Кто написал рассказ пышка

:
Торговцев, выехавших по делам, задерживает прусский офицер. Он требует, чтобы оказавшаяся среди них проститутка отдалась ему. Девушка поддаётся уговорам спутников, а те отворачиваются от неё.

Зима, французский город Руан. Идёт Франко-прусская война. Прусская армия оккупирует город. Немцы разрешают нескольким торговцам выехать из города в Гавр по делам.

Ранним утром десять человек выезжают из Руана в экипаже «Нормандия». Среди них: оптовый виноторговец с женой, владелец бумагопрядильных фабрик с женой, граф с женой, две монахини, демократ Корнюде и проститутка, прозванная Пышкой. Мужчины, приверженцы консервативной партии, объединяются против Корнюде, а женщины начинают обсуждать проститутку Пышку.

Экипаж едет очень медленно, постоянно застревает в сугробах. Рассчитывая быстро приехать, пассажиры не запаслись провизией, и вскоре ужасно проголодались, но ни кабака, ни фермы, где можно было бы купить еду, на дороге не видно. К трём часа дня Пышка, которая не хотела останавливаться в кабаках и предполагала в путешествии питаться своими припасами, не выдерживает и достаёт запас еды на три дня. Поначалу Пышка стесняется угостить высокомерных господ, но вскоре даже добродетельные дамы переступают через свою гордость и присоединяются к трапезе.

Пышка рассказывает, что она не может видеть пруссаков на улицах Руана и покинула родной город из чувства патриотизма. Наступает ночь. Путешествие длится уже 13 часов. Вскоре полиция останавливает экипаж для проверки документов, после чего все решают заночевать в «Коммерческой гостинице». Владелец гостиницы сообщает Пышке, что прусский полицейский хочет поговорить с нею. Она идёт и возвращается возмущённая, но никому не говорит, что случилось. Все ужинают. Ночью Корнюде пристаёт к Пышке, но она не хочет оказывать ему услуги, пока в гостинице живут прусские солдаты.

Утром оказывается, что кучер пропал. Когда его находят, он объясняет, что прусский офицер запретил ему запрягать экипаж. Вскоре выясняется, что полицейский не выпустит их, пока Пышка ему не отдастся. Вначале все возмущены нахальством офицера, но на следующий день уже начинают сердиться, что она не делает то, чего он хочет, и что предполагает её «профессия».

На третий день, собравшись в харчевне, все начинают придумывать, как заставить Пышку выполнить условие, ругают её и презирают за то, что из-за неё они тут застряли. Даже монашенки участвуют в уговорах и софизмами внушают Пышке, что её жертва будет угодна богу.

К середине четвёртого дня слуга сообщает, что Пышка согласилась и не выйдет к обеду. Все празднуют, отпускают сальные шуточки, пьют шампанское. Лишь Корнюде считает, что они совершили гнусность.

На следующее утро всех ожидает запряжённый экипаж. Вышедшую Пышку все игнорируют и отсаживаются от неё, как от прокажённой. Когда наступает время обеда, все достают запасённые продукты, лишь у Пышки ничего нет — она не успела позаботиться о еде. Полная обиды и ярости, Пышка вспоминает о своей корзине с трёхдневными запасами провизии, которыми не погнушались эти ханжи, и начинает плакать. Все отворачиваются. Корнюде поёт, и до конца дороги рыдания Пышки перемежаются со строфами «Марсельезы».

  • Краткие содержания
  • Мопассан
  • Пышка

Краткое содержание Мопассан Пышка

Французская армия разбита. Выжившие солдаты проходят через город. Вместе с ними идут мирные граждане. Когда солдаты покидают город Руан, его жители закрывают окна и двери, улицы пустеют, и затихает шум.

На следующий день появляется прусская армия, которая вызывает страх у жителей города. Они стараются во всем угодить солдатам-победителям.

Через некоторое время горожане привыкают к соседству пруссаков. Они мило общаются с постояльцами.

Постепенно Руан оживает. Торговцам дают разрешение на выезд из города. Они оформляют документы и уезжают из Руана с семьями. В одном из дилижансов разместились торговцы вином – муж и жена Луазо, фабрикант с супругой, супруги Юбер де Бревиль, монахини, демократ Корнюде и легкомысленная особа по прозвищу «Пышка». Женщина имеет очаровательное пышное тело. Карета то и дело вязнет в сугробах. Пассажиры часто неодобрительно смотрят в сторону Пышки.

Путешественники начинают испытывать нестерпимый голод. В этот момент Пышка достает корзину с большим количеством еды. Женщина с аппетитом ест цыпленка на тарелочке. Дамы неодобрительно поглядывают на нее. Виноторговец хвалит Пышку за такую предусмотрительность. Она угощает его, Корнюде и монахинь кусочком курицы. Трапезу запивают из одного стакана – стакана Пышки.

Молодая жена фабриканта падает в голодный обморок. Монашки отпаивают ее вином. Пышка делится едой с благочестивыми дамами. Завязывается беседа. Мужчины говорят о политике. Пышка рассказывает, что ей пришлось уехать из города, потому что она в гневе чуть не задушила прусского солдата.

Начинает холодать, и дамы предлагают Пышке грелку. Приехав ночью в город Тот, пассажиры останавливаются в гостинице. Ее хозяин передает Пышке, что прусский офицер ожидает ее у себя в номере. Элизабет Руссе – так зовут Пышку, отказывается идти, но постояльцы уговаривают ее. Через несколько минут Элизабет возвращается в гневном настроении. Все садятся за стол. Жена хозяина гостиницы ругает войну и считает, что в ней виноваты короли.

Луазо видит в замочную скважину, как Элизабет отказывает в ухаживаниях Корнюде. Пышка не желает предаваться любви в доме, где проживает враг.

Утром французские пассажиры видят, как прусские солдаты помогают местным женщинам готовить еду и смотреть за детьми. Священнослужитель объясняет им, что это не солдаты, а такие же бедняки.

Немецкий офицер не разрешает французам ехать дальше. Путешественники пытаются добиться объяснений, но у них это не получается. Офицер опять требует к себе Пышку. Она отказывается идти и рассказывает всем, что немец принуждает ее к любви. Сначала все поддерживают Элизабет, но позже начинают осуждать.

Пышка уходит в церковь, чтобы посмотреть на крестины младенца. В это время путешественники затевают заговор. Когда Элизабет возвращается, ее спутники уговаривают ее пожертвовать собой ради многих жизней. Монахини говорят, что едут помогать раненным солдатам, и им очень нужна их помощь.

Пышка соглашается. Пока она проводит время с прусским офицером дамы и их спутники фривольно шутят по этому поводу. Только Корнюде обвиняет их в подлости.

На следующий день дилижанс двигается в путь. Пассажиры не смотрят в сторону Пышки. Зная, что она забыла взять провизию, не предлагают ей еду. Элизабет плачет, испытывая злость и жалость к себе.

Новелла учит тому, что часто люди делают какие-то вещи только, чтобы получить для себя выгоду.

Можете использовать этот текст для читательского дневника

Мопассан. Все произведения

  • Жизнь
  • Милый друг
  • Ожерелье
  • Пышка

Пышка. Картинка к рассказу

Пышка кратко за 2 минуты

Сейчас читают

  • Краткое содержание О. Генри Обращение Джимми Валентайна

    История рассказывает о знаменитом взломщике Джимми Валентайне, который совсем недавно отбыл свой срок за грабежи и кражи, и теперь, оказавшись на свободе, снова берется за дело. В скором времени последовал целый рад преступлений

  • Краткое содержание Сказка Про Комара Комаровича-длинный нос и про мохнатого Мишу-короткий хвост Мамин-Сибиряк

    Жарким полднем, когда все комары спрятались в болото, раздался крик. Комар Комарович проснулся, выскочил и полетел поглядеть, что произошло.

  • Краткое содержание Гюго Человек который смеется

    История романа начинается с повествования о жизни Урсуса, это был достаточно многогранным человеком. Путешествовал Урсус По всей Англии в компании с волком, которого звали Гомо, и имели они достаточно бедные пожитки.

  • Краткое содержание Абрамов О чём плачут лошади

    Каждый раз, когда рассказчик оказывается на лугу, он вспоминает детство и наблюдает за лошадьми, пасущимися привязанными к колу. Нередко он брал кусочек хлеба с собой, чтобы подкармливать лошадей

  • Краткое содержание Лев Толстой Липунюшка

    Жили на свете старики, муж с женой, детей у них не было. Коротали они свои деньки в полном одиночестве, даже помощников у них не было. Однажды старик поехал в поле работать, а старуха принялась блины печь.

Читать книги Online
Читать книги Online



  • Рецензии
  • Коллекции
  • Новости
  • Цитаты
  • Каталог
  • Новинки
  • По рейтингу
  • Случайная книга
  • Презентация
  • Авторы

  • Жанры
  • Теги
  • Календарь
  • Рекомендации
  • Премии




Если не работает, попробуйте выключить AdBlock

Перейти к закладкам


Ожидание ответа от сервера

Сборник

Пышка

книга Пышка 19.01.21





Если не работает, попробуйте выключить AdBlock

Перейти к закладкам


Ожидание ответа от сервера

Читать книгу

  • Описание
  • Обсуждения
  • Цитаты
  • Рецензии
  • Коллекции

`Я вошел в литературу, как метеор`, – шутливо говорил Мопассан. Действительно, он стал знаменитостью на другой день после опубликования `Пышки` – подлинного шедевра малого литературного жанра.Тема любви – во всем ее многообразии – стала основной в творчестве Мопассана. В предлагаемый читателю сборник включены новеллы, созданные писателем в разные годы, и роман `Монт-Ориоль`, в котором любовные коллизии развиваются на фоне модного курорта.

Произведение Пышка полностью

  • Похожее
  • Рекомендации

  • Ваши комменты

  • Еще от автора
Последние комментарии

Количество закладок

В процессе: 10

Прочитали: 30

В любимых: 1

Закончил? Сделай дело!

Меню

Несколько дней подряд через город проходили остатки разбитой армии. Это было не войско, а беспорядочная орда. У солдат отросли длинные неопрятные бороды, мундиры их были изорваны; двигались они вялым шагом, без знамен, вразброд. Все они были явно подавлены, измучены, не способны ни мыслить, ни действовать и шли лишь по привычке, падая от усталости при первой же остановке. Особенно много было запасных — мирных людей, безобидных рантье, изнемогавших под тяжестью винтовки, и проворных мобилей, одинаково доступных страху и воодушевлению, готовых и к атаке и к бегству; кое-где среди них мелькали красные шаровары — остатки дивизии, искрошенной в большом сражении, в ряду с пехотинцами различных полков попадались и мрачные артиллеристы, а изредка — блестящая каска драгуна, который с трудом поспевал тяжелой поступью за более легким шагом пехоты.

Проходили и дружины вольных стрелков с героическими наименованиями: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Причастники смерти», но вид у них был самый разбойничий.

Их начальники, бывшие торговцы сукнами или зерном, недавние продавцы сала или мыла, случайные воины, произведенные в офицеры за деньги или за длинные усы, облеченные в мундиры и увешанные оружием, разглагольствовали оглушительными голосами, обсуждали планы кампании, самодовольно утверждая, что их плечи — единственная опора погибающей Франции, а между тем они нередко опасались своих же собственных солдат, подчас не в меру храбрых, — висельников, грабителей и распутников.

Говорили, что пруссаки вот-вот вступят в Руан.

Национальная гвардия, которая последние два месяца производила весьма осторожную разведку в соседних лесах — причем иногда подстреливала своих собственных часовых и готовилась к бою, стоило какому-нибудь зайчонку завозиться в кустах, — теперь вернулась к домашним очагам. Ее оружие, мундиры, все смертоносное снаряжение, которым она еще недавно пугала верстовые столбы больших дорог на три лье в окружности, внезапно куда-то исчезло.

Последние французские солдаты переправились, наконец, через Сену, следуя в Понт-Одемер через Сен-Севэр и Бур-Ашар; а позади всех пешком шел генерал с двумя адъютантами; он совершенно пал духом, не знал, что предпринять с такими разрозненными кучками людей, он и сам был растерян великим разгромом народа, привыкшего побеждать и безнадежно разбитого, несмотря на свою легендарную храбрость.

Затем над городом простерлась глубокая тишина, безмолвное и жуткое ожидание. Многие буржуа, разжиревшие и утратившие всякую мужественность у себя за прилавком, с тревогой ждали победителей, боясь, как бы не сочли за оружие их вертелы для жаркого и большие кухонные ножи.

Жизнь, казалось, остановилась; лавочки закрылись, безлюдные улицы были безмолвны. Изредка вдоль стен торопливо пробирался прохожий, напуганный этой тишиной.

Ожидание было мучительно, хотелось, чтобы уж неприятель появился поскорее.

На другой день после ухода французских войск, к вечеру, по городу промчалось несколько улан, появившихся неведомо откуда. Затем, немного позже, по склону Сент-Катрин спустилась черная лавина; два других потока хлынули со стороны дарнетальской и буагийомской дорог. Авангарды трех корпусов одновременно появились на площади у ратуши, и по всем соседним улицам развернутыми батальонами стала прибывать немецкая армия; мостовая гудела от солдатского размеренного шага.

Слова команды, выкрикиваемые непривычно гортанными голосами, разносились вдоль домов, казалось, вымерших и покинутых, а между тем из-за прикрытых ставней чьи-то глаза украдкой разглядывали победителей, людей, ставших «по праву войны» хозяевами города, имущества и жизней. Обыватели, сидевшие в полутемных комнатах, были объяты тем ужасом, какой вызывают стихийные бедствия, великие и разрушительные геологические перевороты, перед которыми бессильны вся мудрость и мощь человека. Одно и то же чувство возникает всякий раз, когда ниспровергнут установленный порядок, когда утрачено сознание безопасности, когда все, что охранялось законами людей или законами природы, оказывается во власти бессмысленной, грубой и беспощадной силы. Землетрясение, уничтожающее горожан под развалинами зданий, разлив реки, несущий утонувших крестьян вместе с трупами волов и сорванными стропилами крыш, или победоносная армия, которая вырезает всех, кто защищается, уводит остальных в плен, грабит во имя Меча и под грохот пушек возносит благодарение какому-то богу, — все это страшные бичи, которые подрывают веру в извечную справедливость и во внушаемое нам упование на покровительство небес и разум человека.

Но у каждой двери уже стучались небольшие отряды, а потом входили в дома. За нашествием следовала оккупация. У побежденных появлялась новая обязанность: проявлять любезность к победителям.

Прошло некоторое время, утих первый порыв страха, и снова установилось спокойствие. Во многих семьях прусский офицер ел за общим столом. Иногда это был благовоспитанный человек, он из вежливости жалел Францию, говорил, что ему тяжело участвовать в этой войне. Ему были признательны за такие чувства; к тому же в любой день могло понадобиться его покровительство. Угождая ему, пожалуй, можно избавиться от постоя нескольких лишних солдат. Да и к чему задевать человека, от которого всецело зависишь? Ведь это скорее безрассудство, чем храбрость. А безрассудство больше не является недостатком руанских буржуа, как раньше, во времена героических оборон, прославивших этот город. И, наконец, каждый приводил высший довод, подсказанный французской учтивостью: у себя дома вполне допустимо быть вежливым с иноземным солдатом, лишь бы только на людях, не выказывать близости с ним. На улице его не узнавали, но зато дома охотно беседовали с ним, и немец день ото дня все дольше засиживался по вечерам, греясь у общего камелька.

Весь город мало-помалу принимал обычный вид. Французы еще избегали выходить из дому, зато прусские солдаты кишели на улицах. Впрочем, офицеры голубых гусар, вызывающе волочившие по тротуарам свои длинные орудия смерти, презирали простых граждан, по-видимому, не многим больше, чем офицеры французских егерей, кутившие в тех же кофейнях год тому назад.

И все же в воздухе было нечто, нечто неуловимое и непривычное, тяжелая и чуждая атмосфера, словно какой-то запах — запах, нашествия. Он заполнял жилища и общественные места, давал особый привкус кушаньям, порождал такое ощущение, будто путешествуешь по далекой-далекой стране, среди опасных диких племен.

Победители требовали денег, больших денег. Обыватели платили без конца; впрочем, они были богаты. Но чем нормандский коммерсант богаче, тем сильнее страдает он от малейшего ущерба, от зрелища того, как малейшая крупица его достояния переходит в другие руки.

Между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению реки, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах; то убитых ударом ножа или кулака, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.

Ибо ненависть к чужеземцу искони вооружает горсть Бесстрашных, готовых умереть за Идею.

Но так как завоеватели, хоть и подчинившие город своей непреклонной дисциплине, все же не совершили ни одной из тех чудовищных жестокостей, которые молва неизменно приписывала им во время их победоносного шествия, — жители в конце концов осмелели, и потребность торговых сделок снова ожила в сердцах местных коммерсантов. Некоторые из них были связаны крупными денежными интересами с Гавром, занятым французской армией, и хотели попытаться попасть в этот порт, — добраться сушею до Дьеппа, а там сесть на пароход.

Было пущено в ход влияние знакомых немецких офицеров, и комендант города дал разрешение на выезд.

Для этого путешествия, на которое записалось десять человек, был нанят большой дилижанс с четверкой лошадей, и решено выехать во вторник утром, до рассвета, чтобы избежать всякого рода сборищ.

За последние дни мороз уже сковал землю, а в понедельник, около трех часов, с севера надвинулись большие черные тучи и принесли с собой снег, который падал беспрерывно весь вечер и всю ночь.

Утром в половине пятого путешественники собрались во дворе «Нормандской гостиницы», где им надлежало сесть в карету.

Они еще не проснулись хорошенько и кутались в пледы, дрожа от холода. В темноте они еле различали друг друга, и многочисленные тяжелые зимние одежды делали всех похожими на тучных кюре в длинных сутанах. Но вот двое мужчин узнали друг друга, к ним подошел третий, и они разговорились.

— Я еду с женой, — сказал один из них.

— Я тоже.

— И я тоже. Первый добавил:

— В Руан мы уже не вернемся, а если пруссаки подойдут к Гавру, переедем в Англию.

У них у всех были одинаковые намерения, так как это были люди одного склада.

А карету между тем все не закладывали. Фонарик конюха время от времени показывался из одной темной двери и немедленно исчезал в другой. Из глубины конюшни доносились приглушенные навозом и соломенной подстилкой лошадиный топот и мужской голос, увещевавший и бранивший лошадей. По легкому позвякиванию бубенчиков можно было понять, что прилаживают сбрую; позвякивание вскоре перешло в отчетливый, беспрерывный звон, отвечавший размеренным движениям лошади; иногда он замирал, затем возобновлялся после резкого рывка, сопровождавшегося глухим стуком подкованного копыта о землю.

Внезапно дверь затворилась. Все стихло. Промерзшие путники умолкли; они стояли не двигаясь, оцепенев от холода.

Сплошная завеса белых хлопьев беспрерывно мелькала, ниспадая на землю; она стушевывала все очертания, опушила все предметы льдистым мхом; и в великом безмолвье затихшего города, погребенного под покровом зимы, слышался один лишь неясный, неизъяснимый, зыбкий шелест падающего снега, — скорее ощущение звука, чем самый звук, легкий шорох белых атомов, которые, казалось, заполняли все пространство, окутывали весь мир.

Человек с фонарем снова появился, волоча на веревке понурую нехотя переступавшую лошадь. Он поставил ее возле дышла, привязал постромки и долго вертелся вокруг, укрепляя сбрую одной рукой, так как в другой держал фонарь. Направляясь за второй лошадью, он заметил неподвижные фигуры путешественников, совсем уже белые от снега, и сказал:

— Что же вы не сядете в дилижанс? Там хоть от снега укроетесь.

Они, вероятно, не подумали об этом и теперь разом устремились к дилижансу. Трое мужчин разместили своих жен в глубине экипажа и вслед за ними влезли сами; потом оставшиеся места безмолвно заняли прочие смутные и расплывчатые фигуры.

Пол дилижанса был устлан соломой, в которой тонули ноги. Дамы, сидевшие в глубине кареты, захватили с собой медные грелки с химическим углем; теперь они разожгли эти приборы и некоторое время шепотом перечисляли друг другу их качества, повторяя все то, что каждой из них было давно известно.

Наконец, когда дилижанс был запряжен шестью лошадьми вместо обычных четырех, ввиду трудной дороги, чей-то голос снаружи спросил:

— Все сели?

Голос изнутри ответил:

— Все.

Тогда тронулись в путь.

Дилижанс ехал очень медленно, почти шагом. Колеса вязли в снегу, весь кузов стонал и глухо потрескивал; лошади скользили, храпели, от них валил пар; длиннющий кнут возницы без устали хлопал, летая во все стороны, свиваясь и разворачиваясь, как тоненькая змейка, и вдруг стегал по какому-нибудь высунувшемуся крупу, который после этого напрягался еще отчаяннее.

Постепенно рассветало. Легкие снежинки, которые один из пассажиров, чистокровный руанец, сравнил с дождем хлопка, перестали сыпаться на землю. Мутный свет просочился сквозь большие темные и грузные тучи, которые еще резче подчеркивали ослепительную белизну полей, где виднелись то ряд высоких деревьев, подернутых инеем, то хибарка под снежной шапкой.

При свете этой унылой зари пассажиры стали с любопытством разглядывать друг друга.

В самой глубине, на лучших местах, друг против друга, дремали супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Ион.

Луазо, бывший приказчик, купил дело у своего обанкротившегося хозяина и нажил состояние. Он по самой низкой цене продавал мелким провинциальным торговцам самое дрянное вино и слыл среди друзей и знакомых за отъявленного плута, за настоящего нормандца — хитрого и жизнерадостного.

Репутация мошенника настолько укрепилась за ним, что как-то на вечере в префектуре г-н Турнель, сочинитель басен и песенок, язвительный и острый ум, местная знаменитость, предложил дремавшим от скуки дамам сыграть в игру «птичка летает» [Игра слов: L’oiseau vole — птица летает; Loiseau vole — Луазо ворует.]; шутка его облетела все гостиные префекта, затем проникла в гостиные горожан, и целый месяц вся округа покатывалась от хохота.

Помимо этого, Луазо славился всевозможными смешными выходками, а также то удачными, то плоскими остротами, и всякий, заговорив о нем, неизменно прибавлял:

— Этот Луазо прямо-таки неподражаем!

Он был невысокого роста и, казалось, состоял из одного шарообразного живота, над которым возвышалась красная физиономия, обрамленная седеющими бачками.

Его жена, рослая, полная, энергичная женщина, отличавшаяся резким голосом и решительным нравом, была душой порядка и счетоводства в торговом доме, тогда как сам Луазо оживлял его своей жизнерадостной суетней.

Возле них, с явным сознанием своего достоинства и высокого положения, восседал г-н Карре-Ламадон, фабрикант, особа значительная в хлопчатобумажной промышленности, владелец трех бумаго-прядилен, офицер Почетного Легиона и член Генерального совета. Во все время Империи он возглавлял благонамеренную оппозицию с единственной целью получить впоследствии побольше за присоединение к тому строю, с которым он боролся, по его выражению, благородным оружием. Г-жа Карре-Ламадон, будучи гораздо моложе своего мужа, служила утешением для назначенных в руанский гарнизон офицеров из хороших семей.

Она сидела напротив мужа — маленькая, хорошенькая, закутанная в меха — и сокрушенно разглядывала жалкую внутренность дилижанса.

Соседи ее, граф и графиня Юбер де Бревиль, носили одно из стариннейших и знатнейших нормандских имен. Граф, пожилой дворянин с величественной осанкой, старался ухищрениями костюма подчеркнуть свое природное сходство с королем Генрихом IV, от которого, согласно лестному фамильному преданию, забеременела некая дама Бревиль, а муж ее по сему поводу получил графский титул и губернаторство.

Граф Юбер, коллега г-на Карре-Ламадона по Генеральному совету, представлял орлеанистскую партию департамента. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но так как графиня обладала величественными манерами, принимала лучше всех и даже слыла за бывшую возлюбленную одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать ухаживала за нею и ее салон считался первым в департаменте, единственным, где сохранилась еще старинная любезность и попасть в который было нелегко.

Имущество Бревилей, целиком состоявшее из недвижимости, приносило, по слухам, пятьсот тысяч ливров годового дохода.

Эти шесть персон занимали глубину кареты и олицетворяли богатый, уверенный в себе и могущественный слой общества, слой людей влиятельных, верных религии и твердым устоям.

По странной случайности, все женщины разместились на одной скамье, и рядом с графиней сидели две монахини, перебиравшие длинные четки и шептавшие «Pater» и «Ave». Одна из них была пожилая, с изрытым оспой лицом, словно в нее некогда в упор выстрелили картечью. У другой, очень тщедушной, было красивое болезненное лицо и чахоточная грудь, которую терзала та всепоглощающая вера, что создает мучениц и фанатичек.

Всеобщее внимание привлекали мужчина и женщина, сидевшие против монахинь.

Мужчина был хорошо известный Корнюде, демократ, пугало всех почтенных людей. Целых двадцать лет окунал он свою длинную рыжую бороду в пивные кружки всех демократических кафе. Он прокутил со своими собратьями и друзьями довольно большое состояние, полученное от отца, бывшего кондитера, и с нетерпением ждал установления республики, чтобы получить, наконец, место, заслуженное столькими революционными возлияниями. Четвертого сентября, быть может в результате чьей-нибудь шутки, он почел себя назначенным на должность префекта; но когда он вздумал вступить в исполнение своих обязанностей, писари, оказавшиеся единственными хозяевами префектуры, не пожелали его признать, и ему пришлось ретироваться. Будучи в общем добрым малым, безобидным и услужливым, он с необычайным рвением принялся за организацию обороны. Под его руководством в полях вырыли волчьи ямы, в соседних лесах вырубили все молодые деревца и все дороги усеяли западнями; удовлетворенный принятыми мерами, он с приближением врага поспешно отступил к городу. Теперь он полагал, что гораздо больше пользы принесет в Гавре, где также необходимо будет рыть траншеи.

Женщина — из числа так называемых особ «легкого поведения» — славилась своей преждевременной полнотой, которая стяжала ей прозвище «Пышка». Маленькая, вся кругленькая, заплывшая жиром, с пухлыми пальцами, перетянутыми в суставах наподобие связки коротеньких сосисок, с лоснящейся и натянутой кожей, с необъятной грудью, выдававшейся под платьем, она была еще аппетитна, и за нею немало увивались, до такой степени радовала взор ее свежесть. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься бутон пиона; вверху выделялись два великолепных черных глаза, осененных длинными густыми ресницами, благодаря которым глаза казались еще темнее, а внизу — прелестный маленький влажный рот с мелкими блестящими зубками, созданный для поцелуя.

Кроме того, она, по слухам, отличалась еще многими неоценимыми достоинствами.

Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье; слова «девка», «срамота» были произнесены столь внятным шепотом, что Пышка подняла голову. Она окинула своих спутников таким вызывающим и дерзким взглядом, что тотчас же наступила полнейшая тишина и все потупились, исключая Луазо, который игриво посматривал на нее.

Скоро, однако, разговор между тремя дамами возобновился; присутствие такого сорта девицы неожиданно сблизило, почти подружило их. Добродетельные супруги почувствовали необходимость объединиться перед лицом этой бесстыжей продажной твари, — ведь любовь законная всегда относится свысока к своей свободной сестре.

Трое мужчин, которых в присутствии Корнюде тоже сближал инстинкт консерваторов, говорили о деньгах, и в тоне их чувствовалось презрение к беднякам. Граф Юбер рассказывал об уроне, причиненном ему пруссаками, о больших убытках, связанных с покражей скота и гибелью урожая, но в словах его сквозила уверенность вельможи и миллионера, которого такой ущерб мог стеснить самое большее на год. Г-н Карре-Ламадон, весьма сведущий в положении хлопчатобумажной промышленности, заблаговременно озаботился перевести в Англию шестьсот тысяч франков — запасной капиталец, прибереженный им на всякий случай. Что касается Луазо, то он ухитрился продать французскому интендантству весь запас дешевых вин, хранившихся в его подвалах, так что государство было должно ему огромную сумму, которую он и надеялся получить в Гавре.

И они, все трое, обменивались беглыми дружелюбными взглядами. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя собратьями по богатству, членами великой франкмасонской ложи, объединяющей всех собственников, всех тех, у кого в карманах звенит золото.

Дилижанс двигался так медленно, что к десяти часам утра не проехали и четырех лье. Три раза мужчинам пришлось на подъемах вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали волноваться, так как завтракать предполагалось в Тоте, а теперь уже не было надежды добраться туда раньше ночи. Каждый выглядывал в окно, надеясь увидеть какой-нибудь придорожный трактирчик, как вдруг карета застряла в сугробе, и потребовалось целых два часа, чтобы вызволить ее оттуда.

Голод усиливался, мутил рассудок, а на пути не попадалось ни единой харчевни, ни единого кабачка, потому что приближение пруссаков и отход голодных французских войск нагнали страх на владельцев всех торговых заведений.

Мужчины бегали за съестным на фермы, встречавшиеся на дороге, но не могли купить там даже хлеба, так как недоверчивый крестьянин скрывал свои припасы из страха перед голодными солдатами, которые силой отнимали все, что попадалось им на глаза.

Около часу пополудни Луазо сообщил, что чувствует в желудке положительно невыносимую пустоту. Все давно уже страдали не меньше его; жестокий, все возраставший голод отбил всякую охоту к разговорам.

Время от времени кто-нибудь из пассажиров начинал зевать; его примеру почти тотчас же следовал другой, и соответственно своему характеру, воспитанности, общественному положению, каждый поочередно открывал рот, кто с шумом, кто беззвучно, быстро заслоняя рукой зияющее отверстие, из которого валил пар.

Пышка несколько раз наклонялась, словно отыскивая что-то под своими юбками. Но, пробыв мгновенье в нерешительности, она взглядывала на соседей, затем снова спокойно выпрямлялась. У всех были бледные напряженные лица. Луазо заявил, что уплатил бы за маленький окорочек тысячу франков. Его жена сделала протестующее движение, но потом успокоилась. Разговоры о выброшенных зря деньгах всегда причиняли ей настоящее страдание, она даже не понимала шуток на этот счет.

— В самом деле, мне что-то не по себе, — молвил граф. — Как это я не позаботился о провизии?

Каждый мысленно упрекал себя в том же.

Однако у Корнюде оказалась целая фляжка рома; он предложил его желающим; все холодно отказались. Один только Луазо согласился отхлебнуть глоток и, возвращая фляжку, поблагодарил:

— А ведь хорошо! Греет и заглушает голод.

Алкоголь привел его в хорошее настроение, и он предложил поступить, как на корабле, о котором поется в песенке: съесть самого жирного из путешественников. Благовоспитанные особы были шокированы этим косвенным намеком на Пышку. Г-ну Луазо не ответили; один Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, запрятав руки в широкие рукава, сидели, не двигаясь, упорно не подымая глаз, и. несомненно принимали как испытание ниспосланную им небесами муку.

Наконец часа в три, когда вокруг была бесконечная равнина без единой деревушки, Пышка проворно нагнулась и вытащила из-под скамьи большую корзинку, прикрытую белой салфеткой.

Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и серебряный стаканчик, потом объемистую миску, где застыли в желе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пироги, фрукты, лакомства и прочая снедь, запасенная с таким расчетом, чтобы питаться три дня, не притрагиваясь к трактирной еде. Между свертками с провизией выглядывало четыре бутылочных горлышка. Пышка взяла крылышко цыпленка и деликатно принялась есть его, закусывая хлебцем, носящим в Нормандии название «режанс».

Все взоры устремились к ней. Вскоре в карете распространился соблазнительный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна и мучительно сводило челюсти возле ушей. Презрение дам к «этой девке» превращалось в ярость, в дикое желание убить ее или вышвырнуть вон из дилижанса в снег с ее стаканчиком, корзинкой и провизией.

Но Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он проговорил:

— Вот это умно! Мадам предусмотрительнее нас. Есть люди, которые всегда обо всем подумают!

Она повернулась к нему:

— Не хотите ли, сударь? Нелегко поститься с самого утра.

Луазо поклонился.

— Да, по совести говоря, не откажусь. На войне, как на войне, не так ли, мадам?

И, окинув взглядом спутников, добавил:

— В подобные минуты так отрадно встретиться с обязательной особой.

Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк; кончиком ножа, всегда находившегося в его кармане, подцепил куриную ножку, всю подернутую желе, и, отрывая зубами куски, принялся жевать с таким очевидным удовольствием, что по всей карете пронесся тоскливый вздох.

Тогда Пышка смиренным и кротким голосом предложила монахиням разделить с нею трапезу. Обе они немедленно согласились и, не поднимая глаз, только пробормотав благодарность, принялись торопливо есть. Корнюде тоже не отверг угощения соседки, и они, вместе с монахинями, устроили нечто вроде стола из газет, развернутых на коленях.

Рты беспрестанно открывались и закрывались, неистово жевали, уплетали, поглощали. Луазо в своем углу трудился вовсю и шепотом уговаривал жену последовать его примеру. Она долго противилась, но потом, почувствовав спазмы в желудке, сдалась. Тогда муж в изысканных выражениях спросил у очаровательной спутницы, не позволит ли она предложить маленький кусочек г-же Луазо. Пышка ответила:

— Ну, разумеется, сударь.

И, любезно улыбаясь, протянула миску.

Когда откупорили первую бутылку бордоского, произошло некоторое замешательство: имелся всего лишь один стаканчик. Его стали передавать друг другу, предварительно вытирая. Один только Корнюде как галантный кавалер прикоснулся губами к тому краю стаканчика, который был еще влажным от губ соседки.

Сидя среди людей, жадно поглощающих еду, и задыхаясь от ее запаха, граф и графиня де Бревиль, как и супруги Карре-Ламадон, испытывали ту ужасную пытку, которая получила название «муки Тантала». Вдруг юная жена фабриканта испустила такой глубокий вздох, что все обернулись; она побелела, как лежавший в полях снег; глаза ее закрылись, голова склонилась; она потеряла сознание. Муж ее страшно перепугался и стал взывать к окружающим о помощи. Все растерялись, но старшая из монахинь, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам стаканчик Пышки и принудила проглотить несколько капель вина. Хорошенькая дама пошевелилась, открыла глаза, улыбнулась и умирающим голосом проговорила, что теперь ей совсем хорошо. Но, чтобы обморок больше не повторился, монахиня заставила ее выпить целый стаканчик бордо, прибавив:

— Это не иначе, как от голоду.

Тогда Пышка, краснея и конфузясь, залепетала, обращаясь к четырем все еще постившимся спутникам:

— Господи, да я ведь не смела предложить вам… Пожалуйста, прошу вас.

Она умолкла, боясь услышать оскорбительный отказ.

Луазо взял слово:

— Э, право же, в таких случаях все люди — братья и должны помогать друг другу. Ну же, сударыня, без церемоний, соглашайтесь, что там толковать! Нам, может быть, и на ночь не удастся найти пристанища. При такой езде мы доберемся до Тота не раньше завтрашнего полудня.

Но колебания продолжались, никто не решался взять на себя ответственность за согласие.

Наконец граф разрешил вопрос. Он повернулся к смущенной толстушке и, приняв осанку вельможи, сказал:

— Мы с благодарностью принимаем ваше предложение, мадам. Труден был лишь первый шаг. Но когда Рубикон уже перешли, все перестали стесняться. Корзина была опустошена. В ней находились, помимо прочего, паштет из печенки, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, крассанские груши, понлевекский сыр, печенье и целая банка маринованных корнишонов и луку, ибо Пышка, как большинство женщин, обожала все острое.

Нельзя было есть припасы этой девушки и не говорить с нею. Поэтому завязалась беседа, сначала несколько сдержанная, но затем все более непринужденная, так как Пышка держала себя превосходно. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, проявили утонченную любезность. В особенности графиня выказывала приветливую снисходительность высокопоставленной дамы, которую не может запачкать общение с кем бы то ни было; она вела себя очаровательно. Но толстая г-жа Луазо, наделенная душой жандарма, оставалась неприступной; она говорила мало, зато много ела. Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о жестокостях пруссаков, о храбрости французов; эти люди, спасавшиеся от врага бегством, воздавали должное мужеству солдат. Вскоре заговорили о личных обстоятельствах, и Пышка с неподдельным волнением, с той пылкостью, какую проявляют иногда публичные женщины при выражении своих непосредственных порывов, рассказала, почему она уехала из Руана.

— Сначала я думала остаться, — сказала она. — У меня был полон дом припасов, а я предпочла бы кормить нескольких солдат, чем уезжать неведомо куда. Но когда я их, пруссаков этих, увидала, то уже не могла совладать с собою. Все во мне так и переворачивалось от злости, я проплакала целый день со стыда. Ох, будь я мужчиной, я бы им показала! Я смотрела на них из окошка, на этих толстых боровов в остроконечных касках, а служанка держала меня за руки, чтобы я не побросала им на головы всю свою мебель. Потом они явились ко мне на постой, и я первого же схватила за горло. Задушить немца не труднее, чем кого другого! И я бы его прикончила, если бы только меня не оттащили за волосы. После этого мне пришлось скрываться. А как только подвернулся случай, я уехала, — и вот я тут.

Ее стали усиленно расхваливать. Она выросла во мнении своих спутников, не проявивших такой отваги, и Корнюде, слушая ее, улыбался с одобрением и благосклонностью апостола; так священник слушает набожного человека, произносящего хвалу богу, ибо длиннобородые демократы стали такими же монополистами в делах патриотизма, как люди, носящие сутану, в вопросах веры. Он, в свою очередь, заговорил поучительным тоном, с пафосом, почерпнутым из прокламаций, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, безоговорочно разделав «подлеца Баденге».

Но Пышка тотчас же возмутилась, потому что была бонапартисткой. Она побагровела, как вишня, и, заикаясь от негодования, проговорила:

— Хотела бы я видеть вашего, брата на его месте. Хороши бы вы все были, нечего сказать! Ведь вы-то его и предали. Если бы Францией управляли озорники вроде вас, только и оставалось бы, что бежать вон!

Корнюде сохранял невозмутимость, улыбался презрительно и свысока, но чувствовалось, что сейчас дело дойдет до перебранки; тут вмешался граф и не без труда уговорил разволновавшуюся девицу, властно заявив, что любое искреннее убеждение следует уважать. Между тем графиня и жена фабриканта, питавшие, как и все благовоспитанные люди, бессознательную ненависть к республике и свойственное всем женщинам инстинктивное пристрастие к мишурным и деспотическим правительствам, почувствовали невольную симпатию к этой проститутке, которая держалась с таким достоинством и выражала чувства, столь схожие с их собственными.

Корзина опустела. Вдесятером ее очистили без труда и только пожалели, что она недостаточно велика. Разговор тянулся еще некоторое время, хоть и стал менее оживленным после того, как покончили с едой.

Смеркалось; темнота постепенно сгущалась; холод, более чувствительный во время пищеварения, вызывал у Пышки дрожь, несмотря на ее полноту. Тогда г-жа де Бревиль предложила ей свою грелку, в которую уже несколько раз с утра подкладывала угля; та тотчас же приняла предложение, потому что ноги у нее совсем замерзли. Г-жи Карре-Ламадон и Луазо отдали свои грелки монахиням.

Кучер зажег фонари. Они озарили светом облако пара, колебавшееся над потными крупами коренников, а также снег по краям дороги, пелена которого словно развертывалась в бегущих отблесках огней.

Внутри кареты уже ничего нельзя было различить; но вдруг Пышка и Корнюде зашевелились, и г-ну Луазо, который всматривался в потемки, показалось, что длиннобородый Корнюде, порывисто отодвинулся, точно получив беззвучный, но увесистый пинок.

Впереди на дороге замелькали огоньки. Это было селение Тот. Ехали уже одиннадцать часов, а если добавить сюда два часа, потраченные на четыре остановки, на то, чтобы покормить лошадей овсом и дать им передохнуть, получались и все тринадцать. Дилижанс въехал в село и остановился у «Торговой гостиницы».

Дверца отворилась. И вдруг все пассажиры вздрогнули, услышав хорошо знакомый звук: прерывистое бряцание сабли, волочившейся по земле. И тотчас резкий голос что-то прокричал по-немецки.

Несмотря на то, что дилижанс стоял, никто в нем не тронулся с места; все словно боялись, что, стоит только выйти, их немедленно убьют. Тогда появился кучер с фонарем в руках и внезапно осветил до самой глубины кареты два ряда испуганных лиц, разинутые рты и вытаращенные от удивления и ужаса глаза.

Рядом с кучером в полосе света стоял немецкий офицер — высокий белобрысый молодой человек, чрезвычайно тонкий, затянутый в мундир, как барышня в корсет; плоская лакированная фуражка, надетая набекрень, придавала ему сходство с рассыльным из английского отеля. Непомерно длинные прямые усы, бесконечно утончавшиеся по обеим сторонам и завершавшиеся одним единственным белокурым волоском, столь тонким, что концов его не было видно, словно давили на края его рта, оттягивая вниз щеки и уголки губ.

Он предложил путешественникам выйти, обратившись к ним резким тоном на французском языке с эльзасским выговором:

— Не угодно ли вылезать, коспота?

Первыми повиновались две монахини — с кротостью святых дев, привыкших к послушанию. Затем показались граф с графиней, за ними — фабрикант и его жена, а потом — Луазо, подталкивавший свою половину. Спустившись, Луазо сказал офицеру, скорее из осторожности, чем из вежливости:

— Здравствуйте, сударь.

Офицер с наглостью всемогущего человека взглянул на него и ничего не ответил.

Пышка и Корнюде, хотя и сидевшие около дверцы, вышли последними, приняв перед лицом врага строгий и надменный вид. Толстуха старалась сдерживаться и быть спокойной; демократ трагически теребил свою длинную рыжеватую бороду слегка дрожащею рукой. Они стремились сохранить достоинство, понимая, что при подобных встречах каждый отчасти является представителем родной страны, и оба одинаково возмущались покладистостью своих спутников, причем Пышка старалась показать себя более гордой, чем ее соседки, порядочные женщины, а Корнюде, сознавая, что обязан подавать пример, продолжал по-прежнему всем своим видом подчеркивать ту миссию сопротивления, которую он начал с перекапывания дорог.

Все вошли в просторную кухню постоялого двора, и немец потребовал подписанное комендантом Руана разрешение на выезд, где были перечислены имена, приметы и род занятий всех путешественников; он долго разглядывал каждого из них, сличая людей с тем, что было о них написано.

Потом резко сказал: «Карашо» — и исчез.

Все перевели дух. Голод еще давал себя чувствовать; заказали ужин. На приготовление его потребовалось полчаса, и пока две служанки усердно занимались стряпней, путешественники пошли осмотреть помещение. Все комнаты были расположены вдоль длинного коридора, который упирался в стеклянную дверь с выразительным номером.

Когда, наконец, стали усаживаться за стол, появился сам хозяин постоялого двора. Это был старый лошадиный барышник, астматический толстяк, у которого в горле постоянно свистела, клокотала и певуче переливалась мокрота. Он унаследовал от отца фамилию Фоланви.

Он спросил:

— Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?

Пышка вздрогнула и обернулась:

— Это я.

— Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.

— Со мной?

— Да, раз вы и есть мадемуазель Элизабет Руссе.

Она смутилась, мгновение подумала и объявила напрямик:

— Вот еще!.. Не пойду!..

Кругом поднялось движение: все спорили и выискивали причину такого требования. Подошел граф:

— Вы неправы, мадам, потому что ваш отказ может повести к серьезным неприятностям. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. Это приглашение, несомненно, не представляет никакой опасности; вероятно, надо выполнить какую-нибудь формальность.

Все присоединились к графу, стали упрашивать Пышку, уговаривать, увещевать и, наконец, убедили ее: ведь каждый опасался осложнений, которые мог повлечь за собой столь безрассудный поступок.

В конце концов она сказала:

— Хорошо, но делаю я это только для вас!

Графиня пожала ей руку:

— И мы так вам благодарны!

Пышка вышла. Ее дожидались, чтобы сесть за стол.

Каждый сокрушался, что вместо этой несдержанной, вспыльчивой девушки не пригласили его, и мысленно подготовлял всякие банальные фразы на случай, если и он будет вызван.

Но минут десять спустя Пышка вернулась, вся красная, задыхаясь, вне себя от раздражения. Она бормотала:

— Ах, мерзавец! Вот мерзавец!

Все бросились к ней, желая узнать, что случилось, но она не проронила ни слова, а когда граф начал настаивать, ответила с большим достоинством:

— Нет, это вас не касается; я не могу этого сказать.

Тогда все уселись вокруг большой миски, распространявшей запах капусты. Несмотря на это тревожное происшествие, ужин проходил весело. Сидр был хорош, и чета Луазо, а также монахини пили его из экономии. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была своя собственная манера откупоривать бутылку, пенить пиво, разглядывать его, наклоняя, затем подымая стакан к лампе, чтобы лучше рассмотреть цвет. Когда он пил, его длинная борода, принявшая с течением времени оттенок любимого им напитка, словно трепетала от нежности, глаза скашивались, чтобы не терять из виду кружку, и казалось, будто он выполняет то единственное призвание, ради которого родился на свет. Он мысленно как будто старался сблизить и сочетать обе великие страсти, заполнявшие всю его жизнь: светлый эль и Революцию; несомненно, он не мог вкушать одного, не думая о другой.

Г-н Фоланви с женой ели, сидя в самом конце стола. Муж пыхтел, как старый локомотив, и в груди у него так клокотало, что он не мог разговаривать за едой; зато жена его не умолкала ни на минуту. Она рассказала все свои впечатления от прихода пруссаков, описала, что они делали, что говорили; она ненавидела их, прежде всего, потому, что они стоили ей немало денег, а также потому, что у нее было два сына в армии. Обращалась она преимущественно к графине, так как ей лестно было разговаривать с благородной дамой.

Рассказывая что-нибудь щекотливое, она понижала голос, а муж время от времени прерывал ее:

— Лучше бы тебе помолчать, мадам Фоланви.

Но, не обращая на него никакого внимания, она продолжала:

— Да, сударыня, люди эти только тем и заняты, что едят картошку со свининой да свинину с картошкой. И не верьте, пожалуйста, что они чистоплотны. Вовсе нет! Они, извините за выражение, гадят повсюду. А посмотрели бы вы, как они по целым часам, по целым дням проделывают свои упражнения: соберутся все в поле и марш вперед, марш назад, поворот туда, поворот сюда. Лучше бы они землю пахали у себя на родине или дороги бы прокладывали! Так вот нет же, сударыня, от военных никто проку не видит! И зачем это горемычный народ кормит их, раз они только тому и учатся, как людей убивать? Я старуха необразованная, что и говорить, а когда посмотрю, как они, себя не жалея, топчутся с утра до ночи, всегда думаю: «Вот есть люди, которые делают всякие открытия, чтобы пользу принести, а к чему нужны такие, что из кожи вот лезут, лишь бы вредить?» Ну, право, не мерзость ли убивать людей, — будь они пруссаки, или англичане, или поляки, или французы? Если мстишь кому-нибудь, кто тебя обидел, — за это наказывают, и, значит, это плохо, а когда сыновей наших истребляют, как дичь, из ружей, выходит, что хорошо, — раз тому, кто уничтожит побольше, дают ордена! Нет, знаете, никак я этого в толк не возьму.

Корнюде громко заявил:

— Война — варварство, когда нападают на мирного соседа, но это священный долг, когда защищают родину.

Старуха склонила голову:

— Да, когда защищают, — другое дело; а все-таки лучше бы перебить всех королей, которые заваривают войну ради своей потехи.

Взор Корнюде воспламенился:

— Браво, гражданка! — воскликнул он.

Г-н Карре-Ламадон был озадачен. Хотя он и преклонялся перед знаменитыми полководцами, здравый смысл старой крестьянки заставил его призадуматься: какое благосостояние принесли бы стране столько праздных сейчас и, следовательно, убыточных рабочих рук, столько бесплодно расточаемых сил, если бы применить их для великих промышленных работ, на завершение которых потребуются столетия.

А Луазо встал с места, подсел к трактирщику и шепотом заговорил с ним. Толстяк хохотал, кашлял, отхаркивался; его толстый живот весело подпрыгивал от шуток соседа, и трактирщик тут же закупил у Луазо шесть бочек бордоского к весне, когда пруссаки уйдут.

Едва кончился ужин, как все почувствовали сильнейшую усталость и отправились спать.

Между тем Луазо, успев сделать кое-какие наблюдения, уложил в постель свою супругу, а сам принялся прикладываться к замочной скважине то глазом, то ухом, чтобы, как он выражался, проникнуть в «тайны коридора».

Около часа спустя он услышал шорох, быстро посмотрел и увидел Пышку, которая казалась еще пышнее в голубом кашемировом капоте, отделанном белыми кружевами. Она держала подсвечник и направлялась к многозначительному номеру в конце коридора. Но где-то рядом приоткрылась другая дверь, и когда Пышка через несколько минут пошла обратно, за нею последовал Корнюде в подтяжках. Они говорили шепотом, потом остановились. По-видимому, Пышка решительно защищала доступ в свою комнату. Луазо, к сожалению, не разбирал слов, но под конец, когда они повысили голос, ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде горячо настаивал. Он говорил:

— Послушайте, это глупо; ну что вам стоит.

Она была явно возмущена:

— Нет, дорогой мой, бывают случаи, когда это недопустимо; а здесь это был бы просто срам.

Он, должно быть, не понял и спросил — почему. Тогда она окончательно рассердилась и еще более повысила голос:

— Почему? Вы не понимаете, почему? А если в доме пруссаки и даже, может быть, в соседней комнате?

Он умолк. Эта патриотическая стыдливость шлюхи, не позволяющей ласкать себя вблизи неприятеля, по-видимому, пробудила в его сердце ослабевшее чувство собственного достоинства, потому что он только поцеловал ее и неслышно направился к своей двери.

Распаленный Луазо оторвался от скважины, сделал антраша, надел ночной колпак, приподнял одеяло, под которым покоился грузный остов его подруги, и, разбудив ее поцелуем, прошептал:

— Ты меня любишь, милочка?

После этого весь дом погрузился в безмолвие. Но вскоре где-то в неопределенном направлении, быть может, в погребе, а быть может, на чердаке, послышался мощный однообразный, равномерный храп, глухой и протяжный гул, словно сотрясения парового котла. Это спал г-н Фоланви.

Так как решено было выехать на другой день в восемь часов утра, к этому времени все собрались в кухне; но карета, у которой брезентовый верх покрылся снежной пеленой, одиноко высилась посреди двора, без лошадей и без кучера. Тщетно искали его в конюшне, на сеновале, в сарае. Тогда все мужчины решили обследовать местность и вышли. Они очутились на площади, на одном конце которой находилась церковь, а по бокам — два ряда низеньких домиков, где виднелись прусские солдаты. Первый, которого они заметили, чистил картошку. Второй, подальше, мыл мастерскую парикмахера. Третий, заросший бородой до самых глаз, целовал плачущего мальчугана и качал его на коленях, чтобы успокоить; толстые крестьянки, у которых мужья были в «воюющей армии», знаками указывали своим послушным победителям работу, которую надлежало сделать: нарубить дров, засыпать суп, смолоть кофе; один из них даже стирал белье своей хозяйки, дряхлой и немощной старухи.

Удивленный граф обратился с вопросом к причетнику, который вышел из дома священника. Старая церковная крыса ответила ему:

— Ну, эти не злые; это, говорят, не пруссаки. Они откуда-то подальше, не знаю только, откуда, и у всех у них на родине остались жены и дети; им-то война не в забаву! Наверно, и там плачут по мужьям, и нужда от всего этого будет там не меньше нашей. Здесь пока что очень жаловаться не приходится, потому что они дурного не делают и работают словно у себя дома. Что ни говорите, сударь, бедняки должны помогать друг другу… Войну-то ведь затевают богачи.

Корнюде, возмущенный сердечным согласием, которое установилось между победителями и побежденными, ушел, предпочитая отсиживаться в трактире. Луазо заметил в шутку:

— Они содействуют размножению. Г-н Карре-Ламадон возразил серьезно:

— Они противодействуют опустошению.

Однако кучер все не объявлялся. Наконец его нашли в деревенском кабаке, где он по-братски расположился за столиком с офицерским денщиком. Граф спросил:

— Разве вам не приказывали запрячь к восьми часам?

— Приказывали, да потом приказали другое.

— Что такое?

— Вовсе не запрягать.

— Кто же вам дал такой приказ?

— Как кто? Прусский комендант.

— Почему?

— А я откуда знаю? Спросите у него. Не велено запрягать, я и не запрягаю. Вот и все.

— Он сам сказал вам это?

— Нет, сударь. Приказ мне передал от его имени трактирщик.

— А когда?

— Вчера вечером, перед тем как спать ложиться. Трое пассажиров вернулись в большой тревоге.

Вызвали г-на Фоланви, но служанка ответила, что из-за своей астмы хозяин никогда не встает раньше десяти часов. Он даже прямо запретил будить его раньше, разве что в случае пожара.

Хотели было повидаться с офицером, но это оказалось совершенно невозможным, хотя он и жил тут же, в трактире; один только г-н Фоланви имел право говорить с ним по гражданским делам. Тогда решили подождать. Женщины разошлись по своим комнатам и занялись всякими пустяками.

Корнюде устроился в кухне у высокого очага, где пылал яркий огонь. Он велел принести сюда столик, бутылку пива и вынул свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же уважением, как он сам, словно, служа Корнюде, она служила самой родине. То была превосходная пенковая трубка, чудесно обкуренная, такая же черная, как и зубы ее владельца, но душистая, изогнутая, блестящая, привычная его руке и дополнявшая его облик. Так он замер, устремляя взгляд то на пламя очага, то на пену, венчавшую пивную кружку, и с удовлетворением запускал после каждого глотка худые длинные пальцы в жирные длинные волосы и обсасывал бахрому пены с усов.

Под предлогом размять ноги Луазо отправился к местным розничным торговцам с предложением своего вина. Граф и фабрикант завели разговор о политике. Они прозревали будущность Франции. Один уповал на Орлеанов, другой — на неведомого спасителя, на какого-нибудь героя, который объявится в минуту полной безнадежности, на какого-нибудь дю Геклена, на Жанну д’Арк — почем знать? Или на нового Наполеона I? Ах, если бы императорский принц не был так юн! Слушая их, Корнюде улыбался с видом человека, которому ведомы тайны судеб. Его трубка благоухала на всю кухню.

Когда пробило десять часов, явился г-н Фоланви. Все бросились его расспрашивать, но он лишь раза два-три подряд и без единого изменения повторил следующее:

— Офицер сказал мне так: «Господин Фоланви, запретите завтра запрягать карету для этих пассажиров. Я не хочу, чтобы они уехали без моего особого разрешения! Поняли? Это все».

Тогда решено было повидаться с офицером. Граф послал ему визитную карточку, на которой г-н Карре-Ламадон добавил свою фамилию и все свои звания. Пруссак приказал ответить, что примет обоих господ после того, как позавтракает, то есть около часу.

Дамы опять появились, и, несмотря на беспокойство, все путешественники немного перекусили. Пышка, казалось, была больна и сильно взволнована.

Когда кончали кофе, за графом и фабрикантом явился денщик.

Луазо присоединился к ним; попробовали завербовать и Корнюде, чтобы придать посещению больше торжественности, но он гордо заявил, что не намерен вступать с немцами в какие-либо сношения, и, потребовав еще бутылку пива, снова уселся у очага.

Трое мужчин поднялись на второй этаж и были введены в лучшую комнату трактира, где офицер принял их, развалясь в кресле, задрав ноги на камин, покуривая длинную фарфоровую трубку и кутаясь в халат огненного цвета, несомненно украденный в покинутом доме какого-нибудь буржуа, не отличавшегося вкусом. Он не встал, не поздоровался с ними, не посмотрел на них. Он являл собой великолепный образчик наглости, свойственной пруссаку-победителю.

По прошествии некоторого времени он, наконец, сказал:

— Што фи хотите?

Граф взял слово:

— Мы желали бы уехать, сударь.

— Нет.

— Осмелюсь узнать причину этого отказа?

— Потому, что мне не укотно.

— Позволю себе, сударь, почтительнейше заметить, что ваш командующий дал нам разрешение на проезд до Дьеппа, и мне кажется, мы не сделали ничего такого, что могло бы вызвать столь суровые меры с вашей стороны.

— Мне не укотно… это фсе… можете итти.

Они поклонились и вышли.

Конец дня прошел печально. Каприз немца был совершенно непонятен: каждому приходили в голову самые невероятные мысли. Все сидели в кухне и без конца обсуждали положение, строя всякие неправдоподобные догадки. Быть может, их хотят оставить в качестве заложников? Но с какой целью? Или увезти как пленных? Или, вернее, потребовать с них крупный выкуп? При этой мысли их обуял ужас. Больше всего перепугались самые богатые; они уже представляли себе, как им придется ради спасения жизни высыпать целые мешки золота в руки этого наглого солдафона. Они изо всех сил старались выдумать какую-нибудь правдоподобную ложь, скрыть свое богатство, выдать себя за бедных, очень бедных людей. Луазо снял с себя часовую цепочку и убрал ее в карман.

Надвигавшаяся темнота усилила страхи. Зажгли лампу, а так как до обеда оставалось еще два часа, г-жа Луазо предложила сыграть в тридцать одно. Это хоть немного развлечет всех. Предложение было принято. Даже Корнюде, погасив из вежливости трубку, принял участие в игре.

Граф стасовал карты, сдал, и у Пышки сразу же оказалось тридцать одно очко; интерес к игре вскоре заглушил опасения, тревожившие все умы. Но Корнюде заметил, что чета Луазо стакнулась и плутует.

Когда собрались обедать, снова появился г-н Фоланви и прохрипел:

— Прусский офицер велел спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не изменила ли она еще своего решения?

Пышка замерла на месте, вся побледнев; потом она сразу побагровела и захлебнулась от злости так, что не могла говорить. Наконец ее взорвало:

— Скажите этой гадине, этому пакостнику, этой прусской сволочи, что я ни за что не соглашусь; слышите — ни за что, ни за что, ни за что!

Толстяк-трактирщик вышел. Тогда все окружили Пышку, стадии ее расспрашивать, уговаривать поведать тайну своей встречи с офицером. Сначала она упиралась, однако раздражение взяло верх:

— Чего он хочет?.. Чего хочет? Он хочет спать со мной! — выкрикнула она.

Никого не смутили эти слова — до такой степени все были возмущены. Корнюде с такой яростью стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Поднялся дружный вопль негодования против этого подлого солдафона, все дышали гневом, все объединялись для сопротивления, словно у каждого из них просили частицу той жертвы, которой требовали от нее. Граф с отвращением заявил, что эти люди ведут себя не лучше древних варваров. В особенности женщины выражали Пышке горячее и ласковое сочувствие. Монахини, выходившие из своей комнаты только к столу, склонили головы и молчали.

Когда приступ бешенства улегся, кое-как принялись за обед, однако говорили мало: все размышляли.

Дамы рано разошлись но комнатам, а мужчины, оставшись покурить, затеяли игру в экарте и пригласили принять в ней участие г-на Фоланви с намерением искусно выведать у него, каким способом можно преодолеть сопротивление офицера. Но трактирщик думал лишь о картах, ничего не слушал, ничего не отвечал, а только твердил:

— Давайте же играть, господа, давайте играть!

Его внимание было так поглощено игрою, что он забывал даже плевать, отчего в груди его раздавалось порою протяжное гудение органа. Его свистящие легкие воспроизводили всю гамму астмы, начиная с торжественных басовых звуков и кончая хриплым криком молодого петуха, пробующего петь.

Он даже отказался идти спать, когда его жена, падавшая от усталости, пришла за ним. И она удалилась одна, потому что вставала всегда с восходом солнца, тогда как муж ее был полуночник и рад был просидеть с приятелями до утра. Он крикнул ей: «Поставь мне гогель-могель на печку!» — и продолжал игру. Когда стало ясно, что ничего выпытать у него не удастся, решили, что пора спать, и все разошлись по своим комнатам.

На другой день встали опять-таки довольно рано, смутно надеясь и еще сильнее желая уехать, ужасаясь мысли, что придется снова провести день в этом отвратительном трактирчике.

Увы! лошади стояли в конюшне, кучера не было видно. От нечего делать все стали бродить вокруг кареты.

Завтрак прошел печально; чувствовалось некоторое охлаждение к Пышке, ибо, под влиянием ночных размышлений, взгляды несколько изменились. Теперь все почти досадовали па девушку за то, что она тайно не встретилась с пруссаком и не приготовила своим спутникам приятного сюрприза к их пробуждению. Что могло быть проще? Да и кто бы об этом узнал? Для приличия она могла сказать офицеру, что делает это из жалости к своим отчаявшимся спутникам. Для нее же это имеет так мало значения!

Но никто еще не сознавался в подобных мыслях.

В середине дня, когда все истомились от скуки, граф предложил совершить прогулку в окрестности. Маленькое общество, тщательно закутавшись, тронулось в путь, за исключением Корнюде, предпочитавшего сидеть у огонька, да монахинь, которые проводили дни в церкви или у кюре.

Холод, усиливавшийся день ото дня, жестоко щипал нос и уши; ноги так окоченели, что каждый шаг был мукой; а когда дошли до полей, они показались такими ужасающе зловещими в своей безграничной белизне, что у всех сразу похолодело в душе и стеснило сердце, и все повернули обратно.

Луазо, прекрасно понимавший положение, спросил вдруг, долго ли им придется из-за «этой потаскухи» торчать в такой трущобе. Граф, неизменно учтивый, сказал, что нельзя требовать от женщины столь тягостной жертвы, что жертва эта может быть только добровольной. Г-н Карре-Ламадон заметил, что если французы предпримут, как о том говорили, контрнаступление через Дьепп, то их столкновение с пруссаками произойдет не иначе, как в Тоте. Эта мысль встревожила обоих его собеседников.

— А что, если уйти пешком? — промолвил Луазо.

Граф пожал плечами:

— Да что вы! По такому снегу, с женами! Кроме того, за нами тотчас же пошлют погоню, поймают через десять минут и предоставят как пленников произволу солдат.

Это было верно. Все умолкли.

Дамы разговаривали о нарядах; но некоторая принужденность, казалось, разъединяла их.

Вдруг в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, вырисовывалась его высокая фигура, напоминавшая осу в мундире; он шагал, расставляя ноги, особенной походкой военного, который старается не запачкать тщательно начищенных сапог.

Поравнявшись с дамами, он поклонился им и презрительно взглянул на мужчин, у которых, впрочем, хватило собственного достоинства не снять шляп, хоть Луазо и потянулся было к своему картузу.

Пышка покраснела до ушей, а три замужних женщины почувствовали глубокое унижение от того, что этот солдат встретил их в обществе девицы, с которой он повел себя так бесцеремонно.

Заговорили о нем, о его фигуре и лице. Г-жа Карре-Ламадон, знававшая многих офицеров и понимавшая в них толк, находила, что этот вовсе не так уж плох; она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы прекрасный гусар, который несомненно сводил бы с ума всех женщин.

Вернувшись домой, все уж решительно не знали, чем заняться, и даже стали обмениваться колкостями по самым незначительным поводам. Молчаливый обед длился недолго, а затем все отправились спать, чтобы как-нибудь убить время.

Когда на другой день путешественники сошли вниз, у всех на лицах была усталость, а на сердце злоба. Женщины еле говорили с Пышкой.

Прозвучал колокол. Звонили к крестинам. У Пышки был ребенок, который воспитывался в Ивето у крестьян. Она видалась с ним только раз в год, никогда о нем не думала, но мысль о младенце, которого собираются крестить, вызвала в ее сердце внезапный неистовый прилив нежности к собственному ребенку, и ей непременно захотелось присутствовать при обряде.

Едва она ушла, все переглянулись, потом придвинулись поближе друг к другу, так как чувствовали, что пора в конце концов что-нибудь предпринять. Луазо вдруг осенила мыль: он считает, что нужно предложить офицеру задержать одну Пышку и отпустить остальных.

Г-н Фоланви согласился выполнить поручение, но почти тотчас же вернулся вниз: немец, зная человеческую натуру, выставил его за дверь. Он намеревался держать всех до той поры, пока его желание не будет удовлетворено.

Тогда плебейская порода г-жи Луазо развернулась во всю ширь:

— Не сидеть же нам здесь до старости! Раз эта пакостница занимается таким ремеслом и проделывает это со всеми мужчинами, какое же право она имеет отказывать кому бы то ни было? Скажите на милость, в Руане она путалась с кем попало, даже с кучерами! Да, сударыня, с кучером префектуры! Я-то отлично знаю, — он вино в нашем заведении берет. А теперь, когда нужно вызволить нас из затруднительного положения, эта девка разыгрывает из себя недотрогу!.. По-моему, офицер ведет себя еще хорошо. Быть может, он уже давно терпит лишение и, конечно, предпочел бы кого-нибудь из нас троих. А он все-таки довольствуется тою, которая принадлежит всякому. Он уважает замужних женщин. Подумайте только, ведь он здесь хозяин. Ему достаточно сказать: «Я желаю» — и он при помощи солдат может силой овладеть нами.

Обе другие женщины слегка вздрогнули. Глаза хорошенькой г-жи Карре-Ламадон блестели, и она была несколько бледна, словно уже чувствовала, что офицер силой овладевает ею.

Мужчины, рассуждавшие в сторонке, подошли к дамам. Луазо бушевал и был готов выдать врагу «эту паршивку», связав ее по рукам и ногам. Но граф, потомок трех поколений посланников и сам по внешности напоминавший дипломата, являлся сторонником искусного маневра.

— Надо ее переубедить, — сказал он. Тогда составился заговор.

Женщины пододвинулись поближе, голоса понизились, разговор стал общим, каждый высказывал свое мнение. Впрочем, все шло очень прилично. В особенности дамы удачно находили деликатные выражения, очаровательно изысканные обороты для обозначения самых непристойных понятий. Посторонний ничего бы здесь не уловил, до того осмотрительно подбирались слова. Но так как легкая броня целомудренной стыдливости, в которую облекаются светские женщины, защищает их лишь для вида, все они наслаждались этим соблазнительным приключением, безумно забавлялись в душе, чувствуя себя в своей сфере, обделывая это любовное дельце с вожделением повара-лакомки, приготовляющего ужин для другого.

Веселость возвращалась сама собой, настолько забавна в конце концов была вся история. Граф вставлял довольно рискованные шутки, но делал это так тонко, что у всех вызывал улыбку. В свою очередь Луазо отпустил несколько более крепких острот, которыми никто не возмутился; над всеми властвовала мысль, грубо выраженная его женой: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати ей отказывать тому или другому?» Миловидная г-жа Карре-Ламадон, по-видимому, даже думала, что на ее месте скорее отказала бы кому-нибудь другому, чем этому офицеру.

Заговорщики долго обсуждали тактику осады, словно речь шла о крепости. Каждый взял на себя определенную роль, условился, какие доводы ему следует пускать в ход, какие маневры предстоит осуществлять. Был выработан план атак, всяческих хитрых уловок, внезапных нападений, которые принудят эту живую крепость сдаться неприятелю. Один лишь Корнюде по-прежнему держался в стороне и не принимал никакого участия в заговоре.

Общее внимание было настолько поглощено этой затеей, что никто не слышал, как вошла Пышка. Но граф прошептал: «Шш!» — и все подняли глаза. Она была в комнате. Все вдруг смолкли и, чувствуя некоторое замешательство, не решались сразу заговорить с ней. Графиня, более других искушенная в салонном двуличии, спросила ее:

— Что ж, интересные были крестины?

Толстуха, еще растроганная, описала все: и лица, и позы, даже самую церковь. Она добавила:

— Иногда так хорошо бывает помолиться!

До завтрака дамы ограничивались только особой предупредительностью к ней, рассчитывая сделать ее доверчивее и послушнее.

Но как только сели за стол, началось наступление. Сперва завели оживленный разговор о самопожертвовании. Приводились примеры из древности — Юдифь и Олоферн, затем ни с того ни с сего — Лукреция и Секст, вспомнили Клеопатру, которая принимала на свое ложе всех вражеских военачальников и приводила их к рабской покорности. Была даже рассказана возникшая в воображении этих миллионеров-невежд фантастическая история о римских гражданках, которые отправлялись в Капую убаюкивать в своих объятиях Ганнибала, а вместе с ним — его полководцев и целые фаланги наемников. Затем припомнили всех женщин, которые преградили путь завоевателям, сделав свое тело полем битвы, орудием господства, и героическими ласками покорили выродков или ненавистных тиранов и принесли свое целомудрие в жертву мести и самоотречению.

Рассказали также в туманных выражениях об одной англичанке из аристократического рода, привившей себе отвратительную заразную болезнь, чтобы передать ее Бонапарту, которого чудесным образом спасла внезапная слабость в минуту рокового свидания.

Все это излагалось в приличной и сдержанной форме, и лишь изредка прорывался деланный восторг, рассчитанный на то, чтобы поощрить к соревнованию.

В конце концов можно было подумать, что единственное назначение женщины на земле заключается в вечном самопожертвовании, в беспрестанном подчинении прихотям солдатни.

Монахини, казалось, были погружены в глубокое раздумье; Пышка молчала.

Ей предоставили на размышление целый день. Но теперь ее уже не называли, как раньше, «мадам» — ей говорили просто «мадемуазель», хотя никто не знал хорошенько, почему именно; вероятно, для того, чтобы свести ее на ступеньку ниже в том уважении, которого она добилась, и чтобы дать ей почувствовать постыдность ее ремесла.

Как только подали суп, опять появился г-н Фоланви и повторил вчерашнюю фразу:

— Прусский офицер спрашивает, не изменила ли мадемуазель Элизабет Руссе своего решения.

Пышка сухо ответила:

— Нет.

Но за обедом коалиция стала слабеть. У Луазо вырвалось несколько неосторожных фраз. Каждый из кожи лез, стараясь выдумать новый пример, и ничего не находил; как вдруг графиня, быть может, не предумышленно, а просто в смутном желании почтить религию, обратилась к старшей монахине с вопросом о великих примерах из жития святых. Ведь многие святые совершали деяния, которые в наших глазах были бы преступны, но церковь легко прощает эти прегрешения, если они совершены во славу божию или на пользу ближнему. Это был могучий довод: графиня воспользовалась им. Тогда, то ли в силу молчаливого соглашения, завуалированного попустительством, в котором наловчился всякий, носящий духовное платье, то ли в силу счастливого недомыслия, старая монахиня оказала заговору огромную поддержку. Ее считали застенчивой, она же выказала себя смелой, речистой, резкой. Ее не смущали казуистические колебания; мнения ее были подобны железному посоху; вера ее была непреклонна; совесть ее не знала сомнений. Она считала жертвоприношение Авраама вполне естественным, ибо сама немедленно убила бы отца и мать, получив указание свыше; никакой поступок, по ее мнению, не может прогневить господа, если похвально намерение, руководившее этим поступком. Графиня, желая извлечь как можно больше пользы из духовного авторитета своей нежданной сообщницы, вызвала ее на длинное назидательное толкование нравственной аксиомы: «Цель оправдывает средства».

Она задавала ей вопросы:

— Итак, сестра, вы считаете, что бог приемлет все пути и прощает проступок, если побуждение чисто?

— Как можно сомневаться в этом, сударыня? Нередко поступок, сам по себе достойный осуждения, становится похвальным благодаря намерению, которое его вдохновляет.

И они продолжали в этом духе, обсуждая волю господа, предвидя его решения, приписывая ему вмешательство в дела, которые, право, совсем его не касаются.

Все это преподносилось замаскированно, ловко, пристойно. Но каждое слово святой девы в монашеском чепце пробивало брешь в негодующем сопротивлении куртизанки. Потом разговор несколько отклонился в сторону, и женщина с четками заговорила о монастырях своего ордена, о своей настоятельнице, о самой себе и о своей милой соседке, возлюбленной сестре общины св. Нисефора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она рассказывала об этих несчастных, подробно описывала болезнь. И в то время как до прихоти этого пруссака их задерживают в пути, сколько умрет французов, которых они, быть может, спасли бы! Лечить военных было ее специальностью: она побывала в Крыму, в Италии, в Австрии; повествуя о своих походах, она вдруг выказала себя одной из тех лихих и воинственных монахинь, которые словно для того и созданы, чтобы следовать за войском, подбирать раненых в разгар сражения и лучше любого начальника единым словом укрощать непокорных вояк; это была истинная сестрица Рантанплан, и ее изуродованное, изрытое бесчисленными рябинами Лицо являлось как бы образцом разрушений, причиняемых войной.

После нее никто не проронил ни слова — таким бесспорным казался произведенный ею эффект.

Тотчас же после еды все поспешили разойтись по комнатам и вышли лишь на другое утро, довольно поздно.

Завтрак прошел спокойно. Выжидали, чтобы семена, посеянные накануне, проросли и дали плоды.

Среди дня графиня предложила совершить прогулку; тогда граф, как было условлено заранее, взял Пышку под руку и пошел с нею, немного отстав от остальных.

Он говорил с ней фамильярным, немного пренебрежительным тоном, каким солидные мужчины разговаривают с публичными девками, называл ее «мое дорогое дитя», снисходя к ней с высот своего общественного положения, своего непреложного достоинства. «Он сразу же приступил к сути дела:

— Итак, вы готовы держать нас здесь и подвергать, как и себя, опасности всевозможных насилий, неизбежных в случае поражения прусской армии, только бы не проявить ту снисходительность, которую проявляли в своей жизни столько раз?

Пышка ничего не ответила.

Он действовал на нее ласково, доводами, чувствительностью. Он сумел держаться «графом» и в то же время быть галантным, обольстительным, рассыпаться в комплиментах. Он превозносил услугу, которую она могла бы оказать им, говорил об их признательности, а потом вдруг весело обратился к ней на «ты»:

— И знаешь, дорогая, он вправе будет хвастаться, что полакомился такой хорошенькой девушкой, каких не найти у него на родине.

Пышка ничего не ответила и догнала остальных.

Вернувшись домой, она сразу же поднялась к себе в комнату и больше не выходила. Беспокойство достигло крайних пределов. На что она решится? Если она будет упорствовать, — беда!

Настал час обеда; ее тщетно дожидались. Наконец явился г-н Фоланви и объявил, что мадемуазель Руссе не совсем здорова и можно садиться за стол без нее. Все насторожились. Граф подошел к трактирщику и шепотом спросил:

— Согласилась?

— Да.

Из приличия он ничего не сказал своим попутчикам, а только слегка кивнул им головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и все лица просияли. Луазо закричал:

— Тра-ля-ля-ля-ля! Плачу за шампанское, если таковое имеется в сем заведении.

И у г-жи Луазо сжалось сердце, когда хозяин вернулся с четырьмя бутылками в руках. Все вдруг стали общительными и шумливыми; сердца взыграли бурным весельем. Граф, казалось, впервые заметил, что г-жа Карре-Ламадон прелестна; фабрикант начал ухаживать за графиней. Разговор сделался оживленным, бойким, заблестел остроумием.

Вдруг Луазо сделал испуганное лицо и, воздев руки, завопил:

— Тише!

Все смолкли в удивлении и даже в испуге. Тогда он прислушался, жестом обеих рук призвал к молчанию, поднял глаза к потолку, снова прислушался и проговорил своим обычным голосом:

— Успокойтесь, все в порядке.

Никто не решался показать, что понял, о чем идет речь, но улыбка мелькнула на всех лицах.

Через четверть часа он повторил ту же шутку, и в течение вечера возобновлял ее несколько раз; он делал вид, будто обращается к кому-то на верхнем этаже, и давал тому двусмысленные советы, которые черпал из запасов своего коммивояжерского остроумия. Порою он напускал на себя грусть и вздыхал: «Бедная девушка!» или свирепо цедил сквозь зубы: «Ах, подлый пруссак!» Несколько раз, когда, казалось, никто уже не думал об этом, он начинал вопить дрожащим голосом: «Довольно! Довольно!» и добавлял, словно про себя:

— Только бы нам снова ее увидеть; только бы негодяй этот не уморил ее!

Хоть шутки и были самого дурного тона, они забавляли общество и никого не коробили, потому что и негодование, подобно всему остальному, связано с окружающей средой; атмосфера же, постепенно создавшаяся в трактире, была насыщена фривольными мыслями.

За десертом сами женщины стали делать сдержанные игривые намеки. Глаза у всех разгорелись: выпито было много. Граф, сохранявший величественный вид даже в тех случаях, когда позволял себе вольности, сравнил их положение с окончанием зимовки на полюсе и радостью людей, которые, потерпев кораблекрушение, видят, что, наконец, им открывается путь на юг; слова его имели большой успех.

Расходившийся Луазо встал с бокалом в руке:

— Пью за наше освобождение!

Все поднялись и подхватили его возглас. Даже монахини поддались уговору дам и согласились пригубить пенистого вина, которого они еще никогда не пробовали. Они объявили, что оно похоже на шипучий лимонад, только гораздо вкуснее.

Луазо подвел итоги:

— Какая досада, что нет фортепиано, хорошо бы кадриль отхватить!

Корнюде не проронил ни слова, не сделал ни одного движения; он, казалось, был погружен в мрачное раздумье и изредка неистово дергал свою длинную бороду, словно желая еще удлинить ее. Наконец около полуночи, когда стали расходиться, Луазо, еле державшийся на ногах, неожиданно хлопнул его по животу и сказал заплетающимся языком:

— Что это вы невеселы сегодня? Что это вы все молчите, гражданин?

Корнюде порывисто поднял голову и, окинув всех горящим и грозным взглядом, ответил:

— Знайте, что все вы совершили подлость!

Он встал, дошел до двери, еще раз повторил: «Да, подлость!» и скрылся.

Сначала всем сделалось неловко. Озадаченный Луазо стоял, разинув рот; потом к нему вернулась самоуверенность, и он вдруг захохотал, приговаривая:

— Зелен виноград, приятель, зелен!

Так как никто не понимал, в чем дело, он поведал «тайны коридора». Последовал взрыв неистового смеха. Дамы веселились, как безумные. Граф и г-н Карре-Ламадон хохотали до слез, Им это казалось неправдоподобным.

— Как? Вы уверены? Он хотел…

— Да говорю же я вам, что сам видел.

— И она отказала?

— Потому что пруссак находился в соседней комнате.

— Быть не может!

— Клянусь вам!

Граф задыхался. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:

— Понятно, что сегодня вечером ему совсем, совсем не до смеха.

И все трое снова принимались хохотать до колик, до слез.

На этом разошлись. Однако г-жа Луазо, особа ехидная, ложась спать, заметила мужу, что «эта злюка» Карре-Ламадон весь вечер смеялась через силу:

— Знаешь, когда женщина без ума от мундира, ей, право, все равно, носит ли его француз или пруссак!.. Жалкие твари, прости господи!

И всю ночь во мраке коридора проносились, словно дрожь, слабые шелесты, шорохи, вздохи, легкие шаги босых ног, едва уловимые скрипы. Постояльцы заснули, несомненно, очень поздно, потому что под дверями долго скользили тонкие полоски света. От шампанского это порою бывает; оно, говорят, тревожит сон.

На другой день снега сверкали под ярким зимним солнцем. Запряженный дилижанс наконец-то дожидался у ворот, а стая белых голубей, пыжившихся в своем густом оперении, розовоглазых, с черными точками зрачков, важно разгуливала меж ног шестерки лошадей и, разбрасывая лапками дымящийся навоз, искала в нем корма.

Кучер, укутавшись в овчину, покуривал на козлах трубку, а сияющие пассажиры поспешно укладывали провизию на остальную дорогу.

Ждали только Пышку. Наконец она появилась.

Она была взволнована, смущена и очень робко подошла к своим спутникам, но все, как один, отвернулись, будто не замечали ее. Граф с достоинством взял жену под руку и отвел в сторону, чтобы оградить от нечистого соприкосновения.

Пышка в изумлении остановилась, потом, собрав все мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно пролепетала:

— Здравствуйте, сударыня.

Та лишь чуть заметно надменно кивнула головой и бросила на нее взгляд оскорбленной добродетели. Все делали вид, что очень заняты, и держались как можно дальше от Пышки, точно в юбках своих она принесла заразу. Затем все бросились к дилижансу; она вошла последней и молча уселась на то же место, которое занимала в начале пути.

Ее, казалось, больше не замечали, не узнавали; только г-жа Луазо, негодующе посмотрев на нее издали, сказала мужу вполголоса:

— Какое счастье, что я сижу далеко от нее.

Тяжелая карета тронулась, и путешествие возобновилось.

Сначала все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она одновременно и негодовала на всех своих соседей и чувствовала, что унизилась, уступив им, что осквернена поцелуями пруссака, в объятия которого ее толкнули эти лицемеры.

Но вскоре графиня, обратившись к г-же Карре-Ламадон, прервала тягостное молчание:

— Вы, кажется, знакомы с госпожою д’Этрель?

— Да, это моя приятельница.

— Какая прелестная женщина!

— Чудесная! Поистине, избранное создание и к тому же такая образованная, натура глубоко художественная: она восхитительно поет и превосходно рисует.

Фабрикант беседовал с графом, и сквозь грохот оконниц порою слышались слова: «Купон — платеж — доход — в срок».

Луазо, который стащил в трактире старую колоду карт, засаленных от пяти лет трения о плохо вытертые столы, затеял с женою партию в безик.

Монахини взялись за длинные четки, свисавшие у них с поясов, одновременно перекрестились, и вдруг губы их проворно задвигались, заспешили, все ускоряя невнятный шепот, словно соревнуясь в быстроте молитвы; время от времени они целовали образок; снова крестились, затем продолжали торопливое и непрерывное бормотанье.

Корнюде задумался и не шевелился.

После трех часов пути Луазо собрал карты и заявил:

— Пора поесть.

Тогда жена его достала перевязанный бечевкою сверток и вынула оттуда кусок телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие плотные ломтики, и они принялись за еду.

— Не последовать ли и нам их примеру? — спросила графиня.

Получив согласие, она развернула провизию, припасенную на обе четы. Это были сочные копчености, лежавшие в одной из тех продолговатых фаянсовых мисок, на крышке которых изображен заяц, указывающий, что здесь покоится заячий паштет: белые речки сала пересекали коричневую мякоть дичи, смешанной с другими мелко нарубленными сортами мяса. На прекрасном куске сыра, вынутом из газеты, виднелось слово: «Происшествия», отпечатавшееся на его маслянистой поверхности.

Монахини развернули кольцо колбасы, пахнувшей чесноком, а Корнюде засунул сразу обе руки в глубокие карманы пальто и вынул из одного четыре яйца вкрутую, а из другого — краюху хлеба. Он облупил яйца, бросил скорлупу себе под ноги на солому и стал откусывать яйцо, роняя на длинную бороду светло-желтые крошки, казавшиеся в ней звездочками.

В суете и растерянности утреннего пробуждения Пышка не успела ничем запастись и теперь, задыхаясь от досады и ярости, смотрела на всех этих невозмутимо жующих людей. Сперва ее обуяла бурная злоба, и она открыла было рот, чтобы выложить им все напрямик в потоке брани, подступавшей ей к губам, но возмущение так душило ее, что она не могла говорить.

Никто не смотрел на нее, никто о ней не думал. Она чувствовала, что тонет в презрении этих честных мерзавцев, которые сперва принесли ее в жертву, а потом отшвырнули, как грязную и ненужную тряпку. Тут ей вспомнилась ее большая корзина, битком набитая всякими вкусными вещами, которые они так прожорливо уничтожили, вспомнились два цыпленка в блестящем желе, паштеты, груши, четыре бутылки бордоского; ее — ярость вдруг стихла, как слишком натянутая и лопнувшая струна, и она почувствовала, что готова расплакаться. Она делала невероятные усилия, чтобы сдержаться, глотала слезы, как ребенок, но они подступали к глазам, поблескивали на ресницах, и вскоре две крупные слезинки медленно покатились по щекам. За ними последовали другие, более стремительные; они бежали быстрее, стекали, словно капли воды, сочащейся из утеса, и равномерно падали на крутой выступ ее груди. Пышка сидела прямо, с застывшим и бледным лицом, глядя в одну точку, надеясь лишь, что на нее не обратят внимания.

Но графиня заметила ее слезы и жестом указала на нее мужу. Он пожал плечами, как бы говоря: «Что же поделаешь, я тут ни при чем». Г-жа Луазо беззвучно, но торжествующе засмеялась и прошептала:

— Она оплакивает свой позор.

Монахини, завернув в бумажку остатки колбасы, снова принялись за молитвы.

Тогда Корнюде, переваривая съеденные яйца, протянул длинные ноги под скамейку напротив, откинулся, скрестив руки, улыбнулся, как будто придумал удачную шутку, и стал насвистывать «Марсельезу».

Все нахмурились. Народная песнь, очевидно, вовсе не нравилась его соседям. Они стали нервничать, злиться и чуть ли не готовы были завыть, как собаки, заслышавшие шарманку. Он заметил это и уже не прекращал свиста. Порою он даже напевал слова:

Любовь к отечеству святая!
Дай мести властвовать душой,
Веди, свобода дорогая,
Твоих защитников на бой!

Ехали теперь быстрее, так как снег стал более плотным; и до самого Дьеппа, в течение долгих унылых часов пути и нескончаемой тряски по ухабистой дороге, в вечерних сумерках, а затем в глубоких потемках, он с ожесточенным упорством продолжал свой мстительный однообразный свист, принуждая усталых и раздраженных спутников следить за песней от начала до конца, припоминать соответствующие слова и сопровождать ими каждый такт.

А Пышка все плакала, и порою, между двумя строфами, во тьме прорывались рыдания, которых она не могла сдержать.

Наверное, не стоит говорить о самом рассказе, не хочется портить лишними словами впечатления от него. Честно, горько и пронзительно. Сколько раз прочитанный, а слушала впервые. Женщина-стихия, Женщина-океан и бездна так прочитала, так провела меня сквозь эту историю!
Без ненужного драматизма и пафоса, тонко, лёгким касанием — превратила меня в свидетеля, заставила вместе с ней увидеть и прожить…
Горячо благодарю Великую Актрису! Низкий поклон и аплодисменты. И от всей души спасибо, бесконечное число раз спасибо — за Наташу, солнечного зайчика.

Ответить

Какой вдохновенный, замечательный комментарий! Спасибо!

Ответить

Присоединяясь ко всему вышесказанному, заявляю: что обожаю голос чудесной народной артистки Татьяны Васильевны Дорониной. Любое произведение в её исполнении становится великолепным.

Ответить

незамысловатый сюжет, но некоторые детали настолько сочно прописаны, что можно ощутить их реальность. восхитительная озвучка

Ответить

Бедная бесхитростная душа, ведь могла за свою услугу офицеру запросить такую плату что господа бы кровью умылись. Доронина бесподобна, сплошное удовольствие слушать.

Ответить

Тут некоторые пишут про патриотизм и пр. муть.
Мопассан в «Пышке» как раз и высмеивал показной патриотизм и лицемерие французов. Знал бы он, что во вторую мировую они лягут под немцев без особых возражений, даже не хрюкнув.))

А плакала Пышка оттого что ее поиммели (причем дважды или трижды, еще и задаром) и до нее наконец то это дошло (умом она не блистала). Когда тебя «поимели» не только в буквальном смысле, но и в переносном — то даже проституток это бесит. Вот и вся глубина глубин.))
Хотя у Мопассана я бы не искал тонкого психологизма, писал он в основном на спекулятивные темы, манипулируя читателем и играя на его самых низменных и поверхностных эмоциях. Все грубо, натуралистично, как рашпилем, хотя иногда не без сарказма. Да и к проституткам писатель дышал неровно, за что и заплатил в итоге…

На мой взгляд, прочтение Дорониной намного сильнее самого рассказа…

Ответить

эвона, как история хранцуской проститутки всех взволновала! у мене дажа словей нетути!

Ответить

Мне одному кажется, что рассказ сокращенный?

Ответить

А вообще, самый умный в рассказе — прусский офицер. Пожалуй, только он заслуживает уважения.)))
Он использовал подвернувшийся шанс на 100%, всех сломал об колено, чего хотел того и добился.
И прошу заметить, без какого то ни было физического насилия. Просто навязал жесткие условия игры — остальные согласились. Даже ломались недолго. Будь ситуация зеркальной — французский офицер мог вообще эту Пышку взять силой. A la guerre comme a la guerre…
Размазали тут, понимаешь, сопли по дилижансу.)))

Ответить

Ещё сильнее впечатление от Мопассановской истории после знакомства с Филатовским «Дилижансом» akniga.org/filatov-leonid-dilizhans
Наверное кого то возмутит такое, но у Филатова так все Остро и острО, если можно так выразиться

Ответить

Та редкая озвучка в женском исполнении, которую интересно слушать. Великолепно! Поучительно!

Ответить

Тут некоторые обвиняют французский народ в показном патриотизме и лицемерии. Я бы не советовала так оскорблять другие народы. Или вам — избранным — это позволительно? На мой взгляд, такое высокомерное отношение к народам других стран прежде всего оскорбляет самого высокомерного обличителя, показывает его уровень культуры, не говоря уж о знании истории.
О рассказе: чтобы быть патриотом не нужны выдающиеся мозги, вполне достаточно души. И прежде чем презрительно оценивать проституток, оцените тех самцов, которые ходят к ним толпами, во всех странах и во все времена.
И последнее замечание: я всегда имею своё личное восприятие любого произведения. Возможно оно не совпадает с мнением самого автора. Для меня это ничего не меняет. Я читаю книги не для того, чтобы узнать мнение автора, а для того чтобы составить своё собственное мнение. На мой взгляд именно для этого книги и пишутся.

Ответить

Мораль сей басни, не помогайте вышестоящим людям. Спасибо не скажут и в душу плюнут.

Ответить

Помогать в современном мире — вообще опасное занитие, что вышестоящим, что ниже :-))) В душу наплюют с удовольствием и те, и другие :-))) Особенно, если этой помощи сами не просили :-))) Когда-то читала это произведение на бумаге. Бедную Пышку было жалко до слез!

Ответить

Как ярко вышеизложенные комментарии отражают скаредность человеческой души! Так еще и осуждают героиню за то, что дёшево продалась! Будто надо было больше просить, а лучше прям в дилежансе начать всех обслуживать по 5 франков за сеанс!

Ответить

Пишу, то что считаю нужным! Так жизнь научила! Не нравится — нечитайте моих комков! Моралист!:-)

Ответить

при чём тут «скаредность»?
что вы имеете в виду под этим термином?

Ответить

Скупость, жадность, нежелание делиться бескорыстно, в том числе душой, т.е. своим вниманием, заботой и участием.

Ответить

я промолчу, пожалуй.
в смысле: после пояснения ваша мысль более-менее понятна. но…
выражена она не очень чётко.

Ответить

Ну что же вам непонятно в моём обвинении в адрес читателей? Посмотрите сами, что пишут в настоящей цепочке ответов, начиная с Кристины. Она выводит мораль о превратности помощи вышестоящим людям, ей вторят два читателя и еще более 30 человек, поддержавших данные комментарии. И нет никого, кто бы рассмотрел мораль сей басни с другой стороны: со стороны неприемлемости подобного отношения общества ко всем лицам, на которых лежит печать публичного осуждения. Аналогичная ксенофобия прослеживается в рассказе Госпожа Батист, романе Отверженные В.Гюго, Яме Куприна и даже Преступлении и Наказании, да мало ли еще в каких, суть в том, что под навешенным ярлыком может скрываться благородная личность, тем более, если она в явной форме показывает свою добродетель.
Я полагаю, что автор первого сообщения в настоящей цепочке и поддержавшие его читатели не являются проститутками или зэками, т.е. стоят выше на социальной лестнице, но меж тем призывают людей опустившихся не проявлять высоконравственных качеств, т.к. вышестоящие слои общества (т.е. они сами) плюнут им лицо и спасибо не скажут!
Для меня мораль сей басни: не пытайся плевком отмыть лицо, обезображенное судьбой. Именно судьбой, ибо редкая проститутка занимается своим ремеслом от большой любви к этой профессии.
Надеюсь теперь я удовлетворил ваш интерес к термину «скаредность» и вы поведаете, почему так прицепились к моему комментарию?

Ответить

Ответить

Также как читатель с героями романа

Ответить

какого романа?
это рассказ вообще-то…

Ответить

Помогать вышестоящим не стоит, это правильно))) Лучше Пышке было продать корзинку с едой за хорошее вознаграждение))) Глядишь на несколько месяцев пропала бы острая необходимость заниматься продажей своего тела))) К слову, за немца могла бы тоже со своих вышестоящих товарищей приличных деньжат попросить. не отказали бы точно ))

Ответить

Простушка она была, хоть и с добрым сердцем. Развели ее ушлые барыги. Откуда ей разбираться в политических интригах? Хотя в людях разбираться бы должна — профессия как бы обязывает, но видимо начинающая и опыта маловато. Думаю, после этого случая станет и умнее и злее. Когда эти же барыги придут к ней за интимными услугами (а придут 100%), то их ждет неприятный сюрприз — ценник взлетит раза в три.)))

Ответить

Ничего пройдут годы, возможно Пышка станет «мамкой» возьмёт шефство над юными прелестницами)) Если говорить серьёзно, женская проституция это такая профессия которая требует более осмысленного подхода. Например, если её начинаешь сравнивать с другими профессиями которые считаются в обществе вполне себе приличными)) После всех этих «за» и «против» логическая мысль начинает буравить меня изнутри уничтожая все мои традиционные ценности! Моё анархическое начало вырывается на свет, начинает взаимодействовать с действительностью. Быстро понимает, что ему здесь не рады, системная враждебность к моему началу вынуждает его ( начало) прятаться глубоко в коре головного мозга бедного Никитина!))

Ответить

Сомневаюсь, что Пышка станет «мамкой» даже в старости, не тот типаж. Она слишком простодушна и не слишком умна. Скорее всего, она в лучшем случае, рано соскочит, найдет себе простого работящего мужа, который примет ее как есть, да еще и с ребенком, и будет его любить. А в худшем случае, сопьется, заболеет и кончит в канаве или тюрьме.
Как повезет, от нее лично ничего тут не зависит — она привыкла плыть по течению, будет срываться в истерики время от времени, не более.

Ответить

А если бы они все были одного социального уровня, что тогда?))

На мой взгляд, ничего бы не изменилось — было бы ровно тоже самое. Никто из них в рассказе не воспользовался своим социальным статусом, просто не мог. Для пруссаков они все были одинаковыми лягушатниками — просто презренными побежденными. Даже деньги не играли никакой роли в данной ситуации, не говоря уже о социальном статусе.)))

Так что ваша мораль мимо кассы. 🙄

Ответить

Посмотрите фильм Платформа, если еще не видели.

Ответить

Потрясающее прочтение… Браво! До слез

Ответить

Прекрасно прочитано!

Ответить

Великолепное прочтение рассказа! Большое спасибо.
Почему так горько плакала Гг в конце произведения? Моё мнение: не от голода, не от отношения к ней попутчиков, не о своем положении в обществе… Она плакала от унижения, на которое вынуждена была пойти. И не ради кого-то, а ради прекращения этой мучительной ситуации, ради свободы самой себя в конце концов. У неё просто не было выбора, её загнали в угол обстоятельства.
Но плата за свободу была для неё мучительной и, мне кажется, она всю свою жизнь будет оплакивать этот позор. Почему? Да потому что она была патриоткой своей Родины. Мопассан очень много писал о патриотизме, о ненависти к оккупантам. Этот рассказ о патриотизме. И не о чем другом. Моё мнение.

Ответить

Полностью с Вами согласен, Людмила. Только в демократической Европе и по сей день люди настолько патриотичны, что ради своей Родины готовы стать и проститутками, и проститутами, и гомосексуалистами, и трансгендерами, и педофилами. Не в пример нашим. Давно пора и нам пойти по пути свободы и демократиии, взять пример со светоча этой самой демократии америкосов, и объявить всю несистемную оппозицию внутренними террористами. Во имя патриотизма и любви к своей Родине. Так что я Вас поддерживаю. Вы правильно поняли рассказ. Тем более, что он так великолепно прочитан Татьяной Дорониной.

Ответить

Вы в своем ответе затронули сразу несколько проблем, которые, на мой взгляд, не зависят друг от друга. То есть свалили в кучу разные темы. И, главное, вы или не поняли меня или и не хотели понимать.
Отвечу вам на то, что я в вашем ответе увидела конструктивного: патриотизм Гг не в том, что она в конце концов вынуждена была пойти на условия оккупантов! А в том, что она всей душой, всем сердцем противилась этому позору. Для неё, падшей — в глазах общества — женщины такое » простое » действие было совершено невозможно и отвратительно! И пойдя на него она перешагнула через самое святое в её душе, растоптала свою гордость, свою честь. Об этом она и плакала. Но » добропорядочная » публика — в том числе и из читателей — не поняли её слез. И понять не могут. Моё мнение.

Ответить

Что тут скажешь. Жалко и женщину, и Европу. Но прав был Пётр Первый, снявши голову, по волосам не плачут.)

Ответить

Чего это вам Европу то жалко? Голова у Европы на месте. А интересно, вам Россию не жалко? Только Европу?

Ответить

Россия в жалости не нуждается. В настоящее время это одно из немногих сильное, мощное и суверенное государство. Европа свою суверенность, к сожалению, утратила, очиновничалась и поглупела.Вон Украина у неё вакцину клянчит, а не ведомо ей, бедолаге, управляемой вручную извне, что и сама Европа себя уколоть не может.Ладно бы в попу, трудно достать, а то и в руку даже!:):)

Ответить

Забавно)) Если Россия суверенное государство, не могли бы вы назвать учредителей Центрального Банка РФ? Короче, кому принадлежит эта контора, можете ответить?)))

Ответить

На Руси редко говорили — я люблю. Чаще говорили — жалею. Вы русский человек? И не жалеете Россию? Поэтому так и живём.

Ответить

А зачем Русь жалеть? Её любить надо, только любимой не изменяют. «Жалость — чувство унижающее: и жалеющего, и того, кого жалеют».

Ответить

Порой подлость и низость людей не имеет границ. Сей рассказ подтверждение тому. Для достижения цели, человек переступает все мыслимые и немыслимые границы.
Вот что делать в подобных случаях? Злиться, смириться?
Наверное необходимо просто сделать выводы и жить с приобретённым опытом. Как говорится, осведомлён, значит вооружён.
Озвучка очень хорошая.
Спасибо.

Ответить

Ги де Мопассан Пышка

В течение нескольких дней через город проходили остатки разбитой армии. Это было уже не войско, а беспорядочная орда. Люди с длинными грязными бородами, в мундирах, превратившихся в лохмотья, плелись вяло, без знамен, растеряв свои части. Видно было, что все подавлены, измучены, утратили способность соображать и принимать какие-либо решения, – и шли они лишь по привычке, падая от усталости, как только останавливались. Здесь были, главным образом, мобилизованные запасные, миролюбивые люди, спокойные рантье, сгибавшиеся теперь под тяжестью ружья; были еще молодые солдатики подвижной гвардии,[1] легко воодушевляющиеся, но и легко поддающиеся страху, одинаково готовые и к атаке и к бегству. Среди них попадались группы солдат в красных штанах – остатки какой-нибудь дивизии, разбитой в большом сражении; артиллеристы в темных мундирах, затерявшиеся в массе разномастных пехотинцев; а кое-где сверкала и каска тяжело ступавшего драгуна, с трудом поспешавшего за более легким шагом пехоты.

Проходили отряды похожих на бандитов вольных стрелков, носившие героические клички: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Союзники в смерти».

Их командиры – бывшие торговцы сукном, зерном, салом или мылом, случайные воители, получившие звание офицеров кто за деньги, кто за длинные усы, – люди, обвешанные оружием, одетые в тонкое сукно, расшитое галунами, говорили громовыми голосами, обсуждали план кампании и хвастливо утверждали, что они одни держат на своих плечах погибающую Францию; а между тем они побаивались подчас даже собственных солдат, бродяг и грабителей, нередко отчаянно храбрых, и отпетых мазуриков.

Ходили слухи, что не сегодня-завтра пруссаки вступят в Руан.

Национальная гвардия, в течение двух месяцев с большой осторожностью производившая разведку в окрестных лесах, иногда подстреливая при том своих же часовых и готовясь к бою всякий раз, как где-нибудь в кустах зашевелится кролик, – теперь разошлась по домам. Сразу исчезло оружие, мундиры, все смертоносные атрибуты, еще недавно наводившие страх на межевые столбы по большим дорогам на три мили вокруг.

Наконец последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бур-Ашар в Понт-Одемер. Позади всех между двумя адъютантами шел пешком генерал, впавший в полное отчаяние. Он ничего не мог предпринять с этими жалкими разрозненными остатками армии, да и сам потерял голову среди полного разгрома нации, привыкшей побеждать, а теперь, несмотря на свою легендарную храбрость, терпевшей столь катастрофическое поражение.

Над городом нависла глубокая тишина, молчаливое, полное ужаса ожидание. Многие из ожиревших буржуа, обабившихся за своими прилавками, с тоскливой тревогой ожидали победителей, дрожа от страха, боясь, как бы их вертела и большие кухонные ножи не были приняты за оружие.

Жизнь словно остановилась: лавки были закрыты, улица нема и пустынна. Лишь изредка какой-нибудь обыватель, напуганный этим безмолвием, торопливо пробирался вдоль стен.

Ожидание было до того томительно, что многие желали скорейшего прихода неприятеля.

На следующий день после ухода французских войск небольшой отряд улан, неизвестно откуда явившийся, быстро промчался через город. Спустя короткое время со склонов Сент-Катрин скатилась на город черная лавина, а со стороны Дарнеталя и Буагильома показались два других потока завоевателей. Авангарды всех трех корпусов одновременно сошлись на площади у городской ратуши, а из всех соседних улиц надвигалась германская армия, развертывая свои батальоны, под тяжелым и мирным шагом которых гудела мостовая.

Команда на незнакомом гортанном языке разносилась вдоль домов, которые казались покинутыми, вымершими; но из-за закрытых ставен множество глаз следило за этими победителями, которые по «праву войны» получили теперь власть над городом, над имуществом и жизнью граждан. Жители в темноте своих комнат были охвачены тем паническим ужасом, который сопутствует стихийным бедствиям, несущим гибель, великим катаклизмам, перед которыми бессильна вся человеческая мудрость и мощь. Такое ощущение появляется всегда, когда ниспровергается установленный порядок вещей, когда безопасности больше не существует, когда все, что охранялось законами людей или природы, отдано на произвол бессмысленной, жестокой и грубой силы. Землетрясение, погребающее целое население под рухнувшими домами; вышедшая из берегов река, уносящая трупы людей вместе с тушами быков и вырванными из крыш балками; или покрытая славой армия, которая истребляет тех, кто защищается, и уводит в плен остальных, которая грабит во имя меча и под грохот орудий возносит хвалу богу, – все это одинаково грозные бедствия, подрывающие всякую веру в извечную справедливость, всю ту веру, которую внушают нам, в покровительство неба и могущество человеческого разума.

Между тем в каждый дом стучались и затем входили небольшие отряды. После вторжения началась оккупация. Теперь на побежденных возлагалась обязанность угождать победителям.

Через некоторое время первый страх прошел и восстановилось спокойствие. Во многих домах прусский офицер обедал за одним столом с хозяевами. Иногда он оказывался человеком благовоспитанным и из вежливости выражал сочувствие Франции, уверяя, что ему тяжело участвовать в этой войне. Такие чувства вызывали признательность. К тому же ведь не сегодня-завтра могло понадобиться его покровительство. Ухаживая за ним, можно было, пожалуй, избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять тех, от кого всецело зависит наша участь? Это было бы не столько смелостью, сколько безрассудством. А безрассудная отвага уже не является больше недостатком руанских буржуа, как некогда, во времена героической обороны, прославившей их город. Наконец, приводился самый убедительный довод, продиктованный французской учтивостью: быть вежливым с иностранным солдатом у себя дома вполне допустимо, лишь бы не проявлять дружеской близости по отношению к нему публично. На улице делали вид, что незнакомы с постояльцем, а дома с ним охотно беседовали, и с каждым вечером немец все дольше засиживался, греясь у общего очага.

Город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще почти не показывались, но улицы кишели прусскими солдатами. В конце концов, командиры голубых гусар, надменно волочившие по мостовой свои длинные орудия смерти, выказывали по отношению к простым гражданам не многим больше презрения, чем командиры французских стрелков, посещавшие год назад те же кафе.

И, однако, в воздухе носилось что-то неуловимое, неведомое, ощущалась какая-то невыносимо чуждая атмосфера, словно какой-то запах, разносящийся всюду запах вторжения. Он наполнял общественные места и жилища, придавал какой-то привкус пище, создавал впечатление, будто путешествуешь где-то далеко, среди диких и опасных племен.

Завоеватели требовали денег, много денег. Жители неизменно платили. Правда, они были достаточно богаты; но чем нормандский купец состоятельнее, тем тяжелее ему всякая жертва, тем сильнее он страдает, когда какая-нибудь частица его богатства переходит в руки другого.

А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.

Ибо всегда найдется несколько отчаянных смельчаков, вдохновляемых ненавистью к чужеземцу и готовых умереть за идею.

Так как немцы хотя и подчинили город железной дисциплине, но не совершали вовсе тех зверств, которые приписывала им молва на протяжении всего их победного шествия, жители Руана приободрились, и местные коммерсанты снова затосковали по своей торговле. У некоторых из них были крупные дела в Гавре, занятом французскими войсками, и они решили сделать попытку добраться до этого порта, проехав сухим путем до Дьепа, а дальше – морем.

Пустили в ход знакомства с немецкими офицерами, и от командующего армией было получено разрешение на выезд.

Для этой поездки решили воспользоваться большим четырехконным дилижансом, и десять человек заказали места у его владельца. Решено было выехать во вторник пораньше, до рассвета, чтобы избежать стечения народа.

Земля уже с некоторого времени была скована морозом, а в понедельник около трех часов дня с севера надвинулись тяжелые черные тучи и принесли снег, который шел не переставая весь вечер и всю ночь.

Утром, в половине пятого, путешественники собрались во дворе гостиницы «Нормандия», откуда отправлялся дилижанс.

Все были еще полусонные и дрожали от холода под своими пледами. В темноте трудно было разглядеть друг друга; и все эти фигуры, закутанные в тяжелые зимние одежды, напоминали тучных священников в длинных сутанах. Но вот два человека узнали друг друга, к ним подошел третий. Разговорились.

– Я еду с женой, – сказал один.

– Я тоже.

– И я.

Первый добавил:

– Мы не вернемся в Руан; если пруссаки дойдут до Гавра, мы переберемся в Англию.

У всех были одинаковые планы, так как все это были люди одного склада.

Дилижанс все еще не закладывали. По временам из темной двери конюшни показывался свет от небольшого фонаря в руках конюха и тотчас же исчезал в другой двери. В конюшне слышен был стук копыт, приглушенный раскиданной в стойлах подстилкой, а из глубины доносился чей-то голос, покрикивавший на лошадей. Слабое позвякивание бубенчиков возвестило, что расправляют сбрую. Это позвякивание скоро перешло в непрерывный, отчетливый звон, который в такт с движениями лошади то замирал, то звучал снова, внезапно и резко, сопровождаемый глухим стуком подков о землю.

Вдруг дверь конюшни захлопнулась, и шум сразу затих. Молчали и окоченевшие от холода пассажиры, застыв в неподвижных позах.

Белые хлопья снега все падали и падали на землю. Их сплошная блестящая завеса сглаживала все очертания, обволакивала предметы как бы ледяной пеной. И в глубокой тишине города, безмолвного под этим зимним саваном, слышался лишь смутный, неуловимый, трепетный шорох падающего снега, скорее ощущение, чем звук, шелест движущихся легких пушинок, наполнявших, казалось, все пространство, засыпавших весь мир.

Наконец снова появился человек с фонарем. Он вел на поводу лошадь, которая шла нехотя, с унылым видом. Поставив ее в дышло и подвязав постромки, он долго возился около нее, пока приладил сбрую, так как ему приходилось действовать только одной рукой – другая была занята фонарем. Отправляясь за второй лошадью, он заметил неподвижную группу пассажиров, уже совсем белых от снега, и сказал:

– Отчего вы не сядете в дилижанс? По крайней мере, укроетесь от снега…

Никому из них, очевидно, это раньше не приходило в голову, и теперь все поспешили к карете. Трое мужчин усадили своих жен и влезли вслед за ними; оставшиеся места заняли другие укутанные фигуры, едва видные в темноте, не обменявшись при том ни словом.

Пол дилижанса был устлан соломой, в которой утопали ноги. Дамы, сидевшие в глубине, зажгли захваченные ими с собой медные грелки с бездымным углем и в течение некоторого времени вполголоса перечисляли все их достоинства, повторяя то, что всем было давно известно.

В дилижанс впрягли ввиду трудной дороги шесть лошадей вместо обычной четверки, и наконец голос снаружи спросил:

– Все пассажиры сели?

– Все, – ответили изнутри, и дилижанс тронулся.

Ехали очень медленно, шагом. Колеса увязали в снегу; весь кузов кряхтел и глухо поскрипывал; ноги лошадей скользили, они храпели, от них поднимался пар. Огромный бич кучера беспрестанно щелкал, взлетая то с одной, то с другой стороны, свиваясь и развиваясь, как тонкая змея, и вдруг неожиданно обрушивался на один из колыхавшихся впереди крупов, после чего тот напрягался в новом усилии.

Между тем незаметно наступало утро. Легкие снежные хлопья, которые один из путешественников, истый руанец, сравнил с дождем из хлопка, перестали падать. Мутный рассвет просачивался сквозь тяжелые темные облака, от мрака которых еще ослепительнее казалась снежная белизна полей, где мелькал то ряд высоких деревьев, одетых инеем, то хижина под шапкой снега.

При печальном свете занимающейся зари пассажиры в дилижансе с любопытством разглядывали друг друга.

В самой глубине, на лучших местах дремали, сидя друг против друга, супруги Луазо, оптовые виноторговцы с улицы Гран-Пон.

Луазо, бывший когда-то приказчиком, откупил у своего хозяина, когда тот разорился, его предприятие и разбогател. Он продавал мелким сельским лавочникам по очень дешевой цене очень плохое вино и слыл среди друзей и знакомых ловким пройдохой, настоящим нормандцем, плутом и весельчаком.

Репутация жулика так прочно за ним установилась, что, когда на одном вечере в префектуре местная знаменитость, г-н Турнель, сочинитель песенок и басен, человек острого и язвительного ума, видя, что дамы скучают, предложил им сыграть в «L’oiseau vole»,[2] острота эта облетела залы префектуры, затем пошла гулять по всем салонам города, и еще целый месяц над ней хохотали во всей округе.

Луазо славился еще всевозможными проделками и шутками, иногда удачными, иногда плоскими. Говоря о нем, непременно добавляли: «Уморительный этот Луазо!»

Коротенький, с большим животом, он походил на шар, увенчанный багровой физиономией с седеющими бакенбардами.

Жена его, рослая, сильная, с громким голосом и решительным характером, представляла элемент порядка и точности в их торговом деле, тогда как муж оживлял его своей веселой энергией.

Рядом с четой Луазо восседал полный достоинства г-н Карре-Ламадон, представитель более высокого сословия, важное лицо, игравшее видную роль в текстильной промышленности, владелец трех бумагопрядильных фабрик, офицер ордена Почетного легиона и член Генерального совета. За все время Империи он оставался вождем благожелательной оппозиции с той единственной целью, чтобы получить поддержку со стороны того режима, с которым он, по его собственному выражению, всегда боролся лишь рыцарским оружием. Г-жа Карре-Ламадон, бывшая значительно моложе своего мужа, служила отрадой и утешением для всех офицеров из хороших семей, попадавших в руанский гарнизон.

Она сидела против супруга, прелестная, миниатюрная, вся утопая в своих мехах, и с сокрушением оглядывала убогую внутренность экипажа.

Ее соседи, граф Юбер де Бревиль с супругой, принадлежали к одной из самых старинных и знатных фамилий Нормандии. Граф, старый аристократ с величественной осанкой, старался путем разных ухищрений в туалете подчеркнуть свое природное сходство с Генрихом IV, которого славное семейное предание называло виновником беременности одной из дам рода де Бревиль. Муж ее получил за это графский титул и был сделан губернатором провинции.

Граф Юбер, как и Карре-Ламадон, был членом Генерального совета, в котором он представлял партию орлеанистов своего округа. История его женитьбы на дочери мелкого нантского судовладельца навсегда осталась загадкой. Но, так как графиня держала себя с достоинством знатной дамы, лучше всех умела принимать гостей и даже, как говорили, была некогда возлюбленной одного из сыновей Луи-Филиппа, вся знать носила ее на руках, и салон ее считался первым во всем крае, единственным, где еще сохранилась былая галантность и куда далеко не все имели доступ.

Состояние Бревилей, заключавшееся в землях и поместьях, приносило им, как говорили, до пятисот тысяч ливров годового дохода.

Эти шесть человек, занявшие всю глубину кареты, составляли обеспеченную, влиятельную и благонамеренную часть общества. То были люди почтенные, пользовавшиеся авторитетом, люди религии и принципов.

По странной случайности все три женщины оказались на одной скамье, и рядом с графиней де Бревиль сидели две монахини, все время перебиравшие четки и бормотавшие молитвы. У одной из них, старухи, лицо было так изрыто оспой, словно в него выпустили в упор целый заряд дроби. Другая, слабенькая и тщедушная, с красивым болезненным лицом и чахоточной грудью, казалась иссушенной всепожирающей верой, которая создает мучеников и фанатиков.

Сидевшие против монахинь мужчина и женщина привлекали к себе общее внимание.

Мужчина был хорошо известный демократ Корнюде, предмет ужаса всех почтенных людей. В течение двадцати лет он купал свои длинные рыжие усы в пивных кружках всех демократических кабачков. С компанией друзей и соратников он проел довольно большое состояние, оставленное ему отцом, бывшим кондитером, и с нетерпением ожидал республики, чтобы занять наконец подобающее положение, заслуженное столь обильными революционными возлияниями. В день 4 сентября, вероятно в результате чьей-то шутки, он вообразил, что назначен префектом; но когда он хотел приступить к исполнению обязанностей, то чиновники, оставшиеся единственными хозяевами канцелярии, отказались его признать, и ему пришлось ретироваться. В общем, Корнюде был славный малый, безобидный и услужливый. В последнее время он очень рьяно занялся организацией обороны. Он приказал рыть ямы на полях и срубить все молодые деревья в окрестных рощах, усеять западнями все дороги и, вполне удовлетворенный этими приготовлениями, при приближении неприятеля поспешно отступил к городу. Сейчас он полагал, что будет более полезен в Гавре, где, вероятно, также понадобится обнести город окопами.

Женщина, сидевшая рядом с ним, принадлежала к числу особ легкого поведения и славилась своей чрезмерной для ее возраста полнотой, за которую ее прозвали Пышкой. Маленькая, круглая, как шар, заплывшая жиром, с пухлыми, перехваченными в суставах пальцами, напоминавшими связку коротеньких сосисок, с тугой и лоснящейся кожей, с огромной грудью, выступающей под платьем, она тем не менее была весьма привлекательна и пользовалась большим успехом благодаря своей привлекательной свежести. Лицо ее походило на румяное яблоко, на готовый распуститься пион; в верхней части этого лица выделялась пара великолепных черных глаз, осененных густыми и длинными ресницами, бросавшими тень на щеки, а в нижней – прелестный ротик, маленький, влажный, словно созданный для поцелуя, с мелкими и блестящими зубками.

Как уверяли, она обладала еще и другими неоценимыми достоинствами.

Как только ее узнали, между порядочными женщинами началось шушуканье и слова «проститутка», «позор» послышались так явственно, что Пышка подняла голову. Она обвела соседей таким смелым и вызывающим взглядом, что сразу воцарилось молчание и все опустили глаза. Один только Луазо игриво поглядывал на нее.

Но вскоре между тремя дамами, которых присутствие этой особы сразу сблизило, превратив чуть ли не в интимных подруг, снова завязался разговор. Они почувствовали, что им, добродетельным супругам, следует заключить союз против этой лишенной стыда продажной твари. Ибо законная любовь всегда с презрением смотрит на свою свободную сестру.

Трое мужчин, которых инстинкт консерватизма тоже объединил при виде Корнюде, завели беседу о денежных делах, в которой звучало некоторое высокомерие по отношению к беднякам. Граф Юбер рассказывал о больших убытках, которые он потерпел из-за пруссаков, – о расхищенном скоте, погибшем урожае, но в голосе его слышалась уверенность крупного землевладельца и миллионера, которого эти потери могли стеснить разве на какой-нибудь год, не больше, г-н Карре-Ламадон, крупная величина в текстильной промышленности, позаботился на всякий случай перевести в Англию шестьсот тысяч франков, чтобы не бояться сюрпризов в это смутное время. Что касается Луазо, то он сумел сбыть французскому интендантству все оставшиеся у него в погребах простые вина, и теперь ему причиталась от казны огромная сумма, которую он и рассчитывал получить в Гавре.

Все трое дружески переглядывались. Несмотря на разницу в общественном положении, они чувствовали себя как бы братьями по богатству, членами одного великого масонского союза – союза тех, кто владеет, тех, у кого в карманах звенит золото.

Дилижанс подвигался так медленно, что к десяти часам утра они не проехали и четырех миль. Мужчинам пришлось три раза вылезать и идти в гору пешком. Пассажиры начали беспокоиться, так как они рассчитывали завтракать в Тоте, а между тем теперь уже нечего было надеяться добраться туда раньше ночи. Все смотрели на дорогу в надежде увидеть какой-нибудь кабачок, как вдруг дилижанс завяз в снежном сугробе, и понадобилось два часа, чтобы вытащить его оттуда.

Голод усиливался, портил всем настроение; а на дороге – ни одного трактира, ни одного кабачка: близость пруссаков и проходившие здесь голодные французские солдаты разогнали всех торговцев.

В поисках чего-нибудь съестного мужчины обегали все придорожные фермы, но не достали даже хлеба. Недоверчивые крестьяне, опасаясь грабежей, попрятали все запасы, так как изголодавшиеся солдаты отнимали у них силой все, что находили.

Около часу дня Луазо объявил, что у него положительно подвело живот. Другие давно уже испытывали такие же муки; голод все сильнее давал себя знать и заставил умолкнуть все разговоры.

Время от времени кто-нибудь зевал, и почти тотчас же другой следовал его примеру. Каждый зевал по-своему, в зависимости от характера, воспитания и общественного положения: кто – широко и шумно, кто – тихонько, быстро прикрывая рукой разинутый рот, из которого шел пар.

Пышка несколько раз нагибалась, как бы ища что-то на полу, под своими юбками. Но всякий раз она с минутку колебалась, взглядывала на соседей и снова выпрямлялась. Все лица вокруг побледнели и вытянулись. Луазо объявил, что он охотно заплатил бы тысячу франков за маленький окорок. Жена его сделала невольный жест, как бы собираясь протестовать, но потом успокоилась. Ей всегда было тяжело слышать, что люди сорят деньгами, и даже шуток на этот счет она не понимала.

– Должен сознаться, что я чувствую себя не особенно хорошо, – сказал граф. – Как это я не догадался захватить чего-нибудь съестного?!

Остальные мысленно упрекали себя в том же.

У Корнюде нашлась полная фляжка рому; он предложил ее спутникам, но все холодно отказались. Только Луазо отхлебнул из фляжки два раза и, возвращая ее владельцу, с благодарностью сказал:

– Это очень недурно: и согревает, и заглушает голод.

Выпитый ром привел его в хорошее настроение, и он предложил сделать так, как рассказывается в известной песне о корабле: съесть самого жирного из путешественников. Этот намек на Пышку пришелся не по вкусу благовоспитанной компании. Никто не откликнулся на шутку, один только Корнюде улыбнулся. Монахини перестали бормотать молитвы и, спрятав руки в длинные рукава, сидели неподвижно, упорно не поднимая глаз и, вероятно, взывая к небу о помощи в ниспосланном им испытании.

Наконец в три часа, когда экипаж находился среди бесконечной равнины, где не видно было ни единой деревушки, Пышка быстро нагнулась и достала из-под скамьи корзину, покрытую белой салфеткой.

Сначала она вынула оттуда фаянсовую тарелочку и красивый серебряный бокал, затем большую миску, где лежали в застывшем соусе два цыпленка, разрезанные на куски; в корзине виднелись еще другие вкусные вещи, завернутые в бумагу: пирожки, фрукты, сласти – провизия, запасенная дня на три с таким расчетом, чтобы не было надобности пользоваться кухней постоялых дворов. Среди свертков с провизией торчали горлышки четырех бутылок. Пышка взяла из миски крылышко цыпленка, достала маленький хлебец – из тех, что в Нормандии называют «режанс», и принялась аккуратно есть.

Все взгляды устремились на нее. От аппетитного запаха раздувались ноздри, рты наполнялись слюной, и мучительно сжимались челюсти. Презрение дам к «этой девке» превратилось в яростную злобу. Казалось, они готовы были ее убить, выбросить вон из кареты в снег вместе с ее бокалом, с ее корзинкой и со всей провизией.

Между тем Луазо пожирал глазами миску с цыплятами. Он сказал:

– Вот это отлично, сударыня!.. Вы оказались предусмотрительнее нас. Есть же люди, которые всегда обо всем подумают!

Пышка, подняв голову, обратилась к нему:

– Не угодно ли и вам, сударь? Ведь нелегко поститься с самого утра.

Луазо поклонился:

– Честное слово, не откажусь; я не в силах больше терпеть. На войне – как на войне! Не правда ли, сударыня?

И, бросив на окружающих взгляд, прибавил:

– Как отрадно в такие минуты встретить услужливого человека.

Он разложил на коленях газету, чтобы не запачкать брюк, захватил ножиком, который всегда носил в кармане, цыплячью ножку, покрытую желе, вонзил в нее зубы и стал жевать с таким явным наслаждением, что по дилижансу пронесся глубокий мучительный стон.

Тогда Пышка с ласковым смирением предложила монахиням разделить с нею завтрак. Обе тотчас же согласились и, не поднимая глаз, пробормотав какую-то благодарность, стали быстро есть. Корнюде также не отказался от предложенного соседкой угощенья и вместе с монахинями устроил нечто вроде общего стола, разостлав на коленях газеты.

Рты беспрестанно открывались и закрывались, жадно поглощая пищу, жевали, глотали. Луазо в своем углу старался вовсю и тихонько уговаривал жену последовать его примеру. Она долго отказывалась, но наконец, после сильного спазма в желудке, не выдержала. Тогда муж, подбирая изысканные выражения, спросил у «очаровательной попутчицы», не разрешит ли она предложить кусочек чего-нибудь г-же Луазо.

Пышка, приветливо улыбаясь, ответила:

– Ну, конечно, сударь, – и протянула ему миску с цыплятами.

Когда откупорили первую бутылку бордо, произошло некоторое замешательство: на всех имелся только один бокал. Из него пили по очереди, всякий раз вытирая его. Только Корнюде – вероятно из учтивости – прикоснулся губами к краю, еще влажному от губ своей соседки.

Окруженные жующими людьми, вдыхая запахи пищи, граф и графиня де Бревиль вместе с супругами Карре-Ламадон терпели ту ужасную пытку, которую называют «муками Тантала». Вдруг молодая жена фабриканта испустила такой глубокий вздох, что все повернулись к ней. Она была бледна как снег, расстилавшийся вокруг экипажа; глаза ее закрылись, голова склонилась на грудь; она лишилась чувств. Муж в отчаянии умолял о помощи. Все растерялись, но тут старшая из монахинь, поддерживая голову больной, поднесла к ее губам бокал Пышки и влила ей в рот несколько капель вина. Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон зашевелилась, открыла глаза, улыбнулась и голосом умирающей объявила, что ей уже гораздо лучше. Все же монахиня, боясь, как бы обморок не повторился, заставила ее выпить целый стакан вина, заметив:

– Это от голода, только и всего.

Тогда Пышка, покрасневшая и смущенная, пролепетала, глядя на ничего еще не евших четырех пассажиров:

– Ах, боже мой, если бы только я смела, я бы предложила этим господам…

И замолчала, боясь услышать оскорбительный отказ. Но тут вмешался Луазо:

– Право же, в подобных случаях все люди братья и обязаны помогать друг другу. Да ну же, сударыни, бросьте церемонии, берите, черт возьми! Кто знает, доберемся ли еще мы до места, где можно будет получить ночлег? При этакой езде мы будем в Тоте не раньше чем завтра в полдень.

Однако они все еще колебались. Ни у кого из них не хватало духу принять на себя ответственность и сказать «да».

Наконец граф положил этому конец. Обратясь к оробевшей толстухе, он сказал с величественным видом вельможи:

– Мы принимаем ваше предложение с благодарностью, сударыня.

Труден первый шаг. Лишь только Рубикон был перейден, все перестали стесняться. Корзинка Пышки быстро опорожнилась. В ней кроме цыплят был еще страсбургский пирог, паштет из жаворонков, кусок копченого языка, красанские груши, пряники, пирожные и полная банка маринованных огурчиков и лука. Пышка, как все женщины, обожала эти неудобоваримые яства.

Так как, истребляя запасы этой девушки, неудобно было ее не замечать, то с ней заговорили, сперва несколько сдержанно, потом, так как Пышка держала себя прекрасно, беседа стала более непринужденной. Графиня де Бревиль и г-жа Карре-Ламадон, обладавшие большим светским тактом, выказали по отношению к Пышке изысканную любезность. Особенно очаровательна была графиня со своей благосклонной снисходительностью знатной дамы, которой не может коснуться никакая грязь. И только толстая г-жа Луазо, грубая, как жандарм, оставалась все такой же нелюбезной: она мало говорила, но зато много ела.

Разговор шел, разумеется, о войне. Рассказывали о зверствах пруссаков, о храбрости французов; и все эти люди, бежавшие сами от врага, превозносили чужую доблесть. Затем перешли к личным делам каждого, и тут Пышка с неподдельным волнением и с той горячностью, с какой такие девушки выражают иногда свои естественные порывы, рассказала, почему она уехала из Руана.

– Сперва я думала остаться, – говорила она. – Дом у меня был полон всяких запасов, и я предпочла бы кормить нескольких солдат, чем уезжать из родных мест бог весть куда. Но как только я увидела этих пруссаков – чувствую: нет, не стерпеть! Кровь во мне так и закипела. Целый день я плакала от стыда. Эх, будь я мужчина, я бы им показала!.. Если бы моя горничная не держала меня за руки, когда я смотрела из окна на этих жирных боровов в остроконечных касках, я бы всю свою мебель перешвыряла им в спину… Потом несколько человек из них пришло ко мне на постой, но я первому же вцепилась в горло. Что ж, разве немца не так же легко задушить, как и всякого другого? Я бы его прикончила, если бы меня не оттащили за волосы. Ну а после этого пришлось прятаться… И как только представился случай, я уехала.

Пышку осыпали похвалами. Она выросла в глазах своих спутников, далеко не проявивших такой отваги. А Корнюде слушал ее с одобрительной и благосклонной улыбкой – как священник внимает верующему, который славит господа. Ведь длиннобородые демократы считают патриотизм своей монополией, так же как люди в рясах – религию. Он, в свою очередь, заговорил тоном проповедника, напыщенными фразами тех воззваний, которые ежедневно расклеивались на стенах, и закончил красноречивой тирадой, в которой разносил в пух и прах «этого негодяя Баденге».[3]

Но тут Пышка возмутилась, так как она была бонапартисткой. Покраснев, как вишня, она прокричала, заикаясь от негодования:

– Хотела бы я видеть, что бы вы сделали на его месте, вы! Могу себе представить! Ведь это вы предали его!.. Если бы нами стали управлять такие болтуны, как вы, пришлось бы всем бежать из Франции.

Корнюде невозмутимо выслушал это, усмехаясь с видом презрительного превосходства, но чувствовалось, что сейчас начнется перебранка; тогда вмешался граф, который не без труда успокоил расходившуюся девушку, заявив авторитетным тоном, что всякое искреннее убеждение достойно уважения.

Однако графиня и жена фабриканта, питавшие органическую ненависть так называемых «приличных людей» к республике и свойственную женщинам инстинктивную любовь к внешнему блеску деспотических монархий, почувствовали невольную симпатию к этой сохранившей достоинство проститутке, взгляды которой были так похожи на их собственные.

Корзина Пышки опустела. Десять человек без труда уничтожили ее содержимое, сожалея, что она не оказалась еще больших размеров. Разговор некоторое время еще продолжался, но после того, как все наелись, – уже с меньшим оживлением.

Надвигалась ночь, становилось все темнее, и, несмотря на свою полноту, Пышка дрожала от холода, который всегда ощущается нами сильнее во время пищеварения. Госпожа де Бревиль предложила ей свою грелку, которую в течение дня уже несколько раз наполняли углем, и девушка тотчас же взяла ее, так как у нее закоченели ноги. Г-жа Карре-Ламадон и г-жа Луазо дали свои грелки монахиням.

Кучер зажег у кареты фонари. Их яркий свет озарил облако пара над потными крупами коренников и снежную пелену по обеим сторонам дороги, словно развертывавшуюся под этим движущимся светом.

Внутри дилижанса уже ничего нельзя было различить. Вдруг между Пышкой и Корнюде поднялась какая-то возня. И Луазо, рыскавшему глазами в темноте, показалось, что длиннобородый сосед Пышки быстро откинулся назад, как если бы его бесшумно угостили увесистым тумаком.

Впереди на дороге замелькали какие-то светлые точки. Это был Тот. Путешествие продолжалось уже одиннадцать часов, а считая еще два часа, потраченные на четыре остановки, чтобы дать лошадям поесть и передохнуть, – тринадцать часов. Дилижанс въехал в местечко и остановился перед «Коммерческой гостиницей».

Дверца распахнулась – и вдруг хорошо знакомый звук заставил всех пассажиров содрогнуться. То был звон волочащейся по земле сабли. Вслед за этим грубый голос что-то прокричал по-немецки.

Несмотря на то, что дилижанс остановился, никто из пассажиров не вылезал. Они как будто боялись, что их зарежут тут же, при выходе. Но появился кучер с фонарем и внезапно осветил всю внутренность кареты и два ряда ошеломленных лиц с разинутыми ртами и вытаращенными от ужаса и удивления глазами.

Рядом с кучером, ярко освещенный фонарем, стоял немецкий офицер – высокий молодой человек, очень тонкий и белокурый, затянутый в мундир, как барышня в корсет. Надетая набекрень плоская лакированная фуражка делала его похожим на рассыльного в английском отеле. Непомерно длинные прямые усы свисали по обе стороны рта, все более и более утончаясь и заканчиваясь одним белокурым шнурком, столь тонким, что конец его был совсем незаметен. Эти усы, казалось, давили на углы рта, оттягивали щеки, а у губ образовывали складку.

Офицер по-французски, но с эльзасским акцентом предложил приехавшим выйти из кареты, сказав властным тоном:

– Не угодно ли вам выйти, господа?

Первыми вышли монахини с покорным видом праведниц, привыкших к послушанию. За ними – граф и графиня, потом фабрикант с женой и Луазо, подталкивавший впереди себя свою грузную половину. Едва ступив на землю, он не столько из вежливости, сколько из осторожности сказал офицеру:

– Здравствуйте, сударь.

Но тот с дерзким высокомерием всесильного человека взглянул на него, не отвечая.

Пышка и Корнюде, несмотря на то что они сидели у самой дверцы, вышли последними, гордые и надменные перед лицом врага. Толстушка пыталась овладеть собой и казаться спокойной. Демократ трагическим движением слегка дрожавшей руки теребил свою длинную рыжую бороду. Оба старались сохранить достоинство, сознавая, что в подобных случаях каждый до некоторой степени является представителем своей родины. Оба они были возмущены приниженностью своих спутников. Пышка старалась выказать больше гордости, чем ее спутницы, эти порядочные женщины, а Корнюде, считая, что должен служить примером, всем своим видом как бы продолжал ту миссию сопротивления, которую он начал, роя на дорогах окопы.

Все приехавшие вошли в просторную кухню гостиницы, и немец потребовал, чтобы ему предъявили подписанные командующим разрешения на выезд, в которых были указаны имя, занятие и приметы каждого. Он долго рассматривал всех, сличая эти приметы, потом сказал отрывисто:

– Все в порядке, – и исчез.

Только теперь путешественники вздохнули свободно. Они были еще голодны и заказали ужин. Его обещали приготовить через полчаса, и, пока две служанки хлопотали на кухне, все общество отправилось осматривать свои комнаты Комнаты эти выходили в длинный коридор кончавшийся дверью с выразительным номером на матовом стекле.

Когда наконец стали садиться за стол, появился сам хозяин гостиницы.

Это был страдавший одышкой толстяк, бывший лошадиный барышник; он постоянно хрипел, сипел, покашливал от скопления мокроты в груди. От отца он унаследовал фамилию Фоланви.

Он спросил:

– Кто здесь мадемуазель Элизабет Руссе?

Пышка вздрогнула и обернулась:

– Это я.

– Мадемуазель, прусский офицер желает немедленно переговорить с вами.

– Со мной?

– Да, с вами, если вы действительно Элизабет Руссе.

Она смутилась, подумала с минуту, потом решительно объявила:

– Хоть бы и так, но я к нему не пойду.

Все заволновались. Приказ обсуждали на все лады, искали объяснений. Граф подошел к Пышке.

– Вы не правы, сударыня, так как ваш отказ может навлечь серьезные неприятности не только на вас, но и на всех ваших спутников. Никогда не следует противиться людям, которые сильнее нас. И, право же, это вам ничем не грозит: вернее всего, дело идет о какой-нибудь упущенной формальности.

Все дружно поддержали графа: стали просить ее, убеждать ее, увещевать, опасаясь осложнений, которые могло вызвать ее упорство. В конце концов ее уговорили. Она сказала:

– Я это делаю только ради вас, честное слово.

Графиня пожала ей руку:

– И мы все вам за это благодарны.

Пышка вышла. Ее дожидались, не приступая к ужину. Каждый сокрушался, зачем не потребовали его вместо этой девушки, такой резкой и вспыльчивой, и мысленно готовил шаблонные фразы на случай, если бы и его вызвали к офицеру.

Через десять минут Пышка вернулась, багрово-красная, задыхаясь от гнева. Она бормотала, тяжело дыша:

– Ах, негодяй!.. Вот негодяй!..

Все окружили ее, желая узнать, в чем дело. Но она упорно отмалчивалась. Когда же граф стал настаивать, она ответила с большим достоинством:

– Нет, я не могу рассказать. Это никого не касается.

Все уселись вокруг высокой суповой миски, из которой распространялся запах капусты. Несмотря на только что пережитую тревогу, ужин прошел весело. Сидр оказался превосходным. Но только супруги Луазо и монахини из экономии пили его. Остальные заказали вино; Корнюде потребовал пива. У него была своя особенная манера откупоривать бутылки, вспенивать жидкость и разглядывать ее, наклоняя стакан, который он затем поднимал к свету, чтобы лучше определить цвет пива. Когда он пил, его длинная борода, одного цвета с его любимым напитком, казалось, вздрагивала от наслаждения. Он скашивал глаза, не отрывая их от кружки, и имел вид человека, выполняющего свое единственное назначение в этом мире. Можно было подумать, что он в это время мысленно старался связать воедино две великие страсти своей жизни – светлое пиво и революцию. И в самом деле, он не мог наслаждаться первым, не думая о второй.

Супруги Фоланви ужинали в конце стола. Муж, хрипевший, как испорченный паровоз, настолько задыхался, что не мог разговаривать во время еды. Зато жена ни на минуту не умолкала. Она описывала все свои впечатления от прихода пруссаков, подробно рассказывала, что они делали, что говорили. Она с ненавистью говорила о них, прежде всего потому, что они ей стоили денег, а во-вторых, потому, что ее два сына были в армии. Рассказывая, она обращалась главным образом к графине, довольная тем, что может побеседовать со знатной дамой.

Потом, понизив голос, она перешла к некоторым щекотливым темам. Муж время от времени останавливал ее:

– Ты бы лучше придержала язык, мадам Фоланви…

Но она, не обращая на него внимания, продолжала:

– Да, сударыня, эти люди только и делают, что жрут картошку да свинину, свинину да картошку. И не верьте, когда вам будут говорить про их опрятность. Все это вздор. Пакостят повсюду, с позволения сказать… А посмотрели бы вы, как у них идет учение целые дни напролет. Соберутся все в поле – и давай маршировать: то вперед, то назад, то туда, то сюда. Сидели бы лучше у себя дома да землю пахали или чинили бы дороги, что ли! Но от этих военных, скажу я вам, сударыня, никому никакой пользы. Их только тому и учат, что убивать, а бедный народ корми их. Я женщина старая, необразованная, но и я, видя, как они тут из сил выбиваются, топчутся до упаду с утра до вечера, не раз думаю: вот ведь есть люди – чего только не придумают, стараясь пользу принести, а другие в это время из кожи лезут, чтобы причинить побольше вреда. Нет, разве это не мерзость – убивать людей, все равно кто бы они ни были – пруссаки, англичане, поляки или французы? Когда вы мстите кому-нибудь за зло, то считают, что это дурно, и вас за это судят. А когда наших сыновей бьют, как дичь, из ружей – это, видно, хорошо, раз награждают крестами того, кто перебил больше народу! Нет, что ни говорите, а мне этого не понять!

Раздался голос Корнюде:

– Война – варварство, когда нападают на мирных соседей. Но она – священный долг, когда защищают отечество.

Старая женщина покачала головой.

– Да, когда приходится защищаться – тогда другое дело. Но не лучше ли было бы убить всех королей, которые затевают войну для собственного удовольствия?

У Корнюде засверкали глаза.

– Браво, гражданка! – воскликнул он.

Карре-Ламадон глубоко задумался. Он был горячим поклонником знаменитых полководцев, и тем не менее здравые суждения этой крестьянки навели его на размышления о том, какое богатство могли бы принести стране все эти праздные и, следовательно, разорительные для нее руки, все эти силы, которые теперь расходуются непроизводительно; а если бы их применить в промышленности, они могли бы создать то, на завершение чего требуются века.

Луазо тем временем, встав со своего места, подсел к трактирщику и начал о чем-то с ним шептаться. Толстяк смеялся, плюясь и кашляя. Его огромное брюхо тряслось от хохота при шуточках собеседника. В заключение он заказал ему шесть бочек бордо к весне, когда пруссаки уйдут.

Как только ужин окончился, все пошли спать, так как были разбиты усталостью.

Но Луазо, кое-что заметивший, предоставил своей супруге улечься в кровать, а сам принялся прикладывать то ухо, то глаз к замочной скважине, стараясь, как он называл это, «проникнуть в тайны коридора».

Приблизительно через час он услышал шорох, поскорее прильнул глазом к скважине и увидел Пышку, казавшуюся еще полнее в голубом кашемировом пеньюаре, обшитом белыми кружевами. Со свечой в руке она направлялась к двери с круглой цифрой в конце коридора. Вслед за тем приоткрылась одна из боковых дверей, и, когда Пышка спустя несколько минут возвращалась обратно к себе в комнату, Корнюде в подтяжках последовал за ней. Они тихо обменялись несколькими словами, потом остановились. Пышка, видимо, решительно защищала вход в свою комнату. Луазо, к своему огорчению, не мог ничего расслышать, но под конец они заговорили громче, и ему удалось уловить несколько фраз. Корнюде с жаром настаивал:

– Да ну же, оставьте глупости… Что вам стоит?

Пышка с негодующим видом возразила:

– Нет, мой милый, бывают минуты, когда подобные вещи не делаются. К тому же здесь это был бы просто срам…

Он, очевидно, ничего не понимал и спросил:

– Почему?

Тогда она вышла из себя и еще более повысила голос:

– Почему? Вам непонятно почему? Когда пруссаки здесь, в доме, может быть, даже в соседней комнате?

Корнюде замолчал. Эта стыдливость проститутки, из патриотизма не желающей предаваться ласкам, когда рядом неприятель, должно быть, вновь пробудила в его душе заснувшее чувство чести. Он только поцеловал Пышку и на цыпочках вернулся к себе.

Луазо, возбужденный этой сценой, отошел от скважины, сделал антраша, потом повязал голову на ночь шелковым платком, приподнял одеяло, под которым скрывалась мощная фигура его спутницы жизни, и разбудил ее поцелуем, прошептав:

– Ты меня любишь, дорогая?

Во всем доме наступила наконец тишина. Но скоро откуда-то – не то из погреба, не то с чердака – стал доноситься могучий храп, ровный, монотонный; протяжный и глухой звук этот напоминал пыхтение парового котла. Это храпел господин Фоланви.

Так как накануне было решено выехать в восемь часов утра, то на следующий день все общество к этому часу собралось на кухне. Однако дилижанс, занесенный снегом, торчал сиротливо посреди двора, без лошадей и без кучера. Последнего тщетно искали в конюшне, на сеновале, в каретном сарае. Тогда все мужчины решили отправиться на розыски в деревню. Выйдя из гостиницы, они очутились на площади, в конце которой виднелась церковь. По обеим сторонам тянулись ряды низеньких домов, около которых они заметили прусских солдат. Первый попавшийся им на глаза чистил картошку. Второй, подальше, убирал лавку парикмахера. Третий, обросший бородой чуть не до самых глаз, ласкал плачущего ребенка и, чтобы успокоить его, укачивал на руках. А толстые крестьянки, мужья которых были в действующей армии, знаками объясняли своим послушным победителям, что они должны сделать – наколоть ли дров, заправить ли суп или намолоть кофе. Один солдат даже стирал белье для своей хозяйки, совсем дряхлой и беспомощной.

Граф, удивленный тем, что увидел, обратился с расспросами к причетнику, выходившему из церковного дома. Старая церковная крыса ответила:

– Да, эти – народ не плохой. Говорят, это будто бы и не пруссаки: они из каких-то мест еще подальше, хорошо даже не знаю откуда. И у всех у них дома остались жены и дети. Не очень-то радует эта война, можете мне поверить! Уж верно, там, так же как здесь, плачут по мужьям. Им тоже война принесет только нищету да горе, как и нам. Здесь у нас пока не так еще худо, потому что они никого не обижают и работают, точно у себя дома. Видите ли, сударь, бедным людям приходится помогать друг другу. Это богатые затевают войны.

Корнюде был так возмущен этой картиной дружеского согласия между победителями и побежденными, что предпочел вернуться в гостиницу и больше оттуда не выходить. Луазо сострил насчет пруссаков, что они «пополняют убыль населения». Карре-Ламадон посмотрел на дело серьезнее: «Они восстанавливают то, что разрушили».

Однако кучера они все же не находили. Наконец его отыскали в кабачке, где он с денщиком немецкого офицера по-братски угощался за одним столом.

Граф спросил его:

– Разве вам не было приказано запрягать к восьми часам?

– Так-то оно так, да я получил после другой приказ.

– Какой?

– Не запрягать вовсе.

– Кто же вам это приказал?

– Прусский капитан, вот кто!

– Но почему же?

– А мне откуда знать? Подите спросите его. Мне запрещено запрягать, я и не запрягаю – вот и все.

– Он сам вам это сказал?

– Нет, сударь, мне хозяин передал приказ от его имени.

– Когда?

– Вчера вечером, когда я собирался идти спать.

Трое путешественников возвратились в гостиницу сильно встревоженные.

Они потребовали трактирщика, но служанка ответила, что хозяин из-за своей одышки никогда не встает раньше десяти часов. Ей строго запрещено будить его до этого часа, разве только если случится пожар.

Тогда они пожелали переговорить с офицером, но оказалось, что это совершенно невозможно, несмотря на то что он жил тут же, в гостинице: только одному Фоланви было предоставлено право обращаться к нему по всяким частным делам. Оставалось ждать. Дамы разошлись по своим комнатам и занялись разными пустяками.

Корнюде расположился в кухне у большого очага, в котором пылал яркий огонь. Он попросил принести маленький столик и бутылку пива, достал свою трубку, которая пользовалась среди демократов почти таким же почетом, как и ее хозяин, как будто, служа ему, она тем самым служила и отечеству. Это была отличная пенковая трубка, замечательно обкуренная, такая же черная, как зубы ее хозяина, благоухающая, изогнутая, блестящая, как бы приспособившаяся к руке Корнюде и дополнявшая его физиономию. Он сидел неподвижно, глядя то на огонь очага, то на шапку пены в своей кружке. И, отхлебнув глоток пива, он всякий раз с довольным видом проводил своими длинными худыми пальцами по жирным волосам и обсасывал пену с усов.

Луазо под предлогом того, что ему хочется размять ноги, отправился сбывать свои вина местным торговцам. Граф и фабрикант беседовали о политике. Они пытались предугадать, что ожидает Францию. Один возлагал все надежды на Орлеанский дом, другой верил, что в минуту полного отчаяния придет неведомый избавитель, герой, новый Дюгеклен,[4] или новая Жанна д’Арк, может быть, или новый Наполеон I. Ах если бы наследный принц не был так молод! Корнюде слушал разговор с усмешкой человека, посвященного в тайны судеб. Его трубка наполняла своим ароматом всю кухню.

Но вот пробило десять часов, и появился Фоланви. К нему кинулись с расспросами. Но он только повторил несколько раз одну и ту же фразу:

– Офицер мне сказал: «Господин Фоланви, запретите завтра закладывать карету для приезжих. Я не желаю, чтобы они уехали, пока я не дам им разрешения. Слышали? Это все».

Тогда путешественники решили добиться свидания с самим офицером. Граф послал ему визитную карточку, на которой и Карре-Ламадон приписал свое имя, перечислив все свои титулы. В ответ немец велел передать, что примет этих двух господ, после того как позавтракает, то есть около часу дня.

Между тем пришли сверху дамы, и, несмотря на тревожное состояние, все немного закусили. Пышка казалась больной и чем-то удрученной.

Они кончали пить кофе, когда пришел денщик за графом и Карре-Ламадоном.

К ним присоединился Луазо. Они попытались привлечь и Корнюде, чтобы придать побольше торжественности их обращению к коменданту, но Корнюде с важностью объявил, что он не намерен ни при каких условиях вступать в какие-либо сношения с немцами. После этого он вернулся на свое место у очага и потребовал новую бутылку пива.

Трое мужчин поднялись наверх и были введены в лучшую комнату гостиницы, где офицер принял их, развалясь в кресле и положив ноги на камин, с длинной фарфоровой трубкой в зубах. На нем был крикливо яркий халат, захваченный, вероятно, в покинутом доме какого-нибудь буржуа с дурным вкусом. Он не встал, не поздоровался с вошедшими, даже не взглянул на них. Он являл собой великолепный образец неприкрытой грубости солдата-победителя.

Наконец через несколько минут он произнес:

– Что вам угодно?

Граф ответил:

– Мы хотим уехать, сударь.

– Нет.

– Разрешите спросить, чем вызван ваш отказ?

– Тем, что я не желаю.

– Позвольте почтительно заметить вам, сударь, что ваш главнокомандующий выдал нам разрешение на проезд до Дьепа. И я не вижу, чем вызвана такая суровость с вашей стороны.

– Я не хочу – вот и все. Можете идти.

Все трое поклонились и вышли.

День прошел печально. Никто не понимал, чем вызван каприз немца, и в голову приходили самые странные догадки. Все собрались в кухне и вели бесконечные споры, придумывая самые неправдоподобные объяснения. Уж не хотят ли их задержать в качестве заложников? Но с какой целью? А может быть, их заберут в плен? Или, пожалуй, еще потребуют у них большой выкуп? Эта мысль привела их в ужас. Больше всего испугались те, кто был богаче других. Они уже ясно представляли себе, как их заставят для спасения своей жизни отдать целые мешки золота в руки этого наглеца-солдата. Они ломали голову, придумывая, как бы поискуснее солгать, как бы скрыть свое богатство и выдать себя за неимущих, за последних бедняков. Луазо снял свою цепочку от часов и спрятал ее в карман. С наступлением темноты общее беспокойство еще усилилось. Зажгли лампу, и, так как до обеда оставалось еще два часа, г-жа Луазо предложила для развлечения сыграть в тридцать одно.[5] Все согласились. Даже Корнюде, потушив из вежливости свою трубку, принял участие в игре.

Граф перетасовал колоду и сдал карты. У Пышки сразу оказалось тридцать одно очко. Очень скоро увлечение игрой заглушило мучившую всех тревогу. Корнюде заметил даже, что чета Луазо начинает плутовать.

Наступило время обеда. Только что они собрались сесть за стол, как явился Фоланви и прохрипел:

– Прусский офицер приказал спросить у мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка вся побледнела, затем лицо ее покрылось густым румянцем. Гнев так душил ее, что некоторое время она не могла произнести ни слова. Наконец она разразилась:

– Скажите этому негодяю, этому скоту, этой прусской сволочи, что я никогда не соглашусь, слышите, никогда, никогда, никогда!

Хозяин ушел. Пышку все обступили, засыпали вопросами, стараясь выведать, наконец, в чем дело. Сначала она упорно отмалчивалась, но скоро гнев развязал ей язык:

– Чего он хочет?… Чего он хочет?… Он хочет спать со мной! – закричала она.

Ее выражения даже никого не покоробили, настолько сильно было всеобщее возмущение. Корнюде с такой силой стукнул кружкой о стол, что она разбилась. Раздался общий вопль ярости против этого гнусного нахала-солдафона, поднялась буря негодования. Все объединялись для сопротивления, как будто каждому предстояло принести часть той жертвы, которая требовалась от Пышки. Граф с омерзением заявил, что эти господа ведут себя, как дикие варвары. Особенно горячее и нежное сочувствие выражали Пышке женщины. Монахини, появлявшиеся внизу лишь в часы еды, молчали, не поднимая глаз.

После того как улеглось первое волнение, все же сели обедать, но за столом говорили мало; все размышляли.

После обеда дамы рано ушли к себе, а мужчины остались покурить и составили партию в экарте. Пригласили и Фоланви, надеясь как-нибудь незаметно выведать у него, каким путем можно победить упорство офицера. Но Фоланви, занятый только картами, ничего не слышал, ничего не отвечал. Он все время только твердил:

– Давайте не отвлекаться от игры, господа!

Он с таким вниманием следил за игрой, что даже забывал откашляться, и по временам грудь его уподоблялась органу: из свистящих легких его вырывалась вся звуковая гамма астмы – от глубоких и низких нот до пронзительных, напоминавших крик молодого петушка, который учится петь.

Он даже отказался идти спать, когда за ним пришла жена, от усталости едва державшаяся на ногах. В конце концов она ушла наверх без него: она «ранняя птичка», встает всегда на заре, а муж ее, «этот полуночник», всегда рад просидеть ночь с приятелями.

Фоланви крикнул ей вслед:

– Поставь у огня мой гоголь-моголь! – и снова углубился в игру. Когда стало ясно, что от него ничего не добьешься, все объявили, что уже поздно и пора спать, и разошлись по своим комнатам.

На следующее утро все опять встали довольно рано со смутной надеждой и с еще более сильным желанием уехать. Их ужасала мысль, что еще целый день, может быть, предстоит провести в этой ужасной харчевне.

Увы! Лошади по-прежнему стояли в конюшне и кучер не показывался. От нечего делать они побродили вокруг кареты.

Завтрак прошел очень уныло. По отношению к Пышке ощущался какой-то холодок. Как известно, утро вечера мудренее, и теперь все дело представлялось уже в несколько ином свете. Они уже начинали сердиться на Пышку за то, что она не побывала тайком у пруссака и не приготовила к утру приятный сюрприз своим попутчикам. Что могло быть проще? Да и кто бы узнал об этом? Для приличия она могла сказать офицеру, что делается это из жалости к ним. Что это составляло для такой женщины, как она?

Однако этих соображений никто пока не высказывал вслух.

После полудня, так как все умирали от скуки, граф предложил прогуляться по окрестностям. Они хорошенько укутались и вышли всей компанией, за исключением Корнюде, который предпочел остаться у огня, и монахинь, проводивших все время в церкви или у священника.

Мороз, крепчавший с каждым днем, жестоко щипал нос и уши. Ноги так зябли, что каждый шаг причинял боль. И таким жутким унынием веяло на всех от расстилавшихся перед ними полей и бескрайней белизны снежного покрова, что они сразу повернули обратно со сжимавшимся от холода сердцем.

Четыре женщины шли впереди, за ними на некотором расстоянии – трое мужчин.

Луазо, уловив общее настроение, неожиданно спросил, долго ли им придется торчать в такой дыре из-за «этой девки»? Граф, как всегда, корректный, возразил, что нельзя требовать от женщины такой тяжелой жертвы и что во всяком случае это может исходить только от нее самой. Карре-Ламадон заметил, что если французы, как предполагается, пойдут в контрнаступление со стороны Дьепа, то столкновение с пруссаками, безусловно, произойдет именно здесь, в Тоте. Эта мысль встревожила обоих собеседников фабриканта.

– А не двинуться ли нам отсюда пешком? – предложил Луазо.

Граф пожал плечами:

– Мыслимо ли это? По такому снегу! Да еще с женщинами! И, кроме того, за нами сразу снарядят погоню, поймают через десять минут, и мы как пленники очутимся во власти солдат.

Это было верно; все замолчали.

Дамы тем временем беседовали о нарядах; но среди них ощущалась какая-то натянутость.

Неожиданно в конце улицы показался офицер. На фоне снега, замыкавшего горизонт, выделялась его высокая фигура в мундире с перетянутой осиной талией. Он шагал, широко расставляя ноги, той особенной походкой военных, которые боятся запачкать свои тщательно начищенные сапоги.

Проходя мимо дам, он поклонился им, мужчин же удостоил только презрительным взглядом. У тех, впрочем, хватило достоинства не поклониться ему. Только Луазо протянул было руку к своей шляпе.

При виде офицера Пышка вспыхнула до ушей. А три замужние женщины почувствовали острое унижение, оттого что этот солдат встретил их в обществе особы, по отношению к которой он позволил себе такую дерзость.

Они заговорили о нем, о его фигуре, лице. Г-жа Карре-Ламадон, знавшая множество офицеров и понимавшая в них толк, нашла, что этот совсем не дурен. Она даже пожалела, что он не француз, так как из него вышел бы красавец-гусар, по которому все женщины сходили бы с ума.

Возвратясь в гостиницу, они не знали, чем бы заняться. Стали даже обмениваться колкостями из-за разных пустяков. Пообедали быстро, в молчании, и после этого сразу улеглись спать, чтобы как-нибудь убить время.

На следующее утро на всех лицах была написана усталость и скрытое озлобление. С Пышкой дамы почти не разговаривали.

Послышался колокольный звон: это звонили в церкви по случаю крестин. У Пышки был ребенок, отданный на воспитание в крестьянскую семью в Ивето. Она навещала его раз в год, а то и реже, и никогда о нем не вспоминала. Но мысль о крестинах этого чужого ребенка вдруг вызвала в ее сердце прилив горячей нежности к ее собственному, и ей захотелось присутствовать на обряде.

Как только она ушла, все переглянулись и подсели ближе друг к другу, чувствуя, что пора наконец на что-нибудь решиться. Луазо вдруг осенила мысль: предложить офицеру, чтобы он задержал одну Пышку, а всех остальных отпустил.

Фоланви и на этот раз взялся выполнить поручение, но почти тотчас же возвратился: немец выгнал его вон. Зная человеческую натуру, он решил не выпускать всю компанию до тех пор, пока его желание не будет удовлетворено.

Тут уж г-жа Луазо, не вытерпев, дала волю своей природной вульгарности.

– Не сидеть же нам здесь до самой смерти, в самом деле! Раз у нее такое ремесло, у этой потаскушки, и она проделывает это со всеми мужчинами, какое право имеет она отказывать тому или другому? Ведь путалась же она, с позволения сказать, с каждым встречным и поперечным в Руане, даже с кучерами. Да, сударыня, с кучером префекта! Мне это отлично известно, потому что он покупает у нас вино. А теперь, когда нужно вывести нас из затруднения, эта дрянь разыгрывает из себя недотрогу!.. Я нахожу, что этот офицер ведет себя еще очень прилично. Очень может быть, что он просто изголодался по женщинам. И, конечно, он предпочел бы кого-нибудь из нас трех. Но, как видите, он довольствуется той, которая доступна для всех. Он относится с уважением к замужним женщинам. Подумайте, ведь он здесь хозяин! Ему стоит только сказать «хочу» – и он может взять нас силой. Мало ли у него солдат?

Две другие дамы слегка вздрогнули. У хорошенькой г-жи Карре-Ламадон заблестели глаза, и она чуточку побледнела, как будто уже представила себе мысленно, как офицер насилует ее.

Подошли мужчины, до сих пор беседовавшие в стороне. Разъяренный Луазо готов был выдать немцу «эту негодяйку» связанной по рукам и по ногам. Но граф, насчитывавший в своем роду трех посланников и даже по наружности своей дипломат, был сторонником более осторожной и ловкой политики.

– Надо ее склонить к этому, – сказал он.

Стали вырабатывать план действий.

Дамы придвинулись ближе друг к другу и понизили голос.

Разговор стал общим, каждый высказывал свои соображения. При этом вполне соблюдалось внешнее приличие. В особенности дамы умудрялись находить для самых скабрезных вещей тончайшие обороты и изящные выражения. Посторонний человек ничего бы не понял, настолько они были осторожны в выборе слов. Но так как броня целомудренной стыдливости, в которую облачена каждая светская женщина, является лишь тонкой поверхностной оболочкой, то наши дамы упивались этой фривольностью и безмерно веселились в душе, чувствуя себя в своей стихии, смакуя любовные делишки со сладострастием лакомки-повара, стряпающего ужин для другого.

В конце концов эта история стала казаться им такой забавной, что к ним снова вернулось веселое настроение. Шутки графа, немного рискованные, но умело сказанные, вызывали у всех улыбки. Луазо, в свою очередь, отпустил несколько более откровенных непристойностей, но и они не смутили никого. Теперь у всех была на уме одна и та же мысль, грубо выраженная г-жей Луазо: «Раз у этой девки такое ремесло, с какой стати она отказывает именно этому офицеру?» Хорошенькая г-жа Карре-Ламадон, казалось, даже находила, что на месте Пышки она меньше всего стала бы сопротивляться ему.

Долго подготовлялась эта блокада, словно дело шло об осаде какой-нибудь крепости. Договорились, какую каждый из них возьмет на себя роль, какие доводы он будет приводить, какие маневры употребит. Выработали план атак, военных хитростей, которые следовало пустить в ход, предусмотрены были все неожиданности, могущие возникнуть при штурме этой живой крепости, которую хотели заставить впустить неприятеля.

Один лишь Корнюде оставался в стороне, не принимая никакого участия в этой затее.

Все были так поглощены своими соображениями, что и не заметили прихода Пышки. Нелегкое «тс-с», произнесенное графом, заставило всех поднять глаза. Она здесь. Все сразу замолчали. Сначала какое-то стеснение мешало заговорить с нею. Графиня, более других опытная в светском лицемерии, первая спросила:

– Ну что, интересно было на этих крестинах?

Толстушка, еще взволнованная, принялась рассказывать обо всем, что видела, описывала лица и манеры присутствовавших на крестинах и даже самую церковь. В заключение она заметила:

– Хорошо бывает иногда помолиться.

До завтрака дамы ограничились тем, что были с ней очень любезны, чтобы увеличить ее доверие и готовность следовать их советам.

Но, едва сели за стол, началось наступление. Сперва завели туманный разговор о самопожертвовании. Приводили примеры из древности: историю Юдифи и Олоферна, потом, неизвестно почему, Лукреции и Секста. Вспомнили и Клеопатру, которая, принимая на своем ложе всех вражеских полководцев, превращала их в покорных рабов. Потом пошла уже какая-то фантастическая история – плод воображения этих невежественных миллионеров – о римских гражданках, которые отправились в Капую, чтобы усыпить в своих объятиях Ганнибала, его военачальников и целые фаланги наемников. Припомнили всех женщин, которые задерживали наступление завоевателей, превращая свое тело в поле сражения, властвуя с его помощью, пользуясь им как оружием; женщин, которые своими геройскими ласками покоряли людей ненавистных или презренных, жертвуя своим целомудрием ради мести или преданности.

Рассказали даже в сдержанных выражениях об англичанке из знатной семьи, согласившейся привить себе ужасную заразную болезнь, с тем чтобы передать ее Бонапарту, который спасся каким-то чудом, почувствовав внезапную слабость в час рокового свидания.

Все это рассказывалось в приличной и осторожной форме, сквозь которую порою прорывался нарочитый энтузиазм, звучавший как призыв к подражанию.

В конце концов создавалось впечатление, что удел женщин в этом мире – постоянно жертвовать собой, предоставляя свое тело для удовлетворения грубых солдатских прихотей.

Благочестивые монахини, казалось, ничего не слышали, погруженные в глубокую задумчивость. Пышка хранила молчание.

Ее на весь остаток дня предоставили собственным размышлениям. Но теперь, обращаясь к ней, почему-то не говорили «сударыня», как бы желая несколько снизить степень уважения, которое она завоевала, дать ей почувствовать ее позорное положение.

За обедом, когда подавали суп, снова появился Фоланви и повторил тот же вопрос, что и накануне:

– Прусский офицер спрашивает мадемуазель Элизабет Руссе, не переменила ли она своего решения?

Пышка сухо ответила:

– Нет.

Во время обеда коалиция несколько ослабела. У Луазо вырвались три неосторожные фразы. Все старались привести новые примеры из истории, но не могли ничего придумать. Тут графиня, быть может, без всякой задней мысли, просто побуждаемая смутной потребностью отдать дань религии, обратилась к старшей из монахинь с каким-то вопросом о подвижничестве святых. Ведь многие из них совершали деяния, которые в наших глазах являются преступными. Но церковь охотно прощает такие преступления, когда они совершаются во славу божию или ради блага ближнего. Это был сильный аргумент, и графиня им воспользовалась.

Было ли тут своего рода молчаливое соглашение, тайная снисходительность, которая свойственна всякому носящему церковную одежду, или просто пришедшаяся весьма кстати бестолковость и глупая услужливость, но старая монахиня оказала заговору весьма существенную поддержку. Ее считали застенчивой, а она неожиданно проявила смелость, красноречие и страстность. Она принадлежала к числу тех, кого мало смущают казуистические тонкости. Ее убеждения были крепче железа, вера никогда не колебалась, совесть не знала сомнений. Жертва Авраама казалась ей вполне естественной: она и сама не замедлила бы убить отца и мать, если бы на то было веление свыше. По ее мнению, ничто не могло быть неугодно господу, раз оно сделано с похвальным намерением. Воспользовавшись религиозным авторитетом своей неожиданной союзницы, графиня постаралась получить от нее как бы толкование известного нравственного принципа: «Цель оправдывает средства».

Она спросила:

– Так вы, сестрица, полагаете, что господу богу угодны все пути и он простит всякий грех, если только побуждение чисто?

– Кто же мог бы в этом сомневаться, сударыня? Поступок, сам по себе достойный порицания, часто становится даже похвальным благодаря цели, которая его внушила.

Разговор продолжался в том же духе: толковали намерения Бога, предугадывали его решения, вынуждали его интересоваться тем, что, в сущности, его совершенно не касается.

Все это делалось осторожно, искусно, в замаскированной форме. Но каждое слово благочестивой женщины в монашеском уборе пробивало брешь в сопротивлении негодующей куртизанки. Затем беседа приняла несколько иное направление. Монахиня, перебирая четки, стала рассказывать о монастырях своего ордена, о настоятельнице, о себе самой, о своей милой спутнице, дорогой сестрице из монастыря Св. Никифора. Их вызвали в Гавр, чтобы ухаживать там в госпиталях за сотнями солдат, больных оспой. Она говорила о положении этих несчастных, подробно описывала их болезнь. И вот теперь, из-за того, что по капризу этого пруссака они задержались в пути, обречены на смерть множество французов, которых они, быть может, спасли бы. Ухаживать за больными солдатами – ее специальность. Она была в Крыму, в Италии и в Австрии. В рассказах об этих кампаниях она неожиданно предстала перед слушателями как одна из тех воинственных монахинь, которые как бы созданы для того, чтобы следовать за армией, подбирать раненых в разгаре сражений и лучше иного командира усмирять одним словом самых непокорных буянов, – настоящая «полковая сестра», самое лицо которой, обезображенное, изрытое бесчисленными оспинами, казалось эмблемой опустошений, производимых войной.

Успех ее речей казался настолько несомненным, что после нее уже никто ничего не говорил.

Сразу после обеда все разошлись по своим комнатам и на другое утро собрались внизу довольно поздно.

Завтрак прошел молчаливо. Посеянному накануне зерну надо было дать время прорасти и принести плоды.

Графиня предложила прогуляться до обеда. Когда все вышли, граф, как это было заранее условлено, взял Пышку под руку и вместе с нею немного отстал от остального общества.

Он заговорил с нею тем отечески фамильярным, слегка презрительным тоном, каким солидные мужчины говорят с девицами легкого поведения, называя ее «милое дитя», снисходя к ней с высоты своего положения в обществе и своей неоспоримой порядочности. Он сразу перешел к сути дела:

– Итак, вы предпочитаете, чтобы мы оставались здесь, где нам, как и вам самой, грозят всякие насилия в случае поражения прусских войск, вместо того чтобы согласиться на одну из тех любезностей, которые вы в своей жизни так часто оказывали?

Пышка ничего не отвечала.

Он действовал на нее лаской, убеждением, чувством. Он умел, оставаясь «господином графом», проявлять себя галантным там, где это было нужно, расточать комплименты, быть, наконец, даже любезным. Он превозносил услугу, которую она им окажет, говорил о всеобщей признательности. Затем, перейдя вдруг на «ты», весело прибавил:

– И знаешь ли, милочка, он мог бы потом хвастать тем, что полакомился такой красивой девушкой, каких на его родине вряд ли много найдется.

Пышка, ничего не отвечая, догнала остальных.

После прогулки она ушла к себе в комнату и больше не показывалась. Всеобщее беспокойство дошло до крайности. Как она поступит? Если она дальше будет упрямиться, что тогда делать?

Позвонили к обеду; Пышки все не было, ее напрасно ожидали. Наконец, пришел Фоланви и сообщил, что мадемуазель Руссе нездоровится и можно садиться за стол. Все навострили уши. Граф подошел к хозяину и тихонько спросил:

– Что, согласилась?

– Да.

Из чувства приличия граф ничего не сказал остальным, а только едва заметно кивнул головой. Тотчас же у всех вырвался глубокий вздох облегчения, и лица просветлели. Луазо воскликнул:

– Тысяча чертей! Ставлю шампанское, если только оно найдется в этом заведении!

И г-жа Луазо с тоской увидела, что трактирщик вернулся, неся в руках четыре бутылки. Все вдруг стали разговорчивы и шумливы. Бурная радость наполнила сердца. Граф, кажется, только теперь заметил, как очаровательна г-жа Карре-Ламадон. Фабрикант стал отпускать комплименты графине. Разговор оживился, засверкал остроумием и весельем.

Вдруг Луазо сделал трагическое лицо и, подняв руки, рявкнул:

– Тише!

Все умолкли, недоумевая, почти испуганные. Тогда он насторожился, протянул обе руки, как бы призывая всех к молчанию, таинственно произнес: «Тс… с… с…», потом поднял глаза к потолку, снова прислушался и возвестил уже обыкновенным голосом:

– Успокойтесь, все идет хорошо.

Сначала все как будто не поняли, потом на лицах заиграли улыбки.

Через четверть часа он снова разыграл ту же комедию и в течение вечера много раз повторял ее. Он делал вид, что обращается к кому-то в верхнем этаже, давал двусмысленные советы с остроумием настоящего коммивояжера. То он шептал с печальным видом: «Бедняжка», то гневно цедил сквозь зубы: «Ах ты, прусская каналья!» Иногда в самые неожиданные моменты он вдруг выкрикивал дрожащим голосом несколько раз подряд:

– Довольно!.. Довольно!..

И добавлял как бы про себя:

– Только бы нам довелось увидеть ее снова! Как бы он не уморил ее, этот мерзавец.

Эти шутки дурного тона забавляли всех, нисколько никого не шокируя, так как моральная брезгливость, как и все прочее, зависит от обстановки, а здесь мало-помалу создалась атмосфера скабрезных мыслей.

За десертом даже дамы позволили себе несколько остроумных и осторожных намеков. Глаза у всех блестели: было много выпито. Граф, и в минуты легкомыслия не терявший своей обычной важности, позволил себе сделать имевшее шумный успех сравнение их настроения с радостным чувством людей, потерпевших на Северном полюсе кораблекрушение, когда они видят, наконец, что зимовка кончилась и путь на юг открыт. Расходившийся Луазо встал со стаканом шампанского в руке:

– Пью за наше освобождение!

Все поднялись с возгласами одобрения. Даже обе монахини, уступив настояниям дам, согласились омочить губы в этом шипучем вине, которого они никогда еще не пробовали. Они нашли, что оно похоже на лимонад, но только гораздо вкуснее.

Луазо выразил общее настроение, сказав:

– Какая жалость, что нет фортепиано: можно было бы отхватить кадриль.

Корнюде за все это время не проронил ни слова, не сделал ни одного жеста. Он, казалось, углубился в серьезные размышления и по временам сердито теребил свою длинную бороду, словно пытаясь еще больше удлинить ее. Наконец уже около полуночи, когда все стали расходиться, Луазо, который уже пошатывался, хлопнул его вдруг по животу и, запинаясь, сказал:

– Вы что-то не в духе сегодня, гражданин! Вы все молчите.

Корнюде резко поднял голову и окинул всю компанию сверкающим от негодования взглядом:

– Заявляю вам всем, что вы учинили гнусность!

Он встал, пошел к двери, снова повторил: «Гнусность…» – и скрылся.

Сначала это внесло холодную струю в атмосферу веселья. Луазо, опешив, имел преглупый вид. Но к нему сразу вернулась его обычная самоуверенность, и он с кривлянием произнес несколько раз:

– Что, голубчик, зелен виноград?

Так как никто ничего не понял, он посвятил все общество в «тайну коридора». Последовал новый взрыв веселья. Дамы хохотали как сумасшедшие. Граф и Карре-Ламадон плакали от смеха. Они не могли поверить Луазо.

– Неужели? Вы уверены в этом? Так он хотел…

– Говорю же вам, что я видел собственными глазами.

– И она отказала?

– Да, оттого что немец был в соседней комнате.

– Не может быть!

– Клянусь вам.

Граф задыхался от смеха. Фабрикант обеими руками держался за живот. Луазо продолжал:

– Так что, понимаете, сегодня вечером ему не до шуток, совсем не до шуток.

И все трое, захлебываясь, изнемогая от хохота, продолжали твердить одно и то же.

Скоро все разошлись. Г-жа Луазо, женщина колючая, как шпилька, ложась спать, не преминула заметить мужу, что «эта злючка» Карре-Ламадон смеялась весь вечер скрепя сердце.

– Знаешь, когда женщина неравнодушна к мундиру, ей безразлично, француз это или немец, честное слово. Господи боже, до чего это противно!

Всю ночь во мраке коридора слышались какие-то шорохи, легкие, едва уловимые звуки, походившие на вздохи, тихое шлепанье босых ног, слабое поскрипывание. Все заснули, должно быть, очень поздно, так как в щелях под дверьми долго мелькали полоски света. Таково действие шампанского. Говорят, оно разгоняет сон.

Наутро снег так и сверкал на ярком зимнем солнце. Дилижанс, наконец запряженный, ожидал у подъезда. Целая стая белых голубей с черными, в розовом ободке, глазами, раздувая пышное оперение, важно прохаживалась под ногами шести лошадей и рылась в дымящемся навозе, отыскивая себе корм.

Кучер в бараньей шубе уже сидел на козлах, покуривая трубку, и все пассажиры, сияя, торопливо укладывали провизию, запасенную на остаток пути.

Ждали только Пышку. Наконец она появилась.

Она казалась немного смущенной, пристыженной и робко подошла к своим спутникам. Все как один отвернулись, словно не замечая ее. Граф с достоинством взял под руку жену, как бы оберегая ее от соприкосновения с чем-то нечистым.

Пышка остановилась пораженная. Потом, собрав все свое мужество, подошла к жене фабриканта и смиренно шепнула:

– Здравствуйте, сударыня.

Та ответила лишь легким высокомерным кивком головы, сопровождая его взглядом оскорбленной добродетели. Все делали вид, что заняты, и сторонились ее, как будто она в своих юбках принесла заразу. Затем все поспешили к карете. Пышка вошла последней и молча села на то же место, которое занимала в начале путешествия.

Ее как будто не видели, не были с ней знакомы. Г-жа Луазо, негодующе посматривая на нее издали, вполголоса сказала мужу:

– Какое счастье, что я не сижу рядом с ней.

Тяжелая карета тронулась – и прерванное путешествие возобновилось.

Некоторое время все молчали. Пышка не решалась поднять глаза. Она негодовала на своих спутников и в то же время чувствовала себя униженной тем, что уступила, оскверненной поцелуями пруссака, в объятия которого ее с таким лицемерием толкнули.

Повернувшись к г-же Карре-Ламадон, графиня вскоре прервала тягостное молчание:

– Вы, кажется, знакомы с госпожой д’Этрель?

– Да, она моя приятельница.

– Какая обаятельная женщина!

– Да, она очаровательна! Вот подлинно избранная натура: высоко образованна и артистка до мозга костей. Она чудесно поет и рисует.

Фабрикант беседовал с графом, и сквозь дребезжание стекол слышались слова: «купон – срок платежа – премия – на срок».

Луазо, стянувший в гостинице старую колоду карт, засаленную от пятилетнего трения о плохо вытертые столы, играл с женой в безик.

Монахини, перебирая висевшие у пояса длинные четки, обе разом перекрестились и быстро зашевелили губами, все ускоряя свое невнятное бормотание, как будто состязаясь в быстроте чтения молитв. Время от времени они целовали образок, снова крестились и снова начинали быстро бормотать.

Корнюде не шевелился, о чем-то задумавшись.

Прошло три часа. Луазо, собрав карты, сказал:

– Хочется есть.

Тогда его жена достала перевязанный сверток и вынула из него кусок холодной телятины. Она аккуратно разрезала его на тонкие, но солидные ломтики, и оба принялись за еду.

– Не сделать ли и нам то же самое? – спросила графиня.

Остальные согласились, и она развернула провизию, приготовленную на обе семьи. В длинной миске с крышкой, на которой фаянсовый заяц как бы указывал, что под ней покоится нашпигованный заяц, лежал сочный паштет. Белые полоски сала пронизывали темное мясо дичи, начиненной различным мелко изрубленным фаршем. Завернутый в газету изрядный кусок швейцарского сыра еще хранил на своей маслянистой поверхности отпечаток слов: «Происшествия».

Монахини достали пахнувшую чесноком колбасу, а Корнюде, засунув одновременно обе руки в глубокие карманы своего пальто, вытащил из одного четыре крутых яйца, из другого – горбушку хлеба. Он разбил скорлупу, бросил ее в солому под ногами и принялся уписывать яйца, роняя на свою длинную бороду крошки желтка, похожие на звездочки.

Пышка второпях и в волнении сегодняшнего утра не успела ничем запастись. И теперь она смотрела с озлоблением, задыхаясь от гнева, на всех этих людей, спокойно занятых едой. Сначала в сильном раздражении она уже открыла было рот, чтобы прокричать этим людям то, что она думала об их поступке, чтобы осыпать их градом ругательств, просившихся ей на язык. Но она не могла произнести ни слова – до такой степени душило ее возмущение.

Никто не смотрел на нее, не думал о ней. Она чувствовала, что ее словно захлестнуло презрение этих честных негодяев, которые сначала принесли ее в жертву своим интересам, а затем отшвырнули как грязную, ненужную ветошь. Потом она вспомнила о своей объемистой корзинке, полной вкусных вещей, которую они уничтожили с такой прожорливостью, о двух цыплятах, на которых блестело желе, о своих паштетах, грушах, о четырех бутылках бордо. Ее ярость внезапно упала, подобно тому как лопается и падает туго натянутая струна: она почувствовала, что сейчас заплачет. Она делала невероятные усилия над собой, давилась слезами, как ребенок, но слезы подступали, уже блестели на ресницах, и наконец две крупные капли выкатились из глаз и медленно потекли по щекам. За ними последовали другие, катясь все быстрее, подобно струйкам, сочащимся из скалы, и падая на ее высокую грудь. Она сидела выпрямившись, неподвижно глядя в одну точку, с бледным суровым лицом, надеясь, что слез ее никто не увидит.

Но графиня заметила и знаком указала на нее мужу. Тот пожал плечами, как бы говоря: «Что поделаешь, я тут ни при чем».

Г-жа Луазо торжествующе засмеялась про себя и прошептала:

– Она оплакивает свой позор.

Монахини, завернув в бумагу остатки колбасы, снова начали молиться.

А Корнюде, переваривавший свой завтрак, вытянул длинные ноги под скамью напротив, откинулся назад, скрестив руки, и с усмешкой человека, придумавшего хорошую шутку, принялся насвистывать «Марсельезу».

Все нахмурились. Очевидно, эта народная песня не пришлась по вкусу его соседям. Она действовала им на нервы, раздражала, у них был такой вид, словно сейчас они завоют, как собаки при звуках шарманки. Корнюде это заметил, но не перестал насвистывать. Время от времени он даже напевал вполголоса слова песни:

Любовь священная к народу,

Рукою мстителя води.

На бой, прекрасная свобода,

Своих защитников веди.

Снег стал тверже, и дилижанс теперь катился быстрее. И всю дорогу, до самого Дьепа, в течение долгих, унылых часов путешествия, на всех ухабах, сначала в сумерках, а потом и в полной темноте, Корнюде со свирепым упорством продолжал свое монотонное и мстительное насвистывание, заставлявшее его усталых и раздраженных соседей невольно следить за песней от начала до конца, припоминать в такт мелодии каждое ее слово.

А Пышка все плакала, и по временам рыдания, которых она не в силах была сдержать, слышались в темноте между строфами «Марсельезы».

Примечания

1

Особый вид ополчения, созданный в франко-прусскую войну 1870–1871 гг.

(обратно)

2

Игра слов: L’oiseau vole – птица летит (название игры), Loiseau vole – Луазо ворует.

(обратно)

3

Насмешливая кличка, которую дали Наполеону III его противники, так как он скрывался под этой фамилией после одной из своих политических авантюр.

(обратно)

4

Бертан Дюгеклен – французский полководец XIV в., разбивший вторгшихся во Францию англичан.

(обратно)

5

Карточная игра.

(обратно)

Оглавление

. . . . . .

  • Реклама на сайте
  • Ги де Мопассан

    Пышка

    В течение нескольких дней через город проходили остатки разбитой армии. Это было уже не войско, а беспорядочная орда. Люди с длинными грязными бородами, в мундирах, превратившихся в лохмотья, плелись вяло, без знамен, растеряв свои части. Видно было, что все подавлены, измучены, утратили способность соображать и принимать какие-либо решения, – и шли они лишь по привычке, падая от усталости, как только останавливались. Здесь были, главным образом, мобилизованные запасные, миролюбивые люди, спокойные рантье, сгибавшиеся теперь под тяжестью ружья; были еще молодые солдатики подвижной гвардии,[1] легко воодушевляющиеся, но и легко поддающиеся страху, одинаково готовые и к атаке и к бегству. Среди них попадались группы солдат в красных штанах – остатки какой-нибудь дивизии, разбитой в большом сражении; артиллеристы в темных мундирах, затерявшиеся в массе разномастных пехотинцев; а кое-где сверкала и каска тяжело ступавшего драгуна, с трудом поспешавшего за более легким шагом пехоты.

    Проходили отряды похожих на бандитов вольных стрелков, носившие героические клички: «Мстители за поражение», «Граждане могилы», «Союзники в смерти».

    Их командиры – бывшие торговцы сукном, зерном, салом или мылом, случайные воители, получившие звание офицеров кто за деньги, кто за длинные усы, – люди, обвешанные оружием, одетые в тонкое сукно, расшитое галунами, говорили громовыми голосами, обсуждали план кампании и хвастливо утверждали, что они одни держат на своих плечах погибающую Францию; а между тем они побаивались подчас даже собственных солдат, бродяг и грабителей, нередко отчаянно храбрых, и отпетых мазуриков.

    Ходили слухи, что не сегодня-завтра пруссаки вступят в Руан.

    Национальная гвардия, в течение двух месяцев с большой осторожностью производившая разведку в окрестных лесах, иногда подстреливая при том своих же часовых и готовясь к бою всякий раз, как где-нибудь в кустах зашевелится кролик, – теперь разошлась по домам. Сразу исчезло оружие, мундиры, все смертоносные атрибуты, еще недавно наводившие страх на межевые столбы по большим дорогам на три мили вокруг.

    Наконец последние французские солдаты перешли Сену, направляясь через Сен-Север и Бур-Ашар в Понт-Одемер. Позади всех между двумя адъютантами шел пешком генерал, впавший в полное отчаяние. Он ничего не мог предпринять с этими жалкими разрозненными остатками армии, да и сам потерял голову среди полного разгрома нации, привыкшей побеждать, а теперь, несмотря на свою легендарную храбрость, терпевшей столь катастрофическое поражение.

    Над городом нависла глубокая тишина, молчаливое, полное ужаса ожидание. Многие из ожиревших буржуа, обабившихся за своими прилавками, с тоскливой тревогой ожидали победителей, дрожа от страха, боясь, как бы их вертела и большие кухонные ножи не были приняты за оружие.

    Жизнь словно остановилась: лавки были закрыты, улица нема и пустынна. Лишь изредка какой-нибудь обыватель, напуганный этим безмолвием, торопливо пробирался вдоль стен.

    Ожидание было до того томительно, что многие желали скорейшего прихода неприятеля.

    На следующий день после ухода французских войск небольшой отряд улан, неизвестно откуда явившийся, быстро промчался через город. Спустя короткое время со склонов Сент-Катрин скатилась на город черная лавина, а со стороны Дарнеталя и Буагильома показались два других потока завоевателей. Авангарды всех трех корпусов одновременно сошлись на площади у городской ратуши, а из всех соседних улиц надвигалась германская армия, развертывая свои батальоны, под тяжелым и мирным шагом которых гудела мостовая.

    Команда на незнакомом гортанном языке разносилась вдоль домов, которые казались покинутыми, вымершими; но из-за закрытых ставен множество глаз следило за этими победителями, которые по «праву войны» получили теперь власть над городом, над имуществом и жизнью граждан. Жители в темноте своих комнат были охвачены тем паническим ужасом, который сопутствует стихийным бедствиям, несущим гибель, великим катаклизмам, перед которыми бессильна вся человеческая мудрость и мощь. Такое ощущение появляется всегда, когда ниспровергается установленный порядок вещей, когда безопасности больше не существует, когда все, что охранялось законами людей или природы, отдано на произвол бессмысленной, жестокой и грубой силы. Землетрясение, погребающее целое население под рухнувшими домами; вышедшая из берегов река, уносящая трупы людей вместе с тушами быков и вырванными из крыш балками; или покрытая славой армия, которая истребляет тех, кто защищается, и уводит в плен остальных, которая грабит во имя меча и под грохот орудий возносит хвалу богу, – все это одинаково грозные бедствия, подрывающие всякую веру в извечную справедливость, всю ту веру, которую внушают нам, в покровительство неба и могущество человеческого разума.

    Между тем в каждый дом стучались и затем входили небольшие отряды. После вторжения началась оккупация. Теперь на побежденных возлагалась обязанность угождать победителям.

    Через некоторое время первый страх прошел и восстановилось спокойствие. Во многих домах прусский офицер обедал за одним столом с хозяевами. Иногда он оказывался человеком благовоспитанным и из вежливости выражал сочувствие Франции, уверяя, что ему тяжело участвовать в этой войне. Такие чувства вызывали признательность. К тому же ведь не сегодня-завтра могло понадобиться его покровительство. Ухаживая за ним, можно было, пожалуй, избавиться от нескольких лишних солдатских ртов. Да и к чему оскорблять тех, от кого всецело зависит наша участь? Это было бы не столько смелостью, сколько безрассудством. А безрассудная отвага уже не является больше недостатком руанских буржуа, как некогда, во времена героической обороны, прославившей их город. Наконец, приводился самый убедительный довод, продиктованный французской учтивостью: быть вежливым с иностранным солдатом у себя дома вполне допустимо, лишь бы не проявлять дружеской близости по отношению к нему публично. На улице делали вид, что незнакомы с постояльцем, а дома с ним охотно беседовали, и с каждым вечером немец все дольше засиживался, греясь у общего очага.

    Город мало-помалу принял свой обычный вид. Французы все еще почти не показывались, но улицы кишели прусскими солдатами. В конце концов, командиры голубых гусар, надменно волочившие по мостовой свои длинные орудия смерти, выказывали по отношению к простым гражданам не многим больше презрения, чем командиры французских стрелков, посещавшие год назад те же кафе.

    И, однако, в воздухе носилось что-то неуловимое, неведомое, ощущалась какая-то невыносимо чуждая атмосфера, словно какой-то запах, разносящийся всюду запах вторжения. Он наполнял общественные места и жилища, придавал какой-то привкус пище, создавал впечатление, будто путешествуешь где-то далеко, среди диких и опасных племен.

    Завоеватели требовали денег, много денег. Жители неизменно платили. Правда, они были достаточно богаты; но чем нормандский купец состоятельнее, тем тяжелее ему всякая жертва, тем сильнее он страдает, когда какая-нибудь частица его богатства переходит в руки другого.

    А между тем за городом, в двух-трех лье вниз по течению, возле Круассе, Дьепдаля или Бьессара, лодочники и рыбаки не раз вылавливали с речного дна вздувшиеся трупы немцев в мундирах то убитых ударом кулака, то зарезанных, то с проломленной камнем головой, то просто сброшенных в воду с моста. Речной ил окутывал саваном эти жертвы тайной, дикой и законной мести, безвестного героизма, бесшумных нападений, более опасных, чем сражения среди бела дня, и лишенных ореола славы.

    Ибо всегда найдется несколько отчаянных смельчаков, вдохновляемых ненавистью к чужеземцу и готовых умереть за идею.

    Так как немцы хотя и подчинили город железной дисциплине, но не совершали вовсе тех зверств, которые приписывала им молва на протяжении всего их победного шествия, жители Руана приободрились, и местные коммерсанты снова затосковали по своей торговле. У некоторых из них были крупные дела в Гавре, занятом французскими войсками, и они решили сделать попытку добраться до этого порта, проехав сухим путем до Дьепа, а дальше – морем.

  • Кто написал рассказ прощание с летом
  • Кто написал рассказ про обезьянку
  • Кто написал рассказ приключения незнайки
  • Кто написал рассказ приемыш
  • Кто написал рассказ правда