Автор: Васильев Б.Л.
От автора
Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.
Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди — серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным — разным для людей и разным для себя.
И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей.
А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе?
Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.
1
Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…
Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.
А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.
— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..
Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:
— Харя-то наша опять кормильца своего критикует.
А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:
— Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..
Это при ней — Тина и губки гузкой. А без нее — Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:
— Тут, Тина, культура. Кино показывают.
Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить — примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных — пять штук, костюмов суконных- два да костюмов джерсовых — три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.
А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.
Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка — дом собственный, пятистенный. Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка, без задоринки. Крыша цинковая: блестит — что новое ведро. Во дворе — два кабанчика, овец шесть штук да корова Зорька. Удоистая корова — в дому круглый год масленица. Да еще петух на коньке крыши, как живой. К нему всех командировочных водили:
— Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе. Одним топором сработано, как в старину.
Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него времени хватало, а вот как бы для дельного чего…
Вздыхала Харитина. Ох, не доглядела за ней матушка-покойница, ох, не уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила, а за Федора. Царицей бы жила.
Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса шумели — краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком, с грохотом, с прогрессивкой.
Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный, но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла. А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.
А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:
— Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.
И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере. Покосы бесплатно, рыбы навалом, и дрова задарма. Вот тогда-то он себе пятистенок и отгрохал, и добра понапас, и хозяйство развел, и хозяйку одел — любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин.
И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не раскроет, а иного и поучит уму-разуму:
— Нет, не обратал ты жизнь, Егор: она тебя обратала. А почему такое положение? Вникни.
Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба — все верно Федор Ипатыч говорит, все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и перед людьми добрыми: Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать: может, за нее, за буду щую светлую да разумную, Федор Ипатыч еще рюмочку нальет, сдобрится?..
— Да, жизнь обратать — хозяином стать: так-то старики баивали.
— Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!
— Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но — бессмысленно.
— Да уж. Это точно.
— Руководить тобою надо, Егор.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..
Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда вздыхали. Не сочувствуя — осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову опускал. Стыдился.
А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват. И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет стоит.
С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства. Затмение нашло.
Тем мартом — метельным, ознобистым — теща померла, Харитины да Марьицы родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла: одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:
— Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.
— То исть как? — не понял Егор.
— Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.
— Каждый день — и новое? — поразилась Тина.
— А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот… Дом моделей, промтовары заграничные.
Из томного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу отдала? Вперед все глядели, в этот, как его… в модерн.
— Да, ставит Федор Ипатыч дом — картинка. А старый освобождается: так куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал.
Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.
Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До знона намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:
— Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.
Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил: даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж Харитина не выдержала:
— Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!
— Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься, Егор? Я ведь по совести.
— Дык это… Стало быть, так, раз оно не этак.
— Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.
И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.
Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина слушал.
— Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.
— Верно, Федор Ипатыч. Правильно.
— А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?
— Дык ведь как… Вон баба моя…
— Да не про то я, не про срам! Тьфу!..
Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то — да на здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..
А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре родимой да Федору Ипатовичу. Этому — особо: хозяин.
— Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни — жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то…
— Да уж, стало быть, так, раз, оно не этак…
2
Но зато был Колька.
— Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!
— Ну, и глупо, что так,— ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала).— Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.
— Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.
Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался — и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают — верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:
— Ну-у?..
Простодушия в этом «Ну-у»? на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:
— Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!
— А-а!..
Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:
— Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?
От счастья, что вес хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.
А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:
— Отец у него собачье слово знает.
Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.
И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног — только кряхтел. Даже докторша удивилась:
— Ишь, мужичок с ноготок!
А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то- вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.
— Ты чего, сынок?
Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.
— Ункас…
— Чего?
— Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно — в спину-то?
— Какого Ун… Ункасу?
— Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..
Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:
— Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…
Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.
А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:
— Хорошая книжка.
Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:
— Про добрых мужиков.
Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.
А вот Вовка — погодок, двоюродный братишка — только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости — от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.
Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза, И рассказывал:
— А он ему-хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..
— Больно, поди! — вздыхал Колька.
— Дура! Это ж шпионы.
И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки — одна на все дни:
— Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.
— Чего ж только по рублику?
— А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику- это ого! Знаешь, сколько? Тыщи две, наверное.
Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.
— Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит. — Бесплатно?
— Так по улице же.
— Врут. Бесплатно ничего не бывает.
Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось: — Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.
Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал — уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.
А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал — значит, так оно и есть.
А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз — в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.
— Умная животная.
— Тять, а в Индии пашут на них?
— Нет,—Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал.— Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.
— А чего ж они там делают?
— Ну, как чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.
— Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.
— Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.
— А в Индии как же?
— Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.
— И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!
— Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас — Россия. Самая страна замечательная.
— Самая-самая?
— Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.
— Значит, мы счастливые, тять?
— Это не сомневайся. Это точно.
И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.
— Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?
— Синяя.
— Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня — заграница. Простирнул, встряхнул — и гладить не надо, и как новая!
— А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.
— Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.
— А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?
— Ну?
— Вот. Потому — чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому — своя, к телу льнет, ластится.
— Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…
Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить- отца позорить. Наедине возмущался:
— Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.
— Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.
— С мяса они маются! — сердился Колька.
Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки — все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.
— Руководить тобою нужно, Егор. Руководить! Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..
3
Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за ради дома да удобства родственника- за ради хлебушка.
Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. Тем более, что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…
— Полушкин! Ты сколько ден стенку лизать будешь?
— Дык ведь это… Доска с доской не сходится.
— Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…
— Дык ведь для людей жа…
— Слазь с лесов! Давай на новый объект!
— Дык ведь щели.
— Слазь, тебе говорят!..
Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них — понарошка какая-то.
— Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае — только земля вздохнула — определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.
— Ну, понимаем.
— Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
— Ну, дык…
— Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…
— Нет тут вашего беспокойства.
— Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения.— Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.
— Три смены рванул! — удивился прораб, шагая вдоль канавы.— В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:
— Это что?
— Мураши,— пояснил Егор.
— Какие мураши?
— Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.
— Дом, значит?
— Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…
— Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
— Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…
— А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою…
Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.
— Вы Егор Савельич будете?
Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут — пигалица, девчоночка, а — уважительно.
— Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.
— Как так получается?
— Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.
— Неуважительно.
— Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.
— Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.
— Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
— Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
— А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
— Ай, ай! Что же так-то?
— А смеется.
— Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться- пусть себе.
— Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
— Гнул,— сознался Егор.— А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
— Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили — только зря ославился.
— Не то, сынок, что ославился, а то, что…— Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли.— Чем, думаешь, работа держится?
— Головой!
— И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное — сердцем. По сердцу она — человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда — как крюки, и голова — что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти — не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю — вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело — на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
— Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? — вздыхал начальник.— И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…
— Воля ваша,— сказал Егор.— Какое будет распоряжение.
— Рапоряжение!..— Начальник долго пыхтел, чесал в затылке.— Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?
— Можно,— сказал Егор.— И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.
Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые,— из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.
Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонный с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень, он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как неспособен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево — теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем, ни ночью, и только во сне видит он росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.
Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то, и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за пол-литрой потянется. А где пол-литра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие нито. И две выгоды: безобразий поменьше да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.
Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале, да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.
— Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота — это перво-наперво ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.
— Сухо будет,— заверил Егор.— Ясно-понятно нам.
— Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота — пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.
— Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.
— Есть с пристани запрещаю,— устало сказал Яков Прокопыч.— Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто — затаскают.
— А если свое привезут?
— Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.
— Ага!
— Но — обходительно.— Яков Прокопыч важно поднял палец: — Обходительность — вот третья твоя забота. Турист — народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.
— Это уж непременно, Яков Прокопыч. Этот уж будет в точности.
С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.
— Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.
— До спасиба, значит, ждать?
— Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол,— значит, отчаливай.
— Ясно-понятно.
— Главное тут — помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.
— Ну, дык…
Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:
— На моторе ходил когда?
— Ходил! — Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверхнормы, сверх обычного, и этим он гордился.— Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…
— Какие знаешь?
— Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».
— У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.
— На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!
Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…
4
Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали — ну, про зверей или про историю с географией,— рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось — враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь — точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!
Сколько раз Колька на это попадался — и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать,— забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:
— Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!
Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:
— Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…
— Так ты и рот разинул! А я в него — жеванкой!
— С чернилами жеванка-то! — восторгалась Оля Кузина.
— Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?
Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:
— Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.
Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:
— С чего бы это приспичило им?
— А для совета,— подсказывала Харитина.— Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.
— Совещания? — Вздыхал хозяин почему-то.— Мда…
— Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!
Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:
— И с чего бы это им вызывать меня, а?
Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:
— Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!
— Погоди, Марья. Не надо гостей.
— Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.
Крякнул Федор Ипатыч:
— Ну, зови. Черт их с обычаями…
Гостей Федор Ипатыч любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?)- свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.
— Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?
Федор Ипатыч с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:
— Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу — так, для памяти. Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:
— Держи, племяш. Чтоб не блудить.
Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий: со стрелкой, с югом-севером.
«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»
«Есть так держать!»
Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу- как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.
«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»
«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»
«Так держать! Будет земля впереди!»
Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.
А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:
— Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?
— Понавесистей! — кричали.— С подкожным жирком!
Улыбался Федор Ипатыч. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:
— Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.
— Ай, ай!—вздыхал Егор; это ему Федор Ипатыч жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а — хотелось.— У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.
Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатыча: своих забот хватало.
— Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.
— Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно,— бормотал Егор.
Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.
— Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.
— Счетов на проданный лес не поступало? — гнул свое хозяин. — Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…
— А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое — это что тогда получится? Это получится полное равнодушие…
— Равнодушие? — Федор Ипатыч поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то).—Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…
— Во-во,— закивал Егор.— Красота — это разве когда все одинаковое? Красота — это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты — как без праздника. Красота — это…
— Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты — красота! Тьфу!..
Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но — расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков- шапетиков во сне увидишь. Натуральных — с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались — с озеро Онегу. И с радости и с огорчения.
И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!
Старался Егор на этой работе — и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет.
— Ты, Полушкин…
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
И — бежал. Угадал — хорошо, не угадал — обратно бежал: за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью.
. — Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?
— Я, это…
— Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла — лопастя только, понял? — в красный: чтоб издаля видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер-черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот бумажка с номерами. Срисуешь один номер-зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь — другой зачеркни. Понял, Полушкин?
— Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять? Схватил банки — только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.
Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, Оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.
— Закругляйся, Полушкин.
— Счас я, счас, Яков Прокопыч.
— Пятый час время-то. Пора.
— А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.
— Ну, как знаешь, Полушкин.
— До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.
Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь — в холод уйдет, в густоту; недоборщишь- в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал и этак — и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.
А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (No 7 и No 9 — по записочке), так и рука у него провисла. Скучно — черное на голубом. Номер — он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика-это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему — номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе — пар один.
И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой — незнакомой, волнующей- вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.
Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера «7» и «9». А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.
В тот раз он до глубокой ночи работал: благо, ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.
— Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…
— Работал, Тина,— спокойно и важно сказал Егор.— Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.
Чуть заря занялась — на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.
— Вот! — сказал вместо «здравствуйте».— Глядите, что удумал.
Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.
— Так,— уронил наконец Яков Прокопыч.— Это как понимать надо?
— Оживление,— пояснил Егор.— Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут — картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.
Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка — вислые уши и лапа; у георгина-упругость стебля, согнутого тяжелым цветком; у гусенка — веселый разинутый клюв.
— Вот и радостно всем станет,— живо продолжал Егор.— Я — на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.
— Соревнование? — переспросил озадаченный Яков Прокоиыч.— Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!
— Дык, это…
— Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт они скажут, Полушкин.
— Чего скажут?
— Не доводи меня до крайности, Полушкин,— очень проникновенно сказал Яков Прокопыч.— Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…
Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.
— Опасный ты человек, Полушкин,— со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.
Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.
— Предупреждали меня,—продолжал заведующий.— Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.
Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить — для спокойствия дальнейшей жизни,— что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом — согласен.
— Жить надо, как положено, Полушкин. Велено то-то-делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… знаешь, что будет?
— Что? — спросил Егор.
Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:
— Про то даже думать нельзя, что тогда будет.
— А космос?— спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?).— Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…
— А мат ты слыхал?
— Приходилось,—вздохнул Егор.
— А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть — цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя — нецензурная.
— Это поросенок-то с гусенком нецензурные? — усомнился Егор.
— Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.
— В большом масштабе они гусем да свиньей будут.
— А гусь свинье не товарищ!..— затрясся вдруг Яков Прокопыч.— И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..
Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатыч-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.
Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:
— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..
5
Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.
Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не откалывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатыч угощал. По случаю.
Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:
Ох, тягры-тягры-тягры.
Ох, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…
Так, стало быть, хмель ее направлял — в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому — в голос, кому —в кулак, кому —в сердце, кому-в голову, а Егору — в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии.
В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их, наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах, только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.
— Доброго здравия, гости дорогие.— Яков Прокопыч пел — не говорил. И кепку снял уважительно.— Откуда это будете, любопытно узнать?
— Отсюда не видно,— ответили.— На ту сторону перевезете?
— На ту сторону можно.— Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал.— Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.
— А почему же в оба?
— Лодка вас, куда потребуется, доставит, а обратно порожняком пойдет. — Справедливо,— сказал второй и за кошельком полез.
Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.
— Как,— спросил,— рыбка ловится у вас?
Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.
— Ах, какой мальчуган славный! — сказала пегая.— Тебя как зовут, мальчик?
— Колькой,— охрип вдруг Колька: басом представился.
— А грибы у вас растут, Коля?
— Рано еще грибам,— прохрипел Колька.— Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.
— Что не вышло масляткам? — Рыжая даже бинокль опустила.
— Слой им не вышел,— пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили.— Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом — серяки, за ними — красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.
— Слой — это когда много их, да?
— Много. Тогда и берут. А так — баловство одно.
И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!
— Хочешь посмотреть?
Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, по рыжая бинокль все-таки протянула:
— Только не урони.
— Не-а.
Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть — большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.
— Зачем же ты его вертишь? — спросила рыжая.— Смотреть надо в окуляры, вот сюда.
— Я знаю,— тихо сказал Колька.
— А для чего жевертишь?
— Так,— застеснялся Колька.— Интересно.
— Сынок! — позвал Егор.— Подсоби-ка мне тут, сынок.
Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:
— Туземец.
— Оставь,— лениво отмахнулась рыжая.— Обычный плохо воспитанный ребенок.
Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок»- пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок — все, что положено.
— Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч,— доложил Егор.
— Опробуй сперва,— сказал заведующий и пояснил туристам:- Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.
— Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? — ворчливо поинтересовался лысый.
— Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай, Полушкин, отгребайся.
Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.
— Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно пристань, где я нахожусь.
— Ясно-попятно нам.
Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как скорость погасить. И — заулыбался:
— В тютельку, Яков Прокопыч!
— Умеешь,— сказал заведующий.— Разрешаю грузиться.
Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом туристы расселись, Колька — он на носу устроился — от пристани оттолкнулся, Егор опять завел «Ветерок», и лодка ходко побежала к дальнему лесистому берегу.
О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не слышали. Егор — за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел, видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой, разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что, во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!
А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить, только когда отпустят.
— К обрывчику! — распорядился сивый.— Произведем небольшую разведочку. Разведочку производили в трех местах, пока, наконец, и рыжая и пегая не согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.
Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их, краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.
— Прекрасное место! — щебетала пегая.— Божественный воздух!
— С рыбалкой тут, по-моему, прокол,— сказал сивый. — Эй, малец, как тут насчет рыбки?
— Ерши,— сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).
— Ерши — в уху хороши. А путная рыба есть?
— Не-а.
Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен процессом надувания и беседу вести не решался.
— Сам-то ловишь? — поинтересовался лысый.
— Не-а.
Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не хватало.
— А батька-то твой ловит?
— Не-а.
— Чего же так?
— Не-а.
— Содержательный разговор,— вздохнула пегая.— Я же сказала: типичный туземец.
— Молодец, Коля,— похвалила вдруг рыжая.— Ты очень хорошо надуваешь матрасы. Не устал?
— Не-а.
Колька не очень понял, почему он «типичный туземец», но подозревал обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять — пятьдесят пять матрасов надуть без отдыха.
Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, по дутья этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то — для путешествий. И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы. А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался — тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:
— Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые. Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться куда.
— А большой муравейник-то? — спросил сивый.
— А с погреб, сказал Егор.— Крепкое семейство, хозяйственное.
— Как интересно! — сказала рыжая. — Покажите, пожалуйста, где он.
— Это можно,— сказал Егор.
Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб — с добрую баньку. Метра два с гаком.
— Небоскреб! — сказал плешивый.— Чудо природы.
— Муравьев кругом бегало — не счесть. Крупные муравьи: черноголовики. Такой тяпнет — сразу подскочишь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай подальше держался.
— Вот какое беспокойство вам будет,— сказал Егор.— А там подальше чуть — еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам покойно, и им привычно.
— Для ревматизма они полезные, муравьи-то,— задумчиво сказал плешивый.— Вот если у кого ревматизм…
— Ой! — взвилась пегая.— Кусаются, проклятые!..
— Дух чуют,—сказал Егор.— Они мужики самостоятельные.
— Да,— вздохнул лысый.— Неприятное соседство. Обидно.
— Чепуха! — Сивый махнул рукой: — Покорим! Тебя как звать-то, Егором? Одолжика нам бензинчику, Егор. Банка есть?
Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка нашлась. Принес, подал сивому:
— Вот.
— Молоток мужик,— сказал сивый.— Учтем твою сообразительность. А ну-ка отойдите подальше.
И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой — ракетой взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.
Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного воздуха.
А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками, глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а, наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от жара хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев, отважно бросаясь в огонь.
— Фейерверк! — восхитилась пегая.— Салют победы!
— Вот и все дела,—усмехнулся сивый.— Человек — царь природы. Верно, малец?
— Царь?..— растерянно переспросил Колька.
— Царь, малец. Покоритель и завоеватель.
Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть население растерянно металось вокруг пожарища.
— Отвоевали место под солнцем,—пояснил лысый.— Теперь никто нам не помешает, никто нас не побеспокоит.
— Надо бы отпраздновать победку-то,— сказал плешивый.— Сообразите что-нибудь по-быстрому, девочки.
— Верно,— поддержал сивый.— Мужика надо угостить.
— И муравьев помянуть! — захохотал лысый.
И все пошли к лагерю.
Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:
— Как же так, тятька? Ведь живые же они…
— Да вот,— вздохнул Егор.— Стало быть, так, сынок, раз оно не этак… На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.
— Идите,— позвали.— Перекусим на скорую руку.
— Да мы… это… Не надо нам.
— Всякая работа расчета требует,— сказал сивый.— Мальцу — колбаски, например. Хочешь колбаски, малец?
Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее, колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:
— Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.
Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились, падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.
И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из памяти выскочили, а они — копошились. И муторно было на душе у него, и делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого эмалированную кружку.
— Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь ведь, а?
— Дык, это… Когда случается.
— Считай, что случилось.
— Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.
Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.
— Вот это по-русски! — удивился плешивый.
Сроду Егор такую порцию и себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и разговорился вдруг.
— Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут — пожалуйста, отдыхайте. Тишина, опять же спокойно. А человеку что надобно? Спокой ему надобен. Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька — все по спокою своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же, они, это… Тоже.
— Философ ты, Егор,—хохотал сивый.—Давай из лагай программу!
— Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого…
— Спирту ты хочешь!
— Да погоди, мил человек…
Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: «мил человек». Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: «мил дружок» обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то кружечку опрокинул — и совсем затуманился.
— Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие, особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас — голубое. А можно разве черным по голубому-то, а? По сини небесной — номера? Не-ет, мил дружок, нехорошо это: арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для красоты, для продыху душе дадено. Вот!
— Да ты поэт, мужик. Сказитель!
— Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости, радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия души человек труд свой производить должен.
— Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! «Светит месяц, светит ясный…»
— Не надо! — крикнула было рыжая.— Он же на ногах не стоит, что вы!
— Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас — молоток!
— Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?
— Уважаю, хорошие вы мои!
— Не надо, тятька!
— Надо, Колюшка. Уважить надо. И — радостно. Всем — радостно! А что мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!
Захлопал плешивый:
— «Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка моя!..» Шевелись, Егор!
Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.
— Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..
Три раза вставал — и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне, размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался куда-то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.
— Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно. Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие. — Давай, Егор, наяривай!—орал сивый.— Хорошо гуляем!
— Ах, мил дружок, да для тебя…
Кривлялся Егор, падал — и хохотал. От всей души хохотал, от всего сердца: весело ему было, очень даже весело.
— Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..
— Не надо!.. — закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук рыжей.— Перестань, тятька, перестань!
— Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили. Замечательных даже людей!
И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.
— Тятька, перестань!..—сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с поляны.— Перестань же!..
— Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.
— Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!
— Злые вы! — кричал Колька.— Злые, гадкие! Вы нас, как мурашей тех, да? Как мурашей?..
— Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.
— Покажи отцовскую власть, Егор!
— Как не стыдно! — кричала рыжая.— Он же не соображает сейчас ничего, он же пьяный, как же можно так?
Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали, хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал, упирался.
— Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.
— Мал ты еще старшим указывать…— бормотал Егор, отталкивая Кольку.— Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.
— Тятька-а!..
— Ы-ых!..
Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.
— Коля! Коля, вернись! — закричала рыжая.
Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и скрылся.
На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в землю. Остальные молчали.
— Стыдно! — громко сказала рыжая.— Очень стыдно!
И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать. Сивый вздохнул:
— Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто — и с океанским приветом.
Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:
— Алкоголик.
Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.
— Утонет!..— взвизгнула пегая.
Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины. Уцепился за борт, пытаясь влезть.
— Не утонет,— сказал сивый.— Тут мелко.
— Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! — крикнул лысый.— Мотор не трогай, на веслах иди!
— Утенок!— вдруг весело отозвался Егор.— Утеночек это мой! Соревнование утенка с поросенком!
Борт был высок, и для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него, перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега, таща лодку за собой.
— Эй, может, помочь? — окликнул лысый.
Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка тяжело волочилась сзади.
А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин: все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто волок лодку вокруг всего водохранилища в хозяйство усталого Якова Прокопыча.
6
«Где дурак потерял, там умный нашел» — так-то старики говаривали. И они многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на нашем.
Федор Ипатыч в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах было — деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь, выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатыча это была задача.
А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:
— Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?
— Дом? — Дошлый был мужик Федор-то Ипатыч: сразу смикитил, куда щеголь этот городской оглоблю гнет.— А прежний за него отдал. Новый мне свояк ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу заявление заверенное…
— Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?
— Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.
— Дело ваше уголовное, Бурьянов.
С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то… — Не то хана, Марья. Засудит.
— Ахти нам, Феденька!
— Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!
Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то уже стоял. Стоял дом — картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него деньгу гнать — это ж обидно до невозможности.
Поднажал Ипатыч. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса, вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие возможности кинулся. И сам искал и сына натаскивал:
— Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.
Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет, разрешение да перевозку. Но и три десяточки — тоже деньги.
Тридцатку эту Федор Ипатыч с туристов содрал. Заскучали они на водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался (братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался, папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:
— Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное. Потому-то и щуки там — во!
Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатыч, ничего Не скажешь!
Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя, припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.
А туристы сгинули. Как сквозь землю.
И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: «Ветерок», восемь сил лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины. Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них огнем горели, издалека видать было.
Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на шатких ногах домой направился. И собаки за ним увязались.
Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал отстукал.
Ну, насчет этого, может, и привирают…
А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить, что пропал, исчез Колька.
— Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать твоего Кольку надо: может, заигрался где.
Вовку и поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки. Побегал Вовка, покричал, поаукался и на «ау» к туристам вышел. Кепку издаля скинул, как отец учил:
— Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?
— Посещал нас твой кузен. Утром еще.
«Кузен» это для смеха, а всерьез — так все рассказали. И как тут дядя Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.
— Он такой,— поддакивал Вовка.— Он у нас шебутной, дяденька.
А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:
— Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..
Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет — значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:
— Придушили!
Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад- только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.
— Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.
— Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?
— Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит: только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.
— Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.
— Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.
Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.
Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу. А дело было страшное.
— Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.
— Три ста?..
Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…
— Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!
— Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету- милицию подключим. Акт составлять буду.
Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже,— Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:
— А где я был?
Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:
— Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!
— По закону,— сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто.— Закон, Тина, не объегоришь.
— По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!
— Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.
Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел — и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.
За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:
— Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…
Кое-что она, правда, знала: не от Кольки — тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:
— Туристы ему поднесли, тетя Тина.
— Туристы?..— Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор.— Какие такие туристы?
— Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!
Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.
— Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.
— Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.
— Куда поглядим-то?
— На твое дальнейшее поведение.
— В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу. — Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.
— Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь. — Принцип, Полушкин, это, знаешь…
— Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.
Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то — длинное, унылое,— он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:
— Ну, катайтесь.
И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И — пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:
— Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:
— Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.
Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.
— Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
— Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина: — Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.
— Егор Савельич…
— Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
— Это зачем же?
— Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
— Что?!
— Делай, что велел.
— Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
— Я тебе все сказал.
— Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
— Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.
К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
— Да уж, стало быть так, раз оно не этак!
7
Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.
Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:
— Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он — и без соображений все поймут, разберутся и помогут.
— А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.
Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:
— Завтра, Коля, разговаривать будем.
Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не улыбался. Дело было серьезным.
— Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
— Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?
— Ну, так и что, что добрый?
Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
— А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
— Можно разве от старших такое требовать?
— А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!
Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу,— только поплакала.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы — домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.
— Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:
— Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
— Почему вы так решили?
— А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.
Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.
— Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!
— Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.
— Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?
— Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.
— А может, он от обиды?
— А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.
— А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная… Ну, прямо самая-самая!
— Самая-самая, Коля!
Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.
На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.
— Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте».— Какие еще огорчения сообщишь?
Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…
Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:
— И ты, значит, ушел?
— Ушел,— вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине.— Я ушел, а он остался. С мотором еще.
— Значит, ты не виновен,— сказал, помолчав, заведующий.— А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.
— Я же не для того,— вздохнул Колька.— Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.
— Он бесплатно переживает, а я —за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.
Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.
— Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?
— Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.
— А почему же тогда обижают?
— Почему?..
Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.
— О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?
— Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри сидит.
— А еще что в человеке сидит?
— Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.
— Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.
— Какие правила?
— Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…
Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:
— Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!
Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.
Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.
И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.
Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.
А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.
А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?..
8
Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.
Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.
А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.
— Этто что такое?
Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.
— Этто что, спрашиваю вас?
— Свининка это,— поспешно пояснил Егор.— Свеженькая, значит, личная убоинка.
— Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз.— Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.
Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.
— За такие фортели рыночную продукцию бракуют,— строго продолжал начальник с портфелем.— Какая, говорите, у вас продукция?
— У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.
— Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог здоровья! Фамилия?
— Мое?
— Фамилия, спрашиваю вас?
— Это… Полушкин.
— Полушкин.— Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора.— Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.
Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал:
— Ах, самоуправство, ах, паразит!
— Чего? — спросил Егор.
— Знаешь, кто это был? — спросил середник.— Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.
— Штампы?
— Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.
— Чего? — спросил Егор.
— Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой.— Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?
— Чего?
— Жмут нашего брата…
Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.
— Даа, влип ты, мужик.
Вот он в прошлом месяце,— пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.
— Чего?
— Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.
— Чего?
— Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?
—Поросятинка.— Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого.— Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.
— А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.
— По рублю?
— По рублю не возьмут,— сказал середник.— Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.
— Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.
— Даа, дела,— вздохнул пожилой.— Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.
— Нуу?
— Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник.— Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.
— Трудно,— закручинился пожилой.— Ой, трудное это дело. Немыслимо!
— Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор.— Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
— Это — лишнее,— строго сказал пожилой.— Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты — деньги. Обижаешь.
— Обижаешь,— подтвердил середник.
— Да что вы, что вы! — перепугался Егор.— Это так я, так! Сболтнул я, граждане.
— Сболтнул он,— сказал середник.— Может, уважим?
— Главное тут, как начальство объехать,— размышлял пожилой.— Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.
— Полтора? — ахнул Егор.— Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
— Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
— Не хошь — как хошь,— сказал середник.— Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
— Мужики! Эй, мужики! Остановились.
— Два рубля с полтинничком…
— Пошел ты!
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
— Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
— Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть.
— Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
— Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
— А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
— Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
— Давай за все про все…
— Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:
— Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.
— Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
— Все! Хоть день, да беспечально!
— Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще один ста?
— Я голова, я удумаю.
— Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:
— Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…
— Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.
— Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:
— Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
— Сынок…— И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: — Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
— Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.
— Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:
— Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.
— Ты? Как так выходит?
— Не остановил тебя вовремя,— вздохнул Колька.— Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?
— Верно, сынок. Правильно.
— Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.
Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:
— Чистоглазик ты мой…
— Ну, ладно, чего там,— сердито сказал Колька и отвернулся.
И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:
— Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.
К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа — пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):
— Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.
Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.
— Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.
— Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.
— С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.
Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:
— Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.
Вскинулся Яков Прокопыч:
— Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?
— Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.
Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:
— Не спорь. Не встревай. Наше дело — сторона-сторонушка.
И Вовка с другого уха поддакнул:
— Может, лодка когда понадобится…
А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:
— Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.
— Слово? Это можно.— Поднял Федор Ипатыч стакан.— С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.
— В рай? — закручинилась Харитина.— Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:
— Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды…
Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:
— Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые…
— Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.
— Да ведь два ста рублей — вся убоинка.
— Двести?..— Федор Ипатыч даже хлебушек уронил.— Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?
— А почем бы ни шел, да весь вышел,— сказал Егор.— Пейте-ешьте, гости…
— Нет, погоди! — строго прервал Федор Ипатыч.— Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых — это я точно говорю.
Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:
— Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.
— Господи! — ахнула Харитина.— Господи, люди добрые!
— Погоди! — Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома.— Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности — две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..
Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице — аж стаканы подпрыгнули:
— Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить — вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли —считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.
Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.
— Спой, Тина,— сказал Егор,— Хорошую песню спой.
Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:
Ой, тягры-тягры-тягры,
Ой, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…
9
А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.
Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.
А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.
Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:
— Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.
Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.
А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника — это у Федора, стало быть, Ипатыча — в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда — спозаранку, оттуда — с вязанкой.
Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл — до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и — в контору. Пожалуйте взвешивать.
Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И — вот голова мужик! — не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет — впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить — это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.
Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.
— Приятного вам угощения.
Крякнул Федор Ипатыч — нет, не с лафитничка — с огорчения.
— Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.
Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.
— Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.
— Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:
— Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.
— Полтинник? — поразился Федор Ипатыч.— Богатая у нас держава: направо — полтина, налево — полтина.
— Так ведь пока дают.
Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.
— Бесхозяйственность,— сказал.— Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.
— Дык ведь…
— Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству — потеря.
— Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи…
— Не думаем о государстве,— опять закручинился хозяин.— О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!
Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.
— Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.
— Это мы понимаем, Федор Ипатыч.
— Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.
Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе — на тихой да уважительной пристани — не остался. Сам ушел, по собственному желанию:
— Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.
И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются — это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.
Но в субботу — только туман рваться начал, над землей всплывая,— взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд — лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.
— Липа — дерево важное,— говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге.— Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.
— А чего у нее сладкое?
— А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.
— А береза?
— Береза, она для красоты.
— А елка?
— Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь — себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:
— К западу свернули, тятя.
— Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.
— Тять, а шмели к липе летят?
— Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.
— А мы, как природа, не можем?
— Дык это… Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.
— А почему не выходит?
— А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик — неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный… Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим…
Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.
А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.
— Сгубили,— тихо сказал Егор и снял кепку.— За рубли сгубили, за полтиннички.
А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.
При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать — это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть — это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:
— Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.
— Профессией какой владеете?
— Какая у меня профессия? За скотом ходила.
— Скота у нас нет.
— Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.
— Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? — В документ глядели, хмурились.— Дочка у вас ясельная.
— Олька.
— Яслей-то у нас нет. Ясли — в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.
Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича — к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда…:
— Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.
Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой — либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
— Мне к начальнику. Полушкина я.
— Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.
Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.
— Товарищ Полушкина,— сказала дева.— По вопросу трудоустройства. И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:
— Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей — она с краю стояла,—а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
— Значит, никакой специальности у вас нет?
— Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
— По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так —дети ведь. Двое. Олька — младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел — неизвестно и как смотрел — тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца — всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.
— Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?
— Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!
— Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?
— Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.
— Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина:
— Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.
Улыбнулся начальник:
— Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? — И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку.— Это?
Встала Харитина:
— Господи, да ты никак слепой, милый человек?
— Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?
— Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?
— Не учеба — война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И — до черноты. Так это ваше заявление?
Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.
Какое воздействие оказывает природа на человека? Этим вопросом задается М.М. Пришвин, русский писатель, в тексте, предложенном для анализа.
М.М. Пришвин уверен, что лес имеет душу, и предлагает найти лесной ручей, пройти его берегом. Наблюдая за ручьем ранней весной, можно и видеть, и слышать, и думать. От водной дрожи «рождается звук, и чудится, будто травы растут под музыку».
Слышится и «сдержанный рокот» воды, говор, и перекличка радостных струй.
Ручей, как живое существо, жизнь которого проходит то в радости, то в «ропоте». Каждый ручей уверен, что, несмотря на препятствия, его воды все равно добегут «до свободной воды», «до океана».
Наблюдая за жизнью любимого ручья, писатель показывает ее как путь длительной борьбы. Преодоление препятствий и есть смысл жизни, радость ее. Уверенность в победе, наполняет ручей стойкостью, целеустремленностью.
М.М. Пришвин считает, что наблюдая за жизнью природы, человек лучше понимает самого себя, ведь между жизнью природы и жизнью человека много общего.
Не могу не согласиться с мнением автора. Видя, как природа преодолевает трудности, как все в природе наполняется жизнью, человек испытывает чувство отдохновения, достигает внутренней гармонии: «И глаз обласкан, и ухо все время слышит эту надежность, уверенность, радость жизни окружающей природы, и на душе становится так, «что лучше и быть не могло». Это единство с природой, умение человека видеть, слышать, чувствовать природу, делают жизнь человека счастливой, дарят ему «желанные минуты».
Ф.И. Тютчев писал, размышляя о природе:
(1)Когда вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. (2)В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжёлом взмахе еловых лап. (3)И я ищу Егора. (4)Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. (5)Я встречаю его в осенней мокряди — серьёзного и взъерошенного. (6)Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. (7)Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. (8)И всегда поражаюсь, каким же он может быть разным — разным для людей и разным для себя. (9)И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей. (10)А может быть, все жизни разные? (11)Разные для себя и разные для людей? (12)Только всегда ли есть сумма в этих разностях? (13)Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своём существе?
(14)Егор был единым, потому что всегда был самим собой. (15)Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. (16)И поступал не по соображениям ума, не с дальним прицелом, не для одобрения свыше, а по совести, так, как велела совесть.
(17)Вот не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. (18)Правда, первых два месяца, когда топориком для Фёдора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, всё вроде нормально шло. (19)Фёдор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. (20)Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. (21)И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. (22)И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на брёвнышко, на работу со стороны глянуть. (23)Да не торопливо, не в задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. (24)3а эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. (25)В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору всё было сделано. (26)Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошёл работу искать. (27)Не за ради дома да удобства родственника- за ради хлебушка.
(28)Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. (29)Тем более что весь посёлок труд Егоров видел, да и петух, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. (30)Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. (31)Взять-то взяли, а через полмесяца…
(32)- Полушкин! (33)Ты сколько дён стенку лизать будешь?
(34)- Дык ведь это… (35)Доска с доской не сходится.
(36)- Тебе, что ль, тут жить? (37)У нас план горит, премиальные…
(38) — Дык ведь для людей же…
(39) — Слазь с лесов! (40)Давай на новый объект!
(41) — Дык ведь щели.
(42) — Слазь, тебе говорят!..
(43) Слезал Егор. (44)Слезал, шёл на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. (45)И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шёл, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. (46)А через месяц вдруг швырнул Егор казённые рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
(47)- Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. (48)Не дело у них — понарошка какая-то.
(49) — Ах горе ты моё, бедоносец юродивый!..
(50) — Да уж что уж. (51)Стало быть, так, раз оно не этак.
(52)Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом ещё куда-то. (53)Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. (54)И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в посёлке. (55)А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошёл. (56)Это, стало быть, куда пошлют да что велят.
(57)И здесь, однако, не всё у него гладко сходилось. (58)Но в мае — только земля вздохнула — определили его траншею копать. (59)Прораб лично по верёвке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. (60)И чтоб по ниточке.
(61) — Ну, понимаем.
(62) — Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
(63) — Ну, дык…
(64) — Нормы не задаю: мужик ты совестливый. (65)Но чтоб…
(66) — Нет тут вашего беспокойства.
(67) — Ну, добро, Полушкин. (68)Приступай.
(69)Поплевал Егор на руки, приступил. (70)Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко и к полотну не липла. (71)И тянуло от неё таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. (72)И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. (73)А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! (74)И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
(75)- Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. — (76)Не роешь, а пишешь, понимаешь!
(По Б.Л. Васильеву*)
*Борис Львович Васильев (1924-2013 гг.) — русский писатель.
Не стреляйте в белых лебедей
Автор: Васильев Б.Л.
От автора
Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.
Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди — серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным — разным для людей и разным для себя.
И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей.
А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе?
Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.
1
Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…
Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.
А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.
— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..
Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:
— Харя-то наша опять кормильца своего критикует.
А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:
— Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..
Это при ней — Тина и губки гузкой. А без нее — Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:
— Тут, Тина, культура. Кино показывают.
Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить — примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных — пять штук, костюмов суконных- два да костюмов джерсовых — три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.
А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.
Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка — дом собственный, пятистенный. Из клейменых бревен: одно в одно, без сучка, без задоринки. Крыша цинковая: блестит — что новое ведро. Во дворе — два кабанчика, овец шесть штук да корова Зорька. Удоистая корова — в дому круглый год масленица. Да еще петух на коньке крыши, как живой. К нему всех командировочных водили:
— Чудо местного народного умельца. Одним топором, представьте себе. Одним топором сработано, как в старину.
Ну, правда, чудо это к Федору Ипатовичу отношения не имело: только размещалось на его доме. А сделал петуха Егор Полушкин. На забавы у него времени хватало, а вот как бы для дельного чего…
Вздыхала Харитина. Ох, не доглядела за ней матушка-покойница, ох, не уходил ее вожжами отец-батюшка! Тогда б, глядишь, не за Егора бы выскочила, а за Федора. Царицей бы жила.
Федор Бурьянов сюда за рублем приехал тогда еще, когда здесь леса шумели — краю не видать. В ту пору нужда была, и валили этот лес со смаком, с грохотом, с прогрессивкой.
Поселок построили, электричество провели, водопровод наладили. А как ветку от железной дороги дотянули, так и лес кругом кончился. Бытие, так сказать, на данном этапе обогнало чье-то сознание, породив комфортабельный, но никому уже не нужный поселок среди чахлых остатков некогда звонкого краснолесья. Последний массив вокруг Черного озера областные организации и власти с превеликим трудом сумели объявить водоохранным, и работа заглохла. А поскольку перевалочная база с лесопилкой, построенной по последнему слову техники, при поселке уже существовала, то лес сюда стали теперь возить специально. Возили, сгружали, пилили и снова грузили, и вчерашние лесорубы заделались грузчиками, такелажниками и рабочими при лесопилке.
А вот Федор Ипатович за год вперед все в точности Марьице предсказал:
— Хана прогрессивкам, Марья: валить вскорости нечего будет. Надо бы подыскать чего поспособнее, пока еще пилы в ушах журчат.
И подыскал: лесником в последнем охранном массиве при Черном озере. Покосы бесплатно, рыбы навалом, и дрова задарма. Вот тогда-то он себе пятистенок и отгрохал, и добра понапас, и хозяйство развел, и хозяйку одел — любо-дорого. Одно слово: голова. Хозяин.
И держал себя в соответствии: не елозил, не шебаршился. И рублю и слову цену знал: уж ежели ронял их, то со значением. С иным за вечер и рта не раскроет, а иного и поучит уму-разуму:
— Нет, не обратал ты жизнь, Егор: она тебя обратала. А почему такое положение? Вникни.
Егор слушал покорно, вздыхал: ай, скверно он живет, ай, плохо. Семью до крайности довел, себя уронил, перед соседями стыдоба — все верно Федор Ипатыч говорит, все правильно. И перед женой совестно, и перед сыном, и перед людьми добрыми: Нет, надо кончать ее, эту жизнь. Надо другую начинать: может, за нее, за буду щую светлую да разумную, Федор Ипатыч еще рюмочку нальет, сдобрится?..
— Да, жизнь обратать — хозяином стать: так-то старики баивали.
— Правда твоя, Федор Ипатыч. Ой, правда!
— Топор ты в руках держать умеешь, не спорю. Но — бессмысленно.
— Да уж. Это точно.
— Руководить тобою надо, Егор.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!..
Вздыхал Егор, сокрушался. И хозяин вздыхал, задумывался. И все тогда вздыхали. Не сочувствуя — осуждая. И Егор под их взглядами еще ниже голову опускал. Стыдился.
А вникнуть если, то стыдиться-то было нечего. И работал Егор всегда на совесть, и жил смирно, без баловства, а получалось, что кругом был виноват. И он не спорил с этим, а только горевал сильно, себя ругая на чем свет стоит.
С гнезда насиженного, где жили в родном колхозе если не в достатке, так в уважении, с гнезда этого в одночасье вспорхнули. Будто птицы несмышленые или бобыли какие, у которых ни кола ни двора, ни детей, ни хозяйства. Затмение нашло.
Тем мартом — метельным, ознобистым — теща померла, Харитины да Марьицы родная маменька. Аккурат к Евдокии преставилась, а на похороны родня в розвальнях съезжалась: машины в снегах застревали. Так и Марьица прибыла: одна, без хозяина. Отплакали маменьку, отпели, помянули, полный чин справили. Сменила Марьица черный плат на пуховую шаль да и брякнула:
— Отстали вы тут от культурной жизни в своем навозе.
— То исть как? — не понял Егор.
— Модерна настоящего нету. А у нас Федор Ипатыч новый дом ставит: пять окон на улицу. Электричество, универмаг, кино каждый день.
— Каждый день — и новое? — поразилась Тина.
— А мы на старое и не пойдем, надо очень. У нас этот… Дом моделей, промтовары заграничные.
Из томного угла строго смотрели древние лики. И матерь божья уже не улыбалась, а хмурилась, да кто глядел-то на нее с той поры, как старуха душу отдала? Вперед все глядели, в этот, как его… в модерн.
— Да, ставит Федор Ипатыч дом — картинка. А старый освобождается: так куда ж его? Продавать жалко: гнездо родимое, там Вовочка мой по полу ползал.
Вот Федор Ипатыч и наказал вам его подарить. Ну, пособите, конечно, сначала новый поставить, как водится. Ты, Егор, плотничать навострился.
Подсобили. Два месяца Егор от зари до зари топором тюкал. А зори-то северные: растыкал их господь по дню далеко друг от друга. До знона намахаешься, покуда стемнеет. А тут еще Федор Ипатович пособляет:
— Ты еще вон тот уголок, Егорушка, притеши. Не ленись, работничек, не ленись: я тебе дом задарма отдаю, не конуру собачью.
Дом, правда, отдал. Только вывез оттуда все, что еще червь не сточил: даже пол в горнице разобрал. И навес над колодцем. И еще погреб раскатал да выволок: бревна там в дело могли пойти. За сараюшку было взялся, да тут уж Харитина не выдержала:
— Змей ты подколодный кровопивец неистовый выжига перелютая!
— Ну, тихо, тихо, Харитина. Свои ведь, чего шуметь? Не обижаешься, Егор? Я ведь по совести.
— Дык это… Стало быть, так, раз оно не этак.
— Ну, и славно. Ладно уж, пользуйтесь сараюшкой. Дарю.
И пошел себе. Ладный мужик. И пиджак на нем бостоновый.
Помирились. В гости захаживали. Робел Егор в гостях-то в этих, хозяина слушал.
— Свет, Егор, на мужике стоит. Мужиком держится.
— Верно, Федор Ипатыч. Правильно.
— А разве есть в тебе мущинство настоящее? Ну, скажи, есть?
— Дык ведь как… Вон баба моя…
— Да не про то я, не про срам! Тьфу!..
Смеялись. И Егор со всеми вместе хихикал: чего ж над глупым-то не посмеяться? Это над Федором Ипатовичем не посмеешься, а над ним-то — да на здоровье, граждане милые! С полным вашим удовольствием!..
А Тина только улыбалась. Изо всех сил улыбалась гостям дорогим, сестре родимой да Федору Ипатовичу. Этому — особо: хозяин.
— Да, направлять тебя надо, Егор, направлять. Без указания ты ничего не спроворишь. И жизнь самолично никогда не осмыслишь. А не поймешь жизни — жить не научишься. Так-то, Егор Полушкин, бедоносец божий, так-то…
— Да уж, стало быть, так, раз, оно не этак…
2
Но зато был Колька.
— Чистоглазый мужичок растет, Тинушка. Ох, чистоглазик парень!
— Ну, и глупо, что так,— ворчала Харитина (она всегда на него ворчала. Как председатель сельсовета поздравил с законным браком, так и заворчала).— Во все времена чистоглазым одно занятие: на себе пахать заместо трактора.
— Ну, что ты, что ты! Напрасно так-то, напрасно.
Колька веселым рос, добрым. К ребятам тянулся, к старшим. В глаза заглядывал, улыбался — и во все верил. Чего ни соврут, чего ни выдумают — верил тотчас же. Хлопал глазами, удивлялся:
— Ну-у?..
Простодушия в этом «Ну-у»? на пол-России хватило бы, коли б в нем нужда оказалась. Но спроса на простодушие что-то пока не было, на иное спрос был:
— Колька, ты чего тут сидишь? Тятьку твоего самосвалом переехало: кишки изо рта торчат!
— А-а!..
Бежал куда-то Колька, кричал, падал, снова бежал. А мужики хохотали:
— Да куда ты, куда? Живой он, тятька твой. Шутим мы так, парень. Шутим, понял?
От счастья, что вес хорошо закончилось, Колька забывал обижаться, а только радовался. Очень радовался, что тятька его жив и здоров, что не было никакого самосвала и что кишки у тятьки на месте: в животе, где положено. И поэтому звонче всех смеялся, от всего сердца.
А вообще нормальный малец был. В речку с обрыва нырял и ласточкой и топориком. В лесу не плутал и не боялся. Собак самых злющих в два слова утихомиривал, гладил, за уши их дергал, как хотел. И цепной пес, пену с клыков не сбросив, комнатной собачонкой у ног его ластился. Ребята очень этому удивлялись, а взрослые объясняли:
— Отец у него собачье слово знает.
Правда тут была: Егора собаки тоже не трогали.
И еще Колька терпеливым рос. Как-то с березы сорвался (скворечник вешал, да ветка надломилась), до земли сквозь все сучья просквозил, и нога на сторону. Ну, вправили, конечно, швы на бок наложили, йодом вымазали с головы до ног — только кряхтел. Даже докторша удивилась:
— Ишь, мужичок с ноготок!
А потом, когда срослось все да зажило, Егор во дворе услышал: ревет сынок в сараюшке (Колька спал там, когда сестренка народилась. Горластая больно народилась-то- вся в маменьку). Заглянул: Колька лежал на животе, только плечи тряслись.
— Ты чего, сынок?
Колька поднял зареванное лицо: губы прыгали.
— Ункас…
— Чего?
— Ункаса убили. В спину ножом. Разве ж можно — в спину-то?
— Какого Ун… Ункасу?
— Последнего из могикан. Самого последнего, тятька!..
Следующей ночью отец и сын не спали. Колька ходил по сараюшке и сочинял стихи:
— Ункас преследовал врага, готовый с ним сразиться. Настиг и начал биться…
Дальше стихи не получались, но Колька не сдавался. Он метался в тесном проходе меж поленницей и топчаном, бормотал разные слова и размахивал руками. За дощатой стеной заинтересованно хрюкал поросенок.
А Егор сидел на кухне в кальсонах и бязевой рубахе и, шевеля губами, читал книгу про индейцев. Над странными именами шумели знакомые сосны, под таинственной пирогой металась та же рыба, а томагавком можно было запросто наколоть к самовару лучины. И поэтому Егору уже казалось, что история эта происходила не в далекой Америке, а здесь, где-то на Печоре или на Вычегде, а хитрые имена придуманы просто так, чтобы было завлекательнее. Из сеней тянуло ночным холодком, Егор сучил застывшими ногами и читал, старательно водя пальцем по строчкам. А через несколько дней, осилив наконец-таки эту самую толстую в своей жизни книгу, сказал Кольке:
— Хорошая книжка.
Колька подозрительно всхлипнул, и Егор уточнил:
— Про добрых мужиков.
Вообще Колькины слезы недалеко были спрятаны. Он плакал от чужого горя, от бабьих песен, от книг и от жалости, но слез этих очень стеснялся и потому старался реветь в одиночестве.
А вот Вовка — погодок, двоюродный братишка — только от обиды ревел. Не от боли, не от жалости — от обиды. Сильно ревел, до трясучки. И обижался часто. Иной раз ни с того ни с сего обижался.
Вовка книг читать не любил: ему на кино деньги давали. Кино он очень любил и смотрел все подряд, а если про шпионов, то и по три раза, И рассказывал:
— А он ему-хрясь, хрясь! Да в поддых, в поддых!..
— Больно, поди! — вздыхал Колька.
— Дура! Это ж шпионы.
И еще у Вовки была мечта. У Кольки, к примеру, мечта каждый день была иная, а у Вовки — одна на все дни:
— Вот бы гипноз такой открыть, чтоб все-все заснули. Ну, все! И тогда б я у каждого по рублику взял.
— Чего ж только по рублику?
— А чтоб не заметил никто. У каждого по рублику- это ого! Знаешь, сколько? Тыщи две, наверное.
Поскольку денег у Кольки сроду не водилось, он о них и не думал. И мечты у него поэтому были безденежные: про путешествия, про зверей, про космос. Легкие мечты были, невесомые.
— Хорошо бы живого слона поглядеть. Говорят, в Москве слон каждое утро по улице ходит. — Бесплатно?
— Так по улице же.
— Врут. Бесплатно ничего не бывает.
Вовка увесисто говорил, как сам Федор Ипатович. И глядел так же: с прищуром. Особый такой прищур, бурьяновский. Федору Ипатовичу это нравилось: — Ты, Вовка, скрозь гляди. Сверху все лжа.
Вовка и старался глядеть скрозь, но Колька все же с братиком водился. Не спорил, не дрался, но, правда, и особо не слушался. Если уж очень Вовка нажимал — уходил. Одного не прощал только: когда тот над отцом его, над Егором Полушкиным, подхихикивал. Здесь и до крайности порой доходило, но мирились быстро, все-таки родная кровь.
А про слона, который каждое утро в Москве по улицам ходит, Кольке отец рассказал. Уж где он про этого слона разузнал, неизвестно, потому что телевизора у них не было, а газет Егор не читал, но говорил точно, и Колька не сомневался. Раз тятька сказал — значит, так оно и есть.
А вообще-то слонов они только на картинках видели и один раз — в кино. Там показывали цирк, и слон стоял на одной передней ноге, а после очень смешно кланялся и хлопал ушами. Сутки целые они тогда про слонов говорили.
— Умная животная.
— Тять, а в Индии пашут на них?
— Нет,—Егор не очень знал, что делают слоны в Индии, но прикидывал.— Здоров он больно для пахоты-то. Плуг выдернет.
— А чего ж они там делают?
— Ну, как чего? Тяжелое всякое. На лесоповале, к примеру.
— Вот бы нам сюда слона, а, тять? Он бы штабеля грузил, рудостойку, пиловочник.
— Да-а. Жрет много. Сенов не напасешься.
— А в Индии как же?
— Дык у них с кормами порядок. Лето сплошное: траву хоть двадцать раз коси.
— И валенки не нужны, да, тять? Вот красота-то, наверно!
— Ну, не скажи. У нас получше будет. У нас — Россия. Самая страна замечательная.
— Самая-самая?
— Самая, сынок. Про нее песни поют по всей земле. И все иностранные люди нам завидуют.
— Значит, мы счастливые, тять?
— Это не сомневайся. Это точно.
И Колька не сомневался: раз тятька сказал, стало быть, так оно и есть. Тем более что сам Егор истово в это верил. Ну, а уж если Егор во что-то там верил истово, то и говорил об этом особо, и мнения своего не менял, и даже с самим Федором Ипатовичем спорил крепко.
— Глупый ты мужик, Егор, раз такое мелешь. Ну, какая на тебе рубаха? Ну, скажи?
— Синяя.
— Синяя! Дерьмовая на тебе рубаха: с третьей стирки на подтирку. А у меня — заграница. Простирнул, встряхнул — и гладить не надо, и как новая!
— А мне и в этой ладно. Она к телу ближе.
— Ближе! Твоей рубахой рыбу ловить сподручно: к ветру она ближе, а не к телу.
— А ты скажи, Федор Ипатыч, с тебя во тьмах-то, как рубаху сымаешь, искры сыпятся?
— Ну?
— Вот. Потому — чужая она, рубаха-то твоя. И от противности электричество вырабатывает. А у меня с рубахи ни единой искорки не спадет. Потому — своя, к телу льнет, ластится.
— Бедоносец ты, Егор. Пра слово: бедоносец! Природа обидела.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак…
Улыбался Егор. Смирно улыбался. А Колька негодовал. Люто негодовал, но при старших спорить не смел: при старших спорить- отца позорить. Наедине возмущался:
— Ты чего смалчиваешь, тять? Он тебя всяко, а ты смалчиваешь.
— Бранчливых, Коля, сон не любит. Тяжко спят они. Маются. Так-то, сынок.
— С мяса они маются! — сердился Колька.
Сердился он потому, что Егор врал. Врал, сопел при этом, глаза прятал: Колька этого не любил. Не любил отца вот такого, жалкого. И Егор понимал, что сын стыдится его и мучается от стыда этого, и мучился сам.
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
А мучения все эти, стыд дневной и полуночный, крики жены да соседские ухмылочки — все от одного корня шли, и корнем тем была Егорова трудовая деятельность. Не задалась она у него, деятельность эта, на новом-то месте, словно вдруг заколодило ее, словно вдруг руки Егору отказали или соображение в гости утекло. И мыкался Егор, и лихорадило его, и по ночам-то спал он не в пример хуже бранчливого Федора Ипатовича.
— Руководить тобою нужно, Егор. Руководить! Но зато был Колька. Ни у кого такого Кольки не было. Мужичка такого чистоглазого!..
3
Не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. Правда, первых два месяца, когда топориком для Федора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, все вроде нормально шло. Федор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на бревнышко, на работу со стороны глянуть. Да не торопливо, не в задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору все было сделано. Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошел работу искать. Не за ради дома да удобства родственника- за ради хлебушка.
Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. Тем более, что весь поселок труд Егоров видел, да и петух тот, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. Взять-то взяли, а через полмесяца…
— Полушкин! Ты сколько ден стенку лизать будешь?
— Дык ведь это… Доска с доской не сходится.
— Ну и хрен с ними, с досками! Тебе, что ль, тут жить? У нас план горит, премиальные…
— Дык ведь для людей жа…
— Слазь с лесов! Давай на новый объект!
— Дык ведь щели.
— Слазь, тебе говорят!..
Слезал Егор. Слезал, шел на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шел, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. А через месяц вдруг швырнул Егор казенные рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них — понарошка какая-то.
— Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
— Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В мае — только земля вздохнула — определили его траншею под канализацию копать. Прораб лично по веревке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.
— Ну, понимаем.
— Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
— Ну, дык…
— Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…
— Нет тут вашего беспокойства.
— Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения.— Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.
— Три смены рванул! — удивился прораб, шагая вдоль канавы.— В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:
— Это что?
— Мураши,— пояснил Егор.
— Какие мураши?
— Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.
— Дом, значит?
— Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…
— Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
— Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…
— А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою…
Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти, но сына не трогал: вздыхал только. А через неделю учительница пришла.
— Вы Егор Савельич будете?
Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут — пигалица, девчоночка, а — уважительно.
— Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.
— Как так получается?
— Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.
— Неуважительно.
— Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.
— Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.
— Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
— Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
— А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
— Ай, ай! Что же так-то?
— А смеется.
— Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться- пусть себе.
— Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
— Гнул,— сознался Егор.— А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
— Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили — только зря ославился.
— Не то, сынок, что ославился, а то, что…— Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли.— Чем, думаешь, работа держится?
— Головой!
— И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное — сердцем. По сердцу она — человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда — как крюки, и голова — что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти — не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю — вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело — на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
— Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать? — вздыхал начальник.— И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…
— Воля ваша,— сказал Егор.— Какое будет распоряжение.
— Рапоряжение!..— Начальник долго пыхтел, чесал в затылке.— Слушай, Полушкин, тут у нас лодочная станция на пруду открывается. Может, лодочником тебя, а? Что скажешь?
— Можно,— сказал Егор.— И грести умеем, и конопатить, и смолить. Это можно.
Прошлым летом речку под поселком запрудили. Разлилась, ложки затопила, углом к лесу подобралась: к тому, последнему, что вокруг Черного озера еще сохранился. Ожили старые вырубки, березняком закудрявились, ельником да сосенником защетинились. И уж не только свои, поселковые,— из центра туристы наезжать стали. Из самой даже вроде бы Москвы.
Вот тогда-то и сообразило местное начальство свою выгоду. Туристу, а особо столичному, что надо? Природа ему нужна. По ней он среди асфальта да многоэтажек своих бетонный с осени тосковать начинает, потому что отрезан он от землицы камнем. А камень, он не просто душу холодит, он трясет ее без передыху, потому как неспособен камень грохот уличный угасить. Это тебе не дерево — теплое да многотерпеливое. И грохот тот городской, шарахаясь от камней да бетона, мечется по улицам и переулкам, проползает в квартиры и мотает беззащитное человеческое сердце. И уже нет этому сердцу покоя ни днем, ни ночью, и только во сне видит он росные зори и прозрачные закаты. И мечтает душа человеческая о покое, как шахтер после смены о тарелке щей да куске черного хлебушка.
Но чистой природой горожанина тоже не ухватишь. Во-первых, мало ее, чистой, осталось, а во-вторых, балованный он, турист-то. Он суетиться привык, поспешать куда-то, и просто так над речушкой какой от силы два часа высидит, а потом либо транзистор запустит на всю катушку, либо, не дай бог, за пол-литрой потянется. А где пол-литра, там и вторая, а где вторая, там и безобразия. И чтобы ничего этого не наблюдалось, надо туриста отвлечь. Надо лодку ему подсунуть, рыбалку организовать, грибы-ягоды, удобства какие нито. И две выгоды: безобразий поменьше да деньга из туристского кармана в местный бюджет все же просочится, потому что за удовольствия да за удобства всякий свою копеечку выложит. Это уж не извольте сомневаться.
Все эти разъяснения Егор получил от заведующего лодочной станцией Якова Прокопыча Сазанова. Мужик был пожилой, сильно от жизни уставший: и говорил тихо и глядел просто. Был он в прошлом бригадиром на лесоповале, да как-то оплошал: под матерую сосну угодил в полной натуре. Полгода потом по больницам валялся, пока все в нем на прежние места не вернулось. А как оклемался маленько, так и определили его сюда, на лодочную станцию.
— Какая твоя, Полушкин, будет забота? Твоя забота — это перво-наперво ремонт. Чтоб был порядок: банки на месте, стлани годные, весла в порядке и воды чтоб в лодках не боле кружки.
— Сухо будет,— заверил Егор.— Ясно-понятно нам.
— Какая твоя вторая забота? Твоя вторая забота — пристань. Чтоб чисто было, как в избе у совестливой хозяйки.
— Это мы понимаем. Хоть ешьте с нее, с пристани-то, так сделаем.
— Есть с пристани запрещаю,— устало сказал Яков Прокопыч.— Под навесом столики сообразим и ларек без напитков. Ну, может, чай. А то потопнет кто — затаскают.
— А если свое привезут?
— Свое нас не касается: они люди вольные. Однако если два своих-то, придется отказать.
— Ага!
— Но — обходительно.— Яков Прокопыч важно поднял палец: — Обходительность — вот третья твоя забота. Турист — народ нервный, больной, можно сказать, народ. И с ним надо обходительно.
— Это уж непременно, Яков Прокопыч. Этот уж будет в точности.
С заведующим разговаривать было легко: не орал, не матерился, не гнал. Разумные вещи разумным голосом говорил.
— Лодки, когда напрокат, это я отпускать буду. Но ежели перевезти на ту сторону подрядят, тогда тебе идти. Пристанешь, где велят, поможешь вещи сгрузить и отчалишь, только когда спасибо скажут.
— До спасиба, значит, ждать?
— Ну, это к примеру я, Полушкин, к примеру. Скажут: свободен, мол,— значит, отчаливай.
— Ясно-понятно.
— Главное тут — помочь людям. Ну, может, костер им сообразить или еще что. Услужить, словом.
— Ну, дык…
Яков Прокопыч посмотрел на Егора, прикинул, потом спросил:
— На моторе ходил когда?
— Ходил! — Егор очень обрадовался вопросу, потому что это выходило за рамки его плотницких навыков. Это было нечто сверхнормы, сверх обычного, и этим он гордился.— Ну, дык, ходил, Яков Прокопыч! Озера у нас в деревне неоглядные! Бывало, пошлет председатель…
— Какие знаешь?
— Ну, это… «Ветерок», значит, знаю. И «Стрелу».
— У нас «Ветерок», три штуки. Вещь ценная, понимать должен. И на мне записана. Их особо береги: давать буду лично под твою прямую ответственность. И только для перевозок в дальние концы: в ближние и на веслах достигнешь.
— На моторе хожено-езжено! Это не беспокойтесь! Это мы понимаем!
Но в моторах нужды пока не было, потому что дальний турист ныне что-то запаздывал. А ближних туристов да местную молодежь интересовали только лодки напрокат, для прогулки. Этими делами занимался сам Яков Прокопыч, а Егор с увлечением конопатил, чинил и красил обветшавший за зиму инвентарь. И уставал с удовольствием, и спал крепко, и улыбаться начал не так: не поспешно, не второпях, а с устатку…
4
Теперь Колька ходил в школу аккуратно. За полчаса появлялся, раньше учительниц. И на уроках сидел степенно, а когда что-нибудь интересное рассказывали — ну, про зверей или про историю с географией,— рот разевал. Все этого момента ждали, весь класс. И как только случалось — враз замирали, и Вовка тайком от учительницы трубочку поднимал. Из бузины трубочка: напихаешь в нее шариков из промокашки, прицелишься, дунешь — точно Кольке в рот разинутый. Вот уж веселья-то!
Сколько раз Колька на это попадался — и счет потеряли. Пока помнил, крепко рот зажимал, губа к губе. А как начнет учительница про древних героев рассказывать или стихи читать,— забывался. Забывался, ловил каждое слово и рот, наверное, для того и разевал, чтобы слов этих не упустить. Вот тут-то в него и стреляли. И если удачно, Оля Кузина в ладоши хлопала, а Вовка куражился:
— Снайпер я. Я в кого хочешь камнем за сто шагов попасть могу!
Оля Кузина на него широкими глазами смотрела. Только ресницы вздрагивали. Из-за таких ресниц любой бы в драку полез, а Кольке все не до того было:
— Слыхал, что Нонна Юрьевна про богатыря Илью Муромца рассказывала? Сиднем, говорит, тридцать три года сидел, а как пришли калики перехожие…
— Так ты и рот разинул! А я в него — жеванкой!
— С чернилами жеванка-то! — восторгалась Оля Кузина.
— Ты разиня, а я снайпер! Правда, Олька?
Очень важничал Вовка. А два дня назад уж так разважничался, что и про плевательную трубку свою забыл. Ходил, живот выставив:
— Папку в область вызывают. Удочку бамбуковую привезти обещался.
Федора Ипатовича провожали по-родственному: со столом да с поклонами. Пути желали счастливого, возвращения быстрого, дела удачливого. Федор Ипатович брови супонил, задумывался:
— С чего бы это приспичило им?
— А для совета,— подсказывала Харитина.— Для совета, Федор Ипатыч, для совещания с вами.
— Совещания? — Вздыхал хозяин почему-то.— Мда…
— Путь вам тележный, ямщик прилежный, кобылка поигривистей да песня позаливистей, Федор Ипатыч!
Чокался хозяин, благодарил. Но не пил, в сторону стакан отставлял, хмурился:
— И с чего бы это им вызывать меня, а?
Отбыл чин чином: и сыт, и хмелен, и ус в табаке. Неделю отсутствовал и вернулся без предупреждения: ни письмеца, ни телеграммы вперед не выслал. Марьица всполошилась:
— Ахти мне, гостей за пустой стол сажать!
— Погоди, Марья. Не надо гостей.
— Как же не надо, Федя? Обычай ведь. Не нами заведено.
Крякнул Федор Ипатыч:
— Ну, зови. Черт их с обычаями…
Гостей Федор Ипатыч любил принять широко, с простором и с временем. Но и с выбором тоже: кого ни попадя за стол не сажал. Из райисполкома инструктор наведывался (рыбалку любил пуще молодой жены!), из поссовета кое-кто заглядывал. Ну, конечно, завторг, завмаг, завгар: на земле живем, не на небе. И (а куда его денешь?)- свояк. Егор Полушкин с Харей своей разлюбезной.
— Будь здоров, Федор Ипатыч, с прибытием! Как ездилось-путешествовалось по областной нашей столице? Что на рынке слышно насчет вздорожания, что в кругах говорят насчет космоса?
Федор Ипатыч с ответами не спешил. Доставал чемодан заграничный, при гостях ремни расстегивал:
— Не обессудьте, примите в подарочек. Не на пользу — так, для памяти. Всех одаривал, никого не забывал. И Егору с Харитиной перепадало: а что ты сделаешь? Даже Кольке компас подарил:
— Держи, племяш. Чтоб не блудить.
Хохотали все почему-то. А Колька от счастья светился, как ранняя звездочка: компас ведь! Настоящий: со стрелкой, с югом-севером.
«Эй, там, на руле! Четыре румба к весту! Так держать!»
«Есть так держать!»
Вот о чем компас ему рассказывал. А насчет того, чтобы не заблудиться, так Колька в лесу- как вы в своих квартирах. С какой стороны кора шершавее? Не знаете? А Колька знает, так что для леса компас ему не нужен. Он ему для путешествий очень даже нужен. Прямо позарез нужен.
«Эй, на Марсе! Не видно ли земли обетованной?»
«Не видно, капитан! Одно море бурное кругом!»
«Так держать! Будет земля впереди!»
Это он, конечно, про себя выкрикивал: зачем зря людей пугать? Не поймут: расстроятся.
А Вовка складную удочку получил, трехколенку. Хвастался:
— Навалом рыбки будет! Тебе, пап, какую поймать?
— Понавесистей! — кричали.— С подкожным жирком!
Улыбался Федор Ипатыч. Гладил сына по ершистой голове, а улыбался невесело. И когда самые важные гости ушли, не выдержал:
— Лесничий новый вызывал. Столичная штучка-дрючка. Почему, говорит, лес неустроенный? Где, говорит, акты на порубку? Где, говорит, профилактика против вредителей? А сам в карту глядит: в лесу нашем еще и не бывал. А уж грозится.
— Ай, ай!—вздыхал Егор; это ему Федор Ипатыч жаловался, потому что некому больше жаловаться было, а — хотелось.— У меня, знаешь, тоже это… Неприятности.
Но неприятности Егора мало волновали Федора Ипатыча: своих забот хватало.
— Да-а. Ну, ничего, обомнется. Жизнь, она и не с таких пух да перо берет, верно? Обомнется, мне же поклонится. Без меня тут никакому лесничему не усидеть, я все ходы-выходы да переходы знаю. И кто с кем по субботам водочкой балуется, тоже мне известно. Кто с кем пьет да как потом выглядит.
— Да, выглядит, это точно. Кто как выглядит, это правильно,— бормотал Егор.
Он выкушал два лафитничка и страдал о своем. Потому страдал, что впервые вызвал гнев усталого Якова Прокопыча и теперь очень боялся потерять тихую, уважительную, с такими мытарствами обретенную пристань.
— Я, значит, чтоб понятней было, какая где. Чтоб не искать и чтоб красиво.
— Счетов на проданный лес не поступало? — гнул свое хозяин. — Ладно, сделаем вам счета. Будут вам все счета, раз считаться хотите. А считаться начнем, не больно долго-то в кабинете своем продержитесь. Не-ет, недолго…
— А он говорит: в голубое, мол, пускай. А если все в голубое пустить или, скажем, все в розовое — это что тогда получится? Это получится полное равнодушие…
— Равнодушие? — Федор Ипатыч поморгал красными глазками (перехватил маленько с огорчения-то).—Это ты верно, свояк, насчет равнодушия. Ну, я ему это равнодушие покажу. Я ему припомню равнодушие-то, я…
— Во-во,— закивал Егор.— Красота — это разве когда все одинаковое? Красота — это когда разное все! Один, скажем, синий, а другой, обратно же, розовый. А без красоты как же можно? Без красоты — как без праздника. Красота — это…
— Ты чего мелешь-то, бедоносец чертов? Какая красота? Деньги он с меня за дом требует, деньги, понятно тебе? А ты — красота! Тьфу!..
Заюлил Егор, захихикал: чего зря хозяина гневить? Но — расстроился. Сильно расстроился, потому что так и не удалось ему огорчением своим поделиться. А с огорчением спать ложиться да еще после двух лафитничков- шапетиков во сне увидишь. Натуральных — с хвостиком, с рожками и с копытцами. Тяжелый сон: душить будут шапетики, так старые люди говорят. А они знают, что к чему. Они, поди, лафитничков-то этих за свою жизнь напринимались — с озеро Онегу. И с радости и с огорчения.
И опять ворочался Егор в постели, опять вздыхал, опять казнился. Ох, непутевый он мужичонка, ох, бедоносец, божий недогляд!
Старался Егор на этой работе — и про перекуры забывал. Бегом бегал, как молодой. Заведующий только-только рот разинет.
— Ты, Полушкин…
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
И — бежал. Угадал — хорошо, не угадал — обратно бежал: за разъяснениями. Но старание было, как у невесты перед будущей свекровью.
. — Лодки ты хорошо проконопатил, Полушкин. И засмолил хорошо, хвалю… Стой, куда ты?
— Я, это…
— Дослушай сперва, потом побежишь. Теперь лодки эти следует привести в праздничную внешность. В голубой цвет. А весла — лопастя только, понял? — в красный: чтоб издаля видно было, ежели кто упустит. А на носу у каждой лодки номер напишешь. Номер-черной краской, как положено. Вот тебе краски, вот тебе кисти и вот бумажка с номерами. Срисуешь один номер-зачеркни его, чтобы не спутаться. Другой срисуешь — другой зачеркни. Понял, Полушкин?
— Понял, Яков Прокопыч. Как тут не понять? Схватил банки — только пятки засверкали. Потому засверкали, что сапоги Егор берег и ходил в них от дома до пристани да обратно. А на работе босиком поспешал. Босиком и удобства больше, и выходит спорее, и сапоги зря не снашиваются.
Три дня лодки в голубой колер приводил. Какие там восемь часов: пока работалось, не уходил. Уж Яков Прокопыч все хозяйство свое пересчитает, замки понавесит, Оглядит все, домой соберется, а Егор вовсю еще старается.
— Закругляйся, Полушкин.
— Счас я, счас, Яков Прокопыч.
— Пятый час время-то. Пора.
— А вы ступайте, Яков Прокопыч, ступайте себе. За краску и кисточки не беспокойтесь: я их домой отнесу.
— Ну, как знаешь, Полушкин.
— До свидания, Яков Прокопыч! Счастливого пути и семейству поклон.
Даже не поворачивался, чтоб время зря не терять. В два слоя краску накладывал, сопел, язык высовывал: от удовольствия. Пока лодки сохли, за весла принялся. Здесь особо старался: красный цвет поспешаловки не любит. Переборщишь — в холод уйдет, в густоту; недоборщишь- в розовый ударится. А цвет Егор чувствовал: и малярить приходилось, и нутро у него на цвета настроено было особо, от купели, что называется. И так он его пробовал и этак — и вышло, как хотел. Горели лопасти-то у весел, далеко их было видать.
А вот как за номера взялся, как расписал первых-то два (No 7 и No 9 — по записочке), так и рука у него провисла. Скучно — черное на голубом. Номер — он ведь номер и есть, и ничего за ним больше не проглядывает. Арифметика одна. А на небесной сини арифметика-это ж расстроиться можно, настроение потерять. А человек ведь с настроением лодку-то эту брать будет: для отдыха, для удовольствия. А ему — номер девять: черным по голубому. Как на доме: сразу про тещу вспомнишь. И от праздничка в душе — пар один.
И тут Егора словно вдруг ударило. Ясность вдруг в голову пришла, такая ясность, что он враз кисть бросил и забегал вокруг своих лодок. И так радостно ему вдруг сделалось, что от радости этой — незнакомой, волнующей- вроде затрясло его даже, и он все никак за кисть взяться не мог. Словно вдруг испугался чего-то, но хорошо как-то испугался, весело.
Конечно, посоветоваться сперва следовало: это он потом сообразил. Но посоветоваться тогда было не с кем, так как Яков Прокопыч уже подался восвояси, и поэтому Егор, покурив и не успокоившись, взял кисть и для начала закрасил на лодках старательно выписанные черные номера «7» и «9». А потом, глубоко вздохнув, вновь отложил кисть и разыскал в кармане огрызок плотницкого карандаша.
В тот раз он до глубокой ночи работал: благо, ночи светлые. Благоверная его уж за ворота пять раз выбегала, уж голосить пробовала для тренировки: не утоп ли, часом, муженек-то? Но Егор, пока задуманного не совершил, пока кисти не вымыл, пока не прибрался да пока вдосталь не налюбовался на дело рук своих, домой не спешил.
— Господи где ж носило-то тебя окаянного с кем гулял-блукал ночкой темною изверг рода ты непотребного…
— Работал, Тина,— спокойно и важно сказал Егор.— Не шуми: полезную вещь сделал. Будет завтра радость Якову Прокопычу.
Чуть заря занялась — на пристань прибежал: не спалось ему, не терпелось. Еще раз полюбовался на труд свой художественный и с огромным, радостным нетерпением стал ожидать прихода заведующего.
— Вот! — сказал вместо «здравствуйте».— Глядите, что удумал.
Яков Прокопыч глядел долго. Основательно глядел, без улыбки. А Егор улыбался от уха до уха: аж скулы ломило.
— Так,— уронил наконец Яков Прокопыч.— Это как понимать надо?
— Оживление,— пояснил Егор.— Номер, он что такое? Арифметика он голая. Черное на голубом: издалека-то и не разберешь. Скажем, велели вы седьмой номер выдать. Ладно-хорошо: ищи, где он, седьмой-то этот. А тут — картинка на носу: гусенок. Человек сразу гусенка углядит.
Вместо казенных черных номеров на небесной сини лодок были ярко намалеваны птицы, цветы и звери: гусенок, щенок, георгин, цыпленок. Егор выписал их броско, мало заботясь о реализме, но передав в каждом рисунке безошибочную точность деталей: у щенка — вислые уши и лапа; у георгина-упругость стебля, согнутого тяжелым цветком; у гусенка — веселый разинутый клюв.
— Вот и радостно всем станет,— живо продолжал Егор.— Я — на цыпленке, а ты, скажем, на поросенке. Ну-ка, догоняй! Соревнование.
— Соревнование? — переспросил озадаченный Яков Прокоиыч.— Гусенка с поросенком? Так. Дело. Ну, а если перевернется кто, не дай бог? Если лодку угонят, тоже не дай бог? Если ветром унесет ее (твоя вина будет, между прочим)? Что я, интересное дело, милиции сообщать буду? Спасайте цыпленка? Ищите поросенка? Георгинчик сперли? Что?!
— Дык, это…
— Дык это закрасить к едреной бабушке! Закрасить всех этих гусенков-поросенков, чтобы и под рентгеном не просвечивали! Закрасить сей же момент, написать номера, согласно порядку, и чтоб без самовольности! Тут тебе не детский сад, понимаешь ли, тут тебе очаг культуры: его из райкома посетить могут. Могу я секретаря райкома на георгин посадить, а? Могу?.. Что они про твоих гусенков-поросенков скажут, а? Не знаешь? А я знаю: абстракт. Абстракт они скажут, Полушкин.
— Чего скажут?
— Не доводи меня до крайности, Полушкин,— очень проникновенно сказал Яков Прокопыч.— Не доводи. Я, Полушкин, сосной контуженный, у меня справка есть. Как вот дам сейчас веслом по башке…
Ушел Егор. Скучно и долго закрашивал произведения рук своих и сердца, вздыхал. А упрямые гусятки-поросятки вновь вылезали из-под слоя просохшей краски, и Егор опять брал кисть и опять закрашивал зверушек, веселых, как в сказках. А потом холодно и старательно рисовал черные номера. По бумажке.
— Опасный ты человек, Полушкин,— со вздохом сказал Яков Прокопыч, когда Егор доложил, что все сделано.
Яков Прокопыч пил чай из термоса. На термосе были нарисованы смешные пузатые рыбы с петушиными хвостами. Егор глядел на них, переступая босыми ногами.
— Предупреждали меня,—продолжал заведующий.— Все прорабы предупреждали. Говорили: шебутной ты мужик, с фантазиями. Однако не верил.
Егор тихо вздыхал, но о прощении помалкивал. Чувствовал, что должен бы попросить — для спокойствия дальнейшей жизни,— что ждет этого Яков Прокопыч, но не мог. Себя заставить не мог, потому что очень был сейчас не согласен с начальником. А с термосом — согласен.
— Жить надо, как положено, Полушкин. Велено то-то-делай то-то. А то, если все начнут фантазировать… знаешь, что будет?
— Что? — спросил Егор.
Яков Прокопыч дожевал хлебушко, допил чай. Сказал значительно:
— Про то даже думать нельзя, что тогда будет.
— А космос?— спросил вдруг Егор (и с чего это понесло его?).— Про него сперва фантазии были: я по радио слыхал. А теперь…
— А мат ты слыхал?
— Приходилось,—вздохнул Егор.
— А что это такое? Мат есть брань нецензурная, понял? А еще есть — цензурная. Так? Вот и фантазии тоже: есть цензурные, а есть нецензурные. У тебя — нецензурная.
— Это поросенок-то с гусенком нецензурные? — усомнился Егор.
— Я же в общем смысле, Полушкин. В большом масштабе.
— В большом масштабе они гусем да свиньей будут.
— А гусь свинье не товарищ!..— затрясся вдруг Яков Прокопыч.— И марш с глаз моих, покуда я тебя лично нецензурной фантазией не покрыл!..
Вот аккурат после этого разговора Федор Ипатыч-то и прибыл, и встречали его тогда всем миром с возвращеньицем. Вот почему и завздыхал-то Егор всего с двух лафитничков, заскучал, заопасался.
Но опасаться, как вскорости выяснилось, было еще преждевременно. Усталый Яков Прокопыч зла в сердце не держал, как выкричался, а вскоре и вообще позабыл об этом происшествии. И снова радостно заулыбался Егор, снова забегал, сверкая голыми пятками.
— Ясно-понятно нам, Яков Прокопыч!
С другой стороны беда подкрадывалась. Тяжелая беда, что туча на Ильин день. Но про беду собственную человеку вперед знать не дано, и потому бьет она всегда из-за угла. И потом только вздыхать остается да в затылке почесывать:
— Да уж, стало быть, так, раз оно не этак!..
5
Водка во всем виновата оказалась. Впрочем, не водка даже, а так, не поймешь что. Невезуха, одним словом.
Вообще-то Егор пил мало: и денег сроду у него не водилось, и вкуса он к ней особого не чувствовал. Нет, не откалывался, конечно, упаси бог: на это ума хватало. Но не предлагали, правда, чести не оказывали. Разве что свояк Федор Ипатыч угощал. По случаю.
Случаев было мало, но пьянел Егор быстро. То ли струна басовая в нем не настроена была, то ли болезнь какая внутренняя, то ли просто слаб был, картошечку капусткой который год заедая. И Егор хмелел быстро, и Харитина от него тоже не отставала: с полрюмочки маковым цветом цвела, а с рюмочки уж и на песню ее потягивало. Песен-то она знала великое множество, но с водочки, бывало, только припевки пела. И не припевки даже, а припевку. Одну-единственную, но печальную:
Ох, тягры-тягры-тягры.
Ох, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…
Так, стало быть, хмель ее направлял — в печальную сторону. Хмель, он ведь кому куда кидается: кому — в голос, кому —в кулак, кому —в сердце, кому-в голову, а Егору — в ноги. Не держали они его, гнулись во всех направлениях и путались так, будто не две их у него, а штук восемь, как у рака. На Егора это обстоятельство действовало всегда одинаково: он очень веселился и очень всех любил. Впрочем, он всегда очень всех любил. Даже в трезвом состоянии.
В тот день с утра раннего первый турист припожаловал: трое мужиков да с ними две бабеночки. Издалека, видать, пожаловали: мешков у них было навалом. И сами не по-местному выглядели: мужики сплошь без кепок и в штанах с заклепками, а бабенки их, наоборот: в белых кепках. И в таких же штанах, только в облипочку. В такую облипочку, что Егор все время на них косился. Как забудется маленько, так и косится: было, значит, на что коситься.
— Доброго здравия, гости дорогие.— Яков Прокопыч пел — не говорил. И кепку снял уважительно.— Откуда это будете, любопытно узнать?
— Отсюда не видно,— ответили.— На ту сторону перевезете?
— На ту сторону можно.— Яков Прокопыч и кепку надел, и улыбку спрятал.— Перевезем, согласно тарифу на лодке с мотором. Прошу оплатить проезд в оба конца.
— А почему же в оба?
— Лодка вас, куда потребуется, доставит, а обратно порожняком пойдет. — Справедливо,— сказал второй и за кошельком полез.
Егор этих мужиков по мастям сразу распределил: сивый, лысый да плешивый. И бабенок соответственно: рыжая и пегая. Они в дело не встревали: разговоры сивый с плешивым вели. А лысый окрестностями любовался.
— Как,— спросил,— рыбка ловится у вас?
Бабенки возле мешков своих щебетали, а Колька рядом вертелся. В школе занятия кончились, так он иногда сюда заглядывал, отцу помогал. Бабенки на него внимания не обращали, потому что кружил он в отдалении, но когда рыжая из мешка бинокль (настоящий бинокль-то!) вытащила, его вмиг подтянуло. Точно лебедкой.
— Ах, какой мальчуган славный! — сказала пегая.— Тебя как зовут, мальчик?
— Колькой,— охрип вдруг Колька: басом представился.
— А грибы у вас растут, Коля?
— Рано еще грибам,— прохрипел Колька.— Сыроеги прут кой-где, а масляткам слой не вышел.
— Что не вышло масляткам? — Рыжая даже бинокль опустила.
— Слой им не вышел,— пояснил Колька, и ноги его сами собой шаг к этому биноклю совершили.— Грибы слоями идут: сперва маслятки, потом — серяки, за ними — красноголовик с боровиком пойдут. Ну, а следом настоящему грибу слой: груздям и волнухам.
— Слой — это когда много их, да?
— Много. Тогда и берут. А так — баловство одно.
И еще шаг к биноклю сделал: почти что животом в него уперся. И глядеть никуда не мог: только на бинокль. Настоящий ведь бинокль, товарищи милые!
— Хочешь посмотреть?
Колька «да» хотел сказать, рот разинул, а вместо «да» бульканье какое-то произошло. Непонятное бульканье, по рыжая бинокль все-таки протянула:
— Только не урони.
— Не-а.
Пока тятька мотор получал да наставления от Якова Прокопыча выслушивал, Колька в бинокль смотрел. Если в маленькие окошечки глядеть — большое все видится. А если в большие окошечки, то все, наоборот, маленькое. Непонятно совершенно: должно же большое, если в большое, и маленькое, если в маленькое, правда? А тут все не так. Не так, как положено. И это обстоятельство Кольку куда больше занимало, чем прямое назначение бинокля: он все время вертел его и глядел на ворону с разных концов.
— Зачем же ты его вертишь? — спросила рыжая.— Смотреть надо в окуляры, вот сюда.
— Я знаю,— тихо сказал Колька.
— А для чего жевертишь?
— Так,— застеснялся Колька.— Интересно.
— Сынок! — позвал Егор.— Подсоби-ка мне тут, сынок.
Сунул Колька бинокль в руки рыжей, хотел «спасибо» сказать, но из глотки опять сип какой-то вылез, и пришлось убежать без благодарности. А пегая сказала:
— Туземец.
— Оставь,— лениво отмахнулась рыжая.— Обычный плохо воспитанный ребенок.
Под недреманным оком Якова Прокопыча Егор нацепил «Ветерок» на корму «девятки» (бывший «Утенок»- пузатенький, важный, Егор про это помнил), установил бачок с горючим. Колька весла приволок, уключины, черпачок — все, что положено.
— Все ладно-хорошо, Яков Прокопыч,— доложил Егор.
— Опробуй сперва,— сказал заведующий и пояснил туристам:- Первая моторная навигация, можно сказать. Чтоб ошибок не было.
— Нельзя ли поживее провернуть весь этот ритуал? — ворчливо поинтересовался лысый.
— Так положено, граждане туристы: техника безопасности. Давай, Полушкин, отгребайся.
Про технику безопасности Яков Прокопыч с ходу выдумал, потому что правил таких не было. Он про свою безопасность беспокоился.
— Заведи, Полушкин, мотор на моих глазах. Кружок сделай и обратно пристань, где я нахожусь.
— Ясно-попятно нам.
Колька на веслах отгреб от причала. Егор поколдовал с мотором, посовал в него пальцы и завел с одного рывка. Прогрел на холостых оборотах, ловко включил винт, совершил для успокоения заведующего несколько кругов и без стука причалил. Хорошо причалил: на глаз прикинул, где обороты снять, как скорость погасить. И — заулыбался:
— В тютельку, Яков Прокопыч!
— Умеешь,— сказал заведующий.— Разрешаю грузиться.
Егор с сыном на пристань выскочили, быстренько мешки погрузили. Потом туристы расселись, Колька — он на носу устроился — от пристани оттолкнулся, Егор опять завел «Ветерок», и лодка ходко побежала к дальнему лесистому берегу.
О чем там в пути туристы толковали, ни Егор, ни тем более Колька не слышали. Егор — за моторным грохотом, а Колька потому, что на носу сидел, видел, как волны разбегаются, как медленно, словно с неохотой, разворачиваются к нему другой стороной дальние берега. И Кольке было уже не до туристов: впередсмотрящим он себя чувствовал и только жалел, что, во-первых, компас дома остался, а во-вторых, что рыжая тетенька дала ему поглядеть в бинокль преждевременно. Сейчас бы ему этот бинокль!
А туристы калякали о том, что водохранилище новое и рыбы тут особой быть не может. До Егора иногда долетали их слова, но значения им он не придавал, всецело поглощенный ответственным заданием. Да и какое было ему дело до чужих людей, сбежавших в тишину и покой на считанные денечки! Он свое дело знал: доставить, куда прикажут, помочь устроиться и отчалить, только когда отпустят.
— К обрывчику! — распорядился сивый.— Произведем небольшую разведочку. Разведочку производили в трех местах, пока, наконец, и рыжая и пегая не согласовали своих пожеланий. Тогда приказали выгружаться, и Егор с сыном помогли туристам перетащить пожитки на облюбованное под лагерь место.
Это была веселая полянка, прикрытая разросшимся ельничком. Здесь туристы быстро поставили просторную ярко-желтую палатку на алюминиевых опорах, с пологом и навесом, поручили Егору приготовить место для костра, а Кольке позволили надуть резиновые матрасы. Колька с восторгом надувал их, краснея от натуги и очень стараясь, чтобы все было ладно. А Егор, получив от плешивого топорик, ушел в лесок нарубить сушняка.
— Прекрасное место! — щебетала пегая.— Божественный воздух!
— С рыбалкой тут, по-моему, прокол,— сказал сивый. — Эй, малец, как тут насчет рыбки?
— Ерши,— сказал Колька, задыхаясь (он аккурат дул четвертый матрас).
— Ерши — в уху хороши. А путная рыба есть?
— Не-а.
Рыба, может, и была, но Колька по малости лет и отсутствию снасти специализировался в основном на ершах. Кроме того, он был целиком поглощен процессом надувания и беседу вести не решался.
— Сам-то ловишь? — поинтересовался лысый.
— Не-а.
Колька отвечал односложно, потому что для ответа приходилось отрываться от дутья, и воздух немедленно утекал из матраса. Он изо всех сил зажимал дырку пальцами, но резина в этом месте была толстой, и сил у Кольки не хватало.
— А батька-то твой ловит?
— Не-а.
— Чего же так?
— Не-а.
— Содержательный разговор,— вздохнула пегая.— Я же сказала: типичный туземец.
— Молодец, Коля,— похвалила вдруг рыжая.— Ты очень хорошо надуваешь матрасы. Не устал?
— Не-а.
Колька не очень понял, почему он «типичный туземец», но подозревал обидное. Однако не расстраивался: и некогда было, и рыжая тетенька уж очень вовремя похвалила его. А за похвалу Колька готов был не пять — пятьдесят пять матрасов надуть без отдыха.
Но уже к пятому матрасу Колька настолько от стараний уморился, что в голове гудело, как в пустом чугунке. Он сопел, краснел, задыхался, по дутья этого не прекращал: дело следовало закончить, да и не каждый день матрасы-то надувать приходится. Это ведь тоже ценить надо: матрас-то — для путешествий. И от всего этого он очень пыхтел и уже не слышал, о чем говорят эти туристы. А когда осилил последний, заткнул дырочку пробкой и маленько отдышался — тятька его из ельника выломился. Ель сухую на дрова приволок и сказал:
— Местечко-то мы не очень-то ласковое выбрали, граждане милые. Муравейник тут за ельничком: беспокоить мураши-то будут. Надо бы перебраться куда.
— А большой муравейник-то? — спросил сивый.
— А с погреб, сказал Егор.— Крепкое семейство, хозяйственное.
— Как интересно! — сказала рыжая. — Покажите, пожалуйста, где он.
— Это можно,— сказал Егор.
Все пошли муравейник смотреть, и Колька тоже: на ходу отдышаться куда как легче. Только за первые елочки заглянули: гора. Что там погреб — с добрую баньку. Метра два с гаком.
— Небоскреб! — сказал плешивый.— Чудо природы.
— Муравьев кругом бегало — не счесть. Крупные муравьи: черноголовики. Такой тяпнет — сразу подскочишь, и Колька (босиком ведь) на всякий случай подальше держался.
— Вот какое беспокойство вам будет,— сказал Егор.— А там подальше чуть — еще поляночка имеется, я наглядел. Давайте пособлю с пожитками-то: и вам покойно, и им привычно.
— Для ревматизма они полезные, муравьи-то,— задумчиво сказал плешивый.— Вот если у кого ревматизм…
— Ой! — взвилась пегая.— Кусаются, проклятые!..
— Дух чуют,—сказал Егор.— Они мужики самостоятельные.
— Да,— вздохнул лысый.— Неприятное соседство. Обидно.
— Чепуха! — Сивый махнул рукой: — Покорим! Тебя как звать-то, Егором? Одолжика нам бензинчику, Егор. Банка есть?
Не сообразил Егор, зачем бензинчик-то понадобился, но принес: банка нашлась. Принес, подал сивому:
— Вот.
— Молоток мужик,— сказал сивый.— Учтем твою сообразительность. А ну-ка отойдите подальше.
И плеснул всю банку на муравейник. Плеснул, чиркнул спичкой — ракетой взвилось пламя. Завыло, загудело, вмиг обняв весь огромный муравьиный дом.
Заметались черноголовики, скрючиваясь от невыносимого жара, затрещала сухая хвоя, и даже старая ель, десятки лет прикрывавшая лапами муравьиное государство, качнулась и затрепетала от взмывшего в поднебесье раскаленного воздуха.
А Егор с Колькой молча стояли рядом. Загораживаясь от жара руками, глядели, как корчились, сгорая, муравьи, как упорно не разбегались они, а, наоборот, презирая смерть, упрямо лезли и лезли в самое пекло в тщетной надежде спасти хоть одну личинку. Смотрели, как тает на глазах гигантское сооружение, терпеливый труд миллионов крохотных существ, как завивается от жара хвоя на старой ели и как со всех сторон бегут к костру тысячи муравьев, отважно бросаясь в огонь.
— Фейерверк! — восхитилась пегая.— Салют победы!
— Вот и все дела,—усмехнулся сивый.— Человек — царь природы. Верно, малец?
— Царь?..— растерянно переспросил Колька.
— Царь, малец. Покоритель и завоеватель.
Муравейник догорал, оседая серым, мертвым пеплом. Лысый пошевелил его палкой, огонь вспыхнул еще раз, и все было кончено. Не успевшее погибнуть население растерянно металось вокруг пожарища.
— Отвоевали место под солнцем,—пояснил лысый.— Теперь никто нам не помешает, никто нас не побеспокоит.
— Надо бы отпраздновать победку-то,— сказал плешивый.— Сообразите что-нибудь по-быстрому, девочки.
— Верно,— поддержал сивый.— Мужика надо угостить.
— И муравьев помянуть! — захохотал лысый.
И все пошли к лагерю.
Сзади плелся потерянный Егор, неся пустую банку, в которой с такой готовностью сам же принес бензин. Колька заглядывал ему в глаза, а он избегал этого взгляда, отворачивался, и Колька спросил шепотом:
— Как же так, тятька? Ведь живые же они…
— Да вот,— вздохнул Егор.— Стало быть, так, сынок, раз оно не этак… На душе у него было смутно, и он хотел бы тотчас же уехать, но ехать пока не велели. Молча готовил место для костра, вырезал рогульки, а когда закончил, бабенки клеенку расстелили и расставили закуски.
— Идите,— позвали.— Перекусим на скорую руку.
— Да мы… это… Не надо нам.
— Всякая работа расчета требует,— сказал сивый.— Мальцу — колбаски, например. Хочешь колбаски, малец?
Против колбаски Колька устоять не мог: не часто он видел ее, колбаску-то эту. И пошел к накрытой клеенке раньше отца: тот еще вздыхал да хмурился. А потом поглядел на Кольку и тихо сказал:
— Ты бы руки сполоснул, сынок. Грязные руки-то, поди.
Колька быстренько руки вымыл, получил булку с колбасой, наслаждался, а в глазах мураши бегали. Суетливые, растерянные, отважные. Бегали, корчились, падали, и брюшки у них лопались от страшного жара.
И Егор этих мурашей видел. Даже глаза тер, чтоб забылись они, чтоб из памяти выскочили, а они — копошились. И муторно было на душе у него, и делать ничего не хотелось, и к застолью этому садиться тоже не хотелось. Но подсел, когда еще раз позвали. Молча подсел, хоть и полагалось слова добрые людям за приглашение сказать. Молча подсел и молча принял от сивого эмалированную кружку.
— Пей, Егор. С устатку-то употребляешь: по глазам видно. Употребляешь ведь, а?
— Дык, это… Когда случается.
— Считай, что случилось.
— Ну, чтоб жилось вам тут, значит. Чтоб отдыхалось.
Не лезли слова из него, никак не лезли. Черно на душе-то было, и опрокинул он эту кружку, никого не дожидаясь.
— Вот это по-русски! — удивился плешивый.
Сроду Егор такую порцию и себя не вливал. Да и пить-то пришлось что-то куда как водки позабористее: враз голову закружило, и все муравьи куда-то из нее подевались. И мужики эти показались ему такими своими, такими добрыми да приветливыми, что Егор и стесняться перестал, и заулыбался от уха до уха, и разговорился вдруг.
— Тут у нас природа кругом. Да. Это у нас тут — пожалуйста, отдыхайте. Тишина, опять же спокойно. А человеку что надобно? Спокой ему надобен. Всякая животина, всякая муравьятина, всякая елка-березонька — все по спокою своему тоскуют. Вот и мураши, обратно же, они, это… Тоже.
— Философ ты, Егор,—хохотал сивый.—Давай из лагай программу!
— Ты погоди, мил человек, погоди. Я чего хочу сказать? Я хочу, этого…
— Спирту ты хочешь!
— Да погоди, мил человек…
Когда Егор выкушивал такую порцию, он всех величал одинаково: «мил человек». Это, так сказать, на первом этапе. А на втором теплел: «мил дружок» обращался. Моргал ласковыми глазками, улыбался, любил всех бесконечно, жалел почему-то и все пытался хорошее что-то сказать, людей порадовать. Но мысли путались, суетились, как те черноголовики, а слов ему сроду не хватало: видно, при рождении обделили. А уж когда вторую-то кружечку опрокинул — и совсем затуманился.
— Страдает человек. Сильно страдает, мил дружки вы мои хорошие. А почему? Потому сиротиночки мы: с землей-матушкой в разладе, с лесом-батюшкой в ссоре, с речкой-сестричкой в разлуке горькой. И стоять не на чем, и прислониться не к чему, и освежиться нечем. А вам, мил дружки мои хорошие, особо. Особо вы страдаете, и небо над вами серое. А у нас — голубое. А можно разве черным по голубому-то, а? По сини небесной — номера? Не-ет, мил дружок, нехорошо это: арифметикой по небу. Оно для другого дадено, оно для красоты, для продыху душе дадено. Вот!
— Да ты поэт, мужик. Сказитель!
— Ты погоди, мил дружок, погоди. Я чего хочу сказать-то? Я хочу, чтоб ласково всем было, вот. Чтоб солнышка всем теплого вдосталь, чтоб дождичка мягкого в радость, чтоб травки-муравки в удовольствие полное. Чтоб радости, радости чтоб поболе, мил дружки вы мои хорошие! Для радости да для веселия души человек труд свой производить должен.
— Ты лучше спляши нам для веселья-то. Ну?.. Ай, люли, ай, люли! «Светит месяц, светит ясный…»
— Не надо! — крикнула было рыжая.— Он же на ногах не стоит, что вы!
— Кто не стоит? Егор не стоит? Да Егор у нас — молоток!
— Давай, Егорушка! Ты нас уважаешь?
— Уважаю, хорошие вы мои!
— Не надо, тятька!
— Надо, Колюшка. Уважить надо. И — радостно. Всем — радостно! А что мурашей вы пожгли, то бог с вами. Бог с вами, мил дружки мои хорошие!
Захлопал плешивый:
— «Калинка, калинка, калинка моя, в саду ягодка малинка, малинка моя!..» Шевелись, Егор!
Пели, в ладоши хлопали: только сынок да рыжая смотрели сердито, но Егор их сейчас не видел. Он видел неуловимые, расплывающиеся лица, и ему казалось, что лица эти расплываются в счастливых улыбках.
— Эх, мил дружки вы мои хорошие! Да чтоб я вас не уважил?..
Три раза вставал — и падал. Падал, хохотал до слез, веселился, и все хохотали и веселились. Кое-как поднялся, нелепо затоптался по поляне, размахивая не в лад руками. А ноги путались и гнулись, и он все совался куда-то не туда, куда хотел. Туристы хохотали на все лады, кто-то уже плясал вместе с ним, а рыжая обняла Кольку и конфетами угощала.
— Ничего, Коля, ничего. Это сейчас пройдет у него, это так, временно. Не брал Колька конфет. И смотрел сквозь слезы. Злые слезы были, жгучие. — Давай, Егор, наяривай!—орал сивый.— Хорошо гуляем!
— Ах, мил дружок, да для тебя…
Кривлялся Егор, падал — и хохотал. От всей души хохотал, от всего сердца: весело ему было, очень даже весело.
— Ай, люли, ай, люли! Два притопа, три прихлопа!..
— Не надо!.. — закричал, затрясся вдруг Колька, вырвавшись из рук рыжей.— Перестань, тятька, перестань!
— Погоди, сынок, погоди. Праздник ведь какой! Людей хороших встретили. Замечательных даже людей!
И опять старался: дрыгался, дергался, падал, поднимался.
— Тятька, перестань!..—сквозь слезы кричал Колька и тащил отца с поляны.— Перестань же!..
— Не мешай гулять, малец! Давай, давай отсюда.
— Шевели ногой, Егор! Хорошо гуляем!
— Злые вы! — кричал Колька.— Злые, гадкие! Вы нас, как мурашей тех, да? Как мурашей?..
— Егор, а сынок-то оскорбляет нас. Нехорошо.
— Покажи отцовскую власть, Егор!
— Как не стыдно! — кричала рыжая.— Он же не соображает сейчас ничего, он же пьяный, как же можно так?
Никто ее не слушал: веселились. Орали, плясали, свистели, топали, хлопали. Колька, плача навзрыд, все волок куда-то отца, а тот падал, упирался.
— Да дай ты ему леща, Егор! Мал еще старшим указывать.
— Мал ты еще старшим указывать…— бормотал Егор, отталкивая Кольку.— Ступай отсюда. Домой ступай, берегом.
— Тятька-а!..
— Ы-ых!..
Размахнулся Егор, ударил. Первый раз в жизни сына ударил и сам испугался: обмер вроде. И все вдруг замолчали. И пляска закончилась. А Колька вмиг перестал плакать: словно выключили его. Молча поднялся, отер лицо рукавом, поглядел в мутные отцовские глаза и пошел.
— Коля! Коля, вернись! — закричала рыжая.
Не обернулся Колька. Шел вдоль берега сквозь кусты и слезы. Так и скрылся.
На поляне стало тихо и неуютно. Егор покачивался, икал, тупо глядя в землю. Остальные молчали.
— Стыдно! — громко сказала рыжая.— Очень стыдно!
И ушла в палатку. И все засовестились вдруг, глаза начали прятать. Сивый вздохнул:
— Перебор. Давай, мужик, отваливай. Держи трояк, садись в свое корыто — и с океанским приветом.
Зажав в кулаке трешку, Егор, шатаясь, побрел к берегу. Все молча глядели, как летел он с обрыва, как брел по воде к лодке, как долго и безуспешно пытался влезть в нее. Пегая сказала брезгливо:
— Алкоголик.
Егор с трудом взобрался в лодку, кое-как, путаясь в веслах, отгреб от берега. Поднялся, качаясь, на ноги, опустил в воду мотор, с силой дернул за пусковой шнур и, потеряв равновесие, полетел через борт в воду.
— Утонет!..— взвизгнула пегая.
Егор вынырнул: ему было по грудь. Со лба свисали осклизлые космы тины. Уцепился за борт, пытаясь влезть.
— Не утонет,— сказал сивый.— Тут мелко.
— Эй, мужик, ты бы лучше на веслах! — крикнул лысый.— Мотор не трогай, на веслах иди!
— Утенок!— вдруг весело отозвался Егор.— Утеночек это мой! Соревнование утенка с поросенком!
Борт был высок, и для того чтобы влезть, Егор изо всех сил раскачивал лодку. Раскачав, навалился, но лодка вдруг кувырнулась из-под него, перевернувшись килем вверх. По мутной воде плыли веселые весла. Егор опять скрылся под водой, опять вынырнул, отфыркиваясь, как лошадь. И, уже не пытаясь переворачивать лодку, нащупал в воде веревку и побрел вдоль берега, таща лодку за собой.
— Эй, может, помочь? — окликнул лысый.
Егор не отозвался. Молча пер по грудь в воде, весь в тине, как водяной. Оступался, падал, снова вставал, мотая головой и отплевываясь. Но веревку не отпускал, и перевернутая килем вверх лодка тяжело волочилась сзади.
А мотора на корме не было. Ни мотора, ни бачка с бензином, ни уключин: все ушло на дно. Но Егор не оглядывался и ничего сейчас не соображал. Просто волок лодку вокруг всего водохранилища в хозяйство усталого Якова Прокопыча.
6
«Где дурак потерял, там умный нашел» — так-то старики говаривали. И они многое знали, потому как дураков на их веку было нисколько не меньше, чем на нашем.
Федор Ипатыч в большой озабоченности дни проживал. Дело не в деньгах было — деньги имелись. Дело было в том, что не мог разумный человек с деньгами своими добровольно расстаться. Вот так вот, за здорово живешь, выложить их на стол, под чужую руку. Невыносимая для Федора Ипатыча это была задача.
А решать ее приходилось, невыносимую-то. Приходилось, потому что новый лесничий (вежливый, язви его!), так новый лесничий этот при первом же знакомстве отчеты полистал, справочки просмотрел и спросил:
— Во сколько же вам дом обошелся, товарищ Бурьянов?
— Дом? — Дошлый был мужик Федор-то Ипатыч: сразу смикитил, куда щеголь этот городской оглоблю гнет.— А прежний за него отдал. Новый мне свояк ставил, так я ему за это прежний свой уступил. Все честь по чести: могу заявление заверенное…
— Я не о строительстве спрашиваю. Я спрашиваю: сколько стоит лес, из которого выстроен ваш новый дом? Кто давал вам разрешение на порубку в охранной зоне и где это разрешение? Где счета, ведомости, справки?
— Так ведь не все сочтешь, Юрий Петрович. Дело наше лесное.
— Дело ваше уголовное, Бурьянов.
С тем и расстались, с веселым разговором. Правда, срок лесничий установил: две недели. Через две недели просил все в ажур привести, не то… — Не то хана, Марья. Засудит.
— Ахти нам, Феденька!
— Считаться хотите? Ладно, посчитаемся!
Деньги-то имелись, да расстаться с ними сил не было. Главное, дом-то уже стоял. Стоял дом — картинка, с петухом на крыше. И задним числом за него деньгу гнать — это ж обидно до невозможности.
Поднажал Ипатыч. Пару сотен за дровишки выручил. Из того же леса, вестимо: пока лесничий в городе в карту глядел, лыко драть можно было. Грех лыко не драть, когда на лапти спрос. Но разворачиваться вовсю все же опасался: о том, что лесничий строг, и до поселка слух дополз. В другие возможности кинулся. И сам искал и сына натаскивал:
— Нюхай, Вовка, откуда рублем тянет.
Вовка и унюхал. Невелика, правда, пожива: три десяточки всего за совет, разрешение да перевозку. Но и три десяточки — тоже деньги.
Тридцатку эту Федор Ипатыч с туристов содрал. Заскучали они на водохранилище тем же вечером: рыба не брала. Вовка первым про то дознался (братика искать послали, да до братика ли тут, когда рублем веет!), дознался и отцу доложил. Тот прибыл немедля, с мужиками за руку поздоровался, папироску у костра выкурил, насчет клева посокрушался и сказал:
— Есть одно местечко: и рыбно, и грибно, и ягодно. Но запретное. Потому-то и щуки там — во!
Долго цену набивал, отнекивался да отказывался. А как стемнело, лично служебную кобылу пригнал и перебросил туристов за десять километров на берег Черного озера. Там и вправду пока еще клевало, и клев этот обошелся туристам ровнехонько в тридцаточку. Умел жить Федор Ипатыч, ничего Не скажешь!
Вот потому-то Егор, через два дня опамятовавшись и в соображение войдя, припомнил, где был, но туристов тех на месте не обнаружил. Кострище обнаружил, банки пустые обнаружил да яичную скорлупу.
А туристы сгинули. Как сквозь землю.
И мотор тоже сгинул. Хороший мотор, новый: «Ветерок», восемь сил лошадиных да одна Егорова. И мотор сгинул, и бачок, и кованые уключины. Весла, правда, остались: углядел их Егор в тростниках. Лопастя-то у них огнем горели, издалека видать было.
Но это все он потом выискал, когда опамятовался. А по первости в день тот развеселый хохотал только. К солнышку закатному лодку до хозяйства Якова Прокопыча доволок, смеху вместо объяснений шесть охапок вывалил и трудно, на шатких ногах домой направился. И собаки за ним увязались.
Так в собачьей компании ко двору и притопал. Это обыкновенных пьяных собаки не любят, а Егора всякого любили. Лыка ведь не вязал, ноги не держали, а псы за ним перли, как за директорской Джильдой. И говорят, будто не сам он в калитку стучал, а кто-то из приятелей его лично лапой сигнал отстукал.
Ну, насчет этого, может, и привирают…
А Харитина, с превеликим трудом Егора в сарай затолкав и заперев его там от греха, первым делом к свояку бросилась, к Федору Ипатычу, сообщить, что пропал, исчез Колька.
— Погоди заявлять, Тина, с милицией связаться всегда поспеем. Искать твоего Кольку надо: может, заигрался где.
Вовку и поиск отрядил: вдоль берега, вдоль Егоровой бурлацкой дорожки. Побегал Вовка, покричал, поаукался и на «ау» к туристам вышел. Кепку издаля скинул, как отец учил:
— Здравствуйте, дяденьки и тетеньки тоже. Братика ищу. Братик мой двоюродный пропал, Коля. Не видали, часом?
— Посещал нас твой кузен. Утром еще.
«Кузен» это для смеха, а всерьез — так все рассказали. И как тут дядя Егор напился, и как безобразничал, и как драку затеял.
— Он такой,— поддакивал Вовка.— Он у нас шебутной, дяденька.
А Харитина, слезами исходя, все по поселку бегала и про причитания свои забыла. Всхлипывала только:
— Колюшку моего не видали, люди добрые? Колюшку, сыночка моего?..
Никто не видел Кольку. Пропал Колька, а дома ведь еще и Олька имелась. Олька и Егор, но Егор храпел себе в сараюшке, а Ольга криком исходила. И крик этот Харитину из улицы в улицу, из проулка в проулок, из дома в дом сопровождал: доченька-то горластенькая была. И пока слышала она ее, так хоть за доченьку душа не болела: орет — значит, жива. А вот как стихла она вдруг, так Харитина чуть на ногах устояла:
— Придушили!
Кто придушил, об этом не думалось. Рванулась назад- только платок взвился. Ворвалась в дом: у кроватки Колькина учительница стоит, Нонна Юрьевна, а в кроватке Ольга на все четыре зуба сияет.
— Здравствуйте, Харитина Макаровна. Вы не волнуйтесь, пожалуйста, Коля ваш у меня.
— Как так у вас? Какое же такое право имеете чужих детей хитить?
— Обидели его очень, Харитина Макаровна. А кто обидел, не говорит: только трясется весь. Я ему валерьянки дала, чаем напоила: уснул. Так что, пожалуйста, не волнуйтесь и Егору Савельевичу скажите, чтобы тоже не волновался зря.
— Егор Савельич с кабанчиком беседу ведут. Так что особо не волнуются.
— Устроится все, Харитина Макаровна. Все устроится: завтра разберемся.
Не поверила Харитина: лично с Нонной Юрьевной Кольку глядеть побежала. Действительно, спал Колька на раскладной кровати под девичьим одеялом. Крепко спал, а на щеках слезы засохли. Нонна Юрьевна будить его категорически запретила и Харитину после смотрин этих назад наладила. Да Харитине не до того тогда было, не до скандалов.
Наутро Колька не явился, а Егор, хоть и проспался, ничего вспомнить так и не смог. Лежал весь день в сараюшке, воду глотал и охал. Даже к Якову Прокопычу, когда тот самолично во двор заявился, не вышел. Не соображал еще, что к чему, кто такой Яков Прокопыч и зачем он к ним прибыл, по какому делу. А дело было страшное.
— Мотор, бачок да уключины. Триста рублей.
— Три ста?..
Сроду Харитина таких денег не видала и потому все суммы больше сотни именовала уважительно и раздельно: три ста, четыре ста, пять ста…
— Три ста?.. Яков Прокопыч, товарищ Сазанов, помилуй ты нас!
— Я-то милую: закон не милует, товарищ Полушкина. Ежели через два дня на третий имущества не обрету- милицию подключим. Акт составлять буду.
Ушел Яков Прокопыч. А Харитина в сарай кинулась: трясла муженька, дергала, ругала, била даже,— Егор только мычал. Потом с превеликим трудом рот разинул, шевельнул языком:
— А где я был?
Тут уж не до Кольки: тот у Нонны Юрьевны обретается, не пропадет. Тут все разом пропасть могли, со всеми потрохами, и потому Харитина, ушат воды мужу в сараюшку затащив, вновь заперла его там и опять кинулась к родне единственной: к сестрице Марьице да Федору Ипатычу:
— Спасите, родненькие! Три ста рублей стребовали!
— По закону,— сказал Федор Ипатыч и вздохнул круто.— Закон, Тина, не объегоришь.
— По миру ведь пойдем-то! По миру, сестрица!
— Ну уж, чего уж зря уж. С нас вон тоже требуют. И не три сотни, куда поболее. Так не бегаем ведь, в ногах не валяемся. Так-то, Харя моя миленькая, так-то.
Весь день Харитина куда-то металась, кому-то плакалась, да так ни с чем домой и вернулась. Крутилась-вертелась, а день прошел — и словно не было его: все на своих местах осталось. И мотор на дне, и три сотни на шее, и муж у поросенка, и Колька в чужом дому.
За ночь Егор ушат высушил, проспался и к утру окончательно вернулся в образ. Вышел из сараюшки тише прежнего, хотя тише вроде и некуда уже было. А Харитина, за ночь в хвощ высохнув, тоже вдруг потишела и об одном лишь упрашивала:
— Ты вспомни, где был-то, Егорушка. С кем пил да как шел потом…
Кое-что она, правда, знала: не от Кольки — тот молчал насмерть. Только голову отворачивал. От Вовки-племянника:
— Туристы ему поднесли, тетя Тина.
— Туристы?..— Мутно было в голове у Егора. Мутно, пусто и неуютно: словно все мысли впопыхах в другой дом съехали, оставив после себя рухлядь да мусор.— Какие такие туристы?
— Ты к Сазанову иди, к Якову Прокопычу, Егорушка. Он все знает. И мотор этот найди. Господом с богородицей тебя заклинаю и детьми нашими: найди!
Полдня Егор «Ветерок» тот да бачок с уключинами на дне искал. Нырял, шарил, бродил по воде, дно ногами ощупывая. Трясся в ознобе на берегу, выкуривал цигарку, снова в воду лез. Не помнил он, где лодку-то перевернул, а указать некому было: турист тот уже на Черном озере рыбкой баловался. И, продрогнув до костей да пачку махорки выкурив, Егор прекратил ныряния. Уключину в тине нашел да два весла в тростниках и с тем к Якову Прокопычу и прибыл.
— Дайте лодку, Яков Прокопыч. С лодки я багром нащупаю, а то знобко. Сильно знобко там ногами-то тину топтать.
— Нет тебе лодки, Полушкин. Из доверия ты моего вышел. Доставай имущество, тогда поглядим.
— Куда поглядим-то?
— На твое дальнейшее поведение.
— В больнице будет мое поведение. Холод ведь, Яков Прокопыч. Обезножу. — Нет, Полушкин, и не проси. Принцип у меня такой.
— Ничего с вашим принципом не сделается, Яков Прокопыч. Богом клянусь. — Принцип, Полушкин, это, знаешь…
— Знаю, Яков Прокопыч. Все я теперь знаю.
Покивал Егор, постоял, повздыхал маленько. Заведующий опять занудил чего-то — длинное, унылое,— он не слушал. Смахнул с белых ресниц две слезинки непрошеных, сказал вдруг невпопад:
— Ну, катайтесь.
И зашвырнул ту единственную уключину, что полдня искал, обратно в воду. И — пошел. Яков Прокопыч вроде онемел сперва, вроде поглупел с внешности, вроде челюсть даже отвесил. Потом только заорал:
— Полушкин! Стой, говорю, Полушкин!.. Остановился Егор. Поглядел, сказал тихо:
— Ну, чего орешь, Сазанов? Триста рублей начету на меня? Будут тебе триста рублей. Будут. Это уж мой такой принцип.
Домой шагал, под ноги глядя. И дома глаз не поднимал: бровями белесыми занавесился, и как Харитина ни старалась, взгляда его так и не встретила.
— Не нашел, Егорушка? Мотор тот не сыскал, спрашиваю?
Не ответил Егор. Прошел к столу кухонному, ящик из него выдернул и вывалил все ложки-плошки прямо на столешницу.
— Еще полденька у нас, полденька, Егорушка, завтрашних. Может, вместе пойдем искать? Может, донышко все ощупаем?
Молчал Егор. Молча ножи осматривал: какой меньше гнется. Выбрал, брусок с полки достал, плюнул на него и начал жало ножу наводить. Обмерла Харитина: — Ты зачем ножичек-то востришь, Егор Савельич?
Молча шаркал Егор ножом по брусочку: вжиг да вжиг. И брови в линию свел. Выгоревшие брови были, нестрашные, а свел.
— Егор Савельич…
— Воду вскипяти, Харитина. И тазы готовь.
— Это зачем же?
— Кабанчика кончать буду. Харитина наседкой вскинулась:
— Что?!
— Делай, что велел.
— Да ты… Ты что это, а? Ты опомнись, опомнись, бедоносец несчастный! Кабанчика под нож пустим, чем зиму прокормимся? Чем? Подаянием Христовым?
— Я тебе все сказал.
— Не дам! Не дам, не позволю! Люди добрые!..
— Не ори, Харитина. У меня тоже свой принцип есть, не у него одного.
Сроду он этих кабанчиков не колол: всегда просил у кого глаз пожестче… А тут озверел словно: всхлипывал, вздрагивал, ножом бил, не глядя. Все горло кабанчику исполосовал, но кончил. И кабанчик тот сразу у них просолился, потому что слезы на него из четырех глаз капали.
Хорошо еще, Кольки не было. У учительницы Колька отсиживался, у Нонны Юрьевны. Спасибо, добрая душа встретилась, хотя и девчоночка совсем еще одинокая. Из города.
К ночи разделали: мясо в мешки увязали, потроха себе оставили. Взвалил Егор мешки на загорбок и в ночь на станцию ушел. Надеялся в город к рассвету попасть и занять на рынке местечко какое побойчей, потому как на собственную бойкость уже не рассчитывал. И так не больно-то боек мужик был, а теперь и подавно: вглубь вся живость его ушла, как рыба в холода.
— Да уж, стало быть так, раз оно не этак!
7
Так случилось, что Колька Полушкин ни разу в жизни ни с кем всерьез не ссорился. Ни поводов не встречалось, ни драчливых приятелей, и хоть боли самой разнообразной натерпелся предостаточно, боль эта только тело задевала. А вот душу никто еще доселе не трогал, никто не задевал, и потому к обидам она была непривычна. Нетренированная душа у парня была: большом, конечно, недостаток для жизни, если жизнь эту мерками дяденьки его отмерять, Федора Ипатовича Бурьянова.
Но Колька своими мерами руководствовался, и поэтому отцовская оплеуха угольком горела в нем. Горела и жгла, не затухая. Пустяк, казалось бы, чепуховина: родная ведь рука по загривку прошлись, не соседская. Станешь объяснять кому, засмеют:
— Не блажи, малец! На отца ведь кровного губы-то дуешь, сообрази.
Но одного соображения тут, видно, было недостаточно, как Колька ни соображал. Чего-то еще требовалось, и потому он, от слез ослепнув, пошел туда, где- верил он — и без соображений все поймут, разберутся и помогут.
— А они говорят: «Дай ты ему леща!» А он и ударил.
Нонна Юрьевна хорошо умела слушать. Глядела как на взрослого, всерьез глядела, и именно от этого взгляда Колька оковы вдруг все растерял и заплакал навзрыд. Заплакал, уткнулся Нонне Юрьевне в коленки лбом, и она утешать его не стала. Ни утешать, ни уговаривать, что, мол, пустяки это все, забудется: отец же приложил, не кто-нибудь. Очень Колька разговоров сейчас боялся, но вместо разговоров Нонна Юрьевна сладким чаем его напоила, лекарства дала и спать уложила:
— Завтра, Коля, разговаривать будем.
Наутро Колька немного успокоился, но обида не прошла. Она, обида-то эта, словно внутрь него залезла, так залезла, что он мог теперь на обиду эту как бы со стороны глядеть. Будто в клетке она сидела, как зверек какой. И Колька все время зверька этого неуживчивого в себе чувствовал, изучал — и не улыбался. Дело было серьезным.
— Если бы он сам собой меня ударил. Ну, сам собой, Нонна Юрьевна, от досады. А то ведь подучили. Зачем же он до этого себя допускает? Зачем же?
— Но ведь добрый же он, отец-то твой, Коля. Очень добрый человек. Ты согласен?
— Ну, так и что, что добрый?
Нонна Юрьевна не спорила: спорить тут было трудно, так как этот-то предмет Колька знал куда лучше. Намекнула осторожно: может, с отцом переговорить? Но Колька намек этот встретил воинственно:
— А кто виноват, тот пусть первым и приходит!
— Можно разве от старших такое требовать?
— А раз старший, так пример показывай: так ведь вы учили? А он какой пример показывает? Будто он крепостной, да? Ну, а я крепостным ни за что не буду, ни за что!
Вздыхала Нонна Юрьевна. Где-то там, в недосягаемом, почти сказочном Ленинграде, осталась одинокая мать-учительница. Единственная из большой, шумной семьи пережившая блокаду и в мирные дни потерявшая мужа. Такая же тихая, старательная и исполнительная, как и Нонна Юрьевна: велено было дочери после учебы ехать сюда, в глухомань, на работу,— только поплакала.
— Береги себя, доченька.
— Береги себя, мамочка.
Нонна Юрьевна в поселке мышонком жила: из дома — в школу, из школы — домой. Ни на танцы, ни на гулянья: будто не двадцать три ей, а всех шестьдесят восемь.
— Хочешь песню про Стеньку Разина послушать?
Пластинок у Нонны Юрьевны целых два ящика. А книг еще больше. Хозяйка даже опасалась:
— Сроду вы, Нонна Юрьевна, замуж не выйдете.
— Почему вы так решили?
— А на книжки больно тратитесь. Себя бы хоть пожалели: мужики книжных не любят.
Мужики, может, и не любили, а вот Колька очень любил. И целый тот день они пластинки слушали, стихи читали, про зверей разговаривали и снова пластинки слушали.
— Ну, голосище, да, Нонна Юрьевна? Аж лампочка вздрагивает!
— Это Шаляпин, Коля. Федор Иванович Шаляпин, запомни, пожалуйста.
— Обязательно даже запомню. Вот уж, наверно, силен был, да?
— Трудно сказать, Коля. Родину оставить и умереть в чужой стране — это как, сила или слабость? Мне думается, что слабость.
— А может, он от обиды?
— А разве на родину можно обижаться? Родина всегда права, Коля. Люди могут ошибаться, могут быть неправыми, даже злыми, но родина злой быть не может, ведь правда? И обижаться на нее неразумно.
— А тятька говорит, что у нас страна самая замечательная… Ну, прямо самая-самая!
— Самая-самая, Коля!
Грустно улыбалась Нонна Юрьевна, но Кольке не понять было, почему она так грустно улыбается. Он не знал еще, ни что такое одиночество, ни что такое тоска. И даже первая его встреча с обычной человеческой несправедливостью, первая его настоящая обида была все-таки ясна и понятна. А грусть Нонны Юрьевны была подчас непонятна и ей самой.
На второй день Колька не выдержал добровольного затворничества и сбежал. Пока его тятька бессчетные разы нырял за мотором, Колька задами, чтоб на мать не наткнуться, выбрался из поселка. Тут перед ним три дороги открывались, как в сказке: на речку, где ребятня поселковая купалась; в лес, через плотину, и на лодочную станцию, куда он совсем еще недавно бегал с особым удовольствием. И, как витязь в сказке, Колька тоже потоптался, тоже поразмыслил, тоже повздыхал и свернул налево: в хозяйство Якова Прокопыча.
— Ну, что скажешь? — спросил Яков Прокопыч в ответ на Колькино «здравствуйте».— Какие еще огорчения сообщишь?
Очень волнуясь и даже малость заикаясь от этого волнения, Колька торопливо, взахлеб рассказал заведующему про весь позавчерашний день. Про то, как ладно бежала лодка и как разворачивались дальние берега. Про то, как старательно помогал Егор туристам. Про матрасы и костер, про муравьиный пожар и желтую палатку. Про колбасу с булкой и две эмалированные кружки, которые опрокинул тятька с устатку под настойчивые просьбы приехавших. И еще как плясал он потом, как падал…
Яков Прокопыч слушал внимательно, не перебивая: только моргал сердито. В конце уточнил:
— И ты, значит, ушел?
— Ушел,— вздохнул Колька, так и не решившись поведать о пощечине.— Я ушел, а он остался. С мотором еще.
— Значит, ты не виновен,— сказал, помолчав, заведующий.— А я тебя и не привлекаю: не ты у меня работаешь.
— Я же не для того,— вздохнул Колька.— Я же все, как было, рассказал. Он же переживает, дяденька Яков Прокопыч.
— Он бесплатно переживает, а я —за деньги. Ладно… Все ясно. Мал еще учить. Мал. Ступай отсюда. Ступай и не появляйся: запрещаю.
Ушел Колька. Без особых, правда, огорчений ушел, потому что ни на что не рассчитывал, разговор этот затевая. Просто не мог он не поговорить с Яковом Прокопычем, не мог не рассказать ему, как все было, зная, что тятька про то никогда и никому не расскажет. А то, что Яков Прокопыч, про все узнав, просто-напросто прогонит его, Колька предчувствовал и поэтому не удивился и не расстроился. Задумался только и опять пошел к учительнице.
— Почему это люди такие злые, Нонна Юрьевна?
— Неправда, Коля, люди добрые. Очень добрые.
— А почему же тогда обижают?
— Почему?..
Вздохнула Нонна Юрьевна: легко вам вопросы задавать. Можно было не ответить, конечно. Можно было и отделаться: мол, вырастешь — узнаешь, мал еще. Можно было и на другое разговор этот перевести. Но Нонна Юрьевна в глаза Кольке заглянула и лукавить уже не могла. Чистыми глаза были. И чистоты требовали.
— О том, что такое зло, Коля, и почему совершается оно, люди давно думают. Сколько существуют на свете, столько над этим и бьются. И однажды, чтобы объяснить все разом, дьявола выдумали, с хвостом, с рогами. Выдумали дьявола и свалили на него всю ответственность за зло, которое в мире творится. Мол, не люди уже во зле виноваты, а дьявол. Дьявол их попутал. Да не помог людям дьявол, Коля. И причин не объяснил, и от зла не уберег и не избавил. А почему, как, по-твоему?
— Да потому, что снаружи все искали! А зло — оно в человеке, внутри сидит.
— А еще что в человеке сидит?
— Живот! Из-за живота-то и зло. Всяк за живот свой опасается и всех кругом обижает.
— Кроме живота есть еще и совесть, Коля. А это такое чувство, которое созреть должно. Созреть и окрепнуть. И вот иногда случается, что не вызревает в человеке совесть. Крохотной остается, зеленой, несъедобной. И тогда человек этот оказывается словно бы без советчика, без контролера в себе самом. И уже не замечает, где зло, а где добро: все у него смещается, все перепутывается. И тогда, чтобы рамки себе определить, чтобы преступлений не наделать с глухой-то своей совестью, такие люди правила себе выдумывают.
— Какие правила?
— Правила поведения: что следует делать, а что не следует. Выносят, так сказать, свою собственную малюсенькую совесть за скобки и делают ее несгибаемым правилом для всех. Ну, они, например, считают, что нельзя девушке жить одной. А если она все-таки живет одна, значит, что-то тут неладно. Значит, за ней надо особо следить, значит, подозревать ее надо, значит, слухи о ней можно самые нелепые…
Остановилась Нонна Юрьевна. Опомнилась, что свое понесла, что из общего и целого вывод сделала частный и личный. И даже испугалась:
— Господи, у меня же плитка на кухне не выключена!
Выбежала, а Колька этого и не заметил. Сидел, брови насупив, думал, прикидывал. Слова Нонны Юрьевны к своему житью-бытью примерял.
Насчет правил точно все сходилось. Видал Колька таких, что жили по своим правилам, а тех, кто этих правил не придерживался, считали либо дураками, либо хитрюгами. И если правила, по которым жил Яков Прокопыч, были простыми и неизменными, то правила родного дядюшки Федора Ипатовича решительно расходились с ними. Они были куда изощреннее и куда гибче прямолинейных пунктиков контуженного сосной Якова Прокопыча Сазанова. Они все могли оправдать и все допустить — все, что только нужно было в данный момент самому Федору Ипатовичу.
И еще были тятькины правила. Простые: никому и никогда никаких правил не навязывать. И он не навязывал. Он всегда жил тихо и застенчиво: все озирался, не мешает ли кому, не застит ли солнышка, не путается ли в ногах. За это бы от всей души спасибо ему сказать, но спасибо никто ему не говорил. Никто.
Хмурил Колька брови, размышлял, по каким правилам ему жить. И как бы сделать так, чтобы никаких правил вообще больше бы не было, а чтобы все люди вокруг поступали бы только по совести. Так, как тятька его поступал.
А пока Колька ломал голову над проблемами добра и зла, учительница Нонна Юрьевна тихонечко плакала на кухне. Хозяйка ушла, и можно было, не таясь и не прилаживая дежурных улыбок, вдоволь посокрушаться и над своей незадачливой судьбой, и над своими очками, и над ученой угловатостью, и над затянувшимся одиночеством.
А может, и правда, что мужчины книжных девушек не любят?..
8
Поезд прибыл в областной центр в такую рань, что Егор оказался возле рынка в пять утра. Рынок был еще закрыт, и Егор остановился возле ворот, положив мешки на асфальт. Сам же подпер плечом соседний столб, свернул цигарку вместо завтрака и начал с опаской раздумывать о предстоящей торговой операции. Сроду он в купцах не ходил, да и руки у него под топорище приспособлены были, не под навескиразновески. Дома, в горячке, он чересчур уж уверовал в собственные способности и теперь, хмурясь и вздыхая, сильно жалел об этом.
Чего греха таить: побаивался Егор базара. Побаивался, не доверял ему и так считал, что все равно обманут. Все равно на чемнибудь да объегорят, и мечтать тут надо о том лишь, как бы не на все килограммы разом объегорили. Как бы хоть чтото выручить, хоть две из тех трех сотенных, что нависли над ним, как ненастье.
А тем временем и город зашевелился: машины зафыркали, дворники зашаркали, ранние дамочки каблуками зацокали. Егор на всякий случай поближе к мешкам подобрался, променяв удобный дальний столб на неудобный ближний, но вокруг колхозного рынка пока особой активности не наблюдалось. Мелькали, правда, отдельные личности, но облюбованных Егором ворот никто не отпирал.
— Этто что такое?
Оглянулся Егор: начальник. В шляпе, в очках, при портфеле. И пальцем в мешки целится.
— Этто что, спрашиваю вас?
— Свининка это,— поспешно пояснил Егор.— Свеженькая, значит, личная убоинка.
— Убоинка? — Под шляпой грозно заерзали брови: вверхвниз, вверхвниз.— Кровь это! Кровь по асфальту струится антисанитарно, вот что я вижу отчетливо и невооруженно.
Изпод мешков действительно сочилась жалкая струйка сукровицы. Егор поглядел на нее, на строгого начальника, ничего не понял и поспешно захлопал глазами.
— За такие фортели рыночную продукцию бракуют,— строго продолжал начальник с портфелем.— Какая, говорите, у вас продукция?
— У меня? У меня никакая не продукция. Убоинка у меня. Поросячья.
— Тем более блюсти обязан. О холере наслышан? Нет? Чистота — залог здоровья! Фамилия?
— Мое?
— Фамилия, спрашиваю вас?
— Это… Полушкин.
— Полушкин.— Гражданин в шляпе вынул книжечку и аккуратно занес в нее Егорову фамилию, что очень озадачило Егора.— Снизим оценочный балл, гражданин Полушкин. Знаете, за что именно. Вывод сделайте сами.
Спрятал книжечку в карман, пошел не оглядываясь, а вслед ему Егор ошалело хлопал глазами. Потом к мешкам сунулся, хотел уж подхватить их, чтобы все было санитарно, да не успел. Двое изза рынка выломились: один уж в годах, а второй — середник. Пожилой завздыхал, зацокал:
— Ах, самоуправство, ах, паразит!
— Чего? — спросил Егор.
— Знаешь, кто это был? — спросил середник.— Главный по инспекции. Он штампы на мясо ставит.
— Штампы?
— Не поставит — хана товару. И продавать не разрешат и в холодильник не допустят. Стухнет товарец.
— Чего? — спросил Егор.
— Строгачи кругом, страшное дело! — завздыхал пожилой.— Строгачиперестраховщики: эпидемия, слыхал?
— Чего?
— Жмут нашего брата…
Закручинились прохожие, завздыхали, застрекотали: гигиена, санинспекция, эпидемии, категория, штампы, холодильник. Один справа стоял, другой слева расположился, и Егор, слушал их, все башкой вертел. Аж шею заломило.
— Даа, влип ты, мужик.
Вот он в прошлом месяце,— пожилой в середника ткнул, на три сотни он накрылся.
— Чего?
— Накрылся. С приветом, значит, три сотенных. Как те ласточкикасаточки.
— Чего?
— Даа, было дело, было… У тебя чего тут, телятинка?
—Поросятинка.— Егор, разинув рот, глядел то на правого, то на левого.— Что же делатьто мне, мужики, а? Присоветуйте.
— А чего тут присоветуешь? Забирай свои мешки да дуй до дому. Сдашь в родном колхозе по рублю за килограмм.
— По рублю?
— По рублю не возьмут,— сказал середник.— Зачем им по рублю? От силы по семь гривен.
— Семь гривен? Нельзя мне по семьто гривен, никак нельзя. Начет на меня. Три сотенных начет.
— Даа, дела,— вздохнул пожилой.— Обидно, конечно, но раз он твою фамилию записал, то все.
— Нуу?
— Помог бы ты мужикуто, а? — попросил за Егора середник.— Видишь, и начет на него, и поросятинка тухнет.
— Трудно,— закручинился пожилой.— Ой, трудное это дело. Немыслимо!
— Мы понимаем! — зашептал, озираясь, Егор.— Мы это, трудностито ваши, как говорится, учтем. Учтем ваше беспокойство.
— Это — лишнее,— строго сказал пожилой.— Я к тебе всей, можно сказать, душой, а ты — деньги. Обижаешь.
— Обижаешь,— подтвердил середник.
— Да что вы, что вы! — перепугался Егор.— Это так я, так! Сболтнул я, граждане.
— Сболтнул он,— сказал середник.— Может, уважим?
— Главное тут, как начальство объехать,— размышлял пожилой.— Фамилиято известна: записана фамилиято. Вот в чем сложность. Может, лучше сразу все продать, а? Продать все чохом. Оптом, как говорится: полтора рубля за килограмм.
— Полтора? — ахнул Егор.— Да что вы, граждане милые! Грабиловка полная получается.
— Грабиловка, говоришь? А то, что фамилию твою на цугундер взяли, это как называется? Сам ты во всем виноват, раскорячился тут антисанитарно, а потом орешь: грабиловка! Да на что ты нам сдался, спрашивается? Мы же помочь тебе хотели, потоварищески.
— Не хошь — как хошь,— сказал середник.— Ходи грязный.
И пошли оба. Заскучал Егор, замаялся, не выдержал:
— Мужики! Эй, мужики! Остановились.
— Два рубля с полтинничком…
— Пошел ты!
И сами пошли. Заметался Егор пуще прежнего:
— Мужики! Граждане милые, не бросайте! Опять остановились:
— Ну, чего тебе? Мы же тебе уважение оказываем, мы тебе помощь, можно сказать, за здорово живешь предлагаем, а ты — верть да круть, круть да верть.
— Несерьезный ты мужик. Так оно получается.
— Да куда же вы, гражданетоварищи? А я как же?
— А как хочешь.
К углу направились, за рынок. Закричал Егор:
— Стойте! Ладно уж, чего там гадать да выгадывать. Давай за все про все две сотенных да тридцаточку.
Знал ведь, что хитрят мужики. Хитрят, врут, изворачиваются, и от всего этого росло в его душе какое-то очень усталое открытие. Он вдруг вспомнил и Федора Ипатовича, выгадывавшего на чужом горе себе бревнышно; и Якова Прокопыча, беспокоившегося только о том, чтобы его, его лично не коснулось чье-то несчастье; и туристов, и этих ловкачей, и еще многих других — таких же мелких, жадных и думающих только о себе. Вспомнил он обо всем этом и сказал:
— Давай за все про все…
— Ну, знаешь, это сперва прикинуть требуется. Волоки на весы свою продукцию.
Прикинули. Домой Егор с двумя сотнями возвращался. Зато без мяса и — с подарками. Кому — ножичек, кому-платочек: всех одарил, никого не забыл. И на водку денег хватило. С порога объявил:
— Гостей покличь, Харитина. Всех зови: бригадиров, прораба, Якова Прокопыча, родню любезную. Зови всех: Егор Полушкин мир угощать желает.
— Ты о чем это думал-выдумал, о чем размечтался-разнежился?
Не дал он Харитине до полного дыху дойти. Сел в красном углу под образами, сапог не снявши, ладонью по столу постучал:
— Все! Хоть день, да беспечально!
— Да ведь начету три ста. А ты за всего кабанчика — два ста. А где еще один ста?
— Я голова, я удумаю.
— Ты голова, а я шея: на мне хомут-то семейный… Выхватил Егор из кармана деньги, затряс:
— Из-за бумажек этих да чтоб печаловаться? Жизни красоту ими измерять? Слезы утирать? Да спалить их всенародно в жгучем пламени! Спалить и на пепле вприсядку плясать! Хоровод вокруг пламени этого! Чтоб застывшие согрелись, чтоб ослепшие прозрелись! Чтоб ни бедных, ни богатых, ни долгов, ни одолжений! Чтоб… Да я, я первый свои последние в купель ту огненную…
— Егорушка-а!
Повалилась Харитина в ноги: спалит ведь последние, с него станется. Спалит, отведет душеньку, а потом либо за решетку тюремную, либо на осину горькую.
— Не губи семью, Егорушка, деток не губи. Все, как велишь, исполню, всех покличу, напарю-нажарю и выпить поднесу. Только отдай ты мне денежки эти от греха. Отдай, Христом богом молю.
Обмяк вдруг Егор: словно воздух из него выпустили. Кинул на стол двадцать рыночных десяточек, сказал:
— Водки чтоб вволю. Чтоб хоть залились ею.
Закивала Харитина, мышью в дверь юркнула. А Егор сел на лавку, достал кисет и начал советницу свою свертывать, цигарку-самопалку. Медленно свертывал, старательно. И не потому, что махорку жалел — ничего он сейчас не жалел! — а потому, что очень уж ему хотелось подумать. Но мысли эти его не слушались, разбегались по всем углам, и он пытался собрать их одна к одной, как махорочные крошки в обрывок газеты,
О многом хотелось подумать. Хотелось понять, что же такое произошло с ним, почему и — главное — за что. Хотелось рассудить, кто прав и кто виноват. Хотелось решить, как быть дальше, где достать еще сотню и где отыскать завтрашний заработок. Хотелось помечтать о торжестве справедливости, о наказании всех неправых, злых и жадных. Хотелось счастья и радости, покоя и тишины. И — уважения. Хоть немного.
И еще очень хотелось плакать, но плакать Егор не умел и потому просто сумрачно курил, уставясь в стол. А когда оторвался от него и глянул окрест, то вдруг увидел, что у дверей стоит Колька.
— Сынок…— И встал. И голову опустил. А потом сказал тихо: — Кабанчика-то я прирезал, сынок. Вот, значит.
— Я знаю.
Колька прошел к столу и сел на материно место- на табурет. А Егор все еще стоял, виновато склонив голову.
— Ты сядь, тятя.
Егор послушно опустился на лавку. Тыкал вслепую окурком в герань на окошке: только махра трещала. И глазами кругом бегал: вокруг Кольки. Колька поглядел на него, по-взрослому поглядел: пристально. А потом сказал:
— Ни в чем ты не виноват, тятя. Это я виноват.
— Ты? Как так выходит?
— Не остановил тебя вовремя,— вздохнул Колька.— Ты ведь у меня заводной товарищ, верно?
— Верно, сынок. Правильно.
— Вот. А я не остановил. Стало быть, я и виноват. И ты в стол не гляди. Ты на меня гляди, ладно? Как прежде.
Прыгнули у Егора губы: не поймешь, улыбнуться хотел или свистнуть. Еле-еле совладал:
— Чистоглазик ты мой…
— Ну, ладно, чего там,— сердито сказал Колька и отвернулся.
И правильно, что отвернулся, потому что у Егора в носу вдруг ласвербило и сами собой две слезы по небритости проползли. Он смахнул их, заулыбался и заново начал свертывать цигарку. И пока свертывал ее, пока прикуривал, оба молчали: и отец, и сын. А потом Колька повернулся, сверкнул глазами:
— Какого я мужичищу у Нонны Юрьевны слушал, ну, тять! Голосище! Прямо как у слона.
К вечеру Харитина поросячьей утробы нажарила, напарила и на стол выставила. Егор в чистой рубахе в красном углу сидел: слева подарки, справа — пол-литры. Каждого подарком встречал и граненым стаканчиком (лафитничков в обзаведении не имелось):
— Будь здоров, гость дорогой. Пей от горла, ешь от пуза, на подарочек радуйся.
Бригадиров и прорабов Харитина не собрала (а может, и не хотела), но Яков Прокопыч приперся.
— Зла на тебя, Полушкин, не держу, потому и пришел. Но закон уважаю сердечно. И тебя, значит, уважил и закон уважаю. Такая у меня постановка вопроса.
— Садись, Яков Прокопыч, товарищ Сазанов. Испробуй нашего угощения.
— С нашим полным удовольствием. Все должно быть соблюдено, верно? Все, что положено. А что не положено, то фантазии. Бензином бы их полить да и сжечь.
Федор Ипатыч тоже присутствовал. Но в себе был весь, сумраком занавешенный. И потому помалкивал: ел да пил. Но Якову Прокопычу ответил:
— Всем на чужом пожаре занятье по душе найдется. Кому тушить, кому глазеть, а кому руки греть.
Вскинулся Яков Прокопыч:
— Как понимать, Федор Ипатыч, это примечание?
— Законников надо жечь, а не фантазии. Собрать бы всех законников да и сжечь. На очень медленном огне.
Разгореться бы тут спору, да Марьица не дала. Задергала мужа:
— Не спорь. Не встревай. Наше дело — сторона-сторонушка.
И Вовка с другого уха поддакнул:
— Может, лодка когда понадобится…
А Егор и не слышал ничего из своего красного угла. Подарки раздавал, водкой заведовал. Сам пил, других угощал:
— Пейте, гости дорогие! Федор Ипатыч, свояк дорогой, мил дружок мой единственный, что нахмурился-засупонился? Улыбнись, взгляни бархатно, молви слово свое драгоценное.
— Слово? Это можно.— Поднял Федор Ипатыч стакан.— С прибылью, хозяин, тебя, и с догадкой: раз кругом все такие законники, без догадки не проживешь. Вот вывернулся ты, значит, и молодец. Да. Хвалю. Чиста душа в рай глядит.
— В рай? — закручинилась Харитина.— Там, где рай, не наш край. Нам до рая ста рублей не хватает. Удивилась Марьица:
— Ты что это, Тина, каких таких ста? Кабанчика, поди, не без выгоды…
Крепилась Харитина. Весь день крепилась, а тут сдала. Взвыла вдруг по-упокойному:
— Ой, сестрица ты моя Марьица, ой, братец ты мой Федор Ипатович, ой, вы гости мои ласковые…
— Да ты что, что, Тина? Да погоди голосить-то.
— Да ведь два ста рублей — вся убоинка.
— Двести?..— Федор Ипатыч даже хлебушек уронил.— Двести рублей? Это ж как так получается? Это почем же килограмм идет?
— А почем бы ни шел, да весь вышел,— сказал Егор.— Пейте-ешьте, гости…
— Нет, погоди! — строго прервал Федор Ипатыч.— Свежая свининка не баранинка. Да в это время, да в городе. Да по четыре рубля килограмм, вот как она идет! По четыре целковых — это я точно говорю.
Онемели за столом. А Яков Прокопыч поддакнул:
— Вокруг этой цены супруга моя рассказывала.
— Господи! — ахнула Харитина.— Господи, люди добрые!
— Погоди! — Федор Ипатыч ладонью пристукнул: забыл с огорчения, что в гостях, не дома.— Так выходит, что на две сотни сам ты себя нагрел, Егор. Это ж при долгах, при начете, при семействе да при бедности — две сотни чужому дяде? Бедоносец ты чертов!..
Ахнул Егор суковатым своим кулаком по столешнице — аж стаканы подпрыгнули:
— Замолчь! Считаете все, да? Выгоды подсчитываете, убытки вычитываете? Так не сметь в моем доме считать да высчитывать, ясно-понятно всем? Я здесь хозяин, самолично. А я одно считать умею: кому избу сложить, кому крышу покрыть, кому окно прорубить — вот что я считаю. И сыну своему это же самое и жизни считать наказываю. Три сотки у меня земли, и эти три сотки по моим законам живут и моими счетами считают. А закон у меня простой: не считай рубли —считай песенки. Ясно-понятно всем? Тогда пой, Харитина, велю.
Молчали все, как пришибленные. Глядели на Егора, рты раззявив. Кольке это очень смешным показалось: он из-за стола в сени выскочил, чтоб отсмеяться там вволюшку.
— Спой, Тина,— сказал Егор,— Хорошую песню спой.
Всхлипнула Харитина. Подперла щеку рукой, пригорюнилась, как положено, и… И опять двинуло ее совсем не в ту сторону:
Ой, тягры-тягры-тягры,
Ой, тягры да вытягры!
Кто б меня, младу-младену,
Да из горя б вытягнул…
9
А на другой день на заготконторе объявление появилось. С газету размером. Печатными буквами всем гражданам сообщалось, что областные заготовители будут брать у населения лыко липовое. Отмоченное и высушенное, по полтинничку за килограмм. Пятьдесят копеечек звонкими.
Егор долго объявление читал. Прикидывал: полтина за кило-это, стало быть, рублевка за два. Восемь рублей пуд: деньги. Большие суммы можно заработать, если каждый день по пять пудов из лесу таскать.
А Федор Ипатыч ничего не прикидывал. Некогда было: как только узнал об этом, так и запрягать побежал. Сел на казенную тележку и в лес подался вместе с Вовкой. И с ножами навостренными: ему-то о разрешении на лыкодрание не хлопотать стать. Да и в липняки сквозь завалы не ломиться: первый, известное дело, сливочки пьет, не снятое молочко. Вот так-то.
Ну, а Егор тем временем хлебал пустые щи и рассуждал, как хозяин:
— Восемь, стало быть, рубликов пуд. Это по-старому- восемьдесят. Зарплату в день заработать можно, ежели, значит, подналечь.
Харитина не спорила: с поросячьих поминок притишела она. По дому сновала, по поселку суетилась, по знакомым бегала. Хлопотала чего-то, добивалась, о чем-то просила. Егор был не в курсе: не вводили его в этот курс, а расспрашивать не годилось. Годилось гордость мужскую соблюдать в нерушимости.
А насчет лыка обману не было. Брали, кто пошустрее, разрешение у лесника — это у Федора, стало быть, Ипатыча — в субботу-воскресенье спозаранку в лес отправлялись. Туда — спозаранку, оттуда — с вязанкой.
Конечно, с вязанкой на горбу да впоперек буреломов много рублей не вытянешь, это понятно. Но если у кого мотоцикл — до двадцати пяти килограммов выхватывали. Неделю мочили, сучили, сушили и — в контору. Пожалуйте взвешивать.
Ну, Федор Ипатыч на мелочи не разменивался: в первую же ночь воз из лесу выкачал. Еле лошадь доперла. И — вот голова мужик! — не в поселок, не к дому-пятистеночке: зачем лишнее обозрение? В воду кобылу загнал, там ее распряг, а воз вместе с лыком мокнуть оставил: телега не мотоцикл, ничего ей не сделается. И кобыле облегчение, и разговоров никаких, и вода продукцию прямо в телеге до кондиции доводит. Доведет — впряжем лошадь и все разом на берег. Растрясти да просушить — это и Марьица сделает. Тем более в лесном его хозяйстве еще одна телега имелась: только лошадь перепрягай да дери это лыко, покуда серебро звякает.
Три воза Федор Ипатыч таким манером из лесу доставил, пока свояк его умом раскидывал. Уставал, конечно: работа поту требует. И Вовку измучил, и себя извел, и кобылу издергал. Вовка прямо у порога падал, и мать его, сонного, в кровать волокла. А сам исключительно настоечкой держался: на укропе настоечка. Укрепляет. И только лафитничек опрокинул (Марьица и графинчик-то со стола убрать не поспела), только, значит, принял во здравие: здрасте вам, Егор Полушкин. Собственной небритой персоной.
— Приятного вам угощения.
Крякнул Федор Ипатыч — нет, не с лафитничка — с огорчения.
— Садись к столу, свояк дорогой, купец знаменитый.
Это в насмешку, но Егор на насмешку и внимания не обратил, на другое его внимание устремилось. Закивал, заблагодарил, заулыбался и к дверям оборотился: кепку повесить. А когда повесил и к столу шагнул, пиджак одергивая, то аж заморгал: нету графинчика-то. Ни графинчика, ни лафитничка: одна картошка на столе. Правда, с салом.
— Я ведь по делу-то к тебе, Федор Ипатыч.
— Ты поешь сперва. Дело обождет. Поели. Марьица чай подала. Попили. Потом закурили и к делу подошли:
— Справку мне, свояк, надо бы. Насчет, значит, лыка. Полтинник за килограмм.
— Полтинник? — поразился Федор Ипатыч.— Богатая у нас держава: направо — полтина, налево — полтина.
— Так ведь пока дают.
Посопел Федор Ипатыч. Повздыхал строго.
— Бесхозяйственность,— сказал.— Лес тот заповедный, водоохранным называется. А мы его голим.
— Дык ведь…
— Обдерешь ты, скажем, липку. А она засохнет. Тебе прибыток, а государству что? Государству — потеря.
— Верно-правильно. Только ведь как драть. Если умеючи…
— Не думаем о государстве,— опять закручинился хозяин.— О России не думаем совершенно. А надо бы нам думать.
— Надо, Федор Ипатыч. Ой, надо!
Вздохнули оба, задумались. В цигарки уставились.
— Лыко умеючи драть надо, это ты, свояк, верно сказал. Но и с перспективой. Чтоб, значит, в грядущее. Об этом думать надо.
— Это мы понимаем, Федор Ипатыч.
— Ну, ладно, так и быть. По-свойски отпущу тебе такую бумажку. Учитывая бедственное положение.
Правильно Федор Ипатыч учитывал: было такое положение. Хоть и расплатился уже Егор сполна за утопленный мотор, но на прежней работе — на тихой да уважительной пристани — не остался. Сам ушел, по собственному желанию:
— Такой, стало быть, мой принцип, Яков Прокопыч.
И опять бегал, куда пошлют, делал, что велят, исполнял, что прикажут. И старался, как мог. Даже и не старался: стараются — это когда специально, когда себя насилуют, чтоб только все нормально сошло. А у Егора и в мыслях не было что-либо плохо сделать, где-либо словчить, на авось сотворить, кое-каком отделаться. Работал он всю жизнь и за страх и за совесть, а что не всегда все ладно выходило, так то не вина его была, а беда. Талант, стало быть, такой у него был, какой отроду достался.
Но в субботу — только туман рваться начал, над землей всплывая,— взял Егор веревок побольше, ножи навострил, топоришко за пояс засунул и подался в заповедный тот лес. За лыком, что ценился по полтиннику за килограмм. И Кольку с собой прихватил: лишний пуд — лишние восемь целковых. Впрочем, лишнего у него ничего еще не бывало.
— Липа — дерево важное,— говорил Егор, шагая по заросшей лесной дороге.— Она в прежние-то времена, сынок, пол-России обувала, с ложечки кормила да сладеньким потчевала.
— А чего у нее сладкое?
— А цвет. Мед с цвету этого особый, золотой медок. Пчела липняки уважает, богатый взяток берет. Самое полезное дерево.
— А береза?
— Береза, она для красоты.
— А елка?
— Это для материала. Елка, сосна, кедр, лиственница. Избу срубить или, скажем, какое полезное строение. Каждое дерево, сынок, оно для пользы: бездельных природа не любит. Кто для человека растет, на его нужду, кто для леса, для зверья всякого или для гриба, скажем. И потому, прежде чем топором махать, надо поглядеть, кого обидишь: лося или зайца, гриб или белку с ежиком. А их обидишь — себя накажешь: уйдут они из леса-то порубленного, и ничем ты их назад не заманишь. Хорошо было им идти по этой глухой дорожке, шлепать босыми ногами по росистой траве, слушать птиц и говорить об умной природе, которая все предусмотрела и все сберегла на пользу всему живому. К тому времени уж и солнышко вынырнуло, шишки на елях вызолотив, и шмели в траве запели. Колька на каждом повороте на компас смотрел:
— К западу свернули, тятя.
— Скоро дойдем. Я почему, сынок, в дальний-то липняк навостряюсь? А потому, что ближний-то больно уж красив. Больно в силе он состоит, цветущ больно, и трогать его не надо. Лучше вглубь сходим: ног нам не жалко. А липняк этот пусть уж цветет пчелам на радость да народу на пользу.
— Тять, а шмели к липе летят?
— Шмели? Шмели, сынок, все больше понизу стараются: тяжелы больно. Клевера обхаживают, цветы всякие. В природе тоже свои этажи имеются. Скажем, трясогузка; она по земле шастает, а ястреб в поднебесье летает. Каждому свой этаж отпущен, и потому никакой тебе суеты, никакой тебе толкотни. У каждого свое занятие и своя столовка. Природа, она никого не обижает, сынок, и все для нее равны.
— А мы, как природа, не можем?
— Дык это… Как сказать, сынок. Должны бы, конечно, а не выходит.
— А почему не выходит?
— А потому, что этажи перепутаны. Скажем, в лесу все понятно: один родился ежиком, а другой- белкой. Один на земле шурует, вторая с ветки на ветку прыгает. А люди, они ведь одинаковыми рождаются. Все, как один, голенькие, все кричат, все мамкину титьку требуют да пеленки грязнят. И кто из них, скажем, рябчик, а кто кобчик — неизвестно. И потому все на всякий случай орлами быть желают. А чтоб орлом быть, одного желания мало. У орла и глаз орлиный и полет соколиный… Чуешь, сынок, каким духом тянет? Липовым. Вот аккурат за поворотом этим…
Аккурат завернули они за поворот, и замолк Егор. Замолк, остановился в растерянности, глазами моргая. И Колька остановился. И молчали оба, и в знойной тишине утра слышно было, как солидно жужжат мохнатые шмели на своих первых этажах.
А голые липы тяжело роняли на землю увядающий цвет. Белые, будто женское тело, стволы тускло светились в зеленом сумраке, и земля под ними была мокрой от соков, что исправно гнали корни из земных глубин к уже обреченным вершинам.
— Сгубили,— тихо сказал Егор и снял кепку.— За рубли сгубили, за полтиннички.
А пока отец с сыном, потрясенные, стояли перед загубленным липняком, Харитина в намеченной ею самой дистанции последний круг заканчивала. К финишу рвалась, к заветной черте, за которой чудилась ей жизнь если и не легкая, то обеспеченная.
При всей горластости характеру ей было отпущено не так уж много: на мужа кричать — это пожалуйста, а кулаком в присутственный стол треснуть — это извините. Боялась она страхом неизъяснимым и столов этих, и людей за столами, и казенных бумаг, и казенных стен, увешанных плакатами аж до потолка. Входила робко, толклась у порога: и требовать не решалась и просить не умела. И, испариной от коленок до мозжечка покрываясь, талдычила:
— Мне бы место какое. Зарплата чтоб. А то семья.
— Профессией какой владеете?
— Какая у меня профессия? За скотом ходила.
— Скота у нас нет.
— Ну, мужики-то есть? За ними уход могу. Помыть, постирать.
— Ну, да у вас, Полушкина, редчайшая профессия! Паспорт с собой? — В документ глядели, хмурились.— Дочка у вас ясельная.
— Олька.
— Яслей-то у нас нет. Ясли — в ведении Петра Петровича. К нему ступайте: как решит.
Шла к Петру Петровичу: на второй круг. От Петра Петровича — к Ивану Ивановичу на третий. А оттуда…:
— Ну, вот что: как начальник скажет. Я в принципе не возражаю, но детей много, а ясли одни.
Этот круг был последним, финишным: к черте подводил. И за той чертой — либо твердая зарплата два раза в месяц, либо конец всем мечтам. Конца этого Харитина очень пугалась и потому с утра готовилась к свиданию с последним начальником со всей женской продуманностью. Платье новое по коленки окоротила, нагладилась, причесалась как сумела. И еще сумочку с собой прихватила, сестрицы подарок, Марьицы, к именинам. А Ольгу учительнице Нонне Юрьевне подкинула: пусть тренируется. Своих пора заводить, чего там. Выгулялась.
Ни жива ни мертва Харитина дверь заветную тронула: будто к царю Берендею шла или к Кощею Бессмертному. А за дверью вместо Кощея с Берендеем-дева с волосами распущенными. И коготки по машинке бегают.
— Мне к начальнику. Полушкина я.
— Идемте.
Умилилась Харитина: до чего вежливо. Не «обождите», не «проходите», а «идемте». И сама в кабинет проводила.
Начальник-пожилой уже, в черных очках-за столом сидел, как положено. Перед собой смотрел, но строго ли-не поймешь: в очках ведь, как в печных заслонках.
— Товарищ Полушкина,— сказала дева.— По вопросу трудоустройства. И вышла, облаком сладким Харитину обдав. А начальник сказал:
— Здравствуйте, товарищ Полушкина. Присаживайтесь.
И руку поперек стола простер. Не ей — она с краю стояла,—а точнехонько поперек, и Харитине шаг в сторону пришлось сделать, чтобы руку эту пожать.
— Значит, никакой специальности у вас нет?
— Я по хозяйству больше.
К тому, что в каждом новом месте, у каждого нового начальника ее об одном и том же спрашивали, Харитина быстро привыкла. И частила сейчас:
— По хозяйству больше. Ну, в колхозе пособляла ко нечно. А так —дети ведь. Двое. Олька — младшенькая: не оставишь. А тут кабанчика зарезать пришлось…
Слушал начальник, головой не ворочал, а куда смотрел — неизвестно и как смотрел — тоже неизвестно. И потому путалась Харитина, плела словеса вместо сути и до того доплелась, что и остановиться не могла. И детей, и мотор, и кабанчика, и непреклонного товарища Сазанова, и собственного мужа-бедоносца — всех в одну вязь повязала. И сама в ней запуталась.
— Так что вам надо, товарищ Полушкина? Ясли или работа?
— Так ведь без яслей не наработаешь: дочку девать некуда. Не вечно ж мне Нонну-то Юрьевну беспокоить. Ох, знать бы, куда смотрит да как поглядывает!
— Ну, а если мы дочку вашу в ясли определим, куда устроиться хотите? Специальность получить или так, разнорабочей?
— Как прикажете. Сторожить чего или в чистоте содержать.
— Ну, а желание-то у вас есть хоть какое-нибудь? Ведь есть же, наверно? Вздохнула Харитина:
— Одно у меня желание: хлеба кусок зарабатывать. Нет у меня больше на мужа моего надежды, а детишек ведь одеть-обуть надо, прокормить, обучить надо да на ноги поставить. Да Олька мне руки повязала: не оставлять же ее ежедень на Нонну Юрьевну.
Улыбнулся начальник:
— Устроим вашу Ольку. Где тут заявление-то ваше? — И вдруг руками по столу захлопал, головы не поворачивая. Нашарил бумажку.— Это?
Встала Харитина:
— Господи, да ты никак слепой, милый человек?
— Что поделаешь, товарищ Полушкина, отказало мне зрение. Ну, а хлеб, как вы говорите, зарабатывать-то надо, правда?
— Учеба, поди, глазыньки-то твои съела?
— Не учеба — война. Сперва-то я еще видел маленько, а потом все хуже да хуже. И — до черноты. Так это ваше заявление?
Запрыгали у Харитины губы, запричитать ей хотелось, завыть по-бабьи. Но сдержалась. И руку начальнику направила, когда он резолюцию накладывал, по-прежнему уставя свои черные очи в противоположную стену кабинета.
Обновлено: 09.01.2023
»качественно» — это и есть »наилучшим образом» — избыточность речи. В данном случае уместно было бы употребить ЧЕСТНО.
(1)Когда вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. (2)В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжёлом взмахе еловых лап. (3)И я ищу Егора. (4)Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. (5)Я встречаю его в осенней мокряди — серьёзного и взъерошенного. (6)Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. (7)Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. (8)И всегда поражаюсь, каким же он может быть разным — разным для людей и разным для себя. (9)И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей. (10)А может быть, все жизни разные? (11)Разные для себя и разные для людей? (12)Только всегда ли есть сумма в этих разностях?
(13)Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своём существе?
(12)Егор был единым, потому что всегда был самим собой. (15)Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. (16)И поступал не по соображениям ума, не с дальним прицелом, не для одобрения свыше, а по совести, так, как велела совесть.
(17)Вот не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. (18)Правда первых два месяца, когда топориком для Фёдора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, всё вроде нормально шло. (19)Фёдор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. (20)Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова:это всякий хозяин сообразит. (21)И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. (22)И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на брёвнышко, на работу со стороны глянуть. (23)Да не торопливо, не в задыхе спокойно, вглядчиво, на три цигарки. (24)За эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. (25)В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору всё было сделано. (26)Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошёл работу искать. (27)Не за ради дома да удобства родственника— за ради хлебушка.
(28)Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. (29)Тем более что весь посёлок труд Егоров видел, да и петух, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. (30)Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. (31)Взять-то взяли, а через полмесяца.
(32)— Полушкин! (33)Ты сколько дён стенку лизать будешь?
(34)— Дык ведь это. (35)Доска с доской не сходится.
(36)— Тебе, что ль, тут жить? (37)У нас план горит, премиальные.
(38)— Дык ведь для людей же.
(39)— Слазь с лесов! (40)Давай на новый объект!
(41)— Дык ведь щели.
(42)— Слазь, тебе говорят.
(43)Слезал Егор. (44)Слезал, шёл на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. (45)И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шёл, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. (46)А через месяц вдруг швырнул
Егор казённые рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
(47)— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. (48)Не дело у них — понарошка какая-то.
(49)— Ах горе ты моё, бедоносец юродивый.
(50)— Да уж что уж. (51)Стало быть, так, раз оно не этак.
(52)Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом ещё куда-то.
(53)Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. (54)И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в посёлке. (55)А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошёл. (56)Это, стало быть, куда пошлют да что велят.
(55)И здесь, однако, не всё у него гладко сходилось. (58)Но в мае — только земля вздохнула — определили его траншею копать. (59)Прораб лично по верёвке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. (60)И чтоб по ниточке.
(62)— Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
(64)— Нормы не задаю: мужик ты совестливый. (65)Но чтоб.
(66)— Нет тут вашего беспокойства.
(67)— Ну, добро, Полушкин. (68)Приступай.
(69)Поплевал Егор на руки, приступил. (70)3емлица сочная была, пахучая, лопату прижимала легко и к полотну не липла. (71)И тянуло от неё таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. (72)И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. (73)А тут
майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! (74)И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
(75)— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения.
— (76)Не роешь, а пишешь, понимаешь!
В чем заключается стремление человека жить по совести? Над этим вопросом рассуждает автор предложенного для анализа текста Б.Л.Васильев.
Вы видите только 35% текста. Оплатите один раз,
чтобы читать целиком более 6000 сочинений сразу по всем предметам.
Доступ будет предоставлен бессрочно, навсегда. Оплата через Apple Pay, GPay
- 1 из 1 К1 Формулировка проблем исходного текста
- 6 из 6 К2 Комментарий к сформулированной проблеме исходного текста
- 1 из 1 К3 Отражение позиции автора исходного текста
- 1 из 1 К4 Отношение к позиции автора по проблеме исходного текста
- 2 из 2 К5 Смысловая цельность, речевая связность и последовательность изложения
- 0 из 2 К6 Точность и выразительность речи
- 3 из 3 К7 Соблюдение орфографических норм
- 2 из 3 К8 Соблюдение пунктуационных норм
- 1 из 2 К9 Соблюдение языковых норм
- 0 из 2 К10 Соблюдение речевых норм
- 1 из 1 К11 Соблюдение этических норм
- 1 из 1 К12 Соблюдение фактологической точности в фоновом материале
- ИТОГО: 19 из 25
В целом сочинение отвечает требованиям, предъявляемым к такому виду работы, однако оно отличается многословием, избыточностью и другими речевыми и грамматическими недочётами.
Пожалуйста, проанализируйте наши замечания и сделайте соответствуюшие выводы. Успехов в дальнейшей подготовке к экзамену!
Жизнь природы так прочно взаимодействует с человеком, что становится одним из главных действующих лиц. Природа помогает нам раскрыть характеры героев, их чувства и эмоции. Именно из отношения к природе мы можем понять кто стремиться к добру, а кто одержан злом.
Рассмотрим героев повести. Егор Полушкин – трудолюбивый, добрый человек. Он всегда поступает по совести, несмотря ни на что. Именно из-за его совестливости, ему не удается устроится в жизни. Он предстает в глазах общества и близких людей в образе неудачника, и сам страдает от этого, но не в силах ничего поделать.
Егор не только любит труд, но и находится в особом единении с природой, он её любит и каждый раз терзается, видя несправедливое отношение к ней. Он готов оставить свою семью без средств на пропитание, отказать от заработка, но оставить природу, деревья в целости и сохранности.
Неспроста именно белый лебедь взят в название и служит символом всей повести. Издавна образ лебедя использовался разными авторами в мифах и сказаниях. Этим символом и выражается характер главного героя, чистота его помыслов, стремлений.
Он ухаживает за природой и чувствует от этого великое счастье. С течением времени, мы замечаем, что Егор от простых просьб переходит к требованиям сохранять природу.
Как в противопоставление Егору, мы видим другого персонажа – Федора Бурьянова. Эти два персонажа полные противоположности друг другу. Федор готов всё продать, ради наживы он способен нещадно губить деревья, незаконно вылавливать рыбу из озера.
Жизнь проверяет Егора на прочность, проверяет, сильны ли его принципы и чиста ли совесть. И в этой схватке со злом он выходит победителем. Он встречает много плохих людей, но Егор продолжает верь в добро в людях, и они ему тоже попадаются.
Несмотря на то, что в конце повести главный герой умирает, это не означает трагический финал. Доброе сердце Егора оставляет своих последователей. Его чистые помыслы, любовь к природе не остается незамеченной.
Сын Егора – Колька, такой же честолюбивый мальчуган, впитал от своего отца все его нравственные принципы. Но у Кольки есть ещё и двоюродный брат Вовка, который тоже впитал нравственные принципы своего отца, Фёдора.
О чем повесть Васильева – сюжет
Все знали Полушкина как неудачливого человека, неспособного к качественной работе. Однако, всё было с точностью до наоборот. Он был отзывчивым, жалостливым, трудолюбивым и очень любил природу.
За что бы Егор не брался, всё делал с горящими глазами. И даже дом своему кузине по одному лишь зову построил с благодарностью — быстро и качественно. Но вот на работу на новом месте Полушкина не брали.
Слишком мешался всем его особенный подход к делу. Когда пошёл в строительную бригаду, уволили за то, что вырыл канаву для трубы в обход муравейника. Так сменил он множество бригад, пока не устроился в лодочную станцию.
В обязанности Егора теперь входило вырисовывание номеров на носу лодок скучным чёрным цветом. Вместо этого на них появлялись жизнерадостные изображения животных и растений, которые Полушкин старательно вырисовывал целыми днями напролёт. Но начальнику станции это не понравилось, и было наказано Егору закрасить его труды.
Несмотря на временное благополучие, настоящий удар судьбы подкрался к жизни героя совсем неожиданно. На лодочную станцию однажды прибыли туристы, которых Полушкин повёз на другой берег.
Туристы, приехав на поляну, выбрали место для привала, но мешал огромный муравейник, разместившийся неподалёку. Решение сжечь его пришло мгновенно. Единственные, кто был против были Егор и Колька (сын героя), но они не подали виду.
От предложенного застолья Полушкин, как ни странно, не отказался. Он первый раз при сыне напился и стал плясать, чем только раззадорил приезжих. Егор ударил сына за попытку остановить его и пошёл домой, потеряв по пути дорогую лодку, врученную ему начальником станции.
Не смог Полушкин заплатить за потерю лодки и, не найдя достаточной суммы, начал пить. Через некоторое время Егор стал зарабатывать шабашками вместе со своими новыми друзьями, которые обманом выманивали деньги заказчиков.
Повстречав учительницу Кольки на одной из таких шабашек, стало Егору совестно за многочисленные обманы. Стал Полушкин с сыном помогать чинить её крышу безвозмездно. С тех пор дела пошли в гору.
Егор, став лесничим, решил облагородить лес, некогда обезображенный лесорубами и браконьерами. В городе он закупил 4 лебедей и запустил в озеро, пустовавшее несколько десятков лет. Но в следующую ночь охотники застрелили птиц, а, когда Полушкин попытался их наказать, избили его. Умер Егор в больнице от многочисленных травм.
Повесть учит любить природу и стараться сохранить её всеми силами, а не разрушать во имя своих материальных потребностей.
Сочинение про Не стреляйте в белых лебедей
В повести выделяется два противоположных друг другу стороны. Одна, состоящая из Егора Полушкина, его сына Кольки, стремится помочь братьям нашим меньшим, они живут в соответствии со своей совестью, стремятся все делать по стремлению души, а не по определенному графику.
В другой же группе состоят Федор Бурьянов, его сын Вова, туристы, сжегшие муравейник, Череп и многие другие. Они не видят в окружающем нас мире никакой ценности, стремятся получить выгоду. Например, Федор Бурьянов построил себе деревянный дом, материл для которого был вывезен из практически запустевшей рощи.
Главным героем повести является Егор Полушкин. Несмотря на то, что многие деревне считают его бедоносцем, он не отходит от своих принципов. Герой живет, вкладывая душу в работу, которой занимается, стремится проявить творческие навыки и охранять природу.
Лесничий Чувалов, увидев в нем нравственного и любящего природу человека, помогает стать лесничим, так как в данной работе Егор Полушкин сможет применить свои способности в полной мере. Вместе с сыном они пишут стихи, побуждающие читателя к охране природы, мастерят охранительные столбы.
И Егор, поехав на рынок, покупает прекрасных белых лебедей для озера, которое раньше называлось Лебяжьим. Но мало кто из жителей видит этому какое-либо применение, все видят лишь гастрономическую пользу.
Люди глушат рыбу и убивают лебедей, а Егор вступает в неравносильную борьбу, итогом которой для него стала смерть. Но и тут следует отметить характер героя – он простил Федора Бурьянова и не выдал своих обидчиков, наверное, в тайне надеясь на дальнейшее их исправление. За любовь к окружающему миру Егор Полушкин отдал свою жизнь.
Думаю, что читателю стоит поучиться у главного героя отваге и отношению к природе, ведь мы в ответе за нее. Ведь в природе можно найти не только полезные ископаемые и пищу, в ней людское спокойствие и умиротворение. Она влияет и на наше здоровье.
Но также это произведение учит нас быть честными и живущими по совести людьми, что, несомненно, должно стать девизом любого человека.
Сочинение о повести Васильева
Этот рассказ просто потрясающий, который описывает, как взаимодействует между собой природа и люди. К сожалению, в наше время, осталось совсем мало людей, которые ценят и любят природу, либо же тех, кто способен увидеть эту природную красоту либо услышать ее.
Мало людей, кто заботиться о природе. Большинство, наоборот, пытаются обогатиться за счет нее, воспользоваться ее дарами и делают это совершенно бессовестно.
Главным героем в этом произведении является мужик с деревни по фамилии Полушкин. Он добрый и доверчивый человек. Жители этой деревни смеются над мужиком, а его жена считает, что от него нету толка в жизни. Полушкина любит только его сын. Он очень похож на своего отца и теперь тоже постепенно становится объектом для насмешек.
Однажды герой утроился на работу лесником, эта должность ему нравится, он ответственно подходит к ней. Такая работа как раз для него, ведь рядом лес, природа. Мужик решил завести лебедей и отпустить их в озеро, в надежде на то, что людям понравится такое деяние и они будут приходить и смотреть на красивых птиц. Егор кормил и заботился о них.
Но люди ужасны и они не оценили и не увидели в этом красоту и умиление. Например, в рассказе рассказывается о Федоре, который построил себе большой дом из вырубленных деревьев. Он сам бездушный человек, так и своего сына воспитывает таким же. Егор вел борьбу с такими людьми, даже если те были влиятельными, герой смел и никого не боится, когда дело касается природы и ее красот.
Люди привыкли глушить рыбу или ловить ее в сети, птиц они отстреливают, муравейники разоряют, вместо того, чтобы просто отдохнуть на природе и полюбоваться ее красотами.
Главный герой борется с такими людьми, но эта битва неравносильна, ведь Егор одинокий воин. В результате мужчина погиб от рук браконьеров.
Рассказ способен вызвать жалость у эмоциональных людей. Его тяжело читать людям с добрым сердцем. Ведь на свете жил добрый человек с открытым сердцем, который ценил и любил природу и хотел ее уберечь, но такой человек был совсем не в почете.
В рассказе идет противостояние добра и зла. Мужик купил лебедей ради благого дела, а другой человек без всякой жалости способен застрелить этих прекрасных беззащитных существ. Именно такие люди олицетворяют зло. У них нет жалости и сострадания, отсутствует чувство прекрасного, они очень жестоки.
Герой умер, не отступив от своих принципов, он остался верным своим идеалам.
Мне кажется, что произведение является очень грустным и тяжелым, заставляя о многом задуматься. Несправедливо страдает в рассказе главный герой, олицетворяющий доброту и наивность. Книга выражает реалии современной жизни, ведь жестокость к животным и всей природе, неуважение общества к наивным добрым людям давно стало неприятной нормой.
Я считаю, что автор показал борьбу двух явлений: добра и зла, выраженных в том, что один герой способен купить лебедей, а другой – без сострадания убить прекрасных птиц. Книга помогает понять, что именно отдельные люди способны не только спасти природу, но и погубить ее.
Месть и великодушие (Не стреляйте в белых лебедей)
Детей воспитывают с четким пониманием того, что людей нужно прощать. Об этом говорят родители, учителя и книги. Но человек подвластный эмоциям, а они часто бывают отрицательными. Натура может стремиться к мести, справедливой расплате. Но являются ли такими методы правильными?
Егор истекает кровью, пока пытается добраться до собственного дома. Дальше его ждет смерть. Он прекрасно знает, кто совершил нападение, но не говорит об этом.
Полушкин, даже умирая, не отплатил родственнику той же монетой: не выдал, что узнал нападавших. Его совесть чиста, не испятнана местью. Он решает не опускаться до уровня Федора. Он не желает засорять свою совесть низким чувством мести. В этом произведении автор поддерживает идею того, что лучше проявлять великодушие.
Месть привилегия людей с низкой нравственностью. Но можно сделать вывод, что иногда ситуация действительно требует возмездия. Все индивидуально и зависит от людей. В любом случае строить планы по расплате не следует, если человек обидел неосознанно.
В порыве гнева человек способен совершить необдуманный поступок, поэтому важно контролировать свои эмоции.
В романе природа является не просто фоном событий, но и отдельным героем повествования: через пейзажи, описания природных явлений передается общее настроение эпизодов, подчеркиваются чувства героев.
Изображая двух героев, Егора и Федора Ипатыча, автор показывает два противоположных отношения к природе, окружающему миру: созидательный и утилитарный. Полушкин считает, что все вокруг нужно беречь, приумножать, он любит и ценит каждое дерево, каждого муравья. Бурьянов же только пользуется дарами природы, ему все равно, что будет после него.
Обычный сельский мужичок, в котором живет особая любовь к природе. Егор истинный романтик. Окружающие считаю его своеобразным и даже непутевым человеком. Полушкин воспринимает любое вмешательство в природу очень остро и считает, что оно в любом случае будет иметь последствие для человека. Смелый и самоотверженный герой до последнего защищает природу и в итоге расплачивается за это собственной жизнью. Но дело его продолжается в сыне.
Харитина Макаровна
Супруга главного героя очень добрая и открытая женщина, которая терпит много насмешек из – за своего необычного имени. Женщина абсолютно не разделяет взглядов мужа и негативно воспринимает его стремление пойти на все ради спасения природы. Харитине Макаровне трудно мериться с правильностью своего супруга. Однажды она даже решает от него уйти, но лишь позже к ней приходит осознание того, каким истинным величием души обладает человек, находящийся рядом с ней.
Колька
Добродушный и чуткий мальчик, сын Егора. Это абсолютное отражение своего отца, он также любит природу, в нем развито сострадание и милосердие. Его стихи отец развешивает по лесу вместо плакатов. Колька все воспринимает близко к сердцу и ему непонятны люди, занимающиеся браконьерством, способные нанести вред живому существу.
Федор Ипатович Бурьянов
Данный герой произведения представлен корыстным и бессовестным человеком, в чьих руках имелась власть в поселке. Он везде искал выгоду. Пытается использовать Егора и даже причастен к его убийству.
Марья Бурьянова
Сестра Харитины, являющаяся подобием своего мужа Бурьянова. Супруги оказываются в поселке не случайно, корыстная женщина желает, чтобы Егор по – родственному построил им дом.
Вовка
Сын Харины и Федора. Этот завистливый и хитрый мальчик является полной противоположностью Кольки. Воспитанный своими родителями, он старается найти во всем лишь выгоду. Жадный и хитрый.
Нонна Юрьевна
Молодая женщина преподает в сельской школе. Нонна порядочная и умная, поэтому ей не трудно понять взглядов Полушкина. Женщина влюблена в Чувалова, но после его рассказа её переполняет чувство обманутой женщины и она покидает поселок.
Чувалов
Честный и справедливый лесничий поселка. Ответственный и имеющий способность разбираться в людях, уважает Егора и ценит его отношение к работе. Влюбившись в молодую учительницу, женится на ней.
Филя и Черпак
Люди ничтожные, выпивают вместе с Егором, а потом участвуют в его убийстве. Раскаяние содеянного приходит к Филу слишком поздно.
Главной идеей произведения является извечная борьба со злом, здесь даже самый простой человек сражается до последнего ради веры в счастливое будущее.
Сочинение 2
Полушкин Егор
Мужчина, проживающий в сельской местности. Егор всегда чувствовал особое единение с природой. Герой никогда не мыслил себя без нее. Егор – романтик, у него развито чувство прекрасного. Герой все воспринимает очень тонко и глубоко. Такая глубина восприятия больше никому не свойственна. Только Егор понимает насколько сильно любое изменение или вмешательство в жизнь природы повлияет на людей. Другие воспринимают его своеобразно, но героя это нисколько не трогает.
Егор очень смелый, упорный и самоотверженный человек. Всё, чтобы ни делал Егор, делается от души и очень качественно. Таких ответственных людей не часто встретишь. Помимо качества, герой делает ни малое ударение и на красоту. Окружающие люди говорят, что это бестолковый человек, мол, что с него возьмешь. Герой до последнего борется за природу. В конечном итоге, погибает. Браконьеры убивают его, но несмотря на это дело Егора будет жить в его сыне.
Полушкин Колька
Николай – сын Егора. Мальчик отличается добродушием, милосердием, сострадательностью, отзывчивостью и внимательностью. Есть у него один минус – он все воспринимает очень близко к сердцу и сильно раним. Ребенок полностью пошел в отца, очень любит природу и всё, что с ней связано. Мальчик никогда не поймет браконьерства и издевательств над живыми существами. Коля послушный ребенок, во всем поддерживающий отца. Ребенок даже написал собственные стихотворения, которые позже были закреплены на деревьях вместо плакатов.
Полушкина Харитина Макаровна
Супруга Егора. Женщине всю жизнь пришлось переносить насмешки из-за своего своеобразного имени. Харитина отличается добротой и открытостью, однако, она не согласна со взглядами и видением своего мужа. Тот готов идти на любые жертвы ради природы. Женщина воспринимает это негативно. Она уже устала от косых взглядов людей и постоянного недовольства. Харитина устает от чрезмерной правильности своего супруга, в один момент она чуть не ушла от него. Только через время она поняла, какой сильный и высоконравственный человек находится рядом с ней.
Федор Ипатович Бурьянов
Наглый, жадный, бессовестный, корыстолюбивый, напыщенный и властный человек. Занимается лесничеством, абсолютно не бережет природу. Пойдет на что угодно, лишь бы заработать как можно больше. Враждует с Егором, является полной противоположностью ему. Федор приложил руку к убийству Егора.
Марья Бурьянова
Супруга Федора, по совместительству сестра Харитины. Точно такая же, как и ее муж. Полушкины оказались в одном поселке с Бурьяновыми неслучайно, этому посодействовала Мария. Она рассчитывала на то, что Егор построит дом для их семьи.
Вовка
Сын Федора и Марии. Точно такой же, как и его семейка. Весь в отца, жадный, наглый, хитрый, пронырливый. Постоянно лжет, способен на любую подлость и предательство. Всегда пытается извлечь для себя какую-либо выгоду.
Также читают:
Картинка к сочинению Характеристика героев романа Не стреляйте в белых лебедей
Популярные сегодня темы
Одним из главных героев поэмы является рыцарь Оливье, друг Роланда. Безрассудному характеру Роланда противопоставляется рациональный разум Оливье. Когда им угрожает опасность, Оливье несколько раз пытается
Обычно я ложусь спать ровно в 10 часов вечера, чтобы в 6 утра уже встать и начать собираться в школу. Но в этот раз все пошло не по плану. Уроков задали слишком много, и пришлось немного задержаться. В итоге, спать я легла только к 12 ночи.
Иван Жилин – главный герой рассказа Кавказский пленник. Служит офицером на Кавказе. Сам небогатый дворянин, невысокого роста, но может постоять за себя.
Когда-то давно жило племя сильных и смелых людей. Но случилось так, что пришли другие, более сильные племена и вытеснили этих людей вглубь леса. Там росли старые деревья, ветви их сплелись и не пропускали солнечный свет,
У этого термина существуют и другие значения, см. Не стреляйте в белых лебедей (значения).
Не стреляйте белых лебедей | |
Жанр: | роман |
Автор: | Борис Васильев |
Язык оригинала: | русский |
Дата написания: | 1973 |
Семьи
Критика
Жизнь героя в деревне
Егор Полушкин занимался самой разнообразной работой, однако нигде так и не мог устроиться как следует, из-за того что он все делал по совести, как бы для самого себя.
Завязка действия
Его обманули на рынке, когда он продавал поросенка, а Бурьянов не только не одолжил денег на помощь, но вырубил липовую рощу, лыко которой Егор хотел продать, чтобы заплатить за лодку.
Егор в своем родном колхозе был на хорошем счету, а тут сразу все не заладилось, потому что хитрить не умел и работал медленно, но с душой. Работать он стал в плотницкой бригаде, где из-за своей медлительности сорвал план. Потом он был разнорабочим и как-то раз рыл траншею для канализационной трубы. Чтобы не повредить муравейник, он свою траншею пустил в обход. Ну не сообразил он, что криво трубу класть никто не будет. Потом Егор стал работать на лодочной станции, возившей на отдых туристов в заповедник, но и тут он надолго не задержался, и опять из-за муравейника, который пьяные туристы сожгли бензином у него на глазах.
Развитие событий
Отрывок, характеризующий Не стреляйте белых лебедей
Детская тема
Немаловажную роль в повествовании занимает описание жизни сыновей этих героев. Оба мальчика как бы повторяют судьбы своих отцов. Колька был слишком застенчивым и добрым, поэтому он, будучи влюбленным в одноклассницу Олю, никак не мог наладить с ней отношения. Как и Полушкин, мальчик очень любил природу и животных. Так, однажды он спас щенка, которого хотел утопить сын Бурьянова — Вовка. Последний был нечестным ребенком, как и его отец. Так, он провел туристов в заповедную зону, чтобы они могли там порыбачить.
Краткое содержание
Многим школьникам нередко задают пересказ или сочинение на тему произведения, но в силу загруженности и слишком тяжелой школьной программы далеко не все из них могут прочесть книгу целиком. В этом случае на помощь может прийти адаптированный текст в сокращении с важными цитатами из оригинала, который познакомит юного читателя с основной сюжетной линией, характеристиками героев и самим жанром произведения.
Главные персонажи
- Егор Полушкин. Центральный персонаж, вокруг которого разворачиваются все события. Человек благородный, совестливый и по-своему очень счастливый. Имеет жену и двоих детей, но бытовые хлопоты не обременяют его сознания, наполненного любовью к работе, творчеству и окружающей природе. Каждое дерево для него, как живой человек, и даже пострадавшие в пожаре муравьи являются поводом для впадения в глубочайшую депрессию с ужасными последствиями. Полушкин не находит понимания у других, падая все ниже и ниже, пока случай не улыбается ему. Однако переменчивая удача ускользает и на этот раз, оставляя неисправимого романтика один на один с людской безжалостностью.
- Федор Бурьянов. Свояк, который когда-то позвал Полушкина в деревню, а в итоге загубил его. Жадный, завистливый, жестокий, не знающий, что такое доброта и бескорыстие, этот человек буквально идет по трупам, борясь за свое место под солнцем. В отличие от простодушного свояка, Бурьян добивается многих благ и завидного положения в обществе, но в итоге теряет все это по собственной глупости. Заканчивается для лесника все плохо, правда, не так, как для несчастного Егора, потерявшего самое ценное — жизнь.
- Харитина Полушкина. Несмотря на непосредственную близость к Егору, фигура эта второстепенная, а оттого и малоприметная. Однако при более глубоком рассмотрении становится очевидно, что именно она является недалекой, а вовсе не ее супруг, которого женщина, как и многие другие, язвительно называет бедоносцем. Винить ее не приходится, так как эта недалекость обусловлена тяжелыми жизненными условиями: неустроенностью, бесконечными хлопотами, отсутствием средств из-за мужа, вечно витающего в облаках. В итоге Харитине приходится устраиваться судомойкой, оформляя совсем еще маленькую дочь в ясли, да еще и гасить долги своего неприспособленного к жизни бедоносца.
- Коля. Сын Полушкина, который обладает врожденной добротой и состраданием к окружающим, взяв эти качества от отца. Мальчик тяжело переживает, когда Полушкина обижают, из-за чего часто дерется в школе и приходит домой в синяках. Природная чуткость позволяет этому взрослому не по годам ребенку без слов понимать окружающих и происходящее вокруг. Именно он чует неладное в конце повести, когда браконьеры убивают привезенных Полушкиным из Ленинграда лебедей и выменивает свое сокровище, компас, на щенка, которого хотел утопить сын Бурьянова Вовка, в итоге так и не получая животное взамен, но искренне радуясь тому, что оно осталось в живых.
- Вовка. Сын Бурьянова, который нередко гуляет вместе с Колькой. Персонаж явно используется как антипод сына Полушкина. Автро описывает его черствым, равнодушным мальчиком, пекущимся исключительно о собственной судьбе. Явно просматривается и пример отцов, который дети берут за основное правило поведения в жизни, поэтому совсем неудивительно, что Вовка является очень прагматичным и расчетливым.
- Юрий Чувалов. Лесничий, который в раннем детстве остался сиротой, лишившись не только родительского, но и бабушкиного тепла, и был выращен соседкой, узнав об этом только в 16 лет. Человек, живущий по совести и чести и старающийся помогать хорошим людям, наказывая плохих. Именно он обличает многочисленные хищения Бурьянова, всячески привечая Полушкина и ставя его на место лесника. Однако счастье последнего, который внезапно обрел любимое дело, оказалось быстротечным, так как оставшийся у разбитого корыта завистник решился погубить своего конкурента.
- Нонна Юрьевна. Учительница Коли, которая засиделась в девках, но от этого не потеряла собственного достоинства, ведя себя в обществе максимально сдержанно. Ее красота восхитила Полушкина, который случайно увидел купающуюся в реке учительницу и выточил по ее подобию скульптуру обнаженной женщины. Но не стоит искать в этом поступке эротический подтекст, так как речь идет лишь о таких понятиях, как вдохновение и его проявление в творчестве.
Уже из одного этого описания можно вынести определенный урок, уяснив для себя, что многие человеческие качества являются обманчивыми, имея вторую сторону по подобию медали. Так, порой за внешней недалекостью таится истинная добродетель, тогда как чрезмерная целеустремленность бывает обусловлена необоснованной жестокостью и жадностью.
Сюжетная линия
События, описанные в романе, разворачиваются в небольшом поселке, расположенном в живописном уголке с бесконечными лесами, от которых постепенно ничего не остается из-за массовой вырубки. В итоге небольшой клочок лесонасаждений у Черного озера, некогда именуемого лебяжьим, решено сделать заповедной зоной и не последнюю роль в ее облагораживании принимает главный герой. Далее происходит следующее:
- Приглашенный свояком в поселок Полушкин вовсю строит ему дом, получив взамен старый покосившийся домик Бурьянова. В итоге благодаря его усилиям лесник, ставший к тому времени самым богатым человеком на селе, въезжает в пятистенные хоромы с резным петушком на крыше. Поначалу все дела у Егора, который славится своим мастерством резьбы по дереву, ладятся, но со временем заказчиков начинает не устраивать его медлительность, спровоцированная желанием делать все на совесть, как для себя.
- В итоге Полушкин теряет работу, становясь в подряд и попадая на лодочную станцию. Это место ему приходится по нраву, да и хозяин от талантливого мастера остается в восторге, поручая ему все новые и новые задания. Так продолжалось до тех пор, пока на станцию не приехали туристы, желающие прогуляться по озеру и высадиться на другом берегу, в заповедной зоне. Взялся Полушкин их перевозить, да вот незадача, уже после высадки один из туристов облил муравейник бензином и сжег, чтобы он не мешал группе отдыхать на природе. Впал от такого варварства Егор в отчаяние да с горя напился, перевернув лодку и потеряв в воде ее мотор и оснащение. И так как поиски не дали результата, то ему пришлось погашать штраф в целых 300 рублей.
- Чтобы рассчитаться с долгами, Полушкин отправился на рынок продавать поросенка, но вырученного хватило только на погашение их части. В итоге он взялся строить дом учительнице из Ленинграда Нонне Юрьевне, вкладывая в него всю душу, причем не для того, чтобы показаться хорошим, а от чистого сердца. Вскоре в поселок приехал главный лесничий Юрий Чувалов, который начал ухаживать за учительницей и заприметил работящего и порядочного Полушкина.
- В этот же период Чувалов начал копать под Бурьянова, пытаясь выяснить, откуда он мог взять средства на дом из натурального дерева. Последний подозревает неладное, полагая, что на его место наметили Полушкина. Тем временем у Чувалова и Нонны Юрьевны случается роман, который прерывается сразу после того, как лесничий признается в том, что женат. И несмотря на то что с женой он давно не живет и жить не собирается, учительница собирает вещи и возвращается в Ленинград.
Как и любое другое произведение, рассказ имеет кульминацию и развязку. К ключевым моментам можно отнести следующие части повести:
- Полушкина назначают на должность Бурьянова, против которого возбуждают уголовное дело, и он отправляется в свою первую командировку в Ленинград. Там вместо обещанных заказов он на все деньги покупает лебедей, мечтая вновь превратить Черное озеро в Лебяжье. Кроме того, Полушкин отыскивает бывшую супругу Чувалова, но узнает, что у нее уже давно другая семья. Находит он и учительницу Нонну Юрьевну, правда, все его аргументы в пользу Чувалова и возвращения в поселок так и не дают желаемого результата, так как последняя остается непреклонной.
- Егор возвращается домой воодушевленный, пуская на озеро лебедей и потихоньку подумывая о своем переезде в Ленинград. Однако его чаяниям так и не суждено было случиться, так как в заповедной зоне случилось ЧП — браконьеры напали на лебедей. Прибыв на место злодеяния, Полушкин увидел, как они жарят птицу на костре, даже не догадываясь о том, что это ловушка.
- На Полушкина нападают два его бывших дружка-алкоголика, Бурьянов и натравленная собака. После этого он попадает в больницу с несовместимыми с жизнью травмами. Перед своим уходом он узнает всех подозреваемых, но проявляет великодушие, не выказывая их органам. Вскоре у Бурьянова отбирают построенный Полушкиным дом, после чего он покидает поселок вместе с женой и сыном.
Проблематика главного героя заключается в том, что он много заботится о других, но почему-то совсем мало думает о своих жене и детях, а также об их банальном пропитании. Не мыслит Полушкин и о себе, в итоге покидая эту бренную жизнь толком никем не постигнутым и не оцененным. Стоит отметить, что этот рассказ настолько впечатлил актера и режиссера Родиона Нахапетова, что он решил поставить по нему одноименную художественную картину.
Перемена в судьбе героя
А Полушкин быстро навел порядок в лесу: прогнал браконьеров, вычистил лес. Его успехами заинтересовались в столице и вызвали на Всесоюзное совещание лесничих. В городе герой купил пару белых лебедей. Ему хотелось, чтобы озеро в лесу снова стало Лебяжьим. Однако вскоре разыгралась страшная трагедия, которая унесла жизнь главного героя.
История написания
Работать Егор может только с любовью, не выполняя своих обязанностей как попало и не имея какой-либо задней мысли, из-за чего окружающие считают его бедовым и недалеким. Между тем автор выбрал такой типаж не случайно, нарочито подчеркивая его единение с природой, которое на самом деле заложено в его натуре. Подчеркивал Васильев и то, как прогресс портит человечество, заставляя его совершать преступления против этой самой природы.
В этом плане главный герой является своеобразным философом, лириком, искренне восхищающимся и воспевающим свою музу, и оттого непонятым другими. Однако именно в Полушкине кроется истинная мудрость, постепенная утрата которой мешает людям спокойно жить и наслаждаться самим фактом своего существования.
Кульминация
Егор сумел ползком добраться до дома. Во время допроса он не выдал своих убийц, хотя некоторых узнал, в том числе своего свояка. Скоро Полушкин скончался, а Бурьянов вместе с семьей уехал из поселка. В лесу появился новый лесничий, однако озеро так и не стало Лебяжьим.
Образы персонажей
Сочинения
Краткий анализ произведения
Конфликт и проблематика
Главные герои
Сын Егора ‒ продолжатель добрых дел отца. Помогает родителям, заботится о родных и природе.
Мужем Марьи ‒ сестры Харитины‒ был лесник заповедного массива Бурьянов Федор Ипатыч. Во всех своих делах и поступках он руководствовался только собственной выгодой. Ничем не помогал семье своей жены, а Егора привлек к строительству дома, так как знал, что умелый и творческий человек построит ему дом в лучшем виде.
После того, как у Полушкина не сложилось с плотничеством, он стал работать на лодочной станции. Его начальником был добрый, но во всем любящий порядок Яков Прокопыч.
Бурьянов всячески угождает заезжим туристам. Отправляет Егора Полушкина помочь организовать активный отдых на природе заезжим гулякам. А те на глазах у Егора и его сына Кольки сжигают муравейник. Для Полушкиных такое отношение к природе недопустимо.
Егор с горя от увиденных бесчинств напивается, десятилетний Колька пытается его остановить, но отец впервые поднимает на сына руку. Коля убегает из дома, временно живет у своей учительницы ‒ Нонны Юрьевны.
Приехал новый лесничий Юрий Петрович Чувалов. Он влюбился в юную учительницу. Сразу понял, что Бурьянов губит природу, и назначил лесничим Егора.
Егор решил вырастить выводок лебедей на Черном озере. Но туристы видят в гордых птицах лишь пищу для себя и безжалостно губят.
Егор бежит один спасать лебедей, но уже поздно.
Нового лесничего избили до полусмерти, он еле смог доползти до села.
В больницу к нему приходит свояк, и просит прощения. Егор не рассказал милиционеру, кто его избил, пощадил своих мучителей.
Некому стало восстанавливать природу края. Одна надежда на Кольку.
4.1 (82.22%) 9 votes
Полушкин
Главные герои
Бурьянов Федор Ипатыч – свояк Егора, женат на сестре Харитины Марье, лесник в охранном массиве при Черном озере
Бурьянов и его сын
Этот персонаж является антиподом Полушкина. Он скрытен, хитер и даже коварен. Без зазрения совести он использует свояка для постройки дома. Вместо благодарности Бурьянов участвует в избиении родственника. Впрочем, в конце романа он чувствует раскаяние и искренне просит у него прощение. Его семья также оттеняет отрицательные качества героя. Сын Бурьянова Вовка совершенно не похож на сына Полушкина — Кольку. Вовка нечестен, корыстен: он указывает туристам заповедную зону, хотя его отец работает лесничим, и мальчик знает, что в этом месте нельзя рыбачить и охотиться. Кроме того, ребенок отличается жестокостью: он чуть было не утопил щенка и согласился оставить ему жизнь только за плату от Кольки. Неудивительно, что в финале произведения Бурьянов теряет свою работу и уезжает с насиженного места.
Колька
Здесь Вы можете ознакомиться и скачать Сочинение Проблема ответственности за свой труд. Когда вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. По тексту Б.Л. Васильеву Вариант 30.
Если материал и наш сайт сочинений Вам понравились — поделитесь им с друзьями с помощью социальных кнопок!
Нравственные качества человека показывают его отношение к работе. Кто-то выполняет свой труд халатно, лишь бы сделать. А есть люди, которые выполняют работу по совести с ответственностью. Именно поэтому Б.Л.Васильев в своем тексте поднимает проблему ответственности человека за свой труд.
Ответственный человек выполняет любую работу должным образом. Автор рассказывает нам про Егора Полушкина, мужика который брался за любую работу без страха.
Егор мог работать целый день, свой труд он выполнял, так как велит ему сердце. Однажды он устроился в бригаду плотников, но коллектив ему пришелся не по душе. Егор любил выполнять работу по совести, правильно. Но бригадир всегда торопил Егора, не давая ему завершить до конца, должным образом работу. Этот пример показывает разное отношение людей к труду. Только человек с чувством долга перед людьми будет выполнять качественно свой труд. Так же в тексте автор показывает, как человек может полностью отдаваться своему заданию. В мае Егору было поручено выкопать траншею и свою задачу он выполнил на отлично. Поступаете в 2019 году? Наша команда поможет с экономить Ваше время и нервы: подберем направления и вузы (по Вашим предпочтениям и рекомендациям экспертов);оформим заявления (Вам останется только подписать);подадим заявления в вузы России (онлайн, электронной почтой, курьером);мониторим конкурсные списки (автоматизируем отслеживание и анализ Ваших позиций);подскажем когда и куда подать оригинал (оценим шансы и определим оптимальный вариант).Доверьте рутину профессионалам – подробнее.
Таким образом, человек должен выполнять свой труд ответственно, по совести, чтобы ему не было стыдно перед людьми, которые будут пользоваться результатами его труда. В свою работу человек должен вкладывать душу для достижение наилучшего результата.
Читайте также:
- Сочинение мастерство толстого в обрисовке характеров героев
- Сочинение сошлись как то вместе 4 волшебника живописца зима весна лето и осень
- Полтава сочинение битва в разгаре
- Могут ли технологии заменить учителя итоговое сочинение
- Сочинение рассуждение она действовала решительно и методично
Прочитайте текст и выполните задание
(1)Когда вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. (2)В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжёлом взмахе еловых лап. (3)И я ищу Егора. (4)Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. (5)Я встречаю его в осенней мокряди — серьёзного и взъерошенного. (6)Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. (7)Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. (8)И всегда поражаюсь, каким же он может быть разным — разным для людей и разным для себя. (9)И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей. (10)А может быть, все жизни разные? (11)Разные для себя и разные для людей? (12)Только всегда ли есть сумма в этих разностях? (13)Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своём существе?
(14)Егор был единым, потому что всегда был самим собой. (15)Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. (16)И поступал не по соображениям ума, не с дальним прицелом, не для одобрения свыше, а по совести, так, как велела совесть.
(17)Вот не задалась у Егора Полушкина на новом месте привычная работа. (18)Правда, первых два месяца, когда топориком для Фёдора Ипатовича от солнышка до солнышка позванивал, всё вроде нормально шло. (19)Фёдор Ипатович хоть и руководил им, однако взашей не подталкивал, свою выгоду соблюдая. (20)Мастера торопить нельзя, мастер — сам себе голова: это всякий хозяин сообразит. (21)И хоть и бегал вокруг, и кипятил кровь, а особо подгонять не решался. (22)И Егор работал, как сердце велело: где поднажать, где передохнуть, а где и отойти, присесть на брёвнышко, на работу со стороны глянуть. (23)Да не торопливо, не в задыхе — спокойно, вглядчиво, на три цигарки. (24)3а эту работу кормили его с семейством ежедень, штаны старые дали и домишко. (25)В общем, Егор не сетовал, не обижался: по закону, по сговору всё было сделано. (26)Полмесяца он в новом жилье устраивался, неделю радовался, а потом пошёл работу искать. (27)Не за ради дома да удобства родственника— за ради хлебушка.
(28)Плотник есть плотник: за ним всегда работа бегает — не он за работой. (29)Тем более что весь посёлок труд Егоров видел, да и петух, его топором сработанный, с конька на весь белый свет кукарекал. (ЗО)Так что взяли Егора, можно сказать, с поясным поклоном в плотницкую бригаду местной строительной конторы. (31)Взять-то взяли, а через полмесяца…
(32)— Полушкин! (ЗЗ)Ты сколько дён стенку лизать будешь?
(34)— Дык ведь это… (35)Доска с доской не сходится.
(36)— Тебе, что ль, тут жить? (37)У нас план горит, премиальные…
(38) — Дык ведь для людей же…
(39) — Слазь с лесов! (40)Давай на новый объект!
(41) — Дык ведь щели.
(42) — Слазь, тебе говорят!..
(43) Слезал Егор. (44)Слезал, шёл на новый объект, стыдясь оглянуться на собственную работу. (45)И с нового объекта тоже слезал под сочную ругань бригадира, и снова куда-то шёл, на какой-то самоновейший объект, снова делал что-то где-то, топором тюкал, и снова волокли его, не давая возможности сделать так, чтобы не маялась совесть. (46)А через месяц вдруг швырнул Егор казённые рукавицы, взял личный топор и притопал домой за пять часов до конца работы.
(47)— Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. (48)Не дело у них — понарошка какая-то.
(49) — Ах горе ты моё, бедоносец юродивый!..
(50) — Да уж что уж. (51)Стало быть, так, раз оно не этак.
(52)Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом ещё куда-то. (53)Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. (54)И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в посёлке. (55)А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошёл. (56)Это, стало быть, куда пошлют да что велят.
(57)И здесь, однако, не всё у него гладко сходилось. (58)Но в мае — только земля вздохнула — определили его траншею копать. (59)Прораб лично по верёвке трассу ему отбил, колышков натыкал, чтоб линия была, по лопате глубину отметил:
— Вот до сих, Полушкин. (60)И чтоб по ниточке.
(61) — Ну, понимаем.
(62) — Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
(63) — Ну, дык…
(64) — Нормы не задаю: мужик ты совестливый. (65)Но чтоб…
(66) — Нет тут вашего беспокойства.
(67) — Ну, добро, Полушкин. (68)Приступай.
(69)Поплевал Егор на руки, приступил. (70)3емлица сочная была, пахучая, лопату принимала легко и к полотну не липла. (71)И тянуло от неё таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. (72)И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. (73)А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! (74)И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
(75)— Молоток ты, Полушкин! — бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения. — (76)Не роешь, а пишешь, понимаешь!
(По Б.Л. Васильеву*)
*Борис Львович Васильев (1924-2013 гг.) — русский писатель.
Задание
26.
Прочитайте фрагмент рецензии, составленной на основе текста, который Вы анализировали, выполняя задания 22-25.
В этом фрагменте рассматриваются языковые особенности текста. Некоторые термины, использованные в рецензии, пропущены. Вставьте на места пропусков (А, Б, В, Г) цифры, соответствующие номерам терминов из списка. Запишите в таблицу под каждой буквой соответствующую цифру.
«Рассказывая о Егоре Полушкине, Б.Л, Васильев использует разнообразные средства выразительности. Передать своё особое отношение к герою автору помогают приёмы:
(А)_______________________ (предложения 4-7) и (Б) ___________________________
(«разным» в предложении 8), а также троп — (В) _______________________________
(«неутомимого и неунывающего» в предложении 4, «задумчивого и светлого» в предложении 6). Размышления над тем, что составляет сущность характера персонажа, приводят писателя к широким обобщениям, заставляют его о многом задуматься. Эти раздумья выражены с помощью такого синтаксического средства, как (Г)__________________________ (предложения 10-13)».
Список терминов:
1) литота
2) эпитет
3) метафора
4) риторическое восклицание
5) вопросительные предложения
6) сравнение
7) синтаксический параллелизм
олицетворение
9) лексический повтор
◀ Предыдущее задание
Открыть тест полностью
Следующее задание ▶
Следующее задание
Предыдущее задание
Открыть тест полностью
(Назад) (Cкачать работу)
Функция «чтения» служит для ознакомления с работой. Разметка, таблицы и картинки документа могут отображаться неверно или не в полном объёме!
Не стреляйте в белых лебедей
Автор: Васильев Б.Л.
От автора
Когда я вхожу в лес, я слышу Егорову жизнь. В хлопотливом лепете осинников, в сосновых вздохах, в тяжелом взмахе еловых лап. И я ищу Егора.
Я нахожу его в июньском краснолесье — неутомимого и неунывающего. Я встречаю его в осенней мокряди — серьезного и взъерошенного. Я жду его в морозной тишине — задумчивого и светлого. Я вижу его в весеннем цветении — терпеливого и нетерпеливого одновременно. И всегда поражаюсь, каким же он был разным — разным для людей и разным для себя.
И разной была его жизнь — жизнь для себя и жизнь для людей.
А может быть, все жизни разные? Разные для себя и разные для людей? Только всегда ли есть сумма в этих разностях? Представляясь или являясь разными, всегда ли мы едины в своем существе?
Егор был единым, потому что всегда оставался самим собой. Он не умел и не пытался казаться иным — ни лучше, ни хуже. И поступал не по соображениям ума, не с прицелом, не для одобрения свыше, а так, как велела совесть.
1
Егора Полушкина в поселке звали бедоносцем. Когда утерялись первые две буквы, этого уже никто не помнил, и даже собственная жена, обалдев от хронического невезения, исступленно кричала въедливым, как комариный звон, голосом:
— Нелюдь заморская заклятье мое сиротское господи спаси и помилуй бедоносец чертов…
Кричала она на одной ноте, пока хватало воздуха, и, знаков препинания не употребляла. Егор горестно вздыхал, а десятилетний Колька, обижаясь за отца, плакал где-то за сараюшкой. И еще потому он плакал, что уже тогда понимал, как мать права.
А Егор от криков и ругани всегда чувствовал себя виноватым. Виноватым не по разуму, а по совести. И потому не спорил, а только казнился.
— У людей мужики так уж добытчики так уж дом у них чаша полная так уж жены у них как лебедушки!..
Харитина Полушкина была родом из Заонежья и с ругани легко переходила на причитания. Она считала себя обиженной со дня рождения, получив от пьяного попа совершенно уже невозможное имя, которое ласковые соседушки сократили до первых двух слогов:
— Харя-то наша опять кормильца своего критикует.
А еще то ей было обидно, что родная сестра (ну, кадушка кадушкой, ей-богу!), так родная сестра Марья белорыбицей по поселку плавала, губы поджимала и глаза закатывала:
— Не повезло Тине с мужиком. Ах, не повезло, ах!..
Это при ней — Тина и губки гузкой. А без нее — Харя и рот до ушей. А ведь сама же в поселок их сманила. Дом заставила продать, сюда перебраться, от людей насмешки терпеть:
— Тут, Тина, культура. Кино показывают.
Кино показывали, но Харитина в клуб не ходила. Хозяйство хворобное, муж в дурачках, и надеть почти что нечего. В одном платьишке каждый день на людях маячить — примелькаешься. А у Марьины (она, стало быть, Харя, а сестрица-Марьица, вот так-то!), так у Марьицы платьев шерстяных — пять штук, костюмов суконных- два да костюмов джерсовых — три целых. Есть в чем на культуру поглядеть, есть в чем себя показать, есть что в ларь положить.
А причина у Харитины одна: Егор Савельич, муж дорогой. Супруг законный, хоть и невенчанный. Отец сыночка единственного. Кормилец и добытчик, козел его забодай.
Между прочим, друг-приятель приличного человека Федора Ипатовича Бурьянова, Марьиного мужа. Через два проулка — дом