Идеалист
(рассказ Виктора Максимовича)
Некогда я дружил с одним молодым ученым. Он и сейчас работает в одном из научно-исследовательских институтов нашего города, поэтому имени его я не буду называть. Такова история, что имен не будет.
Познакомились мы с ним на рыбалке, понравились друг другу и стали встречаться примерно раз в неделю. Обычно мы выходили рыбачить на моей лодке, а потом сидели у меня в саду или в зимнее время дома за бутылкой вина или чачи.
Поверь моему вкусу, это был редчайшей душевной тонкости человек. Коллеги его, которые, кстати, и познакомили меня с ним, говорили, что он первоклассный биолог, гордость института. Но он тогда был всего лишь кандидатом наук. Однажды, когда я спросил у него, почему он не готовит докторскую диссертацию, он мне ответил:
– Пришлось отдать ее шефу. Я ведь занимаюсь своим любимым делом. А каково ему, бедняге?
И расхохотался! Никогда, ни до, ни после него, я не видел человека, который бы так самозабвенно смеялся. Умея, как никто, замечать в себе, в людях, в событиях окружающей жизни смешные, парадоксальные черты, он в то же время отличался феноменальной доверчивостью. Вариант лжи или вариант зла просто ему никогда не приходил в голову.
Вот пример. Однажды, когда мы рыбачили недалеко от загородного пляжа, он, кивнув на берег, сказал:
– В юности ребята часто мне говорили, что лучший способ познакомяться с девушкой – это взять лодку на прокатной станции, подойти к пляжу, и обязательно какая-нибудь девушка, купающаяся поблизости, попросится в лодку. Ты ей помогаешь перелезть через борт, катаешь, и, пожалуйста, у тебя появляется романтическая подружка.
И вот, поверьте мне, я за одно лето примерно пятьдесят раз брал лодку, подходил к пляжу, и ни разу хотя бы мало-мальски приличная девушка не попросилась ко мне в лодку. Пару раз просились, но это были такие крокодилицы в своей надводной части, что знакомиться с их подводной частью просто было боязно. И я до сих пор не могу понять, почему я, ни в чем не уступая нашим ребятам, каждый раз терпел крах. Можете вы мне ответить?
А я ему отвечаю, как в анекдоте:
– А что тебе мешало рассказывать своим приятелям, каких очаровательных девушек ты катал в своей лодке?
– Как?! Как?! – переспросил он у меня и, бросив весла, принялся хохотать: – Почему же мне это ни разу не пришло в голову!
Я часто думал о природе его необыкновенной доверчивости, но до конца ее не мог понять. Что это – львиная храбрость духа, который не боится ударов жизни и не выставляет никаких сторожевых постов? Считаю, что было и это.
Обаяние натуры щедрой, доброй, никогда не стремящейся выскочить вперед и отцапать побольше у жизни и потому не наживающей себе врагов? Думаю, отчасти и это.
Семья? Отец и мать, простые педагоги, правда, не знали ни тридцать седьмого года, ни других потерь.
Мы несколько раз с ним обсуждали проблему его патологической доверчивости, и он, смеясь, так объяснял ее механизм:
– Если мне говорят о человеке, который никогда в жизни не пил, что он пьяный валяется на улице, я эту информацию мгновенно обрабатываю так: он никогда не пил. Не умея пить, первый раз выпил и именно поэтому валяется на улице.
Разумеется, бывали люди, которые его обманывали или подводили с низкими, корыстными целями. И он убеждался в этом. К таким людям он потом испытывал хроническое отвращение. Насколько я знаю, он никогда никому не мстил, но прощения им не было во веки веков. Это была какая-то музыкальная злопамятность.
Однажды в одной компании речь зашла об одном известном в городе человеке, который почти насильно запихнул свою мать в дом для престарелых.
– А что вы удивляетесь, – сказал мой друг, – я с ним учился в школе. Этот негодяй в седьмом классе бросил кошку с третьего этажа.
Приходя ко мне, он обычно рассказывал забавные истории о самом себе и своих коллегах-чудаках, о должниках, он одалживал деньги направо и налево, об одном нищем, с которым у него был прямо-таки многолетний роман, и особенно много он рассказывал о своем профсоюзном боссе.
Вот что он однажды рассказал о себе:
– Недавно один мой коллега попросил помочь ему и поковыряться в его теме. Мы работаем в одной области. Ну, я поковырялся, поковырялся и неожиданно сделал два маленьких открытия, громко выражаясь. Одно поинтересней, другое попроще. Теперь как быть? Отдать ему или взять себе? С одной стороны, находки мои. С другой стороны, не попроси он поковыряться в своей теме, я бы их не сделал.
Я проявил благородство второго сорта. Одну находку взял себе, а другую отдал ему. Но так как благородство мое было второго сорта, я вознаградил себя находкой, что была попроще. Справедливо?
Хохочет и добавляет:
– В таком случае, может быть, я проявил благородство первого сорта? Тогда почему же я не отдал ему обе находки?
А вот несколько историй из его бесчисленных рассказов о своем профсоюзном боссе. Он к нему относился, как к любопытнейшему насекомому с новыми мутационными признаками.
Однажды в одном районном городе мой друг сидел в заполненном автобусе, и шофер уже закрыл дверь, когда он заметил в толпе людей, стремившихся сесть в этот же автобус, своего профсоюзного босса. Тот, потрясая высоко поднятым портфелем, через стекло давал знать шоферу, что важность содержимого портфеля требует его немедленной доставки по месту назначения вместе с владельцем портфеля.
Шофер некоторое время держался, а потом дрогнуло его сердце, скорее всего не под влиянием портфеля, а под влиянием толпы, и он открыл дверь, куда хлынули люди. Как только профсоюзный босс очутился в автобусе, он немедленно стал ругать шофера, что тот впускает людей в переполненный автобус.
– Классический пример разорванности сознания. – хохоча, заключил он свой рассказ.
Это была его любимая тема. Я помню блистательный каскад его рассуждений о потере цельности, о драме разорванности сознания современного человека. Именно эти его рассуждения мне так понравились, что я сблизился, а потом подружился с ним.
Однажды, после командировки в Москву, он пришел ко мне и рассказал:
– Слушайте, что учудил наш профсоюзный босс! Перед моей поездкой в командировку он зашел в лабораторию и попросил, чтобы я его завтра утром подкинул на своей машине до аэропорта. Я ему сказал, что я этого сделать не могу, потому что сам завтра утром улетаю в Москву и в аэропорт поеду на автобусе. А он мне на это отвечает: «Ну и что? Ты меня подкинь на своей машине, приезжай домой, оставь машину и поезжай в автобусе».
Ну, не прелесть ли этот человек? Так и не понял, почему я его не повез на своей машине.
А вот еще один случай с этим неисчерпаемым боссом. Мой друг узнал, что их профсоюзная организация имеет одну путевку в санаторий, куда очень стремилась попасть его жена. Он зашел в его кабинет, где сидело еще несколько членов профкома, и стал просить у него путевку. Босс сказал ему, что он не может дать ее, потому что она нужна ему самому. Некоторое время они спорили, стараясь доказать друг другу, кому нужней эта путевка. Наконец, исчерпав все аргументы, мой друг сказал ему:
– Ты ведь коммунист, а я нет. Вот ты и прояви большую сознательность.
В ответ на его слова раздался гомерический хохот всех членов профкома во главе с боссом. Впрочем, через несколько мгновений мой друг сам присоединился к общему хохоту. Члены профкома во главе с боссом с удовольствием посмеялись его словам, но путевки все-таки так и не дали.
– Юмор моего замечания заключался в том, – пояснил он свои слова, – что я как-то забыл, что они об этом давно забыли. А они смеялись потому, что были уверены, что все помнят, что они об этом давно забыли, и вдруг выискался такой чудак.
О нищем, считавшем себя самым интеллигентным нищим города и потому сидевшем возле их научно-исследовательского института, он рассказывал множество историй.
– Познакомились мы, – вспоминал он, – таким образом. Как-то я прохожу мимо него, а он окликает меня: «Гражданин, постойте!»
Я останавливаюсь и вижу, он мне протягивает пуговицу и говорит: «Три дня назад вы мне бросили в шапку эту пуговицу. Если это по научной рассеянности – можете исправить ошибку. А если вы считаете, что я коллекционирую пуговицы, то вы глубоко заблуждаетесь».
И в самом деле это была пуговица от моего пиджака. Я все забывал жене сказать, чтобы она ее пришила. Представляете, какой наблюдательный! Я сыпанул ему мелочь из кармана, и так мы познакомились.
В другой раз утром иду в институт, что со мной случается крайне редко, прохожу возле него и вижу – солидная горсть мелочи лежит у него в шапке.
Я кладу пару монеток ему в шапку и говорю:
– Неплохой урожай с утра.
– Нет, – отвечает он, – это я сам насыпал для возбуждения милосердия клиентов через мнимое милосердие других.
Какой психолог! Я его просто расцеловал.
А вот о чудаке.
– Есть у нас в институте один профессор. Невероятный чудак. Однажды он уговорил меня подняться на ледник Бибисцкали. Ну, вы же знаете, Виктор Максимович, что я терпеть не могу все эти пешие походы с ночевками в дурацких мешках. Но он с упрямством, свойственным пламенным чудакам, затащил меня на этот ледник.
Ну, ледник как ледник, похож на самого себя. Идем обратно. Примерно через час мой спутник вдруг садится на камень и объявляет, что дальше не пойдет, потому что голоден. А у нас никаких припасов и впереди пятичасовой путь. Представляете? Сам же меня втравил в эту вылазку и сам же закапризничал. Я с величайшим трудом уговорил его идти дальше. Идем. Но он продолжает ныть, что хочет кушать, угрожая снова сесть и больше не встать.
Вдруг недалеко от тропы мелькнули пастушеские шалаши грузинских пастухов. Мой профессор ожил.
– Сейчас, – говорит, потирая руки, – попросим у них свежего творога и сыру!
– Как же мы у них попросим, – отвечаю, – когда они ни слова не понимают по-русски!
– А я с ними по-немецки буду говорить! – уверенно отвечает он.
– Да по-не-мецки, – говорю, – они тем более не понимают!
– Как же не понимают? – удивляется он. – Я, например, был в Чехословакии и там с простыми людьми объяснялся по-немецки.
Ну, что ты ему скажешь? Подходим к пастухам. Он бодро заговаривает с ними по-немецки, и они, вежливо кивая, выслушивают его. Как только он замолк, они, разумеется, поняв его по жестам, которыми он сопровождал свою речь, вынесли нам из шалаша по большому куску сыра и по миске с кислым молоком.
– Вот видишь! – подмигивает он мне, уплетая сыр и запивая его кислым молоком. – Я же тебе сказал, что простые люди прекрасно понимают по-немецки. Правда, они простоквашу спутали с творогом, но это даже лучше!
Хитрец, хитрец! Сначала-то он вполне искренне сказал, что будет с пастухами говорить по-немецки, а потом уже, переигрывая образ, сделал вид, что с самого начала шутил! Это тем более точно, что он, кроме как в Чехословакии, ни в одной стране не бывал!
А вот об одном из должников.
– Подходит ко мне, – рассказывает он, – один наш сотрудник и просит меня одолжить деньги, если не сейчас, то хотя бы в конце месяца. Я ему говорю, что в ближайшее время не получится, потому что не предвидятся свободные деньги.
– Как же не предвидятся, – возражает он и, присев к моему столу, берет бумагу, ручку и подсчитывает мои предстоящие доходы: зарплату, премиальные и гонорар за статью, о которой я сам забыл.
– И ты ему дал? – спрашиваю я.
– Пришлось дать, – хохочет в ответ, – он правильно подсчитал мои доходы!
– Не слишком ли ты небрежно раздаешь деньги? – спросил я у него однажды.
– Нет, – сказал он, – за последние семь-восемь лет я раз сто одалживал людям деньги и только в трех случаях мне их не возвратили. Доверие к человеческой порядочности можно считать экспериментально оправданным.
– А как жена, не контролирует твои доходы?
– Нет, – говорит, – жена у меня молодчина. Она выше этих мелочей.
Иногда после рыбалки на берегу собирались вместе с нами рыбаки-любители. Готовили уху, пили водку, рассказывали всякие житейские истории. Среди этих рыбаков-любителей попадались отставники, причем самого широкого профиля. Мой молодой друг, совершенно невоздержанный на язык, начинал в их присутствии обсуждать проблемы, которые не принято обсуждать с малознакомыми людьми. Тем более с отставниками самого широкого профиля. Я, слава богу, битый волк, несколько раз предупреждал его, но он отмахивался, говоря:
– Миф о стукачах создан людьми, испытывающими острую нехватку в стукачах!
Он и этих отставников умел обаять, выуживая у них всякие интересные истории. Один из них однажды рассказал о своей встрече с Троцким.
Во время гражданской войны он был рядовым бойцом. В тот день они трижды неудачно атаковали вокзал одного городка, где засели белогвардейцы. Полуголодные, озлобленные потерями, бойцы отошли на свои позиции; и тут появился на своем броневике Троцкий. Выйдя на броневик, он стал произносить речь, но сначала его не только не слушали, но и громко матюгались в его адрес.
Минут двадцать он говорил почти в полной пустоте, а потом постепенно к броневику стали стягиваться бойцы, а часа через два он так раззадорил всех своей неистовой речью, что бойцы вслед за броневиком ринулись в атаку и захватили вокзал.
– Прямо так вместе с броневиком захватили вокзал? – спросил мой друг.
– Нет, – пояснил рассказчик, – броневик по дороге свернул, но мы захватили вокзал.
– Я так я думал! – захохотал мой друг, обнимая и целуя отставника.
Но больше всего я любил наши встречи вдвоем после рыбалки. О чем только мы не говорили за бутылкой хорошей «Изабеллы» или чачи.
Сколько же он успел перечитать и передумать в свои тридцать четыре года!
Мы говорили о Средиземноморье как об истинной духовной родине русских, закрепленной в творчестве Пушкина. (– Вы варяг, Виктор Максимович, кричал он, – у вас жесткая душа воина, но если вы способны защищать наши нежные души – княжьте! – и откидывался в хохоте), о национальной драме русского человека, его культурной неукорененности по сравнению с европейцем (чуждость вольтеровскому: каждый – свой виноградник), о трагедии огромных растекающихся пространств, которые всегда объективно приводили к непомерному сжиманию обручей государственности, что закрепляло в русском человеке психологию перекати-поля, благо было куда катиться, о способах преодоления этой психологии, об интуиции Столыпина, о золотом сне Новгорода, о сочинениях Платона («Апологию Сократа» он знал наизусть от первой до последней строчки), о влиянии мутагенных веществ на наследственные процессы, о низменных тенденциях искусства двадцатого века, его тайном рабстве в служении дурному своеволию под видом абсолютной свободы и о многом другом.
Как же я любил его в эти часы, как хорошело его лицо, когда он, подхваченный вдохновением, развивал только что тут же родившуюся мысль! Нет, думал я, не может сгинуть страна, в которой уже есть такие люди! Конечно, ощущение его душевной незащищенности порождало во мне некоторую тревогу, но и эта черта его была обаятельна. Да, это был один из тех редчайших людей, которые в клетку с человеком всегда входят без оружия!
Единственное, что мне в нем не нравилось, это его абсолютная неспортивность. Высокий, немного нескладный, он отличался некоторой нескоординированностью движений, свойственной людям такого рода. Конечно, раз в неделю, когда мы выходили в море, я сажал его на весла, но и тут он пытался всячески отлынивать.
Вот что он однажды ответил на мои упреки по этому поводу:
– Да, я питаю отвращение ко всякому физическому действию. Мне легче выучить новый язык, чем по утрам полчаса размахивать руками. Недавно я даже сконфузился из-за этого. Стояв очереди в кофейне, я вынул из кармана мелочь и уронил пятак. Мне неохота было нагибаться, я же длинный, нерентабельно – и я не поднял монету. Оказывается, за мной стоял какой-то местный старичок. Он все видел, минуты две терпел, а потом как понес меня: приезжают тут всякие, сорят деньгами, взвинчивают цены на базаре, жить невозможно.
– Дедушка, – говорю, – я местный, хоть и русский.
– Нет, – говорит, – какой, ты местный, я всех местных знаю.
И опять ругаться. А ведь он прав. Нельзя было оскорблять взгляд бедного человека такой пижонской сценой.
А все из-за моего отвращения ко всякому физическому труду. Для меня ввинчивать лампочку в патрон все равно что выполнять ритуал чуждой мне веры. А они, проклятые, перегорают с быстротой спички. А вбивать гвозди в стены? Что за унылое занятие! Как сказал, кажется, Олеша: вещи не любят меня. Добавлю к этому – и я не люблю вещи. Зато идеи любят меня, и я люблю идеи. Человеку свойственно обращаться к тому, что его любит…
– Не слишком ли ты много ишачишь на своих коллег, – спросил я его тогда, – со своей взаимной любовью к идеям?
Он пожал плечами:
– Человек знакомит меня со своей работой. Я ему говорю, если что-то плодотворное приходит мне в голову… Это в порядке вещей… Конечно, надо рациональней дозировать свое время.
Единственное, в чем он терял чувство такта, это в разговорах о своей жене. То, что он ее очень любит, это было ясно и так, хотя он об этом никогда не говорил. Но проскальзывали какие-то мелочи, которые неприятно царапали слух, тем более, что они исходили от него, столь тонкого во всем остальном человека. Например, пойманную рыбу он никогда не брал домой.
– Жена не любит возиться с рыбой, – говорил он, И, наоборот, если я коптил пойманную ставриду, он охотно брал ее домой.
– Жена обожает копченую ставриду, – говорил он.
Иногда он жаловался, что жена его сильно переутомляется. Я знал, что она нигде не работает и у них единственный десятилетний мальчик. В таких случаях он отправлял ее к матери в Москву или в какой-нибудь санаторий. Мальчик в это время переходил жить к его родителям.
– Отчего это она у тебя переутомляется? – спросил я у него однажды, сдерживая раздражение.
Он что-то такое начал бормотать об ее ужасном детстве, психопатическом отце, который угнетал семью, пока не покинул ее и не завел новую.
Одним словом, то ли из-за этих, правда, достаточно редких напоминаний о его жене, то ли по каким-то другим причинам я избегал бывать у него дома, хотя он несколько раз приглашал меня к себе.
Так длилось примерно два года. И вот однажды он пригласил меня на праздничный банкет в институтский клуб. Лаборатория, в которой он работал, получила премию Академии наук, и банкет должен был состояться по этому случаю. Я пытался отказаться, но тут он очень настаивал, говорил, что, в сущности, это его личный праздник и он обязательно хочет, чтобы я там был.
Я согласился, и мы договорились в восемь часов вечера встретиться в вестибюле клуба. Подойдя ко входу, я заметил женщину, стоявшую с той стороны и глядевшую наружу через стеклянную дверь. Наши взгляды встретились, и что-то неприятное заставило меня оцепенеть на несколько секунд, и эти несколько секунд мы смотрели друг на друга с какой-то тяжелой взаимной неприязнью.
Я никак не мог понять – откуда эта неприязнь и почему она взаимная. Я открыл вторую створку двери, прошел мимо этой женщины, неприятное ощущение улетучилось, и минут через десять я нашел своего друга, который бросился мне навстречу.
– Сейчас я познакомлю тебя со своей женой, – сказал он и подвел меня именно к этой женщине.
Мы познакомились. Это была немного полная, но довольно стройная тридцатилетняя женщина с красивым лицом, тяжеловатым взглядом больших, выразительных глаз, с хорошо очерченными губами, с тяжелым темным пучком волос на затылке.
Теперь, глядя на нее, я понял, что где-то видел ее раньше, и то, что я ее видел где-то, внушало мне неприятное чувство. Более того, по ее взгляду я понял, что и она где-то меня видела, но не может вспомнить где, и то, что она меня видела, внушает ей тоже тревожное, неприятное чувство.
– Ну что, красавица у меня жена? – спросил мой друг, улыбаясь и, видимо, воспринимая некоторую мою сдержанность как результат слишком сильного впечатления. Он взял нас обоих под руки, и мы отправились в помещение, отведенное под банкетный зал, который уже заполнялся шумной, веселой толпой.
Мой друг посадил нас рядом, но она вдруг закапризничала, ссылаясь на свет люстры, якобы бьющий в глаза, и пересела на ту сторону стола. Там еще было несколько пустых мест.
Мой друг слегка засуетился, хотел перетащить и меня на ту сторону, но я остался, потому что понял, почему она решила сидеть напротив. Так ей удобней было смотреть на меня и вспоминать, где она меня видела. И мне так удобней было смотреть на нее и вспоминать, где я ее видел.
Банкет после двух-трех чопорных тостов институтского начальства, словно облегченно вздохнув, зароился весельем. Время от времени к моему другу подходили коллеги, чтобы лично с ним чокнуться и сказать ему несколько дружеских слов. Я видел, что его в самом деле любят, и радовался за него. Он и сам радовался за себя, был счастлив и с явно преувеличенной добросовестностью выпивал с каждым из них.
А между тем я время от времени бросал взгляд на его жену, и меня не оставляло ощущение, что где-то я ее видел и видел нехорошо. Она тоже время ог времени взглядывала на меня с выражением туповатой тревоги, и я чувствовал, что и она пытается меня вспомнить и никак не может это сделать.
Кстати, ее отвлекали те, что подходили чокаться с мужем, они и ее поздравляли, и она им, благосклонно улыбалась, едва пригубляя свой бокал. При этом выражением лица она показывала, что дар ее мужа имеет и нелегкую сторону, но она, как и положено настоящей жене, безропотно несет свою ноту.
Время от времени мы продолжали поглядывать друг на друга. Я чувствовал, что между нами уже идет незримая борьба: кто быстрее вспомнит, где и почему мы встречались. Казалось, от этого зависит что-то очень важное, казалось, что если она быстрее вспомнит, где мы встречались, у нее еще будет время стереть следы этой встречи, перечеркнуть их.
И вдруг я совершенно отчетливо, как будто в голове вспыхнула лампочка, вспомнил ее. Ровно пять лет тому назад я жил в московской гостинице. Однажды ко мне пришел один мой бывший солагерник со своей приятельницей, как он ее мне представил. Это была она!
Мой бывший солагерник был, что называется, интересный мужчина и, выйдя на свободу, намеренно не женился, стараясь, как он это объяснял, наверстать упущенное за время заключения. По-моему, он давным-давно наверстал упущенное, но у меня не было никаких оснований вмешиваться в его образ жизни. Лагерь легко сближает людей по главному их признаку, по признаку несвободы, но когда человек выходит на свободу, обнаруживается, что разные люди по-разному понимают ее и по-разному ее используют.
Мы были совсем разные люди, но меня это приятельство не тяготило, потому что я бывал в Москве редко и две-три встречи во время моих приездов ничего не означали.
Так вот, он пришел с ней. Кстати, он по телефону предупредил меня, что будет со своей приятельницей и не имею ли я чего-нибудь против. Разумеется, отвечал я, приходи с ней.
Они посидели у меня несколько минут, и я решил позвонить в ресторан, чтобы заказать бутылку вина и кое-какие закуски. Но телефон у меня почему-то забарахлил, и я вышел из номера, сказав, что мне нужно поговорить с коридорной. Я намеренно не сказал, что собираюсь звонить в ресторан, чтобы он не подключился к моему скромному мероприятию и не довел его до размеров пьянки. Такая склонность у него тоже была.
Я вышел из номера, подошел к столику коридорной, и мне пришлось еще несколько минут ожидать, потому что она сама звонила. Петом я позвонил в ресторан, заказал бутылку вина, немного закуски и минут через десять вернулся в свой номер.
Приоткрыв дверь и автоматически сделав шаг, я замер, ничего не понимая. Номер был погружен в полную темноту. Поняв, в чем дело, но все еще растерянный, я довольно глупо, вместо того чтобы тихонько выйти, постучал в приоткрытую дверь.
И тут из темноты раздался ее быстрый шепот:
– Скажи, что его нет!
Он подошел к дверям. Из коридора доходил слабый свет, и он подслеповато, как курица в полутьме, глядя на меня, сказал:
– Его нет… Он ушел…
Вместе с этими словами он легонько так оттеснил меня за дверь и закрыл ее. По его жесту было решительно непонятно – узнал он меня и сказал эти слова, чтобы не смущать свою приятельницу, или в самом деле не узнал. Так или иначе, оказавшись в коридоре, я сильно разозлился на своего бывшего солагерника. Какого черта! Я не давал ему повода делать из своего номера дом свиданий! В крайнем случае хоть бы предупредил меня!
Я еще с полчаса оставался в коридоре. У меня было время поразмыслить над тем, что случилось, и несколько успокоиться. По-видимому, в самом его предупреждении, что он будет с приятельницей, уже заключался договор, о котором я не подозревал. Потом, когда я, как, вероятно, ему показалось, сделав вид, что не смог дозвониться, вышел из номера, он решил, что я выполняю условие договора.
Когда я вошел в номер, занавески были раздвинуты, постель была убрана еще лучше, чем горничной, она сидела в кресле, а он, присев на стол, курил.
– Тебя тут кто-то спрашивал, – сказал он, глядя на меня с великолепным нахальством. И все же было непонятно – говорит он это для нее, чтобы она не смущалась, или в самом деле он тогда меня не узнал. Продолжая полусидеть на столе, он придвинул к себе телефон и стал пытаться куда-то звонить. Такие люди, ублажив себя в одном месте, сразу же начинают звонить в другое. Убедившись, что телефон не работает, он бросил трубку на рычаг, скорее всего забыв о том, что я тоже не дозвонился.
Она неподвижно сидела в кресле. Притихшая, может быть, смущенная. И я помню, впечатление какой-то тяжести было от взгляда ее больших, выразительных глаз, выпукло очерченных губ, мощного пучка волос. И помнится, у меня тогда же мелькнула мысль: тяжелая тупость красавицы. Как позже выяснилось, она была умственно совсем не тупая. Тупость ее была гораздо более глубокого свойства.
Одним словом, официантка принесла вино и закуску. Они посидели у меня около часу, а потом ушли. Больше я ее никогда не видел. Через неделю я снова встретился со своим бывшим солагерником. Мы гуляли по улице Горького.
– А где твоя приятельница? – спросил я.
– Не знаю, – ответил он достаточно презрительно, – она мне надоела со своими коровьими глазами. Я ей сказал, что уезжаю в Ленинград по делу.
– А если она тебя вдруг увидит? – спросил я.
Он пожал плечами:
– Ну, увидит – увидит.
И вот через пять лет я узнаю, что она жена человека, которого я полюбил, и я знаю, что у них десятилетний сын. Трудно передать то тошнотворное состояние, в котором я находился.
Она все еще меня не узнавала и время от времени смотрела на меня своими большими, выразительными глазами, в глубине которых чувствовалась и растерянность и мучительная попытка вспомнить, где она меня видела. И вдруг я с пронзительной ясностью понял характер затруднения, которое испытывала ее память: слишком много встреч она тасует в голове, чтобы угадать, какой именно я был свидетелем!
В конце концов угадала, и я это понял по ее взгляду. Он, ее взгляд, пытался внушить мне, что тогда в гостинице ничего не было. Но теперь, когда я совершенно очевидно узнал ее и она уже знала, что я узнал ее, я пытался внушить ей своим взглядом, что вообще не помню ее. Но она взглядом своим правильно определила, что отсутствие теперь в моем взгляде любопытства к ее личности объясняется не тем, что это любопытство угасло, а тем, что я ее уже узнал и именно поэтому делаю вид, что не узнаю. Такой вариант ее не устраивал, видимо, он казался ей недостаточно надежным. И ее взгляд теперь мне говорил: «Нет, ты помнишь, где и когда меня видел, но тогда ничего плохого не было».
Вот такой вариант ее устраивал.
Банкет окончился. Мой друг слегка перепил, и его вместе с женой увезли друзья. Меня тоже его коллеги подвезли к дому. От всего, что я увидел и узнал в этот вечер, на душе остался горький осадок. Что делать? Он ее, конечно, очень любит. Она его, конечно, не любит, но дорожит браком с этим блестящим ученым. Я ничего не собирался ему говорить, но тяжелое предчувствие беды давило душу.
Прошло недели две, и он снова пришел ко мне. Мы, как обычно, вышли в море. К этому времени я несколько успокоился.
– Виктор Максимович, – сказал он, вспоминая банкетный вечер, – вы понравились моей жене, а ей редко кто нравится… Вкус у нее есть…
Конечно, она ему должна была сказать что-нибудь в этом роде. Но дело, к сожалению, на этом не остановилось. Однажды он пригласил меня к себе домой, все мои попытки отказаться были тщетны, и я пошел.
Встретила она меня как великолепная гостеприимная хозяйка. И все было бы хорошо, если бы она опять несколько раз не бросала на меня выразительные взгляды, означавшие, что именно тогда она была в гостинице, но ничего порочного в этом не было. То ли из какого-то упрямства, то ли для того, чтобы вышибить у нее из головы эту тему, я отвечал взглядом, что ничего не знаю и ничего не помню. Но ее этот вариант не устраивал, как я уже говорил, он ей казался недостаточно надежным.
И вот я стал бывать у него, почти каждый раз под напором его настоятельных приглашений, и я даже почувствовал некоторое обаяние, свойственное этой красивой женщине. Слегка подвыпив, она делалась легкой, милой, и ее облик переставал источать тяжесть тупоголовой чувственности.
У меня была подспудная надежда, что характер наших отношений с ее мужем, наша ничем не замутненная дружба может благотворно воздействовать на нее. Какая глупость! Как правило, душевный порок человека становится заметным людям уже в необратимый период метастаза. Человек может перебороть свой порок тогда, когда он еще незаметен другим. Если человек не смог или не захотел бороться со своим душевным пороком, этот порок неуклонно стремится к универсальному охвату души. И достигает его, как правило.
Но каждый раз, когда я приходил, она была щедра, гостеприимна, мила, и мне в конце концов стало казаться, что, может быть, у нее тогда была какая-то внезапная, безумная влюбленность в моего солагерника и потому все тогда так получилось. Он был хорош собой и к тому же в отношениях с женщинами превращал свой лагерный опыт в маленький романтический бизнес.
Однажды ночью часов в одиннадцать приходит ко мне соседка, у нее был телефон, и говорит, что звонила жена моего друга и просила срочно зайти.
Я решил, что у них что-то случилось, и пошел к ним. Они жили в двадцати минутах ходьбы от нашего поселка.
– Виктор Максимович, – говорит она, открывая мне дверь, – тысячи извинений… У меня кран испортился и раковина засорена… Боюсь, зальет нижний этаж…
Я прошел в ванную. В самом деле кран льет и раковина засорена.
– Где у вас инструменты? – спрашиваю.
Она открывает кладовку и показывает на ящик с инструментами.
– Инструменты есть, – говорит, – да что толку – муж у меня безрукий.
– Зато не безголовый, – отвечаю, роясь в ящике, – а где он?
– Он в командировке, – говорит она.
Я беру нужные инструменты, привожу в порядок кран, прочищаю раковину, мою руки и выхожу. Смотрю – на кухне водочка и закуска. Только теперь я обращаю внимание, что на хозяйке легкий халатик с короткими рукавами и выглядит она слегка возбужденно. Ну, ладно, думаю, выпью рюмку и уйду.
Присел за стол, наливаю рюмку и только тяну ее ко рту, как вдруг сзади за шею меня обнимают ее голые руки и она льнет ко мне своей пахучей, надушенной головой.
– Это как понять? – говорю как можно более спокойным голосом, чтобы не оскорбить ее, и осторожно ставлю невыпитую рюмку на стол.
– А вот так и понять, – отвечает она, еще сильнее прижимаясь ко мне, – я влюбилась в вас… Каждая женщина мечтает о сильном человеке…
Тут я разозлился на неси на себя. На себя за то, что боялся оскорбить ее. Тем не менее я все еще достаточно вежливо отцепляю ее руки, встаю и спокойно говорю, хотя изнутри меня всего выворачивает:
– Вы очень избирательно любите, мадам… Стоит человеку посидеть в тюрьме, как вы в него влюбляетесь. Может, для того, чтобы полюбить своего мужа, вам надо его посадить?.. При его невоздержанности на язык в принципе это возможно, хотя и трудновато в наше время…
И вдруг впервые в жизни я вижу, как женщина в бессильной злобе ощеривается. Я раньте считал это чисто литературным преувеличением. Нет, на моих глазах верхняя губа ее конвульсивно дернулась, обнажая зубы. Через несколько секунд она взяла себя в руки.
– Вы меня оскорбляете, – сказала она тихим голосом, – как это неблагородно со стороны мужчины… Кстати, возьмите вашу книгу, мы ее уже прочли.
Она приносит из комнаты книгу Платонова «В прекрасном и яростном мире» и протягивает ее мне. Я молча беру книгу и выхожу, несколько удивляясь, почему она в такую минуту вспомнила о книге. Я решил, что это знак того, что она не хочет больше видеть меня у себя дома.
Какая мразь, думал я по дороге, чтобы полностью обеспечить мое молчание относительно гостиничной встречи, она решила подключить меня к своим грехам.
Что делать? Я решил ничего не говорить моему другу при встрече и просто никогда больше не бывать у него дома. Но вот проходит месяц, два, а его нет. Что это – затянувшаяся командировка или она ему что-то сказала? Но что?
И вдруг я узнаю от одного автомеханика, что мой друг приходил к нему починять машину. Он ни бельмеса не понимал в моторе и чуть что обращался ко мне. Я понял, что она ему что-то сказала. Ну, ничего, думаю, не может быть, чтобы мы где-нибудь не столкнулись. И в самом деле, месяца через два я встречаю его в кофейне. Стоит за столиком и пьет кофе, длинный, нескладный, одинокий.
Я взял кофе, подошел к его столику, поздоровался в поставил чашку. Он суховато мне кивнул.
– В чем дело, – спросил я, – почему ты не появляешься?
Он криво усмехнулся, вдруг весь покраснел и, глядя вниз, стал говорить:
– Виктор Максимович, дело прошлое, я вам все простил… Но дружить мы не можем… Я много думал об этом… Я понимаю, что вы влюбились… Вы долго боролись с собой… Мне всегда казалось странным, что вы так неохотно принимаете мои приглашения… Вы боролись с собой, и это делает вам честь… Но ваш последний приход в мой дом и… солдафонское признание в любви моей жене не делает вам чести…
– Мой приход?! – опешил я, – мое признание в любви?!
– Ну, разумеется, – криво и болезненно усмехнулся он, все еще глядя вниз. – формально вы пришли за своей книгой… В двенадцатом часу…
Так вот зачем она всучила мне книгу! Как молниеносно соображает порок, когда действует в своей области!
Почему я тогда не сказал всей правды? Да потому что язык не повернулся! Не знал я, чем для него кончится такая операция! Ну и, конечно, некоторое рыцарское отношение даже к этой гадине! Ну как я ему скажу, что она обняла меня за шею?! Ты спросишь: «На что она рассчитывала?» Вот именно на все это рассчитывала и правильно рассчитала.
Но часть правды я ему сказал. Я сказал, что явился в его дом по телефонному звонку, в чем он может убедиться, спросив у соседки. Сказал, по какой причине меня вызвала его жена, сказал, что книгу мне она сама всучила, когда я уходил. Сказал, что его жена, может, имеет какие-то свои достоинства, но она, безусловно, очень лживая и очень вероломная женщина.
Он как-то мимо ушей пропустил это все и сказал:
– Оставим нравственные качества моей жены… Но вы ведь влюбились в нее и признались ей в этом…
Я ему объяснил, переходя на язык науки, как более доступный ему, что этого со мной не могло произойти и не произошло. Кристаллизация чувства требует времени, хотя бы самого малого, сказал я. Чтобы влюбиться в жену друга, надо какое-то, хотя бы очень короткое время смотреть на нее как на свободную женщину, то есть быть в это время абсолютно аморальным по отношению к своему другу. Считает ли он, спросил я у него, что я мог быть по отношению к нему аморальным?
Мне показалось, что он стал прозревать. Он поднял голову и посмотрел на меня.
– Тогда во имя чего вся эта чудовищная ложь?! – вскрикнул он, глядя на меня, и я увидел на его милом лице ужас ребенка, на глазах которого разваливается его родной дом, и он умоляет остановить этот развал.
– Успокойся, – сказал я ему, – есть тип женщин, которые бешено ревнуют мужей к их друзьям, даже если и делают вид, что они им нравятся…
Не думаю, что я его убедил до конца. Высокий, нескладный, он ушел, неуклюже горбясь. Но мысль, его начавшая работать в новом направлении, уже не могла остановиться. Не знаю, догадался ли он о приключениях своей жены или, прокрутив в своей светлой голове события их прошлой жизни, убедился в ее абсолютной лживости, и этого ему было достаточно, но через год он с ней разошелся. Представляю, что это за год был для него.
Но и ко мне он больше не вернулся. Поверив на какое-то время своей жене, он унизил себя в моих глазах. Так ему должно было казаться. А человеку страшнее всего возвращаться туда, где он был унижен. Особенно если он был унижен самим собой.
Поверь, мне в жизни нравились многие люди, но так, как его, ни одного мужчины я никогда не любил. Наверное, о такой мужской дружбе говорится в абхазской поговорке: будь ты горящей рубашкой на мне, и то бы не скинул тебя.
Он был на пятнадцать лет младше меня, и я его любил одновременно и как сына и как брата. Ни того, ни другого у меня никогда не было. Он был мне сыном по своей духовной незащищенности и братом по духу.
Я и сейчас смотрю иногда на его фотокарточки. Я его несколько раз щелкал у себя в саду и в море. Но разве они могут передать бесконечное одухотворение его лица, когда он заговаривал на любимую тему или импровизировал, развивая только что родившуюся мысль. А как он хохотал, господи, как он смеялся!
Прошло с тех пор шесть лет. Я знаю, что у него новая семья. Он доктор наук, профессор. Попивает. Однажды я познакомился с одним научным работником их института, который перевелся туда из Москвы. Он с большим восхищением говорил о нем. Они дружат. Нет, я не испытывал никакой ревности.
– Скажите, – спросил я у него, не распространяясь о нашей недолгой, но горячей дружбе, – он под настроение все так же самозабвенно хохочет?
– Хохочет?! – переспросил он, уставившись на меня недоуменными глазами, – он, безусловно, самый талантливый ученый института, но и самый желчный человек из всех, кого я видел!
Страшная вещь – оскорбленный идеализм.
Искандер Фазиль » Стоянка человека — читать книгу онлайн бесплатно
Конец
Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!
Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:
Оглавление:
-
Знакомство с героем
1
-
Зана
4
-
Две женщины (Рассказ Виктора Максимовича)
6
-
Сердце
10
-
Время большого везенья (рассказ Виктора Максимовича)
14
-
Охотник-ясновидец
19
-
Тайга и море
21
-
Идеалист (рассказ Виктора Максимовича)
28
-
Мальчики и первая любовь (исповедь Виктора Максимовича)
36
-
Беседы с Виктором Максимовичем
54
-
Девушка Лора и лошадник Чагу
57
-
Вечер в саду
66
-
Последнее
70
Настройки:
Ширина: 100%
Выравнивать текст
ПОДСПОРЬЕ
Изложение
8 — 9 классы
Недавно, читая записки Марины
Цветаевой «Мой Пушкин», я вспомнил наши чтения
«Капитанской дочки» и удивился несходству
впечатлений. Мятежную душу будущего поэта
поразил в этой книге Пугачев, он показался ей
таинственным, заманчивым, прекрасным. Меня же,
как сейчас помню, больше всего поражал и радовал
в этой книге Савельич. Не только меня, я уверен, и
весь класс. «Как? – могут удивиться некоторые
ценители литературы. – Тебе понравился холоп и
раб Савельич?». Да, именно Савельич мне
понравился больше всех, именно появления его я
ждал с наибольшей радостью. Более того, решаюсь
на дерзость утверждать, что он и самому автору,
Александру Сергеевичу, нравился больше всех
остальных героев.
Дело в том, что рабство Савельича – это
только внешняя оболочка его сущности. Во время
чтения «Капитанской дочки» мы это все время
чувствовали, и потому его рабская должность, если
можно так сказать, нам никак не мешала. Что же в
нем было прекрасного, заставлявшего любить его
вопреки ненавистному нам рабству и холопству?
Была преданность. Величайшее чувство,
красоту которого Пушкин столько раз воспевал в
стихах. Ненасытный, видно, так голодал по этому
чувству особенно в его материнском проявлении,
что, посвятив столько стихов своей няне Арине
Родионовне, он решил и в прозе, уже в облике
Савельича, создать еще один образ материнской
преданности.
Из этого, разумеется, не следует, что
мать поэта вообще никакого материнского чувства
к нему не проявляла. Наверное, проявляла, но
недостаточно. А для поэта лучше и здоровее, когда
его совсем не любят, чем когда ему перепадают
крохи любви.
Савельич – это то чувство, которое всю
жизнь Пушкин так ценил в людях. И наоборот,
предательство, коварство, измена всегда
заставляли его или в ужасе бежать, или корчиться
с пристальным отвращением. Наверное, страшнейшей
казнью для поэта было бы, связав по рукам и ногам,
заставить его, бессильного вмешаться, наблюдать
за картиной предательства.
В образе Савельича Пушкин устроил себе
пир, который не всегда мог позволить себе в жизни.
Тут преданность выступает во всех обличьях.
Преданность – готовность отдать жизнь за
жизнь барчука. Преданность – готовность
каждую вещь его беречь, как собственную жизнь и
даже сильнее. Преданность, творящая с робким
человеком чудеса храбрости. И наконец,
преданность, доходящая в своем ослеплении до
того, что Савельич затевает с Пугачевым разговор
о злосчастном зипуне, когда его любимец
находится на волоске от виселицы.
Но Пушкину мало и этого. Комендант
Белогорской крепости предан царице точно так,
как Савельич своему барчуку. Жена коменданта,
такая же ворчливая, как Савельич, сама предана до
последнего часа своему мужу, как предан своему
барину Савельич. То же самое можно сказать о Маше
и о юном Гриневе. Одним словом, здесь торжество
преданности.
И вот эта идея преданности с
неожиданной силой погружала нас в свой уют
спокойствия и доверия, уют дружеского вечернего
лагеря перед последним утренним сражением. Мы
ведь тоже преданы своему милому, еще
кудрявоволосому барчуку, чей портрет висит на
стене нашего класса.
(Фазиль Искандер)
(446 слов)
– Абхазия – это Абхазия, – сказал я с достоинством, но не заносчиво. И снова сделал попытку вручить ему документы.
– А вы знаете, какой у нас конкурс? – снова остановил он меня вопросом.
– У меня медаль, – расплылся я и, не удержавшись, добавил: – Золотая.
– У нас медалистов тоже много, – сказал он и как-то засуетился, зашелестел бумагами, задвигал ящиками стола: то ли искал внушительный список медалистов, то ли просто пытался выиграть время.
– А вы знаете, что у нас обучение только по-русски? – вдруг вспомнил он, бросив шелестеть бумагами.
– Я русскую школу кончил, – ответил я, незаметно убирая акцент. – Хотите, я вам прочту стихотворение?
– Так вам на филологический! – обрадовался он и кивнул: – Вон тот столик.
– Нет, – сказал я терпеливо, – мне на философский.
Человек погрустнел, и я понял, что можно положить на стол документы.
– Ладно, читайте. – И он вяло потянулся к документам.
Я прочел стихи Брюсова, которого тогда любил за щедрость звуков.
Мне снилось: мертвенно-бессильный,
Почти жилец земли могильной,
Я глухо близился к концу.
И бывший друг пришел к кровати
И, бормоча слова проклятий,
Меня ударил по лицу!
– И правильно сделал, – сказал он, подняв голову и посмотрев на меня.
– Почему? – спросил я, оглушенный собственным чтением и еще не понимая, о чем он говорит.
– Не заводите себе таких друзей, – сказал он не без юмора.
Все еще опьяненный своим чтением и самой картиной потрясающего коварства, я его не понял. Я растерялся, и, кажется, это ему понравилось.
– Пойду узнаю, – сказал он и, шлепнув мои документы на стол, поднялся, – кажется, на вашу нацию есть разнарядка.
Как только он скрылся, я взял свои документы и покинул университет. Я обиделся за стихи и разнарядку. Пожалуй, за разнарядку больше обиделся.
В тот же день я поступил в Библиотечный институт, который по дороге в Москву мне усиленно расхваливала одна девушка из моего вагона.
Если человек из университета все время давал мне знать, что я недотягиваю до философского факультета, то здесь, наоборот, человек из приемной комиссии испуганно вертел мой аттестат, как слишком крупную для этого института и поэтому подозрительную купюру. Он присматривался к остальным документам, заглядывал мне в глаза, как бы понимая и даже отчасти сочувствуя моему замыслу и прося в ответ на его сочувствие проявить встречное сочувствие и хотя бы немного раскрыть этот замысел. Я не раскрывал замысла, и человек куда-то вышел, потом вошел и, тяжело вздохнув, сел на место. Я мрачнел, чувствуя, что переплачиваю, но не знал, как и в каком виде можно получить разницу.
– Хорошо, вы приняты, – сказал мужчина, не то удрученный, что меня нельзя прямо сдать в милицию, не то утешенный тем, что после моего ухода у него будет много времени для настоящей проверки документов.
Этот прекрасный институт в то время был не так популярен, как сейчас, и я был чуть ли не первым медалистом, поступившим в него. Сейчас Библиотечный институт переименован в Институт культуры и пользуется у выпускников большим успехом, что еще раз напоминает нам о том, как бывает важно вовремя сменить вывеску.
Через три года учебы в этом институте мне пришло в голову, что проще и выгодней самому писать книги, чем заниматься классификацией чужих книг, и я перешел в Литературный институт, обучавший писательскому ремеслу. По окончании его я получил диплом инженера человеческих душ средней квалификации и стал осторожно проламываться в литературу, чтобы не обрушить на себя ее хрупкие и вместе с тем увесистые своды.
Москва, увиденная впервые, оказалась очень похожей на свои бесчисленные снимки и киножурналы. Окрестности города я нашел красивыми, только полное отсутствие гор создавало порой ощущение беззащитности. От обилия плоского пространства почему-то уставала спина. Иногда хотелось прислониться к какой-нибудь горе или даже спрятаться за нее.
Москвичи обрадовали меня своей добротой и наивностью. Как потом выяснилось, я им тоже показался наивным. Поэтому мы легко и быстро сошлись характерами. Людям нравятся наивные люди. Наивные люди дают нам возможность перенести оборонительные сооружения, направленные против них, на более опасные участки. За это мы испытываем к ним фортификационную благодарность.
Кроме того, я заметил, что москвичи даже в будни едят гораздо больше наших, со свойственной им наивностью оправдывая эту особенность тем, что наши по сравнению с москвичами едят гораздо больше зелени.
Единственная особенность москвичей, которая до сих пор осталась мной не разгаданной, – это их постоянный, таинственный интерес к погоде. Бывало, сидишь у знакомых за чаем, слушаешь уютные московские разговоры, тикают стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и не выключают.
– Тише! – встряхивается вдруг кто-нибудь и подымает голову к репродуктору. – Погоду передают.
Все затаив дыхание слушают передачу, чтобы на следующий день уличить ее в неточности. В первое время, услышав это тревожное «тише!», я вздрагивал, думал, что начинается война или еще что-нибудь не менее катастрофическое. Потом я думал, что все ждут какой-то особенной, неслыханной по своей приятности погоды. Потом я заметил, что неслыханной по своей приятности погоды как будто бы тоже не ждут. Так в чем же дело?
Можно подумать, что миллионы москвичей с утра уходят на охоту или на полевые работы. Ведь у каждого на работе крыша над головой. Нельзя же сказать, что интерес к погоде объясняется тем, что человеку надо пробежать до троллейбуса или до метро? Согласитесь, это было бы довольно странно и даже недостойно жителей великого города. Тут есть какая-то тайна.
Именно с целью изучения глубинной причины интереса москвичей к погоде я несколько лет назад переселился в Москву. Ведь мое истинное призвание – это открывать и изобретать.
Чтобы не вызывать у москвичей никакого подозрения, чтобы давать им в своем присутствии свободно проявлять свой таинственный интерес к погоде, я и сам делаю вид, что интересуюсь погодой.
– Ну как, – говорю я, – что там передают насчет погоды? Ветер с востока?
– Нет, – радостно отвечают москвичи, – ветер юго-западный, до умеренного.
– Ну, если до умеренного, – говорю, – это еще терпимо.
И продолжаю наблюдать, ибо всякое открытие требует терпения и наблюдательности.
Но чтобы открывать и изобретать, надо зарабатывать на жизнь, и я пишу.
Но вот что плохо. Читатель начинает мне навязывать роль юмориста, и я уже сам как-то невольно доигрываю ее. Стоит мне взяться за что-нибудь серьезное, как я вижу лицо читателя, с выражением добродетельного терпения ждущего, когда я наконец начну про смешное.
Я креплюсь, но это выражение добродетельного терпения меня все-таки подтачивает, и я по дороге перестраиваюсь и делаю вид, что про серьезное я начал говорить нарочно, чтобы потом было еще смешней.
Вообще я мечтаю писать вещи без всяких там лирических героев, чтобы сами участники описываемых событий делали что им заблагорассудится, а я бы сидел в сторонке и только поглядывал на них.
Но чувствую, что пока не могу этого сделать: нет полного доверия. Ведь когда мы говорим человеку: делай все, что тебе заблагорассудится, мы имеем в виду, что ему заблагорассудится делать что-нибудь приятное для нас и окружающих. И тогда это приятное, сделанное как бы без нашей подсказки, делается еще приятней.
Но человек, которому доверили такое дело, должен обладать житейской зрелостью. А если он ею не обладает, ему может заблагорассудиться делать неприятные глупости или, что еще хуже, вообще ничего не делать, то есть пребывать в унылом бездействии.
Вот и приходится ходить по собственному сюжету, приглядывать за героями, стараясь заразить их примером собственной бодрости: