, Наташа научила Лизу сказать бабушке: «Бабушка, у тебя на подоле грязь», – и, когда та нагнется, ответить: «Не кланяйся, – ведь я не князь». Мы экзаменовали Наташу, куда ведет какая дорога, и говорили о разных маленьких пустяках, которых нельзя запомнить. Что же мне еще прибавить?
Мы приехали вовремя, совершенно благополучно, и дедушка, кажется, остался нами доволен. С четверть часа я пролежал в темном парке, в гамаке, и надо мной качались звезды в просветах дерев. Наташа была весела, Лиза сказала бабушке про князя, и та сейчас же догадалась, кто ее научил.
Потом мы ужинали, потом наступила ночь, и все мы заснули, переходя в новый день, ожидая новых чувств, печалей или радостей.
Определенной цели у нас не было. Мы шли вечером, на закате, по большой дороге. Дойдя до кладбища, мы вздумали вернуться летником.
Для этого нужно пройти вдоль кладбищенской канавы и под острым углом повернуть направо, на полузаросшую тропу. Мы решили для сокращения пути просто пересечь кладбище.
Но трудно пройти через обитель мертвых быстрым, равнодушным шагом.
Наше кладбище небогатое и неказистое, как все вокруг. На нем растет несколько берез, ветел, рябин; иван-чай краснеет по канаве; все оно густо заросло травой. Вокруг – поля зреющего хлеба, поповская роща и церковь села. Видны внизу луга и покос на них.
Мы прошли к главным воротам; вблизи их, на небольшой почерневшей плите, я прочел надпись: «Приими, Господи, дух его с миром», – одну из обычных кладбищенских надписей. Мы вспомнили, что где-то тут лежит учительница, шесть лет назад покончившая самоубийством. Говорили, что у нее был несчастный роман и ее вынуждали выйти за другого – нелюбимого человека.
– Кажется, – сказала мне Наташа, – в том углу.
Мы вернулись туда, откуда вошли. Здесь было просторнее, могил очень мало, и еще гуще разрослась трава.
– Не эта ли? – я подошел к большой могиле, с деревцом рядом.
– Нет, дерево слишком большое. Я помню, мы воткнули тогда рядом ракитку.
В то лето нас, молодежи, много жило в усадьбе. Никто не был знаком с девушкой, но ее горькая смерть в цвете молодости, ее одиночество, то, что некому было даже ее похоронить, взволновало нас, и на другой день после погребения мы-снесли на ее могилу венок из дубовых ветвей с рябиной: как бы лавры, окропленные кровью. А затем набросали цветов на ее могилу. Наташа задумалась.
– Я помню, что мы вешали венок на крест, небольшой, белый, березовый. Как сейчас, вижу.
– Не там ли?
Я перешел к другому холмику, с похожим крестом. Но там висел образок, и было написано имя усопшего. Мы смутились. Потом бродили вправо и влево, подходили к некоторым возвышениям, но так и не могли найти того, которого искали.
– Да, пожалуй, что здесь, – я, наконец, остановился у безыменной могилки, где не было и намека на крест, не было и остатков венка, не говоря уже о букетах. Но оба мы не поверили, сами не поверили находке. Наташа взяла меня под руку.
– Трудно разыскать. Пойдем! да и сыро.
Действительно, солнце заходило. В густевшей траве показалась роса, мы медленно побрели к летнику, и отсюда видели, как на лугу, у мельницы, убирали сено. Это луг поповский, и издали я рассмотрел крупную фигуру нашего батюшки.
Наташа спросила меня:
– Как думаешь, скосят они траву на кладбище?
Я ответил, что, пожалуй, да, хотя и странно это казалось на первый взгляд.
Мы возвращались домой в том настроении, какое всегда бывает после кладбищ: это не горе, не тяжесть. Можно назвать его таинственной, певучею меланхолией. Мы вспомнили, что не все уже те, кто носил ей дубовый венок и цветы, – живы: мы недосчитывались близкого нам человека, которого знал я с детства, а Наташа с того времени, как мы с ней встретились. Сложил он свои кости далеко на юге, в безоглядной калмыцкой степи, и похоронен вблизи русской церкви. Нам вспомнилось и то, что теперь, по последним известиям, его могила вошла в церковную ограду и охраняется: был он врач, и оставил по себе добрую память.
– Все-таки, – сказала Наташа, – я не хотела бы, чтобы меня похоронили на этом кладбище. Лучше бы в Москве, в Новодевичьем.
– Это – несколько ребяческая мысль: не все ли ведь равно, где лежать? Но и я поймал себя на ней. И я желал бы получить вечное успокоение в городе, с которым так тесно связаны наши жизни, где живут те, кого мы любим, где мы хоронили близких нам. Мне приятно вспомнить о белоголовом соборе, перезвоне колоколов, вольном ветерке, налетающем с Воробьевых гор.
И понемногу наш разговор перешел на Москву, на друзей, знакомых, на предстоящую зиму. Сгущался вечер, показался бледный месяц. Под ним протянулась фиолетовая тучка.
В усадьбу мы вернулись к ужину. За ужином, как всегда, болтали, смеялись; тени вечности отошли от нас. Мы забыли об учительнице, об умершем нашем друге и ожидающей нас судьбе.
А через несколько дней, снова перед закатом, мы проезжали в экипаже мимо кладбища. Я поднял голову. Вся трава была чисто и ровно скошена; по кладбищу стояли копны сена. Про себя я слегка улыбнулся. «Да, – скосили. Зачем же пропадать траве, выросшей хотя бы на наших ближних?»
Но прибавлю, что кладбищенский покос не показался мне ни странным, ни кощунственным. Напротив, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, быть может, вера: и, во всяком случае, очень покойное, доверчивое отношение к Богу и природе.
Мне припомнились наши разговоры о том, что лучше быть погребенным в Новодевичьем монастыре, чем здесь. Сейчас – не оспаривая своих собственных желаний – я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого.
Север*
Посвящается В. А. З.
Посвящается В. А. З.
Свободной стоит земля и теперь еще для великих душ. Много еще мест для отшельников. Там веет благоухание тихих морей.
Фр. Ницше
Свободной стоит земля и теперь еще для великих душ. Много еще мест для отшельников. Там веет благоухание тихих морей.
Давно, когда мы были молоды, пылки и когда кровь кипела в нас, мы ушли раз с Семеном на север. Мы забрали ящики с красками, зонты, распрощались с убогой усадебкой Сенина дяди – в одной из северных губерний, где жили почти каждое лето, – и ушли.
Сначала мы долго плыли на лодке, по течению реки; по утрам, скользя вниз, в зеленовато-фиолетовых утренних тонах, мы трепетали от восторга, жадно вглядывались в эту тянувшуюся перед нами лентой гладь реки, уходившей в сумрачные и таинственные леса; впивали эту особенную, нездешнюю музыку утра, и в той яснеющей уже, недосягаемой, бессмертной дали нам чувствовалось вечное солнце: вечное солнце – как мы ждали его!
А потом мы продали лодку и дальше бродили уж пешком, ели консервы, сухари, спали под открытым небом. Вскоре, на «монастырской тропе» наткнулись на монаха Федю. Федя, в сущности, уже не был монахом, когда мы познакомились и подружились с ним; он довольно давно сбежал из монастыря и шлялся без определенной цели. Но он понравился нам, мы – ему, и он остался с нами. Он таскал наши ящики, стулья и зонты, мы кормили его. Иногда по вечерам у костра, в старом прямоствольном тихом лесу он пел нам странные, бродяжнические песни, и его богатырская фигура, громовой бас отзывался полумифическим, сказочным, угасшим.
Помню, раз он выломил сук с оглоблю, засучил рукава и, размахивая суком, кричал:
– Пятьсот лет назад так разил монах Ослябя несметные полчища татар!
И он бежал куда-то вперед, как будто и правда там были татары, а мы с Семеном смеялись, – но странно, помню мгновенья, когда мне казалось, что это на самом деле все так, что на самом деле мы наткнемся сейчас на глухой, благоговейный и бедный скит старца Сергия, и там будет ждать нас этот трехаршинный молодец Федя.
– А видали ль вы Белое море? – спросил он.
– Нет, – ответили мы. Федя презрительно улыбнулся.
– Что ж вы знаете после этого!
Лето выдалось чудное – кроткое северное лето! Не жарко, воздух тих, бледно небо, часто неподвижно стоят на нем серовато-белые облака, и так прямо, так остро пахнет бесконечными, священными, хвойными лесами. Бор – по темно-зеленой, глянцевитой листве брусники ярко алеют точки-ягодки, а дальше прячется под листики серо-сизая, скромная черника, мох тих, зелен, тягуч; он скрадывает шаги, по нем идешь – и становится жутко, такой он загадочный, прячущийся. Но вот выглянет из-за набежавшего облачка солнце, и он сразу запестрит изумрудными, невероятно-яркими пятнами. И все вокруг заиграет, на все ляжет четкая, тонкая сетка светотени.
А сосны прямы, коричневы и змеевидно бугристы снизу и только там, на высоте, где тянутся уж во все стороны ветки, отливают они горящей латунью. Там шуршит нежная, оторвавшаяся пленка коры и гудят зеленые верхи. Можно часами лежать внизу, слушать их таинственный гул, необъяснимый, широкий и говорящий о вечности, хаосе, о рождении и гибели всего.
Иной раз мы разбредались на целые дни. Приходилось из большого бора выбираться в низкие, бесконечно-тянувшиеся заросли по седым и зеленым мхам; это уж преддверия тундр, намеки на них. Тут сразу становится жарче, мох раскаленный, глубокий и мягкий, попадаются сухие, пышащие зноем, выросшие на белом мху сосоннички; сосенки крошечные, не выше пояса; нестерпимо пахнет хвоей – кладбищем; иммортельки, бесконечные бледно-пестрые иммортельки под ногами – ничего больше не растет на этом пустынном мху. Потом вдруг опять все меняется; перед вами уж мелкая березка, вперемежку с ельничком и можжевельником; ползучий сухой вереск кое-где; ягоды, кочки; в некоторых углублениях птичий помет, два-три сырых или черных пера – это ночевали тетерева. Тут нетрудно согнать мохнатого, краснобрового черныша, а иной раз из крепкой, низенькой можжевеловой чащи с треском вырываются куропатки – северные белые куропатки. Хорошо было лежать тут на полянках, на горячем мягком мху, глядеть в бледно-зеленое небо, на тощие елочки и березки, подбирать вылинявшие перья чернышей, рвать высокую красную тетеревиную травку, нюхать мох – душистый и душный.
А кругом кольцо синего леса: дикого, сурового, неизведанного.
И мы работали. Мы писали странно и грубо, и Федя часто покачивал головой над нашими этюдами.
– Чудаки вы, ребята, – говорил он. – А впрочем…
Федя это напускал на себя, потому что и сам он был такой: и сам бродил здесь с нами, среди лесов и болот, неизвестно зачем, ни к чему не привязанный, такой же оборванный, как и мы, выгнанный, в изодранной рясе, точно его толкала какая-то сила.
Нет, должно быть, уж очень нелепая, кипящая и бессмысленная кровь бурлила во всех нас, и в Феде, и во мне, и в Семене.
Или другое – сияла искра одного общего огня.
Медленно, отклоняясь в сторону, плутая иной раз, мы все же подавались к северу. Раз, наткнувшись на полотно, проехали всю ночь на тормозе товарного поезда, а больше брели наугад, часто шли ночью, до зари, и больше глазели в небо: бледные, вечные звезды сияли там одноцветными, как будто утомленными лучами, и с одной из них – Полярной – мы постоянно справлялись.
Иногда мы забредали в деревни, отпаивались молоком, раздобывали корму и опять шли дальше и дальше, как будто очень нам нужно было куда-то поспеть.
Местность менялась. Меньше встречалось теперь деревень, по целым неделям приходилось бродить по лесу.
Случалось среди черных, спутанных еловых дебрей, где темно и душно, нет травы, земля усыпана ломающимися иглами и часто висит сухая паутина, – случалось в таких оцепенелых, завороженных местах вдруг неожиданно выйти на берег озера. Озеро как будто из светлого жидкого стекла: бледны его края, страшно неподвижна вода и, кажется, нету в нем ни рыбы и ничего живого, даже дна нет. Только ели – мохнатые, угрюмые обступают его, и в нем отражаются их суровые лапы. Ветра нет и воздух такой, будто мрачные чащи отделили это место от всего остального мира. Застоявшийся крепко-хвойный, странный, точно подернутый серой паутиной воздух.
И опять мы садимся и пишем. А Федя бродит по берегу, выбирает местечко, сносит сухих шишек и веток и раскладывает костер.
Тихой синеватой струйкой идет к небу дым. Небо молчит. Облака дымчаты и опаловы, все стоят на одном месте, твердо и точно вырисовываются в зеркале озера и бросают нам неясный, бледный, обволакивающий отсвет. Тишина. Кажется, что времени нет, что не растут деревья, что века уже млеют эти светлые воды и мрачные ели вокруг, никому не известные, странные, созданные для гордого созерцания, для какого-то иного мира, где не возятся, не хлопочут и не снуют без толку, а мечтают молятся и в праздности, в тиши сонных веков, создают дивные замки духа. Так, мы сидим зачарованные, работаем, и что-то растет под нашими кистями и красками.
А потом, много позже, нас зовет Федя – готовы раки. Мы собираем свои ящики, походные стулья – идем.
Вечереет. Расползаются куда-то бледные облака, солнце сходит вниз, собираясь спрятаться в дремучих лесах, нежные, золотистые и музыкальные тона наполняют небо. А еще позже ярко-красные горизонтальные лучи пробираются кой-где, в сумрачных, еловых чащах, и все там кажется темнее, гуще, жутче. Чем-то сказочным отзывает от этих молчаливых потемок под сводом дикого леса.
Вот в глухом, черном углу, над родником, среди папоротников и бурелома круглоглазый сыч. Пожалуй, там дальше избушка Яги.
Но вот мы опять уж у озера. Теперь оно еще светлее, прозрачнее и фантастичней.
Федя советует ночевать тут. Ночуем. Легкие тени над нами здесь, над лесами, под нежным небом, священные тени наших предшественников – кротких мечтателей, уходивших сюда, в скиты, от жестокой жизни.
Сон наш легок и ясен.
Помню, раз мы попали в удивительные места. Казалось, глядя на эту сдвинутую с места, скомканную в огромные складки-холмы почву, поросшую вековыми соснами, на озера, налитые в промежутки между скатами чьей-то могучей рукой, казалось, что тут пронесся ураганом творческий великий дух, лепящий массами и не заботящийся о деталях. Занесенные Бог знает откуда, тут валялись гигантские гранитные валуны, но очевидно было, что это пустые камешки и поигрушки для хозяина этого края.
Когда мы бродили тут, было жарко. Это было даже странно, – но днем все здесь дремало и спало под бродячими лучами, как громадный жирный кот, и только к вечеру начинался обратный ток силы, набранный за день. Мы лежим втроем, например, на гранитной глыбе, поросшей мхом, над озером. Наступают сумерки: неясные, смутно-зеленоватые; там, где угасла заря, растягиваются по небу бледно-фиолетовые полосы. Видимо, ночь будет такая же, колеблющаяся, борющаяся, полусвет, полутьма.
Озеро, расслабшее и изнемогшее, чуть дымится, и чувствуется в нем огромная, нежащаяся и наслаждающаяся сила. Кто-то всплескивает, – раз, другой, третий, – опять молчание.
Вдали, на мысочке, вдающемся в воду, сквозь редкий, странный воздух, сосны виднеются в отдельности, прямые, как стрелы, а верхушками тесно никнут друг к другу, точно влюбленные. День прошел, наступает жизнь бледной ночи, таинственная, неуловимая и прелестная. Кажется, будто дышит разомлевшая земля. Страстные, извивающиеся тени льнут друг к другу между деревьев. Лес притих, смутно обступает нас, окутан голубоватой, полутуманной пеленой… Бледно мигают сквозь него звезды на небе и их дрожащие отражения в озере.
Все тихо, но и все движется; насыщенная страстная атмосфера охватывает нас; всюду переливаются эти особенные, не сразу уловимые лесные шумы, точно несокрушимые стихийные силы бродят, растягиваются и клубятся вокруг. Должно быть, это сама жизнь, сама неодолимая животворная мощь севера реет и колеблется повсюду в чащах, должно быть, мы присутствуем на самом страшном и таинственном зрелище – роста.
– Хорошо, – говорит Федя, подымаясь и растягивая в стороны свои здоровенные руки, так что делается похож на черный крест. – Великолепно тут! Только пора костер раскладывать! – И он прыгает вниз с гранита, взмахнув рукавами рясы, как огромная черная птица, а за ним соскакиваем и мы.
Ноги наши легки и крепки, неслышны и уверенны движения, и в этой страшной, томной полумгле северной ночи Федя с Семеном кажутся мне уж чем-то немного иным, чем раньше. Но нам хорошо. Так что кажется даже, что мы больше уместны и подходящи здесь, в этих пышных, полножизненных и могучих лесах, чем где-либо.
Много позже, после ужина, когда Федя и Семен спят уже, я все сижу и смотрю.
Кажется, все по-прежнему я ощущаю вокруг себя, в лесу и над озером, присутствие великих, радостных сил.
«Верно, тут есть и лешие, и водяные, – думал я, глядя перед собой, – а может быть, здесь живет и еще какой дух… Могучий, северный дух, который наслаждается этой дикостью; может, и настоящие северные фавны и здоровые, белокурые женщины бродят в этих лесах, жрут морошку и бруснику, хохочут и гоняются друг за дружкой».
И долго в ту фантастическую, сероватую, без тени и света ночь, пред лицом немого, глубокого озера и гордых лесов, я мечтал о других озерах, таких же тихих и таинственных, спрятанных в неизвестной мне глуби лесов, о русалках и водяных, живущих в них, и о размашистом стихийном счастье этой страны.
И, правда, во мне самом ходила и переливалась тогда эта сила; казалось мне, что я могу померяться со всеми здешними обитателями, могу своими молодыми мускулистыми руками выковать себе полную блестящую ослепительную жизнь!
Часто мы уставали, приходилось иногда дурно питаться, мокнуть под дождем, но нам не было это в тягость, и мы по-прежнему просыпались каждое утро с бодрыми и свежими головами. Потому что все, что мы видели тут, было так странно, своеобразно и ново, так не похоже на прежде виденное и прежде перечувствованное, что каждое утро мы ждали и верили, что и этот день даст нам что-нибудь опять неизвестное, сильное, острое.
Постоянно нам казалось, что мы не видели и не знаем здесь еще очень многого, очень важного, постоянно чувствовалось, что мы все ближе и ближе подходим к великой богине севера – его поэзии, но она еще не в руках у нас, мы еще не пропитаны ею.
Третий месяц уж мы бродили здесь, третий месяц не видали людей, толкотни, жизни, все время ощущали вокруг себя великую лесную пустыню – и одичали сами. Часто, шляясь мглистым, полусветлым вечером в лесу и мечтая, мы смеялись потом и спрашивали себя, как будем мы зимой работать, давать уроки, ходить в академию.
Хорошо, что не было тут Сенина дяди или тех монахов, от которых сбежал Федя!
Хмурый облачный день. Облака ползут твердые, тяжкие, на значительной высоте, и формой похожи на раковины, обращенные выпуклостью к земле. Половина каждой раковины светлая, другая, что подальше от нас, холодно-синеватая. На дальнем горизонте облака толпятся сплошным, складчатым, свинцовым пологом.
Мы на огромной поляне. Это, собственно, и не поляна, а горелое место. На много верст вправо, влево и прямо тянется эта пустынная, угрюмая плешь, оцепленная синеющим кольцом лесов.
Жаль, мы не видали, как горел и гиб этот никому не принадлежащий, ненужный лес. Хорошо, должно быть, и гореть, когда никто не тушит.
Теперь же тут огромными розовеющими пятнами раскинулась тетеревиная травка, разрослись еще какие-то буйные травы, да кое-где торчать бархатно-черные пни. Местами уцелели от огня отдельные тощие сосны, издали они похожи на грибы. А вон, правее, целая картина совсем засохших, изъеденных короедом сероватых деревьев: гигантские дубы и ели. Как сложен и тонок ажур их ветвей! Мертвенностью, ненужной четкостью и ухищренностью линий они напоминают стройку кораллов. Рядом, в стороне торчит оголенная ель – как воткнутый в землю хребет костистой рыбы. На макушке у ней – коричневый ястреб. Ветер мрачно свистит в ветвях мертвецов.
Вот ястреб снялся и поплыл – неопределенно, небрежно… Прячься, мелкота!
Ветер крепчает. Упругими волнами он пригибает к земле траву, тускло поблескивающую на сгибах, несется по голому месту все быстрей и стремительней и гонит оттуда, из-за леса, новые горы темных, синих туч. Стволы торчащих сосен кажутся ярче, желтей на фоне тучи, сизая тень ложится на все.
– Влезем, – говорит Семен, указывая на пару одиночек-сосен, – посмотрим, не видать ли чего.
И мы взбираемся. Сперва лезть скверно – ствол гол и гладок, но выше – сучья, и нам не трудно.
Чернорясый Федя внизу обращается в два концентрических кружочка с выступами по бокам. Ярче отделяются куртины темновато-краснеющей тетеревиной травки.
Видны теперь горелые черные пятна вперемежку с ярко-рыжими купами опаленных кустов.
Но, главное, туда, в страну полуночи! Оттуда несется этот прохладный ветер, там скопились и надвигаются на нас возы и фургоны облаков, там видим мы бесконечную, слегка бугристую поверхность леса: характерная, хвойно-синеющая, она беспредельно уходит в даль, и есть что-то гордое и грозное в этом море леса, тянущемся неизвестно куда.
А дальше – океан. Его не видно, но он там, за лесом, он дышит оттуда своим холодным дыханием, это его тучи и ветер его.
Сосны наши качаются, ветер шумит. Приятно и жутко описывать над землей полудуги, задыхаться от ветра и искать глазами далекого океана!
Я всматриваюсь в Семена. Он отстегнул ворот блузы, глаза его горят, грудь дышит остро.
– Семен, – кричу я, – не страшно тебе тут?
Семен оборачивает ко мне свое молодое, мужественное и красивое лицо.
– Го-го! – хохочет он. – Го-го-го-о-о!
Ветер подхватывает этот крик и несет дальше. И правда: даже спрыгнуть отсюда вниз не страшно.
Но все же слезаем. Много еще пути впереди.
В памяти моей остро и ярко сохранились и тундры – зеленовато-туманные, бледные, пустые и беззвучные, и августовские бурные ночи, когда вековой лес вокруг воет и ревет, когда не знаешь, деревья ли это или океан, когда в двух шагах нельзя отличить Феди от Семена, и кажется невозможным, чтобы рассеялся этот непроглядный мрак и утих оглушающий вой. В эти ночи впервые узнаешь царство севера, и в душе дрожат и торжествующе звенят неизвестные раньше, мощные струны.
Море!
Это был наш победный клич. «Море!» – ревел нам ветер, гудели прибрежные сосны, и сами волны говорили: «Море!»
В нашем сознании этот образ подавлял собой все, что мы видели тут: ни берега, ни сосен, ни воздуха не было для нас теперь. Было – море, вечно меняющееся, вечно живое, свободное и музыкальное. В простых грубых одеждах, с лютнями в руках нужно было петь ему гимны. Здесь мы прожили долго: хотелось по горло упиться последними песнями севера, и что-то сдавливало и теснило грудь при мысли, что нужно все-таки навсегда уйти отсюда опять в нашу маленькую, плоскую и неяркую жизнь.
Вечер.
Редкий, таинственный, прямоствольный лес; половина каждого ствола неясно багровеет от заката. Внизу, у подножья дерев, фиолетово-сизая полумгла. Сыч хохочет где-то в дебрях.
Сквозь гладкие стволы сосен и узорчатые, темные лапы елей – море. Не слышно его прибоя, как будто оно замерло, или вода невесома. Море темно-темно-синее, небо мглисто и угрюмо только над морем, – на самом закате, – узкая, прорезывающая, мрачно-красная полоска, в одном месте ломающаяся зигзагами.
Сказочный, кроваво-красноватый отблеск на всем.
Много лет прошло уже с нашей весны. Мы прожили с Семеном длинную, упорную, трудную жизнь. Странными чудаками и фантазерами стояли мы среди этой жизни.
То, о чем мы мечтали тогда, в безлюдных пустынях севера, осталось в наших головах, а тупая и бездарная жизнь по-прежнему плетется трусцой, давя свободу и оригинальность.
Но я рад, что жил. Рад, что мыслил, ненавидел и был ненавидим. Рад, что и Семен умер, не поддавшись, таким же, каким был тогда, вглядываясь в мираж океана.
Часто вспоминая былое, я вспоминаю своего благодушного друга, и сейчас же в моем воображении встает необъятный, свободный, могучий север.
Снова слышу я тогда гудение его лесов, снова вижу зачарованные озера, бесконечные болота и мхи, слышу шум моря.
И тогда тяжкие мысли охватывают меня: жив ли и посейчас наш великий Север? Все так же ль он суров, своеобразен? Так же ли дик? Так же ль бедные поэты бродят среди его лесов, мечтая о чудном царстве поэзии?
И море: все так же ль оно шумит?
Привет тебе, Север!
Вечер
Весь завод – угрюмые груды с трубами, выступами и углами. Бурлят печи для сталеварения, бьет молот, в тишине дремлют магазины с изделиями, а вдалеке, на дворе, сложены штыки железа в пакетах.
Солнце жжет, над всем пыльное облако.
Но вдруг электрические часы сразу соскакивают на двенадцать, и сейчас же, будто в ответ им, ревет гудок. Все быстро бросают работу. Из тянульных, литейных гурьбой бредут рабочие.
Рабочих в воротах ощупывают ловким движением, и они черными лентами ползут по слободам. Там они моются, завтракают…
Только сталелитейной нет отдыху: ей нельзя остывать. И сейчас за толстыми стенами, глубоко внутри, плавится металл; вот ломают пробку, золотой поток брызжет в формы, летят фонтанами огненные звезды, будто это расшалившийся фейерверк. Сверху, с печей, смотрят мастера в беспокойстве через синие стекла; огонь проникает до костей, и лица у них опухло-бледны. А внизу кишат рабочие, как при наводнении; на глазах их черные выпуклые очки, и они, точно водолазы, снуют под золотистыми выстрелами. Пыхтя, громыхая, подползает паровой кран с железной рукой, повисшей наискось. Маленький машинист управляет им; как уродливое насекомое, кружит он вокруг своей оси, спускает лапу, спокойно цепляет сотни пудов и тащит в воздухе.
Солнце клонит за полдень: пыль, зной, будто стон над мастерскими; железные крыши млеют; люди горят у машин, сбрасывают рубашки и голой кучей бегут к душам; трепещущие тела сразу ежатся под холодом, стекает наработанная грязь, – и опять к станкам, в прокатную. Около брусьев красного металла рубашки сохнут, как на огне, от них идет пар, и кажется, что сейчас выпарятся и сами мозги.
А рядом гудят вальцы, сквозь них ползут мягкие комья железа, как красные тянучки. Их гонят взад-вперед, они плющатся, вытягиваются лентой, извиваясь, и рабочие ловко цепляют их крючьями, возвращают опять… волокут дальше, в проволочную; и там из-под узких желобков со свистом вырывается проволока огненным бичом, чертит воздух зигзагом, но сейчас же ее опять ловят, и она покорно наматывается на катушку. Почерневшие и сухотелые рабочие как будто без устали воюют с ними… Если зазеваешься, – обовьет, прожжет. Где-то гудит, вздыхает, будто на палубе огромного корабля с тяжелым ходом машины. Мозг устает, и темные пятна идут в глазах. К четырем часам жены приносят в платочках полдни. В углах, где потише, рабочие примащиваются поесть, как после большой битвы; некоторые моются, потом садятся за столик; и сразу становится тихо; гул, грохот где-то далеко, как будто дух благообразия посетил это место.
Но время тянет дальше, вперед; снова они бросаются в пекло; снова здания, стекла, камень – в дымном чаду; кажется, будто из людских тел выходит горячий туман. И около вальцов, по-прежнему взмывая яркой лентой, вылетает проволока. Вот она длинным концом охлестнула кого-то; льют воду, тащат в больницу, пахнет горелым телом, и вокруг лица бледней.
Но солнце закраснело в стеклах корпусов; засияли в закате медные проволоки. Опять гудок. Снова бредут рабочие? сталевары со слезящимися глазами, гиганты-молотобойцы, прокатчики и молчаливые «глухари» из гвоздильной. Все они – отдельными струями; бледно-хмурые, прокаленные огнем, возбужденные, одеревеневшие. И последними – чернорабочие. В воротах красное солнце обливает их всех усталыми лучами. Они смотрят на воздушные громады над своими слободами и понуро расходятся по сторонам.
Трудно двигать ногами в предвечерней хмаре. Тяжелое утомление на всем. Засеревшие в пыли мастерские хрипят еще, но гвоздильня уже молкнет, точно ее водопад отведен в другое место; кажется, что всем этим дымным массам надоело стучать и грохотать.
В чахлых садиках вокруг конторы появились самовары. И у всех самоваров тяжелые груди и глаза с красной поволокой.
Рабочие же дома умываются и тоже пьют чай… Но в маленькие оконца льет растопленный воздух с сухой пылью. И скоро плац за заводом чернеет кучками. Тяжелые группы сидят, стоят, вяло бросают орла и решку, сонно курят, лежа на спине, глядя в небо. И кажется, что это выбросили на берег бедных рыб, которым нечем дышать.
Плач о Борисе и Глебе*
Беги, князь, слеши, князь! Святополковы волки идут.
Борис худоват, высок, в небольшой бороде, тихий и смирный.
Вот идет с киевскою ратью из похода на печенегов, расположился у реки Альты, разбил шатры. Дружинники разводят костры. Ночь зачернела. Звезды июльские.
Говорят Борису:
– Умер в Киеве родитель твой Владимир. Что-то теперь будет?
Борис опечалился, стал на молитву. Наутро советники говорят:
– Идем на Киев, выгоним Святополка, будешь великим князем.
– Нет, – отвечает Борис, – на Киев не пойду, не подыму руки на старшего брата. Он мне теперь заместо отца.
На реке Альте, в июльский день, Борис распустил войско, остался один с приближенными. Прошли дни, опять говорят ему:
– Беги, князь. Святополк на тебя умышляет. Погубит он тебя.
– Ничего, – отвечает Борис: мне бежать некуда. И не хочу.
Князь Глеб моложе Бориса. Совсем юный, едва подбородок покрыт пухом. Всегда жил вместе с Борисом, во всем подчинялся, его чтения житий и молитвы слушал. На княжении милостив и кроток. Пришла и к нему весть в Муром – его удел – об отцовой болезни, и тоже в Киев вызов от Святополка.
Глеб опечалился. Оделся по-дорожному, сел в ладью, и с ладьями дружины мимо темных муромских боров, где ходит косматый медведь, глухарь токует, брусника меж сосен краснеет, двинулся против воды. Потом вытащили ладьи, волокли волоком, довлачив, спустились в новые реки.
Начались реки древлянские, мутноводые, тоже леса кругом, но корявые и низкорослые. Сырь, болота.
Глебово сердце невесело.
– Где-то милый брат мой Борис, наставник и чтец, с кем росли мы в Киеве при батюшке? Был бы здесь брат, поддержал бы меня в сумных этих лесах древлянских. Один я сюда заброшен, куда плыву?
Сидит в Киеве, зубами щелкает, рассылает востроухих по Руси – на юг к Переяславлю и на север по Днепру – бегут, шерстью потряхивают, рыщут, понюхивают, глазами в ночной тьме сверкают.
Святополковы волки идут.
Добежали до Борисовых шатров на реке Альте. Стали ночи ждать – черны июльские ночи. А Борис уже знает. Позвал священника, поют утреню. Сам прочел Шестопсалмие. После службы исповедался и причастился.
Помолился о Святополке, вспомнил о Глебе.
– Где-то сейчас милый брат мой Глеб, с кем мы жили душа в душу в родительском доме? Ах, брат бесценный, кабы ты знал, что приходит мой конец!
Борис лег в шатре и стал ждать. Побоялись ворваться к нему. Длинными копьями сквозь шатер, черной июльской ночью прокололи тело смиренного князя.
Глеб плывет по реке Смядыни. Уже близок Днепр. Его догоняет вестник от брата Ярослава из Новгорода.
– Брат Борис убит. Не ходи в Киев, поворачивай ладьи.
Всю ночь провел Глеб в смятении, тосковал и плакал. Бледно светили звезды сквозь туманы древлянские. Вода журчала. Жалобно выпь ухала.
– Братец мой светлый, взывал Глеб: за что убили тебя? Разве ты не был покорен отцу и старшему брату?
Утром бледен поднялся юный Глеб. Но не велел поворачивать людей, той же Смядынью спускались средь лесов и сумрачных болот.
Бегут от Киева к северу, спешат, землю нюхают, при устье Смядыни ладьи берут, гребут против воды. Святополковы волки идут.
Жара. Леса горят за Смядынью. Сиво-опаловое солнце печально смотрит сквозь туман. Медленно плывут ладьи – Глеб зачерпывает иногда воды рукой и смотрит, как стекают безудержно капли.
Близ полудня из-за островка навстречу вышло тоже несколько ладей. Закричали с них:
– Эй, муромцы, давайте сюда Глебку, мы его доставим сами в Киев!
– Беда, князь, – сказали спутники, – надо драться. Враги идут.
И муромские ладьи сплотились теснее вокруг Глебовой, а дружинники вынули оружие. Глеб ответил:
– Нет, не надо драться. Я не подыму руки на старшего брата. Пусть подходят его посланные. Ничего худого я ему не сделал. За что он меня обидит?
И отошли муромские ладьи. Только Глебова осталась посреди реки. Ее окружили недруги, стали смеяться и поносить Глеба, и тоже взялись за оружие.
Глеб им сказал:
– Я невиновен ни в чем перед братом Святополком. Что я против него сделал? И за что поносите меня?
Не послушали его. Вскочили в ладью, схватили Глебова повара, родом из Тороков, закричали:
– Ну-ка, ты, покажи нам, как барашка к княжескому столу готовят?
И зарезал повар из Тороков кухонным ножом своего князя на туманной глади Смядыни.
Ночи июльские, шатры на реке Альте, ладьи смядынские, светлые звезды и ветры глухие, знайте о судьбе князей. Тело Бориса тайно погребено в Вышгороде, тело Глеба в лесах древлянских, средь немых колод. Сами ж они, чрез века, держась за руку, медленно шествуют – мученическими венцами сияют.
Плачьте над земным их уделом. Радуйтесь горнему.
Гофмейстер*
Можно представить себе глухой, лесной угол России, деревенский теплый дом, зиму, метели, давнюю барскую жизнь. Среди всего этого вдруг появляются два молодых генерала. Один в гвардейской, белой с красным фуражке, другой штатский, невысокий и худенький. Вероятно, они в то время генералами не были, но дети принимали их за генералов. Они из Петербурга, знатного, иного мира, приезжают охотиться. Мать несколько их смущается. К обеду пирог, утка, мороженое, даже шампанское. Вечером за зеленым столом винт, а потом ночь, и они сгинут в темноте ее, в сне – утром уже с отцом на медвежьей облаве и больше не возвращаются. Розовое, хохочущее и весело-самоуверенное лицо военного с громкой фамилией, как и остроугольное, изящно-простое его брата, штатского в белых валенках – так и уплыли, разошлись в дальнем потоке времени. Александр Сергеевич, Михаил Сергеевич… – звуки все-таки сохранились.
А движение продолжалось. Маленькие становились взрослыми, взрослые перемещались в вечность, оставшиеся сотрясались по Европам – сеял их ветер, где хотел. Одних развел навсегда с другими, других неожиданно столкнул во встречах. И привыкнув к тайным ходам рока, не пришлось удивляться, услышав, что штатский генерал живет в Ментоне и хотел бы повидаться.
«Он отлично помнит те края, вашего отца, охоты… Вы ему доставите большое удовольствие». – «Сколько же ему лет?» – «Восемьдесят восемь. Но он бодр и такой же джентльмен, каким всегда был».
Восемьдесят восемь лет… – разумеется, надо увидеться, и теперь же, не откладывая.
Автомобиль мчит прибрежной дорогой из Монте-Карло. Кружение встречных вилл, извивы пути, то упирающегося в скалы, то вылетающего к морю, то слева Рокебрюн средневековый, то справа сосново-зеленый ковер Кап-Мартэна, сбегающий к морю – пока Бог уберег от летящих навстречу машин, земляничного цвета автобусов, успеешь узнать и еще кое-что о джентльмене ментонском. – «Что же, он так одиночкою и прожил?» – «Одиночкой. Ни жены, ни, кажется, даже вообще близкой женщины никогда не было. Всегда один. Богатство ушло уже здесь, за границей. Виллу в Баварии ухитрился продать в марках, накануне падения их, и все потерял. Да ведь знаете, он по части денег и житейской ловкости никогда не отличался. Теперь живет на гроши. Немец все-таки постеснялся совсем ничего не дать, ежемесячно пенсию высылает».
Может ли выплыть этот Михаил Сергеевич, в такой солнечный день ментонский, из той бездны, где и он другой, и ты другой? Свяжется с ним хоть бы что-нибудь или так все, фантазия?
Странно было б сказать, что узнал человека, пятьдесят лет назад два-три раза виденного. Но когда к остановившемуся автомобилю подошел небольшой старичок в темном костюме, белой подкрахмаленной рубашке с небольшим черным галстуком, чисто, элегантно поданный, вдруг приотворилось нечто.
Россия прежних времен, русский барин, наш охотник, гость глуши жиздринской, джентльмен, гофмейстер Высочайшего Двора… – «Разумеется, – сказал приветливо и очень просто, – вас бы я не узнал, не узнал. Но отца вашего помню отлично. – Он стал присматриваться, улыбнулся. – Вот теперь даже в глазах нахожу что-то отцовское. Очень рад, очень рад».
Мы отправились в небольшой tea room[16] у моря. Старая, полная дама почтительно встретила Михаила Сергеича. Мы уселись в летние легкие кресла за столиком, нам подали чай. В окне стрельчатый лист пальмы, море нестерпимо синеет, гофмейстер любезно предлагает печенье, и слова наши тотчас прорывают Время, все передвигают, перемещают с обычной волшебностью человеческих слов. – «Этот юг мне давно известен, – говорил Михаил Сергеич. – В шестьдесят втором году мой отец не поладил с Государем и уехал со всей семьей за границу – в виде протеста. Мы жили тогда в Иере. – Он слегка улыбнулся. – Мой отец был нелегкий человек. У меня с ним тоже выходили затруднения. Я поступил в Петербургский университет, а отец больше уважал военных. Университету не сочувствовал. Он в крепостное время вырос, николаевский дух… Считал студентов, да и профессоров, крамольниками».
Шестьдесят второй год! Университет, студенты в шляпах, с пестрыми пледами на руках, освобождение крестьян, «Преступление и наказание», Писарев, «Отцы и дети» – худенький человек все это видел, может быть, сам ходил с пледом на руке.
Гофмейстер быстро перешел к другому прежнему – глушь, тишина, первобытность лесов жиздринских. «Вы меня извините, я позабыл некоторые имена… все-таки, давно было…» Он слегка смутился – но чего же, собственно, смущаться? Что удивительного, если позабыл, как звали какого-нибудь служащего, кучера или охотника пятьдесят лет назад? – «Да, мы с батюшкой вашим много вместе охотились. Хорошо помню один его рассказ»…
Он отпил чаю, отер лоб, напрягавшуюся на виске коленчатую жилку.
«Мы однажды с ним попали в лесную сторожку, к объездчику. И меня, знаете ли, удивило, что объездчик, совсем еще молодой – совершенно седой. Когда он вышел, ваш отец говорит: «Это ведь целая история. Вот она какая: несколько лет назад в этой же местности заночевали в сарайчике дровосеки – среди них и этот паренек. Дверь не притворили, и представьте себе, на заре к ним влетел бешеный волк – направо, налево так и жарит. Понимаете, ужас! Покусанные в отчаянии выскакивают. Только этот вот не растерялся, кинулся на волка сверху, зажал его, стал рукой горло душить… Так и не выпустил. Одной рукой душит, а другой за спиной топор нашаривает. Да. Волка он зарубил, наконец. Но в последнюю минуту тот укусил его за палец. Пастеровских прививок тогда не было… Все остальные укушенные погибли. А этот ждал, когда его черед. Поседел весь, смерти ожидаючи. Но она именно и не пришла. Он единственный из всех не заразился. Вот как. И напрасно, значит, поседел мальчишка». Он замолк. «Я, знаете… такой возраст… иной раз и немножко трудно говорить. Того и гляди, слово самое простое позабудешь». Опять он отер лоб платком. «А насчет смерти он напрасно так волновался – разумеется, очень был молод, жить хочется». «Ну, а мы бы с вами не мучились на его месте?» – «Разумеется, но я не о том хотел сказать. Вещь известная, но иной раз по-новому ее чувствуешь: уж очень никто смертного своего часа не знает. Господь мудро устроил. Не знаем, и не надо знать. Незачем, значит».
Я не поддерживал разговора о смерти. Наоборот, стал расспрашивать о живом, молодом того времени. Хотя то живое и молодое теперь уже старое или ушедшее, все же гофмейстер оживился, вновь начал рассказывать. Он о своей забывчивости преувеличивал. Может быть, просто боялся ее, потому и нервничал. Воскрешал-то он живо и точно… Все же – вот эта жилка на виске бьется еще ровно, правильно, но ей восемьдесят восемь лет, и мозгу восемьдесят восемь, сердцу… «Человек яко трава, дни его яко цвет сельный».
Михаил Сергеич расплатился, хозяйка кланялась ему почтительно, он ей любезно и привычно, с легкостью старинной, прочной выделки. И костюм его, и нехитрая шляпа, и манера держаться, все имело неистребимо – барский оттенок. Умеренный либерал шестидесятых годов, читатель Тургенева…
Спутник мой автомобильный съездил уже по своим делам, ждал в улочке неподалеку. Когда мы проходили садом, по дорожке гравия мимо стволов пальм, внизу щербатых, наверху в шерсти, еще выше – томные их опахала, вдруг вспомнился мне брат его, гвардеец с румяными щеками, цветом, похожим на этот вот куст розового олеандра.
«А как Александр Сергеич? Жив он?»
Гофмейстер, опираясь на палочку, маленький, худенький, поднял на меня глаза, снизу вверх. Он был сейчас совсем покоен. – «Нет, брата нет в живых. Его убили». – «Убили?» – «Да, в Крыму, в Симеизе. Ему было семьдесят четыре года. Явились революционеры, вывели из дома, застрелили на дороге. И его, и жену, сына… Да, брат Александр убит».
Подойдя к машине, он снял шляпу. – «Очень рад, что повидались. Будете на юге, милости прошу, не забывайте». – «Подвезти вас?» – спросил его спутник мой. – «Нет, я пешком. Тут близко. Мне даже полезно».
Мы простились. Автомобиль тронулся, понес в сторону Монте-Карло, гофмейстер небольшими шагами, легко, покойно шел к пансиону своему. «Ну как, вам было интересно с ним?» – «Да, очень». Я кое-что рассказал спутнику, но вряд ли это было интересно, ибо самое важное и интересное было за словами и не подлежало выражению. – «Разумеется, – сказал спутник, – ему недолго жить… У него слабое сердце. Что же поделаешь. Жизнь была одинокая, от всех в сторонке, но вот прошла. Мне кажется, он просто уснет».
Через несколько минут и мы распрощались. Он уехал на своей машине в Ниццу – его ветер унес его туда. Мой – через несколько дней вынес меня из Монте-Карло, и Время продолжало бесконечное свое течение.
Я жил своею жизнью, спутник своею, Михаил Сергеич своею у себя в Ментоне. И прошло еще два года, ему исполнилось девяносто. Вновь поезд высадил меня на вокзале Монте-Карло, пара лошадей в пролетке с тентом – как у нас ездили в Ялте – рысцой повезла в гору.
В этом новом отрезке бытия своего я узнал, что Михаил Сергеевич в Ментоне жив, хотя и не совсем здоров, ослабел. «Непременно к нему съезжу». Так думал, а ездил и в Ниццу, в Жуан ле Пэн, Канн и Ментону, но все не к нему.
Так продолжалось до дня, когда сообщили, что он внезапно скончался и завтра похороны.
Теперь уж я поехал. И в солнечный день Ментоны увидел небольшой деревянный гроб, весь в цветах, посреди русской церкви. В нем лежал гофмейстер Высочайшего Двора с отпускным венчиком на лбу, такой маленький, точно ребенок, в черном своем сюртучке. Старые титулованные дамы, княгини, графы и князья провожали его. Литургия, отпевание шли долго, истово, все совершилось, как и надо, все попрощались с ним, как надо, и, как подобает, черный катафалк автомобильный унес его на кладбище Ментоны.
Когда же мы возвращались домой, то мой прежний спутник, несколько более поседевший за два года, вновь рассказывал об ушедшем, продолжая управлять рулем. – «Знаете, он ведь был большой любитель музыки. Сам играл отлично на рояле. Очень любил музыку. Но еще более – астрономию». – «Астрономию?» – Оказалось, что так. Оказалось, что в том университете, куда не хотел отпускать его отец, он увлекался математикой, а впоследствии астрономией. В Симеизе, в имении своем, устроил астрофизическую обсерваторию и работал там. А потом подарил все Академии Наук. «Его знали и за границей. Да, Михаил Сергеевич был особенный. Занимался и сельским хозяйством, и виноделием. Но более всего астрономией. И, представьте, пять лет назад его известило американское Астрономическое Общество, что, в память работ его в России, его именем окрестили новооткрытый астероид».
Около казино, в Монте-Карло, мы расстались. Был полдень, тихий, солнечный. Завтракать дома еще рано. Я прошел в любимый свой экзотический сад. На прудке белые лилии, вокруг пальмы, повыше кактусы. В этот час пустовато, голубой зной, я сажусь на скамейке в тени гигантского жирнолистного фикуса – у меня здесь почти темно, а вдали, выше пальм и кактусов, горы, чистая синь неба с нежным облачком. Тишина, свет, и Господь присутствует в своем Творении, и все хорошо, все как надо. Жизнь, смерть, все правильно. Пожелтел лист, вот падает он к моим ногам с дерева. Уходит человек, днями насыщенный, мы направляем к нему благодарную память, память привета. Маленький астероид с именем его русским, альфа Михаила Сергеевича, летит по чудесной воле в пространствах.
Комментарии
Восьмой (дополнительный) том собрания сочинений Зайцева представляет его рассказы из газет и журналов России и эмиграции, в основном из числа тех, что в книги им не включались (за исключением пяти: «Мгла», «Деревня», «Заря», «Вечерний час», «Лето»). За пределами собрания осталось еще не менее десяти рассказов Зайцева, публиковавшихся в периодике. В том включено также еще не известное читателям наших дней его драматическое наследие (это семь пьес) и впервые издающийся в России перевод «Ада» из «Божественной Комедии» Данте, над которым писатель работал тридцать лет.
Земля*
Впервые – в ежедневной газете «Курьер». М., 1902. 20 янв. Печ. по изд.: коллективный благотворительный сборник стихов и прозы «Корабли». М., 1907 (с пометкой: «Весь доход с этого издания – нашему другу, больному поэту», очевидно, В. В. Башкину, умершему от чахотки в 1909 г.; его памяти друзья в 1910 г. посвятили и второй сб. – «Огни»). В однотомники и собр. соч. не включался.
Соседи*
Курьер. М., 1903. 2 марта. Републикация – в коллективном литературном сборнике в пользу пострадавших от землетрясения в Мессине (Италии). СПб.: изд-во «Шиповник», 1909. Печ. по этому изд. В однотомники и собр. соч. не включался.
Север*
Курьер. М., 1903. 9 сент. Печ. по изд.: сб. «На этапах». М.: Мысль, 1916. В однотомники и собр. соч. не включался.
Мгла*
Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал «Правда». М., 1904. Февр. Печ. по изд.: Зайцев Б. Собр. соч. Кн. 1. Тихие зори. Берлин; Пб.; М.: Изд-во З. И. Гржебина, 1922.
Океан*
Литературно-общественный журнал «Вопросы жизни». СПб., 1905. № 2. Печ. по этому изд. В однотомники и собр. соч. не включался.
Если бы я была Антигоной или Медеей… – Антигона – в греч. мифологии дочь слепого царя Эдипа, последовавшая за ним в добровольное изгнание; приняла мученическую смерть: была заживо погребена в пещере. Миф об Антигоне стал сюжетом трагедий Софокла, Расина, Брехта и др. Медея – дочь царя Колхиды, наделенная даром волшебства; героиня трагедий Еврипида, Сенеки, Корнеля, Ануя, в которых она предстает как убийца своих детей, отвергнутая женщина, мстящая сопернице.
Деревня*
Общественно-политический и литературный журнал «Новый путь». СПб., 1904. Дек. Печ. по изд.: Собр. соч. Берлин; Пб.; М., 1922. Кн. 1.
Завод*
Ежемесячный журнал для всех. СПб., 1906. № 4. Печ. по этому изд. В однотомники и собр. соч. не включался.
Ласка*
Ежемесячный литературный, научный и политический журнал «Современный мир». СПб., 1906. Дек. № 3. Печ. по этому изд. В однотомники и собр. соч. не включался.
Заря*
Литературно-художественный альманах издательства «Шиповник». СПб., 1910. Кн. 12. Печ. по изд.: Зайцев Б. Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929. Серия «Русская библиотека». Кн. 7.
Вечерний час*
Журнал истории, науки, политики, литературы «Вестник Европы». СПб., 1913. Февр. Печ. по изд.: Зайцев Б. Тихие зори. Мюнхен: Изд-во Т-ва зарубежных писателей, 1961.
Лето*
Зайцев Б. Усадьба Ланиных. Рассказы. Кн. 4. М.: Изд-во К. Ф. Некрасова, 1914. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 3. Усадьба Ланиных и другие рассказы. Берлин; Пб.; М., 1922.
Плач о Борисе и Глебе*
Возрождение. Париж, 1928. 7 янв. № 949 (Рождественский номер с иллюстрациями М. В. Добужинского). Печ. по изд.: Вестник Русского Студенческого Христианского Движения. Париж; Нью-Йорк, 1955. № 37. В однотомники и собр. соч. не включался.
Гофмейстер*
Ежемесячный журнал под редакцией П. Н. Милюкова «Русские записки». Париж, 1939. Май. № 17. Печ. по этому изд. В книги не включался.Выходные данные
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
Собрание сочинений
Том 8 (дополнительный) УСАДЬБА ЛАНИНЫХ
Рассказы. Пьесы. Переводы
Составитель и автор примечаний Т. Ф. Прокопов
Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб
Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой
Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова
Редактор В. П. Шагалова
Художественный редактор Г. Л. Шацкий
Технический редактор И. И. Павлова
Корректор Н. Ю. Матякина
Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96
Сдано в набор 09.12 99 Подписано в печать 27.05.2000. Формат 84 х 108 1/32.
Бумага писчая. На вкл. мелов. Гарнитура Таймс. Печать высокая.
Усл. п. л. 26,99 (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. изд. л. 27,57 (в т. ч. вкл. 0,04).
Тираж 5000 экз. С-13. Зак. № 117 Изд. инд. ЛХ-182
Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.
123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38
Набрано и отпечатано на издательско-полиграфическом предприятии «Правда Севера».
163002, Архангельск, Новгородский пр, 32
1. Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 53. М., 1953. С. 307.
2. Автор статьи в Литературной энциклопедии «Импрессионизм в русской литературе» – Б. Михайловский (М., 1930. Т. 4. С. 484–490).
3. Интервью Б. К. Зайцева/Публ. Рене Герра // Русский альманах. Париж, 1981. С. 461.
4. Телешов Н. Записки писателя. М., 1980. С. 101.
5. Тургенев И. С. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 4. М., 1980. С. 525.
6. Чулков Г. И. Годы странствий. М., 1930. С. 266.
7. Золотое руно. 1907. № 1.
8. Блок А. Собр. соч.: В б т. Т. 5. М., 1982. С. 115.
9. Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 5. М.; Л., 1962. С. 124.
10. Весы. 1907. № 3.
11. Литературный распад. Критический сборник. Кн. 2. СПб., 1909. С. 142–143.
12. Колтоновская Е. А. Новая жизнь. Критические статьи. Поэт для немногих. СПб., 1910. С. 77–79.
13. Бунина В. Н. Беседы с памятью // Лит. наследство. Т. 84. Кн. 2. М., 1973. С. 164.
14. «Царственная капустнейшая» (лат.). – ироническое переосмысление названия сорта сигар.
15. пивной (ит.).
16. «превосходное кьянти» (ит.). – Тосканское виноградное вино.
17. свадебное путешествие (нем.).
18. Венеция?.. Прямо?.. Но, господин носильщик… (нем.)
19. Это русские друзья! (ит.)
20. Знаменитейший художник… Все портреты, все, все… (ит.)
21. «И говорил душе: „Живи, вздыхая“» (ит.). Данте. Сонет из книги «Новая Жизнь». Гл. XXVI.
22. Гору Соларо (ит.).
23. Церковь Санта Мария (ит.).
24. «англичане» (ит.).
25. «Гостиница?» (ит.).
26. Вот! (ит.)
27. завсегдатай (фр.).
28. Видеть бы только тебя на исходе последнего часа. И, умирая, тебя слабой рукой обнимать (лат.). Тибулл. Элегии. (Перевод Л. Остроумова.)
29. На скорую руку, не садясь за столы (фр.).
30. Сценический образ юной простодушной девушки (фр.).
31. Кормящая мать (лат.); в переносном значении – место, где человек получил образование и воспитание.
32. Буквально: комфорт, уют (фр.). Речь идет о предметах, соответствующих представлениям о комфорте, уюте.
33. в курсе (фр.).
34. скатертью (нем.).
35. на скорую руку, не садясь за столы (фр.).
36. бараньей ляжки (фр.).
37. улицы Vavin… правый берег (фр.). Имеется в виду Сена, на правом берегу которой расположены богатые респектабельные кварталы, а на левом – демократические, бедняцкие.
38. палочку в игре в диаболо (ит.).
39. Гляди, вот рыбки, которые едят (фр.).
40. В твоих кудрях нежданный снег блеснет,
41. барынь(фр.).
42. «Дамы!» (фр.)
43. низменный, пошлый (фр.).
44. Извините (фр.).
45. Мне, было предначертано
46. замок (фр.).
47. неудобства (фр.)
48. красивая, блондинка (ит.).
49. Церковь Санта Мария Новелла. (Ред.)
50. Старого Дворца (ит.).
51. Бутылка кьянти! Зеленой марки! (ит.)
52. Сейчас! (ит.)
53. улице (ит.)
54. для встреч артистов (фр.).
55. площади Микеланджело (ит.).
56. карабинеры (ит.).
57. бульвару… Римским Воротам (ит.).
58. Старом Мосту (ит.).
59. Швейцарском баре (ит.).
60. Центральном Рынке (ит.).
61. Городок близ Генуи. (Ред.)
62. Название поселка. (Ред.)
63. Да пошлет вам Господь мир (лат.).
64. вокзал в Риме. (Ред.)
65. Малыш (ит.).
66. «Исчезнувший Рим» (ит.).
67. Маленький Человек (ит.).
68. красивый вид (ит.).
69. О, как прекрасна юность, Которая, однако, убегает. Кто хочет быть счастливым: будь им! В завтрашнем дне уверенности нет! (ит.).
70. фирменное блюдо (фр.).
71. Моя дорогая, вы едите, как птичка (фр.).
72. хороший едок (фр.).
73. Уксусная вода (ит.).
74. площадь (ит.).
75. «Лови день» (ит.).
76. дитя (фр.).
77. Любовь к судьбе (лат.); добровольное подчинение року. Выражение принадлежит Фр. Ницше (1844–1900). В его философии это понятие выражает восприятие всего сущего как фатально предопределенного.
1. Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж, 1984. С. 19.
2. Там же. С. 25.
3. Берберова Н. Н. Курсив мой. Нью-Йорк, 1983.
4. Одоевцева И. На берегах Сены. М., 1989. С. 214.
5. Там же. С. 215.
6. Дочь Зайцевых Наталья Борисовна в 1932 г. вышла замуж за Андрея Владимировича Соллогуба.
7. Минувшее: Исторический альманах. Т. 3. Париж, 1987. С. 269.
8. Цит. по: Крыжицкий С. Разговоры с Б. К. Зайцевым // Новый журнал. Нью-Йорк, 1983. Кн. 150. С. 194.
9. Ильин В. Литературоведение и критика до и после революции // Русская литература в эмиграции: Сб. статей / Под ред. Н. П. Полторацкого. Питтсбург, 1972. С. 252–253.
10. Чуковский К. Собр. соч.: В 6 т. М., 1969. Т. 6.
11. Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974): Воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 287.
12. Струве Г. Русская литература в изгнании. С. 266.
13. Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1949–1956. Т. 29. С 431.
14. В «Известиях книжного магазина т-ва М. О. Вольфа», в № 6 за 1914 год, появилось следующее сообщение: «Борис Зайцев закончил перевод части „Божественной Комедии“ Данте – „Ад“. Книга выйдет осенью в издательстве К. Ф. Некрасова. Перевод „Чистилища“ и „Рая“ предполагается закончить и выпустить к осени будущего года». Однако, как видим, автор ждал издания «Ада» 37 лет.
15. Цит. по: Русская литература в эмиграции.
16. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989. С. 374–375.
17. Цит. по: Шиляева А. Борис Зайцев и его беллетризованные биографии. Нью-Йорк, 1971. С. 132.
18. Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека. С. 288.
19. Из переписки архиепископа Иоанна Шаховского с Борисом Зайцевым // Русский альманах. Париж, 1981. С. 241.
20. Я ужасный дурак (фр.).
21. пером (фр.).
22. Мое сердце стучит, стучит, стучит, я не знаю почему! (фр.)
23. Терцины. «О бренном» (нем)
24. Вы очень симпатичны, барышни, но очень шумны (фр).
25. пару (фр).
26. в тесном кругу (фр.).
27. маленьких обществ (фр).
28. исподнее (фр).
29. Приступ меланхолии (фр).
30. Пиковую даму (фр).
31. Площади Вогезов (фр).
32. собором Парижской Богоматери (фр).
33. впавший в детство, слабоумный, придурковатый (ит).
34. хуже, чем Золя! (фр)
35. запретной любви (фр).
36. теплица (фр.).
37. навязчивую мысль (фр)
38. И здесь мы вышли вновь узреть светила. Данте. Божественная Комедия. Ад. Песнь XXXIV. Перевод М. Лозинского.
39. «А вот и смерть пришла!» (фр.)
40. Старый вольтерьянец скоро помрет (фр.).
41. Долой священников (фр).
42. Лавровый венок (фр).
43. дорожка для стола (нем).
44. «Голубой час» (фр.).
45. изящное, изысканное, благородное (фр.).
46. Развратник (фр.).
47. упреки в ошибках, недоразрушения. Букв.: одно вместо другого (лат.).
48. О, святая простота! – восклицание, приписываемое Яну Гусу, увидевшему, как старуха подбрасывает дрова в костер, на котором его сжигали (лат).
49. Простите, что так (грубо, резко и т. п.) выражаюсь (фр.).
50. натюрморт (фр.).
51. «Улица Мира»(фр.) – название старых французских духов.
52. фуэте(фр.) – па в классическом танце.
53. Несчастный ребенок (фр.).
54. адажио – медленная часть в классическом танце (ит)
55. Людовик XV (фр).
56. Вроде, наподобие, на манер (фр).
57. Ломтик хлеба, залитый бульоном (фр).
58. старых церковников (фр).
59. Танец медведя (фр).
60. до минор (ит.).
61. недоразумения (лат).
62. О благословенное уединение! О одинокое блаженство! (ит.)
63. Но тот, другой, молчаливый пруд с тех пор меня призывает (ит).
64. «Он будет есть мед и масло, чтобы воспринять добро и противостоять злу». «Фердинанд III Австрийский, великий вождь Этрурии – Никола Пуссен» (лат).
65. отчим (фр).
66. …что придет золотой век (фр.).
67. Голоса поющих ангелов (фр.).
68. нежно (ит)
69. Да пошлет тебе Господь силу (лат.).
70. милой сердцу, волшебной, благословенной (ит.).
71. Святой нищеты (лат).
72. Посещение (нем), визит (фр.).
73. ранняя (фр).
74. Вандомская площадь (фр.).
75. Тебя я вижу, когда наступает мой последний час, и, умирающий, держу слабеющей рукою (лат) – Примеч. ред.
97. «русская дама с пятого этажа» (фр.).
98. «Нет, бедняжка» (фр.).
99. «Господь всегда со мной» (фр.).
100. Ах, эта (фр.).
101. Она всегда катается (фр.)
102. Ах, вы знаете, это такая семья! (фр).
103. Она каталась на велосипеде как сумасшедшая! (фр.)
104. О сударь, я хорошо знаю вашу жену. Она очень, очень мила (фр.).
105. мужем милой русской дамы (фр.).
106. Я всегда немного молюсь за вас! Каждый день! (фр.)
107. «маленькая молитва за мадам Брошэ» (фр.).
108. глотка красного (фр).
109. мсье вашим мужем (фр).
110. «Но, дорогая, мое место именно там! Мы будем соседями» (фр.).
111. «Конечно, что касается вас, речь идет не о завтра… Но это будет очень приятное соседство!» (фр.)
112. журавли (фр.).
113. Тишина! Христос умер (фр.).
114. Введения Богородицы (фр.).
115. «Я немного молюсь за вас» (фр).
116. «Но, дорогая, это будет очень приятное соседство!» (фр.)
117. хорошие хозяйки (фр).
217. «История русской литературы» (ит).
8. Играть на фортепьяно! (нем)
9. согревающий (фр).
10. Все время плачет (ит).
11. О, моя курица! (ит)
12. Вино вам вредно (ит).
13. говорит спрашивает, что ты хочешь этим сказать (ит)
14. Хочет увезти с собой И потом скрыться в Париж (ит).
15. Два… И еще одна посылка (ит).
16. Чайная (англ).
Зайцев Борис Константинович
Анна
– Тут свинки у меня самые и есть… я не отказываюсь, потому я к свиному делу еще как малюсеньки был, то у нас около Риги ферма имелася. И тут завел, конечное дело.
4 ч. 17 мин.
Афон
Дневник более чем двухнедельного путешествия по Афону написан в жанре старинных “хожений”, популярных на Руси (начиная со знаменитого “Хожения за три моря” Афанасия Никитина).
6 ч. 48 мин.
Валаам
Повесть «Валаам» Бориса Константинович Зайцева написана по следам его паломнической поездки 1935 г. в эти святые места. Тихая и углубленная жизнь монахов, стремление к чистоте сердца, постоянная молитва – все то, что было утрачено новой Россией, бесконечно привлекает писателя…
2 ч. 45 мин.
Далекое
Я встретил Блока в первый раз весною 1907 года, в Петербурге, на собрании «Шиповника». Он мне понравился. Высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, прозрачные, холодноватые глаза и общий облик – юноши, пажа, поэта – все показалось хорошо.
3 ч. 20 мин.
Дальний край
Первый роман Бориса Зайцева, продолжателя линии Тургенева-Чехова. Религиозно-философский роман о молодых русских интеллигентах. Один из главных героев — террорист, борец за свободу народа. Оказавшись в Италии («дальнем краю»), он не переставая думает об отношениях насилия и добра.
12 ч. 47 мин.
Жизнь Тургенева
Орловская губерния не весьма живописна: поля, ровные, то взбегающие изволоками, то пересеченные оврагами; лесочки, ленты берез по большакам, уходящие в опаловую даль, ведущие Бог весть куда.
12 ч. 13 мин.
Жуковский
Творчество и личность русского почта В. А. Жуковского с молодых лет привлекали Бориса Зайцева — писателя трудной судьбы. В романизированной биографии «Жуковский» наиболее ярко отразилось то, что составляло основу творческой личности Зайцева — это любовь и уважение к русской классике и традициям литературы.
10 ч. 21 мин.
Звезда над Булонью
Повесть Б. К. Зайцева «Звезда над Булонью» написана в 1955 году в Париже. Полные подлинного лиризма бытовые зарисовки раскрывают взгляды писателя на идеалы добра и красоты.
45 мин.
Золотой узор
— Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Риге, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения.
12 ч. 20 мин.
Мои современники
В состав книги «Мои современники» вошли очерки из ранее изданных книг «Москва», «Далекое» и различные журнальные статьи, опубликованные в свое время в газетах «Возрождение» и «Русская мысль». Все они в большей мере относятся к воспоминаниям Бориса Константиновича о его современниках, поэтах и писателях «Серебряного века».
9 ч. 1 мин.
РАССКАЗЫ
ВОЛКИ
Там рощи шумны, фиалки сини…
Гейне
1
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барышня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «проклятые, проклятые».
2
Был вечер. Задувал неприятный ветер и было холодно. Ьнег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись гуськом: впереди седой мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные — угрюмые и ободранные — старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво — и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробираясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру облезшей тряпкой, все, как один, кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами неловко и странно сел в снег.
— Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
— Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем, тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
— Белое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительней засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кой-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
— Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. — И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы:
— У-у, проклятью, — рычали они, — у-у, проклятые!
3
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня, действительно, ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
— Куда ты ведешь нас? — спрашивали они старика. — Знаешь ли ты путь? Выведешь ли куда-нибудь? — Старик молчал.
А когда самый молодой и глупый волчишка стал особенно приставать с этим, он обернулся, тускло поглядел на него и вдруг злобно и как-то сосредоточенно куснул вместо ответа за загривок.
Волчишка взвизгнул и обиженно отпрыгнул в сторону, проваливаясь по брюхо в снег, который под настом был холодный и сыпучий. Было еще несколько драк — жестоких, ненужных и неприятных.
Раз последние два отстали, и им показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью, но когда передние, трусившие теперь вбок, обратились в какую-то едва колеблющуюся черную ниточку, которая по временам тонула в молочном снегу, стало так страшно и ужасно одним под этим небом, начинавшимся в летящем снегу прямо над головой и шедшим всюду, в посвистывавшем ветре, что оба они галопом в четверть часа догнали товарищей, хотя товарищи были зубастые, голодные и раздраженные.
До рассвета оставалось часа полтора. Волки стояли кучей вокруг старика. Куда он ни оборачивался, везде видел острые морды, круглые, блестящие глаза и чувствовал, что над ним повисло что-то мрачное, давящее, и если чуть шелохнуться, оно обсыплется и задавит.
— Где мы? — спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом.
— Ну-ка? Когда мы придем куда-нибудь?
— Товарищи, — говорил старый волк, — вокруг нас поля; они громадны, и нельзя сразу выйти из них. Неужели вы думаете, что я поведу вас и себя на гибель? Правда, я не знаю наверно, куда нам идти. Но кто это знает? — Он дрожал, пока говорил, и беспокойно оглядывался по сторонам, и эта дрожь в почтенном, седом старике была тяжела и неприятна.
— Ты не знаешь, не знаешь, — крикнул все тот же дикий, непомнящий голос. — Должен знать! — И прежде чем старик успел разинуть рот, он почувствовал что-то жгучее и острое пониже горла, мелькнули на вершок от лица чьи-то желтые, не видящие от ярости глаза, и сейчас же он понял, что погиб. Десятки таких же острых и жгучих зубов, как один, впились в него, рвали, выворачивали внутренности и отдирали куски шкуры; все сбились в один катающийся по земле комок, все сдавливали челюсти до того, что трещали зубы. Комок рычал, по временам в нем сверкали глаза, мелькали зубы, окровавленные морды. Злоба и тоска, выползавшая из этих ободранных худых тел, удушливым облаком подымалась над этим местом, и даже ветер не мог разогнать ее. А заметюшка посыпала все мелким снежочком, насмешливо посвистывала, неслась дальше и наметала пухлые сугробы.
Было темно.
Через десять минут все кончилось.
На снегу валялись ободранные клочья, пятна крови чуточку дымились, но очень скоро поземка замела все, и из снега торчала только голова с оскаленной мордой и закушенным языком; тусклый тупой глаз замерзал и обращался в ледяшку. Усталые волки расходились в разные стороны; они отходили от этого места, останавливались, оглядывались и тихонько брели дальше; они шли медленно-медленно, и никто из них не знал, куда и зачем идет. Но что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту; темнота же облегала их, и снегом заносило следы.
РАССКАЗЫ
ВОЛКИ
Там рощи шумны, фиалки сини…
Гейне
1
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барышня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «проклятые, проклятые».
2
Был вечер. Задувал неприятный ветер и было холодно. Ьнег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись гуськом: впереди седой мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные — угрюмые и ободранные — старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво — и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробираясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру облезшей тряпкой, все, как один, кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами неловко и странно сел в снег.
— Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
— Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем, тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
— Белое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительней засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кой-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
— Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. — И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы:
— У-у, проклятью, — рычали они, — у-у, проклятые!
3
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
Читать дальше
Настройки текста:
РАССКАЗЫ
ВОЛКИ
Там рощи шумны, фиалки сини…
Гейне
1
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно в полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барышня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «проклятые, проклятые».
2
Был вечер. Задувал неприятный ветер и было холодно. Ьнег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись гуськом: впереди седой мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные — угрюмые и ободранные — старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво — и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробираясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру облезшей тряпкой, все, как один, кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами неловко и странно сел в снег.
— Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
— Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем, тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
— Белое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительней засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кой-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
— Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. — И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы:
— У-у, проклятью, — рычали они, — у-у, проклятые!
3
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня, действительно, ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
— Куда ты ведешь нас? — спрашивали они старика. — Знаешь ли ты