Кто написал рассказ детство темы

  • Полный текст
  • Детство Тёмы. Из семейной хроники
  • I. Неудачный день
  • II. Наказание
  • III. Прощение
  • IV. Старый колодезь
  • V. Наемный двор
  • VI. Поступление в гимназию
  • VII. Будни
  • VIII. Иванов
  • IX. Ябеда
  • X. В Америку
  • XI. Экзамены
  • XII. Отец
  • Гимназисты. Из семейной хроники
  • I. Отъезд старых друзей в морской корпус
  • II. Новые друзья и враги
  • III. Мать и товарищи
  • IV. Гимназия
  • V. Журнал
  • VI. Вервицкий и Берендя
  • VII. Пропойцы
  • VIII. Экзамены
  • IX. Семья Корнева
  • X. Пикник
  • XI. Дорога
  • XII
  • XIII
  • XIV
  • XV
  • XVI
  • XVII
  • XVIII
  • XIX
  • XX
  • XXI
  • XXII
  • XXIII
  • XXIV
  • Примечания

Детство Тёмы. Из семейной хроники

I. Неудачный день

Малень­кий вось­ми­лет­ний Тёма стоял над сло­ман­ным цвет­ком и с ужа­сом вду­мы­вался в без­вы­ход­ность сво­его положения.

Всего несколько минут тому назад, как он, проснув­шись, помо­лился Богу, напился чаю, при­чем съел с аппе­ти­том два куска хлеба с мас­лом, одним сло­вом – доб­ро­со­вест­ным обра­зом испол­нивши все лежав­шие на нем обя­зан­но­сти, вышел через тер­расу в сад в самом весе­лом, без­за­бот­ном рас­по­ло­же­нии духа. В саду так хорошо было.

Он шел по акку­ратно рас­чи­щен­ным дорож­кам сада, вды­хая в себя све­жесть начи­на­ю­ще­гося лет­него утра, и с насла­жде­нием осматривался.

Вдруг… Его сердце от радо­сти и насла­жде­ния сильно заби­лось… Люби­мый папин цве­ток, над кото­рым он столько возился, нако­нец рас­цвел! Еще вчера папа вни­ма­тельно его осмат­ри­вал и ска­зал, что раньше недели не будет цве­сти. И что это за рос­кош­ный, что это за пре­лест­ный цве­ток! Нико­гда никто, конечно, подоб­ного не видал. Папа гово­рит, что когда гер Гот­либ (глав­ный садов­ник бота­ни­че­ского сада) уви­дит, то у него слюнки поте­кут. Но самое боль­шое сча­стье во всем этом, конечно, то, что никто дру­гой, а именно он, Тёма, пер­вый уви­дел, что цве­ток рас­цвел. Он вбе­жит в сто­ло­вую и крик­нет во все горло:

– Мах­ро­вый расцвел!

Папа бро­сит чай и с чубу­ком в руках, в своем воен­ном виц-мун­дире, сей­час же прой­дет в сад. Он, Тёма, будет бежать впе­реди и бес­пре­станно огля­ды­ваться: раду­ется ли папа?

Папа, навер­ное, сей­час же поедет к геру Гот­либу, может, при­ка­жет запрячь Гнедко, кото­рого только что при­вели из деревни. Ере­мей (кучер, он же и двор­ник), высо­кий, одно­гла­зый, доб­ро­душ­ный и лени­вый хохол, Ере­мей гово­рит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не дого­нит. Ере­мей, конечно, знает это: он каж­дый день ездит на Гнедке вер­хом на водо­пой. И вот сего­дня в пер­вый раз запря­гут Гнедко. Гнедко побе­жит скоро-скоро! Все пого­нятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.

А вдруг папа и Тёму возь­мет с собой?! Какое сча­стие! Вос­торг пере­пол­няет малень­кое сердце Тёмы. От мысли, что все это сча­стие про­изо­шло от этого чуд­ного, так неожи­данно рас­пу­стив­ше­гося цветка, в Тёме про­сы­па­ется неж­ное чув­ство к цветку.

– Ми-и-лень­кий! – гово­рит он, при­се­дая на кор­точки, и тянется к нему губами.

Его поза самая неудоб­ная и неустой­чи­вая. Он теряет рав­но­ве­сие, про­тя­ги­вает руки и…

Все погибло! Боже мой, но как же это слу­чи­лось?! Может быть, можно попра­вить? Ведь это слу­чи­лось оттого, что он не удер­жался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цве­ток остался бы целым. Ведь это одно мгно­ве­ние, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чув­ствует, что его точно кру­жит что-то, что-то точно выры­вает у него то, что хотел бы он удер­жать, и уно­сит на своих кры­льях – уно­сит совер­шив­шийся факт, остав­ляя Тёму одного с ужас­ным созна­нием непо­пра­ви­мо­сти этого совер­шив­ше­гося факта.

Какой рез­кой, острой чер­той, какой страш­ной, неумо­ли­мой, бес­по­щад­ной силой ото­рвало его вдруг сразу от всего!

Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву про­би­ва­ется солнце, играя на мяг­кой земле весе­лыми свет­лыми пят­ныш­ками, что без­за­бот­ная мошка пол­зет по лепестку, вот оста­но­ви­лась, наду­ва­ется, выпус­кает свои кры­лышки и соби­ра­ется лететь куда-то, навстречу неж­ному, ясному дню?

Что из того, что когда-нибудь будет опять свер­кать такое же весе­лое утро, кото­рое он не испор­тит, как сего­дня? Тогда будет дру­гой маль­чик, счаст­ли­вый, умный, доволь­ный. Чтоб добраться до этого дру­гого, надо пройти без­дну, раз­де­ля­ю­щую его от этого дру­гого, надо пере­жить что-то страш­ное, ужас­ное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг оста­но­ви­лось, чтобы все­гда было это све­жее, яркое утро, чтобы папа и мама все­гда спали… Боже мой, отчего он такой несчаст­ный? Отчего над ним тяго­теет какой-то веч­ный неумо­ли­мый рок? Отчего он все­гда хочет так хорошо, а выхо­дит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глу­боко ста­ра­ется он загля­нуть в себя, постиг­нуть при­чину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и бес­при­стра­стен к себе… Он дей­стви­тельно дур­ной маль­чик. Он вино­ват, и он дол­жен иску­пить свою вину. Он заслу­жил нака­за­ние, и пусть его нака­жут. Что же делать? И он знает при­чину, он нашел ее! Всему виною его гад­кие, сквер­ные руки! Ведь он не хотел, руки сде­лали, и все­гда руки. И он при­дет к отцу и прямо ска­жет ему:

– Папа, зачем тебе сер­диться даром, я знаю теперь хорошо, кто вино­ват, – мои руки. Отруби мне их, и я все­гда буду доб­рый, хоро­ший маль­чик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.

Маль­чику кажется, что его доводы так убе­ди­тельны, так чисто­сер­дечны и ясны, что они должны подействовать.

Но цве­ток по-преж­нему лежит на земле… Время идет… Вот отец, вста­ю­щий раньше матери, пока­жется, уви­дит, все сразу пой­мет, зага­дочно посмот­рит на сына и, ни слова не говоря, возь­мет его за руку и пове­дет… Пове­дет, чтоб не раз­бу­дить мать, не через тер­расу, а через парад­ный ход, прямо в свой каби­нет. Затво­рится боль­шая дверь, и он оста­нется с глазу на глаз с ним.

Ах, какой он страш­ный, какое нехо­ро­шее у него лицо… И зачем он мол­чит, не гово­рит ничего?! Зачем он рас­сте­ги­вает свой мун­дир?! Какой про­тив­ный этот жел­тень­кий узень­кий реме­шок, кото­рый вид­не­ется в складке синих шта­нов его. Тёма стоит и, точно оча­ро­ван­ный, впился в этот реме­шок. Зачем же он стоит? Он сво­бо­ден, его никто не дер­жит, он может убе­жать… Никуда он не убе­жит. Он будет мучи­тельно-тоск­ливо ждать. Отец не спеша сни­мет этот гад­кий реме­шок, сло­жит вдвое, посмот­рит на сына; лицо отца нальется кро­вью, и почув­ствует, бес­ко­нечно сильно почув­ствует маль­чик, что самый близ­кий ему чело­век может быть страш­ным и чужим, что к чело­веку, кото­рого он дол­жен и хотел бы только любить до обо­жа­ния, он может питать и нена­висть, и страх, и живот­ный ужас, когда при­кос­нутся к его щекам мяг­кие, теп­лые ляжки отца, в кото­рых зажмется голова мальчика.

Малень­кий Тёма, блед­ный, с широко рас­кры­тыми гла­зами, стоял перед сло­ман­ным цвет­ком, и все муки, весь ужас пред­сто­я­щего воз­мез­дия ярко рисо­ва­лись в его голове. Все его спо­соб­но­сти сосре­до­то­чи­лись теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послы­шался ему по направ­ле­нию от тер­расы. Быстро, прежде чем что-нибудь сооб­ра­зить, нога маль­чика реши­тельно сту­пает на грядку, он хва­тает цве­ток и втис­ки­вает его в землю рядом с кор­нем. Для чего? Смут­ная надежда обма­нуть? Про­тя­нуть время, пока проснется мать, объ­яс­нить ей, как все это слу­чи­лось, и тем отвра­тить пред­сто­я­щую грозу? Ничего ясного не сооб­ра­жает Тёма; он опро­ме­тью, точно его пре­сле­дуют все те ведьмы и вол­шеб­ники, о кото­рых рас­ска­зы­вает ему по вече­рам няня, убе­гает от зло­по­луч­ного места, минуя страш­ную теперь для него тер­расу, – тер­расу, где вдруг он может уви­дать гроз­ную фигуру отца, кото­рый, конечно, по одному его виду сей­час же пой­мет, в чем дело.

Он бежит, и ноги бес­со­зна­тельно направ­ляют его подальше от опас­но­сти. Он видит между дере­вьями боль­шую пло­щадку, посреди кото­рой устро­ены качели и гим­на­стика и где воз­вы­ша­ется высо­кий, выкра­шен­ный зеле­ной крас­кой столб для гигант­ских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сто­рону, неза­метно при­гнув­шись, тороп­ливо про­би­ра­ется в вино­град­ник, оги­бает боль­шой камен­ный сарай, выхо­дя­щий в сад сво­ими глу­хими сте­нами, пере­ле­зает ограду, отде­ля­ю­щую сад от двора, и нако­нец бла­го­по­лучно дости­гает кухни.

Здесь он только сво­бодно вздыхает.

В зако­пте­лой, обшир­ной, но низ­кой кухне, устро­ен­ной в под­валь­ном этаже, осве­щен­ной сверху малень­кими окнами, все спо­койно, все идет своим чередом.

Повар, в гряз­ном белом фар­туке, бело­ку­рый, лени­вый, моло­дой, из быв­ших кре­пост­ных, Аким лениво соби­ра­ется раз­во­дить плиту. Ему не хочется при­ни­маться за скуч­ную еже­днев­ную работу, он тянет, хло­пает двер­цами печки, загля­ды­вает в духо­вой ящик, вни­ма­тельно осмат­ри­вает, точно в пер­вый раз видит, кон­форки, фыр­кает, брюз­жит, два­дцать раз их то сдви­гает, то опять ста­вит на место…

На боль­шом некра­ше­ном столе в бес­по­рядке валя­ются гряз­ные тарелки. Гор­нич­ная Таня, моло­дая девушка с длин­ной, еще не чесан­ной косой, тороп­ливо обгла­ды­вает какую-то вче­раш­нюю холод­ную кость. Ере­мей в углу молча возится с кон­цами упряж­ных рем­ней, бес­ко­нечно нала­жи­вая и при­го­няя конец к концу, соби­ра­ясь сши­вать их при­го­тов­лен­ными шилом и драт­вой. Его жена, Наста­сья, тол­стая и гряз­ная судо­мойка, громко и сер­дито пере­мы­вает тарелки, энер­гично хва­тая их со дна дымя­щейся теп­лой лоханки. Вытер­тые тарелки с шумом летят на рядом сто­я­щую ска­мью. Рукава Наста­сьи засу­чены; здо­ро­вое белое тело на руках тря­сется при вся­ком ее дви­же­нии, губы плотно сжаты, глаза сосре­до­то­чены и мечут искры.

Ровес­ник Тёмы – про­из­ве­де­ние Наста­сьи и Ере­мея – тол­сто­пу­зый рябой Иоська сидит на кро­вати, бол­тает ногами и при­стает к матери, чтобы та дала ему грошик.

– Не дам, не дам, сто чер­тив твоей мами! – кри­чит отча­янно Наста­сья и еще плот­нее стис­ки­вает свои губы, еще энер­гич­нее свер­кает глазами.

– Г‑е?! – тянет Иоська плак­си­вую моно­тон­ную ноту. – Дай грошик.

– Отчи­пысь, про­кляте! Будь ты ска­жено! – кри­чит Наста­сья, точно ее режут.

Тёма с зави­стью смот­рит на эти про­стые, неслож­ные отно­ше­ния. Вот она, кажется, и кри­чит и бра­нится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захо­чет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захо­чет, – он, вырвав­шись, убе­жит во двор. Если мать и бро­сится за ним и, не догнав, ста­нет кри­чать своим гром­ким голо­сом, так кри­чать, что живот ее то и дело будет под­пры­ги­вать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» пони­мает, что ходить не сле­дует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скры­ва­ется, инстинк­тивно созна­вая, что очень раз­дра­жать не сле­дует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хны­чет, лениво и при­творно, а сам зорко сле­дит за вся­ким дви­же­нием матери; ноги у него рас­став­лены, сам накло­нился впе­ред, вот-вот готов дать нового стрекача.

Мать постоит, постоит, еще сто чер­тей посу­лит себе и уйдет в кухню. Иоська фла­ни­рует, раз­вле­ка­ется, шалит, но голод застав­ляет его нако­нец воз­вра­титься на кухню. Подой­дет к двери и пустит проб­ный шар:

– Г‑е?!

Это нечто сред­нее между нахаль­ным тре­бо­ва­нием и прось­бой о поми­ло­ва­нии, между хны­ка­ньем и криком.

– Только взойды, бодай тебе чер­тяка взяла! – несется из кухни.

– Г‑е?! – настой­чи­вее и сме­лее повто­ряет Иоська.

Кон­ча­ется все это тем, что дверь с шумом рас­тво­ря­ется, Иоська с быст­ро­той ветра уле­пе­ты­вает подальше, на пороге появ­ля­ется гроз­ная мать с пер­вым попав­шимся поле­ном в руках, кото­рое и летит вдо­гонку за блуд­ным сыном.

Дело уже Иоськи увер­нуться от полена, но после этого путь к столу с объ­ед­ками бар­ской еды счи­та­ется сво­бод­ным. Иоська сразу сбра­сы­вает свой скром­ный облик и с видом дело­вого чело­века, кото­рому неко­гда тра­тить время на пустые фор­маль­но­сти, прямо и смело направ­ля­ется к столу.

Если по дороге он все-таки полу­чал иной раз лег­кую затре­щину – он за этим не гнался и, огрыз­нув­шись каким-нибудь упря­мым зву­ком вроде «у‑у!», энер­гично при­ни­мался за еду.

– Иере­мей, Буланку закла­ды­вай! – кри­чит сверху нянька. – В дрожки!

– Кто едет? – кри­чит снизу встре­пе­нув­шийся Тёма.

– Папа и мама в город.

Это целое событие.

– Скоро едут? – спра­ши­вает Тёма.

– Оде­ва­ются.

Тёма сооб­ра­жает, что отец торо­пится, зна­чит, перед отъ­ез­дом в сад не пой­дет, и, сле­до­ва­тельно, до воз­вра­ще­ния роди­те­лей он сво­бо­ден от вся­ких взыс­ка­ний. Он чув­ствует мгно­вен­ный подъем духа и вдох­но­венно кричит:

– Иоська, играться!

Он выбе­гает снова в сад и теперь смело и уве­ренно направ­ля­ется к сестрам.

– Будем играться! – кри­чит он, под­бе­гая. – В индейцев?!

И Тёма от избытка чувств делает быст­рый пры­жок перед сестрами.

Пока бонна и сестры, под пред­во­ди­тель­ством стар­шей сестры Зины, обсуж­дают его пред­ло­же­ние, он уже рыщет, отыс­ки­вая под­хо­дя­щий мате­риал для луков. Бежать к изго­роди слиш­ком далеко, хочется ско­рей, сей­час… Тёма выхва­ты­вает несколько пру­тьев, почему-то тор­чав­ших из бочки, про­бует их гиб­кость, но они лома­ются, не годятся.

– Тёма! – раз­да­ется друж­ный вопль.

Тёма зами­рает на мгновенье.

– Это папины лозы! Что ты сделал?!

Но Тёма уже все и без этого сооб­ра­зил: у него вих­рем мель­кает созна­ние необ­хо­ди­мо­сти про­тя­нуть время до отъ­езда, и он небрежно кричит:

– Знаю, знаю, папа при­ка­зал их выбро­сить – они не годятся!

И для боль­шей убе­ди­тель­но­сти он под­би­рает поло­ман­ные лозы и с помо­щью Иоськи несет их на чер­ный двор. Зина подо­зри­тельно про­во­жает его гла­зами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калит­кой он быстро бро­сает лозы; отча­я­нье охва­ты­вает его. Он стре­ми­тельно бежит, бежит от мрач­ных мыс­лей тяже­лой раз­вязки, от туч, неиз­вестно откуда скоп­ля­ю­щихся над его гори­зон­том. Однако с мучи­тель­ной ясно­стью стоит в голове: поско­рее бы отец и мать уезжали.

Ере­мей с оза­бо­чен­ным видом стоит около дро­жек, нере­ши­тельно чешет спину, мрачно смот­рит на немы­тый эки­паж, на засох­шую грязь и окон­ча­тельно теря­ется от мысли, что теперь делать: начи­нать ли мыть, под­ма­зы­вать ли, или уж так запря­гать. Тёма вол­ну­ется, хло­по­чет, тащит хомут, понуж­дает Ере­мея выво­дить лошадь, и Ере­мей под таким энер­гич­ным дав­ле­нием начи­нает нако­нец запрягать.

– Не так, паны­чику, не так, – громко заме­чает флег­ма­тич­ный Ере­мей, тяго­тясь этой сует­ли­вой, бур­ной помощью.

Тёме кажется, что время идет невы­но­симо медленно.

Нако­нец, эки­паж готов.

Ере­мей наде­вает свой кучер­ской пару­си­но­вый каф­тан с гро­мад­ным саль­ным пят­ном на животе, кле­ен­ча­тую с поло­ман­ными полями шляпу, садится на козлы, тро­гает, заде­вает обя­за­тельно за ворота, отде­ля­ю­щие гряз­ный двор от чистого, и под­ка­ты­вает к крыльцу.

Время бес­ко­нечно тянется. Отчего они не выхо­дят? Вдруг не поедут?! Тёма пере­жи­вает мучи­тель­ные минуты. Но вот парад­ные двери отво­ря­ются, выхо­дят отец с матерью.

Отец, седой, хму­рый по обык­но­ве­нию, в белом кителе, что-то оза­бо­ченно сооб­ра­жает; мать в кри­но­лине, чер­ных нитя­ных пер­чат­ках без паль­цев, в шляпе с широ­кими чер­ными лен­тами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро кре­стит и целует их и спо­хва­ты­ва­ется о Тёме; сестры ищут его гла­зами, но Тёма с Иось­кой при­та­и­лись за углом, и сестры гово­рят матери, что Тёма в саду.

– Будьте с ним ласковы.

Тёма, бла­го­ра­зумно решив­ший было не пока­зы­ваться, стре­ми­тельно выска­ки­вает из засады и стре­ми­тельно бро­са­ется к матери. Если бы не отец, он сей­час бы ей все рас­ска­зал. Но он только осо­бенно горячо целует ее.

– Ну, довольно! – гово­рит лас­ково мать и смутно сооб­ра­жает, что совесть Тёмы не совсем чиста.

Но мысль о забы­тых клю­чах отвле­кает ее.

– Ключи, ключи! – гово­рит она, и все стре­ми­тельно бро­са­ются в ком­наты за ключами.

Отец пре­не­бре­жи­тельно косится на ласки сына и думает, что это вос­пи­та­ние выра­бо­тает в конце кон­цов из его сына какую-то про­тив­ную слю­нявку. Он сры­вает свое раз­дра­же­ние на Еремее.

– Буланка опять зако­вана на пра­вую перед­нюю ногу? – гово­рит он.

Ере­мей пере­ги­ба­ется с козел и вни­ма­тельно всмат­ри­ва­ется в отстав­лен­ную ногу Буланки.

Тёма оза­бо­ченно сле­дит за ними гла­зами. Ере­мей про­каш­ли­ва­ется и гово­рит каким-то поперх­нув­шимся голосом:

– Мабуть, оступывся.

Ложь воз­му­щает и бесит отца.

– Бол­ван! – гово­рит он, точно выстре­ли­вает из ружья.

Ере­мей энер­гично откаш­ли­ва­ется, ерзает на коз­лах и мол­чит. Тёма не пони­мает, за что отец бра­нит Ере­мея, и тоск­ли­вое чув­ство охва­ты­вает его.

– Раз­мазня, лен­тяй! Грязь раз­вел такую, что сесть нельзя.

Тёма быстро оки­ды­вает взгля­дом экипаж.

Ере­мей невоз­му­тимо мол­чит. Тёма видит, что Ере­мею нечего ска­зать, что отец прав, и, облег­ченно взды­хая, чув­ствует удо­вле­тво­ре­ние за отца.

Ключи при­несли, мать и отец сидят в эки­паже, Ере­мей подо­брал вожжи, Наста­сья стоит у ворот.

– Тро­гай! – при­ка­зы­вает отец.

Мать кре­стит детей и гово­рит: «Тёма, не шали», и эки­паж тор­же­ственно выка­ты­ва­ется на улицу. Когда же он исче­зает из глаз, Тёма вдруг ощу­щает такой при­лив радо­сти, что ему хочется выки­нуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Наста­сья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгно­ве­ний ищет в уме чего-нибудь под­хо­дя­щего и ничего дру­гого не может при­ду­мать, как, стрем­глав выбе­жав на улицу, пере­ре­зать дорогу какому-то несу­ще­муся эки­пажу. Раз­да­ется общий отча­ян­ный вопль:

– Тёма, Тёма, куда?!

– Тёма‑а! – несется прон­зи­тель­ный крик бонны и дости­гает чут­кого уха матери.

Из облака пыли вдруг раз­да­ется голос матери, сразу все понявшей:

– Тёма, домой!

Тёма, успев­ший про­бе­жать до поло­вины дороги, оста­нав­ли­ва­ется, зажи­мает обе­ими руками рот, на мгно­ве­ние зами­рает на месте, затем стрем­глав воз­вра­ща­ется назад.

– А хочешь, я на Гнедке вер­хом поеду, как Ере­мей?! – мель­кает в голове Тёмы новая идея, с кото­рой он обра­ща­ется к Зине.

– Ну да! Тебя Гнедко сбро­сит! – гово­рит пре­не­бре­жи­тельно Зина.

Этого совер­шенно доста­точно, чтоб у Тёмы яви­лось непре­одо­ли­мое жела­ние при­ве­сти в испол­не­ние свой план. Его сердце уси­ленно бьется и зами­рает от мысли, как пора­зятся все, когда уви­дят его вер­хом на Гнедке, и, выждав момент, он лихо­ра­дочно шеп­чет что-то Иоське. Они оба неза­метно исчезают.

Пре­пят­ствий нет.

В опу­сте­лой конюшне раз­да­ется лени­вая, гром­кая еда Гнедка. Тёма дро­жа­щими руками тороп­ливо отвя­зы­вает повод. Кра­си­вый жере­бец Гнедко пре­не­бре­жи­тельно обню­хи­вает малень­кую фигурку и нехотя пле­тется за тяну­щим его изо всей силы Тёмой.

– Но, но, – воз­буж­денно пону­кает его Тёма, ста­ра­ясь губами делать, как Ере­мей, когда тот выво­дит лошадь. Но от этого звука лошадь пуга­ется, фыр­кает, зади­рает голову и не хочет выхо­дить из низ­ких две­рей конюшни.

– Иоська, под­гони ее сзади! – кри­чит Тёма.

Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кри­чит ему:

– Возьми кнут!

Полу­чив удар, Гнедко стре­лой выле­тает из конюшни и едва не выры­ва­ется из рук Тёмы.

Тёма заме­чает, что Гнедко от удара кну­том взял сразу в галоп, и при­ка­зы­вает Иоське, когда он сядет, снова уда­рить лошадь.

Иоське одно удо­воль­ствие лиш­ний раз хлест­нуть лошадь.

Гнедко тор­же­ственно выво­дится с чер­ного на чистый двор и под­тя­ги­ва­ется к близ­сто­я­щей водо­воз­ной бочке. В послед­ний момент к Иоське воз­вра­ща­ется благоразумие.

– Упа­дете, паны­чику! – нере­ши­тельно гово­рит он.

– Ничего, – отве­чает Тёма с пере­сох­шим от вол­не­ния гор­лом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!

Тёма, стоя на бочке, под­би­рает пово­дья, опи­ра­ется руками на холку Гнедка и легко вспры­ги­вает ему на спину.

– Дети, смот­рите! – кри­чит он, захле­бы­ва­ясь от удовольствия.

– Ай, ай, смот­рите! – в ужасе взвиз­ги­вают сестры, бро­са­ясь к ограде.

– Бей! – коман­дует, не помня себя от вос­торга, Тёма.

Иоська из всей силы вытя­ги­вает кну­том жеребца. Лошадь, как ужа­лен­ная, мгно­венно под­би­ра­ется и делает пер­вый непро­из­воль­ный ска­чок к улице, куда мор­дой она была постав­лена, но затем, сооб­ра­зив, она взви­ва­ется на дыбы, круто на зад­них ногах делает пово­рот и пол­ным карье­ром несется назад в конюшню.

Тёме, каким-то чудом удер­жав­ше­муся при этом маневре, неко­гда рас­суж­дать. Пред ним ворота чер­ного двора; он вовремя успе­вает накло­нить голову, чтобы не раз­бить ее о пере­кла­дину, и вих­рем вле­тает на чер­ный двор.

Здесь ужас его поло­же­ния обри­со­вы­ва­ется ему с неумо­ли­мою ясностью.

Он видит в десяти саже­нях перед собой высо­кую камен­ную стену конюшни и малень­кую тем­ную отво­рен­ную дверь и сознает, что разо­бьется о стену, если лошадь вле­тит в конюшню. Инстинкт само­со­хра­не­ния уде­ся­те­ряет его силы, он натя­ги­вает, как может, левый повод, лошадь сво­ра­чи­вает с пря­мого пути, нале­тает на тор­ча­щее дышло, спо­ты­ка­ется, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и рас­пла­сты­ва­ется у самой стены, на мяг­кой, теп­лой куче навоза. Лошадь вска­ки­вает и вле­тает в конюшню. Тёма тоже вска­ки­вает, запи­рает за нею дверь и оглядывается.

Теперь, когда все бла­го­по­лучно мино­вало, ему хочется пла­кать, но он видит в воро­тах бонну, сестер и сооб­ра­жает по их вытя­нув­шимся лицам, что они все видели. Он бод­рится, но руки его дро­жат; на нем лица нет, улыбка выхо­дит какой-то жал­кой, болез­нен­ной гримасой.

Град упре­ков сып­лется на его голову, но в этих упре­ках он чув­ствует неко­то­рое ува­же­ние к себе, удив­ле­ние к его моло­де­че­ству и мирится с упре­ками. Непри­выч­ная мяг­кость, с какой Тёма при­ни­мает выго­воры, успо­ка­и­вает всех.

– Ты испу­гался? – при­стает к нему Зина, – ты бле­ден, как стена, выпей воды, помочи голову.

Тёму тор­же­ственно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бон­ной и сест­рой уста­нав­ли­ва­ются дру­же­ские, миро­лю­би­вые отношения.

– Тёма, – гово­рит лас­ково Зина, – будь умным маль­чи­ком, не рас­пус­кай себя. Ты ведь зна­ешь свой харак­тер, ты видишь: стоит тебе разой­тись, тогда уж ты не удер­жишь себя и наде­ла­ешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.

Зина гово­рит лас­ково, мягко, – просит.

Тёме это при­ятно, он сознает, что в сло­вах сестры все – голая правда, и говорит:

– Хорошо, я не буду шалить.

Но малень­кая Зина, хотя на год всего старше сво­его брата, уже пони­мает, как тяжело будет брату сдер­жать свое слово.

– Зна­ешь, Тёма, – гово­рит она как можно вкрад­чи­вее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.

Тёма мор­щится.

– Тёма, тебе же лучше! – подъ­ез­жает Зина. – Ведь нико­гда еще папа и мама не при­ез­жали без того, чтобы не нака­зать тебя. И вдруг при­едут сего­дня и узнают, что ты не шалил.

Про­си­тель­ная форма под­ку­пает Тёму.

– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.

– Ну, вот умница, – гово­рит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже стро­гим голо­сом про­дол­жает сестра, – грех тебе будет, если ты обма­нешь. И даже поти­хоньку нельзя шалить, потому что Гос­подь все видит, и если папа и мама не нака­жут, Бог все равно накажет.

– Но играться можно?

– Все то можно, что фрей­лейн ска­жет: можно, а что фрей­лейн ска­жет: нельзя, то уже грех.

Тёма недо­вер­чиво смот­рит на бонну и насмеш­ливо спрашивает:

– Зна­чит, фрей­лейн святая?

– Вот видишь, ты уж глу­по­сти гово­ришь! – заме­чает сестра.

– Ну, хорошо! будем играться в индей­цев! – гово­рит Тёма.

– Нет, в индей­цев опасно без мамы, ты разойдешься.

– А я хочу в индей­цев! – наста­и­вает Тёма, и в его голосе слы­шится каприз­ное раздражение.

– Ну, хорошо! – спроси у фрей­лейн, ведь ты обе­щал, как папу и маму любишь, слу­шаться фрейлейн?

Зина ста­но­вится так, чтобы только фрей­лейн видела ее лицо, а Тёма – нет.

– Фрей­лейн, правда в индей­цев играть не надо?

Тёма все же таки видит, как Зина делает невоз­мож­ные гри­масы фрей­лейн; он сме­ется и кричит:

– Э, так нельзя!

Он бро­са­ется к фрей­лейн, хва­тает ее за пла­тье и ста­ра­ется повер­нуть от сестры. Фрей­лейн смеется.

Зина энер­гично под­бе­гает к брату, кри­чит: «Оставь фрей­лейн», а сама в то же время ста­ра­ется стать так, чтобы фрей­лейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма пони­мает маневр, хохо­чет, хва­тает за пла­тье сестру и делает попытку пово­ро­тить ее лицо к себе.

– Пусти! – отча­янно кри­чит сестра и тянет свое платье.

Тёма еще больше хохо­чет и не выпус­кает сест­ри­ного пла­тья, дер­жась дру­гой рукой за пла­тье бонны. Зина выры­ва­ется изо всей силы. Вдруг юбка фрей­лейн с шумом раз­ры­ва­ется попо­лам, и взбе­шен­ная бонна кричит:

– Дум­мер кнабе!..[1]

Тёма счи­тает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Оза­да­чен­ный и скон­фу­жен­ный неожи­дан­ным обо­ро­том дела, но воз­му­щен­ный, он, не заду­мы­ва­ясь, отвечает:

– Ты сама!

– Ах! – взвиз­ги­вает фрейлейн.

– Тёма, что ты ска­зал?! – под­ле­тает сестра. – Ты зна­ешь, как тебе за это доста­нется?! Проси сей­час прощения!!

Но тре­бо­ва­ние – пло­хое ору­жие с Тёмой; он окон­ча­тельно упи­ра­ется и отка­зы­ва­ется про­сить про­ще­ния. Доводы не действуют.

– Так ты не хочешь?! – угро­жа­ю­щим голо­сом спра­ши­вает Зина.

Тёма тру­сит, но само­лю­бие берет верх.

– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.

Все, кроме Иоськи, ухо­дят от Тёмы.

Сестра идет и бес­пре­станно огля­ды­ва­ется: не рас­ка­ялся ли Тёма. Но Тёма явного рас­ка­я­ния не обна­ру­жи­вает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скре­бут, но этого, по ее мне­нию, мало. Ее раз­дра­жает упор­ство Тёмы. Она чув­ствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро воз­вра­ща­ется, хва­тает Иоську за рукав и гово­рит повелительно:

– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.

Неудач­ный маневр.

Тёма кида­ется на нее, тол­кает так, что она летит на землю, и кричит:

– Уби­райся к черту!

Зина испус­кает страш­ный вопль, под­ни­ма­ется на руки, неко­то­рое время не может про­дол­жать кри­чать от схва­тив­ших ее гор­ло­вых спазм и только судо­рожно пово­дит глазами.

Тёма в ужасе пятится. Зина испус­кает нако­нец новый отча­ян­ный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем есте­ствен­ный, и он говорит:

– При­тво­ряйся, притворяйся!

Зину под­ни­мают и уво­дят; она хро­мает. Тёма вни­ма­тельно сле­дит и оста­ется в мучи­тель­ной неиз­вест­но­сти: дей­стви­тельно ли Зина хро­мает или только притворяется.

– Пой­дем, Иоська! – гово­рит он, подав­ляя вздох.

Но Иоська гово­рит, что он боится и уйдет на кухню.

– Иоська, – гово­рит Тёма, – не бойся; я все сам рас­скажу маме.

Но кре­дит Тёмы в гла­зах Иоськи подо­рван. Он мол­чит, и Тёма чув­ствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без под­держки друга в такую тяже­лую для себя минуту.

– Иоська, – гово­рит он взвол­но­ванно, – если ты не уйдешь от меня, я после зав­трака при­несу тебе сахару.

Это меняет поло­же­ние вещей.

– Сколько кус­ков? – спра­ши­вает нере­ши­тельно Иоська.

– Два, три, – обе­щает Тёма.

– А куда пойдем?

– За горку! – отве­чает Тёма, выби­рая самый даль­ний угол сада. Он пони­мает, что Иоська не желал бы теперь встре­титься с барышнями.

Они оги­бают двор, пере­ле­зают ограду и идут по самой отда­лен­ной дорожке.

Тёма взвол­но­ван и пере­пол­нен все­воз­мож­ными чувствами.

– Иоська, – гово­рит он, – какой ты счаст­ли­вый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не пла­кал бы о них. Зна­ешь: я попро­сил бы, чтобы тебя сде­лали моим бра­том. Хорошо?!

Иоська мол­чит.

– Иоська, – про­дол­жает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…

Тёма напря­женно думает, чем дока­зать Иоське свою любовь.

– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.

Иоська оза­да­ченно гля­дит на Тёму.

– Милый, голуб­чик, плюнь… Милый, дорогой…

Тёма бро­са­ется Иоське на шею, целует его, обни­мает и умо­ляет плюнуть.

После дол­гих коле­ба­ний Иоська осто­рожно плюет на кон­чик Тёми­ной рубахи.

Край рубахи с плев­ком Тёма под­ни­мает к лицу и рас­ти­рает по своей щеке.

Иоська пора­женно и скон­фу­женно смотрит…

Тёма убеж­денно говорит:

– Вот… вот как я тебя люблю!

Дру­зья под­хо­дят к клад­би­щен­ской стене, отде­ля­ю­щей дом от ста­рого, забро­шен­ного кладбища.

– Иоська, ты боишься мерт­ве­цов? – спра­ши­вает Тёма.

– Боюсь, – гово­рит Иоська.

Тёма пред­по­чел бы похва­статься тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую тор­же­ствен­ную минуту он чисто­сер­дечно при­зна­ется, что тоже боится.

– Кто ж их не боится? – раз­ра­жа­ется крас­но­ре­чи­вой тира­дой Иоська. – Тут хоть самый пер­вый гене­рал приди, как они ночью повы­ла­зят да рас­ся­дутся по стен­кам, так и тот убе­жит. Вся­кий убе­жит. Тут побе­жишь, как за ноги да за плечи тебя хва­тать ста­нет или вско­чит на тебя, да и ну коло­тить ногами, чтобы вез его, да еще пере­гнется, да зубы и оска­лит; у дру­гого поло­вина лица выгнила, глаз нет. Тут забо­ишься! Хоть какой, и то…

– Арте­мий Нико­лаич, зав­тра­кать! – раз­да­ется по саду моло­дой, звон­кий голос гор­нич­ной Тани.

Из-за дере­вьев мель­кает пла­тье Тани.

– Пожа­луйте зав­тра­кать, – гово­рит гор­нич­ная, лас­ково и фами­льярно обхва­ты­вая Тёму.

Таня любит Тёму. Она в чистом, свет­лом сит­це­вом пла­тье; от нее несет све­же­стью, густая коса ее акку­ратно рас­че­сана, доб­рые карие глаза смот­рят весело и мягко.

Она дру­же­любно ведет за плечи Тёму, накло­ня­ется к его уху и весе­лым шепо­том говорит:

– Немка плакала!

Немку, несмотря на ее пол­ную без­обид­ность, при­слуга не любит.

Тёма вспо­ми­нает, что в его столк­но­ве­нии с бон­ной у него союз­ники вся дворня, – это ему при­ятно, он чув­ствует подъем духа.

– Она назвала меня дура­ком, разве она смеет?

– Конечно, не смеет. Папаша ваш гене­рал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.

– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?

Таня не хочет огор­чать Тёму; она еще раз накло­ня­ется и еще раз его целует, гла­дит его густые золо­ти­стые волосы.

За зав­тра­ком обыч­ная исто­рия. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке кот­летка, он косится на нее и лениво пощи­пы­вает хлеб. Так как с ним никто не гово­рит, то обя­зан­ность уго­ва­ри­вать его есть доб­ро­вольно берет на себя Таня.

– Арте­мий Нико­лаич, кушайте!

Тёма только сдви­гает брови.

В Зине борется гнев к Тёме с жела­нием, чтобы он ел.

Она смот­рит в окошко и, ни к кому осо­бенно не обра­ща­ясь, говорит:

– Кажется, мама едет!

– Арте­мий Нико­лаич, ско­рей кушайте, – шеп­чет испу­ганно Таня.

Тёма в пер­вое мгно­ве­ние под­да­ется на удочку и хва­тает вилку, но, убе­див­шись, что тре­вога лож­ная, опять кла­дет вилку на стол.

Зина снова смот­рит в окно и замечает:

– После зав­трака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.

Тёме хочется слад­кого, но не хочется котлеты.

Он начи­нает при­ве­ред­ни­чать. Ему хочется налить на кот­летку про­ван­ского масла.

Таня уго­ва­ри­вает его, что масло не идет к котлетке.

Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с мас­лом, он сам лезет за ним. Зина не выдер­жи­вает: она не может пере­ва­ри­вать его капри­зов, быстро вска­ки­вает, хва­тает судок с мас­лом и дер­жит его в руке под столом.

Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко сле­дит и нако­нец ста­вит судок на стол, возле себя. Но Тёма улав­ли­вает под­хо­дя­щий момент, стре­ми­тельно бро­са­ется к судку. Зина схва­ты­вает с дру­гой сто­роны, и судок летит на пол, раз­би­ва­ясь вдребезги.

– Это ты! – кри­чит сестра.

– Нет, ты!

– Это тебя Бог нака­зал за то, что ты папу и маму не любишь.

– Неправда, я люблю! – кри­чит Тёма.

– Ласен зи ин,[2] – гово­рит бонна и встает из-за стола.

За ней встают все, и начи­на­ется раз­дача пастилы. Когда оче­редь дохо­дит до Тёмы, бонна колеб­лется. Нако­нец она отла­мы­вает мень­шую про­тив дру­гих пор­цию и молча кла­дет перед Тёмой.

Тёма воз­му­щенно тол­кает свою пор­цию, и она летит на пол.

– Очень мило, – гово­рит Зина. – Мама все будет знать!

Тёма мол­чит и начи­нает ходить по ком­нате. Зину инте­ре­сует: отчего сего­дня Тёма не убе­гает, по обык­но­ве­нию, сей­час после зав­трака. Сна­чала она думает, что Тёма хочет про­сить про­ще­ния у бонны, и уже всту­пает в свои права: она дока­зы­вает, что теперь уже поздно, что после этого сде­лано еще столько…

– Уби­райся вон! – пере­би­вает грубо Тёма.

– И это мама будет знать! – гово­рит Зина и окон­ча­тельно ста­но­вится в тупик: зачем он не уходит?

Тёма про­дол­жает упорно ходить по ком­нате и нако­нец дости­гает сво­его: все ухо­дят, он оста­ется один. Тогда он мгно­венно кида­ется к сахар­нице и запус­кает в нее руку…

Дверь отво­ря­ется. На пороге появ­ля­ются бонна и Зина. Он бро­сает сахар­ницу и стрем­глав выска­ки­вает на террасу.

Теперь все погибло! Такой посту­пок, как воров­ство, даже мать не простит!

К довер­ше­нию несча­стия соби­ра­ется гроза. По небу полезли со всех сто­рон тяже­лые гро­зо­вые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потем­нело; в воз­духе запахло дождем. Осле­пи­тель­ной змей­кой блес­нула мол­ния, над самой голо­вой оглу­ши­тель­ными рас­ка­тами про­ка­тился гром. На минуту все стихло, точно при­та­и­лось, выжи­дая. Что-то зашу­мело – ближе, ближе, и пер­вые тяже­лые, боль­шие капли дождя упали на землю. Через несколько мгно­ве­ний все пре­вра­ти­лось в сплош­ную серую массу. Целые реки поли­лись сверху. Была насто­я­щая южная гроза.

Волей-нево­лей надо бежать в ком­наты, и так как вход туда Иоське вос­пре­щен, то Тёме при­хо­дится остаться одному, наедине со сво­ими груст­ными мыслями.

Скучно. Время бес­ко­нечно тянется.

Тёма уселся на окне в дет­ской и уныло сле­дил, как потоки воды сте­кали по стек­лам, как посте­пенно двор напол­нялся лужами, как бульки и пузыри точно пры­гали по мут­ной и гряз­ной поверхности.

– Арте­мий Нико­лаич, кушать хотите? – спро­сила, появ­ля­ясь в две­рях, Таня.

Тёме давно хоте­лось есть, но ему было лень оторваться.

– Хорошо, только сюда при­неси хлеба и масла.

– А котлетку?

Тёма отри­ца­тельно замо­тал головой.

В ожи­да­нии Тёма про­дол­жал смот­реть в окно. Потому ли, что ему не хоте­лось оста­ваться наедине со сво­ими мыс­лями, потому ли, что ему было скучно и он при­ду­мы­вал, чем бы ему еще раз­влечься, или, нако­нец, по обще­че­ло­ве­че­скому свой­ству вспо­ми­нать о своих дру­зьях в тяже­лые минуты жизни, Тёма вдруг вспом­нил о своей Жучке. Он вспом­нил, что целый день не видал ее. Жучка нико­гда никуда не отлучалась.

Тёме при­шли вдруг в голову таин­ствен­ные недру­же­люб­ные намеки Акима, не любив­шего Жучку за то, что она тас­кала у него про­ви­зию. Подо­зре­ние закра­лось в его душу. Он быстро слез с окна, про­бе­жал дет­скую, сосед­нюю ком­нату и стал спус­каться по кру­той лест­нице, веду­щей в кухню. Этот ход был строго-настрого вос­пре­щен Тёме (за исклю­че­нием, когда бра­лась ванна), ввиду воз­мож­но­сти паде­ния, но теперь Тёме было не до того.

– Аким, где Жучка? – спро­сил Тёма, войдя в кухню.

– А я откуда знаю? – отве­чал Аким, трях­нув сво­ими кур­ча­выми волосами.

– Ты не уби­вал ее?

– Ну вот, стану я руки марать об эта­кую дрянь.

– Ты гово­рил, что убьешь ее?

– Ну! А вы и пове­рили? так, шутил.

И, помол­чав немного, Аким про­го­во­рил самым есте­ствен­ным голосом:

– Лежит где-нибудь, при­та­ив­шись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?

– Нет, не видал.

– Не знаю. Польстился разве кто, украл?

Тёма было совсем пове­рил Акиму, но послед­нее пред­по­ло­же­ние опять сму­тило его.

– Кто же ее укра­дет? Кому она нужна? – спро­сил он.

– Да никому, поло­жим, – согла­сился Аким. – Дрян­ная собачонка.

– Побо­жись, что ты ее не убил! – И Тёма впился гла­зами в Акима.

– Да что вы, паны­чику? Да ей-Богу же я ее не уби­вал! Что ж вы мне не верите?

Тёме стало неловко, и он про­го­во­рил, ни к кому осо­бенно не обращаясь:

– Куда ж она девалась?

И так как ответа ника­кого не после­до­вало, то Тёма, огля­нувши еще раз Акима и всех при­сут­ству­ю­щих, при­чем заме­тил лука­вый взгляд Иоськи, све­сив­ше­гося с печки и с любо­пыт­ством наблю­дав­шего всю сцену, воз­вра­тился наверх.

Он опять уселся на окно в дет­ской и все думал: куда могла деваться Жучка?

Перед ним живо рисо­ва­лась Жучка, тихая, без­обид­ная Жучка, и мысль, что ее могли убить, напол­нила его сердце такой горе­чью, что он не выдер­жал, отво­рил окно и стал звать изо всей силы:

– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!

В ком­нату ворвался шум дождя и све­жий сырой воз­дух. Жучка не отзывалась.

Все неудачи дня, все пере­жи­тые невзгоды, все пред­сто­я­щие ужасы и муки, как воз­мез­дие за сде­лан­ное, ото­дви­ну­лись на зад­ний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.

Мысль, что он больше не уви­дит своей кур­ча­вой Жучки, не уви­дит больше, как она при его появ­ле­нии будет жалостно виз­жать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, пере­пол­няла душу Тёмы отча­я­нием, и он тоск­ливо про­дол­жал кричать:

– Жучка! Жучка!

Голос его дро­жал и виб­ри­ро­вал, зву­чал так нежно и тро­га­тельно, что Жучка должна была отозваться.

Но ответа не было.

Что делать?! Надо немед­ленно искать Жучку.

Вошед­шая Таня при­несла хлеб.

– Подо­жди, я сей­час приду.

Тёма опять спу­стился по лест­нице, кото­рая вела на кухню, осто­рожно про­брался мимо две­рей, узким кори­до­ром достиг выхода, неко­то­рое время постоял в раз­ду­мье и выбе­жал во двор.

Осмот­рев чер­ный двор, он загля­нул во все люби­мые зако­улки Жучки, но Жучки нигде не было. Послед­няя надежда! Он бро­сился к воро­там загля­нуть в будку цеп­ной собаки. Но у самых ворот Тёма услы­шал шум колес подъ­е­хав­шего эки­пажа и, прежде чем что-нибудь сооб­ра­зить, столк­нулся лицом к лицу с отцом, отво­ряв­шим калитку. Тёма опро­ме­тью бро­сился к дому.

II. Наказание

Коро­тень­кое след­ствие обна­ру­жи­вает, по мне­нию отца, пол­ную несо­сто­я­тель­ность системы вос­пи­та­ния сына. Может быть, для дево­чек она и годится, но натуры маль­чика и девочки – вещи раз­ные. Он по опыту знает, что такое маль­чик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, него­дяй вый­дет по этой системе. Факты налицо, груст­ные факты – воро­вать начал. Чего еще дожи­даться?! Пуб­лич­ного позора?! Так прежде он сам его сво­ими руками заду­шит. Под тяже­стью этих дово­дов мать усту­пает, и власть на время пере­хо­дит к отцу.

Двери каби­нета плотно затворяются.

Маль­чик тоск­ливо, без­на­дежно огля­ды­ва­ется. Ноги его совер­шенно отка­зы­ва­ются слу­жить, он топ­чется, чтобы не упасть. Мысли вих­рем, с ужа­са­ю­щей быст­ро­той несутся в его голове. Он напря­га­ется изо всех сил, чтобы вспом­нить то, что он хотел ска­зать отцу, когда стоял перед цвет­ком. Надо торо­питься. Он гло­тает слюну, чтобы смо­чить пере­сох­шее горло, и хочет гово­рить про­чув­ство­ван­ным, убе­ди­тель­ным тоном:

– Милый папа, я при­ду­мал… я знаю, что я вино­ват… Я при­ду­мал: отруби мои руки!..

Увы! то, что каза­лось так хорошо и убе­ди­тельно там, когда он стоял пред сло­ман­ным цвет­ком, здесь выхо­дит очень неубе­ди­тельно. Тёма чув­ствует это и при­бав­ляет для уси­ле­ния впе­чат­ле­ния новую, только что при­шед­шую ему в голову комбинацию:

– Или отдай меня разбойникам!

– Ладно, – гово­рит сурово отец, окон­чив необ­хо­ди­мые при­го­тов­ле­ния и направ­ля­ясь к сыну. – Рас­стегни штаны…

Это что-то новое?! Ужас охва­ты­вает душу маль­чика; руки его, дрожа, разыс­ки­вают тороп­ливо пуго­вицы шта­ни­шек; он испы­ты­вает какое-то болез­нен­ное зами­ра­ние, мучи­тельно роется в себе, что еще ска­зать, и нако­нец голо­сом, пол­ным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:

– Милый мой, доро­гой, голуб­чик… Папа! Папа! Голуб­чик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..

Удары сып­лются. Тёма изви­ва­ется, виз­жит, ловит сухую, жили­стую руку, страстно целует ее, молит. Но что-то дру­гое рядом с моль­бой рас­тет в его душе. Не цело­вать, а бить, кусать хочется ему эту про­тив­ную, гад­кую руку. Нена­висть, какая-то дикая, жгу­чая злоба охва­ты­вает его.

Он бешено рвется, но желез­ные тиски еще крепче сжи­мают его.

– Про­тив­ный, гад­кий, я тебя не люблю! – кри­чит он с бес­силь­ной злобой.

– Полю­бишь!

Тёма яростно впи­ва­ется зубами в руку отца.

– Ах ты змееныш?!

И лов­ким пово­ро­том Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука при­дер­жи­вает, а дру­гая про­дол­жает хле­стать изви­ва­ю­ще­гося, рыча­щего Тёму.

Удары глухо сып­лются один за дру­гим, отме­чая рубец за руб­цом на малень­ком поси­не­лом теле.

С померт­ве­лым лицом ждет мать исхода, сидя одна в гости­ной. Каж­дый вопль рвет ее за самое сердце, каж­дый удар тер­зает до самого дна ее душу.

Ах! Зачем она опять дала себя убе­дить, зачем свя­зала себя сло­вом не вме­ши­ваться и ждать?

Но разве он смел так свя­зать ее сло­вом?! И, нако­нец, он сам увле­ка­ю­щийся, он может не заме­тить, как забьет маль­чика! Боже мой! Что это за хрип?!

Ужас напол­няет душу матери.

– Довольно, довольно! – кри­чит она, вры­ва­ясь в каби­нет. – Довольно!!

– Полю­буйся, каков твой зве­ре­ныш! – сует ей отец про­ку­шен­ный палец.

Но она не видит этого пальца. Она с ужа­сом смот­рит на диван, откуда сле­зает в это время рас­тре­пан­ный, жал­кий, ога­жен­ный зве­ре­ныш и дико, с инстинк­том зверя, о кото­ром на минуту забыли, про­би­ра­ется к выходу. Мучи­тель­ная боль про­ни­зы­вает мать. Горь­ким чув­ством зву­чат ее слова, когда она гово­рит мужу:

– И это вос­пи­та­ние?! Это зна­ние натуры маль­чика?! Пре­вра­тить в жал­кого иди­ота ребенка, вырвать его чело­ве­че­ское досто­ин­ство – это воспитание?!

Желчь охва­ты­вает ее. Вся кровь при­ли­вает к ее сердцу. Острой, тон­кой ста­лью впи­ва­ется ее голос в мужа.

– О жал­кий вос­пи­та­тель! Щен­ков вам дрес­си­ро­вать, а не людей воспитывать!

– Вон! – ревет отец.

– Да, я уйду, – гово­рит мать, оста­нав­ли­ва­ясь в две­рях, – но объ­яв­ляю вам, что через мой труп вы пере­шаг­нете, прежде чем я поз­волю вам еще раз высечь мальчика.

Отец не может прийти в себя от неожи­дан­но­сти и него­до­ва­ния. Не скоро успо­ка­и­ва­ется он и долго еще мрачно ходит по ком­нате, пока нако­нец не оста­нав­ли­ва­ется возле окна, рас­се­янно всмат­ри­ва­ется в заво­ла­ки­ва­е­мую ран­ними сумер­ками серую даль и воз­му­щенно шепчет:

– Ну, извольте вы тут с бабами вос­пи­ты­вать мальчика!

III. Прощение

В то же время мать про­хо­дит в дет­скую, оки­ды­вает ее быст­рым взгля­дом, убеж­да­ется, что Тёмы здесь нет, идет дальше, пыт­ливо всмат­ри­ва­ется на ходу в отво­рен­ную дверь малень­кой ком­наты, заме­чает в ней малень­кую фигурку Тёмы, лежа­щего на диване с уткнув­шимся лицом, про­хо­дит в сто­ло­вую, отво­ряет дверь в спаль­ную и сей­час же плотно затво­ряет ее за собой.

Остав­шись одна, она тоже под­хо­дит к окну, смот­рит и не видит тем­не­ю­щую улицу. Мысли роем носятся в ее голове.

Пусть Тёма так и лежит, пусть при­дет в себя, надо его теперь совер­шенно предо­ста­вить себе… Белье бы пере­ме­нить… Ах, боже мой, боже мой, какая страш­ная ошибка, как могла она допу­стить это! Какая гнус­ная гадость! Точно ребе­нок созна­тель­ный него­дяй! Как не понять, что если он делает глу­по­сти, шало­сти, то делает только потому, что не видит дур­ной сто­роны этой шало­сти. Ука­зать ему эту дур­ную сто­рону, не с своей, конечно, точки зре­ния взрос­лого чело­века, с его, дет­ской, не себя убе­дить, а его убе­дить, задеть само­лю­бие, опять-таки его дет­ское само­лю­бие, его сла­бую сто­рону, суметь добиться этого – вот задача пра­виль­ного воспитания.

Сколько вре­мени надо, пока все это опять вой­дет в колею, пока ей удастся опять подо­брать все эти тон­кие, неуло­ви­мые нити, кото­рые свя­зы­вают ее с маль­чи­ком, нити, кото­рыми она втя­ги­вает, так ска­зать, этот живой огонь в рамки повсе­днев­ной жизни, втя­ги­вает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, кото­рый со вре­ме­нем ярко согреет жизнь сопри­кос­нув­шихся с ним людей, за кото­рый тепло побла­го­да­рят ее когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смот­рит с точки зре­ния своей сол­дат­ской дис­ци­плины, его самого так вос­пи­ты­вали, ну и сам он готов сплеча обру­бить все сучки и задо­ринки моло­дого деревца, обру­бить, даже не созна­вая, что рубит с ними буду­щие ветки…

Няня малень­кой Ани про­со­вы­вает свою по-рус­ски повя­зан­ную голову.

– Аню перекрестить…

– Давай! – И мать кре­стит девочку.

– Арте­мий Нико­ла­е­вич в ком­нате? – спра­ши­вает она няню.

– Сидят у окошка.

– Свечка есть?

– Поту­шили. Так в тем­ноте сидят.

– Захо­дила к нему?

– Захо­дила… Куды!.. Эх!.. – Но няня удер­жи­ва­ется, зная, что барыня не любит нытья.

– А больше никто не заходил?

– Таня еще… кушать носила.

– Ел?

– И‑и! Боже упаси, и смот­реть не стал… Целый день не емши. За зав­тра­ком мако­вой росинки не взял в рот.

Няня взды­хает и, пони­жая голос, говорит:

– Белье бы ему пере­ме­нить да обмыть… Это ему, поди, теперь пуще всего зазорно…

– Ты гово­рила ему о белье?

– Нет… Куды!.. Как только накло­ни­лась было, а он этак пле­чи­ками как сада­нет меня… Вот Таню разве послушает…

– Ничего не надо гово­рить… Никто ничего не заме­чайте… При­кажи, чтобы при­го­то­вили обе ванны поско­рее для всех, кроме Ани… Позови бонну… Смотри, ника­кого внимания…

– Будьте спо­койны, – гово­рит сочув­ству­ю­щим голо­сом няня.

Вхо­дит фрейлейн.

Она очень жалеет, что все так слу­чи­лось, но с маль­чи­ком ничего нельзя было сделать…

– Сего­дня дети берут ванну, – сухо пере­би­вает мать, – Два­дцать два градуса.

– Зер гут,[3] мадам, – гово­рит фрей­лейн и делает книксен.

Она чув­ствует, что мадам недо­вольна, но ее совесть чиста. Она не вино­вата; фрей­лейн Зина сви­де­тель­ница, что с маль­чи­ком нельзя было спра­виться. Мадам мол­чит; бонна знает, что это зна­чит. Это зна­чит, что ее оправ­да­ния не приняты.

Хотя она очень доро­жит местом, но ее совесть спо­койна. И, в созна­нии своей невин­но­сти, она скромно, но с чув­ством оскорб­лен­ного досто­ин­ства берется за ручку.

– Позо­вите Таню.

– Зер гут, мадам, – отве­чает бонна и уже за две­рями делает книксен.

В послед­ней нотке мадам бонна услы­хала что-то такое, что воз­вра­щает ей надежду удер­жать за собой место, и она вос­крес­шим голо­сом говорит:

– Таню, бариня идить!

Таня оправ­ля­ется и вхо­дит в спальню.

Таня все­гда купает Тёму. Летом, в те дни, когда детей не мылили, ему раз­ре­ша­лось самому купаться, без помощи Тани, и это достав­ляло Тёме все­гда гро­мад­ное удо­воль­ствие: он купался, как папа, один.

– Если Арте­мий Нико­ла­е­вич поже­лает купаться один, пусть купа­ется. Перед тем как вести его в ван­ную, положи на стол кусок хлеба – не отре­зан­ный, а так, отло­ман­ный, как будто неча­янно его забыли. Понимаешь?

Таня давно все поняла и весело и лас­ково отвечает:

– Пони­маю, сударыня!

– Купаться будут все; сна­чала барышни, а потом Арте­мий Нико­ла­е­вич. Ванну на два­дцать два гра­дуса. Ступай!

Но тот­час же мать снова позвала Таню и прибавила:

– Таня, перед тем как пове­дешь Арте­мия Нико­ла­е­вича, убавь в ван­ной свет в лампе так, чтобы был полу­мрак. И пове­дешь его не через дет­скую, а прямо через деви­чью… И чтоб никого в это время не было, когда он будет идти. В деви­чьей тоже убавь свет.

– Слушаю‑с.

Купа­нье – все­гда собы­тие и все­гда при­ят­ное. Но на этот раз в дет­ской ожив­ле­ние сла­бое. Дети нахо­дятся под вли­я­нием нака­за­ния брата, а глав­ное – нет под­жи­га­теля обыч­ного воз­буж­де­ния, Тёмы. Дети идут как-то лениво, купа­нье какое-то неудач­ное, поспеш­ное, и через два­дцать минут они уже, в белых чеп­чи­ках, гусь­ком воз­вра­ща­ются назад в детскую.

Под дыха­нием мяг­кой южной ночи мать Тёмы воз­буж­денно ходит по комнате.

По свой­ству своей опти­ми­сти­че­ской натуры она не хочет больше думать о насто­я­щем: оно будет исправ­лено, ошибка не повто­рится, и довольно.

Чтобы раз­влечь себя, она вышла на тер­расу поды­шать све­жим воздухом.

Она видит в окно воз­вра­ща­ю­ще­еся из ван­ной шествие и останавливается.

Вот впе­реди идет Зина – тре­бо­ва­тель­ный к себе и дру­гим, суро­вый, жгу­чий испол­ни­тель воли. Девочка зага­дочно, непре­клонно смот­рит сво­ими чер­ными, как ночь юга, гла­зами и точно видит уже где-то далеко какой-то ей одной ведо­мый мир.

Вот тихая, сосре­до­то­чен­ная, болез­нен­ная Наташа смот­рит сво­ими вдум­чи­выми гла­зами, пыт­ливо чуя и отыс­ки­вая те тон­кие, неуло­ви­мые звуки, кото­рые, собран­ные тер­пе­ливо и нежно, чудно зазву­чат со вре­ме­нем близ­ким слад­кою пес­нью любви и страданий.

Вот Маня – ясное май­ское утро, гото­вая всех согреть, осве­тить сво­ими бле­стя­щими глазками.

Сере­жик – «глу­бо­кий фило­соф», малень­кий Сере­жик, только что начи­на­ю­щий настра­и­вать свой слож­ный малень­кий меха­низм, только что про­бу­ю­щий тро­гать его струны и чутко при­слу­ши­ва­ю­щийся к этим тон­ким, про­тяж­ным отзву­чьям, – невольно манит к себе.

– Эт-та что? – мед­ленно, певуче тянет он и так же мед­ленно поды­мает свой малень­кий пальчик.

– Синее небо, мой милый.

– Эт-та что?

– Небо, мой крошка, небо, малютка, недо­ся­га­е­мое синее небо, куда вечно люди смот­рят, но вечно ходят по земле.

Вот и Аня под­ня­лась с своей кро­ватки навстречу иду­щим – кро­шеч­ная Аня, малень­кий вопро­си­тель­ный знак, с теп­лыми весе­лыми глазками.

А вот про­мельк­нула в деви­чьей фигура ее набе­до­ку­рив­шего баловня – живого, как огонь, подвиж­ного, как ртуть, неурав­но­ве­шен­ного, вечно взбу­до­ра­жен­ного, воз­буж­ден­ного, впе­чат­ли­тель­ного, без­рас­суд­ного сына. Но в этой суто­локе чувств сидит горя­чее сердце.

Про­дол­жая гулять, мать обо­шла тер­расу и пошла к ванной.

Шествие при входе в дет­скую заклю­чает малень­кий Сере­жик, с отки­ну­тыми ручон­ками, как-то потешно ковы­ля­ю­щий на своих коро­тень­ких ножках.

– А папа Тёму би‑й, – гово­рит он, вспо­ми­ная почему-то о нака­за­нии брата.

– Тс! – под­ле­тает к нему стре­ми­тельно Зина, строго соблю­дав­шая уста­нов­лен­ное мате­рью пра­вило, что о нака­за­ниях, постиг­ших винов­ных, не имеют права вспоминать.

Но Сере­жик еще слиш­ком мал. Он знать не желает ника­ких пра­вил и потому снова начинает:

– А папа…

– Молчи! – зажи­мает ему рот Зина. Сере­жик уже соби­рает в хорошо ему зна­ко­мую гри­масу лицо, но Зина начи­нает быстро, горячо нашеп­ты­вать брату что-то на ухо, ука­зы­вая на двери сосед­ней ком­наты, где сидит Тёма. Сере­жик долго недо­вер­чиво смот­рит, не реша­ясь рас­про­ститься с сде­лан­ной гри­ма­сой и извлечь из нее гото­вый уже вопль, но в конце кон­цов усту­пает сестре, идет на ком­про­мисс и согла­ша­ется смот­реть кар­тинки зоо­ло­ги­че­ского атласа.

– Арте­мий Нико­лаич, пожа­луйте! – гово­рит весе­лым голо­сом Таня, отво­ряя дверь малень­кой ком­наты со сто­роны девичьей.

Тёма молча встает и стес­ненно про­хо­дит мимо Тани.

– Один или со мной? – бес­печно спра­ши­вает она вдогонку.

– Один, – отве­чает быстро, уклон­чиво Тёма и спе­шит пройти девичью.

Он рад полу­мраку. Он облег­ченно взды­хает, когда затво­ряет за собой дверь ван­ной. Он быстро раз­де­ва­ется и лезет в ванну. Обмыв­шись, он выле­зает, берет свое гряз­ное белье и начи­нает полос­кать его в ванне. Ему кажется, он умер бы со стыда, если бы кто-нибудь узнал, в чем дело; пусть лучше будет мокрое. Кон­чив свою стирку, Тёма ском­ки­вает в узел белье и ищет гла­зами, куда бы его сунуть; он засо­вы­вает нако­нец свой узел за ста­рый, запы­лен­ный комод. Успо­ко­ен­ный, он идет оде­ваться, и глаза его натал­ки­ва­ются на кусок, оче­видно, забы­того кем-то хлеба. Маль­чик с жад­но­стью кида­ется на него, так как целый день ничего не ел. Годы берут свое: он сидит на ска­мейке, бол­тает ножон­ками и с насла­жде­нием ест. Всю эту сцену видит мать и взвол­но­ванно отхо­дит от окна. Она гонит от себя впе­чат­ле­ние этой сцены, потому что чув­ствует, что готова рас­пла­каться. Она осве­жает лицо, пово­ра­чи­ва­ясь навстречу мяг­кому южному ветру, ста­ра­ясь ни о чем не думать.

Кон­чив есть, Тёма встал и вышел в кори­дор. Он подо­шел к лест­нице, веду­щей в ком­наты, оста­но­вился на мгно­ве­нье, поду­мал, про­шел мимо по кори­дору и, под­няв­шись на крыльцо, нере­ши­тельно впол­го­лоса позвал:

– Жучка, Жучка!

Он подо­ждал, послу­шал, вдох­нул в себя аро­мат мас­лич­ного дерева, потя­нулся за ним и, выйдя во двор, стал про­би­раться к саду.

Страшно! Он при­жался лицом между двух стоек ограды и замер, охва­чен­ный весь каким-то болез­нен­ным утомлением.

Ночь после бури.

Чем-то вол­шеб­ным рису­ется в сереб­ри­стом сия­нии луны сад. Разо­рванно про­бе­гают в дале­ком голу­бом небе послед­ние влаж­ные облака. Ветер точно играет в пустом про­стран­стве между садом и небом. Беседка задум­чиво смот­рит на горке. А вдруг мерт­вецы, соску­чив­шись сидеть на стене, забра­лись в беседку и смот­рят оттуда на Тёму? Как-то таин­ственно страшно мол­чат дорожки. Дере­вья шумят, точно шеп­чут друг другу: «Как страшно в саду». Вот что-то чер­ное без­звучно будто мельк­нуло в кустах: на Жучку похоже! А может быть, Жучки давно и нет?! Как жутко вдруг стало. А там что белеет?! Кто-то идет по террасе.

– Арте­мий Нико­лаич, – гово­рит, отво­ряя калитку и под­ходя к нему, Таня, – спать пора.

Тёма точно просыпается.

Он не прочь, он устал, но перед сном надо идти про­щаться, надо поже­лать спо­кой­ной ночи маме и папе. Ох, как не хочется! Он сжал судо­рожно крепко руками перила ограды и еще плот­нее при­льнул к ним лицом.

– Арте­мий Нико­лаич, Тёмочка, милый мой барин, – гово­рит Таня и целует руки Тёмы, – идите к мамаше! Идите, мой милый, доро­гой, – гово­рит она, мягко отры­вая и увле­кая его за собой, осы­пая на ходу поцелуями…

Он в спальне у матери.

Только лам­падка льет из киота свой неров­ный, тре­пет­ный свет, слабо осве­щая предметы.

Он стоит на ковре. Перед ним в кресле сидит мать и что-то гово­рит ему. Тёма точно во сне слу­шает ее слова, они без­участно летают где-то возле его уха. Зато на малень­кую Зину, под­слу­ши­ва­ю­щую у двери, речь матери бес­ко­нечно сильно дей­ствует своею убе­ди­тель­но­стью. Она не выдер­жи­вает больше и, когда до нее доле­тают вдруг слова матери: «а если тебе не жаль, зна­чит, ты не любишь маму и папу», вры­ва­ется в спальню и начи­нает горячо:

– Я гово­рила ему…

– Как ты смела, сквер­ная дев­чонка, подслушивать?!

И «сквер­ная дев­чонка», под­хва­чен­ная за руку, исче­зает мгно­венно за две­рью. Это изгна­ние его малень­кого врага про­буж­дает Тёму. Он опять живет всеми нер­вами сво­его орга­низма. Все горе дня встает перед ним. Он весь про­ни­ка­ется созна­нием зла, нане­сен­ного ему сест­рой. Обид­ное чув­ство, что его никто не хочет выслу­шать, что к нему неспра­вед­ливы, охва­ты­вает его.

– Все только слу­шают Зину… Все целый день на меня напа­дают, меня никто не‑е любит и никто не хо-о-чет вы-ы-слу‑у…

И Тёма горько пла­чет, закры­вая руками лицо.

Долго пла­чет Тёма, но горечь уже вылита.

Он пере­дал матери всю повесть груст­ного дня, как она сла­га­лась роко­вым обра­зом. Его глаза рас­пухли от слез; он нервно вздра­ги­вает и нет-нет всхли­пы­вает трой­ным вздо­хом. Мать, сидя с ним на диване, лас­ково гла­дит его густые волосы и гово­рит ему:

– Ну, будет, будет… мама не сер­дится больше… мама любит сво­его маль­чика… мама знает, что он будет у нее хоро­ший, любя­щий, когда пой­мет только одну малень­кую, очень про­стую вещь. И Тёма может ее уже понять. Ты видишь, сколько горя с тобой слу­чи­лось, а как ты дума­ешь, отчего? А я тебе скажу: оттого, что ты еще малень­кий трус…

Тёма, ждав­ший вся­ких обви­не­ний, но только не этого, страшно пора­жен и задет этим неожи­дан­ным выводом.

– Да, трус! Ты весь день боялся правды. И из-за того, что ты ее боялся, все беды твои и слу­чи­лись. Ты сло­мал цве­ток. Чего ты испу­гался? Пойти ска­зать правду сей­час же. Если б даже тебя и нака­зали, то ведь, как теперь сам видишь, тем, что не ска­зал правды, нака­за­нья не избег. Тогда как, если бы ты правду ска­зал, тебя, может быть, и не нака­зали бы. Папа стро­гий, но папа сам может упасть, и вся­кий может. Нако­нец, если ты боялся папы, отчего ты не при­шел ко мне?

– Я хотел ска­зать, когда вы сади­лись в дрожки…

Мать вспом­нила и пожа­лела, что не дала хода охва­тив­шему ее тогда подозрению.

– Отчего ты не сказал?

– Я боялся папы…

– Сам же гово­ришь, что боялся, зна­чит – трус. А тру­сить, бояться правды – стыдно. Боятся правды сквер­ные, дур­ные люди, а хоро­шие люди правды не боятся и согласны не только, чтобы их нака­зы­вали за то, что они гово­рят правду, но рады и жизнь отдать за правду.

Мать встала, подо­шла к киоту, вынула оттуда рас­пя­тие и села опять возле сына.

– Кто это?

– Бог.

– Да, Бог, кото­рый при­нял вид чело­века и сошел с неба на землю. Ты зна­ешь, зачем он при­шел? Он при­шел научить людей гово­рить и делать правду. Ты видишь, у него на руках, на ногах и вот здесь кровь?

– Вижу.

– Эта кровь оттого, что его рас­пяли, то есть пове­сили на кре­сте; про­били ему гвоз­дями руки, ноги, про­били ему бок, и он умер от этого. Ты зна­ешь, что Бог все может, ты зна­ешь, что он паль­цем вот так поше­ве­лит – и все, все мы сей­час умрем и ничего не будет: ни нашего дома, ни сада, ни земли, ни неба. Как ты дума­ешь теперь, отчего он поз­во­лил себя рас­пять, когда мог бы взгля­дом уни­что­жить этих дур­ных людей, кото­рые его умерт­вили? Отчего?

Мать замолкла на мгно­ве­ние и, выра­зи­тельно, мягко загля­ды­вая в широко рас­кры­тые глаза сво­его любимца-сына, проговорила:

– Оттого, что он не боялся правды, оттого, что правда была ему дороже жизни, оттого, что он хотел пока­зать всем, что за правду не страшно уме­реть. И когда он уми­рал, он ска­зал: кто любит меня, кто хочет быть со мной, тот дол­жен не бояться правды. Вот когда ты под­рас­тешь и узна­ешь, как люди жили прежде, узна­ешь, что нельзя было бы жить на земле без правды, тогда ты не только пере­ста­нешь бояться правды, а полю­бишь ее так, что захо­чешь уме­реть за нее, тогда ты будешь храб­рый, доб­рый, любя­щий маль­чик. А тем, что ты сядешь на сума­сшед­шую лошадь, ты пока­жешь дру­гим и сам убе­дишься только в том, что ты еще глу­пый, не пони­ма­ю­щий сам, что дела­ешь, маль­чик, а вовсе не то, что ты храб­рый, потому что храб­рый знает, что делает, а ты не зна­ешь. Вот когда ты знал, что папа тебя нака­жет, ты убе­жал, а храб­рый так не делает. Папа был на войне: он знал, что там страшно, а все-таки пошел. Ну, довольно: поце­луй маму и скажи ей, что ты будешь доб­рый мальчик.

Тёма молча обнял мать и спря­тал голову на ее груди.

IV. Старый колодезь

Ночь. Тёма спит нервно и воз­буж­денно. Сон то лег­кий, то тяже­лый, кош­мар­ный. Он то и дело вздра­ги­вает. Снится ему, что он лежит на пес­ча­ной отмели моря, в том месте, куда их возят купаться, лежит на берегу моря и ждет, что вот-вот нака­тится на него боль­шая холод­ная волна. Он видит эту про­зрач­ную зеле­ную волну, как она под­хо­дит к берегу, видит, как пеной заки­пает ее вер­хушка, как она вдруг точно вырас­тает, поды­ма­ется перед ним высо­кой сте­ной; он с зами­ра­нием и насла­жде­нием ждет ее брызг, ее холод­ного при­кос­но­ве­ния, ждет при­выч­ного насла­жде­ния, когда под­хва­тит его она, стре­ми­тельно помчит к берегу и выбро­сит вме­сте с мас­сою мел­кого колю­чего песку; но вме­сто холода, того живого холода, кото­рого так жаж­дет вос­па­лен­ное от начи­на­ю­щейся горячки тело Тёмы, волна обдает его каким-то удуш­ли­вым жаром, тяжело нава­ли­ва­ется и душит… Волна опять отли­вает, ему опять легко и сво­бодно, он откры­вает глаза и садится на кровати.

Неяс­ный полу­свет ноч­ника слабо осве­щает четыре дет­ских кро­ватки и пятую боль­шую, на кото­рой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпу­щен­ной косой, сидит и сонно качает малень­кую Аню.

– Няня, где Жучка? – спра­ши­вает Тёма.

– И‑и, – отве­чает няня, – Жучку в ста­рый коло­дезь бро­сил какой-то ирод. – И, помол­чав, при­бав­ляет: – Хоть бы убил сперва, а то так, живьем… Весь день, гово­рят, виз­жала, сердечная…

Тёме живо пред­став­ля­ется ста­рый забро­шен­ный коло­дезь в углу сада, давно пре­вра­щен­ный в свал вся­ких нечи­стот, пред­став­ля­ется сколь­зя­щее, жид­кое дно его, кото­рое ино­гда с Иось­кой они любили осве­щать, бро­сая туда зажжен­ную бумагу.

– Кто бро­сил? – спра­ши­вает Тёма.

– Да ведь кто? Разве скажет!

Тёма с ужа­сом вслу­ши­ва­ется в слова няни. Мысли роем тес­нятся в его голове, у него мель­кает масса пла­нов, как спа­сти Жучку, он пере­хо­дит от одного неве­ро­ят­ного про­екта к дру­гому и неза­метно для себя снова засы­пает. Он про­сы­па­ется опять от какого-то толчка среди пре­рван­ного сна, в кото­ром он все вытас­ки­вал Жучку какой-то длин­ной пет­лей. Но Жучка все обры­ва­лась, пока он не решил сам лезть за нею. Тёма совер­шенно явственно пом­нит, как он при­вя­зал веревку к столбу и, дер­жась за эту веревку, начал осто­рожно спус­каться по срубу вниз; он уж добрался до поло­вины, когда ноги его вдруг соскольз­нули, и он стрем­глав поле­тел на дно воню­чего колодца. Он проснулся от этого паде­ния и опять вздрог­нул, когда вспом­нил впе­чат­ле­ние падения.

Сон с пора­зи­тель­ной ясно­стью стоял перед ним. Через ставни слабо брез­жил начи­на­ю­щийся рассвет.

Тёма чув­ство­вал во всем теле какую-то болез­нен­ную истому, но, пре­одо­лев сла­бость, решил немедля выпол­нить первую поло­вину сна. Он начал быстро оде­ваться. В голове у него мельк­нуло опа­се­ние, как бы опять эта затея не затя­нула его на путь вче­раш­них бед­ствий, но, решив, что ничего худого пока не делает, он, успо­ко­ен­ный, подо­шел к няни­ной постели, под­нял лежав­шую на полу коро­бочку с сер­ными спич­ками, взял горсть их к себе в кар­ман, на цыпоч­ках про­шел чрез дет­скую и вышел в сто­ло­вую. Бла­го­даря стек­лян­ной двери на тер­расу здесь было уже поря­дочно светло.

В сто­ло­вой царил обыч­ный утрен­ний бес­по­ря­док – на столе стоял холод­ный само­вар, гряз­ные ста­каны, чашки, валя­лись на ска­терти куски хлеба, сто­яло холод­ное блюдо жар­кого с застыв­шим белым жиром.

Тёма подо­шел к отдель­ному сто­лику, на кото­ром лежала кипа газет, осто­рожно выдер­нул из сере­дины несколько номе­ров, на цыпоч­ках подо­шел к стек­лян­ной двери и тихо, чтобы не про­из­ве­сти шума, повер­нул ключ, нажал ручку и вышел на террасу.

Его обдало све­жей сыро­стью рассвета.

День только что начи­нался. По блед­ному голу­бому небу там и сям точно кло­чьями повисли мох­на­тые, пуши­стые облака. Над садом лег­кой дым­кой стоял туман. На тер­расе было пусто, и только пла­ток матери, забы­тый на ска­мейке, оди­ноко валялся, живо напом­нив Тёме вче­раш­ний вечер со всеми его пери­пе­ти­ями и с слад­ким при­ми­ри­тель­ным концом.

Он спу­стился по сту­пень­кам тер­расы в сад. В саду царил такой же бес­по­ря­док вче­раш­него дня, как и в сто­ло­вой. Цветы с сле­пив­ши­мися пере­вер­ну­тыми листьями, как их при­бил вчера дождь, при­гну­лись к гряз­ной земле. Мок­рые жел­тые дорожки гово­рили о силе вче­раш­них пото­ков. Дере­вья, с опро­ки­ну­той вет­ром лист­вой, так и оста­лись накло­нен­ными, точно забыв­шись в слад­ком пред­рас­свет­ном сне.

Тёма пошел по глав­ной аллее, потому что в карет­нике надо было взять для петли вожжи. Что каса­ется до жер­дей, то он решил выдер­нуть их из беседки.

Про­ходя мимо зло­по­луч­ного места, с кото­рого начи­на­лись его вче­раш­ние стра­да­ния, Тёма уви­дел цве­ток, лежав­ший опро­ки­ну­тым на земле. Его, оче­видно, смыло вче­раш­ним ливнем.

«Вот ведь все можно было бы сва­лить на вче­раш­ний дождь», – сооб­ра­зил Тёма и пожа­лел, что теперь уж это бес­по­лезно. Но пожа­лел как-то без­участно, рав­но­душно. Болезнь быстро про­грес­си­ро­вала. Он чув­ство­вал жар в теле, в голове, общую сла­бость, болез­нен­ное жела­ние упасть на траву, закрыть глаза и так лежать без дви­же­ния. Ноги его дро­жали, ино­гда он вздра­ги­вал, потому что ему все каза­лось, что он куда-то падает. Ино­гда вдруг вос­кре­сала перед ним какая-нибудь мелочь из про­шлого, кото­рую он давно забыл, и сто­яла с болез­нен­ной ясно­стью. Тёма вспом­нил, что года два тому назад дядя Гриша обе­щал пода­рить ему такую лошадку, кото­рая сама, как живая, будет бегать.

Он долго меч­тал об этой лошадке и все ждал, когда дядя Гриша при­ве­зет ее ему, оки­ды­вая пыт­ли­вым взгля­дом дядю при каж­дом его при­езде и не реша­ясь напом­нить о забы­том обе­ща­нии. Потом он сам забыл об этом, а теперь вдруг вспомнил.

В пер­вое мгно­ве­ние он встре­пе­нулся от мысли, что вдруг дядя вспом­нит и при­ве­зет ему обе­щан­ную лошадку, но потом поду­мал, что теперь ему все равно, ему уж не инте­ресна больше эта лошадка. «Я малень­кий тогда был», – поду­мал Тёма.

Карет­ник ока­зался запер­тым, но Тёма знал и без замка ход в него: он при­гнулся к земле и под­лез в под­ры­тую соба­ками под­во­ротню. Очу­тив­шись в сарае, он взял двое вожжей и захва­тил на вся­кий слу­чай длин­ную веревку, слу­жив­шую для про­сушки белья.

При взгляде на фонарь он поду­мал, что будет удоб­нее осве­тить коло­дезь фона­рем, чем бума­гой, потому что горя­щая бумага может упасть на Жучку – обжечь ее. Выбрав­шись из сарая, Тёма избрал крат­чай­ший путь к беседке – пере­лез прямо через стену, отде­ляв­шую чер­ный двор от сада. Он взял в зубы фонарь, намо­тал на шею вожжи, под­вя­зался верев­кой и полез на стену. Он мастер был лазить, но сего­дня трудно было взби­раться: в голову точно сту­чали два молотка, и он едва не упал. Взо­брав­шись наверх, он на мгно­ве­ние при­сел, тяжело дыша, потом све­сил ноги и накло­нился, чтобы выбрать место, куда прыг­нуть. Он уви­дел под собой сплош­ные вино­град­ные кусты и только теперь спо­хва­тился, что его всего забрыз­гает, когда он попа­дет в све­же­на­мо­чен­ную листву. Он огля­нулся было назад, но, дорожа вре­ме­нем, решил пры­гать. Он все-таки наме­тил гла­зами более ред­кое место и спрыг­нул прямо на чер­нев­ший кусок земли. Тем не менее это его не спасло от брызг, так как надо было про­би­раться между сплош­ными кустами вино­град­ника, и он вышел на дорожку совер­шенно мок­рый. Эта холод­ная ванна мгно­венно осве­жила его, и он почув­ство­вал себя настолько бод­рым и здо­ро­вым, что пустился рысью к беседке, взо­брался про­ворно на горку, выдер­нул несколько самых длин­ных пру­тьев и боль­шими шагами по откосу горы спу­стился вниз. С этого места он опять почув­ство­вал сла­бость и уже шагом про­би­рался глу­хой зарос­шей дорож­кой, ста­ра­ясь не смот­реть на серую клад­би­щен­скую стену.

Он знал, что неправда то, что гово­рил Иоська, но все-таки было страшно.

Тёма шел, смот­рел прямо перед собой, и чем больше он ста­рался смот­реть прямо, тем ему дела­лось страшнее.

Теперь он был уве­рен, что мерт­вецы сидят на стене и вни­ма­тельно сле­дят за ним. Тёма чув­ство­вал, как мурашки про­бе­гали у него по спине, как что-то страш­ное лезло на плечи, как чья-то холод­ная рука, точно играя, поти­хоньку поды­мала сзади его волосы. Тёма не выдер­жал и, издавши какой-то вопль, при­нялся было бежать, но звук соб­ствен­ного голоса успо­коил его.

Вид забро­шен­ного, пустынно тор­чав­шего ста­рого колодца, среди глу­хой, порос­шей только высо­кой тра­вой мест­но­сти, бли­зость цели, Жучка – отвлекли его от мерт­ве­цов. Он снова ожи­вился и, под­бе­жав к отвер­стию колодца, впол­го­лоса позвал:

– Жучка, Жучка!

Тёма замер в ожи­да­нии ответа.

Сперва он ничего, кроме бие­ния сво­его сердца да уда­ров молот­ков в голове, не слы­шал. Но вот откуда-то изда­лека, снизу, донесся до него жалоб­ный, про­тяж­ный стон. От этого стона сердце Тёмы мучи­тельно сжа­лось, и у него каким-то воп­лем вырвался новый, гром­кий оклик:

– Жучка, Жучка!

На этот раз Жучка, узнав голос хозя­ина, радостно и жалобно завизжала.

Тёму до слез тро­нуло, что Жучка его узнала.

– Милая Жучка! Милая, милая, я сей­час тебя вытащу, – кри­чал он ей, точно она пони­мала его.

Жучка отве­тила новым радост­ным виз­гом, и Тёме каза­лось, что она про­сила его пото­ро­питься испол­не­нием обещания.

– Сей­час, Жучка, сей­час, – отве­тил ей Тёма и при­нялся, с созна­нием всей ответ­ствен­но­сти при­ня­того на себя обя­за­тель­ства перед Жуч­кой, выпол­нять свой сон.

Прежде всего он решил выяс­нить поло­же­ние дела. Он почув­ство­вал себя бод­рым и напря­жен­ным, как все­гда. Болезнь куда-то исчезла. При­вя­зать фонарь, зажечь его и опу­стить в яму было делом одной минуты. Тёма, накло­нив­шись, стал вгля­ды­ваться. Фонарь тускло осве­щал потем­нев­ший сруб колодца, теря­ясь все глубже и глубже в охва­тив­шем его мраке, и нако­нец на трех­са­жен­ной глу­бине осве­тил дно.

Тон­кой глу­бо­кой щелью какой-то дале­кой пано­рамы мягко сверк­нула пред Тёмой в бес­ко­неч­ной глу­бине мрака непо­движ­ная, про­зрач­ная, точно зер­каль­ная гладь воню­чей поверх­но­сти, тесно оброс­шая со всех сто­рон сли­зи­стыми стен­ками полу­сгнив­шего сруба.

Каким-то ужа­сом смерти пах­нуло на него со дна этой дале­кой, нежно све­тив­шейся, страш­ной глади. Он точно почув­ство­вал на себе ее при­кос­но­ве­ние и содрог­нулся за свою Жучку. С зами­ра­нием сердца заме­тил он в углу чер­ную шеве­лив­шу­юся точку и едва узнал, вер­нее уга­дал, в этой бес­по­мощ­ной фигурке свою неко­гда рез­вую, весе­лую Жучку, дер­жав­шу­юся теперь на выступе сруба. Терять вре­мени было нельзя. От страха, хва­тит ли у Жучки силы дождаться, пока он все при­го­то­вит, у Тёмы удво­и­лась энер­гия. Он быстро выта­щил назад фонарь, а чтобы Жучка не поду­мала, очу­тив­шись опять в тем­ноте, что он ее бро­сил, Тёма во все время при­го­тов­ле­ния кричал:

– Жучка, Жучка, я здесь!

И радо­вался, что Жучка отве­чает ему посто­янно тем же радост­ным виз­гом. Нако­нец все было готово. При помощи вожжей фонарь и два шеста с пере­кла­дин­кой внизу, на кото­рой лежала петля, начали мед­ленно спус­каться в колодезь.

Но этот так обсто­я­тельно обду­ман­ный план потер­пел неожи­дан­ное и непред­ви­ден­ное фиа­ско бла­го­даря стре­ми­тель­но­сти Жучки, испор­тив­шей все.

Жучка, оче­видно, поняла только одну сто­рону идеи, а именно, что спу­стив­шийся сна­ряд имел целью ее спа­се­ние, и поэтому, как только он достиг ее, она сде­лала попытку схва­титься за него лапами. Этого при­кос­но­ве­ния было доста­точно, чтобы петля бес­по­лезно соско­чила, а Жучка, поте­ряв рав­но­ве­сие, сва­ли­лась в грязь.

Она стала барах­таться, отча­янно визжа и тщетно отыс­ки­вая остав­лен­ный ею выступ.

Мысль, что он ухуд­шил поло­же­ние дела, что Жучку можно было еще спа­сти и теперь он сам вино­ват в том, что она погиб­нет, что он сам устроил гибель своей люби­мице, застав­ляет Тёму, не думая, благо план готов, решиться на выпол­не­ние вто­рой части сна – самому спу­ститься в колодезь.

Он при­вя­зы­вает вожжу к одной из стоек, под­дер­жи­ва­ю­щих пере­кла­дину, и лезет в коло­дезь. Он сознает только одно, что вре­мени терять нельзя ни секунды.

Его обдает вонью и смра­дом. На мгно­ве­нье в душу закра­ды­ва­ется страх, как бы не задох­нуться, но он вспо­ми­нает, что Жучка сидит там уже целые сутки; это успо­ка­и­вает его, и он спус­ка­ется дальше. Он осто­рожно щупает спус­ка­ю­щейся ногой новую для себя опору и, найдя ее, сна­чала про­бует, потом твердо упи­ра­ется и спус­кает сле­ду­ю­щую ногу. Добрав­шись до того места, где застряли бро­шен­ные жердь и фонарь, он укреп­ляет покрепче фонарь, отвя­зы­вает конец вожжи и спус­ка­ется дальше. Вонь все-таки дает себя чув­ство­вать и снова бес­по­коит и пугает его. Тёма начи­нает дышать ртом. Резуль­тат полу­ча­ется бле­стя­щий: вони нет, страх окон­ча­тельно уле­ту­чи­ва­ется. Снизу тоже бла­го­по­луч­ные вести. Жучка, опять уже усев­ша­яся на преж­нее место, успо­ко­и­лась и весе­лым попис­ки­ва­нием выра­жает сочув­ствие безум­ному предприятию.

Это спо­кой­ствие и твер­дая уве­рен­ность Жучки пере­да­ются маль­чику, и он бла­го­по­лучно дости­гает дна.

Между ним и Жуч­кой про­ис­хо­дит тро­га­тель­ное сви­да­ние дру­зей, не чаяв­ших уже больше сви­деться в этом мире. Он накло­ня­ется, гла­дит ее, она лижет его пальцы, и – так как опыт застав­ляет ее быть бла­го­ра­зум­ной – она не тро­га­ется с места, но зато так тро­га­тельно, так нежно виз­жит, что Тёма готов запла­кать и уже, забыв­шись, судо­рожно начи­нает втя­ги­вать носом воз­дух, необ­хо­ди­мый для пер­вого непро­из­воль­ного всхли­пы­ва­ния, но зло­во­ние отрезв­ляет и воз­вра­щает его к действительности.

Не теряя вре­мени он, осто­рожно дер­жась зубами за изга­жен­ную вожжу, обвя­зы­вает сво­бод­ным ее кон­цом Жучку, затем поспешно караб­ка­ется наверх. Жучка, видя такую измену, поды­мает отча­ян­ный визг, но этот визг только побуж­дает Тёму быст­рее подниматься.

Но под­ни­маться труд­нее, чем спус­каться! Нужен воз­дух, нужны силы, а того и дру­гого у Тёмы уже мало. Он судо­рожно ловит в себя всеми лег­кими воз­дух колодца, рвется впе­ред, и чем больше торо­пится, тем ско­рее остав­ляют его силы. Тёма под­ни­мает голову, смот­рит вверх, в дале­кое ясное небо, видит где-то высоко над собою малень­кую весе­лую птичку, без­за­ботно ска­чу­щую по краю колодца, и сердце его сжи­ма­ется тос­кой: он чув­ствует, что не доле­зет. Страх охва­ты­вает его. Он рас­те­рянно оста­нав­ли­ва­ется, не зная, что делать: кри­чать, пла­кать, звать маму? Чув­ство оди­но­че­ства, бес­си­лия, созна­ние гибели закра­ды­ва­ются в его душу. Он ясно видит, хотя инстинк­тивно не хочет смот­реть, хочет забыть, что под его ногами. Его уже тянет туда, вниз, по этой глад­кой сколь­зя­щей стене, туда, где отча­янно виз­жит Жучка, где бле­стя­щее воню­чее дно ждет рав­но­душно свою, едва обри­со­вы­ва­ю­щу­юся во мраке, обес­си­лев­шую жертву.

Ему уже хочется под­даться страш­ному, болез­нен­ному иску­ше­нию – бро­сить вожжи, но созна­ние паде­ния на мгно­ве­ние отрезв­ляет его.

– Не надо бояться, не надо бояться! – гово­рит он дро­жа­щим от ужаса голо­сом. – Стыдно бояться! Трусы только боятся! Кто делает дур­ное – боится, а я дур­ного не делаю, я Жучку вытас­ки­ваю, меня и мама и папа за это похва­лят. Папа на войне был, там страшно, а здесь разве страшно? Здесь ни капельки не страшно. Вот отдохну и полезу дальше, потом опять отдохну и опять полезу, так и вылезу, потом и Жучку вытащу. Жучка рада будет, все будут удив­ляться, как я ее вытащил.

Тёма гово­рит громко, у него голос креп­нет, зву­чит энер­гич­нее, тверже, и нако­нец, успо­ко­ен­ный, он про­дол­жает взби­раться дальше.

Когда он снова чув­ствует, что начи­нает уста­вать, он опять громко гово­рит себе:

– Теперь опять отдохну и потом опять полезу. А когда я вылезу и рас­скажу, как я смешно кри­чал сам на себя, все будут сме­яться, и я тоже.

Тёма улы­ба­ется и снова спо­койно ждет при­лива сил.

Таким обра­зом, неза­метно его голова высо­вы­ва­ется нако­нец над верх­ним сру­бом колодца. Он делает послед­нее уси­лие, выле­зает сам и вытас­ки­вает Жучку.

Теперь, когда дело сде­лано, силы быстро остав­ляют его. Почув­ство­вав себя на твер­дой почве, Жучка энер­гично встря­хи­ва­ется, бешено бро­са­ется на грудь Тёмы и лижет его в самые губы. Но этого мало, слиш­ком мало для того, чтобы выра­зить всю ее бла­го­дар­ность, – она кида­ется еще и еще. Она при­хо­дит в какое-то безум­ное неистовство!

Тёма бес­сильно, сла­бе­ю­щими руками отма­хи­ва­ется от нее, пово­ра­чи­ва­ется к ней спи­ной, наде­ясь этим манев­ром спа­сти хоть лицо от лип­кой, воню­чей грязи.

Заня­тый одной мыс­лью – не испач­кать об Жучку лицо, – Тёма ничего не заме­чает, но вдруг его глаза слу­чайно падают на клад­би­щен­скую стену, и Тёма зами­рает на месте.

Он видит, как из-за стены мед­ленно под­ни­ма­ется чья-то чер­ная, страш­ная голова.

Напря­жен­ные нервы Тёмы не выдер­жи­вают, он испус­кает неисто­вый крик и без созна­ния валится на траву к вели­кой радо­сти Жучки, кото­рая теперь уже сво­бодно, без пре­пят­ствий выра­жает ему свою горя­чую любовь и при­зна­тель­ность за спасение.

Ере­мей (это был он), поды­мав­шийся со све­же­на­ко­шен­ной тра­вой со ста­рого клад­бища, – еже­днев­ная дань с покой­ни­ков в пользу двух бар­ских коров, – уви­дев Тёму, довольно быстро на этот раз сооб­ра­зил, что надо спе­шить к нему на помощь.

Через час Тёма, лежа на своей кро­ватке, с ледя­ными ком­прес­сами на голове, при­шел в себя.

Но уж связь собы­тий поте­ря­лась в его вос­па­лен­ном мозгу; пред­меты, мысли про­хо­дили перед ним вопро­сами: отчего все так встре­во­женно тол­пятся вокруг него? Вот мама…

– Мама!

Отчего мама пла­чет? Отчего ему тоже хочется пла­кать? Что гово­рит ему мама? Отчего так вдруг хорошо ему стало? Но зачем же ухо­дит от него мама, зачем ухо­дят все и остав­ляют его одного? Отчего так темно сде­ла­лось? Как страшно вдруг стало! Что это лезет из-под кровати?!

– Это папа… милый папа!!

«Ах, нет, нет, – тоск­ливо мечется маль­чик, – это не папа, это что-то страш­ное лезет».

– Иди, иди, иди себе! – с диким стра­хом кри­чит Тёма. – Иди! – И крик его пере­хо­дит в какой-то низ­кий, пол­ный ужаса и тоски рев.

– Иди! – несется по дому. И с напря­жен­ной болью при­слу­ши­ва­ются все к этому тяже­лому горя­чеч­ному бреду.

Всем жаль малень­кого Тёму. Холод­ное дыха­ние смерти ярко колеб­лет вот-вот гото­вое навсе­гда погас­нуть раз­го­рев­ше­еся пламя малень­кой свечки. Быстро тает воск, быстро тает обо­лочка тела, и уже стоит перед всеми горя­чая, любя­щая душа Тёмы, стоит обна­жен­ная и тянет к себе.

V. Наемный двор

Про­хо­дили дни, недели в томи­тель­ной неиз­вест­но­сти. Нако­нец здо­ро­вый орга­низм ребенка взял верх.

Когда в пер­вый раз Тёма пока­зался на тер­расе, поху­дев­ший, вырос­ший, с коротко остри­жен­ными воло­сами, – на дворе уже сто­яла теп­лая осень.

Щурясь от яркого солнца, он весь отдался весе­лым, радост­ным ощу­ще­ниям выздо­рав­ли­ва­ю­щего. Все лас­кало, все весе­лило, все тянуло к себе: и солнце, и небо, и вид­нев­шийся сквозь решет­ча­тую ограду сад.

Ничего не пере­ме­ни­лось со вре­мени его болезни! Точно он только часа на два уез­жал куда-нибудь в город.

Та же бочка стоит посреди двора, по-преж­нему такая же серая, рас­сох­ша­яся, с еле дер­жа­щи­мися широ­кими коле­сами, с теми же запы­лен­ными дере­вян­ными осями, мазан­ными, оче­видно, еще до его болезни. Тот же Ере­мей тянет к ней ту же упи­ра­ю­щу­юся по-преж­нему Буланку. Тот же петух оза­бо­ченно что-то тол­кует под боч­кой своим курам и сер­дится по-преж­нему, что они его не понимают.

Все то же, но все радует своим одно­об­ра­зием и будто гово­рит Тёме, что он опять здо­ров, что все точно только и ждали его выздо­ров­ле­ния, чтобы снова, всту­пив в преж­нюю связь с ним, зажить одною общей жизнью.

Ему даже каза­лось, что вся его болезнь была каким-то сном… Только лето прошло…

До его слуха доле­тели из отво­рен­ного окна каби­нета голоса матери и отца и заста­вили его еще раз почув­ство­вать пре­лесть выздоровления.

Речь между отцом и мате­рью шла о нем.

Раз­го­вора в подроб­но­стях он не понял, но суть его уло­вил. Она заклю­ча­лась в том, что ему, Тёме, раз­ре­шат бегать и играть на наем­ном дворе.

Наем­ный двор – гро­мад­ное пусто­по­рож­нее место, при­над­ле­жав­шее отцу Тёмы, – при­мы­кал к дому, где жила вся семья, отде­ля­ясь от него сплош­ной сте­ной. Место было гряз­ное, покры­тое наво­зом, сор­ными кучами, и только там и сям юти­лись отдель­ные зем­лянки и низ­кие, кры­тые чере­пи­цей фли­гельки. Отец Тёмы, Нико­лай Семе­но­вич Кар­та­шев, сда­вал его в аренду еврею Лейбе. Лейба, в свою оче­редь, сда­вал по частям: двор – под заезд, лавку – еврею Абрумке, в кабаке сидел сам, а квар­тиры в зем­лян­ках и фли­ге­лях отда­вал внаем вся­кой город­ской голытьбе. У этой голи было мало денег, но зато много детей. Дети – обо­рван­ные, гряз­ные, но здо­ро­вые и весе­лые – целый день бегали по двору.

Мысль о наем­ном дворе давно уже при­хо­дила в голову матери Тёмы, Агла­иде Васильевне.

Нередко, сидя в беседке за кни­гой, она невольно обра­щала вни­ма­ние на эту ватагу вечно воз­буж­ден­ных весе­лых ребя­ти­шек. Наблю­дая в бинокль за их играми, за их неуто­ми­мой бегот­ней, она часто думала о Тёме.

Нередко и Тёма, при­льнув к щелке ворот, раз­де­ляв­ших оба двора, с зави­стью сле­дил из своей срав­ни­тельно золо­той тем­ницы за рез­вой тол­пой. Ино­гда он заи­кался о раз­ре­ше­нии побе­гать на наем­ном дворе; мать слу­шала и нере­ши­тельно откло­няла его просьбу.

Но болезнь Тёмы, упрек мужа отно­си­тельно того, что Тёма не вос­пи­ты­ва­ется как маль­чик, поло­жили конец ее колебаниям.

Как натура непо­сред­ствен­ная и впе­чат­ли­тель­ная, Агла­ида Васи­льевна мыс­лила и решала вопросы так, как мыс­лят и решают только такие натуры. С виду ее реше­ния часто бывали для окру­жа­ю­щих чем-то неожи­дан­ным; в дей­стви­тель­но­сти же тот про­цесс мыш­ле­ния, резуль­та­том кото­рого полу­ча­лось такое с виду неожи­дан­ное реше­ние, несо­мненно суще­ство­вал, но про­ис­хо­дил, так ска­зать, без созна­тель­ного уча­стия с ее сто­роны. Факты накоп­ля­лись, и когда их соби­ра­лось доста­точно для дан­ного вывода, – довольно было ничтож­ного толчка, чтобы запу­тан­ное до того вре­мени поло­же­ние вещей осве­ща­лось сразу, с гото­выми уже выводами.

Так было и теперь. Упрек мужа был этим толч­ком, и Агла­ида Васи­льевна пошла в каби­нет к нему пого­во­рить о при­шед­шей ей в голову идее. Резуль­та­том раз­го­вора было раз­ре­ше­ние Тёме посе­щать наем­ный двор.

Через две недели Тёма уже носился с ребя­тиш­ками наем­ного двора. Он весь отдался ощу­ще­ниям совер­шенно иной жизни своих новых при­я­те­лей – жизни, ни в чем не схо­жей с его преж­ней, своим кон­тра­стом, неиз­гла­ди­мыми обра­зами отпе­ча­тав­шейся в его памяти.

Наем­ный двор, как уже было ска­зано, пред­став­лял собой сплош­ной пустырь, зава­лен­ный все­воз­мож­ными кучами.

Для всех эти кучи были гряз­ным сором, выбра­сы­ва­е­мым раз в неделю, по суб­бо­там, из всех этих нищен­ских лачуг, но для обо­рван­ных маль­чи­шек они пред­став­ляли собою неис­чер­па­е­мые источ­ники богатств и насла­жде­ний. Один вид их – серый, пыль­ный, бле­стя­щий от кусоч­ков битого стекла, сияв­ших на солнце всеми пере­ли­вами радуги, – уже радо­вал их сердца. В этих кучах были зарыты целые клады: костяшки для игры в пуговки, бабки, нитки. С каким насла­жде­нием, бывало, в суб­боту, когда выбра­сы­вался све­жий сор, наки­ды­ва­лась на него ватага жад­ных ребя­ти­шек, и в числе их – Тёма с Иоськой.

Вот дро­жа­щими от вол­не­ния руками тянется кусо­чек серой нитки и про­бу­ется ее кре­пость. Она годится для пус­ка­ния змея, – ничего, что коротка, она будет свя­зана с дру­гими такими же нит­ками; ничего, что в ней запу­та­лись какие-то волосы и что-то при­липло, что она вся сбита в один запу­тан­ный комок, – тем больше насла­жде­ния будет, когда, собравши свою добычу, ватага пере­ле­зет через клад­би­щен­скую стену и, усев­шись где-нибудь на ста­ром памят­нике, ста­нет при­во­дить в поря­док свое богатство.

Тёма сидит, весь погло­щен­ный своей труд­ной рабо­той. Глаза его маши­нально блуж­дают по ста­рым поко­сив­шимся памят­ни­кам, и он думает: какой он глу­пый был, когда испу­гался головы Еремея.

Гераська, глав­ный ата­ман ватаги, рас­ска­зы­вает о ноч­ных похож­де­ниях тех, кото­рых зары­вают без отпевания.

– При­ки­нет тебе дорогу и ведет… ведет, ведет… Вот будто, вот сей­час домой… Так и дотя­нет до пету­хов… Как кочета закри­чат, ну и будет, – гля­дишь, а ты на том же месте сто­ишь. Верно! Накажи меня Бог! – кре­стится в под­твер­жде­ние своих слов Гераська.

– Что ж? Это ни капельки не страшно, – пре­не­бре­жи­тельно заме­чает Тёма.

– Не страшно? – вос­пла­ме­ня­ется Гераська. – А попади-ка к ним под сочель­ник, они тебе пока­жут, как не страшно! Погляжу я на тебя, когда Пульчиха…

Пуль­чиха, ста­рая, вось­ми­де­ся­ти­лет­няя, высо­кая, тол­стая оди­но­кая баба, зани­мала одну из лачуг наем­ного двора. Она все­гда отли­ча­лась угрю­мым, сосре­до­то­чен­ным, несо­об­щи­тель­ным нра­вом и все­гда наго­няла на детей какой-то инстинк­тив­ный ужас своим низ­ким, гру­бым голо­сом, когда гоняла, бывало, их подальше от своих дверей.

Одна­жды дверь обык­но­венно акку­рат­ной Пуль­чихи ока­за­лась затво­рен­ной, несмотря на то, что все давно уже встали. Гераська сей­час же, заме­тив эту ненор­маль­ность, загля­нул осто­рожно в око­шечко лачуги и с ужа­сом отско­чил назад: выпу­чен­ные глаза Пуль­чихи страшно смот­рели на него со сво­его взду­того, поси­не­лого лица.

Пре­одо­лев ужас, Гераська опять загля­нул и раз­гля­дел тон­кую бечевку, тянув­шу­юся с потолка к ее шее. Пуль­чиха, каза­лось, сто­яла на коле­нях, но не каса­ясь пола, а как-то на воз­духе. Под­няли тре­вогу, выло­мали дверь, выта­щили ста­руху из петли, но уж все было кон­чено – Пуль­чиха умерла. Ее отнесли к «висель­ни­кам», а лачуга так и оста­ва­лась пустой, не при­вле­кая к себе новых квартирантов.

Эта неожи­дан­ная, страш­ная смерть Пуль­чихи про­из­вела на ватагу силь­ное, потря­са­ю­щее впечатление.

– Ты дума­ешь, – про­дол­жал Гераська, вооду­шев­ля­ясь, и мурашки забе­гали по спи­нам ватаги, – ты дума­ешь, она подохла? держи кар­ман! Вот пусть-ка сни­мет кто ее хату?! А‑га! Вот тогда и узнает, где эта самая Пуль­чиха, как она, под­лая, ночью при­та­щится на чет­ве­рень­ках под окно и ста­нет смот­реть, что там делают. Рожа страш­ная, си-и-и-няя, взду­тая, зубами ляс­кает, а гла­зищи так и воро­ча­ются, так и воро­ча­ются… Накажи меня Бог! Она и сей­час каж­дую ночь шля­ется, сво­лочь, и пока ей в брюхо не забьют оси­но­вый кол, она так и будет лазить. А забьют, ну и шабаш!

Рас­сказ про­из­во­дит потря­са­ю­щее впе­чат­ле­ние. Тёма давно сорван со своих скеп­ти­че­ских под­мост­ков и с напря­жен­ным лицом сле­дит за каж­дым дви­же­нием Гераськи.

Напря­жен­нее всех все­гда слу­шает Колька, у кото­рого даже жилы наду­ва­ются на лбу, а рот оста­ется откры­тым и тогда, когда все осталь­ные уже давно при­шли в себя.

– У‑у! – ткнет ему, бывало, Яшка паль­цем в откры­тый рот.

Под­ни­мется хохот. Колька вспых­нет и наме­тит обид­чику прямо в ухо. Но Яшка увер­нется и со сме­хом отбе­жит в сто­рону. Колька пустится за ним, Яшка от него. Смех и общее веселье.

Солнце окон­ча­тельно исче­зает за дере­вьями; доно­сятся крик­ли­вые голоса мате­рей всех этих Гера­сек, Колек, Яшек; ватага шумно караб­ка­ется по стене, с раз­маху пры­гает во двор и рас­хо­дится. Тёма неко­то­рое время наблю­дает, как роди­тели встре­чают запоз­да­лых дру­зей шлеп­ками, и нехотя воз­вра­ща­ется со своим ору­же­нос­цем Иось­кой домой. Все ему так нра­вится, все внутри так живет у него, что он жалеет в эту минуту только о том, что не может вечно оста­ваться на наем­ном дворе, вечно играть со сво­ими новыми друзьями.

Вече­ром за чай­ным сто­лом сидит вся семья, сидит Тёма, и образы двора тол­пятся перед ним. Он как-то смутно вслу­ши­ва­ется в раз­го­вор и ожив­ля­ется лишь тогда, когда до его слуха доле­тает жалоба при­шед­шего арен­да­тора на то, что номер Пуль­чихи по-преж­нему не занят.

– Он и не будет нико­гда занят, – авто­ри­тетно заяв­ляет Тёма.

На вопрос «почему?» Тёма сооб­щает при­чину. Заме­тив, что рас­сказ про­из­во­дит впе­чат­ле­ние, Тёма про­дол­жает, ста­ра­ясь под­ра­жать во всем Гераське:

– Как кто най­мет, она, под­лая, поле­зет к окну, морда си-и-няя, зубами ляс­кает, сама взду­тая, подлая…

Тёма все силы напря­гает на послед­нем слове.

– Боже мой! что это?! – вос­кли­цает мать.

Тёма немного оза­да­чен, но доканчивает:

– А вот если ей в брюхо кол оси­но­вый загнать, она, сво­лочь, пере­ста­нет ходить.

На дру­гой день Тёму на наем­ный двор не пус­кают, и весь день посвя­ща­ется чистке от нрав­ствен­ного сора, нако­пив­ше­гося в душе Тёмы.

Тща­тель­ное след­ствие ника­кого, впро­чем, осо­бен­ного сора не обна­ру­жи­вает, хотя одна не совсем кра­си­вая исто­рия как-то сама собой выплы­вает на свет Божий.

В числе игр, раз­вле­кав­ших ребя­ти­шек, были и такие, в кото­рых сор­ные кучи были ни при чем, а именно: «дзига» – вид волчка, свайка, мяч и орехи. Послед­няя игра тре­бо­вала уже денег, так как оре­хов Абрумка даром не давал. Был, конечно, спо­соб достать оре­хов в саду. Но орехи сада не годи­лись: они были слиш­ком крупны, шеро­хо­ваты, а для игры тре­бо­ва­лись малень­кие орехи, круг­лые и лег­кие. Ничего, что внутри их все давно сгнило, зато они хорошо кати­лись в ямку. В слу­чае край­но­сти за три садо­вых ореха Тёме давали один Абрум­кин. Эти садо­вые орехи тоже нелегко дава­лись. Тёма дол­жен был рвать их с риском попасться; ино­гда лома­лись ветви под его ногами, что тоже мог заме­тить зор­кий глаз отца. Тёма при­ду­мал выход более про­стой. Он при­шел раз к Абрумке и сказал:

– Абрумка, скоро будет мое рож­де­ние, и мне пода­рят два­дцать копеек. Дай мне теперь оре­хов, а в рож­де­ние я тебе отдам деньги.

Абрумка дал. Таким обра­зом, набра­лось на два­дцать копеек. Тёма неко­то­рое время не ходил к Абрумке, но нужда заста­вила, и, придя к нему, он сказал:

– Абрумка, дай мне еще орехов.

Но Абрумка напом­нил Тёме, что в рож­де­ние ему пода­рят только два­дцать копеек.

Тогда Тёма ска­зал Абрумке:

– Я забыл, Абрумка, мне Таня обе­щала еще десять копеек подарить.

Абрумка подо­зри­тельно поко­сился на Тёму. Тёма покрас­нел и почув­ство­вал к Абрумке что-то враж­деб­ное и злое. Он уже хотел убе­жать от гад­кого Абрумки и отка­заться от сво­его наме­ре­ния взять у него еще оре­хов, но так как Абрумка пошел в лавку, то и Тёма пере­ду­мал и напра­вился за ним. Абрумка копался за тем­ным, гряз­ным при­лав­ком, отыс­ки­вая между зага­жен­ными мухами пол­ками гряз­ную банку с гни­лыми оре­хами, а Тёма ждал, пуг­ливо косясь на сосед­нюю, тоже тем­ную, ком­нату, где в полу­мраке на кро­вати обри­со­вы­ва­лась фигура боль­ной жены Абрумки. Она уже дав­ным-давно не вста­вала и лежала на своей кро­вати, каза­лось, засу­ну­тая в пухо­вую перину, – вечно боль­ная, блед­ная, измож­ден­ная, с горев­шими чер­ными гла­зами, с вскло­ко­чен­ными воло­сами, – и изредка тихо, мучи­тельно стонала.

Полу­чив орехи, Тёма опро­ме­тью бро­сился из лавки, подальше от страш­ной жены Абрумки, у кото­рой Гераська как-то умуд­рился заме­тить хво­стик и сам сво­ими гла­зами видел, как она одна­жды вер­хом на метле, ночью под шабаш, выле­тела в трубу. Так как Гераська при этом снял шапку, пере­кре­стился и ска­зал: «Накажи меня Бог!» – то сомне­ния быть не могло в спра­вед­ли­во­сти его слов.

Полу­чив орехи и про­иг­рав их, Тёма больше уже не решался идти к Абрумке. Он чув­ство­вал, что надул его, и это его мучило. Ему каза­лось, что и Абрум это понял. Тёма чув­ство­вал свою вину перед ним и без щемя­щего чув­ства не мог смот­реть на угне­тен­ную фигуру вечно тор­чав­шего у своих две­рей Абрумки.

Ино­гда вдруг, среди весе­лой игры, мельк­нет перед Тёмой образ Абрумки, вспом­нится бли­зость дня рож­де­ния, без­вы­ход­ность поло­же­ния, и тоск­ливо замрет сердце. Только одно уте­ше­ние и было, что день рож­де­ния еще не так бли­зок. Но беда при­шла раньше, чем ждал Тёма. Одна­жды Абрумка, нико­гда не отхо­див­ший ни на шаг от своей лавочки, вдруг, заме­тив Тёму во дворе, пошел к нему.

Тёма при его при­бли­же­нии виль­нул было, как будто играя, в кир­пич­ный сарай, но Абрумка вошел и в сарай и потре­бо­вал от Тёмы денег, моти­ви­руя нужду в день­гах неожи­дан­ной смер­тью жены.

Тёма уже с утра слы­шал от своих това­ри­щей, что жена Абрумки умерла; слы­шал даже подроб­ный рас­сказ, как Абрумка сам заду­шил ее ночью, нало­жив ей на голову подушку, и, усев­шись, сидел на этой подушке до тех пор, пока его жена не пере­стала хри­петь; затем он слез и лег спать, а утром пошел и ска­зал всем, что его жена умерла.

– Ты сам видел? – спро­сил с широко открыв­ши­мися гла­зами Тёма.

– Накажи меня Бог, видел! – про­го­во­рил Гераська и в дока­за­тель­ство снял шапку и перекрестился.

Теперь этот Абрумка, как будто он нико­гда не душил своей жены, стоял перед Тёмой в тем­ном сарае и тре­бо­вал денег.

Тёме стало страшно: а вдруг и его злой Абрумка сей­час заду­шит и пой­дет ска­жет всем, что Тёма взял и сам умер.

– У меня нет денег, – отве­тил Тёма кос­не­ю­щим языком.

– Ну, так я лучше папеньке скажу, – про­си­тельно про­го­во­рил Абрумка, – очень нужно, нечем хоро­нить мою бед­ную Химку…

И Абрум вытер ска­тив­шу­юся слезу.

– Нет, не говори, я сам скажу, – быстро про­го­во­рил Тёма, – я сей­час же при­несу тебе.

У Тёмы про­пал вся­кий страх к Абрумке. Искрен­нее, непод­дель­ное горе, зву­чав­шее в его сло­вах, повер­нуло к нему сердце Тёмы. Он решил немед­ленно идти к матери и сознаться ей во всем.

Он застал мать за чтением.

Тёма горячо обнял мать.

– Мама, дай мне трид­цать копеек.

– Зачем тебе?

Тёма замялся и скон­фу­женно проговорил:

– Мне жалко Абрумки, ему нечем похо­ро­нить Химку, я обе­щал ему.

– Это хорошо, что тебе жаль его, но все-таки обе­щать ему ты не имел ника­кого права. Разве у тебя есть свои деньги? Только сво­ими день­гами можно располагать.

Тёма напря­женно, скон­фу­женно слу­шал, и когда Агла­ида Васи­льевна вынесла ему деньги, он обнял ее и горячо отве­тил ей, мучи­мый рас­ка­я­нием за свою ложь:

– Милая моя мама, я нико­гда больше не буду.

– Ну, иди, иди – лас­ково отве­чала мать, целуя его.

Тёма бежал к Абрумке, и в вооб­ра­же­нии рисо­ва­лось его лицо, пол­ное бла­жен­ства, когда он уви­дит при­не­сен­ные ему Тёмой деньги.

Рас­крас­нев­шись, с бле­стя­щими гла­зами, он вле­тел в лавочку и, чув­ствуя себя хорошо и смело, как до того вре­мени, когда он еще не сде­лался долж­ни­ком, про­го­во­рил восторженно:

– Вот, Абрумка!

Абрумка, рыв­шийся за при­лав­ком, молча под­нял голову и рав­но­душно-уныло взял про­тя­ну­тые ему деньги. Но, взгля­нув на разо­ча­ро­ван­ного Тёму, Абрумка инстинк­тивно понял, что Тёме нет дела до его горя, что Тёма погло­щен собой и тре­бует награды за свой подвиг. Дви­жи­мый доб­рым чув­ством, Абрумка вынул одну кон­фетку из банки, подал ее маль­чику и, потре­пав его по плечу, про­го­во­рил рассеянно:

– Хоро­ший панич.

Тёме не по душе была фами­льяр­ность Абрумки, не по душе было рав­но­ду­шие, с каким послед­ний при­нял от него деньги, и вос­тор­жен­ное чув­ство сме­ни­лось разо­ча­ро­ва­нием. То, что-то близ­кое, что он за мгно­ве­ние до этого чув­ство­вал к обез­до­лен­ному, тихому Абрумке, сме­ни­лось опять чем-то чужим, рав­но­душ­ным, брезг­ли­вым. Тёма уже хотел оттолк­нуть кон­фетку и убе­жать, хотел ска­зать Абрумке, что он не смеет тре­пать его по плечу, потому что он – Абрумка, а он Тёма – гене­раль­ский сын, но что-то удер­жало его. Он на мгно­ве­ние почув­ство­вал уни­зи­тель­ное бес­си­лие от своей неспо­соб­но­сти обре­зать так, как, наверно, обре­зала бы Зина, и, скры­вая брезг­ли­вость, разо­ча­ро­ва­ние, раз­дра­же­ние и созна­ние бес­си­лия, молча взял кон­фетку и, не глядя на Абрумку, уже соби­рался поско­рее виль­нуть из лавки, как вдруг дверь отво­ри­лась, и Тёма уви­дел, что про­ис­хо­дило в дру­гой ком­нате. Там толпа гряз­ных евреек сует­ливо докан­чи­вала печаль­ный обряд. Тёма уви­дел что-то белое, спе­ле­на­тое и дога­дался, что это что-то было тело жены Абрумки. В ком­нате, обык­но­венно тем­ной, было теперь светло от отво­рен­ных окон; кро­вать, на кото­рой лежала боль­ная, была пуста и при­брана. «И нико­гда уж больше не будет лежать на ней жена Абрумки», – поду­мал Тёма. Ее сей­час поне­сут на клад­бище, зароют, и оста­нется она там одна с чер­вями, тогда как он, Тёма, сей­час выбе­жит из лавочки и, счаст­ли­вый, пол­ный радо­сти жизни, будет играть, смот­реть на весе­лое солнце, дышать воз­ду­хом. А она не может дышать. Ах, как хорошо дышать! И Тёма вздох­нул всей гру­дью. Как хорошо бегать, сме­яться, жить!.. А она не может жить, она нико­гда не откроет глаз и нико­гда, нико­гда не ляжет больше на эту кро­вать. Как пусто, тяжело стало на душе Тёмы. Какой мрак и тоска охва­тили его от фор­му­ли­ро­ван­ного в пер­вый раз поня­тия о смерти. Да, это все прой­дет. Не будет ни Абрумки, ни всех, ни его, Тёмы, ни этой лавочки, – все, все когда-нибудь исчез­нет. И все равно когда-нибудь смерть при­дет, и никуда нельзя от нее уйти, никуда… Вот жена Абрумки… А если б она спря­та­лась под кро­вать?! Нет, нельзя, – смерть и там нашла бы ее. И его най­дет… И от этой мысли у Тёмы захва­тило дыха­ние, и он стре­ми­тельно выбе­жал из лавки на све­жий воздух.

Скучно стало Тёме. Точно все – все умерли вдруг, и никого, кроме него, не оста­лось, и все так пусто, тоск­ливо кру­гом. Когда Тёма при­бе­жал к играв­шей в пуговки ватаге, оза­бо­ченно и взвол­но­ванно сле­див­шей за дви­же­ни­ями Гераськи, в тре­тий раз побе­до­носно соби­рав­ше­гося бить кон, Тёма облег­ченно вздох­нул, но по-преж­нему без­участ­ный, при­сел на пыль­ную землю, при­жав­шись к стене избушки, возле кото­рой про­ис­хо­дила игра. Он рас­се­янно сле­дил за тем, как мель­кали по воз­духу отска­ки­вав­шие от стены мед­ные пуговки, как, сверк­нув в лучах яркого солнца, они падали на пыль­ную, мяг­кую землю, мгно­венно покры­ва­ясь серым слоем, сле­дил за напря­жен­ными, воз­буж­ден­ными лицами, и неволь­ная парал­лель кон­тра­стов – того, что было у Абрумки и что про­ис­хо­дило здесь, – смутно давила его. Тут раду­ются, а там смерть, им нет дела до Абрумки, а Абрумке – до них, и нельзя так сде­лать, чтобы и Абрумка радо­вался. Если его позвать играть с ними? Он не пой­дет. Это им, детям, весело, а боль­шие не любят играть. Как скучно боль­шим жить – ничего они не любят: ни бабок, ни пуго­виц, ни мяча. И он будет боль­шой, и он ничего этого не будет любить – скучно будет. Нет, он будет любить! Он усло­вится вот с Яшкой, Герась­кой, Коль­кой, чтобы все­гда любить играть, и будет им все­гда весело… Нет, не будет – он тоже раз­лю­бит… Нет, не раз­лю­бит, ни за что не раз­лю­бит! И, вско­чив, точно боясь, что может отвык­нуть, он энер­гично закричал:

– Мой кон!

И вдруг в тот момент, когда Тёма так живо почув­ство­вал жела­ние играть, жить, – у него непри­ятно ёкнуло сердце при мысли, что он обма­нул мать.

«Ничего! Когда я про­сил у мамы про­ще­ния, я думал, что прошу за то, что обма­нул ее, я когда-нибудь рас­скажу ей все».

Успо­коив себя, Тёма забыл и думать обо всем этом. И вдруг все откры­лось как-то так, что он и огля­нуться не успел, как сам же спу­тал себя.

К удив­ле­нию Тёмы, Агла­ида Васи­льевна отнес­лась к этой исто­рии очень мягко и только взяла с Тёмы слово, что на буду­щее время он будет гово­рить ей все­гда правду, – иначе ворота наем­ного двора для него навсе­гда запрутся.

Про­шел год. Тёма вырос, окреп и раз­вер­нулся. В жизни ватаги про­изо­шла неко­то­рая пере­мена. При­ятно было бегать по двору, лазить на клад­бище, но еще при­ят­нее было убе­гать в ту сто­рону, где синело необъ­ят­ное море. В таких про­гул­ках было столько заман­чи­вого!.. Тёма забы­вал, что он еще малень­кий маль­чик. Он стоял на берегу моря; неж­ный, мяг­кий ветер гла­дил его лицо, играл воло­сами и все­лял в него неопре­де­лен­ное жела­ние чего-то, еще не изве­дан­ного. Он сле­дил за исче­зав­шим на гори­зонте паро­хо­дом с каким-то осо­бенно щемя­щим, зами­ра­ю­щим чув­ством, пол­ный зави­сти к счаст­ли­вым людям, уно­сив­шимся в туман­ную даль. Рыбаки, пус­кав­ши­еся в море на своих утлых чел­но­ках, были в гла­зах Тёмы и всей ватаги какими-то полу­бо­гами. С каким ува­же­нием он и ватага смот­рели на их заго­ре­лые лица; с каким бла­го­го­вей­ным напря­же­нием выби­ва­лись они из сил, помо­гая такому соби­рав­ше­муся в путь рыбаку ста­щить в море с гра­ве­ли­стого берега лодку!

– Дяденька, пояс! – кри­чал какой-нибудь счаст­лив­чик, заме­тив забы­тый рыба­ком на берегу пояс.

Какой зави­стью горели гла­зенки осталь­ных, какой удо­вле­тво­рен­ной гор­до­стью бли­стали глаза счаст­ливца, на долю кото­рого доста­лось ока­зать послед­нюю услугу отваж­ному, нераз­го­вор­чи­вому рыбаку! Напрасно глаза жадно ищут еще чего-нибудь, забы­того на песке!

– Маль­чик! Под­неси-ка кор­зинку! Вон, вон на песке, – кри­чит с высту­па­ю­щего камня дру­гой рыбо­лов, пой­мав­ший на удочку рыбу.

Новая работа: ребя­тишки впе­ре­гонку пус­ка­ются за кор­зин­кой, и какой-нибудь счаст­ли­вец уже несется с ней.

– О‑го! Здо­ро­вый! – раз­ре­шает он себе заме­ча­ние, при­ни­мая в кор­зину пой­ман­ную рыбу.

Рыбо­лов снова погру­жа­ется в без­молв­ное созер­ца­ние непо­движ­ного поплавка, кор­зинка отно­сится на место, и маль­чишки ищут новых заня­тий. Они соби­рают по берегу плос­кие камешки и с раз­маху пус­кают их по воде. «Раз, два, три, четыре» – скользя, поле­тел камень по глад­кой поверхности.

– Чебу­рых! – пре­зри­тельно гово­рит кто-нибудь, когда камень, пущен­ный неуме­лой рукою, с места заре­зы­ва­ется в воду, вме­сто того чтобы лететь касательно.

А то, засу­чив по колена штаны, ватага лезет в воду и ловит под кам­нями рач­ков, раз­ных раку­шек. Пой­мает, полю­бу­ется и съест. Ест и Тёма и испы­ты­вает бес­ко­неч­ное наслаждение.

Одна­жды ватага забрела на бойню. Тёма, увлек­шись, не заме­тил, как очу­тился в самом дворе, как раз в тот момент, когда рас­сви­ре­пев­ший бык, ото­рвав­шись от при­вязи, бро­сился на при­сут­ство­вав­ших, а в том числе и на Тёму. Тёму едва спасли. Мяс­ник, выру­чив­ший его, на про­ща­нье надрал ему уши. Тёма был рад, что его спасли, но оби­делся, что его выдрали за уши. Он стоял скон­фу­жен­ный, избе­гая любо­пыт­ных взгля­дов ватаги, и обду­мы­вал план мести. Между тем мяс­ники, кон­чив свою работу, нагру­зили телеги и поехали в город. Тёма знал, что их путь лежит мимо дома его отца, и потому отпра­вился за ними. Уви­дев у калитки дома Ере­мея, Тёма обо­гнал обоз и стал у калитки с кам­нем в руках. Когда выдрав­ший его за ухо мяс­ник порав­нялся с ним, Тёма раз­мах­нулся и пустил в него кам­нем, кото­рый и попал мяс­нику в лицо.

– Держи, держи! – закри­чали мяс­ники и бро­си­лись за малень­ким разбойником.

Вле­теть в калитку, задви­нуть засов – было делом одного мгно­ве­ния. На улице ране­ный мяс­ник бла­гим матом вопил:

– Батюшки, убил! Убил, разбойник!

Мяс­ники на все голоса кричали:

– Гра­беж, караул! Караул, режут!

«Убил!» – про­нес­лось в голове Тёмы.

На крыльцо выско­чили из дому испу­ган­ные сестры, бонна, а за ней и сама Агла­ида Васи­льевна, блед­ная, пере­пу­ган­ная непо­нят­ной тревогой.

Физио­но­мия Тёмы, его рас­те­рян­ный вид ясно гово­рили, что в нем кро­ется при­чина всего этого шума.

– Что? Что такое? Что ты сделал?

– Я… я убил мяс­ника, – заре­вел бла­гим матом Тёма, при­се­дая от ужаса к земле.

Было не до рас­спро­сов. Агла­ида Васи­льевна бро­си­лась в каби­нет мужа. Появ­ле­ние гене­рала дало делу более спо­кой­ный обо­рот. Все объ­яс­ни­лось, рана ока­за­лась неопас­ной. Оби­жен­ный полу­чил на водку, и через несколько минут мяс­ники снова отпра­ви­лись в путь. У Тёмы отлегло от сердца.

– Негод­ный маль­чик! – про­го­во­рила, входя с улицы, мать.

Тёма поту­пился и почув­ство­вал себя дей­стви­тельно негод­ным маль­чи­ком. Нико­лай Семе­но­вич был не того мнения.

– За что ж ты руга­ешь его? – воз­му­щенно обра­тился он к жене. – Что ж, по-тво­ему, ему уши будут рвать, а он ручки за это дол­жен целовать?

Агла­ида Васи­льевна, в свою оче­редь, была озадачена.

– Ну, так и берите себе этого раз­бой­ника, а мне он больше не сын, – про­го­во­рила она и быстро ушла в комнаты.

Тёма не почув­ство­вал ника­кой радо­сти от под­держки отца и удо­вле­тво­ренно вздох­нул только тогда, когда послед­ний ушел. На душе у него было неспо­койно; лучше было бы, если бы отец его выру­гал, а мать похва­лила. Похо­див с час, Тёма отпра­вился к матери и, как пола­га­лось, когда мать на него сер­ди­лась, проговорил:

– Мама, я больше не буду.

– Сквер­ный маль­чик! Что ты больше не будешь? Ты пони­ма­ешь, в чем ты виноват?

– В том, что дрался.

– В том, что ты такой же гру­бый, как и тот мяс­ник, в кото­рого ты швыр­нул кам­нем. Ты зна­ешь, что, если бы не он, бык разо­рвал бы тебя?

– Знаю.

– Если бы ты тонул и тебя за волосы выта­щили бы из воды, ты тоже бро­сил бы кам­нем в того, кто тебя вытащил?

– Ну да… А зачем он меня за руку не взял?

– А зачем ты без поз­во­ле­ния к нему во двор пошел? Зачем ста­вишь себя в такое поло­же­ние, что тебя могут взять за ухо? Зачем ты без поз­во­ле­ния на бойне был? Зачем ты злой? Зачем ты волю рукам даешь, негод­ный ты маль­чик? Мяс­ник гру­бый, но доб­рый чело­век, а ты гру­бый и злой… Иди, я не хочу такого сына!..

Тёма при­хо­дил и снова ухо­дил, пока нако­нец само собой как-то не осве­ти­лось ему все: и его роль в этом деле, и его вина, и несо­зна­ва­е­мая гру­бость мяс­ника, и ответ­ствен­ность Тёмы за создан­ное поло­же­ние дела.

– Ты, все­гда ты будешь вино­ват, потому что им ничего не дано, а тебе дано; с тебя и спросится.

Закон­чи­лось все уже вече­ром прит­чей о талан­тах и рас­суж­де­нием на тему: кому много дано, с того много и спросится.

Тёма вни­ма­тельно и с инте­ре­сом слу­шал, зада­вал вопросы, в кото­рых чув­ство­ва­лось, что он созна­тельно пере­жи­вает смысл сказанного.

Горя­чая Агла­ида Васи­льевна не могла удер­жаться, чтобы в такой удоб­ный момент не под­бро­сить несколько лиш­них полен…

– Ты боль­шой уже маль­чик, тебе деся­тый год. Один маль­чик в твои годы уже царем был.

Глаза Тёмы широко раскрылись.

– А я когда буду царем? – спро­сил он, уно­сясь мыс­лью в ска­зоч­ную обста­новку Ивана-царевича.

– Ты царем не будешь, но ты, если захо­чешь, ты можешь помо­гать царю. Вот такой же маль­чик, как ты…

И Тёма узнал о Петре Вели­ком, Ломо­но­сове, Пуш­кине. Он услы­шал коро­тень­кие стихи, кото­рые мать так звучно и кра­сиво про­чла ему:

Сети рыбак рас­сти­лал по брегу сту­де­ного моря;
Маль­чик ему помо­гал. Маль­чик, оставь рыбака!
Сети иные тебя ожидают,
Будешь умы улов­лять, будешь помощ­ник царям.

Тёме рисо­ва­лась зна­ко­мая кар­тина: мор­ской берег, заго­ре­лые рыбаки, он, нередко помо­гав­ший им рас­сти­лать на берегу для про­сушки мок­рые сети, и, вздох­нув от избытка чувств, он про­го­во­рил удовлетворенно:

– Мама, я тоже помо­гал рас­сти­лать сети рыбакам.

Засы­пая в этот вечер, Тёма чув­ство­вал себя как-то осо­бенно воз­вы­шенно настро­ен­ным. В слад­ких, неяс­ных обра­зах носи­лись перед ним и рыбаки, и сети, и неве­до­мый маль­чик, отме­чен­ный какой-то осо­бой печа­тью, и деся­ти­лет­ний гроз­ный царь, и все это, согре­ва­е­мое созна­нием чего-то близ­кого, сопри­кос­но­вен­ного, ярко пере­ли­вало в сон­ном мозгу Тёмы.

«А все-таки я хорошо сде­лал, что хва­тил мяс­ника: теперь уж никто не захо­чет взять меня за ухо!» – про­нес­лось вдруг послед­ней созна­тель­ной мыс­лью, и Тёма без­мя­тежно заснул.

VI. Поступление в гимназию

Еще год про­шел. Подо­спела гим­на­зия. Тёма дер­жал в пер­вый класс и выдер­жал. Нака­нуне начала уро­ков Тёма в пер­вый раз надел форму.

Это был счаст­ли­вый день!

Все смот­рели и гово­рили, что форма ему очень идет. Тёма отпро­сился на наем­ный двор. Он шел сия­ю­щий и счастливый.

Было авгу­стов­ское вос­кре­се­нье; яркие лучи зали­вали сверху, глаза тонули в мяг­кой синеве чистого неба. Ака­ции, окайм­ляв­шие клад­би­щен­скую стену, точно спали в сия­нии весе­лого, лас­ко­вого дня.

Семья Кей­зера, вся налицо, сидит за обе­дом перед две­рями своей квар­тиры. Бла­го­об­раз­ный ста­рик, точиль­щик Кей­зер, чопорно и сухо меряет Тёму гла­зами. С тою же непри­вет­ли­во­стью смот­рит и похо­жий на отца стар­ший сын. Зато «Кей­зе­ровна» вся исчезла в доб­рой, лас­ко­вой улыбке, и ее белый высо­кий чеп­чик усердно кивает Тёме. Малень­кий Кей­зер – млад­шая ветвь, весь в мать – тоже рас­таял и пере­во­дит свои бла­жен­ные глаза с чеп­чика матери на Тёмин мундир.

– Здрав­ствуйте, здрав­ствуйте, Тёмочка! – гово­рит Кей­зе­ровна. – Ну вот вы, слава Богу, и гим­на­зист… совсем как генерал…

Тёма сомне­ва­ется, чтобы он был похож на генерала.

– Папеньке и маменьке радость, – про­дол­жает Кей­зе­ровна. – Папенька здоров?

– Здо­ров, – отве­чает Тёма, смотря в про­стран­ство и роя сапо­гами землю.

– И маменька здо­рова? и бра­тик? и сест­рички? Ну, слава Богу, что все здоровы.

Тёма чув­ствует, что можно идти дальше, и тихо, чинно дви­га­ется вперед.

У две­рей своей лачуги сидит гро­мад­ный Яков и насла­жда­ется. Его крас­ное лицо бле­стит, малень­кие чер­ные глаза бле­стят, разу­тые боль­шие ноги гре­ются, вытя­ну­тые на солнце. Он уже про­пу­стил перед обе­дом… В отво­рен­ное окно несется писк и шипе­ние ско­во­роды, на кото­рой жарится одна из пой­ман­ных сего­дня кам­бал. Яков каж­дое вос­кре­се­нье ходит удить рыбу. Шесть дней он пере­но­сит пяти­пу­до­вые мешки на своих пле­чах с телег на суда, а в седь­мой – до обеда удит, а с обеда до вечера кей­фует и насла­жда­ется отды­хом. С ним живет ста­руха мать, и больше никого. Была когда-то жена, но давно сбе­жала, и давно уже ничего о ней не знает Яков.

– Яков, я уже посту­пил в гим­на­зию, – гово­рит Тёма, оста­нав­ли­ва­ясь перед ним.

– В гим­на­зию, – доб­ро­душно тянет Яков и улыбается.

– Это мой мундир.

– Мун­дир? – повто­ряет Яков и опять улыбается.

Насту­пает мол­ча­ние. Яков смот­рит на боль­шой палец ноги, как-то осо­бенно загнув­шийся к соседу, и про­тя­ги­вает к нему руку.

– Много нало­вил? – спра­ши­вает Тёма.

– Нало­вил, – отве­чает Яков, отста­вив рукой боль­шой палец ноги, кото­рый, как только его выпу­стил Яков, еще плот­нее насел на соседний.

– А мне уж нельзя больше с тобой ходить, – гово­рит Тёма, взды­хая, – я теперь гимназист.

– Гим­на­зист, – повто­ряет Яков и опять улыбается.

Тёма идет дальше, и везде, где только сидят, он оста­нав­ли­ва­ется, чтоб пока­зать себя. Только заме­тив Ивана Ива­но­вича, он спе­шит пройти мимо. Тёма не любит раз­го­ва­ри­вать с Ива­ном Ива­но­ви­чем, когда он пьян. А Иван Ива­но­вич, отстав­ной унтер-офи­цер, сослу­жи­вец отца, несо­мненно пьян. Он сидит на зава­линке, кача­ется и пово­дит кру­гом мут­ными глазами.

– Стой! – кри­чит он, уви­дав Тёму, – на караул!

– Дурак, – отве­чает, не оста­нав­ли­ва­ясь, Тёма.

– Стой!! Едят тя мухи с комарами!

И Иван Ива­но­вич делает вид, что бро­са­ется за Тёмой.

Тёма пус­ка­ется в рысь, а Иван Ива­но­вич весело визжит:

– Держи, держи!

Тёма скан­да­ли­зо­ван; он заво­ра­чи­вает за угол, оправ­ля­ется и опять чинно идет дальше.

Появ­ле­ние Тёмы перед вата­гой про­из­вело над­ле­жа­щий эффект. Тёма насла­жда­ется впе­чат­ле­нием и рас­ска­зы­вает, с чужих слов, какие в гим­на­зии порядки.

– Если кто шалит, а при­дет учи­тель и спро­сит, кто шалил, а дру­гой ска­жет, – тот ябеда. Как только учи­тель уйдет, его сей­час пове­дут в перед­нюю, накроют шине­лями и бьют.

Ватага, под­жав свои босые гряз­ные ноги, сидела под забо­ром и с рази­ну­тыми ртами слу­шала Тёму. Когда неболь­шой запас све­де­ний Тёмы о гим­на­зии был исчер­пан, кто-то пред­ло­жил идти купаться. Под­нялся вопрос, можно ли теперь идти и Тёме. Тёма решил, что если при­нять неко­то­рые меры предо­сто­рож­но­сти, то можно. Он при­ка­зал ватаге идти поодаль, потому что теперь уже неловко ему – гим­на­зи­сту – идти рядом с ними. Тёма шел впе­реди, а вся ватага, сбив­шись в тес­ную кучу, робко шла сзади, не сводя глаз со сво­его пре­об­ра­зив­ше­гося сочлена. Тёма выби­рал самые люд­ные улицы, шел и бес­пре­станно огля­ды­вался назад. Ино­гда он забы­вал и по ста­рой памяти ров­нялся с вата­гой, но, вспом­нив, опять ухо­дил впе­ред. Так они все дошли до берега моря.

Ах, какое чуд­ное было море! Все оно точно золо­тыми круж­ками отли­вало и свер­кало на солнце и тихо, едва слышно билось о мяг­кий пес­ча­ный берег. А там, на гори­зонте, оно, уж совсем спо­кой­ное и синее-синее, ухо­дило в бес­ко­неч­ную даль. Там, каза­лось, было еще прохладнее.

Но и тут хорошо, когда ски­нешь горя­чий мун­дир и оста­нешься в одной рубахе. Тёма огля­нулся, где бы уло­жить новень­кий мундир?

– А вот дайте, я подержу, – про­го­во­рил вдруг высо­кий, худой старик.

Тёма с удо­воль­ствием при­нял предложение.

– Да вы бы, сударь, немного подальше от этих… неловко вам, – шеп­нул Тёме на ухо ста­рик, когда Тёма собрался было раздеваться.

«Это верно!» – поду­мал Тёма и, обра­тив­шись к ватаге, сказал:

– Нам в гим­на­зии нельзя… нам запре­щено вме­сте… Вы здесь купай­тесь, а я пойду подальше…

Ватага пере­гля­ну­лась, а Тёма со ста­ри­ком ушли.

– Ну, вот здесь уж можно, – про­го­во­рил ста­рик, когда ватага скры­лась из глаз бла­го­даря высту­па­ю­щему камню. Тёма раз­делся и полез в воду. Пока он купался, ста­рик сидел на берегу и не мог нади­виться искус­ству Тёмы. А Тёма старался.

– Я могу вон до тех пор доплыть под водой, – кри­чал он и с раз­маху бро­сался в воду. – Я и на спине могу, – кри­чал опять Тёма. – Я могу и смот­реть в воде!

И Тёма опус­кался в воду, откры­вал глаза и видел жел­тые круги.

– А я могу… – начал снова Тёма, да так и замер: ни ста­рика, ни пла­тья не было больше на берегу. В первую минуту Тёма и не дога­дался о печаль­ной истине: ему про­сто стало жутко от оди­но­че­ства и пустоты, кото­рые вдруг охва­тили его с исчез­но­ве­нием ста­рика, и он бро­сился к берегу. Он думал, что ста­рик про­сто пере­шел на дру­гое место. Но ста­рика нигде не было. Тогда он понял, что ста­рик обо­крал его. Рас­те­рян­ный, он при­шел к ватаге, уже выку­пав­шейся и оде­той, и сооб­щил ей свое горе. Розыски были бес­по­лезны. Все про­стран­ство, какое охва­ты­вал глаз, было без­людно. Ста­рик точно про­ва­лился сквозь землю.

– Может, это нечи­стый был, – сде­лал кто-то пред­по­ло­же­ние, и у всех про­бе­жали мурашки по телу.

– Пой­дем, – пред­ло­жил Яшка, не отли­чав­шийся храб­ро­стью, и, быстро вско­чив, напя­лил шапку на мок­рые волосы.

– А я как же? – жалобно про­го­во­рил Тёма.

Была одна ком­би­на­ция: остаться Тёме на берегу и ждать, пока дадут знать домой. Но одному было страшно, а из ватаги никто не хотел оста­ваться с ним. Всех напу­гал нечи­стый, всем было страшно, все спе­шили уйти, и Тёма волей-нево­лей потя­нулся за всеми.

– У‑ла-ла‑а! Голый мальчик!

– Голый маль­чик! Голый маль­чик! – и толпа город­ских ребя­ти­шек, при­пры­ги­вая и улю­лю­кая, бежала за Тёмой.

Голый маль­чик не каж­дый день ходит по ули­цам, и все спе­шили посмот­реть на голого маль­чика. Тёма шел и горько пла­кал. Почти каж­дый про­хо­жий желал знать, в чем дело. Но Тёма так пла­кал, что гово­рить сам не мог; за него гово­рили его дру­зья. Это было очень тро­га­тельно. Все оста­нав­ли­ва­лись и слу­шали, слу­шал и Тёма. Когда рас­сказ дохо­дил до мун­дира, Тёма не выдер­жи­вал и начи­нал снова рыдать.

– Но почему же вы не возь­мете извоз­чика? – спро­сил Тёму гос­по­дин в золо­тых очках.

«Извоз­чика?!» – думал Тёма. Разве мало убыт­ков папе и маме от про­пав­шего пла­тья! Нет, он не возь­мет извозчика.

Два гос­по­дина оста­но­вили про­цес­сию и тоже поже­лали узнать, в чем дело. Выслу­шав, один из них спро­сил Тёму:

– Как ваша фамилия?

– Ка-ка-рта­шев, – отве­тил, захле­бы­ва­ясь, Тёма.

– Гене­рала Кар­та­шева? – пере­спро­сил удив­ленно гос­по­дин и, посмот­рев насмеш­ливо на сво­его спут­ника, про­го­во­рил пре­не­бре­жи­тельно: – Вен­гер­ский герой!

– А‑га! – про­тя­нул небрежно его спут­ник. И оба про­шли, чему-то улыбаясь.

Сердце Тёмы болез­ненно сжа­лось от этих туман­ных, насмеш­ли­вых наме­ков. Ему ясно было одно: над его отцом сме­ются! И ему стало так больно, что он забыл, что он голый, и весь пото­нул в мучи­тель­ной мысли. Теперь, когда спра­ши­вали его, как фами­лия, Тёма отве­чал уже нере­ши­тельно и робко. Съе­жив­шись, он снова ждал какого-нибудь обид­ного намека и пыт­ливо смот­рел в глаза спрашивавших.

– Вы сын генерала?

– Да, – отве­чал почти шепо­том Тёма.

– Бед­ный маль­чик! Возь­мите извозчика.

Слава Богу, этот ничего не сказал.

– Гене­рала Кар­та­шева?! Нико­лая Семеныча?!

Тёма стоял ни жив ни мертв. Это было на базар­ной пло­щади, и гово­рил высо­кий, здо­ро­вый, немного пья­ный старик.

«А вдруг он меня сей­час уда­рит?!» – поду­мал Тёма.

– Батюшки мои! Да ведь это мой гене­рал! Я ведь с ним, когда он эскад­рон­ным еще… Я и жив через него остался. Лизка! Лизка‑а!

Подо­шла тол­стая крас­но­ще­кая торговка.

– Воз давай! – орал старик.

– Какой еще воз?

– Давай воз! Гене­раль­ский сын! Того гене­рала, что жизнь мою… Пом­нишь, дура, гово­рил тебе сколько раз… Офи­цер на войне… Ну, вот из-под лошади… Э, дура!

«Дура» вспом­нила и с любо­пыт­ством осмат­ри­вала Тёму.

– Ну, так вот сын его… Ну, давай, что ли, воз! Сам повезу… С рук на руки сдам. Вот что!

– А кавуны? С деся­ток еще осталось.

– Ну их! Какие тут кавуны! Давай воз! Ах ты, грех какой! Ну, беда! Ах он, окаянный!

Так при­чи­тая, раз­ма­хи­вая руками, то накло­ня­ясь к Тёме, то опять выпрям­ля­ясь, ора­тор­ство­вал ста­рик, пока дочь его, сидя на краю телеги, пово­ра­чи­вала лошадь в толпе.

– Вот какое дело вышло! – про­дол­жал кри­чать ста­рик, обра­ща­ясь к окру­жа­ю­щим, – пер­вый гене­рал, можно ска­зать, и на вот!.. То ись, зна­чит… одно слово! Прямо отец!.. Строг!.. А чтоб оби­деть – ни-ни! Тут вот сей­час смерть твоя, а тут ото­шел, ото­шел… и нет его: голыми руками бери! И любили ж! Ну, прямо вот скажи: ложись и поми­рай! Сей­час! Ей-Богу!

– Конечно, ежели, к при­меру, хоро­ший гос­по­дин… – под­дер­жал ста­рика мастеровой.

– То ись, вот какой гос­по­дин – что тебе, сол­дату, пола­га­ется, зна­чит, бери, а водку особо. Вот какой господин!

Этот довод окон­ча­тельно убе­дил толпу.

– Такому гос­по­дину и послу­жить можно!

– Известно, можно!

– То вже не то що як, а то господын…

А ста­рик уже сидел на возу и только молча одоб­ри­тельно кивал голо­вой на сочув­ствен­ные отзывы толпы. Сидел и Тёма, уку­тан­ный в свиту, с насла­жде­нием при­слу­ши­ва­ясь к сло­вам старика.

– Ты хорошо зна­ешь моего отца? – спра­ши­вал Тёма.

– Ах ты, мой милый, милый! – гово­рил ста­рик, – отца тво­его я во как знаю. Я два­дцать лет его изо дня в день видал. Эта­кого чело­века нет и не будет! Он за тебя и душу свою, и себя самого, и рубаху послед­нюю сни­мет! Вот он какой!

Тёма уж так рас­стро­ился, что не мог удер­жаться от слез; слезы радо­сти, слезы сча­стья за отца текли по его щекам. Ватага не отста­вала от Тёмы и вся шла тут же возле телеги.

– Вы тут что? – наки­нулся было на них старик.

– Это мои маль­чики, они со мной, – всту­пился Тёма. – Они у нас живут в доме.

– Вот как! Дружки, зна­чит? Так что ж… айда в телегу и вы!

Ватага не заста­вила себя упра­ши­вать и, живо вска­раб­кав­шись, раз­ме­сти­лась, кто как мог. Через несколько минут ребя­тишки весе­лым шепо­том еще раз пере­да­вали слу­чив­ше­еся, на этот раз пере­да­вая все с коми­че­ским оттен­ком. Как ни был опе­ча­лен Тёма, но и он не мог удер­жаться и фыр­кал, когда Яшка пере­да­вал, как они уте­кали от нечи­стого. Нередко на чью-нибудь мет­кую остроту раз­да­вался друж­ный, сдер­жан­ный смех осталь­ной компании.

– Прысь, прысь! – гово­рил ста­рик, за спи­ной кото­рого шушу­ка­лись дети, как котята в мешке.

И, отки­нув­шись к ним, ста­рик долго любо­вался своим грузом:

– Вишь, как они!.. Как мухи к меду… Не брезгуешь…

И, повер­нув­шись назад, ста­рик убеж­денно докончил:

– И Гос­подь не побрез­гует тобой.

Только через неделю была готова новая форма.

Когда Тёма появился в пер­вый раз в классе, заня­тия были уже в пол­ном разгаре.

Тёму про­во­дили из дому с боль­шим поче­том. При­е­хав­ший батюшка отслу­жил моле­бен. Мать тор­же­ственно пере­кре­стила его с над­ле­жа­щими настав­ле­ни­ями новень­ким образ­ком, кото­рый и пове­сила ему на шею. Он пере­це­ло­вался со всеми, как будто уез­жал на несколько лет. Сере­жику он обе­щал при­не­сти из гим­на­зии лошадку. Мать, стоя на крыльце, в послед­ний раз пере­кре­стила отъ­ез­жав­ших отца и сына. Отец сам вез Тёму, чтобы сдать его с рук на руки гим­на­зи­че­скому началь­ству. На коз­лах сидел Ере­мей, больше чем когда-либо тор­же­ствен­ный. Сам Гнедко вез Тёму. В воро­тах стоял Иоська и сирот­ливо улы­бался сво­ему това­рищу. Из наем­ного двора высы­пала вся ватага ребя­ти­шек, с рази­ну­тыми ртами про­во­жав­шая гла­зами сво­его члена. Тут были все налицо: Гераська, Яшка, Колька, Тимошка, Петька, Васька… В откры­тые ворота мельк­нул наем­ный двор, все­воз­мож­ные кучи, врос­шие в землю избушки, чуть блес­нула стена ста­рого клад­бища. Вспом­ни­лось про­шлое, мельк­нуло созна­ние, что все уж это назади, как ножом отре­зано… Что-то сжало горло Тёмы, но он поко­сился на отца и удер­жался. Доро­гой отец гово­рил Тёме о том, что его ждет в гим­на­зии, о това­ри­ще­стве, как в его время пре­сле­до­вали ябед – накры­вали шине­лями и били.

Тёма слу­шал зна­ко­мые рас­сказы и чув­ство­вал, что он будет надеж­ным хра­ни­те­лем това­ри­ще­ской чести. В его голове рисо­ва­лись целые кар­тины герой­ских подвигов.

У две­рей класса Тёма поце­ло­вался в послед­ний раз с отцом и остался один.

Сердце его немного дрог­нуло при виде боль­шого класса, наби­того мас­сою дет­ских фигур. Одни на него смот­рели с любо­пыт­ством, дру­гие насмеш­ливо, но все рав­но­душно и без­участно; их было слиш­ком много, чтобы инте­ре­со­ваться Тёмой.

Вошел Иван Ива­но­вич, высо­кий чер­ный над­зи­ра­тель, совсем моло­дой еще, кон­фуз­ли­вый, доб­рый, и крикнул:

– Гос­пода, есть еще место?

На каж­дой ска­мейке сидело по четыре чело­века. Сво­бод­ное место ока­за­лось на послед­ней скамейке.

– Ну, вот и садись, – про­го­во­рил Иван Ива­но­вич и, постояв еще мгно­ве­ние, вышел из класса.

Тёма пошел скрепя сердце на послед­нюю ска­мейку. Из рас­ска­зов отца он знал, что там сидят самые лен­тяи, но делать было нечего.

– Сюда! – строго ско­ман­до­вал высо­кий, плот­ный, крас­но­ще­кий маль­чик лет четырнадцати.

Тёму пора­зил этот вер­зила, состав­ляв­ший рез­кий кон­траст со всеми осталь­ными ребятишками.

– Поле­зай! – ско­ман­до­вал Вах­нов и довольно бес­це­ре­монно толк­нул Тёму между собой и малень­ким чер­ным гим­на­зи­стом, точно шап­кой покры­тым мох­на­тыми, нече­са­ными волосами.

Из-под этих волос на Тёму сверк­нула пара косых чер­ных глаз и снова куда-то скрылась.

Несколько чело­век бес­це­ре­монно подо­шли к сосед­ним ска­мьям и смот­рели на кон­фу­зив­ше­гося, не знав­шего куда девать свои руки и ноги Тёму. Из них осо­бенно впился в Тёму бело­бры­сый некра­си­вый гим­на­зист Кор­нев, с заплыв­шими неболь­шими гла­зами, как-то в упор, пре­не­бре­жи­тельно и недру­же­любно осмат­ри­вая его. Вах­нов, обло­ко­тив­шись лок­тем о ска­мейку, под­пе­рев щеку рукой, тоже осмат­ри­вал Тёму сбоку с каким-то бес­смыс­лен­ным любопытством.

– Как твоя фами­лия? – спро­сил он нако­нец у Тёмы.

– Кар­та­шев.

– Как? Рубль нашел? – пере­спро­сил Вахнов.

– Очень ост­ро­умно! – едко про­го­во­рил бело­бры­сый гим­на­зист и, пре­не­бре­жи­тельно отвер­нув­шись, пошел на свое место.

– Это – сво­лочь! – шеп­нул Вах­нов на ухо Тёме.

– Ябеда? – спро­сил тоже на ухо Тёма.

Вах­нов кив­нул головой.

– Его били под шине­лями? – спро­сил опять Тёма.

– Нет еще, тебя дожи­да­лись, – как-то зага­дочно про­го­во­рил Вахнов.

Тёма посмот­рел на Вахнова.

Вах­нов молча, сосре­до­то­ченно под­нял вверх палец.

Вошел учи­тель гео­гра­фии, жел­тый, рас­стро­ен­ный. Он как-то устало, небрежно сел и раз­дра­женно начал пере­кличку. Он то и дело хар­кал и пле­вался во все сто­роны. Когда дошло до фами­лии Кар­та­шева, Тёма, по при­меру дру­гих, сказал:

– Есть.

Учи­тель оста­но­вился, поду­мал и спросил:

– Где?

– Встань! – толк­нул его Вах­нов. Тёма встал.

– Где вы там? – пере­гнулся учи­тель и чуть не крик­нул: – Да подите сюда! Пря­чется где-то… ищи его.

Тёма выбрался, полу­чив от Вах­нова пинка, и стал перед учителем.

Учи­тель сме­рил гла­зами Тёму и сказал:

– Вы что ж? Ничего не зна­ете из пройденного?

– Я был болен, – отве­тил Тёма.

– Что ж мне-то при­ка­жете делать? С вами отдельно начи­нать с начала, а осталь­ные пусть ждут?

Тёма ничего не отве­тил. Учи­тель раз­дра­женно проговорил:

– Ну, так вот что, как вам угодно: если чрез неделю вы не будете знать всего прой­ден­ного, я вам начну ста­вить еди­ницы до тех пор, пока вы не наго­ните. Понятно?

– Понятно, – отве­тил Тёма.

– Ну, и ступайте.

– Ничего, – про­шеп­тал успо­ко­и­тельно Вах­нов. – Уж без того не обой­дется, все равно, чтоб не застрять на вто­рой год. Ты зна­ешь, сколько я лет уж высидел?

– Нет.

– Уга­дай!

– Больше двух лет, кажется, нельзя.

– Три. Это только для меня, потому что я сын сева­сто­поль­ского героя.

Сле­ду­ю­щий урок был рисо­ва­ние. Тёме дали каран­даш и бумагу.

Тёма начал выво­дить с модели какой-то нос, но у него не было ника­ких спо­соб­но­стей к рисо­ва­нию. Выхо­дило что-то совсем несообразное.

– Ты совсем не уме­ешь рисо­вать? – спро­сил Вахнов.

– Не умею, – отве­тил Тёма.

– Сотри! Я тебе нарисую.

Тёма стер. Вах­нов в несколько штри­хов кра­сиво нари­со­вал ему боль­шой, выпук­лый, с шиш­кой нос.

– Разве он похож на этот нос? – спро­сил огор­ченно Тёма, срав­ни­вая его с моде­лью рим­ского носа.

– Ну, вот глу­по­сти, ты можешь рисо­вать вся­кий, какой захо­чешь… Лишь бы был нос. Ну, ска­жешь, что у дяди тво­его такой нос… вот и все. Это все глу­по­сти, а вот хочешь, я покажу тебе фокус, только крепко держи.

Вах­нов сунул в руку Тёмы какой-то про­дол­го­ва­тый предмет.

– Крепко держи!

– Ты что-нибудь сделаешь?

– Ну вот… только держи… крепче! – И Вах­нов с силой дер­нул шнурок.

В то же мгно­ве­ние Тёма с прон­зи­тель­ным кри­ком, уко­ло­тый двумя высу­нув­ши­мися игол­ками, хва­тил со всего раз­маха Вах­нова по лицу.

Учи­тель встал со сво­его места и подо­шел к Тёме.

– Только выдай, сего­дня же отде­лаем под шине­лями, – про­шеп­тал Вахнов.

Учи­тель, с каким-то болез­нен­ным, про­зрач­ным лицом, с длин­ными бакен­бар­дами, с стек­лян­ными гла­зами, подо­шел и уста­вился на Тёму.

– Как фамилия?

– Кар­та­шев.

– Встаньте!

Тёма встал.

– Вы что ж, в кабак сюда пришли?

Тёма мол­чал.

– Ваше рисование?

Тёма про­тя­нул свой нос.

– Это что ж такое?

– Это моего дяди нос, – отве­чал Тёма.

– Вашего дяди? – зага­дочно пере­спро­сил учи­тель. – Хорошо‑с, сту­пайте из класса!

– Я больше не буду, – про­шеп­тал Тёма.

– Хорошо‑с, сту­пайте из класса. – И учи­тель ушел на свое место.

– Иди, это ничего, – про­шеп­тал Вах­нов. – Посто­ишь до конца урока и при­дешь назад. Моло­дец! Пер­вым това­ри­щем будешь!

Тёма вышел из класса и стал в тем­ном кори­доре у самых две­рей. Немного погодя в конце кори­дора пока­за­лась фигура в фор­мен­ном фраке. Фигура быстро подви­га­лась к Тёме.

– Вы зачем здесь? – накло­нясь к Тёме, спро­сил как-то неопре­де­ленно мягко господин.

Тёма уви­дел перед собой чер­ное, с коз­ли­ной боро­дой лицо, боль­шие чер­ные глаза с мас­сой тон­ких синих жилок вокруг них.

– Я… Учи­тель ска­зал мне посто­ять здесь.

– Вы шалили?

– Н… нет.

– Ваша фамилия?

– Кар­та­шев.

– Вы малень­кий него­дяй, однако! – про­го­во­рил гос­по­дин, совсем близко при­бли­жая свое лицо, таким голо­сом, что Тёме пока­за­лось, будто гос­по­дин этот оска­лил зубы. Тёма задро­жал от страха. Его охва­тило такое же чув­ство ужаса, как в сарае, когда он остался с глазу на глаз с Абрумкой.

– За что Кар­та­шев выслан из класса? – спро­сил он, рас­пах­нув дверь.

При появ­ле­нии гос­по­дина весь класс шумно встал и вытя­нулся в струнку.

– Дерется, – про­го­во­рил учи­тель. – Я дал ему модель носа, а он вот что нари­со­вал и гово­рит, что это нос его дяди.

Свет­лый класс, масса народа успо­ко­или Тёму. Он понял, что сде­лался жерт­вой Вах­нова, понял, что необ­хо­димо объ­яс­ниться, но, на свое несча­стье, он вспом­нил и настав­ле­ние отца о това­ри­ще­стве. Ему пока­за­лось осо­бенно удоб­ным именно теперь, пред всем клас­сом, заявить, так ска­зать, себя сразу, и он заго­во­рил взвол­но­ван­ным, но уве­рен­ным и убеж­ден­ным голосом:

– Я, конечно, нико­гда не выдам това­ри­щей, но я все-таки могу ска­зать, что я ни в чем не вино­ват, потому что меня очень нехо­рошо обма­нули и ска…

– Мол­чать!! – заре­вел бла­гим матом гос­по­дин в фор­мен­ном фраке. – Негод­ный мальчишка!

Тёме, не при­вык­шему к гим­на­зи­че­ской дис­ци­плине, при­шла дру­гая несчаст­ная мысль в голову.

– Поз­вольте… – заго­во­рил он дро­жа­щим, рас­те­рян­ным голо­сом, – вы разве сме­ете на меня так кри­чать и ругать меня?

– Вон!! – заре­вел гос­по­дин во фраке и, схва­тив за руку Тёму, пота­щил за собой по коридору.

– Постойте… – упи­рался сбив­шийся окон­ча­тельно с толку Тёма. – Я не хочу с вами идти… Постойте…

Но гос­по­дин про­дол­жал воло­чить Тёму. Дота­щив его до дежур­ной, гос­по­дин обра­тился к выско­чив­шему над­зи­ра­телю и про­го­во­рил, зады­ха­ясь от бешенства:

– Везите этого дерз­кого сорванца домой и ска­жите, что он исклю­чен из гимназии.

Отец, успев­ший только что воз­вра­титься из города, пере­да­вал жене гим­на­зи­че­ские впечатления.

Мать сидела в сто­ло­вой и зани­ма­лась с Зиной и Ната­шей. Из отво­рен­ных две­рей дет­ской доно­си­лась возня Сере­жика с Аней.

– Так все-таки испугался?

– Стру­сил, – усмех­нулся отец. – Гла­зенки забе­гали. Привыкнет.

– Бед­ный маль­чик, – трудно ему будет! – вздох­нула мать и, посмот­рев на часы, про­го­во­рила: – Вто­рой урок кон­ча­ется. Сего­дня надо будет ему тор­же­ствен­ную встречу сде­лать. Надо зака­зать к обеду все люби­мые его блюда.

– Мама, – вме­ша­лась Зина, – он любит больше всего компот.

– Я подарю ему свою запис­ную книжечку.

– Какую, мама, – из сло­но­вой кости? – спро­сила Зина.

– Да.

– Мама, а я подарю ему свою коро­бочку. Зна­ешь? Голубенькую.

– А я, мама, что подарю? – спро­сила Наташа. – Он шоко­лад любит… я подарю ему шоколаду.

– Хорошо, милая девочка. Всё поло­жим на сереб­ря­ный под­нос и, когда он вой­дет в гости­ную, тор­же­ственно под­не­сем ему.

– Ну, и я ему тоже подарю: кин­жал в бар­хат­ной оправе, – про­го­во­рил отец.

– Ну, уж это будет пол­ный празд­ник ему…

Зво­нок пре­рвал даль­ней­шие разговоры.

– Кто б это мог быть? – спро­сила мать и, войдя в спальню, загля­нула на улицу.

У калитки стоял Тёма с каким-то незна­ко­мым гос­по­ди­ном в помя­той шляпе. Сердце матери тоск­ливо ёкнуло.

– Что с тобой?! – оклик­нула она Тёму, вхо­див­шего с каким-то взбу­до­ра­жен­ным, пере­вер­ну­тым лицом.

На этом лице было в это мгно­ве­ние всё: стыд, рас­те­рян­ность, какая-то тупая напря­жен­ность, раз­дра­же­ние, оскорб­лен­ное чув­ство, – одним сло­вом, такого лица мать не только нико­гда не видала у сво­его сына, но даже и пред­ста­вить себе не могла, чтобы оно могло быть таким. Своим мате­рин­ским серд­цем она сей­час же поняла, что с Тёмой слу­чи­лось какое-то боль­шое горе.

– Что с тобой, мой мальчик?

Этот мяг­кий, неж­ный вопрос, обдав Тёму при­выч­ным теп­лом и лас­кой семьи, после всех этих холод­ных, без­участ­ных лиц гим­на­зии потряс его до самых тон­чай­ших фибр его существования.

– Мама! – мог только закри­чать он и бро­сился, судо­рожно, безумно рыдая, к матери…

После обеда Кар­та­шевы, муж и жена, поехали объ­яс­няться к директору.

Гос­по­дин во фраке, ока­зав­шийся самим дирек­то­ром, при­нял их в своей гости­ной сухо и сдер­жанно, но веж­ливо, с поря­доч­но­стью вос­пи­тан­ного человека.

Горя­чий пыл матери раз­бился о нерв­ный, но сдер­жан­ный и сухой тон дирек­тора. Он дели­катно, тер­пе­ливо слу­шал ее взгляды на вос­пи­та­ние, какие именно цели она пре­сле­до­вала, слу­шал, скры­вая ощу­ще­ние какого-то неволь­ного пре­не­бре­же­ния к сло­вам матери, и, когда она кон­чила, как-то нехотя начал:

– В моем рас­по­ря­же­нии с лиш­ком четы­ре­ста детей. Каж­дая мать, конечно, вос­пи­ты­вает своих детей, как ей кажется лучше, счи­тает, конечно, свою систему иде­аль­ной и реши­тельно забы­вает только об одном: о даль­ней­шем, обще­ствен­ном уже вос­пи­та­нии сво­его ребенка, совер­шенно забы­вает о том руко­во­ди­теле, на обя­зан­но­сти кото­рого лежит спло­тить всю эту раз­роз­нен­ную массу в нечто такое, с чем, говоря о прак­ти­че­ской сто­роне дела, можно было бы совла­дать. Если каж­дый ребе­нок нач­нет рас­суж­дать с своей точки зре­ния о пра­вах сво­его началь­ника, забьет себе в свою лег­ко­мыс­лен­ную, взбал­мош­ную голову пра­вила какого-то това­ри­ще­ства, цель кото­рого прежде всего скры­вать шало­сти, – сле­до­ва­тельно, в основе его – уже стрем­ле­ние высво­бо­диться от вли­я­ния руко­во­ди­теля, – зачем же тогда эти руко­во­ди­тели? Будем после­до­ва­тельны – зачем же вы тогда? Мне кажется: раз вы почему-либо при­зна­ете необ­хо­ди­мо­стью для вашего сына обще­ствен­ное вос­пи­та­ние, раз вы почему-либо отка­зы­ва­е­тесь от его даль­ней­шего обу­че­ния и пере­да­ете его нам, вы тем самым обя­заны бес­пре­ко­словно при­знать все наши пра­вила, создан­ные не для одного, а для всех. К этому обя­зы­вает вас и спра­вед­ли­вость; мы не меша­лись в вос­пи­та­ние вашего сына до поступ­ле­ния его в гимназию…

– Но ведь он оста­ется же моим сыном?

– Во всем осталь­ном, кроме гим­на­зии. С момента его поступ­ле­ния ребе­нок дол­жен пони­мать и знать, что вся власть над ним в сфере его заня­тий пере­хо­дит к его новым руко­во­ди­те­лям. Если это созна­ние будет глу­боко сидеть в нем – это даст ему воз­мож­ность бла­го­по­лучно сде­лать свою карьеру; в про­тив­ном слу­чае рано или поздно явится необ­хо­ди­мость пожерт­во­вать им для под­дер­жа­ния порядка суще­ству­ю­щего гим­на­зи­че­ского строя. Это я прошу вас при­нять, как мой окон­ча­тель­ный уль­ти­ма­тум как дирек­тора гим­на­зии, а как част­ный чело­век – могу только при­ба­вить, что если б даже я желал что-нибудь изме­нить в этом, то мне ничего дру­гого не оста­ва­лось бы сде­лать, как выйти в отставку. Говорю вам это, чтоб яснее обри­со­вать поло­же­ние вещей. Сын ваш, конечно, не будет исклю­чен, и я дол­жен был при­бег­нуть к такой кру­той мере только для того, чтобы пре­кра­тить невоз­мож­ную, говоря откро­венно, воз­му­ти­тель­ную сцену. Без­на­ка­зан­ным его поступка тоже нельзя оста­вить… для дру­гих. Я верю в его невин­ность и в самом ско­ром вре­мени поста­ра­юсь уда­лить эту язву, Вах­нова, кото­рого мы дер­жим из-за ране­ного отца, ока­зав­шего в сева­сто­поль­скую кам­па­нию боль­шие услуги городу… Но вся­кому тер­пе­нию есть гра­ница. Педа­го­ги­че­ский совет опре­де­лит сего­дня меру нака­за­ния вашему сыну, и сего­дня же я уве­домлю вас. Больше, к сожа­ле­нию, я ничего не могу для вас сделать.

Мать Кар­та­шева молча, взвол­но­ванно встала. В ней все бур­лило и вол­но­ва­лось, но она как-то совер­шенно поте­ряла под собой почву. Она чув­ство­вала свое пол­ное бес­си­лие и вме­сте с тем чув­ство­вала, что ее все больше охва­ты­вало жела­ние чем-нибудь задеть неуяз­ви­мого дирек­тора. Но она побо­я­лась повре­дить сыну и пред­по­чла лучше поско­рее уехать.

– Я хотел только ска­зать, – про­го­во­рил, вста­вая за женой Кар­та­шев, – я вполне раз­де­ляю все ваши взгляды… Я сам воен­ный, и странно было бы не сочув­ство­вать вам… Дис­ци­плина… конечно…. Но я хотел только вам ска­зать насчет това­ри­ще­ства… Все ж таки, мне кажется, нельзя отри­цать его пользы…

Жена с неудо­воль­ствием нетер­пе­ливо ждала конца нача­того мужем совер­шенно бес­по­лез­ного разговора.

– Совер­шенно отри­цаю в том виде, как оно вообще пони­ма­ется, – отве­тил дирек­тор, – а именно – скры­вать него­дяев, заслу­жи­ва­ю­щих наказания.

– Боже мой, – про­шеп­тала Кар­та­шева, – наша­лив­ший ребе­нок – негодяй!

И вдруг то, чего она боя­лась, что еще дер­жала в себе, выле­тело как-то само собой:

– Но этот него­дяй заслу­жи­вает все-таки, чтобы его выслу­шали, прежде чем осы­пать его бранью?

Дирек­тор вспых­нул до корня волос.

– Суда­рыня, если я смею ска­зать вам у себя в доме… Я ска­зал бы… Я ска­зал бы, что не счи­таю себя ответ­ствен­ным в своих поступ­ках перед вами.

Кар­та­шева спохватилась.

– Я прошу вас изви­нить мою неволь­ную горяч­ность… Это все так ново… пожа­луй­ста, изви­ните… У вашей жены есть дети? – обра­ти­лась она с неожи­дан­ным вопро­сом к директору.

– Есть, – оза­да­ченно отве­тил он.

– Пере­дайте ей, – дро­жа­щим голо­сом про­го­во­рила Кар­та­шева, – что я от всего сердца желаю ей и ее детям нико­гда не пере­жить того, что пере­жили сего­дня я и мой сын.

И, едва сдер­жи­вая слезы, она вышла на лест­ницу и поспешно спу­сти­лась к экипажу.

Сидя в эки­паже, она ждала мужа, кото­рый остался еще, чтобы какой-нибудь про­щаль­ной фра­зой смяг­чить впе­чат­ле­ние, про­из­ве­ден­ное его женой на дирек­тора… Мысли бес­по­ря­дочно, нервно про­но­си­лись в ее голове. Чужая… Совсем чужая… Все пере­жи­тое, пере­чув­ство­ван­ное, выстра­дан­ное – не дает ника­ких прав. Это оценка того, кому непо­сред­ственно с рук на руки отда­ешь свой деся­ти­лет­ний, напря­жен­ный до боли труд. Убий­ствен­ное рав­но­ду­шие… Общие сооб­ра­же­ния?! Точно это общее суще­ствует отвле­ченно, где-то само для себя, а не для тех же отдель­ных субъ­ек­тов… Точно это общее, а не они сами, со вре­ме­нем ста­нет за них в ряды чест­ных, без­за­вет­ных работ­ни­ков своей родины… Точно нельзя, не нару­шая этого общего, не топ­тать в грязь само­лю­бия ребенка.

– Едем, – про­го­во­рила она нервно садив­ше­муся мужу, – едем ско­рее от этих неуяз­ви­мых людей, кото­рые думают только о своих удоб­ствах и не в состо­я­нии даже вспом­нить, что сами были когда-то детьми.

Вече­ром было при­слано опре­де­ле­ние педа­го­ги­че­ского совета. Тёма в тече­ние недели дол­жен был на лиш­ний час оста­ваться в гим­на­зии после уроков.

На сле­ду­ю­щий день Тёма с над­ле­жа­щими инструк­ци­ями был отправ­лен в гим­на­зию уже один.

Под­ни­ма­ясь по лест­нице, Тёма лицом к лицу столк­нулся с дирек­то­ром. Он не заме­тил сна­чала дирек­тора, кото­рый, стоя наверху, молча, вни­ма­тельно наблю­дал малень­кую фигурку, усердно шагав­шую через две сту­пени. Когда, под­няв­шись, он уви­дел дирек­тора, – чер­ные глаза послед­него строго и холодно смот­рели на него.

Тёма испу­ганно, неловко ста­щил шапку и поклонился.

Дирек­тор едва заметно кив­нул голо­вой и отвел глаза.

VII. Будни

Мел­кий ноябрь­ский дождь одно­об­разно бара­ба­нил в окна.

На боль­ших часах в сто­ло­вой мед­ленно-хрипло про­било семь часов утра.

Зина, посту­пив­шая в том же году в гим­на­зию, в фор­мен­ном корич­не­вом пла­тье, в белой пеле­ринке, сидела за чай­ным сто­лом, пила молоко и тихо бур­чала себе под нос, посто­янно загля­ды­вая в откры­тую, лежав­шую перед ней книгу…

Когда про­били часы, Зина быстро встала и, подойдя к Тёми­ной ком­нате, про­го­во­рила через дверь:

– Тёма, уже чет­верть восьмого.

Из Тёми­ной ком­наты послы­ша­лось какое-то неопре­де­лен­ное мычание.

Зина воз­вра­ти­лась к книге, и снова в сто­ло­вой раз­дался тихий, рав­но­мер­ный гул ее голоса.

В ком­нате Тёмы царила мерт­вая тишина.

Зина опять подо­шла к двери и энер­гично произнесла:

– Тёма, да вста­вай же!

На этот раз недо­воль­ным, сон­ным голо­сом Тёма ответил:

– И без тебя встану!

– Оста­лось всего пят­на­дцать минут, я тебя ни одной минуты не буду ждать. Я не желаю из-за тебя каж­дый раз опаздывать.

Тёма нехотя поднялся.

Надев сапоги, он подо­шел к умы­валь­нику, раза два плес­нул себе в лицо водой, кое-как обтерся, схва­тил гре­бе­шок, сде­лал небреж­ный раз­дел сбоку – кри­вой и неров­ный, несколько раз чес­нул свои густые волосы; не докон­чив, при­гла­дил их нетер­пе­ливо руками, и одев­шись, засте­ги­вая сюр­тук на ходу, вошел в столовую.

– Мама при­ка­зала, чтоб ты непре­менно ста­кан молока выпил, – про­го­во­рила Зина.

Тёма только сдви­нул молча брови.

– Я не буду такой бурды пить… Пей сама! – отве­тил Тёма, тол­кая подан­ный Таней ста­кан чаю.

– Арте­мий Нико­ла­е­вич, мама креп­кий чай не позволяют.

Тёма поси­дел несколько мгно­ве­ний, затем реши­тельно вско­чил, взял чай­ник и под­лил себе в ста­кан креп­кого чаю.

Таня посмот­рела на Зину, Зина на Тёму; а Тёма, доволь­ный, что добился сво­его, макал в чай хлеб и ел его, ни на кого не глядя.

– Молоко будете пить? – спро­сила Таня.

– Пол­ста­кана.

После молока Зина встала и, реши­тельно про­го­во­рив: «Я больше ни минуты не жду», – начала спешно соби­рать свои тет­ради и книги.

Тёма не спеша после­до­вал ее примеру.

Брат и сестра вышли в подъ­езд, где давно уже ждал их со всех сто­рон закры­тый, точно обли­тый водой, эки­паж, мок­рая Буланка и такой же мок­рый, сгор­бив­шийся, одно­гла­зый Еремей.

В эки­паж исчезли сперва Зина, а за ней Тёма.

Ере­мей застег­нул фар­тук и поехал.

Дождь уныло бара­ба­нил по крыше эки­пажа. Тёме вдруг пока­за­лось, что Зина заняла больше поло­вины сиде­нья, и потому он начал поле­гоньку тес­нить Зину.

– Тёма, что тебе надо? – спро­сила будто ничего не пони­мав­шая Зина.

– Ну, да ты рас­се­лась так, что мне тесно!

И Тёма еще силь­нее нажал на Зину.

– Тёма, если ты сей­час не пере­ста­нешь, – про­го­во­рила Зина, упи­ра­ясь изо всех сил ногами, – я назад поеду, к папе!..

Тёма молча про­дол­жал свое дело. Сила была на его стороне.

– Ере­мей, поез­жай назад! – поте­ряв тер­пе­ние, крик­нула Зина.

– Ере­мей, пошел впе­ред! – закри­чал в то же время Тёма.

– Ере­мей – назад!

– Ере­мей – вперед!

Окон­ча­тельно рас­те­ряв­шийся Ере­мей оста­но­вился и, загля­ды­вая через щель един­ствен­ным гла­зом к своим неужив­чи­вым седо­кам, проговорил:

– Ну ей-же-Богу, я слизу с козел, и идьте, як хотыте, бо вже не знаю, кого и слухаты!

Внутри эки­пажа все стихло. Ере­мей поехал дальше. Он бла­го­по­лучно добрался до жен­ской гим­на­зии, где сошла Зина. Тёма поехал дальше один.

Фан­та­зия неза­метно унесла его далеко от дей­стви­тель­но­сти, на необи­та­е­мый ост­ров, где он, всласть наво­е­вав­шись с дика­рями и со все­воз­мож­ными чудо­ви­щами мира, наду­мался нако­нец умирать.

Уми­рать Тёма любил. Все будут жалеть его, пла­кать; и он будет пла­кать… И слезы вот-вот уж готовы брыз­нуть из глаз Тёмы… А Ере­мей давно уже стоит у ворот гим­на­зии и удив­лен­ным гла­зом смот­рит в щелку. Тёма испу­ганно при­хо­дит в себя, огля­ды­ва­ется, по царя­щей тишине во дворе сооб­ра­жает, что опоз­дал, и сердце его тоск­ливо зами­рает. Он быстро про­бе­гает двор, лест­ницу, про­ворно сни­мает пальто и ста­ра­ется неза­ме­чен­ным про­скольз­нуть по коридору.

Но высо­кий Иван Ива­но­вич, раз­ма­хи­вая сво­ими длин­ными руками, уже идет навстречу. Он как-то мимо­хо­дом ловит за плечо Тёму, загля­ды­вает ему в лицо и лениво спрашивает:

– Кар­та­шев?

– Иван Ива­но­вич, не запи­сы­вайте, – про­сит Тёма.

– Учи­тель же все равно запи­шет, – отве­чает флег­ма­тично Иван Ива­но­вич, у кото­рого не хва­тает духу прямо отказать.

– У нас батюшка… я попрошу…

Иван Ива­но­вич нере­ши­тельно, нехотя говорит:

– Хорошо…

Тёма отво­ряет боль­шую дверь и как-то боком вхо­дит в свой класс. Его обдает спер­тым, теп­лым воз­ду­хом, он тороп­ливо кла­ня­ется батюшке и спе­шит оза­бо­ченно на свое место.

По окон­ча­нии урока малень­кая фигурка бежит за священником:

– Батюшка, сотрите мне abs.[4]

Батюшка идет, пере­ва­ли­ва­ясь с боку на бок, не спеша отки­ды­вает свою шел­ко­вую рясу, достает пла­ток, смор­ка­ется и спра­ши­вает Тёму:

– А зачем же вы опаздываете?

За Тёмой и батюш­кой, тол­ка­ясь, бежит целый хвост любо­пыт­ных уче­ни­ков. Вся­кому инте­ресно хоть одним ухом послу­шать, в чем дело.

– У нас часы отстают, – отве­чает Тёма, пони­жая голос так, чтобы дру­гие не слы­шали. – Я теперь их поставлю на чет­верть часа вперед.

– Вы часов не пор­тите, а лучше сами вста­вайте на чет­верть часа раньше, – гово­рит батюшка и исче­зает в две­рях учительской.

Хвост фыр­кает.

Тёма подав­ляет недо­уме­ние, делает бес­печ­ную физио­но­мию перед насмеш­ливо смот­ря­щими на него уче­ни­ками и спе­шит в класс. Там он садится на свое место, под­ни­мает оба колена, упи­ра­ется ими в ска­мью и, ста­ра­ясь смот­реть рав­но­душно, вду­мы­ва­ется в смысл батюш­ки­ных слов.

Вах­нов свер­нул бумажку и, помо­чив ее слю­нями, водит ею вокруг шеи и лица Тёмы. Тёма досад­ливо говорит:

– Ну, отстань же!

Но Вах­нов не отстает.

– Ну, что ты за сви­нья! – гово­рит Тёма.

В ответ Вах­нов хва­тает Тёму за руку и выкру­чи­вает ее ему за спину. У Тёмы заки­пает бес­силь­ная злоба, ему хочется «трес­нуть» Вах­нова, и он пус­ка­ется на хитрость.

– Ну, оставь же, – повто­ряет уже лас­ково Тёма.

Вах­нов смяг­ча­ется, снис­хо­ди­тельно дает Тёме щел­чок и выпус­кает его руку. Тёма быстро вска­ки­вает на ска­мью и, «трес­нув» Вах­нова, мчится от него по ска­мьям. Вер­зила Вах­нов несется за ним. Тёма пры­гает на пол и бро­са­ется к двери. Вах­нов насти­гает его, мнет и со всего раз­маха бьет ладо­нью по лопаткам.

– Ну, что ты за сви­нья?! – гово­рит тоск­ливо Тёма.

Вах­нов отве­чает уве­си­стыми шлепками.

– Оставь же, – уже жалобно молит Тёма. – Ну, что ты меня мучишь?

В голосе Тёмы слы­шатся Вах­нову слезы. Ему дела­ется жаль Тёму.

– Му-мочка! – гово­рит Вах­нов и опять, уже от избытка чувств, тис­кает Тёму.

По кори­дору идет моло­дой, в очках, учи­тель латин­ского языка Хло­пов. При входе учи­теля все уже по местам. Хло­пов вни­ма­тельно осмат­ри­вает класс, быстро делает пере­кличку, затем схо­дит с сво­его воз­вы­ше­ния и весь урок гуляет по классу, не упус­кая ни на мгно­ве­ние никого из виду. Про­ходя мимо ска­мьи, где сидит малень­кий с куд­ря­вой голо­вой и потеш­ной пти­чьей физио­но­мией Гер­берг, учи­тель оста­нав­ли­ва­ется, нюхает воз­дух и говорит:

– Опять чес­но­ком воняет?!

Гер­берг крас­неет, так как аро­мат несется из его ящика, где лежит аппе­тит­ный кусок при­не­сен­ной им для зав­трака фар­ши­ро­ван­ной щуки.

– Я вас в класс не буду пус­кать! Что это за гадость?! Сей­час же выне­сите вон! – И, помол­чав, гово­рит вслед уно­ся­щему свое лаком­ство Гербергу:

– Можете себе насла­ждаться, когда уж так нра­вится, дома.

Уче­ники фыр­кают, смот­рят на Гер­берга, но на лице послед­него, кроме непо­ни­ма­ния: как может не нра­виться такая вкус­ная вещь, как фар­ши­ро­ван­ная щука, – ничего дру­гого не отра­жа­ется. Тёма с любо­пыт­ством смот­рит на Гер­берга, потому что он сын Лейбы, и Тёма, посто­янно видев­ший Мошку за при­лав­ком отца, никак не может осво­иться с фигу­рой его в гим­на­зи­че­ском сюртуке.

– Кор­нев, скло­няйте, – гово­рит учитель.

Кор­нев встает, пере­ка­ши­вает свое и без того некра­си­вое, взду­тое лицо и кисло начи­нает хрип­лым, низ­ким голосом.

Учи­тель слу­шает и раз­дра­женно морщится.

– Да что вы скри­пите, как нема­за­ная телега? Ведь, наверно же, во время рекре­а­ции[5] уме­ете гово­рить дру­гим голосом.

Кор­нев про­каш­ли­ва­ется и начи­нает с более высо­кой ноты.

– Ива­нов, продолжайте…

Сосед Тёмы, Ива­нов, встает, смот­рит сво­ими косыми гла­зами на учи­теля и продолжает.

– Неверно! Вах­нов, поправить!

Вах­нов встре­панно вска­ки­вает и молчит.

– Кар­та­шев!

Тёма вска­ки­вает и поправляет.

– Ну? Дальше!

– Я не знаю, – угрюмо отве­чает Иванов.

– Вах­нов!

– Я вчера болен был.

– Болен, – кивает голо­вой учи­тель. – Карташев!

Тёма встает и взды­хает: неда­ром он хотел повто­рить перед уро­ком – все выско­чило из головы.

– Ну, не зна­ете, гово­рите прямо!

– Я вчера учил.

– Ну, так гово­рите же!

Тёма сдви­гает брови и уси­ленно смот­рит вперед.

– Сади­тесь!

Учи­тель в упор осмат­ри­вает Вах­нова, Кар­та­шева и Иванова.

Вах­нов само­до­вольно водит гла­зами из сто­роны в сто­рону. Ива­нов, сдви­нув брови, угрюмо смот­рит в ска­мью. Затя­ну­тый, блед­ный Тёма огор­ченно, пыт­ливо всмат­ри­ва­ется сво­ими испу­ган­ными голу­быми гла­зами в учи­теля и говорит:

– Я вчера знал. Я испугался…

Учи­тель пре­не­бре­жи­тельно фыр­кает и отворачивается.

– Яко­влев, фразы!

Встает пер­вый уче­ник Яко­влев и уве­ренно и спо­койно говорит:

– Asinus excitatur baculo.

– Шван­дер! Переводите.

Встает ненор­мально тол­стый, упи­тан­ный, чистень­кий маль­чик. Он кор­чит болез­нен­ные рожи и облизывается.

– Пошел обли­зы­ваться! Да что вы меня есть соби­ра­е­тесь, что ли?!

Уче­ники смеются.

Шван­дер судо­рожно нажи­мает боль­шой палец на ска­мью, делает уси­лие и говорит:

– Осел…

– Ну?

– Пого­ня­ется…

Шван­дер делает еще одну болез­нен­ную гри­масу и кончает:

– Пал­кою.

– Слава Богу, родил.

Вто­рая поло­вина урока посвя­ща­ется пись­мен­ному ответу.

Учи­тель ходит и вни­ма­тельно сле­дит, чтобы не спи­сы­вали. Глаза его встре­ча­ются с гла­зами Дани­лова, в кото­рых вдруг что-то под­ме­тил про­ни­ца­тель­ный учитель.

– Дани­лов, дайте вашу книжку.

– У меня нет книжки, – гово­рит, крас­нея, Дани­лов и неловко под­ни­ма­ется с места, зажи­мая в то же время коле­нями латин­скую грамматику.

Учи­тель загля­ды­вает и соб­ствен­но­ручно вытас­ки­вает зло­по­луч­ную книгу.

Дани­лов скон­фу­женно смот­рит в скамью.

– Тихоня, тихоня, а мошен­ни­чать уже научился, Стыдно! Станьте без места!

Сим­па­тич­ная суту­ло­ва­тая фигура Дани­лова как-то реши­тельно идет к учи­тель­скому месту и ста­но­вится лицом к классу. Его скон­фу­жен­ные кра­си­вые глаза смот­рят доб­ро­душно и открыто прямо в глаза учителю.

Раз­да­ется давно ожи­да­е­мый, отрад­ный для уче­ни­че­ского слуха звонок.

– К сле­ду­ю­щему классу…

Учи­тель задает по грам­ма­тике, потом фразы с латин­ского на рус­ский, затем сам дик­тует с рус­ского на латин­ский и, отняв еще пять минут из рекре­а­ци­он­ных, нако­нец уходит.

Больше всего огор­чают уче­ни­ков эти лиш­ние пять минут.

После урока Хло­пова как-то мало ожив­ле­ния. Боль­шин­ство сидит в люби­мой позе – с колен­ками, упер­тыми в ска­мью, и устало, бес­цельно смотрит.

На учи­тель­ском воз­вы­ше­нии неожи­данно появ­ля­ется ста­рый, тол­стый учи­тель рус­ского языка.

– У попу­гая на шесте было весело! – моно­тонно, нарас­пев тянет он и чешет свою лысину о при­став­лен­ную к ней линейку.

Тёме с Вах­но­вым тоже весело, и ника­кого дела им нет ни до попу­гая, ни до учи­теля, ни до его системы, в силу кото­рой учи­тель счи­тал необ­хо­ди­мым прежде всего озна­ко­мить детей с синтаксисом.

– Гер­берг, где подлежащее?

– На шесте, – вска­ки­вает Гер­берг и впи­ва­ется своей пти­чьей физио­но­мией в учителя.

– Дурак, – тем же тоном гово­рит учи­тель, – ты сам на шесте…. Карташев!..

Тёма, только что полу­чив­ший в самый нос щел­чок, встре­панно вска­ки­вает и в то же мгно­ве­ние совсем исче­зает, потому что Вах­нов лов­ким дви­же­нием своей ноги стас­ки­вает его на пол.

– Кар­та­шев, ты куда девался? – кри­чит учитель.

Тёма, крас­ный, появ­ля­ется и объ­яс­няет, что он провалился.

– Как ты мог про­ва­литься, когда под тобою твер­дый пол?

– Я поскользнулся…

– Как ты мог поскольз­нуться, когда ты стоял?

Вме­сто ответа Тёма опять едет под ска­мью. Он снова появ­ля­ется и с оже­сто­чен­ным отча­я­нием смот­рит украд­кой на Вах­нова. Вах­нов, поло­жив локоть на ска­мью, при­жи­мает ладо­нью рот, чтобы не прыс­нуть, и не смот­рит на Тёму. Тёма сры­вает сердце неза­мет­ным пин­ком Вах­нову в плечо, но учи­тель уви­дел это и обиделся.

– Кар­та­шеву еди­ницу за поведение.

Лысая, как колено, голова учи­теля накло­ня­ется и ищет фами­лию Кар­та­шева. Тёма, пока учи­тель не видит, еще раз сры­вает свой гнев и тере­бит Вах­нова за волосы.

– Кар­та­шев, где подлежащее?

Тёма мгно­венно бро­сает Вах­нова и ищет гла­зами подлежащее.

Яко­влев, отва­лив­шись впо­лу­обо­рот с перед­ней ска­мьи, смот­рит на Тёму. «Под­скажи!» – молят глаза Тёмы.

– У попу­гая, – шеп­чет Яко­влев, и ноздри его раз­ду­ва­ются от пред­сто­я­щего наслаждения.

– У попу­гая, – под­хва­ты­вает радостно Тёма.

Общий хохот.

– Дурак, ты сам попу­гай… С этих пор Кар­та­шев не Кар­та­шев, а попу­гай. Гер­берг не Гер­берг, а шест. Попу­гай на шесте – Кар­та­шев на Герберге.

Класс хохо­чет. Яко­влев сто­нет от восторга.

Тол­стая, гро­мад­ная фигура учи­теля начи­нает слегка колы­хаться. Доб­ро­душ­ные малень­кие серые глаза при­щу­ри­ва­ются, и неко­то­рое время стар­че­ское «хе-хе-хе» несется по классу.

Но вдруг лицо учи­теля опять дела­ется серьез­ным, класс сти­хает, и тот же моно­тон­ный голос нарас­пев продолжает:

– В классе – где подлежащее?

Гро­бо­вое молчание.

– Дура­чье, – доб­ро­душно, нарас­пев гово­рит учи­тель. – Все попу­гаи и шесты. Сидят попу­гаи на шестах.

Между тем Тёма не спус­кает глаз с Яковлева.

– Разве он смеет под­ска­зы­вать глу­по­сти? – не то сове­ту­ется, не то про­те­стует Тёма, обра­ща­ясь к Вахнову.

Как только раз­да­ется зво­нок, он бро­са­ется к Яковлеву:

– Ты сме­ешь глу­по­сти подсказывать?!

– А тебе вольно повто­рять, – пре­не­бре­жи­тельно фыр­кает Яковлев.

– Так вот же тебе! – гово­рит Тёма и со всего раз­маха бьет его кула­ком по лицу. – Теперь подсказывай!

Яко­влев пер­вое мгно­ве­нье рас­те­рянно смот­рит и затем поры­ви­сто, не удо­сто­и­вая никого взгля­дом, быстро ухо­дит из класса. Немного погодя появ­ля­ется в две­рях бри­тое, широ­кое лицо инспек­тора, а за ним весь в сле­зах Яковлев.

– Кар­та­шев, подите сюда! – сухо и резко раз­да­ется в классе.

Тёма под­ни­ма­ется, идет и испу­ганно смот­рит в выпу­чен­ные голу­бые глаза инспектора.

– Вы уда­рили Яковлева?

– Он…

– Я вас спра­ши­ваю: уда­рили вы Яковлева?

И голос инспек­тора пере­хо­дит в сухой треск.

– Уда­рил, – тихо отве­чает Тёма.

– Зав­тра на два часа без обеда.

Инспек­тор ухо­дит. Тёма, вос­пря­нув­ший от мило­сти­вого нака­за­ния, побе­до­носно обра­ща­ется к Яко­влеву и говорит:

– Ябеда!

– А по-тво­ему, ты будешь по морде бить, а тебе ручки за это цело­вать? – грызя ногти и впи­ва­ясь сво­ими малень­кими гла­зами в Тёму, ядо­вито-спо­койно спро­сил Корнев.

Вошел новый учи­тель – немец­кого языка, Борис Бори­со­вич Кноп. Это была малень­кая, тще­душ­ная фигурка. Такие фигурки часто попа­да­ются между фар­фо­ро­выми ста­ту­эт­ками: в клет­ча­тых шта­нах и синем, с длин­ными узкими рука­вами, фраке. Он шел тихо, мед­лен­ною поход­кой, кото­рую уче­ники назы­вали «рас­ко­ря­кой».

В Борисе Бори­со­виче ничего не было учи­тель­ского. Встре­тив его на улице, можно было бы при­нять его за порт­ного, садов­ника, мел­кого чинов­ника, но не за учителя.

Уче­ники ни про одного учи­теля ничего не знали из его домаш­ней жизни, но про Бориса Бори­со­вича знали всё. Знали, что у него жена злая, две дочки – ста­рые девы, мать – сле­пая ста­руха, гор­ба­тая тетка. Знали, что Борис Бори­со­вич бед­ный, что он тре­пе­щет перед началь­ством не хуже любого из них. Знали и то, что Борису Бори­со­вичу можно перо сма­зы­вать салом, в чер­ниль­ницу сыпать песок, а в пото­лок, наже­вав бумаги, пус­кать бумаж­ных чертей.

В послед­нее время Борис Бори­со­вич стал заметно подаваться.

Сде­лав пере­кличку, он с тру­дом сошел с воз­вы­ше­ния, на кото­ром стоял его стол, и рас­слаб­ленно, по-ста­ри­ков­ски, оста­но­вив­шись перед клас­сом, начал не спеша выни­мать из зад­него кар­мана фрака носо­вой платок.

Высмор­кав­шись, Борис Бори­со­вич под­нял голову и обра­тился к уче­ни­кам с бла­го­душ­ной речью, в кото­рой пред­ло­жил им не шуметь, слу­шать спо­койно урок и быть хоро­шими, доб­рыми детьми.

– Пожа­луй­ста, – кон­чил Борис Бори­со­вич, и в голосе его зазву­чала просьба уста­лого, боль­ного человека.

Но Борис Бори­со­вич сей­час же спо­хва­тился и уже более строго прибавил:

– А кто не захо­чет смирно сидеть, того я без жало­сти буду совсем строго наказывать.

Несколько минут все шло хорошо. Болез­нен­ный вид учи­теля сми­рил уче­ни­ков. Но Вах­нов, уже нала­див опыт­ной рукой перо, издал им тон­кий, тре­вож­ный, хорошо зна­ко­мый учи­телю звук.

Борис Бори­со­вич вскипел.

– Вы сви­ньи, и с вами нельзя по-чело­ве­че­ски гово­рить… Вы тогда только чув­ству­ете ува­же­ние к чело­веку, когда он вас вот как душить будет.

И, дрожа от бешен­ства, Борис Бори­со­вич под­нял свой кула­чок и пока­зал, как будет душить.

– Ах ты, немец­кая селедка! – про­шеп­тал кто-то и, раз­же­вав бумагу, искусно вле­пил ее в борт фрака Бориса Борисовича.

Учи­тель опе­шил. Несколько секунд дли­лось молчание.

– Хорошо, – нако­нец как-то подав­ленно про­го­во­рил он. – Я вот так с этим и пойду к дирек­тору. Я покажу ему это. Я рас­скажу ему, что вы со мной дела­ете, как вы меня муча­ете. Я при­веду его в класс, и пусть он сам смот­рит на всех этих чер­тей (учи­тель пока­зал на висев­ших по потолку на ниточке чер­тей), на это перо и на эту чер­ниль­ницу, и я скажу, что самый глав­ный и злой, самый гру­бый, бес­смыс­лен­ный скот – это Вахнов.

– За что вы руга­е­тесь?! – вско­чил Вах­нов. – Вы все­гда надо мной изде­ва­е­тесь. Я ничего не делаю, а вы ругаетесь.

И Вах­нов вдруг завыл бла­гим матом.

Учи­тель рас­те­рялся и полез в кар­ман за таба­кер­кой. Он мед­ленно вынул ее из кар­мана, посту­чал по ней паль­цем, открыл крышку, достал щепотку табаку и, не сводя глаз с Вах­нова, начал поти­хоньку нюхать. Вах­нов про­дол­жал выть, вни­ма­тельно наблю­дая сквозь пальцы учителя.

– Я пойду жало­ваться инспек­тору, – про­го­во­рил Вах­нов, пере­став вдруг завы­вать, и поры­ви­сто напра­вился к двери.

– Вах­нов, назад! – оста­но­вил его нере­ши­тельно учитель.

– А за что вы руга­е­тесь? Вы меня пой­мали? Когда поймаете…

– А не пой­ман, так не вор? Эхе-хе… Вах­нов… Нехорошо…

В ответ Вах­нов, садясь на место, дер­нул за перо.

– Ты и теперь ска­жешь, что не ты.

– Теперь я со злости.

– Со зло­сти? – огор­ченно пере­спро­сил учи­тель и пока­чал голо­вой. – Вах­нов, Вахнов…

Учи­тель глу­боко вздох­нул и задумался.

Вах­нов начал пищать так, как пищат малень­кие, еще сле­пые щенки.

– Ва-а-хнов!.. – уныло про­го­во­рил учитель.

– Я давно знаю, что я Вахнов.

– Ты зна­ешь… Ты много зна­ешь… У тебя хоро­шее сердце, Вах­нов… Сердце лошади… иди жалуйся.

Борис Бори­со­вич закрыл глаза и опу­стил голову на руки. Он чув­ство­вал какой-то осо­бен­ный упа­док сил.

– Иди жалуйся на меня, – повто­рил он снова, с тру­дом откры­вая глаза. – Иди скажи, что тебе надоел ста­рый, боль­ной Борис Бори­со­вич, у кото­рого пять чело­век на плечах…

Вах­нов опять задер­гал перо.

Учи­тель бес­сильно опу­стил голову.

– Да брось, – обра­тился к Вах­нову Касиц­кий, – ведь болен же человек!

Но на Вах­нова нашло. Он, спря­тав голову под ска­мью, начал хрюкать.

Борис Бори­со­вич бес­по­мощно оглянулся.

– Послу­шай ты, идиот! – вско­чил Кор­нев, обра­ща­ясь к Вах­нову. – Гос­пода, да уймите же его! – обра­тился он к бли­жай­шим това­ри­щам Вахнова.

Серб Авгу­стич, сорвав­шись с места, каким-то клуб­ком под­ле­тел к Вах­нову и, как зверь, скаля зубы, с нали­тыми кро­вью гла­зами, про­хри­пел своим твер­дым наречием:

– Ско­тына! Убью!

Вах­нов так и обмер.

– Дрань!

– Я боль­ной, – про­шеп­тал тихо Борис Бори­со­вич, – пожа­луй­ста, ско­рее позо­вите надзирателя.

Авгу­стич бро­сился в кори­дор. Дети испу­ганно стихли.

– Ничего, ничего, это прой­дет, – тоск­ливо шеп­тали побе­лев­шие губы учителя.

В классе воца­ри­лась мерт­вая тишина. Учи­тель точно застыл, накло­нив­шись и едва дер­жась рукой за край стола. Весь класс замер в непо­движ­ных позах, и только бумаж­ные черти, под­ве­шен­ные к потолку и при­во­ди­мые в дви­же­ние сквоз­ня­ком, тянув­шим из отво­рен­ной в кори­дор двери, мед­ленно и без­звучно рас­ка­чи­ва­лись над голо­вой больного.

– Пожа­луй­ста… – тоск­ливо обра­тился учи­тель к вошед­шему Ивану Ива­но­вичу. – Я немножко болен. Пожа­луй­ста, помо­гайте мне.

И учи­тель с помо­щью над­зи­ра­теля, грузно опер­шись на его руку, мед­ленно и тихо пота­щился из класса.

Послед­ний урок был Томы­лина – учи­теля есте­ствен­ной истории.

Уче­ники сво­бодно и непри­нуж­денно встре­тили вхо­див­шего сред­них лет, пред­ста­ви­тель­ного, пол­ного учителя.

Он шел и легко, кра­сиво нес в своих руках фигуры раз­ных зве­рей. Поло­жив их на стол, он вынул чистый, белый пла­ток, смах­нул им пыль с рука­вов сво­его, без­уко­риз­ненно сидев­шего на нем, синего фрака и вытер руки. Еще на ходу, оки­нув весело класс, он бро­сил свое обыч­ное, как будто небрежное:

– Здрав­ствуйте, дети!

Но это «здрав­ствуйте, дети!» током про­бе­жало по дет­ским серд­цам и заста­вило их весело встрепенуться.

Сде­лав пере­кличку, учи­тель под­нял голову и проговорил:

– Я при­нес вам, дети, пре­крас­ный экзем­пляр чучела очко­вой змеи.

Учи­тель взял коробку и осто­рожно вынул змею. Он высоко под­нял руку, и уче­ники при­под­ня­лись, с напря­же­нием всмат­ри­ва­ясь в страш­ную змею с боль­шими жел­тыми, точно в очках, глазами.

– Очко­вая змея, – про­го­во­рил учи­тель, – ядо­вита. Укус ее смер­те­лен. Яд поме­ща­ется, так же как и у дру­гих ядо­ви­тых змей, в голове, возле зубов.

Томы­лин нажал пру­жинку, и змея открыла рот.

– Про­сунь осто­рожно палец, – ска­зал Томы­лин, обра­ща­ясь к Авгу­стичу. – Не бойся…

Когда Авгу­стич про­су­нул палец, Томы­лин отпу­стил пру­жину, и змея снова закрыла рот.

Авгу­стич нервно отдер­нул палец. Все и Томы­лин рассмеялись.

– Ты видишь на своем пальце чер­ные полоски: это без­вред­ная, про­стая жид­кость, заме­ня­ю­щая собою яд. Теперь смотри, как этот яд из головы про­хо­дит в зубы змеи.

Учи­тель под­нял часть кожи на голове змеи, и Авгу­стич чрез стек­лян­ный череп уви­дел возле зубов малень­кое чер­ное пят­нышко с тонень­кими ниточ­ками, исче­зав­шими в зубах.

Уче­ники вско­чили с своих мест и напе­ре­бой спе­шили загля­нуть в аппарат.

– Не тес­ни­тесь, всем покажу, – про­из­нес Томылин.

Когда осмотр кон­чился и класс снова при­шел в поря­док, Томы­лин заговорил:

– Дети, сего­дня эта дверь затво­ри­лась, и, может быть, навсе­гда, за вашим учи­те­лем, потому что Борис Бори­со­вич стра­дает тяже­лой, неиз­ле­чи­мой болез­нью. Там, за этой две­рью, ждут его пять бед­ных, не спо­соб­ных зара­ба­ты­вать себе хлеб жен­щин, кото­рые без него оста­нутся без куска хлеба…

Учи­тель замол­чал, про­шелся по классу и проговорил:

– Ну, нач­нем. Тёма, отвечай!

Тёма, все­гда доб­ро­со­вестно учив­ший есте­ствен­ную исто­рию, на этот раз не знал урока, потому что, по рас­пи­са­нию, Томы­лин дол­жен был в этот урок рассказывать.

Тёма сго­рел со стыда, прежде чем открыл рот. Когда он кон­чил, Томы­лин, огор­чен­ный, не то спро­сил, не то сказал:

– Не выучил?

Тёма сел и расплакался.

Томы­лин вызвал дру­гого, тре­тьего и, каза­лось, забыл о Тёме.

Тёма пере­стал пла­кать и угрюмо-скон­фу­женно сидел, обло­ко­тив­шись на локоть. В нем шеве­ли­лось злое чув­ство и на себя, и на весь класс – сви­де­те­лей его слез, – и на Томы­лина. И он еще угрю­мее сдви­гал брови.

– К сле­ду­ю­щему классу выучишь урок? – спро­сил вдруг, мимо­хо­дом, Томы­лин, по обык­но­ве­нию поло­жив руку на волосы Тёмы и слегка под­ни­мая его голову.

Тёма нехотя под­нял глаза, но встре­тил такой при­вет­ли­вый, лас­ко­вый взгляд учи­теля, взгляд, про­ник­ший в самую глубь его души, что сердце Тёмы ёкнуло, и он быстро ответил:

– Выучу.

– Отчего ты на сего­дня не выучил?

– Я думал, что вы будете рассказывать.

– Ну, выучи, я еще раз спрошу.

Послед­ний урок кон­чился. Уче­ники тол­пами валят на улицу.

Тёма захо­дит за Зиной, и они оба идут пеш­ком домой.

Зина весела. Она полу­чила пять и вдо­ба­вок несет матери целый ворох самых инте­рес­ных, самых све­жих новостей.

– Спра­ши­вали? – обра­ща­ется она к Тёме. – Сколько?

– Тебе какое дело?

– А мне пять, – гово­рит Зина.

– Ваша пятерка меньше нашей тройки, – отве­чает Тёма презрительно.

– Поче-е-му?

– А потому, что вы девочки, а учи­теля больше любят дево­чек, – гово­рит авто­ри­тетно Тёма.

– Какие глупости!

– Вот тебе и глупости.

За обе­дом Зина ест с аппе­ти­том и гово­рит, гово­рит. Тёма ест лениво, мол­чит и рав­но­душно-устало слу­шает Зину. К общему обеду они опоз­дали. В сто­ло­вой тем не менее, кроме отца, все налицо. Мать сидит, обло­ко­тив­шись на стол, и любу­ется своей смуг­лой, рас­крас­нев­шейся доч­кой. Пере­ведя глаза на сына, мать тоск­ливо говорит:

– Ты совсем зеле­ный стал… Отчего ты ничего не ешь?

– Мама, оттого, что он все­гда на свои деньги сла­сти покупает.

– Неправда, – отве­чает Тёма, пора­жен­ный сооб­ра­зи­тель­но­стью Зины.

– Ну да, неправда.

– Я поеду и попрошу дирек­тора, чтоб он устроил для жела­ю­щих зав­траки, – гово­рит мать.

Тёме пред­став­ля­ется фигура матери с ее стран­ным про­ек­том и сдер­жан­ная, строй­ная фигура дирек­тора. От одной мысли ему дела­ется неловко за мать, и он торо­пится пре­ду­пре­дить ее, говоря совер­шенно естественно:

– Одна мать уже при­ез­жала, и дирек­тор не согласился.

После обеда Тёма идет в сад, где ветер уныло качает обна­жен­ные дере­вья, сквозь кото­рые видны все заборы сада, и кажется Тёме, что меньше как будто стал сад. Из сада Тёма идет к Иоське, кото­рый в теп­лой, гряз­ной кухне, сидя где-нибудь в уголке и рас­пу­стив свои тол­стые губы, возится над чем-то. Тёма идет на наем­ный двор, про­би­ра­ется между кучами и ищет гла­зами ватагу. Но уже нет преж­них при­я­те­лей. И Гераська, и Яшка, и Колька – все они за рабо­той. Гераська – за вер­ста­ком, Яшка и Колька – ушли в город помо­гать родителям.

У забора копо­шатся остатки ватаги. Много новых, всё малень­кие: крас­ные, в лох­мо­тьях, поси­нев­шие от холода, усердно потя­ги­вают носом и с любо­пыт­ством смот­рят на чужого им Тёму. Зна­ко­мая пуговка бле­стит на воз­духе, но нет уже больше ее весе­лых хозяев. Тёма любовно, тоск­ливо узнает и всмат­ри­ва­ется в эту, пере­жив­шую своих хозяев, пуговку, и еще дороже она ему. Какие-то обрывки неяс­ных, груст­ных и слад­ких мыс­лей – как этот зами­ра­ю­щий день, здесь холод­ный и непри­вет­ли­вый, а там, между туч, в том кусочке дого­ра­ю­щего неба, охва­ты­ва­ю­щий маль­чика жгу­чим сожа­ле­нием, – тол­пятся в голове Тёмы и не хотят, и мешают, и не пус­кают на сво­боду где-то там, глу­боко в голове или в сердце как будто сидя­щую отчет­ли­вую мысль.

– Тёмочка, зай­дите на часок ко мне, – выска­ки­вает, уви­дев в окно Тёму, Кейзеровна.

Тёма вхо­дит в теп­лую, чистую избу, вды­хает в себя зна­ко­мый запах глины с наво­зом, кото­рой забот­ли­вая хозяйка сма­зы­вает пол и печку, сколь­зит гла­зами по жел­тому чистому полу, белым сте­нам, малень­ким зана­ве­соч­кам, потем­нев­шему лицу рых­лой Кей­зе­ровны и ждет.

– Тёмочка, кто у вас учи­тель немец­кого языка?

– Борис Бори­со­вич, – отве­чает Тёма.

– Вы зна­ете, Тёмочка, у Бориса Бори­со­вича моя сестра в услужении.

Тёма лас­ково, осто­рожно говорит:

– Он сего­дня немножко заболел.

– Забо­лел? Чем забо­лел? – встре­пе­ну­лась Кейзеровна.

– У него голова забо­лела, он не докон­чил урока.

– Голова? – И Кей­зе­ровна делает боль­шие глаза, и губы ее соби­ра­ются в малень­кий, тес­ный кру­жок. – Ох, Тёмочка, сестре они больше трид­цати руб­лей должны. Надо идтить.

Тёма слы­шит тре­вож­ную, тоск­ли­вую нотку в этом «идтить», и эта тре­вога пере­да­ется и охва­ты­вает его.

В его вооб­ра­же­нии рису­ются боль­ной учи­тель и пять ста­рых жен­щин, кото­рых Тёма нико­гда не видал, но кото­рые вдруг, как живые, встали перед ним: вот гор­ба­тая, мор­щи­ни­стая ста­руха – это тетка; вот сле­пая, с длин­ными седыми воло­сами – мать.

– Кей­зе­ровна, у матери учи­теля бельма на глазах?

– Нет.

– Они бедные?

– Бед­ные, Тёмочка! Не дай Бог его смерти, хуже моего им будет.

– Что ж они будут делать?

– А уж и не знаю… Ста­руху и тетку, может, в бога­дельню возь­мут… пас­тор устроит, а жена и дочери – хоть мило­стыньку на улицу иди просить.

– Мило­стыньку? – пере­спра­ши­вает Тёма, и его глаза широко раскрываются.

– Мило­стыньку, Тёмочка. Вот когда вырас­тете, будете ехать в карете и дадите им копеечку…

– Я рубль дам.

– Что бро­сите, за все Гос­подь запла­тит. Бед­ному чело­веку подать, все равно что Гос­пода встре­тить… и удача все­гда во всем будет. Ну, Тёмочка, я пойду.

Тёма неохотно встает. Ему хочется рас­спро­сить и об учи­теле еще, и об этих жен­щи­нах, кото­рые обре­чены на мило­стыньку. Мысли его тол­пятся около этой мило­стыньки, кото­рая пред­став­ля­ется ему неиз­беж­ным выходом.

Придя домой, он утом­ленно садится на диван возле матери и говорит:

– Зна­ешь, мама, Борис Бори­со­вич забо­лел… Кей­зе­ровны сестра у них слу­жит. Я ей ска­зал, что он забо­лел… Зна­ешь, мама, если он умрет, его мать и тетку в бога­дельню возь­мут, а жена и две дочки пой­дут мило­стыню просить.

– Кей­зе­ровна говорит?

– Да, Кей­зе­ровна. Мама, можно мне яблока?

– Можно.

Тёма пошел достал себе яблоко и, усев­шись у окна, начал усердно и в то же время оза­бо­ченно грызть его.

– А ты хочешь поехать к Борису Борисовичу?

– С кем?

– Со мной.

Тёма нере­ши­тельно загля­нул в окно.

– Тебе хочется?

– А это не будет стыдно?

– Стыдно? отчего тебе кажется, что это стыдно?

– Ну хорошо, поедем, – согла­сился Тёма.

В доме учи­теля Тёма неловко сидел на стуле, посмат­ри­вая то на ста­рушку – мать его, малень­кую, худень­кую жен­щину в чер­ном пла­тье, с зеле­ным зон­ти­ком на гла­зах, то на высо­кую, худую девушку с белым лицом и чер­нень­кими глаз­ками, лас­ково и при­вет­ливо посмат­ри­вав­ших на Тёму. Только жена не понра­ви­лась Тёме, пол­ная, недо­воль­ная, блед­ная женщина.

Ска­зали учи­телю и повели Тёму к нему. За сит­це­выми шир­мами сто­яла про­стая кро­вать, сто­лик с баноч­ками, выши­тые кра­си­вые туфли.

«Какой же он бед­ный, – про­нес­лось в голове Тёмы, – когда у него такие туфли?»

Тёма подо­шел к кро­вати и испу­ганно посмот­рел в лицо Бориса Бори­со­вича. Ему бро­си­лись в глаза блед­ное, жал­кое лицо учи­теля и тон­кая, худая рука, кото­рую Борис Бори­со­вич дер­жал на груди. Борис Бори­со­вич под­нял эту руку и молча погла­дил Тёму по голове. Тёма не знал, долго ли он про­стоял у кро­вати. Кто-то взял его за руку и опять повел назад. Он вошел в гости­ную и остановился.

Его мать раз­го­ва­ри­вала с Томы­ли­ным. Тёму как-то пора­зило соче­та­ние кра­си­вого лица учи­теля и воз­буж­ден­ного, моло­дого лица матери. Мать при­вет­ливо улыб­ну­лась сыну сво­ими выра­зи­тель­ными глазами.

Тёме вдруг пока­за­лось, что он давно-давно уже видел где-то вме­сте и мать, и Томы­лина, и себя.

– Здрав­ствуй, Тёма, – про­го­во­рил Томы­лин, лас­ково при­тя­нул его к себе и, обняв его рукой, про­дол­жал слу­шать Агла­иду Васильевну.

– Я пони­маю, конечно, – гово­рила она, – и все-таки можно было бы иначе устро­ить. Все осно­вано на форме, на дис­ци­плине, на страхе стар­ших уро­нить как-нибудь свое досто­ин­ство, но из-за этого досто­ин­ство ребенка ни во что не ста­вится и без­жа­лостно попи­ра­ется на каж­дом шагу нашими педа­го­гами. А посмот­рите у англи­чан! Там уже деся­ти­лет­ний маль­чу­ган сознает себя джентль­ме­ном. Я не о вас говорю… Ваши уроки совер­шенно отве­чают тому, как, по-моему, должно быть постав­лено дело. И я не могу удер­жаться, чтобы не ска­зать, monsieur Томы­лин… – мать посмот­рела на Тёму, на мгно­ве­ние оста­но­ви­лась в нере­ши­тель­но­сти, вски­нула гла­зами на Томы­лина и быстро про­дол­жала по-фран­цуз­ски: —…чем вы вли­я­ете на детей и чем полу­ча­ете широ­кий доступ к их серд­цам: вы щадите чув­ство соб­ствен­ного досто­ин­ства ребенка; он знает, что его малень­кое само­лю­бие вам так же дорого, как и ваше собственное.

– Если при­ятна дея­тель­ность, то еще при­ят­нее оценка ее…

– Она при­ятна и необ­хо­дима, по-моему. Поверьте, что мы, роди­тели, ничем не повре­дили бы вам, если б имели воз­мож­ность почаще делиться с вами, учи­те­лями, впе­чат­ле­ни­ями. А в тепе­реш­нем виде ваша гим­на­зия мне напо­ми­нает суд, в кото­ром есть и пред­се­да­тель, и про­ку­рор, и посто­ян­ный под­су­ди­мый и только нет защит­ника этого малень­кого и, потому что малень­кого, осо­бенно нуж­да­ю­ще­гося в защит­нике подсудимого…

Томы­лин молча улыбнулся.

– Ах, какая пре­лесть твой Томы­лин, – ска­зала доро­гой мать, пол­ная впе­чат­ле­ний неожи­дан­ной встречи.

Тёма был счаст­лив за сво­его учи­теля и тоже пере­жи­вал насла­жде­ние от быв­шего свидания.

– Мама, за что тебя у Бориса Бори­со­вича благодарили?

– Я пред­ло­жила им пере­го­во­рить с тетей Надей, чтобы устро­ить одну дочь класс­ной дамой, а дру­гую учи­тель­ни­цей музыки.

– В институте?

– В инсти­туте. Вот видишь, и не будут про­сить мило­стыню, если даже, не дай Бог, и умрет Борис Борисович…

Тёме после всего пере­жи­того совсем не хоте­лось при­ни­маться за при­го­тов­ле­ние уро­ков для дру­гого дня.

Зина давно уже сидела за уро­ками, а Тёма все никак не мог найти нуж­ной ему тет­ради. Брат и сестра зани­ма­лись в малень­кой ком­натке, все­гда под непо­сред­ствен­ным наблю­де­нием матери, кото­рая обык­но­венно в это время что-нибудь читала, сидя поодаль в кресле.

Тёма уже два­дца­тый раз рас­се­янно пере­хо­дил от стола к эта­жерке, где на отдель­ной полке, в невоз­мож­ном бес­по­рядке, в кон­тра­сте с пол­кой сестры, валя­лась пере­пу­тан­ная, хао­ти­че­ская куча книг и тетрадей.

Зина не выдер­жала и, молча, бро­сив работу, наблю­дала за братом.

– Пока­зать тебе, Тёма, как ты ходишь? – спро­сила она и, не дожи­да­ясь, встала, вытя­нула шею, сде­лала бес­смыс­лен­ные глаза, открыла рот, опу­стила руки и с согну­тыми колен­ками начала ходить бес­цельно, тол­ка­ясь от одной стенки к другой.

Тёме реши­тельно все равно было как ни тянуть время, лишь бы не зани­маться, и он с удо­воль­ствием смот­рел на сестру.

Мать, ото­рвав­шись от чте­ния, строго при­крик­нула на детей.

– Мама, – про­го­во­рила Зина, – я уже пол­стра­ницы написала.

– Моя тет­радь где-то зате­ря­лась, – в оправ­да­ние про­го­во­рил нарас­пев Тёма.

– Сама зате­ря­лась? – строго спро­сила мать, опус­кая книгу.

– Я ее вот здесь поло­жил вчера, – отве­тил Тёма и при этом точно ука­зал место на своей полке, куда именно он положил.

– Может быть, мне поис­кать тебе тетрадь?

Тёма сдви­нул недо­вольно брови и уже сосре­до­то­ченно стал искать тет­радь, кото­рую и выта­щил нако­нец из пере­пу­тан­ной кучи.

– Я ее сам заки­нул, – про­го­во­рил он, улыбаясь.

На неко­то­рое время воца­ри­лось молчание.

Тёма погру­зился в писа­ние и с чув­ством начал выво­дить буквы, или, вер­нее, невоз­мож­ные каракули.

Зина, вски­нув гла­зами на брата, так и замерла в наблю­да­тель­ной позе.

– Тёма, пока­зать тебе, как ты пишешь?

Тёма с удо­воль­ствием оста­вил свое писа­ние и, пред­вку­шая насла­жде­ние, уста­вился на сестру.

Зина, рас­ста­вив локти как можно шире, совсем легла на стол, высу­нула на щеку язык, ско­сила глаза и застыла в такой позе.

– Неправда, – про­го­во­рил сомни­тельно Тёма.

– Мама, Тёма хорошо сидит, когда пишет?

– Отвра­ти­тельно.

– Правда – похоже?

– Хуже даже.

– А, что? – тор­же­ству­юще обра­ти­лась Зина к брату.

– А зато я быст­рее тебя стихи учу, – отве­тил Тёма.

– И вовсе нет.

– Ну, давай пари: я только два раза про­чи­таю и уж буду знать на память.

– Вовсе не желаю.

– Зато через час и забу­дешь, – про­го­во­рила мать, – а Зина всю жизнь будет пом­нить. Надо учить так, как Зина.

– А, что? – обра­до­ва­лась Зина.

– Ну да, если б я все так учил, как ты, – про­го­во­рил само­до­вольно Тёма, помол­чав, – я бы давно уж дура­ком был.

– Мама, слы­шишь, что он говорит?

– Это почему? – спро­сила мать.

– Это папа говорил.

– Кому говорил?

– Дяде Ване. Если б я, гово­рит, все учил, что надо, – я бы и вышел таким дура­ком, как ты.

– А дядя Ваня что ж сказал?

– А дядя Ваня рас­сме­ялся и гово­рит: ты умный, оттого ты и гене­рал, а я не гене­рал и глу­пый… Нет, не так: ты гене­рал потому, что умный… Нет, не так…

– То-то – не так. Слу­ша­ешь, не пони­ма­ешь и выдер­ги­ва­ешь, что тебе нра­вится. И вый­дешь недоучкой.

Опять водво­ри­лось молчание.

– Зато я играю лучше тебя, – про­го­во­рила Зина.

– Это бабья наука, – отве­тил пре­не­бре­жи­тельно Тёма.

Зина оза­да­ченно про­мол­чала и при­ня­лась опять писать.

– А как же Кра­вченко? – вдруг спро­сила она, вспом­нив сво­его учи­теля музыки. – Он, зна­чит, баба?

– Баба, – отве­тил уве­ренно Тёма, – оттого у него и борода не растет.

– Мама, это правда? – спро­сила Зина.

– Глу­по­сти, – отве­тила мать. – Не видишь разве, что он сме­ется над тобою?

– У него и хво­стик есть, вот такой малень­кий, – про­го­во­рил Тёма, пока­зы­вая рукой раз­мер хвоста.

– Мама?!

– Тёма, пере­стань глу­по­сти говорить.

Тёма смолк, но про­дол­жал пока­зы­вать руками раз­меры хвоста.

– Мама?!

– Тёма, что я сказала?

– Я ничего не говорю.

– Он пока­зы­вает руками – какой хвостик.

– Еще одно слово – и я вас обоих в угол поставлю, – не глядя на Тёму, отве­тила мать.

Он без­бо­яз­ненно опять пока­зал Зине раз­меры хво­ста. Зина мгно­ве­ние поду­мала и в отместку высу­нула язык. Тёма в долгу не остался и начал делать ей гри­масы. Зина отве­чала тем же, и неко­то­рое время они усердно ста­ра­лись пере­ще­го­лять друг друга в этом искус­стве. Тёма окон­ча­тельно взял верх, скор­чив такое лицо, что Зина не выдер­жала и фыркнула.

– Тёма, садись за малень­кий сто­лик спи­ною к Зине и не смей вста­вать и пово­ра­чи­ваться, пока не кон­чишь уро­ков. Сты­дись! Лени­вый мальчик.

Водво­ри­лась тишина, и Тёма нако­нец бла­го­по­лучно кон­чил свои заня­тия. Послед­нюю латин­скую фразу ему лень было учить, и он, отве­чая матери и ука­зы­вая, до каких пор ему было задано, пока­зал паль­цем до выпу­щен­ных им пред­ло­гов. Вообще про­верка по латин­скому языку была слаба; мать в нем знала меньше Тёмы и позна­ко­ми­лась с язы­ком при помощи самого же Тёмы, с целью хоть как-нибудь про­ве­рять заня­тия сво­его лени­вого сына. Но это при­но­сило ско­рее вред, чем пользу, и Тёма, ради одного школь­ни­че­ства, часто моро­чил мать, смотря на нее как на под­го­то­ви­тель­ную для себя школу по части наду­ва­ния более опыт­ных своих учителей.

Когда уроки кон­чи­лись, Тёма, посмот­рев на часы, с насла­жде­нием поду­мал об оста­ю­щемся до сна часе, совер­шенно сво­бод­ном от вся­ких забот. Он загля­нул в тем­ную перед­нюю и, заме­тив там Ере­мея, топив­шего соло­мой печь, через ворох соломы пере­брался к нему и, сев рядом с ним, стал, как и Ере­мей, смот­реть в ярко горев­шую печь. Все новая и новая солома быстро исче­зала в огне. Тёма усердно помо­гал Ере­мею задви­гать солому и с инте­ре­сом ждал, когда потем­нев­шая печь спра­вится с новой пор­цией. Вот только искры да пепел скво­зят через све­жую охапку, и кажется, нико­гда она не заго­рится; вот как-то лениво вспых­нуло в одном, дру­гом, тре­тьем месте, и, охва­чен­ная вдруг вся сразу, солома с страш­ной, откуда-то взяв­ше­юся силой огня уже рвется и исче­зает бес­следно в пожи­ра­ю­щем ее пла­мени. Ярко и тепло до боли.

И опять оба, и Ере­мей и Тёма, ждут нового взрыва.

– Ере­мей, ты от брата полу­чил письмо из деревни?

– Полу­чил, – отве­чает Еремей.

– Что он пишет?

– Пишет, что, слава Богу, уро­жай был. Чет­вер­тую лошадь купили.

Ере­мей ожив­ля­ется и рас­ска­зы­вает Тёме о земле, посеве, хозяй­стве, кото­рое сов­местно с ним ведет брат.

– Вот, к празд­нику, если Бог даст, попро­шусь у папы в деревню, – гово­рит Еремей.

– Как, на елке не будешь?

Ере­мей снис­хо­ди­тельно улы­ба­ется и говорит:

– Там же ж у меня рыдня – сваты, дружки…

– Ты кого больше всех любишь?

– Я всех люблю.

И от слад­кой мысли сви­да­ния у Ере­мея рису­ются при­ят­ные сердцу кар­тины: повя­зан­ные головы хох­луш, хустки, тяже­лые чеботы, рас­пис­ная хата, на столе варе­ники, галушки, горилка, а за сто­лом раз­го­рев­ши­еся, доб­ро­душ­ные, весе­лые и «леда­щие лыца» Грицко, Оста­пов, Дунь и Марусенек.

– Как ты дума­ешь, Ере­мей, мне что пода­рят на елку?

Ере­мей остав­ляет мечты и вни­ма­тельно смот­рит своим одним гла­зом в огонь:

– Мабуть, ружье?

– Насто­я­щее?

– Насто­я­щее, должно буть, – нере­ши­тельно гово­рит Еремей.

– Вот, Тёмочка, – гово­рит подо­шед­шая и при­сев­шая Таня, – вырас­тайте ско­рей да в офи­церы посту­пайте… сабля сбоку, усики такие…

– Я не буду офи­це­ром, – рав­но­душно гово­рит Тёма, задум­чиво смотря в огонь.

– Отчего не будете? Офи­це­рам хорошо.

И Ере­мей согла­ша­ется, что офи­це­рам хорошо.

– Ене­ра­лом будете, як папа ваш.

– Мама не хочет, чтобы я был офицером.

– А вы попросите.

– Не хочу. Я уче­ным буду… как Томылин.

– Не люблю я их; я одного учи­теля видала, – такой некра­си­вый, худой… Воен­ный лучше… усики.

– У меня тоже будут усы, – гово­рит Тёма и ста­ра­ется посмот­реть на свою верх­нюю губу.

Таня смот­рит и целует его. Тёма недо­вольно отстраняется.

– Зачем ты целуешь?

– Ско­рее расти будут усы…

– Отчего скорее?

Таня молча смот­рит лукаво на Ере­мея и улы­ба­ется. Тёма пере­во­дит глаза на Ере­мея, кото­рый тоже зага­дочно улы­ба­ется и весело гля­дит в печку.

– Ере­мей, отчего?

– Да так, она шут­кует, – гово­рит Ере­мей и мед­ленно встает, так как топка печки кончилась.

Тёма тоже встает и идет.

В сто­ло­вой Зина, при­дви­нув свечку, осто­рожно дер­жит над ней сахар, кото­рый тает и жел­тыми про­зрач­ными кап­лями падает на ложку, кото­рую Зина дер­жит дру­гой рукой.

Наташа, Сережа и Аня вни­ма­тельно сле­дят за каж­дою каплей.

– И я, – гово­рит Тёма, бро­са­ясь к сахарнице.

– Тёма, это для Наташи, у нее кашель, – про­те­стует Зина.

– У меня тоже кашель, – отве­чает Тёма и с саха­ром и лож­кой лезет на стол. Он уса­жи­ва­ется с дру­гой сто­роны свечи и делает то же, что Зина.

– Тёма, если ты только меня толк­нешь, я отниму свечку… Это моя свечка.

– Не толкну, – гово­рит Тёма, весь погло­щен­ный рабо­той, с высу­ну­тым от усер­дия языком.

У Тёмы на ложку падают какие-то совсем чер­ные, пере­жжен­ные, с копо­тью, капли.

– Фу, какая гадость, – гово­рит Зина.

Малень­кая ком­па­ния весело хохочет.

– Ничего, – отве­чает Тёма, – больше будет… – И он с насла­жде­нием наби­вает себе рот леден­цами в саже.

– Дети, спать пора, – гово­рит мать.

Тёма, Зина и вся ком­па­ния идут к отцу в каби­нет, целуют у него руку и говорят:

– Папа, покой­ной ночи.

Отец отры­ва­ется от работы и быстро, оза­бо­ченно одного за дру­гим рас­се­янно крестит.

Тёма у себя в ком­нате молится перед обра­зом Богу.

Мед­ленно, где-то за окном, с каким-то одно­об­раз­ным отзву­ком, капля за кап­лей падает с крыши вода на камен­ный пол тер­расы. «День, день, день», – раз­да­ется в ушах Тёмы. Он при­слу­ши­ва­ется к этому звону, смот­рит куда-то впе­ред и, забыв давно о молитве, весь пото­нул в ощу­ще­ниях про­жи­того дня: Ере­мей, Кей­зе­ровна, дочка Бориса Бори­со­вича, Томы­лин с матерью…

«Вот хорошо, если б Томы­лин был мой отец», – думает вдруг почему-то Тёма.

Эта откуда-то взяв­ша­яся мысль тут же непри­ятно пере­дер­ги­вает Тёму. Томы­лин в эту минуту как-то сразу дела­ется ему чужим, и вза­мен его выдви­га­ется образ суро­вого, оза­бо­чен­ного отца.

«Я очень люблю папу, – про­но­сится у него при­ят­ное созна­ние сынов­ней любви. – И маму люблю, и Ере­мея, и Бориса Бори­со­вича, всех, всех».

– Арте­мий Нико­ла­е­вич, – загля­ды­вает Таня, – ложи­тесь уже, а то зав­тра долго будете спать…

Тёма непри­ятно оторван.

Да, зав­тра опять вста­вать в гим­на­зию; и зав­тра, и после­зав­тра, и целый ряд скуч­ных, тоск­ли­вых дней…

Тёма тяжело вздыхает.

VIII. Иванов

Через несколько дней Борис Бори­со­вич умер. Мать его и тетка посту­пили в приют, жена и стар­шая дочь, забо­тами Агла­иды Васи­льевны, попали в инсти­тут, жена – эко­ном­кой, дочь – класс­ной дамой. Млад­шую дочь Агла­ида Васи­льевна взяла к себе, а быв­шую у нее фрей­лейн устро­ила над­зи­ра­тель­ни­цею дет­ского приюта.

На место Бориса Бори­со­вича при­шел тол­стый, крас­но­ще­кий моло­дой немец, Роберт Ива­но­вич Клау.

Уче­ники сразу почув­ство­вали, что Роберт Ива­но­вич – не Борис Борисович.

Дни пошли за днями, бес­цвет­ные своим одно­об­ра­зием, но силь­ные и бес­по­во­рот­ные сво­ими общими результатами.

Тёма как-то неза­метно сошелся с своим новым сосе­дом, Ивановым.

Косые глаза Ива­нова, в пер­вое время непри­ятно пора­жав­шие Тёму, при более близ­ком зна­ком­стве начали про­из­во­дить на него какое-то маня­щее к себе, осо­бенно силь­ное впе­чат­ле­ние, Тёма не мог дать отчета, что в них было при­вле­ка­тель­ного: глубже ли взгляд казался, свет­лее ли как-то был он, но Тёма так под­дался оча­ро­ва­нию, что стал и сам косить, сна­чала шутя, а потом уже не заме­чая, как глаза его сами собою вдруг скашивались.

Матери сто­ило боль­шого труда отучить его от этой привычки.

– Что ты уро­ду­ешь свои глаза? – спра­ши­вала она.

Но Тёма, чув­ствуя себя похо­жим в этот момент на Ива­нова, испы­ты­вал бес­ко­неч­ное наслаждение.

Ива­нов неза­метно втя­нул Тёму в сферу сво­его влияния.

Вечно тихий, непо­движ­ный, никого не тро­гав­ший, как-то рав­но­душно полу­чав­ший еди­ницы и пятерки, Ива­нов почти не схо­дил с сво­его места.

– Ты любишь страш­ное? – тихо спро­сил одна­жды, закры­вая рукою рот, Ива­нов во время какого-то скуч­ного урока.

– Какое страш­ное? – повер­нулся к нему Тёма.

– Да тише, – нервно про­го­во­рил Ива­нов, – сиди так, чтобы неза­метно было, что ты раз­го­ва­ри­ва­ешь. Ну, про страш­ное: ведьм, чертей…

– Люблю.

– В каком роде любишь?

Тёма поду­мал и ответил:

– Во вся­ком роде.

– Я рас­скажу тебе про один слу­чай в Испа­нии. Да не пово­ра­чи­вайся же… сиди, как будто слу­ша­ешь учи­теля. Ну, так. В одном замке в Испа­нии при­шлось как-то зано­че­вать одному путешественнику…

У Тёмы по спине уже забе­гали мурашки от пред­сто­я­щего удовольствия.

– Его пре­ду­пре­ждали, что в замке про­ис­хо­дит по ночам что-то страш­ное. Ровно в две­на­дцать часов отво­ря­лись все двери…

У Тёмы широко рас­кры­лись глаза.

– Опу­сти глаза!.. Что ты смот­ришь так?.. Заме­тят… Когда страшно сде­ла­ется, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в две­на­дцать часов отво­ря­лись сами собою двери, зажи­га­лись все свечи, и в самой даль­ней ком­нате пока­зы­ва­лась вдруг высо­кая, длин­ная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать.

Тёма, как оча­ро­ван­ный, слушал.

Он любил эти страш­ные рас­сказы, неис­то­щи­мым источ­ни­ком кото­рых являлся Ива­нов. Бывало, ска­жет Ива­нов во время рекре­а­ции: «Не ходи сего­дня во двор, буду рас­ска­зы­вать». И Тёма, как при­ко­ван­ный, оста­вался на месте. Нач­нет и сразу захва­тит Тёму. Подо­прется, бывало, коле­ном о ска­мью и гово­рит, гово­рит – так и льется у него. Смот­рит на него Тёма, смот­рит на малень­кий, бол­та­ю­щийся в воз­духе поры­же­лый сапог Ива­нова, на лоп­нув­шую кожу этого сапога; смот­рит на едва выгля­ды­ва­ю­щий, заса­лен­ный, покры­тый пер­хо­тью фор­мен­ный ворот­ни­чок; смот­рит в его доб­рые све­тя­щи­еся глаза и слу­шает и чув­ствует, что любит он Ива­нова, так любит, что жалко ему почему-то этого малень­кого, бедно оде­того маль­чика, кото­рому ничего, кроме его рас­ска­зов, не надо, – что готов он, Тёма, при­кажи ему только Ива­нов, все сде­лать, всем для него пожертвовать.

– Как много ты зна­ешь! – ска­зал раз Тёма, – как ты все это можешь выдумать?

– Какой ты смеш­ной, – отве­тил Ива­нов. – Разве это моя фан­та­зия? Я читаю.

– Разве такие вещи печатают?

– Конечно, печа­тают. Ты чита­ешь что-нибудь?

– Как читаю?

– Ну, как чита­ешь? Возь­мешь какой-нибудь рас­сказ, сядешь и читаешь.

Тёма удив­ленно слу­шал Ива­нова. В его голове не вме­ща­лось, чтоб можно было доб­ро­вольно, без урока, сидеть и читать.

– Ты вот попро­буй, когда-нибудь я при­несу тебе одну зани­ма­тель­ную книжку… Только не порви.

Во вто­ром классе Тёма уже читал Гоголя, Майн-Рида, Ваг­нера и втя­нулся в чте­ние. Он любил, придя из гим­на­зии, под вечер, с кус­ком хлеба, забраться куда-нибудь в карет­ник, на чер­дак, в беседку – куда-нибудь подальше от жилья, и читать, пере­жи­вая все ощу­ще­ния выво­ди­мых героев.

Он позна­ко­мился с Ива­но­вым по дому и, узнав его жизнь, еще больше при­вя­зался к нему. Доб­рый, крот­кий с теми, кого он любил, Ива­нов был круг­лый сирота, жил у бога­тых род­ствен­ни­ков, поме­щи­ков, но как-то забро­шенно, в сто­роне от всей квар­тиры, в малень­кой, возле самой кухни, ком­натке. К нему никто не загля­ды­вал, он тоже не любил ходить в общие ком­наты и все­гда почти про­си­жи­вал один у себя.

– Тебе он нра­вится, мама? – при­ста­вал Тёма по сту раз к своей матери и, полу­чая утвер­ди­тель­ный ответ, пере­жи­вал насла­жде­ние за сво­его друга. – Мама, скажи, что тебе больше всего в нем нравится?

– Глаза.

– Правда, глаза? Зна­ешь, мама, его мать умерла перед тем, как он посту­пил в гим­на­зию. Я видел ее порт­рет. Она казачка, мама… Такая хоро­шень­кая… Он на груди в малень­ком меда­льоне носит ее порт­рет. Он мне пока­зы­вал, только ска­зал, чтобы я никому ничего не гово­рил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю!

– Больше мамы?

Тёма скон­фу­женно опус­кал голову и нере­ши­тельно произносил:

– Оди­на­ково…

– Глу­пый ты маль­чик! – улы­ба­ясь, гово­рила мать.

– Мама, он гово­рит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад боль­шой; у него боль­шой кожа­ный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его про­пасть книг… Мы вдвоем запремся и будем читать. Пустишь меня, мама?

– Если перей­дешь в тре­тий класс – пущу.

– Ах, вот сча­стье будет! Я тебе при­везу много вишен. Хорошо?

– Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.

– Так не хочется… – гово­рил Тёма, сладко потягиваясь.

– А в деревню хочется?

– Хочется, – сме­ялся Тёма.

Ино­гда утром, когда Тёме не хоте­лось вста­вать, когда почему-либо пер­спек­тива идти в гим­на­зию не пред­став­ляла ничего заман­чи­вого, Тёма вдруг вспо­ми­нал сво­его друга, и слад­кое чув­ство охва­ты­вало его, – он вска­ки­вал и начи­нал оде­ваться. Он пере­жи­вал насла­жде­ние от мысли, что опять уви­дит Ива­нова, кото­рый уж будет ждать его и весело сверк­нет сво­ими доб­рыми чер­ными гла­зами из-под мох­на­той шапки волос. Поздо­ро­ва­ются дру­зья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улы­баться Кор­неву, кото­рый, грызя ногти, насмеш­ливо скажет:

– Сто лет не вида­лись… Поце­луй­тесь на радостях.

В такие минуты Тёма счи­тал себя самым счаст­ли­вым человеком.

IX. Ябеда

Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ива­но­вым пре­кра­ти­лась, и мечты о деревне не осу­ще­стви­лись, и на самое вос­по­ми­на­ние об этих луч­ших днях из дет­ства Тёмы жизнь без­жа­лостно нало­жила свою гад­ли­вую печать, как бы в отместку за достав­лен­ное блаженство.

Учи­тель фран­цуз­ского языка, Бошар, скромно начав­ший карьеру с кучера, сохра­нив­ший свою пред­ста­ви­тель­ную фигуру, засе­дал на своем учи­тель­ском месте так же вели­че­ственно и доб­ро­душно, как в былые дни вос­се­дал на коз­лах сво­его фиакра. Как прежде, бывало, он по вре­ме­нам сте­гал свою клячу длин­ным бичом, так и теперь, от вре­мени до вре­мени, он хло­пал своей широ­кой, пух­лой ладо­нью и кри­чал гром­ким рав­но­душ­ным голосом:

– Voyons, voyons donс![6]

Одна­жды, по заве­ден­ному порядку, шел урок Бошара. Оче­ред­ной пере­во­дил, осталь­ной класс был в каком-то сред­нем состо­я­нии между сном и бодрствованием.

В малень­кое, круг­лое окошко класса, про­де­лан­ное в две­рях, загля­нул чей-то глаз.

Вах­нов сло­жил маши­нально кукиш, полю­бо­вался им сна­чала сам, а затем пред­ло­жил полю­бо­ваться и смот­рев­шему в окошечко.

При всем своем доб­ро­ду­шии Иван Ива­но­вич, кото­рый и смот­рел в окошко, не вытер­пел и, отво­рив дверь, при­гла­сил Вах­нова к директору.

Вах­нов стру­сил и стал божиться, что это не он. В под­твер­жде­ние своих слов он сослался на Бошара, будто бы видев­шего, как он, Вах­нов, сидел смирно.

Бошар, видев­ший все и с любо­пыт­ством есте­ство­ис­пы­та­теля наблю­дав­ший сам зверька низ­шей расы – Вах­нова, про­го­во­рил с пре­не­бре­же­нием удо­вле­тво­рен­ного наблюдателя:

– Allez, allez, bête animal![7]

Вах­нов скрепя сердце пошел за Ива­ном Ива­но­ви­чем в кори­дор, но когда дверь затво­ри­лась и они оста­лись одни с глазу на глаз, Вах­нов, не долго думая, встал на колени и проговорил:

– Иван Ива­но­вич, не губите меня! Дирек­тор исклю­чит за это, а отец убьет меня. Чест­ное слово, я говорю, правду: вы зна­ете моего отца.

Иван Ива­но­вич хорошо знал отца Вах­нова, кото­рый был в пол­ном смысле слова зверь по сви­ре­по­сти и кру­то­сти нрава. Он сла­вился на весь город этими сво­ими каче­ствами, наряду, впро­чем, и с дру­гими, при­знан­ными обще­ством: иде­аль­ной чест­но­стью и без­за­вет­ным мужеством.

– Встаньте ско­рей! – скон­фу­женно и рас­те­рянно заго­во­рил Иван Ива­но­вич и сам бро­сился под­ни­мать Вахнова.

Вах­нов, для уси­ле­ния впе­чат­ле­ния, вста­вая, чмок­нул над­зи­ра­теля в руку. Иван Ива­но­вич, окон­ча­тельно рас­те­ряв­шись, опро­ме­тью бро­сился от Вах­нова, отма­хи­ва­ясь и отпле­вы­ва­ясь на ходу. Вах­нов, постояв немного в кори­доре, снова вошел в класс.

Какими-то судь­бами эта исто­рия все-таки дошла до дирек­тора, и педа­го­ги­че­ским сове­том Вах­нов был при­го­во­рен к двух­не­дель­ному аре­сту по два часа каж­дый день.

Убе­див­шись, что донес не Иван Ива­но­вич, Вах­нов оста­но­вился на Бошаре, как на един­ствен­ном чело­веке, кото­рый мог доне­сти. Это было и общее мне­ние всего класса. Хотя и не горячо, но почти все выска­зы­вали пори­ца­ние Бошару.

«Идиот» Вах­нов на мгно­ве­ние при­об­рел если не ува­же­ние, то сочув­ствие. Это сочув­ствие про­бу­дило в Вах­нове затоп­тан­ное сперва отцом, а потом и гим­на­зией давно уже спав­шее само­лю­бие. Он испы­тал слад­кое нрав­ствен­ное удо­вле­тво­ре­ние, кото­рое чув­ствует чело­век от сочув­ствия к нему обще­ства. Но что-то гово­рило ему, что это сочув­ствие нена­деж­ное и, чтоб удер­жать его, от него, Вах­нова, тре­бо­ва­лось что-то такое, что заста­вило бы навсе­гда забыть его прошлое.

Бед­ная голова Вах­нова, может быть, в пер­вый раз в жизни, была полна дру­гими мыс­лями, чем те, какие вну­шало ей здо­ро­вое, празд­ное тело пят­на­дца­ти­лет­него оту­пев­шего отрока. Его мозги тяжело рабо­тали над труд­ной зада­чей, с кото­рой он и спра­вился наконец.

За мгно­ве­ние до при­хода Бошара Вах­нов не удер­жался, чтобы не ска­зать Ива­нову и Тёме (по насто­я­нию Ива­нова они и во вто­ром классе про­дол­жали сидеть втроем и по-преж­нему на послед­ней ска­мейке) о том, что он всу­нул в стул, на кото­рый сядет Бошар, иголку.

Так как на лицах Ива­нова и Тёмы изоб­ра­зился какой-то ужас вме­сто ожи­да­е­мого одоб­ре­ния, то Вах­нов на вся­кий слу­чай проговорил:

– Только выдайте!

– Мы не выда­дим, но не потому, что испу­га­лись твоих угроз, – отве­тил с досто­ин­ством Ива­нов, – а потому, что к этому обя­зы­вают пра­вила това­ри­ще­ства. Но это такая гнус­ная гадость…

Тёма только взгля­дом отве­тил на так отчет­ливо выра­жен­ные Ива­но­вым его соб­ствен­ные мысли.

Спо­рить было поздно. Бошар уже вхо­дил, вели­че­ствен­ный и спо­кой­ный. Он под­нялся на воз­вы­ше­ние, стал спи­ной к стулу, не спеша поло­жил книги на стол, огля­нул взгля­дом сон­ного орла класс и, раз­дви­гая слегка фалды, грозно опустился.

В то же мгно­ве­ние он вско­чил, как ужа­лен­ный, с прон­зи­тель­ным кри­ком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыс­кав иголку, он выта­щил ее с боль­шим тру­дом из сиде­нья и бро­сился из класса.[8]

Совер­шенно блед­ный, с про­ва­лив­ши­мися вдруг куда-то внутрь гла­зами, откуда они горели огнем, вле­тел в класс дирек­тор и прямо бро­сился к послед­ней скамейке.

– Это не я! – при­жа­тый к ска­мье, в диком ужасе закри­чал Тёма.

– Кто?! – мог только про­хри­петь дирек­тор, схва­тив его за руку.

– Я не знаю! – отве­тил высо­ким виз­гом Тёма.

Рва­нув Тёму за руку, дирек­тор одним дви­же­нием выдер­нул его в про­ход и пота­щил за собой.

Тёма каким-то вих­рем понесся с ним по кори­дору. Как-то тупо застыв, он без­участно наблю­дал ряды веша­лок, шине­лей, гряз­ную калошу, валяв­шу­юся посреди кори­дора… Он при­шел в себя, только очу­тив­шись в дирек­тор­ской, когда его слух пора­зил зло­веще щелк­нув­ший замок запи­рав­шейся на ключ двери.

Смер­тель­ный ужас охва­тил его, когда он уви­дел, что дирек­тор, покон­чив с две­рью, стал как-то тихо, без­звучно под­би­раться к нему.

– Что вы хотите со мной делать?! – неистово закри­чал Тёма и бро­сился в сторону.

В то же мгно­ве­ние дирек­тор схва­тил его за плечо и про­го­во­рил быст­рым, огнем охва­тив­шим Тёму шепотом:

– Я ничего не сде­лаю, но не шутите со мною: кто?!

Тёма померт­ве­лыми гла­зами, застыв на месте, с ужа­сом смот­рел на раз­ду­вав­ши­еся ноздри директора.

Впив­ши­еся чер­ные горя­щие глаза ни на мгно­ве­ние не отпус­кали от себя широко рас­кры­тых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раз­дви­гало ему глаза и вхо­дило через них властно и сильно, с мучи­тель­ной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, кото­рую только холо­дом при­кос­но­ве­ния чего-то чужого впер­вые ощу­щал в себе оне­мев­ший мальчик…

Оше­лом­лен­ный, удру­чен­ный, Тёма почув­ство­вал, как он точно погру­жался куда-то…

И вот, как жалоб­ный под­свист в бурю, рядом с диким воем зазву­чали в его ушах и посы­па­лись его бес­связ­ные, сла­бе­ю­щие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и еще… ужас­ные, страш­ные слова, бес­со­зна­тельно сле­тав­шие с померт­ве­лых губ… ах! более страш­ные, чем клад­бище и чер­ная шапка Ере­мея, чем розги отца, чем сам дирек­тор, чем все, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чув­ство­вал его… От смрада души, охва­тив­шего Тёму, он бешено рванулся.

– Нет! Нет! Не хочу! – с безум­ным воп­лем бес­ко­неч­ной тоски бро­сился Тёма к вырвав­шему у него при­зна­ние директору.

– Мол­чать! – со спо­кой­ным, холод­ным пре­зре­нием про­го­во­рил удо­вле­тво­рен­ный дирек­тор и, втолк­нув Тёму в сосед­нюю ком­нату, запер за ним дверь.

Остав­шись один, Тёма как-то бес­сильно, тупо огля­нулся, точно отыс­ки­вая поте­ряв­шу­юся связь собы­тий. Зати­хав­шие в отда­ле­нии шаги дирек­тора дали ему эту связь. Осле­пи­тель­ной, мучи­тель­ной болью сверк­нуло созна­ние, что дирек­тор пошел за Ивановым.

– И‑и! – ухва­тил себя ног­тями за щеки Тёма и завер­телся волч­ком. Натолк­нув­шись на что-то, он так и затих, охва­чен­ный какой-то бес­ко­неч­ной пустотой.

В сосед­нюю ком­нату опять вошел дирек­тор. Снова раз­дался его беше­ный крик.

Тёма при­шел в себя и замер в томи­тельно напря­жен­ном ожи­да­нии ответа Иванова.

– Я не могу… – тихой моль­бой донес­лось к Тёме, и сердце его сжа­лось мучи­тель­ной болью.

Опять загре­мел дирек­тор, и новый залп угроз оглу­шил комнату.

– Я не могу, я не могу… – доно­сился как будто с какой-то бес­ко­неч­ной высоты до слуха Тёмы быст­рый, дро­жа­щий голос Ива­нова. – Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…

Насту­пило гро­бо­вое молчание.

– Вы исклю­ча­е­тесь из гим­на­зии, – про­го­во­рил холодно и спо­койно дирек­тор. – Можете отправ­ляться домой. Лица с таким направ­ле­нием не могут быть терпимы.

– Что ж делать? – отве­тил раз­дра­женно Ива­нов, – выго­няйте, но вы все-таки не заста­вите меня сде­лать подлость.

– Вон!!

Тёма уже ничего не чув­ство­вал. Все как-то оне­мело в нем.

Через пол­часа состо­я­лось опре­де­ле­ние педа­го­ги­че­ского совета. Вах­нов исклю­чался. Род­ным Ива­нова пред­ло­жено было доб­ро­вольно взять его. Кар­та­шев нака­зы­вался на неделю оста­ваться во время обеда в гим­на­зии, по два часа каж­дый день.

Тёме при­ка­зали идти в класс, куда он и пошел, подав­лен­ный, уни­жен­ный, тупой, чув­ствуя отвра­ще­ние и к себе, и к дирек­тору, и к самой жизни, чув­ствуя одно бес­ко­неч­ное жела­ние, чтобы жизнь отле­тела сразу, чтобы сразу пере­стать чувствовать.

Но жизнь не отле­тает по жела­нию, чув­ство­вать надо, и Тёма почув­ство­вал, решив­шись под­нять нако­нец глаза на това­ри­щей, что нет Ива­нова, нет Вах­нова, но есть он, ябеда и донос­чик, при­гвож­ден­ный к сво­ему позор­ному месту… Неудер­жи­мой болью охва­тила его мысль о том свет­лом, без­воз­вратно погиб­шем вре­мени, когда и он был чистым и неза­пят­нан­ным; охва­тило его горь­кое чув­ство тоски, зачем он живет, и рыда­ния под­сту­пили к его горлу.

Но он удер­жал их, и только какой-то тихий, жалоб­ный писк успел вырваться из его горла, писк, замер­ший в самом начале. Что-то забы­тое, напом­нив­шее Тёме Жучку в колодце, мельк­нуло в его голове…

Тёма быстро, испу­ганно огля­нулся… Но никто не смот­рел на него.

Пере­да­вая дома эту исто­рию, Тёма скрыл, что выдал товарища.

Отец, выслу­шав, проговорил:

– Иначе ты и не мог посту­пить… И без нака­за­ния нельзя было оста­вить; Вах­нова давно пора было выгнать; Ива­нов, видно, за что-нибудь наме­чен, а ты, как меньше дру­гих вино­ва­тый, попла­тился недель­ным нака­за­нием. Что ж? отсидишь.

Сердце Тёмы тоск­ливо ныло, и, еще более уни­жен­ный, он стоял и не смел под­нять глаз на отца и мать.

Агла­ида Васи­льевна ничего не ска­зала и ушла к себе.

Не дотро­нув­шись почти до еды, Тёма тоск­ливо ходил по ком­на­там, отыс­ки­вая такие, в кото­рых никого не было, и, оста­нав­ли­ва­ясь у окон, непо­движно, без мысли, зами­рал, смотря куда-то. При малей­шем шорохе он быстро отхо­дил от сво­его места и испу­ганно оглядывался.

Когда насту­пили сумерки, ему стало еще тяже­лее, и он как-то бес­со­зна­тельно потя­нулся к матери. Он рас­смот­рел ее возле окна и молча подошел.

Тёма, рас­скажи мне, как все было… – мягко, лас­ково, но тре­бо­ва­тельно-уве­ренно про­го­во­рила мать.

Тёма замер и почув­ство­вал, что мать уже догадалась.

– Все расскажи.

Этот лас­ко­вый, впе­ред про­ща­ю­щий голос охва­тил Тёму какою-то жгу­чей потреб­но­стью – все до послед­него пере­дать матери.

Пере­дав истину, Тёма горько обо­рвал рас­сказ и уни­женно опу­стил голову.

– Бед­ный мой маль­чик, – про­из­несла охва­чен­ная той же тос­кой уни­же­ния и горечи мать.

Тёма обло­ко­тился на спинку ее кресла и тихо заплакал.

Мать молча выти­рала капав­шие по его щекам слезы. Собрав­шись с мыс­лями и дав время успо­ко­иться сыну, она сказала:

– Что делать? Если мы видим свои недо­статки и если, заме­чая их, ста­ра­емся испра­виться, то и ошибки наши уже явля­ются источ­ни­ками искуп­ле­ния. Сразу ничего не при­хо­дит. Все доста­ется тяже­лой борь­бой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сего­дня одну свою сла­бую сто­рону… Когда будешь молиться, попроси у Бога, чтобы он послал тебе твер­дость и креп­кую волю в минуты страха и опасности.

– Ах, мама, как я вспомню про Ива­нова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.

Мать молча гла­дила голову сына.

– Ну, а если б ты пошел к нему? – спро­сила она ласково.

Тёма не сразу ответил.

– Нет, мама, не могу, – ска­зал он дрог­нув­шим голо­сом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как поду­маю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоск­ливо докон­чил Тёма, и слезы опять брыз­нули из его глаз.

– Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты вый­дешь хоро­шим, чест­ным чело­ве­ком, Бог даст, ты встре­тишься с ним и ска­жешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты все­гда думал о нем и хотел быть таким же чест­ным, хоро­шим, как он. Хорошо?

Тёма молча вздох­нул и заду­мался. Мать тоже замол­чала и только про­дол­жала лас­кать сво­его не усто­яв­шего в пер­вом бою сына.

Вече­ром, в кро­вати, Тёма осто­рожно под­нял голову и, убе­див­шись, что все уже спят, без­звучно спу­стился на пол и, весь про­ник­ну­тый горя­чим экс­та­зом, охва­чен­ный каким-то осо­бен­ным, так редко, но с такой силой посе­ща­ю­щим детей огнем веры, – жарко молился, прося Бога послать ему силы ничего не бояться.

И вдруг, среди молитвы, Тёма вспом­нил Ива­нова, его доб­рые глаза, так лас­ково, довер­чиво смот­рев­шие на него, вспом­нил, что больше его нико­гда не уви­дит… и, как-то завиз­жавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безыс­ход­ной тоске…

X. В Америку

Тоск­ливо, холодно и непри­вет­ливо потекла гим­на­зи­че­ская жизнь Тёмы. Он не мог выно­сить класс­ной ком­наты – этой сви­де­тель­ницы его былого сча­стья и паде­нья, хотя между това­ри­щами Тёма и встре­тил неожи­дан­ную для него под­держку. Через несколько дней после тяже­лого оди­но­че­ства Касиц­кий, подойдя и улег­шись на ска­мейке перед Тёмой, под­пе­рев под­бо­ро­док рукой, спро­сил его лас­ково и сочув­ственно, смотря в глаза:

– Как это слу­чи­лось, что ты выдал? Струсил?

– Черт его знает, как это вышло, – заго­во­рил Тёма, и слезы под­сту­пили к его гла­зам, – рас­кри­чался, зато­пал, я и не помню…

– Да, это непри­ятно… Ну, теперь уче­ный будешь…

– Теперь пусть попро­бует, – вспых­нул Тёма, и глаза его сверк­нули, – я ему, под­лецу, в морду залеплю…

– Вот как… Да, свин­ство, конечно… Жалко Иванова?

– Эх, за Ива­нова я пол­жизни бы отдал!

– Конечно… водой ведь вас, бывало, не разо­льешь. А моя-то сво­лочь, Яко­влев, радуется.

Каж­дый день Касиц­кий под­са­жи­вался к Тёме и с удо­воль­ствием заво­дил с ним разговоры.

– Послу­шай, – пред­ло­жил одна­жды Касиц­кий, – хочешь, я пере­сяду к тебе?

Тёма вспых­нул от радости.

– Ей-Богу… у меня там такая дрянь…

И Дани­лов все чаще и чаще стал огля­ды­ваться на Тёму. Дани­лов подолгу, ста­ра­ясь это делать неза­метно, вдум­чиво всмат­ри­вался в блед­ное, изму­чен­ное лицо «выдав­шего», и в душе его живо рисо­ва­лись муки, кото­рые пере­жи­вал в это время Тёма. Чув­ство стыд­ли­во­сти не поз­во­ляло ему выра­зить Тёме прямо свое уча­стие, и он огра­ни­чи­вался тем, что только как-то осо­бенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и крас­нел. Тёма чув­ство­вал рас­по­ло­же­ние Дани­лова и тоже украд­кой смот­рел на него и быстро отво­дил глаза, когда Дани­лов заме­чал его взгляд.

– Ты куда? – спро­сил Дани­лов Касиц­кого, кото­рый с воро­хом тет­ра­дей и книг несся весело по классу.

– А вот, пере­браться задумал…

Эта мысль понра­ви­лась Дани­лову; он весь урок что-то сооб­ра­жал, а в рекре­а­цию, подойдя реши­тельно к Тёме и став как-то, по своей при­вычке, впо­лу­обо­рот к нему, спро­сил, краснея:

– Ты ничего не будешь иметь про­тив, если и я пере­сяду к тебе?

– Я очень рад, – отве­тил Тёма, в свою оче­редь крас­нея до волос.

– Ну, и отлично.

– И ты? – уви­дав Дани­лова, про­го­во­рил обра­до­ва­ный и воз­вра­тив­шийся откуда-то в это время Касицкий.

И он заорал во все горло:

Вот мчится тройка удалая!

Один из двух ста­рых сосе­дей Касиц­кого, Яко­влев, шеп­нул на ухо Филиппову:

– Кар­та­шев и им удружит…

И оба весело рассмеялись.

– Моя дрянь сме­ется, – про­го­во­рил Касиц­кий, пере­став петь. – Сплет­ни­чают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рас­сесться: ты, Дани­лов, как самый солид­ный, садись в корень, между нами, двумя сорван­цами. Ты, Кар­та­шев, поле­зай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.

Когда все было испол­нено, он проговорил:

– Ну вот, теперь насто­я­щая тройка! Ничего, отлично заживем.

– Ты любишь море? – спро­сил одна­жды Дани­лов у Тёмы.

– Люблю, – отве­тил Тёма.

– А на лодке любишь кататься?

– Люблю, только я еще ни разу не катался.

Дани­лов никак не мог понять, как живя в при­мор­ском городе, до сих пор ни разу не пока­таться на лодке. Он давно уже умел и гре­сти и управ­лять рулем. Он, сколько пом­нил себя, все пом­нил то же без­бреж­ное море, их дом, сто­яв­ший на самом берегу, все­гда вды­хал в себя све­жий запах этого моря, пере­ме­шан­ный с запа­хом пеньки, смо­ля­ных кана­тов и камен­но­уголь­ного дыма при­стани. Сколько он пом­нил себя, все­гда его ухо лас­кал шум моря, то тихий и мяг­кий, как шепот, то страст­ный и бур­ный, как стон и вопли разъ­ярен­ного дикого зверя. Он любил это море, срод­нился с ним; любовь эту под­дер­жи­вали и раз­вили в нем до стра­сти моло­дые моряки, бывав­шие у его отца, капи­тана порта.

Он спал и гре­зил морем. Он любо­вался у откры­того окна, когда, бывало, вече­ром луна зали­вала своим чуд­ным све­том эту бес­ко­неч­ную вод­ную даль со свет­лой сереб­ря­ной поло­сой луны, свер­кав­шей в воде и теряв­шейся на дале­ком гори­зонте; он видел, как вдруг выплыв­шая лодка попа­дала в эту осве­щен­ную полосу, раз­ре­зая ее друж­ными, мер­ными взма­хами весел, с кото­рых, как сереб­ря­ный дождь, сбе­гала напи­тан­ная фос­фо­ри­че­ским блес­ком вода. Он любил тогда море, как любят малень­ких хоро­шень­ких детей. Но не этой кар­ти­ной море влекло его душу, вызы­вало вос­торг и страсть к себе. Его раз­жи­гала буря, в нем поды­ма­лась неиз­ве­дан­ная страсть в утлой лодке поме­ряться силами с рас­сви­ре­пев­шим морем, когда оно, взбе­шен­ное, как титан, швы­ряло далеко на берег свои беше­ные волны. Тогда Дани­лов уж не был похож на мяг­кого, обык­но­вен­ного Дани­лова. Тогда, вдох­но­вен­ный, он про­ста­и­вал по целым часам на мор­ском берегу, наблю­дая рас­хо­див­ше­еся море. Он с какою-то зави­стью смот­рел в упор на своих бешено набе­гав­ших вра­гов – волны, кото­рые тут же, у его ног, раз­би­ва­лись о берег.

– Не любишь! – с насла­жде­нием шеп­тали его поблед­нев­шие губы, а глаза уже впи­ва­лись в новый набе­гав­ший вал, кото­рый, точно раз­бе­жав­шийся чело­век, спо­ткнув­шись с раз­маха, высоко взмах­нув руками, тяжело опро­ки­ды­вался на ост­рые камни.

«Э‑эх!» – зло­радно отда­ва­лось в его сердце.

Одна­жды Дани­лов ска­зал Тёме и Касицкому:

– Хотите зав­тра пока­таться на лодке?

Тёма, зами­рая от сча­стья, вос­тор­женно ответил:

– Хочу.

Касиц­кий тоже изъ­явил согласие.

– Так прямо из гим­на­зии и пой­дем. Сна­чала пообе­даем у меня, а потом и кататься.

Вопрос у Тёмы был только в том, как отне­сутся к этому дома. Но и дома он полу­чил разрешение.

Про­гулки по морю стали излюб­лен­ным заня­тием дру­зей в тре­тьем классе. Зимой, когда море замерзло и нельзя было больше ездить, вер­ные дру­зья ходили по берегу, смот­рели на рас­сти­лав­шу­юся перед ними ледя­ную рав­нину, на тем­ную полосу воды за ней, там, где море сли­ва­лось с низ­кими свин­цо­выми тучами, – щел­кали зубами, синели от холода, ежи­лись в своих фор­мен­ных паль­тиш­ках, пря­тали в корот­кие рукава крас­ные руки и гово­рили всё о том же море. Глав­ным обра­зом гово­рил Дани­лов; Тёма с рас­кры­тым ртом слу­шал, а Касиц­кий и слу­шал, и воз­ра­жал, и развлекался.

– А вот я знаю такой слу­чай, – начи­нал, бывало, Касиц­кий, – один корабль опрокинулся…

– Киле­вой? – спра­ши­вал Данилов.

– Киле­вой, конечно.

– Ну и врешь, – отре­зы­вал Дани­лов. – Такой корабль не может опрокинуться…

– Ну, уж это дудки! Ах, оставьте, пожа­луй­ста. Так может…

– Да пони­ма­ешь ты, что не может. Един­ствен­ный слу­чай был…

– Был же? Зна­чит, может.

– Да ты дослу­шай. Этот корабль…

Но Касиц­кий уже не слу­шал; он зави­дел собаку и бежал дока­зы­вать дру­зьям, что собака его не уку­сит. Эти дока­за­тель­ства нередко кон­ча­лись тем, что собака из выжи­да­тель­ного поло­же­ния пере­хо­дила в насту­па­тель­ное и стре­ми­тельно рвала у Касиц­кого то брюки, то пальто, вслед­ствие чего у него не было такого пла­тья, на кото­ром не нашлось бы непо­чи­нен­ного места. Но он не сму­щался и все­гда нахо­дил какое-нибудь осно­ва­ние, почему собака его уку­сила. То оттого, что она беше­ная, то нарочно…

– Нарочно под­драз­нил, – гово­рил снис­хо­ди­тельно Касицкий.

– Ну да, нарочно? – сме­ялся Тёма.

– Дура, нарочно! – сме­ялся и Касиц­кий, надви­гая Тёме на лицо фуражку.

Если ничего дру­гого не оста­ва­лось для раз­вле­че­ния, то Касиц­кий не брез­гал и коле­сом прой­тись по панели. За это Дани­лов снис­хо­ди­тельно назы­вал его «маль­чиш­кой». Дани­лов вообще был стар­шим в ком­па­нии – не летами, но солид­но­стью, кото­рая про­ис­хо­дила от бес­пре­дель­ной любви к морю; о нем только и думал он, о нем только и гово­рил и ничего и никого, кроме сво­его моря, не при­зна­вал. Одно тер­зало его, что он не может посвя­тить всего сво­его вре­мени этому морю, а дол­жен тра­тить это доро­гое время и на сон, и на еду, и на гим­на­зию. В послед­нем ему сочув­ство­вали и Тёма и Касицкий.

– Есть люди с твер­дой волей, кото­рые и без гим­на­зии умели про­кла­ды­вать себе дорогу в жизни, – гово­рил Дани­лов. Тёма только вздыхал.

Есть, конечно, есть… Робин­зон… А все эти юнги, с дет­ства попав­шие слу­чайно на паро­ход, про­шед­шие сквозь огонь и мед­ные трубы, зака­лив­ши­еся во всех неуда­чах. Боже мой! Чего они не видали, где не бывали: и пустыни, и львы, и тигры, и аме­ри­кан­ские индейцы.

– А ведь такие же, как и мы, люди, – гово­рил Данилов.

– Конечно, такие.

– Тоже и отца, и мать, и сестер имели, тоже, веро­ятно, страшно сна­чала было, а пере­си­лили, не захо­тели изби­тым путем пош­лой жизни жить, и что ж – разве они жалели? Нико­гда не жалели: все они все­гда вырас­тали без этих дурац­ких еди­ниц и экза­ме­нов, жени­лись все­гда на ком хотели, ста­ри­ками дела­лись, и все им завидовали.

И вот поне­многу план созрел: попы­тать сча­стья и с пер­вым весен­ним днем удрать в Аме­рику на пер­вом отхо­дя­щем паро­ходе. Мысль эту бро­сил Касиц­кий и сей­час же забыл о ней. Дани­лов долго вду­мы­вался и пред­ло­жил одна­жды при­ве­сти ее в испол­не­ние. Тёма дал согла­сие, не думая, глав­ным обра­зом ввиду дале­кой еще весны. Касиц­кий дал согла­сие, так как ему было реши­тельно все равно: в Аме­рику так в Аме­рику. Дани­лов все тонко, во всех дета­лях обду­мал. Прежде всего совсем без денег ехать нельзя; поло­жим, юнге даже пла­тят сколько-нибудь, но до юнги надо дое­хать. А потому необ­хо­димо было поль­зо­ваться каж­дым удоб­ным момен­том, чтобы откла­ды­вать все, что можно. Все ресурсы должны были посту­пать в кассу: деньги, выда­ва­е­мые на зав­траки, – раз, име­нин­ные – два, слу­чай­ные (вроде на извоз­чика), подарки дядей и пр. и пр. – три. Дани­лов доб­ро­со­вестно отби­рал у дру­зей деньги сей­час же по при­ходе их в класс, так как опыт пока­зал, что у Касиц­кого и Тёмы деньги в первую же рекре­а­цию уле­ту­чи­ва­лись. Резуль­та­том этого был вол­чий голод в ком­па­нии во все время уро­ков, то есть с утра до двух-трех часов дня. Дани­лов кре­пился, Касиц­кий без цере­мо­нии отла­мы­вал куски у пер­вого встреч­ного, а Тёма тер­пел, тер­пел и тоже кон­чал тем, что про­сил у кого-нибудь «кусо­чек», а то отправ­лялся на поиски по ска­мьям, где и нахо­дил все­гда какую-нибудь зава­ляв­шу­юся корку.

Было, конечно, довольно про­стое сред­ство изба­вить себя от таких еже­днев­ных мук – это брать с собой из дому хоть запас­ный кусок хлеба. Но вся беда заклю­ча­лась в том, что после утрен­него чая, когда ком­па­ния отправ­ля­лась в гим­на­зию, им не хоте­лось есть, и с точки зре­ния этого насто­я­щего они каж­дый день впа­дали в оши­боч­ную уве­рен­ность, что и до конца уро­ков им не захо­чется есть.

– На что ты похож стал?! Под гла­зами синяки, щеки втя­нуло, худой, как ске­лет! – допы­ты­ва­лась мать.

Хуже всего, что, удер­жи­ва­ясь, Тёма дотя­ги­вал обык­но­венно до послед­ней рекре­а­ции, и уж когда голод чуть не застав­лял его кри­чать, тогда он только отправ­лялся на фура­жи­ровку. Вслед­ствие этого аппе­тит пере­би­вался, и так осно­ва­тельно, что, придя домой, Тёма ни до чего, кроме хлеба и супа, не касался.

Обду­мы­вая в подроб­но­стях свой план, Дани­лов при­шел к заклю­че­нию, что прямо в гавани сесть на корабль не удастся, потому что, во-пер­вых, узнают и не пустят, а во-вто­рых, потре­буют загра­нич­ные пас­порты. Поэтому Дани­лов решил так: узнав, когда отхо­дит под­хо­дя­щий корабль, забла­го­вре­менно выбраться в откры­тое море на лодке и там, при­став к кораблю, объ­яс­нить, в чем дело, и уехать на нем. Вопрос о даль­ней­шем был решен в утвер­ди­тель­ном смысле на том про­стом осно­ва­нии, что кому же даро­вых работ­ни­ков не надо? Гораздо труд­нее был вопрос о лодке. Чтоб ото­слать ее назад, нужен был про­вод­ник. Этим под­во­дился про­вод­ник. Если пустить лодку на про­из­вол судьбы, – про­пажа казен­ного иму­ще­ства – отец под­во­дился. Все это при­вело Дани­лова к заклю­че­нию, что надо стро­ить свою лодку. Отец Дани­лова ото­звался сочув­ственно, дал им лесу, руко­во­ди­те­лей, и ком­па­ния при­сту­пила к работе. Выбор типа лодки под­вергся все­сто­рон­нему обсуж­де­нию. Решено было стро­ить киле­вую и отдано было пред­по­чте­ние ходу перед вместимостью.

– Весь сек­рет, чтобы было как можно меньше сопро­тив­ле­ние. Чем она уже…

– Ну, конечно, – пере­би­вал нетер­пе­ли­вый Касицкий.

– Пони­ма­ешь? – спра­ши­вал Дани­лов Тёму.

– Пони­маю, – отве­чал Тёма, пони­ма­ю­щий больше потому, что это было понятно Дани­лову и Касиц­кому: что там еще дока­пы­ваться? Уже – так уже.

– Мне даже кажется, что эта модель, самая узкая из всех, и та широка.

– Конечно, широка, – энер­гично под­дер­жал Касиц­кий. – К чему такое брюхо?

– Отец наста­и­вает, – нере­ши­тельно про­го­во­рил Данилов.

– Еще бы ему не наста­и­вать, у него живот-то, слава Богу; ему и надо, а нам на что?

– А мы, чтоб не драз­нить его, сде­лаем уже, а ему бла­го­ра­зумно умолчим.

– Под­лец, врать хочешь…

– Не врать, мол­чать буду. Спро­сит – ну, тогда признаюсь.

Всю зиму шла работа; сперва киль выде­лали, затем шпан­го­уты наса­дили, потом обшив­кой заня­лись, а затем и выкра­сили в белый цвет, с синей полос­кой кругом.

Соб­ственно говоря, постройка лодки подви­га­лась непро­пор­ци­о­нально труду, какой затра­чи­вался на нее дру­зьями, и сек­рет этот объ­яс­нялся тем, что им помо­гали какие-то таин­ствен­ные руки. Дру­зья бла­го­ра­зумно мол­чали об этом, и когда лодка была готова, они с гор­до­стью объ­явили товарищам:

– Мы кончили.

Впро­чем, Касиц­кий не удер­жался и тут же ска­зал, под­ми­ги­вая Тёме:

– Мы?!

– Конечно, мы, – отве­тил Тёма. – Мат­росы помо­гали, а все-таки, мы.

– Помо­гали?! Рыло!

И Касиц­кий, рас­сме­яв­шись, добавил:

– Кой черт, мы! Ну, Дани­лов дей­стви­тельно рабо­тал, а мы вот с этим под­ле­цом все больше насчет глаз. Да ей-Богу же, – кон­чил он доб­ро­душно. – Зачем врать.

– Я счи­таю, что и я работал.

– Ну да, ты счи­та­ешь. Ну, счи­тай, считай.

– Да зачем вам лодка? – спро­сил Кор­нев, грызя, по обык­но­ве­нию, ногти.

– Лодка? – пере­спро­сил Касиц­кий. – Зачем нам лодка? – обра­тился он к Тёме.

Тёму под­мы­вало.

– Сви­нья! – сме­ялся он, чув­ствуя непре­одо­ли­мое жела­ние выболтать.

– Чтоб кататься, – отве­тил Дани­лов, не сморг­нув, что назы­ва­ется, глазом.

Кор­нев видел, что тут что-то не то.

– Мало у отца тво­его лодок?

– Ход­ких нет, – отве­тил Данилов.

– Что зна­чит – ходких?

– Чтоб резали хорошо воду.

– А что зна­чит – чтоб резали хорошо воду?

– Это зна­чит, что ты дурак. – вста­вил Касицкий.

– Бревно! – вскользь отве­тил Кор­нев, – не с тобой говорят.

– Ну, чтоб узкая была, шла легко, ока­зы­вала бы воде мень­шее сопротивление.

– Зачем же вам такую лодку?

– Чтобы больше удо­воль­ствия было от катанья.

Кор­нев подо­зри­тельно всмат­ри­вался по оче­реди в каждого.

– Эх ты, дура! – про­из­нес Касиц­кий полу­шутя-полу­се­рьезно. – В Аме­рику хотим ехать.

После этого уже сам Кор­нев гово­рил пренебрежительно:

– Черти, с вами гороху наесться сперва надо, – и уходил.

– Послу­шай, зачем ты гово­ришь? – заме­чал Дани­лов Касицкому.

– Что говорю? Именно так дей­ствуя, ничего и не говорю.

– Конечно, – под­дер­жи­вал Тёма, – кто ж дога­да­ется при­нять его слова за серьезные.

– Все дога­да­ются. Вас под­мы­вает на каж­дом слове, и кон­чится тем, что вы все раз­бол­та­ете. Глупо же. Если не хотите, ска­жите прямо, зачем было и зате­вать тогда.

Обык­но­венно невоз­му­ти­мый, Дани­лов не на шутку начи­нал сер­диться. Касиц­кий и Тёма обе­щали ему соблю­дать впе­ред стро­гое мол­ча­ние. И хотя нередко на при­я­те­лей нахо­дило страст­ное жела­ние под­си­деть самих себя, но созна­ние огор­че­ния, кото­рое они нане­сут этим Дани­лову, оста­нав­ли­вало их.

Понят­ное дело, что тому, кто едет в Аме­рику, ника­ких, соб­ственно, уро­ков гото­вить не к чему, и время, потра­чен­ное на такой труд, счи­та­лось ком­па­нией погиб­шим временем.

Обсто­я­тель­ства помогли Тёме в этом отно­ше­нии. Мать его родила еще одного сына, и выслу­ши­ва­ние уро­ков было остав­лено. Сле­ду­ю­щая треть, послед­няя перед экза­ме­нами, была весьма печальна по резуль­та­там: еди­ница, два, закон Божий – три, по есте­ствен­ной – пять, пове­де­ние – и то «хоро­шего» вме­сто обыч­ного «отлич­ного». На Кар­та­шева мах­нули в гим­на­зии рукой, как на уче­ника, кото­рый оста­ется на вто­рой год.

Тёма бла­го­ра­зумно утаил от домаш­них отметки. Так как тре­бо­ва­лась рас­писка, то он, как мог, и рас­пи­сался за роди­те­лей, что отметки они видели. При этом бла­го­ра­зумно под­пи­сал: «По слу­чаю болезни, за мать, сестра З. Кар­та­шева». Дома, на вопрос матери об отмет­ках, он отде­лы­вался обыч­ным отве­том, про­из­но­си­мым каким-то слиш­ком уж рав­но­душ­ным и бес­печ­ным голосом:

– Не полу­чил еще.

– Отчего ж так затянулось?

– Не знаю, – отве­чал Тёма и спе­шил заго­во­рить о чем-нибудь другом.

– Тёма, скажи правду, – при­стала раз к нему мать, – в чем дело? Не может быть, чтоб до сих пор не было отметок?

– Нет, мама.

– Смотри, Тёма, я вот встану и поеду сама.

Тёма пожал пле­чами и ничего не отве­тил: чего, дескать, при­стали к чело­веку, кото­рый уже давно мыс­ленно в Америке?

Дру­зья назна­чили свой отъ­езд на чет­вер­тый день пасхи. Так было решено с целью не отрав­лять род­ным Пасху.

Загра­нич­ный паро­ход отхо­дил в шесть часов вечера. Решено было тро­нуться в путь в четыре.

Тёма, ста­ра­ясь соблю­дать рав­но­душ­ный вид, бро­сая украд­кой рас­тро­ган­ные взгляды кру­гом, неза­метно юрк­нул в калитку и пустился к гавани.

Дани­лов уже оза­бо­ченно бегал от дома к лодке.

Тёма загля­нул внутрь их общей кра­са­вицы – белой с синей каем­кой лодки, с деви­зом «Впе­ред», и уви­дел там вся­кие кульки.

– Еда, – оза­бо­ченно объ­яс­нил Дани­лов. – Где же Касицкий?

Нако­нец пока­зался и Касиц­кий с какой-то пар­ши­вой собачонкой.

– Да брось! – нетер­пе­ливо про­го­во­рил Данилов.

Касиц­кий с сожа­ле­нием выпу­стил собаку.

– Ну, готово! Едем.

Тёма с зами­ра­нием сердца прыг­нул в лодку и сел на весло.

«Неужели навсе­гда?» – про­нес­лось у него в голове и мучи­тельно-сладко где-то далеко-далеко замерло.

Касиц­кий сел на дру­гое весло. Дани­лов – на руль.

– Отдай! – сухо ско­ман­до­вал Дани­лов матросу.

Мат­рос бро­сил веревку, кото­рую дер­жал в руке, и оттолк­нул лодку.

– Нава­лись!

Тёма и Касиц­кий взмах­нули вес­лами. Вода быстро, тороп­ливо, гулко заго­во­рила у борта лодки.

– Нава­лись!

Гребцы сильно налегли. Лодка помча­лась по глад­кой поверх­но­сти гавани. У выхода она ловко виль­нула под носом вхо­див­шего паро­хода и, выско­чив на зыб­кую, неров­ную поверх­ность откры­того моря, точно затан­це­вала по мел­ким волнам.

– Норд-ост! – коротко заме­тил Данилов.

Весен­ний холод­ный ветер сры­вал с весел воду и раз­но­сил брызги.

– Нава­лись!

Весла, ровно и мерно стуча в уклю­чи­нах, на несколько мгно­ве­ний погру­жа­лись в воду и снова свер­кали на солнце лов­ким дви­же­нием греб­цов обра­щен­ные парал­лельно к воде.

Отъ­е­хав вер­сты две, гребцы, по команде Дани­лова, под­няли весла и сняли шапки с вспо­тев­ших голов.

– Черт, пить хочется, – ска­зал Касиц­кий и, пере­гнув­шись, зачерп­нул двумя руками мор­ской воды и хлеб­нул глоток.

То же самое про­де­лал и Тёма.

– Нава­лись!

Опять мерно засту­чали весла, и лодка снова весело и легко начала резать набе­гав­шие волны.

Ветер све­жел.

– К вечеру разыг­ра­ется, – заме­тил Данилов.

– О‑го, рвет, – отве­тил Касиц­кий, надви­гая чуть было не сорвав­шу­юся в море шапку.

– Экая кра­сота! – про­го­во­рил немного погодя Дани­лов, любу­ясь небом и морем. – Посмот­рите на солнце, как насе­дают тучи! Точно рядом день и ночь. Там все тем­ное, гроз­ное; а сюда, к городу, – ясное, тихое, спокойное.

Касиц­кий и Тёма сосре­до­то­ченно молчали.

Тёма скольз­нул гла­зами по свер­кав­шему вдали городу, по спо­кой­ному, ясному берегу, и сердце его тоск­ливо сжа­лось: что-то теперь делают мать, отец, сестры?! Может быть, весело сидят на тер­расе, пьют чай и не знают, какой удар при­го­то­вил он им. Тёма испу­ганно огля­нулся, точно проснулся от какого-то тяже­лого сна.

– Что, может, назад пой­дем, Кар­та­шев? – спро­сил спо­койно Дани­лов, наблю­дая его.

«Назад?!» – радостно рва­ну­лось было сердце Тёмы к матери. А мечты об Аме­рике, а гим­на­зия, экза­мены, неиз­беж­ный провал…

Тёма отри­ца­тельно мот­нул голо­вой и угрюмо молча налег на весло.

– Паро­ход! – крик­нул Касицкий.

Из гавани, выпус­кая клубы чер­ного дыма, пока­зался гро­мад­ный загра­нич­ный пароход.

– Пой­дем поти­хоньку навстречу.

Лодка сде­лала кра­си­вый полу­круг и мед­ленно пошла навстречу.

Паро­ход при­бли­жался. Уже можно было разо­брать толпу пас­са­жи­ров на палубе!

«Через несколько минут мы уже будем между ними», – мельк­нуло у каж­дого из друзей.

– Пора!

Все было наготове.

Согласно зако­нам ава­рий, Касиц­кий выстре­лил два раза из револь­вера, а Дани­лов выбро­сил спе­ци­ально при­го­тов­лен­ный для этого слу­чая белый флаг, навя­зан­ный на длин­ный шест.

Тяже­лое чудо­вище летело совсем близко, высоко задрав свои могу­чие борты, и гул машины явственно отдался в ушах бег­ле­цов, обдав их запа­хом пара и пере­го­ре­лого масла.

Лодку зака­чало во все стороны.

Ура! Их заме­тили. Целый ворох белых плат­ков зама­хал им с палубы. Но что ж это? Зачем они не останавливаются?

– Стре­ляй еще! Маши платком.

Дру­зья стре­ляли, махали и кри­чали как могли.

Увы! Паро­ход уж был далеко и все больше и больше при­бав­лял ходу…

Разо­ча­ро­ва­ние было полное.

– Они думали, – про­го­во­рил огор­ченно Тёма, – что мы им хоро­шей дороги желаем.

– Я гово­рил, что все это ерунда, – ска­зал Касиц­кий, бро­сая в лодку револь­вер. – Ну кто, в самом деле, нас возь­мет?! Кто для нас остановится?!

Уныло, хотя и быстро было воз­вра­ще­ние обратно. Норд-ост был попутный.

– Надо обду­мать… – начал было Данилов.

– Ерунда! Ни в какую Аме­рику я больше не поеду, – ска­зал Касиц­кий, когда лодка при­стала к берегу. – Все это чушь.

– Ну, вот уж и чушь, – отве­тил скон­фу­женно Данилов.

– Да, конечно, чушь, и пора понять это.

Тёма грустно слу­шал, задум­чиво смотря вдаль так коварно изме­нив­шему пароходу.

– Надо обдумать…

– Как выдер­жать экза­мены, – фырк­нул Касиц­кий и, нахло­бу­чив шапку, пожав наскоро руки дру­зьям, быстро пошел в город.

– Духом упал. Все еще можно попра­вить, – грустно докон­чил Данилов.

– Про­щай, – отве­тил Тёма и, пожав това­рищу руку, тоже побрел домой.

Да, не выго­рела Аме­рика! С одной сто­роны, конечно, при­ятно опять уви­деть мать, отца, сестер, бра­тьев, с кото­рыми думал уже нико­гда, может быть, не встре­титься, но, с дру­гой сто­роны, тяжело и тоск­ливо вста­вали экза­мены, почти неиз­беж­ный про­вал, все то, с чем, каза­лось, было уже навсе­гда покончено.

Да, жаль, – а хоро­ший было при­ду­мали выход.

И Тёма от души вздохнул.

Когда после пасхи в пер­вый раз собра­лись в класс, все уже пере­мо­ло­лось, и Касиц­кий не удер­жался, чтобы в весе­лых крас­ках не пере­дать о неудав­шейся затее. Тёма весело помо­гал ему, а Дани­лов только снис­хо­ди­тельно слушал.

Все сме­я­лись и про­звали Дани­лова, Касиц­кого и Тёму «аме­ри­кан­цами».

XI. Экзамены

Подо­шли и экзамены.

Несмотря на то, что Тёма не про­пус­кал ни одной церкви без того, чтобы не пере­кре­ститься, не ленился за квар­тал обхо­дить встреч­ного батюшку, или в край­нем слу­чае при встре­чах хва­тался за левое ухо и ско­ро­го­вор­кой гово­рил: «Чур, чур, не меня!», или усердно на том же месте пере­кру­чи­вался три раза, – дело, однако, плохо подви­га­лось вперед.

Дома тем не менее Тёма про­дол­жал взя­тый раньше тон.

– Выдер­жал?

– Выдер­жал.

– Сколько поставили?

– Не знаю, отме­ток не показывают.

– Откуда ж ты зна­ешь, что выдержал?

– Отве­чал хорошо…

– Ну, сколько же, ты дума­ешь, тебе все-таки поставили?

– Я без ошибки отвечал…

– Зна­чит, пять?

– Пять! – недо­уме­вал Тёма.

Экза­мены кон­чи­лись. Тёма при­шел с послед­него экзамена.

– Ну?

– Кон­чил…

Опять ответ пора­зил мать какою-то неопределенностью.

– Выдер­жал?

– Да…

– Зна­чит, перешел?

– Верно…

– Да когда же узнать-то можно?

– Зав­тра, сказали.

Назав­тра Тёма при­нес неожи­дан­ную новость, что он сре­зался по трем пред­ме­там, что пере­держку дают только по двум, но если осо­бенно про­сить, то раз­ре­шат и по трем. Это-то послед­нее обсто­я­тель­ство и выну­дило его открыть свои карты, так как про­сить должны были родители.

Тёма не мог выне­сти при­сталь­ного, пре­зри­тель­ного взгляда матери, устрем­лен­ного на него, и смот­рел куда-то вбок.

Томи­тель­ное мол­ча­ние про­дол­жа­лось довольно долго.

– Него­дяй! – про­го­во­рила нако­нец мать, толк­нув ладо­нью Тёму по лбу.

Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудо­воль­ствия, упре­ков, но такого выра­же­ния пре­зре­ния он не преду­смот­рел, и тем обид­нее оно ему пока­за­лось. Он сидел в сто­ло­вой и чув­ство­вал себя очень скверно. С одной сто­роны, он не мог не созна­вать, что все его пове­де­ние было доста­точно пошло; но, с дру­гой сто­роны, он счи­тал себя уже слиш­ком оскорб­лен­ным. Обид­нее всего было то, что на дра­пи­ровку в бла­го­род­ное него­до­ва­ние у него не хва­тало мате­ри­ала, и, кроме фигуры жал­кого обман­щика, ничего из себя и выкро­ить нельзя было. А между тем какое-то раз­дра­же­ние и тупая злость раз­би­рали его и искали выхода. Отец при­шел. Ему уже ска­зала мать.

– Бол­ван! – про­го­во­рил с тем же оттен­ком пре­не­бре­же­ния отец. – В куз­нецы отдам…

Тёма молча высу­нул ему вдо­гонку язык и поду­мал: «Ни капельки не испу­гался». Тон отца еще больше опош­лил перед ним его соб­ствен­ное поло­же­ние. Нет! Реши­тельно ничего нет, за что бы уце­питься и почув­ство­вать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг свет­лая мысль мельк­нула в голове Тёмы: отчего бы ему не уме­реть?! Ему даже как-то весело стало от мысли, какой эффект про­из­вело бы это. Вдруг при­хо­дят, а он мерт­вый лежит. Вот тогда и сер­дись сколько хочешь! Конечно, он вино­ват – он пони­мал это очень хорошо, – но он умрет и этим вполне иску­пит свою вину. И это, конечно, пой­мут и отец и мать, и это будет для них веч­ным уко­ром! Он ото­мстит им! Ему ни капли их не жалко, – сами вино­ваты! Тёма точно снова почув­ство­вал пре­зри­тель­ный шле­пок матери по лбу. Злое, недоб­рое чув­ство с новой силой заше­ве­ли­лось в его сердце. Он зло­радно оста­но­вил глаза на коробке спи­чек и поду­мал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу и он успеет еще насла­диться чув­ством удо­вле­тво­рен­ного тор­же­ства при виде горя отца и матери. Он занялся вопро­сом, сколько надо при­нять спи­чек, чтоб покон­чить с собой. Всю коробку? Это, пожа­луй, будет слиш­ком много, он быстро умрет, а ему хоте­лось бы подольше полю­бо­ваться. Поло­вину? Тоже, пожа­луй, много. Тёма оста­но­вился почему-то на два­дцати голов­ках. Решив это, он сде­лал малень­кий антракт, так как, когда вопрос о коли­че­стве был выяс­нен, реши­мость его зна­чи­тельно осла­бела. Он в пер­вый раз серьезно вник в поло­же­ние вещей и почув­ство­вал непре­одо­ли­мый ужас к смерти. Это было реша­ю­щее мгно­ве­ние, после кото­рого, успо­ко­ен­ный каким-то подав­лен­ным созна­нием, что дело не будет дове­дено до конца, он про­тя­нул руку к спич­кам, ото­брал горсть их и начал поти­хоньку, держа под сто­лом, осто­рожно обла­мы­вать головки. Он делал это очень осто­рожно, зная, что спичка может вспых­нуть в руке, а это ино­гда кон­ча­ется анто­но­вым огнем. Нало­мав, Тёма акку­ратно собрал головки в кучку и неко­то­рое время с боль­шим удо­воль­ствием любо­вался ими в созна­нии, что их про­гло­тит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попро­бо­вал на язык: какая гадость!

С водой разве?!

Тёма потя­нулся за гра­фи­ном и налил себе чет­верть ста­кана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпоч­ках вышел в перед­нюю и, чтоб не делать шума, выплес­нул часть воды на стену. Затем он вер­нулся назад и оста­но­вился в нере­ши­тель­но­сти. Несмотря на то, что он знал, что это шутка, его стало охва­ты­вать какое-то стран­ное вол­не­ние. Он чув­ство­вал, что в его реши­мо­сти не гло­тать спи­чек стала пока­зы­ваться какая-то страш­ная брешь: почему и в самом деле не про­гло­тить? В нем уж не было уве­рен­но­сти, что он не сде­лает этого. С ним что-то про­ис­хо­дило, чего он ясно не созна­вал. Он, если можно так ска­зать, пере­стал чув­ство­вать себя, как будто был кто-то дру­гой, а не он. Это наво­дило на него какой-то невы­ра­зи­мый ужас. Этот ужас все уси­ли­вался и тол­кал его. Рука авто­ма­тично про­тя­ну­лась к голов­кам и всы­пала их в ста­кан. «Неужели я выпью?!» – думал он, под­ни­мая дро­жа­щей рукой ста­кан к побе­лев­шим губам. Мысли вих­рем завер­те­лись в его голове. «Зачем? Разве я не вино­ват дей­стви­тельно? Я, конечно, вино­ват. Разве я хочу нане­сти такое горе людям, для кото­рых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их…»

– Арте­мий Нико­лаич, что вы дела­ете?! – закри­чала Таня не своим голосом.

У Тёмы мельк­нула только одна мысль, чтобы Таня не успела вырвать ста­кан. Судо­рож­ным, мгно­вен­ным дви­же­нием он опро­ки­нул содер­жи­мое в рот… Он оста­но­вился с широко рас­кры­тыми, безум­ными от ужаса глазами.

– Батюшки! – заво­пила режу­щим, пол­ным отча­я­ния голо­сом Таня, стрем­глав бро­са­ясь к каби­нету. – Барин… барин!..

Голос ее обры­вался какими-то воплями:

– Арте­мий… Нико­лаич… отравились!!

Отец бро­сился в сто­ло­вую и оста­но­вился, пора­жен­ный иди­от­ским лицом сына.

– Молока!

Таня бро­си­лась к буфету.

Тёма сде­лал сла­бое уси­лие и отри­ца­тельно кач­нул головой.

– Пей, него­дяй, или я рас­шибу твою мерз­кую башку об стену! – закри­чал неистово отец, схва­тив сына за ворот­ник мундира.

Он так сильно сжи­мал, что Тёма, чтоб дышать, дол­жен был накло­ниться, вытя­нуть шею и в таком поло­же­нии, жал­кий, рас­те­рян­ный, начал жадно пить молоко.

– Что такое?! – вбе­жала мать.

– Ничего, – отве­тил взбе­шен­ным, пре­не­бре­жи­тель­ным голо­сом отец, – фоку­сами занимается.

Узнав, в чем дело, мать без сил опу­сти­лась на стул.

– Ты хотел отравиться?!

В этом вопросе было столько отча­ян­ной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почув­ство­вал себя как бы ото­рван­ным от преж­него Тёмы, любя­щего, неж­ного, и его охва­тило жгу­чее, непре­одо­ли­мое жела­ние во что бы то ни стало, сей­час же, сию секунду снова быть преж­ним мяг­ким, любя­щим Тёмой. Он стрем­глав бро­сился к матери, схва­тил ее руки, крепко сжал сво­ими и голо­сом, дохо­дя­щим до рева, стал просить:

– Мама, непре­менно про­сти меня! Я буду преж­ний, но забудь все! Ради Бога, забудь!

– Все, все забыла, все про­стила, – про­го­во­рила испу­ган­ная мать.

– Мама, голубка, не плачь, – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке.

– Пей молоко, пей молоко! – твер­дила рас­те­рянно, испу­ганно мать, не заме­чая, как слезы лились у нее по щекам.

– Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три ста­кана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки оста­лись в ста­кане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…

Тёма судо­рожно счи­тал головки, хотя перед ним была одна сплош­ная, сгу­стив­ша­яся масса, тянув­ша­яся со дна ста­кана к его краям…

– Четыр­на­дцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один ста­кан выпью молока.

– Боже мой, ско­рей за доктором!

– Мама, не надо!

– Надо, мой милый, надо!

Отец, воз­му­щен­ный этой сце­ной, не выдер­жал и, плю­нув, ушел в кабинет.

– Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе ска­зать, что я пере­жил, но если б ты меня не про­стила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что дол­жен иску­пить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, доро­гая мама, поез­жай к дирек­тору и попроси его, – я выдержу пере­держку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я спо­соб­ный и могу учиться.

Тёма, не пере­ста­вая, все гово­рил, гово­рил и все цело­вал руки матери. Мать молча, тихо пла­кала. Пла­кала и Таня, сидя тут же на стуле.

– Не плачь, мама, не плачь, – повто­рял Тёма. – Таня, не надо плакать.

Исклю­чи­тель­ные обсто­я­тель­ства выбили всех из колеи. Тёма совер­шенно не испы­ты­вал той обыч­ной, усво­ен­ной манеры отно­ше­ния сына к матери, млад­шего к стар­шему, кото­рая суще­ство­вала обык­но­венно. Точно перед ним сидел его това­рищ, и Таня была това­рищ, и обе они и он попали неожи­данно в какую-то беду, из кото­рой он, Тёма, знает, что выве­дет их, но только надо торопиться.

– Поедешь, мама, к дирек­тору? – нервно, судо­рожно спра­ши­вал он.

– Поеду, милый, поеду.

– Непре­менно поез­жай. Я еще ста­кан молока выпью. Пять ста­ка­нов, больше не надо, а то понос сде­ла­ется. Понос очень нехорошо.

Мысли Тёмы быстро пере­ска­ки­вали с одного пред­мета на дру­гой, он гово­рил их вслух, и чем больше гово­рил, тем больше ему хоте­лось гово­рить и тем удо­вле­тво­рен­нее он себя чувствовал.

Мать со стра­хом слу­шала его, боясь этой бес­ко­неч­ной потреб­но­сти гово­рить, с тос­кой ожи­дая док­тора. Все ее попытки оста­но­вить сына были бес­по­лезны, он быстро пере­би­вал ее:

– Ничего, мама, ничего, пожа­луй­ста, не беспокойся.

И снова начи­нался бес­ко­неч­ный разговор.

Вошли дети, гуляв­шие в саду. Тёма бро­сился к ним и, ска­зав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь.

Нако­нец при­е­хал док­тор, осмот­рел, выслу­шал Тёму, потре­бо­вал бумаги, перо, чер­нила, напи­сал рецепт и, успо­коив всех, остался ждать лекар­ства. У Тёмы начало жечь внутри.

– Пустяки, – про­го­во­рил док­тор, – сей­час пройдет.

Когда при­несли лекар­ство, док­тор молча, тяжело сопя, при­го­то­вил в двух рюм­ках рас­творы и ска­зал, обра­ща­ясь к Тёме:

– Ну, теперь заку­сите вот этим все ваши раз­го­воры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.

Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу рас­кис и вяло обо­рвал себя:

– Мама, я спать хочу.

Его сей­час же уло­жили, и, под вли­я­нием порош­ков, он заснул креп­ким дет­ским сном.

На дру­гой день Тёма был вне вся­кой опас­но­сти и хотя ощу­щал неко­то­рую сла­бость и боль в животе, но чув­ство­вал себя пре­красно, был весел и с нетер­пе­нием гнал мать к дирек­тору. Только при появ­ле­нии отца он умол­кал, и было что-то такое в гла­зах сына, от чего отец ско­рее ухо­дил к себе в каби­нет. При­е­хал док­тор, и мать, оста­вив Тёму на его попе­че­нии, уехала к директору.

– Я сяду зани­маться, чтоб не терять вре­мени, – заявил весело Тёма.

– Вот и отлично, – отве­тил доктор.

Тёма забрал книги и отпра­вился в малень­кую ком­натку, а док­тор ушел в каби­нет к ста­рику Карташеву.

Когда раз­го­вор кос­нулся теку­щих собы­тий, гене­рал не утер­пел, чтобы не пожа­ло­ваться на жену за непра­виль­ное вос­пи­та­ние сына.

– Да, нервно немножко… – про­го­во­рил док­тор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свих­нуть маль­чу­гана… Нервы у него не вашего времени…

– Пустяки, весь он в меня…

– Может, в вас он… да уж… одним сло­вом, надо сдер­жи­вать себя.

– Про­пал маль­чик, – с отча­я­нием в голосе про­из­нес отец.

Док­тор доб­ро­душно усмехнулся.

– Слав­ный маль­чик, – заме­тил он и заба­ра­ба­нил паль­цами по столу.

– Эх! – мах­нул огор­ченно отец и заша­гал угрюмо по комнате.

При­е­хала мать с радост­ным лицом.

– Раз­ре­шил?! – спро­сил Тёма, выска­ки­вая с латин­ской грам­ма­ти­кой. – Мама, я вот уже сколько прошел!

Неделя про­мельк­нула для Тёмы неза­метно. Он не мог ото­рваться от книг. В голову, строчка за строч­кой, вкла­ды­ва­лись стра­ницы книги, как в какой-то мешок. Ино­гда он закры­вал глаза и мыс­ленно про­бе­гал прой­ден­ное, и все в систе­ма­ти­че­ском порядке, рельефно и выпукло про­но­си­лось перед ним. Доволь­ный опы­том, Тёма с новым жаром про­дол­жал заня­тия. Пере­держка была по рус­скому, латин­скому и гео­гра­фии, но уже она сидела вся в голове. Ино­гда он звал сестру и гово­рил ей:

– Экза­ме­нуй меня.

Зина доб­ро­со­вестно при­ни­ма­лась спра­ши­вать, и Тёма без запинки отве­чал с малей­шими дета­лями. В награду Зина гово­рила огорченно:

– Стыдно с такими спо­соб­но­стями так лениться.

– Я на буду­щий год буду отлично зани­маться, сяду на первую ска­мейку и буду пер­вым учеником.

– Ну да…

– Хочешь пари?

– Не хочу.

– А‑га, зна­ешь, что могу!

– Конечно, можешь – да не будешь.

– Буду, если Маня меня будет любить.

Зина засме­я­лась.

– Будет любить?

– Не знаю… если заслужишь.

– А я знаю, что она меня любит!

– И неправда.

– А зачем не смот­ришь? А я знаю, что она тебе гово­рила в беседке.

– Ну, что?

– Не скажу.

– А я скажу, если хочешь: она гово­рила, что ты ей надоел.

Тёма оза­да­ченно посмот­рел на Зину и потом весело закричал:

– Неправда, неправда! А зачем она мне ска­зала, что любит Жучку, потому что это моя собака?

– А ты и уши развесил.

– А‑га! – тор­же­ство­вал Тёма. – Пере­дай ей, когда уви­дишь, что я влюб­лен в нее и хочу жениться на ней.

– Ска­жите пожа­луй­ста! Так и пой­дет она за тебя.

– А почему не пойдет?

– Так…

В день экза­мена Таня раз­бу­дила Тёму на заре, и он, забрав­шись в беседку, все три пред­мета еще раз бегло про­смот­рел. От вол­не­ния он не мог ничего есть и, едва выпив ста­кан чаю, поехал с неиз­мен­ным Ере­меем в гим­на­зию. Дирек­тор при­сут­ство­вал при всех трех экза­ме­нах. Тёма отве­чал без запинки.

По исху­да­лому, тон­кому, вытя­ну­тому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.

Дирек­тор молча слу­шал, всмат­ри­ва­ясь в мяг­кие, горя­щие внут­рен­ним огнем глаза Тёмы и в пер­вый раз почув­ство­вал к нему какое-то сожаление.

По окон­ча­нии послед­него экза­мена он погла­дил его по голове и проговорил:

– Отлич­ные спо­соб­но­сти. Могли бы быть укра­ше­нием гим­на­зии. Будете учиться?

– Буду, – про­шеп­тал, вспых­нув, Тёма.

– Ну, сту­пайте домой и пере­дайте вашей матушке, что вы пере­шли в тре­тий класс.

Счаст­ли­вый Тёма выско­чил, как бомба, из гимназии.

– Ере­мей, я пере­шел! Все экза­мены выдер­жал, всё без запинки отвечал.

– Слава Богу, – заер­зал, облег­ченно взды­хая, Ере­мей. – Чтоб оны вси тые екза­мены ска­зы­лысь! – раз­ра­зился он неожи­дан­ной речью. – Дай Бог, щоб их вси уж покон­чали, да в офи­церы б вас про­из­вели, – щоб вы, як папа ваш, ене­ра­лом булы.

Выго­во­рив такую длин­ную тираду, Ере­мей успо­ко­ился и впал в свое обыч­ное, спо­кой­ное состояние.

Тёма мыс­ленно усмех­нулся его поже­ла­ниям и, усев­шись поудоб­нее в эки­паж, без­за­ботно отдался сво­ему празд­нич­ному настроению.

– Ну? – встре­тила его мать у калитки.

– Выдер­жал.

– Слава Богу, – и мать мед­ленно пере­кре­сти­лась. – Пере­кре­стись и ты, Тёма.

Но Тёме пока­за­лось вдруг обид­ным кре­ститься: за что? он столько уже кре­стился и все­гда, пока не стал учиться, резался.

– Я не буду кре­ститься, – бурк­нул оби­жен­ный Тёма.

– Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? – спро­сила его холодно мать.

Тёма молча снял шапку и перекрестился.

– Ах, какой глу­пый маль­чик! Если ты и зани­мался и бла­го­даря этому и своим спо­соб­но­стям выдер­жал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глу­пый мальчик.

Но уж эта нота­ция была сде­лана таким лас­ка­ю­щим голо­сом, что Тёма, как ни желал изоб­ра­зить из себя оби­жен­ного, не удер­жался и рас­пу­стил губы в доволь­ную, глу­пую улыбку.

«Да, уж такой воз­раст!» – поду­мала мать и, лас­ково при­тя­нув Тёму, поце­ло­вала его в голову. Маль­чик почув­ство­вал себя тепло и хорошо и, пой­мав руку матери, горячо ее поцеловал.

– Ну, зайди к папе и обра­дуй его… лас­ково, как ты уме­ешь, когда захочешь.

Окры­лен­ный, Тёма вошел в каби­нет и в один залп проговорил:

– Милый папа, я пере­шел в тре­тий класс.

– Умница, – отве­тил отец и поце­ло­вал сына в лоб.

Тёма, тоже с чув­ством, поце­ло­вал у него руку и с облег­чен­ным серд­цем напра­вился в столовую.

Он с насла­жде­нием уви­дел чисто сер­ви­ро­ван­ный стол, само­вар, свой соб­ствен­ный сли­воч­ник, боль­шую двой­ную просфору – его люби­мое лаком­ство к чаю. Мать налила сама в гра­не­ный ста­кан про­зрач­ного, немного креп­кого, как он любил, горя­чего чаю. Он влил в ста­кан весь сли­воч­ник, раз­ло­мил просфору и с насла­жде­нием отку­сил, какой только мог боль­шой кусок.

Зина, потя­ги­ва­ясь и улы­ба­ясь, вышла из малень­кой комнаты.

– Ну? – спро­сила она.

Но Тёма не удо­стоил ее ответом.

– Выдер­жал, выдер­жал, – про­го­во­рила весело мать.

Напив­шись чаю, Тёма хотя и нехотя, но пере­дал все, не про­пу­стив и слов директора.

Мать с насла­жде­нием слу­шала сына, обло­ко­тив­шись на стол.

В эту минуту, если б кто захо­тел напи­сать харак­тер­ное выра­же­ние чело­века, живу­щего чужой жиз­нью, – лицо Агла­иды Васи­льевны было бы высо­ко­бла­го­род­ной моде­лью. Да, она уж не жила своей жиз­нью, и всё и вся ее заклю­ча­лось в них, в этих под­час и небла­го­дар­ных, под­час и лени­вых, но все­гда милых и доро­гих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожа­леет их? Кому нужен испош­лен­ный маль­чишка и в ком его глу­пая, само­до­воль­ная улыбка вызо­вет не раз­дра­же­ние, а жела­ние именно в такой невы­год­ный для него момент пожа­леть и при­лас­кать его?

– Доб­рый чело­век дирек­тор, – задум­чиво про­из­несла Агла­ида Васи­льевна, при­слу­ши­ва­ясь к сло­вам сына.

Тёма кон­чил и без мысли задумался.

«Хорошо, – про­нес­лось в его голове. – А что было неделю тому назад?!»

Тёма вздрог­нул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.

И Тёма лас­ково, любя­щими гла­зами смот­рел на мать.

XII. Отец

Силь­ный орга­низм Нико­лая Семе­но­вича Кар­та­шева начал изме­нять ему. Ничего как будто не пере­ме­ни­лось: та же пря­мая фигура, то же нико­ла­ев­ское лицо с усами и малень­кими, узень­кими бакен­бар­дами, тот же про­бор сбоку, с при­чес­кой волос к вис­кам, – но под этой сохра­нив­шейся обо­лоч­кой чув­ство­ва­лось, что это как-то уже не тот чело­век. Он стал мягче, лас­ко­вее и чаще искал обще­ства своей семьи.

Тёму осо­бенно тро­гала пере­мена в отце, потому что с ним отец был все­гда строже и суро­вее, чем с другими.

Но при всем доб­ром жела­нии с обеих сто­рон сбли­же­ние отца с сыном очень туго подви­га­лось вперед.

– Ну, что твое море? – спро­сил Тёму как-то отец во время вечер­него чая, за кото­рым, кроме семьи, скромно и кон­фуз­ливо сидел учи­тель музыки – моло­дой худо­соч­ный господин.

– Да, что море? – огор­ченно заме­тила мать, – гре­бут до изне­мо­же­ния, вчера восемь часов не вста­вали с весел… Ездят в бурю и кон­чат тем, что уто­нут в своем море.

– Я в этом отно­ше­нии фата­лист, – ска­зал отец, исче­зая в клу­бах дыма. – Двум смер­тям не бывать, а одной – как ни вер­тись, все равно не мино­вать. За делом-то, пожа­луй, и при­ят­нее уме­реть, чем так сидеть да дожи­даться смерти.

Глаза Тёмы сверк­нули на отца.

– Ну, пожа­луй­ста, – обра­ти­лась мать к сыну. – Сна­чала дело свое сде­лай, как папа, курс кончи, обза­ве­дись семьей.

– Я нико­гда не женюсь, – отве­тил Тёма. – Моряку нельзя жениться, у моряка жена – море.

Он с удо­воль­ствием потянулся.

– Дани­лов тоже, конечно, не женится? – спро­сила Зина.

– Конечно, не женится, мы с ним будем все­гда вме­сте, на одном корабле.

– Вме­сте и коман­до­вать будете, конечно? – пошу­тил отец.

Отец был в духе.

Тёма, при­гнув­шись к столу так, что только тор­чала его голова, отве­тил весело, скон­фу­женно улыбаясь:

– Ну‑у, командовать…

– Не наде­ешься? – быстро, немного пре­не­бре­жи­тельно спро­сил отец и, затя­нув­шись, про­го­во­рил: – А не наде­ешься – и коман­до­вать нико­гда не будешь… По поводу фата­лизма… – обра­тился он к учи­телю музыки. – В нашей воен­ной службе, да и во вся­кой службе не фата­лист не может сде­лать карьеры… Под Гер­ман­штад­том наш полк, – отец бро­сил взгляд на сына, – стоял на левом фланге. Я тогда был еще коман­ди­ром эскад­рона, а коман­ди­ром полка мой же дядя был. Я счи­тался непо­кор­ным офи­це­ром. Ника­кого непо­кор­ства не было, но раз­дра­жали неле­пые рас­по­ря­же­ния. Ну‑с… Так вот. Сижу я на своем Черте…

– Папина лошадь, – под­ска­зала мать.

– …и говорю офи­це­рам… А так, с косо­гора, нам вся кар­тина как на ладони видна: стоит в долине аван­гар­дом каре вен­гер­цев – чело­век тысяча, два ору­дия при них, а за ними осталь­ной табор – тысяч четыр­на­дцать. С этой сто­роны по косо­гору наши вой­ска. Я и говорю: «Вот сбить бы с пози­ции это каре да под их при­кры­тием и дви­нуть впе­ред; без одного выстрела подо­бра­лись бы». Коман­дир и гово­рит: «Тут целый полк пере­бьешь, пока до этого каре добе­решься только». Заспо­рил я с ним, что с одним своим экс­кад­ро­ном собью каре… конечно, в сущ­но­сти, какое ж это вой­ско было? Пушки дрян­ные, ружья… да и вой­ско-то: сапож­ник, шар­ман­щик, франт… так – сброд. А наши ведь: нико­ла­ев­ские. Дядя и гово­рит: «Э, сума­сшед­ший чело­век! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как сле­дует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал…» Как будто отре­зал! Под­ле­тает адъ­ютант глав­но­ко­ман­ду­ю­щего и пере­дает при­ка­за­ние выслать эскад­рон про­тив каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выби­рай: или дай мне воз­мож­ность делом смыть твои слова с моей чести, или я дол­жен буду выбрать дру­гой какой-нибудь спо­соб искать удо­вле­тво­ре­ния…» Говорю, а сам и бро­вью не моргну. А дядя уж был семей­ный, – как сто­янка, сей­час жене письма… дети уж были, – какая там дуэль! Поко­сился он на меня вроде того, что за черт такой к нему при­вя­зался, плю­нул и гово­рит, обра­ща­ясь к офи­це­рам: «А что, гос­пода, при­зна­ете за ним право идти в атаку?» Непри­ятно, конечно: вся­кому хочется, ну, а дей­стви­тельно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, гово­рит, будем любо­ваться, как ты умуд­ришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи – куда и на соро­ко­уст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, беше­ного, и молиться некому».

Отец усмех­нулся и несколько раз энер­гично затянулся.

Тёма так и замер на своем месте.

Рас­ку­рив трубку, отец боко­вым взгля­дом посмот­рел на сына и продолжал:

– А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиро­той рос… Ну‑с… Под­ска­кал я к сво­ему эскад­рону: «Ребята! Милость нам – в атаку! Живы будем, от царя награда, а от меня хоть залейся вод­кой!» – «Хоть к черту в зубы веди!..» Ско­ман­до­вал я, и стали мы захо­дить… А так: овраг кон­чался, и эта­кий хол­мик стоял в долине, – я и хотел было за ним выстро­ить эскад­рон и тогда уже сразу раз­вер­ну­тым фрон­том уда­рить на каре. Тут как тут, смотрю – про­кля­тая речушка, – не заме­тил, надо бы пра­вой сто­ро­ной оврага спус­каться… – дрянь, сажени три, а топ­кая. Сунулся один, увяз, – уж по лошади про­лез назад… Нечего делать, при­шлось идти до мостика и уж в откры­том месте пере­хо­дить речку: мостик жидень­кий, только-только одному в поводу пройти с лоша­дью. Заме­тили… Сей­час же, конечно, огонь открыли… В дви­же­нии, на ходу не чув­ству­ешь как-то этой тоски смерти: ну, сва­лится лошадь, сорвется чело­век с седла – не слышно. А тут упа­дет и сто­нет. Вижу, у сол­да­ти­ков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак вино­ват. Неча­янно зло сде­ла­ешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь чело­ве­че­ская: тут, там пят­на­дцать чело­век уло­жили, пока пере­хо­дили, – всё на твою совесть. Повер­нулся я к сол­да­там – смот­рят покорно, конечно, а тоже ведь всё пони­мают. Так как-то вырва­лось: «Ну, братцы, вино­ват – опло­шал! Жив буду – заслужу, а теперь не выдавайте!»

Отец затя­нулся.

– Встре­пе­ну­лись… «Отцом был – не выда­дим!» Конечно, нико­ла­ев­ские вре­мена: с чело­ве­ком, как со ско­том… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тро­нуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже сто­ишь перед своим смерт­ным часом… Прямо – отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каж­дого самого послед­него сол­дата, как за самого род­ного, вот сей­час всю душу свою поло­жить готов. И у всех такое же чув­ство… вот какое только после при­ча­стия бывает… Нет, силь­нее! Ну вот, точно вдруг само небо рас­кры­лось и сам Гос­подь бла­го­сло­вил нас и дал нам одно тело, одну душу и ска­зал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу выстро­и­лись. И кар­тина же дей­стви­тельно! Уланы… Один к одному – кра­савцы на под­бор!.. Чепраки мали­но­вые… Лошади воро­ные… Солнце бле­стит, в небе ни тучки… два­дцать пятое июля… наши вой­ска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впе­реди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смер­тей на одного, а на душе, как тро­ну­лись, точно прямо в рай лететь собрался.

Отец оста­но­вился и опять несколько раз затянулся.

– Ну‑с, так вот… Тро­ну­лись мы… Собрал я сво­его Черта и стал выпус­кать поне­многу. А Чер­том я назы­вал свою лошадь оттого, что не выно­сила она, когда ее между ушами тро­гали, сразу осви­ре­пеет: стена не стена, огонь не огонь, – одним сло­вом, черт! А так – пер­вая лошадь. И уж сколько мне гово­рили: сло­мишь голову; жаль рас­статься, хоть ты что… Ну‑с, так вот… Стали заби­рать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И‑ить!.. Весь эскад­рон, как один чело­век… только земля дро­жит… пики напе­ре­вес… Лошадь врас­тяжку, точно на месте сто­ишь… А там ждут… Да хоть бы стре­лял… Ждет… в упор хочет… Смот­рит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все пере­вер­нуло сразу… эскад­рон как вко­пан­ный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Впе­ред!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж пово­ра­чи­вают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смот­рят. Э‑эх!.. За сердце схва­тило!.. «Па-а-длецы! «Да как хвачу меж ушей сво­его Черта…

Несколько мгно­ве­ний дли­лось молчание.

– Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскад­рон за мной, как один чело­век: вре­за­лись, опро­ки­нули, смяли… Бойня, насто­я­щая бойня пошла… прямо бун­чу­ками, – пере­вер­нет пику да бун­чу­ком, как бара­нов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остер­ве­нели; вот где насто­я­щий ужас был: при­жмет уши, оска­лит зубы, изо­вьет шею, вопьется в тело и рва­нет под себя.

Отец замол­чал и пото­нул в обла­ках дыма.

Мол­ча­ние дли­лось очень долго.

– А ты сам, папа, много убил? – спро­сила Зина.

– Никого, – отве­тил, усмех­нув­шись, отец. – У меня и сабля не была отто­чена. Да и сабля-то… Так, ковы­рялка. Никита, мой ден­щик, шельма, бывало, все ею в само­варе ковырялся.

– Папа, а как же ты Черта удер­жал? – спо­хва­ти­лась вдруг акку­рат­ная Зина.

– Да уж не я его удер­жал… Кто-то дру­гой… Пуля ему уго­дила: мне назна­ча­лась, а он мот­нулся, ему прямо в лоб и вле­пи­лась. Упал он и при­жал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы рва­нуться, смотрю – прямо в меня дуло тор­чит! Гля­нул: батюшки, смерть, – целит какая-то обра­зина! Ну, уж тут я… вто­рую жизнь про­жил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бон­дар­чук, унтер-офи­цер – пья­ница, шельма, а моло­дец, в пле­чах сажень косая – бун­чу­ком по башке его… и не пик­нул… И что зна­чит страх?! Рожей мне пока­зался нево­об­ра­зи­мой, а как посмот­рел на него, когда уж он упал: шляпа отки­ну­лась – лежит маль­чик лет пят­на­дцати, не больше, ребе­нок! Рас­ки­дал ручонки, точно в небо смот­рит… лицо тихое, спо­кой­ное… Гос­поди! вот уж насмот­релся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед гла­зами… Бон­дар­чук, кото­рого сей­час же после того, как он спас меня, сва­лили – стоит: глаза стек­лян­ные, поси­нел, – стоит и смот­рит, смот­рит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папи­роску, успо­ко­юсь, потушу… опять потя­ну­лись: вен­ге­рец весь в крови, с разо­рван­ным лицом лезет из-под лошади, сол­да­тик Иван­чук, пуля в живот попала, скру­тился кала­чи­ком, смот­рит на меня, качает голо­вой и воет; лошадь с выпу­чен­ными потро­хами тянется на чет­ве­рень­ках, а голо­вой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-Богу же, как у чело­века. А как дой­дет опять до Бон­дар­чука, вста­нет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше бла­го­ро­дие, ваше бла­го­ро­дие, чи вы спите?» – «Тебе чего?» – спра­ши­ваю. «Бон­дар­чук вос­крес». Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Дей­стви­тельно: и так не зна­ешь, куда деваться, а тут еще такой сюр­приз! Бро­сился я, как был. А так, саже­нях в ста поло­жили всех уби­тых рядыш­ком, смотрю – дей­стви­тельно идет Бон­дар­чук; весь эскад­рон уж выско­чил: все любили его – пья­ница, а бала­гур-това­рищ. «Ты что ж это, с того света?» – спра­ши­ваю. «Так точно, ваше бла­го­ро­дие». На радо­стях я и пошу­тил. «Ты зачем же, говорю, назад при­шел». А он, мер­за­вец, вытя­нулся, руку к козырьку, да самым этак зако­вы­ри­стым голо­сом: «Опо­хме­литься, ваше бла­го­ро­дие, при­шел: там не дают!» Ну, тут уж и я и сол­даты прыс­нули. Что ж ока­за­лось?! Он, под­лец, на слу­чай атаки с собой в манерку водки взял; пока овра­гом спус­ка­лись – он и нали­зался. А пья­ного только царапни ведь: он сей­час, как мерт­вый, сва­лится. А проснется, вста­нет как ни в чем не бывало.

– Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? – спро­сила Зина.

– Водки-то всем дал… А Бон­дар­чуку, как воз­вра­ти­лись, на сто­янке, после похода, тысячу руб­лей ассиг­на­ци­ями дал… только не ему уж, а жене.

– Дово­лен был?

– Надо думать, – отве­тил отец, вста­вая и уходя к себе.

Одна­жды, вскоре после опи­сан­ного рас­сказа, Нико­лай Семе­но­вич почув­ство­вал себя так нехо­рошо, что дол­жен был слечь в кро­вать, – слечь и уж больше не вста­вать. Походы, раны, рев­ма­тизм – сде­лали свое дело.

Теперь по наруж­ному виду это уж был не преж­ний Нико­лай Семе­но­вич. Без мун­дира, в ноч­ной рубахе, с бес­сильно опу­щен­ною на подушку голо­вой, укры­тый оде­я­лом, из-под кото­рого скво­зило исху­дав­шее тело, – Нико­лай Семе­но­вич гля­дел таким сла­бым, беспомощным.

Эта бес­по­мощ­ность щемила сердце и вызы­вала неволь­ные слезы.

Ино­гда, не выдер­жав, Тёма спе­шил выйти из ком­наты отца, пута­ясь на ходу с малень­ким девя­ти­лет­ним Сержиком.

– Чего тебе?! – выско­чив за дверь, спра­ши­вал Тёма, всмат­ри­ва­ясь сквозь слезы в Сержика.

Блед­ное, рас­те­рян­ное лицо Сер­жика смот­рело в лицо Тёмы, и дрог­нув­ший голос делил с ним общее горе:

– Жалко папу!

«Жалко папу» – вот ясная, отчет­ли­вая фраза, кото­рая болью охва­ты­вала сердца детей, кото­рая, как рыча­жок, застав­ляла сбе­гаться в мор­щинки их лица, тро­гала кла­пан слез и вызы­вала жалоб­ный, тихий писк тоски и беспомощности.

– Тише, тише, – шепо­том и жестами оста­нав­ли­вал Тёма и свои и Сер­жика слезы, и вме­сте с Сер­жи­ком, кото­рый судо­рожно удер­жи­вался, тол­ка­ясь голо­вой в брата, они спе­шили куда-нибудь поско­рее выбраться подальше, где не было б слышно их слез.

Одна­жды, придя из гим­на­зии, Тёма по лицам всех уви­дел и дога­дался, что что-то страш­ное уже где-то близко.

Наскоро поев, Тёма на нос­ках пошел к каби­нету отца.

Он осто­рожно нажал дверь и вошел.

Отец лежал и задум­чиво, зага­дочно смот­рел перед собою.

Тёму потя­нуло к отцу, ему хоте­лось подойти, обнять его, выска­зать, как он его любит, но при­вычка брала свое, – он не мог побе­дить чув­ства нелов­ко­сти, стес­не­ния и огра­ни­чился тем, что осто­рожно при­сел у постели отца.

Отец оста­но­вил на нем глаза и молча, лас­ково смот­рел на сына. Он видел и пони­мал, что про­ис­хо­дило в его душе.

– Ну, что, Тёма, – про­го­во­рил он мяг­ким, снис­хо­ди­тель­ным тоном.

Сын под­нял голову, его глаза сверк­нули жела­нием отве­тить отцу как-нибудь лас­ково, горячо, но слова не шли на язык.

«Холод­ный я», – поду­мал тоск­ливо Тёма.

Отец и это понял и, вздох­нув, как-то зага­дочно тепло проговорил:

– Живи, Тёма.

– Вме­сте, папа, будем жить.

– Нет уж… пора мне соби­раться… – И, помол­чав, при­ба­вил: – В даль­нюю дорогу…

Воца­ри­лось тяже­лое, томи­тель­ное мол­ча­ние. И отец и сын жили каж­дый своим. Отец весь погру­зился в про­шлое. Сын мучился слож­ным чув­ством к отцу и неуме­нием его высказать.

Глаза отца смот­рели куда-то вдаль дол­гим, каким-то пре­об­ра­зив­шимся, ясным взгля­дом, пол­ным мысли и чув­ства всей дол­гой пере­жи­той жизни.

Так глу­бо­кой осе­нью, когда солнце давно уже исчезло в непро­гляд­ном сером небе, когда глаз повсюду уже осво­ился с одно­об­раз­ным, ого­лен­ным, уны­лым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-крас­ных лучей и, скользя, заиг­рает на полу, на сте­нах, тоск­ливо напом­нив о про­жи­том лете.

– Жил, как мог… – тихо, как бы сам с собой, заго­во­рил отец. – Все позади… И ты будешь жить… узна­ешь много… а кон­чишь тем же, – будешь, как я, лежать да дожи­даться смерти… Тебе труд­нее будет, жизнь все слож­нее дела­ется. Что еще вчера хорошо было, сего­дня уж не годится… Мы росли в воен­ном мун­дире, и вся наша жизнь в нем сосре­до­то­чи­ва­лась. Мы отно­си­лись к нему, как к свя­тыне, он был наша честь, наша слава и гор­дость. Мы любили родину, царя… Теперь дру­гие вре­мена… Бывало, я помню, малень­ким еще был: идет гене­рал, – дро­жишь – Бог идет, а теперь идешь, так, писа­ришка какой-то про­шел. Моло­ко­сос натя­нет плед, заде­рет голову и смот­рит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир заво­е­вал… Обидно уми­рать в чужой обста­новке… А впро­чем, общая это судьба… И ты то же самое пере­жи­вешь, когда тебя пере­ста­нут пони­мать, отыс­ки­вая одни пош­лые и смеш­ные сто­роны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если…

Отец под­нялся и уста­вил холод­ные глаза в сына.

– Если ты когда-нибудь пой­дешь про­тив царя, я про­кляну тебя из гроба…

Раз­го­вор кончился.

В немом мол­ча­нии, с широко рас­кры­тыми гла­зами сидел Тёма, при­жав­шись к стенке кровати…

Начи­на­лись новые при­ступы болезни. Отец ска­зал, что желает отдох­нуть и остаться один.

Вече­ром уми­ра­ю­щему как будто стало легче. Он лас­ково пере­кре­стил всех детей, мягко удер­жал на мгно­ве­ние руку сына, когда тот по при­вычке взял его руку, чтоб под­не­сти к губам, тихо сжал, при­вет­ливо загля­нул сыну в глаза и про­го­во­рил спо­койно, точно любуясь:

– Моло­дой хозяин.

Потря­сен­ный непри­выч­ной лас­кой, Тёма зары­дал и, при­пав к отцу, осы­пал его лицо горя­чими, страст­ными поцелуями.

В ком­нате все стихло, и только глухо, тоск­ливо отда­ва­лось рыда­ние сиро­тев­шей семьи.

Не выдер­жал и отец… Волна теп­лой, согре­той жизни неудер­жимо пах­нула и охва­тила его… Дрог­нуло непо­движ­ное, спо­кой­ное лицо, и непри­выч­ные слезы тихо зака­пали на подушку… Когда все успо­ко­и­лись и молча уста­ви­лись опять в отца – на пре­об­ра­жен­ном лице его, точно из отво­рен­ной двери, горела уже заря новой, неве­до­мой жизни. Спо­кой­ный, немного стро­гий, но от глу­бины сердца созна­тель­ный взгляд точно мерял ту неиз­мен­ную без­дну, кото­рая откры­ва­лась между ним, уми­ра­ю­щим, и оста­ю­щи­мися в живых, между тем свет­лым, бес­ко­неч­ным и веч­ным, куда он ухо­дил, и страст­ным, бур­ли­вым, подвиж­ным и измен­чи­вым – что остав­лял на земле. Голо­сом, уже зву­чав­шим на рубеже двух миров, он тихо про­шеп­тал, осе­няя всех крестом:

– Бла­го­слов­ляю… живите…

В поло­вине ночи весь дом под­нялся на ноги. Нача­лась агония…

Тихо при­жав­шись к своим кро­ват­кам, сидели дети с широко рас­кры­тыми гла­зами, в тоск­ли­вом ожи­да­нии про­честь на каж­дом новом появ­ляв­шемся лице о чем-то страш­ном, ужас­ном, неот­вра­ти­мом и неизбежном.

К рас­свету отца не стало.

Вме­сто него на воз­вы­ше­нии в гости­ной, в массе белого, в блеске све­чей, уто­пало что-то, перед чем, недо­уме­вая, зами­рало все живое, что-то и веч­ное, и тлен­ное, и близ­кое, и чужое, и доро­гое, и страш­ное, вызы­вая одно только опре­де­лен­ное ощу­ще­ние, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой обо­лочке, – ничего нет. Тот папа, суро­вый и стро­гий, но доб­рый и чест­ный, тот живой папа, с кото­рым свя­зана была вся жизнь, кото­рый чув­ство­вался во всем и везде, кото­рый про­ни­кал во все фибры суще­ство­ва­ния, – не мог оста­ваться в этом немом, непо­движ­ном «чем-то». Он ото­рвался от этого, ушел куда-то и вот-вот опять вой­дет, сядет, заку­рит свою трубку и, весе­лый, доволь­ный, опять заго­во­рит о похо­дах, това­ри­щах, сражениях…

Ярко горят и колеб­лются свечи, свер­кает ката­фалк и вся длин­ная, наряд­ная про­цес­сия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мосто­вой про­би­ва­ется аро­мат моло­дой весны, маня в поле на мяг­кую, све­жую мураву, говоря о всех радо­стях жизни, а из-под ката­фалка без­молвно и грозно несется дыха­ние смерти, без­жиз­ненно мота­ется голова, про­тяжно раз­но­сится погре­баль­ное пение, зву­чит и льется тор­же­ствен­ный погре­баль­ный марш, то тоск­ливо над­ры­ва­ю­щий сердце, то напо­ми­на­ю­щий о том, что скоро скро­ется навсе­гда в тес­ной могиле доро­гое и близ­кое сердцу, то при­ми­ря­ю­щий, гово­ря­щий о веч­но­сти, о смерт­ном часе, неиз­беж­ном для каж­дого при­шед­шего на землю. А слезы льются, льются по лицу моло­дого Кар­та­шева; жаль отца, жаль живу­щих, жаль жизни. Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хоро­шим и дур­ным, хочется жиз­нью своею, как этим ясным, свет­лым днем, про­не­стись по земле и, совер­шив опре­де­лен­ное, скрыться, исчез­нуть, рас­та­ять в ясной лазури небес…


«Детство Тёмы» читательский дневник

«Детство Тёмы» читательский дневник

4.4

Средняя оценка: 4.4

Всего получено оценок: 457.

Обновлено 6 Августа, 2021

4.4

Средняя оценка: 4.4

Всего получено оценок: 457.

Обновлено 6 Августа, 2021

«Детство Тёмы» – автобиографическая повесть Н. Г. Гарина-Михайловского, в которой автор увлекательно описывает свои мечты, все радости и печали, пережитые им в детстве.

Краткое содержание «Детство Тёмы» для читательского дневника

ФИО автора: Гарин-Михайловский Николай Георгиевич

Название: Детство Тёмы

Число страниц: 192. Николай Гарин-Михайловский. «Детство Тёмы». Издательство «Махаон». 2014 год

Жанр: Повесть

Год написания: 1892 год

Опыт работы учителем русского языка и литературы — 27 лет.

Главные герои

Тёма – добрый, впечатлительный, любознательный мальчик.

Николай Семёнович Карташёв – отец Тёмы, генерал в отставке, строгий, жёсткий человек.

Аглаида Васильевна Карташёва – мать Тёмы, добрая, мягкая, мудрая женщина.

Иванов – лучший друг Тёмы, умный, начитанный мальчик.

Вахнов – главный задира в классе Тёмы.

Данилов и Касицкий – друзья Тёмы, с которыми он собирался уехать в Америку.

Обратите внимание, ещё у нас есть:

Сюжет

Отец Тёмы в прошлом был военным и воспитывал Тёму так, как когда-то воспитывали его самого: строго и жёстко. Он считал, что мальчикам не нужно давать спуску и держать их следует в строгости. Мать, напротив, воспитательный процесс сына видела совсем иным и часто спорила по этому поводу с мужем.

Однажды Тёма случайно сломал любимый цветок отца, и тот выпорол его за этот проступок. Обида и злость на отца за это унижение были настолько сильны, что Тёма запомнил эту порку на всю жизнь.

Однажды мальчик спас свою любимую собачку Жучку, которую кто-то сбросил в колодец. Душевные переживания, которые в этот момент пережил Тёма, стали причиной развития болезни. Он несколько недель лежал с горячкой, но молодой организм справился с болезнью.

Важным событием в жизни Тёмы стало поступление в гимназию, где он впервые понял, что такое дружба. Его другом стал умный, начитанный мальчик Иванов. Тёма старался во всём подражать приятелю, в котором видел идеал.

Однажды Вахнов подложил иголку на стул учителя, и директор вызвал к себе по очереди Иванова, Тёму и Вахнова. Не выдержав давления строгого директора, Тёма назвал имя виновного, в то время как Иванов молчал до последнего. В результате Вахнова и Иванова отчислили из гимназии – так Тёма потерял своего друга.

Мальчик очень переживал из-за случившегося, но спустя время успокоился и стал общаться с Даниловым и Касицким. С новыми приятелями он собрался уплыть в Америку, однако эта затея провалилась.

Тёма стал так плохо учиться, что завалил переводные экзамены. Ему было очень стыдно перед родителями, но он взял себя в руки и пересдал все экзамены на «отлично».

План пересказа

  1. Методы воспитания Тёмы.
  2. Случай с цветком.
  3. Спасение Жучки.
  4. Тяжёлая болезнь.
  5. Поступление в гимназию.
  6. Дружба с Ивановым.
  7. Предательство Тёмы.
  8. Дружба с Даниловым и Касицким.
  9. Покорение Америки.
  10. Тёма заваливает экзамены.
  11. Исправление отметок.

Главная мысль

Все события в детстве: и хорошие, и плохие – формируют личность человека.

Чему учит

Произведение учит стойко переносить жизненные испытания и отвечать за свои поступки, учит быть честным, храбрым, хорошим другом.

Отзыв

Детство – счастливая пора в жизни каждого человека, даже если случаются какие-то неприятные события. Это время, когда маленький человек впервые сталкивается с дружбой и преданностью, с предательством и несправедливостью.

Рисунок-иллюстрация к повести Детство Темы

Рисунок-иллюстрация к повести Детство Темы.

Пословицы

  • Овощи видно по рассаде, человека с детства.
  • Детство — время золотое.
  • Большая заслуга – выручить в беде друга.
  • Дружба как стекло: разобьёшь – не сложишь.

Что понравилось

Понравилось, как Тёма отважно спасал своего верного друга – собачку Жучку. Он не побоялся залезть в глубокий колодец и спасти своего любимца от верной смерти.

Тест по рассказу

Доска почёта

Доска почёта

Чтобы попасть сюда — пройдите тест.

  • Фи Фи

    10/10

  • Собака-Про Собакин

    10/10

  • Селджан Кулиева

    10/10

  • Дмитрий Белов

    10/10

  • Валерия Кузнецова

    10/10

  • Artem Hardplay

    9/10

  • Настя Бирюкова

    9/10

  • Евгений Яцынов

    10/10

  • Елена Дорофеева

    8/10

  • Viki Livon

    10/10

Рейтинг читательского дневника

4.4

Средняя оценка: 4.4

Всего получено оценок: 457.


А какую оценку поставите вы?

История про восьмилетнего мальчика Тему, отец которого, суровый отставной генерал Николай Семенович Карташев, старается строго подавлять любы шалости сына. Однако мать Темы, Аглаида Васильевна, женщина умная и тонко образованная, придерживается иного взгляда на воспитание собственного сына.

I. Неудачный день

Детство Темы - Гарин-Михайловский Н.Г.

Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом – добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.

Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! Еще вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за раскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвел. Он вбежит в столовую и крикнет во все горло:

– Махровый расцвел!

Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своем военном виц-мундире, сейчас же пройдет в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?

Папа, наверное, сейчас же поедет к геру Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним – куда! Гнедка и след простыл.

А вдруг папа и Тёму возьмет с собой?! Какое счастие! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что все это счастие произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.

– Ми-и-ленький! – говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.

Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…

Все погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, уперся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что-то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях – уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.

Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!

Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле веселыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползет по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?

Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее, яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит все так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет ее понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашел ее! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали, и всегда руки. И он придет к отцу и прямо скажет ему:

– Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват, – мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.

Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.

Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идет… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, все сразу поймет, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмет его за руку и поведет… Поведет, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.

Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстегивает свой мундир?! Какой противный этот желтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и, точно очарованный, впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно-тоскливо ждать. Отец не спеша снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальется кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, теплые ляжки отца, в которых зажмется голова мальчика.

Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснется мать, объяснить ей, как все это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, – террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймет, в чем дело.

Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика и где возвышается высокий, выкрашенный зеленой краской столб для гигантских шагов, видит сестер, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец благополучно достигает кухни.

Здесь он только свободно вздыхает.

В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещенной сверху маленькими окнами, все спокойно, все идет своим чередом.

Повар, в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит, конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…

На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка с длинной, еще не чесанной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся теплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясется при всяком ее движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.

Ровесник Тёмы – произведение Настасьи и Еремея – толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристает к матери, чтобы та дала ему грошик.

– Не дам, не дам, сто чертив твоей мами! – кричит отчаянно Настасья и еще плотнее стискивает свои губы, еще энергичнее сверкает глазами.

– Г-е?! – тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. – Дай грошик.

– Отчипысь, прокляте! Будь ты скажено! – кричит Настасья, точно ее режут.

Тёма с завистью смотрит на эти простые, несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит и бранится, а не боится ее Иоська. Если мать и побить его захочет, – а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, – он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот ее то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!», то «бисова дытына» понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идет, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперед, вот-вот готов дать нового стрекача.

Мать постоит, постоит, еще сто чертей посулит себе и уйдет в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его наконец возвратиться на кухню. Подойдет к двери и пустит пробный шар:

– Г-е?!

Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.

– Только взойды, бодай тебе чертяка взяла! – несется из кухни.

– Г-е?! – настойчивее и смелее повторяет Иоська.

Кончается все это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепетывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.

Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.

Если по дороге он все-таки получал иной раз легкую затрещину – он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «у-у!», энергично принимался за еду.

– Иеремей, Буланку закладывай! – кричит сверху нянька. – В дрожки!

– Кто едет? – кричит снизу встрепенувшийся Тёма.

– Папа и мама в город.

Это целое событие.

– Скоро едут? – спрашивает Тёма.

– Одеваются.

Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдет, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъем духа и вдохновенно кричит:

– Иоська, играться!

Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сестрам.

– Будем играться! – кричит он, подбегая. – В индейцев?!

И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сестрами.

Пока бонна и сестры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.

– Тёма! – раздается дружный вопль.

Тёма замирает на мгновенье.

– Это папины лозы! Что ты сделал?!

Но Тёма уже все и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:

– Знаю, знаю, папа приказал их выбросить – они не годятся!

И для большей убедительности он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несет их на черный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идет тихо, не спеша вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжелой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Однако с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.

Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает наконец запрягать.

– Не так, панычику, не так, – громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой, бурной помощью.

Тёме кажется, что время идет невыносимо медленно.

Наконец, экипаж готов.

Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеенчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.

Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.

Отец, седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, черных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими черными лентами. Сестры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сестры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сестры говорят матери, что Тёма в саду.

– Будьте с ним ласковы.

Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей все рассказал. Но он только особенно горячо целует ее.

– Ну, довольно! – говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.

Но мысль о забытых ключах отвлекает ее.

– Ключи, ключи! – говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.

Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает в конце концов из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает свое раздражение на Еремее.

– Буланка опять закована на правую переднюю ногу? – говорит он.

Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.

Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:

– Мабуть, оступывся.

Ложь возмущает и бесит отца.

– Болван! – говорит он, точно выстреливает из ружья.

Еремей энергично откашливается, ерзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.

– Размазня, лентяй! Грязь развел такую, что сесть нельзя.

Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.

Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав, и, облегченно вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.

Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.

– Трогай! – приказывает отец.

Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все – и сестры, и бонна, и Настасья, и Иоська – так и ахнули. Он стоит, несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздается общий отчаянный вопль:

– Тёма, Тёма, куда?!

– Тёма-а! – несется пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.

Из облака пыли вдруг раздается голос матери, сразу все понявшей:

– Тёма, домой!

Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.

– А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! – мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.

– Ну да! Тебя Гнедко сбросит! – говорит пренебрежительно Зина.

Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьется и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.

Препятствий нет.

В опустелой конюшне раздается ленивая, громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетется за тянущим его изо всей силы Тёмой.

– Но, но, – возбужденно понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.

– Иоська, подгони ее сзади! – кричит Тёма.

Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма опять кричит ему:

– Возьми кнут!

Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.

Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.

Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.

Гнедко торжественно выводится с черного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.

– Упадете, панычику! – нерешительно говорит он.

– Ничего, – отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. – Ты только, как я сяду, крепко ударь ее, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!

Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.

– Дети, смотрите! – кричит он, захлебываясь от удовольствия.

– Ай, ай, смотрите! – в ужасе взвизгивают сестры, бросаясь к ограде.

– Бей! – командует, не помня себя от восторга, Тёма.

Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несется назад в конюшню.

Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом маневре, некогда рассуждать. Пред ним ворота черного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить ее о перекладину, и вихрем влетает на черный двор.

Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.

Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую темную отворенную дверь и сознает, что разобьется о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены, на мягкой, теплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.

Теперь, когда все благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестер и соображает по их вытянувшимся лицам, что они все видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нем лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.

Град упреков сыплется на его голову, но в этих упреках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упреками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.

– Ты испугался? – пристает к нему Зина, – ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.

Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.

– Тёма, – говорит ласково Зина, – будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.

Зина говорит ласково, мягко, – просит.

Тёме это приятно, он сознает, что в словах сестры все – голая правда, и говорит:

– Хорошо, я не буду шалить.

Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать свое слово.

– Знаешь, Тёма, – говорит она как можно вкрадчивее, – ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.

Тёма морщится.

– Тёма, тебе же лучше! – подъезжает Зина. – Ведь никогда еще папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.

Просительная форма подкупает Тёму.

– Как люблю папу и маму, я не буду шалить.

– Ну, вот умница, – говорит Зина. – Смотри же, Тёма, – уже строгим голосом продолжает сестра, – грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что господь все видит, и если папа и мама не накажут, бог все равно накажет.

– Но играться можно?

– Все то можно, что фрейлейн скажет: можно, а что фрейлейн скажет: нельзя, то уже грех.

Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:

– Значит, фрейлейн святая?

– Вот видишь, ты уж глупости говоришь! – замечает сестра.

– Ну, хорошо! будем играться в индейцев! – говорит Тёма.

– Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдешься.

– А я хочу в индейцев! – настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.

– Ну, хорошо! – спроси у фрейлейн, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлейн?

Зина становится так, чтобы только фрейлейн видела ее лицо, а Тёма – нет.

– Фрейлейн, правда в индейцев играть не надо?

Тёма все же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлейн; он смеется и кричит:

– Э, так нельзя!

Он бросается к фрейлейн, хватает ее за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлейн смеется.

Зина энергично подбегает к брату, кричит: «Оставь фрейлейн», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлейн видела ее лицо, а брат не видел. Тёма понимает маневр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить ее лицо к себе.

– Пусти! – отчаянно кричит сестра и тянет свое платье.

Тёма еще больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлейн с шумом разрывается пополам, и взбешенная бонна кричит:

– Думмер кнабе!.. (1)

Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущенный, он, не задумываясь, отвечает:

– Ты сама!

– Ах! – взвизгивает фрейлейн.

– Тёма, что ты сказал?! – подлетает сестра. – Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!

Но требование – плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.

– Так ты не хочешь?! – угрожающим голосом спрашивает Зина.

Тёма трусит, но самолюбие берет верх.

– Так вот что, уйдем от него все, пусть он один остается.

Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.

Сестра идет и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по ее мнению, мало. Ее раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что еще капельку – и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:

– Уходи и ты, пусть он совсем один останется.

Неудачный маневр.

Тёма кидается на нее, толкает так, что она летит на землю, и кричит:

– Убирайся к черту!

Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших ее горловых спазм и только судорожно поводит глазами.

Тёма в ужасе пятится. Зина испускает наконец новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:

– Притворяйся, притворяйся!

Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остается в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает или только притворяется.

– Пойдем, Иоська! – говорит он, подавляя вздох.

Но Иоська говорит, что он боится и уйдет на кухню.

– Иоська, – говорит Тёма, – не бойся; я все сам расскажу маме.

Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжелую для себя минуту.

– Иоська, – говорит он взволнованно, – если ты не уйдешь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.

Это меняет положение вещей.

– Сколько кусков? – спрашивает нерешительно Иоська.

– Два, три, – обещает Тёма.

– А куда пойдем?

– За горку! – отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.

Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдаленной дорожке.

Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.

– Иоська, – говорит он, – какой ты счастливый, что у тебя нет сестер! Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!

Иоська молчит.

– Иоська, – продолжает Тёма, – я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь со мной делай…

Тёма напряженно думает, чем доказать Иоське свою любовь.

– Хочешь, зарой меня в землю… или, хочешь, плюнь на меня.

Иоська озадаченно глядит на Тёму.

– Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…

Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.

После долгих колебаний Иоська осторожно плюет на кончик Тёминой рубахи.

Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.

Иоська пораженно и сконфуженно смотрит…

Тёма убежденно говорит:

– Вот… вот как я тебя люблю!

Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого, заброшенного кладбища.

– Иоська, ты боишься мертвецов? – спрашивает Тёма.

– Боюсь, – говорит Иоська.

Тёма предпочел бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признается, что тоже боится.

– Кто ж их не боится? – разражается красноречивой тирадой Иоська. – Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вез его, да еще перегнется, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…

– Артемий Николаич, завтракать! – раздается по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.

Из-за деревьев мелькает платье Тани.

– Пожалуйте завтракать, – говорит горничная, ласково и фамильярно обхватывая Тёму.

Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от нее несет свежестью, густая коса ее аккуратно расчесана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.

Она дружелюбно ведет за плечи Тёму, наклоняется к его уху и веселым шепотом говорит:

– Немка плакала!

Немку, несмотря на ее полную безобидность, прислуга не любит.

Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня, – это ему приятно, он чувствует подъем духа.

– Она назвала меня дураком, разве она смеет?

– Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.

– Правда, когда я маме скажу все – меня не накажут?

Таня не хочет огорчать Тёму; она еще раз наклоняется и еще раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.

За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на нее и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берет на себя Таня.

– Артемий Николаич, кушайте!

Тёма только сдвигает брови.

В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.

Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:

– Кажется, мама едет!

– Артемий Николаич, скорей кушайте, – шепчет испуганно Таня.

Тёма в первое мгновение поддается на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладет вилку на стол.

Зина снова смотрит в окно и замечает:

– После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.

Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.

Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.

Таня уговаривает его, что масло не идет к котлетке.

Но ему именно так хочется, и, так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.

Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и наконец ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.

– Это ты! – кричит сестра.

– Нет, ты!

– Это тебя бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.

– Неправда, я люблю! – кричит Тёма.

– Ласен зи ин, (2) – говорит бонна и встает из-за стола.

За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец она отламывает меньшую против других порцию и молча кладет перед Тёмой.

Тёма возмущенно толкает свою порцию, и она летит на пол.

– Очень мило, – говорит Зина. – Мама все будет знать!

Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано еще столько…

– Убирайся вон! – перебивает грубо Тёма.

– И это мама будет знать! – говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?

Тёма продолжает упорно ходить по комнате и наконец достигает своего: все уходят, он остается один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в нее руку…

Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.

Теперь все погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит!

К довершению несчастия собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжелые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождем. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту все стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело – ближе, ближе, и первые тяжелые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений все превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.

Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещен, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.

Скучно. Время бесконечно тянется.

Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стеклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.

– Артемий Николаич, кушать хотите? – спросила, появляясь в дверях, Таня.

Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.

– Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.

– А котлетку?

Тёма отрицательно замотал головой.

В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно и он придумывал, чем бы ему еще развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжелые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал ее. Жучка никогда никуда не отлучалась.

Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намеки Акима, не любившего Жучку за то, что она таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещен Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.

– Аким, где Жучка? – спросил Тёма, войдя в кухню.

– А я откуда знаю? – отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.

– Ты не убивал ее?

– Ну вот, стану я руки марать об этакую дрянь.

– Ты говорил, что убьешь ее?

– Ну! А вы и поверили? так, шутил.

И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:

– Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве ее не видали сегодня?

– Нет, не видал.

– Не знаю. Польстился разве кто, украл?

Тёма было совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.

– Кто же ее украдет? Кому она нужна? – спросил он.

– Да никому, положим, – согласился Аким. – Дрянная собачонка.

– Побожись, что ты ее не убил! – И Тёма впился глазами в Акима.

– Да что вы, панычику? Да ей-богу же я ее не убивал! Что ж вы мне не верите?

Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:

– Куда ж она девалась?

И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши еще раз Акима и всех присутствующих, причем заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, возвратился наверх.

Он опять уселся на окно в детской и все думал: куда могла деваться Жучка?

Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что ее могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:

– Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!

В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.

Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.

Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она при его появлении будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уже больше ее нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:

– Жучка! Жучка!

Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.

Но ответа не было.

Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.

Вошедшая Таня принесла хлеб.

– Подожди, я сейчас приду.

Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.

Осмотрев черный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колес подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.

к оглавлению ↑

II. Наказание

Коротенькое следствие обнаруживает, по мнению отца, полную несостоятельность системы воспитания сына. Может быть, для девочек она и годится, но натуры мальчика и девочки – вещи разные. Он по опыту знает, что такое мальчик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, негодяй выйдет по этой системе. Факты налицо, грустные факты – воровать начал. Чего еще дожидаться?! Публичного позора?! Так прежде он сам его своими руками задушит. Под тяжестью этих доводов мать уступает, и власть на время переходит к отцу.

Двери кабинета плотно затворяются.

Мальчик тоскливо, безнадежно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем, с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном:

– Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..

Увы! то, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:

– Или отдай меня разбойникам!

– Ладно, – говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. – Расстегни штаны…

Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что еще сказать, и наконец голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:

– Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..

Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую, жилистую руку, страстно целует ее, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растет в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.

Он бешено рвется, но железные тиски еще крепче сжимают его.

– Противный, гадкий, я тебя не люблю! – кричит он с бессильной злобой.

– Полюбишь!

Тёма яростно впивается зубами в руку отца.

– Ах ты змееныш?!

И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.

Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.

С помертвелым лицом ждет мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвет ее за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна ее душу.

Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?

Но разве он смел так связать ее словом?! И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, как забьет мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!

Ужас наполняет душу матери.

– Довольно, довольно! – кричит она, врываясь в кабинет. – Довольно!!

– Полюбуйся, каков твой звереныш! – сует ей отец прокушенный палец.

Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрепанный, жалкий, огаженный звереныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат ее слова, когда она говорит мужу:

– И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребенка, вырвать его человеческое достоинство – это воспитание?!

Желчь охватывает ее. Вся кровь приливает к ее сердцу. Острой, тонкой сталью впивается ее голос в мужа.

– О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!

– Вон! – ревет отец.

– Да, я уйду, – говорит мать, останавливаясь в дверях, – но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнете, прежде чем я позволю вам еще раз высечь мальчика.

Отец не может прийти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго еще мрачно ходит по комнате, пока наконец не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущенно шепчет:

– Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!

к оглавлению ↑

III. Прощение

В то же время мать проходит в детскую, окидывает ее быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идет дальше, пытливо всматривается на ходу в отворенную дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет ее за собой.

Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в ее голове.

Пусть Тёма так и лежит, пусть придет в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Белье бы переменить… Ах, боже мой, боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребенок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого – вот задача правильного воспитания.

Сколько времени надо, пока все это опять войдет в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие, неуловимые нити, которые связывают ее с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня – огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят ее когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…

Няня маленькой Ани просовывает свою по-русски повязанную голову.

– Аню перекрестить…

– Давай! – И мать крестит девочку.

– Артемий Николаевич в комнате? – спрашивает она няню.

– Сидят у окошка.

– Свечка есть?

– Потушили. Так в темноте сидят.

– Заходила к нему?

– Заходила… Куды!.. Эх!.. – Но няня удерживается, зная, что барыня не любит нытья.

– А больше никто не заходил?

– Таня еще… кушать носила.

– Ел?

– И-и! Боже упаси, и смотреть не стал… Целый день не емши. За завтраком маковой росинки не взял в рот.

Няня вздыхает и, понижая голос, говорит:

– Белье бы ему переменить да обмыть… Это ему, поди, теперь пуще всего зазорно…

– Ты говорила ему о белье?

– Нет… Куды!.. Как только наклонилась было, а он этак плечиками как саданет меня… Вот Таню разве послушает…

– Ничего не надо говорить… Никто ничего не замечайте… Прикажи, чтобы приготовили обе ванны поскорее для всех, кроме Ани… Позови бонну… Смотри, никакого внимания…

– Будьте спокойны, – говорит сочувствующим голосом няня.

Входит фрейлейн.

Она очень жалеет, что все так случилось, но с мальчиком ничего нельзя было сделать…

– Сегодня дети берут ванну, – сухо перебивает мать, – Двадцать два градуса.

– Зер гут, (3) мадам, – говорит фрейлейн и делает книксен.

Она чувствует, что мадам недовольна, но ее совесть чиста. Она не виновата; фрейлейн Зина свидетельница, что с мальчиком нельзя было справиться. Мадам молчит; бонна знает, что это значит. Это значит, что ее оправдания не приняты.

Хотя она очень дорожит местом, но ее совесть спокойна. И, в сознании своей невинности, она скромно, но с чувством оскорбленного достоинства берется за ручку.

– Позовите Таню.

– Зер гут, мадам, – отвечает бонна и уже за дверями делает книксен.

В последней нотке мадам бонна услыхала что-то такое, что возвращает ей надежду удержать за собой место, и она воскресшим голосом говорит:

– Таню, бариня идить!

Таня оправляется и входит в спальню.

Таня всегда купает Тёму. Летом, в те дни, когда детей не мылили, ему разрешалось самому купаться, без помощи Тани, и это доставляло Тёме всегда громадное удовольствие: он купался, как папа, один.

– Если Артемий Николаевич пожелает купаться один, пусть купается. Перед тем как вести его в ванную, положи на стол кусок хлеба – не отрезанный, а так, отломанный, как будто нечаянно его забыли. Понимаешь?

Таня давно все поняла и весело и ласково отвечает:

– Понимаю, сударыня!

– Купаться будут все; сначала барышни, а потом Артемий Николаевич. Ванну на двадцать два градуса. Ступай!

Но тотчас же мать снова позвала Таню и прибавила:

– Таня, перед тем как поведешь Артемия Николаевича, убавь в ванной свет в лампе так, чтобы был полумрак. И поведешь его не через детскую, а прямо через девичью… И чтоб никого в это время не было, когда он будет идти. В девичьей тоже убавь свет.

– Слушаю-с.

Купанье – всегда событие и всегда приятное. Но на этот раз в детской оживление слабое. Дети находятся под влиянием наказания брата, а главное – нет поджигателя обычного возбуждения, Тёмы. Дети идут как-то лениво, купанье какое-то неудачное, поспешное, и через двадцать минут они уже, в белых чепчиках, гуськом возвращаются назад в детскую.

Под дыханием мягкой южной ночи мать Тёмы возбужденно ходит по комнате.

По свойству своей оптимистической натуры она не хочет больше думать о настоящем: оно будет исправлено, ошибка не повторится, и довольно.

Чтобы развлечь себя, она вышла на террасу подышать свежим воздухом.

Она видит в окно возвращающееся из ванной шествие и останавливается.

Вот впереди идет Зина – требовательный к себе и другим, суровый, жгучий исполнитель воли. Девочка загадочно, непреклонно смотрит своими черными, как ночь юга, глазами и точно видит уже где-то далеко какой-то ей одной ведомый мир.

Вот тихая, сосредоточенная, болезненная Наташа смотрит своими вдумчивыми глазами, пытливо чуя и отыскивая те тонкие, неуловимые звуки, которые, собранные терпеливо и нежно, чудно зазвучат со временем близким сладкою песнью любви и страданий.

Вот Маня – ясное майское утро, готовая всех согреть, осветить своими блестящими глазками.

Сережик – «глубокий философ», маленький Сережик, только что начинающий настраивать свой сложный маленький механизм, только что пробующий трогать его струны и чутко прислушивающийся к этим тонким, протяжным отзвучьям, – невольно манит к себе.

– Эт-та что? – медленно, певуче тянет он и так же медленно подымает свой маленький пальчик.

– Синее небо, мой милый.

– Эт-та что?

– Небо, мой крошка, небо, малютка, недосягаемое синее небо, куда вечно люди смотрят, но вечно ходят по земле.

Вот и Аня поднялась с своей кроватки навстречу идущим – крошечная Аня, маленький вопросительный знак, с теплыми веселыми глазками.

А вот промелькнула в девичьей фигура ее набедокурившего баловня – живого, как огонь, подвижного, как ртуть, неуравновешенного, вечно взбудораженного, возбужденного, впечатлительного, безрассудного сына. Но в этой сутолоке чувств сидит горячее сердце.

Продолжая гулять, мать обошла террасу и пошла к ванной.

Шествие при входе в детскую заключает маленький Сережик, с откинутыми ручонками, как-то потешно ковыляющий на своих коротеньких ножках.

– А папа Тёму би-й, – говорит он, вспоминая почему-то о наказании брата.

– Тс! – подлетает к нему стремительно Зина, строго соблюдавшая установленное матерью правило, что о наказаниях, постигших виновных, не имеют права вспоминать.

Но Сережик еще слишком мал. Он знать не желает никаких правил и потому снова начинает:

– А папа…

– Молчи! – зажимает ему рот Зина. Сережик уже собирает в хорошо ему знакомую гримасу лицо, но Зина начинает быстро, горячо нашептывать брату что-то на ухо, указывая на двери соседней комнаты, где сидит Тёма. Сережик долго недоверчиво смотрит, не решаясь распроститься с сделанной гримасой и извлечь из нее готовый уже вопль, но в конце концов уступает сестре, идет на компромисс и соглашается смотреть картинки зоологического атласа.

– Артемий Николаич, пожалуйте! – говорит веселым голосом Таня, отворяя дверь маленькой комнаты со стороны девичьей.

Тёма молча встает и стесненно проходит мимо Тани.

– Один или со мной? – беспечно спрашивает она вдогонку.

– Один, – отвечает быстро, уклончиво Тёма и спешит пройти девичью.

Он рад полумраку. Он облегченно вздыхает, когда затворяет за собой дверь ванной. Он быстро раздевается и лезет в ванну. Обмывшись, он вылезает, берет свое грязное белье и начинает полоскать его в ванне. Ему кажется, он умер бы со стыда, если бы кто-нибудь узнал, в чем дело; пусть лучше будет мокрое. Кончив свою стирку, Тёма скомкивает в узел белье и ищет глазами, куда бы его сунуть; он засовывает наконец свой узел за старый, запыленный комод. Успокоенный, он идет одеваться, и глаза его наталкиваются на кусок, очевидно, забытого кем-то хлеба. Мальчик с жадностью кидается на него, так как целый день ничего не ел. Годы берут свое: он сидит на скамейке, болтает ножонками и с наслаждением ест. Всю эту сцену видит мать и взволнованно отходит от окна. Она гонит от себя впечатление этой сцены, потому что чувствует, что готова расплакаться. Она освежает лицо, поворачиваясь навстречу мягкому южному ветру, стараясь ни о чем не думать.

Кончив есть, Тёма встал и вышел в коридор. Он подошел к лестнице, ведущей в комнаты, остановился на мгновенье, подумал, прошел мимо по коридору и, поднявшись на крыльцо, нерешительно вполголоса позвал:

– Жучка, Жучка!

Он подождал, послушал, вдохнул в себя аромат масличного дерева, потянулся за ним и, выйдя во двор, стал пробираться к саду.

Страшно! Он прижался лицом между двух стоек ограды и замер, охваченный весь каким-то болезненным утомлением.

Ночь после бури.

Чем-то волшебным рисуется в серебристом сиянии луны сад. Разорванно пробегают в далеком голубом небе последние влажные облака. Ветер точно играет в пустом пространстве между садом и небом. Беседка задумчиво смотрит на горке. А вдруг мертвецы, соскучившись сидеть на стене, забрались в беседку и смотрят оттуда на Тёму? Как-то таинственно страшно молчат дорожки. Деревья шумят, точно шепчут друг другу: «Как страшно в саду». Вот что-то черное беззвучно будто мелькнуло в кустах: на Жучку похоже! А может быть, Жучки давно и нет?! Как жутко вдруг стало. А там что белеет?! Кто-то идет по террасе.

– Артемий Николаич, – говорит, отворяя калитку и подходя к нему, Таня, – спать пора.

Тёма точно просыпается.

Он не прочь, он устал, но перед сном надо идти прощаться, надо пожелать спокойной ночи маме и папе. Ох, как не хочется! Он сжал судорожно крепко руками перила ограды и еще плотнее прильнул к ним лицом.

– Артемий Николаич, Тёмочка, милый мой барин, – говорит Таня и целует руки Тёмы, – идите к мамаше! Идите, мой милый, дорогой, – говорит она, мягко отрывая и увлекая его за собой, осыпая на ходу поцелуями…

Он в спальне у матери.

Только лампадка льет из киота свой неровный, трепетный свет, слабо освещая предметы.

Он стоит на ковре. Перед ним в кресле сидит мать и что-то говорит ему. Тёма точно во сне слушает ее слова, они безучастно летают где-то возле его уха. Зато на маленькую Зину, подслушивающую у двери, речь матери бесконечно сильно действует своею убедительностью. Она не выдерживает больше и, когда до нее долетают вдруг слова матери: «а если тебе не жаль, значит, ты не любишь маму и папу», врывается в спальню и начинает горячо:

– Я говорила ему…

– Как ты смела, скверная девчонка, подслушивать?!

И «скверная девчонка», подхваченная за руку, исчезает мгновенно за дверью. Это изгнание его маленького врага пробуждает Тёму. Он опять живет всеми нервами своего организма. Все горе дня встает перед ним. Он весь проникается сознанием зла, нанесенного ему сестрой. Обидное чувство, что его никто не хочет выслушать, что к нему несправедливы, охватывает его.

– Все только слушают Зину… Все целый день на меня нападают, меня никто не-е любит и никто не хо-о-чет вы-ы-слу-у…

И Тёма горько плачет, закрывая руками лицо.

Долго плачет Тёма, но горечь уже вылита.

Он передал матери всю повесть грустного дня, как она слагалась роковым образом. Его глаза распухли от слез; он нервно вздрагивает и нет-нет всхлипывает тройным вздохом. Мать, сидя с ним на диване, ласково гладит его густые волосы и говорит ему:

– Ну, будет, будет… мама не сердится больше… мама любит своего мальчика… мама знает, что он будет у нее хороший, любящий, когда поймет только одну маленькую, очень простую вещь. И Тёма может ее уже понять. Ты видишь, сколько горя с тобой случилось, а как ты думаешь, отчего? А я тебе скажу: оттого, что ты еще маленький трус…

Тёма, ждавший всяких обвинений, но только не этого, страшно поражен и задет этим неожиданным выводом.

– Да, трус! Ты весь день боялся правды. И из-за того, что ты ее боялся, все беды твои и случились. Ты сломал цветок. Чего ты испугался? Пойти сказать правду сейчас же. Если б даже тебя и наказали, то ведь, как теперь сам видишь, тем, что не сказал правды, наказанья не избег. Тогда как, если бы ты правду сказал, тебя, может быть, и не наказали бы. Папа строгий, но папа сам может упасть, и всякий может. Наконец, если ты боялся папы, отчего ты не пришел ко мне?

– Я хотел сказать, когда вы садились в дрожки…

Мать вспомнила и пожалела, что не дала хода охватившему ее тогда подозрению.

– Отчего ты не сказал?

– Я боялся папы…

– Сам же говоришь, что боялся, значит – трус. А трусить, бояться правды – стыдно. Боятся правды скверные, дурные люди, а хорошие люди правды не боятся и согласны не только, чтобы их наказывали за то, что они говорят правду, но рады и жизнь отдать за правду.

Мать встала, подошла к киоту, вынула оттуда распятие и села опять возле сына.

– Кто это?

– Бог.

– Да, бог, который принял вид человека и сошел с неба на землю. Ты знаешь, зачем он пришел? Он пришел научить людей говорить и делать правду. Ты видишь, у него на руках, на ногах и вот здесь кровь?

– Вижу.

– Эта кровь оттого, что его распяли, то есть повесили на кресте; пробили ему гвоздями руки, ноги, пробили ему бок, и он умер от этого. Ты знаешь, что бог все может, ты знаешь, что он пальцем вот так пошевелит – и все, все мы сейчас умрем и ничего не будет: ни нашего дома, ни сада, ни земли, ни неба. Как ты думаешь теперь, отчего он позволил себя распять, когда мог бы взглядом уничтожить этих дурных людей, которые его умертвили? Отчего?

Мать замолкла на мгновение и, выразительно, мягко заглядывая в широко раскрытые глаза своего любимца-сына, проговорила:

– Оттого, что он не боялся правды, оттого, что правда была ему дороже жизни, оттого, что он хотел показать всем, что за правду не страшно умереть. И когда он умирал, он сказал: кто любит меня, кто хочет быть со мной, тот должен не бояться правды. Вот когда ты подрастешь и узнаешь, как люди жили прежде, узнаешь, что нельзя было бы жить на земле без правды, тогда ты не только перестанешь бояться правды, а полюбишь ее так, что захочешь умереть за нее, тогда ты будешь храбрый, добрый, любящий мальчик. А тем, что ты сядешь на сумасшедшую лошадь, ты покажешь другим и сам убедишься только в том, что ты еще глупый, не понимающий сам, что делаешь, мальчик, а вовсе не то, что ты храбрый, потому что храбрый знает, что делает, а ты не знаешь. Вот когда ты знал, что папа тебя накажет, ты убежал, а храбрый так не делает. Папа был на войне: он знал, что там страшно, а все-таки пошел. Ну, довольно: поцелуй маму и скажи ей, что ты будешь добрый мальчик.

Тёма молча обнял мать и спрятал голову на ее груди.

к оглавлению ↑

IV. Старый колодезь

Ночь. Тёма спит нервно и возбужденно. Сон то легкий, то тяжелый, кошмарный. Он то и дело вздрагивает. Снится ему, что он лежит на песчаной отмели моря, в том месте, куда их возят купаться, лежит на берегу моря и ждет, что вот-вот накатится на него большая холодная волна. Он видит эту прозрачную зеленую волну, как она подходит к берегу, видит, как пеной закипает ее верхушка, как она вдруг точно вырастает, подымается перед ним высокой стеной; он с замиранием и наслаждением ждет ее брызг, ее холодного прикосновения, ждет привычного наслаждения, когда подхватит его она, стремительно помчит к берегу и выбросит вместе с массою мелкого колючего песку; но вместо холода, того живого холода, которого так жаждет воспаленное от начинающейся горячки тело Тёмы, волна обдает его каким-то удушливым жаром, тяжело наваливается и душит… Волна опять отливает, ему опять легко и свободно, он открывает глаза и садится на кровати.

Неясный полусвет ночника слабо освещает четыре детских кроватки и пятую большую, на которой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпущенной косой, сидит и сонно качает маленькую Аню.

– Няня, где Жучка? – спрашивает Тёма.

– И-и, – отвечает няня, – Жучку в старый колодезь бросил какой-то ирод. – И, помолчав, прибавляет: – Хоть бы убил сперва, а то так, живьем… Весь день, говорят, визжала, сердечная…

Тёме живо представляется старый заброшенный колодезь в углу сада, давно превращенный в свал всяких нечистот, представляется скользящее, жидкое дно его, которое иногда с Иоськой они любили освещать, бросая туда зажженную бумагу.

– Кто бросил? – спрашивает Тёма.

– Да ведь кто? Разве скажет!

Тёма с ужасом вслушивается в слова няни. Мысли роем теснятся в его голове, у него мелькает масса планов, как спасти Жучку, он переходит от одного невероятного проекта к другому и незаметно для себя снова засыпает. Он просыпается опять от какого-то толчка среди прерванного сна, в котором он все вытаскивал Жучку какой-то длинной петлей. Но Жучка все обрывалась, пока он не решил сам лезть за нею. Тёма совершенно явственно помнит, как он привязал веревку к столбу и, держась за эту веревку, начал осторожно спускаться по срубу вниз; он уж добрался до половины, когда ноги его вдруг соскользнули, и он стремглав полетел на дно вонючего колодца. Он проснулся от этого падения и опять вздрогнул, когда вспомнил впечатление падения.

Сон с поразительной ясностью стоял перед ним. Через ставни слабо брезжил начинающийся рассвет.

Тёма чувствовал во всем теле какую-то болезненную истому, но, преодолев слабость, решил немедля выполнить первую половину сна. Он начал быстро одеваться. В голове у него мелькнуло опасение, как бы опять эта затея не затянула его на путь вчерашних бедствий, но, решив, что ничего худого пока не делает, он, успокоенный, подошел к няниной постели, поднял лежавшую на полу коробочку с серными спичками, взял горсть их к себе в карман, на цыпочках прошел чрез детскую и вышел в столовую. Благодаря стеклянной двери на террасу здесь было уже порядочно светло.

В столовой царил обычный утренний беспорядок – на столе стоял холодный самовар, грязные стаканы, чашки, валялись на скатерти куски хлеба, стояло холодное блюдо жаркого с застывшим белым жиром.

Тёма подошел к отдельному столику, на котором лежала кипа газет, осторожно выдернул из середины несколько номеров, на цыпочках подошел к стеклянной двери и тихо, чтобы не произвести шума, повернул ключ, нажал ручку и вышел на террасу.

Его обдало свежей сыростью рассвета.

День только что начинался. По бледному голубому небу там и сям точно клочьями повисли мохнатые, пушистые облака. Над садом легкой дымкой стоял туман. На террасе было пусто, и только платок матери, забытый на скамейке, одиноко валялся, живо напомнив Тёме вчерашний вечер со всеми его перипетиями и с сладким примирительным концом.

Он спустился по ступенькам террасы в сад. В саду царил такой же беспорядок вчерашнего дня, как и в столовой. Цветы с слепившимися перевернутыми листьями, как их прибил вчера дождь, пригнулись к грязной земле. Мокрые желтые дорожки говорили о силе вчерашних потоков. Деревья, с опрокинутой ветром листвой, так и остались наклоненными, точно забывшись в сладком предрассветном сне.

Тёма пошел по главной аллее, потому что в каретнике надо было взять для петли вожжи. Что касается до жердей, то он решил выдернуть их из беседки.

Проходя мимо злополучного места, с которого начинались его вчерашние страдания, Тёма увидел цветок, лежавший опрокинутым на земле. Его, очевидно, смыло вчерашним ливнем.

«Вот ведь все можно было бы свалить на вчерашний дождь», – сообразил Тёма и пожалел, что теперь уж это бесполезно. Но пожалел как-то безучастно, равнодушно. Болезнь быстро прогрессировала. Он чувствовал жар в теле, в голове, общую слабость, болезненное желание упасть на траву, закрыть глаза и так лежать без движения. Ноги его дрожали, иногда он вздрагивал, потому что ему все казалось, что он куда-то падает. Иногда вдруг воскресала перед ним какая-нибудь мелочь из прошлого, которую он давно забыл, и стояла с болезненной ясностью. Тёма вспомнил, что года два тому назад дядя Гриша обещал подарить ему такую лошадку, которая сама, как живая, будет бегать.

Он долго мечтал об этой лошадке и все ждал, когда дядя Гриша привезет ее ему, окидывая пытливым взглядом дядю при каждом его приезде и не решаясь напомнить о забытом обещании. Потом он сам забыл об этом, а теперь вдруг вспомнил.

В первое мгновение он встрепенулся от мысли, что вдруг дядя вспомнит и привезет ему обещанную лошадку, но потом подумал, что теперь ему все равно, ему уж не интересна больше эта лошадка. «Я маленький тогда был», – подумал Тёма.

Каретник оказался запертым, но Тёма знал и без замка ход в него: он пригнулся к земле и подлез в подрытую собаками подворотню. Очутившись в сарае, он взял двое вожжей и захватил на всякий случай длинную веревку, служившую для просушки белья.

При взгляде на фонарь он подумал, что будет удобнее осветить колодезь фонарем, чем бумагой, потому что горящая бумага может упасть на Жучку – обжечь ее. Выбравшись из сарая, Тёма избрал кратчайший путь к беседке – перелез прямо через стену, отделявшую черный двор от сада. Он взял в зубы фонарь, намотал на шею вожжи, подвязался веревкой и полез на стену. Он мастер был лазить, но сегодня трудно было взбираться: в голову точно стучали два молотка, и он едва не упал. Взобравшись наверх, он на мгновение присел, тяжело дыша, потом свесил ноги и наклонился, чтобы выбрать место, куда прыгнуть. Он увидел под собой сплошные виноградные кусты и только теперь спохватился, что его всего забрызгает, когда он попадет в свеженамоченную листву. Он оглянулся было назад, но, дорожа временем, решил прыгать. Он все-таки наметил глазами более редкое место и спрыгнул прямо на черневший кусок земли. Тем не менее это его не спасло от брызг, так как надо было пробираться между сплошными кустами виноградника, и он вышел на дорожку совершенно мокрый. Эта холодная ванна мгновенно освежила его, и он почувствовал себя настолько бодрым и здоровым, что пустился рысью к беседке, взобрался проворно на горку, выдернул несколько самых длинных прутьев и большими шагами по откосу горы спустился вниз. С этого места он опять почувствовал слабость и уже шагом пробирался глухой заросшей дорожкой, стараясь не смотреть на серую кладбищенскую стену.

Он знал, что неправда то, что говорил Иоська, но все-таки было страшно.

Тёма шел, смотрел прямо перед собой, и чем больше он старался смотреть прямо, тем ему делалось страшнее.

Теперь он был уверен, что мертвецы сидят на стене и внимательно следят за ним. Тёма чувствовал, как мурашки пробегали у него по спине, как что-то страшное лезло на плечи, как чья-то холодная рука, точно играя, потихоньку подымала сзади его волосы. Тёма не выдержал и, издавши какой-то вопль, принялся было бежать, но звук собственного голоса успокоил его.

Вид заброшенного, пустынно торчавшего старого колодца, среди глухой, поросшей только высокой травой местности, близость цели, Жучка – отвлекли его от мертвецов. Он снова оживился и, подбежав к отверстию колодца, вполголоса позвал:

– Жучка, Жучка!

Тёма замер в ожидании ответа.

Сперва он ничего, кроме биения своего сердца да ударов молотков в голове, не слышал. Но вот откуда-то издалека, снизу, донесся до него жалобный, протяжный стон. От этого стона сердце Тёмы мучительно сжалось, и у него каким-то воплем вырвался новый, громкий оклик:

– Жучка, Жучка!

На этот раз Жучка, узнав голос хозяина, радостно и жалобно завизжала.

Тёму до слез тронуло, что Жучка его узнала.

– Милая Жучка! Милая, милая, я сейчас тебя вытащу, – кричал он ей, точно она понимала его.

Жучка ответила новым радостным визгом, и Тёме казалось, что она просила его поторопиться исполнением обещания.

– Сейчас, Жучка, сейчас, – ответил ей Тёма и принялся, с сознанием всей ответственности принятого на себя обязательства перед Жучкой, выполнять свой сон.

Прежде всего он решил выяснить положение дела. Он почувствовал себя бодрым и напряженным, как всегда. Болезнь куда-то исчезла. Привязать фонарь, зажечь его и опустить в яму было делом одной минуты. Тёма, наклонившись, стал вглядываться. Фонарь тускло освещал потемневший сруб колодца, теряясь все глубже и глубже в охватившем его мраке, и наконец на трехсаженной глубине осветил дно.

Тонкой глубокой щелью какой-то далекой панорамы мягко сверкнула пред Тёмой в бесконечной глубине мрака неподвижная, прозрачная, точно зеркальная гладь вонючей поверхности, тесно обросшая со всех сторон слизистыми стенками полусгнившего сруба.

Каким-то ужасом смерти пахнуло на него со дна этой далекой, нежно светившейся, страшной глади. Он точно почувствовал на себе ее прикосновение и содрогнулся за свою Жучку. С замиранием сердца заметил он в углу черную шевелившуюся точку и едва узнал, вернее угадал, в этой беспомощной фигурке свою некогда резвую, веселую Жучку, державшуюся теперь на выступе сруба. Терять времени было нельзя. От страха, хватит ли у Жучки силы дождаться, пока он все приготовит, у Тёмы удвоилась энергия. Он быстро вытащил назад фонарь, а чтобы Жучка не подумала, очутившись опять в темноте, что он ее бросил, Тёма во все время приготовления кричал:

– Жучка, Жучка, я здесь!

И радовался, что Жучка отвечает ему постоянно тем же радостным визгом. Наконец все было готово. При помощи вожжей фонарь и два шеста с перекладинкой внизу, на которой лежала петля, начали медленно спускаться в колодезь.

Но этот так обстоятельно обдуманный план потерпел неожиданное и непредвиденное фиаско благодаря стремительности Жучки, испортившей все.

Жучка, очевидно, поняла только одну сторону идеи, а именно, что спустившийся снаряд имел целью ее спасение, и поэтому, как только он достиг ее, она сделала попытку схватиться за него лапами. Этого прикосновения было достаточно, чтобы петля бесполезно соскочила, а Жучка, потеряв равновесие, свалилась в грязь.

Она стала барахтаться, отчаянно визжа и тщетно отыскивая оставленный ею выступ.

Мысль, что он ухудшил положение дела, что Жучку можно было еще спасти и теперь он сам виноват в том, что она погибнет, что он сам устроил гибель своей любимице, заставляет Тёму, не думая, благо план готов, решиться на выполнение второй части сна – самому спуститься в колодезь.

Он привязывает вожжу к одной из стоек, поддерживающих перекладину, и лезет в колодезь. Он сознает только одно, что времени терять нельзя ни секунды.

Его обдает вонью и смрадом. На мгновенье в душу закрадывается страх, как бы не задохнуться, но он вспоминает, что Жучка сидит там уже целые сутки; это успокаивает его, и он спускается дальше. Он осторожно щупает спускающейся ногой новую для себя опору и, найдя ее, сначала пробует, потом твердо упирается и спускает следующую ногу. Добравшись до того места, где застряли брошенные жердь и фонарь, он укрепляет покрепче фонарь, отвязывает конец вожжи и спускается дальше. Вонь все-таки дает себя чувствовать и снова беспокоит и пугает его. Тёма начинает дышать ртом. Результат получается блестящий: вони нет, страх окончательно улетучивается. Снизу тоже благополучные вести. Жучка, опять уже усевшаяся на прежнее место, успокоилась и веселым попискиванием выражает сочувствие безумному предприятию.

Это спокойствие и твердая уверенность Жучки передаются мальчику, и он благополучно достигает дна.

Между ним и Жучкой происходит трогательное свидание друзей, не чаявших уже больше свидеться в этом мире. Он наклоняется, гладит ее, она лижет его пальцы, и – так как опыт заставляет ее быть благоразумной – она не трогается с места, но зато так трогательно, так нежно визжит, что Тёма готов заплакать и уже, забывшись, судорожно начинает втягивать носом воздух, необходимый для первого непроизвольного всхлипывания, но зловоние отрезвляет и возвращает его к действительности.

Не теряя времени он, осторожно держась зубами за изгаженную вожжу, обвязывает свободным ее концом Жучку, затем поспешно карабкается наверх. Жучка, видя такую измену, подымает отчаянный визг, но этот визг только побуждает Тёму быстрее подниматься.

Но подниматься труднее, чем спускаться! Нужен воздух, нужны силы, а того и другого у Тёмы уже мало. Он судорожно ловит в себя всеми легкими воздух колодца, рвется вперед, и чем больше торопится, тем скорее оставляют его силы. Тёма поднимает голову, смотрит вверх, в далекое ясное небо, видит где-то высоко над собою маленькую веселую птичку, беззаботно скачущую по краю колодца, и сердце его сжимается тоской: он чувствует, что не долезет. Страх охватывает его. Он растерянно останавливается, не зная, что делать: кричать, плакать, звать маму? Чувство одиночества, бессилия, сознание гибели закрадываются в его душу. Он ясно видит, хотя инстинктивно не хочет смотреть, хочет забыть, что под его ногами. Его уже тянет туда, вниз, по этой гладкой скользящей стене, туда, где отчаянно визжит Жучка, где блестящее вонючее дно ждет равнодушно свою, едва обрисовывающуюся во мраке, обессилевшую жертву.

Ему уже хочется поддаться страшному, болезненному искушению – бросить вожжи, но сознание падения на мгновение отрезвляет его.

– Не надо бояться, не надо бояться! – говорит он дрожащим от ужаса голосом. – Стыдно бояться! Трусы только боятся! Кто делает дурное – боится, а я дурного не делаю, я Жучку вытаскиваю, меня и мама и папа за это похвалят. Папа на войне был, там страшно, а здесь разве страшно? Здесь ни капельки не страшно. Вот отдохну и полезу дальше, потом опять отдохну и опять полезу, так и вылезу, потом и Жучку вытащу. Жучка рада будет, все будут удивляться, как я ее вытащил.

Тёма говорит громко, у него голос крепнет, звучит энергичнее, тверже, и наконец, успокоенный, он продолжает взбираться дальше.

Когда он снова чувствует, что начинает уставать, он опять громко говорит себе:

– Теперь опять отдохну и потом опять полезу. А когда я вылезу и расскажу, как я смешно кричал сам на себя, все будут смеяться, и я тоже.

Тёма улыбается и снова спокойно ждет прилива сил.

Таким образом, незаметно его голова высовывается наконец над верхним срубом колодца. Он делает последнее усилие, вылезает сам и вытаскивает Жучку.

Теперь, когда дело сделано, силы быстро оставляют его. Почувствовав себя на твердой почве, Жучка энергично встряхивается, бешено бросается на грудь Тёмы и лижет его в самые губы. Но этого мало, слишком мало для того, чтобы выразить всю ее благодарность, – она кидается еще и еще. Она приходит в какое-то безумное неистовство!

Тёма бессильно, слабеющими руками отмахивается от нее, поворачивается к ней спиной, надеясь этим маневром спасти хоть лицо от липкой, вонючей грязи.

Занятый одной мыслью – не испачкать об Жучку лицо, – Тёма ничего не замечает, но вдруг его глаза случайно падают на кладбищенскую стену, и Тёма замирает на месте.

Он видит, как из-за стены медленно поднимается чья-то черная, страшная голова.

Напряженные нервы Тёмы не выдерживают, он испускает неистовый крик и без сознания валится на траву к великой радости Жучки, которая теперь уже свободно, без препятствий выражает ему свою горячую любовь и признательность за спасение.

Еремей (это был он), подымавшийся со свеженакошенной травой со старого кладбища, – ежедневная дань с покойников в пользу двух барских коров, – увидев Тёму, довольно быстро на этот раз сообразил, что надо спешить к нему на помощь.

Через час Тёма, лежа на своей кроватке, с ледяными компрессами на голове, пришел в себя.

Но уж связь событий потерялась в его воспаленном мозгу; предметы, мысли проходили перед ним вопросами: отчего все так встревоженно толпятся вокруг него? Вот мама…

– Мама!

Отчего мама плачет? Отчего ему тоже хочется плакать? Что говорит ему мама? Отчего так вдруг хорошо ему стало? Но зачем же уходит от него мама, зачем уходят все и оставляют его одного? Отчего так темно сделалось? Как страшно вдруг стало! Что это лезет из-под кровати?!

– Это папа… милый папа!!

«Ах, нет, нет, – тоскливо мечется мальчик, – это не папа, это что-то страшное лезет».

– Иди, иди, иди себе! – с диким страхом кричит Тёма. – Иди! – И крик его переходит в какой-то низкий, полный ужаса и тоски рев.

– Иди! – несется по дому. И с напряженной болью прислушиваются все к этому тяжелому горячечному бреду.

Всем жаль маленького Тёму. Холодное дыхание смерти ярко колеблет вот-вот готовое навсегда погаснуть разгоревшееся пламя маленькой свечки. Быстро тает воск, быстро тает оболочка тела, и уже стоит перед всеми горячая, любящая душа Тёмы, стоит обнаженная и тянет к себе.

к оглавлению ↑

V. Наемный двор

Проходили дни, недели в томительной неизвестности. Наконец здоровый организм ребенка взял верх.

Когда в первый раз Тёма показался на террасе, похудевший, выросший, с коротко остриженными волосами, – на дворе уже стояла теплая осень.

Щурясь от яркого солнца, он весь отдался веселым, радостным ощущениям выздоравливающего. Все ласкало, все веселило, все тянуло к себе: и солнце, и небо, и видневшийся сквозь решетчатую ограду сад.

Ничего не переменилось со времени его болезни! Точно он только часа на два уезжал куда-нибудь в город.

Та же бочка стоит посреди двора, по-прежнему такая же серая, рассохшаяся, с еле держащимися широкими колесами, с теми же запыленными деревянными осями, мазанными, очевидно, еще до его болезни. Тот же Еремей тянет к ней ту же упирающуюся по-прежнему Буланку. Тот же петух озабоченно что-то толкует под бочкой своим курам и сердится по-прежнему, что они его не понимают.

Все то же, но все радует своим однообразием и будто говорит Тёме, что он опять здоров, что все точно только и ждали его выздоровления, чтобы снова, вступив в прежнюю связь с ним, зажить одною общей жизнью.

Ему даже казалось, что вся его болезнь была каким-то сном… Только лето прошло…

До его слуха долетели из отворенного окна кабинета голоса матери и отца и заставили его еще раз почувствовать прелесть выздоровления.

Речь между отцом и матерью шла о нем.

Разговора в подробностях он не понял, но суть его уловил. Она заключалась в том, что ему, Тёме, разрешат бегать и играть на наемном дворе.

Наемный двор – громадное пустопорожнее место, принадлежавшее отцу Тёмы, – примыкал к дому, где жила вся семья, отделяясь от него сплошной стеной. Место было грязное, покрытое навозом, сорными кучами, и только там и сям ютились отдельные землянки и низкие, крытые черепицей флигельки. Отец Тёмы, Николай Семенович Карташев, сдавал его в аренду еврею Лейбе. Лейба, в свою очередь, сдавал по частям: двор – под заезд, лавку – еврею Абрумке, в кабаке сидел сам, а квартиры в землянках и флигелях отдавал внаем всякой городской голытьбе. У этой голи было мало денег, но зато много детей. Дети – оборванные, грязные, но здоровые и веселые – целый день бегали по двору.

Мысль о наемном дворе давно уже приходила в голову матери Тёмы, Аглаиде Васильевне.

Нередко, сидя в беседке за книгой, она невольно обращала внимание на эту ватагу вечно возбужденных веселых ребятишек. Наблюдая в бинокль за их играми, за их неутомимой беготней, она часто думала о Тёме.

Нередко и Тёма, прильнув к щелке ворот, разделявших оба двора, с завистью следил из своей сравнительно золотой темницы за резвой толпой. Иногда он заикался о разрешении побегать на наемном дворе; мать слушала и нерешительно отклоняла его просьбу.

Но болезнь Тёмы, упрек мужа относительно того, что Тёма не воспитывается как мальчик, положили конец ее колебаниям.

Как натура непосредственная и впечатлительная, Аглаида Васильевна мыслила и решала вопросы так, как мыслят и решают только такие натуры. С виду ее решения часто бывали для окружающих чем-то неожиданным; в действительности же тот процесс мышления, результатом которого получалось такое с виду неожиданное решение, несомненно существовал, но происходил, так сказать, без сознательного участия с ее стороны. Факты накоплялись, и когда их собиралось достаточно для данного вывода, – довольно было ничтожного толчка, чтобы запутанное до того времени положение вещей освещалось сразу, с готовыми уже выводами.

Так было и теперь. Упрек мужа был этим толчком, и Аглаида Васильевна пошла в кабинет к нему поговорить о пришедшей ей в голову идее. Результатом разговора было разрешение Тёме посещать наемный двор.

Через две недели Тёма уже носился с ребятишками наемного двора. Он весь отдался ощущениям совершенно иной жизни своих новых приятелей – жизни, ни в чем не схожей с его прежней, своим контрастом, неизгладимыми образами отпечатавшейся в его памяти.

Наемный двор, как уже было сказано, представлял собой сплошной пустырь, заваленный всевозможными кучами.

Для всех эти кучи были грязным сором, выбрасываемым раз в неделю, по субботам, из всех этих нищенских лачуг, но для оборванных мальчишек они представляли собою неисчерпаемые источники богатств и наслаждений. Один вид их – серый, пыльный, блестящий от кусочков битого стекла, сиявших на солнце всеми переливами радуги, – уже радовал их сердца. В этих кучах были зарыты целые клады: костяшки для игры в пуговки, бабки, нитки. С каким наслаждением, бывало, в субботу, когда выбрасывался свежий сор, накидывалась на него ватага жадных ребятишек, и в числе их – Тёма с Иоськой.

Вот дрожащими от волнения руками тянется кусочек серой нитки и пробуется ее крепость. Она годится для пускания змея, – ничего, что коротка, она будет связана с другими такими же нитками; ничего, что в ней запутались какие-то волосы и что-то прилипло, что она вся сбита в один запутанный комок, – тем больше наслаждения будет, когда, собравши свою добычу, ватага перелезет через кладбищенскую стену и, усевшись где-нибудь на старом памятнике, станет приводить в порядок свое богатство.

Тёма сидит, весь поглощенный своей трудной работой. Глаза его машинально блуждают по старым покосившимся памятникам, и он думает: какой он глупый был, когда испугался головы Еремея.

Гераська, главный атаман ватаги, рассказывает о ночных похождениях тех, которых зарывают без отпевания.

– Прикинет тебе дорогу и ведет… ведет, ведет… Вот будто, вот сейчас домой… Так и дотянет до петухов… Как кочета закричат, ну и будет, – глядишь, а ты на том же месте стоишь. Верно! Накажи меня бог! – крестится в подтверждение своих слов Гераська.

– Что ж? Это ни капельки не страшно, – пренебрежительно замечает Тёма.

– Не страшно? – воспламеняется Гераська. – А попади-ка к ним под сочельник, они тебе покажут, как не страшно! Погляжу я на тебя, когда Пульчиха…

Пульчиха, старая, восьмидесятилетняя, высокая, толстая одинокая баба, занимала одну из лачуг наемного двора. Она всегда отличалась угрюмым, сосредоточенным, несообщительным нравом и всегда нагоняла на детей какой-то инстинктивный ужас своим низким, грубым голосом, когда гоняла, бывало, их подальше от своих дверей.

Однажды дверь обыкновенно аккуратной Пульчихи оказалась затворенной, несмотря на то, что все давно уже встали. Гераська сейчас же, заметив эту ненормальность, заглянул осторожно в окошечко лачуги и с ужасом отскочил назад: выпученные глаза Пульчихи страшно смотрели на него со своего вздутого, посинелого лица.

Преодолев ужас, Гераська опять заглянул и разглядел тонкую бечевку, тянувшуюся с потолка к ее шее. Пульчиха, казалось, стояла на коленях, но не касаясь пола, а как-то на воздухе. Подняли тревогу, выломали дверь, вытащили старуху из петли, но уж все было кончено – Пульчиха умерла. Ее отнесли к «висельникам», а лачуга так и оставалась пустой, не привлекая к себе новых квартирантов.

Эта неожиданная, страшная смерть Пульчихи произвела на ватагу сильное, потрясающее впечатление.

– Ты думаешь, – продолжал Гераська, воодушевляясь, и мурашки забегали по спинам ватаги, – ты думаешь, она подохла? держи карман! Вот пусть-ка снимет кто ее хату?! А-га! Вот тогда и узнает, где эта самая Пульчиха, как она, подлая, ночью притащится на четвереньках под окно и станет смотреть, что там делают. Рожа страшная, си-и-и-няя, вздутая, зубами ляскает, а глазищи так и ворочаются, так и ворочаются… Накажи меня бог! Она и сейчас каждую ночь шляется, сволочь, и пока ей в брюхо не забьют осиновый кол, она так и будет лазить. А забьют, ну и шабаш!

Рассказ производит потрясающее впечатление. Тёма давно сорван со своих скептических подмостков и с напряженным лицом следит за каждым движением Гераськи.

Напряженнее всех всегда слушает Колька, у которого даже жилы надуваются на лбу, а рот остается открытым и тогда, когда все остальные уже давно пришли в себя.

– У-у! – ткнет ему, бывало, Яшка пальцем в открытый рот.

Поднимется хохот. Колька вспыхнет и наметит обидчику прямо в ухо. Но Яшка увернется и со смехом отбежит в сторону. Колька пустится за ним, Яшка от него. Смех и общее веселье.

Солнце окончательно исчезает за деревьями; доносятся крикливые голоса матерей всех этих Герасек, Колек, Яшек; ватага шумно карабкается по стене, с размаху прыгает во двор и расходится. Тёма некоторое время наблюдает, как родители встречают запоздалых друзей шлепками, и нехотя возвращается со своим оруженосцем Иоськой домой. Все ему так нравится, все внутри так живет у него, что он жалеет в эту минуту только о том, что не может вечно оставаться на наемном дворе, вечно играть со своими новыми друзьями.

Вечером за чайным столом сидит вся семья, сидит Тёма, и образы двора толпятся перед ним. Он как-то смутно вслушивается в разговор и оживляется лишь тогда, когда до его слуха долетает жалоба пришедшего арендатора на то, что номер Пульчихи по-прежнему не занят.

– Он и не будет никогда занят, – авторитетно заявляет Тёма.

На вопрос «почему?» Тёма сообщает причину. Заметив, что рассказ производит впечатление, Тёма продолжает, стараясь подражать во всем Гераське:

– Как кто наймет, она, подлая, полезет к окну, морда си-и-няя, зубами ляскает, сама вздутая, подлая…

Тёма все силы напрягает на последнем слове.

– Боже мой! что это?! – восклицает мать.

Тёма немного озадачен, но доканчивает:

– А вот если ей в брюхо кол осиновый загнать, она, сволочь, перестанет ходить.

На другой день Тёму на наемный двор не пускают, и весь день посвящается чистке от нравственного сора, накопившегося в душе Тёмы.

Тщательное следствие никакого, впрочем, особенного сора не обнаруживает, хотя одна не совсем красивая история как-то сама собой выплывает на свет божий.

В числе игр, развлекавших ребятишек, были и такие, в которых сорные кучи были ни при чем, а именно: «дзига» – вид волчка, свайка, мяч и орехи. Последняя игра требовала уже денег, так как орехов Абрумка даром не давал. Был, конечно, способ достать орехов в саду. Но орехи сада не годились: они были слишком крупны, шероховаты, а для игры требовались маленькие орехи, круглые и легкие. Ничего, что внутри их все давно сгнило, зато они хорошо катились в ямку. В случае крайности за три садовых ореха Тёме давали один Абрумкин. Эти садовые орехи тоже нелегко давались. Тёма должен был рвать их с риском попасться; иногда ломались ветви под его ногами, что тоже мог заметить зоркий глаз отца. Тёма придумал выход более простой. Он пришел раз к Абрумке и сказал:

– Абрумка, скоро будет мое рождение, и мне подарят двадцать копеек. Дай мне теперь орехов, а в рождение я тебе отдам деньги.

Абрумка дал. Таким образом, набралось на двадцать копеек. Тёма некоторое время не ходил к Абрумке, но нужда заставила, и, придя к нему, он сказал:

– Абрумка, дай мне еще орехов.

Но Абрумка напомнил Тёме, что в рождение ему подарят только двадцать копеек.

Тогда Тёма сказал Абрумке:

– Я забыл, Абрумка, мне Таня обещала еще десять копеек подарить.

Абрумка подозрительно покосился на Тёму. Тёма покраснел и почувствовал к Абрумке что-то враждебное и злое. Он уже хотел убежать от гадкого Абрумки и отказаться от своего намерения взять у него еще орехов, но так как Абрумка пошел в лавку, то и Тёма передумал и направился за ним. Абрумка копался за темным, грязным прилавком, отыскивая между загаженными мухами полками грязную банку с гнилыми орехами, а Тёма ждал, пугливо косясь на соседнюю, тоже темную, комнату, где в полумраке на кровати обрисовывалась фигура больной жены Абрумки. Она уже давным-давно не вставала и лежала на своей кровати, казалось, засунутая в пуховую перину, – вечно больная, бледная, изможденная, с горевшими черными глазами, с всклокоченными волосами, – и изредка тихо, мучительно стонала.

Получив орехи, Тёма опрометью бросился из лавки, подальше от страшной жены Абрумки, у которой Гераська как-то умудрился заметить хвостик и сам своими глазами видел, как она однажды верхом на метле, ночью под шабаш, вылетела в трубу. Так как Гераська при этом снял шапку, перекрестился и сказал: «Накажи меня бог!» – то сомнения быть не могло в справедливости его слов.

Получив орехи и проиграв их, Тёма больше уже не решался идти к Абрумке. Он чувствовал, что надул его, и это его мучило. Ему казалось, что и Абрум это понял. Тёма чувствовал свою вину перед ним и без щемящего чувства не мог смотреть на угнетенную фигуру вечно торчавшего у своих дверей Абрумки.

Иногда вдруг, среди веселой игры, мелькнет перед Тёмой образ Абрумки, вспомнится близость дня рождения, безвыходность положения, и тоскливо замрет сердце. Только одно утешение и было, что день рождения еще не так близок. Но беда пришла раньше, чем ждал Тёма. Однажды Абрумка, никогда не отходивший ни на шаг от своей лавочки, вдруг, заметив Тёму во дворе, пошел к нему.

Тёма при его приближении вильнул было, как будто играя, в кирпичный сарай, но Абрумка вошел и в сарай и потребовал от Тёмы денег, мотивируя нужду в деньгах неожиданной смертью жены.

Тёма уже с утра слышал от своих товарищей, что жена Абрумки умерла; слышал даже подробный рассказ, как Абрумка сам задушил ее ночью, наложив ей на голову подушку, и, усевшись, сидел на этой подушке до тех пор, пока его жена не перестала хрипеть; затем он слез и лег спать, а утром пошел и сказал всем, что его жена умерла.

– Ты сам видел? – спросил с широко открывшимися глазами Тёма.

– Накажи меня бог, видел! – проговорил Гераська и в доказательство снял шапку и перекрестился.

Теперь этот Абрумка, как будто он никогда не душил своей жены, стоял перед Тёмой в темном сарае и требовал денег.

Тёме стало страшно: а вдруг и его злой Абрумка сейчас задушит и пойдет скажет всем, что Тёма взял и сам умер.

– У меня нет денег, – ответил Тёма коснеющим языком.

– Ну, так я лучше папеньке скажу, – просительно проговорил Абрумка, – очень нужно, нечем хоронить мою бедную Химку…

И Абрум вытер скатившуюся слезу.

– Нет, не говори, я сам скажу, – быстро проговорил Тёма, – я сейчас же принесу тебе.

У Тёмы пропал всякий страх к Абрумке. Искреннее, неподдельное горе, звучавшее в его словах, повернуло к нему сердце Тёмы. Он решил немедленно идти к матери и сознаться ей во всем.

Он застал мать за чтением.

Тёма горячо обнял мать.

– Мама, дай мне тридцать копеек.

– Зачем тебе?

Тёма замялся и сконфуженно проговорил:

– Мне жалко Абрумки, ему нечем похоронить Химку, я обещал ему.

– Это хорошо, что тебе жаль его, но все-таки обещать ему ты не имел никакого права. Разве у тебя есть свои деньги? Только своими деньгами можно располагать.

Тёма напряженно, сконфуженно слушал, и когда Аглаида Васильевна вынесла ему деньги, он обнял ее и горячо ответил ей, мучимый раскаянием за свою ложь:

– Милая моя мама, я никогда больше не буду.

– Ну, иди, иди – ласково отвечала мать, целуя его.

Тёма бежал к Абрумке, и в воображении рисовалось его лицо, полное блаженства, когда он увидит принесенные ему Тёмой деньги.

Раскрасневшись, с блестящими глазами, он влетел в лавочку и, чувствуя себя хорошо и смело, как до того времени, когда он еще не сделался должником, проговорил восторженно:

– Вот, Абрумка!

Абрумка, рывшийся за прилавком, молча поднял голову и равнодушно-уныло взял протянутые ему деньги. Но, взглянув на разочарованного Тёму, Абрумка инстинктивно понял, что Тёме нет дела до его горя, что Тёма поглощен собой и требует награды за свой подвиг. Движимый добрым чувством, Абрумка вынул одну конфетку из банки, подал ее мальчику и, потрепав его по плечу, проговорил рассеянно:

– Хороший панич.

Тёме не по душе была фамильярность Абрумки, не по душе было равнодушие, с каким последний принял от него деньги, и восторженное чувство сменилось разочарованием. То, что-то близкое, что он за мгновение до этого чувствовал к обездоленному, тихому Абрумке, сменилось опять чем-то чужим, равнодушным, брезгливым. Тёма уже хотел оттолкнуть конфетку и убежать, хотел сказать Абрумке, что он не смеет трепать его по плечу, потому что он – Абрумка, а он Тёма – генеральский сын, но что-то удержало его. Он на мгновение почувствовал унизительное бессилие от своей неспособности обрезать так, как, наверно, обрезала бы Зина, и, скрывая брезгливость, разочарование, раздражение и сознание бессилия, молча взял конфетку и, не глядя на Абрумку, уже собирался поскорее вильнуть из лавки, как вдруг дверь отворилась, и Тёма увидел, что происходило в другой комнате. Там толпа грязных евреек суетливо доканчивала печальный обряд. Тёма увидел что-то белое, спеленатое и догадался, что это что-то было тело жены Абрумки. В комнате, обыкновенно темной, было теперь светло от отворенных окон; кровать, на которой лежала больная, была пуста и прибрана. «И никогда уж больше не будет лежать на ней жена Абрумки», – подумал Тёма. Ее сейчас понесут на кладбище, зароют, и останется она там одна с червями, тогда как он, Тёма, сейчас выбежит из лавочки и, счастливый, полный радости жизни, будет играть, смотреть на веселое солнце, дышать воздухом. А она не может дышать. Ах, как хорошо дышать! И Тёма вздохнул всей грудью. Как хорошо бегать, смеяться, жить!.. А она не может жить, она никогда не откроет глаз и никогда, никогда не ляжет больше на эту кровать. Как пусто, тяжело стало на душе Тёмы. Какой мрак и тоска охватили его от формулированного в первый раз понятия о смерти. Да, это все пройдет. Не будет ни Абрумки, ни всех, ни его, Тёмы, ни этой лавочки, – все, все когда-нибудь исчезнет. И все равно когда-нибудь смерть придет, и никуда нельзя от нее уйти, никуда… Вот жена Абрумки… А если б она спряталась под кровать?! Нет, нельзя, – смерть и там нашла бы ее. И его найдет… И от этой мысли у Тёмы захватило дыхание, и он стремительно выбежал из лавки на свежий воздух.

Скучно стало Тёме. Точно все – все умерли вдруг, и никого, кроме него, не осталось, и все так пусто, тоскливо кругом. Когда Тёма прибежал к игравшей в пуговки ватаге, озабоченно и взволнованно следившей за движениями Гераськи, в третий раз победоносно собиравшегося бить кон, Тёма облегченно вздохнул, но по-прежнему безучастный, присел на пыльную землю, прижавшись к стене избушки, возле которой происходила игра. Он рассеянно следил за тем, как мелькали по воздуху отскакивавшие от стены медные пуговки, как, сверкнув в лучах яркого солнца, они падали на пыльную, мягкую землю, мгновенно покрываясь серым слоем, следил за напряженными, возбужденными лицами, и невольная параллель контрастов – того, что было у Абрумки и что происходило здесь, – смутно давила его. Тут радуются, а там смерть, им нет дела до Абрумки, а Абрумке – до них, и нельзя так сделать, чтобы и Абрумка радовался. Если его позвать играть с ними? Он не пойдет. Это им, детям, весело, а большие не любят играть. Как скучно большим жить – ничего они не любят: ни бабок, ни пуговиц, ни мяча. И он будет большой, и он ничего этого не будет любить – скучно будет. Нет, он будет любить! Он условится вот с Яшкой, Гераськой, Колькой, чтобы всегда любить играть, и будет им всегда весело… Нет, не будет – он тоже разлюбит… Нет, не разлюбит, ни за что не разлюбит! И, вскочив, точно боясь, что может отвыкнуть, он энергично закричал:

– Мой кон!

И вдруг в тот момент, когда Тёма так живо почувствовал желание играть, жить, – у него неприятно ёкнуло сердце при мысли, что он обманул мать.

«Ничего! Когда я просил у мамы прощения, я думал, что прошу за то, что обманул ее, я когда-нибудь расскажу ей все».

Успокоив себя, Тёма забыл и думать обо всем этом. И вдруг все открылось как-то так, что он и оглянуться не успел, как сам же спутал себя.

К удивлению Тёмы, Аглаида Васильевна отнеслась к этой истории очень мягко и только взяла с Тёмы слово, что на будущее время он будет говорить ей всегда правду, – иначе ворота наемного двора для него навсегда запрутся.

Прошел год. Тёма вырос, окреп и развернулся. В жизни ватаги произошла некоторая перемена. Приятно было бегать по двору, лазить на кладбище, но еще приятнее было убегать в ту сторону, где синело необъятное море. В таких прогулках было столько заманчивого!.. Тёма забывал, что он еще маленький мальчик. Он стоял на берегу моря; нежный, мягкий ветер гладил его лицо, играл волосами и вселял в него неопределенное желание чего-то, еще не изведанного. Он следил за исчезавшим на горизонте пароходом с каким-то особенно щемящим, замирающим чувством, полный зависти к счастливым людям, уносившимся в туманную даль. Рыбаки, пускавшиеся в море на своих утлых челноках, были в глазах Тёмы и всей ватаги какими-то полубогами. С каким уважением он и ватага смотрели на их загорелые лица; с каким благоговейным напряжением выбивались они из сил, помогая такому собиравшемуся в путь рыбаку стащить в море с гравелистого берега лодку!

– Дяденька, пояс! – кричал какой-нибудь счастливчик, заметив забытый рыбаком на берегу пояс.

Какой завистью горели глазенки остальных, какой удовлетворенной гордостью блистали глаза счастливца, на долю которого досталось оказать последнюю услугу отважному, неразговорчивому рыбаку! Напрасно глаза жадно ищут еще чего-нибудь, забытого на песке!

– Мальчик! Поднеси-ка корзинку! Вон, вон на песке, – кричит с выступающего камня другой рыболов, поймавший на удочку рыбу.

Новая работа: ребятишки вперегонку пускаются за корзинкой, и какой-нибудь счастливец уже несется с ней.

– О-го! Здоровый! – разрешает он себе замечание, принимая в корзину пойманную рыбу.

Рыболов снова погружается в безмолвное созерцание неподвижного поплавка, корзинка относится на место, и мальчишки ищут новых занятий. Они собирают по берегу плоские камешки и с размаху пускают их по воде. «Раз, два, три, четыре» – скользя, полетел камень по гладкой поверхности.

– Чебурых! – презрительно говорит кто-нибудь, когда камень, пущенный неумелой рукою, с места зарезывается в воду, вместо того чтобы лететь касательно.

А то, засучив по колена штаны, ватага лезет в воду и ловит под камнями рачков, разных ракушек. Поймает, полюбуется и съест. Ест и Тёма и испытывает бесконечное наслаждение.

Однажды ватага забрела на бойню. Тёма, увлекшись, не заметил, как очутился в самом дворе, как раз в тот момент, когда рассвирепевший бык, оторвавшись от привязи, бросился на присутствовавших, а в том числе и на Тёму. Тёму едва спасли. Мясник, выручивший его, на прощанье надрал ему уши. Тёма был рад, что его спасли, но обиделся, что его выдрали за уши. Он стоял сконфуженный, избегая любопытных взглядов ватаги, и обдумывал план мести. Между тем мясники, кончив свою работу, нагрузили телеги и поехали в город. Тёма знал, что их путь лежит мимо дома его отца, и потому отправился за ними. Увидев у калитки дома Еремея, Тёма обогнал обоз и стал у калитки с камнем в руках. Когда выдравший его за ухо мясник поравнялся с ним, Тёма размахнулся и пустил в него камнем, который и попал мяснику в лицо.

– Держи, держи! – закричали мясники и бросились за маленьким разбойником.

Влететь в калитку, задвинуть засов – было делом одного мгновения. На улице раненый мясник благим матом вопил:

– Батюшки, убил! Убил, разбойник!

Мясники на все голоса кричали:

– Грабеж, караул! Караул, режут!

«Убил!» – пронеслось в голове Тёмы.

На крыльцо выскочили из дому испуганные сестры, бонна, а за ней и сама Аглаида Васильевна, бледная, перепуганная непонятной тревогой.

Физиономия Тёмы, его растерянный вид ясно говорили, что в нем кроется причина всего этого шума.

– Что? Что такое? Что ты сделал?

– Я… я убил мясника, – заревел благим матом Тёма, приседая от ужаса к земле.

Было не до расспросов. Аглаида Васильевна бросилась в кабинет мужа. Появление генерала дало делу более спокойный оборот. Все объяснилось, рана оказалась неопасной. Обиженный получил на водку, и через несколько минут мясники снова отправились в путь. У Тёмы отлегло от сердца.

– Негодный мальчик! – проговорила, входя с улицы, мать.

Тёма потупился и почувствовал себя действительно негодным мальчиком. Николай Семенович был не того мнения.

– За что ж ты ругаешь его? – возмущенно обратился он к жене. – Что ж, по-твоему, ему уши будут рвать, а он ручки за это должен целовать?

Аглаида Васильевна, в свою очередь, была озадачена.

– Ну, так и берите себе этого разбойника, а мне он больше не сын, – проговорила она и быстро ушла в комнаты.

Тёма не почувствовал никакой радости от поддержки отца и удовлетворенно вздохнул только тогда, когда последний ушел. На душе у него было неспокойно; лучше было бы, если бы отец его выругал, а мать похвалила. Походив с час, Тёма отправился к матери и, как полагалось, когда мать на него сердилась, проговорил:

– Мама, я больше не буду.

– Скверный мальчик! Что ты больше не будешь? Ты понимаешь, в чем ты виноват?

– В том, что дрался.

– В том, что ты такой же грубый, как и тот мясник, в которого ты швырнул камнем. Ты знаешь, что, если бы не он, бык разорвал бы тебя?

– Знаю.

– Если бы ты тонул и тебя за волосы вытащили бы из воды, ты тоже бросил бы камнем в того, кто тебя вытащил?

– Ну да… А зачем он меня за руку не взял?

– А зачем ты без позволения к нему во двор пошел? Зачем ставишь себя в такое положение, что тебя могут взять за ухо? Зачем ты без позволения на бойне был? Зачем ты злой? Зачем ты волю рукам даешь, негодный ты мальчик? Мясник грубый, но добрый человек, а ты грубый и злой… Иди, я не хочу такого сына!..

Тёма приходил и снова уходил, пока наконец само собой как-то не осветилось ему все: и его роль в этом деле, и его вина, и несознаваемая грубость мясника, и ответственность Тёмы за созданное положение дела.

– Ты, всегда ты будешь виноват, потому что им ничего не дано, а тебе дано; с тебя и спросится.

Закончилось все уже вечером притчей о талантах и рассуждением на тему: кому много дано, с того много и спросится.

Тёма внимательно и с интересом слушал, задавал вопросы, в которых чувствовалось, что он сознательно переживает смысл сказанного.

Горячая Аглаида Васильевна не могла удержаться, чтобы в такой удобный момент не подбросить несколько лишних полен…

– Ты большой уже мальчик, тебе десятый год. Один мальчик в твои годы уже царем был.

Глаза Тёмы широко раскрылись.

– А я когда буду царем? – спросил он, уносясь мыслью в сказочную обстановку Ивана-царевича.

– Ты царем не будешь, но ты, если захочешь, ты можешь помогать царю. Вот такой же мальчик, как ты…

И Тёма узнал о Петре Великом, Ломоносове, Пушкине. Он услышал коротенькие стихи, которые мать так звучно и красиво прочла ему:

Сети рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик ему помогал. Мальчик, оставь рыбака!
Сети иные тебя ожидают,
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

Тёме рисовалась знакомая картина: морской берег, загорелые рыбаки, он, нередко помогавший им расстилать на берегу для просушки мокрые сети, и, вздохнув от избытка чувств, он проговорил удовлетворенно:

– Мама, я тоже помогал расстилать сети рыбакам.

Засыпая в этот вечер, Тёма чувствовал себя как-то особенно возвышенно настроенным. В сладких, неясных образах носились перед ним и рыбаки, и сети, и неведомый мальчик, отмеченный какой-то особой печатью, и десятилетний грозный царь, и все это, согреваемое сознанием чего-то близкого, соприкосновенного, ярко переливало в сонном мозгу Тёмы.

«А все-таки я хорошо сделал, что хватил мясника: теперь уж никто не захочет взять меня за ухо!» – пронеслось вдруг последней сознательной мыслью, и Тёма безмятежно заснул.

к оглавлению ↑

VI. Поступление в гимназию

Еще год прошел. Подоспела гимназия. Тёма держал в первый класс и выдержал. Накануне начала уроков Тёма в первый раз надел форму.

Это был счастливый день!

Все смотрели и говорили, что форма ему очень идет. Тёма отпросился на наемный двор. Он шел сияющий и счастливый.

Было августовское воскресенье; яркие лучи заливали сверху, глаза тонули в мягкой синеве чистого неба. Акации, окаймлявшие кладбищенскую стену, точно спали в сиянии веселого, ласкового дня.

Семья Кейзера, вся налицо, сидит за обедом перед дверями своей квартиры. Благообразный старик, точильщик Кейзер, чопорно и сухо меряет Тёму глазами. С тою же неприветливостью смотрит и похожий на отца старший сын. Зато «Кейзеровна» вся исчезла в доброй, ласковой улыбке, и ее белый высокий чепчик усердно кивает Тёме. Маленький Кейзер – младшая ветвь, весь в мать – тоже растаял и переводит свои блаженные глаза с чепчика матери на Тёмин мундир.

– Здравствуйте, здравствуйте, Тёмочка! – говорит Кейзеровна. – Ну вот вы, слава богу, и гимназист… совсем как генерал…

Тёма сомневается, чтобы он был похож на генерала.

– Папеньке и маменьке радость, – продолжает Кейзеровна. – Папенька здоров?

– Здоров, – отвечает Тёма, смотря в пространство и роя сапогами землю.

– И маменька здорова? и братик? и сестрички? Ну, слава богу, что все здоровы.

Тёма чувствует, что можно идти дальше, и тихо, чинно двигается вперед.

У дверей своей лачуги сидит громадный Яков и наслаждается. Его красное лицо блестит, маленькие черные глаза блестят, разутые большие ноги греются, вытянутые на солнце. Он уже пропустил перед обедом… В отворенное окно несется писк и шипение сковороды, на которой жарится одна из пойманных сегодня камбал. Яков каждое воскресенье ходит удить рыбу. Шесть дней он переносит пятипудовые мешки на своих плечах с телег на суда, а в седьмой – до обеда удит, а с обеда до вечера кейфует и наслаждается отдыхом. С ним живет старуха мать, и больше никого. Была когда-то жена, но давно сбежала, и давно уже ничего о ней не знает Яков.

– Яков, я уже поступил в гимназию, – говорит Тёма, останавливаясь перед ним.

– В гимназию, – добродушно тянет Яков и улыбается.

– Это мой мундир.

– Мундир? – повторяет Яков и опять улыбается.

Наступает молчание. Яков смотрит на большой палец ноги, как-то особенно загнувшийся к соседу, и протягивает к нему руку.

– Много наловил? – спрашивает Тёма.

– Наловил, – отвечает Яков, отставив рукой большой палец ноги, который, как только его выпустил Яков, еще плотнее насел на соседний.

– А мне уж нельзя больше с тобой ходить, – говорит Тёма, вздыхая, – я теперь гимназист.

– Гимназист, – повторяет Яков и опять улыбается.

Тёма идет дальше, и везде, где только сидят, он останавливается, чтоб показать себя. Только заметив Ивана Ивановича, он спешит пройти мимо. Тёма не любит разговаривать с Иваном Ивановичем, когда он пьян. А Иван Иванович, отставной унтер-офицер, сослуживец отца, несомненно пьян. Он сидит на завалинке, качается и поводит кругом мутными глазами.

– Стой! – кричит он, увидав Тёму, – на караул!

– Дурак, – отвечает, не останавливаясь, Тёма.

– Стой!! Едят тя мухи с комарами!

И Иван Иванович делает вид, что бросается за Тёмой.

Тёма пускается в рысь, а Иван Иванович весело визжит:

– Держи, держи!

Тёма скандализован; он заворачивает за угол, оправляется и опять чинно идет дальше.

Появление Тёмы перед ватагой произвело надлежащий эффект. Тёма наслаждается впечатлением и рассказывает, с чужих слов, какие в гимназии порядки.

– Если кто шалит, а придет учитель и спросит, кто шалил, а другой скажет, – тот ябеда. Как только учитель уйдет, его сейчас поведут в переднюю, накроют шинелями и бьют.

Ватага, поджав свои босые грязные ноги, сидела под забором и с разинутыми ртами слушала Тёму. Когда небольшой запас сведений Тёмы о гимназии был исчерпан, кто-то предложил идти купаться. Поднялся вопрос, можно ли теперь идти и Тёме. Тёма решил, что если принять некоторые меры предосторожности, то можно. Он приказал ватаге идти поодаль, потому что теперь уже неловко ему – гимназисту – идти рядом с ними. Тёма шел впереди, а вся ватага, сбившись в тесную кучу, робко шла сзади, не сводя глаз со своего преобразившегося сочлена. Тёма выбирал самые людные улицы, шел и беспрестанно оглядывался назад. Иногда он забывал и по старой памяти ровнялся с ватагой, но, вспомнив, опять уходил вперед. Так они все дошли до берега моря.

Ах, какое чудное было море! Все оно точно золотыми кружками отливало и сверкало на солнце и тихо, едва слышно билось о мягкий песчаный берег. А там, на горизонте, оно, уж совсем спокойное и синее-синее, уходило в бесконечную даль. Там, казалось, было еще прохладнее.

Но и тут хорошо, когда скинешь горячий мундир и останешься в одной рубахе. Тёма оглянулся, где бы уложить новенький мундир?

– А вот дайте, я подержу, – проговорил вдруг высокий, худой старик.

Тёма с удовольствием принял предложение.

– Да вы бы, сударь, немного подальше от этих… неловко вам, – шепнул Тёме на ухо старик, когда Тёма собрался было раздеваться.

«Это верно!» – подумал Тёма и, обратившись к ватаге, сказал:

– Нам в гимназии нельзя… нам запрещено вместе… Вы здесь купайтесь, а я пойду подальше…

Ватага переглянулась, а Тёма со стариком ушли.

– Ну, вот здесь уж можно, – проговорил старик, когда ватага скрылась из глаз благодаря выступающему камню. Тёма разделся и полез в воду. Пока он купался, старик сидел на берегу и не мог надивиться искусству Тёмы. А Тёма старался.

– Я могу вон до тех пор доплыть под водой, – кричал он и с размаху бросался в воду. – Я и на спине могу, – кричал опять Тёма. – Я могу и смотреть в воде!

И Тёма опускался в воду, открывал глаза и видел желтые круги.

– А я могу… – начал снова Тёма, да так и замер: ни старика, ни платья не было больше на берегу. В первую минуту Тёма и не догадался о печальной истине: ему просто стало жутко от одиночества и пустоты, которые вдруг охватили его с исчезновением старика, и он бросился к берегу. Он думал, что старик просто перешел на другое место. Но старика нигде не было. Тогда он понял, что старик обокрал его. Растерянный, он пришел к ватаге, уже выкупавшейся и одетой, и сообщил ей свое горе. Розыски были бесполезны. Все пространство, какое охватывал глаз, было безлюдно. Старик точно провалился сквозь землю.

– Может, это нечистый был, – сделал кто-то предположение, и у всех пробежали мурашки по телу.

– Пойдем, – предложил Яшка, не отличавшийся храбростью, и, быстро вскочив, напялил шапку на мокрые волосы.

– А я как же? – жалобно проговорил Тёма.

Была одна комбинация: остаться Тёме на берегу и ждать, пока дадут знать домой. Но одному было страшно, а из ватаги никто не хотел оставаться с ним. Всех напугал нечистый, всем было страшно, все спешили уйти, и Тёма волей-неволей потянулся за всеми.

– У-ла-ла-а! Голый мальчик!

– Голый мальчик! Голый мальчик! – и толпа городских ребятишек, припрыгивая и улюлюкая, бежала за Тёмой.

Голый мальчик не каждый день ходит по улицам, и все спешили посмотреть на голого мальчика. Тёма шел и горько плакал. Почти каждый прохожий желал знать, в чем дело. Но Тёма так плакал, что говорить сам не мог; за него говорили его друзья. Это было очень трогательно. Все останавливались и слушали, слушал и Тёма. Когда рассказ доходил до мундира, Тёма не выдерживал и начинал снова рыдать.

– Но почему же вы не возьмете извозчика? – спросил Тёму господин в золотых очках.

«Извозчика?!» – думал Тёма. Разве мало убытков папе и маме от пропавшего платья! Нет, он не возьмет извозчика.

Два господина остановили процессию и тоже пожелали узнать, в чем дело. Выслушав, один из них спросил Тёму:

– Как ваша фамилия?

– Ка-ка-рташев, – ответил, захлебываясь, Тёма.

– Генерала Карташева? – переспросил удивленно господин и, посмотрев насмешливо на своего спутника, проговорил пренебрежительно: – Венгерский герой!

– А-га! – протянул небрежно его спутник. И оба прошли, чему-то улыбаясь.

Сердце Тёмы болезненно сжалось от этих туманных, насмешливых намеков. Ему ясно было одно: над его отцом смеются! И ему стало так больно, что он забыл, что он голый, и весь потонул в мучительной мысли. Теперь, когда спрашивали его, как фамилия, Тёма отвечал уже нерешительно и робко. Съежившись, он снова ждал какого-нибудь обидного намека и пытливо смотрел в глаза спрашивавших.

– Вы сын генерала?

– Да, – отвечал почти шепотом Тёма.

– Бедный мальчик! Возьмите извозчика.

Слава богу, этот ничего не сказал.

– Генерала Карташева?! Николая Семеныча?!

Тёма стоял ни жив ни мертв. Это было на базарной площади, и говорил высокий, здоровый, немного пьяный старик.

«А вдруг он меня сейчас ударит?!» – подумал Тёма.

– Батюшки мои! Да ведь это мой генерал! Я ведь с ним, когда он эскадронным еще… Я и жив через него остался. Лизка! Лизка-а!

Подошла толстая краснощекая торговка.

– Воз давай! – орал старик.

– Какой еще воз?

– Давай воз! Генеральский сын! Того генерала, что жизнь мою… Помнишь, дура, говорил тебе сколько раз… Офицер на войне… Ну, вот из-под лошади… Э, дура!

«Дура» вспомнила и с любопытством осматривала Тёму.

– Ну, так вот сын его… Ну, давай, что ли, воз! Сам повезу… С рук на руки сдам. Вот что!

– А кавуны? С десяток еще осталось.

– Ну их! Какие тут кавуны! Давай воз! Ах ты, грех какой! Ну, беда! Ах он, окаянный!

Так причитая, размахивая руками, то наклоняясь к Тёме, то опять выпрямляясь, ораторствовал старик, пока дочь его, сидя на краю телеги, поворачивала лошадь в толпе.

– Вот какое дело вышло! – продолжал кричать старик, обращаясь к окружающим, – первый генерал, можно сказать, и на~ вот!.. То ись, значит… одно слово! Прямо отец!.. Строг!.. А чтоб обидеть – ни-ни! Тут вот сейчас смерть твоя, а тут отошел, отошел… и нет его: голыми руками бери! И любили ж! Ну, прямо вот скажи: ложись и помирай! Сейчас! Ей-богу!

– Конечно, ежели, к примеру, хороший господин… – поддержал старика мастеровой.

– То ись, вот какой господин – что тебе, солдату, полагается, значит, бери, а водку особо. Вот какой господин!

Этот довод окончательно убедил толпу.

– Такому господину и послужить можно!

– Известно, можно!

– То вже не то що як, а то господын…

А старик уже сидел на возу и только молча одобрительно кивал головой на сочувственные отзывы толпы. Сидел и Тёма, укутанный в свиту, с наслаждением прислушиваясь к словам старика.

– Ты хорошо знаешь моего отца? – спрашивал Тёма.

– Ах ты, мой милый, милый! – говорил старик, – отца твоего я во как знаю. Я двадцать лет его изо дня в день видал. Этакого человека нет и не будет! Он за тебя и душу свою, и себя самого, и рубаху последнюю снимет! Вот он какой!

Тёма уж так расстроился, что не мог удержаться от слез; слезы радости, слезы счастья за отца текли по его щекам. Ватага не отставала от Тёмы и вся шла тут же возле телеги.

– Вы тут что? – накинулся было на них старик.

– Это мои мальчики, они со мной, – вступился Тёма. – Они у нас живут в доме.

– Вот как! Дружки, значит? Так что ж… айда в телегу и вы!

Ватага не заставила себя упрашивать и, живо вскарабкавшись, разместилась, кто как мог. Через несколько минут ребятишки веселым шепотом еще раз передавали случившееся, на этот раз передавая все с комическим оттенком. Как ни был опечален Тёма, но и он не мог удержаться и фыркал, когда Яшка передавал, как они утекали от нечистого. Нередко на чью-нибудь меткую остроту раздавался дружный, сдержанный смех остальной компании.

– Прысь, прысь! – говорил старик, за спиной которого шушукались дети, как котята в мешке.

И, откинувшись к ним, старик долго любовался своим грузом:

– Вишь, как они!.. Как мухи к меду… Не брезгуешь…

И, повернувшись назад, старик убежденно докончил:

– И господь не побрезгует тобой.

Только через неделю была готова новая форма.

Когда Тёма появился в первый раз в классе, занятия были уже в полном разгаре.

Тёму проводили из дому с большим почетом. Приехавший батюшка отслужил молебен. Мать торжественно перекрестила его с надлежащими наставлениями новеньким образком, который и повесила ему на шею. Он перецеловался со всеми, как будто уезжал на несколько лет. Сережику он обещал принести из гимназии лошадку. Мать, стоя на крыльце, в последний раз перекрестила отъезжавших отца и сына. Отец сам вез Тёму, чтобы сдать его с рук на руки гимназическому начальству. На козлах сидел Еремей, больше чем когда-либо торжественный. Сам Гнедко вез Тёму. В воротах стоял Иоська и сиротливо улыбался своему товарищу. Из наемного двора высыпала вся ватага ребятишек, с разинутыми ртами провожавшая глазами своего члена. Тут были все налицо: Гераська, Яшка, Колька, Тимошка, Петька, Васька… В открытые ворота мелькнул наемный двор, всевозможные кучи, вросшие в землю избушки, чуть блеснула стена старого кладбища. Вспомнилось прошлое, мелькнуло сознание, что все уж это назади, как ножом отрезано… Что-то сжало горло Тёмы, но он покосился на отца и удержался. Дорогой отец говорил Тёме о том, что его ждет в гимназии, о товариществе, как в его время преследовали ябед – накрывали шинелями и били.

Тёма слушал знакомые рассказы и чувствовал, что он будет надежным хранителем товарищеской чести. В его голове рисовались целые картины геройских подвигов.

У дверей класса Тёма поцеловался в последний раз с отцом и остался один.

Сердце его немного дрогнуло при виде большого класса, набитого массою детских фигур. Одни на него смотрели с любопытством, другие насмешливо, но все равнодушно и безучастно; их было слишком много, чтобы интересоваться Тёмой.

Вошел Иван Иванович, высокий черный надзиратель, совсем молодой еще, конфузливый, добрый, и крикнул:

– Господа, есть еще место?

На каждой скамейке сидело по четыре человека. Свободное место оказалось на последней скамейке.

– Ну, вот и садись, – проговорил Иван Иванович и, постояв еще мгновение, вышел из класса.

Тёма пошел скрепя сердце на последнюю скамейку. Из рассказов отца он знал, что там сидят самые лентяи, но делать было нечего.

– Сюда! – строго скомандовал высокий, плотный, краснощекий мальчик лет четырнадцати.

Тёму поразил этот верзила, составлявший резкий контраст со всеми остальными ребятишками.

– Полезай! – скомандовал Вахнов и довольно бесцеремонно толкнул Тёму между собой и маленьким черным гимназистом, точно шапкой покрытым мохнатыми, нечесаными волосами.

Из-под этих волос на Тёму сверкнула пара косых черных глаз и снова куда-то скрылась.

Несколько человек бесцеремонно подошли к соседним скамьям и смотрели на конфузившегося, не знавшего куда девать свои руки и ноги Тёму. Из них особенно впился в Тёму белобрысый некрасивый гимназист Корнев, с заплывшими небольшими глазами, как-то в упор, пренебрежительно и недружелюбно осматривая его. Вахнов, облокотившись локтем о скамейку, подперев щеку рукой, тоже осматривал Тёму сбоку с каким-то бессмысленным любопытством.

– Как твоя фамилия? – спросил он наконец у Тёмы.

– Карташев.

– Как? Рубль нашел? – переспросил Вахнов.

– Очень остроумно! – едко проговорил белобрысый гимназист и, пренебрежительно отвернувшись, пошел на свое место.

– Это – сволочь! – шепнул Вахнов на ухо Тёме.

– Ябеда? – спросил тоже на ухо Тёма.

Вахнов кивнул головой.

– Его били под шинелями? – спросил опять Тёма.

– Нет еще, тебя дожидались, – как-то загадочно проговорил Вахнов.

Тёма посмотрел на Вахнова.

Вахнов молча, сосредоточенно поднял вверх палец.

Вошел учитель географии, желтый, расстроенный. Он как-то устало, небрежно сел и раздраженно начал перекличку. Он то и дело харкал и плевался во все стороны. Когда дошло до фамилии Карташева, Тёма, по примеру других, сказал:

– Есть.

Учитель остановился, подумал и спросил:

– Где?

– Встань! – толкнул его Вахнов. Тёма встал.

– Где вы там? – перегнулся учитель и чуть не крикнул: – Да подите сюда! Прячется где-то… ищи его.

Тёма выбрался, получив от Вахнова пинка, и стал перед учителем.

Учитель смерил глазами Тёму и сказал:

– Вы что ж? Ничего не знаете из пройденного?

– Я был болен, – ответил Тёма.

– Что ж мне-то прикажете делать? С вами отдельно начинать с начала, а остальные пусть ждут?

Тёма ничего не ответил. Учитель раздраженно проговорил:

– Ну, так вот что, как вам угодно: если чрез неделю вы не будете знать всего пройденного, я вам начну ставить единицы до тех пор, пока вы не нагоните. Понятно?

– Понятно, – ответил Тёма.

– Ну, и ступайте.

– Ничего, – прошептал успокоительно Вахнов. – Уж без того не обойдется, все равно, чтоб не застрять на второй год. Ты знаешь, сколько я лет уж высидел?

– Нет.

– Угадай!

– Больше двух лет, кажется, нельзя.

– Три. Это только для меня, потому что я сын севастопольского героя.

Следующий урок был рисование. Тёме дали карандаш и бумагу.

Тёма начал выводить с модели какой-то нос, но у него не было никаких способностей к рисованию. Выходило что-то совсем несообразное.

– Ты совсем не умеешь рисовать? – спросил Вахнов.

– Не умею, – ответил Тёма.

– Сотри! Я тебе нарисую.

Тёма стер. Вахнов в несколько штрихов красиво нарисовал ему большой, выпуклый, с шишкой нос.

– Разве он похож на этот нос? – спросил огорченно Тёма, сравнивая его с моделью римского носа.

– Ну, вот глупости, ты можешь рисовать всякий, какой захочешь… Лишь бы был нос. Ну, скажешь, что у дяди твоего такой нос… вот и все. Это все глупости, а вот хочешь, я покажу тебе фокус, только крепко держи.

Вахнов сунул в руку Тёмы какой-то продолговатый предмет.

– Крепко держи!

– Ты что-нибудь сделаешь?

– Ну вот… только держи… крепче! – И Вахнов с силой дернул шнурок.

В то же мгновение Тёма с пронзительным криком, уколотый двумя высунувшимися иголками, хватил со всего размаха Вахнова по лицу.

Учитель встал со своего места и подошел к Тёме.

– Только выдай, сегодня же отделаем под шинелями, – прошептал Вахнов.

Учитель, с каким-то болезненным, прозрачным лицом, с длинными бакенбардами, с стеклянными глазами, подошел и уставился на Тёму.

– Как фамилия?

– Карташев.

– Встаньте!

Тёма встал.

– Вы что ж, в кабак сюда пришли?

Тёма молчал.

– Ваше рисование?

Тёма протянул свой нос.

– Это что ж такое?

– Это моего дяди нос, – отвечал Тёма.

– Вашего дяди? – загадочно переспросил учитель. – Хорошо-с, ступайте из класса!

– Я больше не буду, – прошептал Тёма.

– Хорошо-с, ступайте из класса. – И учитель ушел на свое место.

– Иди, это ничего, – прошептал Вахнов. – Постоишь до конца урока и придешь назад. Молодец! Первым товарищем будешь!

Тёма вышел из класса и стал в темном коридоре у самых дверей. Немного погодя в конце коридора показалась фигура в форменном фраке. Фигура быстро подвигалась к Тёме.

– Вы зачем здесь? – наклонясь к Тёме, спросил как-то неопределенно мягко господин.

Тёма увидел перед собой черное, с козлиной бородой лицо, большие черные глаза с массой тонких синих жилок вокруг них.

– Я… Учитель сказал мне постоять здесь.

– Вы шалили?

– Н… нет.

– Ваша фамилия?

– Карташев.

– Вы маленький негодяй, однако! – проговорил господин, совсем близко приближая свое лицо, таким голосом, что Тёме показалось, будто господин этот оскалил зубы. Тёма задрожал от страха. Его охватило такое же чувство ужаса, как в сарае, когда он остался с глазу на глаз с Абрумкой.

– За что Карташев выслан из класса? – спросил он, распахнув дверь.

При появлении господина весь класс шумно встал и вытянулся в струнку.

– Дерется, – проговорил учитель. – Я дал ему модель носа, а он вот что нарисовал и говорит, что это нос его дяди.

Светлый класс, масса народа успокоили Тёму. Он понял, что сделался жертвой Вахнова, понял, что необходимо объясниться, но, на свое несчастье, он вспомнил и наставление отца о товариществе. Ему показалось особенно удобным именно теперь, пред всем классом, заявить, так сказать, себя сразу, и он заговорил взволнованным, но уверенным и убежденным голосом:

– Я, конечно, никогда не выдам товарищей, но я все-таки могу сказать, что я ни в чем не виноват, потому что меня очень нехорошо обманули и ска…

– Молчать!! – заревел благим матом господин в форменном фраке. – Негодный мальчишка!

Тёме, не привыкшему к гимназической дисциплине, пришла другая несчастная мысль в голову.

– Позвольте… – заговорил он дрожащим, растерянным голосом, – вы разве смеете на меня так кричать и ругать меня?

– Вон!! – заревел господин во фраке и, схватив за руку Тёму, потащил за собой по коридору.

– Постойте… – упирался сбившийся окончательно с толку Тёма. – Я не хочу с вами идти… Постойте…

Но господин продолжал волочить Тёму. Дотащив его до дежурной, господин обратился к выскочившему надзирателю и проговорил, задыхаясь от бешенства:

– Везите этого дерзкого сорванца домой и скажите, что он исключен из гимназии.

Отец, успевший только что возвратиться из города, передавал жене гимназические впечатления.

Мать сидела в столовой и занималась с Зиной и Наташей. Из отворенных дверей детской доносилась возня Сережика с Аней.

– Так все-таки испугался?

– Струсил, – усмехнулся отец. – Глазенки забегали. Привыкнет.

– Бедный мальчик, – трудно ему будет! – вздохнула мать и, посмотрев на часы, проговорила: – Второй урок кончается. Сегодня надо будет ему торжественную встречу сделать. Надо заказать к обеду все любимые его блюда.

– Мама, – вмешалась Зина, – он любит больше всего компот.

– Я подарю ему свою записную книжечку.

– Какую, мама, – из слоновой кости? – спросила Зина.

– Да.

– Мама, а я подарю ему свою коробочку. Знаешь? Голубенькую.

– А я, мама, что подарю? – спросила Наташа. – Он шоколад любит… я подарю ему шоколаду.

– Хорошо, милая девочка. Всё положим на серебряный поднос и, когда он войдет в гостиную, торжественно поднесем ему.

– Ну, и я ему тоже подарю: кинжал в бархатной оправе, – проговорил отец.

– Ну, уж это будет полный праздник ему…

Звонок прервал дальнейшие разговоры.

– Кто б это мог быть? – спросила мать и, войдя в спальню, заглянула на улицу.

У калитки стоял Тёма с каким-то незнакомым господином в помятой шляпе. Сердце матери тоскливо ёкнуло.

– Что с тобой?! – окликнула она Тёму, входившего с каким-то взбудораженным, перевернутым лицом.

На этом лице было в это мгновение всё: стыд, растерянность, какая-то тупая напряженность, раздражение, оскорбленное чувство, – одним словом, такого лица мать не только никогда не видала у своего сына, но даже и представить себе не могла, чтобы оно могло быть таким. Своим материнским сердцем она сейчас же поняла, что с Тёмой случилось какое-то большое горе.

– Что с тобой, мой мальчик?

Этот мягкий, нежный вопрос, обдав Тёму привычным теплом и лаской семьи, после всех этих холодных, безучастных лиц гимназии потряс его до самых тончайших фибр его существования.

– Мама! – мог только закричать он и бросился, судорожно, безумно рыдая, к матери…

После обеда Карташевы, муж и жена, поехали объясняться к директору.

Господин во фраке, оказавшийся самим директором, принял их в своей гостиной сухо и сдержанно, но вежливо, с порядочностью воспитанного человека.

Горячий пыл матери разбился о нервный, но сдержанный и сухой тон директора. Он деликатно, терпеливо слушал ее взгляды на воспитание, какие именно цели она преследовала, слушал, скрывая ощущение какого-то невольного пренебрежения к словам матери, и, когда она кончила, как-то нехотя начал:

– В моем распоряжении с лишком четыреста детей. Каждая мать, конечно, воспитывает своих детей, как ей кажется лучше, считает, конечно, свою систему идеальной и решительно забывает только об одном: о дальнейшем, общественном уже воспитании своего ребенка, совершенно забывает о том руководителе, на обязанности которого лежит сплотить всю эту разрозненную массу в нечто такое, с чем, говоря о практической стороне дела, можно было бы совладать. Если каждый ребенок начнет рассуждать с своей точки зрения о правах своего начальника, забьет себе в свою легкомысленную, взбалмошную голову правила какого-то товарищества, цель которого прежде всего скрывать шалости, – следовательно, в основе его – уже стремление высвободиться от влияния руководителя, – зачем же тогда эти руководители? Будем последовательны – зачем же вы тогда? Мне кажется: раз вы почему-либо признаете необходимостью для вашего сына общественное воспитание, раз вы почему-либо отказываетесь от его дальнейшего обучения и передаете его нам, вы тем самым обязаны беспрекословно признать все наши правила, созданные не для одного, а для всех. К этому обязывает вас и справедливость; мы не мешались в воспитание вашего сына до поступления его в гимназию…

– Но ведь он остается же моим сыном?

– Во всем остальном, кроме гимназии. С момента его поступления ребенок должен понимать и знать, что вся власть над ним в сфере его занятий переходит к его новым руководителям. Если это сознание будет глубоко сидеть в нем – это даст ему возможность благополучно сделать свою карьеру; в противном случае рано или поздно явится необходимость пожертвовать им для поддержания порядка существующего гимназического строя. Это я прошу вас принять, как мой окончательный ультиматум как директора гимназии, а как частный человек – могу только прибавить, что если б даже я желал что-нибудь изменить в этом, то мне ничего другого не оставалось бы сделать, как выйти в отставку. Говорю вам это, чтоб яснее обрисовать положение вещей. Сын ваш, конечно, не будет исключен, и я должен был прибегнуть к такой крутой мере только для того, чтобы прекратить невозможную, говоря откровенно, возмутительную сцену. Безнаказанным его поступка тоже нельзя оставить… для других. Я верю в его невинность и в самом скором времени постараюсь удалить эту язву, Вахнова, которого мы держим из-за раненого отца, оказавшего в севастопольскую кампанию большие услуги городу… Но всякому терпению есть граница. Педагогический совет определит сегодня меру наказания вашему сыну, и сегодня же я уведомлю вас. Больше, к сожалению, я ничего не могу для вас сделать.

Мать Карташева молча, взволнованно встала. В ней все бурлило и волновалось, но она как-то совершенно потеряла под собой почву. Она чувствовала свое полное бессилие и вместе с тем чувствовала, что ее все больше охватывало желание чем-нибудь задеть неуязвимого директора. Но она побоялась повредить сыну и предпочла лучше поскорее уехать.

– Я хотел только сказать, – проговорил, вставая за женой Карташев, – я вполне разделяю все ваши взгляды… Я сам военный, и странно было бы не сочувствовать вам… Дисциплина… конечно…. Но я хотел только вам сказать насчет товарищества… Все ж таки, мне кажется, нельзя отрицать его пользы…

Жена с неудовольствием нетерпеливо ждала конца начатого мужем совершенно бесполезного разговора.

– Совершенно отрицаю в том виде, как оно вообще понимается, – ответил директор, – а именно – скрывать негодяев, заслуживающих наказания.

– Боже мой, – прошептала Карташева, – нашаливший ребенок – негодяй!

И вдруг то, чего она боялась, что еще держала в себе, вылетело как-то само собой:

– Но этот негодяй заслуживает все-таки, чтобы его выслушали, прежде чем осыпать его бранью?

Директор вспыхнул до корня волос.

– Сударыня, если я смею сказать вам у себя в доме… Я сказал бы… Я сказал бы, что не считаю себя ответственным в своих поступках перед вами.

Карташева спохватилась.

– Я прошу вас извинить мою невольную горячность… Это все так ново… пожалуйста, извините… У вашей жены есть дети? – обратилась она с неожиданным вопросом к директору.

– Есть, – озадаченно ответил он.

– Передайте ей, – дрожащим голосом проговорила Карташева, – что я от всего сердца желаю ей и ее детям никогда не пережить того, что пережили сегодня я и мой сын.

И, едва сдерживая слезы, она вышла на лестницу и поспешно спустилась к экипажу.

Сидя в экипаже, она ждала мужа, который остался еще, чтобы какой-нибудь прощальной фразой смягчить впечатление, произведенное его женой на директора… Мысли беспорядочно, нервно проносились в ее голове. Чужая… Совсем чужая… Все пережитое, перечувствованное, выстраданное – не дает никаких прав. Это оценка того, кому непосредственно с рук на руки отдаешь свой десятилетний, напряженный до боли труд. Убийственное равнодушие… Общие соображения?! Точно это общее существует отвлеченно, где-то само для себя, а не для тех же отдельных субъектов… Точно это общее, а не они сами, со временем станет за них в ряды честных, беззаветных работников своей родины… Точно нельзя, не нарушая этого общего, не топтать в грязь самолюбия ребенка.

– Едем, – проговорила она нервно садившемуся мужу, – едем скорее от этих неуязвимых людей, которые думают только о своих удобствах и не в состоянии даже вспомнить, что сами были когда-то детьми.

Вечером было прислано определение педагогического совета. Тёма в течение недели должен был на лишний час оставаться в гимназии после уроков.

На следующий день Тёма с надлежащими инструкциями был отправлен в гимназию уже один.

Поднимаясь по лестнице, Тёма лицом к лицу столкнулся с директором. Он не заметил сначала директора, который, стоя наверху, молча, внимательно наблюдал маленькую фигурку, усердно шагавшую через две ступени. Когда, поднявшись, он увидел директора, – черные глаза последнего строго и холодно смотрели на него.

Тёма испуганно, неловко стащил шапку и поклонился.

Директор едва заметно кивнул головой и отвел глаза.

к оглавлению ↑

VII. Будни

Мелкий ноябрьский дождь однообразно барабанил в окна.

На больших часах в столовой медленно-хрипло пробило семь часов утра.

Зина, поступившая в том же году в гимназию, в форменном коричневом платье, в белой пелеринке, сидела за чайным столом, пила молоко и тихо бурчала себе под нос, постоянно заглядывая в открытую, лежавшую перед ней книгу…

Когда пробили часы, Зина быстро встала и, подойдя к Тёминой комнате, проговорила через дверь:

– Тёма, уже четверть восьмого.

Из Тёминой комнаты послышалось какое-то неопределенное мычание.

Зина возвратилась к книге, и снова в столовой раздался тихий, равномерный гул ее голоса.

В комнате Тёмы царила мертвая тишина.

Зина опять подошла к двери и энергично произнесла:

– Тёма, да вставай же!

На этот раз недовольным, сонным голосом Тёма ответил:

– И без тебя встану!

– Осталось всего пятнадцать минут, я тебя ни одной минуты не буду ждать. Я не желаю из-за тебя каждый раз опаздывать.

Тёма нехотя поднялся.

Надев сапоги, он подошел к умывальнику, раза два плеснул себе в лицо водой, кое-как обтерся, схватил гребешок, сделал небрежный раздел сбоку – кривой и неровный, несколько раз чеснул свои густые волосы; не докончив, пригладил их нетерпеливо руками, и одевшись, застегивая сюртук на ходу, вошел в столовую.

– Мама приказала, чтоб ты непременно стакан молока выпил, – проговорила Зина.

Тёма только сдвинул молча брови.

– Я не буду такой бурды пить… Пей сама! – ответил Тёма, толкая поданный Таней стакан чаю.

– Артемий Николаевич, мама крепкий чай не позволяют.

Тёма посидел несколько мгновений, затем решительно вскочил, взял чайник и подлил себе в стакан крепкого чаю.

Таня посмотрела на Зину, Зина на Тёму; а Тёма, довольный, что добился своего, макал в чай хлеб и ел его, ни на кого не глядя.

– Молоко будете пить? – спросила Таня.

– Полстакана.

После молока Зина встала и, решительно проговорив: «Я больше ни минуты не жду», – начала спешно собирать свои тетради и книги.

Тёма не спеша последовал ее примеру.

Брат и сестра вышли в подъезд, где давно уже ждал их со всех сторон закрытый, точно облитый водой, экипаж, мокрая Буланка и такой же мокрый, сгорбившийся, одноглазый Еремей.

В экипаж исчезли сперва Зина, а за ней Тёма.

Еремей застегнул фартук и поехал.

Дождь уныло барабанил по крыше экипажа. Тёме вдруг показалось, что Зина заняла больше половины сиденья, и потому он начал полегоньку теснить Зину.

– Тёма, что тебе надо? – спросила будто ничего не понимавшая Зина.

– Ну, да ты расселась так, что мне тесно!

И Тёма еще сильнее нажал на Зину.

– Тёма, если ты сейчас не перестанешь, – проговорила Зина, упираясь изо всех сил ногами, – я назад поеду, к папе!..

Тёма молча продолжал свое дело. Сила была на его стороне.

– Еремей, поезжай назад! – потеряв терпение, крикнула Зина.

– Еремей, пошел вперед! – закричал в то же время Тёма.

– Еремей – назад!

– Еремей – вперед!

Окончательно растерявшийся Еремей остановился и, заглядывая через щель единственным глазом к своим неуживчивым седокам, проговорил:

– Ну ей-же-богу, я слизу с козел, и идьте, як хотыте, бо вже не знаю, кого и слухаты!

Внутри экипажа все стихло. Еремей поехал дальше. Он благополучно добрался до женской гимназии, где сошла Зина. Тёма поехал дальше один.

Фантазия незаметно унесла его далеко от действительности, на необитаемый остров, где он, всласть навоевавшись с дикарями и со всевозможными чудовищами мира, надумался наконец умирать.

Умирать Тёма любил. Все будут жалеть его, плакать; и он будет плакать… И слезы вот-вот уж готовы брызнуть из глаз Тёмы… А Еремей давно уже стоит у ворот гимназии и удивленным глазом смотрит в щелку. Тёма испуганно приходит в себя, оглядывается, по царящей тишине во дворе соображает, что опоздал, и сердце его тоскливо замирает. Он быстро пробегает двор, лестницу, проворно снимает пальто и старается незамеченным проскользнуть по коридору.

Но высокий Иван Иванович, размахивая своими длинными руками, уже идет навстречу. Он как-то мимоходом ловит за плечо Тёму, заглядывает ему в лицо и лениво спрашивает:

– Карташев?

– Иван Иванович, не записывайте, – просит Тёма.

– Учитель же все равно запишет, – отвечает флегматично Иван Иванович, у которого не хватает духу прямо отказать.

– У нас батюшка… я попрошу…

Иван Иванович нерешительно, нехотя говорит:

– Хорошо…

Тёма отворяет большую дверь и как-то боком входит в свой класс. Его обдает спертым, теплым воздухом, он торопливо кланяется батюшке и спешит озабоченно на свое место.

По окончании урока маленькая фигурка бежит за священником:

– Батюшка, сотрите мне abs.[4]

Батюшка идет, переваливаясь с боку на бок, не спеша откидывает свою шелковую рясу, достает платок, сморкается и спрашивает Тёму:

– А зачем же вы опаздываете?

За Тёмой и батюшкой, толкаясь, бежит целый хвост любопытных учеников. Всякому интересно хоть одним ухом послушать, в чем дело.

– У нас часы отстают, – отвечает Тёма, понижая голос так, чтобы другие не слышали. – Я теперь их поставлю на четверть часа вперед.

– Вы часов не портите, а лучше сами вставайте на четверть часа раньше, – говорит батюшка и исчезает в дверях учительской.

Хвост фыркает.

Тёма подавляет недоумение, делает беспечную физиономию перед насмешливо смотрящими на него учениками и спешит в класс. Там он садится на свое место, поднимает оба колена, упирается ими в скамью и, стараясь смотреть равнодушно, вдумывается в смысл батюшкиных слов.

Вахнов свернул бумажку и, помочив ее слюнями, водит ею вокруг шеи и лица Тёмы. Тёма досадливо говорит:

– Ну, отстань же!

Но Вахнов не отстает.

– Ну, что ты за свинья! – говорит Тёма.

В ответ Вахнов хватает Тёму за руку и выкручивает ее ему за спину. У Тёмы закипает бессильная злоба, ему хочется «треснуть» Вахнова, и он пускается на хитрость.

– Ну, оставь же, – повторяет уже ласково Тёма.

Вахнов смягчается, снисходительно дает Тёме щелчок и выпускает его руку. Тёма быстро вскакивает на скамью и, «треснув» Вахнова, мчится от него по скамьям. Верзила Вахнов несется за ним. Тёма прыгает на пол и бросается к двери. Вахнов настигает его, мнет и со всего размаха бьет ладонью по лопаткам.

– Ну, что ты за свинья?! – говорит тоскливо Тёма.

Вахнов отвечает увесистыми шлепками.

– Оставь же, – уже жалобно молит Тёма. – Ну, что ты меня мучишь?

В голосе Тёмы слышатся Вахнову слезы. Ему делается жаль Тёму.

– Му-мочка! – говорит Вахнов и опять, уже от избытка чувств, тискает Тёму.

По коридору идет молодой, в очках, учитель латинского языка Хлопов. При входе учителя все уже по местам. Хлопов внимательно осматривает класс, быстро делает перекличку, затем сходит с своего возвышения и весь урок гуляет по классу, не упуская ни на мгновение никого из виду. Проходя мимо скамьи, где сидит маленький с кудрявой головой и потешной птичьей физиономией Герберг, учитель останавливается, нюхает воздух и говорит:

– Опять чесноком воняет?!

Герберг краснеет, так как аромат несется из его ящика, где лежит аппетитный кусок принесенной им для завтрака фаршированной щуки.

– Я вас в класс не буду пускать! Что это за гадость?! Сейчас же вынесите вон! – И, помолчав, говорит вслед уносящему свое лакомство Гербергу:

– Можете себе наслаждаться, когда уж так нравится, дома.

Ученики фыркают, смотрят на Герберга, но на лице последнего, кроме непонимания: как может не нравиться такая вкусная вещь, как фаршированная щука, – ничего другого не отражается. Тёма с любопытством смотрит на Герберга, потому что он сын Лейбы, и Тёма, постоянно видевший Мошку за прилавком отца, никак не может освоиться с фигурой его в гимназическом сюртуке.

– Корнев, склоняйте, – говорит учитель.

Корнев встает, перекашивает свое и без того некрасивое, вздутое лицо и кисло начинает хриплым, низким голосом.

Учитель слушает и раздраженно морщится.

– Да что вы скрипите, как немазаная телега? Ведь, наверно же, во время рекреации[5] умеете говорить другим голосом.

Корнев прокашливается и начинает с более высокой ноты.

– Иванов, продолжайте…

Сосед Тёмы, Иванов, встает, смотрит своими косыми глазами на учителя и продолжает.

– Неверно! Вахнов, поправить!

Вахнов встрепанно вскакивает и молчит.

– Карташев!

Тёма вскакивает и поправляет.

– Ну? Дальше!

– Я не знаю, – угрюмо отвечает Иванов.

– Вахнов!

– Я вчера болен был.

– Болен, – кивает головой учитель. – Карташев!

Тёма встает и вздыхает: недаром он хотел повторить перед уроком – все выскочило из головы.

– Ну, не знаете, говорите прямо!

– Я вчера учил.

– Ну, так говорите же!

Тёма сдвигает брови и усиленно смотрит вперед.

– Садитесь!

Учитель в упор осматривает Вахнова, Карташева и Иванова.

Вахнов самодовольно водит глазами из стороны в сторону. Иванов, сдвинув брови, угрюмо смотрит в скамью. Затянутый, бледный Тёма огорченно, пытливо всматривается своими испуганными голубыми глазами в учителя и говорит:

– Я вчера знал. Я испугался…

Учитель пренебрежительно фыркает и отворачивается.

– Яковлев, фразы!

Встает первый ученик Яковлев и уверенно и спокойно говорит:

– Asinus excitatur baculo.

– Швандер! Переводите.

Встает ненормально толстый, упитанный, чистенький мальчик. Он корчит болезненные рожи и облизывается.

– Пошел облизываться! Да что вы меня есть собираетесь, что ли?!

Ученики смеются.

Швандер судорожно нажимает большой палец на скамью, делает усилие и говорит:

– Осел…

– Ну?

– Погоняется…

Швандер делает еще одну болезненную гримасу и кончает:

– Палкою.

– Слава богу, родил.

Вторая половина урока посвящается письменному ответу.

Учитель ходит и внимательно следит, чтобы не списывали. Глаза его встречаются с глазами Данилова, в которых вдруг что-то подметил проницательный учитель.

– Данилов, дайте вашу книжку.

– У меня нет книжки, – говорит, краснея, Данилов и неловко поднимается с места, зажимая в то же время коленями латинскую грамматику.

Учитель заглядывает и собственноручно вытаскивает злополучную книгу.

Данилов сконфуженно смотрит в скамью.

– Тихоня, тихоня, а мошенничать уже научился, Стыдно! Станьте без места!

Симпатичная сутуловатая фигура Данилова как-то решительно идет к учительскому месту и становится лицом к классу. Его сконфуженные красивые глаза смотрят добродушно и открыто прямо в глаза учителю.

Раздается давно ожидаемый, отрадный для ученического слуха звонок.

– К следующему классу…

Учитель задает по грамматике, потом фразы с латинского на русский, затем сам диктует с русского на латинский и, отняв еще пять минут из рекреационных, наконец уходит.

Больше всего огорчают учеников эти лишние пять минут.

После урока Хлопова как-то мало оживления. Большинство сидит в любимой позе – с коленками, упертыми в скамью, и устало, бесцельно смотрит.

На учительском возвышении неожиданно появляется старый, толстый учитель русского языка.

– У попугая на шесте было весело! – монотонно, нараспев тянет он и чешет свою лысину о приставленную к ней линейку.

Тёме с Вахновым тоже весело, и никакого дела им нет ни до попугая, ни до учителя, ни до его системы, в силу которой учитель считал необходимым прежде всего ознакомить детей с синтаксисом.

– Герберг, где подлежащее?

– На шесте, – вскакивает Герберг и впивается своей птичьей физиономией в учителя.

– Дурак, – тем же тоном говорит учитель, – ты сам на шесте…. Карташев!..

Тёма, только что получивший в самый нос щелчок, встрепанно вскакивает и в то же мгновение совсем исчезает, потому что Вахнов ловким движением своей ноги стаскивает его на пол.

– Карташев, ты куда девался? – кричит учитель.

Тёма, красный, появляется и объясняет, что он провалился.

– Как ты мог провалиться, когда под тобою твердый пол?

– Я поскользнулся…

– Как ты мог поскользнуться, когда ты стоял?

Вместо ответа Тёма опять едет под скамью. Он снова появляется и с ожесточенным отчаянием смотрит украдкой на Вахнова. Вахнов, положив локоть на скамью, прижимает ладонью рот, чтобы не прыснуть, и не смотрит на Тёму. Тёма срывает сердце незаметным пинком Вахнову в плечо, но учитель увидел это и обиделся.

– Карташеву единицу за поведение.

Лысая, как колено, голова учителя наклоняется и ищет фамилию Карташева. Тёма, пока учитель не видит, еще раз срывает свой гнев и теребит Вахнова за волосы.

– Карташев, где подлежащее?

Тёма мгновенно бросает Вахнова и ищет глазами подлежащее.

Яковлев, отвалившись вполуоборот с передней скамьи, смотрит на Тёму. «Подскажи!» – молят глаза Тёмы.

– У попугая, – шепчет Яковлев, и ноздри его раздуваются от предстоящего наслаждения.

– У попугая, – подхватывает радостно Тёма.

Общий хохот.

– Дурак, ты сам попугай… С этих пор Карташев не Карташев, а попугай. Герберг не Герберг, а шест. Попугай на шесте – Карташев на Герберге.

Класс хохочет. Яковлев стонет от восторга.

Толстая, громадная фигура учителя начинает слегка колыхаться. Добродушные маленькие серые глаза прищуриваются, и некоторое время старческое «хе-хе-хе» несется по классу.

Но вдруг лицо учителя опять делается серьезным, класс стихает, и тот же монотонный голос нараспев продолжает:

– В классе – где подлежащее?

Гробовое молчание.

– Дурачье, – добродушно, нараспев говорит учитель. – Все попугаи и шесты. Сидят попугаи на шестах.

Между тем Тёма не спускает глаз с Яковлева.

– Разве он смеет подсказывать глупости? – не то советуется, не то протестует Тёма, обращаясь к Вахнову.

Как только раздается звонок, он бросается к Яковлеву:

– Ты смеешь глупости подсказывать?!

– А тебе вольно повторять, – пренебрежительно фыркает Яковлев.

– Так вот же тебе! – говорит Тёма и со всего размаха бьет его кулаком по лицу. – Теперь подсказывай!

Яковлев первое мгновенье растерянно смотрит и затем порывисто, не удостоивая никого взглядом, быстро уходит из класса. Немного погодя появляется в дверях бритое, широкое лицо инспектора, а за ним весь в слезах Яковлев.

– Карташев, подите сюда! – сухо и резко раздается в классе.

Тёма поднимается, идет и испуганно смотрит в выпученные голубые глаза инспектора.

– Вы ударили Яковлева?

– Он…

– Я вас спрашиваю: ударили вы Яковлева?

И голос инспектора переходит в сухой треск.

– Ударил, – тихо отвечает Тёма.

– Завтра на два часа без обеда.

Инспектор уходит. Тёма, воспрянувший от милостивого наказания, победоносно обращается к Яковлеву и говорит:

– Ябеда!

– А по-твоему, ты будешь по морде бить, а тебе ручки за это целовать? – грызя ногти и впиваясь своими маленькими глазами в Тёму, ядовито-спокойно спросил Корнев.

Вошел новый учитель – немецкого языка, Борис Борисович Кноп. Это была маленькая, тщедушная фигурка. Такие фигурки часто попадаются между фарфоровыми статуэтками: в клетчатых штанах и синем, с длинными узкими рукавами, фраке. Он шел тихо, медленною походкой, которую ученики называли «раскорякой».

В Борисе Борисовиче ничего не было учительского. Встретив его на улице, можно было бы принять его за портного, садовника, мелкого чиновника, но не за учителя.

Ученики ни про одного учителя ничего не знали из его домашней жизни, но про Бориса Борисовича знали всё. Знали, что у него жена злая, две дочки – старые девы, мать – слепая старуха, горбатая тетка. Знали, что Борис Борисович бедный, что он трепещет перед начальством не хуже любого из них. Знали и то, что Борису Борисовичу можно перо смазывать салом, в чернильницу сыпать песок, а в потолок, нажевав бумаги, пускать бумажных чертей.

В последнее время Борис Борисович стал заметно подаваться.

Сделав перекличку, он с трудом сошел с возвышения, на котором стоял его стол, и расслабленно, по-стариковски, остановившись перед классом, начал не спеша вынимать из заднего кармана фрака носовой платок.

Высморкавшись, Борис Борисович поднял голову и обратился к ученикам с благодушной речью, в которой предложил им не шуметь, слушать спокойно урок и быть хорошими, добрыми детьми.

– Пожалуйста, – кончил Борис Борисович, и в голосе его зазвучала просьба усталого, больного человека.

Но Борис Борисович сейчас же спохватился и уже более строго прибавил:

– А кто не захочет смирно сидеть, того я без жалости буду совсем строго наказывать.

Несколько минут все шло хорошо. Болезненный вид учителя смирил учеников. Но Вахнов, уже наладив опытной рукой перо, издал им тонкий, тревожный, хорошо знакомый учителю звук.

Борис Борисович вскипел.

– Вы свиньи, и с вами нельзя по-человечески говорить… Вы тогда только чувствуете уважение к человеку, когда он вас вот как душить будет.

И, дрожа от бешенства, Борис Борисович поднял свой кулачок и показал, как будет душить.

– Ах ты, немецкая селедка! – прошептал кто-то и, разжевав бумагу, искусно влепил ее в борт фрака Бориса Борисовича.

Учитель опешил. Несколько секунд длилось молчание.

– Хорошо, – наконец как-то подавленно проговорил он. – Я вот так с этим и пойду к директору. Я покажу ему это. Я расскажу ему, что вы со мной делаете, как вы меня мучаете. Я приведу его в класс, и пусть он сам смотрит на всех этих чертей (учитель показал на висевших по потолку на ниточке чертей), на это перо и на эту чернильницу, и я скажу, что самый главный и злой, самый грубый, бессмысленный скот – это Вахнов.

– За что вы ругаетесь?! – вскочил Вахнов. – Вы всегда надо мной издеваетесь. Я ничего не делаю, а вы ругаетесь.

И Вахнов вдруг завыл благим матом.

Учитель растерялся и полез в карман за табакеркой. Он медленно вынул ее из кармана, постучал по ней пальцем, открыл крышку, достал щепотку табаку и, не сводя глаз с Вахнова, начал потихоньку нюхать. Вахнов продолжал выть, внимательно наблюдая сквозь пальцы учителя.

– Я пойду жаловаться инспектору, – проговорил Вахнов, перестав вдруг завывать, и порывисто направился к двери.

– Вахнов, назад! – остановил его нерешительно учитель.

– А за что вы ругаетесь? Вы меня поймали? Когда поймаете…

– А не пойман, так не вор? Эхе-хе… Вахнов… Нехорошо…

В ответ Вахнов, садясь на место, дернул за перо.

– Ты и теперь скажешь, что не ты.

– Теперь я со злости.

– Со злости? – огорченно переспросил учитель и покачал головой. – Вахнов, Вахнов…

Учитель глубоко вздохнул и задумался.

Вахнов начал пищать так, как пищат маленькие, еще слепые щенки.

– Ва-а-хнов!.. – уныло проговорил учитель.

– Я давно знаю, что я Вахнов.

– Ты знаешь… Ты много знаешь… У тебя хорошее сердце, Вахнов… Сердце лошади… иди жалуйся.

Борис Борисович закрыл глаза и опустил голову на руки. Он чувствовал какой-то особенный упадок сил.

– Иди жалуйся на меня, – повторил он снова, с трудом открывая глаза. – Иди скажи, что тебе надоел старый, больной Борис Борисович, у которого пять человек на плечах…

Вахнов опять задергал перо.

Учитель бессильно опустил голову.

– Да брось, – обратился к Вахнову Касицкий, – ведь болен же человек!

Но на Вахнова нашло. Он, спрятав голову под скамью, начал хрюкать.

Борис Борисович беспомощно оглянулся.

– Послушай ты, идиот! – вскочил Корнев, обращаясь к Вахнову. – Господа, да уймите же его! – обратился он к ближайшим товарищам Вахнова.

Серб Августич, сорвавшись с места, каким-то клубком подлетел к Вахнову и, как зверь, скаля зубы, с налитыми кровью глазами, прохрипел своим твердым наречием:

– Скотына! Убью!

Вахнов так и обмер.

– Дрань!

– Я больной, – прошептал тихо Борис Борисович, – пожалуйста, скорее позовите надзирателя.

Августич бросился в коридор. Дети испуганно стихли.

– Ничего, ничего, это пройдет, – тоскливо шептали побелевшие губы учителя.

В классе воцарилась мертвая тишина. Учитель точно застыл, наклонившись и едва держась рукой за край стола. Весь класс замер в неподвижных позах, и только бумажные черти, подвешенные к потолку и приводимые в движение сквозняком, тянувшим из отворенной в коридор двери, медленно и беззвучно раскачивались над головой больного.

– Пожалуйста… – тоскливо обратился учитель к вошедшему Ивану Ивановичу. – Я немножко болен. Пожалуйста, помогайте мне.

И учитель с помощью надзирателя, грузно опершись на его руку, медленно и тихо потащился из класса.

Последний урок был Томылина – учителя естественной истории.

Ученики свободно и непринужденно встретили входившего средних лет, представительного, полного учителя.

Он шел и легко, красиво нес в своих руках фигуры разных зверей. Положив их на стол, он вынул чистый, белый платок, смахнул им пыль с рукавов своего, безукоризненно сидевшего на нем, синего фрака и вытер руки. Еще на ходу, окинув весело класс, он бросил свое обычное, как будто небрежное:

– Здравствуйте, дети!

Но это «здравствуйте, дети!» током пробежало по детским сердцам и заставило их весело встрепенуться.

Сделав перекличку, учитель поднял голову и проговорил:

– Я принес вам, дети, прекрасный экземпляр чучела очковой змеи.

Учитель взял коробку и осторожно вынул змею. Он высоко поднял руку, и ученики приподнялись, с напряжением всматриваясь в страшную змею с большими желтыми, точно в очках, глазами.

– Очковая змея, – проговорил учитель, – ядовита. Укус ее смертелен. Яд помещается, так же как и у других ядовитых змей, в голове, возле зубов.

Томылин нажал пружинку, и змея открыла рот.

– Просунь осторожно палец, – сказал Томылин, обращаясь к Августичу. – Не бойся…

Когда Августич просунул палец, Томылин отпустил пружину, и змея снова закрыла рот.

Августич нервно отдернул палец. Все и Томылин рассмеялись.

– Ты видишь на своем пальце черные полоски: это безвредная, простая жидкость, заменяющая собою яд. Теперь смотри, как этот яд из головы проходит в зубы змеи.

Учитель поднял часть кожи на голове змеи, и Августич чрез стеклянный череп увидел возле зубов маленькое черное пятнышко с тоненькими ниточками, исчезавшими в зубах.

Ученики вскочили с своих мест и наперебой спешили заглянуть в аппарат.

– Не теснитесь, всем покажу, – произнес Томылин.

Когда осмотр кончился и класс снова пришел в порядок, Томылин заговорил:

– Дети, сегодня эта дверь затворилась, и, может быть, навсегда, за вашим учителем, потому что Борис Борисович страдает тяжелой, неизлечимой болезнью. Там, за этой дверью, ждут его пять бедных, не способных зарабатывать себе хлеб женщин, которые без него останутся без куска хлеба…

Учитель замолчал, прошелся по классу и проговорил:

– Ну, начнем. Тёма, отвечай!

Тёма, всегда добросовестно учивший естественную историю, на этот раз не знал урока, потому что, по расписанию, Томылин должен был в этот урок рассказывать.

Тёма сгорел со стыда, прежде чем открыл рот. Когда он кончил, Томылин, огорченный, не то спросил, не то сказал:

– Не выучил?

Тёма сел и расплакался.

Томылин вызвал другого, третьего и, казалось, забыл о Тёме.

Тёма перестал плакать и угрюмо-сконфуженно сидел, облокотившись на локоть. В нем шевелилось злое чувство и на себя, и на весь класс – свидетелей его слез, – и на Томылина. И он еще угрюмее сдвигал брови.

– К следующему классу выучишь урок? – спросил вдруг, мимоходом, Томылин, по обыкновению положив руку на волосы Тёмы и слегка поднимая его голову.

Тёма нехотя поднял глаза, но встретил такой приветливый, ласковый взгляд учителя, взгляд, проникший в самую глубь его души, что сердце Тёмы ёкнуло, и он быстро ответил:

– Выучу.

– Отчего ты на сегодня не выучил?

– Я думал, что вы будете рассказывать.

– Ну, выучи, я еще раз спрошу.

Последний урок кончился. Ученики толпами валят на улицу.

Тёма заходит за Зиной, и они оба идут пешком домой.

Зина весела. Она получила пять и вдобавок несет матери целый ворох самых интересных, самых свежих новостей.

– Спрашивали? – обращается она к Тёме. – Сколько?

– Тебе какое дело?

– А мне пять, – говорит Зина.

– Ваша пятерка меньше нашей тройки, – отвечает Тёма презрительно.

– Поче-е-му?

– А потому, что вы девочки, а учителя больше любят девочек, – говорит авторитетно Тёма.

– Какие глупости!

– Вот тебе и глупости.

За обедом Зина ест с аппетитом и говорит, говорит. Тёма ест лениво, молчит и равнодушно-устало слушает Зину. К общему обеду они опоздали. В столовой тем не менее, кроме отца, все налицо. Мать сидит, облокотившись на стол, и любуется своей смуглой, раскрасневшейся дочкой. Переведя глаза на сына, мать тоскливо говорит:

– Ты совсем зеленый стал… Отчего ты ничего не ешь?

– Мама, оттого, что он всегда на свои деньги сласти покупает.

– Неправда, – отвечает Тёма, пораженный сообразительностью Зины.

– Ну да, неправда.

– Я поеду и попрошу директора, чтоб он устроил для желающих завтраки, – говорит мать.

Тёме представляется фигура матери с ее странным проектом и сдержанная, стройная фигура директора. От одной мысли ему делается неловко за мать, и он торопится предупредить ее, говоря совершенно естественно:

– Одна мать уже приезжала, и директор не согласился.

После обеда Тёма идет в сад, где ветер уныло качает обнаженные деревья, сквозь которые видны все заборы сада, и кажется Тёме, что меньше как будто стал сад. Из сада Тёма идет к Иоське, который в теплой, грязной кухне, сидя где-нибудь в уголке и распустив свои толстые губы, возится над чем-то. Тёма идет на наемный двор, пробирается между кучами и ищет глазами ватагу. Но уже нет прежних приятелей. И Гераська, и Яшка, и Колька – все они за работой. Гераська – за верстаком, Яшка и Колька – ушли в город помогать родителям.

У забора копошатся остатки ватаги. Много новых, всё маленькие: красные, в лохмотьях, посиневшие от холода, усердно потягивают носом и с любопытством смотрят на чужого им Тёму. Знакомая пуговка блестит на воздухе, но нет уже больше ее веселых хозяев. Тёма любовно, тоскливо узнает и всматривается в эту, пережившую своих хозяев, пуговку, и еще дороже она ему. Какие-то обрывки неясных, грустных и сладких мыслей – как этот замирающий день, здесь холодный и неприветливый, а там, между туч, в том кусочке догорающего неба, охватывающий мальчика жгучим сожалением, – толпятся в голове Тёмы и не хотят, и мешают, и не пускают на свободу где-то там, глубоко в голове или в сердце как будто сидящую отчетливую мысль.

– Тёмочка, зайдите на часок ко мне, – выскакивает, увидев в окно Тёму, Кейзеровна.

Тёма входит в теплую, чистую избу, вдыхает в себя знакомый запах глины с навозом, которой заботливая хозяйка смазывает пол и печку, скользит глазами по желтому чистому полу, белым стенам, маленьким занавесочкам, потемневшему лицу рыхлой Кейзеровны и ждет.

– Тёмочка, кто у вас учитель немецкого языка?

– Борис Борисович, – отвечает Тёма.

– Вы знаете, Тёмочка, у Бориса Борисовича моя сестра в услужении.

Тёма ласково, осторожно говорит:

– Он сегодня немножко заболел.

– Заболел? Чем заболел? – встрепенулась Кейзеровна.

– У него голова заболела, он не докончил урока.

– Голова? – И Кейзеровна делает большие глаза, и губы ее собираются в маленький, тесный кружок. – Ох, Тёмочка, сестре они больше тридцати рублей должны. Надо идтить.

Тёма слышит тревожную, тоскливую нотку в этом «идтить», и эта тревога передается и охватывает его.

В его воображении рисуются больной учитель и пять старых женщин, которых Тёма никогда не видал, но которые вдруг, как живые, встали перед ним: вот горбатая, морщинистая старуха – это тетка; вот слепая, с длинными седыми волосами – мать.

– Кейзеровна, у матери учителя бельма на глазах?

– Нет.

– Они бедные?

– Бедные, Тёмочка! Не дай бог его смерти, хуже моего им будет.

– Что ж они будут делать?

– А уж и не знаю… Старуху и тетку, может, в богадельню возьмут… пастор устроит, а жена и дочери – хоть милостыньку на улицу иди просить.

– Милостыньку? – переспрашивает Тёма, и его глаза широко раскрываются.

– Милостыньку, Тёмочка. Вот когда вырастете, будете ехать в карете и дадите им копеечку…

– Я рубль дам.

– Что бросите, за все господь заплатит. Бедному человеку подать, все равно что господа встретить… и удача всегда во всем будет. Ну, Тёмочка, я пойду.

Тёма неохотно встает. Ему хочется расспросить и об учителе еще, и об этих женщинах, которые обречены на милостыньку. Мысли его толпятся около этой милостыньки, которая представляется ему неизбежным выходом.

Придя домой, он утомленно садится на диван возле матери и говорит:

– Знаешь, мама, Борис Борисович заболел… Кейзеровны сестра у них служит. Я ей сказал, что он заболел… Знаешь, мама, если он умрет, его мать и тетку в богадельню возьмут, а жена и две дочки пойдут милостыню просить.

– Кейзеровна говорит?

– Да, Кейзеровна. Мама, можно мне яблока?

– Можно.

Тёма пошел достал себе яблоко и, усевшись у окна, начал усердно и в то же время озабоченно грызть его.

– А ты хочешь поехать к Борису Борисовичу?

– С кем?

– Со мной.

Тёма нерешительно заглянул в окно.

– Тебе хочется?

– А это не будет стыдно?

– Стыдно? отчего тебе кажется, что это стыдно?

– Ну хорошо, поедем, – согласился Тёма.

В доме учителя Тёма неловко сидел на стуле, посматривая то на старушку – мать его, маленькую, худенькую женщину в черном платье, с зеленым зонтиком на глазах, то на высокую, худую девушку с белым лицом и черненькими глазками, ласково и приветливо посматривавших на Тёму. Только жена не понравилась Тёме, полная, недовольная, бледная женщина.

Сказали учителю и повели Тёму к нему. За ситцевыми ширмами стояла простая кровать, столик с баночками, вышитые красивые туфли.

«Какой же он бедный, – пронеслось в голове Тёмы, – когда у него такие туфли?»

Тёма подошел к кровати и испуганно посмотрел в лицо Бориса Борисовича. Ему бросились в глаза бледное, жалкое лицо учителя и тонкая, худая рука, которую Борис Борисович держал на груди. Борис Борисович поднял эту руку и молча погладил Тёму по голове. Тёма не знал, долго ли он простоял у кровати. Кто-то взял его за руку и опять повел назад. Он вошел в гостиную и остановился.

Его мать разговаривала с Томылиным. Тёму как-то поразило сочетание красивого лица учителя и возбужденного, молодого лица матери. Мать приветливо улыбнулась сыну своими выразительными глазами.

Тёме вдруг показалось, что он давно-давно уже видел где-то вместе и мать, и Томылина, и себя.

– Здравствуй, Тёма, – проговорил Томылин, ласково притянул его к себе и, обняв его рукой, продолжал слушать Аглаиду Васильевну.

– Я понимаю, конечно, – говорила она, – и все-таки можно было бы иначе устроить. Все основано на форме, на дисциплине, на страхе старших уронить как-нибудь свое достоинство, но из-за этого достоинство ребенка ни во что не ставится и безжалостно попирается на каждом шагу нашими педагогами. А посмотрите у англичан! Там уже десятилетний мальчуган сознает себя джентльменом. Я не о вас говорю… Ваши уроки совершенно отвечают тому, как, по-моему, должно быть поставлено дело. И я не могу удержаться, чтобы не сказать, monsieur Томылин… – мать посмотрела на Тёму, на мгновение остановилась в нерешительности, вскинула глазами на Томылина и быстро продолжала по-французски: —…чем вы влияете на детей и чем получаете широкий доступ к их сердцам: вы щадите чувство собственного достоинства ребенка; он знает, что его маленькое самолюбие вам так же дорого, как и ваше собственное.

– Если приятна деятельность, то еще приятнее оценка ее…

– Она приятна и необходима, по-моему. Поверьте, что мы, родители, ничем не повредили бы вам, если б имели возможность почаще делиться с вами, учителями, впечатлениями. А в теперешнем виде ваша гимназия мне напоминает суд, в котором есть и председатель, и прокурор, и постоянный подсудимый и только нет защитника этого маленького и, потому что маленького, особенно нуждающегося в защитнике подсудимого…

Томылин молча улыбнулся.

– Ах, какая прелесть твой Томылин, – сказала дорогой мать, полная впечатлений неожиданной встречи.

Тёма был счастлив за своего учителя и тоже переживал наслаждение от бывшего свидания.

– Мама, за что тебя у Бориса Борисовича благодарили?

– Я предложила им переговорить с тетей Надей, чтобы устроить одну дочь классной дамой, а другую учительницей музыки.

– В институте?

– В институте. Вот видишь, и не будут просить милостыню, если даже, не дай бог, и умрет Борис Борисович…

Тёме после всего пережитого совсем не хотелось приниматься за приготовление уроков для другого дня.

Зина давно уже сидела за уроками, а Тёма все никак не мог найти нужной ему тетради. Брат и сестра занимались в маленькой комнатке, всегда под непосредственным наблюдением матери, которая обыкновенно в это время что-нибудь читала, сидя поодаль в кресле.

Тёма уже двадцатый раз рассеянно переходил от стола к этажерке, где на отдельной полке, в невозможном беспорядке, в контрасте с полкой сестры, валялась перепутанная, хаотическая куча книг и тетрадей.

Зина не выдержала и, молча, бросив работу, наблюдала за братом.

– Показать тебе, Тёма, как ты ходишь? – спросила она и, не дожидаясь, встала, вытянула шею, сделала бессмысленные глаза, открыла рот, опустила руки и с согнутыми коленками начала ходить бесцельно, толкаясь от одной стенки к другой.

Тёме решительно все равно было как ни тянуть время, лишь бы не заниматься, и он с удовольствием смотрел на сестру.

Мать, оторвавшись от чтения, строго прикрикнула на детей.

– Мама, – проговорила Зина, – я уже полстраницы написала.

– Моя тетрадь где-то затерялась, – в оправдание проговорил нараспев Тёма.

– Сама затерялась? – строго спросила мать, опуская книгу.

– Я ее вот здесь положил вчера, – ответил Тёма и при этом точно указал место на своей полке, куда именно он положил.

– Может быть, мне поискать тебе тетрадь?

Тёма сдвинул недовольно брови и уже сосредоточенно стал искать тетрадь, которую и вытащил наконец из перепутанной кучи.

– Я ее сам закинул, – проговорил он, улыбаясь.

На некоторое время воцарилось молчание.

Тёма погрузился в писание и с чувством начал выводить буквы, или, вернее, невозможные каракули.

Зина, вскинув глазами на брата, так и замерла в наблюдательной позе.

– Тёма, показать тебе, как ты пишешь?

Тёма с удовольствием оставил свое писание и, предвкушая наслаждение, уставился на сестру.

Зина, расставив локти как можно шире, совсем легла на стол, высунула на щеку язык, скосила глаза и застыла в такой позе.

– Неправда, – проговорил сомнительно Тёма.

– Мама, Тёма хорошо сидит, когда пишет?

– Отвратительно.

– Правда – похоже?

– Хуже даже.

– А, что? – торжествующе обратилась Зина к брату.

– А зато я быстрее тебя стихи учу, – ответил Тёма.

– И вовсе нет.

– Ну, давай пари: я только два раза прочитаю и уж буду знать на память.

– Вовсе не желаю.

– Зато через час и забудешь, – проговорила мать, – а Зина всю жизнь будет помнить. Надо учить так, как Зина.

– А, что? – обрадовалась Зина.

– Ну да, если б я все так учил, как ты, – проговорил самодовольно Тёма, помолчав, – я бы давно уж дураком был.

– Мама, слышишь, что он говорит?

– Это почему? – спросила мать.

– Это папа говорил.

– Кому говорил?

– Дяде Ване. Если б я, говорит, все учил, что надо, – я бы и вышел таким дураком, как ты.

– А дядя Ваня что ж сказал?

– А дядя Ваня рассмеялся и говорит: ты умный, оттого ты и генерал, а я не генерал и глупый… Нет, не так: ты генерал потому, что умный… Нет, не так…

– То-то – не так. Слушаешь, не понимаешь и выдергиваешь, что тебе нравится. И выйдешь недоучкой.

Опять водворилось молчание.

– Зато я играю лучше тебя, – проговорила Зина.

– Это бабья наука, – ответил пренебрежительно Тёма.

Зина озадаченно промолчала и принялась опять писать.

– А как же Кравченко? – вдруг спросила она, вспомнив своего учителя музыки. – Он, значит, баба?

– Баба, – ответил уверенно Тёма, – оттого у него и борода не растет.

– Мама, это правда? – спросила Зина.

– Глупости, – ответила мать. – Не видишь разве, что он смеется над тобою?

– У него и хвостик есть, вот такой маленький, – проговорил Тёма, показывая рукой размер хвоста.

– Мама?!

– Тёма, перестань глупости говорить.

Тёма смолк, но продолжал показывать руками размеры хвоста.

– Мама?!

– Тёма, что~ я сказала?

– Я ничего не говорю.

– Он показывает руками – какой хвостик.

– Еще одно слово – и я вас обоих в угол поставлю, – не глядя на Тёму, ответила мать.

Он безбоязненно опять показал Зине размеры хвоста. Зина мгновение подумала и в отместку высунула язык. Тёма в долгу не остался и начал делать ей гримасы. Зина отвечала тем же, и некоторое время они усердно старались перещеголять друг друга в этом искусстве. Тёма окончательно взял верх, скорчив такое лицо, что Зина не выдержала и фыркнула.

– Тёма, садись за маленький столик спиною к Зине и не смей вставать и поворачиваться, пока не кончишь уроков. Стыдись! Ленивый мальчик.

Водворилась тишина, и Тёма наконец благополучно кончил свои занятия. Последнюю латинскую фразу ему лень было учить, и он, отвечая матери и указывая, до каких пор ему было задано, показал пальцем до выпущенных им предлогов. Вообще проверка по латинскому языку была слаба; мать в нем знала меньше Тёмы и познакомилась с языком при помощи самого же Тёмы, с целью хоть как-нибудь проверять занятия своего ленивого сына. Но это приносило скорее вред, чем пользу, и Тёма, ради одного школьничества, часто морочил мать, смотря на нее как на подготовительную для себя школу по части надувания более опытных своих учителей.

Когда уроки кончились, Тёма, посмотрев на часы, с наслаждением подумал об остающемся до сна часе, совершенно свободном от всяких забот. Он заглянул в темную переднюю и, заметив там Еремея, топившего соломой печь, через ворох соломы перебрался к нему и, сев рядом с ним, стал, как и Еремей, смотреть в ярко горевшую печь. Все новая и новая солома быстро исчезала в огне. Тёма усердно помогал Еремею задвигать солому и с интересом ждал, когда потемневшая печь справится с новой порцией. Вот только искры да пепел сквозят через свежую охапку, и кажется, никогда она не загорится; вот как-то лениво вспыхнуло в одном, другом, третьем месте, и, охваченная вдруг вся сразу, солома с страшной, откуда-то взявшеюся силой огня уже рвется и исчезает бесследно в пожирающем ее пламени. Ярко и тепло до боли.

И опять оба, и Еремей и Тёма, ждут нового взрыва.

– Еремей, ты от брата получил письмо из деревни?

– Получил, – отвечает Еремей.

– Что он пишет?

– Пишет, что, слава богу, урожай был. Четвертую лошадь купили.

Еремей оживляется и рассказывает Тёме о земле, посеве, хозяйстве, которое совместно с ним ведет брат.

– Вот, к празднику, если бог даст, попрошусь у папы в деревню, – говорит Еремей.

– Как, на елке не будешь?

Еремей снисходительно улыбается и говорит:

– Там же ж у меня рыдня – сваты, дружки…

– Ты кого больше всех любишь?

– Я всех люблю.

И от сладкой мысли свидания у Еремея рисуются приятные сердцу картины: повязанные головы хохлуш, хустки, тяжелые чеботы, расписная хата, на столе вареники, галушки, горилка, а за столом разгоревшиеся, добродушные, веселые и «ледащие лыца» Грицко, Остапов, Дунь и Марусенек.

– Как ты думаешь, Еремей, мне что~ подарят на елку?

Еремей оставляет мечты и внимательно смотрит своим одним глазом в огонь:

– Мабуть, ружье?

– Настоящее?

– Настоящее, должно буть, – нерешительно говорит Еремей.

– Вот, Тёмочка, – говорит подошедшая и присевшая Таня, – вырастайте скорей да в офицеры поступайте… сабля сбоку, усики такие…

– Я не буду офицером, – равнодушно говорит Тёма, задумчиво смотря в огонь.

– Отчего не будете? Офицерам хорошо.

И Еремей соглашается, что офицерам хорошо.

– Енералом будете, як папа ваш.

– Мама не хочет, чтобы я был офицером.

– А вы попросите.

– Не хочу. Я ученым буду… как Томылин.

– Не люблю я их; я одного учителя видала, – такой некрасивый, худой… Военный лучше… усики.

– У меня тоже будут усы, – говорит Тёма и старается посмотреть на свою верхнюю губу.

Таня смотрит и целует его. Тёма недовольно отстраняется.

– Зачем ты целуешь?

– Скорее расти будут усы…

– Отчего скорее?

Таня молча смотрит лукаво на Еремея и улыбается. Тёма переводит глаза на Еремея, который тоже загадочно улыбается и весело глядит в печку.

– Еремей, отчего?

– Да так, она шуткует, – говорит Еремей и медленно встает, так как топка печки кончилась.

Тёма тоже встает и идет.

В столовой Зина, придвинув свечку, осторожно держит над ней сахар, который тает и желтыми прозрачными каплями падает на ложку, которую Зина держит другой рукой.

Наташа, Сережа и Аня внимательно следят за каждою каплей.

– И я, – говорит Тёма, бросаясь к сахарнице.

– Тёма, это для Наташи, у нее кашель, – протестует Зина.

– У меня тоже кашель, – отвечает Тёма и с сахаром и ложкой лезет на стол. Он усаживается с другой стороны свечи и делает то же, что Зина.

– Тёма, если ты только меня толкнешь, я отниму свечку… Это моя свечка.

– Не толкну, – говорит Тёма, весь поглощенный работой, с высунутым от усердия языком.

У Тёмы на ложку падают какие-то совсем черные, пережженные, с копотью, капли.

– Фу, какая гадость, – говорит Зина.

Маленькая компания весело хохочет.

– Ничего, – отвечает Тёма, – больше будет… – И он с наслаждением набивает себе рот леденцами в саже.

– Дети, спать пора, – говорит мать.

Тёма, Зина и вся компания идут к отцу в кабинет, целуют у него руку и говорят:

– Папа, покойной ночи.

Отец отрывается от работы и быстро, озабоченно одного за другим рассеянно крестит.

Тёма у себя в комнате молится перед образом богу.

Медленно, где-то за окном, с каким-то однообразным отзвуком, капля за каплей падает с крыши вода на каменный пол террасы. «День, день, день», – раздается в ушах Тёмы. Он прислушивается к этому звону, смотрит куда-то вперед и, забыв давно о молитве, весь потонул в ощущениях прожитого дня: Еремей, Кейзеровна, дочка Бориса Борисовича, Томылин с матерью…

«Вот хорошо, если б Томылин был мой отец», – думает вдруг почему-то Тёма.

Эта откуда-то взявшаяся мысль тут же неприятно передергивает Тёму. Томылин в эту минуту как-то сразу делается ему чужим, и взамен его выдвигается образ сурового, озабоченного отца.

«Я очень люблю папу, – проносится у него приятное сознание сыновней любви. – И маму люблю, и Еремея, и Бориса Борисовича, всех, всех».

– Артемий Николаевич, – заглядывает Таня, – ложитесь уже, а то завтра долго будете спать…

Тёма неприятно оторван.

Да, завтра опять вставать в гимназию; и завтра, и послезавтра, и целый ряд скучных, тоскливых дней…

Тёма тяжело вздыхает.

к оглавлению ↑

VIII. Иванов

Через несколько дней Борис Борисович умер. Мать его и тетка поступили в приют, жена и старшая дочь, заботами Аглаиды Васильевны, попали в институт, жена – экономкой, дочь – классной дамой. Младшую дочь Аглаида Васильевна взяла к себе, а бывшую у нее фрейлейн устроила надзирательницею детского приюта.

На место Бориса Борисовича пришел толстый, краснощекий молодой немец, Роберт Иванович Клау.

Ученики сразу почувствовали, что Роберт Иванович – не Борис Борисович.

Дни пошли за днями, бесцветные своим однообразием, но сильные и бесповоротные своими общими результатами.

Тёма как-то незаметно сошелся с своим новым соседом, Ивановым.

Косые глаза Иванова, в первое время неприятно поражавшие Тёму, при более близком знакомстве начали производить на него какое-то манящее к себе, особенно сильное впечатление, Тёма не мог дать отчета, что в них было привлекательного: глубже ли взгляд казался, светлее ли как-то был он, но Тёма так поддался очарованию, что стал и сам косить, сначала шутя, а потом уже не замечая, как глаза его сами собою вдруг скашивались.

Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки.

– Что ты уродуешь свои глаза? – спрашивала она.

Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение.

Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния.

Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как-то равнодушно получавший единицы и пятерки, Иванов почти не сходил с своего места.

– Ты любишь страшное? – тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов во время какого-то скучного урока.

– Какое страшное? – повернулся к нему Тёма.

– Да тише, – нервно проговорил Иванов, – сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей…

– Люблю.

– В каком роде любишь?

Тёма подумал и ответил:

– Во всяком роде.

– Я расскажу тебе про один случай в Испании. Да не поворачивайся же… сиди, как будто слушаешь учителя. Ну, так. В одном замке в Испании пришлось как-то заночевать одному путешественнику…

У Тёмы по спине уже забегали мурашки от предстоящего удовольствия.

– Его предупреждали, что в замке происходит по ночам что-то страшное. Ровно в двенадцать часов отворялись все двери…

У Тёмы широко раскрылись глаза.

– Опусти глаза!.. Что ты смотришь так?.. Заметят… Когда страшно сделается, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в двенадцать часов отворялись сами собою двери, зажигались все свечи, и в самой дальней комнате показывалась вдруг высокая, длинная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать.

Тёма, как очарованный, слушал.

Он любил эти страшные рассказы, неистощимым источником которых являлся Иванов. Бывало, скажет Иванов во время рекреации: «Не ходи сегодня во двор, буду рассказывать». И Тёма, как прикованный, оставался на месте. Начнет и сразу захватит Тёму. Подопрется, бывало, коленом о скамью и говорит, говорит – так и льется у него. Смотрит на него Тёма, смотрит на маленький, болтающийся в воздухе порыжелый сапог Иванова, на лопнувшую кожу этого сапога; смотрит на едва выглядывающий, засаленный, покрытый перхотью форменный воротничок; смотрит в его добрые светящиеся глаза и слушает и чувствует, что любит он Иванова, так любит, что жалко ему почему-то этого маленького, бедно одетого мальчика, которому ничего, кроме его рассказов, не надо, – что готов он, Тёма, прикажи ему только Иванов, все сделать, всем для него пожертвовать.

– Как много ты знаешь! – сказал раз Тёма, – как ты все это можешь выдумать?

– Какой ты смешной, – ответил Иванов. – Разве это моя фантазия? Я читаю.

– Разве такие вещи печатают?

– Конечно, печатают. Ты читаешь что-нибудь?

– Как читаю?

– Ну, как читаешь? Возьмешь какой-нибудь рассказ, сядешь и читаешь.

Тёма удивленно слушал Иванова. В его голове не вмещалось, чтоб можно было добровольно, без урока, сидеть и читать.

– Ты вот попробуй, когда-нибудь я принесу тебе одну занимательную книжку… Только не порви.

Во втором классе Тёма уже читал Гоголя, Майн-Рида, Вагнера и втянулся в чтение. Он любил, придя из гимназии, под вечер, с куском хлеба, забраться куда-нибудь в каретник, на чердак, в беседку – куда-нибудь подальше от жилья, и читать, переживая все ощущения выводимых героев.

Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, еще больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как-то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя.

– Тебе он нравится, мама? – приставал Тёма по сту раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга. – Мама, скажи, что тебе больше всего в нем нравится?

– Глаза.

– Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел ее портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит ее портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю!

– Больше мамы?

Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил:

– Одинаково…

– Глупый ты мальчик! – улыбаясь, говорила мать.

– Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его пропасть книг… Мы вдвоем запремся и будем читать. Пустишь меня, мама?

– Если перейдешь в третий класс – пущу.

– Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо?

– Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.

– Так не хочется… – говорил Тёма, сладко потягиваясь.

– А в деревню хочется?

– Хочется, – смеялся Тёма.

Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему-либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, – он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнет своими добрыми черными глазами из-под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет:

– Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях.

В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком.

к оглавлению ↑

IX. Ябеда

Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство.

Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своем учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на козлах своего фиакра. Как прежде, бывало, он по временам стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким равнодушным голосом:

– Voyons, voyons donс!6

Однажды, по заведенному порядку, шел урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком-то среднем состоянии между сном и бодрствованием.

В маленькое, круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей-то глаз.

Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко.

При всем своем добродушии Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору.

Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно.

Бошар, видевший все и с любопытством естествоиспытателя наблюдавший сам зверька низшей расы – Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворенного наблюдателя:

– Allez, allez, bête animal!7

Вахнов скрепя сердце пошел за Иваном Ивановичем в коридор, но когда дверь затворилась и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов, не долго думая, встал на колени и проговорил:

– Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьет меня. Честное слово, я говорю, правду: вы знаете моего отца.

Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, признанными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством.

– Встаньте скорей! – сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова.

Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплевываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошел в класс.

Какими-то судьбами эта история все-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорен к двухнедельному аресту по два часа каждый день.

Убедившись, что донес не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре, как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.

«Идиот» Вахнов на мгновение приобрел если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадежное и, чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.

Бедная голова Вахнова, может быть, в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело пятнадцатилетнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился наконец.

За мгновение до прихода Бошара Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова они и во втором классе продолжали сидеть втроем и по-прежнему на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку.

Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой-то ужас вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов на всякий случай проговорил:

– Только выдайте!

– Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, – ответил с достоинством Иванов, – а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость…

Тёма только взглядом ответил на так отчетливо выраженные Ивановым его собственные мысли.

Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол, оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грозно опустился.

В то же мгновение он вскочил, как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил ее с большим трудом из сиденья и бросился из класса.8

Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда-то внутрь глазами, откуда они горели огнем, влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке.

– Это не я! – прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма.

– Кто?! – мог только прохрипеть директор, схватив его за руку.

– Я не знаю! – ответил высоким визгом Тёма.

Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой.

Тёма каким-то вихрем понесся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришел в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щелкнувший замок запиравшейся на ключ двери.

Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему.

– Что вы хотите со мной делать?! – неистово закричал Тёма и бросился в сторону.

В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнем охватившим Тёму шепотом:

– Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!

Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.

Впившиеся черные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…

Ошеломленный, удрученный, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то…

И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и еще… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и черная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем все, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.

– Нет! Нет! Не хочу! – с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.

– Молчать! – со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворенный директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.

Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошел за Ивановым.

– И-и! – ухватил себя ногтями за щеки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой.

В соседнюю комнату опять вошел директор. Снова раздался его бешеный крик.

Тёма пришел в себя и замер в томительно напряженном ожидании ответа Иванова.

– Я не могу… – тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью.

Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату.

– Я не могу, я не могу… – доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. – Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…

Наступило гробовое молчание.

– Вы исключаетесь из гимназии, – проговорил холодно и спокойно директор. – Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы.

– Что ж делать? – ответил раздраженно Иванов, – выгоняйте, но вы все-таки не заставите меня сделать подлость.

– Вон!!

Тёма уже ничего не чувствовал. Все как-то онемело в нем.

Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташев наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.

Тёме приказали идти в класс, куда он и пошел, подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.

Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять наконец глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвожденный к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живет, и рыдания подступили к его горлу.

Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…

Тёма быстро, испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.

Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.

Отец, выслушав, проговорил:

– Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь.

Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, еще более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать.

Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.

Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.

Когда наступили сумерки, ему стало еще тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел ее возле окна и молча подошел.

Тёма, расскажи мне, как все было… – мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать.

Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.

– Все расскажи.

Этот ласковый, вперед прощающий голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью – все до последнего передать матери.

Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.

– Бедный мой мальчик, – произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.

Тёма облокотился на спинку ее кресла и тихо заплакал.

Мать молча вытирала капавшие по его щекам слезы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:

– Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Все достается тяжелой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашел сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у бога, чтобы он послал тебе твердость и крепкую волю в минуты страха и опасности.

– Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.

Мать молча гладила голову сына.

– Ну, а если б ты пошел к нему? – спросила она ласково.

Тёма не сразу ответил.

– Нет, мама, не могу, – сказал он дрогнувшим голосом. – Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, – тоскливо докончил Тёма, и слезы опять брызнули из его глаз.

– Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нем и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?

Тёма молча вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.

Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнем веры, – жарко молился, прося бога послать ему силы ничего не бояться.

И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и, как-то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…

к оглавлению ↑

X. В Америку

Тоскливо, холодно и неприветливо потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты – этой свидетельницы его былого счастья и паденья, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжелого одиночества Касицкий, подойдя и улегшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза:

– Как это случилось, что ты выдал? Струсил?

– Черт его знает, как это вышло, – заговорил Тёма, и слезы подступили к его глазам, – раскричался, затопал, я и не помню…

– Да, это неприятно… Ну, теперь ученый будешь…

– Теперь пусть попробует, – вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, – я ему, подлецу, в морду залеплю…

– Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова?

– Эх, за Иванова я полжизни бы отдал!

– Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольешь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется.

Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры.

– Послушай, – предложил однажды Касицкий, – хочешь, я пересяду к тебе?

Тёма вспыхнул от радости.

– Ей-богу… у меня там такая дрянь…

И Данилов все чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо «выдавшего», и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо свое участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд.

– Ты куда? – спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг несся весело по классу.

– А вот, перебраться задумал…

Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию, подойдя решительно к Тёме и став как-то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея:

– Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе?

– Я очень рад, – ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос.

– Ну, и отлично.

– И ты? – увидав Данилова, проговорил обрадованый и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий.

И он заорал во все горло:

Вот мчится тройка удалая!

Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову:

– Карташев и им удружит…

И оба весело рассмеялись.

– Моя дрянь смеется, – проговорил Касицкий, перестав петь. – Сплетничают что-нибудь. Черт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташев, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.

Когда все было исполнено, он проговорил:

– Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживем.

– Ты любишь море? – спросил однажды Данилов у Тёмы.

– Люблю, – ответил Тёма.

– А на лодке любишь кататься?

– Люблю, только я еще ни разу не катался.

Данилов никак не мог понять, как живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести и управлять рулем. Он, сколько помнил себя, все помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки, смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шепот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъяренного дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нем до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта.

Он спал и грезил морем. Он любовался у открытого окна, когда, бывало, вечером луна заливала своим чудным светом эту бесконечную водную даль со светлой серебряной полосой луны, сверкавшей в воде и терявшейся на далеком горизонте; он видел, как вдруг выплывшая лодка попадала в эту освещенную полосу, разрезая ее дружными, мерными взмахами весел, с которых, как серебряный дождь, сбегала напитанная фосфорическим блеском вода. Он любил тогда море, как любят маленьких хорошеньких детей. Но не этой картиной море влекло его душу, вызывало восторг и страсть к себе. Его разжигала буря, в нем подымалась неизведанная страсть в утлой лодке померяться силами с рассвирепевшим морем, когда оно, взбешенное, как титан, швыряло далеко на берег свои бешеные волны. Тогда Данилов уж не был похож на мягкого, обыкновенного Данилова. Тогда, вдохновенный, он простаивал по целым часам на морском берегу, наблюдая расходившееся море. Он с какою-то завистью смотрел в упор на своих бешено набегавших врагов – волны, которые тут же, у его ног, разбивались о берег.

– Не любишь! – с наслаждением шептали его побледневшие губы, а глаза уже впивались в новый набегавший вал, который, точно разбежавшийся человек, споткнувшись с размаха, высоко взмахнув руками, тяжело опрокидывался на острые камни.

«Э-эх!» – злорадно отдавалось в его сердце.

Однажды Данилов сказал Тёме и Касицкому:

– Хотите завтра покататься на лодке?

Тёма, замирая от счастья, восторженно ответил:

– Хочу.

Касицкий тоже изъявил согласие.

– Так прямо из гимназии и пойдем. Сначала пообедаем у меня, а потом и кататься.

Вопрос у Тёмы был только в том, как отнесутся к этому дома. Но и дома он получил разрешение.

Прогулки по морю стали излюбленным занятием друзей в третьем классе. Зимой, когда море замерзло и нельзя было больше ездить, верные друзья ходили по берегу, смотрели на расстилавшуюся перед ними ледяную равнину, на темную полосу воды за ней, там, где море сливалось с низкими свинцовыми тучами, – щелкали зубами, синели от холода, ежились в своих форменных пальтишках, прятали в короткие рукава красные руки и говорили всё о том же море. Главным образом говорил Данилов; Тёма с раскрытым ртом слушал, а Касицкий и слушал, и возражал, и развлекался.

– А вот я знаю такой случай, – начинал, бывало, Касицкий, – один корабль опрокинулся…

– Килевой? – спрашивал Данилов.

– Килевой, конечно.

– Ну и врешь, – отрезывал Данилов. – Такой корабль не может опрокинуться…

– Ну, уж это дудки! Ах, оставьте, пожалуйста. Так может…

– Да понимаешь ты, что не может. Единственный случай был…

– Был же? Значит, может.

– Да ты дослушай. Этот корабль…

Но Касицкий уже не слушал; он завидел собаку и бежал доказывать друзьям, что собака его не укусит. Эти доказательства нередко кончались тем, что собака из выжидательного положения переходила в наступательное и стремительно рвала у Касицкого то брюки, то пальто, вследствие чего у него не было такого платья, на котором не нашлось бы непочиненного места. Но он не смущался и всегда находил какое-нибудь основание, почему собака его укусила. То оттого, что она бешеная, то нарочно…

– Нарочно поддразнил, – говорил снисходительно Касицкий.

– Ну да, нарочно? – смеялся Тёма.

– Дура, нарочно! – смеялся и Касицкий, надвигая Тёме на лицо фуражку.

Если ничего другого не оставалось для развлечения, то Касицкий не брезгал и колесом пройтись по панели. За это Данилов снисходительно называл его «мальчишкой». Данилов вообще был старшим в компании – не летами, но солидностью, которая происходила от беспредельной любви к морю; о нем только и думал он, о нем только и говорил и ничего и никого, кроме своего моря, не признавал. Одно терзало его, что он не может посвятить всего своего времени этому морю, а должен тратить это дорогое время и на сон, и на еду, и на гимназию. В последнем ему сочувствовали и Тёма и Касицкий.

– Есть люди с твердой волей, которые и без гимназии умели прокладывать себе дорогу в жизни, – говорил Данилов. Тёма только вздыхал.

Есть, конечно, есть… Робинзон… А все эти юнги, с детства попавшие случайно на пароход, прошедшие сквозь огонь и медные трубы, закалившиеся во всех неудачах. Боже мой! Чего они не видали, где не бывали: и пустыни, и львы, и тигры, и американские индейцы.

– А ведь такие же, как и мы, люди, – говорил Данилов.

– Конечно, такие.

– Тоже и отца, и мать, и сестер имели, тоже, вероятно, страшно сначала было, а пересилили, не захотели избитым путем пошлой жизни жить, и что ж – разве они жалели? Никогда не жалели: все они всегда вырастали без этих дурацких единиц и экзаменов, женились всегда на ком хотели, стариками делались, и все им завидовали.

И вот понемногу план созрел: попытать счастья и с первым весенним днем удрать в Америку на первом отходящем пароходе. Мысль эту бросил Касицкий и сейчас же забыл о ней. Данилов долго вдумывался и предложил однажды привести ее в исполнение. Тёма дал согласие, не думая, главным образом ввиду далекой еще весны. Касицкий дал согласие, так как ему было решительно все равно: в Америку так в Америку. Данилов все тонко, во всех деталях обдумал. Прежде всего совсем без денег ехать нельзя; положим, юнге даже платят сколько-нибудь, но до юнги надо доехать. А потому необходимо было пользоваться каждым удобным моментом, чтобы откладывать все, что можно. Все ресурсы должны были поступать в кассу: деньги, выдаваемые на завтраки, – раз, именинные – два, случайные (вроде на извозчика), подарки дядей и пр. и пр. – три. Данилов добросовестно отбирал у друзей деньги сейчас же по приходе их в класс, так как опыт показал, что у Касицкого и Тёмы деньги в первую же рекреацию улетучивались. Результатом этого был волчий голод в компании во все время уроков, то есть с утра до двух-трех часов дня. Данилов крепился, Касицкий без церемонии отламывал куски у первого встречного, а Тёма терпел, терпел и тоже кончал тем, что просил у кого-нибудь «кусочек», а то отправлялся на поиски по скамьям, где и находил всегда какую-нибудь завалявшуюся корку.

Было, конечно, довольно простое средство избавить себя от таких ежедневных мук – это брать с собой из дому хоть запасный кусок хлеба. Но вся беда заключалась в том, что после утреннего чая, когда компания отправлялась в гимназию, им не хотелось есть, и с точки зрения этого настоящего они каждый день впадали в ошибочную уверенность, что и до конца уроков им не захочется есть.

– На что ты похож стал?! Под глазами синяки, щеки втянуло, худой, как скелет! – допытывалась мать.

Хуже всего, что, удерживаясь, Тёма дотягивал обыкновенно до последней рекреации, и уж когда голод чуть не заставлял его кричать, тогда он только отправлялся на фуражировку. Вследствие этого аппетит перебивался, и так основательно, что, придя домой, Тёма ни до чего, кроме хлеба и супа, не касался.

Обдумывая в подробностях свой план, Данилов пришел к заключению, что прямо в гавани сесть на корабль не удастся, потому что, во-первых, узнают и не пустят, а во-вторых, потребуют заграничные паспорты. Поэтому Данилов решил так: узнав, когда отходит подходящий корабль, заблаговременно выбраться в открытое море на лодке и там, пристав к кораблю, объяснить, в чем дело, и уехать на нем. Вопрос о дальнейшем был решен в утвердительном смысле на том простом основании, что кому же даровых работников не надо? Гораздо труднее был вопрос о лодке. Чтоб отослать ее назад, нужен был проводник. Этим подводился проводник. Если пустить лодку на произвол судьбы, – пропажа казенного имущества – отец подводился. Все это привело Данилова к заключению, что надо строить свою лодку. Отец Данилова отозвался сочувственно, дал им лесу, руководителей, и компания приступила к работе. Выбор типа лодки подвергся всестороннему обсуждению. Решено было строить килевую и отдано было предпочтение ходу перед вместимостью.

– Весь секрет, чтобы было как можно меньше сопротивление. Чем она у~же…

– Ну, конечно, – перебивал нетерпеливый Касицкий.

– Понимаешь? – спрашивал Данилов Тёму.

– Понимаю, – отвечал Тёма, понимающий больше потому, что это было понятно Данилову и Касицкому: что там еще докапываться? Уже – так уже.

– Мне даже кажется, что эта модель, самая узкая из всех, и та широка.

– Конечно, широка, – энергично поддержал Касицкий. – К чему такое брюхо?

– Отец настаивает, – нерешительно проговорил Данилов.

– Еще бы ему не настаивать, у него живот-то, слава богу; ему и надо, а нам на что?

– А мы, чтоб не дразнить его, сделаем уже, а ему благоразумно умолчим.

– Подлец, врать хочешь…

– Не врать, молчать буду. Спросит – ну, тогда признаюсь.

Всю зиму шла работа; сперва киль выделали, затем шпангоуты насадили, потом обшивкой занялись, а затем и выкрасили в белый цвет, с синей полоской кругом.

Собственно говоря, постройка лодки подвигалась непропорционально труду, какой затрачивался на нее друзьями, и секрет этот объяснялся тем, что им помогали какие-то таинственные руки. Друзья благоразумно молчали об этом, и когда лодка была готова, они с гордостью объявили товарищам:

– Мы кончили.

Впрочем, Касицкий не удержался и тут же сказал, подмигивая Тёме:

– Мы?!

– Конечно, мы, – ответил Тёма. – Матросы помогали, а все-таки, мы.

– Помогали?! Рыло!

И Касицкий, рассмеявшись, добавил:

– Кой черт, мы! Ну, Данилов действительно работал, а мы вот с этим подлецом все больше насчет глаз. Да ей-богу же, – кончил он добродушно. – Зачем врать.

– Я считаю, что и я работал.

– Ну да, ты считаешь. Ну, считай, считай.

– Да зачем вам лодка? – спросил Корнев, грызя, по обыкновению, ногти.

– Лодка? – переспросил Касицкий. – Зачем нам лодка? – обратился он к Тёме.

Тёму подмывало.

– Свинья! – смеялся он, чувствуя непреодолимое желание выболтать.

– Чтоб кататься, – ответил Данилов, не сморгнув, что называется, глазом.

Корнев видел, что тут что-то не то.

– Мало у отца твоего лодок?

– Ходких нет, – ответил Данилов.

– Что значит – ходких?

– Чтоб резали хорошо воду.

– А что значит – чтоб резали хорошо воду?

– Это значит, что ты дурак. – вставил Касицкий.

– Бревно! – вскользь ответил Корнев, – не с тобой говорят.

– Ну, чтоб узкая была, шла легко, оказывала бы воде меньшее сопротивление.

– Зачем же вам такую лодку?

– Чтобы больше удовольствия было от катанья.

Корнев подозрительно всматривался по очереди в каждого.

– Эх ты, дура! – произнес Касицкий полушутя-полусерьезно. – В Америку хотим ехать.

После этого уже сам Корнев говорил пренебрежительно:

– Черти, с вами гороху наесться сперва надо, – и уходил.

– Послушай, зачем ты говоришь? – замечал Данилов Касицкому.

– Что~ говорю? Именно так действуя, ничего и не говорю.

– Конечно, – поддерживал Тёма, – кто ж догадается принять его слова за серьезные.

– Все догадаются. Вас подмывает на каждом слове, и кончится тем, что вы все разболтаете. Глупо же. Если не хотите, скажите прямо, зачем было и затевать тогда.

Обыкновенно невозмутимый, Данилов не на шутку начинал сердиться. Касицкий и Тёма обещали ему соблюдать вперед строгое молчание. И хотя нередко на приятелей находило страстное желание подсидеть самих себя, но сознание огорчения, которое они нанесут этим Данилову, останавливало их.

Понятное дело, что тому, кто едет в Америку, никаких, собственно, уроков готовить не к чему, и время, потраченное на такой труд, считалось компанией погибшим временем.

Обстоятельства помогли Тёме в этом отношении. Мать его родила еще одного сына, и выслушивание уроков было оставлено. Следующая треть, последняя перед экзаменами, была весьма печальна по результатам: единица, два, закон божий – три, по естественной – пять, поведение – и то «хорошего» вместо обычного «отличного». На Карташева махнули в гимназии рукой, как на ученика, который остается на второй год.

Тёма благоразумно утаил от домашних отметки. Так как требовалась расписка, то он, как мог, и расписался за родителей, что отметки они видели. При этом благоразумно подписал: «По случаю болезни, за мать, сестра З. Карташева». Дома, на вопрос матери об отметках, он отделывался обычным ответом, произносимым каким-то слишком уж равнодушным и беспечным голосом:

– Не получил еще.

– Отчего ж так затянулось?

– Не знаю, – отвечал Тёма и спешил заговорить о чем-нибудь другом.

– Тёма, скажи правду, – пристала раз к нему мать, – в чем дело? Не может быть, чтоб до сих пор не было отметок?

– Нет, мама.

– Смотри, Тёма, я вот встану и поеду сама.

Тёма пожал плечами и ничего не ответил: чего, дескать, пристали к человеку, который уже давно мысленно в Америке?

Друзья назначили свой отъезд на четвертый день пасхи. Так было решено с целью не отравлять родным пасху.

Заграничный пароход отходил в шесть часов вечера. Решено было тронуться в путь в четыре.

Тёма, стараясь соблюдать равнодушный вид, бросая украдкой растроганные взгляды кругом, незаметно юркнул в калитку и пустился к гавани.

Данилов уже озабоченно бегал от дома к лодке.

Тёма заглянул внутрь их общей красавицы – белой с синей каемкой лодки, с девизом «Вперед», и увидел там всякие кульки.

– Еда, – озабоченно объяснил Данилов. – Где же Касицкий?

Наконец показался и Касицкий с какой-то паршивой собачонкой.

– Да брось! – нетерпеливо проговорил Данилов.

Касицкий с сожалением выпустил собаку.

– Ну, готово! Едем.

Тёма с замиранием сердца прыгнул в лодку и сел на весло.

«Неужели навсегда?» – пронеслось у него в голове и мучительно-сладко где-то далеко-далеко замерло.

Касицкий сел на другое весло. Данилов – на руль.

– Отдай! – сухо скомандовал Данилов матросу.

Матрос бросил веревку, которую держал в руке, и оттолкнул лодку.

– Навались!

Тёма и Касицкий взмахнули веслами. Вода быстро, торопливо, гулко заговорила у борта лодки.

– Навались!

Гребцы сильно налегли. Лодка помчалась по гладкой поверхности гавани. У выхода она ловко вильнула под носом входившего парохода и, выскочив на зыбкую, неровную поверхность открытого моря, точно затанцевала по мелким волнам.

– Норд-ост! – коротко заметил Данилов.

Весенний холодный ветер срывал с весел воду и разносил брызги.

– Навались!

Весла, ровно и мерно стуча в уключинах, на несколько мгновений погружались в воду и снова сверкали на солнце ловким движением гребцов обращенные параллельно к воде.

Отъехав версты две, гребцы, по команде Данилова, подняли весла и сняли шапки с вспотевших голов.

– Черт, пить хочется, – сказал Касицкий и, перегнувшись, зачерпнул двумя руками морской воды и хлебнул глоток.

То же самое проделал и Тёма.

– Навались!

Опять мерно застучали весла, и лодка снова весело и легко начала резать набегавшие волны.

Ветер свежел.

– К вечеру разыграется, – заметил Данилов.

– О-го, рвет, – ответил Касицкий, надвигая чуть было не сорвавшуюся в море шапку.

– Экая красота! – проговорил немного погодя Данилов, любуясь небом и морем. – Посмотрите на солнце, как наседают тучи! Точно рядом день и ночь. Там все темное, грозное; а сюда, к городу, – ясное, тихое, спокойное.

Касицкий и Тёма сосредоточенно молчали.

Тёма скользнул глазами по сверкавшему вдали городу, по спокойному, ясному берегу, и сердце его тоскливо сжалось: что-то теперь делают мать, отец, сестры?! Может быть, весело сидят на террасе, пьют чай и не знают, какой удар приготовил он им. Тёма испуганно оглянулся, точно проснулся от какого-то тяжелого сна.

– Что, может, назад пойдем, Карташев? – спросил спокойно Данилов, наблюдая его.

«Назад?!» – радостно рванулось было сердце Тёмы к матери. А мечты об Америке, а гимназия, экзамены, неизбежный провал…

Тёма отрицательно мотнул головой и угрюмо молча налег на весло.

– Пароход! – крикнул Касицкий.

Из гавани, выпуская клубы черного дыма, показался громадный заграничный пароход.

– Пойдем потихоньку навстречу.

Лодка сделала красивый полукруг и медленно пошла навстречу.

Пароход приближался. Уже можно было разобрать толпу пассажиров на палубе!

«Через несколько минут мы уже будем между ними», – мелькнуло у каждого из друзей.

– Пора!

Все было наготове.

Согласно законам аварий, Касицкий выстрелил два раза из револьвера, а Данилов выбросил специально приготовленный для этого случая белый флаг, навязанный на длинный шест.

Тяжелое чудовище летело совсем близко, высоко задрав свои могучие борты, и гул машины явственно отдался в ушах беглецов, обдав их запахом пара и перегорелого масла.

Лодку закачало во все стороны.

Ура! Их заметили. Целый ворох белых платков замахал им с палубы. Но что ж это? Зачем они не останавливаются?

– Стреляй еще! Маши платком.

Друзья стреляли, махали и кричали как могли.

Увы! Пароход уж был далеко и все больше и больше прибавлял ходу…

Разочарование было полное.

– Они думали, – проговорил огорченно Тёма, – что мы им хорошей дороги желаем.

– Я говорил, что все это ерунда, – сказал Касицкий, бросая в лодку револьвер. – Ну кто, в самом деле, нас возьмет?! Кто для нас остановится?!

Уныло, хотя и быстро было возвращение обратно. Норд-ост был попутный.

– Надо обдумать… – начал было Данилов.

– Ерунда! Ни в какую Америку я больше не поеду, – сказал Касицкий, когда лодка пристала к берегу. – Все это чушь.

– Ну, вот уж и чушь, – ответил сконфуженно Данилов.

– Да, конечно, чушь, и пора понять это.

Тёма грустно слушал, задумчиво смотря вдаль так коварно изменившему пароходу.

– Надо обдумать…

– Как выдержать экзамены, – фыркнул Касицкий и, нахлобучив шапку, пожав наскоро руки друзьям, быстро пошел в город.

– Духом упал. Все еще можно поправить, – грустно докончил Данилов.

– Прощай, – ответил Тёма и, пожав товарищу руку, тоже побрел домой.

Да, не выгорела Америка! С одной стороны, конечно, приятно опять увидеть мать, отца, сестер, братьев, с которыми думал уже никогда, может быть, не встретиться, но, с другой стороны, тяжело и тоскливо вставали экзамены, почти неизбежный провал, все то, с чем, казалось, было уже навсегда покончено.

Да, жаль, – а хороший было придумали выход.

И Тёма от души вздохнул.

Когда после пасхи в первый раз собрались в класс, все уже перемололось, и Касицкий не удержался, чтобы в веселых красках не передать о неудавшейся затее. Тёма весело помогал ему, а Данилов только снисходительно слушал.

Все смеялись и прозвали Данилова, Касицкого и Тёму «американцами».

к оглавлению ↑

XI. Экзамены

Подошли и экзамены.

Несмотря на то, что Тёма не пропускал ни одной церкви без того, чтобы не перекреститься, не ленился за квартал обходить встречного батюшку, или в крайнем случае при встречах хватался за левое ухо и скороговоркой говорил: «Чур, чур, не меня!», или усердно на том же месте перекручивался три раза, – дело, однако, плохо подвигалось вперед.

Дома тем не менее Тёма продолжал взятый раньше тон.

– Выдержал?

– Выдержал.

– Сколько поставили?

– Не знаю, отметок не показывают.

– Откуда ж ты знаешь, что выдержал?

– Отвечал хорошо…

– Ну, сколько же, ты думаешь, тебе все-таки поставили?

– Я без ошибки отвечал…

– Значит, пять?

– Пять! – недоумевал Тёма.

Экзамены кончились. Тёма пришел с последнего экзамена.

– Ну?

– Кончил…

Опять ответ поразил мать какою-то неопределенностью.

– Выдержал?

– Да…

– Значит, перешел?

– Верно…

– Да когда же узнать-то можно?

– Завтра, сказали.

Назавтра Тёма принес неожиданную новость, что он срезался по трем предметам, что передержку дают только по двум, но если особенно просить, то разрешат и по трем. Это-то последнее обстоятельство и вынудило его открыть свои карты, так как просить должны были родители.

Тёма не мог вынести пристального, презрительного взгляда матери, устремленного на него, и смотрел куда-то вбок.

Томительное молчание продолжалось довольно долго.

– Негодяй! – проговорила наконец мать, толкнув ладонью Тёму по лбу.

Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудовольствия, упреков, но такого выражения презрения он не предусмотрел, и тем обиднее оно ему показалось. Он сидел в столовой и чувствовал себя очень скверно. С одной стороны, он не мог не сознавать, что все его поведение было достаточно пошло; но, с другой стороны, он считал себя уже слишком оскорбленным. Обиднее всего было то, что на драпировку в благородное негодование у него не хватало материала, и, кроме фигуры жалкого обманщика, ничего из себя и выкроить нельзя было. А между тем какое-то раздражение и тупая злость разбирали его и искали выхода. Отец пришел. Ему уже сказала мать.

– Болван! – проговорил с тем же оттенком пренебрежения отец. – В кузнецы отдам…

Тёма молча высунул ему вдогонку язык и подумал: «Ни капельки не испугался». Тон отца еще больше опошлил перед ним его собственное положение. Нет! Решительно ничего нет, за что бы уцепиться и почувствовать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг светлая мысль мелькнула в голове Тёмы: отчего бы ему не умереть?! Ему даже как-то весело стало от мысли, какой эффект произвело бы это. Вдруг приходят, а он мертвый лежит. Вот тогда и сердись сколько хочешь! Конечно, он виноват – он понимал это очень хорошо, – но он умрет и этим вполне искупит свою вину. И это, конечно, поймут и отец и мать, и это будет для них вечным укором! Он отомстит им! Ему ни капли их не жалко, – сами виноваты! Тёма точно снова почувствовал презрительный шлепок матери по лбу. Злое, недоброе чувство с новой силой зашевелилось в его сердце. Он злорадно остановил глаза на коробке спичек и подумал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу и он успеет еще насладиться чувством удовлетворенного торжества при виде горя отца и матери. Он занялся вопросом, сколько надо принять спичек, чтоб покончить с собой. Всю коробку? Это, пожалуй, будет слишком много, он быстро умрет, а ему хотелось бы подольше полюбоваться. Половину? Тоже, пожалуй, много. Тёма остановился почему-то на двадцати головках. Решив это, он сделал маленький антракт, так как, когда вопрос о количестве был выяснен, решимость его значительно ослабела. Он в первый раз серьезно вник в положение вещей и почувствовал непреодолимый ужас к смерти. Это было решающее мгновение, после которого, успокоенный каким-то подавленным сознанием, что дело не будет доведено до конца, он протянул руку к спичкам, отобрал горсть их и начал потихоньку, держа под столом, осторожно обламывать головки. Он делал это очень осторожно, зная, что спичка может вспыхнуть в руке, а это иногда кончается антоновым огнем. Наломав, Тёма аккуратно собрал головки в кучку и некоторое время с большим удовольствием любовался ими в сознании, что их проглотит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попробовал на язык: какая гадость!

С водой разве?!

Тёма потянулся за графином и налил себе четверть стакана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпочках вышел в переднюю и, чтоб не делать шума, выплеснул часть воды на стену. Затем он вернулся назад и остановился в нерешительности. Несмотря на то, что он знал, что это шутка, его стало охватывать какое-то странное волнение. Он чувствовал, что в его решимости не глотать спичек стала показываться какая-то страшная брешь: почему и в самом деле не проглотить? В нем уж не было уверенности, что он не сделает этого. С ним что-то происходило, чего он ясно не сознавал. Он, если можно так сказать, перестал чувствовать себя, как будто был кто-то другой, а не он. Это наводило на него какой-то невыразимый ужас. Этот ужас все усиливался и толкал его. Рука автоматично протянулась к головкам и всыпала их в стакан. «Неужели я выпью?!» – думал он, поднимая дрожащей рукой стакан к побелевшим губам. Мысли вихрем завертелись в его голове. «Зачем? Разве я не виноват действительно? Я, конечно, виноват. Разве я хочу нанести такое горе людям, для которых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их…»

– Артемий Николаич, что вы делаете?! – закричала Таня не своим голосом.

У Тёмы мелькнула только одна мысль, чтобы Таня не успела вырвать стакан. Судорожным, мгновенным движением он опрокинул содержимое в рот… Он остановился с широко раскрытыми, безумными от ужаса глазами.

– Батюшки! – завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. – Барин… барин!..

Голос ее обрывался какими-то воплями:

– Артемий… Николаич… отравились!!

Отец бросился в столовую и остановился, пораженный идиотским лицом сына.

– Молока!

Таня бросилась к буфету.

Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой.

– Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! – закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира.

Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко.

– Что такое?! – вбежала мать.

– Ничего, – ответил взбешенным, пренебрежительным голосом отец, – фокусами занимается.

Узнав, в чем дело, мать без сил опустилась на стул.

– Ты хотел отравиться?!

В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил ее руки, крепко сжал своими и голосом, доходящим до рева, стал просить:

– Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь все! Ради бога, забудь!

– Все, все забыла, все простила, – проговорила испуганная мать.

– Мама, голубка, не плачь, – ревел Тёма, дрожа, как в лихорадке.

– Пей молоко, пей молоко! – твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слезы лились у нее по щекам.

– Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри, все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…

Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям…

– Четырнадцать! Все! Больше не было, – я ничего не выпил… Я еще один стакан выпью молока.

– Боже мой, скорей за доктором!

– Мама, не надо!

– Надо, мой милый, надо!

Отец, возмущенный этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушел в кабинет.

– Милая мама, пусть он идет, я не могу тебе сказать, что~ я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я еще бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился! Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, – я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться.

Тёма, не переставая, все говорил, говорил и все целовал руки матери. Мать молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле.

– Не плачь, мама, не плачь, – повторял Тёма. – Таня, не надо плакать.

Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую-то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться.

– Поедешь, мама, к директору? – нервно, судорожно спрашивал он.

– Поеду, милый, поеду.

– Непременно поезжай. Я еще стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо.

Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух, и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетвореннее он себя чувствовал.

Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все ее попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал ее:

– Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся.

И снова начинался бесконечный разговор.

Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «Вам нельзя тут быть», – запер перед ними дверь.

Наконец приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри.

– Пустяки, – проговорил доктор, – сейчас пройдет.

Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме:

– Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.

Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу раскис и вяло оборвал себя:

– Мама, я спать хочу.

Его сейчас же уложили, и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном.

На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что-то такое в глазах сына, от чего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору.

– Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, – заявил весело Тёма.

– Вот и отлично, – ответил доктор.

Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушел в кабинет к старику Карташеву.

Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.

– Да, нервно немножко… – проговорил доктор как-то нехотя. – Век такой… Вы, однако, с сыном-то все-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…

– Пустяки, весь он в меня…

– Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.

– Пропал мальчик, – с отчаянием в голосе произнес отец.

Доктор добродушно усмехнулся.

– Славный мальчик, – заметил он и забарабанил пальцами по столу.

– Эх! – махнул огорченно отец и зашагал угрюмо по комнате.

Приехала мать с радостным лицом.

– Разрешил?! – спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. – Мама, я вот уже сколько прошел!

Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и все в систематическом порядке, рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:

– Экзаменуй меня.

Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорченно:

– Стыдно с такими способностями так лениться.

– Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.

– Ну да…

– Хочешь пари?

– Не хочу.

– А-га, знаешь, что могу!

– Конечно, можешь – да не будешь.

– Буду, если Маня меня будет любить.

Зина засмеялась.

– Будет любить?

– Не знаю… если заслужишь.

– А я знаю, что она меня любит!

– И неправда.

– А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.

– Ну, что?

– Не скажу.

– А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.

Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:

– Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака?

– А ты и уши развесил.

– А-га! – торжествовал Тёма. – Передай ей, когда увидишь, что я влюблен в нее и хочу жениться на ней.

– Скажите пожалуйста! Так и пойдет она за тебя.

– А почему не пойдет?

– Так…

В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета еще раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трех экзаменах. Тёма отвечал без запинки.

По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.

Директор молча слушал, всматриваясь в мягкие, горящие внутренним огнем глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.

По окончании последнего экзамена он погладил его по голове и проговорил:

– Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?

– Буду, – прошептал, вспыхнув, Тёма.

– Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.

Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.

– Еремей, я перешел! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.

– Слава богу, – заерзал, облегченно вздыхая, Еремей. – Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! – разразился он неожиданной речью. – Дай бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, – щоб вы, як папа ваш, енералом булы.

Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в свое обычное, спокойное состояние.

Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению.

– Ну? – встретила его мать у калитки.

– Выдержал.

– Слава богу, – и мать медленно перекрестилась. – Перекрестись и ты, Тёма.

Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.

– Я не буду креститься, – буркнул обиженный Тёма.

– Тёма, ты серьезно хочешь вогнать меня в могилу? – спросила его холодно мать.

Тёма молча снял шапку и перекрестился.

– Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и благодаря этому и своим способностям выдержал, так кто же тебе все дал? Стыдно! Глупый мальчик.

Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма, как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку.

«Да, уж такой возраст!» – подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо ее поцеловал.

– Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь.

Окрыленный, Тёма вошел в кабинет и в один залп проговорил:

– Милый папа, я перешел в третий класс.

– Умница, – ответил отец и поцеловал сына в лоб.

Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегченным сердцем направился в столовую.

Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору – его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в граненый стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог большой кусок.

Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.

– Ну? – спросила она.

Но Тёма не удостоил ее ответом.

– Выдержал, выдержал, – проговорила весело мать.

Напившись чаю, Тёма хотя и нехотя, но передал все, не пропустив и слов директора.

Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.

В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, – лицо Аглаиды Васильевны было бы высокоблагородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся ее заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме нее, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его?

– Добрый человек директор, – задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына.

Тёма кончил и без мысли задумался.

«Хорошо, – пронеслось в его голове. – А что было неделю тому назад?!»

Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь это он.

И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать.

к оглавлению ↑

XII. Отец

Сильный организм Николая Семеновича Карташева начал изменять ему. Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с прической волос к вискам, – но под этой сохранившейся оболочкой чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и чаще искал общества своей семьи.

Тёму особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда строже и суровее, чем с другими.

Но при всем добром желании с обеих сторон сближение отца с сыном очень туго подвигалось вперед.

– Ну, что твое море? – спросил Тёму как-то отец во время вечернего чая, за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки – молодой худосочный господин.

– Да, что море? – огорченно заметила мать, – гребут до изнеможения, вчера восемь часов не вставали с весел… Ездят в бурю и кончат тем, что утонут в своем море.

– Я в этом отношении фаталист, – сказал отец, исчезая в клубах дыма. – Двум смертям не бывать, а одной – как ни вертись, все равно не миновать. За делом-то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть да дожидаться смерти.

Глаза Тёмы сверкнули на отца.

– Ну, пожалуйста, – обратилась мать к сыну. – Сначала дело свое сделай, как папа, курс кончи, обзаведись семьей.

– Я никогда не женюсь, – ответил Тёма. – Моряку нельзя жениться, у моряка жена – море.

Он с удовольствием потянулся.

– Данилов тоже, конечно, не женится? – спросила Зина.

– Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле.

– Вместе и командовать будете, конечно? – пошутил отец.

Отец был в духе.

Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь:

– Ну-у, командовать…

– Не надеешься? – быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил: – А не надеешься – и командовать никогда не будешь… По поводу фатализма… – обратился он к учителю музыки. – В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры… Под Германштадтом наш полк, – отец бросил взгляд на сына, – стоял на левом фланге. Я тогда был еще командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот. Сижу я на своем Черте…

– Папина лошадь, – подсказала мать.

– …и говорю офицерам… А так, с косогора, нам вся картина как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев – человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор – тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: «Вот сбить бы с позиции это каре да под их прикрытием и двинуть вперед; без одного выстрела подобрались бы». Командир и говорит: «Тут целый полк перебьешь, пока до этого каре доберешься только». Заспорил я с ним, что с одним своим экскадроном собью каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так – сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что еще пороху как следует не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал…» Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передает приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «Ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения…» Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, – как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, – какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за черт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «А что, господа, признаете за ним право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть да вылезть оттуда. Кстати уж скажи – куда и на сорокоуст отдать: ведь, кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому».

Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся.

Тёма так и замер на своем месте.

Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал:

– А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос… Ну-с… Подскакал я к своему эскадрону: «Ребята! Милость нам – в атаку! Живы будем, от царя награда, а от меня хоть залейся водкой!» – «Хоть к черту в зубы веди!..» Скомандовал я, и стали мы заходить… А так: овраг кончался, и этакий холмик стоял в долине, – я и хотел было за ним выстроить эскадрон и тогда уже сразу развернутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю – проклятая речушка, – не заметил, надо бы правой стороной оврага спускаться… – дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, – уж по лошади пролез назад… Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в поводу пройти с лошадью. Заметили… Сейчас же, конечно, огонь открыли… В движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвется человек с седла – не слышно. А тут упадет и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому-таки и жутко и неловко: как-никак виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая: тут, там пятнадцать человек уложили, пока переходили, – всё на твою совесть. Повернулся я к солдатам – смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват – оплошал! Жив буду – заслужу, а теперь не выдавайте!»

Отец затянулся.

– Встрепенулись… «Отцом был – не выдадим!» Конечно, николаевские времена: с человеком, как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом… Прямо – отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось и сам господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнем, а как на плацу выстроились. И картина же действительно! Уланы… Один к одному – красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки… двадцать пятое июля… наши войска как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался.

Отец остановился и опять несколько раз затянулся.

– Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Черта и стал выпускать понемногу. А Чертом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда ее между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, – одним словом, черт! А так – первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот… Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш-марш, в карьер!.. И-ить!.. Весь эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес… Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы стрелял… Ждет… в упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!!! Все перевернуло сразу… эскадрон как вкопанный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперед!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы! «Да как хвачу меж ушей своего Черта…

Несколько мгновений длилось молчание.

– Уж и не помню… Так, вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня пошла… прямо бунчуками, – перевернет пику да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмет уши, оскалит зубы, изовьет шею, вопьется в тело и рванет под себя.

Отец замолчал и потонул в облаках дыма.

Молчание длилось очень долго.

– А ты сам, папа, много убил? – спросила Зина.

– Никого, – ответил, усмехнувшись, отец. – У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то… Так, ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, все ею в самоваре ковырялся.

– Папа, а как же ты Черта удержал? – спохватилась вдруг аккуратная Зина.

– Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я было на локоть, чтобы рвануться, смотрю – прямо в меня дуло торчит! Глянул: батюшки, смерть, – целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер – пьяница, шельма, а молодец, в плечах сажень косая – бунчуком по башке его… и не пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась – лежит мальчик лет пятнадцати, не больше, ребенок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит… лицо тихое, спокойное… Господи! вот уж насмотрелся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили – стоит: глаза стеклянные, посинел, – стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять потянулись: венгерец весь в крови, с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпученными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-богу же, как у человека. А как дойдет опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита: «Ваше благородие, ваше благородие, чи вы спите?» – «Тебе чего?» – спрашиваю. «Бондарчук воскрес». Тьфу ты, черт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут еще такой сюрприз! Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю – действительно идет Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его – пьяница, а балагур-товарищ. «Ты что ж это, с того света?» – спрашиваю. «Так точно, ваше благородие». На радостях я и пошутил. «Ты зачем же, говорю, назад пришел». А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом: «Опохмелиться, ваше благородие, пришел: там не дают!» Ну, тут уж и я и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались – он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мертвый, свалится. А проснется, встанет как ни в чем не бывало.

– Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? – спросила Зина.

– Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились, на стоянке, после похода, тысячу рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене.

– Доволен был?

– Надо думать, – ответил отец, вставая и уходя к себе.

Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семенович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, – слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм – сделали свое дело.

Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семенович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытый одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, – Николай Семенович глядел таким слабым, беспомощным.

Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слезы.

Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком.

– Чего тебе?! – выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слезы в Сержика.

Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе:

– Жалко папу!

«Жалко папу» – вот ясная, отчетливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слез и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.

– Тише, тише, – шепотом и жестами останавливал Тёма и свои и Сержика слезы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слез.

Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уже где-то близко.

Наскоро поев, Тёма на носках пошел к кабинету отца.

Он осторожно нажал дверь и вошел.

Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.

Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала свое, – он не мог победить чувства неловкости, стеснения и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца.

Отец остановил на нем глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе.

– Ну, что, Тёма, – проговорил он мягким, снисходительным тоном.

Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык.

«Холодный я», – подумал тоскливо Тёма.

Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил:

– Живи, Тёма.

– Вместе, папа, будем жить.

– Нет уж… пора мне собираться… – И, помолчав, прибавил: – В дальнюю дорогу…

Воцарилось тяжелое, томительное молчание. И отец и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать.

Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.

Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным, оголенным, унылым видом, вдруг под вечер ворвется в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.

– Жил, как мог… – тихо, как бы сам с собой, заговорил отец. – Все позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, – будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь все сложнее делается. Что еще вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нем сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким еще был: идет генерал, – дрожишь – бог идет, а теперь идешь, так, писаришка какой-то прошел. Молокосос натянет плед, задерет голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживешь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если…

Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.

– Если ты когда-нибудь пойдешь против царя, я прокляну тебя из гроба…

Разговор кончился.

В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати…

Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один.

Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь:

– Молодой хозяин.

Потрясенный непривычной лаской, Тёма зарыдал и, припав к отцу, осыпал его лицо горячими, страстными поцелуями.

В комнате все стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание сиротевшей семьи.

Не выдержал и отец… Волна теплой, согретой жизни неудержимо пахнула и охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слезы тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в отца – на преображенном лице его, точно из отворенной двери, горела уже заря новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца сознательный взгляд точно мерял ту неизменную бездну, которая открывалась между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым – что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо прошептал, осеняя всех крестом:

– Благословляю… живите…

В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония…

Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о чем-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном.

К рассвету отца не стало.

Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало все живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определенное ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке, – ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всем и везде, который проникал во все фибры существования, – не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушел куда-то и вот-вот опять войдет, сядет, закурит свою трубку и, веселый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях…

Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несется дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льется торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слезы льются, льются по лицу молодого Карташева; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви – любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес…

Примечания

1 — Глупый мальчик!.. (от нем. dummer Knabe).

2 — Оставьте его (от нем. lessen Sie ihn).

3 — очень хорошо (от нем. sehr gut).

4 — Отсутствует (от лат. absens).

5 — Перемена (от лат. recreatio).

6 — й, вы, потише! (фр.)

7 — Пошел, пошел, глупое животное! (фр.)

8 — Прошу читателя иметь в виду, что речь идет о гимназии в отдаленное время, т. е. 20 лет тому назад. 

(Примеч. Н. Г. Гарина-Михайловского.)

❤️ 25

🔥 28

😁 26

😢 19

👎 30

🥱 36

Добавлено на полку

Удалено с полки

Достигнут лимит

Wiki letter s.svg

Текст содержит фрагменты на иностранных языках.

Вы можете помочь развитию Викитеки, добавив в примечаниях их перевод на русский язык.

Неудачный день[править]

Маленький восьмилетний Тёма стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад, как он, проснувшись, помолился Богу, напился чаю, причём съел с аппетитом два куска хлеба с маслом, одним словом — добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нём обязанности, вышел через террасу в сад в самом весёлом, беззаботном расположении духа. В саду так хорошо было.

Он шёл по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Вдруг… Его сердце от радости и наслаждения сильно забилось… Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец, расцвёл! Ещё вчера папа внимательно его осматривал и сказал, что раньше недели не будет цвести. И что это за роскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видал. Папа говорит, что когда гер[1] Готлиб (главный садовник ботанического сада) увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всём этом, конечно, то, что никто другой, а именно он, Тёма, первый увидел, что цветок расцвёл. Он вбежит в столовую и крикнет во всё горло:

— Махровый расцвёл!

Папа бросит чай и с чубуком в руках, в своём военном вицмундире, сейчас же пройдёт в сад. Он, Тёма, будет бежать впереди и беспрестанно оглядываться: радуется ли папа?

Папа, наверное, сейчас же поедет к геру[1] Готлибу, может, прикажет запрячь Гнедко, которого только что привели из деревни. Еремей (кучер, он же и дворник), высокий, одноглазый, добродушный и ленивый хохол, Еремей говорит, что Гнедко бегает так шибко, что ни одна лошадь в городе его не догонит. Еремей, конечно, знает это: он каждый день ездит на Гнедке верхом на водопой. И вот сегодня в первый раз запрягут Гнедко. Гнедко побежит скоро-скоро! Все погонятся за ним — куда! Гнедка и след простыл.

А вдруг папа и Тёму возьмёт с собой?! Какое счастье! Восторг переполняет маленькое сердце Тёмы. От мысли, что всё это счастье произошло от этого чудного, так неожиданно распустившегося цветка, в Тёме просыпается нежное чувство к цветку.

— Ми-и-ленький! — говорит он, приседая на корточки, и тянется к нему губами.

Его поза самая неудобная и неустойчивая. Он теряет равновесие, протягивает руки и…

Всё погибло! Боже мой, но как же это случилось?! Может быть, можно поправить? Ведь это случилось оттого, что он не удержался, упал. Если б он немножко, вот сюда, упёрся рукой, цветок остался бы целым. Ведь это одно мгновение, одна секунда… Постойте!.. Но время не стоит. Тёма чувствует, что его точно кружит что-то, что то точно вырывает у него то, что хотел бы он удержать, и уносит на своих крыльях — уносит совершившийся факт, оставляя Тёму одного с ужасным сознанием непоправимости этого совершившегося факта.

Какой резкой, острой чертой, какой страшной, неумолимой, беспощадной силой оторвало его вдруг сразу от всего!

Что из того, что так весело поют птички, что сквозь густую листву пробивается солнце, играя на мягкой земле весёлыми светлыми пятнышками, что беззаботная мошка ползёт по лепестку, вот остановилась, надувается, выпускает свои крылышки и собирается, лететь куда-то, навстречу нежному, ясному дню?

Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же весёлое утро, которое он не испортит, как сегодня? Тогда будет другой мальчик, счастливый, умный, довольный. Чтоб добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то страшное, ужасное. О, что бы он дал, чтобы всё вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее яркое утро, чтобы папа и мама всегда спали… Боже мой, отчего он такой несчастный? Отчего над ним тяготеет какой-то вечный неумолимый рок? Отчего он всегда хочет так хорошо, а выходит всё так скверно и гадко?.. О, как сильно, как глубоко старается он заглянуть в себя, постигнуть причину этого. Он хочет её понять, он будет строг и беспристрастен к себе… Он действительно дурной мальчик. Он виноват, и он должен искупить свою вину. Он заслужил наказание, и пусть его накажут. Что же делать? И он знает причину, он нашёл её! Всему виною его гадкие, скверные руки! Ведь он не хотел, руки сделали и всегда руки. И он придёт к отцу и прямо скажет ему:

— Папа, зачем тебе сердиться даром, я знаю теперь хорошо, кто виноват — мои руки. Отруби мне их, и я всегда буду добрый, хороший мальчик. Потому что я люблю и тебя, и маму, и всех люблю, а руки мои делают так, что я как будто никого не люблю. Мне ни капли их не жалко.

Мальчику кажется, что его доводы так убедительны, так чистосердечны и ясны, что они должны подействовать.

Но цветок по-прежнему лежит на земле… Время идёт… Вот отец, встающий раньше матери, покажется, увидит, всё сразу поймёт, загадочно посмотрит на сына и, ни слова не говоря, возьмёт его за руку и поведёт… Поведёт, чтоб не разбудить мать, не через террасу, а через парадный ход, прямо в свой кабинет. Затворится большая дверь, и он останется с глазу на глаз с ним.

Ах, какой он страшный, какое нехорошее у него лицо… И зачем он молчит, не говорит ничего?! Зачем он расстёгивает свой мундир?! Какой противный этот жёлтенький узенький ремешок, который виднеется в складке синих штанов его. Тёма стоит и точно очарованный впился в этот ремешок. Зачем же он стоит? Он свободен, его никто не держит, он может убежать… Никуда он не убежит. Он будет мучительно тоскливо ждать. Отец, не спеша, снимет этот гадкий ремешок, сложит вдвое, посмотрит на сына; лицо отца нальётся кровью, и почувствует, бесконечно сильно почувствует мальчик, что самый близкий ему человек может быть страшным и чужим, что к человеку, которого он должен и хотел бы только любить до обожания, он может питать и ненависть, и страх, и животный ужас, когда прикоснутся к его щекам мягкие, тёплые ляжки отца, в которых зажмётся голова мальчика.

Маленький Тёма, бледный, с широко раскрытыми глазами, стоял перед сломанным цветком, и все муки, весь ужас предстоящего возмездия ярко рисовались в его голове. Все его способности сосредоточились теперь на том, чтобы найти выход, выход во что бы то ни стало. Какой-то шорох послышался ему по направлению от террасы. Быстро, прежде чем что-нибудь сообразить, нога мальчика решительно ступает на грядку, он хватает цветок и втискивает его в землю рядом с корнем. Для чего? Смутная надежда обмануть? Протянуть время, пока проснётся мать, объяснить ей, как всё это случилось, и тем отвратить предстоящую грозу? Ничего ясного не соображает Тёма; он опрометью, точно его преследуют все те ведьмы и волшебники, о которых рассказывает ему по вечерам няня, убегает от злополучного места, минуя страшную теперь для него террасу, — террасу, где вдруг он может увидать грозную фигуру отца, который, конечно, по одному его виду сейчас же поймёт, в чём дело.

Он бежит, и ноги бессознательно направляют его подальше от опасности. Он видит между деревьями большую площадку, посреди которой устроены качели и гимнастика, и где возвышается высокий, выкрашенный зелёной краской столб для гигантских шагов, видит сестёр, бонну-немку. Он делает вольт в сторону, незаметно пригнувшись, торопливо пробирается в виноградник, огибает большой каменный сарай, выходящий в сад своими глухими стенами, перелезает ограду, отделяющую сад от двора, и наконец, благополучно достигает кухни.

Здесь он только свободно вздыхает.

В закоптелой, обширной, но низкой кухне, устроенной в подвальном этаже, освещённой сверху маленькими окнами, всё спокойно, всё идёт своим чередом.

Повар в грязном белом фартуке, белокурый, ленивый, молодой, из бывших крепостных, Аким, лениво собирается разводить плиту. Ему не хочется приниматься за скучную ежедневную работу, он тянет, хлопает дверцами печки, заглядывает в духовой ящик, внимательно осматривает, точно в первый раз видит конфорки, фыркает, брюзжит, двадцать раз их то сдвигает, то опять ставит на место…

На большом некрашеном столе в беспорядке валяются грязные тарелки. Горничная Таня, молодая девушка, с длинной, ещё нечёсаной косой, торопливо обгладывает какую-то вчерашнюю холодную кость. Еремей в углу молча возится с концами упряжных ремней, бесконечно налаживая и пригоняя конец к концу, собираясь сшивать их приготовленными шилом и дратвой. Его жена, Настасья, толстая и грязная судомойка, громко и сердито перемывает тарелки, энергично хватая их со дна дымящейся тёплой лоханки. Вытертые тарелки с шумом летят на рядом стоящую скамью. Рукава Настасьи засучены; здоровое белое тело на руках трясётся при всяком её движении, губы плотно сжаты, глаза сосредоточены и мечут искры.

Ровесник Тёмы — произведение Настасьи и Еремея — толстопузый рябой Иоська сидит на кровати, болтает ногами и пристаёт к матери, чтобы та дала ему грошик.

— Не дам, не дам, сто чертив твоей мами![2] — кричит отчаянно Настасья и ещё плотнее стискивает свои губы, ещё энергичнее сверкает глазами.

— Г-е?! — тянет Иоська плаксивую монотонную ноту. — Дай грошик.

— Отчипысь прокляте! Будь ты скажено![3] — кричит Настасья, точно её режут.

Тёма с завистью смотрит на эти простые несложные отношения. Вот она, кажется, и кричит, и бранится, а не боится её Иоська. Если мать и побить его захочет, а Иоська отлично знает, когда она этого захочет, — он, вырвавшись, убежит во двор. Если мать и бросится за ним и, не догнав, станет кричать своим громким голосом, так кричать, что живот её то и дело будет подпрыгивать кверху: «Ходи сюда, бисова дытына!»[4], то «бисова дытына»[5] понимает, что ходить не следует, потому что его побьют, а так как ему именно этого и не хочется, то он и не идёт, но и не скрывается, инстинктивно сознавая, что очень раздражать не следует. Стоит Иоська где-нибудь поодаль и хнычет, лениво и притворно, а сам зорко следит за всяким движением матери; ноги у него расставлены, сам наклонился вперёд, вот-вот готов дать нового стрекача.

Мать постоит, постоит, ещё сто чертей посулит себе и уйдёт в кухню. Иоська фланирует, развлекается, шалит, но голод заставляет его, наконец, возвратиться в кухню. Подойдёт к двери и пустит пробный шар:

— Г-е?!

Это нечто среднее между нахальным требованием и просьбой о помиловании, между хныканьем и криком.

— Только взойды, бодай тебе чертяка взяла![6] — несётся из кухни.

— Г-е?! — настойчивее и смелее повторяет Иоська.

Кончается всё это тем, что дверь с шумом растворяется, Иоська с быстротой ветра улепётывает подальше, на пороге появляется грозная мать с первым попавшимся поленом в руках, которое и летит вдогонку за блудным сыном.

Дело уже Иоськи увернуться от полена, но после этого путь к столу с объедками барской еды считается свободным. Иоська сразу сбрасывает свой скромный облик и с видом делового человека, которому некогда тратить время на пустые формальности, прямо и смело направляется к столу.

Если по дороге он всё-таки получал иной раз лёгкую затрещину — он за этим не гнался и, огрызнувшись каким-нибудь упрямым звуком вроде «У-у!», энергично принимался за еду.

— Иеремей, Буланку закладывай! — кричит сверху нянька. — В дрожки!

— Кто едет? — кричит снизу встрепенувшийся Тёма.

— Папа и мама в город.

Это целое событие.

— Скоро едут? — спрашивает Тёма.

— Одеваются.

Тёма соображает, что отец торопится, значит, перед отъездом в сад не пойдёт, и, следовательно, до возвращения родителей он свободен от всяких взысканий. Он чувствует мгновенный подъём духа и вдохновенно кричит:

— Иоська, играться!

Он выбегает снова в сад и теперь смело и уверенно направляется к сёстрам.

— Будем играться! — кричит он, подбегая. — В индейцев?!

И Тёма от избытка чувств делает быстрый прыжок перед сёстрами.

Пока бонна и сёстры, под предводительством старшей сестры Зины, обсуждают его предложение, он уже рыщет, отыскивая подходящий материал для луков. Бежать к изгороди слишком далеко, хочется скорей, сейчас… Тёма выхватывает несколько прутьев, почему-то торчавших из бочки, пробует их гибкость, но они ломаются, не годятся.

— Тёма! — раздаётся дружный вопль.

Тёма замирает на мгновенье.

— Это папины лозы! Что ты сделал?!

Но Тёма уже всё и без этого сообразил: у него вихрем мелькает сознание необходимости протянуть время до отъезда, и он небрежно кричит:

— Знаю, знаю, папа приказал их выбросить, — они не годятся.

И для большей убедительности, он подбирает поломанные лозы и с помощью Иоськи несёт их на чёрный двор. Зина подозрительно провожает его глазами, но Тёма искусно играет свою роль, идёт тихо, не спеша, вплоть до самой калитки. Но за калиткой он быстро бросает лозы; отчаянье охватывает его. Он стремительно бежит, бежит от мрачных мыслей тяжёлой развязки, от туч, неизвестно откуда скопляющихся над его горизонтом. Одно с мучительной ясностью стоит в голове: поскорее бы отец и мать уезжали.

Еремей с озабоченным видом стоит около дрожек, нерешительно чешет спину, мрачно смотрит на немытый экипаж, на засохшую грязь и окончательно теряется от мысли, что теперь делать: начинать ли мыть, подмазывать ли, или уж так запрягать. Тёма волнуется, хлопочет, тащит хомут, понуждает Еремея выводить лошадь, и Еремей под таким энергичным давлением начинает, наконец, запрягать.

— Не так, панычику[7], не так, — громко замечает флегматичный Еремей, тяготясь этой суетливой бурной помощью.

Тёме кажется, что время идёт невыносимо медленно.

Наконец, экипаж готов.

Еремей надевает свой кучерской парусиновый кафтан с громадным сальным пятном на животе, клеёнчатую с поломанными полями шляпу, садится на козлы, трогает, задевает обязательно за ворота, отделяющие грязный двор от чистого, и подкатывает к крыльцу.

Время бесконечно тянется. Отчего они не выходят? Вдруг не поедут?! Тёма переживает мучительные минуты. Но вот парадные двери отворяются, выходят отец с матерью.

Отец седой, хмурый по обыкновению, в белом кителе, что-то озабоченно соображает; мать в кринолине, чёрных нитяных перчатках без пальцев, в шляпе с широкими чёрными лентами. Сёстры бегут из сада. Мать наскоро крестит и целует их и спохватывается о Тёме; сёстры ищут его глазами, но Тёма с Иоськой притаились за углом, и сёстры говорят матери, что Тёма в саду.

— Будьте с ним ласковы.

Тёма, благоразумно решивший было не показываться, стремительно выскакивает из засады и стремительно бросается к матери. Если бы не отец, он сейчас бы ей всё рассказал. Но он только особенно горячо целует её.

— Ну, довольно! — говорит ласково мать и смутно соображает, что совесть Тёмы не совсем чиста.

Но мысль о забытых ключах отвлекает её.

— Ключи, ключи! — говорит она, и все стремительно бросаются в комнаты за ключами.

Отец пренебрежительно косится на ласки сына и думает, что это воспитание выработает, в конце концов, из его сына какую-то противную слюнявку. Он срывает своё раздражение на Еремее.

— Буланка опять закована на правую переднюю ногу? — говорит он.

Еремей перегибается с козел и внимательно всматривается в отставленную ногу Буланки.

Тёма озабоченно следит за ними глазами. Еремей прокашливается и говорит каким-то поперхнувшимся голосом:

— Ма будь, отступывся.[8]

Ложь возмущает и бесит отца.

— Болван! — говорит он, точно выстреливает из ружья.

Еремей энергично откашливается, ёрзает на козлах и молчит. Тёма не понимает, за что отец бранит Еремея, и тоскливое чувство охватывает его.

— Размазня, лентяй! Грязь развёл такую, что сесть нельзя.

Тёма быстро окидывает взглядом экипаж.

Еремей невозмутимо молчит. Тёма видит, что Еремею нечего сказать, что отец прав и, облегчённо вздыхая, чувствует удовлетворение за отца.

Ключи принесли, мать и отец сидят в экипаже, Еремей подобрал вожжи, Настасья стоит у ворот.

— Трогай! — приказывает отец.

Мать крестит детей и говорит: «Тёма, не шали», и экипаж торжественно выкатывается на улицу. Когда же он исчезает из глаз, Тёма вдруг ощущает такой прилив радости, что ему хочется выкинуть что-нибудь такое, чтобы все, все, и сёстры, и бонна, и Настасья, и Иоська так и ахнули. Он стоит несколько мгновений ищет в уме чего-нибудь подходящего и ничего другого не может придумать, как, стремглав выбежав на улицу, перерезать дорогу какому-то несущемуся экипажу. Раздаётся общий отчаянный вопль:

— Тёма, Тёма, куда?!

— Тёма-а! — несётся пронзительный крик бонны и достигает чуткого уха матери.

Из облака пыли вдруг раздаётся голос матери, сразу всё понявшей:

— Тёма, домой!

Тёма, успевший пробежать до половины дороги, останавливается, зажимает обеими руками рот, на мгновение замирает на месте, затем стремглав возвращается назад.

— А хочешь, я на Гнедке верхом поеду, как Еремей?! — мелькает в голове Тёмы новая идея, с которой он обращается к Зине.

— Ну-да! Тебя Гнедко сбросит! — говорит пренебрежительно Зина.

Этого совершенно достаточно, чтоб у Тёмы явилось непреодолимое желание привести в исполнение свой план. Его сердце усиленно бьётся и замирает от мысли, как поразятся все, когда увидят его верхом на Гнедке, и, выждав момент, он лихорадочно шепчет что-то Иоське. Они оба незаметно исчезают.

Препятствий нет.

В опустелой конюшне раздаётся ленивая громкая еда Гнедка. Тёма дрожащими руками торопливо отвязывает повод. Красивый жеребец Гнедко пренебрежительно обнюхивает маленькую фигурку и нехотя плетётся за тянущим его изо всей силы Тёмой.

— Но, но, — возбуждённо понукает его Тёма, стараясь губами делать, как Еремей, когда тот выводит лошадь. Но от этого звука лошадь пугается, фыркает, задирает голову и не хочет выходить из низких дверей конюшни.

— Иоська, подгони её сзади! — кричит Тёма.

Иоська лезет между ног лошади, но в это время Тёма кричит ему:

— Возьми кнут!

Получив удар, Гнедко стрелой вылетает из конюшни и едва не вырывается из рук Тёмы.

Тёма замечает, что Гнедко от удара кнутом взял сразу в галоп, и приказывает Иоське, когда он сядет, снова ударить лошадь.

Иоське одно удовольствие лишний раз хлестнуть лошадь.

Гнедко торжественно выводится с чёрного на чистый двор и подтягивается к близстоящей водовозной бочке. В последний момент к Иоське возвращается благоразумие.

— Упадёте, панычику[7]! — нерешительно говорит он.

— Ничего, — отвечает Тёма с пересохшим от волнения горлом. — Ты только, как я сяду, крепко ударь её, чтоб она сразу в галоп пошла. Тогда легко сидеть!

Тёма, стоя на бочке, подбирает поводья, опирается руками на холку Гнедка и легко вспрыгивает ему на спину.

— Дети, смотрите! — кричит он, захлёбываясь от удовольствия.

— Ай, ай, смотрите! — в ужасе взвизгивают сёстры, бросаясь к ограде.

— Бей! — командует, не помня себя от восторга, Тёма.

Иоська из всей силы вытягивает кнутом жеребца. Лошадь, как ужаленная, мгновенно подбирается и делает первый непроизвольный скачок к улице, куда мордой она была поставлена, но затем, сообразив, она взвивается на дыбы, круто на задних ногах делает поворот и полным карьером несётся назад в конюшню.

Тёме, каким-то чудом удержавшемуся при этом манёвре, некогда рассуждать. Пред ним ворота чёрного двора; он вовремя успевает наклонить голову, чтобы не разбить её о перекладину, и вихрем влетает на чёрный двор.

Здесь ужас его положения обрисовывается ему с неумолимою ясностью.

Он видит в десяти саженях перед собой высокую каменную стену конюшни и маленькую тёмную отворённую дверь и сознаёт, что разобьётся о стену, если лошадь влетит в конюшню. Инстинкт самосохранения удесятеряет его силы, он натягивает, как может, левый повод, лошадь сворачивает с прямого пути, налетает на торчащее дышло, спотыкается, падает с маху на землю, а Тёма летит дальше и распластывается у самой стены на мягкой, тёплой куче навоза. Лошадь вскакивает и влетает в конюшню. Тёма тоже вскакивает, запирает за нею дверь и оглядывается.

Теперь, когда всё благополучно миновало, ему хочется плакать, но он видит в воротах бонну, сестёр и соображает по их вытянувшимся лицам, что они всё видели. Он бодрится, но руки его дрожат; на нём лица нет, улыбка выходит какой-то жалкой, болезненной гримасой.

Град упрёков сыплется на его голову, но в этих упрёках он чувствует некоторое уважение к себе, удивление к его молодечеству и мирится с упрёками. Непривычная мягкость, с какой Тёма принимает выговоры, успокаивает всех.

— Ты испугался? — пристаёт к нему Зина, — ты бледен, как стена, выпей воды, помочи голову.

Тёму торжественно ведут опять к бочке и мочат голову. Между ним, бонной и сестрой устанавливаются дружеские, миролюбивые отношения.

— Тёма, — говорит ласково Зина, — будь умным мальчиком, не распускай себя. Ты ведь знаешь свой характер, ты видишь: стоит тебе разойтись, тогда уж ты не удержишь себя и наделаешь чего-нибудь такого, чему и сам не будешь рад потом.

Зина говорит ласково, мягко — просит.

Тёме это приятно, он сознаёт, что в словах сестры всё — голая правда и говорит:

— Хорошо, я не буду шалить.

Но маленькая Зина, хотя на год всего старше своего брата, уже понимает, как тяжело будет брату сдержать своё слово.

— Знаешь, Тёма, — говорит она как можно вкрадчивее, — ты лучше всего дай себе слово, что ты не будешь шалить. Скажи: любя папу и маму, я не буду шалить.

Тёма морщится.

— Тёма, тебе же лучше! — подъезжает Зина. — Ведь никогда ещё папа и мама не приезжали без того, чтобы не наказать тебя. И вдруг приедут сегодня и узнают, что ты не шалил.

Просительная форма подкупает Тёму.

— Как люблю папу и маму, я не буду шалить.

— Ну, вот умница, — говорит Зина. — Смотри же, Тёма, — уже строгим голосом продолжает сестра, — грех тебе будет, если ты обманешь. И даже потихоньку нельзя шалить, потому что Господь всё видит, и если папа и мама не накажут, Бог всё равно накажет.

— Но играться можно?

— Всё то можно, что фрейлен скажет: можно, а что фрейлен скажет: нельзя, то уже грех.

Тёма недоверчиво смотрит на бонну и насмешливо спрашивает:

— Значит, фрейлен святая?

— Вот видишь, ты уж глупости говоришь! — замечает сестра.

— Ну, хорошо! Будем играться в индейцев! — говорит Тёма.

— Нет, в индейцев опасно без мамы, ты разойдёшься.

— А я хочу в индейцев! — настаивает Тёма, и в его голосе слышится капризное раздражение.

— Ну, хорошо! Спроси у фрейлен, ведь ты обещал, как папу и маму любишь, слушаться фрейлен?

Зина становится так, чтобы только фрейлен видела её лицо, а Тёма — нет.

— Фрейлен, правда в индейцев играть не надо?

Тёма всё же таки видит, как Зина делает невозможные гримасы фрейлен; он смеётся и кричит:

— Э, так нельзя!

Он бросается к фрейлен, хватает её за платье и старается повернуть от сестры. Фрейлен смеётся.

Зина энергично подбегает к брату, кричит: «оставь фрейлен», а сама в то же время старается стать так, чтобы фрейлен видела её лицо, а брат не видел. Тёма понимает манёвр, хохочет, хватает за платье сестру и делает попытку поворотить её лицо к себе.

— Пусти! — отчаянно кричит сестра и тянет своё платье.

Тёма ещё больше хохочет и не выпускает сестриного платья, держась другой рукой за платье бонны. Зина вырывается изо всей силы. Вдруг юбка фрейлен с шумом разрывается пополам, и взбешённая бонна кричит:

— Думмер кнабе!..[9]

Тёма считает, что, кроме матери и отца, никто не смеет его ругать. Озадаченный и сконфуженный неожиданным оборотом дела, но возмущённый, он, не задумываясь, отвечает:

— Ты сама!

— Ах! — взвизгивает фрейлен.

— Тёма, что ты сказал!? — подлетает сестра. — Ты знаешь, как тебе за это достанется?! Проси сейчас прощения!!

Но требование плохое оружие с Тёмой; он окончательно упирается и отказывается просить прощения. Доводы не действуют.

— Так ты не хочешь?! — угрожающим голосом спрашивает Зина.

Тёма трусит, но самолюбие берёт верх.

— Так вот что, уйдём от него все, пусть он один остаётся.

Все, кроме Иоськи, уходят от Тёмы.

Сестра идёт и беспрестанно оглядывается: не раскаялся ли Тёма. Но Тёма явного раскаяния не обнаруживает. Хотя сестра и видит, что Тёму кошки скребут, но этого, по её мнению, мало. Её раздражает упорство Тёмы. Она чувствует, что ещё капельку, и Тёма сдастся. Она быстро возвращается, хватает Иоську за рукав и говорит повелительно:

— Уходи и ты, пусть он совсем один останется.

Неудачный манёвр.

Тёма кидается на неё, толкает так, что она летит на землю, и кричит:

— Убирайся к чёрту!

Зина испускает страшный вопль, поднимается на руки, некоторое время не может продолжать кричать от схвативших её горловых спазм и только судорожно поводит глазами.

Тёма в ужасе пятится. Зина испускает, наконец, новый отчаянный крик, но на этот раз Тёме кажется, что крик не совсем естественный, и он говорит:

— Притворяйся, притворяйся!

Зину поднимают и уводят; она хромает. Тёма внимательно следит и остаётся в мучительной неизвестности: действительно ли Зина хромает, или только притворяется.

— Пойдём, Иоська! — говорит он, подавляя вздох.

Но Иоська говорит, что он боится и уйдёт на кухню.

— Иоська, — говорит Тёма, — не бойся; я всё сам расскажу маме.

Но кредит Тёмы в глазах Иоськи подорван. Он молчит, и Тёма чувствует, что Иоська ему не верит. Тёма не может остаться без поддержки друга в такую тяжёлую для себя минуту.

— Иоська, — говорит он взволнованно, — если ты не уйдёшь от меня, я после завтрака принесу тебе сахару.

Это меняет положение вещей.

— Сколько кусков? — спрашивает нерешительно Иоська.

— Два, три, — обещает Тёма.

— А куда пойдём?

— За горку! — отвечает Тёма, выбирая самый дальний угол сада. Он понимает, что Иоська не желал бы теперь встретиться с барышнями.

Они огибают двор, перелезают ограду и идут по самой отдалённой дорожке.

Тёма взволнован и переполнен всевозможными чувствами.

— Иоська, — говорит он, — какой ты счастливый, что у тебя нет сестёр. Я хотел бы, чтобы у меня ни одной сестры не было. Если б они умерли все вдруг, я ни капельки не плакал бы о них. Знаешь: я попросил бы, чтобы тебя сделали моим братом. Хорошо?!

Иоська молчит.

— Иоська, — продолжает Тёма, — я тебя ужасно люблю… так люблю, что, что хочешь, со мной делай…

Тёма напряжённо думает, чем доказать Иоське свою любовь.

— Хочешь, зарой меня в землю… или хочешь, плюнь на меня.

Иоська озадаченно глядит на Тёму.

— Милый, голубчик, плюнь… Милый, дорогой…

Тёма бросается Иоське на шею, целует его, обнимает и умоляет плюнуть.

После долгих колебаний, Иоська осторожно плюёт на кончик Тёминой рубахи.

Край рубахи с плевком Тёма поднимает к лицу и растирает по своей щеке.

Иоська поражённо и сконфуженно смотрит…

Тёма убеждённо говорит:

— Вот… вот, как я тебя люблю!

Друзья подходят к кладбищенской стене, отделяющей дом от старого заброшенного кладбища.

— Иоська, ты боишься мертвецов? — спрашивает Тёма.

— Боюсь, — говорит Иоська.

Тёма предпочёл бы похвастаться тем, что он ничего не боится, потому что его отец ничего не боится, и что он хочет ничего не бояться, но в такую торжественную минуту он чистосердечно признаётся, что тоже боится.

— Кто ж их не боится? — разражается красноречивой тирадой Иоська — Тут хоть самый первый генерал приди, как они ночью повылазят да рассядутся по стенкам, так и тот убежит. Всякий убежит. Тут побежишь, как за ноги да за плечи тебя хватать станет или вскочит на тебя, да и ну колотить ногами, чтобы вёз его, да ещё перегнётся, да зубы и оскалит; у другого половина лица выгнила, глаз нет. Тут забоишься! Хоть какой, и то…

— Артемий Николаич, завтракать! — раздаётся по саду молодой, звонкий голос горничной Тани.

Из-за деревьев мелькает платье Тани.

— Пожалуйте завтракать, — говорит горничная ласково и фамильярно обхватывая Тёму.

Таня любит Тёму. Она в чистом, светлом ситцевом платье; от неё несёт свежестью, густая коса её аккуратно расчёсана, добрые карие глаза смотрят весело и мягко.

Она дружелюбно ведёт за плечи Тёму, наклоняется к его уху и весёлым шёпотом говорит:

— Немка плакала!

Немку, несмотря на её полную безобидность, прислуга не любит.

Тёма вспоминает, что в его столкновении с бонной у него союзники вся дворня — это ему приятно, он чувствует подъём духа.

— Она назвала меня дураком, разве она смеет?

— Конечно, не смеет. Папаша ваш генерал, а она что? Дрянь какая-то. Зазналась.

— Правда, когда я маме скажу всё — меня не накажут?

Таня не хочет огорчать Тёму; она ещё раз наклоняется и ещё раз его целует, гладит его густые золотистые волосы.

За завтраком обычная история. Тёма почти ничего не ест. Перед ним лежит на тарелке котлетка, он косится на неё и лениво пощипывает хлеб. Так как с ним никто не говорит, то обязанность уговаривать его есть добровольно берёт на себя Таня.

— Артемий Николаич, кушайте!

Тёма только сдвигает брови.

В Зине борется гнев к Тёме с желанием, чтобы он ел.

Она смотрит в окошко и, ни к кому особенно не обращаясь, говорит:

— Кажется, мама едет!

— Артемий Николаич, скорей кушайте, — шепчет испуганно Таня.

Тёма в первое мгновение поддаётся на удочку и хватает вилку, но, убедившись, что тревога ложная, опять кладёт вилку на стол.

Зина снова смотрит в окно и замечает:

— После завтрака всем, кто хорошо ел, будет сладкое.

Тёме хочется сладкого, но не хочется котлеты.

Он начинает привередничать. Ему хочется налить на котлетку прованского масла.

Таня уговаривает его, что масло не идёт к котлетке.

Но ему именно так хочется, и так как ему не дают судка с маслом, он сам лезет за ним. Зина не выдерживает: она не может переваривать его капризов, быстро вскакивает, хватает судок с маслом и держит его в руке под столом.

Тёма садится на место и делает вид, что забыл о масле. Зина зорко следит и, наконец, ставит судок на стол, возле себя. Но Тёма улавливает подходящий момент, стремительно бросается к судку. Зина схватывает с другой стороны, и судок летит на пол, разбиваясь вдребезги.

— Это ты! — кричит сестра.

— Нет, ты!

— Это тебя Бог наказал за то, что ты папу и маму не любишь.

— Неправда, я люблю! — кричит Тёма.

— Ласен зи инен,[10] — говорит бонна и встаёт из-за стола.

За ней встают все, и начинается раздача пастилы. Когда очередь доходит до Тёмы, бонна колеблется. Наконец, она отламывает меньшую против других порцию и молча кладёт перед Тёмой.

Тёма возмущённо толкает свою порцию, и она летит на пол.

— Очень мило, — говорит Зина. — Мама всё будет знать!

Тёма молчит и начинает ходить по комнате. Зину интересует: отчего сегодня Тёма не убегает, по обыкновению, сейчас после завтрака. Сначала она думает, что Тёма хочет просить прощения у бонны, и уже вступает в свои права: она доказывает, что теперь уже поздно, что после этого сделано ещё столько…

— Убирайся вон! — перебивает грубо Тёма.

— И это мама будет знать! — говорит Зина и окончательно становится в тупик: зачем он не уходит?

Тёма продолжает упорно ходить по комнате и, наконец, достигает своего: все уходят, он остаётся один. Тогда он мгновенно кидается к сахарнице и запускает в неё руку…

Дверь отворяется. На пороге появляются бонна и Зина. Он бросает сахарницу и стремглав выскакивает на террасу.

Теперь всё погибло! Такой поступок, как воровство, даже мать не простит.

К довершению несчастья, собирается гроза. По небу полезли со всех сторон тяжёлые грозовые тучи; солнце исчезло; как-то сразу потемнело; в воздухе запахло дождём. Ослепительной змейкой блеснула молния, над самой головой оглушительными раскатами прокатился гром. На минуту всё стихло, точно притаилось, выжидая. Что-то зашумело — ближе, ближе, и первые тяжёлые, большие капли дождя упали на землю. Через несколько мгновений всё превратилось в сплошную серую массу. Целые реки полились сверху. Была настоящая южная гроза.

Волей-неволей надо бежать в комнаты, и так как вход туда Иоське воспрещён, то Тёме приходится остаться одному, наедине со своими грустными мыслями.

Скучно. Время бесконечно тянется.

Тёма уселся на окне в детской и уныло следил, как потоки воды стекали по стёклам, как постепенно двор наполнялся лужами, как бульки и пузыри точно прыгали по мутной и грязной поверхности.

— Артемий Николаич, кушать хотите? — спросила, появляясь в дверях, Таня.

Тёме давно хотелось есть, но ему было лень оторваться.

— Хорошо, только сюда принеси хлеба и масла.

— А котлетку?

Тёма отрицательно замотал головой.

В ожидании Тёма продолжал смотреть в окно. Потому ли, что ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями, потому ли, что ему было скучно, и он придумывал, чем бы ему ещё развлечься, или, наконец, по общечеловеческому свойству вспоминать о своих друзьях в тяжёлые минуты жизни, Тёма вдруг вспомнил о своей Жучке. Он вспомнил, что целый день не видал её. Жучка никогда никуда не отлучалась.

Тёме пришли вдруг в голову таинственные недружелюбные намёки Акима, не любившего Жучку за то, что она, таскала у него провизию. Подозрение закралось в его душу. Он быстро слез с окна, пробежал детскую, соседнюю комнату и стал спускаться по крутой лестнице, ведущей в кухню. Этот ход был строго-настрого воспрещён Тёме (за исключением, когда бралась ванна), ввиду возможности падения, но теперь Тёме было не до того.

— Аким, где Жучка? — спросил Тёма, войдя в кухню.

— А я откуда знаю? — отвечал Аким, тряхнув своими курчавыми волосами.

— Ты не убивал её?

— Ну, вот, стану я руки марать об этакую дрянь.

— Ты говорил, что убьёшь её?

— Ну! А вы и поверили? так, шутил.

И, помолчав немного, Аким проговорил самым естественным голосом:

— Лежит где-нибудь, притаившись от дождя. Да вы разве её не видали сегодня?

— Нет, не видал.

— Не знаю. Польстился разве кто, украл?

Тёма, было, совсем поверил Акиму, но последнее предположение опять смутило его.

— Кто же её украдёт? Кому она нужна? — спросил он.

— Да никому, положим, — согласился Аким. — Дрянная собачонка.

— Побожись, что ты её не убил! — И Тёма впился глазами в Акима.

— Да что вы, панычику[7]? Да, ей-Богу же, я её не убивал! Что ж вы мне не верите?

Тёме стало неловко, и он проговорил, ни к кому особенно не обращаясь:

— Куда ж она девалась?

И так как ответа никакого не последовало, то Тёма, оглянувши ещё раз Акима и всех присутствовавших, причём заметил лукавый взгляд Иоськи, свесившегося с печки и с любопытством наблюдавшего всю сцену, — возвратился наверх.

Он опять уселся на окно в детской и всё думал: куда могла деваться Жучка?

Перед ним живо рисовалась Жучка, тихая, безобидная Жучка, и мысль, что её могли убить, наполнила его сердце такой горечью, что он не выдержал, отворил окно и стал звать изо всей силы:

— Жучка, Жучка! На, на, на! Цу-цу! Цу-цу! Фью, фью, фью!

В комнату ворвался шум дождя и свежий сырой воздух. Жучка не отзывалась.

Все неудачи дня, все пережитые невзгоды, все предстоящие ужасы и муки, как возмездие за сделанное, отодвинулись на задний план перед этой новой бедой: лишиться Жучки.

Мысль, что он больше не увидит своей курчавой Жучки, не увидит больше, как она, при его появлении, будет жалостно визжать и ползти к нему на брюхе, мысль, что, может быть, уж больше её нет на свете, переполняла душу Тёмы отчаянием, и он тоскливо продолжал кричать:

— Жучка! Жучка!

Голос его дрожал и вибрировал, звучал так нежно и трогательно, что Жучка должна была отозваться.

Но ответа не было.

Что делать?! Надо немедленно искать Жучку.

Вошедшая Таня принесла хлеб.

— Подожди, я сейчас приду.

Тёма опять спустился по лестнице, которая вела на кухню, осторожно пробрался мимо дверей, узким коридором достиг выхода, некоторое время постоял в раздумье и выбежал во двор.

Осмотрев чёрный двор, он заглянул во все любимые закоулки Жучки, но Жучки нигде не было. Последняя надежда! Он бросился к воротам заглянуть в будку цепной собаки. Но у самых ворот Тёма услышал шум колёс подъехавшего экипажа и, прежде чем что-нибудь сообразить, столкнулся лицом к лицу с отцом, отворявшим калитку. Тёма опрометью бросился к дому.

Наказание[править]

Коротенькое следствие обнаруживает, по мнению отца, полную несостоятельность системы воспитания сына. Может быть, для девочек она и годится, но натуры мальчика и девочки — вещи разные. Он, по опыту, знает, что такое мальчик и чего ему надо. Система?! Дрянь, тряпка, негодяй выйдет по этой системе. Факты налицо, грустные факты — воровать начал. Чего ещё дожидаться?! Публичного позора?! Так прежде он сам его своими руками задушит. Под тяжестью этих доводов мать уступает, и власть на время переходит к отцу.

Двери кабинета плотно затворяются.

Мальчик тоскливо, безнадёжно оглядывается. Ноги его совершенно отказываются служить, он топчется, чтобы не упасть. Мысли вихрем с ужасающей быстротой несутся в его голове. Он напрягается изо всех сил, чтобы вспомнить то, что он хотел сказать отцу, когда стоял перед цветком. Надо торопиться. Он глотает слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и хочет говорить прочувствованным, убедительным тоном.

— Милый папа, я придумал… я знаю, что я виноват… Я придумал: отруби мои руки!..

Увы! То, что казалось так хорошо и убедительно там, когда он стоял пред сломанным цветком, здесь выходит очень неубедительно. Тёма чувствует это и прибавляет для усиления впечатления новую, только что пришедшую ему в голову комбинацию:

— Или отдай меня разбойникам!

— Ладно, — говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. — Расстегни штаны…

Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что ещё сказать, и, наконец, голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:

— Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..

Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую жилистую руку, страстно целует её, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растёт в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.

Он бешено рвётся, но железные тиски ещё крепче сжимают его.

— Противный, гадкий, я тебя не люблю! — кричит он с бессильной злобой.

— Полюбишь!

Тёма яростно впивается зубами в руку отца.

— Ах ты, змеёныш!?

И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.

Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.

С помертвелым лицом ждёт мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвёт её за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна её душу.

Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?

Но разве он смел так связать её словом? И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, забьёт мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!

Ужас наполняет душу матери.

— Довольно, довольно! — кричит она, врываясь в кабинет. — Довольно!!…

— Полюбуйся, каков твой зверёныш! — суёт ей отец прокушенный палец.

Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрёпанный, жалкий, огаженный зверёныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат её слова, когда она говорит мужу:

— И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребёнка, вырвать его человеческое достоинство — это воспитание?!

Жёлчь охватывает её. Вся кровь приливает к её сердцу. Острой, тонкой сталью впивается её голос в мужа:

— О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!

— Вон! — ревёт отец.

— Да, я уйду, — говорит мать, останавливаясь в дверях, — но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнёте прежде, чем я позволю вам ещё раз высечь мальчика.

Отец не может придти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго ещё мрачно ходит по комнате, пока, наконец, не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущённо шепчет:

— Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!

Прощение[править]

В то же время мать проходит в детскую, окидывает её быстрым взглядом, убеждается, что Тёмы здесь нет, идёт дальше, пытливо всматривается на ходу в отворённую дверь маленькой комнаты, замечает в ней маленькую фигурку Тёмы, лежащего на диване с уткнувшимся лицом, проходит в столовую, отворяет дверь в спальную и сейчас же плотно затворяет её за собой.

Оставшись одна, она тоже подходит к окну, смотрит и не видит темнеющую улицу. Мысли роем носятся в её голове.

Пусть Тёма так и лежит, пусть придёт в себя, надо его теперь совершенно предоставить себе… Бельё бы переменить… Ах, Боже мой, Боже мой, какая страшная ошибка, как могла она допустить это! Какая гнусная гадость! Точно ребёнок сознательный негодяй! Как не понять, что если он делает глупости, шалости, то делает только потому, что не видит дурной стороны этой шалости. Указать ему эту дурную сторону, не с своей, конечно, точки зрения взрослого человека, а с его, детской, не себя убедить, а его убедить, задеть самолюбие, опять-таки его детское самолюбие, его слабую сторону, суметь добиться этого — вот задача правильного воспитания.

Сколько времени надо, пока всё это опять войдёт в колею, пока ей удастся опять подобрать все эти тонкие неуловимые нити, которые связывают её с мальчиком, нити, которыми она втягивает, так сказать, этот живой огонь в рамки повседневной жизни, втягивает, щадя и рамки, щадя и силу огня, — огня, который со временем ярко согреет жизнь соприкоснувшихся с ним людей, за который тепло поблагодарят её когда-нибудь люди. Он, муж, конечно, смотрит с точки зрения своей солдатской дисциплины, его самого так воспитывали, ну и сам он готов сплеча обрубить все сучки и задоринки молодого деревца, обрубить, даже не сознавая, что рубит с ними будущие ветки…

Няня маленькой Ани просовывает свою, по-русски повязанную, голову.

— Аню перекрестить…

— Давай! — И мать крестит девочку.

— Артемий Николаевич в комнате? — спрашивает она няню.

— Сидят у окошка.

— Свечка есть?

— Потушили. Так в темноте сидят.

— Заходила к нему?

— Заходила… Куды!.. Эх!.. — Но няня удерживается, зная, что барыня не любит нытья.

— А больше никто не заходил?

— Таня ещё… кушать носила.

— Ел?

— И-и! Боже упаси, и смотреть не стал… Целый день не емши. За завтраком маковой росинки не взял в рот.

Няня вздыхает и, понижая голос, говорит:

— Бельё бы ему переменить, да обмыть… Это ему, поди, теперь пуще всего зазорно…

— Ты говорила ему о белье?

— Нет… Куда!.. Как только наклонилась было, а он этак плечиками как саданёт меня… Вот Таню разве послушает…

— Ничего не надо говорить… Никто ничего не замечайте… Прикажи, чтобы приготовили обе ванны поскорее для всех, кроме Ани… Позови бонну… Смотри, никакого внимания…

— Будьте спокойны, — говорит сочувствующим голосом няня.

Входит фрейлен.

Она очень жалеет, что всё так случилось, но с мальчиком ничего нельзя было сделать…

— Сегодня дети берут ванну, — сухо перебивает мать. — Двадцать два градуса.

— Зер-гут[11], мадам, — говорит фрейлен и делает книксен.

Она чувствует, что мадам недовольна, но её совесть чиста. Она не виновата; фрейлен Зина свидетельница, что с мальчиком нельзя было справиться. Мадам молчит; бонна знает, что это значит. Это значит, что её оправдания не приняты.

Хотя она очень дорожит местом, но её совесть спокойна. И, в сознании своей невинности, она скромно, но с чувством оскорблённого достоинства берётся за ручку.

— Позовите Таню.

— Зер-гут[11], мадам, — отвечает бонна и уже за дверями делает книксен.

В последней нотке мадам бонна услыхала что-то такое, что возвращает ей надежду удержать за собой место, и она воскресшим голосом говорит:

— Таню, бариня идить!

Таня оправляется и входит в спальню.

Таня всегда купает Тёму. Летом, в те дни, когда детей не мылили, ему разрешалось самому купаться, без помощи Тани, и это доставляло Тёме всегда громадное удовольствие: он купался, как папа, один.

— Если Артемий Николаевич пожелает купаться один, пусть купается. Перед тем, как вести его в ванную, положи на стол кусок хлеба — не отрезанный, а так, отломанный, как будто нечаянно его забыли. Понимаешь?

Таня давно всё поняла и весело и ласково отвечает:

— Понимаю, сударыня!

— Купаться будут все; сначала барышни, а потом Артемий Николаевич. Ванну на двадцать два градуса. Ступай!

Но тотчас же мать снова позвала Таню и прибавила:

— Таня, перед тем, как поведёшь Артемия Николаевича, убавь в ванной свет в лампе так, чтобы был полумрак. И поведёшь его не через детскую, а прямо через девичью… И чтоб никого в это время не было, когда он будет идти. В девичьей тоже убавь свет.

— Слушаю-с.

Купанье — всегда событие и всегда приятное. Но на этот раз в детской оживление слабое. Дети находятся под влиянием наказания брата, а главное — нет поджигателя обычного возбуждения, Тёмы. Дети идут как-то лениво, купанье какое-то неудачное, поспешное, и через 20 минут они уже, в белых чепчиках, гуськом возвращаются назад в детскую.

Под дыханием мягкой южной ночи, мать Тёмы возбуждённо ходит по комнате.

По свойству своей оптимистической натуры, она не хочет больше думать о настоящем: оно будет исправлено, ошибка не повторится, и довольно.

Чтобы развлечь себя, она вышла на террасу подышать свежим воздухом.

Она видит в окно возвращающееся из ванной шествие и останавливается.

Вот впереди идёт Зина, требовательный к себе и другим, суровый, жгучий исполнитель воли. Девочка загадочно непреклонно смотрит своими чёрными, как ночь юга, глазами и точно видит уже где то далеко какой-то ей одной ведомый мир.

Вот тихая, сосредоточенная, болезненная Наташа смотрит своими вдумчивыми глазами, пытливо чуя и отыскивая те тонкие, неуловимые звуки, которые, собранные терпеливо и нежно, чудно зазвучат со временем близким сладкою песнью любви и страданий.

Вот Маня — ясное майское утро, готовая всех согреть, осветить своими блестящими глазками.

Серёжик — «глубокий философ», маленький Серёжик, только что начинающий настраивать свой сложный маленький механизм, только что пробующий трогать его струны и чутко прислушивающийся к этим тонким, протяжным отзвучьям, — невольно манит к себе.

— Эт-та что? — медленно певуче тянет он и также медленно подымает свой маленький пальчик.

— Синее небо, мой милый!

— Эт-та что?

— Небо, мой крошка, небо, малютка, недосягаемое синее небо, куда вечно люди смотрят, но вечно ходят по земле.

Вот и Аня поднялась с своей кроватки навстречу идущим — крошечная Аня, маленький вопросительный знак, с тёплыми весёлыми глазками.

А вот промелькнула в девичьей фигура её набедокурившего баловня, — живого, как огонь, подвижного, как ртуть, неуравновешенного, вечно взбудораженного, возбуждённого, впечатлительного, безрассудного сына. Но в этой сутолоке чувств сидит горячее сердце.

Продолжая гулять, мать обогнула террасу и пошла к ванной.

Шествие при входе в детскую заключает маленький Серёжик, с откинутыми ручонками, как-то потешно ковыляющий на своих коротеньких ножках.

— А папа Тёму би-й, — говорит он, вспоминая почему-то о наказании брата.

— Тс! — подлетает к нему стремительно Зина, строго соблюдавшая установленное матерью правило, что о наказаниях, постигших виновных, не имеют права вспоминать.

Но Серёжик ещё слишком мал. Он знать не желает никаких правил и потому снова начинает…

— А папа…

— Молчи! — зажимает ему рот Зина. Серёжик уже собирает в хорошо ему знакомую гримасу лицо, но Зина начинает быстро, горячо нашёптывать брату что-то на ухо, указывая на двери соседней комнаты, где сидит Тёма. Серёжик долго недоверчиво смотрит, не решаясь распроститься с сделанной гримасой и извлечь из неё готовый уже вопль, но, в конце концов, уступает сестре, идёт на компромисс и соглашается смотреть картинки зоологического атласа.

— Артемий Николаич, пожалуйте! — говорит весёлым голосом Таня, отворяя дверь маленькой комнаты со стороны девичьей.

Тёма молча встаёт и стеснённо проходит мимо Тани.

— Одни или со мной? — беспечно спрашивает она вдогонку.

— Один, — отвечает быстро уклончиво Тёма и спешит пройти девичью.

Он рад полумраку. Он облегчённо вздыхает, когда затворяет за собой дверь ванной. Он быстро раздевается и лезет в ванну. Обмывшись, он вылезает, берёт своё грязное бельё и начинает полоскать его в ванне. Ему кажется, он умер бы со стыда, если бы кто-нибудь узнал в чём дело; пусть лучше будет мокрое. Кончив свою стирку, Тёма скомкивает в узел бельё и ищет глазами, куда бы его сунуть; он засовывает, наконец, свой узел за старый запылённый комод. Успокоенный, он идёт одеваться, и глаза его наталкиваются на кусок, очевидно, забытого кем-то хлеба. Мальчик с жадностью кидается на него, так как целый день ничего не ел. Годы берут своё: он сидит на скамейке, болтает ноженьками и с наслаждением ест. Всю эту сцену видит мать и взволнованно отходит от окна. Она гонит от себя впечатление этой сцены, потому что чувствует, что готова расплакаться. Она освежает лицо, поворачиваясь навстречу мягкому южному ветру, стараясь ни о чём не думать.

Кончив есть, Тёма встал и вышел в коридор. Он подошёл к лестнице, ведущей в комнаты, остановился на мгновенье, подумал, прошёл мимо по коридору и, поднявшись на крыльцо, нерешительно вполголоса позвал:

— Жучка, Жучка!

Он подождал, послушал, вдохнул в себя аромат масличного дерева, потянулся за ним и, выйдя во двор, стал пробираться к саду.

Страшно! Он прижался лицом между двух стоек ограды и замер, охваченный весь каким-то болезненным утомлением.

Ночь после бури.

Чем-то волшебным рисуется в серебристом сиянии луны сад. Разорвано пробегают в далёком голубом небе последние влажные облака. Ветер точно играет в пустом пространстве между садом и небом. Беседка задумчиво смотрит на горке. А вдруг мертвецы, соскучившись сидеть на стене, забрались в беседку и смотрят оттуда на Тёму? Как-то таинственно-страшно молчат дорожки. Деревья шумят, точно шепчут друг другу: «как страшно в саду». Вот что-то чёрное беззвучно будто мелькнуло в кустах: на Жучку похоже! А, может быть, Жучки давно и нет?! Как жутко вдруг стало. А там что белеет?! Кто-то идёт по террасе.

— Артемий Николаич, — говорит, отворяя калитку и подходя к нему, Таня, — спать пора.

Тёма точно просыпается.

Он не прочь, он устал, но перед сном надо идти прощаться, надо пожелать спокойной ночи маме и папе. Ох, как не хочется! Он сжал судорожно крепко руками перила ограды и ещё плотнее прильнул к ним лицом.

— Артемий Николаич, Тёмочка, милый мой барин, — говорит Таня и целует руки Тёмы — идите к мамаше! Идите, мой милый, дорогой, — говорит она, мягко отрывая и увлекая его за собой, осыпая на ходу поцелуями…

Он в спальне у матери.

Только лампадка льёт из киота свой неровный, трепетный свет, слабо освещая предметы.

Он стоит на ковре. Перед ним в кресле сидит мать и что-то говорит ему. Тёма точно во сне слушает её слова, они безучастно летают где-то возле его уха. Зато на маленькую Зину, подслушивающую у двери, речь матери бесконечно сильно действует своею убедительностью. Она не выдерживает больше, и когда до неё долетают вдруг слова матери: «а если тебе не жаль, значит, ты не любишь маму и папу», врывается в спальню и начинает горячо:

— Я говорила ему…

— Как ты смела, скверная девчонка, подслушивать?!

И «скверная девчонка», подхваченная за руку, исчезает мгновенно за дверью. Это изгнание его маленького врага пробуждает Тёму. Он опять живёт всеми нервами своего организма. Всё горе дня встаёт перед ним. Он весь проникается сознанием зла, нанесённого ему сестрой. Обидное чувство, что его никто не хочет выслушать, что к нему несправедливы, охватывает его.

— Все только слушают Зину… Все целый день на меня нападают, меня никто не-е любит и никто не хо-о-чет вы-ы-слу-у…

И Тёма горько плачет, закрывая руками лицо.

Долго плачет Тёма, но горечь уже вылита.

Он передал матери всю повесть грустного дня, как она слагалась роковым образом. Его глаза распухли от слёз; он нервно вздрагивает и нет-нет всхлипывает тройным вздохом. Мать, сидя с ним на диване, ласково гладит его густые волосы и говорит ему:

— Ну, будет, будет… мама не сердится больше… мама любит своего мальчика… мама знает, что он будет у неё хороший, любящий, когда поймёт только одну маленькую очень простую вещь. И Тёма может её уже понять. Ты видишь, сколько горя с тобой случилось, а как ты думаешь, отчего? А я тебе скажу: оттого, что ты ещё маленький трус…

Тёма, ждавший всяких обвинений, но только не этого, страшно поражён и задет этим неожиданным выводом.

— Да, трус! Ты весь день боялся правды. И из-за того, что ты её боялся, все беды твои и случились. Ты сломал цветок. Чего ты испугался? Пойти сказать правду сейчас же. Если б даже тебя и наказали, то ведь, как теперь сам видишь, тем, что не сказал правды, наказания не избег. Тогда как, если бы ты правду сказал, тебя, может быть, и не наказали бы. Папа строгий, но папа сам может упасть, и всякий может. Наконец, если ты боялся папы, отчего ты не пришёл ко мне?

— Я хотел сказать, когда вы садились в дрожки…

Мать вспомнила и пожалела, что не дала хода охватившему её тогда подозрению.

— Отчего ты не сказал?

— Я боялся папы…

— Сам же говоришь, что боялся, значит — трус. А трусить, бояться правды стыдно. Боятся правды скверные, дурные люди, а хорошие люди правды не боятся и согласны не только, чтобы их наказывали за то, что они говорят правду, но рады и жизнь отдать за правду.

Мать встала, подошла к киоту, вынула оттуда Распятие и села опять возле сына.

— Кто это?

— Бог.

— Да, Бог, Который принял вид человека и сошёл с неба на землю. Ты знаешь, зачем Он пришёл? Он пришёл научить людей говорить и делать правду. Ты видишь, у него на руках, на ногах и вот здесь кровь?

— Вижу.

— Эта кровь оттого, что Его распяли, то есть повесили на кресте; пробили Ему гвоздями руки, ноги, пробили Ему бок, и Он умер от этого. Ты знаешь, что Бог всё может, ты знаешь, что Он пальцем вот так пошевелит — и все, все мы сейчас умрём, и ничего не будет: ни нашего дома, ни сада, ни земли, ни неба. Как ты думаешь теперь, отчего Он позволил Себя распять, когда мог бы взглядом уничтожить этих дурных людей, которые Его умертвили? Отчего?

Мать замолкла на мгновение и выразительно, мягко заглядывая в широко раскрытые глаза своего любимца-сына, проговорила:

— Оттого, что Он не боялся правды, оттого, что правда была Ему дороже жизни, оттого, что Он хотел показать всем, что за правду не страшно умереть. И когда Он умирал, Он сказал: кто любит Меня, кто хочет быть со Мной, тот должен не бояться правды. Вот, когда ты подрастёшь и узнаешь, как люди жили прежде, узнаешь, что нельзя было бы жить на земле без правды, когда ты не только перестанешь бояться правды, а полюбишь её так, что захочешь умереть за неё, тогда ты будешь храбрый, добрый, любящий мальчик. А тем, что ты сядешь на сумасшедшую лошадь, ты покажешь другим и сам убедишься только в том, что ты ещё глупый, не понимающий сам, что делаешь, мальчик, а вовсе не то, что ты храбрый, потому что храбрый знает, что делает, а ты не знаешь. Вот, когда ты знал, что папа тебя накажет, ты убежал, а храбрый так не делает. Папа был на войне: он знал, что там страшно, а всё-таки пошёл. Ну, довольно: поцелуй маму и скажи ей, что ты будешь добрый мальчик.

Тёма молча обнял мать и спрятал голову на её груди.

Старый колодезь[править]

Ночь. Тёма спит нервно и возбуждённо. Сон то лёгкий, то тяжёлый, кошмарный. Он то и дело вздрагивает. Снится ему, что он лежит на песчаной отмели моря в том месте, куда их возят купаться, лежит на берегу моря и ждёт, что вот-вот накатится на него большая, холодная волна. Он видит эту прозрачную зелёную волну, как она подходит к берегу, видит, как пеной закипает её верхушка, как она вдруг точно вырастает, подымается перед ним высокой стеной; он с замиранием и наслаждением ждёт её брызг, её холодного прикосновения, ждёт привычного наслаждения, когда подхватит его она, стремительно помчит к берегу и выбросит вместе с массою мелкого колючего песку; но вместо холода, того живого холода, которого так жаждет воспалённое от начинающейся горячки тело Тёмы, волна обдаёт его каким-то удушливым жаром, тяжело наваливается и душит… Волна опять отливает, ему опять легко и свободно, он открывает глаза и садится на кровати.

Неясный полусвет ночника слабо освещает четыре детских кроватки и пятую большую, на которой сидит теперь няня в одной рубахе, с выпущенной косой, сидит и сонно качает маленькую Аню.

— Няня, где Жучка? — спрашивает Тёма.

— И-и, — отвечает няня, — Жучку в старый колодезь бросил какой-то ирод. — И, помолчав, прибавляет: — хоть бы убил сперва, а то так, живьём… Весь день, говорят, визжала сердечная…

Тёме живо представляется старый заброшенный колодезь в углу сада, давно превращённый в свал всяких нечистот, представляется скользящее жидкое дно его, которое иногда с Иоськой они любили освещать, бросая туда зажжённую бумагу.

— Кто бросил? — спрашивает Тёма.

— Да ведь кто? Разве скажет!

Тёма с ужасом вслушивается в слова няни. Мысли роем теснятся в его голове, у него мелькает масса планов, как спасти Жучку, он переходит от одного невероятного проекта к другому и незаметно для себя снова засыпает. Он просыпается опять от какого-то толчка, среди прерванного сна, в котором он всё вытаскивал Жучку какой-то длинной петлёй. Но Жучка всё обрывалась, пока он не решил сам лезть за нею. Тёма совершенно явственно помнит, как он привязал верёвку к столбу и, держась за эту верёвку, начал осторожно спускаться по срубу вниз; он уж добрался до половины, когда ноги его вдруг соскользнули, и он стремглав полетел на дно вонючего колодца. Он проснулся от этого падения и опять вздрогнул, когда вспомнил впечатление падения.

Сон с поразительной ясностью стоял перед ним. Через ставни слабо брезжил начинающийся рассвет.

Тёма чувствовал во всём теле какую-то болезненную истому, но, преодолев слабость, решил немедля выполнить первую половину сна. Он начал быстро одеваться. В голове у него мелькнуло опасение, как бы опять эта затея не затянула его на путь вчерашних бедствий, но, решив, что ничего худого пока не делает, он, успокоенный, подошёл к няниной постели, поднял лежавшую на полу коробочку с серными спичками, взял горсть их к себе в карман, на цыпочках прошёл чрез детскую и вышел в столовую. Благодаря стеклянной двери на террасу, здесь было уже порядочно светло.

В столовой царил обычный утренний беспорядок, — на столе стоял холодный самовар, грязные стаканы, чашки, валялись на скатерти куски хлеба, стояло холодное блюдо жаркого с застывшим белым жиром.

Тёма подошёл к отдельному столику, на котором лежала кипа газет, осторожно выдернул из середины несколько номеров, на цыпочках подошёл к стеклянной двери и тихо, чтобы не произвести шума, повернул ключ, нажал ручку и вышел на террасу.

Его обдало свежей сыростью рассвета.

День только что начинался. По бледному голубому небу там и сям точно клочьями повисли мохнатые, пушистые облака. Над садом лёгкой дымкой стоял туман. На террасе было пусто, и только платок матери, забытый на скамейке, одиноко валялся, живо напомнив Тёме вчерашний вечер со всеми его перипетиями и с сладким примирительным концом.

Он спустился по ступенькам террасы в сад. В саду царил такой же беспорядок вчерашнего дня, как и в столовой. Цветы с слепившимися перевёрнутыми листьями, как их прибил вчера дождь, пригнулись к грязной земле. Мокрые жёлтые дорожки говорили о силе вчерашних потоков. Деревья, с опрокинутой ветром листвой, так и остались наклонёнными, точно забывшись в сладком предрассветном сне.

Тёма пошёл по главной аллее, потому что в каретнике надо было взять для петли вожжи. Что касается до жердей, то он решил выдернуть их из беседки.

Проходя мимо злополучного места, с которого начинались его вчерашние страдания, Тёма увидел цветок, лежавший опрокинутым на земле. Его, очевидно, смыло вчерашним ливнем.

«Вот ведь всё можно было бы свалить на вчерашний дождь», — сообразил Тёма и пожалел как-то безучастно, равнодушно. Болезнь быстро прогрессировала. Он чувствовал жар в теле, в голове, общую слабость, болезненное желание упасть на траву, закрыть глаза и так лежать без движения. Ноги его дрожали, иногда он вздрагивал, потому что ему всё казалось, что он куда-то падает. Иногда вдруг воскресала перед ним какая-нибудь мелочь из прошлого, которую он давно забыл, и стояла с болезненной ясностью. Тёма вспомнил, что года два тому назад дядя Гриша обещал подарить ему такую лошадку, которая сама, как живая, будет бегать.

Он долго мечтал об этой лошадке, и всё ждал, когда дядя Гриша привезёт её ему, окидывая пытливым взглядом дядю, при каждом его приезде, и не решаясь напомнить о забытом обещании. Потом он сам забыл об этом, а теперь вспомнил.

В первое мгновение он встрепенулся от мысли, что вдруг дядя вспомнит и привезёт ему обещанную лошадку, но потом подумал, что теперь ему всё равно, ему уж не интересна больше эта лошадка. «Я маленький тогда был», — подумал Тёма.

Каретник оказался запертым, но Тёма знал и без замка ход в него: он пригнулся к земле и подлез в подрытую собаками подворотню. Очутившись в сарае, он взял двое вожжей и захватил на всякий случай длинную верёвку, служившую для просушки белья.

При взгляде на фонарь, он подумал, что будет удобнее осветить колодезь фонарём, чем бумагой, потому что горящая бумага может упасть на Жучку — обжечь её. Выбравшись из сарая, Тёма избрал кратчайший путь к беседке — перелез прямо через стену, отделявшую чёрный двор от сада, Он взял в зубы фонарь, намотал на шею вожжи, подвязался верёвкой и полез на стену. Он мастер был лазить, но сегодня трудно было взбираться: в голову точно стучали два молотка, и он едва не упал. Взобравшись наверх, он на мгновение присел, тяжело дыша, потом свесил ноги, и наклонился, чтобы выбрать место, куда прыгнуть, Он увидел под собой сплошные виноградные кусты и только теперь спохватился, что его всего забрызгает, когда он попадёт в свеженамоченную листву. Он оглянулся было назад, но, дорожа временем, решил прыгать. Он всё-таки наметил глазами более редкое место и спрыгнул прямо на черневший кусок земли. Тем не менее, это его не спасло от брызг, так как надо было пробираться между сплошными кустами виноградника, и он вышел на дорожку совершенно мокрый. Эта холодная ванна мгновенно освежила его, и он почувствовал себя настолько бодрым и здоровым, что пустился рысью к беседке, взобрался проворно на горку, выдернул несколько самых длинных прутьев и большими шагами по откосу горы спустился вниз. С этого места он опять почувствовал слабость, и уже шагом пробирался глухой заросшей дорожкой, стараясь не смотреть на серую кладбищенскую стену.

Он знал, что неправда то, что говорил Иоська, но всё-таки было страшно.

Тёма шёл, смотрел прямо перед собой и, чем больше он старался смотреть прямо, тем ему делалось страшнее.

Теперь он был уверен, что мертвецы сидят на стене и внимательно следят за ним. Тёма чувствовал, как мурашки пробегали у него по спине, как что-то страшное лезло на плечи, как чья-то холодная рука, точно играя, потихоньку подымала сзади его волосы. Тёма не выдержал и, издавши какой-то вопль, принялся было бежать, но звук собственного голоса успокоил его.

Вид заброшенного, пустынно торчавшего старого колодца, среди глухой, поросшей только высокой травой, местности, близость цели, Жучка — отвлекли его от мертвецов. Он снова оживился и, подбежав к отверстию колодца, вполголоса позвал:

— Жучка, Жучка!

Тёма замер в ожидании ответа.

Сперва он ничего, кроме биения своего сердца да ударов молотков в голове, не слышал. Но вот откуда-то издалека, снизу донёсся до него жалобный, протяжный стон. От этого стона сердце Тёмы мучительно сжалось, и у него каким-то воплем вырвался новый громкий оклик:

— Жучка, Жучка!

На этот раз Жучка, узнав голос хозяина, радостно и жалобно завизжала.

Тёму до слёз тронуло, что Жучка его узнала.

— Милая Жучка! Милая, милая, я сейчас тебя вытащу, — кричал он ей, точно она понимала его.

Жучка ответила новым радостным визгом, и Тёме казалось, что она просила его поторопиться исполнением обещания.

— Сейчас, Жучка, сейчас, — ответил ей Тёма и принялся, с сознанием всей ответственности принятого на себя обязательства перед Жучкой, выполнять свой сон.

Прежде всего он решил выяснить положение дела. Он почувствовал себя бодрым и напряжённым, как всегда. Болезнь куда-то исчезла. Привязать фонарь, зажечь его и опустить в яму было делом одной минуты. Тёма, наклонившись, стал вглядываться. Фонарь тускло освещал потемневший сруб колодца, теряясь всё глубже и глубже в охватившем его мраке и, наконец, на трёхсаженной глубине осветил дно.

Тонкой, глубокой щелью какой-то далёкой панорамы мягко сверкнула пред Тёмой в бесконечной глубине мрака неподвижная, прозрачная, точно зеркальная гладь вонючей поверхности, тесно обросшая со всех сторон слизистыми стенками полусгнившего сруба.

Каким-то ужасом смерти пахнуло на него со дна этой далёкой, нежно светившейся, страшной глади. Он точно почувствовал на себе её прикосновение и содрогнулся за свою Жучку. С замиранием сердца заметил он в углу чёрную шевелившуюся точку и едва узнал, вернее угадал, в этой беспомощной фигурке свою некогда резвую, весёлую Жучку, державшуюся теперь на выступе сруба. Терять времени было нельзя. От страха, хватит ли у Жучки силы дождаться, пока он всё приготовит, у Тёмы удвоилась энергия. Он быстро вытащил назад фонарь, а чтобы Жучка не подумала, очутившись опять в темноте, что он её бросил, Тёма во всё время приготовления кричал:

— Жучка, Жучка, я здесь!

И радовался, что Жучка отвечает ему постоянно тем же радостным визгом. Наконец, всё было готово. При помощи вожжей, фонарь и два шеста с перекладинкой внизу, на которой лежала петля, начали медленно спускаться в колодезь.

Но этот так обстоятельно обдуманный план потерпел неожиданное и непредвиденное фиаско, благодаря стремительности Жучки, испортившей всё.

Жучка, очевидно, поняла только одну сторону идеи, а именно, что спустившийся снаряд имел целью её спасение, и поэтому, как только он достиг её, она сделала попытку схватиться за него лапами. Этого прикосновения было достаточно, чтобы петля бесполезно соскочила, а Жучка, потеряв, равновесие, свалилась в грязь.

Она стала барахтаться, отчаянно визжа и тщетно отыскивая оставленный ею выступ.

Мысль, что он ухудшил положение дела, что Жучку можно было ещё спасти, и теперь он сам виноват в том, что она погибнет, что он сам устроил гибель своей любимице, заставляет Тёму, не думая, благо план готов, решиться на выполнение второй части сна — самому спуститься в колодезь.

Он привязывает вожжу к одной из стоек, поддерживающих перекладину, и лезет в колодезь. Он сознаёт только одно, что времени терять нельзя ни секунды.

Его обдаёт вонью и смрадом. На мгновенье в душу закрадывается страх, как бы не задохнуться, но он вспоминает, что Жучка сидит там уже целые сутки; это успокаивает его, и он спускается дальше. Он осторожно щупает спускающейся ногой новую для себя опору и, найдя её, сначала пробует, потом твёрдо упирается и спускает следующую ногу. Добравшись до того места, где застряли брошенные жердь и фонарь, он укрепляет покрепче фонарь, отвязывает конец вожжи и спускается дальше. Вонь всё-таки даёт себя чувствовать и снова беспокоит и пугает его. Тёма начинает дышать ртом. Результат получается блестящий: вони нет, страх окончательно улетучивается. Снизу тоже благополучные вести. Жучка, опять уже усевшаяся на прежнее место, успокоилась и весёлым попискиванием выражает сочувствие безумному предприятию.

Это спокойствие и твёрдая уверенность Жучки передаются мальчику, и он благополучно достигает дна.

Между ним и Жучкой происходит трогательное свидание друзей, не чаявших уже больше свидеться в этом мире. Он наклоняется, гладит её, она лижет его пальцы, и — так как опыт заставляет её быть благоразумной — она не трогается с места, но зато так трогательно, так нежно визжит, что Тёма готов заплакать и уже, забывшись, судорожно начинает втягивать носом воздух, необходимый для первого непроизвольного всхлипывания, но зловоние отрезвляет и возвращает его к действительности.

Не теряя времени, он, осторожно держась зубами за изгаженную вожжу, обвязывает свободным её концом Жучку, затем поспешно карабкается наверх. Жучка, видя такую измену, подымает отчаянный визг, но этот визг только побуждает Тёму быстрее подниматься.

Но подниматься труднее, чем спускаться! Нужен воздух, нужны силы, а того и другого у Тёмы уже мало. Он судорожно ловит в себя всеми лёгкими воздух колодца, рвётся вперёд и, чем больше торопится, тем скорее оставляют его силы. Тёма поднимает голову, смотрит вверх в далёкое ясное небо, видит где-то высоко над собою маленькую весёлую птичку, беззаботно скачущую по краю колодца, и сердце его сжимается тоской: он чувствует, что не долезет. Страх охватывает его. Он растерянно останавливается, не зная, что делать: кричать, плакать, звать маму? Чувство одиночества, бессилия, сознание гибели закрадывается в его душу. Он ясно видит, хотя инстинктивно не хочет смотреть, хочет забыть, что под его ногами. Его уже тянет туда, вниз, по этой гладкой скользящей стене, туда, где отчаянно визжит Жучка, где блестящее вонючее дно ждёт равнодушно свою, едва обрисовывающуюся во мраке, обессилевшую жертву.

Ему уже хочется поддаться страшному болезненному искушению — бросить вожжи, но сознание падения на мгновение отрезвляет его.

— Не надо бояться, не надо бояться! — говорит он дрожащим от ужаса голосом.

— Стыдно бояться! Трусы только боятся! Кто делает дурное — боится, а я дурного не делаю, я Жучку вытаскиваю, меня и мама, и папа за это похвалят, Папа на войне был, там страшно, а здесь разве страшно? Здесь ни капельки не страшно. Вот отдохну и полезу дальше, потом опять опять отдохну и опять полезу, так и вылезу, потом и Жучку вытащу. Жучка рада будет, все будут удивляться, как я её вытащил.

Тёма говорит громко, у него голос крепнет, звучит энергичнее, твёрже, и, наконец, успокоенный, он продолжает взбираться дальше.

Когда он снова чувствует, что начинает уставать, он опять громко говорит себе:

— Теперь опять отдохну и потом опять полезу. А когда я вылезу и расскажу, как я смешно кричал сам на себя, все будут смеяться, и я тоже.

Тёма улыбается и снова спокойно ждёт прилива сил.

Таким образом, незаметно его голова высовывается, наконец, над верхним срубом колодца. Он делает последнее усилие, вылезает сам и вытаскивает Жучку.

Теперь, когда дело сделано, силы быстро оставляют его. Почувствовав себя на твёрдой почве, Жучка энергично встряхивается, бешено бросается на грудь Тёмы и лижет его в самые губы. Но этого мало, слишком мало для того, чтобы выразить всю её благодарность, — она кидается ещё и ещё. Она приходит в какое-то безумное неистовство.

Тёма бессильно, слабеющими руками отмахивается от неё, поворачивается к ней спиной, надеясь этим манёвром спасти хоть лицо от липкой вонючей грязи.

Занятый одной мыслью, — не испачкать об Жучку лицо, Тёма ничего не замечает, но вдруг его глаза случайно падают на кладбищенскую стену, и Тёма замирает на месте.

Он видит, как из-за стены медленно поднимается чья-то чёрная, страшная голова.

Напряжённые нервы Тёмы не выдерживают, он испускает неистовый крик и без сознания валится на траву, к великой радости Жучки, которая теперь уже свободно, без препятствий, выражает ему свою горячую любовь и признательность за спасение.

Еремей (это был он), подымавшийся со свеженакошенной травой со старого кладбища, — ежедневная дань с покойников в пользу двух барских коров, — увидев Тёму, довольно быстро на этот раз сообразил, что надо спешить к нему на помощь.

Через час Тёма, лёжа на своей кроватке, с ледяными компрессами на голове, пришёл в себя.

Но уж связь событий потерялась в его воспалённом мозгу; предметы, мысли проходили перед ним вопросами: отчего все так встревоженно толпятся вокруг него? Вот мама…

— Мама!

Отчего мама плачет? Отчего ему тоже хочется плакать? Что говорит ему мама? Отчего так вдруг хорошо ему стало? Но зачем же уходит от него мама, зачем уходят все и оставляют его одного? Отчего так темно сделалось? Как страшно вдруг стало! Что это лезет из-под кровати?!

— Это папа… милый папа!!

«Ах нет, нет, — тоскливо мечется мальчик, — это не папа, это что-то страшное лезет».

— Иди, иди, иди себе! — с диким страхом кричит Тёма.

— Иди! — и крик его переходит в какой-то низкий, полный ужаса и тоски рёв.

— Иди! — несётся по дому. И с напряжённой болью прислушиваются все к этому тяжёлому горячечному бреду.

Всем жаль маленького Тёму. Холодное дыхание смерти ярко колеблет вот-вот готовое навсегда погаснуть, разгоревшееся пламя маленькой свечки. Быстро тает воск, быстро тает оболочка тела, и уже стоит перед всеми горячая любящая душа Тёмы, стоит обнажённая и тянет к себе.

Наёмный двор[править]

Проходили дни, недели в томительной неизвестности. Наконец, здоровый организм ребёнка взял верх.

Когда в первый раз Тёма показался на террасе, похудевший, выросший, с коротко остриженными волосами, — на дворе уже стояла тёплая осень.

Щурясь от яркого солнца, он весь отдался весёлым, радостным ощущениям выздоравливающего. Всё ласкало, всё веселило, всё тянуло к себе: и солнце, и небо, и видневшийся сквозь решётчатую ограду сад.

Ничего не переменилось со времени его болезни. Точно он только часа на два уезжал куда-нибудь в город.

Та же бочка стоит посреди двора, по-прежнему такая же серая, рассохшаяся, с еле держащимися широкими колёсами, с теми же запылёнными, деревянными осями, мазанными, очевидно, ещё до его болезни. Тот же Еремей тянет к ней ту же упирающуюся по-прежнему Буланку. Тот же петух озабоченно что-то толкует под бочкой своим курам и сердится по-прежнему, что они его не понимают.

Всё то же, но всё радует своим однообразием и будто говорит Тёме, что он опять здоров, что все точно только и ждали его выздоровления, чтобы снова, вступив в прежнюю связь с ним, зажить одною общею жизнью.

Ему даже казалось, что вся его болезнь была каким-то сном… Только лето прошло…

До его слуха долетели из отворённого окна кабинета голоса матери и отца и заставили его ещё раз почувствовать прелесть выздоровления.

Речь между отцом и матерью шла о нём.

Разговора в подробностях он не понял, но суть его уловил. Она заключалась в том, что ему, Тёме, разрешат бегать и играть на наёмном дворе.

Наёмный двор — громадное пустопорожнее место, принадлежавшее отцу Тёмы — примыкало к дому, где жила вся семья, отделяясь от него сплошной стеной. Место было грязное, покрытое навозом, сорными кучами, и только там и сям ютились отдельные землянки и низкие, крытые черепицей флигельки. Отец Тёмы, Николай Семёнович Карташёв, сдавал его в аренду еврею Лейбе. Лейба, в свою очередь, сдавал по частям: двор — под заезд, лавку — еврею Абрумке, в кабаке сидел сам, а квартиры в землянках и флигелях отдавал внаём всякой городской голытьбе. У этой голи было мало денег, но зато много детей. Дети — оборванные, грязные, но здоровые и весёлые — целый день бегали по двору.

Мысль о наёмном дворе давно уже приходила в голову матери Тёмы, Аглаиде Васильевне.

Нередко, сидя в беседке за книгой, она невольно обращала внимание на эту ватагу вечно возбуждённых весёлых ребятишек. Наблюдая в бинокль за их играми, за их неутомимой беготнёй, она часто думала о Тёме.

Нередко и Тёма, прильнув к щёлке ворот, разделявших оба двора, с завистью следил из своей сравнительно золотой темницы за резвой толпой. Иногда он заикался о разрешении побегать на наёмном дворе; мать слушала и нерешительно отклоняла его просьбу.

Но болезнь Тёмы, упрёк мужа относительно того, что Тёма не воспитывается, как мальчик, положили конец её колебаниям.

Как натура непосредственная и впечатлительная, Аглаида Васильевна мыслила и решала вопросы так, как мыслят и решают только такие натуры. С виду её решения часто бывали для окружающих чем-то неожиданным; в действительности же тот процесс мышления, результатом которого получалось такое с виду неожиданное решение, несомненно существовал, но происходил, так сказать, без сознательного участия с её стороны. Факты накоплялись, и когда их собиралось достаточно для данного вывода, — довольно было ничтожного толчка, чтобы запутанное до того времени положение вещей освещалось сразу с готовыми уже выводами.

Так было и теперь. Упрёк мужа был этим толчком, и Аглаида Васильевна пошла в кабинет к нему поговорить о пришедшей ей в голову идее. Результатом разговора было разрешение Тёме посещать наёмный двор.


Через две недели Тёма уже носился с ребятишками наёмного двора. Он весь отдался ощущениям совершенно иной жизни своих новых приятелей, — жизни, ни в чём не схожей с его прежней, своим контрастом неизгладимыми образами отпечатлевшейся в его памяти.

Наёмный двор, как уже было сказано, представлял собой сплошной пустырь, заваленный всевозможными кучами.

Для всех эти кучи были грязным сором, выбрасываемым раз в неделю, по субботам, из всех этих нищенских лачуг, но для оборванных мальчишек они представляли собою неисчерпаемые источники богатств и наслаждений. Один вид их — серый, пыльный, блестящий от кусочков битого стекла, сиявших на солнце всеми переливами радуги, уже радовал их сердца. В этих кучах были зарыты целые клады: костяшки для игры в пуговки, бабки, нитки. С каким наслаждением, бывало, в субботу, когда выбрасывался свежий сор, накидывалась на него ватага жадных ребятишек и, в числе их, Тёма с Иоськой.

Вот дрожащими от волнения руками тянется кусочек серой нитки и пробуется её крепость. Она годится для пускания змея, — ничего, что коротка, она будет связана с другими такими же нитками; ничего, что в ней запутались какие-то волосы и что-то прилипло, что она вся сбита в один запутанный комок, — тем больше наслаждения будет, когда, собравши свою добычу, ватага перелезет через кладбищенскую стену и, усевшись где-нибудь на старом памятнике, станет приводить в порядок своё богатство.

Тёма сидит, весь поглощённый своей трудной работой. Глаза его машинально блуждают по старым покосившимся памятникам, и он думает, какой он глупый был, когда испугался головы Еремея.

Гераська, главный атаман ватаги, рассказывает о ночных похождениях тех, которых зарывают без отпевания.

— Прикинет тебе дорогу и ведёт… ведёт, ведёт… Вот будто, вот сейчас домой… Так и дотянет до петухов… Как кочета закричат, ну и будет, — глядишь, а ты на том же месте стоишь, Верно! Накажи меня Бог! — крестится в подтверждение своих слов Гераська.

— Что ж? Это ни капельки не страшно, — пренебрежительно замечает Тёма.

— Не страшно? — воспламеняется Гераська. — А попади-ка к ним под сочельник, они тебе покажут, как не страшно! Погляжу я на тебя, когда Пульчиха…

Пульчиха, старая, 80-тилетняя, высокая, толстая одинокая баба занимала одну из лачуг наёмного двора. Она всегда отличалась угрюмым, сосредоточенным, несообщительным нравом и всегда нагоняла на детей какой-то инстинктивный ужас своим низким, грубым голосом, когда гоняла, бывало, их подальше от своих дверей.

Однажды дверь обыкновенно аккуратной Пульчихи оказалась затворённой, несмотря на то, что все давно уже встали. Гераська сейчас же, заметив эту ненормальность, заглянул осторожно в окошечко лачуги и с ужасом отскочил назад: выпученные глаза Пульчихи страшно смотрели на него со своего вздутого, посинелого лица.

Преодолев ужас, Гераська опять заглянул и разглядел тонкую бечёвку, тянувшуюся с потолка к её шее. Пульчиха, казалось, стояла на коленях, но не касаясь пола, а как-то на воздухе. Подняли тревогу, выломали дверь, вытащили старуху из петли, но уж всё было кончено — Пульчиха умерла. Её отнесли к «висельникам», а лачуга так и оставалась пустой, не привлекая к себе новых квартирантов,

Эта неожиданная, страшная смерть Пульчихи произвела на ватагу сильное, потрясающее впечатление.

— Ты думаешь, — продолжал Гераська, воодушевляясь, и мурашки забегали по спинам ватаги, — ты думаешь, она подохла? держи карман! Вот пусть-ка снимет кто её хату?! А-га! Вот тогда и узнает, где эта самая Пульчиха, как она, подлая, ночью притащится на четвереньках под окно и станет смотреть, что там делают. Рожа страшная, си-и-и-няя, вздутая, зубами ляскает, а глазищи так и ворочаются, так и ворочаются… Накажи меня Бог! Она и сейчас каждую ночь шляется, сволочь, и пока ей в брюхо не забьют осиновый кол, она так и будет лазить. А забьют, ну и шабаш!

Рассказ производит потрясающее впечатление. Тёма давно сорван со своих скептических подмостков и с напряжённым лицом следит за каждым движением Гераськи.

Напряжённее всех всегда слушает Колька, у которого даже жилы надуваются на лбу, а рот остаётся открытым и тогда, когда все остальные уже давно пришли в себя.

— У-у! — ткнёт ему, бывало, Яшка пальцем в открытый рот.

Поднимется хохот. Колька вспыхнет и наметит обидчику прямо в ухо. Но Яшка увернётся и со смехом отбежит в сторону. Колька пустится за ним, Яшка от него. Смех и общее веселье.

Солнце окончательно исчезает за деревьями; доносятся крикливые голоса матерей всех этих Герасек, Колек, Яшек; ватага шумно карабкается по стене, с размаху прыгает во двор и расходится. Тёма некоторое время наблюдает, как родители встречают запоздалых друзей шлепками, и нехотя возвращается со своим оруженосцем Иоськой домой. Всё ему так нравится, всё внутри так живёт у него, что он жалеет в эту минуту только о том, что не может вечно оставаться на наёмном дворе, — вечно играть со своими новыми друзьями.

Вечером, за чайным столом сидит вся семья, сидит Тёма, и образы двора толпятся перед ним. Он как-то смутно вслушивается в разговор и оживляется лишь тогда, когда до его слуха долетает жалоба пришедшего арендатора на то, что номер Пульчихи по-прежнему не занят.

— Он и не будет никогда занят, — авторитетно заявляет Тёма.

На вопрос «почему?» Тёма сообщает причину. Заметив, что рассказ производит впечатление, Тёма продолжает, стараясь подражать во всём Гераське:

— Как кто наймёт, она, подлая, полезет к окну, морда си-и-няя, зубами ляскает, сама вздутая, подлая…

Тёма все силы напрягает на последнем слове.

— Боже мой! Что это?! — восклицает мать.

Тёма немного озадачен, но доканчивает:

— А вот, если ей в брюхо кол осиновый загнать, она, сволочь, перестанет ходить.

На другой день Тёму на наёмный двор не пускают, и весь день посвящается чистке от нравственного сора, накопившегося в душе Тёмы.

Тщательное следствие никакого, впрочем, особенного сора не обнаруживает, хотя одна не совсем красивая история как-то сама собой выплывает на свет Божий.

В числе игр, развлекавших ребятишек, были и такие, в которых сорные кучи были не при чём, а именно: «дзига» — вид волчка, свайка, мяч и орехи. Последняя игра требовала уже денег, так как орехов Абрумка даром не давал. Был, конечно, способ достать орехов в саду. Но орехи сада не годились: они были слишком крупны, шероховаты, а для игры требовались маленькие орехи, круглые и лёгкие. Ничего, что внутри их всё давно сгнило, зато они хорошо катились в ямку. В случае крайности, за три садовых ореха Тёме давали один Абрумкин. Эти садовые орехи тоже нелегко давались. Тёма должен был рвать их с риском попасться; иногда ломались ветви под его ногами, что тоже мог заметить зоркий глаз отца. Тёма придумал выход более простой. Он пришёл раз к Абрумке и сказал:

— Абрумка, скоро будет моё рождение, и мне подарят 20 копеек. Дай мне теперь орехов, а в рождение я тебе отдам деньги.

Абрумка дал. Таким образом набралось на 20 копеек. Тёма некоторое время не ходил к Абрумке, но нужда заставила, и, придя к нему, он сказал:

— Абрумка, дай мне ещё орехов.

Но Абрумка напомнил Тёме, что в рождение ему подарят только двадцать копеек.

Тогда Тёма сказал Абрумке:

— Я забыл, Абрумка, мне Таня обещала ещё 10 копеек подарить.

Абрумка подозрительно покосился на Тёму. Тёма покраснел и почувствовал к Абрумке что-то враждебное и злое. Он уже хотел убежать от гадкого Абрумки и отказаться от своего намерения взять у него ещё орехов, но так как Абрумка пошёл в лавку, то и Тёма передумал и направился за ним. Абрумка копался за тёмным грязным прилавком, отыскивая между загаженными мухами полками грязную банку с гнилыми орехами, а Тёма ждал, пугливо косясь на соседнюю, тоже тёмную, комнату, где в полумраке на кровати обрисовывалась фигура больной жены Абрумки. Она уже давным-давно не вставала и лежала на своей кровати, казалось, засунутая в пуховую перину, — вечно больная, бледная, измождённая, с горевшими чёрными глазами, с всклокоченными волосами, — и изредка тихо, мучительно стонала.

Получив орехи, Тёма опрометью бросился из лавки, подальше от страшной жены Абрумки, у которой Гераська как-то умудрился заметить хвостик и сам своими глазами видел, как она однажды верхом на метле, ночью под шабаш, вылетела в трубу. Так как Гераська при этом снял шапку, перекрестился и сказал: «Накажи меня Бог!» — то сомнения быть не могло в справедливости его слов.

Получив орехи и проиграв их, Тёма больше уже не решался идти к Абрумке. Он чувствовал, что надул его, и это его мучило. Ему казалось, что и Абрум это понял. Тёма чувствовал свою вину перед ним и без щемящего чувства не мог смотреть на угнетённую фигуру вечно торчавшего у своих дверей Абрумки.

Иногда вдруг, среди весёлой игры, мелькнёт перед Тёмой образ Абрумки, вспомнится близость дня рождения, безвыходность положения, и тоскливо замрёт сердце. Только одно утешение и было, что день рождения ещё не так близок. Но беда пришла раньше, чем ждал Тёма. Однажды Абрумка, никогда не отходивший ни на шаг от своей лавочки, вдруг, заметив Тёму во дворе, пошёл к нему.

Тёма, при его приближении, вильнул было, как будто играя, в кирпичный сарай, но Абрумка вошёл и в сарай и потребовал от Тёмы денег, мотивируя нужду в деньгах неожиданной смертью жены.

Тёма уже с утра слышал от своих товарищей, что жена Абрумки умерла; слышал даже подробный рассказ, как Абрумка сам задушил её ночью, наложив ей на голову подушку, и, усевшись, сидел на этой подушке до тех пор, пока его жена не перестала хрипеть; затем он слез и лёг спать, а утром пошёл и сказал всем, что его жена умерла.

— Ты сам видел? — спросил с широко открывшимися глазами Тёма.

— Накажи меня Бог, видел! — проговорил Гераська и в доказательство снял шапку и перекрестился.

Теперь этот Абрумка, как будто он никогда не душил своей жены, стоял перед Тёмой в тёмном сарае и требовал денег.

Тёме стало страшно: а вдруг и его злой Абрумка сейчас задушит и пойдёт скажет всем, что Тёма взял и сам умер.

— У меня нет денег, — ответил Тёма коснеющим языком.

— Ну, так я лучше папеньке скажу, — просительно проговорил Абрумка: — очень нужно, нечем хоронить мою бедную Химку…

И Абрум вытер скатившуюся слезу.

— Нет, не говори, я сам скажу, — быстро проговорил Тёма, — я сейчас же принесу тебе.

У Тёмы пропал всякий страх к Абрумке. Искреннее, неподдельное горе, звучавшее в его словах, повернуло к нему сердце Тёмы. Он решил немедленно идти к матери и сознаться ей во всём.

Он застал мать за чтением.

Тёма горячо обнял мать.

— Мама, дай мне 30 копеек.

— Зачем тебе?

Тёма замялся и сконфуженно проговорил:

— Мне жалко Абрумки, ему нечем похоронить Химку, я обещал ему.

— Это хорошо, что тебе жаль его, но всё-таки обещать ему ты не имел никакого права. Разве у тебя есть свои деньги? Только своими деньгами можно располагать.

Тёма напряжённо, сконфуженно слушал, и когда Аглаида Васильевна вынесла ему деньги, он обнял её и горячо ответил ей, мучимый раскаянием за свою ложь:

— Милая моя мама, я никогда больше не буду.

— Ну, иди, иди, — ласково отвечала мать, целуя его.

Тёма бежал к Абрумке и в воображении рисовалось его лицо, полное блаженства, когда он увидит принесённые ему Тёмой деньги.

Раскрасневшись, с блестящими глазами, он влетел в лавочку и, чувствуя себя хорошо и смело, как до того времени, когда он ещё не сделался должником, проговорил восторженно:

— Вот, Абрумка!

Абрумка, рывшийся за прилавком, молча поднял голову и равнодушно уныло взял протянутые ему деньги. Но, взглянув на разочарованного Тёму, Абрумка инстинктивно понял, что Тёме нет дела до его горя, что Тёма поглощён собой и требует награды за свой подвиг. Движимый добрым чувством, Абрумка вынул одну конфетку из банки, подал её мальчику и, потрепав его по плечу, проговорил рассеянно:

— Хороший панич.

Тёме не по душе была фамильярность Абрумки, не по душе было равнодушие, с каким последний принял от него деньги, и восторженное чувство сменилось разочарованием. То, что-то близкое, что он за мгновение до этого чувствовал к обездоленному, тихому Абрумке, сменилось опять чем-то чужим, равнодушным, брезгливым. Тёма уже хотел оттолкнуть конфетку и убежать, хотел сказать Абрумке, что он не смеет трепать его по плечу, потому что он — Абрумка, а он Тёма, — генеральский сын, но что-то удержало его. Он на мгновенье почувствовал унизительное бессилие от своей неспособности обрезать так, как, наверно, обрезала бы Зина, и, скрывая брезгливость, разочарование, раздражение и сознание бессилия, молча, взял конфетку и, не глядя на Абрумку, уже собирался поскорее вильнуть из лавки, как вдруг дверь отворилась, и Тёма увидел, что происходило в другой комнате. Там толпа грязных евреек суетливо доканчивала печальный обряд. Тёма увидел что-то белое, спелёнутое и догадался, что это что-то было тело жены Абрумки. В комнате, обыкновенно тёмной, было теперь светло от отворённых окон; кровать, на которой лежала больная, была пуста и прибрана. «И никогда уж больше не будет лежать на ней жена Абрумки», — подумал Тёма. Её сейчас понесут на кладбище, зароют, и останется она там одна с червями, тогда как он, Тёма, сейчас выбежит из лавочки и, счастливый, полный радости жизни, будет играть, смотреть на весёлое солнце, дышать воздухом. А она не может дышать. Ах, как хорошо дышать! И Тёма вздохнул всей грудью. Как хорошо бегать, смеяться, жить!.. А она не может жить, она никогда не откроет глаз и никогда, никогда не ляжет больше на эту кровать. Как пусто, тяжело стало на душе Тёмы. Какой мрак и тоска охватили его от формулированного в первый раз понятия о смерти. Да, это всё пройдёт. Не будет ни Абрумки, ни всех, ни его, Тёмы, ни этой лавочки, — всё, всё когда-нибудь исчезнет. И всё равно когда-нибудь смерть придёт, и никуда нельзя от неё уйти, никуда… Вот жена Абрумки… А если б она спряталась под кровать?! Нет, нельзя, — смерть и там нашла бы её. И его найдёт… И от этой мысли. у Тёмы захватило дыхание, и он стремительно выбежал из лавки на свежий воздух.

Скучно стало Тёме. Точно все-все умерли вдруг, и никого, кроме него, не осталось, и всё так пусто, тоскливо кругом. Когда Тёма прибежал к игравшей в пуговки ватаге, озабоченно и взволнованно следившей за движениями Гераськи, в третий раз победоносно собиравшегося бить кон, Тёма облегчённо вздохнул, но по-прежнему безучастный, присел на пыльную землю, прижавшись к стене избушки, возле которой происходила игра. Он рассеянно следил за тем, как мелькали по воздуху отскакивавшие от стены медные пуговки, как, сверкнув в лучах яркого солнца, они падали на пыльную, мягкую землю, мгновенно покрываясь серым слоем, следил за напряжёнными, возбуждёнными лицами, и невольная параллель контрастов — того, что было у Абрумки, и что происходило здесь, смутно давила его. Тут радуются, а там смерть, им нет дела до Абрумки, а Абрумке — до них, и нельзя так сделать, чтобы и Абрумка радовался. Если его позвать играть с ними? Он не пойдёт. Это им, детям, весело, а большие не любят играть. Как скучно большим жить, — ничего они не любят: ни бабок, ни пуговиц, ни мяча. И он будет большой, и он ничего этого не будет любить, — скучно будет. Нет, он будет любить! Он условится вот с Яшкой, Гераськой, Колькой, чтобы всегда любить играть, и будет им всегда весело… Нет, не будет, — он тоже разлюбит… Нет, не разлюбит, ни за что не разлюбит! И, вскочив, точно боясь, что может отвыкнуть, он энергично закричал:

— Мой кон!

И вдруг в тот момент, когда Тёма так живо почувствовал желание играть, жить — у него неприятно ёкнуло сердце при мысли, что он обманул мать.

«Ничего! Когда я просил у мамы прощения, я думал, что прошу за то, что обманул её, я когда-нибудь расскажу ей всё».

Успокоив себя, Тёма забыл и думать обо всём этом. И вдруг всё открылось как-то так, что он и оглянуться не успел, как сам же спутал себя.

К удивлению Тёмы, Аглаида Васильевна отнеслась к этой истории очень мягко и только взяла с Тёмы слово, что на будущее время он будет говорить ей всегда правду, — иначе ворота наёмного двора для него навсегда запрутся.


Прошёл год. Тёма вырос, окреп и развернулся. В жизни ватаги произошла некоторая перемена. Приятно было бегать по двору, лазить на кладбище, но ещё приятнее было убегать в ту сторону, где синело необъятное море. В таких прогулках было столько заманчивого!.. Тёма забывал, что он ещё маленький мальчик. Он стоял на берегу моря; нежный, мягкий ветер гладил его лицо, играл волосами и вселял в него неопределённое желание чего-то ещё неизведанного. Он следил за исчезавшим на горизонте пароходом с каким-то особенно щемящим, замирающим чувством, полный зависти к счастливым людям, уносившимся в туманную даль. Рыбаки, пускавшиеся в море на своих утлых челноках, были в глазах Тёмы и всей ватаги какими-то полубогами. С каким уважением он и ватага смотрели на их загорелые лица; с каким благоговейным напряжением выбивались они из сил, помогая такому собиравшемуся в путь рыбаку стащить в море с гравелистого берега лодку!

— Дяденька, пояс! — кричал какой-нибудь счастливчик, заметив забытый рыбаком на берегу пояс.

Какой завистью горели глазёнки остальных, какой удовлетворённой гордостью блистали глаза счастливца, на долю которого досталось оказать последнюю услугу отважному, неразговорчивому рыбаку! Напрасно глаза жадно ищут ещё чего-нибудь забытого на песке.

— Мальчик! Поднеси-ка корзинку! Вон, вон на песке, — кричит с выступающего камня другой рыболов, поймавший на удочку рыбу.

Новая работа: ребятишки вперегонку пускаются за корзинкой, и какой-нибудь счастливец уже несётся с ней.

— О-го! Здоровый! — разрешает он себе замечание, принимая в корзину пойманную рыбу.

Рыболов снова погружается в безмолвное созерцание неподвижного поплавка, корзинка относится на место, и мальчишки ищут новых занятий. Они собирают по берегу плоские камешки и с размаху пускают их по воде. «Раз, два, три, четыре», скользя полетел камень по гладкой поверхности.

— Чебурых! — презрительно говорит кто-нибудь, когда камень, пущенный неумелой рукою, с места зарезывается в воду вместо того, чтобы лететь касательно.

А то, засучив по колена штаны, ватага лезет в воду и ловит под камнями рачков, разных ракушек. Поймает, полюбуется и съест. Ест и Тёма, и испытывает бесконечное наслаждение.

Однажды ватага забрела на бойню. Тёма, увлёкшись, не заметил, как очутился в самом дворе, как раз в тот момент, когда рассвирепевший бык, оторвавшись от привязи, бросился на присутствовавших, а в том числе и на Тёму. Тёму едва спасли. Мясник, выручивший его, на прощанье надрал ему уши. Тёма был рад, что его спасли, но обиделся, что его выдрали за уши. Он стоял сконфуженный, избегая любопытных взглядов ватаги, и обдумывал план мести. Между тем мясники, кончив свою работу, нагрузили телеги и поехали в город. Тёма знал, что их путь лежит мимо дома его отца и потому отправился за ними. Увидев у калитки дома Еремея, Тёма обогнал обоз и стал у калитки с камнем в руках. Когда выдравший его за ухо мясник поравнялся с ним, Тёма размахнулся и пустил в него камнем, который и попал мяснику в лицо.

— Держи, держи! — закричали мясники и бросились за маленьким разбойником.

Влететь в калитку, задвинуть засов — было делом одного мгновения. На улице раненый мясник благим матом вопил:

— Батюшки, убил! Убил разбойник!

Мясники на все голоса кричали:

— Грабёж, караул! Караул, режут!

«Убил!» — пронеслось в голове Тёмы.

На крыльцо выскочили из дому испуганные сёстры, бонна, а за ней и сама Аглаида Васильевна, бледная, перепуганная непонятной тревогой.

Физиономия Тёмы, его растерянный вид ясно говорили, что в нём кроется причина всего этого шума.

— Что? Что такое? Что ты сделал?

— Я… я убил мясника, — заревел благим матом Тёма, приседая от ужаса к земле.

Было не до расспросов. Аглаида Васильевна бросилась в кабинет мужа. Появление генерала дало, делу более спокойный оборот. Всё объяснилось, рана оказалась не опасной. Обиженный получил на водку, и через несколько минут мясники снова отправились в путь. У Тёмы отлегло от сердца.

— Негодный мальчик! — проговорила, входя с улицы, мать.

Тёма потупился и почувствовал себя действительно негодным мальчиком. Николай Семёнович был не того мнения.

— За что ж ты ругаешь его? — возмущённо обратился он к жене, — что ж, по твоему, ему уши будут рвать, а он ручки за это должен целовать?

Аглаида Васильевна в свою очередь была озадачена.

— Ну, так и берите себе этого разбойника, а мне он больше не сын, — проговорила она и быстро ушла в комнаты.

Тёма не почувствовал никакой радости от поддержки отца и удовлетворённо вздохнул только тогда, когда последний ушёл. На душе у него было неспокойно; лучше было бы, если бы отец его выругал, а мать похвалила. Походив с час, Тёма отправился к матери и, как полагалось, когда мать на него сердилась, проговорил:

— Мама, я больше не буду.

— Скверный мальчик! Что ты больше не будешь? Ты понимаешь, в чём ты виноват?

— В том, что дрался.

— В том, что ты такой же грубый, как и тот мясник, в которого ты швырнул камнем. Ты знаешь, что, если бы не он, бык разорвал бы тебя?

— Знаю.

— Если бы ты тонул, и тебя за волосы вытащили бы из воды, ты тоже бросил бы камнем в того, кто тебя вытащил?

— Ну, да… А зачем он меня за руку не взял?

— А зачем ты без позволения к нему во двор пошёл? Зачем ставишь себя в такое положение, что тебя могут взять за ухо? Зачем ты без позволения на бойне был? Зачем ты злой? Зачем ты волю рукам даёшь, негодный ты мальчик? Мясник грубый, но добрый человек, а ты грубый и злой… Иди, я не хочу такого сына.

Тёма приходил и снова уходил, пока, наконец, само собой как-то не осветилось ему всё: и его роль в этом деле, и его вина, и несознаваемая грубость мясника, и ответственность Тёмы за созданное положение дела.

— Ты, всегда ты будешь виноват, потому что им ничего не дано, а тебе дано; с тебя и спросится.

Закончилось всё уже вечером притчей о талантах и рассуждением на тему: кому много дано, с того много и спросится.

Тёма внимательно и с интересом слушал, задавал вопросы, в которых чувствовалось, что он сознательно переживает смысл сказанного.

Горячая Аглаида Васильевна не могла удержаться, чтобы в такой удобный момент не подбросить несколько лишних полен…

— Ты большой уже мальчик, тебе десятый год. Один мальчик в твои годы уже царём был.

Глаза Тёмы широко раскрылись.

— А я когда буду царём? — спросил он, уносясь мыслью в сказочную обстановку Ивана Царевича.

— Ты царём не будешь, но если захочешь, ты можешь помогать царю. Вот такой же мальчик, как ты…

И Тёма узнал о Петре Великом, Ломоносове, Пушкине. Он услышал коротенькие стихи, которые мать так звучно и красиво прочла ему:

Сети рыбак расстилал по брегу студёного моря;
Мальчик ему помогал. Мальчик, оставь рыбака!
Сети иные тебя ожидают,
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.[12]

Тёме рисовалась знакомая картина: морской берег, загорелые рыбаки, он, нередко помогавший им расстилать на берегу для просушки мокрые сети, и, вздохнув от избытка чувств, он проговорил удовлетворённо:

— Мама, я тоже помогал расстилать сети рыбакам.

Засыпая в этот вечер, Тёма чувствовал себя как-то особенно возвышенно настроенным. В сладких, неясных образах носились перед ним и рыбаки, и сети, и неведомый мальчик, отмеченный какой-то особой печатью, и десятилетний грозный царь, и всё это, согреваемое сознанием чего-то близкого, соприкосновенного, ярко переливало в сонном мозгу Тёмы.

«А всё-таки я хорошо сделал, что хватил мясника: теперь уж никто не захочет взять меня за ухо!» — пронеслось вдруг последней сознательной мыслью, и Тёма безмятежно заснул.

Поступление в гимназию[править]

Ещё год прошёл. Подоспела гимназия. Тёма держал в первый класс и выдержал. Накануне начала уроков Тёма в первый раз надел форму.

Это был счастливый день!

Все смотрели и говорили, что форма ему очень идёт. Тёма отпросился на наёмный двор. Он шёл сияющий и счастливый.

Было августовское воскресенье; яркие лучи заливали сверху, глаза тонули в мягкой синеве чистого неба. Акации, окаймлявшие кладбищенскую стену, точно спали в сиянии весёлого, ласкового дня.

Семья Кейзера, вся налицо, сидит за обедом перед дверями своей квартиры. Благообразный старик, точильщик Кейзер, чопорно и сухо меряет Тёму глазами. С тою же неприветливостью смотрит и похожий на отца старший сын. Зато «Кейзеровна» вся исчезла в доброй, ласковой улыбке, и её белый высокий чепчик усердно кивает Тёме. Маленький Кейзер — младшая ветвь, весь в мать — тоже растаял и переводит свои блаженные глаза с чепчика матери на Тёмин мундир.

— Здравствуйте, здравствуйте, Тёмочка! — говорит Кейзеровна. — Ну вот вы, слава Богу, и гимназист… совсем как генерал…

Тёма сомневается, чтобы он был похож на генерала.

— Папеньке и маменьке радость, — продолжает Кейзеровна. — Папенька здоров?

— Здоров, — отвечает Тёма, смотря в пространство и роя сапогом землю.

— И маменька здорова? и братик? и сестрички? Ну, слава Богу, что все здоровы.

Тёма чувствует, что можно идти дальше, и тихо, чинно двигается вперёд.

У дверей своей лачуги сидит громадный Яков и наслаждается. Его красное лицо блестит, маленькие чёрные глаза блестят, разутые большие ноги греются, вытянутые на солнце. Он уже пропустил перед обедом… В отворённое окно несётся писк и шипение сковороды, на которой жарится одна из пойманных сегодня камбал. Яков каждое воскресенье ходит удить рыбу. Шесть дней он переносит пятипудовые мешки на своих плечах с телег на суда, а в седьмой до обеда удит, а с обеда до вечера кейфует и наслаждается отдыхом. С ним живёт старуха мать и больше никого. Была когда-то жена, но давно сбежала, и давно уже ничего о ней не знает Яков.

— Яков, я уже поступил в гимназию, — говорит Тёма, останавливаясь перед ним.

— В гимназию, — добродушно тянет Яков и улыбается.

— Это мой мундир.

— Мундир? — повторяет Яков и опять улыбается.

Наступает молчание. Яков смотрит на большой палец ноги, как-то особенно загнувшийся к соседу, и протягивает к нему руку.

— Много наловил? — спрашивает Тёма.

— Наловил, — отвечает Яков, отставив рукой большой палец ноги, который, как только его выпустил Яков, ещё плотнее насел на соседний.

— А мне уж нельзя больше с тобой ходить, — говорит Тёма, вздыхая, — я теперь гимназист.

— Гимназист, — повторяет Яков и опять улыбается.

Тёма идёт дальше и везде, где только сидят, он останавливается, чтоб показать себя. Только заметив Ивана Ивановича, он спешит пройти мимо. Тёма не любит разговаривать с Иваном Ивановичем, когда он пьян. А Иван Иванович, отставной унтер-офицер, сослуживец отца, несомненно пьян. Он сидит на завалинке, качается и поводит кругом мутными глазами.

— Стой! — кричит он, увидав Тёму, — на караул!

— Дурак, — отвечает, не останавливаясь, Тёма.

— Стой!! Едят тя мухи с комарами!

И Иван Иванович делает вид, что бросается за Тёмой.

Тёма пускается в рысь, а Иван Иванович весело визжит:

— Держи, держи!

Тёма скандализован; он заворачивает за угол, оправляется и опять чинно идёт дальше.

Появление Тёмы перед ватагой произвело надлежащий эффект. Тёма наслаждается впечатлением и рассказывает, с чужих слов, какие в гимназии порядки.

— Если кто шалит, а придёт учитель и спросит, кто шалил, а другой скажет, — тот ябеда. Как только учитель уйдёт, его сейчас поведут в переднюю, накроют шинелями и бьют.

Ватага, поджав свои босые грязные ноги, сидела под забором и с разинутыми ртами слушала Тёму. Когда небольшой запас сведений Тёмы о гимназии был исчерпан, кто-то предложил идти купаться. Поднялся вопрос, можно ли теперь идти и Тёме. Тёма решил, что если принять некоторые меры предосторожности, то можно. Он приказал ватаге идти поодаль, потому что теперь уже неловко ему — гимназисту — идти рядом с ними. Тёма шёл впереди, а вся ватага, сбившись в тесную кучу, робко шла сзади, не сводя глаз со своего преобразившегося сочлена. Тёма выбирал самые людные улицы, шёл и беспрестанно оглядывался назад. Иногда он забывал и по старой памяти равнялся с ватагой, но, вспомнив, опять уходил вперёд. Так они все дошли до берега моря.

Ах, какое чудное было море! Всё оно точно золотыми кружками отливало и сверкало на солнце и тихо, едва слышно билось о мягкий песчаный берег. А там, на горизонте, оно, уж совсем спокойное и синее, синее, уходило в бесконечную даль. Там, казалось, было ещё прохладнее.

Но и тут хорошо, когда скинешь горячий мундир и останешься в одной рубахе. Тёма оглянулся, где бы уложить новенький мундир?

— А вот дайте, я подержу, — проговорил вдруг высокий, худой старик.

Тёма с удовольствием принял предложение.

— Да вы бы, сударь, немного подальше от этих… неловко вам, — шепнул Тёме на ухо старик, когда Тёма собрался было раздеваться.

«Это верно», — подумал Тёма и, обратившись к ватаге, сказал:

— Нам в гимназии нельзя… нам запрещено вместе… Вы здесь купайтесь, а я пойду подальше…

Ватага переглянулась, а Тёма со стариком ушли.

— Ну, вот здесь уж можно, — проговорил старик, когда ватага скрылась из глаз, благодаря выступающему камню. Тёма разделся и полез в воду. Пока он купался, старик сидел на берегу и не мог надивиться искусству Тёмы. А Тёма старался.

— Я могу вон до тех пор доплыть под водой, — кричал он и с размаху бросался в воду. — Я и на спине могу, — кричал опять Тёма, — я могу и смотреть в воде!

Тёма опускался в воду, открывал глаза и видел жёлтые круги.

— А я могу… — начал снова Тёма, да так и замер: ни старика, ни платья не было больше на берегу. В первую минуту Тёма и не догадался о печальной истине: ему просто стало жутко от одиночества и пустоты, которые вдруг охватили его с исчезновением старика, и он бросился к берегу. Он думал, что старик просто перешёл на другое место. Но старика нигде не было. Тогда он понял, что старик обокрал его. Растерянный, он пришёл к ватаге, уже выкупавшейся и одетой, и сообщил ей своё горе. Розыски были бесполезны. Всё пространство, какое охватывал глаз, было безлюдно. Старик точно провалился сквозь землю.

— Может, это нечистый был, — сделал кто-то предположение, и у всех пробежали мурашки по телу.

— Пойдём, — предложил Яшка, не отличавшийся храбростью, и, быстро вскочив, напялил шапку на мокрые волосы.

— А я как же? — жалобно проговорил Тёма.

Была одна комбинация: остаться Тёме на берегу и ждать, пока дадут знать домой. Но одному было страшно, а из ватаги никто не хотел оставаться с ним. Всех напугал нечистый, всем было страшно, все спешили уйти, и Тёма волей-неволей потянулся за всеми.

— У-ла-ла-а! Голый мальчик!

— Голый мальчик! Голый мальчик! — и толпа городских ребятишек, припрыгивая и улюлюкая, бежала за Тёмой.

Голый мальчик не каждый день ходит по улицам, и все спешили посмотреть на голого мальчика. Тёма шёл и горько плакал. Почти каждый прохожий желал знать, в чём дело. Но Тёма так плакал, что говорить сам не мог; за него говорили его друзья. Это было очень трогательно. Все останавливались и слушали, слушал и Тёма. Когда рассказ доходил до мундира, Тёма не выдерживал и начинал снова рыдать.

— Но почему же вы не возьмёте извозчика? — спросил Тёму господин в золотых очках.

«Извозчика?!» — думал Тёма. Разве мало убытков папе и маме от пропавшего платья! Нет, он не возьмёт извозчика.

Два господина остановили процессию и тоже пожелали узнать, в чём дело. Выслушав, один из них спросил Тёму.

— Как ваша фамилия?

— Ка-ка-рташёв, — ответил, захлёбываясь, Тёма.

— Генерала Карташёва? — переспросил удивлённо господин и, посмотрев насмешливо на своего спутника, проговорил пренебрежительно:

— Венгерский герой!

— А-га! — протянул небрежно его спутник. И оба прошли, чему-то улыбаясь.

Сердце Тёмы болезненно сжалось от этих туманных, насмешливых намёков. Ему ясно было одно: над его отцом смеются! И ему стало так больно, что он забыл, что он голый, и весь потонул в мучительной мысли. Теперь, когда спрашивали его, как фамилия, Тёма отвечал уже нерешительно и робко. Съёжившись, он снова ждал какого-нибудь обидного намёка и пытливо смотрел в глаза спрашивавших.

— Вы сын генерала?

— Да, — отвечал почти шёпотом Тёма.

— Бедный мальчик! Возьмите извозчика.

Слава Богу, этот ничего не сказал.

— Генерала Карташёва?! Николая Семеныча?!

Тёма стоял ни жив, ни мёртв. Это было на базарной площади, и говорил высокий, здоровый, немного пьяный старик.

«А вдруг он меня сейчас ударит?!» — подумал Тёма.

— Батюшки мои! Да ведь это мой генерал! Я ведь с ним, когда он эскадронным ещё… Я и жив через него остался! Лизка! Лизка-а!

Подошла толстая краснощёкая торговка.

— Воз давай! — орал старик.

— Какой ещё воз?

— Давай воз! Генеральский сын! Того генерала, что жизнь мою… Помнишь, дура, говорил тебе сколько раз… Офицер на войне… Ну, вот из-под лошади… Э, дура!

«Дура» вспомнила и с любопытством осматривала Тёму.

— Ну, так вот сын его… Ну, давай, что ли, воз! Сам повезу… С рук на руки сдам. Вот что!

— А кавуны[13]? С десяток ещё осталось.

— Ну их! Какие тут кавуны[13]! Давай воз! Ах ты грех какой! Ну, беда! Ах, он окаянный!

Так причитая, размахивая руками, то наклоняясь к Тёме, то опять выпрямляясь, ораторствовал старик, пока дочь его, сидя на краю телеги, поворачивала лошадь в толпе.

— Вот какое дело вышло! — продолжал кричать старик, обращаясь к окружающим: — первый генерал, можно сказать, и на вот!.. То-ись, значит… одно слово! Прямо отец!.. Строг!.. А чтоб обидеть — ни-ни! Тут вот сейчас смерть твоя, а тут отошёл, отошёл… и нет его: голыми руками бери! И любили ж! Ну, прямо вот скажи: ложись и помирай! Сейчас! Ей-Богу!

— Конечно, ежели, к примеру, хороший господин… — поддержал старика мастеровой.

— То-ись, вот какой господин — что тебе, солдату, полагается, значит, бери, а водку особо. Вот какой господин!

Этот довод окончательно убедил толпу.

— Такому господину и послужить можно!

— Известно, можно!

— То вже не то що як, а то господын…[14]

А старик уже сидел на возу и только молча одобрительно кивал головой на сочувственные отзывы толпы. Сидел и Тёма, укутанный в свиту, с наслаждением прислушиваясь к словам старика.

— Ты хорошо знаешь моего отца? — спрашивал Тёма.

— Ах, ты мой милый, милый! — говорил старик, — отца твоего я во-как знаю. Я двадцать лет его изо дня в день видал. Этакого человека нет и не будет! Он за тебя и душу свою, и себя самого, и рубаху последнюю снимет! Вот он какой!

Тёма уж так расстроился, что не мог удержаться от слёз; слёзы радости, слёзы счастья за отца текли по его щекам. Ватага не отставала от Тёмы и вся шла тут же возле телеги.

— Вы тут что? — накинулся было на них старик.

— Это мои мальчики, они со мной, — вступился Тёма. — Они у нас живут в доме.

— Вот как! Дружки, значит? Так что ж… айда в телегу и вы!

Ватага не заставила себя упрашивать и, живо вскарабкавшись, разместилась, кто как мог. Через несколько минут ребятишки весёлым шёпотом ещё раз передавали случившееся, на этот раз передавая всё с комическим оттенком. Как ни был опечален Тёма, но и он не мог удержаться и фыркал, когда Яшка передавал, как они утекали от нечистого. Нередко на чью-нибудь меткую остроту раздавался дружный, сдержанный смех остальной компании.

— Прысь, прысь! — говорил старик, за спиной которого шушукались дети, как котята в мешке.

И, откинувшись к ним, старик долго любовался своим грузом.

— Вишь, как они!.. Как мухи к мёду… Не брезгуешь…

И, повернувшись назад, старик убеждённо докончил:

— И Господь не побрезгует тобой.


Только через неделю была готова новая форма,

Когда Тёма появился в первый раз в классе, занятия были уже в полном разгаре.

Тёму проводили из дому с большим почётом. Приехавший батюшка отслужил молебен. Мать торжественно перекрестила его с надлежащими наставлениями новеньким образком, который и повесила ему на шею. Он перецеловался со всеми, как будто уезжал на несколько лет. Серёжику он обещал принести из гимназии лошадку. Мать, стоя на крыльце, в последний раз перекрестила отъезжавших отца и сына. Отец сам вёз Тёму, чтобы сдать его с рук на руки гимназическому начальству. На козлах сидел Еремей, больше чем когда-либо торжественный. Сам Гнедко вёз Тёму. В воротах стоял Иоська и сиротливо улыбался своему товарищу. Из наёмного двора высыпала вся ватага ребятишек, с разинутыми ртами провожавшая глазами своего члена. Тут были все налицо: Гераська, Яшка, Колька, Тимошка, Петька, Васька… В открытые ворота мелькнул наёмный двор, всевозможные кучи, вросшие в землю избушки, чуть блеснула стена старого кладбища. Вспомнилось прошлое, мелькнуло сознание, что всё уж это назади, как ножом отрезано… Что-то сжало горло Тёмы, но он покосился на отца и удержался. Дорогой отец говорил Тёме о том, что его ждёт в гимназии, о товариществе, как в его время преследовали ябед, — накрывали шинелями и били.

Тёма слушал знакомые рассказы и чувствовал, что он будет надёжным хранителем товарищеской чести. В его голове рисовались целые картины геройских подвигов.

У дверей класса Тёма поцеловался в последний раз с отцом и остался один.

Сердце его немного дрогнуло при виде большого класса, набитого массою детских фигур. Одни на него смотрели с любопытством, другие насмешливо, но все равнодушно и безучастно; их было слишком много, чтобы интересоваться Тёмой.

Вошёл Иван Иванович, высокий чёрный надзиратель, совсем молодой ещё, конфузливый, добрый, и крикнул:

— Господа, есть ещё место?

На каждой скамейке сидело по четыре человека. Свободное место оказалось на последней скамейке.

— Ну, вот и садись, — проговорил Иван Иванович и, постояв ещё мгновенье, вышел из класса.

Тёма пошёл, скрепя сердце, на последнюю скамейку. Из рассказов отца он знал, что там сидят самые лентяи, но делать было нечего.

— Сюда! — строго скомандовал высокий, плотный, краснощёкий мальчик лет четырнадцати.

Тёму поразил этот верзила, составлявший резкий контраст со всеми остальными ребятишками.

— Полезай! — скомандовал Вахнов и довольно бесцеремонно толкнул Тёму между собой и маленьким чёрным гимназистом, точно шапкой покрытым мохнатыми, нечёсаными волосами.

Из-под этих волос на Тёму сверкнула пара косых чёрных глаз и снова куда-то скрылась.

Несколько человек бесцеремонно подошли к соседним скамьям и смотрели на конфузившегося, не знавшего куда девать свои руки и ноги, Тёму. Из них особенно впился в Тёму белобрысый некрасивый гимназист Корнев, с заплывшими небольшими глазами, как-то в упор пренебрежительно и недружелюбно осматривая его. Вахнов, облокотившись локтем о скамейку, подперев щеку рукой, тоже осматривал Тёму сбоку с каким-то бессмысленным любопытством.

— Как твоя фамилия? — спросил он, наконец, у Тёмы.

— Карташёв.

— Как? — Рубль нашёл? — переспросил Вахнов.

— Очень остроумно! — едко проговорил белобрысый гимназист и, пренебрежительно отвернувшись, пошёл на своё место.

— Это — сволочь! — шепнул Вахнов на ухо Тёме.

— Ябеда? — спросил тоже на ухо Тёма.

Вахнов кивнул головой.

— Его били под шинелями? — спросил опять Тёма.

— Нет ещё, тебя дожидались, — как-то загадочно проговорил Вахнов.

Тёма посмотрел на Вахнова.

Вахнов молча, сосредоточенно поднял вверх палец.

Вошёл учитель географии, жёлтый, расстроенный. Он как-то устало, небрежно сел и раздражённо начал перекличку. Он то и дело харкал и плевался во все стороны. Когда дошло до фамилии Карташёва, Тёма, по примеру других, сказал:

— Есть.

Учитель остановился, подумал и спросил:

— Где?

— Встань! — толкнул его Вахнов. Тёма встал.

— Где вы там? — перегнулся учитель и чуть не крикнул:

— Да подите сюда! Прячется где-то… ищи его.

Тёма выбрался, получив от Вахнова пинка и стал перед учителем.

Учитель смерил глазами Тёму и сказал:

— Вы что ж? Ничего не знаете из пройденного?

— Я был болен, — ответил Тёма.

— Что ж мне-то прикажете делать? С вами отдельно начинать с начала, а остальные пусть ждут?

Тёма ничего не ответил. Учитель раздражённо проговорил:

— Ну, так вот что, как вам угодно: если чрез неделю вы не будете знать всего пройденного, я вам начну ставить единицы до тех пор, пока вы не нагоните. Понятно?

— Понятно, — ответил Тёма.

— Ну, и ступайте.

— Ничего, — прошептал успокоительно Вахнов. — Уж без того не обойдётся, всё равно, чтоб не застрять на второй год. Ты знаешь, сколько я лет уж высидел?

— Нет.

— Угадай!

— Больше двух лет, кажется, нельзя.

— Три. Это только для меня, потому что я сын севастопольского героя.

Следующий урок был рисование. Тёме дали карандаш и бумагу.

Тёма начал выводить с модели какой-то нос, но у него не было никаких способностей к рисованию. Выходило что-то совсем несообразное.

— Ты совсем не умеешь рисовать? — спросил Вахнов.

— Не умею, — ответил Тёма.

— Сотри! Я тебе нарисую.

Тёма стёр. Вахнов в несколько штрихов красиво нарисовал ему большой, выпуклый с шишкой нос.

— Разве он похож на этот нос? — спросил огорчённо Тёма, сравнивая его с моделью римского носа.

— Ну, вот глупости, ты можешь рисовать всякий, какой захочешь… Лишь бы был нос. Ну, скажешь, что у дяди твоего такой нос… Вот и всё. Это всё глупости, а вот, хочешь я покажу тебе фокус, только крепко держи.

Вахнов сунул в руку Тёмы какой-то продолговатый предмет.

— Крепко держи!

— Ты что-нибудь сделаешь?

— Ну, вот… только держи… крепче! — И Вахнов с силой дёрнул шнурок.

В то же мгновение Тёма с пронзительным криком, уколотый двумя высунувшимися иголками, хватил со всего размаха Вахнова по лицу.

Учитель встал со своего места и пошёл к Тёме.

— Только выдай, сегодня же отделаем под шинелями, — прошептал Вахнов.

Учитель с каким-то болезненным, прозрачным лицом, с длинными бакенбардами, с стеклянными глазами, подошёл и уставился на Тёму.

— Как фамилия?

— Карташёв.

— Встаньте!

Тёма встал.

— Вы что ж, в кабак сюда пришли?

Тёма молчал.

— Ваше рисование?

Тёма протянул свой нос.

— Это что ж такое?

— Это моего дяди нос, — отвечал Тёма.

— Вашего дяди? — загадочно переспросил учитель. — Хорошо-с, ступайте из класса!

— Я больше не буду, — прошептал Тёма.

— Хорошо-с, ступайте из класса. — И учитель ушёл на своё место.

— Иди, это ничего, — прошептал Вахнов. — Постоишь до конца урока и придёшь назад. Молодец! Первым товарищем будешь!

Тёма вышел из класса и стал в тёмном коридоре у самых дверей. Немного погодя, в конце коридора показалась фигура в форменном фраке. Фигура быстро подвигалась к Тёме.

— Вы зачем здесь? — наклонясь к Тёме, спросил как-то неопределённо мягко господин.

Тёма увидел перед собой чёрное, с козлиной бородой лицо, большие, чёрные глаза с массой тонких синих жилок вокруг них.

— Я… Учитель сказал мне постоять здесь.

— Вы шалили?

— Н… нет.

— Ваша фамилия?

— Карташёв.

— Вы маленький негодяй, однако! — проговорил господин, совсем близко приближая своё лицо, таким голосом, что Тёме показалось, будто господин этот оскалил зубы. Тёма задрожал от страха. Его охватило такое же чувство ужаса, как в сарае, когда он остался с глазу на глаз с Абрумкой.

— За что Карташёв выслан из класса? — спросил он, распахнув дверь.

При появлении господина, весь класс шумно встал и вытянулся в струнку,

— Дерётся, — проговорил учитель. — Я дал ему модель носа, а он вот что нарисовал и говорит, что это нос его дяди.

Светлый класс, масса народа успокоили Тёму. Он понял, что сделался жертвой Вахнова, — понял, что необходимо объясниться, но, на своё несчастье, он вспомнил и наставление отца о товариществе. Ему показалось особенно удобным именно теперь, пред всем классом, заявить, так сказать, себя сразу, и он заговорил взволнованным, но уверенным и убеждённым голосом:

— Я, конечно, никогда не выдам товарищей, но я всё-таки могу сказать, что я ни в чём не виноват, потому что меня очень нехорошо обманули и ска…

— Молчать!! — заревел благим матом господин в форменном фраке. — Негодный мальчишка!

Тёме, не привыкшему к гимназической дисциплине, пришла другая несчастная мысль в голову.

— Позвольте… — заговорил он дрожащим, растерянным голосом: — вы разве смеете на меня так кричать и ругать меня?

— Вон!! — заревел господин во фраке и, схватив за руку Тёму, потащил за собой по коридору.

— Постойте… — упирался сбившийся окончательно с толку Тёма. — Я не хочу с вами идти… Постойте…

Но господин продолжал волочить Тёму. Дотащив его до дежурной, господин обратился к выскочившему надзирателю и проговорил, задыхаясь от бешенства:

— Везите этого дерзкого сорванца домой и скажите, что он исключён из гимназии.

Отец, успевший только что возвратиться из города, передавал жене гимназические впечатления.

Мать сидела в столовой и занималась с Зиной и Наташей. Из отворённых дверей детской доносилась возня Серёжика с Аней.

— Так всё-таки испугался?

— Струсил, — усмехнулся отец. — Глазёнки забегали. Привыкнет.

— Бедный мальчик, трудно ему будет! — вздохнула мать и, посмотрев на часы, проговорила: — второй урок кончается. Сегодня надо будет ему торжественную встречу сделать. Надо заказать к обеду все любимые его блюда.

— Мама, — вмешалась Зина, — он любит больше всего компот.

— Я подарю ему свою записную книжечку.

— Какую, мама, — из слоновой кости? — спросила Зина.

— Да.

— Мама, а я подарю ему свою коробочку. Знаешь? Голубенькую.

— А я, мама, что подарю? — спросила Наташа. — Он шоколад любит… я подарю ему шоколаду.

— Хорошо, милая девочка. Всё положим на серебряный поднос и, когда он войдёт в гостиную, торжественно поднесём ему.

— Ну, и я ему тоже подарю: кинжал в бархатной оправе, — проговорил отец.

— Ну, уж это будет полный праздник ему…

Звонок прервал дальнейшие разговоры.

— Кто б это мог быть? — спросила мать и, войдя в спальню, заглянула на улицу.

У калитки стоял Тёма с каким-то незнакомым господином в помятой шляпе. Сердце матери тоскливо ёкнуло.

— Что с тобой?! — окликнула она Тёму, входившего с каким-то взбудораженным, перевёрнутым лицом.

На этом лице было в это мгновение всё: стыд, растерянность, какая-то тупая напряжённость, раздражение, оскорблённое чувство, — одним словом, такого лица мать не только никогда не видала у своего сына, но даже и представить себе не могла, чтобы оно могло быть таким. Своим материнским сердцем она сейчас же поняла, что с Тёмой случилось какое-то большое горе.

— Что с тобой, мой мальчик?

Этот мягкий, нежный вопрос, обдав Тёму привычным теплом и лаской семьи, после всех этих холодных, безучастных лиц гимназии, потряс его до самых тончайших фибр его существования.

— Мама! — мог только закричать он и бросился, судорожно, безумно рыдая, к матери…

После обеда Карташёвы, муж и жена, поехали объясняться к директору.

Господин во фраке, оказавшийся самим директором, принял их в своей гостиной сухо и сдержанно, но вежливо, с порядочностью воспитанного человека.

Горячий пыл матери разбился о нервный, но сдержанный и сухой тон директора. Он деликатно, терпеливо слушал её взгляды на воспитание, какие именно цели она преследовала, слушал, скрывая ощущение какого-то невольного пренебрежения к словам матери, и, когда она кончила, как-то нехотя начал:

— В моём распоряжении слишком 400 детей. Каждая мать, конечно, воспитывает своих детей, как ей кажется лучше, считает, конечно, свою систему идеальной и решительно забывает только об одном: — о дальнейшем, общественном уже воспитании своего ребёнка, совершенно забывает о том руководителе, на обязанности которого лежит сплотить всю эту разрозненную массу в нечто такое, с чем, говоря о практической стороне дела, можно было бы совладать. Если каждый ребёнок начнёт рассуждать с своей точки зрения о правах своего начальника, забьёт себе в свою легкомысленную, взбалмошную голову правила какого-то товарищества, цель которого прежде всего скрывать шалости, — следовательно, в основе его — уже стремление высвободиться от влияния руководителя, — зачем же тогда эти руководители? Будем последовательны — зачем же вы тогда? Мне кажется: раз вы почему-либо признаёте необходимостью для вашего сына общественное воспитание, раз вы почему-либо отказываетесь от его дальнейшего обучения и передаёте его нам, вы тем самым обязаны беспрекословно признать все наши правила, созданные не для одного, а для всех. К этому обязывает вас и справедливость; мы не мешались в воспитание вашего сына до поступления его в гимназию…

— Но ведь он остаётся же моим сыном?

— Во всём остальном, кроме гимназии. С момента его поступления, ребёнок должен понимать и знать, что вся власть над ним в сфере его занятий переходит к его новым руководителям. Если это сознание будет глубоко сидеть в нём, — это даст ему возможность благополучно сделать свою карьеру; в противном случае, рано или поздно явится необходимость пожертвовать им для поддержания порядка существующего гимназического строя. Это я прошу вас принять, как мой окончательный ультиматум, как директора гимназии, а как частный человек — могу только прибавить, что если б даже я желал что-нибудь изменить в этом, то мне ничего другого не оставалось бы сделать, как выйти в отставку. Говорю вам это, чтоб яснее обрисовать положение вещей. Сын ваш, конечно, не будет исключён, и я должен был прибегнуть к такой крутой мере только для того, чтобы прекратить невозможную, говоря откровенно, возмутительную сцену. Безнаказанным его поступка тоже нельзя оставить… для других. Я верю в его невинность и в самом скором времени постараюсь удалить эту язву, Вахнова, которого мы держим из-за раненого отца, оказавшего в севастопольскую кампанию большие услуги городу… Но всякому терпению есть граница. Педагогический совет определит сегодня меру наказания вашему сыну, и сегодня же я уведомлю вас. Больше, к сожалению, я ничего не могу для вас сделать.

Мать Карташёва, молча, взволнованно встала. В ней всё бурлило и волновалось, но она как-то совершенно потеряла под собой почву. Она чувствовала своё полное бессилие и, вместе с тем, чувствовала, что её всё больше охватывало желание чем-нибудь задеть неуязвимого директора. Но она побоялась повредить сыну, и предпочла лучше поскорее уехать.

— Я хотел только сказать, — проговорил, вставая за женой, Карташёв: — я вполне разделяю все ваши взгляды… Я сам военный, и странно было бы не сочувствовать вам… Дисциплина… конечно… Но я хотел только вам сказать насчёт товарищества… Всё ж таки, мне кажется, нельзя отрицать его пользы…

Жена с неудовольствием нетерпеливо ждала конца начатого мужем совершенно бесполезного разговора.

— Совершенно отрицаю в том виде, как оно вообще понимается, — ответил директор, — а именно, скрывать негодяев, заслуживающих наказания.

— Боже мой, — прошептала Карташёва, — нашаливший ребёнок — негодяй!

И вдруг то, чего она боялась, что ещё держала в себе, вылетело как-то само собой:

— Но этот негодяй заслуживает всё-таки, чтобы его выслушали прежде, чем осыпать его бранью?

Директор вспыхнул до корня волос.

— Сударыня, если я смею сказать вам у себя в доме… Я сказал бы… Я сказал бы, что не считаю себя ответственным в своих поступках перед вами.

Карташёва спохватилась.

— Я прошу вас извинить мою невольную горячность… Это всё так ново… пожалуйста, извините… У вашей жены есть дети? — обратилась она с неожиданным вопросом к директору.

— Есть, — озадаченно ответил он.

— Передайте ей, — дрожащим голосом проговорила Карташёва, — что я от всего сердца желаю ей и её детям никогда не пережить того, что пережили сегодня я и мой сын.

И, едва сдерживая слёзы, она вышла на лестницу и поспешно спустилась к экипажу.

Сидя в экипаже, она ждала мужа, который остался ещё, чтобы какой-нибудь прощальной фразой смягчить впечатление, произведённое его женой на директора… Мысли беспорядочно, нервно проносились в её голове. Чужая… Совсем чужая… Всё пережитое, перечувствованное, выстраданное — не даёт никаких прав. Это оценка того, кому непосредственно с рук на руки отдаёшь свой десятилетний, напряжённый до боли труд. Убийственное равнодушие… Общие соображения?! Точно это общее существует отвлечённо где-то само для себя, а не для тех же отдельных субъектов… Точно это общее, а не они сами, со временем станет за них в ряды честных, беззаветных работников своей родины… Точно нельзя, не нарушая этого общего, не топтать в грязь самолюбия ребёнка.

— Едем, — проговорила она нервно садившемуся мужу, — едем скорее от этих неуязвимых людей, которые думают только о своих удобствах и не в состоянии даже вспомнить, что сами были когда-то детьми.

Вечером было прислано определение педагогического совета. Тёма в течение недели должен был на лишний час оставаться в гимназии после уроков.

На следующий день Тёма с надлежащими инструкциями был отправлен в гимназию уже один.

Поднимаясь по лестнице, Тёма лицом к лицу столкнулся с директором. Он не заметил сначала директора, который, стоя наверху, молча, внимательно наблюдал маленькую фигурку, усердно шагавшую через две ступени. Когда, поднявшись, он увидал директора, — чёрные глаза последнего строго и холодно смотрели на него.

Тёма испуганно, неловко стащил шапку и поклонился.

Директор едва заметно кивнул головой и отвёл глаза.

Будни[править]

Мелкий ноябрьский дождь однообразно барабанил в окна.

На больших часах в столовой медленно-хрипло пробило 7 часов утра.

Зина, поступившая в том же году в гимназию, в форменном коричневом платье, в белой пелеринке, сидела за чайным столом, пила молоко и тихо бурчала себе под нос, постоянно заглядывая в открытую, лежавшую перед ней книгу.

Когда пробили часы, Зина быстро встала и, подойдя к Тёминой комнате, проговорила через дверь:

— Тёма, уже четверть восьмого.

Из Тёминой комнаты послышалось какое-то неопределённое мычание.

Зина возвратилась к книге, и снова в столовой раздался тихий, равномерный гул её голоса.

В комнате Тёмы царила мёртвая тишина.

Зина опять подошла к двери и энергично произнесла:

— Тёма, да вставай же!

На этот раз недовольным, сонным голосом Тёма ответил:

— И без тебя встану!

— Осталось всего 15 минут, я тебя ни одной минуты не буду ждать. Я не желаю из-за тебя каждый раз опаздывать.

Тёма нехотя поднялся.

Надев сапоги, он подошёл к умывальнику, раза два плеснул себе в лицо водой, кое-как обтёрся, схватил гребешок, сделал небрежный раздел сбоку — кривой и неровный, несколько раз чеснул свои густые волосы; не докончив, пригладил их нетерпеливо руками и, одевшись, застёгивая сюртук на ходу, вошёл в столовую.

— Мама приказала, чтоб ты непременно стакан молока выпил, — проговорила Зина.

Тёма только сдвинул, молча, брови.

— Я не буду такой бурды пить… Пей сама! — ответил Тёма, толкая поданный Таней стакан чаю.

— Артемий Николаевич, мама крепкий же не позволяют.

Тёма посидел несколько мгновений, затем решительно вскочил, взял чайник и подлил себе в стакан крепкого чаю.

Таня посмотрела на Зину, Зина на Тёму; а Тёма, довольный, что добился своего, макал в чай хлеб и ел его, ни на кого не глядя.

— Молоко будете пить? — спросила Таня.

— Полстакана!

После молока, Зина встала и, решительно проговорив: «я больше ни минуты не жду», начала поспешно собирать свои тетради и книги.

Тёма, не спеша, последовал её примеру.

Брат и сестра вышли на подъезд, где давно уже ждал их со всех сторон закрытый, точно облитый водой, экипаж, мокрая Буланка и такой же мокрый, сгорбившийся, одноглазый Еремей.

В экипаж исчезли сперва Зина, а за ней Тёма.

Еремей застегнул фартук и поехал.

Дождь уныло барабанил по крыше экипажа. Тёме вдруг показалось, что Зина заняла больше половины сидения, и потому он начал полегоньку теснить Зину.

— Тёма, что тебе надо? — спросила будто ничего не понимавшая Зина.

— Ну да, ты расселась так, что мне тесно!

И Тёма ещё сильнее нажал на Зину.

— Тёма, если ты сейчас не перестанешь, — проговорила Зина, упираясь изо всех сил ногами, — я назад поеду, к папе!..

Тёма, молча, продолжал своё дело. Сила была на его стороне.

— Еремей, поезжай назад! — потеряв терпение, крикнула Зина.

— Еремей, пошёл вперёд! — закричал в то же время Тёма.

— Еремей — назад!

— Еремей — вперёд!

Окончательно растерявшийся, Еремей остановился и, заглядывая через щель единственным глазом к своим неуживчивым седокам, проговорил:

— Ну, ей-же Богу, я слизу с козел и идьте, як хотыте, бо вже не знаю, кого и слухаты![15]

Внутри экипажа всё стихло. Еремей поехал дальше. Он благополучно добрался до женской гимназии, где сошла Зина. Тёма поехал дальше один.

Фантазия незаметно унесла его далеко от действительности, на необитаемый остров, где он, всласть навоевавшись с дикарями и со всевозможными чудовищами мира, надумался, наконец, умирать.

Умирать Тёма любил. Все будут жалеть его, плакать; и он будет плакать… И слёзы вот-вот уж готовы брызнуть из глаз Тёмы… А Еремей. давно уже стоит у ворот гимназии и удивлённым глазом смотрит в щёлку. Тёма испуганно приходит в себя, оглядывается, по царящей тишине во дворе соображает, что опоздал, и сердце его тоскливо замирает. Он быстро пробегает двор, лестницу, проворно снимает пальто и старается незамеченным проскользнуть по коридору.

Но высокий Иван Иванович, размахивая своими длинными руками, уже идёт навстречу. Он как-то, мимоходом, ловит за плечо Тёму, заглядывает ему в лицо и лениво спрашивает:

— Карташёв?

— Иван Иванович, не записывайте, — просит Тёма.

— Учитель же всё равно запишет, — отвечает флегматично Иван Иванович, у которого не хватает духу прямо отказать.

— У нас батюшка… я попрошу…

Иван Иванович нерешительно, нехотя, говорит:

— Хорошо…

Тёма отворяет большую дверь и как-то боком входит в свой класс. Его обдаёт спёртым, тёплым воздухом, он торопливо кланяется батюшке и спешит озабоченно на своё место.

По окончании урока, маленькая фигурка бежит за священником:

— Батюшка, сотрите мне abs[16].

Батюшка идёт, переваливаясь с боку на бок, не спеша откидывает свою шёлковую рясу, достаёт платок, сморкается и спрашивает Тёму:

— А зачем же вы опаздываете?

За Тёмой и батюшкой, толкаясь, бежит целый хвост любопытных учеников. Всякому интересно хоть одним ухом послушать, в чём дело.

— У нас часы отстают, — отвечает Тёма, понижая голос так, чтобы другие не слышали… — Я теперь их поставлю на четверть часа вперёд.

— Вы часов не портите, а лучше сами вставайте на четверть часа раньше, — говорит батюшка и исчезает в дверях учительской.

Хвост фыркает.

Тёма подавляет недоумение, делает беспечную физиономию перед насмешливо смотрящими на него учениками и спешит в класс. Там он садится на своё место, поднимает оба колена, упирается ими в скамью и, стараясь смотреть равнодушно, вдумывается в смысл батюшкиных слов.

Вахнов свернул бумажку и, помочив её слюнями, водит ею вокруг шеи и лица Тёмы. Тёма досадливо говорит:

— Ну, отстань же!

Но Вахнов не отстаёт.

— Ну, что ты за свинья, — говорит Тёма.

В ответ Вахнов хватает Тёму за руку и выкручивает её ему за спину. У Тёмы закипает бессильная злоба, ему хочется «треснуть» Вахнова, и он пускается на хитрость:

— Ну, оставь же, — повторяет уже ласково Тёма.

Вахнов смягчается, снисходительно даёт Тёме щелчок и выпускает его руку. Тёма быстро вскакивает на скамью и, «треснув» Вахнова, мчится от него по скамьям. Верзила Вахнов, несётся за ним. Тёма прыгает на пол и бросается к двери. Вахнов настигает его, мнёт и со всего размаха бьёт ладонью по лопаткам.

— Ну, что ты за свинья?! — говорит тоскливо Тёма.

Вахнов отвечает увесистыми шлепками.

— Оставь же, — уже жалобно молит Тёма. — Ну, что ты меня мучишь?

В голосе Тёмы слышатся Вахнову слёзы. Ему делается жаль Тёму.

— Му-мочка! — говорит Вахнов и опять, уже от избытка чувств, тискает Тёму.

По коридору идёт молодой, в очках, учитель латинского языка, Хлопов. При входе учителя, все уже по местам. Хлопов внимательно осматривает класс, быстро делает перекличку, затем сходит с своего возвышения и весь урок гуляет по классу, не упуская ни на мгновение никого из виду. Проходя мимо скамьи, где сидит маленький, с кудрявой головой и потешной птичьей физиономией Герберг, учитель останавливается, нюхает воздух и говорит:

— Опять чесноком воняет?!

Герберг краснеет, так как аромат несётся из его ящика, где лежит аппетитный кусок принесённой им для завтрака фаршированной щуки.

— Я вас в класс не буду пускать! Что это за гадость?! Сейчас же вынесите вон! — И, помолчав, говорит вслед уносящему своё лакомство Гербергу:

— Можете себе наслаждаться, когда уж так нравится, дома.

Ученики фыркают, смотрят на Герберга, но на лице последнего, кроме непонимания, как может не нравиться такая вкусная вещь, как фаршированная щука, — ничего другого не отражается. Тёма с любопытством смотрит на Герберга, потому что он сын Лейбы, и Тёма, постоянно видевший Мошку за прилавком отца, никак не может освоиться с фигурой его в гимназическом сюртуке.

— Корнев, склоняйте, — говорит учитель.

Корнев встаёт, перекашивает своё и без того некрасивое, вздутое лицо и кисло начинает хриплым, низким голосом.

Учитель слушает и раздражённо морщится.

— Да что вы скрипите, как немазаная телега? Ведь наверно же во время рекреации[17] умеете говорить другим голосом.

Корнев прокашливается и начинает с более высокой ноты.

— Иванов, продолжайте…

Сосед Тёмы, Иванов, встаёт, смотрит своими косыми глазами на учителя и продолжает.

— Неверно! Вахнов, поправить!

Вахнов встрёпанно вскакивает и молчит.

— Карташёв!

Тёма вскакивает и поправляет.

— Ну? дальше!

— Я не знаю, — угрюмо отвечает Иванов.

— Вахнов!

— Я вчера болен был.

— Болен, — кивает головой учитель. — Карташёв!

Тёма встаёт и вздыхает: недаром он хотел повторить перед уроком — всё выскочило из головы.

— Ну, не знаете, говорите прямо!

— Я вчера учил.

— Ну, так говорите же!

Тёма сдвигает брови и усиленно смотрит вперёд.

— Садитесь!

Учитель в упор осматривает Вахнова, Карташёва и Иванова.

Вахнов самодовольно водит глазами из стороны в сторону. Иванов, сдвинув брови, угрюмо смотрит в скамью. Затянутый, бледный Тёма огорчённо, пытливо всматривается своими испуганными голубыми глазами в учителя и говорит:

— Я вчера знал. Я испугался…

Учитель пренебрежительно фыркает и отворачивается.

— Яковлев, фразы!

Встаёт первый ученик Яковлев и уверенно и спокойно говорит:

Asinus excitatur baculo.

— Швандер! Переводите.

Встаёт ненормально толстый, упитанный, чистенький мальчик. Он корчит болезненные рожи и облизывается.

— Пошёл облизываться! Да что вы меня есть собираетесь, что ли?!

Ученики смеются.

Швандер судорожно нажимает большой палец на скамью, делает усилие и говорит:

— Осёл…

— Ну?

— Погоняется…

Швандер делает ещё одну болезненную гримасу и кончает:

— Палкою.

— Слава Богу, родил.

Вторая половина урока посвящается письменному ответу.

Учитель ходит и внимательно следит, чтобы не списывали. Глаза его встречаются с глазами Данилова, в которых вдруг что-то подметил проницательный учитель.

— Данилов, дайте вашу книжку.

— У меня нет книжки, — говорит, краснея, Данилов и неловко поднимается с места, зажимая в то же время коленями латинскую грамматику.

Учитель заглядывает и собственноручно вытаскивает злополучную книгу.

Данилов сконфуженно смотрит в скамью.

— Тихоня, тихоня, а мошенничать уже научился. Стыдно! Станьте без места!

Симпатичная сутуловатая фигура Данилова как-то решительно идёт к учительскому месту и становится лицом к классу. Его сконфуженные, красивые глаза смотрят добродушно и открыто прямо в глаза учителю.

Раздаётся давно ожидаемый, отрадный для ученического слуха, звонок.

— К следующему классу…

Учитель задаёт по грамматике, потом фразы с латинского на русский, затем сам диктует с русского на латинский и, отняв ещё 5 минут из рекреационных[17], наконец, уходит.

Больше всего огорчают учеников эти лишние пять минут.

После урока Хлопова как-то мало оживления. Большинство сидит в любимой позе с коленками, упёртыми в скамью, и устало, бесцельно, смотрит.

На учительском возвышении неожиданно появляется старый, толстый учитель русского языка.

— У попугая на шесте было весело! — монотонно, нараспев тянет он и чешет свою лысину о приставленную к ней линейку.

Тёме с Вахновым тоже весело и никакого дела им нет ни до попугая, ни до учителя, ни до его системы, в силу которой учитель считал необходимым прежде всего ознакомить детей с синтаксисом.

— Герберг, где подлежащее?

— На шесте, — вскакивает Герберг и впивается своей птичьей физиономией в учителя.

— Дурак, — тем же тоном говорит учитель, — ты сам на шесте… Карташёв!..

Тёма, только что получивший в самый нос щелчок, встрёпанно вскакивает и в то же мгновение совсем исчезает, потому что Вахнов ловким движением своей ноги стаскивает его на пол.

— Карташёв, ты куда девался? — кричит учитель.

Тёма, красный, появляется и объясняет, что он провалился.

— Как ты мог провалиться, когда под тобою твёрдый пол?

— Я поскользнулся…

— Как ты мог поскользнуться, когда ты стоял?

Вместо ответа, Тёма опять едет под скамью. Он снова появляется и с ожесточённым отчаянием смотрит украдкой на Вахнова. Вахнов, положив локоть на скамью, прижимает ладонью рот, чтобы не прыснуть, и не смотрит на Тёму. Тёма срывает сердце незаметным пинком Вахнову в плечо, но учитель увидел это и обиделся.

— Карташёву единицу за поведение.

Лысая, как колено, голова учителя наклоняется и ищет фамилию Карташёва. Тёма, пока учитель не видит, ещё раз срывает свой гнев и теребит Вахнова за волосы.

— Карташёв, где подлежащее?

Тёма мгновенно бросает Вахнова и ищет глазами подлежащее.

Яковлев, отвалившись вполуоборот с передней скамьи, смотрит на Тёму. «Подскажи!» — молят глаза Тёмы.

— У попугая, — шепчет Яковлев, и ноздри его раздуваются от предстоящего наслаждения.

— У попугая, — подхватывает радостно Тёма.

Общий хохот.

— Дурак, ты сам попугай… С этих пор Карташёв не Карташёв, а попугай. Герберг не Герберг, а шест. Попугай на шесте, — Карташёв на Герберге.

Класс хохочет. Яковлев стонет от восторга.

Толстая, громадная фигура учителя начинает слегка колыхаться. Добродушные, маленькие, серые глаза прищуриваются, и некоторое время старческое «хе-хе-хе» несётся по классу.

Но вдруг лицо учителя опять делается серьёзным, класс стихает, и тот же монотонный голос нараспев продолжает:

— В классе, — где подлежащее?

Гробовое молчание.

— Дурачьё, — добродушно, нараспев говорит учитель. — Все попугаи и шесты. Сидят попугаи на шестах.

Между тем Тёма не спускает глаз с Яковлева.

— Разве он смеет подсказывать глупости? — не то советуется, не то протестует Тёма, обращаясь к Вахнову.

Как только раздаётся звонок, он бросается к Яковлеву:

— Ты смеешь глупости подсказывать?!

— А тебе вольно повторять, — пренебрежительно фыркает Яковлев.

— Так вот же тебе! — говорит Тёма и со всего размаха бьёт его кулаком по лицу. — Теперь подсказывай!

Яковлев первое мгновение растерянно смотрит и затем порывисто, не удостаивая никого взглядом, быстро уходит из класса. Немного погодя появляется в дверях бритое, широкое лицо инспектора, а за ним весь в слезах Яковлев.

— Карташёв, подите сюда! — сухо и резко раздаётся в классе.

Тёма поднимается, идёт и испуганно смотрит в выпученные голубые глаза инспектора.

— Вы ударили Яковлева?

— Он…

— Я вас спрашиваю: ударили вы Яковлева?

И голос инспектора переходит в сухой треск.

— Ударил, — тихо отвечает Тёма.

— Завтра на два часа без обеда.

Инспектор уходит. Тёма, воспрянувший от милостивого наказания, победоносно обращается к Яковлеву и говорит:

— Ябеда!

— А по твоему, ты будешь по морде бить, а тебе ручки за это целовать? — грызя ногти и впиваясь своими маленькими глазами в Тёму, ядовито спокойно спросил Корнев.

Вошёл новый учитель — немецкого языка, Борис Борисович Кноп. Это была маленькая, тщедушная фигурка. Такие фигурки часто попадаются между фарфоровыми статуэтками: в клетчатых штанах и синем, с длинными узкими рукавами, фраке. Он шёл тихо, медленною походкой, которую ученики называли «раскорякой».

В Борисе Борисовиче ничего не было учительского. Встретив его на улице, можно было бы принять его за портного, садовника, мелкого чиновника, но не за учителя.

Ученики ни про одного учителя ничего не знали из его домашней жизни, но про Бориса Борисовича знали всё. Знали, что у него жена злая, две дочки, старые девы, мать, слепая старуха, горбатая тётка. Знали, что Борис Борисович бедный, что он трепещет перед начальством, не хуже любого из них. Знали и то, что Борису Борисовичу можно перо смазывать салом, в чернильницу сыпать песок, а в потолок, нажевав бумаги, пускать бумажных чертей.

В последнее время Борис Борисович стал заметно подаваться.

Сделав перекличку, он с трудом сошёл с возвышения, на котором стоял его стол, и расслабленно, по стариковски остановившись перед классом, начал, не спеша, вынимать из заднего кармана фрака носовой платок.

Высморкавшись, Борис Борисович поднял голову и обратился к ученикам с благодушною речью, в которой предложил им не шуметь, слушать спокойно урок и быть хорошими, добрыми детьми.

— Пожалуйста, — кончил Борис Борисович, и в голосе его зазвучала просьба усталого, больного человека.

Но Борис Борисович сейчас же спохватился и уже более строго прибавил:

— А кто не захочет смирно сидеть, того я без жалости буду совсем строго наказывать.

Несколько минут всё шло хорошо. Болезненный вид учителя смирил учеников. Но Вахнов, уже наладив опытной рукой перо, издал им тонкий, тревожный, хорошо знакомый учителю звук.

Борис Борисович вскипел:

— Вы свиньи, и с вами нельзя по человечески говорить… Вы тогда только чувствуете уважение к человеку, когда он вас вот как душить будет.

И, дрожа от бешенства, Борис Борисович поднял свой кулачок и показал, как будет душить.

— Ах ты, немецкая селёдка! — прошептал кто-то и, разжевав бумагу, искусно влепил её в борт фрака Бориса Борисовича.

Учитель опешил. Несколько секунд длилось молчание.

— Хорошо, — наконец, как-то подавленно проговорил он. — Я вот так с этим и пойду к директору. Я покажу ему это. Я расскажу ему, что вы со мной делаете, как вы меня мучаете. Я приведу его в класс, и пусть он сам смотрит на всех этих чертей (учитель показал на висевших по потолку на ниточке чертей), на это перо и на эту чернильницу, и я скажу, что самый главный и злой, самый грубый, бессмысленный скот, это Вахнов.

— За что вы ругаетесь?! — вскочил Вахнов. — Вы всегда надо мной издеваетесь. Я ничего не делаю, а вы ругаетесь.

И Вахнов вдруг завыл благим матом.

Учитель растерялся и полез в карман за табакеркой. Он медленно вынул её из кармана, постучал по ней пальцем, открыл крышку, достал щепотку табаку и, не сводя глаз с Вахнова, начал потихоньку нюхать. Вахнов продолжал выть, внимательно наблюдая сквозь пальцы учителя.

— Я пойду жаловаться инспектору, — проговорил Вахнов, перестав вдруг завывать, и порывисто направился к двери.

— Вахнов, назад! — остановил его нерешительно учитель.

— А за что вы ругаетесь? Вы меня поймали? Когда поймаете…

— А не пойман, так не вор? Эхе хе… Вахлов… Нехорошо…

В ответ Вахнов, садясь на место, дёрнул за перо.

— Ты и теперь скажешь, что не ты.

— Теперь я со злости.

— Со злости? — огорчённо переспросил учитель и покачал головой. — Вахнов, Вахнов…

Учитель глубоко вздохнул и задумался.

Вахнов начал пищать так, как пищат маленькие, ещё слепые, щенки.

— Ва-а-хнов! — уныло проговорил учитель.

— Я давно знаю, что я Вахнов.

— Ты знаешь… Ты много знаешь… У тебя хорошее сердце, Вахнов… Сердце лошади… иди жалуйся.

Борис Борисович закрыл глаза и опустил голову на руку. Он чувствовал какой-то особенный упадок сил.

— Иди жалуйся на меня, — повторил он снова, с трудом открывая глаза. — Иди скажи, что тебе надоел старый, больной Борис Борисович, у которого пять человек на плечах…

Вахнов опять задёргал перо.

Учитель бессильно опустил голову.

— Да брось, — обратился к Вахнову Касицкий: — ведь болен же человек.

Но на Вахнова нашло. Он, спрятав голову под скамью, начал хрюкать.

Борис Борисович беспомощно оглянулся.

— Послушай ты, идиот! — вскочил Корнев, обращаясь к Вахнову. — Господа, да уймите же его! — обратился он к ближайшим товарищам Вахнова.

Серб Августич, сорвавшись с места, каким-то клубком подлетел к Вахнову, и, как зверь, скаля зубы, с налитыми кровью глазами прохрипел своим твёрдым наречием:

— Скотына! Убью!

Вахнов так и обмер.

— Дрань!

— Я больной, — прошептал тихо Борис Борисович, — пожалуйста, скорее позовите надзирателя.

Августич бросился в коридор. Дети испуганно стихли.

— Ничего, ничего, это пройдёт, — тоскливо шептали побелевшие губы учителя.

В классе воцарилась мёртвая тишина. Учитель точно застыл, наклонившись и едва держась рукой за край стола. Весь класс замер в неподвижных позах, и только бумажные черти, подвешенные к потолку и приводимые в движение сквозняком, тянувшим из отворённой в коридор двери, медленно и беззвучно раскачивались над головой больного.

— Пожалуйста… — тоскливо обратился учитель к вошедшему Ивану Ивановичу. — Я немножко болен. Пожалуйста, помогайте мне.

И учитель, с помощью надзирателя, грузно опёршись на его руку, медленно и тихо потащился из класса.

Последний урок был Томылина — учителя естественной истории.

Ученики свободно и непринуждённо встретили входившего средних лет, представительного, полного учителя.

Он шёл и легко, красиво нёс в своих руках фигуры разных зверей. Положив их на стол, он вынул чистый, белый платок, смахнул им пыль с рукавов своего, безукоризненно сидевшего на нём, синего фрака и вытер руки. Ещё на ходу, окинув весело класс, он бросил своё обычное, как будто небрежное:

— Здравствуйте, дети!

Но это «здравствуйте, дети» током пробежало по детским сердцам и заставило их весело встрепенуться.

Сделав перекличку, учитель поднял голову и проговорил:

— Я принёс вам, дети, прекрасный экземпляр чучела очковой змеи.

Учитель взял коробку и осторожно вынул змею. Он высоко поднял руку, и ученики приподнялись, с напряжением всматриваясь в страшную змею, с большими, жёлтыми, точно в очках, глазами.

— Очковая змея, — проговорил учитель, — ядовита. Укус её смертелен. Яд помещается так же, как и у других ядовитых змей, в голове, возле зубов.

Томылин нажал пружинку, и змея открыла рот.

— Просунь осторожно палец, — сказал Томылин, обращаясь к Августичу. — Не бойся…

Когда Августич просунул палец, Томылин отпустил пружину, и змея снова закрыла рот…

Августич нервно отдёрнул палец. Все и Томылин рассмеялись.

— Ты видишь на своём пальце чёрные полоски: это безвредная, простая жидкость, заменяющая собою яд. Теперь смотри, как этот яд из головы проходит в зубы змеи.

Учитель поднял часть кожи на голове змеи, и Августич чрез стеклянный череп увидел возле зубов маленькое чёрное пятнышко с тоненькими ниточками, исчезавшими в зубах.

Ученики вскочили с своих мест и наперебой спешили заглянуть в аппарат.

— Не теснитесь, всем покажу, — произнёс Томылин.

Когда осмотр кончился и класс снова пришёл в порядок, Томылин заговорил.

— Дети, сегодня эта дверь затворилась и, может быть, навсегда за вашим учителем, потому что Борис Борисович страдает тяжёлой, неизлечимой болезнью. Там, за этой дверью, ждут его пять бедных, неспособных зарабатывать себе хлеб женщин, которые без него останутся без куска хлеба…

Учитель замолчал, прошёлся по классу и проговорил:

— Ну, начнём. Тёма, отвечай!

Тёма, всегда добросовестно учивший естественную историю, на этот раз не знал урока, потому что, по расписанию, Томылин должен был в этот урок рассказывать.

Тёма сгорел со стыда, прежде чем открыл рот. Когда он кончил, Томылин, огорчённый, не то спросил, не то сказал:

— Не выучил?

Тёма сел и расплакался.

Томылин вызвал другого, третьего, и, казалось, забыл о Тёме.

Тёма перестал плакать и угрюмо-сконфуженно сидел, облокотившись на локоть. В нём шевелилось злое чувство и на себя, и на весь класс — свидетелей его слёз — и на Томылина. И он ещё угрюмее сдвигал брови.

— К следующему классу выучишь урок? — спросил вдруг, мимоходом, Томылин, по обыкновению положив руку на волосы Тёмы и слегка поднимая его голову.

Тёма, нехотя, поднял глаза, но встретил такой приветливый, ласковый взгляд учителя, взгляд, проникший в самую глубь его души, что сердце Тёмы ёкнуло, и он быстро ответил:

— Выучу.

— Отчего ты на сегодня не выучил?

— Я думал, что вы будете рассказывать.

— Ну, выучи, я ещё раз спрошу.

Последний урок кончился. Ученики толпами валят на улицу.

Тёма заходит за Зиной, и они оба идут пешком домой.

Зина весела. Она получила пять и вдобавок несёт матери целый ворох самых интересных, самых свежих новостей.

— Спрашивали? — обращается она к Тёме. — Сколько?

— Тебе какое дело?

— А мне пять, — говорит Зина.

— Ваша пятёрка меньше нашей тройки, — отвечает Тёма презрительно.

— Поче-е-му?

— А потому, что вы девочки, а учителя больше любят девочек, — говорит авторитетно Тёма.

— Какие глупости!

— Вот тебе и глупости.

За обедом Зина ест с аппетитом и говорит, говорит. Тёма ест лениво, молчит и равнодушно устало слушает Зину. К общему обеду они опоздали. В столовой тем не менее, кроме отца, все налицо. Мать сидит, облокотившись на стол, и любуется своей смуглой, раскрасневшейся дочкой. Переведя глаза на сына, мать тоскливо говорит:

— Ты совсем зелёный стал… Отчего ты ничего не ешь?

— Мама, оттого, что он всегда на свои деньги сласти покупает.

— Неправда, — отвечает Тёма, поражённый сообразительностью Зины.

— Ну да, неправда.

— Я поеду и попрошу директора, чтоб он устроил для желающих завтраки, — говорит мать.

Тёме представляется фигура матери с её странным проектом и сдержанная, стройная фигура директора. От одной мысли ему делается неловко за мать, и он торопится предупредить её, говоря совершенно естественно:

— Одна мать уже приезжала, и директор не согласился.

После обеда Тёма идёт в сад, где ветер уныло качает обнажённые деревья, сквозь которые видны все заборы сада, и кажется Тёме, что меньше как будто стал сад. Из сада Тёма идёт к Иоське, который в тёплой, грязной кухне, сидя где-нибудь в уголке и распустив свои толстые губы, возится над чем-то. Тёма идёт на наёмный двор, пробирается между кучами и ищет глазами ватагу. Но уже нет прежних приятелей. И Гераська, и Яшка, и Колька — все они за работой. Гераська за верстаком, Яшка и Колька — ушли в город помогать родителям.

У забора копошатся остатки ватаги. Много новых, всё маленькие: красные, в лохмотьях, посиневшие от холода, усердно потягивают носом и с любопытством смотрят на чужого им Тёму. Знакомая пуговка блестит на воздухе, но нет уже больше её весёлых хозяев, Тёма любовно, тоскливо узнаёт и всматривается в эту, пережившую своих хозяев, пуговку и ещё дороже она ему. Какие-то обрывки неясных, грустных и сладких мыслей, — как этот замирающий день, здесь холодный и неприветливый, а там, между туч, в том кусочке догорающего неба, охватывающий мальчика жгучим сожалением, — толпятся в голове Тёмы и не хотят, и мешают, и не пускают на свободу где-то там, глубоко в голове или в сердце, как будто сидящую отчётливую мысль.

— Тёмочка, зайдите на часок ко мне, — выскакивает, увидев в окно Тёму, Кейзеровна.

Тёма входит в тёплую, чистую избу, вдыхает в себя знакомый запах глины с навозом, которой заботливая хозяйка смазывает пол и печку, скользит глазами по жёлтому чистому полу, белым стенам, маленьким занавесочкам, потемневшему лицу рыхлой Кейзеровны и ждёт.

— Тёмочка, кто у вас учитель немецкого языка?

— Борис Борисович, — отвечает Тёма.

— Вы знаете, Тёмочка, у Бориса Борисовича моя сестра в услужении.

Тёма ласково осторожно говорит:

— Он сегодня немножко заболел.

— Заболел? чем заболел? — встрепенулась Кейзеровна.

— У него голова заболела, он не докончил урока.

— Голова? — И Кейзеровна делает большие глаза, и губы её собираются в маленький, тесный кружок. — Ох, Тёмочка, сестре они больше 30 р. должны. Надо идтить.

Тёма слышит тревожную, тоскливую нотку в этом «идтить», и эта тревога передаётся и охватывает его.

В его воображении рисуются больной учитель и пять старых женщин, которых Тёма никогда не видал, но которые вдруг, как живые, встали перед ним: вот горбатая, морщинистая старуха — это тётка; вот слепая, с длинными седыми волосами, — мать.

— Кейзеровна, у матери учителя бельма на глазах?

— Нет.

— Они бедные?

— Бедные, Тёмочка! Не дай Бог его смерти, хуже моего им будет.

— Что ж они будут делать?

— А уж и не знаю… Старуху и тётку, может, в богадельню возьмут… пастор устроит, а жена и дочери хоть милостыньку на улицу иди просить.

— Милостыньку? — переспрашивает Тёма, и его глаза широко раскрываются.

— Милостыньку, Тёмочка. Вот, когда вырастете, будете ехать в карете и дадите им копеечку…

— Я рубль дам.

— Что бросите, за всё Господь заплатит. Бедному человеку подать, всё равно, что Господа встретить… и удача всегда во всём будет. Ну, Тёмочка, я пойду.

Тёма неохотно встаёт. Ему хочется расспросить и об учителе ещё, и об этих женщинах, которые обречены на милостыньку. Мысли его толпятся около этой милостыньки, которая представляется ему неизбежным выходом.

Придя домой, он утомлённо садится на диван возле матери и говорит:

— Знаешь, мама, Борис Борисович заболел… Кейзеровны сестра у них служит. Я ей сказал, что он заболел… Знаешь, мама, если он умрёт, его мать и тётку в богадельню возьмут, а жена и две дочки пойдут милостыню просить.

— Кейзеровна говорит?

— Да, Кейзеровна. Мама, можно мне яблока?

— Можно.

Тёма пошёл, достал себе яблоко и, усевшись у окна, начал усердно и в то же время озабоченно грызть его.

— А ты хочешь поехать к Борису Борисовичу?

— С кем?

— Со мной.

Тёма нерешительно заглянул в окно.

— Тебе хочется?

— А это не будет стыдно?

— Стыдно? отчего тебе кажется, что это стыдно?

— Ну хорошо, поедем, — согласился Тёма.

В доме учителя Тёма неловко сидел на стуле, посматривая то на старушку мать его, маленькую, худенькую женщину в чёрном платье, с зелёным зонтиком на глазах, то на высокую, худую девушку с белым лицом и чёрненькими глазками, ласково и приветливо посматривавшими на Тёму. Только жена не понравилась Тёме, полная, недовольная, бледная женщина.

Сказали учителю и повели Тёму к нему. За ситцевыми ширмами стояла простая кровать, столик с баночками, вышитые красивые туфли.

«Какой же он бедный, — пронеслось в голове Тёмы, — когда у него такие туфли».

Тёма подошёл к кровати и испуганно посмотрел в лицо Бориса Борисовича. Ему бросились в глаза бледное, жалкое лицо учителя и тонкая, худая рука, которую Борис Борисович держал на груди. Борис Борисович поднял эту руку и молча погладил Тёму по голове. Тёма не знал, долго ли он простоял у кровати. Кто-то взял его за руку и опять повёл назад. Он вошёл, в гостиную и остановился.

Его мать разговаривала с Томылиным. Тёму как-то поразило сочетание красивого лица учителя и возбуждённого, молодого лица матери. Мать приветливо улыбнулась сыну своими выразительными глазами.

Тёме вдруг показалось, что он давно, давно уже видел где-то вместе и мать, и Томылина, и себя.

— Здравствуй, Тёма, — проговорил Томылин, ласково притянул его к себе и, обняв его рукой, продолжал слушать Аглаиду Васильевну.

— Я понимаю, конечно, — говорила она, — и всё-таки можно было бы иначе устроить. Всё основано на форме, на дисциплине, на страхе старших уронить как-нибудь своё достоинство, но из-за этого достоинство ребёнка ни во что не ставится и безжалостно попирается на каждом шагу нашими педагогами. А посмотрите у англичан! Там уже 10-летний мальчуган сознаёт себя джентльменом. Я не о вас говорю… Ваши уроки совершенно отвечают тому, как, по моему, должно быть поставлено дело. И я не могу удержаться, чтобы не сказать, m-r[18] Томылин… — мать посмотрела на Тёму, на мгновение остановилась в нерешительности, вскинула глазами на Томылина и быстро продолжала по-французски: — …чем вы влияете на детей и чем получаете широкий доступ к их сердцам: вы щадите чувство собственного достоинства ребёнка; он знает, что его маленькое самолюбие вам так же дорого, как и ваше собственное.

— Если приятна деятельность, то ещё приятнее оценка её…

— Она приятна и необходима, по моему. Поверьте, что мы, родители, ничем не повредили бы вам, если б имели возможность почаще делиться с вами, учителями — впечатлениями. А в теперешнем виде ваша гимназия мне напоминает суд, в котором есть и председатель, и прокурор, и постоянный подсудимый, и только нет защитника этого маленького, и потому что маленького, особенно нуждающегося в защитнике, подсудимого…

Томылин, молча, улыбнулся.

— Ах, какая прелесть твой Томылин! — сказала дорогой мать, полная впечатлений неожиданной встречи.

Тёма был счастлив за своего учителя и тоже переживал наслаждение от бывшего свидания.

— Мама, за что тебя у Бориса Борисовича благодарили?

— Я предложила им переговорить с тётей Надей, чтобы устроить одну дочь классной дамой, а другую учительницей музыки.

— В институте?

— В институте. Вот видишь, и не будут просить милостыню, если даже, не дай Бог, и умрёт Борис Борисович.

Тёме, после всего пережитого, совсем не хотелось приниматься за приготовление уроков для другого дня.

Зина давно уже сидела за уроками, а Тёма всё никак не мог найти нужной ему тетради. Брат и сестра занимались в маленькой комнатке всегда под непосредственным наблюдением матери, которая обыкновенно в это время что-нибудь читала, сидя поодаль в кресле.

Тёма уже двадцатый раз рассеянно переходил от стола к этажерке, где на отдельной полке, в невозможном беспорядке, в контрасте с полкой сестры, валялась перепутанная, хаотическая куча книг и тетрадей.

Зина не выдержала и, молча бросив работу, наблюдала за братом.

— Показать тебе, Тёма, как ты ходишь? — спросила она и, не дожидаясь, встала, вытянула шею, сделала бессмысленные глаза, открыла рот, опустила руки и с согнутыми коленками начала ходить бесцельно, толкаясь от одной стенки к другой.

Тёме решительно всё равно было как ни тянуть время, лишь бы не заниматься, и он с удовольствием смотрел на сестру.

Мать, оторвавшись от чтения, строго прикрикнула на детей.

— Мама, — проговорила Зина, — я уже полстраницы написала.

— Моя тетрадь где-то затерялась, — в оправдание проговорил нараспев Тёма.

— Сама затерялась? — строго спросила мать, опуская книгу.

— Я её вот здесь положил вчера, — ответил Тёма и при этом точно указал место на своей полке, куда именно он положил.

— Может быть, мне поискать тебе тетрадь?

Тёма сдвинул недовольно брови и уже сосредоточенно стал искать тетрадь, которую и вытащил, наконец, из перепутанной кучи.

— Я её сам закинул, — проговорил он, улыбаясь.

На некоторое время воцарилось молчание.

Тёма погрузился в писание и с чувством начал выводить буквы или, вернее, невозможные каракули.

Зина, вскинув глазами на брата, так и замерла в наблюдательной позе.

— Тёма, показать тебе, как ты пишешь?

Тёма с удовольствием оставил своё писание и, предвкушая наслаждение, уставился на сестру.

Зина, расставив локти, как можно шире, совсем легла на стол, высунула на щеку язык, скосила глаза и застыла в такой позе.

— Неправда, — проговорил сомнительно Тёма.

— Мама, Тёма хорошо сидит, когда пишет?

— Отвратительно.

— Правда — похоже?

— Хуже даже.

— А, что? — торжествующе обратилась Зина к брату.

— А зато я быстрее тебя стихи учу, — ответил Тёма.

— И вовсе нет.

— Ну, давай пари: я только два раза прочитаю и уж буду знать на память.

— Вовсе не желаю.

— Зато через час и забудешь, — проговорила мать, — а Зина всю жизнь будет помнить. Надо учить так, как Зина.

— А, что? — обрадовалась Зина.

— Ну, да, если б я всё так учил, как ты, — проговорил самодовольно Тёма, помолчав, — я бы давно уж дураком был.

— Мама, слышишь, что он говорит?

— Это почему? — спросила мать.

— Это папа говорил.

— Кому говорил?

— Дяде Ване. Если б я, говорит, всё учил, что надо — я бы и вышел таким дураком, как ты.

— А дядя Ваня что ж сказал?

— А дядя Ваня рассмеялся и говорит: ты умный, оттого ты и генерал, а я не генерал и глупый… Нет, не так: ты генерал потому, что умный… Нет, не так…

— То-то не так. Слушаешь, не понимаешь и выдёргиваешь, что тебе нравится. И выйдешь недоучкой.

Опять водворилось молчание.

— Зато я играю лучше тебя, — проговорила Зина.

— Это бабья наука, — ответил пренебрежительно Тёма.

Зина озадаченно промолчала и принялась опять писать.

— А как же Кравченко? — вдруг спросила она, вспомнив своего учителя музыки. Он, значит, баба?

— Баба, — ответил уверенно Тёма, — оттого у него и борода не растёт.

— Мама, это правда? — спросила Зина.

— Глупости, — ответила мать. — Не видишь разве, что он смеётся над тобою?

— У него и хвостик есть, вот такой маленький, — проговорил Тёма, показывая рукой размер хвоста.

— Мама?!

— Тёма, перестань глупости говорить.

Тёма смолк, но продолжал показывать руками размеры хвоста.

— Мама?!

— Тёма, что я сказала?

— Я ничего не говорю.

— Он показывает руками — какой хвостик.

— Ещё одно слово — и я вас обоих в угол поставлю, — не глядя на Тёму, ответила мать.

Он безбоязненно опять показал Зине размеры хвоста. Зина мгновение подумала и в отместку высунула язык. Тёма в долгу не остался и начал делать ей гримасы. Зина отвечала тем же, и некоторое время они усердно старались перещеголять друг друга в этом искусстве. Тёма окончательно взял верх, скорчив такое лицо, что Зина не выдержала и фыркнула.

— Тёма, садись за маленький столик спиною к Зине и не смей вставать и поворачиваться, пока не кончишь уроков. Стыдись! Ленивый мальчик.

Водворилась тишина, и Тёма, наконец, благополучно кончил свои занятия. Последнюю латинскую фразу ему лень было учить и он, отвечая матери и указывая, до каких пор ему было задано, показал пальцем до выпущенных им предлогов. Вообще, поверка по латинскому языку была слаба; мать в нём знала меньше Тёмы, и познакомилась с языком при помощи самого же Тёмы, с целью хоть как-нибудь проверять занятия своего ленивого сына. Но это приносило скорее вред, чем пользу, и Тёма, ради одного школьничества, часто морочил мать, смотря на неё, как на подготовительную для себя школу по части надувания более опытных своих учителей.

Когда уроки кончились, Тёма, посмотрев на часы, с наслаждением подумал об остающемся до сна часе, совершенно свободном от всяких забот. Он заглянул в тёмную переднюю и, заметив там Еремея, топившего соломой печь, через ворох соломы перебрался к нему и, сев рядом с ним, стал, как и Еремей, смотреть в ярко горевшую печь. Всё новая и новая солома быстро исчезала в огне. Тёма усердно помогал Еремею задвигать солому и с интересом ждал, когда потемневшая печь справится с новою порцией. Вот только искры да пепел сквозят через свежую охапку, и кажется, никогда она не загорится; вот как-то лениво вспыхнуло в одном, другом, третьем месте, и, охваченная вдруг вся сразу, солома с страшною, откуда-то взявшеюся силой огня уже рвётся и исчезает бесследно в пожирающем её пламени. Ярко и тепло до боли…

И опять оба, и Еремей, и Тёма, ждут нового взрыва.

— Еремей, ты от брата получил письмо из деревни?

— Получил, — отвечает Еремей.

— Что он пишет?

— Пишет, что, слава Богу, урожай был. Четвёртую лошадь купили.

Еремей оживляется и рассказывает Тёме о земле, посеве, хозяйстве, которое совместно с ним ведёт брат.

— Вот, к празднику, если Бог даст, попрошусь у папы в деревню, — говорит Еремей.

— Как, на ёлке не будешь?

Еремей снисходительно улыбается и говорит:

— Там же ж у меня рыдня[19], — сваты, дружки…

— Ты кого больше всех любишь?

— Я всех люблю.

И от сладкой мысли свидания у Еремея рисуются приятные сердцу картины: повязанные головы хохлуш, хустки[20] , тяжёлые чоботы[21] , расписная хата, на столе вареники, галушки, горилка, а за столом разгоревшиеся, добродушные, весёлые и «ледащие лыца»[22] Грицко, Остапов, Дунь и Марусенек.

— Как ты думаешь, Еремей, мне что подарят на ёлку?

Еремей оставляет мечты и внимательно смотрит своим одним глазом в огонь:

— Ма буть, ружьё?[23]

— Настоящее?

— Настоящее, должно буть,[24] — нерешительно говорит Еремей.

— Вот, Тёмочка, — говорит подошедшая и присевшая Таня, — вырастайте скорей да в офицеры поступайте… сабля сбоку, усики такие…

— Я не буду офицером, — равнодушно говорит Тёма, задумчиво смотря в огонь.

— Отчего не будете? Офицерам хорошо.

И Еремей соглашается, что офицерам хорошо.

— Енералом будете, як папа ваш.[25]

— Мама не хочет, чтобы я был офицером.

— А вы попросите.

— Не хочу. Я учёным буду… как Томылин.

— Не люблю я их; я одного учителя видала, — такой некрасивый, худой… Военный лучше… усики.

— У меня тоже будут усы, — говорит Тёма и старается посмотреть на свою верхнюю губу.

Таня смотрит и целует его. Тёма недовольно отстраняется.

— Зачем ты целуешь?

— Скорее расти будут усы…

— Отчего скорее?

Таня, молча, смотрит лукаво на Еремея и улыбается. Тёма переводит глаза на Еремея, который тоже загадочно улыбается и весело глядит в печку.

— Еремей, отчего?

— Да так, она шуткуёт,[26] — говорит Еремей и медленно встаёт, так как топка печки кончилась.

Тёма тоже встаёт и идёт.

В столовой Зина, придвинув свечку, осторожно держит над нею сахар, который тает и жёлтыми, прозрачными каплями падает на ложку, которую Зина держит другой рукой.

Наташа, Серёжа и Аня внимательно следят за каждою каплей.

— И я, — говорит Тёма, бросаясь к сахарнице.

— Тёма, это для Наташи, у неё кашель, — протестует Зина.

— У меня тоже кашель, — отвечает Тёма, и с сахаром и ложкой лезет на стол. Он усаживается с другой стороны свечи и делает то же, что Зина.

— Тёма, если ты только меня толкнёшь, я отниму свечку… Это моя свечка.

— Не толкну, — говорит Тёма, весь поглощённый работою, с высунутым от усердия языком.

У Тёмы на ложку падают какие-то совсем чёрные, пережжённые, с копотью, капли.

— Фу, какая гадость, — говорит Зина.

Маленькая компания весело хохочет.

— Ничего, — отвечает Тёма, — больше будет…

И он с наслаждением набивает себе рот леденцами в саже.

— Дети, спать пора, — говорит мать.

Тёма, Зина и вся компания идут к отцу в кабинет, целуют у него руку и говорят:

— Папа, покойной ночи.

Отец отрывается от работы и быстро, озабоченно одного за другим рассеянно крестит.

Тёма у себя в комнате молится перед образом Богу.

Медленно, где-то за окном, с каким-то однообразным отзвуком, капля за каплей падает с крыши вода на каменный пол террасы. «День, день, день», — раздаётся в ушах Тёмы. Он прислушивается к этому звону, смотрит куда-то вперёд и, забыв давно о молитве, весь потонул в ощущениях прожитого дня: Еремей, Кейзеровна, дочка Бориса Борисовича, Томылин с матерью.

— Вот хорошо, если б Томылин был мой отец, — думает вдруг почему-то Тёма.

Эта откуда-то взявшаяся мысль тут же неприятно передёргивает Тёму. Томылин в эту минуту как-то сразу делается ему чужим и, взамен его, выдвигается образ сурового, озабоченного отца.

«Я очень люблю папу, — проносится у него приятное сознание сыновней любви. — И маму люблю, и Еремея, и Бориса Борисовича, всех, всех».

— Артемий Николаевич, — заглядывает Таня, — ложитесь уже, а то завтра долго будете спать…

Тёма неприятно оторван.

Да, завтра опять вставать в гимназию; и завтра, и послезавтра, и целый ряд скучных, тоскливых дней…

Тёма тяжело вздыхает.

Иванов[править]

Через несколько дней Борис Борисович умер. Мать его и тётка поступили в приют, жена и старшая дочь, заботами Аглаиды Васильевны, попали в институт, жена — экономкой, дочь — классной дамой. Младшую дочь Аглаида Васильевна взяла к себе, а бывшую у неё фрейлен устроила надзирательницею детского приюта.

На место Бориса Борисовича пришёл толстый, краснощёкий, молодой немец, Роберт Иванович Клау.

Ученики сразу почувствовали, что Роберт Иванович не Борис Борисович.

Дни пошли за днями, бесцветные своим однообразием, но сильные и бесповоротные своими общими результатами.

Тёма как-то незаметно сошёлся с своим новым соседом, Ивановым.

Косые глаза Иванова, в первое время неприятно поражавшие Тёму, при более близком знакомстве, начали производить на него какое-то манящее к себе, особенно сильное впечатление. Тёма не мог дать отчёта, что в них было привлекательного: глубже ли взгляд казался, светлее ли как-то был он, но Тёма так поддался очарованию, что стал и сам косить, сначала шутя, а потом уже не замечая, как глаза его сами собою вдруг скашивались.

Матери стоило большого труда отучить его от этой привычки.

— Что ты уродуешь свои глаза? — спрашивала она.

Но Тёма, чувствуя себя похожим в этот момент на Иванова, испытывал бесконечное наслаждение.

Иванов незаметно втянул Тёму в сферу своего влияния.

Вечно тихий, неподвижный, никого не трогавший, как-то равнодушно получавший единицы и пятёрки, Иванов почти не сходил с своего места.

— Ты любишь страшное? — тихо спросил однажды, закрывая рукою рот, Иванов, во время какого-то скучного урока.

— Какое страшное? — повернулся к нему Тёма.

— Да тише, — нервно проговорил Иванов, — сиди так, чтобы незаметно было, что ты разговариваешь. Ну, про страшное: ведьм, чертей…

— Люблю.

— В каком роде любишь?

Тёма подумал и ответил:

— Во всяком роде.

— Я расскажу тебе про один случай в Испании. да не поворачивайся же… Сиди, будто слушаешь учителя. Ну так… В одном замке в Испании пришлось как-то заночевать одному путешественнику…

У Тёмы по спине уже забегали мурашки от предстоящего удовольствия.

— Его предупреждали, что в замке происходит по ночам что-то страшное. Ровно в 12 часов отворялись все двери…

У Тёмы широко раскрылись глаза.

— Опусти глаза!.. Что ты смотришь так?.. Заметят… Когда страшно сделается, смотри в книгу!.. Вот так. Ровно в 12 часов отворялись сами собою двери, зажигались все свечи, и в самой дальней комнате показывалась вдруг высокая, длинная фигура, вся в белом… Смотри в книгу… Я брошу рассказывать.

Тёма, как очарованный, слушал.

Он любил эти страшные рассказы, неистощимым источником которых являлся Иванов. Бывало, скажет Иванов во время рекреации[17]: «не ходи сегодня во двор, буду рассказывать». И Тёма, как прикованный, оставался на месте. Начнёт и сразу захватит Тёму. Подопрётся, бывало, коленом о скамью и говорит, говорит, — так и льётся у него. Смотрит на него Тёма, смотрит на маленький, болтающийся в воздухе, порыжелый сапог Иванова, на лопнувшую кожу этого сапога; смотрит на едва выглядывающий, засаленный, покрытый перхотью, форменный воротничок; смотрит в его добрые светящиеся глаза и слушает, и чувствует, что любит он Иванова, так любит, так жалко ему почему-то этого маленького, бедно одетого мальчика, которому ничего. кроме его рассказов, не надо, — что готов он, Тёма, прикажи ему только Иванов, всё сделать, всем для него пожертвовать.

— Как много ты знаешь, — сказал раз Тёма. — Как ты всё это можешь выдумать?

— Какой ты смешной, — ответил Иванов. — Разве это моя фантазия? Я читаю.

— Разве такие вещи печатают?

— Конечно, печатают. Ты читаешь что-нибудь?

— Как, читаю?

— Ну, как читаешь? Возьмёшь какой-нибудь рассказ, сядешь и читаешь.

Тёма удивлённо слушал Иванова. В его голове не вмещалось, чтоб можно было добровольно, без урока, сидеть и читать.

— Ты, вот, попробуй, когда-нибудь я принесу тебе одну занимательную книжку… Только не порви.


Во втором классе Тёма уже читал Гоголя, Майн Рида, Вагнера и втянулся в чтение. Он любил, придя из гимназии, под вечер, с куском хлеба, забраться куда-нибудь в каретник, на чердак, в беседку, — куда-нибудь подальше от жилья, и читать, переживая все ощущения выводимых героев.

Он познакомился с Ивановым по дому и, узнав его жизнь, ещё больше привязался к нему. Добрый, кроткий с теми, кого он любил, Иванов был круглый сирота, жил у богатых родственников, помещиков, но как-то заброшенно, в стороне от всей квартиры, в маленькой, возле самой кухни, комнатке. К нему никто не заглядывал, он тоже не любил ходить в общие комнаты и всегда почти просиживал один у себя.

— Тебе он нравится, мама? — приставал Тёма по сто раз к своей матери и, получая утвердительный ответ, переживал наслаждение за своего друга.

— Мама, скажи, что тебе больше всего в нём нравится?

— Глаза.

— Правда, глаза? Знаешь, мама, его мать умерла перед тем, как он поступил в гимназию. Я видел её портрет. Она казачка, мама… Такая хорошенькая… Он на груди в маленьком медальоне носит её портрет. Он мне показывал, только сказал, чтобы я никому ничего не говорил. Ты тоже, мама, никому не говори. Ах, мама, если б ты знала, как я его люблю.

— Больше мамы?

Тёма сконфуженно опускал голову и нерешительно произносил:

— Одинаково…

— Глупый ты мальчик! — улыбаясь, говорила мать.

— Мама, он говорит, чтобы летом я ехал к ним в деревню. Там у них пруд есть, рыбу будем ловить, сад большой; у него большой кожаный диван под окнами, и вишни прямо в окно висят. У дяди его пропасть книг… Мы вдвоём запрёмся и будем читать. Пустишь меня, мама?

— Если перейдёшь в третий класс — пущу.

— Ах, вот счастье будет! Я тебе привезу много вишен. Хорошо?

— Хорошо, хорошо. Пора уж заниматься.

— Так не хочется… — говорил Тёма, сладко потягиваясь.

— А в деревню хочется?

— Хочется, — смеялся Тёма.

Иногда утром, когда Тёме не хотелось вставать, когда почему-либо перспектива идти в гимназию не представляла ничего заманчивого, Тёма вдруг вспоминал своего друга, и сладкое чувство охватывало его, — он вскакивал и начинал одеваться. Он переживал наслаждение от мысли, что опять увидит Иванова, который уж будет ждать его и весело сверкнёт своими добрыми, чёрными глазами из-под мохнатой шапки волос. Поздороваются друзья, сядут поближе друг к другу и радостно будут улыбаться Корневу, который, грызя ногти, насмешливо скажет:

— Сто лет не видались… Поцелуйтесь на радостях.

В такие минуты Тёма считал себя самым счастливым человеком.

Ябеда[править]

Но ничто не вечно под луною. И дружба Тёмы с Ивановым прекратилась, и мечты о деревне не осуществились, и на самое воспоминание об этих лучших днях из детства Тёмы жизнь безжалостно наложила свою гадливую печать, как бы в отместку за доставленное блаженство.

Учитель французского языка, Бошар, скромно начавший карьеру с кучера, сохранивший свою представительную фигуру, заседал на своём учительском месте так же величественно и добродушно, как в былые дни восседал на козлах своего фиакра. Как прежде, бывало, он, по временам, стегал свою клячу длинным бичом, так и теперь, от времени до времени, он хлопал своей широкой, пухлой ладонью и кричал громким, равнодушным голосом:

Voyons, voyons donc![27]

Однажды, по заведённому порядку, шёл урок Бошара. Очередной переводил, остальной класс был в каком то среднем состоянии между сном и бодрствованием.

В маленькое, круглое окошко класса, проделанное в дверях, заглянул чей-то глаз.

Вахнов сложил машинально кукиш, полюбовался им сначала сам, а затем предложил полюбоваться и смотревшему в окошечко.

При всём своём добродушии, Иван Иванович, который и смотрел в окошко, не вытерпел и, отворив дверь, пригласил Вахнова к директору.

Вахнов струсил и стал божиться, что это не он. В подтверждение своих слов, он сослался на Бошара, будто бы видевшего, как он, Вахнов, сидел смирно.

Бошар, видевший всё и, с любопытством естествоиспытателя, наблюдавший сам зверька. низшей расы — Вахнова, проговорил с пренебрежением удовлетворённого наблюдателя:

Allez, allez, bête animal![28]

Вахнов, скрепя сердце, пошёл за Иваном Ивановичем в коридор, но когда дверь затворилась, и они остались одни с глазу на глаз, Вахнов, не долго думая, встал на колени и проговорил:

— Иван Иванович, не губите меня! Директор исключит за это, а отец убьёт меня. Честное слово, я говорю правду: вы знаете моего отца.

Иван Иванович хорошо знал отца Вахнова, который был в полном смысле слова зверь, по свирепости и крутости нрава. Он славился на весь город этими своими качествами, наряду, впрочем, и с другими, признанными обществом: идеальной честностью и беззаветным мужеством.

— Встаньте скорей! — сконфуженно и растерянно заговорил Иван Иванович и сам бросился поднимать Вахнова.

Вахнов, для усиления впечатления, вставая, чмокнул надзирателя в руку. Иван Иванович, окончательно растерявшись, опрометью бросился от Вахнова, отмахиваясь и отплёвываясь на ходу. Вахнов, постояв немного в коридоре, снова вошёл в класс.

Какими-то судьбами эта история всё-таки дошла до директора, и педагогическим советом Вахнов был приговорён к двухнедельному аресту — по два часа каждый день.

Убедившись, что донёс не Иван Иванович, Вахнов остановился на Бошаре, как на единственном человеке, который мог донести. Это было и общее мнение всего класса. Хотя и не горячо, но почти все высказывали порицание Бошару.

«Идиот» Вахнов на мгновение приобрёл, если не уважение, то сочувствие. Это сочувствие пробудило в Вахнове затоптанное сперва отцом, а потом и гимназией, давно уже спавшее самолюбие. Он испытал сладкое нравственное удовлетворение, которое чувствует человек от сочувствия к нему общества. Но что-то говорило ему, что это сочувствие ненадёжное, и чтоб удержать его, от него, Вахнова, требовалось что-то такое, что заставило бы навсегда забыть его прошлое.

Бедная голова Вахнова, может быть, в первый раз в жизни, была полна другими мыслями, чем те, какие внушало ей здоровое, праздное тело 15-летнего отупевшего отрока. Его мозги тяжело работали над трудной задачей, с которой он и справился, наконец.

За мгновение до прихода Бошара, Вахнов не удержался, чтобы не сказать Иванову и Тёме (по настоянию Иванова, они и во втором классе продолжали сидеть втроём и, по-прежнему, на последней скамейке) о том, что он всунул в стул, на который сядет Бошар, иголку.

Так как на лицах Иванова и Тёмы изобразился какой-то ужас, вместо ожидаемого одобрения, то Вахнов, на всякий случай, проговорил:

— Только выдайте!

— Мы не выдадим, но не потому, что испугались твоих угроз, — ответил с достоинством Иванов, — а потому, что к этому обязывают правила товарищества. Но это такая гнусная гадость…

Тёма только взглядом ответил на так отчётливо выраженные Ивановым его собственные мысли.

Спорить было поздно. Бошар уже входил, величественный и спокойный. Он поднялся на возвышение, стал спиной к стулу, не спеша положил книги на стол, оглянул взглядом сонного орла класс и, раздвигая слегка фалды, грузно опустился.

В то же мгновение он вскочил, как ужаленный, с пронзительным криком, нагнулся и стал щупать рукой стул. Разыскав иголку, он вытащил её с большим трудом из сиденья и бросился из класса[29].

Совершенно бледный, с провалившимися вдруг куда-то внутрь глазами, откуда они горели огнём, — влетел в класс директор и прямо бросился к последней скамейке.

— Это не я! — прижатый к скамье, в диком ужасе закричал Тёма.

— Кто?! — мог только прохрипеть директор, схватив его за руку.

— Я не знаю! — ответил высоким визгом Тёма.

Рванув Тёму за руку, директор одним движением выдернул его в проход и потащил за собой.

Тёма каким-то вихрем понёсся с ним по коридору. Как-то тупо застыв, он безучастно наблюдал ряды вешалок, шинелей, грязную калошу, валявшуюся посреди коридора… Он пришёл в себя, только очутившись в директорской, когда его слух поразил зловеще щёлкнувший замок запиравшейся на ключ двери.

Смертельный ужас охватил его, когда он увидел, что директор, покончив с дверью, стал как-то тихо, беззвучно подбираться к нему.

— Что вы хотите со мной делать?! — неистово закричал Тёма и бросился в сторону.

В то же мгновение директор схватил его за плечо и проговорил быстрым, огнём охватившим Тёму, шёпотом:

— Я ничего не сделаю, но не шутите со мною: кто?!

Тёма помертвелыми глазами, застыв на месте, с ужасом смотрел на раздувавшиеся ноздри директора.

Впившиеся чёрные горящие глаза ни на мгновение не отпускали от себя широко раскрытых глаз Тёмы. Точно что-то, помимо воли, раздвигало ему глаза и входило через них властно и сильно, с мучительной болью вглубь, в Тёму, туда… куда-то далеко, в ту глубь, которую только холодом прикосновения чего-то чужого впервые ощущал в себе онемевший мальчик…

Ошеломлённый, удручённый, Тёма почувствовал, как он точно погружался куда-то…

И вот, как жалобный подсвист в бурю, рядом с диким воем, зазвучали в его ушах и посыпались его бессвязные, слабеющие слова о пощаде, слова мольбы, просьбы и опять мольбы о пощаде и ещё… ужасные, страшные слова, бессознательно слетавшие с помертвелых губ… ах! более страшные, чем кладбище и чёрная шапка Еремея, чем розги отца, чем сам директор, чем всё, что бы то ни было на свете. Что смрад колодца?! Там, открыв рот, он больше не чувствовал его… От смрада души, охватившего Тёму, он бешено рванулся.

— Нет! Нет! Не хочу! — с безумным воплем бесконечной тоски бросился Тёма к вырвавшему у него признание директору.

— Молчать! — со спокойным, холодным презрением проговорил удовлетворённый директор и, втолкнув Тёму в соседнюю комнату, запер за ним дверь.

Оставшись один, Тёма как-то бессильно, тупо оглянулся, точно отыскивая потерявшуюся связь событий. Затихавшие в отдалении шаги директора дали ему эту связь. Ослепительной, мучительной болью сверкнуло сознание, что директор пошёл за Ивановым.

— И-и! — ухватил себя ногтями за щеки Тёма и завертелся волчком. Натолкнувшись на что-то, он так и затих, охваченный какой-то бесконечной пустотой.

В соседнюю комнату опять вошёл директор. Снова раздался его бешеный крик.

Тёма пришёл в себя и замер в томительно напряжённом ожидании ответа Иванова.

— Я не могу… — тихой мольбой донеслось к Тёме, и сердце его сжалось мучительной болью.

Опять загремел директор, и новый залп угроз оглушил комнату.

— Я не могу, я не могу… — доносился как будто с какой-то бесконечной высоты до слуха Тёмы быстрый, дрожащий голос Иванова. — Делайте со мной, что хотите, я приму на себя всю вину, но я не могу выдать…

Наступило гробовое молчание.

— Вы исключаетесь из гимназии, — проговорил холодно и спокойно директор. — Можете отправляться домой. Лица с таким направлением не могут быть терпимы…

— Что ж делать?! — ответил раздражённо Иванов, — выгоняйте, но вы всё-таки не заставите меня сделать подлость.

— Вон!!

Тёма уже ничего не чувствовал. Всё как-то онемело в нём.

Через полчаса состоялось определение педагогического совета. Вахнов исключался. Родным Иванова предложено было добровольно взять его. Карташёв наказывался на неделю оставаться во время обеда в гимназии, по два часа каждый день.

Тёме приказали идти в класс, куда он и пошёл подавленный, униженный, тупой, чувствуя отвращение и к себе, и к директору, и к самой жизни, чувствуя одно бесконечное желание, чтобы жизнь отлетела сразу, чтобы сразу перестать чувствовать.

Но жизнь не отлетает по желанию, чувствовать надо, и Тёма почувствовал, решившись поднять, наконец, глаза на товарищей, что нет Иванова, нет Вахнова, но есть он, ябеда и доносчик, пригвождённый к своему позорному месту… Неудержимой болью охватила его мысль о том светлом, безвозвратно погибшем времени, когда и он был чистым и незапятнанным; охватило его горькое чувство тоски, зачем он живёт, и рыдания подступили к его горлу.

Но он удержал их, и только какой-то тихий, жалобный писк успел вырваться из его горла, писк, замерший в самом начале. Что-то забытое, напомнившее Тёме Жучку в колодце, мелькнуло в его голове…

Тёма быстро испуганно оглянулся… Но никто не смотрел на него.


Передавая дома эту историю, Тёма скрыл, что выдал товарища.

Отец, выслушав, проговорил:

— Иначе ты и не мог поступить… И без наказания нельзя было оставить; Вахнова давно пора было выгнать; Иванов, видно, за что-нибудь намечен, а ты, как меньше других виноватый, поплатился недельным наказанием. Что ж? отсидишь.

Сердце Тёмы тоскливо ныло, и, ещё более униженный, он стоял и не смел поднять глаз на отца и мать.

Аглаида Васильевна ничего не сказала и ушла к себе.

Не дотронувшись почти до еды, Тёма тоскливо ходил по комнатам, отыскивая такие, в которых никого не было, и, останавливаясь у окон, неподвижно, без мысли, замирал, смотря куда-то. При малейшем шорохе, он быстро отходил от своего места и испуганно оглядывался.

Когда наступили сумерки, ему стало ещё тяжелее, и он как-то бессознательно потянулся к матери. Он рассмотрел её возле окна и, молча, подошёл.

— Тёма, расскажи мне, как всё было… — мягко, ласково, но требовательно-уверенно проговорила мать.

Тёма замер и почувствовал, что мать уже догадалась.

— Всё расскажи.

Этот ласковый, вперёд прощающий, голос охватил Тёму какою-то жгучей потребностью — всё до последнего передать матери.

Передав истину, Тёма горько оборвал рассказ и униженно опустил голову.

— Бедный мой мальчик, — произнесла охваченная той же тоской унижения и горечи мать.

Тёма облокотился на спинку её кресла и тихо заплакал.

Мать, молча, вытирала капавшие по её щекам слёзы. Собравшись с мыслями и дав время успокоиться сыну, она сказала:

— Что делать? Если мы видим свои недостатки и если, замечая их, стараемся исправиться, то и ошибки наши уже являются источниками искупления. Сразу ничего не приходит. Всё достаётся тяжёлой борьбой в жизни. В этой борьбе ты уже нашёл сегодня одну свою слабую сторону… Когда будешь молиться, попроси у Бога, чтобы он послал тебе твёрдость и крепкую волю в минуты страха и опасности.

— Ах, мама, как я вспомню про Иванова, как вспомню… так бы, кажется, и умер сейчас.

Мать, молча, гладила голову сына.

— Ну, а если б ты пошёл к нему? — спросила она ласково.

Тёма не сразу ответил.

— Нет, мама, не могу, — сказал он дрогнувшим голосом. — Когда я знаю, что больше не увижу его… так жалко… я так люблю его… а как подумаю, что пойду к нему… я больше не люблю его, — тоскливо докончил Тёма, и слёзы опять брызнули из его глаз.

— Ну и не надо, не ходи. Когда-нибудь в жизни, когда ты выйдешь хорошим, честным человеком, Бог даст, ты встретишься с ним и скажешь ему, что если ты вышел таким, то оттого, что ты всегда думал о нём и хотел быть таким же честным, хорошим, как он. Хорошо?

Тёма, молча, вздохнул и задумался. Мать тоже замолчала и только продолжала ласкать своего не устоявшего в первом бою сына.

Вечером, в кровати, Тёма осторожно поднял голову и, убедившись, что все уже спят, беззвучно спустился на пол и, весь проникнутый горячим экстазом, охваченный каким-то особенным, так редко, но с такой силой посещающим детей огнём веры, — жарко молился, прося Бога послать ему силы ничего не бояться.

И вдруг, среди молитвы, Тёма вспомнил Иванова, его добрые глаза, так ласково, доверчиво смотревшие на него, вспомнил, что больше его никогда не увидит… и как то завизжавши от боли, впился зубами в подушку и замер в безысходной тоске…

В Америку[править]

Тоскливо, холодно и неприветно потекла гимназическая жизнь Тёмы. Он не мог выносить классной комнаты — этой свидетельницы его былого счастья и падения, хотя между товарищами Тёма и встретил неожиданную для него поддержку. Через несколько дней после тяжёлого одиночества, Касицкий, подойдя и улёгшись на скамейке перед Тёмой, подперев подбородок рукой, спросил его ласково и сочувственно, смотря в глаза:

— Как это случилось, что ты выдал? Струсил?

— Чёрт его знает, как это вышло, — заговорил Тёма, и слёзы подступили к его глазам, — раскричался, затопал, я и не помню…

— Да, это неприятно… Ну, теперь учёный будешь…

— Теперь пусть попробует, — вспыхнул Тёма, и глаза его сверкнули, — я ему, подлецу, в морду залеплю…

— Вот как… Да, свинство, конечно… Жалко Иванова?

— Эх, за Иванова я полжизни бы отдал.

— Конечно… водой ведь вас, бывало, не разольёшь. А моя-то сволочь, Яковлев, радуется.

Каждый день Касицкий подсаживался к Тёме и с удовольствием заводил с ним разговоры.

— Послушай, — предложил однажды Касицкий, — хочешь, я пересяду к тебе?

Тёма вспыхнул от радости.

— Ей-Богу… у меня там такая дрянь…

И Данилов всё чаще и чаще стал оглядываться на Тёму. Данилов подолгу, стараясь это делать незаметно, вдумчиво всматривался в бледное, измученное лицо «выдавшего», и в душе его живо рисовались муки, которые переживал в это время Тёма. Чувство стыдливости не позволяло ему выразить Тёме прямо своё участие, и он ограничивался тем, что только как-то особенно сильно жал, при встрече утром, руку Тёмы и краснел. Тёма чувствовал расположение Данилова и тоже украдкой смотрел на него и быстро отводил глаза, когда Данилов замечал его взгляд.

— Ты куда? — спросил Данилов Касицкого, который с ворохом тетрадей и книг нёсся весело по классу.

— А вот, перебраться задумал…

Эта мысль понравилась Данилову; он весь урок что-то соображал, а в рекреацию[17], подойдя решительно к Тёме и став как то, по своей привычке, вполуоборот к нему, спросил, краснея:

— Ты ничего не будешь иметь против, если и я пересяду к тебе?

— Я очень рад, — ответил Тёма, в свою очередь краснея до волос.

— Ну, и отлично.

— И ты? — увидав Данилова, проговорил обрадованный и возвратившийся откуда-то в это время Касицкий.

И он заорал во всё горло:

— «Вот мчится тройка удалая»![30]

Один из двух старых соседей Касицкого, Яковлев, шепнул на ухо Филиппову:

— Карташёв и им удружит…

И оба весело рассмеялись.

— Моя дрянь смеётся, — проговорил Касицкий, перестав петь. — Сплетничают что-нибудь. Чёрт с ними!.. Постойте, теперь надо так рассесться: ты, Данилов, как самый солидный, садись в корень, между нами, двумя сорванцами. Ты, Карташёв, полезай к стене, а я, так как не могу долго сидеть на месте, сяду поближе к проходу.

Когда всё было исполнено, он проговорил:

— Ну вот, теперь настоящая тройка! Ничего, отлично заживём.


— Ты любишь море? — спросил однажды Данилов у Тёмы.

— Люблю, — ответил Тёма.

— А на лодке любишь кататься?

— Люблю, только я ещё ни разу не катался.

Данилов никак не мог понять, как, живя в приморском городе, до сих пор ни разу не покататься на лодке. Он давно уже умел и грести, и управлять рулём. Он, сколько помнил себя, всё помнил то же безбрежное море, их дом, стоявший на самом берегу, всегда вдыхал в себя свежий запах этого моря, перемешанный с запахом пеньки смоляных канатов и каменноугольного дыма пристани. Сколько он помнил себя, всегда его ухо ласкал шум моря, то тихий и мягкий, как шёпот, то страстный и бурный, как стон и вопли разъярённого дикого зверя. Он любил это море, сроднился с ним; любовь эту поддерживали и развили в нём до страсти молодые моряки, бывавшие у его отца, капитана порта.

Он спал и грезил морем. Он любовался у открытого окна, когда, бывало, вечером луна заливала своим чудным светом эту бесконечную водную даль со светлой серебряной полосой луны, сверкавшей в воде и терявшейся на далёком горизонте; он видел, как вдруг выплывшая лодка попадала в эту освещённую полосу, разрезая её дружными, мерными взмахами вёсел, с которых, как серебряный дождь, сбегала напитанная фосфорическим блеском вода. Он любил тогда море, как любят маленьких хорошеньких детей. Но не этой картиной море влекло его душу, вызывало восторг и страсть к себе. Его разжигала буря, в нём подымалась неизведанная страсть в утлой лодке помериться силами с рассвирепевшим морем, когда оно, взбешённое, как титан, швыряло далеко на берег свои бешеные волны. Тогда Данилов уж не был похож на мягкого обыкновенного Данилова. Тогда, вдохновенный, он простаивал по целым часам на морском берегу, наблюдая расходившееся море. Он с какою-то завистью смотрел в упор на своих бешено набегавших врагов — волны, которые тут же, у его ног, разбивались о берег.

— Не любишь! — с наслаждением шептали его побледневшие губы, а глаза уже впивались в новый набегавший вал, который, точно разбежавшийся человек, споткнувшись с размаха, высоко взмахнув руками, тяжело опрокидывался на острые камни.

— Э-эх! — злорадно отдавалось в его сердце.

Однажды Данилов сказал Тёме и Касицкому:

— Хотите завтра покататься на лодке?

Тёма, замирая от счастья, восторженно ответил:

— Хочу.

Касицкий тоже изъявил согласие.

— Так прямо из гимназии и пойдём. Сначала пообедаем у меня, а потом и кататься.

Вопрос у Тёмы был только в том, как отнесутся к этому дома. Но и дома он получил разрешение.

Прогулки по морю стали излюбленным занятием друзей в 3-м классе. Зимой, когда море замёрзло, и нельзя было больше ездить, верные друзья ходили по берегу, смотрели на расстилавшуюся перед ними ледяную равнину, на тёмную полосу воды за ней, там, где море сливалось с низкими свинцовыми тучами, — щёлкали зубами, синели от холода, ёжились в своих форменных пальтишках, прятали в короткие рукава красные руки и говорили всё о том же море. Главным образом говорил Данилов; Тёма с раскрытым ртом слушал, а Касицкий и слушал, и возражал, и развлекался.

— А вот я знаю такой случай, — начинал, бывало, Касицкий, — один корабль опрокинулся…

— Килевой? — спрашивал Данилов.

— Килевой, конечно.

— Ну, и врёшь, — отрезывал Данилов. — Такой корабль не может опрокинуться…

— Ну, уж это дудки! Ах оставьте, пожалуйста. Так может…

— Да понимаешь ты, что не может. Единственный случай был…

— Был же? Значит, может.

— Да ты дослушай. Этот корабль…

Но Касицкий уже не слушал; он завидел собаку и бежал доказывать друзьям, что собака его не укусит. Эти доказательства нередко кончались тем, что собака из выжидательного положения переходила в наступательное и стремительно рвала у Касицкого то брюки, то пальто, вследствие чего у него не было такого платья, на котором не нашлось бы непочиненного места. Но он не смущался и всегда находил какое-нибудь основание, почему собака его укусила. То оттого, что она бешеная, то нарочно…

— Нарочно поддразнил, — говорил снисходительно Касицкий.

— Ну, да, нарочно? — смеялся Тёма.

— Дура, нарочно! — смеялся и Касицкий, надвигая Тёме на лицо фуражку.

Если ничего другого не оставалось для развлечения, то Касицкий не брезгал и колесом пройтись по панели. За это Данилов снисходительно называл его «мальчишкой». Данилов вообще был старшим в компании — не летами, но солидностью, которая происходила от беспредельной любви к морю; о нём только и думал он, о нём только и говорил и ничего, и никого, кроме своего моря, не признавал. Одно терзало его, что он не может посвятить всего своего времени этому морю, а должен тратить это дорогое время и на сон, и на еду, и на гимназию. В последнем ему сочувствовали и Тёма, и Касицкий.

— Есть люди с твёрдой волей, которые и без гимназии умели прокладывать себе дорогу в жизни, — говорил Данилов. Тёма только вздыхал.

Есть, конечно, есть… Робинзон… А все эти юнги, с детства попавшие случайно на пароход, прошедшие сквозь огонь и медные трубы, закалившиеся во всех неудачах. Боже мой! Чего они не видали, где не бывали: и пустыни, и львы, и тигры, и американские индейцы.

— А ведь такие же, как и мы, люди, — говорил Данилов.

— Конечно, такие.

— Тоже и отца, и мать, и сестёр имели, тоже, вероятно, страшно сначала было, а пересилили, не захотели избитым путём пошлой жизни жить и что ж, разве они жалели? Никогда не жалели: все они всегда вырастали без этих дурацких единиц и экзаменов, женились всегда на ком хотели, стариками делались, и все им завидовали.

И вот понемногу план созрел: попытать счастья и с первым весенним днём удрать в Америку на первом отходящем пароходе. Мысль эту бросил Касицкий и сейчас же забыл о ней. Данилов долго вдумывался и предложил однажды привести её в исполнение. Тёма дал согласие, не думая, главным образом, ввиду далёкой ещё весны. Касицкий дал согласие, так как ему было решительно всё равно: в Америку, так в Америку. Данилов всё тонко во всех деталях обдумал. Прежде всего, совсем без денег ехать нельзя; положим, юнге даже платят сколько-нибудь, но до юнги надо доехать. А потому необходимо было пользоваться каждым удобным моментом, чтобы откладывать всё, что можно. Все ресурсы должны были поступать в кассу: деньги, выдаваемые на завтраки — раз, именинные — два, случайные (вроде на извозчика), подарки дядей и пр., и пр. — три. Данилов добросовестно отбирал у друзей деньги сейчас же по приходе их в класс, так как опыт показал, что у Касицкого и Тёмы деньги в первую же рекреацию[17] улетучивались. Результатом этого был волчий голод в компании во всё время уроков, т. е. с утра до двух-трёх часов дня. Данилов крепился, Касицкий без церемонии отламывал куски у первого встречного, а Тёма терпел, терпел и тоже кончал тем, что просил у кого-нибудь «кусочек», а то отправлялся на поиски по скамьям, где и находил всегда какую-нибудь завалявшуюся корку.

Было, конечно, довольно простое средство избавить себя от таких ежедневных мук — это брать с собой из дому хоть запасный кусок хлеба. Но вся беда заключалась в том, что после утреннего чая, когда компания отправлялась в гимназию, им не хотелось есть, и с точки зрения этого настоящего они каждый день впадали в ошибочную уверенность, что и до конца уроков им не захочется есть.

— На что ты похож стал?! Под глазами синяки, щёки втянуло, худой, как скелет! — допытывалась мать.

Хуже всего, что, удерживаясь, Тёма дотягивал обыкновенно до последней рекреации[17], и уж когда голод чуть не заставлял его кричать, тогда он только отправлялся на фуражировку. Вследствие этого, аппетит перебивался и так основательно, что придя домой, Тёма ни до чего, кроме хлеба и супа, не касался.

Обдумывая в подробностях свой план, Данилов пришёл к заключению, что прямо в гавани сесть на корабль не удастся, потому что, во-первых, узнают и не пустят, а во-вторых потребуют заграничные паспорта. Поэтому Данилов решил так: узнав, когда отходит подходящий корабль, заблаговременно выбраться в открытое море на лодке и там, пристав к кораблю, объяснить, в чём дело, и уехать на нём. Вопрос о дальнейшем был решён в утвердительном смысле на том простом основании, что кому же даровых работников не надо? Гораздо труднее был вопрос о лодке. Чтоб отослать её назад, нужен был проводник. Этим подводился проводник. Если пустить лодку на произвол судьбы — пропажа казённого имущества — отец подводился. Всё это привело Данилова к заключению, что надо строить свою лодку. Отец Данилова отозвался сочувственно, дал им лесу, руководителей, и компания приступила к работе. Выбор типа лодки подвергся всестороннему обсуждению. Решено было строить килевую и отдано было предпочтение ходу перед вместимостью.

— Весь секрет, чтобы было как можно меньшее сопротивление. Чем она уже…

— Ну, конечно, — перебивал нетерпеливый Касицкий.

— Понимаешь? — спрашивал Данилов Тёму.

— Понимаю, — отвечал Тёма, понимавший больше потому, что это было понятно Данилову и Касицкому: что там ещё докапываться? уже — так уже.

— Мне даже кажется, что эта модель, самая узкая из всех, и та широка.

— Конечно, широка, — энергично поддержал Касицкий. — К чему такое брюхо?

— Отец настаивает, — нерешительно проговорил Данилов.

— Ещё бы ему не настаивать, у него живот-то, слава Богу; ему и надо, а нам на что?

— А мы, чтоб не дразнить его, сделаем уже, а ему благоразумно умолчим.

— Подлец, врать хочешь…

— Не врать, молчать буду. Спросит — ну, тогда признаюсь.

Всю зиму шла работа; сперва киль выделали, затем шпангоуты насадили, потом обшивкой занялись, а затем и выкрасили в белый цвет, с синей полоской кругом.

Собственно говоря, постройка лодки подвигалась непропорционально труду, какой затрачивался на неё друзьями, и секрет этот объяснялся тем, что им помогали какие-то таинственные руки. Друзья благоразумно молчали об этом и, когда лодка была готова, они с гордостью объявили товарищам:

— Мы кончили.

Впрочем, Касицкий не удержался и тут же сказал, подмигивая Тёме:

— Мы?!

— Конечно, мы, — ответил Тёма. — Матросы помогали, а всё-таки мы.

— Помогали?! Рыло!

И Касицкий, рассмеявшись, добавил:

— Кой чёрт, мы! Ну, Данилов действительно работал, а мы вот с этим подлецом всё больше насчёт глаз. Да, ей-Богу же, — кончил он добродушно. — Зачем врать.

— Я считаю, что и я работал.

— Ну, да, ты считаешь. Ну, считай, считай.

— Да зачем вам лодка? — спросил Корнев, грызя, по обыкновению, ногти.

— Лодка? — переспросил Касицкий. — Зачем нам лодка? — обратился он к Тёме.

Тёму подмывало.

— Свинья! — смеялся он, чувствуя непреодолимое желание выболтать.

— Чтоб кататься, — ответил Данилов, не сморгнув, что называется, глазом.

Корнев видел, что тут что-то не то.

— Мало у отца твоего лодок?

— Ходких нет, — ответил Данилов.

— Что значит ходких?

— Чтоб резали хорошо воду.

— А что значит, чтоб резали хорошо воду?

— Это значит, что ты дурак, — вставил Касицкий.

— Бревно! — вскользь ответил Корнев, — не с тобой говорят.

— Ну, чтоб узкая была, шла легко, оказывала бы воде меньшее сопротивление.

— Зачем же вам такую лодку?

— Чтобы больше удовольствия было от катания.

Корнев подозрительно всматривался по очереди в каждого.

— Эх ты, дура! — произнёс Касицкий полушутя, полусерьёзно. — В Америку хотим ехать.

После этого уже сам Корнев говорил пренебрежительно:

— Черти, с вами гороху наесться сперва надо, — и уходил.

— Послушай, зачем ты говоришь? — замечал Данилов Касицкому.

— Что говорю? Именно так действуя, ничего и не говорю.

— Конечно, — поддерживал Тёма, — кто ж догадается принять его слова за серьёзные.

— Все догадаются. Вас подмывает на каждом слове, и кончится тем, что вы всё разболтаете. Глупо же. Если не хотите, скажите прямо, зачем было и затевать тогда.

Обыкновенно невозмутимый, Данилов не на шутку начинал сердиться. Касицкий и Тёма обещали ему соблюдать вперёд строгое молчание. И хотя нередко на приятелей находило страстное желание подсидеть самих себя, но сознание огорчения, которое они нанесут этим Данилову, останавливало их.

Понятное дело, что тому, кто едет в Америку, никаких, собственно, уроков готовить не к чему, и время, потраченное на такой труд, считалось компанией погибшим временем.

Обстоятельства помогали Тёме в этом отношении. Мать его родила ещё одного сына, и выслушивание уроков было оставлено. Следующая треть, последняя перед экзаменами, была весьма печальна по результатам: единица, два, закон Божий — три, по естественной — пять, поведение — и то «хорошего», вместо обычного отличного. На Карташёва махнули в гимназии рукой, как на ученика, который остаётся на второй год.

Тёма благоразумно утаил от домашних отметки. Так как требовалась расписка, то он, как мог, и расписался за родителей, что отметки они видели. При этом благоразумно подписал: «по случаю болезни, за мать, сестра З. Карташёва». Дома, на вопрос матери об отметках, он отделывался обычным ответом, произносимым каким-то слишком уж равнодушным и беспечным голосом.

— Не получал ещё.

— Отчего ж так затянулось?

— Не знаю, — отвечал Тёма и спешил заговорить о чём-нибудь другом.

— Тёма, скажи правду, — пристала раз к нему мать, — в чём дело? Не может быть, чтоб до сих пор не было отметок?

— Нет, мама.

— Смотри, Тёма, я вот встану и поеду сама.

Тёма пожал плечами и ничего не ответил: чего, дескать, пристали к человеку, который уже давно мысленно в Америке?


Друзья назначили свой отъезд на четвёртый день Пасхи. Так было решено с целью не отравлять родным Пасху.

Заграничный пароход отходил в 6 часов вечера. Решено было тронуться в путь в 4.

Тёма, стараясь соблюдать равнодушный вид, бросая украдкой растроганные взгляды кругом, незаметно юркнул в калитку и пустился к гавани.

Данилов уже озабоченно бегал от дома к лодке.

Тёма заглянул внутрь их общей красавицы — белой с синей каёмкой лодки, с девизом «Вперёд», и увидел там всякие кульки.

— Еда, — озабоченно объяснил Данилов. — Где же Касицкий?

Наконец, показался и Касицкий с какой-то паршивой собачонкой.

— Да брось! — нетерпеливо проговорил Данилов.

Касицкий с сожалением выпустил собаку.

— Ну, готово! Едем.

Тёма с замиранием сердца прыгнул в лодку и сел на весло.

«Неужели навсегда?» — пронеслось у него в голове и мучительно сладко где-то далеко, далеко замерло.

Касицкий сел на другое весло. Данилов — на руль.

— Отдай! — сухо скомандовал Данилов матросу.

Матрос бросил верёвку, которую держал в руке, и оттолкнул лодку.

— Навались!

Тёма и Касицкий взмахнули вёслами. Вода быстро, торопливо, гулко заговорила у борта лодки.

— Навались!

Гребцы сильно налегли. Лодка помчалась по гладкой поверхности гавани. У выхода она ловко вильнула под носом входившего парохода и, выскочив на зыбкую, неровную поверхность открытого моря, точно затанцевала по мелким волнам.

— Норд-ост! — кратко заметил Данилов.

Весенний холодный ветер срывал с вёсел воду и разносил брызги.

— Навались!

Вёсла, ровно и мерно стуча в уключинах, на несколько мгновений погружались в воду и снова сверкали на солнце, ловким движением гребцов обращённые параллельно к воде.

Отъехав версты две, гребцы, по команде Данилова, подняли вёсла и сняли шапки с вспотевших голов.

— Чёрт, пить хочется, — сказал Касицкий и, перегнувшись, зачерпнул двумя руками морской воды и хлебнул глоток.

То же самое проделал и Тёма.

— Навались!

Опять мерно застучали вёсла, и лодка снова весело и легко начала резать набегавшие волны.

Ветер свежел.

— К вечеру разыграется, — заметил Данилов.

— О-го, рвёт, — ответил Касицкий, надвигая чуть было не сорвавшуюся в море шапку.

— Экая красота! — проговорил немного погодя Данилов, любуясь небом и морем. — Посмотрите на солнце, как наседают тучи! Точно рядом день и ночь. Там всё тёмное, грозное; а сюда, к городу — ясное, тихое, спокойное.

Касицкий и Тёма сосредоточенно молчали.

Тёма скользнул глазами по сверкавшему вдали городу, по спокойному, ясному берегу, и сердце его тоскливо сжалось: что-то теперь делают мать, отец, сёстры?! Может быть, весело сидят на террасе, пьют чай и не знают, какой удар приготовил он им. Тёма испуганно оглянулся, точно проснулся от какого-то тяжёлого сна.

— Что, может, назад пойдём, Карташёв? — спросил спокойно Данилов, наблюдая его.

«Назад?!» — радостно рванулось, было, сердце Тёмы к матери. А мечты об Америке, а гимназия, экзамены, неизбежный провал…

Тёма отрицательно мотнул головой и угрюмо молча налёг на весло.

— Пароход! — крикнул Касицкий.

Из гавани, выпуская клубы чёрного дыма, показался громадный заграничный пароход.

— Пойдём потихоньку навстречу.

Лодка сделала красивый полукруг и медленно пошла навстречу.

Пароход приближался. Уже можно было разобрать толпу пассажиров на палубе!

«Через несколько минут мы уже будем между ними», — мелькнуло у каждого из друзей.

— Пора!

Всё было наготове.

Согласно законам аварий, Касицкий выстрелил два раза из револьвера, а Данилов выбросил специально приготовленный для этого случая белый флаг, навязанный на длинный шест.

Тяжёлое чудовище летело совсем близко, высоко задрав свои могучие борта, и гул машины явственно отдался в ушах беглецов, обдав их запахом пара и перегорелого масла.

Лодку закачало во все стороны.

Ура! Их заметили. Целый ворох белых платков замахал им с палубы. Но что ж это? Зачем они не останавливаются?

— Стреляй ещё! Маши платком.

Друзья стреляли, махали и кричали, как могли.

Увы! Пароход уж был далеко и всё больше и больше прибавлял ходу.

Разочарование было полное.

— Они думали, — проговорил огорчённо Тёма, — что мы им хорошей дороги желаем.

— Я говорил, что всё это ерунда, — сказал Касицкий, бросая в лодку револьвер. — Ну, кто, в самом деле, нас возьмёт?!. Кто для нас остановится?!

Уныло, хотя и быстро было возвращение обратно. Норд-ост был попутный.

— Надо обдумать… — начал, было, Данилов.

— Ерунда! Ни в какую Америку я больше не поеду, — сказал Касицкий, когда лодка пристала к берегу. — Всё это чушь.

— Ну, вот уж и чушь, — ответил сконфуженно Данилов.

— Да, конечно, чушь, и пора понять это.

Тёма грустно слушал, задумчиво смотря вдаль так коварно изменившему пароходу.

— Надо обдумать…

— Как выдержать экзамены, — фыркнул Касицкий и, нахлобучив шапку, пожав наскоро руки друзьям, быстро пошёл в город.

— Духом упал. Всё ещё можно поправить, — грустно докончил Данилов.

— Прощай, — ответил Тёма и, пожав товарищу руку, тоже побрёл домой.

Да, не выгорела Америка! С одной стороны, конечно, приятно опять увидеть мать, отца, сестёр, братьев, с которыми думал уже никогда, может быть, не встретиться, но, с другой стороны, тяжело и тоскливо вставали экзамены, почти неизбежный провал, всё то, с чем, казалось, было уже навсегда покончено.

Да, жаль, — а хороший, было, придумали выход.

И Тёма от души вздохнул.

Когда после Пасхи в первый раз собрались в класс, всё уже перемололось, и Касицкий не удержался, чтобы в весёлых красках не передать о неудавшейся затее. Тёма весело помогал ему, а Данилов только снисходительно слушал.

Все смеялись и прозвали Данилова, Касицкого и Тёму «американцами».

Экзамены[править]

Подошли и экзамены.

Несмотря на то, что Тёма не пропускал ни одной церкви без того, чтобы не перекреститься, не ленился за квартал обходить встречного батюшку или, в крайнем случае, при встрече, хватался за левое ухо и скороговоркой говорил: «Чур, чур не меня!» или усердно на том же месте перекручивался три раза, — дело, однако, плохо подвигалось вперёд.

Дома, тем не менее, Тёма продолжал взятый раньше тон.

— Выдержал?

— Выдержал.

— Сколько поставили?

— Не знаю, отметок не показывают.

— Откуда ж ты знаешь, что выдержал?

— Отвечал хорошо…

— Ну, сколько же, ты думаешь, тебе всё-таки поставили?

— Я без ошибки отвечал…

— Значит, пять?

— Пять! — недоумевал Тёма.

Экзамены кончились. Тёма пришёл с последнего экзамена.

— Ну?

— Кончил…

Опять ответ поразил мать какою-то неопределённостью.

— Выдержал?

— Да…

— Значит, перешёл?

— Верно…

— Да когда же узнать-то можно?

— Завтра, сказали.

Назавтра Тёма принёс неожиданную новость, что он срезался по трём предметам, что передержку дают только по двум, но если особенно просить, то разрешат и по трём. Это-то последнее обстоятельство и вынудило его открыть свои карты, так как просить должны были родители.

Тёма не мог вынести пристального, презрительного взгляда матери, устремлённого на него, и смотрел куда-то вбок.

Томительное молчание продолжалось довольно долго.

— Негодяй! — проговорила, наконец, мать, толкнув ладонью Тёму по лбу.

Тёма ждал, конечно, сцены гнева, неудовольствия, упрёков, но такого выражения презрения он не предусмотрел, и тем обиднее оно ему показалось. Он сидел в столовой и чувствовал себя очень скверно. С одной стороны, он не мог не сознавать, что всё его поведение было достаточно пошло; но, с другой стороны, он считал себя уже слишком оскорблённым. Обиднее всего было то, что на драпировку в благородное негодование у него не хватало материала, и, кроме фигуры жалкого обманщика, ничего из себя и кроить нельзя было. А между тем, какое-то раздражение и тупая злость разбирали его и искали выхода. Отец пришёл. Ему уже сказала мать,

— Болван! — проговорил с тем же оттенком пренебрежения отец. — В кузнецы отдам…

Тёма молча высунул ему вдогонку язык и подумал: «Ни капельки не испугался». Тон отца ещё больше опошлил перед ним его собственное положение. Нет! Решительно ничего нет, за что бы уцепиться и почувствовать себя хоть чуточку не так пошло и гадко! И вдруг светлая мысль мелькнула в голове Тёмы: отчего бы ему не умереть?! Ему даже как-то весело стало от мысли, какой эффект произвело бы это. Вдруг приходят, а он мёртвый лежит. Вот тогда и сердись, сколько хочешь! Конечно, он виноват — он понимал это очень хорошо, но он умрёт и этим вполне искупит свою вину. И это, конечно, поймут и отец, и мать, и это будет для них вечным укором! Он отомстит им! Ему ни капли их не жалко, — сами виноваты! Тёма точно снова почувствовал презрительный шлепок матери по лбу. Злое, недоброе чувство с новой силой зашевелилось в его сердце. Он злорадно остановил глаза на коробке спичек и подумал, что такая смерть была бы очень хороша, потому что будет не сразу, и он успеет ещё насладиться чувством удовлетворённого торжества, при виде горя отца и матери. Он занялся вопросом, сколько надо принять спичек, чтоб покончить с собой. Всю коробку? Это, пожалуй, будет слишком много, он быстро умрёт, а ему хотелось бы подольше полюбоваться. Половину? Тоже, пожалуй, много. Тёма остановился почему-то на 20-ти головках. Решив это, он сделал маленький антракт, так как, когда вопрос о количестве был выяснен, решимость его значительно ослабела. Он в первый раз серьёзно вник в положение вещей и почувствовал непреодолимый ужас к смерти. Это было решающее мгновение, после которого, успокоенный каким-то подавленным сознанием, что дело не будет доведено до конца, он протянул руку к спичкам, отобрал горсть их и начал потихоньку, держа руки под столом, осторожно, обламывать головки. Он делал это очень осторожно, зная, что спичка может вспыхнуть в руке, а это иногда кончается антоновым огнём. Наломав, Тёма аккуратно собрал головки в кучку и некоторое время с большим удовольствием любовался ими в сознании, что их проглотит кто угодно, но только не он. Он взял одну головку и попробовал на язык: какая гадость!

С водой разве?!

Тёма потянулся за графином и налил себе четверть стакана. Это много для одного глотка. Тёма встал, на цыпочках вышел в переднюю и, чтоб не делать шума, выплеснул часть воды на стену. Затем он вернулся назад и остановился в нерешительности. Несмотря на то, что он знал, что это шутка, его стало охватывать какое-то странное волнение. Он чувствовал, что в его решимости не глотать спичек стала показываться какая-то страшная брешь: почему и в самом деле не проглотить? В нём уж не было уверенности, что он не сделает этого. С ним что-то происходило, чего он ясно не сознавал. Он, если можно так сказать, перестал чувствовать себя, как будто был кто-то другой, а не он. Это наводило на него какой-то невыразимый ужас. Этот ужас всё усиливался и толкал его. Рука автоматично протянулась к головкам и всыпала их в стакан. «Неужели я выпью?!» — думал он, поднимая дрожащей рукою стакан к побелевшим губам. Мысли вихрем завертелись в его голове. «Зачем? Разве я не виноват действительно? Я, конечно, виноват. Разве я хочу нанести такое горе людям, для которых так дорога моя жизнь? Боже сохрани! Я люблю их»…

— Артемий Николаевич, что вы делаете?! — закричала Таня не своим голосом.

У Тёмы мелькнула только одна мысль, чтобы Таня не успела вырвать стакан. Судорожным мгновенным движением он опрокинул содержимое в рот… Он остановился с широко раскрытыми, безумными от ужаса глазами.

— Батюшки! — завопила режущим, полным отчаяния голосом Таня, стремглав бросаясь к кабинету. — Барин… барин!..

Голос её обрывался какими-то воплями:

— Артемий… Николаич… отравились!!

Отец бросился в столовую и остановился, поражённый идиотским лицом сына.

— Молока!

Таня бросилась к буфету.

Тёма сделал слабое усилие и отрицательно качнул головой.

— Пей, негодяй, или я расшибу твою мерзкую башку об стену! — закричал неистово отец, схватив сына за воротник мундира.

Он так сильно сжимал, что Тёма, чтоб дышать, должен был наклониться, вытянуть шею и, в таком положении, жалкий, растерянный, начал жадно пить молоко.

— Что такое?! — вбежала мать.

— Ничего, — ответил взбешённым, пренебрежительным голосом отец, — фокусами занимается.

Узнав, в чём дело, мать без сил опустилась на стул.

— Ты хотел отравиться?!

В этом вопросе было столько отчаянной горечи, столько тоски, столько чего-то такого, что Тёма вдруг почувствовал себя как бы оторванным от прежнего Тёмы, любящего, нежного, и его охватило жгучее, непреодолимое желание во что бы то ни стало, сейчас же, сию секунду снова быть прежним мягким, любящим Тёмой. Он стремглав бросился к матери, схватил её руки, крепко сжал своими и голосом, доходившим до рёва, стал просить:

— Мама, непременно прости меня! Я буду прежний, но забудь всё! Ради Бога, забудь!

— Всё, всё забыла, всё простила, — проговорила испуганная мать.

— Мама, голубка, не плачь, — ревел Тёма, дрожа как в лихорадке.

— Пей молоко, пей молоко! — твердила растерянно, испуганно мать, не замечая, как слёзы лились у неё по щекам.

— Мама, не бойся ничего! Ничего не бойся! Я пью, я уже три стакана выпил. Мама, это пустяки, вот, смотри. все головки остались в стакане. Я знаю, сколько их было… Я знаю… Раз, два, три…

Тёма судорожно считал головки, хотя перед ним была одна сплошная, сгустившаяся масса, тянувшаяся со дна стакана к его краям.

— Четырнадцать! Все! Больше не было, — я ничего не выпил… Я ещё один стакан выпью молока.

— Боже мой, скорей за доктором!

— Мама, не надо!

— Надо, мой милый, надо!

Отец, возмущённый всей этой сценой, не выдержал и, плюнув, ушёл в кабинет.

— Милая мама, пусть он идёт, я не могу тебе сказать, что я пережил, но если б ты меня не простила, я не знаю… я ещё бы раз… Ах, мама, мне так хорошо, как будто я снова родился. Я знаю, мама, что должен искупить перед тобою свою вину, и знаю, что искуплю, оттого мне так легко и весело. Милая, дорогая мама, поезжай к директору и попроси его, — я выдержу передержку, я знаю, что выдержу, потому что я знаю, что я способный и могу учиться.

Тёма, не переставая, всё говорил, говорил и всё целовал руки матери. Мать, молча, тихо плакала. Плакала и Таня, сидя тут же на стуле.

— Не плачь, мама, не плачь, — повторял Тёма. — Таня, не надо плакать.

Исключительные обстоятельства выбили всех из колеи. Тёма совершенно не испытывал той обычной, усвоенной манеры отношения сына к матери, младшего к старшему, которая существовала обыкновенно. Точно перед ним сидел его товарищ, и Таня была товарищ, и обе они и он попали неожиданно в какую-то беду, из которой он, Тёма, знает, что выведет их, но только надо торопиться.

— Поедешь, мама, к директору? — нервно, судорожно спрашивал он.

— Поеду, милый, поеду.

— Непременно поезжай. Я ещё стакан молока выпью. Пять стаканов, больше не надо, а то понос сделается. Понос очень нехорошо.

Мысли Тёмы быстро перескакивали с одного предмета на другой, он говорил их вслух и чем больше говорил, тем больше ему хотелось говорить и тем удовлетворённее он себя чувствовал.

Мать со страхом слушала его, боясь этой бесконечной потребности говорить, с тоской ожидая доктора. Все её попытки остановить сына были бесполезны, он быстро перебивал её:

— Ничего, мама, ничего, пожалуйста, не беспокойся.

И снова начинался бесконечный разговор.

Вошли дети, гулявшие в саду. Тёма бросился к ним и, сказав: «вам нельзя тут быть», — запер перед ними дверь.

Наконец, приехал доктор, осмотрел, выслушал Тёму, потребовал бумаги, перо, чернила, написал рецепт и, успокоив всех, остался ждать лекарства. У Тёмы начало жечь внутри.

— Пустяки, — проговорил доктор, — сейчас пройдёт.

Когда принесли лекарство, доктор молча, тяжело сопя, приготовил в двух рюмках растворы и сказал, обращаясь к Тёме:

— Ну, теперь закусите вот этим все ваши разговоры. Отлично! Теперь вот это! Ну, теперь можете продолжать.

Тёма снова начал, но через несколько минут он как-то сразу раскис и вяло оборвал себя:

— Мама, я спать хочу.

Его сейчас же уложили и, под влиянием порошков, он заснул крепким детским сном.

На другой день Тёма был вне всякой опасности и хотя ощущал некоторую слабость и боль в животе, но чувствовал себя прекрасно, был весел и с нетерпением гнал мать к директору. Только при появлении отца он умолкал, и было что-то такое в глазах сына, отчего отец скорее уходил к себе в кабинет. Приехал доктор, и мать, оставив Тёму на его попечении, уехала к директору.

— Я сяду заниматься, чтоб не терять времени, — заявил весело Тёма.

— Вот и отлично, — ответил доктор.

Тёма забрал книги и отправился в маленькую комнатку, а доктор ушёл в кабинет к старику Карташёву.

Когда разговор коснулся текущих событий, генерал не утерпел, чтобы не пожаловаться на жену за неправильное воспитание сына.

— Да, нервно немножко… — проговорил доктор, как-то нехотя. — Век такой… Вы, однако, с сыном-то всё-таки помягче, а то ведь можно и совсем свихнуть мальчугана… Нервы у него не вашего времени…

— Пустяки, весь он в меня…

— Может, в вас он… да уж… одним словом, надо сдерживать себя.

— Пропал мальчик, — с отчаянием в голосе произнёс отец.

Доктор добродушно усмехнулся.

— Славный мальчик, — заметил он и забарабанил пальцами по столу.

— Эх! — махнул огорчённо отец и зашагал угрюмо по комнате.

Приехала мать с радостным лицом.

— Разрешил?! — спросил Тёма, выскакивая с латинской грамматикой. — Мама, я вот уже сколько прошёл!

Неделя промелькнула для Тёмы незаметно. Он не мог оторваться от книг. В голову, строчка за строчкой, вкладывались страницы книги, как в какой-то мешок. Иногда он закрывал глаза и мысленно пробегал пройденное, и всё в систематическом порядке рельефно и выпукло проносилось перед ним. Довольный опытом, Тёма с новым жаром продолжал занятия. Передержка была по русскому, латинскому и географии, но уже она сидела вся в голове. Иногда он звал сестру и говорил ей:

— Экзаменуй меня.

Зина добросовестно принималась спрашивать, и Тёма без запинки отвечал с малейшими деталями. В награду Зина говорила огорчённо:

— Стыдно, с такими способностями, так лениться.

— Я на будущий год буду отлично заниматься, сяду на первую скамейку и буду первым учеником.

— Ну, да…

— Хочешь пари?

— Не хочу.

— А-га, знаешь, что могу!

— Конечно, можешь — да не будешь.

— Буду, если Маня меня будет любить.

Зина засмеялась.

— Будет любить?

— Не знаю… если заслужишь.

— А я знаю, что она меня любит!

— И неправда.

— А зачем не смотришь? А я знаю, что она тебе говорила в беседке.

— Ну, что?

— Не скажу.

— А я скажу, если хочешь: она говорила, что ты ей надоел.

Тёма озадаченно посмотрел на Зину и потом весело закричал:

— Неправда, неправда! А зачем она мне сказала, что любит Жучку, потому что это моя собака.

— А ты и уши развесил.

— А-га! — торжествовал Тёма. — Передай ей, — когда увидишь, что я влюблён в неё и хочу жениться на ней.

— Скажите, пожалуйста! Так и пойдёт она за тебя.

— А почему не пойдёт?

— Так…

В день экзамена Таня разбудила Тёму на заре, и он, забравшись в беседку, все три предмета ещё раз бегло просмотрел. От волнения он не мог ничего есть и, едва выпив стакан чаю, поехал с неизменным Еремеем в гимназию. Директор присутствовал при всех трёх экзаменах. Тёма отвечал без запинки.

По исхудалому, тонкому, вытянутому лицу Тёмы видно было, что не даром дались ему его знания.

Директор, молча, слушал, всматривался в мягкие, горящие внутренним огнём глаза Тёмы и в первый раз почувствовал к нему какое-то сожаление.

По окончании последнего экзамена, он погладил его по голове и проговорил:

— Отличные способности. Могли бы быть украшением гимназии. Будете учиться?

— Буду, — прошептал, вспыхнув, Тёма.

— Ну, ступайте домой и передайте вашей матушке, что вы перешли в третий класс.

Счастливый Тёма выскочил, как бомба, из гимназии.

— Еремей, я перешёл! Все экзамены выдержал, всё без запинки отвечал.

— Слава Богу, — заёрзал, облегчённо вздыхая, Еремей. — Чтоб оны вси тые екзамены сказылысь! — разразился он неожиданной речью. — Дай Бог, щоб их вси уж покончали, да в офицеры б вас произвели, — щоб вы, як папа ваш, енералом булы.[31]

Выговорив такую длинную тираду, Еремей успокоился и впал в своё обычное, спокойное состояние.

Тёма мысленно усмехнулся его пожеланиям и, усевшись поудобнее в экипаж, беззаботно отдался своему праздничному настроению:

— Ну? — встретила его мать у калитки.

— Выдержал.

— Слава Богу, — и мать медленно перекрестилась. — Перекрестись и ты, Тёма.

Но Тёме показалось вдруг обидным креститься: за что? он столько уже крестился и всегда, пока не стал учиться, резался.

— Я не буду креститься, — буркнул обиженный Тёма.

— Тёма, ты серьёзно хочешь вогнать меня в могилу? — спросила его холодно мать.

Тёма молча снял шапку и перекрестился.

— Ах, какой глупый мальчик! Если ты и занимался и, благодаря этому и своим способностям, выдержал, так кто же тебе всё дал? Стыдно! Глупый мальчик.

Но уж эта нотация была сделана таким ласкающим голосом, что Тёма как ни желал изобразить из себя обиженного, не удержался и распустил губы в довольную, глупую улыбку.

«Да, уж такой возраст!» — подумала мать и, ласково притянув Тёму, поцеловала его в голову. Мальчик почувствовал себя тепло и хорошо и, поймав руку матери, горячо её поцеловал.

— Ну, зайди к папе и обрадуй его… ласково, как ты умеешь, когда захочешь.

Окрылённый, Тёма вошёл в кабинет и в один залп проговорил:

— Милый папа, я перешёл в третий класс.

— Умница, — ответил отец и поцеловал сына в лоб.

Тёма, тоже с чувством, поцеловал у него руку и с облегчённым сердцем направился в столовую.

Он с наслаждением увидел чисто сервированный стол, самовар, свой собственный сливочник, большую двойную просфору — его любимое лакомство к чаю. Мать налила сама в гранёный стакан прозрачного, немного крепкого, как он любил, горячего чаю. Он влил в стакан весь сливочник, разломил просфору и с наслаждением откусил, какой только мог, большой кусок.

Зина, потягиваясь и улыбаясь, вышла из маленькой комнаты.

— Ну? — спросила она.

Но Тёма не удостоил её ответом.

— Выдержал, выдержал, — проговорила весело мать.

Напившись чаю, Тёма, хотя и нехотя, но передал всё, не пропустив и слов директора.

Мать с наслаждением слушала сына, облокотившись на стол.

В эту минуту, если б кто захотел написать характерное выражение человека, живущего чужой жизнью, — лицо Аглаиды Васильевны было бы высоко благородной моделью. Да, она уж не жила своей жизнью, и всё и вся её заключалось в них, в этих подчас и неблагодарных, подчас и ленивых, но всегда милых и дорогих сердцу детях. Да и кто же, кроме неё, пожалеет их? Кому нужен испошленный мальчишка, и в ком его глупая, самодовольная улыбка вызовет не раздражение, а желание именно в такой невыгодный для него момент пожалеть и приласкать его?

— Добрый человек директор, — задумчиво произнесла Аглаида Васильевна, прислушиваясь к словам сына.

Тёма кончил и без мысли задумался.

«Хорошо, — пронеслось в его голове. — А что было неделю тому назад?!»

Тёма вздрогнул: неужели это был он?! Нет, не он! Вот теперь, это он.

И Тёма ласково, любящими глазами смотрел на мать.

Отец[править]

Сильный организм Николая Семёновича Карташёва начал изменять ему. Ничего как будто не переменилось: та же прямая фигура, то же николаевское лицо с усами и маленькими, узенькими бакенбардами, тот же пробор сбоку, с причёской волос к вискам, — но под этой сохранившейся оболочкой чувствовалось, что это как-то уже не тот человек. Он стал мягче, ласковее и чаще искал общества своей семьи.

Тёму особенно трогала перемена в отце, потому что с ним отец был всегда строже и суровее, чем с другими.

Но при всём добром желании с обеих сторон, сближение отца с сыном очень туго подвигалось вперёд.

— Ну, что твоё море? — спросил Тёму как-то отец, во время вечернего чая, за которым, кроме семьи, скромно и конфузливо сидел учитель музыки — молодой, худосочный господин.

— Да, что море? — огорчённо заметила мать, — гребут до изнеможения, — вчера восемь часов, не вставали с вёсел… Ездят в бурю и кончат тем, что утонут в своём море.

— Я в этом отношении фаталист, — сказал отец, исчезая в клубах дыма. — Двум смертям не бывать, а одной — как ни вертись, всё равно — не миновать. За делом то, пожалуй, и приятнее умереть, чем так сидеть, да дожидаться смерти.

Глаза Тёмы сверкнули на отца.

— Ну, пожалуйста, — обратилась мать к сыну. — Сначала дело своё сделай, как папа, курс кончи, обзаведись семьёй.

— Я никогда не женюсь, — ответил Тёма. — Моряку нельзя жениться, у моряка жена — море.

Он с удовольствием потянулся.

— Данилов тоже, конечно, не женится? — спросила Зина.

— Конечно, не женится, мы с ним будем всегда вместе, на одном корабле.

— Вместе и командовать будете, конечно? — пошутил отец.

Отец был в духе.

Тёма, пригнувшись к столу так, что только торчала его голова, ответил весело, сконфуженно улыбаясь:

— Н-у, командовать…

— Не надеешься? — быстро, немного пренебрежительно спросил отец и, затянувшись, проговорил:

— А не надеешься — и командовать никогда не будешь… По поводу фатализма… — обратился он к учителю музыки. — В нашей военной службе, да и во всякой службе не фаталист не может сделать карьеры… Под Германштадтом наш полк, — отец бросил взгляд на сына, — стоял на левом фланге. Я тогда был ещё командиром эскадрона, а командиром полка мой же дядя был. Я считался непокорным офицером. Никакого непокорства не было, но раздражали нелепые распоряжения. Ну-с… Так вот. Сижу я на своём Чёрте…

— Папина лошадь, — подсказала мать.

— И говорю офицерам… А так, с косогора нам вся картина, как на ладони видна: стоит в долине авангардом каре венгерцев, человек тысяча, два орудия при них, а за ними остальной табор — тысяч четырнадцать. С этой стороны по косогору наши войска. Я и говорю: вот, сбить бы с позиции это каре, да под их прикрытием и двинуть вперёд; без одного выстрела подобрались бы. Командир и говорит: «тут целый полк перебьёшь, пока до этого каре доберёшься только». Заспорил я с ним, что с одним своим эскадроном собью каре… конечно, в сущности, какое ж это войско было? Пушки дрянные, ружья… да и войско-то: сапожник, шарманщик, франт… так, — сброд. А наши ведь: николаевские. Дядя и говорит: «Э, сумасшедший человек! Мелешь чепуху, потому что ещё пороху, как следует, не нюхал, а послать тебя, так тогда бы и узнал»… Как будто отрезал! Подлетает адъютант главнокомандующего и передаёт приказание выслать эскадрон против каре. Я, долго не думая, и говорю дяде на ухо: «ну, дядя, выбирай: или дай мне возможность делом смыть твои слова с моей чести, или я должен буду выбрать другой какой-нибудь способ искать удовлетворения»… Говорю, а сам и бровью не моргну. А дядя уж был семейный, — как стоянка, сейчас жене письма… дети уж были, — какая там дуэль! Покосился он на меня вроде того, что за чёрт такой к нему привязался, плюнул и говорит, обращаясь к офицерам: «а что, господа, признаёте за ним право идти в атаку?» Неприятно, конечно: всякому хочется, ну, а действительно, так ловко вышло, что право-то за мной. «Ну, говорит, будем любоваться, как ты умудришься смерти в глотку влезть, да вылезть оттуда. Кстати уж скажи — куда и на сорокоуст отдать: ведь кроме меня, за тебя-то, бешеного, и молиться некому».

Отец усмехнулся и несколько раз энергично затянулся.

Тёма так и замер на своём месте.

Раскурив трубку, отец боковым взглядом посмотрел на сына и продолжал:

— А молиться-то за меня и в самом деле некому было: я сиротой рос… Ну-с… Подскакал я к своему эскадрону: «ребята! Милость нам, — в атаку! Живы будем, от Царя награда, а от меня хоть залейся водкой!» — Хоть к чёрту в зубы веди!.. Скомандовал я, и стали мы заходить… А так: овраг кончался, и этакий холмик стоял в долине, — я и хотел, было, за ним выстроить эскадрон и тогда уже сразу развёрнутым фронтом ударить на каре. Тут как тут, смотрю — проклятая речушка, не заметил, — надо бы правой стороной оврага спускаться… дрянь, сажени три, а топкая. Сунулся один, увяз, — уж по лошади пролез назад… Нечего делать, пришлось идти до мостика и уж в открытом месте переходить речку: мостик жиденький, только-только одному в поводу пройти с лошадью. Заметили… Сейчас же, конечно, огонь открыли… В движении, на ходу не чувствуешь как-то этой тоски смерти: ну, свалится лошадь, сорвётся человек с седла — не слышно. А тут упадёт и стонет. Вижу, у солдатиков уж дух не тот. Ну, и самому таки и жутко, и неловко: как — никак, виноват. Нечаянно зло сделаешь, пустое, и то мучит, а здесь ведь жизнь человеческая; тут, там 15 человек уложили, пока переходили, — всё на твою совесть. — Повернулся я к солдатам, смотрят покорно, конечно, а тоже ведь всё понимают. Так как-то вырвалось: «Ну, братцы, виноват, — оплошал! Жив буду, — заслужу, а теперь не выдавайте!»

Отец затянулся.

— Встрепенулись… «Отцом был, — не выдадим!» Конечно, николаевские времена: с человеком, как со скотом… Ласку ценили… Ну, и меня, конечно, тронуло. Да и минута ведь какая же! Может, и сам уже стоишь перед своим смертным часом… Прямо отец, а это твои дети: и не то, чтобы жаль, а так как-то, вот за каждого самого последнего солдата, как за самого родного, вот сейчас всю душу свою положить готов. И у всех такое же чувство… вот какое только после причастия бывает… Нет, сильнее! Ну вот, точно вдруг само небо раскрылось, и сам Господь благословил нас и дал нам одно тело, одну душу и сказал: идите. Куда и страх девался! Под огнём, а как на плацу построились. И картина же действительно! Уланы… Один к одному, — красавцы на подбор!.. Чепраки малиновые… Лошади вороные… Солнце блестит, в небе ни тучки… 25 июля… наши войска, как на ладони… Эх!! Нет уж того, что было, теперь, нет и не будет. Впереди смерть, ад… тысячи ружей в упор, десять смертей на одного, а на душе, как тронулись, точно прямо в рай лететь собрался.

Отец остановился и опять несколько раз затянулся.

— Ну-с, так вот… Тронулись мы… Собрал я своего Чёрта и стал выпускать понемногу. А Чёртом я называл свою лошадь оттого, что не выносила она, когда её между ушами трогали, сразу освирепеет: стена не стена, огонь не огонь, — одним словом, чёрт! А так первая лошадь. И уж сколько мне говорили: сломишь голову; жаль расстаться, хоть ты что… Ну-с, так вот… Стали забирать кони… шибче, шибче… Марш — марш, в карьер!.. И — ить!.. Весь эскадрон, как один человек… только земля дрожит… пики наперевес… Лошадь врастяжку, точно на месте стоишь… А там ждут… Да хоть бы стрелял… Ждёт… В упор хочет… Смотрит: глаз видно!.. Тошно, прямо тошно: бей, не томи! Пли!! Всё перевернуло сразу… эскадрон, как вкопанный! Пыль… лошади… люди… Каша. «Вперёд!!» Ни с места! Так секунда… Назад?! Серая шинель?! Позор?! А мои уж поворачивают коней… «Ребята, что ж вы?!» И не смотрят. Э-эх!.. За сердце схватило!.. «Па-а-длецы!» Да как хвачу меж ушей своего Чёрта…

Несколько мгновений длилось молчание.

— Уж и не помню… Так вихрь какой-то… Весь эскадрон за мной, как один человек: врезались, опрокинули, смяли… Бойня, настоящая бойня пошла… прямо бунчуками, — перевернёт пику, да бунчуком, как баранов, по голове и лупит. Люди… Что люди?! Лошади остервенели; вот где настоящий ужас был: прижмёт уши, оскалит зубы, изовьёт шею, вопьётся в тело и рванёт под себя.

Отец замолчал и потонул в облаках дыма.

Молчание длилось очень долго.

— А ты сам, папа, много убил? — спросила Зина.

— Никого, — ответил, усмехнувшись, отец. — У меня и сабля не была отточена. Да и сабля-то… Так ковырялка. Никита, мой денщик, шельма, бывало, всё ею в самоваре ковырялся.

— Папа, а как же ты Чёрта удержал? — спохватилась вдруг аккуратная Зина.

— Да уж не я его удержал… Кто-то другой… Пуля ему угодила: мне назначалась, а он мотнулся, ему прямо в лоб и влепилась. Упал он и прижал мне ногу… ну, а ведь давят, бьют, режут… только я, было, на локоть, чтобы рвануться, смотрю, прямо в меня дуло торчит? Глянул: батюшки, смерть, — целит какая-то образина! Ну, уж тут я… вторую жизнь прожил… а ведь всего какая-нибудь секунда… Смотрю: а уж Бондарчук, унтер-офицер — пьяница, шельма, а молодец, — в плечах сажень косая, — бунчуком по башке его… и не пикнул… И что значит страх?! Рожей мне показался невообразимой, а как посмотрел на него, когда уж он упал: шляпа откинулась — лежит мальчик лет 15 не больше, — ребёнок! Раскидал ручонки, точно в небо смотрит… лицо тихое, спокойное… Господи! Вот уж насмотрелся… Ночью что было: не могу заснуть. Стоят перед глазами… Бондарчук, которого сейчас же после того, как он спас меня, свалили — стоит: глаза стеклянные, посинел, — стоит и смотрит, смотрит прямо в глаза! Тьфу ты! А в ушах: ая-яй! ая-яй! Открою глаза, зажгу свечку, выкурю папироску, успокоюсь, потушу… опять потянулись: венгерец весь в крови с разорванным лицом лезет из-под лошади, солдатик Иванчук, пуля в живот попала, скрутился калачиком, смотрит на меня, качает головой и воет; лошадь с выпущенными потрохами тянется на четвереньках, а головой так и ищет туда и сюда, а глаза… ну, ей-Богу же, как у человека. А как дойдёт опять до Бондарчука, встанет и стоит: ну, хоть ты что хочешь делай! Смешно, а ведь хоть плачь! Вдруг слышу, Никита:

— Ваше благородие, ваше благородие, чи[32] вы спите?

— Тебе чего? — спрашиваю.

— Бондарчук воскрес.

— Тьфу ты чёрт! Я думал, что с ума сойду. Действительно: и так не знаешь, куда деваться, а тут ещё такой сюрприз! Бросился я, как был. А так, саженях в ста положили всех убитых рядышком, смотрю, — действительно идёт Бондарчук; весь эскадрон уж выскочил: все любили его — пьяница, а балагур-товарищ.

— Ты что ж это, с того света? — спрашиваю.

— Так точно, ваше благородие.

На радостях и я пошутил:

— Ты зачем же, говорю, назад пришёл. А он, мерзавец, вытянулся, руку к козырьку, да самым этак заковыристым голосом:

— Опохмелиться, ваше благородие, пришёл: там не дают!

— Ну, тут уж и я, и солдаты прыснули. Что ж оказалось?! Он, подлец, на случай атаки с собой в манерку водки взял; пока оврагом спускались — он и нализался. А пьяного только царапни ведь: он сейчас, как мёртвый, свалится. А проснётся, встанет, как ни в чём не бывало.

— Ну, что ж, дал, папа, на водку ему? — спросила Зина.

— Водки-то всем дал… А Бондарчуку, как возвратились, на стоянке, после похода, 1.000 рублей ассигнациями дал… только не ему уж, а жене.

— Доволен был?

— Надо думать, — ответил отец, вставая и уходя к себе.


Однажды, вскоре после описанного рассказа, Николай Семёнович почувствовал себя так нехорошо, что должен был слечь в кровать, — слечь и уж больше не вставать. Походы, раны, ревматизм — сделали своё дело.

Теперь по наружному виду это уж был не прежний Николай Семёнович. Без мундира, в ночной рубахе, с бессильно опущенною на подушку головой, укрытый одеялом, из-под которого сквозило исхудавшее тело, — Николай Семёнович глядел таким слабым, беспомощным.

Эта беспомощность щемила сердце и вызывала невольные слёзы.

Иногда, не выдержав, Тёма спешил выйти из комнаты отца, путаясь на ходу с маленьким девятилетним Сержиком.

— Чего тебе?! — выскочив за дверь, спрашивал Тёма, всматриваясь сквозь слёзы в Сержика.

Бледное, растерянное лицо Сержика смотрело в лицо Тёмы, и дрогнувший голос делил с ним общее горе:

— Жалко папу!

«Жалко папу» — вот ясная, отчётливая фраза, которая болью охватывала сердца детей, которая, как рычажок, заставляла сбегаться в морщинки их лица, трогала клапан слёз и вызывала жалобный, тихий писк тоски и беспомощности.

— Тише, тише, — шёпотом и жестами останавливал Тёма и свои, и Сержика слёзы, и вместе с Сержиком, который судорожно удерживался, толкаясь головой в брата, они спешили куда-нибудь поскорее выбраться подальше, где не было б слышно их слёз.

Однажды, придя из гимназии, Тёма по лицам всех увидел и догадался, что что-то страшное уж где-то близко.

Наскоро поев, Тёма на носках пошёл к кабинету отца.

Он осторожно нажал дверь и вошёл.

Отец лежал и задумчиво, загадочно смотрел перед собою.

Тёму потянуло к отцу, ему хотелось подойти, обнять его, высказать, как он его любит, но привычка брала своё, — он не мог победить чувства неловкости, стеснения, и ограничился тем, что осторожно присел у постели отца.

Отец остановил на нём глаза и молча, ласково смотрел на сына. Он видел и понимал, что происходило в его душе.

— Ну, что, Тёма, — проговорил он мягким, снисходительным тоном.

Сын поднял голову, его глаза сверкнули желанием ответить отцу как-нибудь ласково, горячо, но слова не шли на язык.

«Холодный я», — подумал тоскливо Тёма.

Отец и это понял и, вздохнув, как-то загадочно тепло проговорил:

— Живи, Тёма.

— Вместе, папа, будем жить.

— Нет уж… пора мне собираться… — И, помолчав, прибавил: — в дальнюю дорогу…

Воцарилось тяжёлое, томительное молчание. И отец, и сын жили каждый своим. Отец весь погрузился в прошлое. Сын мучился сложным чувством к отцу и неумением его высказать.

Глаза отца смотрели куда-то вдаль долгим, каким-то преобразившимся, ясным взглядом, полным мысли и чувства всей долгой пережитой жизни.

Так глубокой осенью, когда солнце давно уже исчезло в непроглядном, сером небе, когда глаз повсюду уже освоился с однообразным оголённым, унылым видом, вдруг под вечер ворвётся в окно сноп ярко-красных лучей и, скользя, заиграет на полу, на стенах, тоскливо напомнив о прожитом лете.

— Жил, как мог, — тихо, как бы сам с собой заговорил отец… — Всё позади… И ты будешь жить… узнаешь много… а кончишь тем же, — будешь, как я, лежать да дожидаться смерти… Тебе труднее будет, жизнь всё сложнее делается. Что ещё вчера хорошо было, сегодня уж не годится… Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нём сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, Царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким ещё был: идёт генерал, — дрожишь — Бог идёт, а теперь идёшь, так, писаришка какой-то прошёл. Молокосос натянет плед, задерёт голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке… А впрочем, общая это судьба… И ты то же самое переживёшь, когда тебя перестанут понимать, отыскивая одни пошлые и смешные стороны… Везде они есть… Одно, Тёма… Если…

Отец поднялся и уставил холодные глаза в сына.

— Если ты когда-нибудь пойдёшь против Царя, я прокляну тебя из гроба…

Разговор кончился.

В немом молчании, с широко раскрытыми глазами сидел Тёма, прижавшись к стенке кровати…

Начинались новые приступы болезни. Отец сказал, что желает отдохнуть и остаться один.

Вечером умирающему как будто стало легче. Он ласково перекрестил всех детей, мягко удержал на мгновение руку сына, когда тот по привычке взял его руку, чтоб поднести к губам, тихо сжал, приветливо заглянул сыну в глаза и проговорил спокойно, точно любуясь:

— Молодой хозяин.

Потрясённый непривычной лаской, Тёма зарыдал и, припав к отцу, осыпал его лицо горячими, страстными поцелуями.

В комнате всё стихло, и только глухо, тоскливо отдавалось рыдание сиротевшей семьи.

Не выдержал и отец… Волна тёплой, согретой жизни неудержимо пахнула и охватила его… Дрогнуло неподвижное, спокойное лицо, и непривычные слёзы тихо закапали на подушку… Когда все успокоились и молча уставились опять в отца — на преображённом лице его, точно из отворённой двери, горела уже заря новой, неведомой жизни. Спокойный, немного строгий, но от глубины сердца сознательный взгляд точно мерил ту неизмеримую бездну, которая открывалась между ним, умирающим, и остающимися в живых, между тем светлым, бесконечным и вечным, куда он уходил, и страстным, бурливым, подвижным и изменчивым — что оставлял на земле. Голосом, уже звучавшим на рубеже двух миров, он тихо прошептал, осеняя всех крестом:

— Благословляю… живите…

В половине ночи весь дом поднялся на ноги. Началась агония…

Тихо прижавшись к своим кроваткам, сидели дети с широко раскрытыми глазами, в тоскливом ожидании прочесть на каждом новом появлявшемся лице о чём-то страшном, ужасном, неотвратимом и неизбежном.

К рассвету отца не стало.

Вместо него, на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало всё живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определённое ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке — ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всём и везде, который проникал во все фибры существования, — не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушёл куда-то, и вот-вот опять войдёт, сядет, закурит свою трубку и, весёлый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях…


Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжёт солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несётся дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льётся торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слёзы льются, льются по лицу молодого Карташёва, жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви — любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днём пронестись по земле и, совершив определённое, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес…

Примечания[править]

  1. а б нем. Herr — господин
  2. укр.
  3. укр.
  4. укр.
  5. укр.
  6. укр.
  7. а б в укр.
  8. укр.
  9. нем. dummer Knabe — глупый мальчик
  10. нем. lassen sie ihn — оставьте его
  11. а б нем. sehr gut — очень хорошо
  12. А. С. Пушкин «Отрок»
  13. а б укр.
  14. укр.
  15. укр.
  16. от лат. absens — отсутствует
  17. а б в г д е лат. recreatio — перемена
  18. фр. monsieur — месье
  19. укр.
  20. укр.
  21. укр.
  22. укр.
  23. укр.
  24. укр.
  25. укр.
  26. укр.
  27. фр. Voyons, voyons donc! — Эй, вы, потише!
  28. фр. Allez, allez, bête animal! — Пошёл, пошёл, глупое животное!
  29. Прошу читателя иметь в виду, что речь идёт о гимназии в отдалённое время, т. е. 20 лет тому назад.
  30. «Вот мчится тройка удалая…» — отрывок стихотворения Сон русского на чужбине Фёдора Глинки, положенный на музыку Алексеем Верстовским и ставший популярной песней:

    Вот мчится тройка удалая
    Вдоль по дорожке столбовой,
    И колокольчик, дар Валдая,
    Гудит уныло под дугой.

  31. укр.
  32. укр.

  • Кто написал рассказ дети подземелья
  • Кто написал рассказ цветик семицветик
  • Кто написал рассказ денискины рассказы автор
  • Кто написал рассказ царевна лягушка автор сказки
  • Кто написал рассказ демон