Леонид Ленч
ЗАНОЗА
Рассказы
МЕДВЕЖЬИ РАССКАЗЫ
На мушку
(Рассказ рыболова)
Когда я приехал после окончания института в наш поселок электриков на работу, я был молод, безбород и настолько глуп, что даже сам не подозревал, каким богатством я обладаю. А выяснилось все так. Поселковый парикмахер, у которого я обычно брился, пошел на охоту, свалился с сопки и сломал себе ногу. Его увезли в больницу. А у нас на станции вышла из строя одна из турбин, и мы авралили три дня без отдыха и срока. В общем, десять дней я не брился, и из меня густо поперла жесткая и, к моему глубочайшему удивлению, до невозможности рыжая борода. Иду по поселку домой со станции, прикрываюсь рукой и мечтаю о том, с каким наслаждением я сейчас соскребу со своих щек эту рыжую неприличность.
И вдруг меня останавливает один знакомый, вернее, сосед. Посмотрел на меня и говорит:
— Слушай, парень, ты, я вижу, счастливчик. Бородища-то у тебя рыжая!
— Оказывается, рыжая! — отвечаю я ему с душевным сокрушением. — Поди, знай!.. Вот иду бриться!
— Да ты с ума сошел! Разве можно собственное счастье сбривать?! А хариусов на что будем ловить?! Второй такой бороды нет в поселке!
Хариус — это наша алтайская форель, дивная рыба сказочной красоты.
Хариус водится в чистых горных реках. Представьте себе живой стилет безукоризненно изящной формы. Цвет — благородное, чистое, без всяких примесей серебро. Силища — как у дикого коня: хариус прет всегда только против течения и со скоростью до 70 километров в час. Хороший скорый поезд!
И вот эта рыба-аристократ, рыба-мечта, рыба-недотрога почему-то лучше всего клюет на «жучка»… на дурацкую искусственную мушку с волосяными лапками, сделанную из вульгарных рыжих волосков от какой-нибудь задрипанной бороденки. Рыбьи вкусы неисповедимы!
Сейчас я снабжаю волосками из своей бороды своих друзей — любителей-рыболовов. Передо мной заискивают, наперебой приглашают меня в гости (что мне, холостяку, особенно приятно), ищут моего расположения.
Все это — во имя хариуса, ради хариуса и для хариуса!
…Как-то летним воскресным утром пошел я за хариусами на Гремянку — очаровательную горную речку, километров за двенадцать от поселка.
«Мушки» из волосков, выдранных из собственной бороды, были приготовлены мною еще в субботу. С изрядно поредевшей «барбароссой», но бодрый и полный надежд, в резиновых высоких сапогах, в соломенной шляпе от солнца, с рюкзаком за спиной и с удилищем на плече шагал я по горной тропке. Впереди рысцой бежала Клюшка — моя собака, маленькая криволапая дворняжка. Одно ухо торчком, другое — полувисит, хвост бубликом, масть белая, на продувной острой морде нелепое черное пятно, закрывающее левый, хитро поблескивающий Клюшкин глаз.
Клюшка бежала и непрерывно оглядывалась, проверяла — иду ли я следом. Она не верила своему счастью! Клюшка обожает дальние прогулки, но я не часто ее балую и обычно не беру ее с собой. Дело в том, что с ней всегда случаются разные неприятности: или она выгонит из норы ежа и наколет себе нос об его иглы, или свалится в какую-нибудь яму, из которой мне приходится ее вытаскивать, или ввяжется в драку с охотничьей собакой в лесу и, конечно, получит хорошую трепку. Какой-то четвероногий Епиходов, тридцать три собачьих несчастья!
Обычно я оставляю ее дома, и Клюшка долго скулит и жалобно воет, изнывая от обиды и огорчения. Но на этот раз я взял ее с собой, и собачонка всем своим существом от кончика уха (того, что торчком) до кончика хвоста (того, что бубликом) выражала почтительную благодарность своему хозяину за оказанную ей милость.
Мы благополучно дошли с Клюшкой до Гремянки, я выбрал на берегу подходящее местечко, с замиранием сердца сделал первый заброс — и течение понесло леску с моей «мушкой» навстречу предполагаемым хариусам. Второй заброс, третий, четвертый… Ах, какое это было изумительное летнее утро! Ворочая камни, несется, хохоча во все свое речное горло, неутомимая Гремянка, на противоположном высоком берегу чуть качаются под легким ветерком четкие вершины сосен и зеленые конусы сосредоточенно молчаливых елок, смолистый воздух так чист и так вкусен, что, кажется, ты не дышишь им, а пьешь его и пьешь, пьянея от дивной свежести, и никак не можешь напиться! Но главным было не покидавшее меня в то волшебное утро чувство слепой уверенности в том, что вот-вот сейчас, сию минуту в реке появятся хариусы!
И, действительно, они появились! В воде сверкнула серебряная живая молния, вторая, третья!.. Хариусы!
Прячась в тени от куста, напряженной до боли рукой осторожно делаю заброс, веду леску с «мушкой» им навстречу. Давайте, милые мои, хватайте! И вдруг раздается отчаянный Клюшкин не то визг, не то лай, и я чувствую, как моя собачонка тычется мне в ноги, словно хочет спрятаться.
Не отрывая взгляда от лески, делаю лягательное движение правой ногой и отбрасываю от себя проклятую Клюшку. Но она снова не то визжит, не то лает и снова тычется в мои ноги. Оборачиваюсь и — о боги! — вижу в пятидесяти шагах от себя, не больше, здоровенного медведя. Опершись одной передней лапой на пень, вторую держа на весу, зверь внимательно смотрит на меня, словно ждет — поймает хариуса этот чудак в шляпе или не поймает?
Я чувствую, как моя рыжая борода от неожиданности и от страха встает дыбом, и… роняю в воду удочку! Недовольно рявкнув, словно выругавшись, медведь, тяжело переваливаясь, не спеша скрывается в лесу. Это происходит в одно мгновение!
Обернувшись лицом к Гремянке, я вижу уносящуюся по течению мою удочку. И те же серебряные молнии в воде… И торжествующую морду Клюшки, на которой написано: «А ты еще не хотел брать меня с собой!»
Пришлось не солоно хлебавши тут же отправиться домой. И опять Клюшка бежала впереди и непрерывно оглядывалась. Видно было, что она считает себя героиней дня и моей спасительницей. А меня грызла досада: такой был ход хариуса, и все пошло — извините — в буквальном смысле слова псу под хвост! Но потом я тронул себя за бороду и подумал: «Ничего, была бы борода на месте, а хариусы будут».
Я подозвал Клюшку, погладил ее (надо же было отметить ее собачью бдительность!), и мы с моей верной собакой бодро зашагали по знакомой тропке домой.
Братья по духу
(Рассказ пасечника)
— С чего у меня вся эта междаметия произошла? С того, что старуха моя взбрыкнула! Да так взбрыкнула, что ни подойти, ни подъехать! «Надоело мне, — кричит, — с тобой, со старым хрычом, в этакой глуше куковать! Какой ты к черту, — кричит, — законный супруг, если не способен свою супругу, прогрысистую женщину, на худой конец даму, обеспечить полным культурным удовольствием! Я, — кричит, — по телевизору соскучилась, у меня, — кричит, — складывается такое впечатление, что кино я в последний раз в прошлом веке смотрела! Поеду к дочке, погощу хоть у нее, внучку потетешкаю, понянчу! Завтра же, — кричит, — отправляй меня, а сам живи тут как знаешь со своими пчелками, пропади они пропадом, твои божьи работнички, прости меня, господи, грешную!»
Читать дальше
Все книги Ленч Леонид Сергеевич
Сортировать:
по дате добавления
по популярности
-
Полный текст — 65 стр., 28.10.2020
В эту книгу вошли юмористические и сатирические рассказы Леонида Ленча, в которых автор обличает и…
-
Полный текст — 46 стр., 05.10.2020
…
-
Полный текст — 19 стр., 05.01.2020
В эту книжку вошли некоторые рассказы известного советского писателя-юмориста и сатирика Леонида Л…
-
Полный текст — 87 стр., 13.11.2015
В сборник известного советского писателя Л. С. Ленча (Попова) вошли повести «Черные погоны», «Из…
-
-
Полный текст — 56 стр., 17.09.2015
Леонид Ленч Душеспасительная беседа Рассказы, фельетоны, очерки Душеспасительная беседа Антон С…
-
-
Полный текст — 1 стр., 11.09.2015
Леонид Ленч Загадочные ангелы В наш век всемогущей электроники, мудрой кибернетики и бодрого са…
-
Полный текст — 76 стр., 11.09.2015
Тернистый путь: Избранное из избранного: Рассказы Л. С. ЛЕНЧ ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА Я не любите…
-
Леонид Ленч
ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Юмористические рассказы
Рисунки
БОР. ЕФИМОВА
К ЧИТАТЕЛЯМ
Читатели часто спрашивают меня в письменной и устной форме: «Как вы стали писателем-юмористом? Почему вы пишете именно юмористические и сатирические короткие рассказы?»
Начинающий писатель, как правило, никогда не знает, в каком жанре литературы в будущем он найдет себя.
Годы поисков у разных писателей проходят по-разному.
Бывает и так, что иной писатель ищет себя сначала в поэзии, потом в прозе, потом заглядывает в драматургию и в конце концов находит себя… в архитектуре.
Такие люди достойны всяческого уважения. Нужно обладать мужеством и твердостью духа, чтобы в один далеко не прекрасный день сказать самому себе: «Нет, из меня не выйдет писателя» — и круто повернуть руль своей жизни.
Я, подобно многим, начал «искать себя» в поэзии.
Стихи я писал еще на школьной скамье. Конечно, это были подражательные, ученические творения. В них слышалась то блоковская флейта, то брюсовское фортепиано.
В 1921 году в Краснодаре, где я тогда жил, проводился конкурс «на лучшее стихотворение».
Я послал на конкурс свои стихи о французской революции, в которых с гимназическим жаром воспевался «санкюлот, веселый и рыжий».
Эти стихи, к моему большому удивлению, получили на конкурсе премию, какую не помню, кажется — вторую.
В качестве премии мне в маленьком магазинчике на Красной улице по ордеру жюри конкурса выдали пять бутылок красного вина. Вряд ли устроители конкурса считали, что Пегаса надо поить не «водою трезвой», а более крепкими напитками, вернее они были просто стеснены в своих материальных возможностях в то трудное и суровое время. Помнится — первый советский кубанский альманах «Огни», в котором были напечатаны мои «Санкюлоты», представлял собой тощую и очень бедненькую по внешнему виду тетрадку.
Стихи я писал примерно лет шесть, печатаясь в краснодарских и ростовских газетах и журналах: «Лава» и «На подъеме». Под стихами подписывался фамилией матери — Солнцев, считая — по молодости лет — свою паспортную фамилию Попов слишком обыденной для поэта.
В 1925 году я пошел работать в краснодарскую газету «Красное знамя» сначала репортером, а потом фельетонистом. Тогда и появился мой настоящий литературный псевдоним — Леонид Ленч. Он очень быстро и очень прочно прирос ко мне.
Газетная работа вообще и работа над фельетоном в частности и определила мой дальнейший литературный путь.
Искусство фельетона в то время находилось на большой высоте. На газетной полосе фельетон (так же, как и очерк) был подлинной литературой. Мне особенно нравились фельетоны Михаила Кольцова и украинца Остапа Вишни. Изящество формы, отточенный памфлетный стиль, живое настоящее остроумие и боевой темперамент кольцовских фельетонов, лукавый и очень народный юмор Вишни действовали на мое юношеское воображение. Получилось так, что весь свой лирический запал, который раньше я отдавал стихам, довольно туманным и в общем оторванным от действительности, перекочевал в мои фельетоны.
Доброй и строгой отцовской рукой газета взяла меня за шиворот и бросила в реку жизни: плыви!
У человека, который в результате такого броска оказывается в воде, есть только три выхода: поплыть — пер-вый, утонуть — второй, кричать, в расчете на то, что кто-то схватит за волосы и вытащит на берег, — третий.
Я поплыл.
На Кубани тогда шла великая битва за хлеб, в станицах кипела классовая борьба с кулачьем, в своих змеиных норах таились последыши «разбитого вдребезги» белогвардейского движения.
Я был сотрудником газеты, которая изо дня в день боролась за осуществление ленинского плана построения социализма. В этом была моя идейная закалка.
Лаконичная форма фельетона, необходимость сказать о многом коротко (так, чтобы «словам было тесно, а мыслям — просторно») требовали напряженной работы над словом. В этом была моя художественная закалка.
Переболев стихами, как корью, я совсем перестал писать их. Интересно, что к стихотворной форме я обратился лишь через пятнадцать лет, в 1941 году, во время войны, когда, находясь на Брянском фронте, работал во фронтовой газете «На разгром врага». Я написал тогда несколько сатирических стихотворений и небольшую поэму «Крайняя хата» — о дезертире. Иначе как в стихах я не мог выразить свои мысли и чувства в этот грозный начальный период войны. Да к тому же у нас в редакции после ранения И. Уткина одно время некому было писать стихи, и в порядке «боевого взаимодействия» разных родов литературных войск мне пришлось «тряхнуть стариной».
К периоду моей газетной работы в Краснодаре относятся мое знакомство с Владимиром Маяковским и Евгением Петровым. Эти встречи оставили в моей душе след поистине неизгладимый. С Евгением Петровым впоследствии мы сблизились, и на протяжении всей своей недолгой и прекрасной жизни он оказывал мне дружескую поддержку, в которой нуждается начинающий писатель. Надо сказать, что эта поддержка у Е. Петрова всегда сочеталась с высокой требовательностью и прямой — в глаза! — критикой.
Маяковский прогремел в Краснодаре как гулкая летняя гроза — с веселым громом и яркими, чистыми молниями. В поэзию его я был по-мальчишески влюблен, а сатирические стихи меня просто оглушили.
Я сидел в зале, слушал Маяковского и думал:
«Вот это — фельетоны! Мне бы так… с такой же силой!»
Именно Маяковский — его работа в сатире — толкнул меня на путь сатирического обобщения отдельных фактов современной жизни, осмысленных с позиций борьбы за коммунизм, за «отечество, которое будет!»
На газетной работе я пробыл до 1934 года. Работал фельетонистом, очеркистом и спецкором на Кубани, в Средней Азии, в Москве. Сотрудничал в периферийных и центральных газетах. Печатался в «Правде». Во время Великой Отечественной войны был спецкором «Известий».
С теплым чувством вспоминаю я годы своей газетной работы, поездки по стране (самолетом, поездом, пароходом, автомобилем, верхом на коне), общение с огромным количеством самых разнообразных людей от узбека-хлопкороба до полярника — капитана дальнего плавания включительно; вспоминаю товарищей и друзей — журналистов, веселых работяг, остроумных, задушевных собеседников. Работа в газете дала мне как писателю тот запас знания жизни, без которого нельзя написать ни одной мало-мальски стоящей строчки и который нужно восполнять ежедневно, чтобы не остаться «с сухим дном».
С 1934 года я стал постоянным сотрудником журнала «Крокодил».
«Крокодил» — удивительный журнал. Он всегда был и останется журналом народным, тесно связанным с самыми широчайшими читательскими массами. «Крокодил» можно увидеть и на столе академика и в хате колхозника, в руках генерала и в солдатской казарме. «Крокодильский» читатель тоже особенный читатель — это и читатель и сотрудник одновременно. Он активно вмешивается в работу журнала, пишет письма писателям и художникам, одобряет и порицает, дает советы и подсказывает темы. Я испытал все это на себе, когда систематически начал печататься в «Крокодиле». Стоило мне написать рассказ удачный, бьющий точно в цель, — читатели откликались на него теплыми, дружескими письмами; стоило сорваться — и сейчас же приходило письмо «кусачее», «крокодильское». Потом, когда у меня стали выходить книжки рассказов, я читал о своем творчестве критические статьи в газетах и журналах; это были полезные для меня и во многом справедливые статьи, но читательские письма, которые я получал и продолжаю получать, дали мне не меньше для ума и уж во всяком случае больше для сердца.
Юмористический и сатирический короткий рассказ пришелся мне по нутру потому, что он, как и фельетон, основанный на факте, непосредственно, активно, ощутимо воздействует на сознание читателя.
Ведь писатель-юморист пишет не только для того, чтобы посмешить читателя (хотя такую задачу он тоже волен ставить перед собой), нет, главная его цель — ободряющей улыбкой, смехом, «родившимся от любви к человеку», как сказал Н. В. Гоголь, поддержать хорошее, новое в жизни, а своей саркастической насмешкой — пристыдить, унизить, иногда уничтожить плохое, отжившее, не желающее по доброй воле сходить с жизненной сцены.
Юмористический короткий рассказ, по моему глубокому убеждению, тесно связан с сатирой. Те критики, которые требуют от сатирика только одной гневной тональности, обедняют краски сатиры. Смех разит сильнее, чем любое негодование.
Кажущаяся простота формы юмористического и сатирического короткого рассказа — явление оптического обмана. Написать хороший короткий веселый рассказ (так же, как и маленькую комедию) очень трудно. Малая площадь юмористического рассказа лишь увеличивает его технологические трудности.
Писатель-юморист испытывает те же «муки творчества», которые знает любой «серьезный» беллетрист и «большой драматург». Те же поиски точного слова, яркой детали, музыкального ритма! Те же заботы о языке. А главное: как бы условны ни были образы юмориста — они должны отражать жизненную правду. Нельзя придумывать смешное — его надо увидеть в жизни. Выдумка, карикатура должны покоиться на гранитном фундаменте реальности.
Юмор — явление очень национальное по своему существу. Юмористический рассказ, написанный на одном языке, нередко совсем «не звучит» на другом. Юмор требует от переводчика глубокого творческого проникновения в оригинал и тонкого понимания комического.
Поэтому с большой теплотой и чувством благодарности я думаю о переводчиках моих рассказов: А. А. Лебеде, О. Могиле (Чехословакия), д-ре Бахе (ГДР), Андрее Тудоре, М. Мигалле, драматурге Ауреле Баранге (Румыния), Стефане Михале (Словакия), Софье Бистрицкой (Польша), сделавших мое творчество достоянием читателей стран народной демократии.
ЛЕОНИД ЛЕНЧ
ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА
Познакомились
На перроне большой узловой станции в самом конце платформы на зеленой станционной скамейке сидела небольшая лохматая собака серо-желтой масти. Рядом с ней стоял фанерный чемодан.
Умная, серьезная морда собаки была полна достоинства и хранила выражение легкой брезгливости и здорового скептицизма. Всем своим видом собака как бы говорила:
— Ну что же, обождем, посмотрим. Пока для себя лично я здесь ничего интересного не вижу.
Изредка собака зевала, широко раскрывая нежно-розовую с черными пятнами влажную пасть.
Шумная перронная жизнь шла своим чередом.
Так прошло минут пятнадцать, и вот перед скамейкой с собакой остановилось двое мужчин.
Один, маленький и бородатый, был одет в серый, порядком вылинявший плащ и такую же кепку, с традиционной пуговицей на макушке. Пуговица эта была похожа на электрическую кнопку, и казалось, что, если на нее нажать, бородатый мужчина зазвонит пронзительно, как будильник.
Его спутник, морщинистый и бритый, был в мятом летнем пальто и серой, выцветшей шляпе.
— Сторожит, — кивнул на собаку мужчина в кепке с пуговицей-кнопкой.
— Сторожит, — эхом откликнулся мужчина в шляпе.
— Что за порода, никак не пойму? — спросил у спутника мужчина в кепке.
Тот бегло, с видом знатока, оглядел собаку и авторитетно сказал:
— Обыкновенная жучка. Потомственный подзаборный дворянин. Эй, Жучка, хлебца хочешь?
Собака вежливо подняла левое ухо и внимательно посмотрела на человека в шляпе. Потом она снова зевнула. Ее умные глаза хранили то же скептическое, слегка насмешливое выражение.
— А все-таки неосторожный человек ее хозяин, — сказал мужчина в кепке, обрадованный неожиданным развлечением. — Разве можно уходить и оставлять вещи на собак! Бросить ей кусок хлеба — она не заметит, как и скамейку-то вместе с чемоданом унесут.
— Это еще как сказать. Бывают такие собаки, что и не берут. Вы ей хлеба, а она вас за штаны.
— Ну, это редкость, — возразил мужчина в кепке, — это особенные собаки, ученые, вроде как в цирке или там ищейки. А вы возьмите обыкновенную, штатскую собачку, вроде этой. Да что там собака… Возьмем даже вас.
— Позвольте, что вы хотите этим сказать?
— Или даже меня возьмем. Вообразите, что я так вот сижу, скажем, в буфете, сторожу чемодан. И вдруг подходит ко мне хорошо одетый гражданин, говорит со мной на разные вежливые темы и приглашает выпить и закусить на его счет. Разве я откажусь? Никогда! А он в это время мой чемоданчик… цап-царап и… ищи-свищи его!
— Это верно!
— А тут собака, — горячо продолжал мужчина в кепке, — несознательное животное, тварь, так сказать. Хотите, давайте ее рефлексы проверим. Я ей сейчас брошу чего-нибудь, а вы возьмете со скамейки чемодан. Потом поставим его обратно.
— Лучше вы берите чемодан, а угощенье я буду ей бросать.
— Зачем же вам беспокоиться. Вот у меня булочка имеется и конфетка. Булочка все равно черствая… Эй, Жучка, на, куси, куси!
Мужчина в кепке бросил собаке круглую, твердую, как камень, булку. Ударившись с легким звоном о скамейку, булка упала на землю. Собака подняла правое ухо, потом соскочила со скамейки и вдруг, быстро и ловко работая передними лапами, зарыла булку в землю, рядом с ножкой скамейки.
— Ишь ты какая! — с некоторым уважением сказал мужчина в шляпе. — Запас себе делает. Бережливая, чертовка! Дай-ка сюда конфетку. Я брошу, а вы берите чемодан.
Он освободил конфетку от бумажной обертки, плюнул на нее и бросил собаке.
— Иси, иси! Куш!
Собака обнюхала конфетку и тут же зарыла ее рядом с булкой. Мужчина в кепке сделал шаг по направлению к скамейке и протянул руку к чемодану. Собака глухо и грозно зарычала.
— Идемте, ну ее к черту, — вдруг сказал мужчина в шляпе. — Что-то не нравится мне эта собака. Не хочу рисковать брюками.
— Даром только булку на нее загубили, — сердито согласился с ним мужчина в кепке. — Тоже мне цаца сидит, подумаешь!
Они ушли. Собака снова вскочила на скамейку и уселась в той же позе терпеливого ожидания. Мимо нее сновали люди, раздавались свистки паровозов, вдали по рельсам, мерно лязгая железом о железо, катились вагоны маневрирующих составов, но собака, казалось, не обращала никакого внимания на это движение и шум. Она ждала хозяина.
Наконец, он явился. Это был молодой пограничник, остроносый, с карими, мягкими, очень внимательными глазами.
— Заждался, Индус? — сказал он, потрепав собаку по лохматой голове. — Скоро поедем. Что с тобой? Чего ты волнуешься?
Индус соскочил со скамейки и, так же быстро работая передними лапами, стал отрывать свои запасы. Пограничник нахмурился.
— Что там у тебя? Давай сюда.
Индус отрыл булку, осторожно взял ее в зубы и подал хозяину. Затем отрыл конфетку, отдал и ее. Вслед за этим сел на землю и преданно улыбнулся хозяину. Улыбка его говорила: «Вот видишь, как я знаю службу! Меня надо похвалить».
— Молодец, Индус! — сказал пограничник и, обратившись к пассажирам, сидевшим на соседней скамейке, прибавил: — Граждане, кто дал собаке булку и конфетку?
На скамейке не ответили. Потом какая-то женщина в платке сказала:
— Давеча какие-то два стояли тут и любовались вашей собачкой.
— Придется их поискать. Индус, ищи!
— Пожалуй, что не найдете их теперь. Давно это было.
— Найдем, — сказал пограничник, улыбаясь. — Не таких находили.
Опустив голову к земле, Индус уверенно побежал вперед по платформе. Хозяин шел сзади.
А через десять минут Индус уже привел хозяина в зал первого класса, где за столиком сидели и мирно пили пиво проверявшие его собачью честь незнакомцы.
Заметив пограничника и собаку, мужчина в кепке поперхнулся пивом, а его спутник нервно заерзал на стуле.
— Получите вашу булочку и конфетку, — сухо сказал пограничник и положил на стол приятелям запачканную землей булку и почерневший леденец.
Наступило неприятное молчание.
— Это мы угостить хотели… вашу собачку, — заискивающе залепетал мужчина в шляпе. — Видим, сидит собачка одна, скучает… Мы не знали, что это такая собака. Мы думали, что это обыкновенная штатская собака.
— Эта штатская собака, граждане, имеет заслуги, она задержала нарушителей границы.
— Ну?! То-то я смотрю, что у них на морде… извиняюсь, на лице… выражение такое интеллигентное.
— Зачем вы давали ей булку и конфету, гражданин?
— Это самое… хотели с ними познакомиться.
— Теперь познакомились? Довольны?
— Оч-чень, оч-чень рады, — сказал мужчина в кепке, встал и даже шаркнул ногой, почтительно глядя на равнодушного Индуса.
— Пошли, — сказал хозяин, убедившись, что знакомые Индуса не представляют для него никакого интереса, и взял собаку на поводок.
Они вышли вместе, человек и собака — два друга.
1938
Папа приехал!
Когда началась война, Гоше было три года. Он гостил у своей бабки на Волге, и когда его привезли назад в Москву, отца своего, Григория Семеновича, он дома уже не застал: Григорий Семенович был призван из запаса как врач и уехал на фронт.
Мама, Вера Ивановна, подняла Гошу на руки — он был в красном берете, нахлобученном на самые уши, сонный и сердитый после трудной дороги, — поцеловала и сказала бабке, Софье Евграфовне:
— Гошка у нас теперь единственное мужское начало в доме!
«Мужское начало» сморщило розовый мокрый нос и заревело басом.
…Потом Гоша испытал все, что принес москвичам 1941 год: просыпался от пронзительного, чудовищного воя сирен воздушной тревоги, сам быстро, не хныкая, одевался и вместе с бабкой и матерью спешил в бомбоубежище.
А когда на рассвете его, сонного и теплого, выносили на руках из подвала, Гоша, проснувшись, глубоко, всей грудью, по-взрослому вбирал в себя прохладный, пахнущий гарью и все же вкусный утренний воздух и спрашивал Веру Ивановну:
— Мама, Гитлер улетел?
— Улетел, Гошенька!
И Вера Ивановна с тоской оглядывала золотое московское небо, такое пустое и печальное сейчас, после яростного грохота и огня, которым оно дышало ночью.
Потом Веру Ивановну с Софьей Евграфовной и Гошей эвакуировали на восток, в маленький деревянный городок, по широким улицам которого носились студеные шалые ветры. А в тихую погоду с низкого серого неба здесь валил снег такой густой, что даже на близком расстоянии встречные прохожие, разделенные этой трепещущей белой завесой, не видели друг друга. Зато здесь было тихо и спокойно, не выли сирены и по ночам светились живым человеческим уютом незатемненные окна.
В маленьком деревянном городке Гоша прожил почти три года — мирно и без особых происшествий. В памяти у него от этого периода жизни остались три события: как мама упала в обморок, когда почтальон принес письмо от папы с фронта (от Григория Семеновича полгода не было никаких известий), как ему, Гоше, на елке для детей фронтовиков подарили кулек с конфетами и роскошную деревянную саблю и как соседская коза сжевала Гошин красный берет, забытый на скамейке во дворе.
В Москву Гоша вернулся только в 1944 году — бывалым парнем, крепким и горластым, как молодой галчонок. С московской жизнью Гоша освоился очень быстро, как будто он никогда и не покидал большого, просторного двора, заставленного со всех четырех сторон громадными каменными коробками жилых корпусов.
Вместе с другими мальчишками Гоша кричал «ура», когда гремели залпы салютов; всегда точно знал, к какому часу в булочную должны привезти горячий хлеб, и любил прокатиться, замирая от сладкого ужаса, на трамвайной подножке.
Вера Ивановна работала в учреждении, возвращалась домой поздно и сыном занималась мало. Воспитывала его бабка, но Гоша бабкин авторитет не признавал, и между Софьей Евграфовной и внуком то и дело происходили стычки.
— Не носись как угорелый по комнате!
— Я не как угорелый ношусь. Я как танк ношусь!..
— Прекрати! У меня от тебя в глазах мельтешит.
— А вы закройте глаза.
— Как ты смеешь так бабке отвечать? Вот обожди, папа приедет!.. Я все ему скажу!.. Он тебя приструнит!
Однажды, это было уже после капитуляции Германии, Вера Ивановна радостно сказала:
— Ну, Гошенька, на днях к нам наш папа приедет. Я письмо получила!
— А какой наш папа, мама?
— Разве ты его совсем не помнишь, Гошенька?
Гоша сконфузился и засопел.
— Ну, конечно, не помнишь! Ты был совсем маленьким, когда он уехал. Папа у нас хороший, Гоша… Вот смотри!
Вера Ивановна достала из сумочки карточку Григория Семеновича и показала сыну.
Григорий Семенович был снят в штатском пиджаке. Улыбаясь, он смотрел на Гошу широко раскрытыми добрыми глазами. Папа был действительно хороший!
— Он большой, папа, да? — спросил Гоша.
— Нет, Гошенька, наш папа невысокий.
— Вроде меня?
— Нет, конечно… не вроде тебя… А вообще… низкого роста.
— Ну, ничего, он у нас вырастет. Правда, мама?
— Правда, Гоша. Только бы приехал!
— Я его буду каждый день у ворот ждать… Хорошо, мама?
— Хорошо… Только за ворота не выходить! Слышишь?
— Слышу!
…На следующий день с утра Гоша занял позицию у ворот дома.
Входили и выходили военные, но все они были не Гошины папы и не обращали на него никакого внимания.
Потом у ворот остановилась машина, и из нее вылез невысокий плотный генерал. На груди у него было так много орденов, что Гоша сразу же сбился со счета.
Генерал посмотрел на Гошу и вдруг улыбнулся. У Гоши забилось сердце. «Папа!» — подумал он.
Генерал, звеня шпорами, быстро пошел вглубь двора.
Гоша побежал за ним.
— Папа! — прошептал он чуть слышно.
Генерал продолжал шагать.
— Папа! — уже громко крикнул Гоша.
Генерал обернулся. Гоша замер от страха.
— Тебе что, мальчик?
Гоша молчал, продолжая с восторгом и обожанием глядеть на генерала.
— Ну, говори же!
— Вы… папа? — наконец, выдавил из себя мальчик.
— Папа, — сказал генерал и улыбнулся.
— Мой?
— Нет, детка, не твой! — ответил генерал и, отдав Гоше честь, пошел своей дорогой.
Разочарованный, Гоша вернулся к воротам. Подошли рыжий Юрка из пятой квартиры, Степа из третьей, братья Кока и Лека из десятой. Рыжий Юрка, атаман детворы, предложил покататься на трамвае. Предложение было принято, и мальчишки побежали к остановке. Гоша, самый маленький из них, тоже побежал, придерживая спадающие помочи штанишек. Все же он отстал и не успел вскочить на площадку: трамвай уже тронулся. Гоша бросился догонять трамвай, чтобы вскочить на ходу, но вдруг чья-то сильная рука схватила его сзади за штанишки.
Гоша обернулся и увидел военного с вещевым мешком за плечами. Военный был низкого роста, с усами. На плечах его были узкие защитные фронтовые погоны.
— Ты что же делаешь, чертенок? — грозно сказал военный, продолжая держать Гошу за штаны.
— Пусти! — прошептал Гоша, пытаясь вырваться.
— Нет, брат, не пущу! Ты кто такой?
— Мальчик!
— Вижу, что не девочка. Кто твой отец?
— А тебе какое дело?
— Ты, брат, со мной так не разговаривай, а то я тебя и за ухо могу… Такой клоп, а уже за трамваями гоняется! Без ноги хочешь остаться? Ты где живешь?
— В этом доме живу!
— Оч-чень хорошо! Мне тоже в этот дом надо!.. Вот я тебя сейчас отведу к твоей маме, все расскажу и еще прикажу высечь тебя как следует, чтобы ты даже забыл, какой он из себя — трамвай! Давай лапу!
Военный крепко взял Гошу за руку, и они стали переходить улицу.
— Как тебя зовут, трамвайный герой, а? — спросил военный уже более мягким голосом.
— Го… Гоша…
— Гоша? А фамилия твоя как?
— Винокуров.
— Гошка! — сказал военный и одним рывком поднял Гошу на руки. — Гошка, чертенок дорогой!
Гоша увидел широко раскрытые, добрые, как на карточке, глаза и, обняв военного за шею, заплакал, уткнувшись носом в его ухо.
1945
Дружеская услуга
Ненастный осенний день. Холодный, злой ветер мечется по размокшим улицам районного городка, срывает последние, черные листья с нагих веток молодых берез.
Быстрой рысью бегут куда-то на запад рваные, набухшие тучи. Дождь то пойдет, то перестанет — мелкий, нудный, будто из испорченной лейки.
На базарной площади грязь по колено, но здесь, в колхозной чайной, тепло, сухо и относительно чисто.
Румяная кокетливая гардеробщица Дуся грудным сопрано предупреждает всех входящих:
— Граждане, снимайте верхнюю одежду. И обувь очищайте. У нас для этого имеется веник и персональные щепочки!
Граждане послушно сдают Дусе свои мокрые ватники, куртки, пальто и долго орудуют веником и «персональной» щепкой, счищая с сапог налипшие комья грязи. Потом, крякнув и поправив перед зеркалом волосы (а у кого их нет, то просто с душевным сокрушением погладив себя по лысине), идут в зал.
Приятно после осенней мокроты посидеть в тепле и сухости, попить чайку из пузатого белого чайника, а то и водочки попросить, закусить чем бог послал, послушать патефон, почитать газету или поговорить с хорошим человеком о жизни.
В чайной всегда полно. Подавальщицы носятся, как на роликах, но все равно не успевают подавать.
Зал басисто гудит, смеется, сыплет шуточками, гомонит. А патефон на стойке у буфетчика с хватающей за сердце красивой грустью выводит тенором:
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист…
За столиком у печки сидит пожилой плотный усатый мужчина с мощными плечами, туго обтянутыми военной гимнастеркой без погон. На груди у него три медали и орден Славы. Лицо у усача красное, распаренное, подобревшее от песни. Далеко-далеко, видать, унесла она его из этого зала!
Но вот к его столику подошел худощавый цыгански смуглый низкорослый паренек в кожаной шоферской тужурке, сел на свободный стул, скользнул беглым, безразличным взглядом по мечтательному лицу усатого кавалера, и вдруг его зеленые, как у кошки, узкие глаза зажглись веселым огоньком.
— Эй, друг! — после некоторой паузы сказал он тенорком. — Очнись, милый!
Усач вздрогнул, обернулся:
— Чего тебе?
— Ничего конкретного! Просто смотрю на твою усатую, довольно симпатичную физиономию и не могу вспомнить: где я ее видел? Посмотри ты на мою: может быть, ты вспомнишь?
Усач внимательно и серьезно посмотрел на улыбающееся цыганское лицо веселого паренька в кожаной тужурке.
— Личность твоя мне, безусловно, тоже знакомая, — сказал он с той же солидностью, — только, дорогой товарищ, припомнить тебя я… тоже не могу!
— Интересная получается ситуация! Тогда… давай заполняй анкету! Фамилия, имя, отчество?
— Никитов Лука Петров, — по-солдатски отрапортовал усач.
— Никитов?.. Ничего мне твоя фамилия не говорит, Лука Петров. Ни синь пороху! А меня зовут Донькин Яков Нилыч!.. Тебе что-нибудь говорит эта благородная фамилия?
— Донькин! — Усач пожал богатырскими плечами. — Вроде что и говорит, но таким, понимаешь, шепотком — ничего не разберешь. Откуда родом-то сам?
— Родился я на берегах Невы! — с чувством продекламировал Донькин. — Где, может быть, родились вы или блистали, мой приятель?
— Нет, я под Суздалем… блистал. Деревня Веткино, колхоз «Первенец коллективизации». Слыхал?
— Нет, не слыхал. Сейчас где работаешь?
— Плотничаю тут по району. Новые избы рублю в колхозах.
— Понимаю!.. А я шофером работаю в леспромхозе, сто километров отсюда. Бывал у нас?
— Нет, не бывал. Воевал где?
— На Первом украинском. Танкист. Потом по случаю ранения генерала возил. А ты?
— Первый белорусский. Сапер, труженик войны!
— Где же мы с тобой встречались, труженик войны?
— Не знаю, брат! Может, где и встречались! Ведь какой был коловорот! Слушай, Донькин: может, мы с тобой в одном госпитале лежали?
Они стали вспоминать госпитали, в которых лечили свои раны во время войны, но все это были разные госпитали, и в конце концов веселый Донькин не выдержал:
— Предлагаю прекратить прения и потребовать половинку… Для подогрева памяти!
— Я уж нынче, признаться, подогревался, — смущенно отозвался Никитов.
— Видать, успела она остыть, твоя боевая память, сапер! — сказал Донькин и ухватил пролетавшую мимо официантку за пухлый локоток. — Примите заказ.
Официантка стала принимать донькинский заказ, но тут к их столику подошел громадный человечище в брезентовом, жестком, как железо, плаще, с которого на пол шумно стекала дождевая вода, и сказал сердитым басом, как из бочки:
— Я тебя ищу, Донькин, а ты тут чаи гоняешь!.. На, распишись на накладной!
Он с сердцем положил на стол бумагу и химический карандаш. Донькин расписался. Никитов взглянул на его подпись — затейливую, с закорючкой, и, вдруг просияв, улыбнулся широкой, детски счастливой улыбкой.
— Вспомнил я тебя, Донькин! — сказал он, продолжая улыбаться. — Мы с тобой на рейхстаге в Берлине вместе расписывались. Я еще тебе дружескую услугу оказал. В порядке боевого взаимодействия… Помнишь?
Шофер посмотрел на плотника и тоже просиял.
— Верно, — закричал он, вскакивая с места, — правильно! — И, обращаясь к человеку в брезенте, стал торопливо объяснять: — Когда Берлин взяли, многие наши ходили расписываться на ихнем рейхстаге. Я тоже отпросился у своего генерала, пошел. А ростом-то меня природа обидела — сам видишь, мужичок с ноготок. «Эх, думаю, Донькин, историческая твоя подпись будет стоять ниже всех!» А тут он идет, сапер, уж расписался. «Помоги, говорю, браток, в порядке боевого взаимодействия. Дай я тебе на плечи встану».
— Все уши мне сапогами оттоптал! — с той же детской улыбкой сказал плотник. — Зато расписался выше всех! Донькин! Скажи пожалуйста, как из головы вылетело!..
Человек в брезенте посмеялся, ушел.
А Никитов и Донькин остались и долго еще вспоминали славные майские дни и свою прихотливую солдатскую судьбу.
Потом шофер, подняв стаканчик, сказал:
— Давай выпьем, сапер, за военную русскую славу, за родину, за нашу работу… Тронет еще какой умник советскую нашу Россию, мы с тобой опять где надо распишемся…
1946
В пиджаке
Если вы служили в армии и долго носили военную форму, то вам, наверно, знакомо странное чувство неловкости и стеснения, которое испытывает каждый военный человек, надевший после длительного перерыва штатскую одежду.
Все время хочется одернуть пиджак, как гимнастерку, и поправить пояс, существующий теперь уже только в вашем воображении. На голове, привыкшей к военной фуражке, никак не хочет нормально сидеть шляпа: она то спускается вам на уши, то, наоборот, нахально лезет на затылок.
Правда, проходит несколько дней, и вы привыкаете к штатскому платью и даже приручаете свою шляпу, хотя шляпы, как кошки, поддаются дрессировке туго.
Но первый день борьбы со своим штатским «я» всегда мучителен. Петр Николаевич Смирнов, капитан инженерных войск, недавно демобилизованный из армии, возвращаясь домой из гостей, испытывал именно это чувство смущения и неловкости: сегодня первый раз после четырех лет войны он надел штатский костюм.
Костюм был хороший — темно-синий, в белую полоску, и сидел хорошо, и ленточки боевых орденов красиво выделялись на свежеотглаженном борту пиджака, — но бывшему капитану было не по себе.
Ему неловко было потому, что шел он не один, а с девушкой, с которой познакомился в гостях и которую обязался проводить домой.
Про девушку Петр Николаевич знал лишь то, что зовут ее Наташа и что она прелестна со своими мягкими карими глазами и с нежным овалом лица.
Девушка была хорошо и со вкусом одета, в простое, но отлично сшитое яркое летнее платье с короткими рукавами, позволяющими видеть округлые загорелые руки. На ее тщательно причесанной головке красовалась кокетливая голубая шляпка, похожая на большую нарядную бабочку, присевшую отдохнуть на золотой цветок. Капитан, привыкший за время войны к общению с женщинами в галифе и в сапогах (с ними он разговаривал или как начальник, или как товарищ по оружию), решительно не знал, о чем ему говорить с этим воздушным созданием, к тому же его стеснял «необжитый» штатский костюм.
Бывший капитан ежился, передергивал плечами, вздыхал. Наконец, когда он рефлекторно попытался поправить несуществующую портупею, девушка не выдержала:
— Что с вами?
— Ничего… А что?
— Вы все время как-то… жметесь. Вам что-нибудь мешает?
Петр Николаевич густо покраснел, на его загорелом лбу выступил пот.
Преодолев смущение, он ответил:
— Мне просто немножко холодно!
— Что вы? Такая теплынь! Я в одном платье, и то мне жарко!
— А мне холодно!
— Холодно? Да у вас же пот на лбу!
— Это холодный пот! — сказал бывший капитан, не глядя на девушку.
— Разве вам со мной так страшно?
— Мне не страшно… Просто это… такое свойство кожи.
— Бедняжка! Значит, у вас больная кожа?
— Да! — с отчаянием сказал Петр Николаевич, чтобы прекратить разговор, грозивший завести его в такие дебри, откуда нет возврата.
Целый квартал прошли молча. «Хорошенькое у нее сложится обо мне представление! — подумал Петр Николаевич. — Идет рядом этакий молчаливый дядя, с больной кожей, и если говорит, то… о холодном поте!.. Подходящая темка для разговора с малознакомой девушкой! Но о чем же мне с ней говорить? — продолжал на ходу размышлять Петр Николаевич. — О фронте? Ей будет неинтересно! О театрах?.. Я еще нигде не успел побывать! О литературе? Но я не знаю ее вкусов. Еще обидится: подумает, что я ее экзаменую… Неужели же говорить о погоде?.. Начну с погоды, а там видно будет!»
— Погода нынче стоит хорошая! — бодро начал бывший капитан, вступая в лужу от недавно пролившегося дождя.
— А по-моему, погода нынче стоит плохая! — сердито сказала девушка. — Доказательством может служить мой чулок, который вы забрызгали грязью.
— Извините… я нечаянно!
Разговор о погоде сразу увял.
Еще квартал прошли молча. Бывший капитан мысленно ругал себя за неловкость, досадуя на стеснявший его штатский костюм и на новые, тесные туфли, которые немилосердно жали его ноги, привыкшие к просторным походным сапогам. Прихрамывая, он даже с некоторой неприязнью стал думать о своей изящной спутнице: «Подумаешь, чулок ей забрызгал, так она уже ощетинилась! Что бы ты, матушка, запела, если бы тебя ко мне на фронт прислали… в свое время!»
— Что же вы молчите? — спросила девушка.
Петр Николаевич сухо ответил:
— У меня голова болит!
— Боже мой! Кожа у него больная, голова больная! А почему вы как будто прихрамываете?
— У меня ноги… тоже больные!
— Может быть, вы тогда домой пойдете, если вы такой… весь больной?.. Я одна дойду.
«Кажется, меня прогоняют!» — с ужасом подумал бывший капитан.
И в этот миг навстречу им из-за угла вышел высокий статный генерал-лейтенант в полной форме, с двумя рядами орденов на широкой груди.
Рука Петра Николаевича автоматически взметнулась кверху. Приложив ладонь к фетровой шляпе, он привычным жестом отдал приветствие генералу, посмотревшему на него с явным удивлением. Петр Николаевич, сконфузившись, отдернул руку, метнул быстрый взгляд на девушку. И… увидел, что это воздушное создание в голубой шляпке тоже держит руку у виска, приветствуя по уставу старшего по званию.
Они посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Автоматика сыграла! — развела руками девушка. — Привычка, ничего не попишешь!
— Позвольте, — сказал бывший капитан, — у меня-то действительно автоматика. Я всего три дня назад демобилизован! А вы-то? Вы почему руку вскинули?
— А меня тоже три дня назад демобилизовали.
— Вы что же, на фронте были?
— Была, на Первом украинском.
— Позвольте, я же сам тоже с Первого украинского!.. …Расстались они только часа через два. Ходили по улицам и говорили, говорили, говорили…
Чувство неловкости у капитана прошло, штатский пиджак его больше не стеснял, и даже тесные туфли как будто перестали жать.
1946
Рассказ акушера
Эту историю рассказал однажды вечером на палубе волжского теплохода старик профессор, гинеколог с мировым именем.
На теплоходе установилась хорошая традиция: вечерами пассажиры, все уже перезнакомившись между собой, собирались на верхней палубе и, сидя в удобных плетеных креслах, глядя на текучее серебро просторной волжской воды и тонкие краски уже по-осеннему печальных закатов, рассказывали удивительные случаи из своей жизни.
Пальму первенства держал генерал С., плечистый, коренастый жизнелюб, человек веселый и громкий. Он так рассказывал эпизоды из своей фронтовой жизни, что слушатели то хватались за животы от смеха, то, как им казалось — незаметно, утирали слезы.
— Вам, батенька мой, надо все это записать — отличная книжка получится! — сказал ему профессор.
Генерал только рукой махнул:
— Какой я писатель! Ну, в отставке еще можно было бы попробовать. А я в отставку не собираюсь!
…В этот вечер теплоход приближался к Жигулям. На палубе говорили о великой волжской стройке, об ее богатырских масштабах, которые под стать только народу-великану, о подлинной революции, которую принесут в заволжские степи огни гигантских гидростанций. Так возникла тема октябрьской эстафеты, передаваемой от поколения к поколению.
Старик гинеколог не принимал участия в общем разговоре. Он сидел в стороне, молчал, много курил.
Заметно было, что он думает о чем-то своем, — его грубовато-красивое, с крупными чертами, простое лицо смягчилось, подобрело.
— Послушайте, профессор! — окликнул его генерал. — А ведь сегодня ваша очередь рассказывать. Ну-ка, начинайте! Вот уж у вас-то, наверно, были удивительные случаи в жизни!
— Случаи, конечно, всякие были! — ответил ему профессор, усмехаясь. — Жизнь прожита большая. Но ведь я — врач. Все мои случаи имеют, так сказать, узкомедицинский интерес. Проще будет, если вы возьмете мою книжку «Записки акушера».
— Э, нет, так не годится! — прервал старика генерал. — Извольте рассказывать!
Остальные пассажиры дружным хором поддержали генерала.
Помолчав, гинеколог сказал:
— Ну хорошо. Я, пожалуй, расскажу… про один удивительный случай… тем более, что тут сегодня кто-то говорил об эстафете октябрьской… Только прошу меня не перебивать — не люблю!
В 1917 году, осенью, я жил в тогдашнем Петрограде и занимался врачебной практикой… Что я из себя представлял в то время?.. Типичного обывателя-интеллигента!
В политике разбирался плохо, смысла грандиозных событий, происходивших у меня на глазах, не понимал. Жил своими мелкими, обывательскими интересами.
Принесут утром газеты — первым долгом читаешь «Дневник происшествий».
Читаешь, а у самого последние волосенки — дыбом на голове!
Страсти господни!.. Тут — целую семью грабители вырезали! Там — какие-то «попрыгунчики» появились. Приладили к ногам пружины, прыгают на аршин, валят прохожих на землю и все с них снимают, вплоть до, извините, исподников. Вот пакость какая!..
Очень мы, петроградские обыватели, боялись этих налетчиков и грабителей. На ночь запирались на десять запоров, в передних целые баррикады устраивали из детских колясочек и платяных шкафов. Кроме того, еженощно у подъезда дежурили члены домовой охраны — сами жильцы… По очереди стояли на часах: два часа Петр Иванович из семнадцатой квартиры, два часа Павел Степанович из двадцать второй и так далее. На милиционеров Керенского надежда была плохая!..
В ту ночь я дежурил в самое скверное время: после двенадцати.
Вид у меня был страшно воинственный. На мне была моя «буржуйская» шуба с бобровым воротником, перетянутая кожаным гимназическим поясом с бляхой, взятым напрокат у сына-гимназиста. А подмышкой я держал старую-престарую берданку с испорченным затвором. Чтобы из нее выстрелить, надо было, наверно, с полчаса возиться.
Я даже думаю, что без помощи слесаря из этой пищали вообще нельзя было стрелять.
Тем не менее каждый раз, когда я собирался на дежурство, у меня с женой происходил драматический разговор.
— Я тебя умоляю, Павел, не бери ее! Она тебя погубит!
— Матушка, какая же я охрана, если я без оружия?! Подумай сама!
— Неужели ты собираешься из нее стрелять? Ведь ты же попадешь в себя!
— Маруся, обещаю тебе, что попусту я не буду тратить эти… боеприпасы; но если я увижу «попрыгунчиков» — будь спокойна! — я открою по ним… беглый огонь!
— Ты с ума сошел!.. Я тебя заклинаю, если ты только увидишь подозрительного человека, сейчас же бросай свою мортиру и прячься в парадном под лестницей!
— Нет, матушка, я никогда не был и не буду трусом и дезертиром. Я ваша охрана — и я приму бой!
…Итак, я стоял ночью у подъезда своего дома. Холодно, тревожно… Далекие выстрелы, грохот какой-то… Жуть!.. Скорей бы, думаю, смена!.. Вдруг слышу — за углом торопливые шаги… Сердце у меня забилось… Взял я свою пищаль за дуло, приготовился ко всяким неожиданностям… В крайнем случае, думаю, буду прикладом по башке лупить, потому что выстрелить я все равно не сумею!..
Выходит человек. В солдатской шинели, в серой заячьей шапке с ушами… Черная борода — как у Пугачева, лицо бледное… На ремне за плечами — винтовка.
Когда он подошел ближе, я увидел в свете фонаря, что у него вся шинель залита кровью…
Остановился. Посмотрел на меня. Я — ни жив ни мертв!.. Спрашивает:
— Гражданин, не знаете случайно, в этом доме доктор не живет?
— Вы ранены?
— Нет. Это товарища рядом ранило. Я его на перевязочный отнес. Зимний — наш, временным крышка! Ленин объявил советскую власть!
— Врач нужен для вашего раненого товарища?
Смотрю, он улыбается. И улыбка какая-то робкая, конфузливая.
— Нет, товарищ, понимаешь, другое тут дело… Пришел домой, а баба моя… рожает!.. Мучается, кричит. Отсюда недалеко… Вот приспичило ей не во-время!
Во мне заиграли профессиональные чувства. Говорю ему:
— Вам, можно сказать, повезло. Я — врач-акушер. Но я стою на посту, как видите. А до смены еще далеко. Как быть?
Он страшно обрадовался.
— Вот это — угадал так угадал!.. Сейчас все наладим. Кто вас должен сменить, товарищ доктор?
— Один наш жилец — Залевский.
— Это какой Залевский? Фабрикант?
— Да. У него фабрика мебели на Забалканском. Вы его знаете?
Он усмехается в бороду.
— Я у него, у кровопийцы, работаю на фабрике. Пошли, товарищ доктор, к Залевскому. Ничего, пусть буржуй поднимется раньше времени со своих перин, раз у Красной гвардии такой случай!
Идем. Поднимаемся на третий этаж, к фабриканту Залевскому. Я звоню. Молчание. Звоню еще раз. Молчание. Тогда мой «Пугачев», недолго думая, снимает с плеча винтовку и — бац! бац! — прикладом в дверь.
Слышим, туфли шаркают по полу. Потом сам фабрикант дрожащим голосом говорит из-за дверей:
— Имейте в виду — у меня в квартире ночуют десять мужчин-силачей, и они все вооружены до зубов…
Спутник мой ему очень спокойно:
— Это мы слышим, как ваши силачи зубами стучат. Да вы не бойтесь, мы не грабить вас пришли.
Тогда я говорю:
— Откройте, Ромуальд Сигизмундович! Это я, доктор Рогов. Я вам все объясню.
Слышим, чертыхается, ворочает шкафы, разбирает свою баррикаду, гремит засовами.
Наконец, отворил дверь. Увидел моего Пугачева в шинели, залитой кровью, и с винтовкой за плечами — побелел, сердечный, и сел прямо на пол. Сидит в голубых невыразимых на холодном полу, ноги раскинул, рот раскрыл и смотрит на нас, как петух на кухарку, которая пришла в курятник с топором в руках. Бормочет:
— Все, все берите!.. Только оставьте жизнь!
Ну, а когда узнал, зачем собственно мы к нему пришли, ужасно рассердился.
Поднялся с пола, оправился и стал визжать:
— Безобразие!.. Я буду жаловаться в домовый комитет! Врываются ночью, будят раньше срока! Какое мне дело до какой-то бабы?.. Надо вовремя рожать!
Мой спутник опять помрачнел.
— Помолчи, хозяин! Бери бердан, становись на пост, раз приказано!
Залевский взглянул на его лицо, пожал плечами и смирился. А я пошел к себе за чемоданчиком с инструментами.
Потом мы поставили нашего буржуя на пост.
Он взял у меня пищаль и сказал:
— Я подчиняюсь насилию, но я протестую!
А красногвардеец ему:
— Протестуй сколько хочешь, только с поста не сходи. Сойдешь с поста — худо будет!
…Вскоре я уже хлопотал у постели роженицы в полутемном подвале, где жил Сибирцев — так звали этого красногвардейца.
Через три часа все совершилось. Народонаселение мира — нового мира! — увеличилось на одного человека. Это был здоровенный мальчишка.
Отец взял его на руки, посмотрел на красное натужное личико, улыбнулся и сказал:
— Владимиром назову. В честь Ильича!
…А не так давно мне пришлось быть официальным оппонентом на защите диссертации одним молодым военным врачом…
Я — старый профессор, специалист в своей области — был просто поражен этой блестящей диссертацией на тему обезболивания родов. Самое же удивительное заключалось в том, что диссертант ухитрился начать свою работу еще во время войны, на фронте, работая в большом армейском госпитале.
Это свидетельствовало о его больших способностях. Звали его — Владимир Сибирцев. Я сидел на защите и волновался не меньше самого диссертанта.
Думал: «Он или не он?»
Когда все кончилось и Сибирцева поздравили с присвоением ему ученой степени, я не выдержал и сказал:
— Позвольте, доктор, задать вам один… вопрос в частном порядке.
— Пожалуйста, профессор?
— Вы ровесник Октября?
— Да, я родился в тысяча девятьсот семнадцатом году. И даже точно — седьмого ноября.
— Ваш отец мебельщик, работал на мебельной фабрике Залевского, участник штурма Зимнего дворца?
— Да! А вы его знаете, профессор?
Я не оратор. Но тут я сказал целую речь. Я рассказал аудитории все, что вы уже знаете, и закончил так:
— Я счастлив тем, что принял в Октябрьскую ночь собственную смену, которой мы, старики, можем гордиться!
Кажется, я даже прослезился тогда. Мы расцеловались с Сибирцевым. Аудитория устроила нам овацию.
Вот собственно и все. Теперь судите сами — удивительный это случай из жизни или нет!
1947
Романтика
Я сейчас на нашем дворе самая знаменитая. Когда я иду в булочную за хлебом или еще куда, на меня люди пальцами показывают. А мальчишки, те просто проходу не дают. Прыгают вокруг меня, как бесенята, и кричат:
— Тетя Настя, расскажите нам про китов!
— Тетя Настя, правда, что ваш сын убил говорящего кошколота?
А один — вот такой, от земли не видать! — третьего дня остановил меня и говорит:
— Тетя Настя, правда, что ваш сын прислал вам живого китенка?
— Правда, — говорю.
Он так и подскочил:
— Отдайте его мне! Вам все равно его негде держать! Он в ванной не поместится!
Я спрашиваю:
— А ты где будешь его содержать?
Он говорит:
— Мой папа заведует баней. Я его попрошу пустить китенка в бассейн для плаванья. И там он будет спокойно расти.
Я говорю:
— А кормить его чем вы с папой станете? Мылом? Или мочалками?
Он глазом не моргнул.
— Этот вопрос, — говорит, — мы, юные натуралисты, уже обсуждали. На такое дело каждый даст, сколько может, из киношных денег. Мы будем в складчину, всем двором, покупать для маленького кита свежую рыбу и фруктовое мороженое.
Долго не верил, что никакого китенка нет у меня. Даже заплакал.
А сын у меня действительно китобоец. Он плавает в ледовитых морях, за тридевять земель от Москвы, и стреляет в китов из гарпунной пушки. А попал он туда исключительно через свою… как ее… романтику. Сколько я от этой самой романтики натерпелась, сколько слез пролила, одна подушка знает!
И откуда она у него взялась, ума не приложу.
Муж мой покойный был человек степенный, положительный, работал слесарем в нашем домоуправлении. Выпивать — выпивал, но без особой романтики, в меру. Сама я тоже женщина сырая, сидячая, всю жизнь прожила в Москве, на Красной Пресне.
Когда в 1941 году немец нашу Пресню бомбил и мне предложили эвакуироваться в глубокий тыл, я и то наотрез отказалась.
«Лучше, думаю, я еще двадцать зажигалок потушу, и на окопы пойду, и за ранеными буду ухаживать, чем тащиться неведомо куда».
А Лешка мой ни в мать, ни в отца. Он еще совсем мальчишкой был, а она, романтика эта, уже трепала его, как лихоманка какая!
Три раза из дому убегал!
Первый раз стащил отцовские валенки и полушубок и подался… на Северный полюс! До полюса, однако, не доехал: в Лосинке милиция сняла с электрички.
Другой раз из Одессы его к нам привезли: в Испанию пробирался, с фашистами воевать.
Постарше стал — на все лето исчез. Мы розыск объявили, напечатали в газетах объявление. Я извелась вся, исплакалась.
Вдруг — является!
Худущий, загорелый, вытянулся с коломенскую версту. Ну, прямо арап Петра Великого.
— Здравствуйте, — говорит, — уважаемые предки! Я был на крышке мира, в горах выше Средней Азии. Я там работал на станции (забыла название, которая погоду предсказывает), изучал розу ветров!
Отец на него.
— Ах ты такой-сякой! А почему ты не дал знать о себе?
— Потому что находился в малодоступном горном районе.
Муж покойный осерчал, пояс с себя долой.
— Вот я, — говорит, — сейчас изображу розу ветров на одном твоем доступном районе!
Лешка смеется:
— Бросьте, папаша! За что вы меня хотите стегать? Я там благодарственную грамоту получил за свою работу. Полюбуйтесь!
Достает бумагу, показывает. Смотрим, действительно грамота благодарственная. Неудобно такого грамотея драть. Пришлось простить.
Началась война. Лешу во флот взяли. Попал он на военное судно, называется «охотник». Они за немецкими подводными лодками охотились и пускали их ко дну.
Я не надеялась, что он живым с войны вернется: кому-кому, а моему романтику головы не сносить! Мужа уже не было на свете. «Бедовать, думаю, мне одной придется до конца дней своих».
А все вышло иначе. С войны Леша вернулся целехоньким (один раз только легко ранен был), вся грудь в медалях, возмужал, красавец — глаз не оторвешь!
Демобилизовали его. Три недели походил по Москве, покрасовался Вечером как-то приходит, — я сижу, носки ему штопаю.
— Вот что, — говорит, — мамаша, я уезжаю китов бить.
Я сразу не поняла.
— Лешенька, — говорю, — но ведь война-то кончилась?
Он засмеялся, обнял меня.
— Уезжаю бить китов, мамаша! А кит — это такое морское животное, которое обладает ценным жиром, необходимым для нашей растущей промышленности. Нате почитайте.
И дает мне книжку про китов.
Три дня и три ночи мы с ним спорили: ехать ему или не ехать.
Да разве его переспоришь! Он же грамотный, ласковый, и язык хорошо подвешен… Такой романтик какую хочешь уговорит! Наше дело материнское — известное: собрала ему бельишко, постирала, поштопала, пышек напекла и проводила на вокзал.
Стали прощаться, я заплакала.
Он меня поцеловал и говорит:
— Мамаша, вы не волнуйтесь, деньги будете получать аккуратно.
Я говорю:
— Я не за деньги волнуюсь, а за тебя. Даже в книжке твоей написано, что киты хвостами лягаются. Ты поосторожней, Лешенька, сзаду-то хоть к ним не подходи.
Хохочет:
— Мамаша! Я огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы за войну прошел. Неужели меня паршивый китовый хвост напугает?
Поцеловал меня еще раз и уехал. Деньги мне действительно аккуратно присылал, а писем я от него целый год не получала: одни только приветы — по радио.
Очень уж далеко они за китами ушли, под самый под Южный полюс. И подумайте: мальчишкой был — до Северного не доехал, так теперь он на Южный навалился.
Вдруг приходит телеграмма из Владивостока:
«Мамаша, поздравьте, я женюсь, подробности письмом».
Я обрадовалась не могу сказать как!
«Кончилась, думаю, его романтика. Пойдет женатая жизнь, детишки, да то да се — тут уж не до китов!»
Хожу по двору, всем рассказываю про его женитьбу, ног под собой не чую.
Приносят письмо.
Разрываю конверт, из него вываливается карточка.
Девушка снята. Красивенькая! В морской фуражечке, кудряшки вьются, в глазах — мечтанье… «Сумел, думаю, выбрать невестку. Молодец!»
Стала письмо читать — и сразу у меня в глазах потемнело.
Пишет:
«Жену мою зовут Марина. У нас с ней родственные души. Она такой же романтик, как и я, любит море, приключения и дальние странствия. Она служит радисткой на нашем судне, и мы с ней скоро уходим в новый рейс на китобойный промысел».
Я в рев. Поревела, поревела, все обдумала и написала ему ответ.
Так, мол, и так, я тебя благословляю, но жить одна больше не хочу. Я решила тоже ехать на китобойный промысел вместе с вами. Кита убить я, конечно, не сумею, но кухаркой на вашем судне или уборщицей вполне смогу соответствовать. Устраивай меня, сынок, к себе. Вам же с Мариной легче будет, потому что дети и у романтиков бывают. Внука или внучку вам китиха нянчить не станет…
Так что и я теперь в романтики записалась на старости лет. Через это и знаменитой стала на весь двор.
Вот жду ответа. Конечно, они согласятся на мой приезд. Мать, ведь она всем нужна, а таким романтикам — вдвое, потому что они сами как дети!
1948
В саду
I
В начале мая вдруг резко испортилась погода. Подул северный ветер, небо затянулось тучами, стало холодно, мрачно. Радио сулило дальнейшее понижение температуры. Это и заставило деда Шулыгу принять решение — пойти в Борское.
Выслушав «Последние известия», дед помрачнел, задумался. Потом сердито рванул шнур радиоприемника, прервав на полуслове знаменитого тенора, исполняющего любимую бабкину «Метелицу», и встал из-за стола.
Бабка, возившаяся у печки, сказала недовольно:
— Ты что, очумел? Только распелся человек, а ты дергаешь.
Дед ответил не ей, а своим мыслям:
— По всему видно — не миновать мне завтра утром в Борское идти.
— Это зачем же такое?
— Прогноз слыхала?
— Он не «прогноз» пел, он «Метелицу» пел!
— Прогноз погоды! — значительно произнес дед Шулыга. — Понижение ожидается. И заморозки возможны. Понятно?
Бабка сделала невинное лицо и спросила кротко:
— А ты, значит, пойдешь их отменять?
— Нерассудительная ты женщина! — с сожалением сказал дед. — До такого человек еще не дошел, чтобы природе приказывать: подай дождь, подай вёдро!.. В будущем, конечно, будем регулировать. А пока — нет. Шалишь!
Бабка притворно вздохнула.
— А я думала, такое начальство, как ты, и сейчас может регулировать.
И прибавила уже с сердцем:
— Незачем тебе в Борское идти. И так недужный!
— Сад, боюсь, поморозят! Ребята у них в бригаде молодые, все спектакли да кино на уме, сами в клубе представляют. Надо бы приглядеть, посоветовать кое-что.
— И без тебя в Борском найдется советчиков! У них агроном собственный — Вера Васильевна, хоть и молодая девушка, но авторитетная. (К ней, говорят, учитель посватался, а она еще размышляет — идти ей за него иль нет!) Да и Матрена Лукинична, садовод, не хуже тебя разбирается. Сиди уж дома, на печке. Ишь расперхался!
Дед действительно раскашлялся некстати. А откашлявшись, решительно сказал:
— Ум — хорошо, а два — лучше. А три — совсем прекрасно. Я против агронома Веры Васильевны и Матрены ничего не имею, но они вдвоем за свою жизнь столько яблоков не съели, сколько я деревьев посадил и вырастил. Все равно пойду! И ты мне не перечь!
Бабка отвернулась и сорвала раздражение на кошке, подвернувшейся под ноги:
— Носит ее вражья сила! Брысь, окаянная!
Кошка обиженно мяукнула и одним махом сиганула под лавку.
Погремев ухватом и горшками, бабка сказала:
— Незачем тебе в тот сад нос совать. Он не наш, а борский!..
— Был борский, а теперь и наш! — отбился дед. — Забыла, как мы на собрание ходили, резолюцию принимали: «Желаем объединиться»?
Бабка залилась мелким смешком:
— Ловко это у вас получилось! Вы им — семь куриц с петухом, а они вам — сад больше чем в тысячу деревьев. И что яблоньки, что груши — все одна к одной. Давеча в сельпо ходила, глянула — как невесты стоят!
Дед Шулыга окончательно рассердился:
— Вот и опять выходит, что нерассудительная ты женщина! В Борском тоже некоторые по несознательности говорили: «Берем пяткинского карлика себе на шею». Конечно, колхозу нашему одно было название — карлик. Вся деревня — двадцать дворов, в колхозе работает семь душ…
Дед разошелся, говорил громко, размахивая руками, словно выступал с речью на собрании.
— Но землица у нас, между прочим, имелась! И хо-ро-шая землица! Бархат!.. Значит, и наш карлик с приданым за гиганта пошел!
— Уже запахали они наше приданое, — сказала бабка почтительно.
— То-то и оно! — подхватил дед. — Гляди сама: картошку до срока посадили! Большую силу колхоз набирает. Николай Иваныч, борский… то есть наш председатель… мужик хозяйственный, партийный, он наших пяткинских лежебоков охомутает, только держись!
— А ты не лежебок, ты по годам неработоспособный, — сказала бабка. — Пусть другие в борский сад ходят, которые помоложе.
Дед насупил брови:
— Да если мы такую красоту не сбережем — нас под суд мало!.. Пойду!
— А они тебе от ворот поворот сделают!
— Как так «от ворот поворот»? Теперь, после объединения, каждый винт будет к своему делу приставлен. Взять меня. У нас в Пяткине картошка. А картошка — это не мой профиль. Мой профиль — сад, пчела…
— Твой профиль — печка! — сказала старуха и сразу перешла на крик: — Нужен ты им очень! Не пущу срамиться!
Но дед властно оборвал неприятный разговор:
— Замолчи! Сказано пойду, значит пойду. Ужинать давай!
II
Борский сад был разбит на холмистом склоне высокого берега Оки, на самом припеке. Сад цвел буйно. Но когда налетал холодный ветер, казалось, что белоногие яблони, густо осыпанные нежным розовым цветом, просят помощи у людей — так зябко и тревожно шелестели они листвой. Возле сарайчика, стоявшего в самом центре сада, были разбиты парники с рассадой северных арбузов и дынь. Большую площадь занимали грядки с клубникой, — ею особенно славилось Борское. А вниз по склону холма стекала снежно-белая пена цветущего вишенника, дальше шли густые заросли черемухи, а потом уж — синяя лента Оки с белесыми языками отмелей.
Дед Шулыга шел по саду, любуясь его весенней красой, отмечая про себя отменную чистоту прибранных дорожек.
В глубине сада окапывали яблони две девушки: высокая, полнотелая Наташа Кущина и маленькая большеглазая Шура Рябинина. Головы их были повязаны теплыми шалями, ноги обуты в высокие мужские сапоги. Дед подошел, сказал по-старинному:
— Бог в помощь!
Высокая Наташа Кущина выпрямилась и, опершись на лопату, сухо отозвалась:
— Здравствуйте!
— Матрена Лукинична в саду?
— В правление пошла!
По лицам двух девушек дед понял, что им хочется, чтобы он скорее убрался из сада, и это его задело.
— Это какой породы яблоня? — спросил он строго, кивнув на дерево, которое окапывала Наташа Кущина.
— «Бельфлер»! — неприязненно ответила Наташа и сильным нажимом ноги вонзила в землю лопату.
— Та-а-ак! — сказал дед. — Радио-то угрожает, между прочим!..
Маленькая Шура Рябинина тяжело вздохнула:
— Как бы заморозки не ударили!
— Низовой заморозок, он — ничего, он дереву только крепость даст. Вот если верхом пойдет — тогда беда! — поучающе сказал дед Шулыга.
— Низовой не страшен, верно! — согласилась Шура Рябинина. — Научные данные это подтверждают. Он даже полезен для дерева, низовой, потому что бьет по вредителям. Вы согласны?
— Согласны! — подумав, хмуро ответил дед и осведомился не без ехидства: — Все представляете в клубе?
— Представляем! — с вызовом, вспыхнув, сказала Наташа Кущина. — Вы бы зашли, гражданин, в клуб, посмотрели нашу игру. Мы из Москвы, со смотра, почетную грамоту привезли, к вашему сведению!
— Все смотры да смотры! — проворчал дед Шулыга. — Вот просмотришь сад, гладкая, тогда будет тебе спектакль!
И, повернувшись к Шуре Рябининой, примирительно добавил:
— Дымком надо прикрывать деревья!
— Без вас догадались, гражданин! — огрызнулась за Шуру Наташа. — У нас так и решено. Сегодня вечером, после репетиции, прямо из клуба в сад идем. Уже заготовили навозу сухого, всю ночь будем костры поддерживать!.. Опоздали со своими советами!
— А что ты кидаешься, как собака какая! — рассердился дед. — Репетиция, репетиция!.. Кому они нужны, твои… репетиции?!
Он круто повернулся и пошел из сада.
— Зачем ты с ним так, Наташа! — упрекнула подругу маленькая Шура Рябинина. — Он ведь от души хотел посоветовать. Это дед Шулыга, из Пяткина, я его знаю. Он в садоводстве понимает, его не грех послушать, он худо не посоветует.
— Да ну их, этих советчиков! Летят они сейчас на наш сад, как мухи на мед! — жестко бросила Наташа и, помолчав, сказала страстно: — Ты вот заморозков боишься, а меня они, честное слово, не беспокоят. С заморозками мы справимся! Да я собственным дыханием каждый цветок отогрею! У меня от других мыслей душа болит, Шуренок!..
Она кинула на землю лопату и вплотную подошла к Шуре.
— Ну, объединились мы, понимаю! Борское, Пяткино, Норкино, лощилинский «Луч социализма». Вместе это большая сила. Полеводство и животноводство от объединения только выиграют. Но ведь говорят, что в наш сад вольют чужих!
Шура с удивлением посмотрела на свою напарницу:
— Как это так «чужих», Наталья? Не с луны же они к нам свалятся! Такие же колхозники, как и мы с тобой!..
— Такие, да не такие! — с той же жесткостью сказала Наташа. — Наша вся бригада — как одна семья: Матрена Лукинична, Ваня Зотов, ты, я, Макариха… ну, и другие. Для нас наш сад — все. И вдруг, представь, сюда явится посторонний человек. Да еще начнет распоряжаться!.. Для меня эта яблонька — словно родная сестренка, я с ней росла вместе, а для него… фруктовое дерево… порода «бельфлер»…
— Это у тебя ревность какая-то странная!
— Как хочешь, так и называй! Я от тебя своих чувств не скрываю!
Наташа подняла лопату и с ожесточением взялась за работу.
III
Матрену Лукиничну, садовода, дед Шулыга в правлении колхоза не застал, дома тоже ее не оказалось.
Часа четыре он просидел в правлении, в уголке, слушал разговоры людей, сам иногда вставлял замечания, давал советы и ввязывался в споры, накурился самосадом до головной боли и, так и не дождавшись Матрены Лукиничны, побрел в чайную перекусить. В чайной он заказал чаю и закуски и просидел, слушая патефон и думая о своем, еще часа два, потом расплатился и пошел домой в Пяткино. Уже темнело. Дед прошел километра три, как вдруг вспыхнувшая в его мозгу мысль, тревожная и ослепительно яркая, словно зигзаг молнии на ночном небе, заставила его остановиться.
«А что, если эти борские девчонки сегодня ночью, по молодому делу, уснут в саду, не уследят за кострами и спалят деревья?!»
Мороз продрал деда Шулыгу по коже.
«Матрены-то нет в селе, присмотреть некому. Прибегут из клуба, наморившись, тары-бары да растабары, пригреются у костра, ну и… уснут. А с огнем — шутки плохи. Ишь ветер какой!.. Как пойдет полыхать!.. Вернусь! — решил дед Шулыга. — Придется до утра посидеть в саду. Растормошу их, не дам спать. Бабка, конечно, будет лаяться. Ну да ничего, отобьюсь как-нибудь!»
И дед повернул назад, к Борскому. Он добрался до сада, когда было уже совсем темно.
Весь сад был окутан дымом. Едкий запах тлеющего навоза щекотал ноздри.
Дед Шулыга брел ощупью, проверяя дорогу палкой. Освоившись с дымной тьмой, он зашагал смелее, но сейчас же налетел на противопожарную кадушку с водой и чуть было не нырнул в нее. Дед охнул и выругался и вдруг услышал окрик:
— Стой!.. Кто идет?
— Человек идет! — кряхтя, неопределенно ответил дед Шулыга.
Из тьмы вышла женщина и наставила на него ружье.
— Руки вверх!
По голосу дед узнал девушку, с которой днем поругался в саду.
— Брось ружьем баловаться, девка! — сказал он мирно. — Это я.
— Идите вперед по тропке. Вон, видите, огонек. Там разберемся, кто вы такой!
Деду ничего не оставалось делать, как только подчиниться. По тропке он вышел на небольшой пригорок, где в стороне от деревьев, дымясь, тлел большой костер. С заветренной стороны его, держа в руках фонарь «летучая мышь», стояла маленькая Шура Рябинина и, приложив ладонь к глазам, напряженно всматривалась в темноту. Она была одета в старую шубку с меховым воротником; лицо ее, освещенное слабым светом фонаря, казалось задумчивым и нежным.
— Это вы, дедушка Шулыга? — удивленно сказала она тоненьким голоском, в котором еще чувствовался пережитый страх.
— Ну, я, я, — проворчал дед и повернулся к Наташе Кущиной: — Ружье-то опусти! Что ты меня под прицелом держишь?
Наташа опустила двустволку и сказала строго:
— А зачем вы ночью по саду ходите, гражданин Шулыга? Ведь я могла выстрелить в вас!
— Не имеешь права сразу стрелять! — сказал дед, опускаясь на землю подле костра. — Первым делом ты должна дать нарушителю словесное предупреждение: «Ах ты такой-сякой, так-то тебя и так-то, убирайся из сада сей секунд!»
— А если не послушается?
— Не послушался — не прогневайся! Лепи ему дробью в мягкую часть — пусть почешется. Да сейчас-то, весной, какие нарушители?!
— Мы думали, медведь в сад залез! — смеясь, сказала Шура Рябинина, садясь рядом с дедом. — Слышим, хрустит, кряхтит. Ну, чистый медведь!
Дед Шулыга одобрительно посмотрел на рослую Наташу и сказал:
— А ты, значит, на медведя с двустволкой кинулась?
Наташа промолчала. Продолжая смеяться, Шура Рябинина спросила:
— Как же вы в сад-то попали, дедушка?
Дед ощупал тлеющую внутри кучу большой черной рукой и, подумав, ответил с хитрецой:
— А я, девки, загостился у вас в Борском. Гляжу — стемнело. Ну, я пошел домой, да, выходит, сбился с дороги!
— Интересная история! — насмешливо сказала Наташа Кущина. — Как в комедии «Горе от ума»: «Шел в комнату, попал в другую!»
Дед пропустил колкость мимо ушей.
— Придется мне, видать, с вами ночку скоротать! — продолжал он. — Куда же сейчас-то идти? Старуха, конечно, браниться будет: загулял, скажет, ее дед… Ну, да семь бед — один ответ!.. Так что принимайте в компанию!
Наташа и Шура переглянулись.
— Вы лучше, гражданин Шулыга, прямо скажите, что пришли нас проверять. Так? — спросила Наташа.
— Дело-то ваше молодое, — туманно ответил дед. — У костра сон кого хочешь может сморить. А огонь — он ведь стихия. За ним — глаз да глаз! Недаром говорят, что Москва от одной свечки сгорела.
Наташа искоса взглянула на деда Шулыгу и сказала с несвойственной ей мягкостью:
— Борские на боевом посту не спят!
Шура аппетитно, по-ребячьи зевнула и попросила:
— Вы бы, дедушка Шулыга, сказку нам какую рассказали, а то ведь, если по правде, то очень спа-а-а-ть хочется!
— Сказки у меня все старые, для вас неинтересные… Разве эту?.. Жил-был царь. И задумал он жениться… Нет, постой… лучше эту. Жил-был черт. И задумал он жениться. Или вот — про купца… Жил-был, значит, купец…
— А чтобы жил-был колхозник — такой нету сказки? — перебила деда Наташа.
— Такой нет!
Наступило молчание.
— И до чего же сейчас красиво у нас в саду! — сказала Наташа Кущина, поднимаясь. — Как на сцене. «Вишневый сад», пьесу, помнишь, Шура?
— Помню!
— Только наш сад лучше того. Тот был запущенный, некультурный.
— Все равно я чуть не заплакала, когда Лопахин стал сад рубить! — сказала Шура.
Дед Шулыга насторожился:
— Это где же и какой такой подлец сад рубил?
— Купец один, из книжки.
— Купцов-то я знаю, — сказал дед Шулыга, — они такие, я у них работал в старое время в садах — у купцов, у арендаторов. Им бы только урожай снять, продать, а там — хоть трава не расти. И вот, скажи на милость, всю жизнь имел мечту поработать в большом саду, для народа. И все не получалось! Потому что у нас, в Пяткине, профиль — картошка. Конечно, на усадебном участке имеется у меня антоновки три дерева. Но разве это для меня масштаб?
Шура Рябинина выразительно посмотрела на подругу. Та молчала.
— А вот теперь в нашу бригаду вступайте, дедушка Шулыга, вот и исполнится ваша мечта.
— А примете?
— С превеликим удовольствием. Только далеко вам будет ходить из Пяткина на работу, не по годам вашим.
— Можно перенести избенку в Борское! Колхоз-то, думаю, поможет?!
— Колхоз, конечно, поможет. А захотите ли вы сами родную деревню оставить?
— Я ведь не в Африку поеду, а в свое, советское, село, — сказал дед Шулыга и обратился к Наташе, молча стоявшей под яблоней: — А ты что, вроде куксишься, артистка? Не примешь?
Наташа посмотрела на настороженные лица деда и Шуры, широко улыбнулась и сказала просто:
— Переезжайте, дедушка. Сработаемся!
— Я уж тогда увидел, что мы с тобой сработаемся, гладкая, когда ты на меня ружье наставила!
— А я по вашей инструкции действовала. Наставила и дала словесное предупреждение: «Руки вверх!» — И, обратившись к Шуре, Наташа властно сказала:
— Ну-ка, Шуренок, вставай, пойдем, в самом деле, костры проверять.
Наташа и Шура ушли. И дед Шулыга остался один у костра. Он долго смотрел на дым, уносимый ветром, на черное небо, думая о том, что с бабкой придется, пожалуй, повоевать из-за переезда в Борское. Потом мысли его смешались, и он задремал. Очнулся дед оттого, что кто-то тряс его за плечо. Он открыл глаза и увидел бабку. Это было так неожиданно и странно, что дед замотал головой — решил, что причудилось. Но бабка была живая, настоящая.
— Приятных вам сновидений, Матвей Никитич! — сказала она голосом, не предвещавшим деду ничего доброго.
— Не сердись, Марковна! Нельзя было иначе…
— Молчи! Ты хоть не спал бы, коли пришел огонь сторожить, идол! Не ровен час Матрена бы тебя увидела сонного. Девки-то ей все ведь рассказали!
— Матрена в саду?!
— Я же с ней и приехала! Она в Пяткине у нас была. Пришла, а тебя нет. Она к тебе от правления посланником приехала — в борский сад, в бригаду к себе, звать. Ей-богу, не вру! «Мы, говорит, его уважаем за опыт и желаем, говорит, чтобы он в нашей бригаде был этим… практиком-султаном»… — так она, что ли, сказала?
— Консультантом!
— Вот-вот! А я говорю: «Ну что ж, он хоть и старый, а может соответствовать, он у меня в садовом деле понимает». Ждем, ждем тебя, а уж вечер! Матрена ехать собралась, ну и я с ней. «Либо, думаю, он запил — тогда я его изничтожу, либо в саду сидит — тогда помилую». Ты соглашайся, Матвей, иди… в эти… в султаны…
— Да я уж сам тут договорился! — самодовольно сказал дед, потянулся и прибавил: — Вроде как потеплело. А, Марковна?
— Потеплело! И по радио объявили, что ожидается повышение.
Бабка засмеялась мелким своим смешком:
— Твоих, видать, рук это дело. Отменил прогноз-то?
— Отменил! — сказал дед Шулыга и тоже засмеялся.
1950
Первый приказ
Откровенно говоря, до этого случая я думал, что отдать приказ — дело простое. В особенности — в мирное время.
«Если ты знаешь уставы, — рассуждал я, — то командовать нетрудно. Нужно только, чтобы в голосе была стальная непреклонность, в глазах — строгость, как у сокола, во всех движениях четкость и уверенность. „Исполняйте!“ — и все! А об остальном пускай думает тот, кому надо исполнять».
Теперь я так не думаю… Впрочем, расскажу по порядку.
…Вызвал меня к себе сам командир хозяйственной роты, капитан Солодухин.
— Вот что, товарищ Дроздов, — сказал мне капитан, — возьмете рядовых Ночкина и Потапова, поедете с ними в Круглянский лес, где наши заготовляют дрова. Надо доставить туда литературу, музыкальные инструменты и еще кое-что. На время командировки назначаю вас начальником отдельной команды с правами старшины. Задача ясная?
— Так точно, ясная, товарищ капитан!
— Документы и аттестаты получите в канцелярии. Грузовик отправляется завтра в восемь ноль ноль утра. Водитель тоже поступает в ваше распоряжение. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан!
— Надеюсь на вас, Дроздов! Вам дается серьезное поручение. Не ударьте лицом в грязь. Вы отвечаете не только за себя, но и за всю команду: за точное исполнение приказа, за поведение, одним словом за все. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан!
— Исполняйте!
…Утром без десяти восемь Петя Ночкин, Леня Потапов и я стояли на дворе в ожидании грузовика, готовые к путешествию.
Тюк с литературой и свежими газетами, завернутый в плащ-палатку и крепко увязанный веревками, лежал у моих ног. Подмышками у Пети Ночкина торчали гитара и балалайка, а Леня Потапов надел на себя футляр с баяном. Ансамбль песни и пляски, да и только! Смех смехом, но мы понимали, как приятно будет нашим ребятам, выехавшим в лес на тяжелую работу, получить мощное подкрепление для своей культпалатки, и оценили заботливость капитана Солодухина. Но я смотрел на своих дружков, таких же солдат, как и я сам, и думал: «Как же я буду ими командовать, когда они для меня Петя да Ленька, а я для них — Миша?!»
Только подумал — вдруг Петя Ночкин обращается ко мне и говорит:
— Надо бы, Миша, пойти справиться насчет машины. Что-то она не едет.
И тут я сам не заметил, как в моем голосе появилась эта самая непреклонная сталь. Я сказал:
— Вот что, орлы, «Миша» на сутки кончился. Был «Миша», да весь вышел. Налицо не Миша, а начальник отдельной команды. Понятно?!
Переглянулись мои орлы, но довольно дружно отрубили:
— Понятно, товарищ начальник!
А я со стальной непреклонностью продолжаю их, как говорится, «жучить», чтобы с первой же минуты путешествия вправить им мозги.
— Товарищ Ночкин! — говорю. — У вас шинель не заправлена как следует. Заправить как следует! А вы, товарищ Потапов, как вы ушанку надели? Куда у вас звездочка смотрит?! Надеть головной убор как следует!..
Петя Ночкин покраснел и начал одергивать шинель, а Леня схватился за ушанку. Глядя на них, я и сам стал проверять собственную шинельку, и пришлось мне покраснеть пуще, чем Пете Ночкину: чувствую — у самого складки сзади топорщатся.
«Хорош, думаю, начальник отдельной команды, на котором шинель сидит, как на верблюде! А еще команду свою подтягиваешь!..»
На мое счастье, в эту минуту во двор въехал грузовик, и ребята не заметили, как я — под шумок — быстро привел себя в образцовый порядок.
Надо вам сказать, что больше всего меня в этой поездке тревожила фигура водителя машины.
Дело в том, что шоферы (в том числе и военные) — особый народ. Шофер сидит у себя в кабинке один. Отсюда у некоторых из них появляется «ячество», или по-научному — индивидуализм. Сидя один в кабине, шофер чувствует себя полным хозяином машины, в особенности когда газует километров на восемьдесят в час. Отсюда у некоторых недисциплинированность и лихачество. Шоферам приходится много разъезжать, они много видят и много знают. К тому же они — я это заметил — пользуются, как говорится, «шумным успехом» у девушек. Отсюда у некоторых — зазнайство.
Однако мои опасения рассеялись, когда машина, въехав во двор, остановилась и из шоферской кабины вышел водитель — рядовой Николай Семенов и, обратившись ко мне, четко доложил:
— Товарищ начальник команды! Прибыл с машиной в ваше распоряжение.
Мне понравилась четкость Семенова, и я с удовольствием ответил на его приветствие. Краешком глаза я заметил, что на Петю Ночкина и Леню Потапова поведение нашего водителя тоже произвело должное впечатление.
Я все же осмотрел чистенькую, как ласточка, машину, потыкал носком сапога в крепко надутые покрышки, проверил, все ли в порядке, и гаркнул басом:
— По машинам!
И только тогда, когда уже скомандовал, спохватился: машина-то у нас одна, значит надо было просто сказать: «Садись!»
Ночкин и Потапов, как я успел заметить, переглянулись с усмешкой, и я опять почувствовал, что краснею.
Мы расположились с нашим грузом в кузове, Семенов дал газ, и машина тронулась.
Молча мы проехали несколько кварталов. Я сидел и мысленно ругал себя за то, что так неудачно скомандовал при посадке.
Вдруг Леня Потапов сказал:
— Товарищ начальник команды, разрешите обратиться?
— Говорите!
— Надо же заехать на склад, получить сухой паек на дорогу!
Недовольный тем, что Леня напомнил мне о моих обязанностях, о которых я, признаться, забыл, я сухо сказал ему:
— Сам знаю, рядовой Потапов. Доедем до Кузнечной, скажите водителю, чтобы свернул к складу.
— Миша! — вскрикнул Петя Ночкин и тотчас же поправился, — то есть, товарищ начальник команды, мы же давно проехали Кузнечную!..
Я посмотрел по сторонам и увидел, что Ночкин прав: поворот на Кузнечную остался далеко позади.
— Скажите водителю — пусть повернет назад и едет на склад! — буркнул я, не глядя на Петю, понимая, что совершил еще одну ошибку, недопустимую для командира: командир, по-моему, не имеет права ни на минуту забывать о людях, которыми командует, каковы бы ни были его личные переживания и огорчения.
Вскоре мы бойко подкатили к длинному серому зданию военного продсклада.
Мы вылезли из машины. Я отдал Лене Потапову наши аттестаты и со стальной непреклонностью (опять она у меня появилась!) скомандовал:
— Рядовой Потапов, получить паек на всех! Живо!.. Чтобы через пять минут здесь быть с продуктами! Понятен приказ?
— Понятен, товарищ начальник команды! — не хуже, чем я при посадке, гаркнул Потапов. — Через пять минут быть здесь с продуктами.
— А ну, — на носочках! Исполняйте!..
Потапов опрометью кинулся к складу, но тут, как на грех, вылез из своей кабины Семенов, который не слышал, какую команду я подал, и сказал благодушно:
— Имеем возможность полчасика покурить, товарищ начальник, а то и больше!..
— Почему это… полчасика?!.
— Посчитайте: пока выпишут продукты на четырех человек, пока взвесят, пока оформят… да, полчаса, не меньше!.. Успеем накуриться!
Он сел на бревна, лежащие на дворе склада, вытащил из кармана шаровар кисет и стал сворачивать самокрутку чуть ли не с четверть метра длиной. Я посмотрел на Петю Ночкина и прочитал в его глазах укор и насмешку.
«Эх ты… стальная непреклонность! — говорили, казалось, Петины, карие, с золотыми искорками, глаза. — Отдаешь команду, не подумав! „Живо“, „На носочках!“, „Через пять минут!..“ Ты бы еще секунду дал на исполнение!.. Вот и сел в лужу!»
Мне снова стало неловко. Я не выдержал и сам пошел на оклад — помочь Потапову получить продукты.
И мы уже мчимся по гладкому асфальту отличного шоссе. Весна в наших краях замечательная, веселая, дружная, и я с удовольствием дышал чистым полевым воздухом. Настроение у меня улучшилось, а Семенов еще поддал газу, и мы летели, как снаряд. Я вспомнил Николая Васильевича Гоголя: «Какой же русский не любит быстрой езды?..» Леня Потапов и Петя Ночкин сидели, вытянув ноги, в стороне и о чем-то с жаром беседовали.
— Ну как, орлы? — спросил я, подсаживаясь к ребятам. — Самочувствие хорошее?
— Подходящее, товарищ начальник! — ответил Петя Ночкин, подмигнув Лене Потапову.
— Ладно, ладно, Петя! — сказал я. — Дай-ка закурить!
Петя достал свой кисет, мы свернули, по примеру Семенова, по здоровенной козьей ножке и задымили, как смолокурня. Потом Леня Потапов вынул из футляра баян и, перебирая клавиши, затянул тенорком: «Летят перелетные птицы». Мы с Петей подхватили и, пока совсем не охрипли, исполняли одну песню за другой из нашего обширного репертуара. Мы спели и «Одинокого гармониста», и «Пшеницу золотую», и «Не пылать земному шару», и «Брянский лес», и «Приходите свататься!»
Вдруг машина остановилась. Семенов вылез из кабины и, положив руку на борт грузовика, обратился ко мне. Лицо у него было очень серьезное и озабоченное, черные брови нахмурены.
— Товарищ начальник, — сказал Семенов. — Счастье наше кончается: пора сворачивать с шоссе на проселок. В Круглянский лес можно попасть или через Михайловну — это первый поворот, или через Дубовское — это второй поворот. Как прикажете ехать?
И вот тут я совершил, можно сказать, главную ошибку как командир.
Перед отъездом я хотел расспросить насчет дороги в Круглянский лес сержанта Павлюкова, который туда ездил не раз, но не успел это сделать, и поэтому, честно говоря, прямо ответить Семенову на его вопрос не мог. Конечно, мне надо было узнать его мнение о дороге, посоветоваться с ним, но я решил, что такое совещание уронит мой авторитет как начальника команды в глазах Ночкина и Потапова, и поэтому брякнул первое, что пришло в голову:
— Поедем через Михайловку!..
В эту минуту на шоссе впереди появился идущий тихим ходом грузовик, и Леня Потапов сказал мне:
— Машина едет… Остановить бы, расспросить о дороге, — может быть, местные люди едут!..
Замечание было дельное, но мне опять показалось, что мой командирский авторитет пострадает, если я сам же начну ревизовать мой приказ. Я так посмотрел на Потапова, что он сразу съежился и опустил глаза. А я со стальной непреклонностью повторил приказ:
— Через Михайловку!.. Поехали, товарищ Семенов!..
Через полчаса мы свернули с шоссе на проселок, а еще через двадцать минут крепко засели в большой колдобине, наполненной жидким талым снегом, смешанным с грязью. Дорога на Михайловку оказалась, мягко говоря, неважной. Пришлось нам вылезти из машины прямо в воду, которая доходила почти до колен, заткнуть полы шинелей за ремень и помогать Семенову вырваться из проклятой ямы. Из-под буксующих колес прямо в лицо летела жидкая грязь (хорошо, что предусмотрительный Семенов плотно закрыл брезентом наш ценный груз), но я не замечал ничего: так мне было неловко от своей оплошности и так мне хотелось поскорее выпутаться из беды!
Петя Ночкин и Леня Потапов, грязные, как черти, промокшие так же, как и я, до нитки, тоже старались изо всех сил: окапывали лопатами глину под колесами, подбрасывали в колеи срубленные сосновые и еловые ветки, наваливаясь на кузов сзади, натужными голосами кричали: «Взяли!», «Еще раз взяли!», но машина упорно не брала и не вылезала из ямы. И при этом я не заметил ни одного косого взгляда в мою сторону, не услышал ни одного слова упрека — шепотом — в свой адрес. Вот когда я оценил дисциплинированность и деликатность моих боевых дружков!
Не знаю, чем бы все это кончилось, но неожиданно на наше сиротское счастье из лесу выехала трехтонка. Колеса ее были опутаны цепями. Трехтонка, как потом выяснилось, шла из Михайловского совхоза в город. Водитель ее — молодой парень с казачьим чубом, в серой смушковой «кубанке» набекрень — отворил дверцу кабины, посмотрел на наш несчастный грузовик, на нас, свистнул и сказал авторитетно и веско, словно врач, определяющий болезнь:
— Сами до ночи не вылезете! Куда же это вы направляетесь, страннички?
— В Круглянский лес! — ответил я.
Веселый водитель снова свистнул (видно — такая у него была привычка) и сказал:
— Какой это чубук посоветовал вам ехать в Круглянский лес через Михайловку?
Я почувствовал, как вся кровь бросилась мне в лицо.
— А разве не ездят в Круглянский лес через Михайловку?
— Ездят! — ответил он. — Но только туда и только один раз в жизни!..
Дружный хохот моей команды покрыл его слова.
— Летом можно, конечно, и через Михайловку ездить, — прибавил веселый водитель уже серьезно, — а сейчас только через Дубовское! За Михайловкой дорога еще хуже. Давайте так сделаем: я вас возьму на буксир и вытащу задним ходом на шоссе. Потеряете час, но зато доберетесь до Круглянки. А так — пропадете, как швед под Полтавой или как Гитлер под Сталинградом.
— Моя это вина! — сказал Семенов, явно выручая меня. — Не узнал про дорогу — вот и сунулись в воду, не зная броду. Давай, парень, буксир! Разрешите действовать, товарищ начальник? — прибавил он, обратившись ко мне.
Безо всякой «стальной непреклонности» я ответил: «Исполняйте».
На буксире у трехтонки мы выехали назад на шоссе, поблагодарили нашего спасителя за помощь, а через три часа уже сдавали литературу и инструменты начальнику культпалатки в Круглянском лесу сержанту Бурачкову.
Он был счастлив и говорил, что завтра же вечером закатит в лесу концерт самодеятельности.
Отдохнув немного, мы еще засветло выехали домой — я решил вернуться в полк в ту же ночь.
Откровенно говоря, настроение у меня было скверное. Я считал, что провалился на первом же, по сути дела очень легком экзамене на звание командира. Я перебрал в уме все свои ошибки одну за другой, сравнивал себя с нашими командирами, и сравнение это было настолько не в мою пользу, что я не находил себе оправдания. А Петя Ночкин и Леня Потапов, прижавшись друг к дружке, между тем спали сном праведников.
В полк мы вернулись глубокой ночью. Утром меня вызвал к себе капитан Солодухин.
Я отрапортовал ему по форме, как полагается, что задание выполнено.
Он сказал:
— Я доволен вами, товарищ Дроздов. Вы выполнили мое поручение хорошо. Объявляю вам благодарность от лица службы.
Я вытянулся и отчеканил:
— Извините, товарищ капитан, но я благодарность вашу принять не могу!
Капитан даже слегка побледнел после моих слов.
— Что такое? Что вы там натворили?! — спросил он меня тревожно.
Я рассказал капитану все и добавил:
— Что же выходит теперь, товарищ капитан? Выходит, я не могу быть командиром?!
Капитан улыбнулся, но потом стал серьезным и сказал:
— Нет, Дроздов, не выходит! Хорошо уже то, что вы сами осознали свои ошибки. Для того чтобы командовать, мало одного знания уставов. Ведь приказ командира — святое дело, он подлежит безусловному исполнению. А это прежде всего обязывает нас, отдающих приказ, быть на высоте своего командирского звания! Все надо учитывать, вплоть до самой чепуховой мелочи, прежде чем звякнешь повелительным наклонением. Командирское слово на ветер нельзя бросать! Надеюсь, что в следующий раз вы ошибок делать не будете. Можете идти!..
Я повернулся — налево кругом! — щелкнул каблуками и пошел к себе. Мне хотелось как можно скорее передать капитанскую благодарность моим дружкам — Пете Ночкину, Лене Потапову и первоклассному шоферу Николаю Семенову.
1952
Счастливое свидание
Ковров и Зубков — шоферы, москвичи, подружились еще на фронте во время войны. Много тысяч километров прошли по фронтовым дорогам лихие их полуторки, много раз приходилось друзьям лежать в кюветах — усами в грязь! — слушать всем потрясенным своим существом отвратительную какофонию бомбежки, видеть краешком глаза, как взлетают к небу фонтаны земли, как подлец-пикировщик, промахнувшись в первый раз, идет на второй заход, злобно урча мотором: «Достану-у, достан-у-у, достан-у-у!..»
Нет, не достал! Ковров и Зубков, «побывав за границей» вместе со всей Советской Армией, вернулись целехонькие и невредимые, с медалями во всю грудь, в родную Москву к своим семьям, демобилизовались и вместе поступили на работу — на строительство новых жилых домов в столице.
Только наш, советский человек, много на своем веку потрудившийся, много повоевавший, знающий «почем фунт лиха», не раз со спокойной усмешкой глядевший смерти прямо в глаза, поймет то истинное наслаждение, которое испытывали Ковров и Зубков, когда они гнали свои грузовики, нагруженные контейнерами с кирпичом, по великолепным подмосковным магистралям с кирпичных заводов на стройку.
Нагретый асфальт скатертью стелется под колеса, ветер свистит в ушах, промелькнул и исчез сосновый красавец бор, придорожная березка махнула вслед зелеными кудрями, метровым пальцем погрозил с дорожного плаката строгий товарищ с ненатурально красивым лицом (а чего там грозить — машина бежит по всем правилам!) — и вот уже впереди возникает сказочное марево Москвы и гордые силуэты высотных зданий. Пошли московские улицы — шумные, деловые, неугомонные. Скорей, скорей, к себе на стройку!..
Машина въезжает через знакомые ворота во двор, где стоит выложенный уже до шестого этажа будущий дом. Снуют по двору веселые девчата в мужских штанах и резиновых сапогах, с запачканными известкой лицами. Десятник, плотный, в расстегнутой спецовке, обрадованно машет рукой: «Давай сюда!» Плавно и мягко движется в знойном воздухе огромный голенастый кран. Крановщица Маруся, высунув из орлиного гнезда головку, повязанную алым платочком, во весь рот улыбается шоферу с высоты, кричит, напрягая голос:
— Молодец, Ваня, во-время поспел! А то каменщики уже вчистую подобрали.
Мирная жизнь, мирный созидательный труд — да что же лучшего может пожелать себе человек за короткие в сущности сроки своего существования на земле!
Ковров и Зубков трудились так же хорошо, как и воевали, — обходились без аварий, без капитального ремонта: стали передовиками не на словах, а на деле. Портрет Коврова даже в газету попал: стоит шофер у своего до блеска отмытого «ЗИСа» — пятки вместе, носки врозь, кепочка — слегка набекрень, по-гвардейски!..
По выходным дням друзья обязательно встречались: или Ковров с женой Клавой и детьми Леной и Нюрой придет к Зубкову, или Зубков со своей Лелей и сыном Алешкой (уже после войны родился) пожалует в гости к Коврову. А то в театр соберутся или в кино. А летом уж обязательно на лоно природы: в Сокольники, Измайлово или по каналу теплоходом в Березовую рощу, или в Солнечную поляну. Сядут на вольном воздухе под дубок, расстелют скатерть-самобранку, смотрят на голубую воду канала, на белые паруса спортивных яхт, на своих ребятишек, играющих в пятнашки на берегу, и ведут неторопливый разговор.
— Хорошо! — скажет Вася Ковров.
— Чего лучше! — подтвердит Ваня Зубков.
— А почему — хорошо? Можешь ответить, Ваня?
— Философствовать хочешь, Вася? Изволь! Хорошо нам потому, что солнышко наше мирное, ласковое. Посмотри, как речка играет, как березки красуются, послушай, как люди поют, как ребята смеются…
— Мысль твою я понимаю, Ваня! — перебьет дружка нетерпеливый Ковров. — Мир — это великая вещь! Но главное, по-моему, еще в том, что рабочая наша совесть чиста. Работаем мы с тобой на своем участке хорошо, — потому и чувствуем себя хорошо! Возьмем тебя. Я, как твой товарищ, должен тебе прямо сказать: ты в своей транспортной работе кое-чего достиг! Достиг, Ваня, достиг!..
— А ты, Вася, разве не достиг?! О ком в газетах пишут? О Василии Коврове!..
Тут, конечно, Клава Коврова вмешается:
— Хватит вам уже друг дружку хвалить, гвардейцы!
Леля Зубкова подхватит:
— Вы, ребята, как в басне Крылова: кукушка хвалит петуха. И так уж красные сидите. Нахвалились!..
— На свежем воздухе — можно! — скажет Ковров.
— Ветерком провеет — и ничего! — подтвердит Зубков.
И опять вьется кудрявым дымком душевный разговор.
— Только бы, Вася, война не помешала! — скажет Зубков.
— Нас не тронут — мы не тронем! — ответит Ковров.
— Но если уж тронут — пусть не обижаются!
…Однажды, в воскресенье, пришел Ковров в гости к Зубкову и еще с порога, не здороваясь, закричал:
— Ваня, знаешь, кого я встретил вчера?! Сухонкина!
— Что ты говоришь?! Живой?
— Живой наш кашевар!.. Здравствуй, Леля! Ленька, Нюрочка, берите Алешку, бегите на двор!.. Обожди, Ваня, сейчас все расскажу по порядку.
Ковров сел, закурил, стал рассказывать:
— Ну-с, гоню, значит, с грузом по Можайке, вижу — у обочины загорает «победа». Капот раскрыт, в моторе копается водитель. Помахал мне рукой и опять носом в мотор. Торможу, съезжаю на обочину. Замечаю: вид у водителя очень грустный: значит, думаю, плохие у него дела. А он продолжает копаться в моторе, бурчит себе под нос крепкие слова. Спрашиваю: «Что там у тебя, дружок?» Он оборачивается, смотрю: батюшки мои, это же Сухонкин. «Кашевар, ты?!» — «Я, старшина, я!..» — «Что ты здесь делаешь?» — «Да вот, видишь, не идет машина никак, а почему не идет — понять невозможно…» — «Сейчас получишь авторитетную техническую консультацию…»
— Какой он из себя, наш кашевар? — спросил Зубков.
— Да все такой же: тощий, смирный, нос, как руль, только будто еще длиннее стал. Вылез я из кабины, посмотрел у него мотор: искра есть, зажигание в порядке. Спрашиваю: «Ты подачу-то проверил?» — «Нет». — «Какой же ты после этого водитель, голова садовая? Дай шланг!» Взял шланг, продул — мотор заработал. Пяти минут не прошло. Он в затылке чешет: «А я, говорит, уже минут сорок бьюсь!» Разговаривать нам некогда было: оба спешили. Я его адрес записал, звал в гости. А работает он на ткацкой фабрике.
— Водителем? — спросил Зубков.
— Думаю, на «персоналке» у директора или у главного инженера. Но какой же он водитель, сам посуди. Горе одно!.. Не сегодня-завтра выгонят!..
Долго говорили друзья об этой встрече, жалели беднягу Сухонкина, который, видать, отстал от товарищей, не сумел выйти на широкую дорогу жизни, вспомнили фронтовые деньки, окончательно расчувствовались, и Ковров сказал:
— Я считаю, что мы должны помочь нашему боевому товарищу. Наш долг — сделать из Сухонкина настоящего водителя. Возьмем его на буксир, Ваня, будем учить!..
— Возьмем, Вася, — тотчас согласился с другом Зубков. — Прямо сейчас пойдем к нему и возьмем!..
Жены зашумели было против, дескать — поздно уже, но Ковров и Зубков так решительно поднялись из-за стола, что Клаве с Лелей пришлось смириться. Женщины остались дома, а мужья их поехали к Сухонкину.
Кашевар принял друзей хорошо, познакомил со своей женой — Антониной, показал спавшую блаженным сном двухлетнюю Майю и усадил за стол. Проворная, красивая Антонина быстро приготовила все необходимое для встречи старых боевых товарищей. Сухонкин предложил тост за счастливое свидание, но Ковров остановил его и сказал:
— Обожди, кашевар! Сначала мы должны тебе сообщить кое-что. Мы с Ваней будем тебе помогать, это ты имей в виду!..
— Мы тебя, Петя, на буксир берем! — подтвердил Зубков.
Сухонкин поморгал глазами, но ничего не ответил.
— Мотор будешь с нами изучать по выходным! — продолжал Ковров сурово, по-старшински. — А то какой же ты водитель, когда в самых пустяках не разбираешься! Ты меня извини, но за вчерашнее тебя, Петя, надо было носом твоим длинным в подачу потыкать!..
— Сейчас, Петя, нельзя без технических знаний! — подхватил Зубков. — Время не то! Учиться тебе надо, расти!.. Тем более что ты на «персоналке» работаешь!..
— На какой «персоналке»? — сказал Сухонкин, все еще моргая глазами. — Я на фабрике наладчиком станков работаю, а не водителем!
— Постой, а машина чья же?
— Машина — моя собственная! — сказал Сухонкин. — На премию купил!..
Теперь пришлось самим друзьям поморгать глазами.
— А вы что, товарищи, газет не читаете? — сказала Антонина с улыбочкой. — Он ведь у меня знаменитым стал…
— Вместе с инженером Комаровым и еще некоторыми нашими ребятами… станочек один мы сконструировали, — пояснил Сухонкин.
— Проглядели! — сказал Ковров и строго взглянул на Зубкова.
— Проморгали, — подтвердил Зубков и виновато посмотрел на Коврова.
Много в этот вечер смеялись в комнате Сухонкина, долго шел душевный разговор. А потом Ковров предложил тост за хозяина, который «достиг вершины на производстве и в жизни». Но Сухонкин тост этот решительно отклонил.
— Я, товарищи, дорогие мои, не считаю, что я «достиг вершины», — сказал Сухонкин. — Я, если хотите знать, собой ни разу еще доволен не был. Вот сидит во мне какой-то червяк и точит, и точит, и точит!.. Беспокойство такое за сердце берет, — места себе не нахожу!.. Взять — этот станок наш!.. Хороший станок, — нечего, как говорится, бога гневить. А ведь — не предел! И появилась у меня новая одна мыслишка. Вы хоть в нашем деле мало понимаете, как и я в вашем, но все же — вы ведь техники и ребята мозговитые… Я вам сейчас один чертежик покажу…
…Возвращались Ковров и Зубков от Сухонкина поздно ночью, пешком. Шли по уснувшей Москве и молчали. Не хотелось говорить — какая-то смутная тревога заставляла друзей тяжело вздыхать да посматривать на далекие звезды.
Уж не червяк ли беспокойства проснулся в их сердцах после встречи с бывшим кашеваром?!
1952
ЕДИНСТВЕННЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Секрет производства
Во дворе большого нового дома стоял маленький — на три квартирки — домик, такой ветхий, что казалось чудом, как он держится «на ногах».
Лоскунов, заведующий магазином, жилец из большого дома, как-то даже сказал управляющему Василию Архиповичу:
— Эта развалюшка портит нам весь пейзаж; двор у нас передовой, культурный, с волейбольной площадкой — и вдруг, представьте, такая допотопная хибарка, ноев ковчег. Примите меры, Василий Архипович.
Василий Архипович меры принял: написал в районное жилищное управление официальную бумагу, что он как управдом снимает с себя всякую ответственность за могущее произойти падение дома № 5-а во дворе по Средне-Анастасьевскому переулку.
Управление написало такую же бумагу куда-то повыше. В общем, через месяц пришли техник и двое рабочих и подперли покосившиеся стены домика бревнами, отчего развалюшка не стала ни прочнее, ни красивее.
В домике этом, в третьей квартире, занимала комнату одинокая старуха Чикарева, уборщица из коммунального банка. Старуха как старуха: в платочке, седая, один глаз косит, на руке «вечная» кошелка, обшитая для крепости тряпкой.
Посмотреть на нее — ничего особенного.
А между тем старуха Чикарева как раз была особенной старухой.
Она слыла во дворе замечательной гадалкой Разложит карты, посмотрит на них своим косым глазом и видит насквозь все будущее человека.
Слава старухи Чикаревой упрочилась после случая с Поленькой Дергуновой — это ее соседка, кассирша со станции предварительной продажи железнодорожных билетов.
Поленька была девушка худенькая, рябенькая, лет ей было тридцать с хвостиком, и ей очень хотелось выйти замуж за летчика-истребителя или в крайнем случае за товарища Шумихина, тоже кассира на станции, моложавого вдовца пятидесяти четырех лет. Однако летчики-истребители за Поленькой не ухаживали, а моложавый вдовец Шумихин неожиданно взял да и женился на другой кассирше.
Однажды Поленька поздним вечером зашла к старухе Чикаревой и, стесняясь, попросила:
— Гавриловна, будь такая ласковая, разложи картишки, скажи, что меня ожидает: да или нет?
— Опять замуж собралась, что ли?
Поленька вспыхнула и затараторила, страшно конфузясь:
— Ходит один техник, Гавриловна. Такой прилипчивый, ей-богу, просто ужас. Намекает на серьезную любовь. Я ему уже три билета без очереди устроила — два жестких плацкартных в Симферополь и один мягкий до Сочи, — а он все ходит. Бритый весь. Интересный. Завтра придет опять за билетом, а послезавтра мы с ним в кино идем на решительный разговор.
Старуха Чикарева разложила карты, посмотрела, сокрушенно качая головой, на туза пик, примостившегося рядом с бубновой дамой, потом перевела взгляд на Поленькины рябинки и сказала:
— Ожидает тебя, девушка, удар и напрасные хлопоты.
Поля Дергунова побледнела.
— Он же определенно намекает на любовь.
— Он на свое намекает, а карты на свое. Эвон туз-то пиковый, как змей, тут как тут!
Старуха Чикарева еще раз посмотрела на Поленькины рябинки, сочувственно вздохнула.
— Нет, не женится он на тебе. Где там! Карты врать не станут: не люди… Благодари меня скорей… Может, тогда не исполнится гаданьице.
— Мерси! — дрожащим голосом сказала Поленька.
А через три дня она вернулась с работы расстроенная, в слезах, и по секрету призналась толстой жене Лоскунова, своей приятельнице, что «он» оказался подлецом: схватил четвертый билет до Кисловодска без очереди и был таков.
— Нет, но Гавриловна-то наша до чего, Поленька, верно вам нагадала! — восхитилась жена заведующего магазином. — Пожалуйста, удар и напрасные хлопоты.
Понизив голос, она озабоченно прибавила:
— Знаете, Поленька, у Степана Степаныча срочный учет и ревизия идут в магазине, он волнуется. Знаете, какие люди теперь! Всего можно ожидать! Определенно надо забежать к старушке, погадать на него.
От старухи Чикаревой толстая жена Лоскунова вышла сама не своя, ожидавшей ее Поленьке сказала: «Степану Степанычу вышел казенный дом», — и заплакала басом.
В тот же день за Лоскуновым пришли из уголовного розыска, а утром и весь день на дворе только и было разговоров о необыкновенных гаданиях старухи Чикаревой.
Тогда управдом Василий Архипович решил принять меры.
Вечером он пришел к гадалке и, не садясь, сурово сказал:
— Гражданка Чикарева, на каком основании вы занимаетесь суевериями?
— Я, Василий Архипыч, суевериями не занимаюсь, — ответила старуха Чикарева, — я по банковской части служу. А ежели и погадаю кому на дворе бесплатно, — разве от этого вред?
— Вред, — сказал управдом, — поскольку отсталые элементы думают, что вы, как бы сказать, знаете волшебство. И так далее.
— Я волшебства не знаю, — сказала старуха.
— Тогда откройте мне, как управдому, секрет своего производства для разъяснения массам. Объясните, к примеру, как вы так ловко угадали про гражданку Дергунову и про этого… про Лоскунова?
— Секрет у меня простой, — покорно заявила старуха Чикарева. — Ты, батюшка, посмотри на ее личико — сам без карт поймешь. Кто ее замуж возьмет? Девке под сорок!.. А ходить, конечно, ходят. Каждому охота билет на курорт без очереди схватить… Теперь отвечу за Лоскунова. Он жалованье пятьсот огребает, а сама каждый месяц новые польты справляет. Из каких сумм?.. Смекаешь? Обязательно его посадить должны были. Как сама-то Лоскуниха мне сказала: «Ревизия идет!», я сразу про казенный дом и смикитила про себя.
— Значит, на научной психологии работаешь? — смягчившись, спросил управдом Василий Архипович.
— На ей, батюшка, на ей!
— Вот что, Гавриловна, прекрати это дело. А то придется тебя в милицию… Здорово это ты, однако!.. Ну, а вот можешь через психологию или там на картах ответить, будет мне взбучка, что я с ремонтом опоздал, или нет?
— Будет, батюшка, — проникновенно сказала старуха Чикарева.
— У меня же объективная причина!
— Причин этих нонче не признают, — сказала гадалка. — Хочешь, карты раскину, хочешь, так, через психологию, отвечу: будет тебе взбучка, верь моему слову.
Управдом Василий Архипович криво улыбнулся, почесал затылок и вышел.
1938
Укрощение строптивых
Беда всегда является неожиданно. На этот раз она свалилась как снег на голову в самый разгар матча между «Спартаком» и «Динамо». У «беды» была окладистая борода, легкомысленный форменный картузик, белый фартук и метла в руке. «Беда» была дворником, и звали ее Антропом.
Если бы на стадионе вдруг появился мамонт и, грозно выставив доисторические бивни, пошел бы прямо на вратаря, расшвыривая нападающих, как котят, — игроки, зрители и даже сам непобедимый вратарь Юрка Ключиков смутились бы сердцем меньше, чем сейчас при виде Антропа.
Мальчики бросили играть. Крайний правый «Спартака» восьмилетний Петька Дудко, босой, с забинтованной головой, хрипло сказал:
— Бежим, ребята!
Но Юрка Ключиков остановил его движением руки: — Давайте обождем. Может быть, он просто хочет посмотреть, как мы играем.
Антроп подошел к футболистам и изысканно вежливо приподнял свой картузик.
— Мое почтение игрокам, — сказал дворник противным льстивым голосом. — Ну, как делишки? Кто кого: они нас али мы их?
Ребята молчали. Потом Петька Дудко шепотом (от волнения он окончательно потерял голос) просипел:
— Мы их!
— Прекращаю! — вдруг закричал Антроп, страшно выкатив глаза. — Чтобы не было больше на дворе этих безобразиев с мячом!
Ребята зашумели.
— Мы не в безобразие играли, а в футбол!
— Мы никому не мешаем.
— Прекращаю! — с наслаждением повторил дворник. — По приказу товарища Осинина.
Антроп вытащил из кармана штанов бумажку, крупно исписанную чернильным карандашом, плюнул на нее с тыльной стороны и прилепил на левую штангу самодельных футбольных ворот.
Юрка Ключиков стал вслух читать приказ. Голос непобедимого вратаря слегка дрожал:
«Приказ № 16.
Категорически запрещается во вверенном мне дворе производить игры в:
1) футбол.
2) валяйбол.
3) лапту.
4) и прочие болы, каковые производятся путем бегания с мячом.
Дворнику товарищу Антропу Башмакову предлагаю зорко следить за исполнением сего приказа. У нарушающих предлагаю отбирать орудие игры и принудительно доставлять к родителям на предмет наложения строгого взыскания. Управдом Осинин».
— Поняли? — сказал Антроп, когда Юрка Ключиков прочел до конца декрет управдома. — Теперь лучше и не выходите во двор с этим самым… с орудием игры в мяч. Враз отберу!
— На дворе не разрешается играть. Где же тогда можно?! — с отчаянием спросил Петька Дудко.
— Иди вон в сквер на «Девичку» и гоцай там, сколько душеньке твоей угодно!
— Там тоже запрещают.
— Тогда так просто сиди во дворе, на лавочке, в книжке читай.
— Нам побегать хочется, дядя Антроп.
— А захотел поразмяться, возьми метлу да двор подмети. А то мусорить вы все охотники! Одним словом, разговор окончен!
…Через месяц после описанного выше события управдом Осинин, только что вернувшийся из деревни, сидел вечером со своей женой Глафирой Петровной, женщиной дотошной и всезнающей, и пил чай с пенками от малинового варенья.
— У Дудко, из восьмого номера, происшествие вчера случилось, — рассказывала мужу Глафира Петровна. — Петьку ихнего милиционер откуда-то привел. Говорят, на «Девичке» в войну играли, и кому-то, значит, из рогатки залепил. Конечно, — убегут со двора, разве усмотришь за ними!
— Хулиганье! — сказал управдом и подул на блюдце. — А у нас, заметь, на дворе тихо стало. Не видать никакого баловства. Молодец Антроп, он эти ихние валяйболы живо прекратил.
— Молодец-то молодец, а вот двор и лестница третий день не метены.
— Почему такое?
— Я так думаю: он выпивать начал, Антроп.
— Я и сам вроде замечаю. Пойду-ка я сейчас проработаю его как следует.
Управдом отставил недопитый стакан и вышел на лестницу. В дворницкой Антропа не оказалось. Осинин заглянул туда-сюда и вдруг услышал приглушенные голоса, доносившиеся из дровяного сарая.
Управдом осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь и… замер на месте.
Грозный дворник сидел на земле, по-турецки поджав ноги. Легкомысленный его картузик был сдвинут на затылок. Растрепанная борода и красный нос дворника непреложно свидетельствовали, что Антроп выпил, и немало выпил.
Дворника окружали ребята. Они тоже сидели на земле, по-турецки поджав ноги.
— А на бляху тебе слабо сыграть, дядя Антроп! — говорил Юрка Ключиков, тасуя колоду карт.
— Антроп Башмаков — человек бесстрашный, — с трудом выговорил дворник и, сорвав с себя бляху, лихо бросил ее на землю. — Сдавай, щенок!
Мальчик быстро сдал карты.
— Двадцать, — торжествуя, крикнул дворник.
— Очко, дядя, — хищно сказал непобедимый вратарь, открывая туза и десятку. — Давай сюда бляху!
Управдом тихо закрыл дверь и пошел сочинять приказ об увольнении Антропа Башмакова.
1938
Дозрел
Дом был деревянный, облезлый и очень густо заселенный. Стоял он на тихой окраинной улице. Жили в доме разные люди, но все знали, что Петр Крюков, бывший проводник жестких вагонов, уволенный за какие-то темные делишки, занимавший комнату на втором этаже, — пьяница и дебошир, которому «не сносить головы».
Портной-брючник Иван Макарович, философ и моралист, говорил про Петра Крюкова так:
— Что такое Петр Крюков? Петр Крюков есть явление хулигана. Как таковой он не может долго удержаться в порах нашего социалистического организма. Дайте срок, и он — как бы это сказать — дозреет и перед всем обществом себя докажет.
— Скорей бы он дозревал, — вздыхали женщины, — а то ведь каждую ночь слушать его выражения сил нет!
— Потерпите, товарищи женщины. Я так думаю, что уже недолго вам осталось страдать!
Дозревал Петр Крюков громко и очень беспокойно для окружающих.
Непонятно было, где он достает средства к жизни, но почти каждую ночь в маленькой комнате на втором этаже деревянного дома стоял дым коромыслом.
Раненым быком ревел баян, пол дрожал под каблуками плясунов, хриплыми тенорами гости Петра Крюкова орали лихую частушку:
Меня милка провожала
И расстроилась до слез;
На прощанье целовала
Не меня, а паровоз!
Как-то после очередной такой попойки к портному заглянула Дуся Чижова, продавщица мороженого, многострадальная соседка Петра Крюкова, поздоровалась и сказала:
— Иван Макарович, я насчет Крюкова. Жить же невозможно. Давайте напишем куда следует про него. Вы человек образованный — помогите.
Иван Макарович отставил пышущий жаром утюг, посмотрел на Дусю из-под очков ироническим взглядом и едко заметил:
— Между прочим, поспешность нужна лишь для ловли блох.
— Он ведь целый год так выкаблучивает, Иван Макарович.
— Все равно: рано! Заявление твое может играть роль лишь в домовом масштабе. А нужно, чтоб Петр Крюков доказал себя как явление хулигана для всего общества. По-моему, он вот-вот дозреет. Я каждый день, когда газету раскрываю, ищу про него заметку, а то и фельетон.
— У меня дети через него плачут, Иван Макарович.
— Потерпи, Дуся, немного осталось ждать. А заявление сейчас подадим — хлопот не оберешься. Поди доказывай! А тут он сам себя не сегодня-завтра разоблачит. Думаю я, что обязательно он кого-нибудь побьет на трамвайной остановке. Или там в пивной набуянит. Его и заберут. Вот увидишь.
— Обожду еще день, Иван Макарович, и тогда без вашей подписи сама подам заявление.
Вечером того же дня Иван Макарович сидел на скамеечке около дома и, покуривая, болтал с дворником Багровым. Вечер был тихий, пригожий. Вдруг из-за угла вышел Петр Крюков. Был он по обыкновению пьян. Кепка сдвинута на затылок, руки в карманах.
— Здорово, кривая игла, — кивнул он портному.
— Здравствуйте, — кротко сказал Иван Макарович.
— Дышишь?
— Дышу-с.
— А ну, подвинься.
Иван Макарович подвинулся. Петр Крюков тяжело плюхнулся на скамейку и подозрительно посмотрел на портного.
— Ты чего, кривая игла, про меня на дворе треплешь?
— Ничего я про вас не треплю, товарищ Крюков.
— Нет, треплешь. Ты зачем меня недозрелым называешь?
— Я не в том смысле, — сказал Иван Макарович, поднимаясь.
— Сиди! — Петр Крюков схватил портного за руку и потянул вниз. — Я тебе сейчас покажу, какой я недозрелый.
С этими словами он взял Ивана Макаровича одной рукой за грудь, а другой звонко ударил его по щеке. Дворник Багров тихо ахнул и схватил хулигана за плечи. Тот обернулся и пнул дворника ногой в живот. Началась свалка.
А через пять дней Иван Макарович стоял с перевязанной головой в камере народного судьи и, показывая на угрюмо молчавшего Петра Крюкова, говорил горячо и убежденно:
— Что такое Петр Крюков, граждане судьи? Скажу как потерпевший: Петр Крюков есть окончательно созревшее явление хулигана.
1939
Неожиданное открытие
Аркадий Борисович, ответственный работник главка с длинным и крайне сложным названием, стоял в буфете своего учреждения и, торопливо прожевывая бутерброд с колбасой, мысленно сочинял громовую телеграмму на имя директора завода, не выполнившего к сроку какой-то важный заказ.
Был священный час завтрака. Буфетчица с лицом «каменной бабы» и столь же невозмутимая, как этот памятник седой древности, едва успевала распределять свою нехитрую снедь среди серьезных ответственных исполнителей, бравых заведующих секторами и щебечущих секретарш.
Аркадий Борисович проглотил последний кусок и одновременно поставил в уме точку: громовая телеграмма была составлена. Подошел секретарь месткома Грошев и сказал:
— Вот что, Аркадий Борисович, дружище… Давно хотел тебя спросить. Как Виктор у тебя?
— Какой Виктор?
— Что значит — какой? Твой!
— Путаешь, товарищ Грошев, — мягко сказал Аркадий Борисович, — не Виктор, а Виталий. Мы его перебросили в Восточное управление. Ты имеешь в виду Шумевича, да?
— Нет, я имею в виду твоего сына Виктора.
— Витю? — удивился и немножко испугался Аркадий Борисович. — А что он собственно… натворил? Почему тебя собственно заинтересовал Витя?
— Союз жмет, — объяснил секретарь месткома. — Интересуются, как наши работники воспитывают своих ребят. Ну вот я и провожу опрос. Как у тебя дела по линии воспитания смены нашей, а?
Аркадий Борисович, который обычно очень бодро и гладко отвечал на самые каверзные вопросы, здесь растерялся и ответил неопределенно:
— Воспитываю его… как это… Ну, как борец борца. Хвастаться не буду, но скажу, что я лично своей сменой доволен.
— Считаешь себя хорошим отцом?
— Хорошим, — уже со свойственной ему бодростью сказал Аркадий Борисович. — Очень хорошим себя считаю отцом. Я ему все даю. Ни в чем нет отказа. Только учись. Мать, конечно, больше с ним возится, потому что я, сам понимаешь, перегружен. Но общее руководство мое.
— Учится он как?
— Хорошо. Вот сейчас перешел без запинки в восьмой класс. Отличник. Я ему за это — велосипед. Он давно зарился на велосипед, шалопай!
— Премировал, значит?
— Да. Это моя система — широкое премирование. Как он мне пятерку принесет, так я ему сейчас же подброшу чего-нибудь… Он у меня мужик богатый. У него, брат, часов двое. Он их так и носит: одни на правой руке, другие на левой. Которые на правой — отстают на пять минут, а которые на левой — идут вперед на три. Спросишь его для смеха: «Витька, сколько на твоих?» Он посмотрит на правые часы, потом на левые, приведет их, понимаешь к одному знаменателю и доложит.
Посмеялись.
— А главное, у нас с ним товарищеские отношения, — продолжал Аркадий Борисович, — мы с ним запросто. Он меня зовет даже не «отец» там, или «папа», или «папаша», а просто «Аркаша». Приду с работы — и начинаются у нас анекдоты да смешки, такую возню поднимаем, соседи обижаются. Зато полное взаимное доверие: я ему верю, он — мне!
— Интересно, — сказал секретарь месткома. — Но, по-моему, у тебя тут кое-что спорно… Хотя, поскольку твой Виктор отличник… Вот что, Аркадий Борисович, сделай ты на месткоме сообщение: «Как я воспитываю своего сына-отличника». Поговорим, подискутируем. Это будет полезно для наших отцов. Давай на завтра назначим. Идет?
— Идет, — согласился польщенный Аркадий Борисович. — Сделаю вам докладик. Если хотите, могу даже Виктора продемонстрировать.
— Нет, Виктора не надо, непедагогично.
— Ну, а не надо, так не надо.
…Домой Аркадий Борисович пришел поздно. Жены не было. Витя, долговязый пятнадцатилетний подросток, одетый в зеленую лыжную куртку и штаны-гольф, сидел один за обеденным столом и, нестерпимо фальшивя и пуская «петухов», пел арию Онегина:
Когда бы жизнь домашним кругом…
— Здорово, Аркаша, — снисходительно приветствовал он отца. — Мать — в кино, а я остался по хозяйству. Как делишки?
— Достукался ты, брат Виктор, — сказал Аркадий Борисович, хитро прищурившись. — Доклад завтра буду делать про тебя на месткоме.
— Доклад? Про меня?.. Интересно!.. О чем же ты «докладать» будешь?
— Это уж мое дело — о чем.
В глазах у Виктора мелькнул огонек тревоги. Он покосился на отца и с новой силой затянул:
Но я не создан для блаженства,
Ему чужда душа моя…
— Не вопи, Витя, — попросил Аркадий Борисович, — голова трещит от твоего пенья.
— Потерпи! Сейчас кончу.
Напрасны ваши совершенства,
Их вовсе не достоин я…
Внезапно эти вокальные упражнения прервал звонок.
— Мамаша явилась! — объявил мальчик и побежал отворять дверь.
Вернулся он бледный, растерянный, в сопровождении незнакомого Аркадию Борисовичу седого мужчины в очках без оправы.
— К тебе, — промямлил школьник, криво улыбаясь. — Из школы… Степан Степанович… Наш классный руководитель… Я… это самое… пойду погуляю…
— Нет, обожди, — сказал Аркадий Борисович. — Чем могу служить?
— Вот зашел узнать, как ваш Виктор настроен, — загадочно улыбаясь, сообщил классный руководитель.
— Прекрасно настроен. Что ему делается! Молодой человек — отличник, получил от отца обещанный велосипед, сыт, одет, обут, Онегина вон арию поет. Чего ему еще надо?
— Перейти в восьмой класс ему надо!
— Позвольте… разве он?
— А разве он вам не сказал? У него же две переэкзаменовки: по алгебре и по физике. Мы ведь несколько раз просили вас приехать в школу, потому что ваша супруга, по-видимому, не понимает серьезности положения…
— Витя, что это значит? — грозно сказал Аркадий Борисович.
— Я хотел потом тебе сказать… И мама тоже хотела потом… — шепотом ответил Витя и убежал.
Когда классный руководитель ушел, Аркадий Борисович позвал к себе сына. Виктор вошел в комнату отца и остановился на пороге, блудливо пряча глаза.
— Аркаша, — сказал он слабым голосом, — Аркаша… Я, понимаешь… ты, понимаешь…
— Молчать! — вдруг завопил Аркадий Борисович, багровея. — Какой я тебе Аркаша? Не смей меня называть Аркашей. Говори — папаша. Зачем ты мне врал, что перешел в восьмой класс? Только правду говори, свиненок!
— Очень велосипед хотелось получить, Арк… Арка-паша, — пролепетал Витя и заревел.
— Пошел вон, негодяй! — сказал Аркадий Борисович с омерзением.
Витя ушел. На душе у Аркадия Борисовича было мутно.
Доклад «Как я воспитываю сына-отличника» пришлось отложить.
1940
Дружок
В кабинет районного прокурора Нилова вошел молодой еще человек с большим, как блюдо, потным лицом, в летнем костюме песочного цвета и ярко-зеленой трикотажной рубашке.
Прокурор сидел за столом и просматривал бумаги. Не поднимая головы, он коротко бросил посетителю:
— Садитесь! Я сейчас…
Но человек в костюме песочного цвета остался стоять. Он поглядел на прокурорскую макушку с уже наметившейся лысиной, ухмыльнулся и сказал ласковым, задушевным голосом:
— Пиши, пиши, лысый черт!
Прокурор поднял голову и удивленно уставился на посетителя. А тот, сияя и радостно смеясь, закричал на весь кабинет:
— Не узнает, нахал! Глядит и не узнает!
— Неужели… Клочков?!
— А кто же еще! А ну, вылезай, товарищ прокурор, целоваться будем!
Невольно улыбаясь, Нилов поднялся, вышел из-за стола и… утонул в объятьях Клочкова.
Некоторое время в прокурорском кабинете раздавались шлепки и страстное мычание:
— Умм, Васька!.. Умм, прокурор!.. Умм, черт лысый!..
Наконец, изрядно помятому прокурору удалось вырваться. Они уселись. Картины далекой молодости пронеслись перед мысленным взором Нилова. Маленький южный городок, пряный запах цветущих акаций на бульварах, их дружная молодая компания. Какие это были славные, горячие, чудные хлопцы!.. Правда, Севка Клочков и тогда был слишком криклив и тогда еще смеялись над ним Моня Березовский и спокойный умница Ваня Глотов. Молодость, молодость! Была — и нет! И где теперь они, друзья твоей молодости?..
На сердце у Нилова было тепло. Его охватило чувство какой-то приятной грусти. Он посмотрел на Клочкова увлажнившимися глазами и сказал:
— Времени-то сколько прошло! А, Сева?!
— Да, время, время! — отозвался Клочков, отдуваясь. — Подростками были, в футбол играли. А теперь, гляди, на макушке — лысина, а сам — прокурор!.. Кто бы мог подумать, что Васька Нилов станет про-ку-ро-ром?!
— Что же в этом удивительного?
— Ты же в нашей компании самым тихим считался! Помнишь Ваню Глотова, Моньку Березовского? Орлы, ораторы, форварды!.. А ты, извини, какой-то никудышный был… Вот забыл, чем ты болел всегда…
Прокурор поморщился и сказал:
— Ничем я не болел!
— Будешь теперь рассказывать! — не унимался Клочков. — Вспомнил: хроническим насморком. Вечно у тебя из носа текло.
— Не помню, — совсем сухо сказал прокурор, — по-моему, у меня… не текло из носа!
— Ну, не текло, — тотчас согласился Клочков. — Ай, братцы, что делается!.. Васька Нилов — прокурор!.. Захочет — может меня в тюрьму посадить!.. Сколько лет мы с тобой не виделись?
— Много!
— Верно, многовато! Во время войны ты где был?
— На фронте. А ты?
— Я в тылу геройствовал… — значительно сказал Клочков, — по линии снабжения. Тоже, брат, доставалось!
— Кого-нибудь из ребят встречал за последние годы, Сева? Где Ваня Глотов? Не слыхал?
— В нашем городе лежал в госпитале во время войны — раненый. Я должен был к нему заехать, но не сумел, — сказал Клочков.
— Как же так — не сумел? — удивился Нилов. — Друг — раненый, лежит в госпитале, а ты не сумел навестить!
— У меня, помню, был прорыв с мылом тогда. Я мыло доставал для нашей столовой. Закрутился и… забыл.
— И что с ним стало, не знаешь?
— Не ведаю.
— А я, знаешь, кого встретил недавно? — сказал прокурор с волнением. — Наташу Грудневу!
— Какую Наташу Грудневу? — безучастно спросил Клочков.
— Наташу Грудневу забыл?
— Это толстая такая?
— Ты же в нее был влюблен, чурбан! Мы все думали, что вы поженитесь.
— Ну и как, вышла она замуж? — столь же безучастно спросил Клочков.
— Да. Ее фамилия теперь Королева — по мужу. Она спрашивала про тебя. Хочешь, адрес ее тебе дам?
— А что мне ей писать? Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой.
— Ее не узнать теперь, Наташку! — сказал прокурор. — Профессор химии, лауреат, депутат!..
— Ну, ладно, — перебил его Клочков, — лирика потом. Сначала, как говорится, деловая часть. Знаешь, как я на тебя наскочил? Целая история! Я ведь здесь недавно. Устраиваюсь. И вот, прихожу к одному дружку — Петьке Самохвалову. Должен тебе, Вася, сказать, у меня дружки всюду раскиданы. Я для них — все, и они для меня — все. Прихожу. Петька сидит кислый, хмурый, несчастный. «Что такое?» Говорит: «Неприятности». Где-то он на курорте встретился с какой-то прекрасной особой. Ну, сам понимаешь: луна, море, южная ночь, чебуреки, мукузани — поэзия! Короче говоря, Петька сказал ей, что он не женат! А потом Петька, подлец, дал ходу… Но теперь она приехала и нашла Петьку. Я случайно спросил: «Как фамилия прокурора, у которого твое дело?» — «Нилов». Я так и подскочил: «А звать — Василий?» — «Василий». Я ему говорю: «Счастлив твой бог! Если это Васька Нилов, старый мой дружок, — выручу!» Прихожу я к тебе — это ты!.. Вася, скажи, чтобы тебе Петькино дело дали. Мы его с тобой сейчас закрестим — и «все убито»… А Петьке от твоего имени я собственноручно набью физиономию. Даю честное слово, набью… Я позвоню твоей Катечке-Манечке, ладно? Скажи, чтобы она дала дело.
Клочков протянул руку к кнопке настольного звонка, но Нилов остановил его и сказал:
— Я не прекращу это дело!
— Почему! Пустяковое же дело! Сделай для дружка, Вася! Уж больно он парень хороший, Петька Самохвалов!
— Этот «хороший парень» подло, низко, грязно обманул женщину.
— Правильно: обманул. Но он… извинится перед ней. А она пусть лично набьет ему физиономию.
— Послушай, — возмутился прокурор, — ты понимаешь, с каким делом пришел? И к кому? К прокурору, к представителю закона!
— А к кому же еще мне идти?.. К маникюрше, что ли?
— Ну, знаешь, если ты к маникюрше с таким делом придешь, — она, пожалуй, не пощадит твоей прически и тоже вступится за честь женщины…
Нилов отвернулся и, резко чиркнув спичкой, зажег папиросу.
— Чего ты окрысился-то? — искренне удивился Клочков. — Не хочешь прекращать дело — не прекращай. Конечно, надо учить таких, как Петька. Солидный человек, с положением, а ведет себя как холостой фокстерьер. Никакой морали у человека! Посадишь ты его в тюрьму — я первый скажу: «Правильно!» Черт с ним, с Петькой Самохваловым. Ты мне лично, Вася, помоги, будь дружком.
— А что у тебя такое?
— Совсем пустяки. Пошел тут как-то с ребятами в ресторанчик. Ну, выпили, пошумели… Ну, вышел маленький мордобойчик… со счетом три ноль в пользу милиции. Меня оштрафовали… Будь дружком, позвони куда надо — пусть с меня штраф снимут. Обидно же, ни с того ни с сего три сотни из кармана!
Клочков вытащил из бокового кармана своего пиджака сложенный вдвое лист бумаги и положил на стол прокурора.
Нилов взял бумагу, внимательно прочитал ее и сказал, стараясь быть спокойным:
— Оштрафовали тебя правильно. Скажи спасибо милиции, что этим кончилось. Я же никуда звонить не буду!
— Почему?
— Потому, что я не намерен заступаться за пьяных дебоширов!
— Какой же я дебошир? Ты что, очумел?
— Тут написано: «…что касается гр. Клочкова В. С., то последний бросил горячую котлету в гр. Иванова И. П., сидевшего за соседним столом».
— Врут!.. Даю тебе слово, Вася, врут!.. Это была не котлета. Это был шнель-клопс. И то я его уже съел. Один гарнир остался… По сути дела, я бросил в этого Иванова одну жменю зеленого горошка. А почему бросил? Потому что он меня оскорбил! Надо же разобраться!
— Повторяю еще раз: я считаю, что тебя оштрафовали правильно. Если я как прокурор вмешаюсь в это дело, оно может кончиться для тебя хуже!
Большое лицо Клочкова покраснело. Он криво улыбнулся и сказал:
— Спасибо и на этом, товарищ прокурор. Откровенно говоря, не ожидал. Я думал, что Вася Нилов помнит старых дружков. Приди ты ко мне с таким пустяком, я бы тебе помог, будь уверен.
— Странные у тебя понятия о дружбе! — сказал Нилов.
В прокурорском кабинете наступило молчание. Обиженно сопя, Клочков поднялся, молча сунул Нилову руку и пошел к дверям.
В дверях он вдруг остановился и, обернувшись, сказал:
— Ты хотел мне адрес Наташи Грудневой дать. Давай! Я ей как депутату напишу. И уж она-то, наверное, поможет мне в отношении штрафа. И тебе, Васька, стыдно будет тогда. Сухарем ты все-таки стал, прокурор, сушеной воблой, вот что я тебе скажу, не обижайся!
Он вытянул из кармана записную книжку и автоматическую ручку.
— Говори, где она живет.
— Пиши: Белоруссия…
— Ах, она в Белоруссии! — сказал Клочков с искренним разочарованием в голосе. — Тогда… будь здоров!
Он спрятал книжку и вышел, хлопнув дверью.
1949
Исповедь
Про меня говорят, что я человек неглупый. И работник я неплохой. Меня неоднократно награждали почетными грамотами, объявляли мне в приказах по нашему учреждению благодарность, ставили в пример другим.
Но мне думается, что я мог бы достигнуть большего, если б не эта моя несчастная страсть, даже порок!
Я не запойный пьяница, не оголтелый картежник, я не изменяю своей жене.
У меня — другое.
Я очень люблю выступать с речами на собраниях.
И странно, на узких совещаниях, где можно говорить просто, вот как сейчас, я обычно молчу или говорю дельные вещи.
Но такие совещания меня как раз и не удовлетворяют. Меня тянет выступать именно на ответственных собраниях, где имеется президиум, ораторская трибуна, графин с водой, столик стенографисток и… сотни человеческих ушей и глаз!
Перед тем как пойти на собрание, я очень волнуюсь. Я хожу по комнате из угла в угол и обдумываю свое выступление.
О чем я буду говорить? Разве вот об этом?.. Или… об этом?.. Выясняется, что говорить мне не о чем. Тем не менее я пишу тезисы.
Но жена-то меня знает!.. Она подходит ко мне, смотрит на меня умоляющими глазами и говорит:
— Степочка, я тебя очень прошу… не выступай! Пожалей хоть детей.
— Оставь меня. Что за обывательщина?!
— Если тебе так уж хочется выступить — выступи передо мной. Я разбужу Клаву и Митеньку — они тоже с удовольствием послушают. И соседей можно позвать.
— Вот-вот! Еще вызови тетю Зину. И будет полный семейный кворум!
Спор наш кончается ссорой. Митенька и Клава просыпаются и громко ревут. Жена заявляет, что она очень сожалеет, что в свое время сделала один глубоко ошибочный и — увы! — непоправимый шаг в жизни.
Я убегаю на собрание с испорченным настроением.
Сижу я обычно в первом ряду.
И вот начинаются прения по докладу.
Призывно звенит председательский колокольчик. Аппетитно поблескивает вода в графине. На трибуну один за другим выходят ораторы — мои товарищи. Они говорят красиво, умно, речь их льется плавно и легко, и мне кажется, что я могу все сказать уж во всяком случае не хуже, чем они.
Я начинаю томиться и ерзать на стуле. Голос благоразумия шепчет мне в самую душу предостерегающе:
«Опомнись! Удержись! Не выступай!»
Но именно в этот опасный момент председатель спрашивает:
— Кто еще хочет высказаться?
И неожиданно для самого себя я выкрикиваю сдавленным, уже не своим голосом:
— Прошу слова!
Председатель объявляет мою фамилию.
По залу сразу проходит легкий, странный ветерок. Я выхожу на трибуну, как в тумане, оглядываю зал и, заметив зловещий микрофон, прикрепленный к кафедре, мгновенно начисто забываю все то немногое, что хотел сказать.
Я гляжу на людей и, напряженно улыбаясь, делаю вид, что собираюсь с мыслями.
Но наших трудно провести. Они переглядываются, перешептываются. Соусов, наш учрежденческий остряк, наклоняется к уху Зиночки из бухгалтерии и что-то ей шепчет. Зиночка громко фыркает и смотрит на меня сострадательно.
Обливаясь холодным потом, я заглядываю в свои тезисы и… ничего не могу в них понять: почерк у меня вообще неразборчивый, а тезисы к тому же написаны наспех и сокращенно. Расшифровать эту загадочную клинопись у меня нет времени. Я храбро открываю рот и начинаю говорить с расчетом на то, что сбежавшие мысли устыдятся и сами вернутся по своим местам в процессе высказывания.
Косясь на стенографистку, я говорю:
— Я хотел бы сказать… вернее, так сказать, произнести несколько слов… даже, если хотите, не произнести, а промолвить… в общем, короче говоря, я хотел бы высказаться. О чем я хотел бы высказаться?..
Я делаю глубокомысленную паузу. Но сбежавшие мысли — увы! — не появляются на горизонте.
Я продолжаю:
— Я хотел бы заострить ваше внимание… вернее, так сказать, остановиться, даже, если хотите, не остановиться… в общем, короче говоря, я хотел бы подчеркнуть. Что я хотел бы подчеркнуть?..
Я снова делаю паузу. Мыслей нет. Я смотрю на стенографистку с ужасом и тоской. Как я ненавижу ее в эту минуту!.. Нет, я ничего лично против нее не имею, конечно, — но… зачем она все записывает?
Но вот — ура! — откуда-то, из самых темных закоулков памяти выбегает первая крохотная, запыхавшаяся, как загнанный мышонок, мыслишка.
Немедленно я загоняю ее в мышеловку своего выступления, и она долго мечется там, тыкаясь холодным носиком в железные прутья придаточных предложений.
Ох, эти придаточные!..
Запутавшись во всех этих «чтобы», «что», «потому что», «вследствие чего», «оттого что» и «для того что», я с ужасом убеждаюсь в том, что не могу закончить фразу и поставить точку.
В зале откровенно хохочут, а я все плыву и плыву куда-то, жуя свои «оттого что» и «для того что».
Соусов громко говорит Зиночке из бухгалтерии:
— Да, не Демосфен!
…К концу выступления в моей мышеловке оказываются… две мыслишки!
Небогатый улов!
С бодростью утопающего я булькаю:
— На этом позвольте мне закончить свое выступление.
Мне охотно «позволяют» закончить, и я, под ехидные хлопки, камнем иду на дно.
Я сажусь на свое место, стараясь не смотреть на соседей. Уши у меня пылают, сердце стучит — я чувствую себя несчастным.
Не знаю, до чего довела бы меня моя страсть, если б не заботы товарищей и в частности Соусова.
Однажды он позвал меня к себе в гости. Было много народу — все наши, учрежденческие. Мы слушали патефон.
Соусов поставил очередную пластинку и сказал:
— А теперь послушайте комический монолог. Называется «Оратор». Фамилию артиста-исполнителя я называть не буду, попробуйте отгадать сами.
Пластинка завертелась — и все сразу стали смеяться. Хохот поднялся такой, что до меня долетали лишь отдельные слова оратора. Я не мог разобрать, что он говорит, я понял только, что он высказывается «за» и «против» одновременно. Я стал смеяться вместе со всеми, а когда пластинка кончилась, сказал:
— Правильно подмечено. Есть у нас такие ораторы! Но кто этот артист? Ужасно знакомый голос!
Соусов сделал классическую паузу и сказал:
— Это ты! Помнишь микрофон? В тот день мы записали тебя для потомства.
С тех пор, когда, сидя на собрании, я чувствую «ораторский зуд» — этот самый опасный вид душевной чесотки — и уже поднимаю руку, чтобы попросить слова, я вспоминаю свою пластинку и говорю председателю: «Нет, ничего… это я так… на нервной почве!..»
И выхожу в коридор покурить.
1950
Загадки мироздания
Областной работник Михаил Петрович Зайцевский, человек благодушный и даже несколько восторженный, сидел в клубе колхоза «Утренняя заря» и слушал лекцию местного учителя природоведения Коркина на тему: «Загадки мироздания. Есть ли жизнь на других планетах?»
Зал клуба, разместившегося в здании бывшей церкви, был набит до отказа. Колхозники слушали внимательно, чутко. Коркин был в ударе и читал с «огоньком», сам увлекаясь цветистым своим рассказом про каналы на Марсе. Когда он закончил лекцию и, сойдя с кафедры, сел за стол, застланный алым кумачом, в зале раздались дружные аплодисменты. На сцену вышел заведующий клубом — румяный, застенчивый, как девушка, паренек — и, зардевшись, сказал:
— В порядке ведения… Первое — прошу граждан не дымить!.. Степан Иванович, это персонально относится к вам!.. Второе — прошу задавать товарищу лектору вопросы.
Вопросов было задано много. Ученик шестого класса Ваня Смычков спросил: не собираются ли наши летчики на ракетных самолетах махнуть на Марс — посмотреть на эти самые каналы? Если собираются — будут ли брать пассажиров-добровольцев? А если будут брать пассажиров, то где будет происходить запись, в области или в Москве? Над вопросом Вани Смычкова зал смеялся минут пять. Раздавались возгласы:
— Кланяйся там, на Марсе, Ванечка!
— Дядя Степан, его все равно не запишут лететь на Марс — у него по географии двойка.
Михаилу Петровичу лекция понравилась. Он достал из портфеля свой дорожный блокнот и отметил карандашом: «Цен. оп. — „Утр. зари“. Устр. лекции. Уч. Коркин — хор. лект. Жив. инт. колх. Похвалить, рассказать культпрос. — Носову».
Сидевшая рядом с Михаилом Петровичем пожилая колхозница в городском кокетливо-ярком шерстяном платочке, подвязанном под подбородком, покосилась на его портфель и сказала шепотом:
— Вы из района, товарищ, извините, конечно, или из области?
— Из области!.. — значительно сказал Михаил Петрович.
— Обследуете нас или как?
— Смотрю… кое-что!
— Вы бы нашу кооперацию посмотрели…
— Я больше по культурно-просветительной части. А что у вас в кооперации, плохо разве дело идет?
— Дело идет, как на Марсе, — загадочно сказала колхозница, — туману много, а гвоздей, скажем, нет. Да вы зайдите в нашу лавку — сами увидите все. С народом потолкуйте.
— Загляну! — согласился Михаил Петрович и отметил у себя в блокноте: «Загл. в сельпо. Пог. с нар.».
Ночевал Михаил Петрович у заведующего клубом. Тот накормил гостя из области великолепным лещом собственного улова, жаренным в сметане, с картошкой и зелеными помидорами.
Михаил Петрович с жаром говорил за ужином о задачах культурной работы в деревне и так хвалил хозяина за инициативу, что тот стал совсем багровым от смущения и почему-то все время старался перевести разговор на ловлю лещей.
— Этот учитель Коркин — хороший лектор. Вы вообще смелее их привлекайте! — говорил Михаил Петрович, жестикулируя вилкой.
— Само собой, — отвечал заведующий клубом. — А они, знаете, такие хитрые! Их сразу не возьмешь!..
— Кого? Учителей?
— Нет, лещей! Самая хитрая рыбина на свете!
— Лещ — это, конечно, вещь! Так вот, друг мой, вы вообще… глубже берите… Не плавайте по поверхности…
— А лещ, он всегда на глубине! На поверхности это только плотву можно взять или окуньков молодых.
— Я вам не про рыбную ловлю говорю, а про культработу!
— Само собой, само собой!
…Выспался Михаил Петрович отлично, на очень чистой и удобной постели, встал рано, напился молока со свежим ржаным хлебом и пошел вместе с завклубом погулять — посмотреть колхозные угодья.
Колхоз был крепкий, хороший. Печать достатка и хозяйственной силы лежала на всем. Денек был тоже погожий, ясный. И Михаил Петрович, шагая по крепко укатанной дороге, мимо старого помещичьего парка, в котором столетние дубы и могучие ветвистые липы шептались о чем-то между собой, чуть шелестя листьями, впал в состояние умиления.
— Хорошо! — говорил он своему спутнику. — Все у вас хорошо! Молодцы!
Потом завклубом ушел по своим делам в дальнюю, третью, бригаду, а Михаил Петрович отправился «загл. в сельпо», как было записано у него в блокноте.
Однако лавка сельпо оказалась закрытой. На дверях висело рукописное объявление «Закрыто на ремонт». Михаил Петрович, нагнувшись, посмотрел в окошко и увидел пустые полки, забрызганные известкой, и маляра, стоявшего к нему спиной и усердно махавшего своей кистью.
«Чистоту наводят! — подумал Михаил Петрович. — Ну что же, хорошо! Где же тут туман?! Никакого нет тумана. Сельская лавка должна быть чистой, уютной».
Над ухом областного работника кто-то деликатно кашлянул. Михаил Петрович обернулся и увидел хилого рыжеусого мужчину в коричневом кожаном картузе и сильно потертой куртке.
— Купить что хотели или просто так желали полицезреть? — медовым голосом спросил рыжеусый.
— Так просто, собственно… А вы что, имеете отношение к местной кооперации?
— А я — она и есть, местная кооперация, — улыбнулся рыжеусый, — Трифонов Николай Васильевич… Если интересуетесь нашей работой, то у меня все цифры приготовлены. По товарообороту и так далее… Процент выполнения и прочее. Пройдемте в сельсовет, поскольку у нас капитальный ремонт.
В сельсовете кооператор усадил Михаила Петровича за пустовавший стол зампреда и, заглядывая поминутно в какую-то ведомость, стал пулеметной скороговоркой сыпать цифрами и процентами.
Через пятнадцать минут у Михаила Петровича от всех этих «процентов выполнения» позеленело в глазах, а в правом виске появилась ломящая боль.
— А вот как у вас, скажем, с гвоздями дело? — перебил он Трифонова.
— С гвоздями, — гвоздь вопроса не в нас. Гвоздь вопроса — в базе! — быстро ответил Трифонов и опять опрокинул на голову областного работника целый ушат «процентов выполнения».
Потом к Михаилу Петровичу подсел председатель сельсовета и заговорил с ним о своих делах, потом подошли другие местные работники, а потом настал вечер, подкатила присланная из района «эмка» и надо было ехать на станцию. «Пог. с нар.», как было записано у Михаила Петровича в блокноте, что означало — поговорить с народом, — он так и не успел.
Через час Михаил Петрович уже сидел в колхозной чайной возле станции, ел яичницу с зеленым луком и рассказывал свои впечатления о поездке в «Утреннюю зарю» пожилому, с обильной проседью в бороде и усах, хитроглазому человеку в ватнике, сидевшему с ним за одним столом.
— Превосходный, знаете, колхоз! — говорил Михаил Петрович. — Работа кипит, словно в муравейнике. Честно люди работают, честно.
— Колхоз-то крепкий! — сказал седобородый.
— И все у них в деревне ладится! Возьмите культурную работу. Этот заведующий клубом — как его? — Иван Дремин — превосходный, инициативный работник!..
— Лодырь он превосходный, Ванюшка Дремин, — вот он кто, хоть и приходится мне племянником! — резко сказал седобородый.
— Позвольте, он же такие интересные лекции устраивает!
— За три месяца — первую… по случаю вашего приезда. Учителя к нему сколько раз приходили, предлагали и то и се, а у него в голове одни лещи. Работать-то он может, только его поругать надо как следует, критику на него навести.
Михаил Петрович вспомнил, как безудержно хвалил он за ужином красневшего от смущения Ивана Дремина, и ему стало неловко.
— Кооперация у них тоже… ничего работает, — сказал он не совсем уверенно, — ремонт сегодня начали капитальный. Это правильно. Сельская лавка должна быть чистой, уютной.
— Да уж чистота у них такая, как на том свете в аптеке! — сказал седобородый и, странно улыбаясь, поднял на Михаила Петровича свои лукавые желтые глаза.
— Что вы хотите сказать собственно?
— Хочу то сказать, что они уже третий раз за лето красят свою лавку. Как кто приедет из области или из Москвы, так Николай Васильевич Трифонов сейчас же за мной посылает: Филипп Игнатьевич, пожалуйте, дескать, к нам производить предупредительный ремонт. По случаю вашего приезда тоже был произведен предупредительный. Тем более, что вы на «эмке» приехали райкомовской.
— Я что-то вас не понимаю, — растерянно сказал Михаил Петрович.
— А что же тут непонятного? Николаю Васильевичу неинтересно, чтобы приезжий человек попал в его лавку да посмотрел на все их безобразия. Мало ли что может быть. Еще в газетке пропишут! Вот он и закрывает лавку на ремонт, как кто приедет.
— А разве у них того… безобразия?
— Безрукий народ. Тык-тык, а толку нет. Я думал, вы зайдете в лавку — я бы все вам рассказал.
— И что же, ассортимент у них плохой?
— Какой у них сортимент! Окорок капусты да кочан ветчины. Стекольный завод рядом, а стекла не достать. Гвоздей не бывает! Спичек и то с трудом достанешь. Одна соль да керосин. А поезжайте в Смолкино в кооперацию — отсюда двадцать километров, — там все есть!
— Но ведь процент выполнения плана товарооборота у Трифонова высокий… Вот у меня записано тут… «проц. вып. — 95».
— «Проц. вып.», может, у него и есть, а товару, какой нужен колхознику, — нету!
…Сидя в вагоне и слушая стук колес, Михаил Петрович думал о том, что его в сущности провели, как мальчишку, и ему было мучительно стыдно.
«Собственно говоря, какую же пользу принесла делу, колхозникам моя поездка в деревню? — размышлял, казнясь и мучаясь, Зайцевский. — Никакой!.. Хуже — она принесла вред».
Он извлек блокнот, — жирно перечеркнул все свои заметки и написал:
«В след. раз больше встр. с нар., присл. к гол. прост. людей. Изжить свое телячье благодушие!..»
1950
Легкий экзамен
Леночка Полякова, студентка одного московского института, сидела у себя дома и завтракала. Мрачно поглощая вкусные вареники со сметаной, она горестно говорила своей матери, Варваре Васильевне:
— Ох, мамочка, дорогая, чует мое сердце — провалю я послезавтра физическую химию!
— Ну, почему ты должна ее провалить, почему?
— Потому что он очень придирается, наш Куликовский. Мы его все боимся, как огня!
— Если человек знает предмет — ему бояться нечего! А ты — знаешь, Ленка, не выдумывай!
— А если у человека предчувствия какие-то нехорошие? — призналась Леночка. — Вот сегодня… всю ночь снилось, будто я спускаюсь на лыжах с высокой-высокой горы, а внизу — яма. Я еду и думаю: только бы не в яму! И вдруг — бах! — прямо туда! Просыпаюсь — на полу! Вот что он со мной делает, профессор Куликовский!
— Стыдись, Лена!.. Твое счастье, что отца нет в городе, — он бы тебя так высмеял… с этой ямой!
— Я, конечно, не верю ни в какие предчувствия! — поспешила заявить Леночка. — Но ведь вот странно: перед органикой мне ямы почему-то не снились! Даже кусок в горло не идет! — жалобно прибавила Леночка, кладя себе на тарелку новую порцию вареников.
Материнское сердце остается материнским сердцем. После ухода Леночки Варвара Васильевна сама стала нервничать. Ей уж казалось, что Леночка очень похудела, побледнела, что нервы у нее никуда не годятся и что нужно немедленно «принимать меры». Но какие?! Не может же она, Варвара Васильевна, пойти и сдать за дочку эту проклятую физическую химию, когда она, Варвара Васильевна, арифметику и ту позабыла! Отложить экзамен «по состоянию здоровья»? Невозможно, да и обидно — последний экзамен!
Эти тревожные мысли были прерваны приходом Матильды Яковлевны — примечательной особы, которую все ее многочисленные знакомые называли «скорой помощью».
Матильде Яковлевне — за пятьдесят, но она утверждает, что ей «сорок с небольшим кусочком». Это плотная, крепко сколоченная, румяная женщина с голубыми навыкат глазами и размашистыми неукротимо энергичными движениями.
Сказать, чем она занимается, трудно, потому что Матильда Яковлевна занимается всем: помогает желающим обменять жилплощадь и путевки («нервную» на «желудочную»), сторожит пустые квартиры в дачное время, мирит поссорившихся супругов (а иногда ссорит их) и выводит пятна на брюках и юбках с помощью какого-то секретного, ей одной известного снадобья.
…Проницательная «скорая помощь» сейчас же заметила, что у Варвары Васильевны на душе неладно. Узнав причину тревоги, она почему-то обрадовалась и сказала:
— Ну, Варвара Васильевна, голубушка, вам просто повезло, что я к вам сегодня приехала. Я же отдыхала прошлым летом в Кисловодске с Сергеем Сергеевичем Куликовским. Святой человек! Очень современный. И так любит молодежь!.. Я сегодня же поеду к нему и попрошу за Леночку. Не имей сто рублей, а имей сто друзей!..
— Постойте, Матильда Яковлевна! — испугалась Варвара Васильевна. — О чем вы будете с ним говорить?
— Уж я знаю — о чем и как с ним надо говорить. И пусть Леночка не волнуется. Это будет для нее самым легким экзаменом. Я ей это гарантирую, я — Матильда Яковлевна!.. Он очень многим мне обязан, профессор Куликовский: он все для меня сделает. Что вы так смотрите на меня? Если б вы видели пятно у него на пиджаке, которое я вывела, вы не сомневались бы ни одной секунды! Он меня иначе как чудотворцем и не зовет. Можете мне в глаза плюнуть, если он будет держать Леночку больше пяти минут на экзамене!..
— Лучше все-таки не говорите с ним! Леночка узнает… Нехорошо получится.
— Леночка ничего не узнает. Положитесь на меня!
В тот же вечер энергичная «скорая помощь» нанесла визит Куликовским. Профессор занимался у себя в кабинете.
Моложавый, подтянутый, в очках с золотой оправой, делавших его лицо несколько сухим и строгим, он встретил Матильду Яковлевну приветливо.
— А, «чудотворец», здравствуйте! — сказал профессор, поднимаясь из-за стола. — Чем могу служить?
— Сергей Сергеевич! — с чувством произнесла «скорая помощь», молитвенно протягивая сложенные вместе руки. — Умоляю, помогите!
— С удовольствием, Матильда Яковлевна!.. Сколько вам нужно?
— Боже упаси, я не об этом!.. Сергей Сергеевич, у меня есть дальняя родственница, студентка вашего института — Леночка Полякова.
Профессор Куликовский нахмурился, вспоминая.
— Полякова! Есть такая… Немножко «мамина дочка», но… ничего. Не плохая девушка.
— Чудесная, профессор!.. И так любит вашу… эту… химическую физику.
— Физическую химию, вы хотели сказать?!
— Вот, вот — ее… физическую химию!.. Умоляю вас… профессор!.. Обратите на Леночку внимание! Она так волнуется, бедняжка!.. Боже мой, профессор, ваш пиджак, как новый! Даже намека на мое пятно нет!.. Помогите ей!.. Сделайте так, чтобы она не волновалась!.. Вы меня понимаете?
— Понимаю! — серьезно сказал профессор Куликовский.
— На нее жалко смотреть, на нашу Леночку, так она изменилась! «Я, — говорит она, — не человек сейчас». Помогите ей… стать человеком, профессор!
— Это мой долг, Матильда Яковлевна! — сказал Куликовский.
— Вот, вот! Как это сделать, профессор, я не знаю, не мне вас учить. Но ведь мы все были молодыми, все сдавали экзамены… все сажали пятна!..
— Хорошо, Матильда Яковлевна, я понимаю, что вы хотите, я помогу ей… — сказал Куликовский, и по тому, как смягчилось его лицо, «скорая помощь» поняла, что ее просьба дошла до сурового профессорского сердца.
…Наступил день экзаменов. Варвара Васильевна и Матильда Яковлевна сидели рядом на диване и, нервно вздрагивая при каждом стуке, ожидали Леночку. Наконец, раздался знакомый продолжительный звонок, и Леночка, бледная, в небрежно сдвинутом на затылок берете, появилась на пороге комнаты.
— Ну как, сдала? — спросила дочку Варвара Васильевна.
— Сдала! — сказала Леночка и, обняв мать, закружилась с ней по комнате в каком-то невероятном вальсе.
«Скорая помощь» смотрела на них довольная, гордая, и на лице у нее было написано: «Вот видите! Что я вам говорила?»
В полном изнеможении Леночка упала на кресло и вытянула нош.
— Мама, но что это был за экзамен! Он меня сорок пять минут гонял! По всему курсу. Как зайца!
Леночка перевела дух.
— Других спрашивал десять минут, а то и пять. А меня — сорок пять! Целую вечность!.. Вот она, яма-то!.. А главное, что потом было!.. Уже после экзамена он мне вдруг говорит: «Не удивляйтесь, что я вас так долго спрашивал, — я только выполнил просьбу вашей родственницы». «Если, говорит, вы любите мой предмет и действительно хотите стать настоящим человеком, вы должны, во-первых, его знать хорошо, а во-вторых, не волноваться, если знаете». В общем, целое нравоучение!.. Мама, кто с ним обо мне говорил? Неужели ты?..
— Честное слово, Леночка, не я! — залепетала Варвара Васильевна. — Понятия не имею — кто! Какое-то недоразумение!..
— А впрочем, мне теперь уже все равно! — объявила Леночка, поднимаясь, и вдруг пропела:
— Сдала, товарищи, сдала!
Когда Леночка ушла к себе, Варвара Васильевна посмотрела на «скорую помощь» уничтожающим взглядом и сказала:
— «Я вам гарантирую, что это будет для нее самый легкий экзамен». Кто мне это говорил?.. Что стоят ваши гарантии, Матильда Яковлевна?
Лицо у «скорой помощи» было несчастное, растерянное и выражало досаду и отчаяние. Такое выражение лица бывает у человека, опоздавшего на поезд, когда, размахивая тяжелыми чемоданами, он бежит по вокзальной платформе. А зачем бежит — и сам не знает: во-он где уже насмешливо мелькают красные огни хвостового вагона!
Матильда Яковлевна прижала носовой платок к увлажнившимся глазам.
— Он обещал помочь, Варвара Васильевна, даю вам слово. Но кто же их разберет, этих… современных. Они все понимают… шиворот-навыворот!
Но признать себя банкротом было выше ее сил.
— Ну, погодите у меня, профессор Куликовский! — звонко сказала Матильда Яковлевна. — Посадите себе еще пятно на пиджак, позовете меня, — я вам… десять свежих присажу!
И на лице у нее было написано, что она страстно жаждет немедленной мести.
1950
Письмо
I
Началась вся история с того, что старуха Крылышкина Анфиса Сергеевна, проживавшая на покое в районном городке Р., послала письмо своему сыну от первого брака Степану Петровичу Сударину, заведующему одним учреждением по ведомству социального обеспечения в областном городе С., не на домашний, а на служебный адрес.
Сделала она это потому, что долго не получала никаких вестей от Степана Петровича, хотя сама писала ему много и часто. Старуха забеспокоилась, подумала: «Уж не стряслось ли чего со Степушкой по семейной части», — и, посоветовавшись с соседями, написала прямо на учреждение. Так оно вернее будет!..
Письмо было обычное старушечье.
«Дорогой сынок! — писала Анфиса Сергеевна. — Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет и нет. Здоровье мое по-прежнему раздребезженное. Рука ноет, в особенности к погоде, в ногах — ломота, и голова тяжелая. И еще прибавилась приятная новость: как вечер — я икаю…»
Затем следовали всякие расспросы, советы и пожелания, а в конце письма, после тонких дипломатических рассуждений на тему о бережливости и экономии, излагалась просьба: прислать триста рублей на ремонт квартирки, «чтобы к праздникам все сделать, как у людей — и побелить, и покрасить, и починить кое-что…»
Письмо старухи Крылышкиной в канцелярии областного учреждения вскрыли и, не разобравшись в нем (отчасти это произошло, надо полагать, потому, что фамилии у матери и сына были разные), передали его в отдел жалоб и заявлений — Брускову Зиновию Ивановичу.
Это был полный, средних лет мужчина в очках на большом розовом носу, очень строгий на вид.
В отделе работали главным образом молодые девушки, которых Зиновий Иванович любил учить уму-разуму.
— Жалобы и письма, девочки, — говорил он, грозно поднимая указательный перст, — это сложная штука. Даже читать письма надо умеючи. Самое главное для нас, девочки, — это сразу схватить суть. Люди пишут длинно, отвлеченно, семь верст до небес, и все лесом. Эти экивоки, девочки, надо отбрасывать беспощадно, а то утонете в подробностях, но так и не схватите суть. Я лично сразу схватываю суть в любом письме. А когда ты схватил суть, тогда уже все ясно — что к чему и куда…
Надо видеть Зиновия Ивановича в действии! Он сидит за своим столом с красным карандашом в руке. Розовый нос его от сильного умственного напряжения лоснится и сияет. Перед ним папка с письмами и жалобами.
Зиновий Иванович берет письмо, мгновенно пробегает его глазами, «схватив суть», подчеркивает красным карандашом нужные места и тут же сочиняет ответ. Ответы он пишет кратко, не мудрствуя лукаво, по раз и навсегда установленному образцу: «Вам отказано»… «Ваша жалоба будет расследована»… «Ваше заявление мы переслали в район на рассмотрение, куда Вам и надлежит обратиться».
На то, чтобы внести в эти закостенелые канцелярские формулы хотя бы капельку человеческого тепла, смысла, показать жалобщику, что письмо его действительно прочитали и действительно в нем разобрались, — на это у Зиновия Ивановича не хватает ни сердца, ни воображения.
Для него главное — побыстрее разделаться с папкой, лежащей на столе!
Быстрое, почти молниеносное движение карандаша — раз-раз! — и с письмом покончено. Из папки извлекается новое письмо, карандаш снова приведен в действие: раз-раз! — и со вторым покончено. С такой быстротой только степной ястреб когтит цыплят, падая из поднебесья на зазевавшихся курицыных детей. Удар — и лишь желтый пух носится в знойном мареве летнего полудня!
Не раз молодые сотрудницы отдела жалоб и коммунисты учреждения говорили Степану Петровичу Сударину, что Брусков обюрократился и что, дескать, пора его «освежить», даже в стенгазете его продернули, но Сударин каждый раз брал его под свою защиту.
— Брусков — хороший работник, — отвечал критикам Степан Петрович. — На жалобы вовремя отвечает? Вовремя!.. Заявления разбирает быстро? Быстро!.. Завала у него нету? Нету!.. Товарищ четко работает!
Ему возражали:
— А вы посмотрите, как он отвечает на жалобы, Степан Петрович!
— Нельзя же от него требовать, чтобы он писал, как… Лев Толстой.
…Над письмом Анфисы Сергеевны Брусков раздумывал недолго. Обращение «дорогой сынок» его ничуть не смутило: пенсионеры и в особенности старухи пенсионерки и не так еще величали Сударина в своих письмах и заявлениях.
Фразу: «Пишу тебе в этом месяце третий раз, а ответа все нет да нет» — он жирно подчеркнул красным карандашом и, оторвавшись от письма, громко, на весь отдел, заявил:
— Девочки! Надо проверить, почему Крылышкиной А. С. не отвечали на письма. Безобразие!
Всю середину письма он пропустил и уже в конце «схватил суть»: старуха просит пособия на ремонт квартиры.
Красный карандаш мелькнул, как молния, — раз-раз! — ответ Анфисе Сергеевне был готов:
«Ваше письмо направлено в райсобес, куда вам и надлежит обратиться».
В тот же день Степан Петрович, не читая, подписал в числе других бумаг, заготовленных Брусковым, две бумажки: одну — в райсобес, а другую — собственной матери.
II
…Получив из области письмо Крылышкиной с препроводительным отношением, подписанным самим Судариным, заведующий райсобесом Герасим Никитич Конский — новый человек в городе Р., тихий, склонный к созерцательности и большой любитель ловли окуней на удочку, — впал в состояние некоего умственного столбняка.
— В чем дело? Определенно частное письмо! Но зачем тогда к нему пришпилено официальное отношение? Направляется на рассмотрение?
Он прочитал письмо Анфисы Сергеевны еще раз — и ничего не понял. Прочитал третий раз — и опять не понял. Что за напасть!
Недоумение его рассеяла секретарша Любовь Николаевна Козликова, толстощекая хохотушка, местная уроженка, которую Герасим Никитич с отеческой простотой звал просто Любашей.
— Герасим Никитич! — сказала Любаша, войдя в скромный, с фанерными стенами, кабинетик Конского. — Там вас эта старуха дожидается, Крылышкина. Примете?
Герасим Никитич посмотрел на румяную секретаршу и жалобно произнес:
— Я, Любаша, никак не могу в толк взять: зачем область письмо Крылышкиной нам переслала?.. Крылышкина пишет какому-то своему сынку… о семейных делах… При чем здесь райсобес — хоть убей не пойму!
— Так ведь Крылышкина-то приходится мамашей товарищу Сударину, Герасим Никитич! — сказала осведомленная Любаша. — Вам потому и переслали. Понятно?
— Понятно… Странно только, что товарищ Сударин семейные свои дела… Хотя… просите!
Анфиса Сергеевна, получив из областного учреждения бумажку, предлагавшую ей обратиться в район, тоже ничего не поняла и недоумевала не меньше Конского. Войдя в его кабинет, она хотела было сказать что ей, собственно говоря, ничего не нужно от райсобеса, но Герасим Никитич не дал ей даже рта раскрыть.
— Садитесь, Анфиса Сергеевна, садитесь! — радушно суетился он, усаживая старуху. — А я, признаться, и не знал, что вы приходитесь мамашей Степану Петровичу… Нехорошо с вашей стороны такое инкогнито соблюдать, Анфиса Сергеевна, нехорошо… Пришли бы прямо ко мне, я бы и без письма меры принял…
— А я, товарищ Конский…
— И слушать не хочу!.. Все будет в порядочке, Анфиса Сергеевна! Завтра пришлю мастеров, и… запустим машину. Сделаем вам ремонтик!.. Вы не стесняйтесь, говорите прямо, что вам нужно! А будете писать Степану Петровичу, передайте привет!
Старуха Крылышкина подумала, что «Степушке с горки виднее», и сказала:
— Я никому нигде не говорю, что я Степина мать. Кто знает — пусть знает, а кто не знает — тому и знать незачем, — и не стала протестовать.
Р. — маленький городок. Люди в нем живут на виду друг у друга. Вскоре многие жители узнали, что квартирку старухи Крылышкиной райсобес отремонтировал по распоряжению ее сына, областного начальника, за государственный счет, и, конечно, нашлись такие, которые этот поступок Сударина строго осудили.
А сотрудник местного музея краеведения Соков послал в областную газету письмо, в котором весьма живописно описал это происшествие, обвиняя С. П. Сударина в использовании служебного положения, а тихого Конского — в подхалимстве.
III
Редактор областной газеты, прочитав письмо Сокова, обрадовался и сказал работнику отдела писем:
— Интересный материальчик! Фельетон, пожалуй, можно будет соорудить. Но кое-что тут еще не ясно. Надо запросить Сударина, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт у Крылышкиной. Посмотрим, что он ответит. И тогда уже!..
Запрос редакции поступил в областное учреждение и попал… на стол к Брускову!
Зиновий Иванович «схватил суть» и в одно мгновенье ока сочинил ответ редакции: «По вашему запросу производится расследование» — и бумажку в райсобес, в город Р. — Конскому: «Сообщите, на каком основании и по каким мотивам был произведен ремонт квартиры гр. Крылышкиной, проживающей в городе Р.». Обе бумажки подписал сам Брусков, так как Сударин был на каком-то совещании, и отправил по назначению.
Герасим Никитич Конский, получив новую цыдулку из области, струхнул. Он понимал, что цыдулка написана неспроста и что «началась какая-то история». Он позвал к себе Любашу, и они стали совещаться.
— Как вы думаете, Любаша, в чем тут зарыта собака? — тревожно спросил Конский свою опытную в таких делах секретаршу.
— Сигнал поступил! — сказала проницательная Любаша.
— Допустим. Но вот что странно: зачем же область запрашивает меня об основаниях и мотивах, когда эти основания и мотивы ей, области, прекрасно известны?.. Если сигнал поступил — область сама должна отбиваться. И я-то при чем?.. Мне тогда предложили рассмотреть — я и рассмотрел.
— Но ведь первая бумажка подписана самим Судариным, а вторая — Брусковым. Понимаете?
— Понимаю… Хотя нет, ничего не понимаю. Как им ответить — вот что вы мне скажите!
— Поговорите по телефону с Судариным, — посоветовала Любаша.
Вечером Конский соединился по междугородному телефону со Степаном Петровичем.
— Здравствуйте, Степан Петрович! — довольно бодро начал Герасим Никитич. — Это Конский говорит, Р-ский райсобес. Мы тут получили от вас одну бумажку…
— Хорошо, что вы позвонили! — перебил его Сударин.
— Я, Степан Петрович, сразу сообразил, что дело тут…
— Обождите! — рявкнул в трубку Степан Петрович. — Я только что получил письмо от своей старухи. Зачем вы делали у нее ремонт? Кто вас просил?
— Вы!.. То есть вы, Степан Петрович, непосредственно не просили, а, так сказать, намекали… через письмо.
— Через какое письмо? Вы что, с ума сошли?
— Нет, еще не сошел, — уже без прежней бодрости ответил Конский, — но, так сказать, близок… Вы же сами переслали нам письмо Анфисы Сергеевны…
— Какое письмо? Кому оно было адресовано??
— Дорогому сынку… Вам, значит… А потом, значит, мне…
— Слушайте, вы действительно с ума сошли. Как я мог послать вам личное письмо матери, подумайте?!
— Не знаю, Степан Петрович. Возможно, что сейчас я уже… того… действительно рехнулся. Но когда я его получил, я был в свежем уме и здравой памяти. Как сейчас помню! Даю вам слово, что письмо у меня. На препроводительном отношении стоит подпись…
— Чья?
— Ваша!.. А теперь товарищ Брусков требует от меня объяснений…
Говорили они долго (телефонистка несколько раз грозила прервать их разговор), пока, наконец, не поняли друг друга и не разобрались во всей этой истории.
— Ну, спасибо вам, товарищ Конский! — с укором сказал на прощанье Сударин. — Видите, к чему приводит, извините меня, подхалимство. И себе устроили неприятность и меня подвели.
— Принимаю ваше «спасибо» только отчасти, Степан Петрович, — резонно ответил ему обиженный Герасим Никитич, — а главное «спасибо» вы своему Брускову скажите!..
* * *
Дело это разбиралось в надлежащих инстанциях. Сударину был объявлен строгий выговор с предупреждением, а Конского и Брускова сняли с работы.
В конце заседания Степан Петрович, державшийся спокойно и с выдержкой, поднялся и сказал:
— Считаю, товарищи, что я наказан по заслугам. Меня неоднократно предупреждали насчет Брускова, но я не обращал внимания на критику. Беда таких руководителей, как я, заключается в том, что мы часто не замечаем бюрократизма под самым своим носом!
С места ему сказали:
— Вы лучше расскажите, как это вы, руководитель, не читая подмахнули бумажку к собственной матери!
Степан Петрович вспыхнул, потупился и пролепетал:
— Доруководился!.. На всю жизнь будет уроком!.. Теперь по десять раз буду каждую бумажку читать… прежде чем подпишу.
— Читайте один раз, но не как гоголевский Петрушка, а со смыслом! — сказал ему председатель собрания.
…Брусков сейчас работает на городской почте, тоже в отделе писем… только заказных и спешных. Здесь его быстрота и решительность пришлись к месту. Многие жители города С. специально заходят на почту только затем, чтобы полюбоваться, как ловко и точно — раз-раз! — он стучит штемпельной печаткой, принимая корреспонденцию от граждан. Возле его окошечка очередей не бывает.
1950
Психолог
Дверь в кабинет была закрыта наглухо. Секретарше приказали не пускать ни черта, ни дьявола — ни-ко-го!..
У директора энского деревообделочного объединения П. С. Проходкина шло совещание.
Совещание было особое: на нем присутствовал один человек — сам П. С. Проходкин, а в повестке дня стоял один вопрос — о критике и самокритике на предстоящем хозяйственном активе.
Если бы можно было застенографировать мысленную речь, которую произнес на этом сугубо секретном совещании директор объединения, нервно шагавший по кабинету из угла в угол, то стенограмма выглядела бы так: «Нда-а!.. Начинается! Все было так хорошо, тихо, мирно и — на тебе!.. Но Федоров-то, Федоров каков!..
Поразительное чутье у человека: заболеть в самый, так сказать, канун. Извольте теперь все расхлебывать самому, без секретаря партийной организации!.. Ну, ничего, не робей, Петр Сергеевич, не робей!.. Не в таких переделках бывали!.. Самое главное — сразу же, заранее определить, кто будет выступать… Конечно, первым кинется Рублев из производственного… Вот уж действительно Цицерон Демосфенович!.. (Желчный смех.) „До каких пор наша табуретка будет хромать на все четыре ноги?! До каких пор наши столы будут оставлять занозы в руках и сердцах массового потребителя?!“ Демагог!.. А чьи столы, позвольте вас спросить, товарищ Рублев, стоят в кабинетах обкома и облисполкома?.. Наши столы стоят!.. И не плохие столы — руководящие товарищи не жалуются!.. (Торжествующий смех.) А если население иногда ругается — так мы не можем, товарищ Рублев, считаться с мнением каждой отдельной домашней хозяйки!.. А в общем, от Рублева надо избавиться!.. (Неопределенное мычание.) Идея!.. Он у нас уедет в командировку!.. Пусть проветрится, а то засиделся, зажирел — вот и лезут в голову всякие мысли!.. Шаронов из планового также, конечно, будет кидаться… встанет, очки на лоб — и понес! „За счет перевыполнения плана по табуреткам мы не выполняем план по столам и шкафам, а в отчетности это не указываем — следовательно, занимаемся очковтирательством…“ Тонкая штучка! (Зубовный скрежет.) Большие неприятности могут из-за него получиться… (Тяжелый вздох.) Разве попробовать объявить ему в приказе благодарность за образцовую работу?.. Правильно!.. После такого приказа ему психологически будет неудобно выступать против меня. Так и сделаем!.. (Вздох облегчения.) А дальше что?.. А дальше остается Семенихина. Девчонка, тля, а туда же… лезет критиковать!.. Редактор стенгазеты!.. Подумаешь, орган печати!.. Наверно, орфографических ошибок больше, чем заметок!.. (Смех.) Впрочем, нужно посмотреть, почитать, а то ведь проходишь мимо и не смотришь на эту чепуху… Семенихину надо вызвать к себе, обласкать… „Молодец, Семенихина, — так держать!.. Но… не удаляйся от руководства, Семенихина, прислушивайся к голосу старших товарищей, они тебе худого не посоветуют!..“ Нда-а!.. Самое главное, чтобы эта троица молчала… А остальные, надеюсь, будут сидеть тихонько, как овечки…»
На этом совещание было прервано, и П. С. Проходкин вызвал к себе секретаршу.
— Журова ко мне!
— Слушаю, Петр Сергеевич!
Через пять минут в кабинет директора вошел Семен Семенович Журов, пожилой, франтовато одетый мужчина, на потертом лице которого было написано: «Что касается меня лично — то я знаю все входы и выходы».
— Садитесь, Семен Семенович, — сказал Проходкин благосклонно.
Семен Семенович Журов сел в кресло и с весьма независимым видом стал рассматривать свои ногти.
— Свежим ветерком повеяло, Семен Семенович, — бодро продолжал директор энского объединения, — фронт критики и самокритики расширяется, брат. Читал газеты?
— Читал, Петр Сергеевич! Крепенько бьют!
— И правильно. А как же иначе?! Вот и нам тоже надо… подготовиться… чтобы организованно актив провести, дружно, по-боевому!.. Ты у нас оратор, как говорится, записной, проверенный… Подготовься как следует, тезисы набросай… Покажи их мне, я тебе тоже… кое-что… подкину. Понимаешь?
— Понимаю, Петр Сергеевич, — сказал Семен Семенович Журов. — Ум — хорошо, а два — лучше.
— Правильно, Семен Семенович! Мы с тобой вдвоем такую развернем самокритику — небу жарко станет. Иди, милый! И попроси, если тебе не трудно, ко мне нашу стенную печать зайти… Ну, эту… Семенихину. Пусть тоже включается.
…Редактора стенгазеты П. С. Проходкин встретил с обворожительной любезностью. Подставил кресло, предложил чаю, наговорил кучу комплиментов.
— Все хорошеешь, Семенихина, все хорошеешь! Поухаживать бы за тобой, да года не те. Читал я тут недавно твою статейку. Бойкое у тебя перо, Семенихина! Молодец!
Потом П. С. Проходкин перешел на серьезный тон.
— А ведь я перед тобой в долгу, товарищ Семенихина. Мало мы уделяем внимания нашей стенной печати. Не помогаем, не пишем. Хочу исправить свою ошибку. И напишу и помогу! Но ты и сама, главное, не стесняйся, прямо приходи ко мне, приноси статьи, заметки. Вместе поправим, отредактируем за милую душу. А потом поедешь отдыхать… Я тебе путевку подкину… Ишь какая бледненькая…
Зардевшись, как маков цвет, потупившись, редактор стенгазеты загадочно молчала.
…Через два дня Рублев, из производственного отдела, недоумевая, уехал в неожиданную для него командировку, а Шаронов, из планового, с не меньшим удивлением прочитал приказ, в котором ему выражалась благодарность за образцовую работу.
Наконец, пробил час актива.
П. С. Проходкин произнес краткую речь, в которой призвал собравшихся к решительной и смелой самокритике.
Затем попросил слово Семен Семенович Журов. Он быстро проблеял свое выступление. Из него явствовало, что «и на солнце имеются пятна», но что эти пятна, а вернее пятнышки, под испытанным руководством П. С. Проходкина будут вытравлены «с корнем»!
— Кто еще хочет высказаться? — спросил председатель собрания.
Все молчали.
Директор энского деревообделочного объединения уже торжествовал победу, как вдруг поднял руку молодой инженер Семенов, числившийся у Проходкина в «молчальниках».
— По поручению находящегося в командировке товарища Рублева, — сказал Семенов, — я оглашу его письмо к активу: «Уважаемые товарищи! Качество массовой продукции наших предприятий продолжает оставаться низким. Но директора Проходкина это ничуть не беспокоит…»
Письмо было длинное, нелицеприятное, резкое.
Инженер Семенов прибавил и от себя несколько столь же неприятных для уха директора фраз и сел.
И сейчас же слово попросил Шаронов.
— Товарищи! — сказал он, подняв очки на лоб. — Директор объявил мне благодарность за работу… Не знаю, заслужил ли я ее. Но зато твердо знаю, что ни от меня, ни от вас начальник благодарности не дождется. Очковтирательство продолжается, товарищи, и я докажу это цифрами…
Еще хуже вышло с Семенихиной.
Она рассказала про разговор в кабинете директора и закончила так:
— Отдайте вашу путевку, товарищ директор, выступавшему здесь подхалиму Журову. Она ему нужнее. Я боюсь, что после актива его здоровье сильно пошатнется!
После Семенихиной заговорили «молчальники». От директора полетели пух и перья…
…Оставшись в кабинете без свидетелей, П. С. Проходкин вновь созвал секретное совещание с самим собой.
Теперь стенограмма этого заседания выглядела несколько иначе:
«Ох, какого дурака я свалял!.. Называется, подошел психологически к вопросу! Осел я, а не психолог! (Нервный смех.) Засиделись, Петр Сергеевич, зажирели!.. Перестали понимать людей… (Тяжелый вздох.) Теперь, пожалуй, не выкрутишься… А девчонка-то, девчонка как выступила!.. Ох, я осел! Трижды осел!»
Последние слова были произнесены вслух, и это была первая и — увы! — запоздалая «самокритика», сорвавшаяся с уст директора энского деревообделочного объединения.
1950
Передумал!
Бывший председатель колхоза «Луч коммунизма» Степан Егорович Кошельков (после объединения он в правление колхоза не прошел — провалился на общем собрании колхозников) вернулся из районного города, куда он ездил хлопотать по своим делам, в самом лучезарном расположении духа и даже слегка под хмельком.
Жена Кошелькова, Домна Григорьевна, принялась было его бранить, но он обнял ее за мягкие плечи и сказал добродушно:
— Прекрати бомбежку! Выпил я самую малость. В город переезжаем, Григорьевна, вот что!
Лицо у Домны Григорьевны вытянулось, красивые серые глаза посмотрели на мужа настороженно и отчужденно.
— Я у Петра Ивановича был и у Сергея Васильевича — всем в жилетку поплакал, — продолжал рассказывать Кошельков, не замечая перемены в лице жены. — Ну, вошли в положение. «Действительно, говорят, товарищ Кошельков, трудно вам сейчас на колхозной ниве… после вашего… происшествия». Должность обещали: заведующий центральным складом на ватной фабрике. На первое время, — понимаешь? А там я так расти пойду — меня, брат, и не остановишь! Ты что, вроде недовольная?
— Я тридцать шесть лет тут прожила! — сказала Домна Григорьевна, не глядя на мужа. — У меня здесь отец с матерью лежат, и деды, и прадеды!..
— Это в тебе старая деревенская ограниченность заговорила, Домна!.. Раз ты вышла замуж за руководящие кадры — должна быть культурной, легкой на подъем. Не куксись, гляди веселей!
Кошельков привлек к себе жену и звонко чмокнул ее в заалевшую щеку.
— Ох, Степа, Степа! — отстраняясь, с укором произнесла Домна Григорьевна. — Жизнь-то ведь в самый цвет входит. У народа такая жадность на колхозную работу — все жилочки поют. А тебя… на вату потянуло!
— Хватит тебе! — огрызнулся Кошельков. — Должна понимать мою психологию. Третьего дня иду вечером, смотрю, навстречу шагают Кульков Петр и Шурка Агафонов, Ильи Семеныча племянник, этот с баяном. Раньше, бывало, Кульков-то за квартал шапку ломал. А сейчас поравнялся — и глаза в сторону, будто его ужасно кобель заинтересовал — выскочил тут как раз из ворот. А Шурка как растянет баян, да и запел во всю глотку:
Прошли золотые денечки
И, эх, не вернутся опять!..
— Может, он не про твои денечки пел?
— А про чьи же еще? Ладно, я им еще покажу… золотые денечки! Сейчас же пойду в правление!..
…Новый председатель объединенного колхоза Василий Сергеевич Шорников был на месте. Он сидел за своим столом, невысокий, но очень широкоплечий, в старом командирском кителе с потускневшей, заношенной орденской колодкой, в нарядных роговых «профессорских» очках, под стеклами которых хитро поблескивали умные, насмешливые крестьянские глаза. Напротив Шорникова сидели двое: мужчина и женщина. Мужчина был Мальков — бригадир-животновод из дальней деревни Смелково, огромный, как глыба, большерукий и большеногий, настоящий богатырь, но при этом обладатель высокого, сладчайшего тенора. Этим сладким тенором, самой природой предназначенным, казалось бы, для произнесения нежных и приятных слов, Мальков очень обидно, под дерзкий хохот колхозников, отругал на выборном собрании Кошелькова за невыполнение плана по животноводству. Женщину — Агафью Даниловну Коростелеву, члена правления колхоза, в деревне звали «министром» за ясный ум и рассудительность и прочили ей к осени золотую геройскую звезду.
Кошельков сдержанно поздоровался с Шорниковым, небрежно кивнул Малькову и Коростелевой.
— Что у тебя, Степан Егорович? — спросил его Шорников. — Срочное или можешь обождать?
— Не так чтобы очень срочное, но все-таки… И хотелось бы кон-фи-ден-циально, Василий Сергеевич!
— А тут все свои — члены правления. Какие могут быть секреты? Говори смело, разберемся!
— Я не из трусливых! — усмехнувшись, сказал Кошельков и, напирая на имена и отчества товарищей из районного центра, сообщил, что его, Кошелькова, хотят перебросить на ответственную работу в «легкую индустрию», на ватную фабрику, и, следовательно, ему нужна «бумажечка такая», что, мол, он, Кошельков, направляется в район «ввиду перехода на другую работу». — Вот и вся музыка! — бодро закончил Степан Егорович. — Вели отстукать бумажку, Василий Сергеевич, я бы завтра же и поехал в город договариваться окончательно. Сам понимаешь: куй железо, пока горячо!
Обдумывая ответ, Шорников не спеша стал шарить по карманам кителя — искал портсигар, спички.
Агафья Даниловна — «министр» — посмотрела на глубокомысленно наморщенный лоб Кошелькова и спросила:
— Обиделись на колхозную критику?
— Чего же обижаться?! Трубил, трубил — и получил… синяки да шишки. Премного благодарен, спасибо!
— Он теперь ватой свои синяки будет обкладывать, — сказал Мальков.
Шорников нашел, наконец, портсигар и спички, закурил папиросу и с той же свойственной ему неторопливостью произнес:
— Бумажку такую я тебе, Степан Егорович, дать не могу. Ты же член колхоза!
— Ну да. Формально, конечно, состою!
— Почему формально? И по существу состоишь. Значит, надо, чтобы правление в целом обсудило твой вопрос. Демократия, брат, колхозная для всех обязательна: и для рядовых колхозников и для руководителей… бывших и настоящих!
— Так-то оно так… А когда она соберется, демократия-то наша?
— Завтра как раз назначено заседание правления с активом. Завтра и обсудим твое заявление. Ты с Семеном Прохоровичем, с парторгом, говорил?
— Нет еще.
— Поговори. И я поговорю. А завтра приходи на собрание.
— Можно прийти… для порядка!
Шорников улыбнулся одними губами — его живые глаза под стеклами очков были сейчас серьезные, холодные.
— В повестку включу, приходи!
…Заседание правления колхоза «Луч коммунизма» сильно затянулось. Началось оно засветло, а когда стемнело, повестка его еще не была исчерпана.
Кошельков смотрел в окно, не вникая в то, о чем говорили бригадиры и правленцы, и ему казалось, что даже робко мигающие звезды на холодном весеннем небе — и те советуют ораторам «закругляться».
Наконец, Шорников сказал:
— Последний вопрос, товарищи, — о Степане Егоровиче.
В комнате сразу стало оживленно: люди задвигали стульями, зашептались. На тяжелом нависшем лбу Степана Егоровича выступил пот. Но его бледное широкое лицо сохраняло выражение полного безразличия.
Поднялся счетовод — секретарь собрания, высокий, с нервным худым лицом, но очень полными шлепающими губами.
— Вопрос, товарищи, простой, — бойко начал Преображенский. — Со Степаном Егоровичем после объединения стряслась беда. Вы знаете какая.
— В председатели не прошел! — сказал из задних рядов Мальков. — Вот беда так беда!
В комнате засмеялись.
— И поскольку, значит, Степан Егорович провалился… то есть поскольку его забаллотировали колхозники, — продолжал Преображенский, — постольку возник вопрос: что с ним дальше делать? Сам-то Степан Егорович желает в город уехать. Место ему там дают. Есть такое мнение: отпустить.
В комнате наступила тишина, словно в окопе перед атакой. Слышно было, как за окном у крыльца фыркают и жалобно ржут застоявшиеся, озябшие кони.
— А у меня другое мнение! — сказал Мальков с места. — Работал Кошельков в колхозе плохо последнее время, можно сказать, — тяп-ляп. План по животноводству провалил, с гидростанцией тоже мы до сих пор бы возились, если б не товарищ Шорников. Пускай Степан Егорович здесь же, в колхозе, и добивается народного одобрения, исправляет свои ошибки. А работу ему дать по способностям.
Бригадиры и правленцы одобрительно загудели.
Перекрывая шум, Мальков выкрикнул:
— А то каждый будет делать такие упражнения: наломал дров — да и в город, наутек!
— Не шуми, Мальков! — морщась, сказал Преображенский. — Давайте, товарищи, решим вопрос без излишних страстей. Надо же по человечеству подходить. У Степана Егоровича сейчас душевная травма, обида ему сердце сосет. А мы его опять — в колхозное пекло!
— Колхоз — не пекло, товарищ Преображенский!
Преображенский опешил, беззвучно пошевелил своими толстыми губами.
— Правильно! — наконец, изрек он грозно. — Колхоз — это общественная, социалистическая форма хозяйства, а не пекло. Это вы должны понимать, товарищ Мальков. Да, да, колхоз не пекло!.. — прибавил он, грозя пальцем Малькову. — Не пекло!
Шорников постучал карандашом по столу.
— Обожди, Сергей Николаевич, — сказал он, усмехаясь, Преображенскому. — Что же ты человека за свою собственную оговорку прорабатываешь? Ты по существу говори!
Преображенский смешался.
— В общем и целом, я свое мнение высказал! — пробормотал он, садясь.
Подняла руку «министр» — Агафья Даниловна.
— Дай я скажу по существу, Василий Сергеевич.
Она встала, поправила прядь темнорусых волос, выбившуюся из-под белого нарядного платочка, обвела всех спокойным взглядом разумных чистых глаз и сказала уверенно и веско, будто отрубила:
— Я, товарищи, так считаю. Степан Егорович работал плохо. Если он не желает оставаться в колхозе на рядовой работе — пусть уезжает. Не к лицу нам его уговаривать. Обойдемся и без него. Предлагаю так записать: «Отпустить бывшего председателя Кошелькова за ненадобностью».
Мальков гулко ударил в ладоши. В заднем ряду кто-то восхищенно рявкнул густым басом:
— Ай да «министр»! Сразу точку поставила!
Семен Прохорович, колхозный садовод и парторг, погладил седой клинышек бородки, сказал, не вставая с места:
— Я поддерживаю Агафью Даниловну! Мысль глубоко правильная у нее!
Кошельков вынул платок и вытер совсем уж мокрые лоб и лысину. Шорников искоса взглянул на него и сказал, обращаясь к собранию:
— Будем считать предложение Агафьи Даниловны принятым? Так?
Раздались аплодисменты.
— Закрываю собрание!
…Домна Григорьевна и Ленька сидели за столом, накрытым чистой скатертью, и играли в подкидного дурака. Радиоприемник, стоявший в углу, рядом с большим фикусом в кадке, передавал концерт из Москвы.
Ленька был весь поглощен игрой, а Домна Григорьевна думала о муже, ушедшем на собрание, слушала низкий, страстный голос знаменитой певицы, навевавший тревожную сладкую грусть, — и на душе у нее было смутно.
Ленька покрикивал на мать:
— Мам, ну, кидай же карту! Нельзя так долго думать, мам!
Вошел Степан Егорович и молча стал снимать ватный пиджак.
Домна Григорьевна взглянула на его хмурое лицо и спросила, не скрывая своей радости:
— Не отпустили?
Степан Егорович зло передразнил ее:
— «Не отпустили»!.. Руки коротки!.. Отпустили, конечно!.. Завтра выписку получу.
Домна Григорьевна часто заморгала длинными ресницами, потом встала и, громко всхлипнув, пошла за занавеску, где стояли кровати.
У Леньки стало кривиться лицо. Он бросил карты на стол и тонко заскулил.
— А ну вас всех к лешему в болото! — выругался Степан Егорович и, сорвав с гвоздя ватник, выскочил на улицу.
Была уже ночь. Звезды подернулись облачной дымкой. Дул сильный ветер — знобкий, ледяной, но уже по-мартовски влажный.
Кошельков шагал, сам не зная, куда он идет, и на душе у него было нехорошо. Ах, как нехорошо было у него на душе! Он вспомнил собрание, выступление Агафьи Даниловны, слова Малькова. А после собрания? Когда он спустился с крыльца и подошел к Малькову и Семену Прохоровичу, толковавшим о колхозных делах, — без всякого умысла подошел, просто поговорить, — они сразу замолчали, и Мальков так на него посмотрел, что ему, Кошелькову, ничего не оставалось делать, как только крякнуть и уйти.
«Чужим уже считают!» — горько подумал Кошельков. И тут же новая мысль обожгла его мозг.
«Сам виноват. В районе, когда плакал в жилетку, — это не я, Кошельков, плакал, это обида моя плакала. Конечно, тяжело было тогда на собрании выслушивать… разное. Но ведь разве критика бывает ласковой? А сам? Сам тоже, бывало, умел так „критикнуть“, так задевал людей за живое, что они крутились, словно караси на горячей сковородке».
— Что же я наделал? — громко сказал Кошельков, и все у него внутри похолодело. Он прибавил шагу.
«Здесь же все свое, родное! — продолжал Степан Егорович мысленно терзать себя. — Вон гидростанция шумит». Конечно, и тут были ошибки, недочеты, но ведь начали-то гидростанцию строить при нем, при Кошелькове. Значит, это и его, Кошелькова, кровь и пот сейчас шумят. «Ах ты, батюшки-матушки, что же делать теперь?! И Домна с Ленькой ревут!.. Не хотят с родным гнездом расставаться!..»
«Надо к парторгу пойти, к Семену Прохоровичу! — мелькнула новая мысль. — И все сказать как есть. Передумал, мол, и прошу оставить в колхозе. На любой работе. Он поймет, Семен Прохорович. А вдруг не оставят? Скажут: „Раньше надо было думать, Степан Егорович!“ Ах ты, батюшки-матушки!.. Скорей надо идти к нему — вот что. По горячему следу. Где он живет-то? Ага!.. Вон в балочке окна светятся».
Сам того не замечая, Кошельков уже не шел, а бежал на огонек, размахивая руками и громко повторяя:
— Ах ты, батюшки-матушки!.. Ах ты, батюшки-матушки!..
1951
Профессия
Очень трудно выбрать себе правильно профессию.
Правда? Сколько жизненных, ну не трагедий, а драм происходит на этой почве!.. Возьмите любого плохого артиста или артистку. Из человека мог бы получиться прекрасный ветеринар, хороший педагог, отличный инженер, а он переоценил свое дарование, пошел на сцену, и вот вам драма — и для него и для публики.
У меня никаких сомнений при выборе профессии не было. Мой отец — врач, дед тоже был врачом, а я еще в детстве всех лечила: куклам вскрывала животы и вырезала аппендициты, а кошкам делала согревающие компрессы.
В институте только и мечтала о том, чтобы поскорее взяться за самостоятельную лечебную работу. Вы меня понимаете?.. Я люблю свою профессию — вот и все!
Когда я окончила институт, я сама попросилась в отдаленный район, где нужда во врачах большая и где можно развернуться!.. Папа меня понял и поддержал, а вот с мамой было хуже.
Мама есть мама. Ей не хотелось со мной расставаться. И потом она до сих пор считает меня «слабым ребенком». Это я-то «слабый ребенок»!
Боже мой, сколько мы с ней тогда спорили!
Я говорю:
— Мамочка, пойми: я врач. А молодым врачам в Москве нечего делать. Здесь и без нас много врачей.
— Как так «нечего делать»? (Это она говорит.) Такой молодой врач, как ты, всегда может в Москве… замуж выйти!
— Меня государство учило (это я говорю) не замуж с бухты-барахты выскакивать, а лечить людей.
— Может быть, тебе муж достанется такой… болезненный. (Это она говорит). Вот и будешь лечить его — душа в душу — всю жизнь!
Мама есть мама!
Или сейчас вот. Я приехала в отпуск. Звоню. Мама отворила дверь, взглянула на меня — и в слезы:
— Леночка, бедная моя, как ты похудела! Отец, смотри, она же в щепку превратилась!
Папа не выдержал, расхохотался:
— Хороша щепка! Едва в дверь пролезла!
Работаю я на Волге, за Саратовом, в большом селе. Больничка у меня маленькая, но очень уютная и хорошо оборудованная. Природа дивная. Выйдешь в поле — такой простор, что дух захватывает!.. А главное — люди у нас хорошие.
Никогда не забуду, как я первую операцию делала.
Пришел ко мне Егор Иванович Потапов, бригадир. Абсцесс на правом предплечье величиной с куриное яйцо.
Сам такой симпатичный, пожилой, усы пшеничного цвета. В военной гимнастерке, на груди пять медалей.
Говорит:
— Доктор, надо меня резануть.
Я предложила наркоз — отказался.
Волновалась я ужасно, пока готовила его к операции.
Он заметил — давай меня успокаивать. Как будто не я, а он собирается меля оперировать.
— Ты, — говорит, — дочка, не волнуйся, это операция пустая. Резанешь разик — и все!
Я говорю:
— А вы кричать не будете?
Улыбается:
— Главное — это чтобы ты, дочка, не закричала. А я-то не закричу. Я ведь резаный-перерезанный!..
Успокоил меня, заговорил. Я и… «резанула». И можете себе представить, даже не пикнула!
Или случай с тетей Глашей — есть у нас такая знаменитая доярка.
Лежала она у меня в больнице с крупозным воспалением легких. Температура под сорок, состояние неважное.
Утром я делаю обход. Она мне заявляет:
— Доктор, отпустите меня на часок, я сбегаю на ферму, посмотрю, как там наша Коломбина.
Температура сорок градусов, а она «сбегает»!
Я говорю:
— Лежите спокойно, не волнуйтесь. У нас только вчера был ваш зоотехник и просил передать вам, что ваша Коломбина поправляется.
— Мало ли, доктор, что за ночь могло произойти в коровьем организме. Чистопородные коровы — они ведь как дети. Я быстро обернусь, вы не беспокойтесь…
Вот какие у меня там пациенты. С ними не соскучишься!
Но, конечно, я по Москве все-таки скучала. Разве можно не скучать по нашей Москве!
Сидишь, бывало, вечером у себя в комнатке при больнице, слушаешь московское радио (вот когда я его оценила!) и так ясно себе представляешь наши улицы, нашего Пушкина, родной дом, отца с газетой в руках, маму… Сердце и защемит! Но потом вспомнишь, что утром у тебя операция, а днем надо в район поехать поругаться, чтобы не задерживали медикаменты, а вечером лекцию читать в колхозном санитарном кружке, — грусть и пройдет. Там грустить некогда! Да и к людям нашим я очень привязалась.
Тетя Глаша, когда меня провожала, сказала на прощанье:
— Вы, Елена Викторовна, обязательно к нам возвращайтесь. Мы к вам привыкли. А я уж к вашему приезду для вас хорошего, интеллигентного женишка подготовлю.
Такая смешная!..
Приехала я в Москву и даже растерялась немножко. Дни летят, а мне все надо посмотреть, везде побывать… Новые постановки, выставки, лекции, интересные операции! Я, чтобы всюду поспеть, не хожу, а бегаю!
Как только приехала, первым делом побежала в наш институт.
Так меня все замечательно встретили: и профессора и сотрудники.
Директор наш, Борис Дмитриевич, меня спросил:
— Ну, как, научились докторским басом разговаривать?
Это его любимая шутка. Придет, бывало, к нему этакая мамина дочка, чистенькая, тихонькая, чего-то там пищит. А он ей:
— Почему вы со мной так робко разговариваете? Врач — это авторитетная личность. Вы должны басом изъясняться.
Из подруг никого не видела. Ну, это и понятно: мы же все разлетелись в разные стороны, кто куда. Встретила одну только Нину Хворостову. Но лучше бы ее я и не встречала. Идет — вот такая! В два раза толще меня. Белое пальто, шикарные туфли, а лицо сонное и такое скучное, как будто она спит на ходу с открытыми глазами и какой-то очень неинтересный сон просматривает.
Спрашиваю ее:
— Почему ты в Москве, Нина?
Она говорит:
— Я вышла замуж. И мой муж отхлопотал, чтобы меня никуда не отсылали.
— Где же ты работаешь?
— Нигде. Дома.
— Дети есть?
— Да ну их! Еще успею.
— Что же ты целый день делаешь?
Смеется:
— Думаешь, мало дела у женщины, когда ей делать нечего? Кручусь!
— Наверно, много развлекаешься?
— А где в Москве развлекаться?
— Ну… в театры ходишь?
— Да ну их!
— Выставка, музеи… в Третьяковке была?
— Нет. А зачем мне тащиться в Третьяковку, когда я всегда могу туда пойти?
Говорю ей:
— Нина, ты же доктор! Неужели тебе не скучно без лечебной работы? Когда ты в последний раз видела больного?
Опять смеется:
— Две недели назад. Мой Степочка объелся варениками. Пришлось доктора вызвать!
— Неужели ты не могла сама прописать ему касторки?
— А он меня как врача совершенно не признает. «Ты, говорит, женка, можешь только уморить человека, а не вылечить».
Я посмотрела ей в глаза и спрашиваю:
— Скажи, Нина, ты счастлива?
Она зевнула и ответила:
— Счастлива… в общем!..
Вот не верю я, что она счастлива. Почему тогда у нее такое сонное, скучное лицо? И разве говорят о счастье, зевая?
Противно мне стало, кое-как попрощались, и я ушла. И так мне захотелось скорее к себе на Волгу, в свою больницу, к своим больным!
Иду на междугородную телефонную станцию и думаю: «Сейчас скажу Васе, что выеду во вторник, на два дня раньше».
Какой Вася? Это уж мое личное дело, какой Вася. В общем, один агроном. И тетя Глаша тут абсолютно ни при чем!..
1951
Единственный свидетель
Вошла жена и нерешительно сказала:
— Инокеша, извини, но тебя… очень энергично просит Комов!
Доедаев Иннокентий Сергеевич, критик, поднялся из-за стола и, изобразив томное страдание на благообразном тонкогубом лице, пошел в соседнюю комнату, где находился «враг рода человеческого» — так Доедаев называл телефон.
Критик взял трубку и сказал сдержанно и с достоинством:
— Я вас слушаю, Павел Петрович!
В трубке сейчас же зарокотал сочный баритон редактора журнала «Звено» Комова:
— Привет, Иннокентий Сергеевич! Я послал вам домой с курьером пьесу молодого писателя Гурьева «Перелом». Она вышла отдельным изданием. Надо срочно написать о ней статью для журнала. Вы читали «Перелом»?
— Нет!..
— Прочтите и… оцените!..
Сердце критика неприятно екнуло. Почему срочно? И о молодом писателе? И почему именно он, Доедаев, должен оценить?
Иннокентий Сергеевич осторожно осведомился:
— А… кто читал этот самый «Перелом»?
— Народ, Иннокентий Сергеевич! Читатели!
— А… товарищи… тоже читали?
— Какие товарищи?
— Ну, хотя бы наши, из редакции. Василий Павлович читал?
— Не знаю. Он в командировке.
— Ах, да, да! А Федор Романович?
— В санатории.
— А пьеса эта где-нибудь шла?
— Кажется, нет.
— А вы, Павел Петрович, ее читали?
— Я читал. Но мне интересно ваше мнение знать. Вы же у нас мастер точной (редактор ласково хохотнул) безопасной оценки. Вам и карты в руки!
Мастер безопасной оценки посмотрел в зеркало на свое, теперь уже окончательно расстроенное, поплывшее вниз лицо и, глотая вдруг набежавшую слюну, простонал в трубку:
— Освободите, Павел Петрович. У меня, кажется, грипп начинается. Не смогу!..
Но от Комова не так-то легко было отвязаться.
— У всех грипп! — снова зарокотал в трубке его жизнерадостный баритон. — У меня кончается, у вас начинается. Никаких отказов не признаю. Курьерша у вас будет с минуты на минуту. Прочтите и — за стол! Привет!
Первые же картины «Перелома» (это была пьеса из колхозной жизни) поразили и даже слегка испугали Доедаева. Что-то необычное, странно волнующее было в произведении молодого писателя. Оно было не похоже на те гладкие, ровные, как хорошо оструганная доска, пьесы, повести и рассказы, которые частенько приходилось читать Доедаеву и о которых он — с такой изящной легкостью! — писал свои статьи и рецензии, похожие на бухгалтерский отчет: недостатков столько-то, достоинств столько-то, сальдо в пользу писателя Н. Иногда, правда, сальдо получалось не в пользу писателя Н., и тогда Доедаев с пристойным прискорбием доводил об этом до сведения широких читательских масс.
А тут перед глазами критика проходила сама жизнь во всем ее сложном, опьяняющем своеобразии. Герои «Перелома» трудились, страдали, любили, ссорились и мирились; положительные персонажи совершали ошибки и — можете себе представить! — не сразу понимали, что они ошиблись, а упорствовали в своих заблуждениях; отрицательные не легко и покорно уступали дорогу положительным, нет, они вступали с ними в конфликт, они боролись с ними; что касается местных руководителей, то они иногда — о, ужас! — выносили неправильные решения, чем и пользовались отрицательные в своей борьбе с положительными.
И вот критику Доедаеву, мастеру точной безопасной оценки, надо было сказать свое слово о такой пьесе. Было над чем призадуматься, тем более что автор ее не принадлежал к категории увенчанных лаврами, маститых писателей.
Прочитав пьесу, Иннокентий Сергеевич прежде всего занялся тем, что он называл «оперативной разведкой»: стал звонить критикам — своим знакомым и приятелям, — чтобы узнать, что они думают о пьесе Гурьева. Прием старый, испытанный, но верный.
Результаты, однако, получились неутешительные. Один критик сказал, что он «Перелома» не читал, но по его блудливому тону Иннокентий Сергеевич понял, что критик соврал; другой признался, что читал, и при этом загадочно прибавил: «Да, знаете, твердый орешек!» — после чего ловко перевел разговор на другие темы, а когда Доедаев попытался опять заговорить о «Переломе», повторил: «Да, да, твердый орешек, твердый!» — и снова пустил разговор под откос. Так из оперативной разведки ничего и не вышло. Что касается Комова, то он уехал работать на дачу и через секретаршу передал Иннокентию Сергеевичу, что вернется через четыре дня и просит написать рецензию к этому сроку.
Промучившись два дня, Доедаев вечером третьего сел писать рецензию. Он сидел за письменным столом, над которым — как бы осеняя сидящего — висел на стене большой портрет Белинского, и обдумывал свою будущую статью. Главное — написать первую фразу, а там уж пойдет…
Прошел час, но рецензия не вытанцовывалась. О «Переломе» нельзя было написать в обычном для Доедаева увертливом стиле: ни «да» ни «нет». О пьесе Гурьева надо было написать так же страстно, как была написана сама пьеса. «Да» критика должно было звучать так же убежденно и горячо, как и его «нет». Доедаев понимал это, и собственное бессилие раздражало и мучило его. Он позвал жену и попросил крепкого чая.
Жена сказала ласково:
— Трудно, Инокеша?
— Ох, трудно, Настасья!..
— Но ты же говорил, что пьеса острая. Вот ты и оцени ее… с точки зрения нашей советской жизни, которая… Что ты на меня так смотришь?
— При чем здесь жизнь?
Чай был выпит, но дело не двигалось вперед.
Критик растерялся. То, что он должен был оценить, не помещалось на хрупких и узких полочках его представлений о жизни. К растерянности примешалось и чувство странного раздражения. Ох, уж этот молодой Гурьев с его проклятым «Переломом»! Так все было хорошо, удобно, уютно, бесконфликтно, и — на тебе! — ни с того ни с сего возник такой неприятный конфликт! И с кем? С каким-то никому не ведомым Гурьевым. Он же явно покушается на его, Доедаева, безоблачное и благодушное существование…
Чем больше размышлял Доедаев, тем больше нервничал. И вдруг все понял: то, о чем пишет Гурьев, не типично. О таких фактах можно и нужно писать, но в лучшем случае докладные записки, с надписью сверху, в правом углу: «Секретно». И обязательно с точным упоминанием фамилий, имен и отчеств. Но писатель не обследователь, не особоуполномоченный. Да-с!..
Доедаев сам не заметил, как перо его окунулось в чернильницу и быстро забегало по бумаге. Вдохновение овладело критиком. Предостерегающими столбами вставали в его рукописи патетические восклицательные знаки, пугающие многозначительные многоточия предупреждали и пресекали. Доедаев обвинял молодого писателя в… незнании жизни и даже в клевете на действительность! Глаголы «извращает», «опошляет», «искажает» и «неверно преломляет» так и сыпались с его пера.
Кончил писать он поздно и спал тревожно и плохо. Утром жена принесла газеты и сказала, что курьерша из «Звена» уже пришла и ждет в передней. Иннокентий Сергеевич велел отдать рукопись посланнице Комова, а сам развернул газету и… тотчас же увидел подвальную статью на второй странице, в которой известный критик подробно разбирал пьесу «Перелом» молодого писателя Гурьева. Опытный глаз Доедаева мгновенно схватил эпитеты «талантливая», «острая», «свежая», «жизненная». Мастер точной, безопасной оценки почувствовал противную дрожь во всем теле. Однако он мгновенно взял себя в руки и, как был, в белье и босиком (тут уж было, как говорится, не до штанов!) выскочил в переднюю.
— Где она?! — закричал он так отчаянно, что жена побледнела и схватилась за голову.
— Боже мой! Кто она, Инокеша?
— Курьерша!
— Ушла!..
— Верни!..
…Доедаеву повезло. Курьершу, заболтавшуюся внизу с лифтершей, вернули. Иннокентий Сергеевич отобрал у нее свою рукопись и велел передать Комову, что статью он пришлет часа через три — дескать, дописывает. Он наскоро позавтракал, успокоился («Пронесла нелегкая! В конце концов ерунда, конечно, статья была же только написана, но не напечатана! Но… пошли бы разговоры, кривотолки. Что бы сказали в Союзе писателей? В секретариате? В секциях и подсекциях? В комиссиях и подкомиссиях?.. Да и Комов бы постарался изобразить происшествие в юмористическом духе… В общем, хорошо то, что хорошо кончается») и снова сел за письменный стол — писать рецензию на «Перелом» заново.
Но — странное дело! — статья опять не вытанцовывалась. Казалось бы, теперь-то уж, когда все было ясно, написать ее не составляло никакого труда для Доедаева. Но вот — поди ж ты! — статья не шла. Что-то мешало Доедаеву, стесняло, держало за руку. И он никак не мог понять, что мешает ему, до тех пор, пока не поднял голову и не вздрогнул, встретившись взглядом с глазами Белинского. Даже здесь, на фотографии, лицо Белинского поражало своим выражением желчи и скорби. Доедаеву показалось, что Виссарион Григорьевич смотрит на него с презрением. Иннокентию Сергеевичу стало не по себе.
Он оделся и вышел пройтись, чтобы немного освежиться и рассеяться. Ноги сами привели его в редакцию «Звена».
Редакция многоголосо гудела, только и разговоров было, что о «Переломе» да о статье в газете.
На Иннокентия Сергеевича наскочил молодой критик Назаров, человек пылкий, задиристый и даже несколько восторженный. Доедаев его не любил и за глаза называл «Бычком».
— Читали, Иннокентий Сергеевич? Что вы скажете по этому поводу?
— А я уже сказал! — ответил ему Доедаев, приятно улыбаясь и осторожно освобождая свой рукав из цепких пальцев «Бычка». — Сегодня утром я закончил статью о «Переломе» по заказу Павла Петровича. Разворачиваю газету… полное совпадение в оценках.
— Конгениальность?
— Вот именно!..
Насмешливо-недоверчивое выражение лица молодого критика не понравилось Иннокентию Сергеевичу. Он вежливо, хотя и несколько иронически, поклонился Назарову и поспешил отделаться от него.
Уже совсем успокоившийся, солидный, с благообразным тонкогубым лицом, с застывшей на нем приятной, вдумчивой полуулыбкой, он плавно ходил по редакционным комнатам, слушал разговоры, вставлял замечания и очень мило шутил. Он снова стал самим собой.
1952
С точки зрения реализма
На днях иду по улице Горького пешочком, обдумываю сюжет нового рассказа (на ходу думается хорошо, только не надо очень уж углубляться — можно наскочить на столб и заработать шишку на лбу, а то и упрек в надуманности. Это уже от критика!), как вдруг над самым ухом:
— Сколько лет, сколько зим!
Оглядываюсь, а это Иван Петрович Сливкин, старый знакомый.
— Иван Петрович! Здравствуйте, дорогой! Откуда? Какими судьбами?!
— Проездом! Я уже давно иду за вами следом, думаю: вы или не вы?
Гляжу я на Ивана Петровича и замечаю, что он как-то поблек, пожух. Был не человек — орел, а сейчас в голосе ласковое дребезжание, в глазах какая-то кислота.
— Иван Петрович, да здоровы ли вы, голубчик?
— Здоров-то здоров, но… неприятности!..
— И крупные?
— В общем, нет… Хотя, пожалуй, да!.. В общем — устраиваюсь!..
— Как?! Разве вы?
— Да, свободная птица… Федор Павлович-то… загремел! А я оказался… под обломками. Логика вещей!..
— Знаете что, Иван Петрович, давайте зайдем хотя бы в это кафе, посидим в тепле, и вы мне все расскажете. Пошли?
— Сюжетик хотите из меня выжать? Ну, да бог с вами, пошли!
…С Иваном Петровичем Сливкиным познакомился я в одном областном городе, куда приезжал по литературным делам. Он работал помощником у тамошнего начальства и слыл всемогущим человеком. Про него так и говорили: «Сливкин все может!» И действительно, снимет, бывало, Иван Петрович трубку одного из своих многочисленных телефонов, скажет приятным баском: «Сливкин говорит!» — и в пять минут уладит любое дело, откроет любую дверь, заручится любым покровительством. Мне он тоже оказывал кое-какие услуги по части добывания машин и железнодорожных билетов.
…Посидели, выпили кофе (от более крепких напитков Иван Петрович категорически отказался: «Иду в один тут… отдел кадров, дохнешь — подумают: злоупотребляет!»), закурили, и я осторожно спросил:
— Как же это все у вас стряслось, Иван Петрович?
Он ответил не сразу. Подумал, выпустил изо рта густой клуб дыма. Потом сказал задумчиво:
— Помните картину «Последний день Помпеи»? Вот и у нас примерно так же… Только там город рухнул, а у нас — человек. Но какой! Колосс! Махина!.. И, главное — из-за пустяка!.. В общем-то, конечно, не из-за пустяка. Но сначала казалось — именно из-за пустяка.
Я просил Ивана Петровича уточнить свою мысль.
— Он рухнул из-за любви к искусству! — сказал Сливкин и вздохнул.
Мы помолчали. На высокое — от пролысины — чело Ивана Петровича легла легкая тень грусти.
— Все было так у него хорошо, так звонко! — продолжал Сливкин свой рассказ. — И вот захотелось ему себя отметить. Пока там наверху соберутся!.. Да и соберутся ли? Вот он и решил, так сказать, проявить здоровую инициативу снизу. Встал вопрос — как отметить? Федор Павлович решил: отметить средствами искусства. Тогда встал новый вопрос: какого искусства? У нас в городе имеется всякое искусство, и на всякое отпущены соответствующие ассигнования. Можно было, например, привлечь местных наших драматургов, чтобы они написали про Федора Павловича пьесу на тему борьбы за городское благоустройство, и затем поставить ее в областном театре. Однако, по зрелому размышлению, этот вид искусства был отвергнут.
— Это почему же так, Иван Петрович?
— Во-первых, долго пишут. Во-вторых, пропускают пьесы тоже долго. А в-третьих, очень уж часто они ошибаются, театры и драматурги. Не одно, так другое! То пошлятину допустят, то с конфликтом у них заест, а то переделками доконают: на репетициях начнешь свою сценическую жизнь положительным Федором Павловичем, а на сцену выскочишь отрицательной старухой Федорой Петровной, шестидесяти пяти лет, с бородавкой на носу… Короче говоря, подумали и отвергли!.. Тогда стали размышлять о музыке. А что, если сочинить этакую торжественную кантату без слов — одни сплошные аккорды? Композиторы в городе имеются, музыканты-исполнители тоже. Но Федор Павлович и музыку категорически отверг. Он ее не любил — у него слуха не было. Он, бывало, ходит по кабинету, напевает себе под нос «Летят перелетные птицы», а получается «Чижик, чижик, где ты был?..» Все мотивы на «Чижика» переводил… Остановились в конце концов на изобразительном… И, конечно, кому поручено было обеспечить?
— Вам! «Сливкин все может!» — вставил я, не удержавшись.
— Совершенно верно! — серьезно сказал Иван Петрович. — Однако слушайте, как дальше-то обернулось!.. Позвонил я в местную художественную студию, вызвал людей, объяснил задачу… Три отказались, два выразили согласие получить авансы. С руководителем я провел отдельную беседу, попросил бдительно проследить. А то ведь среди художников попадается, знаете ли, разный народ. Иной возьмет аванс — и сразу же у него начинается творческая пауза, которая иногда длится годами. У него — пауза, а у распорядителя кредитов — неприятности в Госконтроле.
Иван Петрович снова замолчал. Тучка на его челе сгустилась и как бы потемнела. Он помешал ложечкой остывший кофе в стакане, сделал глоток.
— Неужели художники подвели? — спросил я Ивана Петровича с искренним — уверяю вас! — сочувствием.
— Подвели-то подвели, — ответил Сливкин, — но не в том смысле, в каком вы думаете. Все картины были написаны точно в срок. И приемочная комиссия дала им отличную оценку. Одним словом, полный порядок! Решено было устроить выставку с обсуждением. Я дал команду в отдел искусств, оповестили общественность — и грохнули! Сначала все шло просто замечательно. Паркет натерт до блеска почти сверхъестественного, везде живые цветы. Приглашенные товарищи чинно гуляют по залам, рассматривают картины, гудят, как шмели: жу-жу, жу-жу! Федор Павлович тут же стоит под своим роскошным поясным портретом в золоченой раме, щурится, извините, как сытый кот, от удовольствия… А напротив, на стене, висит картина, которую художник назвал «Большое событие»… Событие вот какое: год назад открывали мы в рабочем районе города новую баню (красивое такое здание, в мавританском стиле), и художник отобразил на полотне этот волнующий момент, поместив на первом плане представительную фигуру Федора Павловича. Рядом с этой картиной другая, под названием «Зеленый шум», на тему — озеленение нашего города: Федор Павлович собственноручно сажает какой-то там прутик. Чуть подальше большое полотно «Выходной день». На полотне наша речка, закат, березки, травка (места у нас изумительные, сами знаете), а на травке на бережку сидит Федор Павлович в белой рубашонке, удит окуней. Ну, и так далее в том же духе.
Погуляла публика по залам, полюбовалась, погудела — приглашаем на обсуждение.
Для затравки мы выпустили критика из отдела искусств. Держался молодцом, все сказал, как надо. И про реализм упомянул, и традиции передвижников не забыл, похвалил гамму красок и разнообразие тематики, а на десерт очень удачно ввернул словцо про заслуги Федора Павловича. Ему даже похлопали. Потом высказался руководитель студии — тоже ничего, проскочило. Тут бы и закруглиться, прекратить прения — нет, дернул меня бес за язык (я председательствовал) обратиться к публике: дескать, не желает ли кто-нибудь из товарищей посетителей высказаться?
Смотрю, тянет руку некто Ратников, депутат райсовета, токарь с завода «Восток». Ехида, критикан — второго такого в нашем городе не сыщешь!.. Но как ему слова не дашь? Пришлось дать! Выходит он из публики. Поправил очки, усишками своими тараканьими пошевелил и… пошел резать скоростным методом!
Я, говорит, хоть и не критик, как первый оратор, но тоже хочу коснуться с точки зрения реализма. Начну с бани. Баня, говорит, очень красивая, художник ее правильно нарисовал. Но видно, что сам он в баню не ходит (тут в публике смешок), а то он бы знал, что эта красивая баня в неделю только два дня работает, а пять дней стоит. Баня, говорит, была принята в эксплуатацию с большими недоделками, несмотря на наши сигналы самому Федору Павловичу, и теперь мы, жители рабочего района, не купаемся, а мучаемся. Так что, с точки зрения реализма, картину надо иначе нарисовать: люди пришли мыться, а на дверях картонка: «Сегодня баня не работает». И пускай, говорит, тут же, среди народа, стоит Федор Павлович с веником подмышкой и с огорчением на лице. А назвать эту картину можно так: «Небольшое, но малоприятное событие». (В публике смех, аплодисменты, а токарь знай себе режет и режет!) Теперь, говорит, коснусь, с точки зрения реализма, картины «Зеленый шум». Шуму, говорит, по поводу озеленения в нашем районе действительно было много, а вот ухода за деревьями маловато. Федор Павлович, говорит, тоже приезжал в наш район, поддал шуму и даже этот карандаш свой сажал — тут художник не соврал, все так и было, как нарисовано, — но что толку-то? Вы бы, говорит, Федор Павлович (а тот стоит туча тучей, из глаз молнии — и все в меня!), хоть бы еще разок, без шума, просто, скромно, по-большевистски заехали в наш рабочий район, полюбопытствовали бы, что получилось из ваших посадок. Ведь из десяти саженцев только три зазеленели, а семь так и торчат карандашами… В заключение, говорит, скажу о картине «Выходной день». Эта картина хорошая, а с точки зрения реализма даже очень полезная. Спасибо товарищу художнику! Теперь мы будем знать, где можно хотя бы в выходной день найти Федора Павловича, чтобы поговорить с ним о наших нуждах и бедах. А то в обычные, говорит, дни попасть к нему на прием почти невозможно: Сливкин не пропускает! — И, для пущего реализма, на меня пальцем! (В публике общий смех и аплодисменты, переходящие в овацию.) Короче говоря, полный скандал!.. За Ратниковым другие ораторы потянулись. Художники выступили… не взявшие авансов. Посыпались разные нехорошие слова: «подхалимство», «зажим самокритики». И так далее и тому подобное. Ну, сами понимаете! Попало в печать, на бюро горкома партии, и… пошла писать губерния! Федор Павлович рухнул, как подкошенный, за ним еще кое-кто… Мне тоже крепенько влепили… Да-а-а!.. Вот какие у нас дела!..
Я попытался ободрить и успокоить Ивана Петровича, но посудите сами, что я мог ему сказать?!
Разговор наш не клеился. Я расплатился. Мы вышли на улицу и молча дошли до угла. Иван Петрович остановился и сказал:
— Мне сюда, в переулок.
Прощаясь, Сливкин задержал мою руку в своей и, заглянув мне в глаза, прибавил:
— Знаете, что я сейчас надумал?.. Надо нам было все-таки обратиться к композиторам! Ведь попробуй разберись в стихии звуков: кого они возвеличивают и прославляют? Может быть, древнегреческого героя, его подвиги и сражения. А может быть, и ответственного административного работника… и его заслуги в области городского благоустройства. Пожалуй, даже такие ехиды, как наш Ратников, не разберутся. Хотя нет, разберутся… с точки зрения реализма…
И он пошел вниз по переулку, опустив плечи и громко шаркая тяжелыми калошами.
1952
Обиженный
За окнами вагона расстилалась огромная белая равнина, поросшая мелколесьем. Это были исконно русские, глубинные места. Чем-то сказочным веяло от безбрежного снежного океана. По таким равнинам бродили мудрые серые волки, в лесных чащах, на берегах тихих озер печалились о своей судьбе сестрицы Аленушки. Даже бежавшие навстречу поезду приземистые елочки в своих пышных снеговых шапках были похожи на сказочных карлов. Но достаточно было внимательно присмотреться к пейзажу, увидеть линию высоких столбов электропередачи, уходящую вглубь лесов, чтобы понять, что серым волкам и печальным Аленушкам здесь делать нечего!
В вагоне было тепло, сильно накурено, но уютно. Пассажиры пили чай и вели тот бесконечный разговор обо всем, до которого всегда охоч путешествующий русский человек.
Говорили о фельетоне в областной газете — его только что прочитал вслух сержант-артиллерист с двумя медалями «За отвагу» на груди. Фельетон был хлесткий, едкий — о ротозеях из научно-исследовательского института, принявших на работу явного проходимца и жулика.
Сержант, читавший фельетон с таким воодушевлением, как будто он сам его написал, сказал одобрительно: — Цель накрыта точно!
Сидевшая напротив пожилая женщина в темном платье, с простым, добрым лицом, задумчиво произнесла:
— Попадет им теперь, наверное. Ох попадет!
— За дело попадет! — сказал лежавший на верхней полке старик с рыжеватой, сильно поседевшей бородкой и насмешливыми зоркими глазами. Одет он был в новый черный пиджак, из нагрудного кармана которого торчал наружу остро отточенный карандаш. Про него все уже знали, что он член правления большого колхоза и едет в центр по вызову министерства.
— Таких надо наказывать, мамаша, — наставительно подтвердил слова колхозника сержант, — а то они все свое учреждение прозевают! Вместе с кассой!
— И с сургучной печатью! — сказал старик колхозник.
— А разве я что говорю? — забеспокоилась женщина. — У меня у самой зять — народный заседатель. Он говорил, что сейчас без проверки не пишут!
— Проверочка обязательно делается! — авторитетно пояснил сержант-артиллерист. — Сначала произведут полное обследование, проверят факты, а потом наведут орудие и — будь здоров!..
Разговор этот был прерван появлением в коридоре вагона (дверь в купе была открыта) бледного пухлощекого мужчины с очень короткой шеей, в меховой шапке на большой голове, обутого в добротные валенки до колен.
Проходя мимо, он мельком взглянул на сидящих, остановился и окликнул пожилого мужчину в форменном кителе железнодорожного ведомства, не принимавшего участия в общем разговоре, — он читал книжку.
— Никак, Сушкин?!
— Товарищ Бляхин? Куда едешь?! Заходи!
Бляхин вошел в купе, сел на свободное место рядом с сержантом-артиллеристом, и они с железнодорожником стали вполголоса разговаривать, не обращая внимания на соседей, как это часто бывает с людьми, хорошо знающими друг друга и давно не встречавшимися. Выяснилось, что Бляхин едет в центр по личному делу, что в поезде он любит отсыпаться «за весь квартал», что он только что, собственно говоря, проснулся и что по этой причине встреча добрых знакомых, едущих в одном вагоне, не могла состояться раньше.
Потом железнодорожник сказал:
— Я слыхал, — у тебя неприятности, товарищ Бляхин. Что-то в газете было.
— А ты будто не читал? — с угрюмой подозрительностью спросил Бляхин.
— Как раз эту газету не читал! Но люди говорили — досталось тебе.
— Да уж, досталось! — сказал Бляхин и снял шапку, обнажив солидную лысину.
При этих словах сидящие в купе оживились, а пожилая женщина в темном платье вся подалась вперед, и на ее простодушном лице появилось выражение нестерпимого любопытства.
— И как это у нас позволяют так писать! — продолжал говорить Бляхин (голос у него вибрировал, видно было, что человеку необходимо высказаться). — Взяли и опозорили… ни за что ни про что!
— Критиковать не значит позорить! — мягко возразил ему железнодорожник.
— Это ты, Сушкин, брось! — незаметно для себя повысив голос, отпарировал Бляхин. — Критика бывает разная. Бывает полезная, разумная, а бывает и такая, как у дедушки Крылова в басне «Пустынник и медведь».
— Это как Мишка своего дорогого дружка камушком по лысине благословил — хотел муху согнать! — быстро сообщил женщине сержант-артиллерист.
— Вот именно: муху! — многозначительно кивнул ему Бляхин. — А кому нужна такая критика: камнем по лысине, ну-ка, подумайте!
— Так ведь какая лысина, гражданин! — сказал старик колхозник, с интересом рассматривая сверху голый гладкий череп Бляхина, — попадаются такие крепкие, что их и обухом не прошибешь, не то что камушком!..
Бляхин посмотрел на него осуждающе, но ничего не ответил и продолжал изливать душу железнодорожнику, в сочувствии которого к себе он, видимо, не сомневался. Тот действительно глядел на Бляхина понимающе-жалеющими глазами, кивал головой, причмокивал губами и вообще всем своим видом как бы говорил:
— Ай-ай-ай, как нехорошо обошлись с таким достойным человеком!
— Ты же знаешь, товарищ Сушкин, что работали мы неплохо, — жаловался Бляхин, — план выполняли и даже перевыполняли. И качество продукции в нашем промсоюзе тоже ничего, подходящее, потребитель не огорчается. И вот, как сейчас помню, сижу я у себя на работе, в своем кабинете, изучаю цифры по выпуску конской сбруи, вдруг — телефон зазвонил. Поднимаю трубку. «Алло! Бляхин у аппарата». А в трубке — голос: «Это Поруков с вами говорит!»
Железнодорожник сделал «большие глаза» и сказал:
— Ну? Неужели сам Поруков?
— Да, брат, — такие пироги. «Слушаю вас, товарищ Поруков». «Сейчас к вам придет некто Волошкин, необходимо его устроить. Понимаете?» — «Понимаю, товарищ Поруков». Отбой! Все!.. Приходит некто Волошкин, одет прилично, держится авторитетно, солидно. И лицо — симпатичное: нос такой… глаза, в общем, все на месте. «Вам звонил товарищ Поруков?» — «Звонил». — «Вот я весь тут, к вашим услугам». Разговорились. Оказывается, понимаешь, некто Волошкин работал в нашей системе на юге. Стаж порядочный. Подходящий человек. И тем более — от самого Порукова. Я, естественно, снимаю трубку, звоню на наше обувное предприятие — Филимонову Игнату Васильевичу. Хороший мужик, ты его знаешь, товарищ Сушкин. Тоже… пострадал.
— Все у вас хорошие, а получается нехорошо! — сказал старик колхозник.
— Так ведь мне же был звонок, — стал объяснять ему Бляхин. — Если бы мне Поруков не позвонил, я бы тоже не позвонил. А тут Поруков звонит. (Спохватившись, он обернулся к железнодорожнику.) Ты знаешь, товарищ Сушкин, что если уж Поруков позвонил — все. Верно?
— Верно! — согласился железнодорожник.
— Но я Филимонову сказал как надо. Я сказал: «Игнат Васильевич, к тебе приедет некто Волошкин, надо его устроить. Поруков звонил. Понимаешь? Но… посмотри там, как и что». А Игнат Васильевич уши развесил — и рад стараться!
— Как же ему не стараться, — усмехнулся железнодорожник, — когда ему сам Бляхин позвонил!
— Постой, постой! — рассердился Бляхин. — Я же сказал: «Посмотри!» А Игнат Васильевич, вот ведь олух царя небесного! — взял этого Волошкина на работу и сразу же… поближе к деньгам. Трех недель не прошло — только мы этого Волошкина и видели!..
— Что же ты тогда обижаешься на газету? — сказал железнодорожник. — Ведь ротозейство-то было?
— А разве я Филимонова оправдываю?! — с жаром ответил ему Бляхин. — Он хоть и хороший мужик, но в данном конкретном случае допустил ротозейство. Тем более, что он был мною предупрежден: «Посмотри!»
— А он — посмотрел на этого Волошкина и видит: нос, глаза — на месте, значит, человек подходящий! — сказал сержант-артиллерист.
— По-вашему, выходит, я — виноват? — желчно сказал сержанту Бляхин.
— Вы и Поруков!
— Что вы? Товарищ Поруков здесь абсолютно ни при чем! — испугался Бляхин. — Он этого мерзавца в глаза не видел, понятия о нем не имел. Ведь потом-то выяснилось, что ко мне не Поруков звонил, а сам этот… некто Волошкин.
— А почему вы сами не позвонили Порукову, не проверили? — после неловкой паузы спросил Бляхина сержант.
— Оснований не было! Голос у него был такой… Ну, абсолютно поруковский, авторитетный. А главное, я дня через три после звонка столкнулся в одном месте с товарищем Поруковым, как говорится, носом к носу. Обычно как бывает? Поздороваешься — и все! А тут он мне руку подал, спросил, как идет работа. И смотрел на меня так… благожелательно, ласково даже!
Женщина в темном платье вздохнула и сказала:
— А вы, значит, подумали, что он вам за Волошкина благодарен!
— Вполне можно было так подумать! В чем же я-то виноват?! Надо разбираться, когда человек виновник, а когда жертва обстоятельств… Вот еду в редакцию… Хоть выскажусь там, объясню им, понимаешь, что нельзя же ни за что ни про что на человека такой ярлык наклеивать: ротозей!..
Голос у Бляхина снова стал вибрировать, большая бледная лысина порозовела.
— Д-а-а! — протянул старик колхозник. — Плохо написала газета. Это вы — верно, гражданин!
Бляхин поднял голову и посмотрел на него с благодарностью.
— Плохо! — повторил тот убежденно. — Слабовато! Вас не только за ротозея надо было отстегать, а еще и за подхалима вам прибавить!
— Что такое?! — грозно нахмурил брови Бляхин. — Что вы хотите сказать?
— То, что сказал!.. Ведь почему у вас ротозейство получилось? Начальству хотели угодить!..
— Правильно! — поддержал колхозника сержант. — На почве подхалимажа вы оскандалились, уважаемый, — факт!..
— Верно, верно! — сказала женщина. — Вот и зять мой — который заседатель народный, — рассказывал…
— Никого ваш зять не интересует! — ледяным голосом перебил ее Бляхин и, обращаясь к железнодорожнику, сказал: — Пойдем ко мне в купе, товарищ Сушкин, а то тут у тебя… нездоровая обстановка!..
Люди, сидевшие в купе, переглянулись и засмеялись словно по команде. Железнодорожник положил руку на толстое колено Бляхина и примирительно сказал:
— Хочешь мой совет послушать, товарищ Бляхин? Из личного, как говорится, опыта?
— Давай!
— Возвращайся домой.
— Как… домой?
— Очень просто: обратным поездом. Со мной… то же недавно было. Только меня не в газете пропесочили, а на собрании. Правильно пропесочили. Ну, я обиделся и тоже поехал объясняться. И что же? Ехал объясняться с одной шишкой на лбу, а вернулся с двумя. Объяснился!..
Бляхин вскочил и, видимо, хотел сказать железнодорожнику что-то очень резкое, но взглянул на лица его попутчиков, осекся и молча вышел из купе.
…Утром, когда пассажиры проснулись, железнодорожник, ходивший умываться, вернулся с новостью: Бляхина в вагоне не оказалось.
— Наверное, в другой вагон перешел, — засмеялся сержант. — Чтобы даже и не видеть нас. Сердитый товарищ!
— Нет, он совсем с поезда сошел, — сказала женщина в темном платье. — Ночью мы где-то стояли, я проснулась, гляжу в окно, а он стоит на платформе. И лицо задумчивое такое!
— Это хорошо, что он задумался! — сказал старик колхозник, вкусно потягиваясь на своей верхней полке. — Может, додумается. Дотянет!
— Бывает! — согласился с ним железнодорожник и, открыв свой чемоданчик, достал хлеб и колбасу: пора было завтракать.
1952
Тройка за поведение
Иван Семенович Покатилов, бухгалтер большого универсального магазина, сидит у себя дома и пишет письмо учителю русского языка школы, в которой учится его сын Игорь.
Тонкие губы Ивана Семеновича поджаты, на лице многозначительная ирония. Игорь, стриженный ежиком смугло-бледный мальчик, сидит тут же в кресле, в углу, молча наблюдая за отцом.
Перо, зажатое в крепких волосатых пальцах Ивана Семеновича, быстро бегает по бумаге.
— Папа, — улыбаясь краешком рта, произносит, наконец, Игорь, — ты сейчас похож на князя Курбского.
Иван Семенович поднимает голову, поправляет очки и строго смотрит на сына. Он не помнит, кто такой князь Курбский, и не знает, хорошо это или плохо — быть на него похожим. Поэтому он делает вид, что не расслышал.
— Что такое? Какой князь?
— Помнишь, он сидел в литовском шатре и писал спешное письмо Ивану Грозному? «Прочтет, улыбнется, и снова прочтет, и снова без отдыха пишет». Ты тоже пишешь и улыбаешься!
— Пожалуйста, без глупых шуток! — обрывает Игоря Иван Семенович. — Я тебя же защищаю. Неблагодарный мальчишка!
Игорь умолкает, обиженно сопит. Перо опять быстро забегало по бумаге.
«…никак не могу согласиться с вашей оценкой домашнего сочинения моего сына Игоря Покатилова в 3 (три) балла, — пишет Иван Семенович. — Я лично проверял работу сына и со всей объективностью нахожу, что она достойна оценки 5 (пять) баллов. Считаю своим отцовским долгом…»
— Папа! — неуверенно бросает из своего угла Игорь. — Если разобраться, то Василий Павлович мне правильно тройку поставил. Я это признаю… в порядке самокритики!
Иван Семенович кладет перо, оборачивается к сыну:
— Я — твоя «самокритика». Понял?
— У меня ошибка была грубая…
— Не было у тебя ошибок!
— Была! Я написал, что Волго-Дон войдет в строй в тысяча девятьсот пятьдесят четвертом году, а он на самом деле будет готов в тысяча девятьсот пятьдесят втором. Как это меня угораздило!.. И ты тоже проглядел!
Иван Семенович сокрушенно крякает, но не сдается. Ему кажется, что, если он признает свою ошибку, отцовский его авторитет полетит в пропасть.
— По существу, Игорек, это у тебя не ошибка, а описка. Просто, как говорится, перо споткнулось!
— Споткнулось перо, а наврал-то я!
— Не спорь со мной! Описка — это описка, а ошибка — ошибка!
— А по-моему, папа, это все равно, что описка, что ошибка. Ведь все равно я на два года с Волго-Доном опоздал.
Некоторое время отец и сын молчат. Потом Игорь тем же неуверенным и мрачным голосом говорит:
— У меня еще запятые были не на месте… кое-где. И двоеточие я не поставил перед перечислением.
— Не знаю… я проверял.
— Ты не заметил! Не пиши, папа! И так ребята в школе смеются, что я от тебя письма учителям ношу. Они меня дипкурьером зовут.
— Совсем не остроумно!
— Не остроумно, а все смеются. И мама, когда уезжала, говорила, чтобы ты не писал. Вот увидишь, она приедет, узнает, что ты опять писал учителям, и тебе попадет!
Толстые уши Ивана Семеновича багровеют.
— Замолчи! И не суй свой нос куда не следует!
Он вкладывает письмо в конверт и надписывает адрес:
— На, возьми! Передашь своему Лузгину.
Игорь берет конверт, вздыхает.
— А какую отметку ты просишь, чтобы он мне поставил за сочинение, папа?
— Пятерку, конечно! У тебя мысль есть в сочинении. А это главное!
— Пятерку он ни за что не поставит! — вслух соображает Игорь. — А четверочку хорошо было бы натянуть.
И в его кофейного цвета круглых глазах появляются хищные огоньки.
…Вечером на следующий день Иван Семенович, вернувшись из магазина, узнает от Игоря, что учитель Василий Павлович Лузгин письмо его прочитал и просил передать, что ответа не будет. А если, мол, Иван Семенович хочет поговорить с ним, пусть зайдет в школу.
— Ах, вот как они изволят рассуждать! Хорошо-с!.. Придется написать директору.
…Через два дня Покатилов сидит в кабинете директора школы и слушает, что говорит ему директор, Михаил Ильич, полный седеющий мужчина с добрыми, очень молодыми глазами.
На одутловатом, напряженном лице Ивана Семеновича написано: «А я все равно останусь при своем мнении!»
— Подумайте, Иван Семенович: почему вы считаете для себя удобным вмешиваться в педагогический процесс? — мягко говорит директор школы. — Да еще в такое тонкое и сложное дело, как оценка успехов ученика! Достаточно ли вы сами подготовлены для этого?
— Я вижу, товарищ директор, что вы целиком на стороне вашего Лузгина. Вы сами педагог, поэтому вы и защищаете педагога. Понятно!
— Я защищаю не педагога, Иван Семенович. Лузгин — опытный, старый учитель. Он не нуждается в моей защите. Я защищаю вашего Игоря.
— От кого?!
— От вас, Иван Семенович! Вы же его портите. Он хороший мальчик, трудолюбивый, честный, а вы делаете все, чтобы превратить Игоря в бездельника и ловчилу.
— Вот это интересно! — говорит Иван Семенович, густо наливаясь кровью. — По-вашему, выходит, нельзя даже заступиться за своего ребенка!
— За вашего ребенка, Иван Семенович, к сожалению, мы, школа, вынуждены заступаться. Ведь, подрывая в глазах вашего сына авторитет учителя, вы наносите большой вред прежде всего ему, Игорю!
— Значит, так: авторитет учителя подрывать нельзя, а авторитет родителя — пожалуйста, сколько угодно?!
— Боюсь, что ваш отцовский авторитет вы сами подрываете. Вам надо подумать о том, как его восстановить.
— Я вижу, товарищ директор, что мы с вами не договоримся, — говорит Иван Семенович, поднимаясь. — У вас свое мнение, у меня — свое. Но я человек принципа, я буду дальше писать. В гороно. И так далее. Своего добьюсь… по данному конкретному случаю. Счастливо оставаться!
Иван Семенович раскланивается и уходит, настроенный весьма воинственно.
…Вечером Игорь один в квартире. Он сидит за отцовским столом и пишет письмо матери, которая уехала к заболевшей тете Зине в Калинин.
«Дорогая мама, приезжай скорей! — пишет Игорь. — С папой плохо. Он опять пишет учителям. Мне одному с ним не справиться, и я очень встривожен его поведением. Оно у него — на тройку…»
Перечитав написанное, он хмурится. Покачав головой, исправляет «и» на «е» в слове «встривожен» и продолжает писать.
1953
Фуфаев
Еще в гардеробной Иван Семенович Фуфаев, сотрудник одного не очень крупного, но и не мелкого учреждения, раздеваясь, заметил что-то неладное.
Гардеробщица тетя Катя, принимая от него шубу и калоши, как-то странно на него поглядела Взгляд ее был насмешливым и в то же время по-женски жалеющим.
Иван Семенович, возможно, и не обратил бы внимания на выражение лица простой гардеробщицы, если бы, причесывая перед зеркалом остатки шевелюры, ровно обрамлявшей его круглую, как клумба, лысину, не увидел в зеркале, что тетя Катя теперь уже откровенно смеется, деликатно прикрывая мягкий рот ладонью.
— Что… вы, тетя Катя? — спросил Фуфаев, обернувшись.
— Ничего, товарищ Фуфаев! — ответила тетя Катя. — Настроение хорошее.
— По займу выиграли?
— Нет, просто так! По погоде! Вон солнышко-то как играет!
— Погода отличная! — согласился с гардеробщицей Фуфаев. — Я шел пешком — получил удовольствие. Свободно можно было не надевать калоши. К тому же и по радио был объявлен хороший прогноз.
— Не всегда они в точку-то попадают! — сказала тетя Катя. — Понадеешься на ихний прогноз, скинешь шубу, а потом зубами щелкаешь!
— Бывает, — солидно подтвердил Фуфаев.
Наблюдая за лицом тети Кати, он отметил про себя, что насмешливые огоньки в глазах гардеробщицы не гаснут, и добавил:
— Ошибки неизбежны в каждом деле, тем более в таком тонком, как прогноз погоды, тетя Катя. Стихия!
Он покровительственно кивнул гардеробщице и стал медленно подниматься по широкой лестнице к себе на второй этаж.
«Неспроста! — думал он, невольно ускоряя шаг. — Видно, что-то случилось. И уже докатилось до гардероба!..»
Он открыл дверь и очутился в своем коридоре. Навстречу попалась машинистка Ольга Степановна. Фуфаев поклонился, машинистка ответила ему легким кивком головы, и улыбка, показавшаяся Фуфаеву язвительной, тронула ее поблекшие губы.
«И эта… тоже!» — подумал Фуфаев. Он уже не шел, а почти бежал. Скорей, скорей — к себе! Расспросить, разнюхать, выяснить, разузнать!..
Он повернул направо по коридору, и сердце у него сжалось: на стене висел свежий номер стенной газеты «Наш рупор». Возле газеты никого не было. Фуфаев подошел, лихорадочно надел очки.
«Передовая… В передовой ничего нет про меня… „О бдительности“… Тоже нет!.. „Кому что снится“… Слава богу, мне ничего не снится!.. Карикатура!.. Что такое? Будка телефона-автомата. К ней очередь. Первым толстяк. Какая странная шляпа!.. С пером!.. Тар-та-рен из Та-рас-кона… Тартарен?.. Тараскон?.. Учреждение, что ли?.. Не похоже… Второй… тоже странный тип! Нос кривой… Барон Мюнхгаузен… Ах, Мюнхгаузен!., знаменитый враль!.. Так, так, так, дальше Хлестаков!.. А это что за старичок?.. Шапка на затылке, бороденка растрепанная… Да это же дед Щукарь… Тоже умел поврать!.. А за ним… Толстый, лысый, с портфелем! Фу, какая противная, смешная рожа!.. Батюшки, да это же я!»
Фуфаев уронил портфель, поднял его и быстро прочитал подпись под карикатурой:
«Кто крайний? Я за вами!»
Над рисунком в углу было что-то напечатано в виде некоего объясняющего карикатуру эпиграфа. Фуфаев не стал читать. Ему и без эпиграфа все было понятно!
…Это случилось несколько дней тому назад. Вечером, когда Фуфаев в пижаме и домашних туфлях сидел дома на диване и рассматривал иллюстрации в «Огоньке», раздался телефонный звонок. Иван Семенович снял трубку и узнал голос заведующего отделом Тимофеева. Он поморщился: «Сейчас скажет: „Собирайся, брат, в дорогу“». Фуфаев знал, что его хотят отправить в далекую и трудную командировку, и отбивался от неприятного поручения, как говорится, и руками и ногами. Всю неделю он ходил к разным начальникам и говорил, глядя на начальство преданными, правдивыми глазами.
— Я прошу войти в мое положение. Я бы не стал отказываться, но сейчас… Жена болеет почти непрерывно, я тоже расклеился… Сынишка и тот… приносит сплошные двойки. Мне необходимо серьезно заняться сыном. Это мой долг отца и гражданина… В конце концов вместо меня можно послать Усовича… Он бездетный!..
Тимофеев, хитрец, начал телефонный разговор издалека:
— Как здоровье, товарищ Фуфаев?
— Плохо! Едва ноги таскаю.
— Утром я тебя видел. Ты, брат, ничего, по-моему… цветешь…
— Наружность обманчива.
— Это верно. А жена как?
— Тоже плохо.
Мозг Фуфаева был напряжен до крайности. «Найти выход!.. Что-то придумать!.. Обосновать свой отказ от поездки!.. Но чем, чем, чем?»
И вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь инстинктивному желанию выиграть время и отсрочить неприятный разговор, он, перебив Тимофеева, сказал в трубку:
— Извини, товарищ Тимофеев, я с тобой из автомата говорю, а тут очередь волнуется. Созвонимся позже…
Наступила неприятная, тяжелая пауза. Фуфаев готов был на месте провалиться. Такая промашка!.. Но… слово не воробей, вылетит — не поймаешь. И он услышал в трубку насмешливый голос Тимофеева:
— Одну минуточку, Иван Семенович. Я хочу только передать, что есть решение не посылать тебя в командировку, принимая во внимание твои домашние обстоятельства. Вот и все! Кланяйся твоей… очереди.
Тимофеев, видимо, рассказал об этом случае Кумыкину, редактору стенгазеты. А тому только дай к чему-нибудь прицепиться!
Фуфаев вошел в кабинет и с раздражением бросил на стол свой портфель. Сидевший напротив за другим столом плечистый блондин — ревизор-инспектор Усович — вздрогнул и, оторвавшись от папки с бумагами, поднял голову. Глаза у него были растерянные, широко открытые, как у пловца, только что вынырнувшего из глубины реки на поверхность.
— Видали… в «Рупоре»-то, а? — спросил его Фуфаев, забыв поздороваться.
— Здравствуйте, Иван Семенович… Это вы о карикатуре?
— Да! Об этом… пасквиле!
— Нарисовано, между прочим, довольно смешно, — сказал Усович. — И сходство схвачено. Ступницкий, конечно, рисовал.
— Ничего нет смешного! Плоско и неостроумно! Ступницкий!.. Тоже мне… Борис Ефимов!
— Будет вам горячиться, Иван Семенович, — примирительно сказал добродушный Усович.
— Удивляюсь, как вы можете так рассуждать! Меня опозорили перед лицом всего коллектива! Я пойду к Кумыкину, — закончил Фуфаев. — Если мне будут звонить, скажите, что буду… через… час!
Экономист Кумыкин, он же редактор стенгазеты «Наш рупор», сидел в общей комнате планового отдела, и Фуфаев не захотел объясняться с ним по такому деликатному вопросу при всех.
Они вышли в коридор, сели на подоконник. Кумыкин, молодой человек с круглой, коротко остриженной головой, сняв очки, с удовольствием потер натруженную переносицу, поморгал близорукими глазами и спросил Фуфаева весело, без тени смущения на румяном, здоровом лице:
— Обижаться пришли, Иван Семенович?
— Удивляться, — с достоинством сказал Фуфаев.
— Чему?
— По-вашему, нечему?
— Все же правда, Иван Семенович!
— Минуточку, Павел Николаевич! — тем же ледяным тоном сказал Фуфаев. — Значит, вы считаете, что меня, нерядового все-таки работника, можно ставить в один ряд с… бароном Мюнхгаузеном!
— Ах, вас «барон» задел?.. Согласен: Мюнхгаузен — это преувеличение. Но ведь в карикатурах такие преувеличения допустимы. Ступницкий заострил образ, только и всего!
— Заострил! (Фуфаев передернул плечами, фыркнул.) Он завтра меня вампиром изобразит. Вы и это пропустите?
— Нет, вампира не пропущу! А вралем — это ничего, это можно!
— Как прикажете вас понять, Павел Николаевич?
— Так, как говорю, — продолжая улыбаться, ответил Кумыкин. — Я человек прямой и говорю всегда прямо. Вы много стали последнее время — извините! — врать, Иван Семенович. Не обижайтесь, но, честное слово, нельзя же так!.. Врете вы, правда, по мелочам, но зато берете количеством. Вот «Рупор» и решил вас предупредить. А то, знаете, от мелкого вранья до крупного один шаг. Количество может перейти в качество! Вы не обижайтесь, — прибавил Кумыкин, уже серьезно глядя на насупившегося Фуфаева, — а лучше подумайте над тем, что я сказал.
— Для того чтобы обвинять человека черт знает в чем, — багровея, раздельно сказал Фуфаев, — надо иметь факты, Павел Николаевич. Какие у вас имеются факты?
— Да взять хотя бы случай с гражданином Лукиным. Помните? Он пришел к вам узнать про свое дело, а вы взяли и соврали, что его заявление послано в «высшие инстанции». Зачем вы соврали?
— Я не соврал. Я… ну… сманеврировал, что ли! Надо было кое с кем согласовать этот вопрос.
— Перестраховаться?
— Экий вы, Павел Николаевич, так и норовите… под ребро. Не перестраховаться, а посоветоваться с вышестоящими товарищами.
— Лукин к вам три недели ходил, и все три недели вы ему врали. А потом он, конечно, дознался, что вы ему солгали про «высшие инстанции».
— Скандалист! Настырный человек — только и всего!
— Допустим! Но врать-то зачем, Иван Семенович? Да еще на высшие инстанции валить!
— Это не ложь, — убежденно произнес Фуфаев. — Ложь — это когда человек говорит заведомую неправду.
— А вы разве Лукину правду сказали?
— Нет… Но нельзя же так расширительно толковать. То, что я сказал, — это такая… формула разговора с посетителем. Лукин должен был понять, что нужно не трепыхаться, обождать. Я не виноват, что он принял мои слова за чистую монету.
— Он пришел в государственное учреждение не шарады разгадывать, Иван Семенович.
— Бросьте, Павел Николаевич, вы перегибаете! — снисходительно бросил Фуфаев. — Если так рассуждать, то можно всех в эти… в Терриконы или — как там? — в Тарасканы записать!
— В Тартарены. И не всех! — обрезал его Кумыкин. — А случай с цифрами капитального ремонта! — сказал он, помолчав. — Вы не успели подготовить эти цифры, не выполнили задание в срок. Сказали бы об этом честно, прямо. Нет, вы опять соврали, что вы больны, что у вас температура! И в этот же вечер Тимофеев встретил вас с женой в театре.
— Он мне температуру в театре не измерял, между прочим!
— Да, градусника у него с собой не было! Не знал, что вас встретит, и не захватил… Ну, как это назвать, Иван Семенович?
— Мелочью, о которой даже и говорить-то неловко такому серьезному человеку, как вы, Павел Николаевич.
— А по-моему, мелкой ложью, которая не к лицу такому серьезному человеку, как вы, Иван Семенович… А последний случай с телефонным звонком Тимофеева?
— Типичная оговорка!
Они замолчали. Говорить было не о чем.
— Подведем итоги, — сказал Кумыкин после неприятной, тяжелой паузы. — Я считаю, что вы солгали во всех трех случаях, а по-вашему, вы в первом случае сманеврировали, второй вообще считаете мелочью, а в третьем не солгали, а оговорились. Договориться мы не сможем. Пишите заявление, Иван Семенович, обсудим на редколлегии: вопрос принципиальный!
— Обязательно напишу! — твердо заявил Фуфаев. — Я уважаю стенную печать, но и стенная печать должна, так сказать, уважать объекты своего критического внимания.
Ему понравилась звонкость этой фразы, и он повторил с удовольствием:
— Да, должна уважать! Потому что сегодня я объект стенной печати, а завтра субъект.
Кумыкин посмотрел на важное, толстое лицо Фуфаева и неделикатно усмехнулся.
— Пишите, пишите, Иван Семенович! — сказал он, сразу погасив смех и спрыгнув с подоконника.
Фуфаев пошел к себе. На душе у него было скверно. Он уже жалел, что сгоряча затеял этот разговор с Кумыкиным, и думал, что, пожалуй, подавать заявление не стоит, чтобы не «раздувать кадило», но когда увидел у стенгазеты сослуживцев, со смехом рассматривающих карикатуру, тягостное ощущение стыда и обиды снова охватило его с такой силой, что он даже зубами заскрипел от злости на нахальных стенгазегчиков. Он быстро прошмыгнул в кабинет. На сочувственный вопрос Усовича: «Ну, как?», резко ответил: «Никак!» — и сел сочинять заявление в «Наш рупор».
Писалось ему сначала нелегко, но потом вошел во вкус, и перо его быстро забегало по бумаге.
Когда на столе звонил телефон, Фуфаев коротко бросал в трубку: «Идет заседание, звоните позже!» — и продолжал строчить, укоряя и обличая.
«Вы очернили меня, абсолютно правдивого, прямого человека, — писал он, повторяя шепотом, про себя, слова, возникавшие на бумаге, — написали, что я Мюнхгаузен…»
Снова звонок. И снова Фуфаев коротко бросает в трубку:
— Занят, не могу!.. Выполняю срочное задание руководства!.. Да, да, приказано все отложить…
И снова строчит:
«Я с детства питаю отвращение ко всякой лжи…»
…Заявление получилось красноречивое, убедительное, со «слезой».
1953
Дорогие гости
Если пройти через общий зал кафе-ресторана, то направо, рядом с кухней, вы обнаружите дверь в маленькую полутемную комнатку, которую официанты — между собой — называют «кормушкой».
В комнате этой, навечно пропахшей стойкими запахами подгорелого лука и пережаренного масла, посетителей не бывает, но она всегда прибрана, и стол — на всякий случай — застелен чистой скатертью. Она имеет свое, особое назначение.
Сегодня в «кормушке» сидят за столом сам директор районного треста ресторанов Полушалкин Никанор Ильич — важного вида мужчина, еще молодой, но уже раздобревший, с зачесом волос на бледном лоснящемся лбу, как у Наполеона Бонапарта, и плановик того же треста Борис Семенович Кулек — пожилой, хилый, в очках, с быстрыми, нервными движениями. Зашли они в кафе-ресторан «Богатырь» с инспекторско-ревизионной целью — обследовать. Обследование заключалось в том, что начальство постояло в общем зале минут пять, покурило, потом заглянуло на кухню, где у огромной раскаленной плиты суетились потные повара, а оттуда проследовало в «кормушку». Там все уже было готово, — со сказочной покоряющей быстротой на столе появились блюда с закусками и разнообразные бутылки и графинчики. Директор «Богатыря» Караев, жгучий брюнет с сизыми, почти синими щеками, сам руководил приготовлениями и на угощение не поскупился.
На столе все, что твоей душеньке угодно: икра в вазочках, масло, розовая семга, тающая в собственном жиру, маслины, похожие на миниатюрные пушечные ядра, салаты всевозможных фасонов, тарелка со слоеными пирожками и блюдо с холодным поросенком, скалящим зубки с таким человечески-живым выражением обиды на бледной малокровной мордочке, будто он, поросенок, сейчас встанет и спросит едящих его: «Что вы со мной делаете, растакие вы и разэтакие?»
Обследователи сидят за столом, выпивают, закусывают — подводят итоги обследования. Караев, как гостеприимный хозяин, разливает водку по рюмкам, раскладывает салат по тарелкам.
— Никанор Ильич, дорогой, — говорит он, с опаской поглядывая на методически жующего Полушалкина, — скажите слово! Какие будут ваши замечания-указания, директивы-коррективы? Вы — наш отец, мы — ваши дети. Учтите!
Полушалкин лениво усмехается, важно молчит.
Сказать что-то нужно. Но что?
Пришел Полушалкин в подведомственный ему кафе-ресторан не давать директивы-коррективы, а просто выпить и закусить. Заскучал, сидя в кабинете в тресте, надоело копаться в бумажках, подписывать требования и калькуляции, ругаться по телефону с базами — потянуло на воздух, да, кстати, и аппетит разыгрался. Он и пошел пешочком по морозцу в «Богатырь», прихватив с собой для порядка плановика.
— Скажите ваше слово, Никанор Ильич! — не унимается Караев.
Поддев на вилку пирожок, Полушалкин откусывает сразу половину и, пожевав, с полным ртом неопределенно говорит:
— А расстегаи с рыбой, пожалуй, будут повкуснее.
— Завтра сделаем расстегаи, Никанор Ильич. Приходите завтра!
— Ты, брат, у меня не один. План выполняешь?
— С планом у него — все в порядке! — вмешивается в разговор Кулек, кладя себе на тарелку кусок поросенка. — За прошлый месяц сто три сделал.
Директор «Богатыря» скромно наклоняет голову.
— Стараемся по силе-возможности!.. Никанор Ильич, — стонет он, изнемогая от преданности, — может, что заметили — скажите! В кровь разобьемся, а исправим. Давайте директивы-коррективы!
— Насчет морковки… Вы хотели сказать! — подсказывает Полушалкину Борис Семенович Кулек.
— Да, да!.. Вот что, Караев, — на кухне у тебя, брат, того… замечается расточительство. Люди не берегут продукты. Мы с Борисом Семеновичем обратили внимание: на полу валялась хорошая морковка. По ней ходили, топтали ее ногами. Это как называется — с точки зрения государственного подхода?! Сколько там было морковки, Борис Семенович?
— Корней пять! — подумав, сообщает плановик.
— Вот видишь, Караев! — продолжает развивать свою мысль Полушалкин, строго глядя на удрученного директора «Богатыря». — А сколько весят пять морковок?.. Самое меньшее — триста граммов. Так? Теперь подумай, что такое морковка?
— Гарнир?! — робко, как ученик на экзамене, отвечает Караев.
— Не гарнир, а о-вощ. А что такое овощ?
— Опять же… гарнир!
— Застучал, как дятел: гарнир, гарнир. Ты отвечай с точки зрения государственного подхода. Овощ — это продукт труда. Так? Эту морковку колхозники растили, как мать дитя. Потом сдали государству. Так? Потом государственные машины ее везли по дорогам в дождь, в грязь. Так? Потом она, матушка, в подвалах лежала, и опять за ней люди присматривали, за что и получали соответствующую зарплату. Так? Привезли ее сюда, в твой кафе-ресторан, а ты что с ней делаешь? Топчешь ее ногами, как вот этот поросенок, когда он еще живой был?! Это как называется с точки зрения государственного подхода, а?!
Напуганный этим глубокомыслием, Караев бледнеет и из сизого делается нежноголубым, как увядший василек. Он смущенно бормочет:
— Ей-богу, первый раз сегодня такое дело случилось, Никанор Ильич. И как раз вы пришли. У нас строго насчет этого!..
— Брось! — горячится Полушалкин, охваченный своим порывом. — Я вижу — это у вас система. Сегодня затоптали пять морковок, завтра пять. А в месяц сколько это будет?.. Борис Семенович, оставь поросенка, посчитай. Если каждая наша точка затопчет в день по триста граммов морковки — это, понимаете, какая цифра на весь трест получится?!
Кулек, отставив тарелку, извлекает из кармана автоматическую ручку и начинает делать вычисления на бумажной салфетке, а Полушалкин, устремив взор на низкий потолок в разводах и пятнах, множит и складывает «в уме».
— Тьфу!.. Даже в голову ударило! — говорит он спустя минуту. — А ведь они, черти, не только с морковкой так обращаются, а, наверное, и со свеклой.
— И с луком! — вторит ему Кулек.
— Правильно!.. Ну-ка, прикинь на свеклу и на лук. Ориентировочно!.. Обожди, это долгая цифирь получается. Давай выпьем сначала… Ну что ты в поросенка как вцепился, так и не можешь отвалиться?! Возьми семги, у него семга хорошая. Ешь и считай!..
Они едят и считают, считают и едят.
Караев на цыпочках выходит из «кормушки» и спешит на кухню к заведующему производством Лукашеву.
— Ну, что там? — тревожно спрашивает полный, розовый, как семга, Лукашев.
— Плохо! Привязались к морковке — увидели на полу пять корней. Расточительство, говорят. Теперь считают, сколько в месяц расточаем с точки зрения государственного подхода. Понимаешь?
— Понимаю!.. Считают?
— Считают!
— Придется шашлыки давать! — с глубоким вздохом заключает Лукашев.
— Давай — жарь!
— Я уже зажарил. Как предчувствовал!.. И что за напасть такая: вчера были обследователи тоже из треста — кушали, пили. Третьего дня один ревизор забежал, тоже кушал. А ведь если подсчитать, сколько они в месяц… расточают, Ваня, а?! С точки зрения государственного подхода. Это ужас что такое!
— Ладно, нашел время философию разводить! Давай шашлыки!
— Сам понесешь?
— Конечно, сам. Давай!
…А Полушалкин и Кулек все считают и считают. Полушалкин слегка осоловел, но нить рассуждений не теряет.
— А петрушка и сельдерей? — говорит он с тем же азартом. — Трава! Пустячок! Но… тоже продукт труда!.. Прикинь-ка и на петрушку, Борис Семенович!
Вспотевший от усердия Кулек берет новую салфетку и снова множит и складывает.
Входит Караев с подносом, на котором стоит тарелка с шашлыком, — золотисто-коричневые куски жирной баранины издают волнующий запах.
— Поставь на стол и уходи! — командует Полушалкин. — Не мешай. Стой! Боржому подкинь бутылки две!
Наконец, все подсчитано, все съедено и выпито. Пора уходить. О том, что за выпитое и съеденное нужно заплатить, директору треста ресторанов и его плановику даже и в голову не приходит. Если бы Караев сейчас подал им счет, они бы даже не обиделись, а лишь несказанно удивились.
Но Караев счет не подает. Он деликатно появляется в «кормушке» в тот момент, когда начальство собирается уходить.
Полушалкин милостиво протягивает ему руку и говорит:
— Ну, прощай, Караев. Получишь общий приказ по тресту, проработай его со своим народом! Обрати серьезное внимание.
А Борис Семенович Кулек хлопает его по плечу и шутит:
— Хотели вас, Иван Георгиевич, в качестве отрицательного примера в приказе упомянуть, да пожалели! Зачем, думаем, обижать хорошего человека. Ну, пока!..
— До свиданья! Всегда рады! — бормочет довольный Караев, провожая высоких гостей до двери. — Милости прошу, Никанор Ильич, на расстегайчики. Заходите!.. Ух, пронесло!..
На улице потеплело. Тротуары — мокрые, с серого неба сыплется мелкая морось — будто там, на небе, испортился душ, а починить некому. Прохожие ежатся, поднимают воротники пальто.
— Куда теперь? — спрашивает своего спутника Полушалкин, сдерживая сытую отрыжку.
— Вы хотели зайти в «Маяк»? — напоминает директору плановик. — Помните, поступила жалоба на грубое обращение? Давайте заодно уж обследуем.
— Что ты?! На полный желудок?.. Давай лучше в кафе-мороженое зайдем, как его?.. «Холодок». Посмотрим, как там Барабанов действует, обследуем. Да и остудиться не мешает после шашлычка.
— Идея!
Плановик берет директора под руку, и они направляют свои стопы в подведомственное им кафе-мороженое «Холодок».
1953
Накачка
Максим Кондратьевич Боровков возвращался в город из поездки по колхозам, куда он был направлен, как говорится, «вправлять мозги» и «делать накачку».
Ехал Максим Кондратьевич не на своей «победе», и шофер еще при выезде из города ему не понравился. Неразговорчивый, даже угрюмый, лицо какое-то странное — скуластое, с пышными, «чапаевскими» усами, на крупном хрящеватом носу очки в великолепной черепаховой оправе, а на голове старая фуражка с побуревшим танкистским околышем. От такого не дождешься соленого шоферского анекдотца, который так скрашивает дорожную скуку! Машину, впрочем, этот сумрачный человек (фамилия его была Пологаев) вел отлично.
Поездкой Боровков был вполне доволен. За день — шутка сказать! — побывал в шести колхозах; в одном хорошо позавтракал, в другом неплохо пообедал, водчонки выпил в меру, а главное — «вправлять мозги» никому не пришлось: цифры хлебопоставок были вполне удовлетворительными. Они приятно украсят доклад, который завтра утром он, Боровков, представит начальству. Ведь хорошая цифра в докладе — все равно что стерлядь в ухе.
Удобно развалившись на заднем сиденье, Боровков с наслаждением представлял себе, как приедет домой, умоется, переоденет белье, выпьет горячего чая и завалится спать в чистую постель. Уж кто-кто, а он-то заслужил покой и отдых!
Внезапно Пологаев затормозил и, обернувшись, сказал смущенно:
— Беда! Бензина не хватит! Не рассчитал маленько…
Максим Кондратьевич хотел было сделать шоферу соответствующую «накачку», но сдержался.
— Что предлагаете?
— Придется свернуть на проселок. Заедем в Пешкино, там раньше был колхоз «Первенец Октября», а теперь, после объединения, вторая бригада «Маяка революции». У них и заправимся.
Не прошло и двадцати минут, как «победа» въехала на широкую безлюдную улицу Пешкина. Было уже совсем темно. Посвежевший к ночи ветерок донес до ноздрей Максима Кондратьевича дразнящий запах свежеиспеченного хлеба и парного молока. В окнах изб гостеприимно светились огоньки.
Пологаев остановил машину и пошел искать знакомого кладовщика. Оказалось, все колхозники на собрании.
Подъехали к избе-читальне. Пологаев опять ушел и вернулся с бригадиром. Это был худощавый, длиннорукий парень лет двадцати семи, с большим толстым носом и маленькими умными глазками. Он назвал себя: «Максим Носков» — и пригласил «товарища из области» побеседовать с колхозниками, пока шофер будет управляться со своим делом.
— Ну что ж, охотно! — бодро отозвался Максим Кондратьевич. — Кстати, и я тоже Максим. Тезка тезку всегда выручит. Пошли!
О чем он будет беседовать с Пенжинскими колхозниками, Максим Кондратьевич еще не знал, но это обстоятельство его ничуть не смущало. Боровков принадлежал к тому довольно распространенному у нас типу людей, которых называют «водопроводными ораторами». Такому оратору трудно только начать, но стоит лишь открыть кран — и потечет, журча, словесная водичка, не горячая, но и не холодная, а так… комнатной температуры. Все правильно, но почему-то у слушателей веки наливаются свинцом, лица деревенеют и тупеют и в глазах появляется выражение пыточной тоски.
Зал читальни был битком набит народом. В рядах зашушукались:
— Кто такой? Вроде не из райкома!
— Похоже, из области. Наши районные поподжаристей!
Бригадир провел гостя к столу президиума и сообщил собранию, что «товарищ из области» мимоездом заскочил в Пешкино, но желает побеседовать с народом.
— Так что давайте послушаем. Отдельная просьба к женщинам с грудными, — закончил он, — будьте сознательны, товарищи матери: как заревет, выносите на воздух. Условились? Условились! — ответил он сам себе и сел.
Пока бригадир представлял ею пешкинцам, Максим Кондратьевич успел обдумать тему своего выступления. Он встал, проникновенно поглядел на свежепобеленный потолок, потом на лица пешкинцев, смотревших на заезжего гостя с откровенным, простодушным любопытством, кашлянул и… открыл кран.
О чем говорил Боровков пешкинским колхозникам, какие мысли проповедовал? Мысль собственно была одна: для того чтобы колхоз имел хорошие урожаи, надо изучать агротехнический опыт передовиков. Оспаривать, а тем более доказывать эту известную всем истину никому не пришло бы в голову. Но Боровков доказывал! Он даже спорил с другим, воображаемым Боровковым, усомнившимся, по-видимому, в том, что дважды два — четыре, выдвигал доводы «за» и контрдоводы «против».
— Надо изучать опыт передовых колхозов! — убеждал пешкинских колхозников Боровков. — Надо изучать, товарищи!
Сделав многозначительную паузу, он повторил:
— Нужно раз и навсегда запомнить, что изучать опыт передовых колхозов просто необходимо. Не-об-хо-ди-мо, товарищи!..
Снова пауза, еще более многозначительная. И опять:
— Мы обязаны знать наших передовиков. Обязаны, товарищи! Не следует забывать, что если мы будем их забывать, то изучить опыт передовых как следует мы не сможем. Не сможем, товарищи!..
…Первым не выдержал старик колхозник, сидевший на передней лавке.
Сначала он слушал Боровкова внимательно, ловя каждое его слово, потом стал исподтишка зевать, деликатно прикрывая рот темной, сморщенной ладонью; потом несколько раз зевнул уже открыто, громко, с жалобным причмокиванием; потом его голубые выцветшие глазки потускнели и покрылись белесой дымкой, как у только что зарезанного петуха. Бедный дед уронил на пол свою клюшку, опустил голову на грудь и тонко засвистел носом. Его растолкали. Он выпрямился, поерзал на лавке, громко сказал: «Извиняйте, проштрафился», — и снова устремил на Боровкова напряженный, кроткий, мученический взгляд.
Вскоре в заднем ряду дурным голосом закричал ребенок. Мать заторопилась с ним к выходу, и кто-то не без ехидства произнес на весь читальный зал:
— Иди, Дарья! Правильно! Разве может дите выдержать!..
Боровков понял, что ему пора «закрывать кран». Он сделал грациозный словесный пируэт, еще раз напомнил пешкинским колхозникам, что они должны не забывать про «необходимость изучения», и сел.
Бригадир-председатель предложил задавать вопросы.
Сейчас же поднялся здоровенный парень в клетчатой рубашке, с копной золотистых волос на давно не стриженной голове.
— Кто это? — шепотом спросил Максим Кондратьевич у бригадира.
— Еремкин, тракторист, комсомолец, — тоже шепотом ответил бригадир и громко произнес: — Давай вопрос, Еремкин!
— У меня вопрос такой, — сказал Еремкин. — В Зауралье, я слыхал, есть колхозник Мальцев, Герой Социалистического Труда. У него выработана своя агротехника, проверена на полях. Не можете ли вы, товарищ Боровков, рассказать, в чем там у Мальцева собака зарыта? Разъясните по силе возможности…
Максим Кондратьевич о зауральском Мальцеве мельком слышал, что-то когда-то читал, однако толком ничего не знал. Но нельзя же так прямо и выложить: «Не знаю, извините!» Авторитет областного работника не позволяет.
Нахмурив лоб, Боровков сказал:
— Вопрос товарища Еремкина лишний раз убеждает меня в том, как необходимо изучать опыт передовиков, товарищи! Ведь о работах Мальцева писали. Значит, надо читать, товарищи! Нужно раз и навсегда запомнить, что без чтения сельскохозяйственной литературы мы не сможем изучать опыт передовых. Не сможем, товарищи!
Кран был снова открыт…
— Есть еще вопросы? — устало спросил бригадир-председатель, когда Максим Кондратьевич кончил отвечать Еремкину.
— Есть вопрос! — раздался в заднем ряду звонкий женский голос. — Почему в «Волне революции», у Баранникова, урожаи вдвое выше наших? Земли-то одинаковые — что у них, что у нас! Пусть товарищ из области объяснит!
Глаза у «товарища из области» беспокойно забегали. Баранников — видный передовик в области, о нем даже секретарь обкома говорил на пленуме. Но что он там делает у себя, в «Волне революции»?!
Максим Кондратьевич медленно, чтобы выиграть время, поднялся. Вся надежда была на то, что кран будет действовать автоматически. Но, увы, кран открылся, а вода не полилась. Изо рта Боровкова вылетали неопределенные звуки, напоминавшие именно то странное бормотание, какое издает водопроводный кран, когда в трубах нет воды. По рядам прошел смешок.
И в этот страшный миг Максим Кондратьевич увидел своего шофера. Тот стоял в дверях и делал какие-то знаки. Чувство благодарности к деликатному, находчивому Пологаеву теплой волной залило грудь Максима Кондратьевича. Выход был найден.
— Я бы, товарищи, с удовольствием ответил на вопрос гражданки, — сказал Боровков уже с обычной грацией, — но вон шофер не разрешает. Время позднее, надо ехать, товарищи! Вопрос о Баранникове большой, ответить на него надо подробненько, не наспех… Так что… в следующий раз, товарищи!..
Максим Кондратьевич хотел было пожать на прощанье руку бригадиру-председателю и уже протянул ему свою пухлую ладошку, как вдруг произошло необъяснимое: Пологаев попросил слова. Оторопев, Боровков опустился на стул.
Выйдя к столу, Пологаев снял фуражку, расправил усы и сказал:
— Дорога тут мне хорошо знакома, пусть товарищ уполномоченный не беспокоится, довезу быстро. А на вопрос гражданки надо ответить…
И, вытащив из кармана тужурки пухлый блокнот, шофер стал рассказывать пешкинцам про славные дела Баранникова из. «Волны революции». Говорил он просто, легко, со знанием дела, что называется по существу.
Зал одобрительно гудел. Вопросы посыпались горохом. Пологаев отвечал. Даже дед с клюшкой приободрился и попросил рассказать про «баранниковский сад»: «Говорят, там „белый налив“ не яблоко — арбуз!..» Пологаев, заглянул в блокнот, рассказал и про сад.
Максим Кондратьевич, синий от злости, толкнул коленкой под столом бригадира-председателя. Тот встал и сказал, что время действительно позднее, так что, к сожалению, пора кончать. Комсомолец Еремкин с места дерзко выкрикнул:
— Предлагаю объявить благодарность товарищу областному руководителю… (тут Еремкин сделал паузу) автомашины за интересное сообщение!
Грохнули аплодисменты.
…По проселку Максим Кондратьевич и Пологаев ехали молча, и лишь когда машина выскочила на шоссе, Боровков, сердито сопя, сказал:
— Послушайте, где это вы так… насобачились?
— Много приходилось возить разных товарищей уполномоченных по колхозам, — не оборачиваясь, ответил шофер, — а я имею интерес к сельскому хозяйству. И с народом люблю поговорить. Так вот и набрался…
…На следующий день Максим Кондратьевич принес в учреждение, посылавшее его в поездку по колхозам, свой аккуратно перепечатанный доклад.
Сотрудник взял пухлую рукопись и вежливо осведомился:
— Как съездили, Максим Кондратьевич?
— Ничего в общем!
— Пришлось мозги вправлять?
— Пришлось, — вздохнув, сказал Максим Кондратьевич. — Была накачка! Крепенько досталось… кое-кому!.. Ох, крепенько!..
1953
Встреча на станции
Жалобно взвизгнув, отворилась входная дверь, и в клубах морозного пара на пороге грязноватой станционной комнаты, гордо именуемой «залом ожидания», появился молодой парень с багровым от мороза лицом, одетый в крепкий овчинный полушубок и в старые аккуратно подшитые валенки.
Парень бегло взглянул на немногочисленных пассажиров, сидевших на лавках, подошел к буфетной стойке и, поставив на пол между ног свой фанерный чемодан, солидно поздоровался за руку с толстощеким и усатым буфетчиком, похожим на пожилого важного кота.
— Куда это ты собрался, Тимофей? — спросил буфетчик, глядя на парня сонными, темными, как вода в торфяном болотце, глазками.
— В область! — ответил тот хриплым тенором, — застыл, пока доехал. Мороз — жуть! Налей-ка на дорожку — согреться, Василий Степаныч!..
Буфетчик нацедил в чайный стакан водки, налитый до половины стакан поставил на тарелку, положил туда же ломоть хлеба и кусок копченой селедки и подал парню.
Тимофей одним большим жадным глотком выпил водку, аппетитно крякнул и стал медленно разжевывать жесткую селедочную плоть.
— В область еду! — повторил он, и в голосе его прозвучала вызывающая хмельная нотка. — К дядюшке своему, к Макару Ивановичу.
— Передавай привет. На побывку, что ли?
— Нет, насовсем! Прости-прощай, родная мама, пишите открытки. Вот так! И все — убито!..
— Рыба ищет где глубже, а человек где лучше! — сказал буфетчик таким глубокомысленно-назидательным тоном, как будто только что сам придумал эту старую пословицу.
— Вот именно — где лучше! — подтвердил Тимофей многозначительно. — Плесни еще, Василий Степанович, на половину нормы.
Он выпил еще водки и, блаженно щурясь, засмеялся, показывая крупные ровные, очень белые зубы.
— Хлопот было, пока оформился, — жуть! Но зато теперь — полный порядок. Ни один жук не придерется. Все — убито!..
— Что же мамаша не приехала тебя проводить?
— Зачем? Только нюни распускать!
— Дальние проводы — лишние слезы! — сказал буфетчик с тем же глубокомыслием.
— А чего мне тут сидеть, Василий Степаныч? — наваливаясь на стойку грудью, заговорил Тимофей с таким жаром, будто спорил с кем-то. — Толк какой, смысл? Нахлебался деревенской грязи — будет! В городе-то — чистота, культура, «Пиво-воды» на каждом шагу, в кино картинки новые показывают, не то что у нас: привезут ленту, а она рвется, как ситец гнилой.
— Жить где будешь?
— Пока у дяди, все-таки он дворником работает, имеет жилплощадь. Может, и сам пока в дворники устроюсь на первое время, а там… видно будет! Хорошо бы, конечно, в милицию, да боюсь не возьмут: у меня ступа плоская.
— Плоскоступие попадает под параграф, — заметил буфетчик, делая ударение на последнем слоге в слове параграф.
— Ничего, с работой наладится! — продолжал горячиться Тимофей. — Мне дядя поможет. У него повсюду дружки! Главное — площадь имеется, есть за что зацепиться. Я, как подумаю, Василий Степанович, что уезжаю в город, во мне каждая жилочка играет и поет. Третьего дня попадись мне навстречу Федьки Антонова мать. Идет с почты, несет письмо. Остановила меня, говорит: «Федюшка карточку прислал. На посмотри на своего дружочка». Я смотрю: Федька таким козырем снят — не узнать! «Бобочка» на нем, галстучек, прическа по-городскому, чубчик махонький сбоку из-под кепки выглядывает. Такая меня досада взяла — аж зубами заскрипел. Разве у нас так приоденешься, как в городе?!
— Вчера приезжал на станцию ваш Егор Дмитрии, говорил, что сельпо ужасно много всяких промтоваров получит в текущем квартале, — сказал буфетчик, нажимая на первый слог в слове квартал.
— Врет, поди! Да и аппетиту нет форсить в деревне, Василий Степанович. В городе и туда пойдешь и сюда! Тут тебе — танцплощадка, там зверинец. Я когда ездил прошлым летом к дяде — ходил смотрел. Обезьяну видел — папиросы, тварь, курит, честное слово!
— Да, там уж всякую созданию увидишь в зоопарке, — подтвердил буфетчик, — и проказницу-мартышку, и осла, и козла, и косолапого Мишку. А на кого же ты свою Елену Прекрасную оставляешь? Девица интересная, на выданье, смотри, уедешь — уведут! Ведь что с возу упало — то пропало!
— Ну и пускай! В городе таких, как Ленка, — пруд пруди. Сяду в вагон — и все убито!
— С глаз долой — из сердца вон! — сказал буфетчик.
— Вот именно! Плесни еще, Василий Степанович!
— Не много ли будет?
— Ничего. На морозе — не возьмет!
Буфетчик стал наливать водку, но тут снова завизжала промерзшая входная дверь, и в «зал ожидания» вошли пожилая женщина в длинном пальто с барашковым воротником, в теплом шерстяном платке и девушка в черном романовском кавалерийском полушубке и в серой шапке-кубанке набекрень. Худенькая и очень стройная, она была похожа на румяного хорошенького хлопчика, нацепившего на себя — для смеха — юбку старшей сестры.
Женщин сопровождал высокий юноша с узким большеглазым нервным лицом, в военной шинели без погон и в сапогах.
— А вот и краля твоя. Легка на помине! — тихо сказал буфетчик.
Тимофей оглянулся, смутился и отставил стакан с водкой.
— Это учительница Мария Романовна с ней! — шепнул он своему собеседнику. — И Юрка Анисимов притащился, язва! Уж не по мою ли душу?!
Ему страшно хотелось, чтобы земляки его не заметили, не узнали, но, конечно, они увидели Тимофея сразу же, как только вошли.
— Не отворачивайся, Тимоша, не бойся, мы не за тобой! — сказала Лена. Голос девушки звучал насмешливо, но тайную горечь насмешки Тимофей почувствовал — и она уколола его в самое сердце.
— Мне бояться нечего! — ответил он с вызовом. — Да я и не из пугливых, Елена Николаевна!.. Здравствуйте, Мария Романовна!
С Анисимовым он не поздоровался совсем: пусть знает, черт длинный, что он для него, для Тимофея, ноль без палочки.
— Что же ты даже попрощаться не зашел, Тимоша? — тем же ровным, чуть насмешливым голосом продолжала говорить Лена.
Тимофей подумал: «Уж лучше бы она обругала меня!» — и ответил, глядя себе под ноги:
— Не успел. Матери наказал, чтобы зашла, сказала, что уехал.
— И на том спасибо, Тимофей Сергеевич!
— Мог бы и меня предупредить, что уезжаешь! — вмешался Анисимов. — Сегодня вечером репетиция, надо кого-то вместо тебя вводить. А спектакль на носу! Совесть надо иметь, дорогой товарищ!
— Не до спектаклей мне ваших! — пробормотал Тимофей. — Говорят тебе — спешка у меня. Ну и… все убито!..
— Правильно, спешка у него! — усмехнулся Анисимов, обращаясь к Лене и Марии Романовне, присевшим на лавку у самой буфетной стойки, и, обернувшись к Тимофею, прибавил с той же усмешкой:
— Торопись, Тимоха, торопись, а то еще перехватят в городе дворницкую вакансию, останешься тогда как рак на мели.
Тимофей хотел было обругать обидчика, но выручил буфетчик Василий Степанович, сказавший назидательно:
— Не место красит человека, а человек — место.
Мария Романовна, учительница, посмотрела на него долгим, изучающим взглядом и сказала:
— Вы знаете — не всегда! Вообще-то говоря, любой труд достоин уважения, в том числе и труд дворника. Но зачем же Тимофею, здоровому молодому человеку, идти в дворники? Подумайте! Пусть уж с метлой дружат старички вроде нас с вами.
— Оно, конечно, так. Всякому овощу свое время! — поспешно согласился буфетчик.
Тимофей расплатился, взял свой чемодан и хотел уйти, но учительница его остановила.
— А я думала, ты учиться едешь, Тимофей, — сказала она, и Тимофей понял, что вот сейчас-то как раз и начнется тот самый главный неприятный разговор, от которого ему хотелось увильнуть.
— Там видно будет! — сказал он как мог беспечнее.
— Нехорошо ты поступаешь, Тимофей! — помолчав, сказала Мария Романовна. — Так нужны сейчас силы в деревне — молодые, свежие, а ты… бежишь! Конечно, жизнь еще у нас здесь трудная, в городе — полегче, но ведь молодые туда и должны идти, где потруднее. Так уж у нас, у советских людей, с издавна повелось!
— Вы меня только не агитируйте, Мария Романовна, только не агитируйте! — злобно сказал Тимофей.
— А я тебя не агитирую. Ты был моим учеником, и я значительно старше тебя. Поэтому я вправе сказать тебе эти неприятные слова. Нехорошо, Тимофей… только о себе думать! Надо и о родине подумать!
— Моя родина — Эс-Эс-Эс-Эр! — сказал Тимофей, отчетливо выговаривая каждую букву.
— Да, ты прав! Но здесь — твои родные места, Тимофей. Здесь ты родился, вырос. Что — тебе все равно, какая здесь будет жизнь?! Разве тебе не хочется, чтобы она стала лучше, радостней, обильней?
Три пары глаз глядели на Тимофея, ожидая его ответа: презрительно-насмешливые, желтые, круглые, как у степного сокола, Юры Анисимова, усталые голубые добрые старой учительницы и укоряющие красивые карие глаза Лены. В глубине ее зрачков — так показалось Тимофею — вспыхивали и тотчас же потухали искорки былой нежности.
— Как будто без меня не справятся! — сказал Тимофей, криво улыбаясь.
И от этих его слов и от его нелепой кривой улыбки всем стало не по себе. Лена отвернулась, Мария Романовна опустила голову, а Юра Анисимов, вспыхнув, сказал горячо:
— Правильно, Тимоха! Дуй в город, чего там! — И речитативом, тихо, но так, что все сидевшие в зале услышали и засмеялись, проговорил нараспев: — В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся!
…За окном, причудливо разузоренным серебряными цветами мороза, раздался хриплый басовитый гудок: поезд дальнего следования приближался к станции. Резко ударил звонок. В зале произошло движение. Мария Романовна и Анисимов направились к выходу на перрон. Тимофей пошел рядом с Леной следом за ними. Это был не его поезд, но ему хотелось что-то сказать девушке, а что — он и сам не знал.
— Лена! — наконец, выдавил из себя Тимофей, — ты вот что… Ты — того… я поговорить с тобой хочу!
— О чем? — горько сказала Лена. — Говорить нам с тобой, Тимоша, не о чем!
Молча они вышли на перрон. Громадина пассажирского паровоза, вся седая от инея, устало ворочая шатунами, проплыла перед ними. Вагоны, тоже все заиндевевшие, лязгая буферами, медленно катились по первому пути, готовые замереть на пять минут, чтобы затем побежать, отсчитывая колесами стальные километры, дальше на восток, в неведомую даль.
— Кого встречаете? — спросил Лену Тимофей только для того, чтобы прервать тягостное, невыносимое молчание.
— Люду, дочь Марии Романовны, помнишь? Кончила в Москве институт, оставляли на научной работе, а она сама попросилась в деревню. Будет работать в МТС.
С вагонной площадки уже спускалась девушка в коричневой цигейковой шубке, с чемоданами в руках. У нее были такие же, как у Марии Романовны, голубые, но не устало-спокойные, а жаркие и очень радостные глаза.
— Мамочка! — воскликнула она. — Как я рада, что ты меня встречаешь! И Юра Анисимов здесь?! Здравствуй, Юра!
Лена побежала к вагону. Тимофей машинально двинулся за ней.
Стоя в сторонке, он слушал, о чем говорили Юра и Лена с Людой. И, должно быть, очень забавной была его напряженная фигура с чемоданом в руке, с полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, потому что, заметив Тимофея, Люда засмеялась и сказала:
— Не узнаете меня, Тимофей?!
— Узнаю! — неловко вымолвил Тимофей и, подойдя, пожал протянутую руку девушки. — С приездом вас!.. — Он запнулся и закончил: — В родные Палестины!
— Вы что, с этим поездом уезжаете? — спросила Люда, глядя на чемодан Тимофея.
— Нет, с другим!
— Тимофей в город уезжает от нас! — сказала Мария Романовна. — Насовсем!
— Для срочного занятия открывшейся вакансии дворника! — дерзко вставил Юра Анисимов. — Будущий король метлы — позвольте представить!
Глаза у Люды сразу стали холодными, скучными. Она повернулась к Тимофею спиной с таким обидным безразличием, что у него скулы заболели от напряжения — будто выпил ледяной воды из ведра на морозе.
— Пошли, товарищи! — сказала Люда.
— Ты, Люда, садись к Юре в кабину! — хлопотливо заговорила Мария Романовна. — Поди, отвыкла от наших деревенских морозов. А мы с Леночкой поедем в кузове. Колхоз нам полушубки дал, брезенты, мы не замерзнем. Слышишь, Люда?!
— Нет уж, мамочка, я поеду в кузове, а ты в кабинке. И, пожалуйста, не спорь. Пошли!..
Юра Анисимов нагнулся и взял с платформы Людин чемодан, Тимофей хотел взять другой, но Анисимов отвел его руку и сказал тихо, сквозь зубы, с той же презрительной, резанувшей Тимофея по сердцу усмешкой:
— Оставь! Без тебя управимся. Дезертир!..
…А через час Тимофей уже сидел у окна в жестком вагоне скорого поезда и смотрел на убегающие назад елочки в снеговых пуховых уборах, на голые березки, такие печальные сейчас на беспощадном январском ветру. В вагоне было душно, прокуренный воздух густо синел в сумерках. Во рту у Тимофея горело от выпитой водки, но хмель не туманил голову спасительным бездумьем. На сердце у него было так же холодно, скучно и пусто, как и за окном.
1954
Аврал
Выслушав редактора, Коля Приданников, энергичный молодой человек с самоуверенным лицом, сказал с присущей ему кокетливой небрежностью:
— Будет сделано, Нестор Максимович, не беспокойтесь. Но… трудненько!
Редактор виновато вздохнул:
— Времени, к сожалению, у нас мало, товарищ Приданников, я это знаю, но без статей профессора Шаликова и доярки Карпухиной газета выйти не может. Никак не может! — повторил он, подумав. — Так что… придется поднажать, товарищ Приданников!
— Считайте, что Шаликов и Карпухина уже у вас на столе, Нестор Максимович! — отчеканил Коля Приданников.
— Что вам нужно для выполнения задания? Говорите — обеспечим!
— Не много, Нестор Максимович. Отдельная комната — раз, машина на час — два. И пусть Василий Васильевич категорически прикажет буфетчице, чтобы мне давали черный кофе.
Редактор кивнул седой головой и сделал пометки в настольном блокноте. Ему не понравилась развязность литературного сотрудника, он даже поморщился, но что поделаешь, этот пронырливый юнец умеет, как из-под земли, выцарапывать нужные для газеты материалы. Приходится терпеть!
— Особенно попрошу насчет черного кофе, Нестор Максимович! — уже в дверях капризным голосом баловня судьбы прибавил Коля Приданников. — Без особого приказа наша буфетчица кофе не даст. Прошлый раз — помните? тоже был аврал — попросил кофе, прислала теплого нарзана. Прихожу сам в буфет, говорю: «Бальзак — и тот не мог творить без черного кофе». А она мне: «Значит, этот Бальзак еще до меня работал, тогда буфет другая база снабжала!»
— Все будет, голубчик, ступайте, действуйте!
И Коля Приданников начал действовать. Прежде всего он позвонил по телефону в гостиницу, где остановились делегаты областного совещания по сельскому хозяйству — столичный профессор Шаликов и местная знатная доярка Карпухина. Ему повезло: профессор оказался дома, у себя в номере, и сам снял трубку.
— Здравствуйте, профессор! — вкрадчиво начал обрадованный Коля. — Говорит Приданников, из редакции… Дело в том, профессор, что нам нужна ваша статья!.. Тема?.. О развитии животноводства в нашей области… Я понимаю, профессор, но… есть указания… Что вы, профессор?! Статья нужна через… три часа!.. Ничего нет невозможного, профессор, в наш атомный век!.. Если позволите, мы тут набросаем черновичок… в общих чертах, конечно!.. А у нас есть ваша брошюрка, профессор, основные положения возьмем оттуда, добавим местный аспект, политически оснастим, и я лично завезу к вам ваше произведение на визу… Привет и благодарность!.. Не беспокойтесь, профессор: не впервой!
С дояркой Карпухиной разговор был еще короче:
— Агафья Даниловна, здравствуйте!.. Говорит Приданников, из редакции… Агафья Даниловна, надо рассказать областному читателю, как вы доите… Что?.. Я понимаю, что за соски, а не за рога, но мы, Агафья Даниловна, ставим вопрос шире… В общем, мы тут набросаем… в основных чертах, чтобы вам не мучиться… Нет, я лично не доил, но… в общем, вы не беспокойтесь, мы вам покажем, и вы завизируете… Через три часа!.. Благодарю, привет, пока!..
Вскоре Приданников уже сидел один в комнате рядом с библиотекой (редакционные остряки называли эту тихую комнату «творилкой») и пил черный кофе, принесенный ему туда по приказу секретаря редакции Василия Васильевича ворчливой буфетчицей. Выпив целый стакан и выкурив подряд две папиросы, Коля потянулся к перу. С профессором Шаликовым он расправился довольно легко и быстро. Брошюра профессора лежала перед ним на столе, а «местный аспект» и «политическую оснастку» Коля взял из старых передовиц, которые изложил своими словами.
Тут было все: и «надо решить, наконец, вопрос о повышении роли нашей области в области животноводства», и «надо сдвинуть с мертвой точки вопрос в отношении повышения удоев», и «надо поставить вопрос о кормах на должную высоту», и «надо снять рогатки с пути разрешения вопроса о пастбищах для рогатого скота». Но все же главная беда заключалась не в том, что Коля Приданников «ставил вопросы», «двигал их», решал и «снимал» рогатки «с пути их разрешения», изъясняясь от имени профессора Шаликова убогим языком канцелярского ярыги. Главная беда заключалась в другом: в Колиной статье не было буквально ни одной свежей мысли, она представляла собой сплошное общее место, гладкое и ровное, как то пространство на лице гоголевского майора Ковалева, которое образовалось после таинственного исчезновения майорского носа.
Закончив статью, Коля поставил подпись: «Профессор Шаликов» — и перечитал свое произведение. Оно ему очень понравилось: звучит солидно, по-профессорски, и написано со вкусом!
Теперь можно было браться за доярку. Коля взял чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и — с ходу! — написал: «Я дою…» Тут он запнулся, зачеркнул, подумав, слова «Я дою» и написал: «Я занимаюсь доением…» Но снова запнулся и снова зачеркнул. Подумав еще, он написал: «Мои коровы — мои друзья. Доя их…» И тут опять остановился. Он решительно ничего не мог больше выдоить из своего бедного мозга!
Тогда он подумал, что надо отдохнуть, закурил и стал рисовать на бумаге задумчивую коровью морду в профиль и в анфас. Потом на коровьей морде появились усы, бородка и очки, и корова на Колином рисунке стала до того похожа на редактора Нестора Максимовича, что литературный работник громко рассмеялся.
«Отдохнул — хватит!» — решил Коля и снова взялся за работу. И снова у него ничего не получилось.
«Надо бы как-то по-народному написать, поярче, посвежее!» — подумал Коля Приданников. В голову ему сейчас же полезли всякие «буренушки-кормилицы», «травушки-муравушки» и другая явная чепуха. Мысль о народности пришлось оставить. Выручил старый, испытанный способ. Коля перелистал старые комплекты газет, нашел статьи и беседы других знатных доярок и на этой шаткой основе кое-как смастерил статейку.
…Редакционная «победа» подкатила к подъезду гостиницы. Из нее вышел Коля Приданников с нарядной бежевой папкой подмышкой и, солидно горбя плечи, поднялся на второй этаж в номер к профессору Шаликову.
Профессор — пожилой, приземистый, с румяным лицом — встретил Колю приветливо, но сказал, что очень торопится на важное совещание в обком. Коля ответил, что, дескать, и у редакции времени в обрез и что из типографии уже звонили, справлялись, когда пришлют статью Шаликова.
Польщенный профессор сказал:
— Давайте ваш черновичок, молодой человек, посмотрим!
Коля вытащил из бежевой папки свое сочинение и, наступая на профессора Шаликова грудью, стал теснить его к письменному столу, приговаривая:
— Собственно говоря, тут ведь все взято из вашей брошюры, профессор!.. Потом мы дадим вам посмотреть гранки. А сейчас нужно только поставить вашу подпись, профессор!.. Типография не может ждать, профессор!
Отступая под бешеным натиском Коли Приданникова, ошеломленный профессор сам не заметил, как уселся за письменный стол.
— Вы не беспокойтесь, профессор! — с мефистофельской нежностью ворковал Коля Приданников над самым его ухом. — Спросите генерал-директора Рябинина, режиссера Мудрецова — заслуженного деятеля, токаря-скоростника Ряскина, — они вам скажут, кто такой Приданников!.. Я их статьи делал. И никогда никаких недоразумений, профессор!
На лбу профессора Шаликова выступили крупные капли пота. Беспомощно озираясь по сторонам, он сказал слабым голосом:
— Здесь нет чернил…
— Возьмите мою ручку, профессор!.. Вот тут надо поставить вашу подпись…
Да вы не беспокойтесь, профессор, мы вам потом… граночки… Благодарю, привет, пока!
Карпухиной в гостинице не оказалось. Дежурная по этажу сказала Коле, что доярка уехала на совещание в обком — не дождалась.
Коля посмотрел на часы, подумал и махнул рукой:
— Черт с ней, проскочит!
Через десять минут он уже был у себя в редакции. Там все бушевало. Сила аврала достигла двенадцати баллов. Пишущие машинки били длинными очередями, надрываясь, неистовствовали телефоны, по коридорам непрерывно сновали курьерши — от них валил пар. Очкастые сотрудники колдовали над рукописями. Они «резали», «чистили», «сжимали», «шлифовали», «наводили блеск» и «отжимали воду»!
Коля прошел прямо в кабинет к редактору. Глаза у Нестора Максимовича были шалые, отсутствующие.
— Все в порядке, Нестор Максимович! — небрежно сказал Коля Приданников и царственным жестом положил на редакторский стол вторые экземпляры статей.
— А они… завизированы, товарищ Приданников?
— Профессор подписал, не пикнул. А Карпухину я, к сожалению, не поймал, Нестор Максимович. Она в обком уехала.
Редактор снял очки и сейчас же снова надел их на свой толстый бледный нос.
— Как же быть? Материал надо сдавать в набор немедленно!
— Сдавайте, Нестор Максимович, не бойтесь! — небрежно сказал Коля Приданников. — Карпухину я беру на свою ответственность.
— Смотрите, товарищ Приданников!
На лице баловня судьбы появилась пренебрежительная гримаска:
— Нестор Максимович, это даже обидно. Я за генерал-директора Рябинина писал, с режиссером Мудрецовым справился, с заслуженным деятелем… Токарь-скоростник Ряскин также ничего против не имел. А тут — подумаешь! — доярка! Сдавайте смело, Нестор Максимович. Завтра я вам все оформлю…
…Газета вышла вовремя. Статьи профессора Шаликова и доярки Карпухиной были напечатаны рядышком, на второй полосе, на самом видном месте.
Коля Приданников, чувствуя себя героем газетного дня, явился в редакцию с опозданием и сейчас же прошел в буфет. Не успел он приняться за яичницу с колбасой, как от редактора прибежала запыхавшаяся курьерша:
— Товарищ Приданников, Нестор Максимович велели вам немедленно к нему идти!
Коля отставил недоеденную яичницу, пожал плечами и, недоумевая, пошел со своей бежевой папочкой подмышкой следом за курьершей.
В кабинете Нестора Максимовича сидела молодая женщина. Она мельком взглянула на вошедшего Колю, и литературный работник заметил, что лицо у нее красное, возбужденное, а глаза темные, довольно красивые и очень сердитые. У редактора вид был плачевный, даже его рыжеватая бородка — и та казалась вспотевшей.
— Безобразие, товарищ редактор! — громко говорила женщина. — Мне проходу не дают, говорят: «Так ты, Карпухина, интересно на совещании выступала, а в газете написала какую-то чепуху». Я говорю: «Я не писала». А они мне: «А подпись чья?» А я им: «Подпись моя, а слова не мои…»
Нестор Максимович жалобно сморщился и промямлил:
— Я понимаю, товарищ Карпухина… Тут произошла ошибка… Виноват, конечно, наш сотрудник товарищ Приданников…
— Вот, вот!.. Без меня меня женили, спасибо!.. Как хотите теперь делайте, но народу объясните, что статья не моя!
Когда доярка, наконец, ушла, Нестор Максимович поднялся из-за стола грозный, как сама Немезида.
— Ну-с, товарищ Приданников! — начал он, выговаривая каждое слово с неприятной отчетливостью. — Что вы скажете?
Коля Приданников молчал, опустив голову.
— Но это еще не все, — продолжал редактор с тем же зловещим спокойствием, — сейчас я еду в обком, а там уже сидит профессор Шаликов. Он тоже… протестует!..
Коля Приданников поднял голову.
— Нестор Максимович, Шаликов завизировал статью. У нас есть оправдательный документ. Вы там покажите. Вот, пожалуйста!
Коля извлек из бежевой папки статью с подписью профессора и подал редактору. Тот посмотрел и… бросил статью на пол, к Колиным ногам:
— Черта лысого покажу я этот «оправдательный документ»! Вы ему статью Карпухиной подсунули, а он на ней, видимо, расписался! Халтурщик вы, а не журналист!
Губы у Коли Приданникова побледнели и затряслись…
— Я ошибся, Нестор Максимович!.. Горячка, Нестор Максимович!.. Я надеюсь, что моя прошлая работа… Я прошу… хотя бы по собственному желанию, Нестор Максимович!
— Не знаю, не знаю! — сухо сказал редактор. — Приеду из обкома, будем решать. Может быть, меня самого… не по собственному желанию! Идите.
Коля уныло поплелся к секретарю редакции Василию Васильевичу — своему покровителю. Там собрались журналисты. О печальном происшествии уже все знали.
Коля Приданников сел, закурил папиросу, обвел каменно-холодные лица товарищей ищущим сочувствия взглядом и сказал:
— Подумать только: генерал-директора Рябинина сделал, с режиссером Мудрецовым, с заслуженным деятелем, справился, токаря-скоростника Ряскина одолел!.. А на обыкновенной доярке сгорел, как свечка! Что же это такое, братцы?..
«Братцы» угрюмо молчали.
1954
Такая старуха!
В тесной комнате партийного комитета на третьем этаже здания заводоуправления сидят секретарь парткома Сергей Аркадьевич Пучков — коренастый, очень светлый блондин, почти альбинос, и токарь Бабкин — высокий, сутулый, с озабоченным, угрюмым лицом.
Сидит Бабкин в парткоме уже минут пятнадцать, курит, вздыхает, произносит невпопад малозначащие фразы, томится — никак не может начать разговор, ради которого пришел.
Пучков, недовольный тем, что его оторвали от тезисов праздничного доклада, в конце концов не выдерживает:
— Ну, что ты, Бабкин, как… девица на сватанье. Пришел — говори! Что у тебя там стряслось?
Токарь поднимает на секретаря парткома голубые, простодушно-ясные глаза, странно не вяжущиеся с суровыми чертами его тяжелого лица, и Пучков видит в них укор и душевную боль. Густо краснея, он спешит смягчить свой резкий тон.
— Говори, Бабкин, не стесняйся… Личное что-нибудь?
Бабкин шумно вздыхает.
— Личное!
«Что он мог натворить? — тревожно думает секретарь. — Человек тихий, непьющий… в партию собирается, производственник хороший. Ничего такого за ним вроде не замечалось?!»
Пучков не любит разбираться в бытовых делах. Эти дела всегда так запутаны, так сложны! Психология, будь она неладна! Да и тяжело бывает разочаровываться в человеке, когда вдруг оказывается, что в быту он совсем не такой молодец, каким знаешь его на работе. А Бабкин как будто нарочно сообщает:
— Придется тебе, Сергей Аркадьевич, персональное дело на меня заводить… хоть я еще и не кандидат даже.
Пучков хмурит белые пушистые брови.
— Давай говори все. Только покороче… по возможности.
— Коротко-то оно навряд ли получится. И ты уж лучше меня не сбивай вопросами, товарищ Пучков, я сам как-нибудь собьюсь!. Д-а-а!.. Так вот, дело мое — в жене! Вернее, даже не в жене, а в матери ее, в теще. Это, товарищ Пучков, такая старуха!.. Из-за нее и получилось у нас нескладно это все! Женился я три с лишним года назад. Поехал в отпуск в деревню, под Саратов — я сам саратовский — ну и… там все у меня и произошло с Дуней. Влюбился я в нее без памяти! Сам знаешь, как это бывает!
— Забыл уже! — усмехается Пучков.
— Целые ночи на лавочке вдвоем просиживали, любовались луной… Песни ей пел под баян: «Любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь», «Страдания» — наши, саратовские, и старинную одну, мою любимую «Скажи, зачем тебя я встретил?!»
— Я лично своей Наталье Петровне «Средь шумного бала» напевал, — задумчиво говорит секретарь парткома.
— А говоришь — «забыл»!.. Д-а-а!.. Короче говоря — решился на женитьбу. Дуня без отца жила — помер! С матерью с Анфисой Поликарповной, вот с этой самой… Такая старуха — ни в сказке сказать ни пером описать! И не то чтобы замухрышка какая-нибудь, опенка червивая, дунь на нее — повалится, а рослая старуха гвардейского телосложения, — хоть бери ее к нам на завод, в кузнечный цех! И с характером соответственным. В колхозе работала на животноводческой ферме. Хорошо работала — даже трудовую медаль получила. Колхозники ее очень даже уважали. Так посмотришь — вполне положительная старуха, на уровне эпохи. Но вот беда — до невозможности привержена к религиозному дурману.
— Религиозные предрассудки — это самый цепкий пережиток прошлого! — наставительно подтверждает Пучков.
— Факт! Но ты послушай, как дело обернулось. В избе у нее весь угол завешан богами. Полный пленум святых и угодников! Настанет воскресенье — она в церковь за пятнадцать километров. То — на попутной, то лошадку схлопочет, а то и пешком. И Дуню с собой тащит. Та, чтобы мать не огорчить, идет или едет, хоть и не признает божественное. Да-а-а!.. Не понравилась мне ихняя политическая отсталость — прямо с души воротит. Как к ним ни приду, у меня со старухой — диспут. Но ведь это я сейчас и книжки почитываю, и историю партии изучаю в кружке, и поговорить могу на разные темы, а тогда… не хватало у меня этого самого пороху, товарищ Пучков, откровенно тебе скажу! Била меня проклятая старуха, как хотела! Я ей внушаю, что, дескать, мир произошел из материи. А она — с ехидцей: «Из какой такой материи. Из ситца?» Объясняю ей своими словами про материю. Такое плету — у самого уши вянут! Запутаюсь, плюну и скажу: «Короче говоря, Анфиса Поликарповна, бог ваш тут ни при чем». Обижается: «Без бога — травинка не вырастет. И в писании сказано: „В начале бе слово. Слово, а не материя“». Я стою на своем: «Материя!» Она — на своем: «Бе слово». Слово за слово, разругаемся в дым — и ни бе ни ме!.. Ну, ладно! Подходит дело у нас к главному разговору. Набрался я духу, говорю ей, что так, мол, и так, решили мы с Дуней пожениться. Отвечает: «Возражений не имею, но — венчаться церковным браком». Я — на дыбки: «Категорически — нет!» — «Тогда и моего согласия нет!» Дуня — в рев: «Так уйду, без вашего согласия!» Она: «Прокляну!» Такая старуха, товарищ Пучков!.. Что же ты думаешь, — пришлось…
— Венчаться?!
— Бежать пришлось нам с Дуней от нее — вот что! Прямо как в романе! Комсомольцы помогли, колхоз полуторку дал — поминай как звали! Потом мы ей письмо послали. Три дня писали. Приходит ответ: проклясть — не прокляла, но сообщила, что даже и знать нас не хочет. Пока, дескать, не покаемся и в церкви не окрутимся, чтобы не смели ни с чем к ней обращаться. Ах ты, думаю, старая перечница! Ладно, у тебя — характер. И у меня — характер!
Категорически запретил Дуне ей писать. Решил измором взять, как сильно укрепленную долговременную точку. Год проходит — она молчит. И мы молчим! Дуня плачет по ночам, у меня у самого сердце кровью обливается, на нее глядя, но… выдерживаю характер! Так три года, поверишь ли, и промолчали. Стороной, через знакомых узнавали про здоровье и прочее. И она тоже… стороной. Теперь происходит у нас прибавление семейства. Родила мне Дуня сына.
— Поздравляю! — улыбается секретарь парткома. — А я и не знал, что ты уже — папаша. Что же в гости не позвал?
— Постеснялся. Думал — не придете! — переходит на «вы» Бабкин. — Тем более что событие не производственное… неудобно как-то звать… Д-а-а!.. А мальчишка у меня — первый сорт. Доктора даже удивлялись — до чего здоров. Орет басом. Гвардеец! В бабку!
И вот, товарищ секретарь, есть такая поговорка: «Там, где бес сам не может навредить, он женщину подошлет!» Поговорочка правильная, между прочим, хоть бесы эти да черти тут, конечно, ни при чем, они тоже от суеверий произошли. Д-а-а!.. Стала Дуня моя ластиться ко мне невозможно как, плачет пуще прежнего, просит слезно: «Давай окрестим мальчика… хочу с мамой помириться, не могу больше. Мама только тогда меня простит, когда узнает, что внук у нее крещеный». Ну и… дрогнул я! Дал свое согласие. Сам в церковь не ходил, Дуня носила.
Бабкин видит, как мрачнеет лицо Пучкова, как словно льдистым туманом заволакиваются глаза секретаря партийного комитета, и поспешно добавляет:
— Ошибку свою признаю целиком и полностью. Да-а-а!.. Даем старухе телеграмму: «Дуня родила сына. Приезжайте поглядеть внука». Приходит ответ: «Выезжаю». Заявляется! Такая же здоровая, как и была. Вошла в комнату — как паровоз! В новом платье шерстяном, на груди — медаль. Поздоровалась — ничего. Стала на внука глядеть — заплакала. И Дуня ревет. Только мы с Васюткой — Василием назвали сына — держимся, конечно, как мужчины. Дуня говорит: «Мы крестили его… только для вас». И вот ты подумай, товарищ Пучков, что она нам в ответ на наше сообщение преподносит? «Напрасно, говорит, вы это сделали, мне этого не нужно». — «Как так — не нужно?» — «Так, говорит, не нужно, я, говорит, освободилась от своих заблуждений — считаю, что на восемьдесят пять процентов». Я смотрю на Дуню, Дуня на меня! Трагическая пауза, — как в книжках пишут. Васютка — и тот не выдержал, заревел у себя в кроватке. А теща, знай, бомбит: «Вы, говорит, три года моей жизнью вовсе не интересовались. Жива мать — и пусть живет! А чем живет да как живет — это вам все равно. Старухи, говорит, разные бывают. Одна — как камень лежачий, под который вода не течет, а другая растет и развивается, как любая живая организма». Смех!.. Такая старуха!.. Да-а-а!.. Потом я дознался, что к ним в колхоз приехал работать один молодой агроном, толковый парень — по всему видать. Ну, и стал лекции читать на эти темы, кружок сколотил. Она пошла послушать. А как же не пойти? С родной дочкой разошлась на религиозной почве. Так и… втянулась.
Сели обедать, а теща еще с подковыркой — ко мне: «Если, говорит, ты, дорогой зятек, не пойдешь в свою партийную организацию и не расскажешь чистосердечно, как ты опростоволосился, я сама пойду». Я говорю: «Я же беспартийный». А она мне: «Собираешься в партию вступать — значит, должен быть как стеклышко». Такая старуха!.. Да-а-а!.. Вот и все, товарищ Пучков. Ничего не скрыл. Теперь — разбирайте!..
Опустив голову, Бабкин ждет, что скажет секретарь.
Пучков смотрит на его спутанные, черные, с курчавинкой волосы, на большие руки с узловатыми сильными пальцами, лежащие на столе, и не знает, что сказать. Ему и смешно, и немного досадно, и почему-то неловко. Смутное это чувство неловкости и мешает ему говорить.
Наконец, он произносит:
— Это хорошо, что ты все начистоту рассказал, Бабкин. В партию ты еще не принят, а проступок непартийный уже совершил. Но, с другой стороны, дело у тебя сложное, с психологией, как говорится. Надо подумать, посоветоваться. Подай письменное заявление. Обсудим на парткоме — вызову.
Бабкин поднимается. Лицо его разгладилось и кажется теперь не таким суровым и тяжелым. На душе легче стало.
— А почему не пришел ко мне поговорить? — с упреком говорит Пучков.
Бабкин молчит.
Когда он выходит из комнаты, секретарь партийного комитета снова принимается за тезисы своего доклада. Но работа у него не клеится — мешает именно то чувство смутной неловкости, какое появилось у него после исповеди Бабкина.
Секретарь начинает ходить по комнате, курит, думает — анализирует по сложившейся привычке. Потом садится за стол и записывает в свой блокнот с тезисами: «Усилить внимание к людям. Ближе к ним стоять. Знать их душевный мир».
Последнюю фразу он подчеркивает двумя жирными чертами.
1955
ЧУТКОЕ ОТНОШЕНИЕ
Чуткое отношение
Нынешней весной одна ленинградская студентка безумно влюбилась в своего курсового комсомольского организатора, товарища Клирикова.
Это был серьезный юноша с прической «ежиком», увлеченный своей наукой. Впрочем, он не принадлежал к жутковатому виду заучившихся сухарей. Но что касается любви, то ему было не до любви: нагрузка мешала! А вот Леночке — так звали нашу студентку — нагрузка почему-то не помешала влюбиться в Колю Клирикова со всем пылом своей увлекающейся натуры.
Влюбившись в комсомольского организатора, Леночка загрустила. Выражаясь языком классиков, она «не знала, как открыться избраннику сердца в своем чувстве».
Встречая Леночку в коридорах института, Коля Клириков здоровался и даже разговаривал с нею, но лишь на академические или общественные темы.
— Чем объяснить твой «неуд» по сопромату?.. Не возьмешь ли ты на себя нагрузку по организации стенной печати?..
Леночка обстоятельно отвечала на вопросы комсомольского организатора, а сама грустно смотрела на его «ежик» и думала: «Вот взять так просто и сказать: по „сопромату“ загремела потому, что я вас… люблю, товарищ Клириков!.. Фу, как глупо!.. Лучше так: я люблю тебя, Коля, и с наслаждением возьмусь за организацию стенной печати!.. Еще глупее!..»
От тоски и невысказанных чувств Леночка стала тихо сохнуть. Глаза у нее ввалились и смотрели на мир с невыразимой печалью. Подруги по общежитию приставали к ней с расспросами, но Леночка была неприступна.
— Оставьте меня!
Тогда член комсомольского комитета, энергичная Катя Коляскина, решила поговорить о Леночкиных печальных глазах с самим Клириковым.
— Слушай, Коля, — сказала энергичная Катя, — надо принимать какие-то меры с Ленкой. Девка гибнет! Ты заметил, какие у нее глаза?
— Глаза у нее красивые! — мечтательно сказал комсомольский организатор.
— Глаза у нее печальные, Клириков! А подумал ли ты, откуда у здоровой девятнадцатилетней советской девушки могли взяться такие печальные глаза?.. Объективных причин нет. Значит, ее печальные глаза являются следствием какой-то личной бытовой драмы!..
— Может быть… она влюбилась неудачно?
— Пусть даже так. А разве коллектив не должен помочь товарищу, которому «и скучно, и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды!..»
— Ну, если некому руку подать, тогда, конечно, я… то есть мы должны подать ей руку. Только, знаешь, я, ей-богу, не умею разговаривать на эти… как они называются… щекотливые темы…
— Обязан уметь!
В тот же вечер Клириков вызвал к себе Леночку. Она пришла трепещущая, бледная, села на кончик стула и подняла на комсомольского организатора красивые, печальные, влюбленные глаза.
«Глаза у нее, действительно…» — подумал комсомольский организатор и мягко сказал:
— Последнее время, Лена, ты что-то у нас загрустила… Вот и глаза у тебя такие… очень печальные. Некоторые ребята даже заниматься не могут из-за твоих глаз. Посмотрят в них и расстраиваются. А это уже имеет общественное значение. Ты скажи, в чем дело? Может быть, я сумею тебе помочь?..
Леночка опустила голову, румянец пятнами выступил у нее на щеках. Конечно, Клириков может ей помочь. Но как сказать, как же сказать?
А комсорг ласково журчал:
— Ты не стесняйся, Лена, говори прямо. Я, понятно, не хочу вмешиваться в твои интимные дела, но… может быть, у тебя… душевная невзгода на личной почве?.. Может быть, тебе некому руку подать, а, Лена?
Леночка молчала.
— Ну, что же ты молчишь?.. Не влюбилась ли ты неудачно в кого-нибудь?.. Расскажи — разберемся, ведь мы же члены одного коллектива! Вызовем его сюда, поговорим начистоту, как комсомольцы, выясним, почему между вами такая ерунда получилась… Даже приструним его, подлеца, если нужно. Нужно его приструнить?
— Нужно! — сказала Леночка и посмотрела на Колю Клирикова так нежно, что комсорг заерзал на стуле.
— Вот видишь! Что же ты молчишь? Если он беспартийный, на него можно будет по профлинии нажать.
— А если комсомолец? — прошелестела Леночка чуть слышно.
— Если комсомолец — дело проще. Он что, чудак, и смотреть даже на тебя не хочет?
— Не хочет… — Леночка вздохнула.
— Небось слова ласкового и то не скажет?
— Не скажет!
Коля Клириков решительно встал.
— Отвечай прямо: давно тебя бросил этот аморальный «гусар»?
Леночка промычала что-то невнятное.
— Ну, все ясно… Ты напрасно скрываешь его имя, мы же все равно узнаем. Мы твой вопрос обсудим на бюро. Давай-ка его имя и фамилию, хватит играть в молчанку. Имя!
— Николай!.. Ко-ля!..
— Николай. Ко-ля. Записано! Фамилия!..
— Кли… Клириков! — выкрикнула Леночка и вдруг заплакала.
Комсомольский организатор уронил сначала карандаш, потом блокнот и на цыпочках вышел из комнаты. Вскоре он, однако, вернулся.
Вышли они из аудитории вместе, держась за руки. Леночкины глаза сияли и искрились, даже тени печали не было в них. Коля Клириков выглядел… несколько смущенным.
В столовке они встретили Катю Коляскину.
Катя отозвала Клирикова в сторону и спросила громким шепотом:
— Говорил?!
— Говорил!
— Подействовало?
— Как рукой сняло!
— Вот что значит чуткое отношение к живому чело веку! — сказала энергичная Катя.
1936
Я тут ни при чем
Григория Евгеньевича в городе знали хорошо. Он был врачом-хирургом, проработал у себя в железнодорожной больнице сорок лет и за это время, вырезая аппендициты и вскрывая нарывы, по количеству пролитой крови догнал и перегнал, как говорили местные остряки, самого Тамерлана.
Когда старый врач шел утром на работу (ходил он в больницу пешком — для моциона), с ним раскланивался каждый десятый прохожий. А многие останавливались и здоровались с Григорием Евгеньевичем за руку.
В этом случае, пожимая протянутую руку, Григорий Евгеньевич, близоруко щурясь, всматривался в лицо остановившего его гражданина и коротко спрашивал:
— Аппендицит?
— Нет, Григорий Евгеньевич, язва.
— Ах, да, да, язва. Помню, помню. Прекрасная была язва. Сейчас как?
— Сейчас хорошо.
— Ну и продолжайте в том же духе!
Юбилей своего доктора железнодорожники справили торжественно и очень тепло. В больницу на собрание пришло много народу. Старик стрелочник Иван Никанорович поднес Григорию Евгеньевичу букет пунцовых роз из своего садика и сказал:
— У меня уж семафор на тот свет открыт был, а Григорий Евгеньевич, спасибо ему, не пустил!.. «Постой, говорит, Иван Никанорович, не торопись, я, говорит, жезла тебе не вручу».
Григорий Евгеньевич сидел в президиуме в новом, стеснявшем его черном костюме, клок седых волос «петухом» стоял у него на макушке, а лицо было совершенно несчастным от конфуза. Когда ему предоставили слово для ответа на приветствия, он встал и долго не мог начать говорить, только открывал и закрывал рот.
Возможно, что он так бы ничего и не сказал, если б не строгий окрик его жены, Маргариты Львовны.
Она сидела в первом ряду и, видя смущение мужа, волновалась ужасно. Ее могучий бюст, затянутый в добротный шелк, ходил ходуном, а губы шевелились, будто она мысленно произносила за юбиляра его речь.
— Григорий! — не выдержав, громко, на весь зал, вдруг сказала Маргарита Львовна. — Возьми себя в руки! Не волнуйся!
В зале засмеялись. И тогда, взглянув на сердитое лицо жены, Григорий Евгеньевич овладел собой, заговорил. И сказал умную и хорошую речь.
Маргарита Львовна вообще считала, что ее слабохарактерного мужа затирают. Ей казалось, что Григорий Евгеньевич не умеет «показать себя», не умеет, когда это надо, сказать нужное слово, не заводит полезных знакомств и что поэтому его «не замечают наверху».
— Другой на твоем месте давно бы ходил гоголем! — внушала мужу Маргарита Львовна, вкладывая в эту фразу особый смысл.
— Милочка, но я-то тут ни при чем, — оправдывался доктор.
— Почему ты не добился, чтобы твой портрет напечатали в городской газете?
— Милочка, не мог же я сам явиться в редакцию, снять шапку и сказать: «Люди добрые, напечатайте мой портретик по случаю юбилея».
— Местком твой должен был снять шапку. Я знаю одно: если бы свой юбилей справлял доктор Шушаков, его портрет обязательно напечатали бы, да еще вместе с женой. А ты — остался на бобах!
— Ну ладно. На чем остался, на том и остался. Я тут ни при чем.
Вскоре после празднования юбилея Григория Евгеньевича в город приехал ответственный работник дорожного здравотдела, известный профессор, влиятельный человек.
Он обследовал больницу, и случилось так, что застрял в городе на срок несколько больший, чем предполагал. А тут подоспел первомайский праздник, и Маргариту Львовну осенила блестящая идея.
— Ты должен пригласить профессора к нам на праздник, — приказала она мужу.
— Милочка, это неудобно. Я с ним знаком поверхностно. И вообще…
— Очень удобно! Человек один в чужом городе. Он будет рад. А тебе полезно.
— Вот поэтому-то мне и противно его приглашать, что это полезно.
— Микстуры тоже бывают противные, а все-таки их пьют, потому что они полезные, — внушительно сказала Маргарита Львовна.
— Но я-то ведь здоров, — ответил доктор. — Зачем же мне принимать внутрь профессора… то есть, это самое… противную микстуру?
— Григорий, не заставляй меня кричать на тебя. Пожалей мое сердце!
— Ну ладно, ладно, приглашу.
— Завтра же, Григорий!
— Хорошо. Но имей в виду, что я принципиально против этого приглашения. Я заявляю тебе свой протест. И вообще… я тут ни при чем!
На следующий день Григорий Евгеньевич заехать в гостиницу к профессору не успел, а утром 30 апреля позвонил жене по телефону из больницы. Между супругами произошел крупный разговор.
— Милочка, понимаешь, какая история… Ты только не сердись… Его уже пригласили, оказывается.
— Кого его?
— Ну, в общем, профессора… Доктор Шушаков его пригласил.
— Я так и знала! А ты где был?
— Я тут ни при чем. Он его еще вчера пригласил.
— Вот видишь! Я же говорила, чтоб ты вчера к нему поехал.
— Я вчера не мог, ты же знаешь. У меня была операция, а потом меня в горсовет вызвали на заседание… Я тут ни при чем!
— Разиня, разиня!.. Из-под самого носа вырвали профессора!
— Милочка, я прошу тебя…
— Отстань! — вдруг взвизгнула Маргарита Львовна. — Мне противно говорить с разиней, который… не щадит мое сердце!
Она резко положила телефонную трубку и ушла к себе страшно расстроенная. Еще бы! Теперь профессор уедет, и Григория Евгеньевича по-прежнему будут затирать. Ах, разиня, разиня!..
До самого вечера Маргарита Львовна просидела одна в своей комнате и даже не подходила к телефону. А звонили почему-то часто, и это еще больше раздражало Маргариту Львовну. Когда домашняя работница сказала ей, что звонили от доктора Шушакова, Маргарита Львовна не выдержала, выпила валерьянки и легла в постель.
Григорий Евгеньевич вернулся домой, как всегда, ровно в семь часов вечера. Он вошел в комнату жены и смущенно остановился у порога.
— Что вам нужно? — скорбно сказала Маргарита Львовна.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил доктор.
— Отвратительно!
— Милочка, неужели ты так расстроилась из-за этого пустяка?
— Я расстроилась потому, что вы беспомощный человек и разиня. Ну, конечно, мне было бы приятно, если бы известный человек, с орденами и связями, сидел бы за моим первомайским столом, а не за шушаковским. Понимаешь? И тебе, разине, это полезно, полезно!.. Понимаешь?
— Милочка, один человек с орденом все-таки будет сидеть за твоим столом!
— Ты пригласил диспетчера Коникова?
— Нет.
— Петра Степановича?
— Нет.
— Кого же?
Не отвечая, доктор протянул жене свежий номер центральной газеты.
Маргарита Львовна прочитала то, что нужно было ей прочитать, и лицо ее сразу залила краска, а глаза помолодели и засияли.
— Гришенька, дорогой мой… — залепетала она. — Как же это?.. Почему же это?..
— Не знаю, милочка, — сказал Григорий Евгеньевич, — я тут, ей-богу, ни при чем!
— Вот почему звонили Шушаковы! — воскликнула Маргарита Львовна и бросилась к телефону.
1938
Красная гвоздика
Николай Иванович Новожилов, инженер, работник большого научно-исследовательского института, придя поздно вечером домой с работы, заметил, что с его женой Анечкой что-то случилось. Анечка была томная, рассеянная и, видимо, о чем-то напряженно думала. Супруги сели ужинать, и когда Анечка, задумчиво глядя на потолок, положила себе в стакан с чаем полную ложку горчицы и стала ее размешивать, инженер не выдержал:
— Что с тобой, Анька?
— Ничего!.. А что?
— Ты же горчицу в чай положила!
— Разве? Я думала, что это перец… то есть сахар…
— Ты можешь сказать, что с тобой стряслось, или нет?
Анечка вылила в полоскательницу испорченный чай и сказала с легким вздохом:
— Ничего не стряслось.
— Но я вижу, что стряслось! Ни с того ни с сего люди горчицу в чай не кладут.
— Что ты пристал ко мне с этой горчицей, как лавровый лист?
— Надо говорить — «как банный лист», а не «как лавровый»!
— Все равно! Другой сам давно бы обо всем догадался!
Инженер рассердился:
— Мне, матушка, некогда догадываться!.. Тем более что я даже не знаю, в каком направлении я должен догадываться. Я человек перегруженный… Если ты хорошая жена, ты должна просто, ясно, без этих вот горчичных демонстраций, сказать мужу, что тебя волнует и беспокоит.
Анечка пожала плечами и сказала, вдруг переходя на «вы»:
— Жена!.. Какая же я вам собственно жена, Николай Иванович?
— Здравствуйте!.. А кто же ты мне? Внучатая племянница, что ли?! Слава богу, двенадцать лет живем!
— Вот именно — живем! — бурно заговорила Анечка. — Другой давно бы догадался сам предложить своей… фактической подруге сходить в загс! Все уже, между прочим, ходили в загс — оформили отношения: и Тушкины и Гурские. У нас на работе Аделаида Евгеньевна, совсем старушка, — и та ходила регистрироваться со своим старичком! Потому что она не хочет, чтобы внуки считали ее… незаконной бабушкой!
Николай Иванович встал из-за стола, подошел к жене. Анечкины щеки горели румянцем сильного смущения.
— И вот это тебя волновало? — мягко спросил инженер. — Такая ерунда? Неужели нельзя было просто мне об этом напомнить?
— Я все-таки женщина, Николай Иванович! — гордо сказала Анечка. — Мне неудобно вам… напоминать… А вдруг ты… вообще не захочешь со мной регистрироваться?
Инженер нечутко расхохотался.
— Да пойдем хоть сейчас в загс!
Анечка просияла, поцеловала мужа в щеку и сказала воркующим голосом:
— Сейчас, Колечка, загс закрыт. Пойдем завтра утром. Хорошо?
— Завтра утром я не могу. У меня срочная работа.
— Ну послезавтра!
— И послезавтра не могу… Вот, может быть, на той неделе…
— Ну, я так и знала! — возмутилась Анечка. — С тобой еще двенадцать лет придется ждать! Тогда уж прямо на катафалке поедем в загс… оформлять отношения. Завтра утром идем — и слышать больше ничего не хочу! Я у себя на работе предупредила, что опоздаю.
— Честное слово, я не могу завтра.
— И слушать не хочу! Имей в виду, Колька: если завтра не пойдем в загс, я с тобой все следующие двенадцать лет не буду разговаривать.
Николай Иванович поднял руки кверху и сказал:
— Сдаюсь! Завтра утром пойдем жениться!
…Утром была чудесная погода: много солнца и легкий свежий ветерок в лицо. Анечка надела новый голубой костюм и была такая хорошенькая, что прохожие оглядывались и улыбались ей вслед. А Николай Иванович шел рядом с женой, небритый, с пузатым портфелем подмышкой, и ворчал:
— Ей-богу, Анька, я сегодня не могу жениться. Меня же ждут! Дойдем до трамвая, и я поеду, ей-богу!
Но Анечка крепко держала его за рукав пиджака и говорила:
— Никуда ты не пойдешь. И лучше молчи!
А сама думала с горечью: «Даже побриться не догадался ради такого дня!»
В приемной загса сидела небольшая очередь жаждущих скрепить свой любовный союз узами закона, и Николай Иванович снова заговорил, заявив, что он не намерен проваливать доклад замминистру из-за такой ерунды, как брачная регистрация двенадцатилетней давности. Но Анечка была неумолима. Они спорили горячим шепотом, а Анечка, рассердившись, даже ущипнула руку Николаю Ивановичу так, что он вскрикнул. Все в очереди стали смеяться, а один молоденький лейтенант сделал строгое лицо и сказал:
— Граждане, если вы решили разводиться — вам надо в суд идти!
…Наконец, процедура регистрации была совершена. Супруги вышли! из загса и вместе пошли к трамвайной остановке. Взволнованная, взбудораженная Анечка теперь испытывала чувство глубокого удовлетворения и умиления. Она шла, тесно прижавшись к Николаю Ивановичу, и уже не замечала, что он небрит, а виски у него совсем седые и костюм сидит мешком. Ей казалось, что рядом с ней идет тот, прежний Коля Новожилов, красивый студент, ловкий теннисист и танцор, с которым она целовалась, возвращаясь темными уютными арбатскими переулками домой с веселых вечеринок.
Они поравнялись с будкой, в которой сидела толстая сонная девица, похожая на деревянную белугу с витрины рыбного магазина. Девица торговала искусственными цветами — этими ужасными бумажными розами и сатиновыми ландышами, при одном взгляде на которые становилось грустно и холодно на душе.
Николай Иванович с любопытством стал осматривать скучный товар сонной девицы, и Анечка снова заволновалась.
«Господи! — тревожно подумала она. — Если он мне сейчас подарит бумажный цветочек, я разревусь, как дура».
Но Николай Иванович нашел как раз то, что было нужно: среди мертвых роз и ландышей живым красным огнем горел пучок свежей гвоздики.
— Последний, — сказала девица, похожая на белугу. — Ваше счастье!
Николай Иванович расплатился с девицей, взял цветы и с церемонным поклоном подал букет Анечке.
— С законным браком! — сказал Николай Иванович озорным голосом Коли Новожилова. — Примите, сударыня, от молодожена.
1946
Неразборчивый почерк
Первый час ночи. Москва начинает затихать. Троллейбусы бегут быстрее, и звезды горят ярче. Спокойный, прохладный ветер шарит по асфальту, деловито шуршит окурками, обертками от мороженого. Людей на улицах становится все меньше и меньше.
В операционном зале Центрального телеграфа тоже поубавилось народу, но все-таки у телеграфных касс еще толпятся очереди.
В одной такой очереди пятым стоит не молодой, но и не старый, очень солидный мужчина, с наружностью лектора, лысый, в золотых очках, в добротном темно-сером костюме. Подмышкой у него зажата рыжая помесь портфеля с чемоданом килограммов на пятнадцать весом. Ежеминутно он вытирает потное лицо большим шелковым темно-синим платком. Жарко!..
Телеграммы принимает телеграфистка неопределенного возраста, в пенсне на длинном сухом носу. Лицо у нее безразличное и невыразительное, как незаполненный телеграфный бланк.
Время от времени она морщится и берется за щеку. По-видимому, у нее болят зубы.
Телеграммы идут сплошь деловые, энергичные, хозяйственно краткие:
«Прием министра будет среду главк поддержал наш проект».
«Нажимайте банк переводом денег».
«Третий квартал запланировали 130 тонн берусь увеличение сообщите Максимову пусть срочно звонит Госплан».
«Тетя вылетает самолете встречайте пятого…»
Наконец, очередь доходит до солидного гражданина в золотых очках.
Телеграфистка берет у него бланк, долго читает, морщится, потом говорит громким, казенно-металлическим голосом так, что ее слышит весь зал:
— Очень неразборчиво написано, гражданин. Что это за слово?
Затылок солидного мужчины с наружностью лектора густо краснеет.
— Ко… кошечка… — говорит он чуть слышно.
— Громче, гражданин! Не слышу!
— «Кошечка» это!
По очереди проходит смешок.
— Какая же это «кошечка»? — таким же равнодушно-громким голосом заявляет телеграфистка. — Можно прочитать: «Катечка». А можно и «Котечка». Все, что хотите!
— Я хочу именно «кошечку»!
— Если хотите «кошечку», так и пишите «кошечку»… А это что у вас?
— Где, простите?
— Вот эти два слова!
— Прочитайте сами. Только прошу вас… нельзя ли про себя? Тут ясно написано.
— Очень неясно, гражданин! — еще громче говорит строгая телеграфистка. — Что это значит: «Обнимаю целую почку»?
— Не «целую почку», а «целую лапочку», — жалобным полушепотом поправляет «лектор» и вытирает вспотевшую и теперь уже совсем малиновую лысину платком.
— Какая же это «лапочка»? Прочтите сами, гражданин!
— «Обнимаю, целую»… Гм… Да!.. Я нечаянно «ла» не написал. Пропустил… сгоряча. Простите, я сейчас исправлю.
В очереди дружно смеются.
— Я не понимаю, — бормочет солидный гражданин, подавая исправленную телеграмму, — почему вам нужно, так сказать, предавать гласности… Глубоко личная телеграмма, а вы ее, так сказать, обсуждаете… на всю улицу Горького!
Телеграфистка поднимает голову, снимает пенсне, смотрит на багрового «лектора» презрительно-сверлящим взглядом и, отчеканивая каждое слово, режет:
— А зачем вы подаете такие телеграммы, которых сами стесняетесь?
Она надевает пенсне и снова принимается за работу.
— Теперь вы так написали вашу «лапочку», — говорит она спустя минуту, — что у вас получилась «лампочка». Что же вы, наконец, целуете, гражданин: лапочку или лампочку?
В очереди снова смеются. Кто-то сердито острит:
— Граждане, нельзя так долго лампочки целовать! Закругляйтесь.
— Я не виноват, что у меня неразборчивый почерк! — слабо защищается «лектор». — Позвольте, я это… исправлю, «лапочку»!
— Нет, гражданин, — решительно заявляет телеграфистка, — я не могу принять такую неразборчивую телеграмму. Возьмите новый бланк и перепишите все!
Солидный гражданин вздыхает и покорно отходит в сторонку. Через пять минут он снова появляется у окошечка:
— Виноват!.. Позвольте, гражданка!.. Виноват, я без очереди, поскольку уже стоял… Вот возьмите, переписал.
Телеграфистка берет бланк, читает — и все начинается сначала:
— Опять неразборчиво, гражданин. Вот это что: «Целую без щетки»! Так?
— Боже мой, зачем вы так громко говорите! При чем тут щетка? Написано ясно: «Целую бессчетно». «Бессчетно», а не «без щетки».
— А это что?
— Подпись.
— Я не могу разобрать, что у вас написано.
— «Васючок» написано…
— Кто это «Васючок»? Вы?!
— Я…
— Это ваша фамилия?
— Имя… такое… ласкательное!
Телеграфистка пожимает плечами. Увы, она чужда лирики!
— Перепишите всю телеграмму на машинке, гражданин. Так я не приму. Будут искажения!
«Лектор» оборачивается к гудящей очереди, растерянно моргает белыми ресницами. На него жалко смотреть: такой у него сконфуженный и несчастный вид.
— Ерунда какая, понимаете, — говорит он, криво улыбаясь. — Ко всему придирается! Почему «Васючок»? Почему «целую бессчетно»?.. Я телеграмму жене даю, она на курорте… и вот… такие придирки!
Лица у стоящих в очереди проясняются. Люди улыбаются и даже нежно смотрят на огорченного Васючка. Каждому хочется помочь любящему супругу.
Молодой человек в майке, с романтическим белокурым чубом на лбу, говорит в окошечко:
— Гражданка, примите телеграмму у Васючка. Вас очередь просит!
Бледная девушка в синем платьице опускает длинные ресницы и тоже просит:
— Примите, гражданка! Раз уж у них такая любовь!.. А плотный усатый мужчина, похожий на кооперативного бухгалтера откуда-нибудь с Кубани, разглаживает, смеясь, свои длинные, как у старого доброго моржа, усы и басит:
— Вас что, слово «Васючок» смущает, гражданка? Это бывает! Вот меня, например, зовут Федор. А жена называет меня Федырчиком. А когда бомбит — Федыркой. Женская фантазия!.. Вы небось тоже своего супруга называете какой-нибудь, извиняюсь… чепушинкой?
Все хохочут.
Строгая телеграфистка не выдерживает и тоже улыбается. И когда она улыбается, ее сухое, невозмутимое лицо делается мягким, приветливым, как новогодняя телеграмма, и даже женственно-миловидным.
— Давайте вашу «лапочку»! — говорит она Васючку. Когда смущенный, но довольный Васючок, бормоча слова благодарности, уходит, бледная девушка с длинными ресницами в синем платьице вздыхает и говорит, ни к кому не обращаясь:
— Как это приятно, когда муж так любит свою жену! А невзрачного вида старичок, молчавший до сих пор, вдруг произносит с ехидцей:
— А вы уверены, что он давал телеграмму своей жене? Я в этом не уверен!
Черт бы побрал таких ехидных старичков!
1947
Тайна
Сашка сидел за столом и рисовал кошек, собак и лошадей.
Рисовал Сашка так: сначала ставил на бумаге жирную точку и обводил ее ровным кружком — получался глаз. Это была самая трудная часть работы. Пристроить к глазу все остальное было гораздо легче: овал с хвостиком — кошка, круг с хвостиком — собака, вытянутый четырехугольник с хвостом — лошадь.
От усердия Сашка громко сопел, высунув кончик розового языка.
Три кошки, четыре собаки и две с половиной лошади смотрели на своего творца с листа графленой бумаги, выдранного из тетради. В черных — мохнатых от длинных ресниц — Сашкиных глазах светилась радость свободного творчества.
Вошел Геннадий, старший Сашкин брат, белесый вялый мальчик с серьезным и сонным лицом, совсем не похожий на Сашку.
— Смотри, Гена! — торжествуя, сказал Сашка. — Это тоже лошадь, но она еще не готова. У нее не хватает хвоста и лап!
Старший брат небрежно взглянул на Сашкино творчество и строго сказал:
— Опять ты из моих тетрадок вырвал листок? Ой, Сашка, гляди, как бы я тебе не надавал!
Сашка сконфузился, покраснел и, еще громче сопя, стал быстро дорисовывать третью лошадь.
А старший брат сел на стул, поболтал ногами и вдруг сказал очень спокойно своим тихим, скрипучим голосом, каким он обычно сообщал самые интересные новости:
— Я знаю одну тайну, но, конечно, тебе я ее не скажу!
Лицо у Гены было непроницаемое, и только где-то в самой глубине его бледно-голубых глаз вспыхивали и сразу же угасали какие-то искорки.
— Скажи мне тайну, Гена! — жалобно попросил Сашка.
— Не скажу. Ты не умеешь хранить тайн.
— А где их надо хранить?
— Вот видишь, ты даже не знаешь, где надо хранить тайну. Тайну надо хранить вот здесь, в сердце, — веско сказал Гена, коснувшись пальцем Сашкиной груди. — А сюда, на уста, — прибавил он, дотронувшись до Сашкиных губ, — надо наложить печать молчания. Понял?
— Скажи мне тайну, Гена! — с чувством, от всего сердца, повторил Сашка.
— Не приставай, не скажу!
Но Сашка знал, что если долго и очень жалостливо повторять одно и то же, то в конце концов добрый Гена не выдержит. И он стал клянчить:
— Скажи мне тайну, Гена! Ну, скажи же тайну! Скажи же мне тайну! Ну же!.. Скажи же!..
Через пять минут Гена сдался.
— Хорошо, — сказал Гена, — я тебе скажу тайну. Но, смотри, Сашка, если ты ее не сохранишь, то ты со мной по доброй воле пойдешь во двор и я тебя там отдую! А жаловаться на меня маме ты не будешь. Согласен?
— Согласен! — сказал Сашка. — Скажи скорей тайну!
— Ну, слушай! Сегодня утром, когда мама уходила на свои курсы, я нечаянно услышал, как она сказала папе: «Ты знаешь, я вчера по-английскому тройку схватила». Папа стал смеяться и ее дразнить. А она говорит: «Не смейся! Мне так это неприятно, как будто я снова школьница». А папа опять ее дразнит. Тогда она совсем рассердилась и сказала: «Ты не вздумай меня при детях этой несчастной тройкой дразнить. Это неуместно… в воспитательных целях. А то я Геннадия поедом ем за каждую тройку, а сама, выходит, тоже троечница!» Поклянись самой страшной клятвой, Сашка, что ты никому не скажешь, что у тебя мать троечница!
— Клянусь самой страшной клятвой! — заявил Сашка.
— Если ты не сдержишь клятву и проболтаешься, значит из тебя никогда не выйдет настоящего бойца, — сказал старший брат. — Смотри, Сашка!..
На этом разговор братьев прервался: вошла Антиповна и стала накрывать на стол.
Мальчики пообедали вдвоем. После обеда Геннадий пошел к товарищу готовить уроки на завтра, и Сашка остался один.
И как только он остался один, тайна, которой он владел, стала мучить его. Она распирала Сашкино сердце, свое хранилище, как тесто — квашню. И чей-то невыразимо сладкий и властный голос горячо шептал Сашке на ухо: «Сорви со своих уст печать молчания и скажи Антиповне, что твоя мама — троечница».
Сашка пытался не слушать этот таинственный голос и занялся снова рисованием. Но голос был неумолим.
«Иди! — требовал голос. — Иди скорей на кухню. Не теряй драгоценного времени. Иди же!»
Сашка тяжело вздохнул, положил карандаш и пошел на кухню. Антиповна, большая, грузная старуха, мыла посуду.
Сашка остановился в дверях и от страшного волнения сказал тихо, почти шепотом:
— Я знаю тайну.
Антиповна даже не обернулась.
— Я знаю тайну! — громко повторил Сашка.
Антиповна молчала.
— Я знаю тайну, но тебе я ее не скажу! — отчаянно крикнул Сашка.
— И не надо, — равнодушно сказала Антиповна, гремя тарелками. — Очень мне нужны твои тайны! Ступай отсюда, не мешай! Грязь кругом, а он лезет!.. Ступай! ступай!
Она выпроводила Сашку в коридор и закрыла за ним дверь. Тогда Сашка надел пальтишко, нахлобучил на голову шапку-ушанку, завязал шарф и пошел во двор — немножко остыть после пережитых волнений.
В этот час на дворе было малолюдно и тихо. Неслышно падал мокрый снег, нахохлившиеся вороны сидели на крышах, изредка они громко каркали — должно быть, ругали плохую погоду.
Сашка постоял — руки в карманах, потом побежал, с разбегу покатился по ледяной плешинке на дорожке, и вдруг тайна вновь стала пухнуть и ворочаться в его сердце. И сразу, как нарочно, из подъезда вышла незнакомая старая тетенька в коричневой меховой шубке.
Она остановилась и с улыбкой посмотрела на Сашку. Тот же властный таинственный голос шепнул в Сашкино ухо: «Вот ей и скажи тайну!»
— Какие мы черноглазые! — умильно пропела старая тетенька, смотря на Сашку и продолжая улыбаться. — Какие мы румяные! Как же нас зовут?
— Сашкой. Я знаю тайну!
— Боже мой, как это интересно! Какую же такую мы знаем тайну? Скажите нам, будьте столь любезны!
Сашка молчал, опустив голову. В душе его происходила отчаянная борьба.
— Ну, скажите же вашу тайну! Мы вас за это угостим конфеткой!
Старая тетенька стала рыться у себя в сумочке. И в этот критический момент Сашка почувствовал, как на его плечи легла чья-то рука. Обернувшись, он увидел Геннадия со связкой учебников подмышкой.
— Идем домой! — многозначительно и грозно сказал старший брат.
Он схватил Сашку за руку и быстро поволок за собой. Мальчики нырнули в подъезд, и тут Гена учинил Сашке допрос с пристрастием.
— Что ты там делал с этой теткой?
— Стоял.
— Просто так стоял?
— Просто так. Мы разговаривали.
— О чем?
— Ни о чем. Просто так.
— Врешь! Ты, наверно, хотел ей рассказать тайну?
— Ничего я не хотел!
— Не ври! По глазам вижу, что врешь! Ох, Сашка! Никогда ты не станешь настоящим бойцом! У тебя что, язык чешется?
— Чешется, — честно признался Сашка и высунул язык.
— Смотри, Сашка! Мы с тобой условились, — помнишь?
— Помню.
— Как бы мне не пришлось тебя отдуть!
— Не придется.
— Ну, смотри!
…Самые же главные мучения начались вечером, когда после занятий с курсов вернулась Наталья Ивановна, а отец позвонил и сказал, что придет поздно — у него заседание.
Тут уж тайна стала вести себя совершенно неприлично. Она не то что ворочалась — она кувыркалась и прыгала в Сашкином сердце, ужасно щекотала язык и требовала выхода. Но Гена следил за каждым Сашкиным шагом и, как только тот подходил к матери, незаметно от Натальи Ивановны показывал ему кулак.
Тогда Сашка, чтобы унять тайну, принялся с громом и криком бегать по всей квартире.
Но это не помогало, потому что тайна бегала вместе с ним. По-прежнему ужасно чесался язык, и даже было больно глотать. Сашка стал громко хныкать. Наталья Ивановна пощупала его лоб и сказала сердито:
— У тебя температура. Добегался!
Не успел Сашка ахнуть, как ему подмышку сунули термометр. Оказалось 37,8.
Через пять минут Сашка уже лежал, раздетый, в кровати.
…А ночью в Сашкину комнату, топоча, вошла третья, недорисованная, лошадь о двух ногах и с хвостом, поднятым кверху.
— Я тайна! — басом сказала третья лошадь. Это было так страшно, что Сашка заплакал и проснулся. И сейчас же в комнате появилась Наталья Ивановна в своем голубом халатике, от которого пахло знакомым ласковым теплом.
— Что с тобой, Сашенька? — сказала Наталья Ивановна, наклоняясь над Сашкой.
Сашка встал на колени, обнял мать за шею и, плача, прошептал, косясь на спящего старшего брата:
— Я знаю про тебя тайну!
— И какую ты про меня знаешь тайну, дурачок?
— Ты у нас троечница. Но мы тебе ничего не скажем… в воспитательных целях!
Наталья Ивановна засмеялась и сказала:
— Что же ты плачешь?
И Сашка ответил, вздрагивая и шмыгая носом:
— Генка сказал, что если я скажу тайну, из меня бойца не получится настоящего. А я никому не сказал, я только тебе сказал!
— Не реви!.. Получится из тебя боец! Вырастешь — и получится… А сейчас спи!
Она поцеловала Сашку и ушла. Первый раз за этот тяжелый день Сашка вздохнул с облегчением.
Тайна покинула свое ненадежное убежище и перестала его мучить. Жизнь снова была прекрасной.
Сашка закрыл глаза и через минуту уже спал крепким сном.
1947
Свадебный подарок
В цехе многие замечали, что Леша Струнников неравнодушен к Даше Карпенко. Это бросалось в глаза. На вечерах в заводском клубе, когда после киносеанса или лекции в нижнем этаже фойе начинались танцы под духовой оркестр, Леша приглашал только Дашу.
В обеденный перерыв, когда молодежь собиралась на заводском дворе, в жидкой тени юных тополей у фонтана, всегда получалось так, что Леша оказывался рядом с Дашей, а маленькая Дашина рука, прохладная и твердая, — в Лешиной, большой и жаркой.
Сама собой разгоралась песня.
Хороши весной в саду цветочки —
запевала Даша высоким и чистым, радостным сопрано.
Еще лучше девушки весной! —
вторил ей Леша солидным басом и так выразительно смотрел при этом на нежную смуглоту Дашиной загорелой щеки, что каждому было ясно, какую именно девушку имеет в виду Леша Струнников.
Клава Прошина, всезнайка и хохотунья, Дашина приятельница, толкала соседей локтями и, показывая глазами на Лешу и Дашу, жарко шептала:
— Вот увидите — поженятся они. Через неделю, ну от силы через две. А что? Ребята хорошие!
Этот прогноз был близок к истине. Но для того, чтобы он осуществился, Леша Струнников должен был объясниться с Дашей и оказать ей о своем чувстве.
А ему было очень трудно и даже страшно сказать девушке эти несколько магических слов и потом ждать ответа, от которого, как кажется в ту роковую минуту, зависит вся твоя жизнь.
Провожая Дашу после работы домой по узкой зеленой тропинке вдоль железнодорожной насыпи (завод стоял за городом), Леша Струнников не раз загадывал: «Вот дойду до той козы и… скажу все!»
Но, поравнявшись с козой, привязанной на длинной веревке к колышку, Леша почему-то произносил другие слова.
— Посмотри, Даша, — говорил Леша, — какая смешная коза! Она смотрит на нас с таким удивлением, как будто видит людей впервые в жизни.
И Даша отвечала:
— Действительно, эта коза смотрит на нас, как баран на новые ворота.
Они смеялись и шли дальше. И Леша, мысленно ругая себя за несвойственную ему нерешительность, думал: «Ладно! Вот у следующей козы обязательно скажу!»
Они приближались к «следующей козе», и опять Леша говорил не то, что хотел сказать.
Так, от козы до козы, они подходили к белому уютному домику, в котором жила Даша с матерью, и здесь долго стояли, прощаясь, глядя, как крупные розовые мальвы в палисаднике клонят под ветром свои нарядные головки.
Потом Леша той же тропинкой шел к себе домой, и ему казалось, что те же самые козы с явной насмешкой пялят на него узкие, почти вертикально прорезанные глаза.
«Ничего! — утешал сам себя Леша Струнников. — Завтра обязательно скажу».
* * *
В цехе, где работали Леша и Даша, выходила стенная газета. Но это была особая газета. Она называлась «Поршень» и представляла собой большую красочную карикатуру с короткой хлесткой подписью под ней. Ох и крепко же доставалось от «Поршня» бракоделам и лодырям, лентяям и растяпам!
Когда свежий номер «Поршня» появлялся на щите, вокруг него в перерыв сразу же собиралась толпа, и если карикатура была удачной, от дружного хохота рабочих, казалось, трясутся стены цеха. А очень часто бывало и так, что тот, над кем смеялся «Поршень», стоял здесь же у щита. В зависимости от характера и темперамента, он или почесывал в затылке и, криво улыбаясь, говорил: «Здорово прохватили, черти!», или сердился: «Чего смеешься? Гляди, как бы сам в следующий номер не попал!», или с жаром утверждал, что «Поршень» не прав и он это докажет, «где надо».
А кончалось у всех одинаково. Потерпевший шел к редактору «Поршня», члену партийного бюро цеха, старому кадровому машиностроителю Ивану Спиридоновичу Голубину, и говорил, опустив грешную голову:
— Спиридоныч, ты… того… распорядись, пусть снимут с «Поршня». Я даю слово — больше этого не будет.
— У нас норма: три дня тебе висеть, — отвечал неумолимый Иван Спиридонович.
— Уж больно он жжет крепко, твой «Поршень». Будто, извини, в крапиву голым сел.
— Ничего, посидишь, тебе такая припарка полезна! — усмехался строгий редактор в свои густые, тронутые инеем седины усы.
Карикатуры для «Поршня» рисовал Леша Струнников. Он любил сложное и странное искусство карикатуры. Часами он просиживал в городской библиотеке над комплектами сатирических журналов прошлого и настоящего века, всматривался в блистательные рисунки Домье, хохотал над смешной ядовитостью Кукрыниксов. Он любил искусство карикатуры за его активное, прямое, наглядно ощутимое воздействие на жизнь.
Темы и подписи к карикатурам «Поршня» делал третий член редакционной коллегии, Лешин приятель, комсомолец Миша Заикин — стройный, с аккуратным пробором на голове паренек.
Шло заседание редколлегии «Поршня». Обсуждались темы очередных карикатур.
— Я предлагаю по растратчикам рабочего времени ударить! — решительно заявил Миша Заикин. — У нас некоторые девчата этим болеют. Еще гудка нет на перерыв, а они уже в душевой сидят. И после перерыва многие полощутся в воде, как утки. Минут по пять, а то и по десять вырывают из рабочего дня. Даша Карпенко особенно этим болеет. По ней и надо ударить, по Дашеньке!
— Почему же именно по Дашеньке? — сказал Леша Струнников, бледнея.
— Я же тебе говорю: она главная конкретная носительница зла. У меня материал на нее есть.
— Но, с другой стороны, чистота — залог здоровья! — неуверенно сказал Леша Струнников.
— Пускай она свою чистоплотность не за счет рабочего времени доказывает. И почему ты вообще ее защищаешь?
Леша густо покраснел.
— Ты, брат, ее не защищай, не защищай! — продолжал наседать на приятеля безжалостный Миша Заикин. — Мало ли какие у тебя могут быть к ней личные чувства. Раз она конкретная носительница — кончено! Никаких личных чувств не может быть! Бери свой быстрый карандаш — рисуй ее в анфас и в профиль. Все! Правильно я говорю, Иван Спиридонович?
Голубин посмотрел на растерянного карикатуриста и, скрывая улыбку, сказал:
— Я считаю, Миша тему правильно наметил. Мы за быструю оборачиваемость средств боремся, за всяческую экономию, а они, сороки, — ну-ка посчитай! — сколько народных рубликов прополаскивают, если эти душевые минуты в деньги перевести?! Давай рисуй Дашу, всыпь ей, гладкой, как следует, чтоб другим неповадно было!
* * *
В этот день Леша не пошел провожать Дашу. Прямо из цеха он отправился в клуб, где для него была отведена маленькая комнатка, которую Леша гордо называл «моя мастерская».
Через три часа карикатура на Дашу Карпенко была готова. На рисунке Даша, скрытая перегородкой так, что видны были только голова и ступни ног, стояла под душем с банным веником в поднятой, как бы для приветствия, правой руке. Милый вздернутый Дашин носик превратился на рисунке в нахальный курносый носище, рот был растянут до ушей, прелестные карие Дашины глаза на рисунке напоминали автомобильные фары. И все-таки это чудовище с веником было Дашей.
Вошел Миша Заикин, посмотрел на рисунок и захохотал.
— Похожа? — мрачно спросил Леша Струнников и тяжело вздохнул.
— Вылитая Даша! — пылко воскликнул Миша. — Это лучшая твоя карикатура! Обожди, я сейчас к ней стишки припаяю.
…На следующий день к началу обеденного перерыва свежий номер «Поршня» с карикатурой уже висел на щите.
Сейчас же вокруг него собрались рабочие. Подошла и Даша. Улыбаясь хохочущим товарищам, вытирая на ходу руки (она уже успела побывать в душе), ничего не подозревая, она спросила:
— Кого прохватили, ребята?
— Тебя! — ответило ей сразу несколько голосов. — С легким паром, Даша!
Толпа расступилась. Даша подошла вплотную к щиту и увидела улыбающееся чудовище с веником.
— Совсем не похожа! — сердито сказала Даша, продолжая от растерянности улыбаться.
Но, увы, красная, с бегающими глазами и с этой нелепой улыбкой на губах, она стала так походить на свой шарж, что зрителей потряс новый взрыв хохота.
Даша выбежала из цеха.
…Было совсем поздно, когда Леша Струнников подошел к Дашиному домику. Он тихо отворил калитку, вошел в палисадник. Даша сидела на скамейке под вишней.
— Можно к тебе? — робко спросил Леша.
Даша пожала плечами и ничего не ответила. Некоторое время они сидели молча. Потом Леша сказал:
— Даша, ты пойми, что я только…
Но Даша не дала ему закончить фразу. Она вдруг бурно всхлипнула, заговорила бессвязно и страстно:
— Я думала… ты меня любишь… И все так думали… Клава Прошина меня так уверяла: «Вот увидишь, он с тобой на днях объяснится!» Объяснился!.. Спасибо!..
— Обожди, Дашенька, дай сказать! — умолял ее Леша, но Даша его не слушала.
— Если ты меня разлюбил, должен был прямо сказать, а не через «Поршень».
— Дашенька, но ведь это же общественное дело!
— Я понимаю, что общественное. И понимаю, что я виновата… Но зачем ты меня такой уродливой намалевал?
— Это же карикатура, Даша!
— Я знаю, что такое карикатура, я не дурочка. …Карикатуры разные бывают… У меня нос классический, даже древнеклассический, — все знают! А ты что с ним сделал?
— Дашенька, но ведь он у тебя только до половины древнеклассический, а потом он неожиданно загибается кверху и становится древнерусским.
— Нечего смеяться! Нарисовал ведьму, каких свет не видал! Смотрите, мол, люди добрые, разве можно такую уродину любить?
— Можно! — сказал Леша, привлекая к себе Дашу. — Можно, Дашенька!
…А утром Даша Карпенко и Леша вместе подошли к Ивану Спиридоновичу, и Даша жалобно сказала:
— Иван Спиридонович, снимите меня с «Поршня». Я даю честное слово, что этого больше не будет.
— У нас норма — три дня висеть! — ответил, как обычно, сурово Иван Спиридонович.
— Я за нее ручаюсь, — сказал Леша, краснея.
— Это почему же так?
— Потому что я… в общем, женюсь на ней… Ну, и ручаюсь как за жену… что никогда ничего такого с ней больше не повторится.
Строгий редактор посмотрел на смущенного художника, потом на сияющую Дашу и тоже почему-то смутился. Он подумал, что ему, старику, познавшему всю горечь и уродство старой жизни, нужно сейчас сказать что-то очень важное и значительное стоявшим перед ним молодым людям. Но надо было приступать к работе, и он сказал просто:
— Ну что же, в добрый час, как говорится! Ладно, так и быть, снимем тебя, Дарья, раньше срока со щита. Пусть это будет тебе свадебным подарком от «Поршня».
1949
Бал удался
Бал открыл Коля Пимушкин, член комсомольского бюро.
Он вышел на эстраду, одернул пиджак, с привычной строгостью трибуна оглядел столпившихся в зале нарядных юношей и девушек и объявил:
— Разрешите считать наш бал открытым. Предлагаю выбрать прези… то есть… это… распорядителя танцев.
— Пимушкина! — тотчас выкрикнули из зала.
— Спокойно, товарищи! В распорядители танцев предлагается Митя Савельев, наш физкультурник. Для него это — смежная область.
В зале зааплодировали. Митя Савельев дал знак музыкантам, те грянули вальс, и самые храбрые и самые нетерпеливые пары заскользили по блестящему паркету.
Бал удался. Всюду царило милое, непринужденное веселье, раздавался задорный, молодой смех.
Даже такой заядлый скептик, как гардеробщик Пахомыч, сказал:
— Теперь, если калоши не перепутают, когда будут уходить, и я скажу, что бал удался.
Единственным человеком, который «средь шумного бала» чувствовал себя сиротливо и неуютно, был Коля Пимушкин. Он не танцевал, не пел, не играл в литературную викторину. Не делал он всего этого потому, что боялся подорвать свой авторитет в глазах молодежи.
«Как хотите, а все-таки танцы — это удовольствие для рядовой молодежной массы, руководителю скакать козлом по залу как-то… неудобно. Попеть? Попеть — оно, конечно, не мешало бы, но… петь в общем хоре — значит потерять свое лицо руководителя! А петь ни с того ни с сего „соло“ — просто глупо. Что касается литературной викторины, то тут имеется другая опасность: начнешь что-нибудь разгадывать — и на глазах рядовой массы наврешь с три короба! Нет, уж бог с ней, с этой викториной. А кроме того, в клуб обещал заехать сам Сергей Васильевич, секретарь партийной организации, человек серьезный, требовательный. Что он скажет, когда увидит, что член бюро комсомола легкомысленно предается удовольствиям?»
Так думал Коля Пимушкин и, не зная, куда себя девать, слонялся по клубным комнатам, делая вид, что он кого-то разыскивает. Вот он заглянул в большой зал. К нему подошла Наташа Соколова, красивая, розовая, возбужденная, и пригласила танцевать. Коля Пимушкин слегка смутился, польщенный приглашением, но потом нахмурился и сказал, оберегая свой авторитет:
— Я… в общем… не танцую…
— Жаль… в общем.
— Ну, а как тут у вас идут танцы? — снисходительно улыбаясь, спросил Коля Пимушкин. — Как говорится, каков процент охвата?
— Процент высокий! — засмеялась Наташа. — Мало кто из ребят у стен жмется. Все танцуют!
— Ну, танцуйте, танцуйте! Для того и бал устроен, чтобы размяться. Но смотрите, как бы в переоценку не попасть. Ведь танцы для нас не самоцель, а тоже своего рода культработа.
— Танцы не работа! Танцы — это… танцы! — бурно возмутилась Наташа Соколова. — Митя, пошли?
Подскочил Митя Савельев, ловкий, стройный, подал Наташе руку, и они пошли разделывать огненный краковяк.
Коля Пимушкин постоял, посмотрел, вздохнул и пошел в комнату шахматного кружка, где собрались любители хорового пения. Там его встретили шумными возгласами:
— Николай! Коля! Иди сюда, присоединяйся! Нам как раз вторых голосов не хватает!..
— Я… в общем… охрип… Вы уж… без меня, ребята! А вторых голосов, товарищ Тимофеев, между прочим, можешь сколько угодно в зале мобилизовать. Среди молодежной массы.
— Я же в смысле вокальном!
— И я… в вокальном! Продолжайте, товарищи!
Он вышел, и сейчас же за дверью кто-то насмешливо пропел:
Что ты бродишь всю ночь одиноко,
Что ты девушкам петь не даешь?!
Коля Пимушкин быстро зашагал прочь. Он спустился по лестнице и направился в нижнее фойе, где играли в литературную викторину.
Он заглянул в комнату и хотел было сразу же удалиться, но его заметили.
— Коля! Пимушкин! — закричали со всех сторон. — Где ты пропадаешь? Тише, ребята, пусть он отгадает! Коля, скажи, сколько лет было Владимиру Ленскому, когда его зверски застрелил Евгений Онегин?
Коля Пимушкин насторожился, почувствовал, что его авторитет находится на краю пропасти.
— Некогда мне, ребята! — сказал он, делая значительное лицо. — У вас викторина, а у меня весь бал на плечах. Но вы играйте, ничего! Это игра хорошая, культурная. А я пойду…
— Нет, сначала скажи, сколько лет было Ленскому?
— Молодой был парнишка. Комсомольского возраста… Вы поглубже, между прочим, ставьте вопросы.
— Ты не отвиливай! Сколько же все-таки точно было лет Ленскому?
— Я в паспорт Ленского не заглядывал, — сухо сказал Коля Пимушкин.
В фойе засмеялись.
— А ты не в паспорт, ты в Пушкина заглядывай почаще. У Пушкина точно сказано:
Он пел увядший жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет!..
В фойе опять засмеялись. Коля Пимушкин покраснел, начальственно пробормотал:
— Валяйте, валяйте дальше! — и ушел с излишней поспешностью.
Повторяя круг своего обхода, Коля Пимушкин снова поднялся наверх, в большой зал.
Оттуда донеслись разудалые звуки «русской».
Войдя в зал, он остолбенел. По паркету белым лебедем плыла красивая Наташа, а рядом с ней вприсядку плясал Сергей Васильевич, секретарь партийной организации! А участники бала смотрели на эту веселую пару, хлопали в ладоши и подпевали в такт музыке.
Увидев Колю Пимушкина, Сергей Васильевич подбежал к нему и, держась за сердце, сказал смеясь:
— Наконец-то смена пришла! Ну-ка, смена, жги за меня!
— Я, Сергей Васильевич, в общем… не танцую!.. — пролепетал Коля Пимушкин.
— Здравствуйте! А что же тут делаешь, на балу?
— Я… это… в смысле общего руководства!..
— По-моему, брат, на балу плясать надо, а не руководить!
Коля Пимушкин посмотрел в смеющиеся глаза Сергея Васильевича, улыбнулся и вдруг махнул рукой:
— Эй, музыка, давай! Жги!
И пошел выделывать дьявольские коленца навстречу Наташе Соколовой.
Бал определенно удался!
1949
По техническим причинам
Началось с того, что пришла тетя Надя, у которой смешная бородавка на щеке, поцеловала Тимофея в нос (хотела в лоб, да, видать, промахнулась) и сладким-пресладким голосом сказала:
— Здравствуй, Тимочка, здравствуй, миленький! Я тебе новую книжечку принесла, с картинками. На, смотри на здоровье!
Тимофей вежливо поблагодарил щедрую тетю и, не торопясь, как и подобает солидному мужчине (хотя ему очень хотелось помчаться вскачь), пошел за шкаф, где хранились все его сокровища.
Здесь он сел на низкий, очень удобный деревянный стульчик и, раскрыв книжку, принялся рассматривать яркие цветные картинки.
«Это что? А, собачка! Она стоит на задних лапах, просит, чтобы дали косточку, совсем как Валет, который живет в шестнадцатой квартире, у Жени Коноплянникова. Фу, какая грязная эта собака, даже не разберешь, какого она цвета! А на шее у нее растут совсем не собачьи волосы…»
Тимофей уже знал буквы и даже почитывал в свободное время. Не без труда ему удалось осилить стишок, напечатанный под картинкой:
Это конь с красивой гривой.
Посмотри, какой игривый!
Перепрыгнул через речку
И, играя, сделал «свечку»!
Вот тебе и на! Оказывается, это не собачка, а конь. Странно! Ведь всякий скажет, что он похож на Валета. И потом — где же свечка, которую он сделал? Тимофей знает, что свечками украшают елку, они бывают красные, зеленые, белые. Их продают в магазине, и они весело трещат и тают, когда мама зажжет их. Не может это загадочное грязное созданье, зачем-то перепрыгнувшее через речку, сделать даже одну малюсенькую красивую свечечку! Не его ума это дело! Что-то тут не так!
Тимофей помрачнел и, полный тяжкого недоумения, стал рассматривать вторую картинку.
«А что это? Просто лужок! Зеленый-зеленый! Как на даче! На нем белые пятна. Нет, не пятна, а гуси».
На всякий случай мальчик одолел и второй стишок:
В синем небе там и тут
Тучки белые плывут.
Здравствуйте, опять не то! Оказывается, это не зеленый лужок, а синее небо, не белые гуси, а белые тучки. Но ведь даже Валет — умей он говорить! — сказал бы, что это зеленый цвет, а не синий. А у этой тучки ясно виден желтый клюв. Ой, посмотрите, она сейчас загогочет, эта тучка!
Тимофею стало смешно, и он громко засмеялся. Сейчас же из маминой комнаты донесся голос тети Нади:
— Смотри, смотри картинки, Тимочка! Хорошие картинки!
Тимофей ничего не ответил и занялся третьей картинкой, но теперь, умудренный, как говорится, горьким опытом, он начал сразу со стишка под ней. Когда он справился с буквами, получилось вот что:
Это дворник, дядя Федя,
Он сильней, чем три медведя.
Из своей кривой кишки
Поливает камушки!..
Мальчик взглянул на картинку. Она представляла собой сплошное коричневое пятно. Приглядевшись, Тимофей разобрал нечто бородатое, страшное, похожее на одного из трех медведей. Это «нечто» держало в мохнатых лапах длинную изогнутую змею.
Нервы Тимофея не выдержали, он захлопнул книжку и вышел из-за шкафа. Необходимо было немедленно обсудить то, что он увидел, с толковым, понимающим человеком.
Но мама была занята разговором с тетей Надей, а папы не было дома. Тимофей подумал и пошел к Юрию Петровичу, соседу, молодому архитектору, с которым поддерживал дружеские отношения.
Мальчик тихо вошел в комнату архитектора (Юрий Петрович сидел за столом и что-то писал) и деликатно постучал в дверь с внутренней ее стороны.
— Дядя Юра, можно войти?
— Вопрос твой считаю праздным, поскольку ты уже вошел! — сказал дядя Юра. — Что скажешь, дружище?
Тимофей молчал.
— Почему у тебя физиономия такая печальная, Тимоха? — спросил дядя Юра. — Набедокурил, а теперь попало! Так?
— Я не бедокурил, мне книжку подарили!
— Факт скорее радостный, чем печальный!
— Дядя Юра, а можно вам картинки показать?
— Ну, показывай. Только поскорее: я, брат, занят очень. Давай твою книжку!
Дядя Юра взял у Тимофея книжку и раскрыл ее на первой странице.
— Ну, что тут у тебя заело?
— Вот это! — сказал Тимофей, ткнув пальцем в первую картинку.
— Так!.. Ну, это конь с красивой, понимаешь, гривой. Он перепрыгнул через речку и сделал «свечку». Все нормально. Вот, понимаешь, какой конь игривый тебе попался!
— Он не игривый, он хвастун!
— Это как понимать?..
— Я смотрел, смотрел — никакой нету свечки! Где же свечка, дядя Юра?!.
Архитектор усмехнулся и сказал:
— Он на задние ноги поднялся и стоит. Это называется по-лошадиному сделать свечку. Понимаешь?
— Нет! Я по-лошадиному не понимаю. А он даже и не конь совсем! Я видал — кони похожи на лошадок, на которых милиционеров по улицам катают. А этот на Валета похож!
— Да-а… ты прав, Тимофей! Есть в этом коне что-то собачье! А это что? «В синем небе там и тут…» Странно! Почему же это синее небо такое зеленое?
— И тучки как гуси. Правда, дядя Юра?
— Да тучки тоже… подгуляли. Какие-то мешки с мукой, а не «вечные странники»!.. А что это за чудовище?
— Это дворник дядя Федя! — сказал Тимофей и, так как именно эта картинка взволновала и задела его больше других, стал горячо объяснять Юрию Петровичу: — Тут написано, что он сильный-пресильный. Сильней, чем три медведя. Это наврали. Он даже совсем и не дворник, он из зоопарка убежал. Наш дядя Вася лучше этого. Наш дядя Вася красивый и игривый! Он мне метлу вчера давал поиграть.
Юрий Петрович приблизил картинку к близоруким глазам и сказал не Тимофею, а как бы самому себе:
— Налицо, как говорится, искажение образа дворника!.. Вообще, конечно, безобразие! Кто издал-то эту книжицу? Райпромтрест Зареченского района! Понятно! Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей! Знаешь что, Тимофей, я тебе сейчас выдам конфету, и ты ступай к себе, а через час приходи, потолкуем о том о сем. Я пока поработаю. Идет?
— Идет!
С конфетой за щекой и с книжкой в руке Тимофей довольно независимой походкой вошел в комнату, где сидели мама и тетя Надя. Гостья привлекла к себе мальчика и умильно сказала:
— Ну, скажи, Тимочка, понравились тебе картиночки?
Тимофей диковато молчал, перекатывая языком леденец за щекой.
— Почему ты молчишь, Тима? — строго сказала мама. — Скажи тете Наде: «Спасибо, мне понравились ваши картинки!»
— Наш трест много таких книжек с картинками выпускает! — вставила тетя Надя. — Для таких хороших деток, как Тимочка!
Тимофей поднял на гостью ясные, внимательные серые глаза и сказал внушительным, авторитетным голосом дяди Юры:
— Руки им надо пообрывать за такие книжки для детей.
Лицо у тети Нади вытянулось, а рот раскрылся, и было похоже, что он никогда больше не закроется. Тимофей засмеялся, но вдруг увидел мамины глаза, мечущие гневные молнии, и смех замер у него на губах. Он от испуга даже выронил леденец изо рта.
— Негодный, невоспитанный мальчишка! — сердито сказала мама, вырвала из рук Тимофея книжку, и не успел мальчик опомниться, как уже стоял за шкафом в позорной позе — носом в угол.
Мама и тетя Надя продолжали громкий, взволнованный разговор у себя в комнате, и Тимофей услышал, как тетя Надя сказала:
— Анна Аркадьевна, я понимаю, что конь… немножко смазался. А синяя краска у нас всегда почему-то выходит зеленой… Да, да, тут тоже смазалось! Но это же по техническим причинам, Анна Аркадьевна, мы же не виноваты!..
Стоять в темном углу было очень неприятно, и Тимофею стало жалко себя. Он захныкал. Сначала он хныкал тихо, чтобы мама не услышала, а потом вошел во вкус, захныкал громко и сам не заметил, как разревелся. Он даже не услышал, как в комнату вошел вернувшийся домой папа. Он тронул Тимофея за плечо и строго сказал:
— Мама тебя правильно наказала. Разве можно так со взрослыми тетями разговаривать?
Тимофей продолжал плакать.
— Почему же ты так ревешь?
И Тимофей ответил, захлебываясь слезами и шмыгая носом:
— Я не ви-новат, что реву! Я… по тех-ни-че-ским при-чи-на-а-м реву!..
1952
Весна
Нигде так много не курят, как в редакциях и издательствах.
Литературный труд располагает к курению. Сочиняя, писатель курит, дабы помочь вдохновению. Редактор, зарезав его рукопись, тоже курит для того, чтобы притупить неприятное чувство, похожее на ту брезгливую жалость, какую испытывает повар, полоснув ножом по горлу петуха, обреченного стать пожарскими котлетами.
Но больше всего курят в литературных консультациях, в этих маленьких чистилищах, куда начинающие писатели в возрасте от пятнадцати и до семидесяти пяти лет приносят свои стихи, поэмы, рассказы и романы и получают ответы, как правило, в стандартно обтекаемой форме. Иногда здесь крупинкой чистого золота блеснет талант, но отходы — огромны.
Кабинет заведующего литературной консультацией издательства «Факел» ничем не отличался от других подобных кабинетов. Он был прокурен так, что даже уборщица тетя Настя — уж на что выносливое создание! — и та однажды потребовала в качестве спецодежды противогаз, чтобы в безопасности произвести уборку. Издательские остряки уверяли, что в этом кабинете все курят — даже бронзовые львы на ручках кресел, даже хмурые классики на портретах. Они курят ночью, когда в издательстве никого нет и лишь голодные мыши, постукивая острыми коготками по паркету, нарушают ночную тишину.
…Свой рабочий день поэт Антон Трофимов, заведующий литературной консультацией «Факела», как всегда, начал с того, что закурил сигарету «Астра». Настроение у поэта было отвратительное, и к тому были веские причины: у него давно уже не ладилась начатая поэма. За широким окном кабинета в полном несоответствии с настольным календарем скучно кружились белые мухи запоздалого снега, навевая тоску на нежную душу Антона Трофимова. Он докурил сигарету, вздохнул и с отвращением подумал, что начавшийся день не сулит ему ничего хорошего. Сейчас начнут являться посетители. Придет какой-нибудь начинающий сорокапятилетний графоман, начнет нудно жаловаться на журналы, которые отвергли его повесть из производственной жизни банковских инкассаторов на тридцать восемь печатных листов, станет, заглядывая в лицо просящими глазами, доказывать, что эту повесть необходимо издать отдельной книжкой, и будет курить, курить, курить! Или явится поджарая, краснощекая, седая дама и скажет, что она написала стихи о страсти, которые нужно немедленно издать, потому что «наша молодежь не умеет красиво любить». Она громко — до боли в висках — примется читать свои ужасные вирши и тоже будет курить, курить, курить!
В дверь кабинета робко постучали.
— Войдите! — поморщившись, сказал Антон Трофимов.
Дверь отворилась, и в кабинет заведующего литературной консультацией вошла… Весна.
Когда-то художники иллюстрированных журналов изображали Весну в виде молодой привлекательной женщины в легкомысленном хитоне с разрезом и с венком полевых цветов на неправдоподобно красивой головке. Обычно на таких рисунках Весна куда-то мчалась на нарядной колеснице, в которую деликатные иллюстраторы запрягали не вульгарных кобыл, а белоснежных лебедей.
Весна, вошедшая в кабинет Антона Трофимова, была одета не в хитон, а в стандартное, видавшее виды пальтишко с воротником из меха не то домашней кошки, не то дикого кролика. На голове у нее был не венок из цветов, а лиловый берет, придававший чертам ее несформировавшегося чуть скуластого, симпатично-курносого лица выражение детского доверия к миру и его обитателям. Несомненно весенними были ее глаза — два бирюзовых озерца, такие чистые, что были видны все камешки, лежавшие на дне души их владелицы.
— Вы… ко мне? — спросил Антон Трофимов голосом князя из «Русалки», увидевшего маленькую русалочку на берегу омута.
— К вам! — сказала Весна. — Вы товарищ Трофимов, да?
— Да, я — Трофимов. У вас стихи, наверное?
— Стихи! Мне… можно сесть?
Заведующий литературной консультацией торопливо поднялся и придвинул к посетительнице кресло с бронзовыми львами на ручках. В разъятой пасти правого льва торчал окурок «Казбека», засунутый туда каким-то нервным посетителем. Конфузясь, Антон Трофимов извлек окурок из львиной пасти и, мысленно ругнув тетю Настю за небрежную уборку, сказал:
— Пожалуйста, садитесь! И сначала расскажите о себе. Кто вы? Откуда?
Весна села на кончик кресла и доверчиво подняла на поэта свои бирюзовые глаза.
— Меня зовут Смородкина… Аня. Я с Алтая приехала. С целины. Я садоводом работаю.
— Стихи давно пишете?
— Давно! С пятнадцати лет.
— А сейчас вам сколько?
— Сейчас уже восемнадцать. У меня много накопилось стихов, а какие они — хорошие или плохие, — у нас в совхозе не могут определить. Таких специалистов нету. Вот наши мне и посоветовали: бери, говорят, Смородкина, отпуск, катай в Москву, пока зима еще держится и сады сажать рано. Стихи, говорят, — это дело важное, полезное. В Москве посмотрят твои сочинения, скажут, что к чему! А вернешься как раз к весенним посадкам!.. Посмотрите, товарищ Трофимов, очень вас прошу. И скажите… (тут Аня Смородкина вдруг перешла на шепот) что к чему!..
Она положила на стол Трофимову толстую общую тетрадь в дерматиновой обложке. Бирюзовые озерца потемнели, на скулах выступили розовые пятна.
— Значит, зима еще на Алтае? — спросил заведующий литературной консультацией, инстинктивно не торопясь приступать к такому прозаическому делу, как разбор и анализ стихов.
— Зима! Но весна придет, вы не беспокойтесь! У нас там так: вот — зима, зима, снег, метели. А потом сразу — как брызнет! И вот словно праздник какой: все так и засияет кругом!.. У нас — хорошо! Степь!..
— О чем у вас стихи, Аня?
— Обо всем. О красивой природе. И о людях конечно. У нас люди очень замечательные. Тракторист есть Прохоров Вася… Василий то есть, — его все знают на Алтае. Он у нас первую борозду провел. Его степным соколом прозвали. Правда, красиво?
— О нем тоже есть стихи — о Соколе?
— Есть. Он хороший.
Покраснев, она помолчала и прибавила:
— Достойный!
— А недостойные у вас тоже есть?
— Есть. Но на тех карикатуры рисуют. В стенгазете. А которые достойные — про тех стихи!
— Оставьте вашу тетрадку, Аня! — сказал Трофимов, почему-то вздохнув. — Я прочитаю. И приходите… ну, хотя бы послезавтра.
Бирюзовые озерца стали светлыми, умоляющими.
— Прочтите сейчас, товарищ Трофимов! Очень вас прошу! (Тут Аня Смородкина снова перешла на шепот). И скажите… что к чему!
Заведующий литературной консультацией покорно раскрыл общую тетрадь и стал читать стихи Ани Смородкиной.
Ах, как хотелось ему, чтобы стихи этой девушки с Алтая были настоящими, хорошими стихами, чтобы он мог подняться, протянуть ей руку и сказать: «Да ведь у вас талант, моя дорогая!» Но, увы, стихи были плохие! Даже обилие горячих чувств не искупало их обидной неуклюжести. Предстоял неприятный разговор. Весна заглянула в его прокуренный кабинет с пучком плохо зарифмованных подснежников в руке, а он обязан заморозить этот робкий дар ледяным дыханием своего приговора! Конечно, можно сказать что-нибудь обтекаемое, ни да ни нет, — но бирюзовые озерца требовали правды, а правда была груба и жестока. Трофимов медленно достал портсигар, вставил в мундштук сигарету «Астра», закурил и… поднялся из-за стола.
— Посидите минуточку, я — сейчас! — сказал он и, схватив общую тетрадь в дерматиновой обложке, выскочил в коридор. В сущности это было дезертирством.
В коридоре Трофимов сразу увидел того, кто был ему нужен. Зверь сам набежал на ловца. Зверя звали Федором Ивановичем Топоренко, и он занимал штатную должность редактора издательства «Факел». Товарищи звали его просто «Топор» за резкую прямолинейность суждений и железный характер. Самые неприятные объяснения с самыми нервными и самыми скандальными авторами поручались «Топору», и он не без удовольствия рубил сплеча.
Трофимов остановил Топоренко и, смущаясь, кое-как объяснил ему свою просьбу.
— Ругай меня, как хочешь! — закончил поэт свою путаную речь, — но не могу я ей сказать прямо в лицо, что стихи у нее… плохие! У нее, брат, такие глаза!.. И вообще не хочется мне ее огорчать! Поди скажи ты. Тебе — ничего, ты это любишь!
— Втюрился?! — грубо спросил «Топор», почесав небритую колючую щеку.
— Пошляк! Она мне… почти в дочки годится. Просто она такая… ну, как тебе сказать… как Весна. Или как Аленушка васнецовская. Понимаешь, Топорище?!
— Я понимаю, что ты — сентиментальный, мягкотелый, слюнявый, старомодный интеллигент, которого надо гнать из редакции железной метлой. Давай рукопись!
Он взял у Трофимова Анину тетрадь в дерматиновой обложке, уткнул в нее свой бледный нос и стал как бы грызть близорукими глазами стихи Ани Смородкиной. Алчно фыркнув два раза, он сказал: «Все ясно! Обожди меня здесь!» — и решительно рванул дверь в кабинет заведующего литературной консультацией.
Когда «Топор» снова вышел в коридор, странная, блуждающая улыбка делала неузнаваемой его суровую щетинистую физиономию.
— Сказал? — спросил Трофимов.
— Славная девушка! — неопределенно ответил «Топор» и вдруг раздраженно прибавил: — Я отдал ей рукопись и сказал, что ты сейчас придешь. С какой стати я должен выполнять за тебя твои служебные обязанности?!
…Через час Топоренко заглянул к Антону Трофимову. Поэт сидел за столом и, дымя сигаретой, что-то писал.
— Сказал? — спросил «Топор», криво усмехаясь.
— Сказал!
— Ну и как она?
— Ничуть не огорчилась. Во всяком случае виду не подала. Сказала, что так и думала про свои стихи — ну, что они плохие и что ей нужно работать над собой, учиться и так далее… Подумала, вздохнула и прибавила: «Ничего, что стихи у меня пока плохие, зато сады будут хорошие». Что же, говорит, делать — настоящие поэты к нам на целину редко приезжают, а без стихов там никак нельзя, вот и приходится сочинять стихи на месте самим. И знаешь, как-то неловко мне сделалось после ее слов! Уж очень действительно наша братия обленилась, тяжела стала на подъем!..
Все так же криво усмехаясь, Топоренко спросил:
— Это ты о ее стихах пишешь рецензию?
— Нет, — ответил поэт, — я пишу заявление директору, прошу отпуск! — Он томно потянулся. — Устал я, Топорище, чертовски, сидя в этой коптилке. Надо проветриться, подышать жизнью.
— Уж не собираешься ли ты махнуть на Алтай?
— На Алтай, в Казахстан, еще куда-нибудь. Не могу я больше здесь сидеть. Надоело!
— Вот если написать рассказ, — помолчав, задумчиво сказал Топоренко, — о том, как в наше издательство на минутку заглянула Весна и как расчувствовались два пожилых сухаря, да закончить его твоим отъездом, — то критики обязательно скажут: «Это — банально, схематично» и… как там еще?
— Тебе лучше знать! — огрызнулся поэт. — Ты — критик, а не я.
И, энергично потушив в пепельнице недокуренную сигарету, он размашисто подписал свое заявление.
1955
Оглавление
Познакомились
Папа приехал!
Дружеская услуга
В пиджаке
Рассказ акушера
Романтика
В саду
Первый приказ
Счастливое свидание
Секрет производства
Укрощение строптивых
Дозрел
Неожиданное открытие
Дружок
Исповедь
Загадки мироздания
Легкий экзамен
Письмо
Психолог
Передумал!
Профессия
Единственный свидетель
С точки зрения реализма
Обиженный
Тройка за поведение
Фуфаев
Дорогие гости
Накачка
Встреча на станции
Аврал
Такая старуха!
Чуткое отношение
Я тут ни при чем
Красная гвоздика
Неразборчивый почерк
Тайна
Свадебный подарок
Бал удался
По техническим причинам
Весна
Леонид Сергеевич Ленч
ДУШЕВНАЯ ТРАВМА
Рассказы о тех, кто рядом, и о себе самом
Художник Константин Борисов
О ТЕХ, КТО РЯДОМ
АБИТУРИЕНТ ТОМА И ЕЕ МАМА
I
Кое-как, на троечку, одолев десятый класс, отплясав выпускной бал в новом модном казакинчике, шелковые брючки-клеш, Тома спустя некоторое время объявила родителям, что ни в какие институты поступать не намерена, а пойдет работать… в торговую сеть!
— Меня Алик Зиберов обещал устроить, у него родной дядька важная торговая шишка, он может меня и в «Готовое платье» сунуть, и в «Галантерею», и даже в «Головные уборы».
Выслушав волеизъявление дочки, папа в полной растерянности поставил на стол уже поднесенный ко рту стакан с чаем и испуганно поглядел на маму.
Мама замахала на Тому руками, закричала:
— Ты в общей десятилетке училась, а не с торговым уклоном! И думать не смей!
— Здравствуйте! Уже и «думать не смей»! Я, между прочим, все-таки взрослый человек, а не табуретка, которую куда хочешь, туда и поставишь!
— Да, ты взрослый человек, — с убийственной, как ей казалось, иронией сказала мама, — но ты не самостоятельный человек. Ты обязана считаться с волей родителей, которые тебе дали буквально все, от этих брючек до среднего образования включительно… Все подают в разные институты, все стремятся приобщиться к какой-нибудь науке, потому что без научной подготовки взрослый самостоятельный человек не может хорошо — в любом смысле хорошо, слышишь, Томка?! — устроиться в жизни, а ты…
— А я не способная к наукам. Я вам это десять лет доказывала своими отметками!
Мама поглядела на папу и с крика перешла на трагический полушепот:
— Отец! Почему же ты молчишь? Скажи ей!
— Доченька! — стал примирительно мямлить папа. — Мать тебе добра желает. Сейчас время такое, в торговле тоже теперь без диплома никуда не пробьешься.
— А я и не собираюсь никуда пробиваться. Меня абсолютно устраивает высокий пост продавца.
— А почему ты, собственно, решила, что способна занять этот высокий пост?
— Во-первых, потому, что я — языкатая! — усмехаясь, сказала Тома. — Я могу самого нахального покупателя отбрить. А во-вторых, если серьезно говорить, то у меня натура активная, динамичная, мне нужно, чтобы дело, которое я буду делать в жизни, было интересным, живым… А торговать — это интересно. Я не халда, я буду работать честно, хорошо… Мама, не глядите на меня страшными глазами! Я же не арбузами и не газировкой буду торговать на улице, а высококачественными промтоварами, в том числе и импортными в магазинах «люкс»!..
Мама горестно всплеснула руками, а Тома, совсем уже откровенно поддразнивая ее, сказала:
— Чем плохо? Стоишь за прилавком… или прохаживаешься в изящном халатике, с прической…
— Вот-вот! Как заводная кукла… с обязательной улыбкой.
— А разве это плохо — улыбаться? Тем более если покупатель не старый козел, а мальчик ничего себе. Пожалуйста, буду улыбаться! Улыбка у меня обаятельная, все говорят. Все время на людях, в движении. Как в кино!
— Как в кино! — подхватила мама с той же скорбной горечью. — Вон твоя подружка Нинка будет ученым киноедом… то есть киноведом, она уже отнесла документы в институт. Вот это действительно как в кино! А ты!..
— Господи, нашла кого в пример ставить — Нинку! Самая умная девчонка в классе, круглая отличница.
— У нее отец простой шофер, а у тебя все-таки ответственный работник — заместитель директора автобазы.
— Ну, это положим, не играет значения! — сказал папа, изнемогавший от жгучего желания поскорее покончить с неприятным разговором и подсесть к телевизору: скоро должна была начаться передача хоккейного матча.
— Между прочим, папа не имеет высшего образования, — как бы вскользь заметила Тома, — и тем не менее на жизнь ему грех жаловаться. А ты сама, по собственному желанию, бросила свой институт!
— Бросила! — снова закричала мама. — Дура была, потому и бросила — по милости твоего отца. И что я из себя сейчас представляю? Верную супругу и добродетельную мать! А кому это нужно? Если бы я институт не бросила, у меня вся жизнь иначе бы могла сложиться.
— Постеснялась бы такое говорить при ребенке! — проворчал папа, а мама вдруг заплакала в голос, с подвыванием на высоких нотах.
Тома поднялась из-за стола и ушла к себе, сказав в дверях:
— А все-таки я своего добьюсь!
II
И не добилась — сдалась через неделю, не устояла перед материнскими слезами и заклинаниями.
— Хорошо, хорошо, буду поступать, только не плачьте. Мне безразлично куда, можете сами выбирать.
Институт для Томы мама подобрала негромкий, малоизвестный, узкого профиля. Ей казалось, что широкие массы абитуриентов туда «не полезут».
С нескрываемым отвращением Тома взялась за учебники — надо было готовиться к экзаменам.
Сдавать документы в институт мама и дочка пошли вместе. Пока Тома оформляла свои дела в канцелярии, мама успела перезнакомиться с добрым десятком других мам, пап, бабушек и дедушек, сидевших в тревожном ожидании на скамейках в институтском дворе. Оказалось, что экзаменаторы тут строгие, наплыв абитуриентов огромный. Все трудно, все неясно, все зыбко. Боже мой, что же будет с Томкой, что?!
К маме подсела пронзительная брюнетка уже в годах, похожая на кондора: маленькая головка, нос крючком, из низкого ворота белой пушистой кофты торчит длинная, худая, зобатая шея.
Брюнетка сказала, что ее зовут Марта Ибрагимовна, и деловито спросила:
— У вас здесь сын или дочь?
— Дочь!
— У меня тоже дочь. Ваша первый раз держит?
— Первый! — вздохнула мама. — А ваша?
— Третий. И каждый год в разные институты. Жуть! Мы с ней ветераны, у нас — опыт.
— Поделитесь, пожалуйста… если можно, — робко попросила мама.
Кондор покрутил шеей, поглядел по сторонам, прошипел:
— Пока не смажете — не поступит!
— Я вас не понимаю. Кого? Чем?
— Вы что, маленькая?!
— Я бы, пожалуй, пошла и на это, — сказала мама, ужасаясь тому, что она говорит. — Но я не знаю, как это делается… и вообще я тут как в лесу!..
Кондор подсел поближе.
— Вы мне понравились. Я вам помогу. Поделюсь с вами одним человечком, так и быть! — Она сунула маме в руку бумажку, сложенную вчетверо. — Возьмите! Тут его телефон. Он может все это устроить. Захотите ему позвонить — звоните, не захотите — не звоните. Если будете звонить, скажите: от Марты Ибрагимовны.
Я лично в него свято верю, а я тертый калач… Ой, кажется, моя уже возвращается!
Кондор поднялся со скамейки и бесшумно воспарил навстречу юной гурии с черными прямыми волосами, обрамлявшими глазастое, красивое, бесподобно глупое личико.
III
Человечка, который «может все это устроить», звали Константин Сергеевич.
— Я — полный тезка великого преобразователя театра! — сказал он несколько напыщенно, представляясь маме.
Она принимала его днем, когда ни Томы, ни папы дома не было. Пухлый, бритый, очень подвижной, весь лоснящийся, словно его только что выкупали в оливковом масле, он понравился маме тем, что избавил ее от необходимости объяснять деликатную суть дела, а сам сразу «взял быка за рога».
— Мне все ясно! — сказал тезка преобразователя. — Ваша девочка перетянуть проходной балл не сможет, она может только не дотянуть. Следовательно, девочку нужно дотянуть. Кто может дотянуть в данном конкретном случае? Только товарищ Иванов.
— Как его зовут? — спросила мама.
— А что?
Мама порозовела.
— У нас в институте был студент… мой однокурсник Вася Иванов, он за мной ухаживал… даже был влюблен. Потом я потеряла с ним всякую связь.
Тезка преобразователя закусил нижнюю губу и подумал.
— …Инициалы нашего Иванова — В. И. Допустим даже, что он Вася. Но вряд ли это тот Вася. Такое прямое попадание маловероятно. У нас в городе Васи Ивановы могут заселить целую Бельгию… Ну-с, значит, так: задачу будем решать в два этапа. Первый — информационно-разведывательный. Надо выяснить, берет В. И. Иванов или не берет, — простите мне вульгарный примитив в постановке этого вопроса. Если не берет — адью и привет! Если берет, то сколько? Затем начинается второй, самый главный этап. Вы мне вручаете необходимую сумму…
— Под расписку! — пискнула мама.
Тезка осуждающе, но с мягкой, все понимающей улыбкой покачал головой.
— Мадам, мы вступили на стезю, которая требует взаимного доверия от обеих высокодоговаривающихся сторон. Если вы мне не доверяете, я беру свой головной убор и тихо удаляюсь, ни о чем не рассуждая и никого не осуждая.
Пухлая лапка потянулась к лежавшей на столике перед диваном ядовито-клетчатой каскетке, но мама перехватила ее и, прижимая к своему более чем роскошному бюсту, сказала:
— Ради бога, простите меня! Я больше не буду. Я согласна на все ваши условия. Но все-таки узнайте — он Вася или он не Вася!
IV
Оказалось, что он — Вася. И что он берет. Но тот ли это Вася? В глубине души маме очень хотелось, чтобы этот Вася был не тот, не ее институтский весельчак и красавчик Вася Иванов.
Тайком от папы она сняла со своей сберкнижки крупную сумму и, трепеща, вручила ее Константину Сергеевичу вместе с заранее обусловленным его гонораром — двадцать пять процентов от «суммы вручения».
Через два дня тезка преобразователя позвонил маме по телефону и, шумно, по-собачьи, дыша в трубку, сообщил, что «операция прошла хорошо» и что «профессор надеется на благополучный исход».
Начались экзамены.
По английскому языку Тома неожиданно для себя самой схватила четверку. Это ее озадачило.
— Не знаю, что на меня накатило! — рассказывала она маме. — Я как в припадке была. Еще бы чуточку поднажать — и пятерка!
— Вот видишь! А ты уверяла: не дотяну! Не так страшен черт, как его малюют!
Маму продолжала мучить загадка Васи. Тот? Или не тот?
В конце концов она не выдержала, узнала номер служебного телефона В. И. Иванова и позвонила ему в институт из будки-автомата на углу.
— Кто это говорит? — строго спросил звучный баритон, вроде бы знакомый, но не настолько, чтобы сразу стало ясно: тот!
Мама назвала свою фамилию — по мужу.
— Что вам угодно?
Почти теряя сознание от смущения, неловкости и страха, мама с трудом выдохнула в трубку:
— Скажите, вы… Вася?
На том конце провода раздался смешок — короткий, негромкий, единственный в своем роде. Тот!
— В известном смысле Вася. А вы? Кто вы?
— А я… Ниобея!
(Это он, милый насмешник, так называл ее тогда, — у нее глаза были на мокром месте, и она часто пускала слезу по любому поводу, стоящему и нестоящему).
Трубка молчала. Минуту?! Вечность?!
— Таня, неужели это ты… то есть вы?
— Я, Вася!
— Вы… ты замужем, я надеюсь?
— Замужем. А ты… то есть вы?
— Тоже замужем… то есть… женат!.. Ниобея! Не верю своим ушам! Как ты… то есть как вы меня обнаружили?
— Вася, мне надо с вами повидаться. По одному делу. Я к вам приду, и мы обо всем поговорим. Хорошо?
Снова молчание. И уже сухо, почти официально:
— Я принимаю завтра от трех до пяти!
V
Все было ужасно! И то, как она поднималась по лестнице с трепыхающимся сердцем, с остановками через каждые пять ступеней, с вытаскиванием из сумочки ручного зеркальца, в котором отражалась пылающая клюква ее щек и носа, с запудриванием клюквы — проклятая ягода постепенно приобретала некрасивый сизый оттенок. И, наконец, ее появление в кабинете В. И. Иванова! Он поднялся ей навстречу из-за стола, статный, интересный, виски седые, окинул ее громоздкую фигуру, всю — от головы до ног — цепким, оценивающим мужским взглядом, и мама прочла в его глазах легкую усмешку. Разговора у них не получилось — какие-то сплошные междометия. Он первый спросил ее:
— А какое дело у вас ко мне, Татьяна Михайловна?
Мама сказала:
— Моя девочка держит экзамен в ваш институт. Как вы думаете, она… пройдет?
Он усмехнулся, пожал плечами.
— Это зависит только от нее самой!
Тут бы ей встать, попрощаться и уйти, а ее бес попутал, и она вдруг с какой-то развязной, пошлой игривостью, этак небрежно, даже нахально спросила:
— А разве мой посол у вас не был, Вася? Он должен был вручить вам свои верительные грамоты!
Он помрачнел, нахмурился.
— Какой ваш «посол»? И что это за «верительные грамоты»?
— Он такой… пухленький. Его зовут Константин Сергеевич, как великого Станиславского. А грамоты… — тут мама с той же невыносимой игривостью хихикнула, — грамоты у него… бумажные. Я, Вася, думала, что вы…
— Никакого посла у меня не было! — жестко сказал Вася. — Но если бы такой посол появился у меня в кабинете, он бы вылетел отсюда пробкой… вместе со всеми своими грамотами…
И замолчал, тяжело дыша.
Мама встала и пошла! В дверях обернулась. Взгляды их встретились, и теперь — мама готова была поклясться в этом! — в Васиных глазах она прочла жалость. И это было самое ужасное!
— Вася, — сказала мама, — Василий Иванович… даю вам слово… только ради дочери!
Он ничего не ответил, молча придвинул к себе папку с бумагами и опустил голову.
Когда мама спускалась по лестнице, едва передвигая непослушные ноги, на нее налетел кондор. Лицо у Марты Ибрагимовны выражало тревогу и страх. Она, видимо, хотела что-то важное сказать, но мама отмахнулась от нее. На улице из первого лопавшегося автомата она позвонила по телефону тезке преобразователя.
Ей долго не отвечали. Потом отозвался веселый мужской голос:
— А Константин Сергеевич уехал!
— Уехал? Странно! Не знаете, куда?
— Точно мне известно лишь то, что он уехал в тюрьму, но в какую именно, я не знаю.
В тюрьму! Боже мой, этого еще не хватало! Скорей, скорей домой!
Дверь открыла Тома. Ее хорошенькая хитрая мордашка сияла от счастья. Заражаясь дочкиной радостью, все забыв, мама спросила:
— Пятерка за сочинение, да?
— Не угадала, мамочка!
— Четверка?!
— Двойка! Но честная, моя родимая двоечка! На другие экзамены теперь можно не ходить. С двойкой меня все равно не примут. Мама, ты, пожалуйста, только не огорчайся, значит, это моя судьба!
— А, мне теперь все равно! — сказала мама и заплакала в голос, с подвыванием на высоких нотах.
ЖИВУЧИЙ COM
Бабка Прасковья Савельевна — московская старуха без особых примет — зашла в рыбный магазин и увидела, что в продаже есть живая рыба.
Бабка заняла очередь и стала помаленьку продвигаться к продавщице — румяной проворной курноске, вооруженной сачком на длинной ручке.
Курноска была одета по старогусарской цветовой гамме. На ней были красные колготки, туго обтянувшие ее полные, но не лишенные своеобразного изящества ножки, засунутые в черные резиновые сапоги, синяя супер мини-юбчонка и алая кофта. Поверх всего — белый халат в подтеках и пятнах.
Называлось все это великолепие, судя по табличке на стене: «Вас обслуживает Катя Карпушенко».
В полновластном Катином ведении находился стеклянный бассейн — садок. Сегодня в нем плавали сомы разных размеров, тыкались стариковскими тупоносыми харями в прозрачные стены своей тюрьмы, пялили холодные бельма на покупателей.
Бабка приметила одного здоровенного сомища — он, как ей показалось, поглядел именно на нее да еще вроде шевельнул при этом длинными веревками усов:
«Бери, бабка, меня, не пожалеешь!»
Когда очередь подошла, Прасковья Савельевна попросила продавщицу:
— Вон того выуди мне, доченька!.. Вот у задней стенки стоит в углу, подмаргивает!
Курноска поощрительно улыбнулась бабке и опустила в бассейн свое оружие. Она извлекла из садка бабкиного сома и храбро прижала его к своей юной груди. Сом весь затрепетал и, изловчившись, лягнул курноску хвостом в живот. «Вас обслуживает Катя Карпушенко» хотела прижать сома к себе покрепче, но поскользнулась и звонко шлепнулась на мокрый плиточный пол. Сом вырвался из ее объятий и запрыгал на брюхе в сторону.
В очереди засмеялись, закричали:
— Держи, убежит!
— Новый аттракцион — борьба живого человека с живой рыбой!
«Вас обслуживает Катя Карпушенко» поднялась, отряхнула халатик и принялась — уже с некоторым остервенением — ловить сома, продолжавшего трепыхаться и прыгать по полу, как жаба.
Ну конечно, живой человек одолел живую рыбу. Сом затих. Катя Карпушенко проворно взвалила его на весы. Сом потянул больше четырех килограммов. Катя тюкнула его по башке деревянным молотком, завернула в бумагу, засунула в бабкину авоську, и сом поехал вместе с Прасковьей Савельевной к ней на Таганку.
Дома бабка напустила воды в ванну и бросила туда сома, подававшего слабые признаки жизни.
«Пусть поплавает рыбина напоследок! — подумала добрая старушка. — Чем свежее, тем вкуснее».
Она занялась своими домашними делами, а их у нее было невпроворот, и заглянула в ванную комнату только через час.
Оклемавшийся в свежей, прохладной воде, сом бодро, как ни в чем не бывало, плавал в ванне, всем своим видом показывая, что не желает из рыбы живой превращаться в рыбу жареную. Сома нужно было снова тюкать! Не надеясь на себя и на свои силенки, бабка вызвала слесаря-водопроводчика дядю Петю — умельца на все руки.
Дядя Петя явился на зов усатый, сонный, алчущий, поглядел на сома в ванне и сказал:
— На бутылочку дадите — сделаем!
— Да ты что, Петр Карпыч?! — возмутилась бабка. — За один тюк такие деньги тебе давать?! Опомнись, милый!..
— Да вы поглядите, какая это бегемотина! Упаришься, пока доведешь его до сути дела.
— На бутылку, Петр Карпыч, не дам. На четвертинку — еще туда-сюда.
— Не пойдет! Тогда сами его тюкайте!
К вечеру пришел домой с работы Витенька, бабкин внук, молодой научный работник по рыбьему делу. Бабка пожаловалась ему на алчного дядю Петю, повела в ванную, показала свою покупку и сказала со вздохом:
— Хотела тебя, Витенька, сегодня свежей рыбкой угостить, да не пришлось!
Витенька от бабкиного сома пришел в восторг:
— Какой красавец!
— Ты его, Витенька, как-нибудь по-научному тюкни, а я быстренько все, что надо, приготовлю из него.
Витенька продолжал с каким-то дьявольским любопытством разглядывать сома, лениво шевелившего в ванне плавниками, и на бабкино предложение никак не отреагировал. Вдруг глаза его загорелись, лицо просияло.
— Бабушка! Пусть он живет! — воскликнул Витенька. — Это будет замечательно!
— Что будет замечательно-то?
— Пусть сом поживет у нас в ванне, я его в свою кандидатскую вставлю!
И Витенька так объяснил бабке свой замысел. О чем он пишет свою диссертацию? О разведении рыбы в мелких водоемах. Вот в диссертации у него и появится главка о соме, прожившем в ванне городской квартиры два-три месяца — в общем сколько понадобится. Этот факт интересен с научной точки зрения? Интересен! К тому же сом в ванне внесет ноту юмора в сухую научную материю, а официальный Витенькин оппонент, известный и влиятельный профессор Тулумбасов, любит и ценит юмор.
— Итак, бабушка, давайте создадим нашему сому все условия. Главные заботы я беру на себя! — пылко закончил Витенька свои объяснения.
— А купаться сами где будем?
— В баню можно сходить, соседей попросить — пустят помыться. Люди ж на такие жертвы идут ради науки, бабушка.
— Разве что ради науки!
Я не стану описывать, как Витенька проводил свой эксперимент, какие условия жизни создал сому, прожившему в ванне два с половиной месяца, чем его кормил и к каким выводам пришел. Его диссертация хранится в должном месте и в должном порядке, желающие могут с ней познакомиться.
Прасковья Савельевна, как умела, помогала ученому внуку. Сома она стала звать «Сёмой» и ухаживала за ним так, как будто он был благородным млекопитающим из высших биологических рядов, а не самой обыкновенной холоднокровной речной рыбиной.
— Сёма чувствует себя распрекрасно, так резво плавает, приятно на него смотреть! — докладывала она своему Витеньке, когда тот являлся домой из института, в котором работал.
Настал долгожданный день защиты диссертации. Защита прошла успешно. Главка о соме в ванне, как Витенька и ожидал, вызвала в аудитории дружный смех, и в этой атмосфере доброго юмора Витеньке единодушно присудили кандидатскую степень. Ура! Ура!..
Банкет новоиспеченный кандидат заказал в ресторане на вечер. Когда стемнело, в квартире на Таганке раздался звонок. Прасковья Савельевна открыла дверь. На пороге стоял Витенька, а за ним маячил незнакомый парень с длинным лицом, украшенным баками, доходившими ему чуть ли не до нижней челюсти.
— Бабушка, я на минуту, за сомом! — торопливо сказал Витенька, входя вместе с незнакомцем в прихожую. — Это товарищ из ресторана. Он сейчас его тюкнет, и мы уедем. Мне шеф-повар обещал из него всякие чудеса наделать. Тулумбасов обожает сомятину, я знаю!..
— Ты что, Витенька, собираешься… Сёму скушать?
— А что же еще с ним делать? Мавр, как говорится, сделал свое дело… Эксперимент кончился, каждому свое: мне — степень, ему — сковородка… Разве не так, бабушка?..
Прасковья Савельевна закусила нижнюю губу, лицо у нее потемнело.
— Так-то оно так, да не совсем так!.. Я думала… может быть, я поеду за город да и выпущу его в какое-нибудь озеро или речку…
— Чтобы его кто-нибудь другой выловил и съел? Ведь он же рыба, бабушка!
— Эта рыба тебя в люди вывела! — сказала бабка. — По совести надо… все-таки!
— Ой, бабушка, не смешите меня! — Витенька засмеялся ненатуральным смехом.
Человек из ресторана сказал хриплым тенором:
— Опаздываем, гражданин! Георгий Иванович велели, чтобы одна нога здесь, другая там. Где он тут у вас помещается, ваш ученый сом?!
Прасковья Савельевна показала парню с баками на дверь в конце коридора и сказала голосом героини из античных трагедий:
— Ступай туда, убивец!
Домой Витенька вернулся ночью под сильным хмельком. Нес всякую чепуху про защиту, про банкет и про сома Сёму, который сначала произвел фурор на защите, а потом на банкете. Прасковья Савельевна молчала. Витенька свалился на кровать и заснул не раздеваясь.
Уже под утро Прасковья Савельевна проснулась от громких протяжных стонов, доносившихся к ней из комнаты внука. Она накинула халат и поспешила туда. Витенька корчился на кровати.
— Ой, мне плохо, бабушка! Ужасно болит живот! Такое ощущение, словно кто-то там ворочается!..
— Неужели Сёма ожил?! — всплеснула руками бабка.
— Не знаю! Все может быть! Вызывайте скорей «неотложку»!
Врач неотложной медицинской помощи, очень строгий на вид и неразговорчивый молодой человек, быстро во всем разобрался и сделал Витеньке промывание желудка. Кандидат наук после этой малоприятной процедуры пришел в себя. Лежал в кровати, благостный, кроткий, просветленный, и улыбался бабушке и врачу страдальчески, но счастливо.
Юный эскулап уложил в чемоданчик свои нехитрые инструменты и на прощанье сказал строго и непререкаемо:
— Запомните, коллега: на ночь нельзя переедать.
Подумал и добавил:
— А перепивать — тем более!
В общем все для всех кончилось хорошо, если не считать сома, разумеется.
ЭГОИСТ
I
— Эгоист! Боже мой, какой эгоист! — почти ежедневно по утрам я слышу эти слова.
Их произносит, приоткрыв сонные сердитые глаза, моя жена, когда я на цыпочках, тихо, чтобы — упаси бог! — не разбудить ее, выхожу из нашей спальни, намереваясь так же тихо юркнуть в ванную комнату.
Я стараюсь ступать бесшумно и осторожно, как кот, пробирающийся куда-то по своим таинственным кошачьим делам по самому краю крыши. Увы, то скрипнет рассохшаяся паркетина, то кресло подставит мне ножку, и я невольно чертыхнусь громким шепотом.
Звуковой шлейф тянется за мной от кровати до самой двери.
И вот, готово: моя нервная и чуткая подруга жизни уже проснулась.
— Неужели нельзя тихо встать и уйти! Обязательно ему надо разбудить человека. Эгоист! Боже мой, какой эгоист!
Мне очень хочется ответить ей и сказать, что другая жена встала бы первой, чтобы приготовить своему эгоисту, уходящему на работу, завтрак, но ничего этого я ей не говорю, а, бормоча извинения, прихватив свои вещички, выскальзываю из спальни.
Я быстро умываюсь, варю себе кофе, делаю бутерброды. Так! Всё! Теперь надо взять свежую рубашку. Хорошо, что шифоньер стоит не в спальне, а во второй комнате нашей квартиры, отданной в распоряжение Чесика, он же Вячеслав, ученика девятого класса, верзилы выше меня ростом. Иду туда. Чесик спит на боку, улыбаясь во сне, — он занимается во вторую смену, ему можно еще и поспать и поулыбаться. Белокурые модные лохмы (предмет длительной и пока безуспешной для меня нашей междоусобной войны) свисают на его лоб, выставленная на ручку щека как бы излучает розовый парок юного здоровья.
Роюсь в шифоньере — рубахи нет! Все другие — в стирке, ясно, что последнюю чистую и самую любимую мою рубашку взял без спросу поносить Чесик.
— Чесик!
Он слышит, но делает вид, что не слышит, — чмокает губами, сопит, даже жалобно хрюкает, изображая глубокий праведный сон.
— Вячеслав!
— Чего тебе, па? — Глаза у Чесика тоже сердитые и сонные, как у его матери.
— Зачем ты взял без спросу мою рубашку? Теперь мне не в чем идти на работу.
— Подумаешь, беда! Ты же не на банкет идешь в какое-нибудь там посольство, а в свое задрипанное издательство. Надень вчерашнюю! — нахально говорит Чесик и страдальчески зевает.
— Она грязная! — У меня все уже кипит внутри.
Новый зевок.
— Не пижонь, старик! Не такая уж она грязная.
— Не смей называть меня стариком! Я этого не люблю. Сколько раз тебе говорил!
— Па, но ведь ты же все-таки не «мальчик резвый и кудрявый»! — Он думает, что, тонко намекнув на мою лысину (а моя лысина — это мое больное место), он отмочил очень остроумную штуку. О, мой деликатный, воспитанный, горячо любимый сын!
— Лохматый болван!
— Хорошенькое дело! — обиженно бормочет Чесик. — Пришел в мою комнату, разбудил и теперь еще ругается! Правильно мама говорит, что ты у нас ужасный эгоист.
И, вне всякой логики, без подхода, уже другим, деловым тоном добавляет:
— Па, дай пятерочку, будь человеком, очень нужно!
Я достаю из кошелька трешку и два бумажных рубля, швыряю деньги на его диван-кровать и ухожу на работу в несвежей сорочке.
II
В рабочем кабинете нашего издательства, кроме моего стола, стоит еще один, за ним уже восседает, самокритично рассматривая в зеркальце свой нос и щеки, Любочка, младший редактор нашего отдела, миленькое, сдобное, хорошенькое созданьице.
Любочке под тридцать, кое-что в своем деле она понимает, но… неумна! Она понимает даже и это и сама про себя говорит так:
— Я не такая дура, как вы обо мне думаете.
«Не такая», но все-таки дура!
Я здороваюсь с Любочкой, сажусь за свой стол, достаю рукопись, над которой мне нужно работать.
— Максим Петрович! — Любочка улыбается мне одной из самых своих обольстительных улыбок. — У меня к вам огромная-преогромная просьба. Товарищеская!
— Пожалуйста. Если я смогу…
— Я должна тихонько исчезнуть… часа на три. Важная встреча… отложить нельзя. Вы меня понимаете, Максим Петрович?
Я киваю головой. Мне все понятно: у Любочки идет очередной роман с очередным претендентом на ее руку, сердце и однокомнатную кооперативную квартиру. Она болтлива, как индюшка, и любит делиться своими переживаниями с женщинами нашего издательства — своими подружками, а те, конечно, делятся с приятелями мужчинами. В общем получается, что весь аппарат издательства всегда в курсе сложных перипетий Любочкиных романов. Причем каждый — кто с позиций отеческих или материнских, кто по-приятельски, кто исходя из собственного богатого опыта — дает Любочке советы и наставления. И она их охотно выслушивает и принимает. Можно даже сказать, что Любочка вела и ведет свои любовные дела под мудрым руководством коллектива. Странно, однако, что до сих пор она замуж так и не вышла!
— Максим Петрович, миленький, тут придет мой автор, его фамилия Надейкин, ужасно настырный человек. Вы ему скажите, чтобы он пришел через недельку.
— Хорошо, скажу.
— Но вы ему не просто это скажите, а дайте понять, что его рукопись у нас не пройдет.
— Почему вы так думаете?
— Полистайте рукопись, и вы будете думать так же.
— Мне некогда листать ваши рукописи, Любочка, у меня своя горит!
— Тогда поверьте мне на слово. И вообще… как вы любите все усложнять, Максим Петрович. О таком пустяке я вас попросила, а вы…
Она поднимается и уходит. Ей некогда, ее ждет избранник сердца или очередной лжеизбранник, черт его знает, кто там назначает ей свидание в рабочее время! Но почему, скажите, я должен брать на себя тяжкий груз объяснений с ее настырным Надейкиным? Ведь если даже допустить мысль, что Любочка права и рукопись у Надейкина действительно дрянь, все равно — какое право я имею что-то талдычить человеку по поводу его работы, которую не читал?! Но, с точки зрения Любочки, все это пустяк!
Любочка возвращается. Не одна, а со своей ближайшей приятельницей Кирой Иосифовной из соседней комнаты.
Кира Иосифовна «суха, как палка, черна, как галка». Она носит брючный ансамбль мужского покроя, который ей ужасно не идет — пиджачок и брюки лишь подчеркивают ее унылые, безнадежные плоскости. Подслеповатые посетители частенько обращаются к ней как к мужчине: «Гражданин, скажите, пожалуйста…», чем приводят изысканную Киру в бешенство.
Любочка демонстративно отдает приятельнице папку с рукописью Надейкина. Потом женщины начинают шептаться. Я делаю вид, что погружен в свою работу, а сам слушаю краем уха их шепот. Улавливаю я лишь одно слово: «Эгоист». Разумеется, эгоист — это я.
Уходя, уже в дверях, Любочка с ледяной любезностью говорит мне:
— Максим Петрович, я приколю к нашей двери записку для Надейкина, чтобы он вас ничем не беспокоил. С ним поговорит Кира Иосифовна.
Перед концом рабочего дня (Любочка в издательстве больше так и не появляется) ко мне в кабинет шумно врывается Кира Иосифовна — ноздри тонкого ястребиного носа раздуты от ярости, впалые щеки в красных пятнах.
— Ну, этот ваш Надейкин!.. Хорош!
— Он не мой, он — Любочкин!
— Но ко мне-то он попал по вашей милости. Объявил, что будет жаловаться на меня директору. Теперь из-за вашего эгоизма я должна писать дурацкие докладные записки, оправдываться. Спасибо, Максим Петрович.
Хлопнула дверью и исчезла. Представляю, как она еще будет (вместе с Любочкой) перемывать мои бедные эгоистичные кости.
III
Прихожу домой усталый, вымотанный. Настроение отвратительное. Меня угнетает и бесит глупая история с Надейкиным, в которую я угодил, как кур во щи.
Хорошо бы сейчас посидеть с женой и Чесиком — выпить горячего чаю, позевать часок перед телевизором. А вдруг возьмут и покажут что-то интересное?!
Не тут-то было!
— Скорей переодевайся! Звонили Сюкины, у Ангелины день рождения. По дороге что-нибудь купим для этой халды… — У моей жены и знакомые и приятельницы все или «халды», или «кикиморы», или «дурехи».
— Ой, мне не хочется никуда ехать! Я очень устал… плохо себя чувствую!
— Начинается! Я тоже себя неважно чувствую, но, однако, еду!
— Знаешь что — поезжай одна. Скажи, что я заболел!
Лучше бы я не говорил этой фразы!
— Скажи, есть предел твоему зоологическому эгоизму… или он безбрежен, как океан?!
Внезапно мне в голову приходит странная, но, кажется, блестящая мысль! Я — эгоист? Хорошо. Сейчас я им стану!
— Да, я эгоист! — ору я на жену, внутренне ужасаясь тому, что я делаю. — И хватит играть в прятки. Не надо было вам замуж выходить за эгоиста, поискали бы для себя альтруиста. Никуда я не поеду. Хочу сидеть дома и пить чай, а на остальное мне наплевать. И не сметь ко мне также приставать со всякими Сюкиными!
Хлопаю дверью так, что все кругом дребезжит, и иду к Чесику. Он сидит за своим столиком и решает шахматную задачу.
— Па, что ты там разбушевался, как Фантомас? — лениво спрашивает Чесик, не отрывая взгляда от шахматной доски.
— Не твоего ума дело!
— Слушай, старик, ты бы пошел к себе, ты мне мешаешь, я не могу сосредоточиться!
— Вон отсюда! — ору я на Чесика.
Он оборачивается, мигает длинными темными ресницами. Его розовая мордашка выражает глубокое изумление.
— Чего ты кричишь? Это моя комната!
— Комната твоя, а квартира моя. Иди и решай свою идиотскую задачу у мамы, в кухне, в ванной, в туалете — где хочешь! А я хочу побыть здесь. Один!
— Хорошо, я уйду, — бормочет смертельно обиженный Чесик, — пожалуйста! Если ты такой эгоист…
— Вон! — Я бацаю кулаком по столу, шахматные фигуры валятся на пол. Чесик выбегает из комнаты, даже не собрав их.
Я слышу, как на кухне он жалуется на меня матери. Но по тону их разговора я понимаю, что его жалобы не встречают сочувствия и поддержки. Больше того — до моих ушей доносится звук легкой затрещины. Ого! Кажется, я попал в цель.
В комнату ко мне входит жена и медовым голосом говорит:
— Я приготовила чай, такой, как ты любишь. Будешь с нами пить или сюда подать?
— Сюда! — рявкаю я.
— Тихо, тихо! Сейчас подам.
Жена скрывается за дверью.
Оказывается, хорошо быть грубым, зоологическим эгоистом! Правда, мне противно играть эту роль, но ведь надо же хоть изредка, хоть один вечерок, отдохнуть человеку. Даже такому эгоисту, как я!
РЕПУТАЦИЯ
Зачем люди врут?
Ответить на этот чисто риторический вопрос так же трудно, как и на вопрос: зачем люди живут?!
У каждого своя цель в жизни, каждый живет по-своему. И каждый врет тоже по-своему.
Один врет, преследуя вполне определенные низменные, корыстные цели.
У другого комплекс неполноценности, вот он и приписывает себе поступки, которые не совершал и совершить не мог.
Трус превращает себя в храбреца и героя, злой жадюга — в щедрого добряка.
Третьи, фантазеры и комики, врут просто так, из любви к искусству вранья. Они — духовные родственники славного барона Мюнхгаузена и доблестного охотника на львов, знаменитого Тартарена из Тараскона…
Гришу С. можно было бы отнести по этой очень условной классификации к третьей разновидности врунов, если бы…
Об этом «если бы» я и хочу рассказать.
В микромире, к которому принадлежал (и в котором продолжает вращаться) Гриша С., за ним много лет волочился длинный и прочный шлейф репутации отъявленного враля. Встречаясь, его знакомые рассказывали о нем примерно так:
— Вчера в одном доме видел нашего доброго Гришеньку. Ну и заливал же он!
— Что же именно он заливал?
— Говорил, что, мол, в детстве учился за границей! Забыл, какую страну он называл!.. И что будто бы сидел на одной парте с сыном не то герцога, не то маркиза… в общем какого-то ответственного аристократа… чуть ли не первого заместителя тамошнего короля. Представляете? И что они даже побратались с этим… чуть ли не принцем. Будто бы тот надрезал перочинным ножичком Гришкину руку и высосал кровь, а потом Гришка своим ножичком то же самое сделал с рукой этого царевича. А потом они обменялись.
— Руками?!
— Ножичками! Гришка его показывал. Ничего особенного: два лезвия — и все. Даже штопора нет!
— Но почему вы решили, что Гриша врал?
— Потому, что он враль. Это все знают! Посудите сами: если бы все это было правдой, Гришка не стал бы при всех болтать про свои связи с заграничной аристократией.
Говорили и так:
— Наш Гриша совсем заврался! Говорит, что в молодости служил в кавалерии и сражался с басмачами в Средней Азии. Представляете Гришку на коне? В одной руке шашка, в другой — пика, а в зубах наган!
— Но, может быть, он действительно в молодости сражался с басмачами?
— Бросьте. Я-то его знаю с младых ногтей! Если Гришка где и сражался, так только за карточным столом. Вот тут он действительно ходил в атаки. И с пиками, и с бубнами, и с трефами, и с червями.
Все течет, все меняется. Прошли годы — в нашей жизни многое изменилось. К нам в страну стали в большом количестве приезжать иностранные туристы из западных стран. И тут выяснилось, что Гриша говорил чистую правду, рассказывая про свою детскую дружбу с сыном «ответственного аристократа». Его дружок, правда, оказался не герцогом и не маркизом, но все-таки бароном, бывшим военным летчиком, антифашистом, участником движения Сопротивления, славным человеком с седой головой и с очень молодой, очень милой улыбкой. Они всюду появлялись вместе с Гришей, и всезнающие микродоки потом рассказывали, что видели, как здесь же, за столиком, Гриша и барон, подвыпив, в ресторане обменялись перочинными ножичками — теми самыми! — и что когда совершалась церемония обмена, у друзей на глазах выступили «вот такие слезы»!
Затем жизнь нанесла второй удар по скверной Гришиной репутации. Вышла в свет книга военных мемуаров, и ее автор, бывший конник, командир эскадрона, воевавший с басмачами в Средней Азии, перечисляя соратников по борьбе, назвал и Гришину фамилию.
В книге была даже помещена групповая фотография отличившихся бойцов эскадрона. Третьим слева во втором ряду стоял Гриша, и в этом худеньком мальчике в солдатской фуражке с красной звездочкой все же можно было узнать теперешнего грузного, отечного Григория Борисовича.
Репутация враля, к которой Гриша С. был прикован много лет, как каторжник к ядру, отпала от него и рассыпалась в прах. Больше того — о нем стали говорить как о правдивом на редкость человеке.
И вот тогда Гриша стал врать. Много. На каждом шагу. Порой вздорно и даже бессмысленно. И те же самые люди, которые раньше считали ложью фантастическую правду его пестрой жизни, стали беспрекословно принимать на веру весь вздор, который Гриша нес теперь только для того, чтобы посмеяться над ними.
— Такие люди, как Гриша, не могут врать!
…На днях мы встретились с ним в театре, на премьере одного спектакля. В антракте стоим в буфете с бокалами в руках — пьем пиво. Вдруг подходит Гришин знакомый, дока и остряк.
— Здравствуй, Гришенька! Где бывал, кого повидал, рассказывай!
— Недавно был у Вана Клиберна!
— Ты с ним знаком?
— Приятели! — сказал Гриша с невозмутимым видом. — Посидели, поболтали. Поиграли на рояле в четыре руки…
— Браво, Гришенька, это смешно. Обожди! Значит, так: зашел к Вану Клиберну — поиграли в четыре руки, зашел к Шостаковичу — сочинили вместе симфонию, зашел к хирургу Вишневскому — вместе вырезали желчный пузырь. Побегу продавать!
— Постой, брат! — Гриша успел ухватить остряка за рукав пиджака. — Мне сдается, что ты не веришь мне! По-твоему, я не играл на рояле в четыре руки с Ваном Клиберном?
— Гришенька, милый, но ты же не играешь ни на одном музыкальном инструменте, если, как говорится, не считать нервов твоей собственной жены. Кланяйся ей, пожалуйста.
— Я играл с ним на рояле фугу Баха, — холодно и раздельно произнес Гриша. — Сейчас я покажу тебе открытку от Вана, в которой он благодарит меня за доставленное ему удовольствие. Он пишет, что никогда не забудет нашу игру в четыре руки. Ты прочтешь эту открытку и сгоришь от стыда. Готовься стать пеплом, испытанный остряк!
Он пошарил в одном кармане, в другом и небрежно бросил:
— Забыл дома! В следующий раз покажу.
Испытанный остряк густо покраснел, бормотнул: «Извини меня, Гришенька» — и, втянув лысую голову в плечи, мелкой трусцой отбыл из буфета!
Гриша С. подмигнул мне и победоносно усмехнулся.
Вот что значит репутация!
В СКРИПУЧЕМ КЛЮЧЕ
Сколько раз приходилось читать (да и самому писать) об удивительных встречах людей, благополучно прошедших через пекло минувшей войны и вдруг столкнувшихся — целехонькими и невредимыми — носом к носу, и каждый раз не устаю я поражаться играм Всемогущего Властелина человеческих судеб его величества Случая!
И вот еще одна такая встреча.
Участвуют в ней бывший боец народного ополчения, столичный студент, собиравшийся стать философом, а ставший крупным государственным деятелем, Федор Константинович Молев и бывший старшина роты Маврикий Харитонов, по прозвищу Страшный Мавр. Так прозвали этого бывалого солдата, изобретательного ругателя-ворчуна, но мужика в общем-то добродушного, заботливого и в высшей степени хозяйственного интеллигенты, служившие в ополченской роте.
У Страшного Мавра были две страстишки, два увлечения. Первое — музыка, которую он любил страстно и самозабвенно, второе — солдатское уменье обуваться так, чтобы избежать потертостей ног в походах. На марше во время привалов, в редкие минуты военного отдыха, старшина Харитонов сам играл на баяне мелодии любимых своих песен, играл робко, неумело, но с большим чувством.
Ему говорили — с подначкой, само собой разумеется:
— Вам, Маврикий Степанович, нотной грамотой надо овладеть, вот тогда под вашу музыку «запляшут лес и горы»!
Страшный Мавр только вздыхал в ответ:
— Пробовал, братцы, — не получается у меня. Не могу я в этих крючках проклятых разобраться. Да еще ключи какие-то повыдумывали: скрипучий, басистый…
— Не басистый, а басовый, и не скрипучий, а скрипичный, Маврикий Степанович!
— Один дьявол! Главное, по-моему, для музыки — это ухо надо хорошее иметь. Я мальчонкой в деревне в пастухах ходил. Соберу, бывало, стадо у пруда и даю коровкам концерты на жалейке — дудочка такая самодельная. Так можете себе представить — кончу играть, а они мычат, требуют: еще, мол, давай.
— А как они вам хлопали?
— Хвостами, конечно.
И, прибавив соленое словцо, отложив в сторону баян, уже грозным командирским рыком командовал:
— Отставить разговорчики! Всем разуться! Будет произведен осмотр ног!.. Та-а-ак!.. И что это за интеллигенция ко мне в роту попала, туды ее и сюды, сколько ни учи, сколько ни долби, не могут как следует портяночки навернуть — это чтобы никаких складок и складочек. Складка — это палач солдатской ноги. А что это такое, солдатская нога? Ну, и рука, конечно! Такое же оружие, как винтовка и автомат. Береги, солдат, руки-ноги, как свое оружие, — не пропадешь! Попрошу это запомнить навеки!
— А что значит для солдата голова, Маврикий Степанович?
— Голова для солдата тоже, конечно, имеет свое значение, но я так думаю, что голова особенно необходима высшему, среднему и младшему командному составу! — Упор делался на слове «младший».
Тут поднимался общий хохот, и громче всех смеялся сам Страшный Мавр.
Федору Константиновичу Молеву особенно доставалось от старшины Харитонова за нелады с портянками.
— Собираетесь после войны, если, конечно, уцелеете, головой работать, а свою собственную ногу — и ту! — не можете уважить. Делаю вам замечание, боец Молев, с последним предупреждением.
В боях под Вязьмой в 1941 году Федор Константинович был ранен, из госпиталя после лечения его направили в другую часть, о судьбе Страшного Мавра он ничего не знал до того дня, когда по депутатским делам уже в наше время не заехал в один волжский городок.
Однажды секретарша доложила ему, что на прием пришел некто Маврикий Степанович Харитонов, по какому делу пришел, не говорит, он, мол, сам обо всем расскажет товарищу депутату.
«Неужели Страшный Мавр?» — подумал Федор Константинович с теплым чувством, естественным для людей, знающих, что такое фронт, война и прекрасное слово «однополчанин».
Да, это оказался он, Страшный Мавр, собственной своей персоной, только белоголовый и не такой пышноусый, как прежде, с клюшкой на «резиновом ходу» в руке — этим почетным оружием ветеранов.
Обнялись, расцеловались, выяснили все, что хотели узнать и выяснить друг про друга.
— По какому делу пожаловали, Маврикий Степанович? — спросил наконец бывший ополченец Молев бывшего старшину Харитонова.
— Дело вот какое, Федор Константинович. Избиратели Вас просят, и я тоже, конечно, — помогите школу для музыкально одаренных ребят открыть в нашем городе. Конфликт у меня… у нас получился с местными начальниками, я и помещение нашел для такой школы, и преподаватели найдутся, а уж о ребятах и говорить нечего. Да возьмите моего внучонка Дашкиного сына Васюньку. Парню шесть годков, а он «Турецкий марш» Вольфганга Амадеевича Моцарта двумя ручонками шпарит на рояле. Еще немного — глядишь, и самого Иоганна Себастьяновича Баха бабахнет.
— Ого! — сказал Федор Константинович с невольным ответным смешком. — Да вы, оказывается, за это время стали в серьезной музыке разбираться, Маврикий Степанович?!
И опять Страшный Мавр, как прежде, лишь вздохнул в ответ.
— Да нет, Федор Константинович, где уж там — с ярмарки ведь еду. Правда, когда мы в Бене стояли, наш лейтенант играл на рояле для бойцов — очень чудно играл — вальсы Иоганна Штрауса, и на могилу его нас водил, и много рассказывал о музыке, о композиторах разных. Кое-что запало в голову…
— Но все-таки сами-то на баяне играете?
— Иногда… возьму трофейный и сыграю для себя «Землянку», «В лесу прифронтовом», «Васю-Василька»… А так… больше внучонка слушаю…
— А в чем конфликт-то у вас с местными начальниками?
— Они хотят помещение, о котором я вам говорил, под универсам занять. Да я им под магазин другое, не хуже, найду, а это пускай под школу отдадут… Помогите, Федор Константинович, избиратели вас покорнейше просят.
— Хорошо, Маврикий Степанович, оставьте ваше заявление у меня, разберемся!
Они попрощались, и Страшный Мавр пошел к выходу. Приподняв плечи повыше и стараясь не слишком опираться на свою клюшку, он шел по кабинету так, чтобы показать своему бывшему бойцу, что он, бывший старшина, тоже еще хоть куда!
МЕДУНИЦА
Рассказ летчика-ветерана
Изо всех моих новогодних застолий запомнилась мне больше других встреча нового одна тысяча девятьсот сорок пятого года в поле вблизи глухой белорусской деревеньки с названием Дряньково. Встрече этой предшествовал мой первый воздушный бой, когда я, двадцатилетний летчик-истребитель, младший лейтенант, только что из училища, сбил своего первого «мессера».
Конечно, была это счастливая случайность. Как поется в одной песенке, «их благородие госпожа удача» проявила ко мне в тот серенький, туманный зимний день свою благосклонность. Факт тем не менее остается фактом: сбил! Произошло все это в небесах над деревней Медуница, тоже белорусской, но расположенной значительно западнее деревеньки Дряньково, о которой речь будет впереди.
К вечеру того же дня командиру нашего полка позвонили, что генерал, командующий армией, требует, чтобы летчик, сбивший в бою 30 декабря 1944 года над деревней Медуница немецкого аса, полковника Эдмунда фон Гроссенберга, немедленно прибыл в штаб.
Командир полка дал мне свой «виллис», и я помчался.
Вхожу к генералу, любимцу всей летной фронтовой молодежи. А как же его было не любить?! Красив, как сам Аполлон, храбрец, Герой Советского Союза, боевой летчик с еще испанским стажем, добряк и умница.
Докладываю о своем прибытии по форме.
Генерал говорит, улыбаясь:
— Ну-ка, вьюнош (так он называл всех молодых летчиков, по-отечески обращаясь к ним на «ты»), расскажи, как же это ты ухитрился поразить такого страшного дракона, как сам непобедимый Гроссенберг?
И показывает мне глазами на немецкого летчика с нашейным железным крестом, сидящего тут же на табуретке. Лицо каменное, губы крепко сжаты.
Пожимаю плечами и отвечаю генералу со всей искренностью и чистосердечием:
— Сам не знаю, товарищ генерал. Повезло! Неожиданная улыбка фортуны!
Генерал обращается к военному переводчику, лейтенанту (он сидит на другой табуретке рядом с немцем), и говорит:
— Скажите, лейтенант, полковнику Гроссенбергу, — он меня просил показать ему, если это можно, летчика, который его сбил, — я его просьбу выполняю. Вот этот самый вьюнош его и сбил. Пусть полюбуется!..
Полковник Гроссенберг посмотрел на меня, на мой потрепанный комбинезон, на кирзовые сапожищи, и, как мне показалось, по его каменному лицу скользнула презрительная не то усмешка, не то гримаса. «Ах ты, — думаю, — задавака фашистская!» А генерал, словно угадав мои мысли, смеется:
— Гроссенберг дрался с французскими, английскими асами и не знал поражений. А вот связался этот фашистский черт с русским младенцем, и младенец ему налепил! Смешно и обидно!..
Гроссенберг по-немецки тем временем спрашивает у переводчика:
— Как называется населенный пункт, над которым я был сбит?
— Медуница.
— Что такое Ме-ду-ница?
— Такие цветы, очень душистые, они пахнут свежим медом.
— Хорошенький мед, черт побери! — говорит немец, кривясь.
Я по-немецки понимал и поспешил сказать генералу, о чем говорил Гроссенберг.
Генерал повеселел и спросил меня:
— Ты откуда сам?
— Москвич!
— Ну, вьюнош, считай, что фортуна тебе снова улыбнулась. Завтра к вечеру вылетишь на моем «Дугласе» в Москву, доставишь, куда нужно, полковника Гроссенберга, сдашь под расписку, погуляешь денек по столице — и назад… За каждый волос на голове Гроссенберга отвечаешь собственной. Вернешься — получишь награду, к которой ты уже представлен. Исполняй приказ, младший лейтенант! Желаю успеха…
…Вылетели мы поздним вечером 31 декабря 1944 года. «Дуглас» вел пилот генерала капитан Овчинников, летчик высшего класса. Вместе со мной и Гроссенбергом летели еще два штабных офицера — полковник и майор.
Пролетели минут тридцать — сорок, не больше, и вдруг чувствуем — что-то неладное творится с машиной. Началась болтанка, какое-то дребезжание… В салоне появился наш бортмеханик и, криво улыбаясь, сообщил неприятную весть:
— Идем на вынужденную, товарищи командиры… так что… будьте здоровы…
В общем сели! Выбрались из самолета. Необозримое снежное поле, над головами морозные, яркие звезды. Звонкая, хрустальная тишина. Но откуда-то издали доносится тоскливый волчий вой. В те фронтовые зимы в белорусских лесах волков развелось предостаточно. Веселая картинка! И последний штришок к ней: машина наша, оказывается, остановилась метрах в пяти от края бывшего противотанкового рва. В третий раз за два дня улыбнулась мне фортуна!
Выяснилось, что без посторонней помощи нам отсюда не выбраться. Овчинников достал карту. Где-то поблизости числилась на его карте деревня Дряньково. А как до нее добраться? Вдруг штабной майор говорит:
— Поглядите — вот же там живой огонек мигает! И собачка лает… Слышите?
Действительно, вроде слышен лай. Какая-то храбрая собачка как бы переругивается с волчьей стаей.
— Наверное, это и есть Дряньково. Если там живет собака, значит, и люди живут. Я пойду за помощью, — говорит майор. — Водка есть у кого-нибудь во фляжке?
У меня оказалась пайковая, на самом дне. Майор выпил, утер рот рукавом шинели, достал из кобуры пистолет и сказал просто: «Ну, пока!» — и пошел по целине, проваливаясь в снег по колено…
Помощь прибыла через два часа на двух санях. Запряжены в них были ледащие, но довольно шустрые лошаденки. Из первых саней вывалился здоровенный мужик на протезе, в армейском полушубке и представился как бывший старшина-сапер, а ныне инвалид, председатель дряньковского колхоза Пустовалов Егор Матвеевич.
Полковник сказал ему:
— Что это за название для деревни — Дряньково! Непорядок, Егор Матвеевич!
— Переименуем, товарищ полковник. Дайте срок! Вот отстроимся, возродимся, можно сказать, из пепла и переименуем. Было Дряньково, станет Хорошово, а то и Распрекрасное!.. А по вашему вопросу предложение такое у меня: все для вас будет сделано в лучшем виде, но сначала надо Новый год отметить. Я тут кое-что привез с собой. Бабы наши, извините, наварили. Не шампанское «Абрау-Дюрсо», конечно, но… берет крепко! И капустки захватил квашеной. Вам согреться надо, мороз-то вон как прижимает!..
Мороз действительно прижимал крепко. Достали кружки. Выпили за победу, закусили отличной капусткой, а дряньковская самогонка оказалась ужасающим по крепости и отвратительности пойлом. Тут Егор Матвеевич обратил внимание на полковника Гроссенберга. Он, обутый в щегольские сапоги, вышагивал вдоль нашего самолета, постукивая одной ногой о другую.
— Это что за чучело с вами?
Я объяснил Егору Матвеевичу.
— Надо бы и ему первача поднести, — подумав, сказал Егор Матвеевич, — тоже, поди, и у него печенка к ребрам примерзла! Тем более пленный. Черт с ним!
Я подошел к Гроссенбергу и спросил, не хочет ли он выпить самогонки — водки, изготовленной крестьянами деревни Дряньково, которые прибыли к нам на помощь. Полковник радостно закивал:
— Данке зер! Данке зер!
Егор Матвеевич налил полную кружку своего дьявольского питья, положил на тарелку капусты. Гроссенберг осушил кружку до дна, и… глаза у него полезли на лоб. Насилу отдышался!..
На рассвете мы поднялись и полетели. До самой Москвы полковник Гроссенберг спал, положив голову на мое плечо. При этом он так храпел, стенал и скрежетал зубами во сне, что я стал бояться, как бы он не угодил вместо Москвы в свой немецкий рай. Перед Москвой я его едва растолкал, у нашего полковника нашлись в полевой сумке таблетки от головной боли. И в общем мой немец, как говорится, оклемался…
Теперь позвольте мне перейти к финалу этой истории. Он произошел значительно позже, в прошлом году.
В составе одной туристской группы я поехал в ФРГ. Привезли нас в один уютный городок, название, извините, забыл. Ну, город как город. Готический собор какого-то очень дальнего века, островерхие крыши домов, аптекарская чистота на улицах. Прелесть!
Вечером приглашают на прием, устраивает фирма по производству ликеров. Про хозяина фирмы было известно только то, что он прогрессивно настроен. Являемся. Стол уже накрыт. Много бутылок и бутылочек разной формы с разными яркими этикетками.
Встречает хозяин — красивый седой господин в смокинге, в крахмальной сорочке и галстуке бабочкой. Я пригляделся — батюшки-светы, да это же мой полковник Эдмунд фон Гроссенберг! Меня он не узнал. Начинается прием — дегустация. Налили в рюмки ликеру цвета расплавленного золота. Замечательный ликер — пахнет медом и немного лимоном.
Гроссенберг говорит:
— Вы пьете, господа, наш новый ликер. Он даже еще не имеет названия!
Я не выдержал, встал и сказал:
— Назовите этот ликер «Медуницей», господин полковник!..
Тут и он меня узнал! Подошел, улыбаясь, с рюмкой ликера в руке.
— Давайте выпьем за встречу. Этот свой ликер я обязательно назову «Медуницей», он мне действительно удался. Но должен сказать, что ваша крестьянская водка — это тоже вещь! Она произвела на меня тогда большое впечатление.
Мы посмеялись и выпили.
НОВОСЕЛЬЕ
Полевой дорожкой, ведущей от станции к дачному поселку, теплым августовским вечером шли трое: художник-пейзажист Граев, его жена Ксана и их друг — композитор Алмазов.
Ксана, миниатюрная, очень хорошенькая блондинка со вздернутым носиком, шла одна впереди мужчин.
Граев, высокий, представительный блондин, и тучный, бритый, с выражением непроходящей обиды на одутловатом бабьем лице Алмазов шагали позади и тихо разговаривали.
Говорили они о Балкине Юрии Петровиче, их общем знакомом, построившем себе дачку в здешних благословенных местах. Граев и Алмазов были приглашены к нему на новоселье.
— Странный он все-таки человек, этот Балкин, — задумчиво говорил Граев, широко размахивая тростью. — Давно его знаю, а понять до конца не могу.
— Любопытный тип, — лениво отозвался Алмазов. — Но энергичный, черт! Мотор, а не человек!
— Да, но на что направлена его энергия?
— Что ты имеешь в виду?
Граев ловко сшиб тростью липучую головку с придорожного репейника, подумал и сказал:
— Вот я художник, ты композитор, оба мы люди обеспеченные, хорошо зарабатывающие. Государство, народ ценят творческий труд высоко, и в меру нашего труда мы получаем, так сказать, свой кошт. Правильно?
Алмазов кивнул головой.
— Балкин не творческий работник, не изобретатель, не лауреат, не летчик-испытатель, — продолжал Граев, распаляясь с каждым словом, — не министр, наконец, черт возьми! Но он живет так, как нам с тобой и не снилось!
Шедшая впереди Ксана вдруг остановилась, обернулась и сказала сердито:
— Хватит вам сплетничать! Юрий Петрович прелесть! Что его ни попросишь, всегда все сделает.
— Да, он всегда идет навстречу, — сказал Алмазов. — Мне он, помню, помог с путевкой. Обязательный человек.
— И обязательный, и обаятельный! — с той же горячностью прибавила Ксана. — У меня мамочка заболела — он ее к гомеопату устроил. Не понимаю, Лешка, чего ты на него взъелся?
Граев, слушавший жену с добродушно-покровительственной улыбкой, с какой обычно взрослые люди слушают детей, сразу стал серьезным.
— Да поймите вы оба, — сказал он, нахмурившись, — что эти обязательность и обаятельность — маска, защитная реакция, мимикрия. Если хотите знать, то в глубине души я убежден, что наш милейший Юрий Петрович вор! А если не прямой вор, — поправился он, заметив протестующее движение Ксаны, — то рвач, ловкий комбинатор, вообще нечистоплотный человек, разными способами надувающий государство. Конечно, он должен быть обаятельным и обязательным, должен приспособляться к среде. Как рыбы на больших глубинах — они тоже становятся плоскими, приспосабливаются к давлению. У тебя мамочка заболела — он помог, ты в восторге; тебе путевку устроил — ты доволен. «Ах, какой милый человек!» — говорите вы оба. А ему, милому человеку, это на руку. Ему воровать удобнее под гул ваших комплиментов!
— Бог знает, что ты говоришь! — с сердцем сказала Ксана.
— Нет, матушка, я правильно говорю, — продолжал Граев. — До сих пор у нас не вывелись этакие «веселые воры». Посмотришь на такого — обаятельный мужчина, все им восторгаются. А у него совесть как голенище и рыло в пуху. Конечно, рано или поздно он загремит, как горный обвал. И вот когда милейший Юрий Петрович Балкин загремит, нам будет стыдно. Ой, как нам будет, братцы, стыдно! Будем глаза от людей прятать и лепетать: «Мы всегда подозревали, что он нечист на руку!» Подозревали… а сами к нему в гости ходили!
— Вася, велите ему замолчать! — возмущенно сказала Ксана, обращаясь к Алмазову. — Нельзя же обвинять человека бог знает в чем и безо всяких доказательств!
— А дачка? — прищурился Граев.
— Что дачка?
— На какие средства он построил себе эту дачку, позвольте узнать? На зарплату? Но она у него не такая высокая, чтобы можно было на нее построить дачку.
— Может быть, он выиграл по займу? — сказал Алмазов.
— Может быть! Охотно допускаю. Но пусть он нам прямо об этом скажет: «Я выиграл по займу и на эти деньги построил дачу». Или: «Я получил премию». Или: «У меня старая тетка померла, и я у нее под матрацем нашел бриллианты». Как угодно, но пусть объяснит!
— А ты спросишь?
— Спрошу! — сказал Граев. — Выпью — и спрошу.
— Этак и я выпью — и спрошу! Ты трезвым спроси. Пари, что не спросишь!
Граев подумал и твердо сказал:
— Проиграешь, Васька, спрошу!
Ксана быстро повернулась и пошла по направлению к станции.
— Куда вы, Ксаночка? — крикнул Алмазов.
— Домой, — плачущим голосом сказала молодая женщина. — Я в гости не затем ехала, чтобы скандалы устраивать.
Алмазов подошел к Ксане и взял ее под руку.
— Бросьте! — сказал он ей тихо. — Что вы, Лешку не знаете? Ничего он не спросит. Выпьет рюмку и все забудет… Идемте?
…Дачка у Балкина была хороша: с мезонином, с двумя верандами светло-желтого, как сливочное масло, цвета. От нее крепко и приятно пахло свежим деревом. На участке, полого спускавшемся в неглубокий овраг, росли веселые тоненькие березки и могучие, высокие, до самого неба, сосны.
Граевы и Алмазов поднялись на веранду и поздоровались с хозяевами. Балкин, полный, сизощекий, с тяжелой нижней челюстью, цветущий, как пион, мужчина, очень выигрывал рядом со своей анемичной, невыразительной женой, которую он вследствие ее удручающей худобы называл не «моя половина», а «моя четвертинка».
— Ну как вам понравилась моя латифундия? — спросил Балкин, сияя.
— Прелестно! — сказала Ксана. — Узнаю ваш вкус, Юрий Петрович.
— Хороша! — солидно заметил Алмазов.
Граев промолчал.
— Достану хороших белил, — сказал Балкин, самозабвенно закатывая глаза, — покрашу ее в белый цвет, и будет она у меня, матушка, как лебедь!.. Впрочем, ладно, потом все вам покажу, вплоть до удобств, а сейчас знакомьтесь — и за стол!
Он сделал широкий жест, показывая на сидящих за столом:
— Мои соседи по даче. И вообще добрые знакомые. Профессор Константинов, — он подчеркнул слово «профессор», кивнул на осанистого седовласого старца в белом костюме. — Ну, с Нестором Васильевичем вы, по-моему, знакомы? (Граев увидал за столом знакомого актера-комика и улыбнулся ему). В общем — разберетесь! А это, — продолжал Балкин, сияя, — художник Граев, еще не лауреат, но, наверное, скоро будет им, его жена-красавица и ихний друг, наш, так сказать, баян товарищ Алмазов. А ну, давайте потеснимся, пусть они сядут. И… «начнем, пожалуй», как сказано у Чайковского!
Гремя стульями, гости подвинулись. Вновь прибывшие уселись за стол. Радушный хозяин схватил бутылку с коньяком и вонзил пробочник в пробку. Лицо его от напряжения стало совсем сизым. Лоснящийся, довольный, сытый, он показался Граеву в эту минуту таким противным, что художник решил не сдерживать больше того озорного бешенства, которое охватило его сразу, как только он увидел балкинскую «латифундию». Граев посмотрел на сидящего напротив Алмазова, уже успевшего поддеть на вилку кусок копченой рыбы, откашлялся, словно перед выступлением на собрании, и, не обращая внимания на щипки, которыми награждала его под столом Ксана, громко сказал:
— Прежде чем начинать, Юрий Петрович, я бы хотел задать вам один вопрос.
Продолжая ввинчивать пробочник в пробку, Балкин бодро откликнулся:
— Задавайте, задавайте, Алексей Ильич! Я вас знаю, сейчас что-нибудь отчебучите! Шутник!..
— На какие средства вы построили дачку, Юрий Петрович? — тем же громким голосом задал свой вопрос Граев.
Пробочник застыл в руке Балкина.
За столом наступила неприятная, напряженная тишина.
— В каком смысле? — наконец выдавил из себя Балкин.
— В самом прямом, — повторил Граев. — Я спрашиваю: на какие средства вы построили свою латифундию, Юрий Петрович? По-моему, вопрос очень легкий.
Балкин пожал плечами и потянул пробку. Она аппетитно щелкнула.
— Откладывал по десятке! — сказал он, глупо хохотнув.
Ах, как хотелось ему, чтобы сидящие за столом поддержали его шутку, замяли бестактность этого грубияна художника, утопили в вине его безжалостный, отвратительный, такой простой и такой страшно сложный для него, для Балкина, вопрос! Но сидевшие за столом молчали, рассматривая скатерть, тарелки, бокалы, делая все, чтобы не встретиться глазами с бегающим взглядом потного, как загнанная мышь, хозяина «латифундии».
Граев резко поднялся из-за стола.
— Ваш ответ меня не удовлетворяет, Юрий Петрович! — сказал он, сам поражаясь своей выдержке. — Идем, Ксана! Василий, ты останешься?
Композитор с некоторым сожалением посмотрел на стол, ломящийся от яств и питий, но встал и сказал, густо краснея:
— Иду, конечно! Действительно, Юрий Петрович, странно все как-то, ей-богу!.. Мы, конечно, ничего не имеем против, но надо же объяснить людям… Оксана Павловна, ваш зонтик у меня!
— Позвольте! — закричал Балкин. — Не уходите! Сейчас все выясним, договоримся… Маруся, куда ты смотришь?
Но было уже поздно — Граев и Алмазов быстро спускались вниз по ступенькам веранды.
…До самой станции они шли молча. Граев широко шагал впереди, что-то насвистывая и резко махая палкой. Алмазов вел под руку хмурую Ксану. Изредка он тяжело вздыхал. До поезда оставалось сорок пять минут. Композитор взглянул на буфетную стойку и сделал несчастное лицо.
В дверях станционного буфета появился Нестор Васильевич, тот самый знакомый актер-комик, которого Граев успел заметить за балкинским столом.
— И ты, Брут! — сказал Граев. — Присаживайтесь, Нестор Васильевич, у нас здесь свое новоселье!
Актер присел к столу, снял шляпу и обмахнул ею потное лицо.
— После вас все разбежались, — сказал он, усмехаясь, — под разными предлогами. И никто ни к чему не притронулся. Первым профессор этот дал ходу. «Извините, говорит, голова что-то разболелась». За ним доктор Волков, потом другие. Юрий Петрович перестал даже упрашивать остаться. Сидит и молча коньяк хлещет. А его супруга только за голову хватается и стонет: «У меня одних салатов пять сортов остается, что я с ними буду делать?!»
— А вы как ушли? — спросил актера Алмазов.
— Сказал, что на концерт нужно. Совсем, мол, забыл про концерт. Шапку в охапку — и рысью!.. Я, ей-богу, не хотел к нему ехать, темноватый он человек. Но ведь липучий, черт, и настойчивый! Не хочешь, а едешь. Хорошо, что вы его в упор своим вопросом резанули! Я, уходя, палку забыл. Вернулся с полдороги — жалко стало. Зашел на участок. Они меня не видят. Я стал за дерево, слушаю. Юрий Петрович сидит совсем уже еле можаху, а его «четвертинка» стоит над ним и, как полагается, пилит: «Говорила тебе, старому идиоту, позови только своих — Наума Сергеевича и Жоржика. Не слушался — вот и получай!» А он мычит в ответ: «Дура, мне общество нужно, а не жоржики. Зови хоть сторожа, пусть лопает!» А она: «Звала — не идет!» Комедия!.. Я не стал палку брать, так ушел, на цыпочках… Идемте на перрон, хоть свежим воздухом… поужинаем, пока электричка не подкатила!
ПОЦЕЛУЙ МАРУСЕЧКИ
В курортном ресторане первого разряда «Горные вершины» колесом крутилась программа местного «варьете».
Певцов сменяли певицы, певиц — танцовщицы, танцовщиц — жонглеры.
Молодцы оркестранты в оранжевых рубашках и зеленых пиджаках с металлическими пуговицами терзали свои инструменты кто чем мог: кто — смычком, кто — палками, кто — медной тарелкой, а кто — собственным могучим дыхом в трубу. Истязуемые инструменты визжали, стенали, гремели, звенели и гулко ахали.
Подошла минута гвоздевого номера программы.
Оркестр заиграл вступление к песенке «Поцелуй меня, моя Марусечка!» Давно, еще чуть ли не в двадцатых годах, эта песенка была популярна среди широких масс пьющих и жующих и вот теперь обрела вторую жизнь.
Песенку про Марусечку исполняла певица в миниюбочке, с голыми розовыми ножками — под девочку. Да она и на самом деле была совсем молоденькая.
Певица очень мило пококетничала сначала с публикой, приплясывая на месте с микрофоном в руках, потом оставила его в покое и быстро сбежала по ступенькам с эстрады вниз, в зал.
Под веселый гром оркестра она балетной пробежкой пересекла узкое пространство, отделявшее эстрадный помост от столиков, и оказалась перед одним из них.
За столиком сидели и ужинали Павел Иванович Зевков, член коллегии одного областного управления средней руки, благообразный пожилой мужчина с большой лысиной и солидным брюшком, и его сослуживец и напарник по комнате в санатории Сёма Яшкевич, энергичный молодой человек с модными обвисшими, «богдыхановскими» усами.
Оказавшись перед столиком сослуживцев, певица улыбнулась Сёме, а он тотчас же сделал широкий жест, приглашающий ее присесть за столик, но певица вдруг взяла и вспорхнула… на колени к Павлу Ивановичу!
Увидев прямо перед собой ее полудетские глаза с голубыми веками, Павел Иванович ужасно испугался. Его лысина покрылась испариной, рот сам собой разверзся от неожиданности и безмерного удивления.
— Ну, поцелуй Марусечку, ну, поцелуй Марусечку! — пропела певица, виновато улыбаясь ошарашенному Павлу Ивановичу.
— Да что вы, девушка! У меня внуки дома! — жалобно на весь зал простонал ей в ответ Павел Иванович.
В зале захохотали.
Тогда Марусечка сама чмокнула бедного Павла Ивановича в щеку цвета вареной рачьей скорлупы и под аплодисменты всего ресторанного зала умчалась назад, к себе на эстраду.
— Поздравляю вас, Павел Иванович, — посмеиваясь, сказал Сёма, — бы покорили сердце Марусечки из «Горных вершин» — ресторана первого разряда!
Но Павлу Ивановичу было не до шуток. Он даже тарелку с недоеденным министерским шницелем отодвинул от себя подальше.
— Я понимаю, что это был трюк, так сказать, на публику, но почему она именно на меня кинулась? Почему она к такому пижону, как вы, не села на колени, а выбрала серьезного человека, с положением… с моей лысиной, черт побери, в конце концов?
— Лысина в таких делах роли не играет. Мазепа тоже был лысый, но это не помешало другой юной Марусечке, по фамилии Кочубей, влюбиться в старого гетмана… — сказал эрудированный Сёма.
— Хватит! — оборвал его Павел Иванович. — И вообще… такие трюки попахивают аморалкой! Вот я возьму и напишу письмо куда надо, чтобы обратили внимание на таких трюкачей. Нельзя же, товарищи, так разнузданно компрометировать солидных работников… Человек пришел в ресторан отдохнуть, а на него садятся… разные… с голубыми веками!
— Бросьте вы переживать, Павел Иванович! — сказал Сёма. — Такие, ей-богу, пустяки, а вы… Давайте лучше повторим по рюмочке!
— Тут еще имеется одна запятая, — не унимался, однако, Павел Иванович. — И весьма основательная запятая. Когда мы сюда пришли, я знаете кого увидел за одним столиком? Живухина!.. Хотя вы его не знаете, он еще до вас у нас в управлении работал. Такой типик, такая аморальная личность — пробы негде ставить! Мы его выгнали по собственному желанию, после разбора персонального дела… я как раз докладчиком был… Он меня тоже увидел и морду отвернул. Возьмет теперь и напишет на меня анонимку!
— Ну, это совсем уж чепуха! Над такими анонимками сейчас смеются, Павел Иванович!
— Он не в управление ее пошлет, а домой, на имя моей Елены Борисовны, а она дама нервная, с воображением и давлением. Навообразит бог весть что!
Объявили антракт. Павел Иванович сказал, что ему необходимо подышать свежим воздухом, и вышел, оставив Сёму одного за столиком. Вернулся он еще более расстроенным и мрачным.
— Что с вами, Павел Иванович? — спросил Сёма.
— Стою у входа, дышу. Вдруг появляется он, Живухин! Посмотрел на меня и так, знаете, ядовито подмигнул… Напишет! Как пить дать напишет!.. Нет, нет, надо что-то предпринять, подстелить соломки, как говорится!.. Вот что, Сёма, вы тут посидите пока, по счету не платите, я вернусь — проверю, тогда заплатим пополам.
— Куда вы, Павел Иванович?!
— Я скоро вернусь… Вы жуйте пока, жуйте!..
Вернулся Павел Иванович через полчаса, когда программа уже кончилась и в ресторане стали давать световые сигналы, приглашая посетителей собираться домой, на заслуженный ночной отдых. Выглядел Павел Иванович теперь вполне довольным и спокойным человеком, у которого все личные и общественно-служебные дела находятся в полном аккурате. Он не стал мучить изнемогавшего от любопытства Сёму и рассказал все, как было.
— Я, Сёма, пошел за кулисы и спросил, кто у них главный, кто отвечает за программу. Вышел какой-то… с баками. Ну, я из него сок пустил! Он говорит: «Гражданин, это же была шутка, которую публика хорошо приняла! Певица, наверное, подумала, что вам будет приятно, если она вас выберет в качестве партнера для этой шутки!» Ну, тут я ему еще выдал, пригрозил письмом куда надо. Тогда он говорит: «Мы приносим вам свои извинения, мы не хотели вас огорчить». Я говорю: «Из ваших извинений шубы не сошьешь. Пишите письменное извинение!» Он поломался и написал. Вот, читайте!
Сёма взял из рук Павла Ивановича листок бумаги, вырванный из блокнота, и прочитал вслух:
— «Руководство эстрадно-вокального ансамбля варьете „Горные вершины“ приносит свои извинения Зевкову П. И. за то, что певица Раиса Кушенко, выполняя замысел режиссуры, села к нему на колени во время исполнения номера „Поцелуй меня, моя Марусечка!“. Режиссер…» Подпись, конечно, неразборчива. И печати нет. Впрочем, это неважно в данном случае.
— Как вы думаете, Сёма, с таким алиби я могу теперь жить спокойно? — сказал Павел Иванович, торжествуя свою победу.
— Как вам сказать?.. — загадочно и неопределенно усмехнулся Сёма. — Теперь другая появилась у вас опасность. Узнает про этот случай какой-нибудь досужий юморист и настрочит рассказ… выставит вас в смешном свете!
Павел Иванович смутился. Но лишь на одно мгновенье.
— Не пропустят у него такой рассказ! — сказал он убежденно. — Никогда не пропустят.
И… ошибся!
ПРОНИЦАТЕЛЬНЫЙ ПЕНЬ
В лесу родилась елочка…
Выросла и стала прехорошенькая — зеленая, стройная, иголочки острые, а на них капельки росы, словно маленькие бриллиантики. Загляденье!
Даже молодые дубки, народ отпетый, избалованный, и те будто свысока, а на самом деле с большим интересом поглядывали на хорошенькую недотрогу.
Шелестят широкими листьями, шепчутся между собой:
— Хороша канашка, елки зеленые!
— А гордая какая! Даже и не взглянет в нашу сторону!
— Да, брат, это тебе не тонкая рябина, что стоит, качаясь, а сама только о том и мечтает, как бы ей к дубу перебраться!
Елочка на дубовые комплименты — никакого внимания: делала вид, что не слышит. Она действительно была гордячкой, ни с кем в лесу не якшалась и разговаривала лишь со своей соседкой — молодой березкой.
Березка тоже отличалась прелестной наружностью, но в другом духе. Елочка из породы колючих капризниц, березка — беленькая тихая скромница. А налетит ветерок — наша тихоня первая всеми своими листочками, пронизанными солнцем, затрепещет, засмеется на всю полянку!
Старый сосновый пень, что тут же торчал из земли, на березкину радость отзывался ворчливым скрипом:
— Вот они, тихие скромницы! Недаром, видно, говорят, что в тихом омуте черти водятся!
Однажды в пригожий весенний день елочка-гордячка сказала березке-скромнице:
— Какая-то наша полянка незадачливая! Людей совершенно не видно. Мелькнет раз в неделю какой-нибудь задумчивый одиночка — и все. Скучно!
Березка-скромница подружке поддакнула:
— Да, да! Мне одна синичка рассказывала — на других полянках каждое воскресенье музыка, танцы, массовые игры. А на нашей… одни зайцы кувыркаются. И то только ночью, когда мы спим!
Елочка сказала:
— Ты знаешь, о чем я мечтаю? Я хочу, чтобы на нашу полянку пришло много-много людей. И чтобы среди них был молодой поэт. Он, конечно, заметит мою красоту и напишет обо мне замечательные стихи!
— А если среди них окажется молодой композитор, — тихо прошелестела березка, — то, возможно, он вдохновится… кое-кем и сочинит мелодию песни. И, конечно, эта песня окажется песней… про молодую березку!
— А потом окажется, что мелодия краденая! — съязвила елочка.
— Но ведь и стихи молодого поэта могут оказаться слабыми, подражательными да еще, не дай бог, фальшивыми по своему идейному звучанию! — обиделась березка.
— Дуры вы, дуры! — заскрипел старый пень. — Болтаете сами не знаете о чем! Вот накличете на свою голову… будет вам тогда «и белка, и свисток»!
— На что вы, собственно, намекаете? — презрительно поджав иголки, сказала елочка.
Старый пень рассердился, закряхтел, хотел ей ответить, но тут из него некстати посыпалась труха, и он промолчал.
Вдруг раздался шум, грохот, треск, и на поляну, ломая кусты, выкатился грузовик, наполненный людьми. Они сидели в кузове на стульях и на скамейках.
Грузовик остановился. Первым выскочил из машины добрый молодец, красавец собой, вылитый Иван-царевич: на лбу белокурый чубчик, щеки — кровь с молоком. И одет по-царски: голубая майка на «молнии», серые узкие брючки, желтые сандалеты. Вместо серого волка при нем баян — белые пуговки на ремне через плечо.
Огляделся Иван-царевич и молодецки гаркнул:
— Подходящее местечко! Давай, ребята, вылезай!
Люди стали разгружать машину, а Иван-царевич направился прямо к нашим подружкам — к елочке-гордячке и к березке-скромнице.
Елочка увидела его, замерла, вытянулась, словно зеленая свечечка, прошептала:
— Ай, поэт!
Но Иван-царевич поглядел на нее бесчувственно и подошел к березке.
— Ой, композитор! — затрепетала березка. — Смотрит на меня! Вдохновляется!
Иван-царевич посмотрел на березку, вдохновился и… стал ломать ее ветки одну за другой. Наломал большущий-пребольшущий веник, подкрался к девушке — глаза-васильки, волосы распущенные лежат на плечах, вылитая Аленушка! — да как стеганет ее сзади березовым веником! А сам бежать. Аленушка за ним вдогонку!
Сыплет Иван-царевич вокруг полянки резвее серого волка, подгоняет сам себя дурным криком. Бегала-бегала за ним Аленушка — не может догнать! Подбежала к елочке, наломала веток. Пальчики до крови наколола, но все ж таки приготовила порядочную охапку, а потом укрылась за дубком. Иван-царевич пробегал мимо, Аленушка выскочила из-за дерева и давай милого дружка еловым веником причесывать! Повалился Иван-царевич на траву, руки-ноги кверху поднял и нечеловеческим голосом взмолился:
— Сдаюсь, Ленка! Лежачего не бьют!
Разостлали приезжие люди на полянке скатерть-самобранку, стали выпивать и закусывать. Потом песню запели — кто в лес, кто по дрова. Голоса после зелена вина хриплые, страшные, ужасно громкие. Поют «Летяг перелетные птицы…», а птички в ужасе кто куда с деревьев! Вмиг вся полянка опустела.
Попели, пошумели, стали елку украшать — Иван-царевич эту веселую игру придумал и первый на елочкину верхушку вместо звезды банку из-под консервов «судак в маринаде» надел.
За ним другие шутники потянулись — кто с огрызком копченой колбасы, кто с пустой бутылкой, кто с другой какой дрянью. Развесили все это по уцелевшим елочкиным ветвям и пошли вокруг елки хороводом:
В лесу родилась елочка,
В лесу она росла!..
Стоит елочка-гордячка плачет — по коре смолистые слезки бегут.
— За что опозорили!
Рядом березка-скромница стонет:
— Всю раздели, все ветки обломали!
А старый пень скрипит:
— Сами на себя беду накликали, дуры стоеросовые!
…Ночью, когда взошла луна, выбежали, как всегда, на опустевшую полянку зайцы-спортсмены, кувыркаются.
Вот сделал один зайчишка двойное сальто и вдруг как закричит:
— Ой, я лапку обо что-то острое поранил!
А тут другой скулит:
— Ой, я во что-то нехорошее вляпался!
Прискакала солидная зайчиха-мать того зайчишка, который вляпался, — и к тренеру заячьей команды с претензией:
— Зачем вы, милейший, сюда зайчат привели кувыркаться?!
— Мы здесь каждую ночь кувыркаемся — и… ничего!
— А разве вы не знали, что тут сегодня днем люди побывали?
— Я думал, они после себя уберут!
— Да они только в помещениях после себя убирают, и то не всегда!
Сконфузился заяц-тренер и скомандовал:
— Зайцы, за мной! Скок-скок на другую площадку!..
Ускакали зайцы. Стало на полянке пусто и тихо. Глядит луна сверху, кривится, да елочка все никак не может успокоиться, плачет:
— Боже мой, боже мой! Да на меня теперь ни одна птичка не сядет! Я плохо па-ахну!..
Одна птичка все ж таки села! Только она не на елочку села, она на бумагу села. Иван-царевич, как организатор культвылазок в своем учреждении, в отчетной ведомости галочку-птичку поставил: дескать, одна вылазка уже состоялась, прошла с большим подъемом, план культвылазок на лоно природы успешно выполняется.
ЧЕГО ТОЛЬКО НЕ ВЫДУМАЮТ ЭТИ МУЖЧИНЫ!
I
История, которую я хочу рассказать, на мой взгляд забавная, произошла в Москве некоторое время тому назад, в канун Нового года.
Мне представляется полезным для начала познакомить вас с героями этой маленькой реальной сказки из жизни большого мирового города.
Начнем с наших московских гостей — с мистера Джона Грахэма Таккера-младшего, инженера и дельца из Чикаго, и его супруги, миссис Элизабет Таккер, урожденной Моонин.
Элизабет Таккер за сорок, она хорошо сохранилась и выглядит эффектно даже без косметических ухищрений. Впрочем, многие находят ее внешность излишне холодной и строгой. «В ее голубых глазах больше льда, чем неба», — утверждают они. В приданое мужу она принесла порядочное состояние, властный мормонский характер и педантизм верной жены и добродетельной матери, всегда действующий на мужей и детей несколько угнетающе. Воспитанная в строгих правилах правоверной и даже ветхозаветной мормонской семьи, Элизабет Моонин до выхода замуж была созданием очень наивным и даже старомодным. Ее расторопные подружки рассказывали про нее, что она в первую брачную ночь, когда Джон Грахэм Таккер-младший предъявил свои супружеские права, страшно возмутилась и с негодованием сказала: «Боже мой, чего только не выдумают эти мужчины!» Впрочем, впоследствии она нашла, что выдумка Таккера-младшего не самая худшая из мужских выдумок, и подарила ему двух мальчиков-близнецов. Тем не менее выражение: «Чего только не выдумают эти мужчины!» осталось ее любимым присловьем.
Джон Грахэм-младший хороший инженер и преуспевающий делец, но я не стану тут перечислять, чем он владеет и чем хочет владеть, — для рассказа это не имеет значения. Он участник минувшей мировой войны с немецким фашизмом, служил в авиации по своей инженерной специальности и воевал храбро. Настроен он — с нашей, московской точки зрения — прогрессивно, но это особая, чисто американская прогрессивность, в основе которой лежит практицизм убежденного прагматика: прогрессивно то, что в данный момент выгодно!
Однако к русским, к Советской России, Таккер-младший питал и, надеюсь, до сих пор питает искреннюю симпатию, что объясняется некоторыми особенностями его биографии, о которых придется рассказать более подробно. Дело в том, что Таккер-старший, тоже инженер, в тридцатых годах жил в Союзе, работая по контракту с Советским правительством на строительстве одного крупного металлургического комбината на Востоке нашей страны. Джон Грахэм-младший, тогда просто Джонни, ходил в русскую школу, свободно, хотя и с акцентом, болтал по-русски (у него были способности к изучению иностранных языков) и дружил со своими русскими однокашниками, которые хотя и посмеивались над его акцентом, нарядными костюмчиками и манерой держаться, но в общем относились к нему хорошо.
Самым близким его приятелем был тогда Филя Шубин, сын бетонщика, вихрастый шустрый паренек с заячьей губой — его так и звали Зайчик. Они вместе бегали на пруд купаться, бродили по котловану, по-ребячьи восхищаясь грандиозностью стройки, рассказывали друг-другу всякие небылицы и порой устраивали среди мальчишек рабочего поселка боксерские поединки. В искусстве бокса Джонни Таккер считал себя большим авторитетом, выступая на этих поединках то в качестве судьи, то в качестве тренера, то в роли бойца. Надо отдать ему справедливость — он всегда оставался победителем. Что касается Фили Шубина, то он, признав после одного такого поединка, когда его заячья губа особенно пострадала, незыблемость первенства Джонни, стал его неистовым поклонником и верным оруженосцем. Филя Шубин — Зайчик, а ныне Филипп Петрович Шубин, ведущий инженер одного из московских заводов, подполковник запаса, бывший командир саперного батальона, и его жена Наталия Николаевна, добродушная москвичка-толстушка, тоже участвуют в развитии сюжета. Остается лишь добавить, что чета Таккеров приехала в Москву в составе небольшой туристской группы.
II
Теперь, когда вы познакомились с нашими героями, я могу приступить к описанию того, что случилось с ними в ночь под Новый год.
В десять с половиной часов вечера Джон Грахэм Таккер-младший был уже одет для новогодней встречи — крахмальная сорочка и строгий смокинг безукоризненных линий.
Его полуодетая супруга стояла перед зеркалом в номере гостиницы и рассматривала себя с той медлительной и величественной тщательностью, которая свойственна женщинам после сорока лет и которая бесит их мужей того же примерно возраста.
— Я пойду вниз и куплю себе сигар! — сказал Джон Грахэм Таккер-младший с легким раздражением в голосе.
— У тебя есть сигары! — сказала Элизабет Таккер намеренно невозмутимо.
— У них тут продаются кубинские гаваны, и очень недорого. Я похожу и покурю в холле, пока ты одеваешься.
— Не забудь, что Питерсы пришлют за нами машину ровно в половине двенадцатого. Дипломаты всегда точны.
— Мне, собственно, наплевать на Питерса и его дипломатию, но ты не беспокойся, я еще не забыл, что Новый год наступает в полночь. Не опоздай сама со своими сборами!
…Внизу, в холле, подле табачного киоска стоял плечистый мужчина в меховой шапке и кожаном пальто. Он безразлично поглядел на подошедшего к киоску иностранца, и Таккер-младший с тем же безразличием поглядел на него.
Мужчина в меховой шапке снова взглянул на Таккера-младшего.
«А ведь я его где-то видел!» — подумал Таккер-младший.
Вдруг незнакомец сказал по-английски, старательно выговаривая каждое слово:
— Простите, вас зовут Джон Таккер?
— Да!.. Откуда вы меня знаете?
— Попробуйте вспомнить.
Мужчина в меховой шапке улыбался. Типичное русское лицо… На верхней губе чуть заметный шрам… В глазах что-то знакомое, давнее…
— Филя Шубин, да? — сказал Джон Грахэм Таккер-младший по-русски, безбожно путаясь в произношении и не очень уверенно.
— Он самый!
— Что ты сделал со своей губой?
— Я ее зашил! Обычная косметическая операция!
Они долго трясли друг другу руки, хлопали по плечу, острили по поводу седины висков у Таккера-младшего и лысины у Шубина и, обмениваясь быстрыми, как мячик пинг-понга, вопросами и ответами, тщетно пытались втиснуть в несколько минут тридцать с лишним лет их жизни.
Шубин сказал, что Таккер обязательно должен побывать у него в гостях. Выяснилось, что Таккеры улетают второго января, а первое у них расписано по минутам: программа плотная и тесная.
— Очень, очень жаль! — сказал Шубин.
Джон Грахэм Таккер-младший поглядел на часы.
— Ты далеко отсюда живешь?
— Десять минут езды!
— Машина у тебя есть?
— Мой «Москвич» стоит у подъезда!
— Дай честное русское слово, что ты привезешь меня назад в гостиницу не позже чем без двадцати двенадцать!
— Даю!.. Беги за женой.
Джон Грахэм Таккер-младший, инженер и делец, посмотрел на Шубина озорными глазами Джонни Таккера, задиристого белокурого мальчишки, и сказал:
— Я поеду к тебе один. Не знаю, как твоя жена, но моя… О, это тяжелое орудие! Ты меня понимаешь?
— Вполне! — сказал инженер и улыбнулся так, как когда-то улыбался другой мальчишка, которого все звали Зайчиком. — Но как быть с твоим пальто? На улице мороз.
— Ты забыл, что у меня все-таки сибирская закалка. Итак, без двадцати двенадцать я снова здесь, так?
— Так! Пошли!..
III
…Половина первого ночи в дверь номера Таккеров робко постучали. Дверь отворила Элизабет Таккер. На пороге стояли ее муж и незнакомый ей мужчина явно русской внешности, в меховой шапке.
— Я должен перед вами извиниться, миссис Таккер… — бойко начал Шубин, но Элизабет его прервала:
— Входите, джентльмены!
Глаза ее были затянуты сплошным льдом.
Мужчины вошли в комнату. Джон Грахэм Таккер-младший ступал не очень уверенно и твердо. Его крахмальная сорочка была сильно измята и в рыжих пятнах, а правая бровь залеплена розовым пластырем.
— Что все это значит, Джонни? — спросила Элизабет Таккер спокойно, хотя ей ужасно хотелось закричать.
— Ничего особенного, Элизабет, — с деланной беспечностью сказал Таккер-младший, плюхаясь в кресло. — Это Филя Шубин, мой школьный русский друг, — познакомься, я тебе о нем рассказывал. Мы с ним случайно встретились в холле, и я поехал к нему в гости на четверть часа. Я немного задержался — извини. Но ты же знаешь их русское гостеприимство!..
— Боже мой, что с твоей бровью? Это он тебя так гостеприимно отделал?
— У нас был честный бой, миссис Элизабет! — сказал Шубин, продолжавший стоять, виновато улыбаясь, посреди комнаты с шапкой в руке.
— Мы посидели с ним, немножко выпили, — продолжал свое повествование Джон Грахэм Таккер-младший, — вспомнили наши поединки. Он сказал, что теперь он бы меня побил, потому что в двадцать лет получил разряд по боксу и до сих пор занимается этим спортом как любитель. «Ты хвастун, Зайчик!» — сказал я ему. «Можем попробовать!» — сказал он и принес перчатки. Мы тут же начали бой, хотя его жена — ее зовут Наталия, она просила тебе передать привет — была против и даже назвала его дуралеем… Это ласкательное от «дурака»… Русский язык очень богатый!..
— Ты пьян к тому же! — сказала Элизабет Таккер.
— Ничего подобного. Мы начали бой как шутку. Я думал: мы обменяемся ударами — и все. Но я увлекся, дал ему в челюсть справа и сбросил его на горку с фарфором… Все вдребезги!.. «Может быть, хватит, Зайчик?» — сказал я. «Бой продолжается!» — закричал он страшным голосом… И через пять минут врезал мне в бровь. Бой пришлось прекратить! Я считаю, что по очкам выиграл он. Ты дашь нам чего-нибудь выпить, Элизабет?!
— Я позвонила Питерсам, когда выяснилось, что ты пропал, — с тем же ужасавшим ее самое спокойствием сказала Элизабет Таккер. — Он обещал принять меры. Тебя разыскивают через полицию… или как там она у них называется.
Шубин поспешно поклонился миссис Элизабет, пожал руку Таккеру и ушел. И сразу же зазвонил телефон на столике в углу. Трубку сняла Элизабет.
— Он нашелся, Ричард! — сказала в трубку Элизабет Таккер. — Да, да, вот он тут сидит в кресле… Нет, не приедем, Ричард!.. Потому что он… в таком виде!.. Что произошло?.. Знаете… Чего только не выдумают эти мужчины! Вы? Нет, ни за что не догадаетесь!. Потому что вы не мужчина, Ричард!.. Я хочу этим сказать только то, что вы дипломат и джентльмен… Я вас тоже… Поцелуйте милую Рози!..
Она положила трубку, посмотрела на мужа…
— Если ты способен еще на один подвиг, то позвони в ресторан и скажи, чтоб нам принесли шампанское сюда!
Ее супруг прижал отклеившийся край розового пластыря к своему правому надбровью и радостно кивнул.
ЖИВАЯ ДУША
На улице они стоят и торгуют рядом.
У нее на рундуке — корзинка с крупными золотыми толстокорыми лимонами и несколько стеклянных консервных банок с какой-то болгарской овощной алой смесью.
У него — букинистические книги.
Она — молодая, с тугими розовыми щеками, голубыми глазами, как большая витринная кукла.
Он — худ, желт, в очках. Неопределенного возраста, однако далеко еще не старик. Меховой воротник у пальто зябко поднят. На голове помятая, в подтеках и пятнах фетровая шляпа неудачника.
Она звонко, весело, самозабвенно кричит-заливается на всю улицу:
— Покупайте лимончики, душистые лимончики, полезные лимончики, сплошной витамин за тридцать пять копеек!
Сделает паузу, наберет в легкие воздуху — и снова с той же удалью, с тем же жаром, с той же артистической самоотдачей:
— Вот лимоны, один сплошной витамин за тридцать пять копеек, — не жалейте денег, здоровье дороже!
У ее рундука непрерывно толкутся прохожие, золотая лимонная горка в корзине быстро тает.
Он сидит за своим столом, уставленным книгами, молча, отрешенный от шумной уличной жизни, чем-то чуждый и даже враждебный ей: уткнул бледный, заострившийся нос в томик Фенимора Купера и читает.
Она вдруг обращается к нему, говорит жалобно:
— Аркадий Семенович, миленький, присмотрите за моим товаром, наоралась до того, что кушать хочется — сил нет терпеть. Побегу к Дашке за угол за пирожками. Вам взять?
Он изысканно вежлив:
— Благодарю вас, Стеша, не беспокойтесь. Когда вернетесь, я схожу в диетическую столовую, а вы присмотрите тогда за моими фолиантами. Услуга за услугу. Идет?
— Идет, Аркадий Семенович. Я — мигом.
Улыбнулась ему без кокетства и побежала на красный свет напрямик через улицу, ловко увертываясь or несущихся машин.
Вскоре вернулась. Сытая, ублаготворенная, с еще жующим ртом.
— Ну, пирожки у Дашки! Объедение! Я пять штук без оглядки уничтожила. Ступайте в диетку, Аркадий Семенович, со спокойным сердцем, я присмотрю за вашей библиотекой, все будет в полном аккурате.
Он уходит. Она смотрит на его сутулую, узкую спину, и в ее глазах появляется бабья терпкая жалость. Перевела взгляд на сиротский его стол с книгами и вдруг, когда его уже не стало видно, так же звонко и радостно завопила на всю улицу:
— Книги, книги! Покупайте интересные книги, кто не читает, тот не растет культурно!
Сделала паузу, набрала воздуху в легкие — и снова:
— Покупайте книги, не жалейте денег на культурные витамины!
Насупленный дядька в шапке с ушами, подвязанными под подбородком, взял со стола потрепанную книжку, взглянул мельком на заглавие, спросил строго:
— «Князь Серебряный» Толстого. Это кто же такой будет, князь Серебряный?
Она ответила не моргнув глазом:
— Брат Анны Карениной.
Кто-то из прохожих остановился у стола, сказал с серьезной миной:
— Странно! У Толстого почему-то написано, что брата Анны Карениной звали Стивой Облонским.
Она не растерялась:
— То — родного, а этот двоюродный!
Дядька в ушанке сказал:
— Я тогда, пожалуй, возьму… двоюродного!
Другой прохожий спросил:
— Скажите, а Гончарова «Обрыв» — это о чем?
— «Обрыв»? О том, как оборвалась одна любовь. Берите, не пожалеете.
И тут же к старухе, перебирающей книжки на столе:
— Если любите поплакать над книжкой, берите вот эту, бабушка, — «Хижина дяди Тома». Про негров. Я когда читала, обревелась вся.
Еще и еще спрашивают про книги, про писателей, она несет в ответ немыслимый вздор, но никто не обижается и не сердится на нее за это. Книги начинают раскупать.
Когда он наконец вернулся к своему столу, она показала ему на груду серебряных монет и бумажных рублей и сказала, гордясь своей удачей:
— Вам бы, Аркадий Семенович, еще немного задержаться над своей размазней, я бы вам все ваши фолианты вместе со столом продала!
ЗАВЕЩАНИЕ
Мне рассказали в одном доме эту житейскую историю, она показалась мне достойной печатной гласности.
Историйка эта похожа на современную притчу.
В ней нет ничего придуманного. Все взято из чаши жизни.
Итак, жили-были Володя П. и Лиза М. — молодые люди, муж и жена.
Володя П. работал электриком при домоуправлении, а Лиза М. — продавцом в галантерейном магазине.
Жили они хорошо, безбедно, в однокомнатной квартире кооперативного дома, того самого, который Володя обслуживал как электрик.
Детей у них не было.
— Еще успеем стать предками, надо в свое удовольствие пожить! — так отвечала Лиза, когда с ней заводили разговоры на эту тему.
И Володя придерживался той же точки зрения, но высказывался более определенно:
— Сначала надо крепкую материальную базу под наш с Лизой брачный союз подвести, а потом уже практически браться за деторождение. Всему свое время.
Володины мать и отец жили в деревне, у Лизы родителей не было — они погибли в Ашхабаде, когда там случилось землетрясение. Лизу воспитали ее бабушка и дедушка. Когда Лиза вышла замуж за Володю, они были уже совсем старенькие, больные, и им пришлось поселиться в доме-интернате для престарелых. Там им дали хорошую комнату, а свою они сдали жилищному отделу.
Когда живешь только «в свое удовольствие», как Лиза, времени на все то, что в понятие «удовольствие» не входит, катастрофически не хватает. Вот у Лизы и не хватало времени поехать к деду и бабке в их интернат, расположенный за городом, привезти им гостинцев, посидеть со стариками часок-другой.
Только соберется — как нарочно, явится Володя и все поломает!
— Никаких дедушек и бабушек. Взяты билеты в кино. Итальянская комедия с Сонечкой Лорен! Шутишь!
— Володя, я так давно собираюсь к ним поехать. Давай завтра пойдем в кино. А билеты можно продать!
— Да ты что, смеешься!! Я за этими билетами в очереди, как огурец, киснул, чуть не подрался с одним лбом, он хотел без очереди, словчить, а ты — «можно продать». Поезжай завтра к старикам!
— Завтра я не могу!
— Открытку пошли. Можешь от меня передать им пламенный привет и воздушный поцелуй.
Кто устоит перед несравненной Софи Лорен?! Володя и Лиза шли вечером в кино, открытка не писалась ни завтра, ни послезавтра, — дни катились за днями, месяцы за месяцами, год за годом.
Из интерната тоже стали редко поступать вести. Как там живут старики, что поделывают, как себя чувствуют? Лиза и Володя ничего не знали и не слышали вплоть до того дня, когда на имя Лизы М. пришло письмо от директора интерната. В письме коротко и с официальной сухостью сообщалось, что имярек, 83 лет, и его супруга имярек, 78 лет, скончались — он тогда-то, а она три месяца спустя, похоронены там-то и что Лизе М. надлежит прибыть в интернат по вопросу о наследстве.
Лиза, конечно, всплакнула, погоревала, показнилась, — она чувствовала и понимала свою вину перед стариками. Что касается Володи, то он живо воспринял лишь последнюю строку из письма директора интерната — «надлежит прибыть в интернат по вопросу о наследстве».
Володя погладил плачущую жену по голове и сказал бодро:
— Брось, Лизка, ну чего ты так разнюнилась! Логический же конец, все люди так — живут-живут и помирают. Тем более у них возраст был сверхпочтенный. Ты лучше скажи, что там за наследство у нас объявилось?
— Откуда я знаю! — продолжала всхлипывать Лиза. — Дедушка всю жизнь хорошо получал на работе. И премии ему давали хорошие. Наверное, были у него какие-то сбережения…
— Да, да, у таких стариков всегда кое-что имеется в загашнике! — с той же бодростью подхватил Володя. — Лизок, надо завтра же махнуть в интернат!
— Завтра свадьба у Галки! Забыл?!
— Никаких свадеб! Надо последний долг отдать нашим старичкам, а ты — «свадьба у Галки». Обойдется твоя Галка, есть у нее кому и без нас «горько» за столом кричать!..
Директор интерната принял Лизу и Володю у себя в кабинете. Держал себя с ними сухо, строго. И, слушая Лизу, молча поглаживал себя по седому ежику волос. Потом поднялся, достал из сейфа, стоявшего в углу, сберегательную книжку и сказал каменным голосом:
— Ваш дед, гражданка, в завещании, упомянув ваше имя, написал, что свой вклад в размере одна тысяча двести рублей он завещает своему правнуку или правнучке, представителю «третьего поколения» — так написано в завещании — по достижении им или ею совершеннолетия. Мотивы подобного завещания не указаны, но это значения не имеет — завещание нотариально оформлено, как полагается. Сберкнижка будет храниться у нас. Вопросы есть?
— Вопросов нет! — сказала Лиза и, даже не взглянув на своего супруга, поспешно покинула кабинет директора интерната.
КРОШКА ФИКУС
Стали садиться за стол, как вдруг раздался звонок.
— Это Фигурины явились, — радостно сказала хозяйка дома Маргарита Павловна, — наконец-то все в сборе… Петруша, — попросила она мужа, — пойди, пожалуйста, открой дверь, раздень Фигуриных и скорее тащи их сюда.
Хозяин дома и виновник торжества, Петр Иванович Ползухин, кандидат философских наук, добродушный толстяк, послушно оторвал от стула свои сто с лишним килограммов и пошел встречать Фигуриных.
— Мы познакомились с ними на курорте! — продолжая радоваться приходу Фигуриных, говорила Маргарита Павловна. — Очень славные люди! Он работает… в общем где-то по театральной линии, во всяком случае, в любой театр на любую премьеру может достать билеты. И Агнесса Леопольдовна тоже прелестный человечек. И очень хорошенькая, вот увидите. Потерпите, друзья, еще одну минуточку, посадим Фигуриных за стол и… начнем, пожалуй!
В прихожей уже раздавались голоса пришельцев. Любезный мужской баритон и капризное женское сопрано о чем-то просили хозяина дома. В ответ он по-шмелиному гудел смущенно-ласковым своим баском. Слов разобрать было нельзя. Потом в прихожей кто-то принялся тяжело, как лошадь, топтаться, не то глубоко вздыхая, не то громко сопя. Потом капризное сопрано кому-то строго приказало: «Фикус, сидеть».
Открылась дверь, и Петр Иванович, виновато улыбаясь и глядя в упор на насторожившуюся Маргариту Павловну, торжественно, как герольд, провозгласил:
— Прибыли товарищ Фигурин с супругой. И их маленький сюрприз. Прошу любить и жаловать.
В комнату, служившую Ползухиным одновременно кабинетом и столовой, вошли: сухощавый, корректно седеющий брюнет, маленькая хорошенькая женщина неопределенного возраста из породы храбрых, не поддающихся времени блондинок и «маленький сюрприз», оказавшийся огромным мышастым догом с пегими глазами и могучим длинным хвостом, который раскачивался из стороны в сторону непрерывно, как маятник. Кто-то из гостей ахнул, кто-то рассмеялся. У Маргариты Павловны, поднявшейся навстречу гостям, подкосились ноги, и она плавно опустилась на стул.
Хорошенькая блондинка театральным жестом сложила руки и сказала:
— Маргарита Павловна, дорогая, одно ваше слово — и мы втроем уйдем в ночь… Мы не могли оставить Фикуса одного, он начинает плакать и так воет, что соседи звонят в милицию. Он еще совсем крошка, ему всего семь месяцев. Ну что же вы стоите, как тумбы? — обернулась она к мужу и собаке. — Просите, пока нас всех не выгнали отсюда!
Седеющий брюнет сложил тем же умоляющим жестом руки и, как ему казалось, незаметно пнул дога ногой. Тот поднял красивую глупую морду и, глядя на люстру, хрипло пролаял три раза, потом облизнулся и двинулся к столу, но был вовремя схвачен за ошейник хозяином и остановлен на ближайших подступах к блюду с холодной телятиной, стоявшему на краю праздничного стола.
Маргарита Павловна собралась с силами и поднялась со своего стула. Держась за висок двумя пальцами, она пролепетала, что очень рада видеть у себя Фигуриных с их «маленьким сюрпризом» и что пусть собачка, которую она полюбила с первого взгляда, побудет в спальне. Лучше было бы, конечно, устроить дога в кухне, но ей как хозяйке придется по ходу ужина туда наведываться и ей не хочется нервировать этими приходами бедного Фикуса, который внушает ей своими размерами не только уважение, но и священный ужас. Произнеся эту вполне дипломатическую речь, она снова плавне опустилась на стул.
Хорошенькая блондинка и ее корректный супруг в сопровождении Петра Ивановича отвели дога в спальню. Вернувшись в столовую, хозяйка Фикуса весело сообщила гостям, что ее крошка улегся и уснул и теперь будет спокойно спать хоть до утра — ведь он знает, что папа и мама рядом. Все засмеялись, Фигурины сели за стол, и пиршество началось.
Появление Фигуриных с догом внесло в атмосферу ползухинского застолья живую, трепетную ноту. Посыпались шутки и анекдоты, действующими лицами которых были собаки. Мужчины стали наперебой ухаживать за бойкой и пикантной хозяйкой Фикуса. Их громоздкие добродетельные жены старались изо всех сил делать вид, что она тоже им очень нравится. Выпили за хозяина, которому сегодня стукнуло сорок пять — счастливый мужской возраст, пора свершений и зрелых мыслей!
Подошло время водрузить на стол именинный сладкий пирог, украшенный сорока пятью свечами, кулинарную гордость Маргариты Павловны.
— Сейчас мы зажжем эти свечи! — торжественно объявила Маргарита Павловна. — Люди, приготовьтесь к явлению пирога народу. Агнесса Леопольдовна, милочка, пойдемте вместе, — обратилась она к Фигуриной, — я совсем забыла, что поставила пирог на ночной столик в спальне. Я боюсь… то есть мне страшно… то есть как бы мне не испугать вашего обаятельного Фикуса!..
Женщины ушли. Через минуту из спальни в столовую донесся противный звук упавшей и разбившейся посуды, вопль Маргариты Павловны, истошный крик Фигуриной и оглушительный собачий лай, перешедший тут же в жалобный вой. Гости во главе с хозяином дома бросились в спальню. Глазам их представилось печальное зрелище. На полу у ночного столика валялись осколки парадного ползухинского блюда, а подле них сидел с поднятой мордой, обмазанной кремом, навзрыд воющий Фикус.
— Петруша, он съел весь твой пирог целиком!.. Со всеми свечами! — плача, выкрикнула Маргарита Павловна.
Одна из добродетельных жен подкинула свою связку хвороста в разгорающийся костер большого скандала:
— И потом это плохая примета!
— Надо скорей вызвать ветеринарную «скорую помощь»! — в свою очередь бушевала хозяйка Фикуса. — Кошмар! Сорок пять свечей! Что за обычай втыкать свечки в пироги! Это же не икона, в конце концов!
И тут выступил вперед Петр Иванович. Потом друзья его говорили, что он был велик в ту минуту.
— Тише, товарищи женщины! — сказал Петр Иванович. — Успокойтесь! Позвольте мне, как философу и имениннику, сказать несколько слов. Маргоша, милая, в конце концов, что особенного произошло? Ну, слопала собака пирог! Не надо было ее оставлять наедине с таким произведением кулинарного искусства. Уверяю тебя, что даже человек в этой ситуации не устоял бы и отколупнул маленький кусочек. Возможно, что Фикус поступил так же, но потом не удержался и… так сказать, отдал честь всему пирогу целиком… Плохая примета? Ну, ее я решительно отвергаю как материалист. Агнесса Леопольдовна, не волнуйтесь за вашу собачку — желудочный сок собаки способен переварить не то что какую-то нежную свечку, а гораздо более прочные вещи. И вообще, друзья, не надо огорчаться из-за мелочей. Жизнь сложна и многолика, не будем по-мещански омрачать ее ненужными дрязгами и ссорами. Идемте в столовую и продолжим наше торжество, кое-что у нас еще осталось.
Он обратился к догу, которому, видимо, надоела самокритика и он теперь сидел молча, уставившись в одну точку, словно прислушиваясь к тому, что творилось в его животе, и сказал:
— А ты, негодяй, проси прощения! Подойди к хозяйке дома и дай ей лапу. Ну, скорее, Фикус, дай лапу!
Фикус подумал, икнул и царственным жестом подал лапу, но не хозяйке, а хозяину…
УСТАМИ МЛАДЕНЦА
Дети вырастают с быстротой, непостижимой для нормального взрослого человека.
Я знал Васю С., сына моего знакомого художника, горластым мальчишкой с хоккейной клюшкой в руке, в пальтишке нараспашку. Клюшка всегда была выше ростом, чем ее владелец, а пальтишко короче, в особенности в рукавах. Из рукавов на белый свет вылезали красные, озябшие Васины лапы — перчатки и варежки он терял обычно на следующий день после их покупки, так, во всяком случае, меня уверяли его родители.
Потом Вася стал мелькать передо мной в качестве угловатого подростка; при встречах он застенчиво совал в карман дымящуюся сигарету, а потом — совершенно неожиданно для меня — превратился в бледного высокого юношу.
Он поступил в какой-то институт и, не теряя темпов в своем физическом и духовном развитии, женился.
Однажды я шел по нашей улице и обратил внимание на идущую впереди меня пару. Это были явно две девушки-подружки: одна — повыше ростом и чуть пошире в бедрах, другая — пониже, мальчишески стройненькая.
Обе в расклешенных брючках и вязаных свитерах; которая повыше, в красном, а пониже — в зеленом, обе с длинными, до плеч, каштановыми локонами.
Я прибавил шагу и поравнялся с ними. Подружка в красном свитере и пошире в бедрах оказалась моим Васей, а та, что в зеленом, худенькая и стройная, — подлинной, настоящей девушкой, и притом прехорошенькой.
Я поздоровался с Васей.
— Познакомьтесь! — сказал он, краснея. — Это моя, так сказать, подруга жизни.
— Антон! — назвала себя подруга жизни и первая, с некоторым вызовом подала мне руку. — Вообще я Антонина, Тоня или Тося — как хотите, но он зовет меня Антоном.
— А вы его?
— А я его — Василисой.
Мы посмеялись и расстались.
Прошло еще время, и я снова встретился на улице с Васей. Он шел мне навстречу, катя перед собой детскую коляску и читая на ходу книгу. Он был все такой же, бледный и длинноволосый. В коляске лежал голубоглазый младенец несомненно мужского пола, судя по тому, как энергично он сучил толстыми ножками в белых вязаных штанах, лежа на спинке в своем уютном убежище на колесиках.
Сразу было видно, что Василиса и Антон произвели на свет будущего хоккеиста, капитана дворовой команды, на которого перчаток и варежек не напасешься.
Я поздравил Васю с сыном, но он принял мои поздравления без особого энтузиазма.
— Несчастный, ты недоволен тем, что стал папой?
— Какой же я папа, — сказал Вася с раздражением, — если этот чертов хлопец упорно называет меня мамой?! Пожалуйста, могу продемонстрировать.
Он сделал сладкое лицо, наклонился над коляской и причмокнул губами.
— Тошенька, сынуля, скажи, кто я?
Младенец ангельски улыбнулся и четко, раздельно произнес:
— Ма-ма!
— Слышали?! — обернулся ко мне Вася. — Все наши попытки его переучить ни к чему не приводят. Я для него ма-ма! И все!
— А твою Антонину он, наверное, зовет папой?
— Нет, ее он тоже называет мамой! Надо мной уже все ребята смеются. Говорят, что у Тошки две мамы и мы с Антониной кормим его грудью по очереди! Посоветуйте хоть вы, что делать!
Я посмотрел на бледного Васю, на его длинные сальные кудри, лежавшие на плечах, и сказал, стараясь оставаться серьезным:
— Попробуй постричься! Я где-то читал, что младенцы воспринимают зрительные образы по наиболее характерным деталям. У тебя и у Антонины одинаково длинные волосы. И к тому же одного цвета. Вот он и решил, что ты тоже мама. Постригись, Вася, и ты наверняка станешь папой.
Вася потрогал свои монашеские кудри и сказал задумчиво:
— Вы так думаете? Надо будет попробовать! Откровенно говоря, мне они самому надоели. Их надо часто мыть, а при нашей академической загрузке на мытье головы не хватает времени. До свиданья! Поехали, Тошка!..
Прошло еще некоторое время, и я снова встретил Васю с его Тошкой, который улыбнулся мне из своей колясочки, как старому знакомому. На аккуратно подстриженного Васю было приятно смотреть. Мне не понравилось, однако, мрачное выражение его лица.
— Ну как, Вася? — сказал я бодро. — Удался наш эксперимент? Ты стал настоящим папой?
— Черта с два! — ответил Вася с еще большим, чем раньше, раздражением. — Не на того хлопца мы с вами напали. Полюбуйтесь!
Он наклонился над коляской сына и, умоляюще сюсюкая, попросил:
— Ну, скажи, сынулечка, кто я?
— Ба-ба! — раздельно произнес Тошка и резко, словно спеша к шайбе, засучил толстыми ножками.
Вася шумно вздохнул и укатил коляску с Тошкой прежде, чем я успел выразить ему свое соболезнование.
КУЗНЕЧИК
Близкие друзья дали ему прозвище Кузнечик за несколько странную, подпрыгивающую походку и необыкновенную жизненную активность.
Когда он бежит, подпрыгивая, по улице, элегантный, свежий, благоухающий, и поглядывает — с этаким особым прищуром — на встречных девушек, никому в голову не придет, что Кузнечик давно уже перемахнул через отметку «70».
Живет он в однокомнатной квартирке. Мощный финский холодильник, японский магнитофон, телевизор самой последней марки — все дары современной цивилизации вы здесь найдете. Не найдете только того, что называется заботливой женской рукой!
Кузнечик живет один. При нем ни жены, ни детей, ни внуков — одна цивилизация.
Мы сидим за обеденным столом, покрытым круглым, холодно блистающим стеклом, пьем венгерский рислинг — хозяин извлек бутылочку из холодильника, закусываем яблоками «джонатан» и разговариваем.
Я вижу, что Кузнечик слегка нервничает, поминутно глядит на ручные часы, и когда встает из-за стола, чтобы что-то взять или принести, его припрыжка особенно бросается в глаза.
— Ты, кажется, кого-то ждешь? — спрашиваю я.
— Неважно! Хочешь еще вина?
— Спасибо, не надо! Ты ждешь женщину, старый греховодник?
— Допустим! Но тебе-то что! Выпей, я налью.
— Я лучше пойду. Быть третьим лишним занятие не из самых интересных.
— Обожди, не уходи. Ты ведь у меня бывал на старой квартире. Как тебе нравится моя новая?
Я оглядываю комнату. Стены ее украшены картинами — пейзажами в импрессионистском духе, подарки приятелей-художников, портрет самого Кузнечика, размашисто и сильно написанный маслом, и множество фотографий в рамках под красное дерево. Главным образом — женские головки.
— Уютная холостяцкая берложка! — говорю я.
Кузнечик гордо молчит.
Я поднимаюсь из-за стола, подхожу к стене, рассматриваю фотографии одну за другой. Какое милое девичье лицо с доверчивыми, полудетскими глазами!
— Кто это?
— Так… одна! — Кузнечик улыбается этакой мефистофельской улыбочкой. — Дела давно минувших дней. Каюсь, был… романчик.
— С каким финалом?
— «И расстались мы неловко. Я — обманщик, ты — сердита, то есть просто трафарет!» — мой приятель нараспев, с легким завыванием произносит стихи — боже мой, какая древность! — Игоря Северянина! — В общем я от нее ушел! — переходит он затем на прозу. — Вернее, убежал. Едва ноги унес!
— А эта? — я показываю ему на другую фотографию. Со стены на нас в упор глядит жгучая брюнетка с огромными глазами, с властным чувственным ртом.
— Тоже… дела давно минувших дней!
— И тоже ты едва ноги унес?
— Можно сказать, по частям их уносил!
— А эта? — На фотографии прехорошенькая блондинка ангельского типа.
— Эта хотела меня бросить, но я был начеку и бросил ее первым! — посмеиваясь, сообщает мне Кузнечик и, взглянув на ручные часы, ахнув, вприпрыжку убегает на кухню.
Возвращается он оттуда с бисквитным тортом и ставит его на стол — в самый центр. Потом достает из буфета вазочки с конфетами — с шоколадными и с карамельками в цветных обертках, тарелочки, десертные ножики и вилки, хрустальные фужеры. Расставив все это, опять убегает на кухню и приносит запотевшую бутылку лимонада.
— Пусть согреется немножко, а то она еще ангинку схватит! — Он ставит лимонад рядом с тортом.
— Однако твоя дама порядочная сладкоежка! — говорю я. — Где ты с ней познакомился?
— На бульваре! Подсел, и… познакомились!
— Знаешь что, я пойду!
— Нет, нет, ради бога, не уходи. Я себя так неуверенно чувствую… Я пойду на кухню, сварю какао, а ты посиди. Позвонят — открой дверь и… в общем поухаживай за ней, пока я буду на кухне возиться!..
Он убегает; я сижу — жду звонка. Глупое положение! И вот наконец звонят. Я иду в прихожую, отворяю дверь и вижу на пороге… старушку в цигейковой шубе и платке и девчоночку лет четырех-пяти в белой шубенке, в белой шапочке и красных варежках. Девчоночка очаровательная, черноглазая, с пунцовым ротиком капризного рисунка! Смотрит на меня исподлобья.
— Агния Семеновна, это вы? — кричит из кухни Кузнечик.
— Мы! — отвечает старуха.
— Раздевайтесь сами, раздевайте Леночку и проходите в комнату. Мой приятель вам поможет. Я сейчас!..
Сидим втроем — старуха, Леночка и я. Молчим. Наконец появляется Кузнечик. Он здоровается со старухой и подходит к Леночке, которая взирает на него совершенно равнодушно.
— Здравствуй, Леночка, здравствуй, раскрасавица моя! — Хозяин дома склоняется перед своей гостьей и целует ее в румяную щечку.
Девчоночка отворачивает от него свою мордашку с недовольной, капризной гримасой.
— Тебе нравится у меня, Леночка? — спрашивает Кузнечик, присев перед девчоночкой на корточки.
Та молчит.
На помощь приходит старуха:
— Леночка, скажи дяде: «Нравится!»
— Нравится! — послушно повторяет Леночка и обводит уютную холостяцкую берлогу снисходительным взором королевы, случайно попавшей в убогую хижину дровосека.
— Хочешь лимонадику? Вкусный, сладкий! — не унимается Кузнечик.
Леночка отрицательно машет головой.
— А тортику?
Кузнечик поднимается, кладет на тарелку огромный кусок торта.
Девчоночка молча отодвигает от себя тарелку.
— Она у нас не любит сладкого! — говорит старушка. — Все дети любят сладкое, а наша не любит! Ненормальная какая-то!
— А что же она любит? Леночка, что ты любишь?
— Я люблю сардинки!
— Если бы я знал, я бы купил для тебя сардинок, — растерянно лепечет Кузнечик. — Но откуда я мог знать, что ты любишь сардинки, а не конфеты? А что ты еще любишь… кроме сардинок?
— Собаков!
Кузнечик поднимает голову и, глядя на потолок, принимается жалобно лаять. Он подражает обиженным собакам и делает это очень смешно и очень похоже.
Мы со старушкой смеемся, а черноглазая маленькая несмеяна с тем же обидным равнодушием смотрит на старающегося ее рассмешить дядю и молчит. Наконец она изрекает:
— Тобик лучше тебя лает.
Кузнечик переводит свой лай в пронзительный скулеж. Мы со старухой умираем от хохота, Леночка молчит, хмурит бровки.
Оборвав скуление, сконфуженный Кузнечик ныряет в буфет, извлекает с нижней его полки роскошного усатого и длинноухого плюшевого зайца и преподносит ею Леночке. А та не берет зайца! Бабушка внушает внучке:
— Бери, бери, теперь у тебя целых три зайца будет. Ничего, бог троицу любит! Скажи дяде «спасибо», и пойдем домой!
— Спасибо! — говорит Леночка и берет зайца.
И тут Кузнечик не выдерживает, он опять опускается перед девчоночкой на корточки и задает ей роковой прямой вопрос:
— Леночка, ты любишь меня?
Честная Леночка отрицательно машет головкой.
— Почему же ты меня не любишь?!
Леночка загадочно молчит. Бабушка хватает ее за руку, говорит:
— Ну, спасибо вам за внимание к нам! — и уводит внучку в прихожую одевать. Кузнечик плетется за ними следом.
Он возвращается с несчастным лицом, волоча за ухо своего зайца, сразу постаревший и посеревший; даже синяя в белую крапинку «бабочка» на его белоснежной сорочке как бы опустила свои нарядные крылышки. Он беспомощно пожимает плечами и говорит мне:
— Зайца моего забыла взять! Ничего не понимаю! Всегда считал, что умею обращаться с детьми, — и вдруг… такой афронт. Что ты на это скажешь?
Что я могу ему сказать?! Что он, никогда не бывший ни отцом, ни дедом, сам лишил себя этого счастья? Я молчу, смотрю на старые фотографии на стене, и мне кажется, что на красивых женских лицах играет торжествующая, самодовольная улыбка.
Черноглазая капризуля хорошо отомстила бедному Кузнечику за них — за всех!
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Легкая дюралевая красавица — лодка кремового цвета с нарядной красной каймой на борту — стремительно неслась по широкой заводи, пересекавшей территорию этого небольшого и незнаменитого заповедника с востока на запад.
Лесистые берега заводи были безлюдны.
В лодке сидели двое. На корме, управляя мотором, восседал старший егерь заповедника Куприков, крепко сбитый, средних лет, краснолицый, с белесыми бровями, передние зубы в металлических коронках, глаза зорко и хитро сощурены. На передней носовой скамейке примостился младший егерь Ленька Анфисов. Нос классический, картошкой, пшеничного цвета космы свисают на уши, но не по соображениям моды, а потому, что от поселка заповедника до села, где есть парикмахерская, путь не близкий. Глаза у Леньки голубые, наивно-добродушные, как у щенка, еще не забывшего вкуса и запаха маткиного молока. Фуражка с зеленым околышем надвинута на лоб — чтобы не сдуло ветром.
Со всего размаха лодка влетела в прибрежную камышовую заросль. Куприков сбросил газ и выключил мотор.
— Перекур! — объявил старший егерь и достал из кармана форменного кителя пачку сигарет «Прима». Закурив, строго спросил у Леньки: — Куришь?
— Нет, дядя Ваня, не балуюсь!
— Молодец! — наставительно сказал Куприков. — За это я тебя отмечаю в приказе по лодке. Вредно! И плюс лишний минус в бюджете.
— А зачем тогда вы сами курите?
— Не равняй меня с собой. Ты сыроежка-недомерок, а я гриб боровик, ядрен да велик!
Куприков расположился у себя на корме поудобнее, вытянул ноги в высоких сапогах, закрыл глаза.
— Иван Лукьянович! — окликнул его Ленька.
— Ну, чего тебе?
— Будем вертаться? Или до Медвянки проскочим?
— Тебе небось домой не терпится! Как дела-то у тебя с твоей Настькой несравненной подвигаются?
Ленька покраснел и ничего не ответил.
— Ты, Леня, девкам, то есть вообще бабам, не верь, — с той же свойственной ему суровой наставительностью сказал старший егерь. — Они, чертовы твари, только о том и помышляют, как бы им нас, мужиков, обдурить и объегорить… Конечно, баба бабе рознь, бывают и такие, что хоть сейчас бери и сажай ее в министры на пост, но это уже называется не баба. Баба — это… — Куприков подумал и, ничего не придумав, веско сказал после долгой паузы: — …баба — это мягкий пол. Понятно тебе?
Ленька промолчал.
— Ну, ежели тебе моя мысль понятна, — продолжал рассуждать, сев на своего любимого конька, Куприков, — то послушай-ка, брат, историю, то есть анекдот, про одну распутную бабенку. Дело было еще до Октябрьской, при царе Горохе, то есть при Николушке-дурачке. Жила эта распутная бабенка в большом престольном, как раньше говорили, селе, и был у нее кроме законного мужа еще и любовник, хахаль то есть, простой мужик местный. Но одного ей мало показалось, вертихвостке, и она второго завела — служителя культа, попросту говоря — дьякона из церкви! Вот однажды приходит этот дьякон до этой бабенки. В спецовке своей пришел, то есть в подряснике до пят. Только это стали они целоваться да миловаться, как вдруг — здравствуйте, я ваша тетя! — заявляется первый любовник. Видит он всю эту художественную самодеятельность и говорит дьякону…
Рассказывал свой анекдот Куприков тягуче, длинно, напирая на сальные подробности, и от этого даже тот крохотный скотский юмор, который был заключен в анекдоте, таял, как щепотка соли в кастрюле с горячей водой, оставалась лишь одна скучная похабщина.
Посмеиваясь, Ленька слушал, но не анекдот Куприкова, а звуки, которые во множестве роились здесь, в их укромном убежище: шуршанье камышовых метелок, колеблемых легким ветром, плеск рыбьих игр, чувиканье какой-то веселой птички, славившей ясное небо и доброе вечернее солнце от всего своего маленького сердечка. И вдруг Ленька уловил какой-то посторонний звук — жесткий, неприятный, чуждый всему тому, что только что ласкало его слух. Он насторожился. Недалеко переговаривались люди. Голоса грубые, отрывистые, слов разобрать нельзя. Почему они оказались здесь, в заповеднике, эти люди? Уж не браконьеры ли?!
— Дядя Ваня! — тихо сказал Ленька.
— Не перебивай! — недовольно отозвался Куприков, продолжавший жевать нескончаемую мочалу своего анекдота. — Нельзя перебивать человека, у него может произойти потеря нити. На чем я остановился?.. Ага! Тогда, значит, этот дьякон говорит этому мужу этой бабенки…
— Иван Лукьянович, браконьеры, кажись, работают!..
Ленька схватил весло, лежавшее на днище лодки, и тремя сильными взмахами протолкнул ее на чистую воду. Так и есть! Совсем недалеко у берега двое мужчин, зайдя в воду по грудь, ловили неводом рыбу.
Мотор заработал, загремел с одного рывка Куприкова, и сторожевая лодка помчалась к месту происшествия.
Когда Ленька и Куприков вышли на берег, нарушители еще не были готовы к встрече с егерями. Почти квадратный толстячок с наголо обритой, маленькой загорелой головой, прыгая на одной ноге, ловил другой неподатливую штанину, второй нарушитель, уже одетый, длинноногий, усатый, с густыми черными бровями, вытаскивал из сети трепещущих живым серебром окуней и плотву и бросал их в ведро с водой, стоявшее тут же, на берегу.
— Здравствуйте вам! — с иронической вежливостью сказал Куприков.
— И вам здравствуйте! — бодро откликнулся толстячок, продолжая прыгать и ловить ногой штанину. Наконец поймал, натянул брюки и стал их застегивать.
— Вам, граждане, известно, что охотиться, а также ловить рыбу в водах на территории заповедника категорически запрещается?
— Известно! — сказал толстячок. — Но человек слаб, товарищ егерь, и его обуревают страсти, из которых рыбная ловля далеко не последняя по силе и прочности. Каюсь и признаю!
— Документики ваши предъявите!
— Не взяли с собой, извините! Я Макаров Петр Петрович, а мой напарник Усачев Сергей Павлович. Мы работаем в городе… — Толстячок запнулся на одно мгновенье и сказал с простодушной улыбкой: — Так испугался от вашего неожиданного появления, что даже название родного учреждения из головы вылетело. Я инспектор «Сельхозтехники», а Сергей Павлович наш бухгалтер. У меня завтра день рождения, захотелось полакомиться свежей рыбкой…
— И вы, значит, чтобы это лакомство добыть, невод с собой прихватили?
— Не любитель я с удочкой, товарищ егерь. На одном конце крючок, на другом — дурачок. Вот сеть — это настоящее мужское удовольствие! Подтверди, Сергей Павлович!
Мрачный усач сказал мрачным басом:
— Подтверждаю! Удовольствие!
— Ну ладно, хватит! — начальственно бросил старший егерь. — Орудие ваше, граждане, мы конфискуем, а вы сами с рыбой садитесь в лодку. Мы вас доставим куда нужно для оформления протокола и передачи дела в суд. А уж там вам пропишут настоящее мужское удовольствие! Собирайтесь!
Нарушители покорно смотали невод, взяли свои рюкзаки. Потом толстячок, пошептавшись о чем-то с усачом, подошел к егерям, молча наблюдавшим за их действиями, и, обратившись к Куприкову, сказал с той же широкой, покоряющей улыбкой:
— Все мы — люди, как говорится, все мы человеки, товарищ егерь. Если вникнуть в суть, мы одним с вами миром мазаны!
— Это как надо понимать? — нахмурился Куприков.
— Мы ловцы, и вы ловцы. Мы рыбку ловим, а вы — нас. Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. Есть у нас к вам деловое предложение.
— Ленька! — обрадовался Куприков. — Будешь свидетелем: он мне взятку предлагает! Ваше деловое предложение, гражданин Макаров, будет включено в протокол.
— Ты до конца дослушай, а потом включай. Никакой взятки я не предлагаю. Деловое предложение наше такое: сварить сейчас ушицу — не пропадать же рыбке! Отметим сообща мой день рождения, раз уж все так нескладно получилось! У меня при себе имеется поллитровка чистого спиртика. Покушаем, отдохнем на свежем воздухе по-человечески, а потом — пожалуйста, везите нас к месту вашего назначения.
Куприков вопросительно поглядел на Леньку.
— Сейчас поедем, дядя Ваня. Нечего тут прохлаждаться, — проворчал Ленька.
— Ишь ты, какой строгий молодец! — сказал толстячок. — Не бойся, парень, не убежим!
— От меня, брат, не убежишь! — усмехнулся Куприков и многозначительно поправил на плече ремень казенного охотничьего ружья.
Толстячок впился цепкими карими глазенками в суровое лицо старшего егеря. Какая-то жилочка дрогнула на этом непреклонном, булыжном лице.
— Ну-с, какая же будет ваша окончательная резолюция, товарищ егерь?
— Можно, конечно… посидеть… по-человечески… часок-другой, — медленно цедя слова, сказал Куприков. — Тем более что рыба все равно вами уже спорчена, ноне надейтесь на амнистию! Не будет вам от меня амнистии! Не будет амнистии! — повторил он твердо. — Так и знайте! Понятно вам?
— Понятно! — сказал толстячок и весело крикнул своему напарнику: — Сергей Павлович, готовь рыбу для ухи, а я займусь костром!
…Огненная, густо наперченная уха (все приправы к ней нашлись в рюкзаке усача) была отменного вкуса, цвета и запаха. Да и разведенный спиртик тоже был хорош!
Солнце опускалось за горизонт, от воды тянуло влажным холодком, а от розовых углей потухшего костра приятным теплом. Идиллическую картину тайной вечери на берегу заводи портил один Ленька. Не принимая участия в пиршестве, он сидел в стороне на сосновом пне, неподвижный, молчаливый, осуждающий.
Толстячок сказал порядком осоловевшему Куприкову:
— Саботажничает твой парень, Иван Лукьянович, это нехорошо! Разболталась у тебя дисциплина на судне! Надо гайки подвинтить!
— Сейчас подвинтим! — Куприков налил в стакан разведенного «так на так» спирту, поднялся, подошел к Леньке. — Ты чего, Алексей?
— Ничего! Что вы делаете, товарищ старший егерь?! Совесть ваша где?!
— Молод еще меня совестью попрекать! Ты что, думаешь, амнистия им будет от меня? Не будет им амнистии! Понятно тебе?! На, выпей!
— Не стану я пить!
— Пей! — заорал Куприков. — Не дисклидитируй меня перед людьми. За здоровье Насти своей. Давай!..
Ленька взял стакан и одним глотком осушил его.
— Ступай к костру, закуси, а то охмелеешь разом!
…Теперь у костра сидели в полном кворуме. Допили спирт, доели уху. Толстячок вытер свою ложку клочком газеты, сунул ее за голенище резинового сапога.
— Самое время анекдоты послушать. Кто хороший анекдот знает — выкладывай!
Куприков, кашлянув, сказал:
— Давайте я начну.
И пошел жевать свою мочалку!
Толстячок послушал, поморщился.
— Нет, Иван Лукьянович, извини, но ловишь ты нашего брата лучше, чем анекдоты рассказываешь! Дайка я попробую…
— Валяй! — сказал Куприков, скрыв обиду. — Рассказывай, а мы посмотрим, какой ты заслуженный артист по этой части!
«По этой части» толстячок действительно оказался артистом! Анекдотов он знал великое множество, они вылетали из его рта длинными пулеметными очередями — все неприличные, но рассказчик, в отличие от Куприкова, преподносил их легко, с каким-то странным, диким изяществом, заставляя своих слушателей хвататься за животы от хохота и вытирать слезы.
Наконец рассказчик закончил свое выступление у костра.
— Хорошенького понемножку! Пора, пожалуй, бай-бай-бай делать. Смотри, совсем стемнело. Луна-то какая сегодня красавица!.. Иван Лукьянович, — прибавил он и, аппетитно зевнув, громко, по-собачьи, щелкнул челюстями, — есть деловое предложение: утречком, по холодку, поедем с вами куда нужно. Не тащиться же сейчас, на ночь глядя, надо отдохнуть после такого концерта!
— Правильно! — согласился Куприков. — Отдыхай, артист. Но помни…
— …что амнистии не будет! — сказал, подмигнув ему, толстячок и рассмеялся. И усач тоже загрохотал басом ему в лад.
Нарушители устроились под соснами на зеленом с проседью моховом коврике, положив под головы свои рюкзаки и укрывшись ватниками. Вскоре они громко захрапели дуэтом. Куприков и Ленька остались сидеть у костра.
Красавица луна светила мирно, ярко, лягушки в камышах давали свой концерт, захлебываясь руладами сумасшедшего кваканья и бульканья. Дивная летняя ночь вступила в свои права.
— Ты, Ленька, покарауль их, — потягиваясь и зевая, сказал Куприков, — а я вздремну малость, а потом тебя сменю! Понятно тебе?
— Понятно, дядя Ваня.
Куприков лег, натянув на голову взятый из лодки брезентовый плащ.
Ленька сидел один у потухшего костра, в голове у него шумело. Очень хотелось спать, в глаза, казалось, набился песок — такими тяжелыми стали веки.
Чтобы не уснуть, Ленька стал думать о Насте, о том, как пойдет в воскресенье в клуб на танцы и увидит ее. Да вот же она — стоит в зале, на ней короткое платьице, голубое, под цвет глаз, смотрит, улыбаясь, на Леньку. Ленька подошел к Насте, несмело обнял ее, а она вдруг взяла да так сильно толкнула его в грудь, что он чуть с ног не свалился. Ленька снова потянулся к Насте, и снова она с силой оттолкнула его, да еще и обругала, нехорошо, по-мужски. Ленька открыл глаза и увидел склонившегося над ним Куприкова.
— Проснись, караульщик поганый!
Со сна Ленька ничего не помнил и ничего не понял. Сел, стал протирать кулаком глаза. Куприков продолжал яриться:
— Я тебе что приказал? Караулить их! А ты… кулак под голову и в объятия к Марфеи?! Я тебя научу, как спать на посту! Рапорт на тебя подам, со службы прогоню с волчьим билетом!..
— Ничего же не случилось, дядя Ваня! — примирительно сказал Ленька. — Если бы они скрылись, пока я спал, тогда другое дело. А то ведь вон они, голубчики, в полном составе! — он показал на браконьеров — они сладко спали на своем моховом ложе под сосной.
— Ну и дураки, что не скрылись! Я бы на их месте обязательно скрылся! Ты думаешь, что как ты есть молодой егерь, так тебе все будет прощено? Нет, брат, вас, молодых, по башке не бить, добра не видать!..
Он долго срамил и пушил Леньку. Тот все молчал, но в конце концов не выдержал и огрызнулся:
— Вы меня, Иван Лукьянович, на пушку не берите. Я тоже могу на вас рапорт подать!
— Какой ты можешь на меня рапорт подать, сопляк?
— Я такой рапорт подам, что вы меня подбили вещественные доказательства кушать.
— Какие такие вещественные доказательства?
— Рыбу ихнюю, вот какие! Вы обязаны были пойманную рыбу вместе с сетью конфисковать тут же, на месте преступления, а вы разрешили браконьерам из нее уху варить. И под ту ушицу анекдоты слушали и ихний спирт пили. И меня заставили стакан принять. Я молчать не буду. Вы старший егерь, а я младший. Я свою вину знаю, и я ее признаю, но с вас спросу больше, Иван Лукьянович!
Старший егерь посмотрел на младшего с уважительным удивлением и сказал тихо, почти ласково:
— Ладно, Леня, горячиться не будем. Мало ли чего на свете не бывает по нашей службе! Постановлено — поплевать и забыть. Понятно тебе?
Ленька не ответил.
— Ну, коли все понятно, — уже в обычном своем покровительственно-насмешливом тоне сказал Куприков, — тогда ложись досыпай, я сам их пока покараулю.
— Чего там спать? Светает уже! — буркнул Ленька. — Разбудим их, да и поедем на кордон.
— Рано еще!.. Я пойду в лодку, мотор поставлю, а ты тут прибери все!
…Настало утро, свежее, чистое, бодрое. Солнечные лучи, набирая силу, быстро гасили бриллиантики росы, сверкающие на высоких стеблях трав, не тронутых косой, и на листьях старых берез, что росли здесь вперемежку с вековыми соснами.
Браконьеры спустились к берегу, к лодке, в которой сидели Куприков и Ленька. Толстячок — пухлое лицо помято, глаза как щелочки — сказал весело:
— С добрым утречком, шефы!
— С добрым утром! — вежливо ответил Ленька.
Куприков молча кивнул.
— Как, Иван Лукьянович, вы насчет того, чтобы чайком заправиться?
— Чаев не будет, гражданин! — веско произнес Куприков.
— Ладно, дома почаевничаем! — сейчас же согласился толстячок. — Дома пустой чай и тот милее водки с закуской. Подтверди, Сергей Павлович!
— Подтверждаю! — бухнул свое усач.
— Собирайтесь, граждане, надо ехать! — сказал Куприков с той же суровостью.
— Прекрасно! — засуетился толстячок. — Ты нас, Иван Лукьянович, до поворота к Гречухе подбрось, там берег отлогий и… попрощаемся по-человечески. А до станции мы как-нибудь пешочком дотопаем!
— Нет, гражданин, я вас обязан на кордон доставить для выяснения ваших личностей и оформления протокола.
— Да ты что, Иван Лукьянович, совсем спятил после спиртика вчерашнего? — моргая белесыми свиными ресницами, все еще сдерживаясь, сказал толстячок. — Так миленько посидели, анекдоты послушали, подружились, можно сказать, на всю жизнь и — на тебе… на кордон?!
— Дружба дружбой, а служба службой. Я вас, граждане, предупреждал, что амнистии вам от меня не будет!
— Не человек ты, дядя, а дуб мореный! — уже с сердцем сказал толстячок.
— И стоеросовый притом! — подтвердил усач.
Куприков даже бровью не повел и ответил кротко:
— Оскорблять меня нельзя, граждане, я при исполнении! За эти слова можете добавку получить!
Толстячок взорвался и стал бешено браниться. Ругательства вылетали из его рта такими же длинными пулеметными очередями, как вчера вечером анекдоты, и эта грязная брань возмутила Леньку. Он уже поднялся в лодке, чтобы сойти на берег и утихомирить браконьеров, но Куприков остановил его властным жестом.
Толстячок иссяк и замолчал. Потом сказал:
— Ладно, поедем на кордон, только искупаемся сначала. Выкупаться-то хоть можно?
— Выкупаться можно!
Толстячок разделся первым и нагишом, без трусов, сияя непристойно белыми ягодицами, полез в воду. За ним с разбегу кинулся в озеро усач. Они резвились и плескались в парной воде на виду у егерей, и вдруг Ленька заметил, что снова, как вчера вечером, дрогнула какая-то жилочка на лице у Куприкова.
— А ну, давай живо на берег! — сказал он Леньке. — Собирай их одежонку, бросай в лодку. Быстро, давай!
— Зачем, дядя Ваня?
— Не рассуждать! Исполняй приказ!
Недоумевая, Ленька вышел на берег, собрал и побросал в лодку одежду браконьеров.
— Садись! Живо!
— Да вы что собираетесь делать, дядя Ваня?!
— Садись, тебе говорят!
Не успел Ленька добраться до своей носовой скамейки, как с одного сильного рывка Куприкова заработал мотор и лодка отошла от берега.
Браконьеры выскочили из воды. Они что-то кричали, грозя кулаками, метались голые по пустынному берегу, но Куприков сидел на корме, неподвижный, как бы отрешенный ото всего земного. Он смотрел вперед в одну точку, поглощенный, казалось, одной заботой: как бы не прервался хотя бы на секунду победный грохот мотора!
Лишь за поворотом, когда ничего не стало слышно и никого не видно, он сбросил газ и спокойно, как будто ничего не произошло, сказал:
— Теперь и покурить можно!
Достал из портсигара папиросу, закурил.
Ленька не выдержал:
— Не по закону это, Иван Лукьянович! Зачем же так издеваться над людьми?!
— Над людьми! Да разве это люди! Они же спекулянты отпетые, я их сразу понял. Думали меня, травленого волчищу, спиртиком своим подкупить! Ах, гады! Ненавижу я их, паразитов! Им дай волю, они всю живность истребят ради лишней рублевки, всю землю до лысины доведут…
Он взглянул на растерянное Ленькино лицо и прибавил:
— Я знаю, что не по закону сделано. Но ты не беспокойся, я сам на себя рапорт напишу, приму наказание, какое полагается.
Помолчал и сказал мирно:
— Забыл я, Леня, как звали этого… иностранца, который с негром Пятницей беседовал на необитаемом острове?
— Робинзон Крузо!
— Вот пусть теперь этот анекдотчик пузатый поробинзонит со своей средой усатой часика три, четыре, покормит комаров. Потом лодку пришлем, снимем. Куда они без штанов денутся!..
…Куприков действительно написал потом сам на себя рапорт и получил строгий выговор в приказе за свои незаконные действия. Выговором этим он гордится и охотно рассказывает при случае о том, как заставил браконьеров робинзонить без штанов на глухом берегу заповедной заводи, причем рассказывает об этом весело, живо, безо всякой «мочалы», как бы любуясь собой — рассказчиком и главным действующим лицом — со стороны.
ДОМОЙ!
После завтрака Шурка, как ему было велено, спустился на лифте с четвертого своего этажа вниз, в рентгеновский кабинет. Рентгенолог — черная, худая, неразговорчивая — быстро и ловко сделала снимок правой Шуркиной кисти с одним несчастным большим пальцем — остальные четыре отрубил мотор трактора. О том, как это произошло, Шурка рассказывать не любит, картина происшествия выглядит у него туманно и неясно.
— Прибежали ребята из нашего класса в мастерскую совхозную, отец вышедши был, я стал им показывать, как мотор работает, а он меня — цап! И все!
— Больно было, Шурка?
— Не помню!
«Шеф» долго изучал Шуркину кисть, вертя снимок перед глазами и так, и этак. «Шефом» больные четвертого этажа зовут своего профессора, хирурга с мировым именем.
Шурка сидел в его крохотном кабинетике на кончике стула, рассматривал фотографии, развешанные по стенам. Важные мужчины и женщины, под фотографиями надписи чернилами, некоторые не по-русски. А над столом «шефа», как бы осеняя его, висит увеличенная фотография лошадиной головы. Лошадь белая, глаза черные, печальные, смотрят прямо в душу. Под снимком написано: «Дорогому моему целителю от старой балетной лошади»… И роспись с затейливыми закорючками. Но «шеф» не лошадь, конечно, лечил и не она на карточке расписалась, а балетная артистка — вон ее фото рядом на стене. Тоненькая, красивенькая, в черном трико. Стоит, бедняжка, на одной ножке да еще на носке, другую подняла и вытянула вбок, как струну. Глаза у артистки тоже черные, громадные — в пол-лица. И тоже печальные.
«Шеф» положил рентгеновскую пленку на стол, посмотрел на съежившегося Шурку сурово. Лицо у «шефа» тонкое, со свежим румянцем на худых щеках, прищуренные глаза под стеклами сильных очков смеются, но белоснежная накрахмаленная шапочка на седеющей голове и такой же халат придают его внешности некую строгую колючесть. Он тонок в кости, суховат, элегантен, очень подвижен в свои семьдесят с лишним лет.
— Дела твои, Шутилов, неплохие. Даже совсем неплохие! — сказал наконец «шеф» и подмигнул Шурке.
Строгая его колючесть сразу пропала. И Шурка тоже отмяк, откинулся на спинку стула, вздохнул свободно.
— Выпишем мы тебя завтра — можешь домой лететь. Билет на самолет возьмут, на аэродром доставят. Отдохнешь месяца два-три, потом опять к нам. Будем тебе палец делать, Шутилов!
— «Стебель Филатова», да? — догадался Шурка.
— Ишь ты какой стал грамотный! А что такое «стебель Филатова»?
— Пришьете руку к животу, где кожа есть лишняя, сделаете такую сосисочку…
— Сам ты сосисочка! — рассмеялся «шеф» и сейчас же снова стал серьезным. — Все-таки будет у тебя два пальца на правой лапе, а не один. Жить можно… если, конечно, не совать свой нос и пальцы куда не след. На аэродром тебя тетя Поля отвезет.
Шурка обрадовался:
— Вот это здорово!
Врачи, сестры, няньки — все тут к Шурке относятся хорошо, внимательно, но он для них всех лишь больной Шутилов, один из многих. «Ступай на рентген, Шутилов!», «Почему суп не доел, Шутилов?», «Шутилов, к одиннадцати на перевязку как штык!». И только тетя Поля — низенькая, полная, вся какая-то круглая, как колобок, — зовет мальчика в зависимости от его поведения или Шуркой, или Шуриком, проходя мимо, обязательно потреплет его по стриженой голове мягкой, теплой рукой, а когда дежурит, зазовет к себе в дежурку, и он часами рассказывает ей про свою привольную жизнь в далеком казахстанском поселке, где его поджидают отец, мать, сестренка Настя, пес Дружок и отчаянная кошка Брыська — черно-рыже-белая трехцветка. Трехцветки — они к счастью.
Шурка поднялся, подошел к профессорскому столу, сказал тихо:
— Спасибо… за все! — губы у него дрогнули.
— Ну, ну, без телячьих нежностей — не люблю. Прощаться будем завтра, Шутилов. Ступай пока!
…В палате, в которой Шурка прожил три месяца, жизнь шла своим чередом.
На табурете у стены, где розетка, сидел и брился молодой техник-монтажник Миша. Свой «Харьков» он держал култышками обеих рук, лишенных пальцев. От пальцев остались у Миши лишь костяшки, по которым считают месяцы года: первая костяшка — январь, тридцать один день, потом выемка — это февраль, двадцать восемь дней, а в високосный — двадцать девять, вторая костяшка — март, тридцать один день. Именно тридцать первого марта с Мишей и случилось «это». Из лагеря, где остановилась экспедиция, выехали на вездеходе перед вечером, погода была хорошая, небо ясное, через три часа рассчитывали быть на месте. И вдруг закрутил дьявольский буран, все смешалось впереди, сзади, с боков в одну воющую, свистящую, валящую с ног белесую тьму. Арктика! Сбились с дороги, потеряли ориентировку, а тут еще безнадежно заглох мотор. Пришлось бросить вездеход — железный ледяной гроб — и идти пешком наугад, ложась грудью на ветер. На ногах у Миши были пимы, а на руках шерстяные перчатки, рукавицы на собачьем меху он в дорогу не взял. Всегда брал, а на этот раз не взял. Езды-то всего три часа, в кабине тепло!
До лагеря они с водителем добрались за пять часов.
Над Мишиными култышками бьется теперь «шеф», операция следует за операцией, — надо сделать так, чтобы костяшки техника могли выполнять не только функцию календарного отсчета времени, но и держать самые необходимые предметы.
За столом, стоящим посреди палаты, сидел и ел «любительскую» колбасу, нарезая большими вкусными ломтями, добряк татарин Ибрагим, низкорослый, с квадратным могучим торсом, такелажник со стройки жилых домов, — ему тросом отдавило два пальца на правой руке. Больная рука у него лежит на перевязи на гипсовой подставке — это сооружение больные называют «самолетом». Ибрагим ловко действует здоровой левой. Аппетит у него волчий: ведь недавно только позавтракали, а Ибрагима, как он говорит, уже «потянуло на колбаску».
Шурка вбежал в палату, бухнулся на свою кровать, объявил, сверкая глазами:
— Миша, Ибрагим, ребята, слушайте все последние известия по моему радио. Завтра я от вас — ту-ту! — домой на два месяца, а то, может, и больше. Только что «шеф» сказал, что отпускает!
— Брешешь ведь все, Шурка! — сердито сказал техник Миша. Он пытался обмотать шнур вокруг корпуса бритвы, но култышки плохо повиновались ему.
— Ты посмотри на его морда! — добродушно отозвался Ибрагим. — С такой морда не брешут! На, Шурка, колбаски, покушай с радости!..
Он протянул Шурке здоровую руку с куском колбасы. Шурка взял и стал есть. С полным ртом повторил:
— Честное слово, Миша, не вру. Поди спроси у «шефа», он тут пока… Миша, давай я тебе помогу провод замотать.
— Не надо! Я сам хочу.
— Не выйдет у тебя. Дай я сделаю.
— Не подходить! Сам!
Миша погрозил мальчику своей култышкой, но Шурка улучил момент, схватил Мишин «Харьков» и запрыгал, как обезьяна, через кровати, увертываясь от погнавшегося за ним техника.
— Тише вы, жеребчики стоялые! — прикрикнул на них Ибрагим, отрезая себе еще колбасы. — Не видите — человек питается, здоровье набирает. Мешать не надо ему!..
Величественно неся свой «самолет», в палату вошел еще один ее обитатель — Сергей Тимофеевич, областной работник по торговому ведомству. Он был в пижаме темно-малинового цвета с цветочками. Импортная вискоза туго обтягивала его солидное брюшко точной арбузной формы. Сергей Тимофеевич сел на стул подле Ибрагима и, поглядывая на Шурку, тоном записного оратора торжественно произнес:
— Прими, Александр, мои поздравления по случаю твоей выписки. Желаю тебе полного выздоровления, успехов в учебе и счастья в личной жизни.
Тут оратор запнулся («Насчет личной жизни я, пожалуй, зря»), но помялся и закруглился ловко и не без игривости:
— Каковой у тебя еще нет, но со временем будет!
Шурка вежливо ответил:
— Спасибо, Сергей Тимофеевич! — А сам подумал: «Сейчас учить будет!»
И действительно, Сергей Тимофеевич, помолчав, добавил:
— Еще я хочу выразить надежду, что ты, Александр, сделаешь выводы из прискорбного происшествия, с тобой случившегося. Тяга твоя к технике похвальна и достойна поощрения, но сначала, дружок, надо самому хорошенько изучить машину — тот же трактор, — а потом уж показывать его устройство своим сверстникам и товарищам по играм и безобидным — подчеркиваю: безобидным! — шалостям.
Техник Миша опять не выдержал, заметил как бы вскользь:
— Это вы очень глубоко и точно заметили, Сергей Тимофеевич. Всякое дело требует предварительного изучения во всех его аспектах, даже чистка картошки.
Ибрагим и Шурка стали смеяться, а Сергей Тимофеевич надулся и сказал:
— Я понял намек, но отвечать на ваш неуместный выпад не намерен!
Сергей Тимофеевич пострадал, как он сам выразился, рассказывая в палате о своем несчастье, именно «на почве чистки картошки». Взялся помочь жене, нож был отточен до бритвенной остроты, а картошка попалась мокрая, скользкая, нож соскочил… Теперь два пальца все еще не действуют.
…День прошел незаметно, в сплошных хлопотах. Надо было внизу, на складе, у сестры-хозяйки получить свой чемодан, собрать заранее вещи. После обеда, когда кончился «мертвый» час, Шурка долго стоял у окна, смотрел на просторный институтский двор, обнесенный бетонным высоким забором. Апрельский день был солнечный, но прохладный и ветреный. Березки в парке, подступившем вплотную к забору, гнулись, размахивая тонкими, голыми еще ветвями, словно торопили Шурку: «Скорей, скорей, давай лети домой!..»
Из приземистого квадратного одноэтажного флигеля, в котором живут подопытные собаки, доносился через раскрытую форточку истошный, надсадный, хватающий за сердце лай. Вон идет по двору сторож-инвалид, несет им суп в ведрах, за ним трусит на слабых старушечьих ногах знаменитая Найда — институтская красавица лайка. В награду за долголетнюю безупречную сторожевую службу Найде разрешен беспрепятственный вход в вестибюль института. Техник Миша уверил Шурку, что Найда была раньше экспериментальной собакой, и что все суставы у нее железные, и что на ночь ей делают внутрисуставную смазку, чтобы железные кости не гремели на бегу. За Найдой плетется с почтительно опущенным хвостом приземистый коротконогий буро-серый овчар, ее постоянный супруг, тоже сторожевой пес. Симпатичная высокая докторша с тяжелыми крупными серьгами в ушах, — они тихонько позванивают на ходу, вроде как суставы у Найды, — зовет ее супруга-овчара пышно: «Принц-консорг». У Шурки он, разумеется, превратился в «Принца-комсорга».
Потом надо было поговорить с веселым грузином Гиго из соседней палаты. На днях ему сделали «стебель Филатова», пришив его обезображенную в автомобильной катастрофе кисть к толстому мягкому животу.
Гиго, который уже перенес несколько тяжелых операций, посмотрел на Шурку и сказал, что все это пустяки, трын-трава, бояться нечего.
— Я лично, Шюра, вхожу в операционную каждый раз как в ресторан!
После ужина посидели у телевизора в коридоре напротив дежурки. Сергей Тимофеевич говорил там по междугородному телефону, кричал, напрягая голос, на весь этаж, боясь, что его на другом конце провода не услышат.
— Всем передаю привет, мои дорогие, каждому желаю здоровья и творческих успехов во всех полезных для общества начинаниях! А также счастья в личной жизни.
И наконец, настала последняя Шуркина ночь в институте. Назначенные процедуры были все сделаны, лекарства приняты, анекдоты все рассказаны. По части анекдотов, как всегда, пальму первенства держал техник Миша. А Сергею Тимофеевичу не везло: только начнет рассказывать, как Миша уже показывает своей култышкой размер бороды у его анекдота. Сергей Тимофеевич снова надулся и замолчал. И один не смеялся потом, когда все смеялись над Мишиными остротами.
В одиннадцать часов в палату заглянула тетя Поля, пожелала «покойной ночи».
Техник Миша первый устроился поудобнее, свернулся калачиком у себя на кровати, закрыл глаза, сказал сонным голосом:
— Ну, спатушки-матушки!
Свет погас.
Шурка быстро уснул и спал без сновидений до половины ночи, потом проснулся. Раньше, до своего несчастья, Шурка спал всегда без просыпу до самого утра. И всегда казалось ему, что по-настоящему он вроде даже и не спал: только, бывало, положит голову на подушку, как мать уже тормошит его, тянет прочь одеяло, ласково ворчит:
— Вставай, сонная тетерюшка, завтракать пора, в школу опоздаешь.
Шурка хныкал:
— Только лег — и уже вставай!
— Ты глаза разуй, погляди, где солнышко.
Шурка, разлепив томные веки, видел ломившееся в окно солнце, слышал победный лай Дружка, гонявшегося по двору за отчаянной кошкой Брыськой, и всякий раз удивлялся: как же это так быстро пролетела целая большая ночь! А сейчас стал просыпаться среди ночи! Спит, и вдруг словно кто-то с силой толкает в бок:
«Не спи, Шутилов, думай!»
Некоторое время Шурка лежал с открытыми глазами, думал. Палата похрапывала, кряхтела, стонала, сонно бормотала. Громче всех причмокивал и присюсюкивал Сергей Тимофеевич, Шуркин сосед.
Шурка как-то спросил у Ибрагима, почему больные во сне говорят сами с собой, и такелажник объяснил ему, что это они не с собой разговаривают, а со своей бедой — она их навещает по ночам.
Ох, беда, беда! Правда, «шеф» сказал, что дела у Шурки неплохие, совсем даже неплохие. Но пальцев-то нет! Шурка потрогал повязку на правой кисти: нет пальцев! И вдруг до его ушей донесся странный звук — не то мяуканье, не то приглушенный стон. Шурке стало жутко. Он прислушался — звук идет от окна, где стоит кровать техника Миши. Это еще больше его испугало: веселый техник один изо всей палаты — Шурка знает это! — спит всегда молча, без стонов и разговоров.
Преодолев страх, Шурка выскользнул из-под одеяла. С бьющимся сильно и часто сердцем, на цыпочках подобрался к окну. Миша лежал лицом вниз, уткнувшись в подушку. Шурка положил свою здоровую руку на его вздрагивающее плечо. Техник затих, потом повернулся на спину, и Шурка увидел влажный блеск его глаз.
— Извини, Шурка, разбудил тебя, — прошептал Миша чуть слышно. — Днем, понимаешь, ничего, а ночью…
Не договорил. Замолчал. Отвернулся.
Судорога острой жалости сжала Шуркино горло, но он справился со своим волнением, зашептал в ответ тоже чуть слышно:
— Миша, я тебе совсем забыл сказать. Днем «шеф» при мне говорил с Верой Платоновной о тебе.
— Что он говорил?!
— Дела у тебя неплохие. Совсем, говорит, они у него неплохие.
— Ты сам слышал?
— Не сойти мне с этого места!
Они долго шепчутся, а палата спит и ничего не слышит. Техник и верит Шурке, и не верит, но от сердца у него отлегло, а это сейчас, ночью, для него самое главное.
— Иди к себе, Шурка, как бы ребят не разбудить! Не дай бог, если эта толстая зануда, соседушка твой, проснется.
— А ты сам будешь спать?
— Буду!
Техник Миша поворачивается на бок и, чтобы успокоить мальчика, сонно шепчет:
— Ну, спатушки-матушки!
Можно уходить! Шурка прокрадывается к своей кровати и залезает под одеяло.
Палата стихла. Не слышно ни стонов, ни бормотаний. Только со двора чуть доносится, то удаляясь, то приближаясь, негромкий собачий лай — это бегает вдоль забора в ночном своем дозоре экспериментальная собака Найда.
Спи, Шурка, завтра — домой!
ЧАСТНАЯ ИНИЦИАТИВА
Далеко от солнечного Кавказа до холодной Сибири, ох далеко!
Если лететь самолетом, то еще ничего: вспорхнул на «ТУ-104», пожевал, подремал, смотришь — уже Москва! В Москве пересел на другой «ТУ-104», и через три часа, пожалуйста, Омск, через пять — Новосибирск. А из Новосибирска или из Омска уходят местные воздушные трассы, садись и лети, куда тебе нужно: хочешь — «во глубину сибирских руд», хочешь — в целинные пшеничные степи.
Но Григорий и его двоюродный брат Арсений не летели, а ехали поездом. Да еще везли с собой в багажном вагоне две большие бочки с вином, которые, по расчетам главы фирмы — Григория, должны были принести жадным братьям неслыханный барыш.
Поездка оказалась трудной. Мучили пересадки, а также всяческие проверки и «оформление проездных документов». Впрочем, они были предусмотрены. В бумажнике лежала пухленькая симпатичная пачка новеньких кредиток, ассигнованных на «специальные дорожные расходы». Братья твердо верили в священный и, как им казалось, незыблемый закон движения тела в пространстве: не подмажешь — не поедешь! В том же бумажнике хранилась и надежная, шикарная липовая справка, удостоверяющая со всем своим официальным пылом, что братья Григорий и Арсений с младых ногтей трудятся на колхозной ниве и что они везут для продажи на рынках продукт своего беззаветного, самоотверженного труда. Все в общем было предусмотрено, даже характер Арсения, которому Григорий внушил, что он, Арсений, как человек горячий, но глупый, должен при всех объяснениях с любым дорожным начальством притворяться глухонемым, чтобы не наговорить лишнего. В себе лично Григорий был абсолютно уверен.
И вот все трудности остались позади. Где нахрапом и руганью, где слезой «глухонемого» Арсения, где божбой, где «барашком в бумажке», но одолели все препятствия братья-разбойники, одолели и прибыли в большой, прославленный трудовой славой сибирский город.
Город братьям понравился. Многоэтажные красивые дома, тенистые, широко распахнутые улицы. Народ здесь живет денежный, щедрый — металлурги! И главное — стройка рядом, всего двенадцать километров, автобус ходит. Стройка огромная, звонкая, а трудится на ней главным образом молодежь. А молодой потребитель вина — как надеялся Григорий — не станет придираться ни к вкусу, ни к цвету, ни к цене, ему бы хлопнуть стаканчик-другой для куража перед девушками — и все.
Выкупая багаж, Григорий чертом носился по перрону, на ходу хвалил себя за то, что придумал эту поездку, поучал по-медвежьи медлительного, усатого, меднорыжего Арсения:
— Наш с тобой мотор, дружок, — частная инициатива. Заглохнет мотор инициативы — пропадем, как молодые барашки!
Нашли квартиру с хорошо укрытым двором и пустым сарайчиком, привезли туда свои бочки, и Григорий отправился к местному торговому начальству — «оформляться», а Арсению поручил подготовить продукцию к продаже. Арсений, мыча и энергично вертя пальцами, добыл у хозяйки квартиры ведро, принес воды из колонки и, уединившись в сарайчике, занялся «подготовкой продукции».
Вскоре явился сияющий, очень довольный Григорий в сопровождении угрюмого мужчины с вислыми усами, в тяжелых сапогах, оказавшегося плотником. Мужчина осмотрел бочки, сказал философически и с уважением: «Однако тара!» — выкушал стаканчик мутной желтой бурды, с той же серьезностью произнес: «Квасок, однако!» — поторговался для солидности и, сговорившись, пошел за досками.
К вечеру он сколотил нечто вроде гигантской собачьей будки со стойкой для продажи вина распивочно, получил гонорар и удалился.
На полулисте фанеры Григорий химическим карандашом большими кривыми буквами изобразил:
ПРИВЭТ ГЕРОИМ СЫБИРА!
ВИНО!!
Цена — 35 коп. стаканчик!!
Подумав, приписал:
С почтением!
…К вечеру на следующий день будка с фанерным приветом «героим Сыбира» уже возвышалась на своем боевом посту — рядом с танцевальной площадкой напротив нового здания клуба строителей, построенного комсомольцами за тридцать два дня на воскресниках.
Оркестр на танцплощадке старательно исполнял грустные красивые вальсы и веселые фоксы, но танцующих было мало, да и танцевали-то главным образом одни девушки.
Кавалеры же, презрев свои кавалерские обязанности, толпились подле будки братьев-разбойников. Удивительно пестрый народ тут был: спортивного вида юноши с широко развернутыми плечами и тонкими талиями, одетые «с иголочки»: в узкие, щегольские брюки и в свежие, модных расцветок рубашки, — сразу видно, «столичная штучка»; и низкорослые крепыши в прозрачных голубых «бобочках» на «молнии», с чубчиками и челочками на лбу, приехавшие сюда, на стройку, из далекой российской «глубинки»; и вчерашние солдаты, донашивающие форму; и солидные, видавшие виды мужики-строители, мудрецы и трезвые реалисты, смотрящие в корень вещей. Одни приехали сюда, движимые самыми высокими и чистыми порывами молодой души, другие — за романтикой и приключениями, третьи — просто «зашибить деньгу», четвертые — потому, что строить для них значит жить!
Арсений хлопотал у бочки, наливая вино, окунал коротышки пальцы вместе с грязными «стаканчиками» в ведро с водой («У нас гигиена!» — объявлял Григорий), мычал, жестикулировал, скалил в широкой улыбке крепкие желтые зубы, шевелил черными толстыми усами и всем понравился. Григорий получал деньги и давал сдачу, деловито выкрикивая:
— Полагается шестьдесят пять сдачи, пятачок обожди немного, дружок, сейчас нет, сейчас будет, нам чужой копейки не надо, но и своей жалко!..
Пили и оценивали вино тоже по-разному.
Один медленно цедил мутную бурду и потом с видом знатока говорил:
— Ничего! Вроде как «Мукузани»!
Другой, сделав глоток, сердито плевался:
— Кислятина, да еще водичкой разбавлена.
Третий, выпив стаканчик, заключал кратко:
— Не берет! — и требовал у Арсения второй, и третий, и четвертый…
Вскоре кавалеры один за другим стали появляться на танцплощадке. А немного спустя энергичные молодые люди с повязками народной дружины на рукавах уже выводили наиболее перегрузившихся танцоров.
Именно они-то, энергичные молодые люди с красными повязками, в тот же вечер и явились к лейтенанту местной милиции, которого дружинники называли ласково и просто — Славик.
Славик, щуплый, с впалой грудью, в очках с толстыми черными роговыми дужками (местные хулиганы говорили о нем: «Ты не смотри, что он с виду такой хлипкий, он — казак, самбист, черт, все приемы знает, как даст — заикаешь!»), сидел в своем маленьком кабинетике, читал, вздыхая тяжело, какую-то бумагу. Дружинники поздоровались с ним, и начальник штаба дружины бетонщик Брусов, блондинистый, грузный, с покатыми, налитыми силой плечами, спросил:
— Ты чего это вздыхаешь, Славик?
— Утопленники замучили! — печально сказал Славик. — И что за народ! Хватит лишнего, и обязательно, понимаешь, ему нужно в реку залезть. Да ведь еще не у берега полощется, а норовит подальше заплыть. А сибирские реки — они, брат, сильные, как лошади. Закрутит, понесет — и пропал человек ни за понюх табаку. Вы бы, ребята, по комсомольской линии провели разъяснительную работу насчет купанья, нельзя же так, в самом деле!
Брусов тяжело опустился на стул, внимательно посмотрел на огорченного Славика и сказал многозначительно и мрачно:
— Могу тебя заверить, лейтенант, что с сегодняшнего дня кривая утопленников у нас резко пойдет кверху!
Черные, красивые казачьи брови Славика высоко поднялись над оправой очков.
— Это почему же? Не понимаю!
— А ты пойди сейчас к танцплощадке — поймешь. Там два приезжих мужика такой шинок оборудовали — любо-дорого посмотреть!
Разом заговорили дружинники:
— Пойди, пойди, Славик. Ведь явные спекулянты. И рожи-то у них разбойничьи!
Славик поднялся из-за стола, одернул китель, надел фуражку. Сказал официальным голосом:
— Ты, Брусов, останься здесь, обожди меня, а вы, ребята, ступайте на свои посты. Проверю!..
…Когда Славик через некоторое время вернулся, Брусов по лицу его понял, что лейтенант чем-то расстроен и недоволен.
— Проверил? — спросил Брусов.
— Проверил-то проверил, — с сердцем сказал Славик, бросив фуражку на стол, — да что толку?! Убежден, что они спекулянты и дармоеды, но разрешение торговать у них есть. Выдал какой-то лопух. Я потребовал личные документы. Главный, нахальный, дает местную справку — вот я ее списал. Похоже на липу, но как проверишь? В общем, по своей линии я ничего сделать не могу. Нет законных оснований…
…И снова был вечер. И снова таяли в остывающем воздухе печальные вальсы и веселые фоксы. Возле будки братьев собрались любители и любопытные.
Арсений, шевеля усами, наполнял мутной бурдой стаканчики, а Григорий лихо бросал на тарелку серебряную и медную мелочь. Они были так увлечены своим занятием, что даже не заметили, как подле их будки остановилась трехтонка с дружинниками в кузове и бульдозер. Бульдозером управлял, зажав в углу рта потухшую сигарету, чубатый и яркоглазый красавец — Гоги Бодридзе, первый плясун и отчаянный левый крайний футбольной команды стройки, кумир местных мальчишек и мечта девушек-подсобниц.
Брусов и еще двое рослых дружинников подошли к будке, Брусов, поздоровавшись, вежливо осведомился:
— Ну как торговлишка, ничего идет?
— Не жалуемся! — с наигранной бодростью сказал Григорий, метнув в «глухонемого» Арсения острый, как хорошо отточенный шампур, взгляд, означавший: «Что бы ни было — молчи!»
— Налейте-ка стаканчик!
Григорий мигнул Арсению, и тот, сполоснув в ведре с водой и тщательно вытерев пятнистым, как гиена, полотенцем граненый стаканчик, наполнил его вином.
Брусов взял стаканчик, с той же зловещей вежливостью произнес: «Ваше здоровье!» — сделал глоток, поморщился, выплеснул желтую бурду под ноги Арсения, достал из кармана заранее приготовленные тридцать пять копеек и, подав Григорию деньги, сказал:
— И не стыдно вам такую дрянь за кавказское вино выдавать?!
— Не нравится, дружок, не пей! — дерзко ответил Григорий. — Получи назад свои тридцать, и разойдемся, как в море корабли. Любящие супруги и те, понимаешь, расходятся!
Кто-то в толпе рассмеялся, и Брусов понял, что пора наносить прямой удар.
— Вот что, уважаемый. — сказал он торжественно, словно посол, объявляющий войну вражеской державе, — комсомол предлагает вам удалиться с территории стройки. Комсомол не может допустить, чтобы подобная нахальная спекуляция производилась на его глазах.
Арсений налился кровью и замычал, но Григорий снова пронзил его остерегающим взглядом, и он замолчал, судорожно теребя пальцами-коротышками свое полотенце.
Брусов продолжал говорить в том же набатном стиле:
— Комсомол направляет письмо туда, откуда вы к нам прибыли. — Тут Брусов приложил руку к сердцу. — Мы очень любим и уважаем наших братьев колхозников любой национальности и уважаем их продукцию, а потому и просим в этом письме хорошенько проверить, кто вы такие и как вы себе достали охранную справку!.. — Тут он без паузы перешел на обычный тон и деловито закончил: — В общем транспорт для вас подготовлен, граждане. Будете сопротивляться или погрузимся тихо, спокойно, как порядочные люди?
В толпе одобрительно зашумели, и Григорий по лицам людей понял, что сочувствия среди них он себе не найдет. Но не таков был Григорий — тертый калач! — чтобы сдаваться без боя. Он увидел мелькнувший в толпе милицейский китель Славика и, воспрянув духом, завопил:
— Не имеешь права, дружок, распоряжаться, хоть ты и сто раз комсомол. У меня разрешение имеется на торговлю. А ты на каком законном основании тут распоряжаешься?
— На основании комсомольской инициативы! — сказал Брусов.
При слове «инициатива» из уст Арсения вырвалось уже не мычание, а нечто похожее на тяжкий стон.
— Товарищ лейтенант! — отчаянно выкрикнул Григорий. — Поди сюда, наведи порядок, дружок!
Толпа расступилась, пропустив Славика. Лейтенант четко козырнул, выслушал страстную декларацию Григория и спокойную речь Брусова и сказал, обращаясь к братьям-разбойникам, чеканя каждое слово:
— Наша стройка, граждане, комсомольская. И если комсомол не желает вас здесь видеть, мы не можем не считаться с его желанием.
И удалился, откозыряв с той же подчеркнутой галантностью.
— Ну как, уважаемый, будем грузиться? — нетерпеливо спросил Брусов.
— Грузите! — буркнул Григорий.
Мгновенно был откинут задний борт грузовика, уложены доски помоста. Дружинники и добровольцы из толпы с хохотом и шутками, легко, словно это были пустые нитяные катушки, вкатили в кузов и поставили на попа громадные бочки с балованным винцом, совершившие такое далекое и так жестоко не оправдавшее себя путешествие!
Потом грузовик отъехал в сторону, и к делу приступил истомившийся в ожидании активных действий Гоги Бодридзе. Он осторожно подвел свой бульдозер к будке с фанерным приветом «героим Сыбира», ловко подцепил ее ножом, сказал, подмигнув толпе: «Прощай, дружок!» — и легонько подтолкнул. Будка накренилась, затрещала и рухнула в канаву.
И вот тогда «глухонемой» Арсений не выдержал. Он подскочил к Григорию и, ожесточенно тряся своего кузена за грудки, стал истерически выкрикивать:
— Ты говорил — я глупый. Ты сам, дурак, глупый! Инициатива, инициатива! Заехал в Сибирь со своей инициативой, что теперь будешь делать?!
УБИЙСТВЕННАЯ ВЕЖЛИВОСТЬ
Приезжий Смолкин Иннокентий Павлович, прибывший в центр из отдаленного степного городка, продутого насквозь буранными снеговеями, торопливо шел по одной из центральных улиц, и вдруг в глаза ему бросилась роскошная магазинная вывеска «Подарки любимым».
Смолкин остановился подле витрины, пригляделся. Выставленный в витрине плакатик — его держал в клюве симпатичный пингвин из белого с черным плюша — извещал прохожих, что в этом магазине мужчина может купить нечто приятное для своей любимой женщины, а женщина — нечто не менее приятное, а главное, полезное для своего любимого мужчины.
Приезжий Смолкин, внутренне усмехнувшись, подумал:
«Зайду-ка я сюда и куплю наконец себе новую электробритву, сделаю подарок любимому мужчине!»
Юное создание с челочкой на лбу, с невинными, как у известного олененка Бэмби, глазками и в такой короткой мини-юбчонке, что Смолкин, смущаясь и потея от смущения, объяснялся с нею, глядя не на ее стройные ножки, а на свои собственные ноги, выложила перед ним на прилавок целый ворох нарядных футляров.
Смолкин выбрал бритву с популярным названием — красавицу на белом шнуре со змеиными извивами.
Заплатив деньги в кассу, он получил из ручек Бэмби с челочкой на лбу свою покупку, аккуратно завернутую в фирменную бумагу, отечески улыбнулся прелестной продавщице и вышел из магазина «Подарки любимым», вполне довольный жизнью и самим собой.
Это чувство не покидало его весь день. В учреждении дела его решались одно за другим без всяких осложнений, в учрежденческой столовой его вполне сносно, а главное — недорого, накормили, ничто не предвещало Смолкину огорчений и неприятностей. Они начались лишь вечером, в гостинице. Да, я забыл сказать, что Смолкину вообще везло в этот приезд — он, например, с легкостью, поразившей его самого, получил одноместный номер в хорошей новой гостинице.
Вы уже, наверное, догадались, почему огорчился приезжий Смолкин? Бритва — подарок любимому мужчине — не работала.
В футляре для бритвы Смолкин обнаружил визитную карточку магазина «Подарки любимым» — из дорогого картона, с надписью, выполненной типографским способом затейливой вязью: «Поздравляем с покупкой!» Это его особенно рассердило и возмутило.
— На черта мне нужны ваши поздравления! — вслух подумал Смолкин. — Придется теперь с ходу сдавать новую бритву в ремонт. Но в магазин завтра все-таки зайду, прочту им нотацию.
Прочитать нотацию, однако, не удалось, потому что изысканно вежливый, идеально выбритый, благоухающий импортным одеколоном директор магазина «Подарки любимым» сам прочел нотацию Смолкину в своем уютном кабинете, куда проник настойчивый приезжий.
— Ваши претензии, дорогой товарищ, вы обращаете не по адресу, — внушал он Смолкину, которому, видимо, но забывчивости не предложил сесть. — Их надо адресовать заводу, а не нам, магазину.
— Но меня-то с покупкой поздравил не завод, а вы, магазин, — резонно возразил ему Смолкин и положил на директорский стол визитную поздравительную карточку. Директор снисходительно улыбнулся, — так улыбается многоопытный взрослый дядя, когда неразумное дитя докучает ему своими бессмысленными жалобами, и сказал вежливо, но твердо:
— Дорогой товарищ, не надо учить нас культуре торговли. Нехорошо! Нетактично!
Смолкин смутился и быстро покинул уютный директорский кабинет.
К себе в гостиницу он попал лишь к вечеру. Новую бритву — со знаком качества! — Смолкин сдал в гарантийный ремонт еще утром, и — ура! ура! — там ее починили. Ему очень хотелось отлежаться в постели у себя в номере, дать отдых гудящим ногам и ноющей спине, но предварительно надо было поесть.
Ресторанный зал был переполнен. Смолкин сунулся было к свободному столику, но пробегавший мимо официант бросил на бегу:
— Этот столик не занимайте! Заказной!
Смолкин успел, однако, мертвой хваткой вцепиться в рукав официантского пиджака.
— А где мне можно сесть?
— Где хотите!
— Я хочу здесь!
— Здесь нельзя!
— А там можно? — Смолкин заметил еще один свободный столик подле эстрады у стены и показал официанту на него.
— Там можно! — сказал официант с какими-то зловеще-загадочными нотками в голосе, вырвался из рук Смолкина и убежал.
Смолкин сел за указанный ему столик, посмотрел на стену — на ней висел плакат с броской надписью в красках: «Желаем Вам хорошо отдохнуть у нас», вздохнул с облегчением и погрузился в изучение длинного списка кушаний и напитков. Отдыхать так отдыхать! Но тут на эстраду вышли музыканты в белых пиджаках и оранжевых сорочках с зелеными галстуками-бабочками. Длинноволосый молодец с баками приложил к губам блистающую серебром трубу и задудел, как архангел, созывающий живых и мертвых на Страшный суд по случаю конца света. Другой длинноволосый молодец с баками чуть покороче замолотил в барабан; лысый, сухонький пианист застучал по клавишам рояля с неистовой силой — откуда она взялась у столь хилого на вид существа? — ночным филином заухал контрабас. Смолкин мгновенно оглох, уронив на пол меню. Так он просидел минут сорок. Никто не подходил к нему принять заказ. Наконец промелькнул мимо знакомый официант. Изловчившись, Смолкин ухватил его за фалды, пригнул к себе, прокричал сквозь рев и грохот оркестра:
— Друг! Товарищ! Брат! Пересади меня отсюда, Христом-богом прошу!
Официант вежливо, но непонимающе улыбнулся и прокричал в ответ явно не по существу:
— Мы не виноваты, нас кухня задерживает!
Что оставалось делать Смолкину? Он поднялся и, пошатываясь, с распухшей головой, побрел к себе в номер.
Утром предстоял отъезд домой. Захотелось позвонить по телефону жене, услышать ее голос, сказать, что вот, мол, даже не поел сегодня твой бедный Инокеша, — пусть пожалеет!
Смолкин набрал нужный ему номер междугородной телефонной станции. На двадцатом длинном гудке мелодичный женский голосок сказал: «Ждите!» — и наступило молчание. Через полчаса Смолкин не выдержал и положил трубку на рычаг. Снял — молчание! Еще через полчаса телефон ожил. Настойчивый Смолкин снова набрал номер междугородной станции. На двадцать пятом длинном гудке другой женский голосок, столь же мелодичный, опять сказал: «Ждите!» И снова наступило молчание. Смолкин устроился в кресле подле столика с телефоном поудобнее и решил про себя: «Хорошо! Буду ждать и дождусь соединения, черт вас возьми!»
Проснулся он от стука и, открыв глаза, увидел, что трубка, выпавшая из его ослабевших рук, лежит на полу расколотая. Она издавала короткие не то взвизги, не то стоны — что хотите, но только не гудки! Так и не удалось ему позвонить домой, так и не пожалел никто в тот вечер бедного Инокешу!
Утром Смолкин подошел к дежурному администратору на этаже, величественной даме в седом парике, и честно признался в том, что разбил телефонную трубку.
Величественная дама вежливо улыбнулась ему и сказала:
— Вам придется спуститься вниз и уплатить в кассу штраф за трубку.
Она назвала сумму. Смолкин вздрогнул, подумал: «Ого! Вагон-ресторан побоку. Придется ехать всухомятку!»
На языке его уже лежало крепкое словцо, но, спохватившись, он проглотил его и ответил даме, как полагается, с такой же убийственно вежливой улыбкой:
— Спасибо за внимание! Сейчас уплачу!
И пошел вниз пешком, — лифт не действовал.
ХРАНИТЕЛЬ ТИГРОВ
I
Сережка жил с отцом и матерью в маленьком городке «в самой сердцевине России» — так говорил Сережкин отец, учитель местной школы.
Сережке городок нравился. Нравились его трехоконные одноэтажные домики и дощатые тротуары. А больше всего нравился соседский двор, куда можно было запросто зайти поговорить с козой Бяшкой, понимавшей человеческий язык.
Стоило только Сережке подойти вплотную к Бяшке, лежавшей подле сарайчика в небрежной позе властелина двора, и, заглянув в ее пегие глупые глаза, сказать: «Бе-е», как Бяшка тут же отвечала: «Бе-е»; Сережка говорил: «Бе-е-е» — и коза тоже повторяла: «Бе-е-е». Она, дурочка, со всем соглашалась, что ей ни скажи!
Еще жил во дворе кот Максим, нахал и драчун, здоровенный щекастый зверюга, серый, по бокам черные полосы, безбоязненно вступавший в борьбу с любой уличной собакой.
Максим относился к Сережке снисходительно, иногда даже позволял себя погладить, но чаще грозно урчал, когда мальчик приближался к нему, — предупреждал, что у него плохое настроение и ему не до Сережки.
Тихая и в общем мирная Сережкина жизнь кончилась с приездом деда Николая Ивановича, маминого отца.
Дед был низенький, коренастый, краснолицый и голубоглазый, на голове поношенная моряцкая фуражка с золоченым потемневшим «крабом».
Мама говорила, что дед за долгую свою жизнь был и рыбаком, и моряком, и охотником, и в какие-то там экспедиции ходил в тайгу, а сейчас на пенсии и живет один, и еще что он «чудак и баламут» и, наверное, приехал неспроста, а с какой-то тайной целью. И что надо быть начеку, потому что дед может всех и все забаламутить.
И дед действительно всех и все взбаламутил, а в первую голову Сережку, которого увидел впервые. Сережка с ним подружился, спали они с дедом в одной комнате.
На второй день по приезде Сережка спросил у деда:
— Ты, дед, откуда взялся?
— Я взялся с Дальнего Востока! — ответил дед и подмигнул Сережке загадочно.
— А где он, Дальний Восток?
— На Востоке, — усмехнулся дед. — На Дальнем.
— Ты покажи — где?
— Покажу! Завтра утром. Рано-рано, когда солнышко только еще встает. Я тебя разбужу, и ты его увидишь.
И разбудил. Сережка стал капризничать, хныкать — не хотелось вылезать из теплой постели, но дед был неумолим. Пришлось подчиняться. Продолжая кряхтеть и хныкать, Сережка встал, надел рубашку, штаны с помочами, сунул босые ноги в тапочки и тихонько вместе с дедом вышел на крыльцо.
Утро было свежее, росистое. Дивной ароматной прохладой тянуло от темной зелени сиреневых кустов из палисадника.
Дед показал Сережке на малиновый шар солнца в чистом, но еще не голубом, а призрачно-сероватом небе и сказал:
— Вот там — Дальний Восток!
— Красиво как там! — не отрывая глаз от малинового шара на горизонте, сказал Сережка.
— Сказка! — подтвердил дед-баламут. Помолчав, он нагнулся к Сережке и сказал ему на ухо, шепотом: — Хочешь, поедем туда насовсем — жить?!
— А как же мама с папой?
— Уговорим — и они тоже поедут!
Подошла коза Бяшка, просунула голову в щель между досками забора, сказала: «Бе-е», здороваясь с Сережкой. Сережка ответил ей: «Бе-е», коза вежливо тряхнула головой — поблагодарила за утренний привет. Где-то в кустах противным баритоном вякнул кот Максим. Наверное, охотился за воробьями, прыгнул, промахнулся и сам себя обругал по-кошачьи.
— Бяшку и Максима возьмем с собой? — спросил у деда Сережка.
— Зачем? Кого ты удивишь своей козой да котом? У нас, брат, на Дальнем тигры еще живут. Ты видел тигра?
— На картинке видел. И в кино показывали.
— Это все чепуха. Я тигра, вот как тебя сейчас, видел. В естественных условиях!..
Дед стал рассказывать Сережке про тигров. Тигр — прекрасный, огромный зверь. Он как полосатое солнце, но не малиновое, как сейчас, а золотое, как в полдень. И с темными красивыми полосками вокруг туловища. Одним ударом своей царственной лапы тигр может свалить с ног быка. Клыки у тигра, как сабли, — острые и беспощадные. Тигр — хищный зверь, среди них попадаются даже людоеды.
— Людей едят?! — ахнул Сережка.
— Едят!
— И детей… тоже?
— И детей. Кто попадется, того и стрескают. Я одного такого молодца прикончил. Давно это было.
— Как… прикончил?
— Так! Из ружья! Прицелился, бахнул — и… стал мой тигр чучелом. Знаешь, что такое чучело?
— Не знаю!
— Темный ты человек, Сережка! — вздохнул дед. — Ну, шкуру с него содрали, набили опилками, зашили, глаза вставили стеклянные, и сделался мой тигр как живой. Вот это и называется — стать чу-че-лом. Понял?
Сережка кивнул и, подумав, спросил:
— А я могу тигра прикончить?
— Можешь! — сказал дед. — Но для этого тебе надо поскорее вырасти. А чтобы поскорее вырасти, нужно отсюда мотать на Дальний Восток. У нас там все в сто раз быстрее растут, чем здесь: и цветы, и трава, и зверята, и ребята!
Сережка слушал деда-баламута не дыша, как зачарованный. Дед снова заговорил доверительным шепотом:
— Ты мне помогай маму с папой уговаривать переехать жить на Дальний, ко мне!
— Как?
— Реви и кричи во все горло: «Хочу-у на Дальний Восток!»
Сережка запрыгал на крыльце, заорал что было сил:
— Хочу-у-у на Дальний Восток!
— Тише ты! — испугался дед, зажав Сережкин рот маленькой жесткой ладонью. — Я тебе скажу, когда надо будет кричать, или подмигну — вот так.
Дед скривился, один глаз смешно зажмурил, а другим стал быстро-быстро моргать.
— Запомнишь?
Сережка засмеялся и пообещал:
— Запомню!..
II
Деду удалось уговорить маму с папой, но ему пришлось здорово потрудиться! Ложась спать, Сережка через закрытую дверь вполуха не раз слышал, как мама, папа и дед о чем-то спорят между собой. А как-то взрослые стали спорить и при Сережке за ужином.
Папа сказал деду:
— Это ведь не в соседнюю область переехать, Николай Иванович, а вон куда — на край света, как говорится. Надо подумать как следует!
— Экий ты вялый какой и нерешительный! — сердился дед. — Надо быть легким на ногу! Подумай, наконец, о парне своем. Ему надо новые горизонты жизни показать, а то растет он у вас в вашем микромире байбак байбаком.
Дед исподтишка взглянул на Сережку, зажмурил один глаз, а другим стал быстро мигать.
Сережка завопил радостно:
— Хочу-у на Дальний Восток!
Мама и папа засмеялись, а дед сказал:
— Устами младенца глаголет истина!..
Тут же за ужином все было решено: через два месяца мама, папа и Сережка уедут на Дальний Восток насовсем. Жить будут у деда, в его квартире, в городе Владивостоке. Не понравится — переедут в другой город с веселым названием Находка, на берегу океана. Такие люди, как папа — учитель — и мама, знающая английский язык, как собственный русский, везде нужны! — так сказал дед, а дед, хоть он чудак и баламут, знает, что говорит!
III
Всего лишь вторую неделю жил Сережка у деда во Владивостоке, а про маленький деревянный городок «в самой сердцевине России» даже и не вспоминал. Перед ним открылись «новые горизонты жизни» — просторные, яркие и необыкновенные.
Необыкновенным был сам город Владивосток — шумный, многолюдный, широко раскидавший красивые многоэтажные дома по невысоким горкам. Здесь их называли сопками.
Папа сразу стал работать в школе — учить ребят арифметике, а мама поехала в Находку погостить к дедовым друзьям, посмотреть, есть ли смысл менять Владивосток на этот молодой и, как дед говорил, «перспективный» город на берегу океана.
Сережка все дни проводил с дедом, и тот показал ему все: и знаменитую бухту Золотой Рог с ее длиннющими причалами, с отдыхающими тут океанскими кораблями, и пляжи Амурского залива с угадывающимся вдали Великим, или Тихим океаном, и сопки — их оказалось так много, что дед начал их считать, сбился и, махнув рукой, сказал: «В общем их пересчитать — пальцев не хватит на руках, а разуешься — и все равно, пожалуй, не хватит!»
Одна из сопок называлась Тигровой. Сережка спросил:
— Там тигры живут?
Дед засмеялся:
— Раньше жили тигры, а теперь — люди!
— А где же тигры?
— Далеко, в тайге.
— А я их увижу?
— Увидишь. Со временем.
— Я хочу сейчас!
— Хорошо! — сказал дед с обычной своей загадочной усмешечкой. — Постараюсь это дельце сейчас устроить!
Сели в такси и поехали по городу. Машина остановилась подле красивого большого дома. Дед и внук вошли в дом, поднялись по лестнице — туда и сюда сновали по ней нарядные веселые девушки и юноши.
Дед велел Сережке обождать его в коридоре, ушел и скоро вернулся не один, а с каким-то дядечкой, высоким, бородатым, но, судя по веселым глазам и быстрой походке, молодым.
Бородатый дядечка наклонился к Сережке, сказал:
— Я знаю, что тебя зовут Сережей. Я сам бывший Сережа, а теперь Сергей Александрович. Давай лапу — пойдем, я тебе покажу тигров.
Он взял Сережу за руку и быстро повел за собой по коридору. Сережке было ничуть не страшно, тем более что позади семенил дед и Сережка слышал, как он пыхтит, стараясь не отставать.
Дядечка отворил дверь в комнату:
— Входи, Сережа!
Сережка вошел и оторопел: повсюду, на полках, на шкафах и в шкафах за стеклом, на деревянных подставках стояли и сидели разные зверьки и птицы.
Одна птица — у самого входа — была огромная, прямо как самолет, белая, прекрасная, с длинным клювом! Сережка замер от страха, смешанного с чувством восторга, глядя на ее развернутые во всю ширь могучие крылья.
Молодой дядечка с бородой сказал:
— Не бойся, это все чучела. Ты знаешь, что такое чучело?
— Знает! — сказал дед.
— Прекрасно! Ты попал в наш университетский биологический музей, Сергей, — так мы называемся. А птица, поразившая, как я заметил, твое воображение, называется альбатрос. Это океанская птица, скиталец морей. Ну, идем к тиграм.
Прошли в глубь комнаты, и тут Сережка увидел тигра. Он был невелик ростом — хватило бы, пожалуй, полусотни, а то и меньше, котов, чтобы слепить одного такого тигра. Но главное заключалось не в том, что тигр был невелик ростом, а в том, что ничего людоедского не было в этом красивом звере. Он не внушал ни страха, ни отвращения. Наоборот, он был очень симпатичен и мил, его усатая кошачья морда выражала простодушие, какую-то детскую доверчивость и любопытство. Хотелось гладить его по голове, называть кис-кисом, играть с ним, как с Максимом, когда у того хорошее настроение! Но увы, тигр был всего лишь чучелом! Сережка протянул руку, дотронулся до его холодной спины — шерсть была как шелковая, приятная на ощупь.
— Это совсем молоденький тигр, — сказал дяденька с бородой. — Он уже не котенок, но еще и не взрослый тигр, а так — тигр-подросток.
Глаза у Сережки налились слезами, он обернулся к деду:
— Зачем ты его… из ружья?
Дед стал оправдываться:
— Я же не этого подростка застрелил, а другого, здоровенного, взрослого тигра. Когда он рычал, гром шел по тайге. Настоящий людоед.
Дяденька с бородой странно усмехнулся и показал деду и Сереже на большой ящик со стеклянной дверцей — он находился поблизости от чучела тигра-подростка.
В ящике на подставке стояло не чучело, а нечто ребрастое, с черепом вместо головы, омерзительно-страшное, с тонкими костяными ногами, с хрящеватым хвостом без мяса и шерсти.
— Это скелет взрослого тигра! — сказал дяденька Сергей Александрович. — Ты знаешь, что такое скелет, Сережа?
Дед поспешил на всякий случай ответить за внука:
— Косточки, на каких мясо держится, — у нас, у зверей, у рыб…
Сережа кивнул — согласился с дедом.
— С этим тигром, — продолжал рассказывать Сергей Александрович, обращаясь преимущественно к деду, — произошла драматическая история. Он вышел из тайги на окраину одного таежного села, залез в пустой коровник и залег там. Сбежались жители, стали его пугать, гнать вон — он не идет. Вызвали охотников, те его застрелили. А потом оказалось, что это был старый-престарый тигр, даже челюсть у него была деформирована. Он, видимо, в коровник залез затем, чтобы погреться, хотел, бедняга, умереть в тепле!..
На этом свой рассказ Сергею Александровичу пришлось прервать, потому что Сережка вдруг расплакался. Вернее даже будет сказать, что он разревелся. Громко, противно, на весь биологический музей.
Сконфуженный дед вытащил из кармана носовой платок, стал вытирать Сережке мокрые глаза, нос, щеки. Лицо у деда было виноватое. Он бормотал, действуя платком:
— Экий ты дурачок какой! Этот старик тоже не тот, которого я… из ружья. Мой здоровенный был, страшный, даю слово. И зачем я тебя сюда привел? С зоопарка надо было начинать!..
Сережка продолжал громко реветь. Дяденька с бородой присел перед ним на корточки, понимающе погладил по голове.
— А сам собирался, когда вырастешь, стрелять в тигров из ружья! — сказал дед. — Эх ты, рева-корова!
— Собирался стрелять в тигров, а теперь будет их охранять. Хочешь быть хранителем тигров, тезка?
Сережка поднял голову, сказал, всхлипывая:
— Хочу!
— Вот и прекрасно! Поскорее вырастай! Вырастешь — поедешь в тайгу, всех тигров пересчитаешь, каждому на хвост повесишь бирку с номером и будешь ходить по лесу с ружьем — охранять тигров от разных безобразников. Охотиться на тигров сейчас нельзя — запрещено законом. Их и осталось-то всего ничего!
…Ночью Сережке приснился тигр. Он стоял на полянке в лесу — огромный, клыкастый, полосатый, цвета золотого солнца. Он был так красив, что не казался страшным. На хвосте у тигра болталась какая-то жестянка — наверное, с его номером.
Сережка хотел подойти к тигру, чтобы поздороваться с ним, но тигр вдруг предостерегающе зарычал. Гром пошел по лесу! Сережка остановился, не подошел. И зря не подошел, потому что это не тигр рычал, а это дед храпел рядом, на своей кровати!
ЧЕЛОВЕК ЛЕЖИТ НА ЗЕМЛЕ
Поздним вечером ранней весной в глухом сквере на мерзлой городской земле неподвижно лежал человек. Он был в демисезонном стандартном пальтишке и в заношенной кепке.
Человек лежал на боку, калачиком, согнув ноги в коленях. Рядом с ним сидела рослая собака овчарка, серебристо-серая с черной полосой, переходящей с хребта на длинную, дьявольски умную морду.
Собака тоже сидела неподвижно, только голова ее непрерывно поворачивалась то вправо, то влево. Собака зорко следила, не подбирается ли кто-нибудь тайком к ее хозяину.
Редких прохожих, которые, не останавливаясь, проходили мимо, собака пропускала спокойно и молча. Идешь по своим делам, ну и иди, ты меня не трогаешь, я тебя тоже не трону! Но стоило кому-либо остановиться или сделать попытку приблизиться к лежащему, как четвероногий сторож грозным, приглушенным рычанием предупреждал любопытствующего: подойдешь — пеняй на себя!
И любопытствующий, оценив по достоинству белые оскаленные клыки и предупреждающее рычание, уходил, бормоча ругательства, так и не узнав, какой человек лежит на стылой земле, живой или мертвый.
Но вот в сквере появилась явно супружеская пара. Она — низенькая, румяная, сдобная, как сказочный колобок, который «и от бабушки ушел, и от дедушки ушел», он — невысокий, плотный, из породы добродушных толстяков-оптимистов. Она — в каракулевой шубке и каракулевой кокетливой шапочке, он — в добротном ратиновом пальто, с ярким мохеровым шарфом на шее.
Они увидели лежащего на земле человека и сидящую подле него собаку.
— Витя, какой ужас! — сказала она. — Он же замерзнет, если уже не замерз! Подойди к нему и посмотри, что с ним!
Он послушно сделал шаг по направлению к лежащему человеку. Пес оскалил зубы и зарычал. Он обернулся к ней:
— Не так-то просто к нему подойти!
— Витенька, неужели ты, мой бесстрашный муж, боишься этой симпатичной собачки?!
— Нет, я не боюсь, — сказал он, — но в общем-то симпатичная собачка явно не хочет, чтобы твой бесстрашный муж подходил к этому бесчувственному телу!
— Мало ли чего собачка не хочет! Ты, Витя, человек, царь природы, как-то повлияй на нее, поговори с ней ласково, интеллигентно!.. Обожди, у меня в сумочке, кажется, есть конфетка!
Она достала из сумки шоколадку в обертке, развернула и дала ему.
— Возьми и брось в сторону, а сам быстренько подойди к человеку и взгляни.
Он взял шоколадку.
— Песик, а песик, — в голосе его зазвучали сладкие, подхалимские нотки, — не надо так рычать, я только подойду и брошу на твоего хозяина, так сказать, ретроспективный взгляд. Договорились? На, возьми шоколадку! Не бойся, кушай! На!..
Он зачем-то поплевал на конфетку, как рыболовы плюют на червяка на крючке, прежде чем закинуть удочку в воду, и бросил ее собаке.
Пес вскочил на все четыре лапы и зарычал так, что она с ужасом вскрикнула:
— Витька, не подходи! У нее шерсть поднялась на загривке!
— Подойти, в общем, можно, — рассудительно произнес бесстрашный муж, — но если в результате на земле окажутся два царя природы — он и я, — я за это не отвечаю.
Пес зарычал.
— Нет, пожалуй, лучше не подходить!..
Он взял ее под руку.
— Здесь недалеко отделение милиции, пойдем туда, пусть примут меры, вызовут «скорую помощь», ветеринара, черта в ступе!.. Действительно же безобразие: лежит человек на мерзлой земле, а до него никому дела нет!
…В отделении милиции было тепло, тихо и по-своему уютно. Дежурный лейтенант играл в шахматы с угрюмым брюнетом в сером шерстяном свитере. Дежурный выслушал рассказ «бесстрашного мужа», назвавшегося профессором Перепаловым Виктором Михайловичем, и сказал, нетерпеливо косясь на шахматную доску:
— Ничего страшного нет, товарищ профессор. Все, как говорится, спокойно в датском королевстве. Это пьянь лежит!
Он бросил быстрый взгляд на своего угрюмого партнера по шахматам.
— Слышь, Николай, опять наш друг Калобашников дает представление!
Угрюмый брюнет в свитере, не отрывая глаз от шахматной доски, процедил сквозь зубы:
— Я бы все-таки отобрал у него Руслана. Испортит собаку!
— Мотивов нет юридических! — сказал лейтенант и двинул белую пешку в центре. Потом снова обернулся к супругам Перепаловым: — Это Калобашников, пьяница, живет тут недалеко. Напьется, берет свою собаку — дивный овчар, кличка Руслан, да вы видели его! — и идет в сквер. Ложится на землю — подремать, проветриться. А Руслан сидит рядом и никого к нему не подпускает.
— Он же может смертельно простудиться, схватить плеврит! — горячо сказала Перепалова.
— Или воспаление почек! — поддержал свою жену Перепалов.
— Во-первых, пьяного, как известно, бог бережет. А во-вторых, у него закалка. И все выверено — до одной минуты. Ему нужно двадцать пять минут на земле полежать, чтобы хмель вышел из головы. Ровно через двадцать пять минут Руслан его поднимет и отведет домой спать. Так что не беспокойтесь и продолжайте свою прогулку, товарищ профессор. Дежурный в курсе!
Лейтенант сделал ход слоном. Брюнет в свитере зловеще усмехнулся и сказал:
— А теперь, Володечка, я тебе поставлю мат через три хода.
— Как мат?!
— Так, смотри!..
…Перепаловы вернулись в сквер. Там уже никого не было, лишь на скамейке, недалеко от того места, где лежал на земле Калобашников, сидела старуха в ватной кацавейке, с головой, повязанной большим пуховым платком.
Перепадов спросил у нее:
— Здесь человек лежал на земле, а с ним была собака, не знаете, где они?
— Это Калобашников здесь лежали, Петр Павлович, — с готовностью ответила старуха. — Русланчик его домой повел. Он из нашей квартиры, Калобашников Петр Павлович. Он на складе работает, на фабрике, экспедитором. Хороший человек, смирный, пока трезвый. Ну, а когда напьется, тогда не приведи господь! И ругается по-всякому, и песни срамные поет, и леща может запросто поднести, если кто ему под руку подвернется.
— И часто он так напивается?
— Раз в неделю аккуратно. В пятницу начнет, в воскресенье вечером уже опохмеляется. Он сознательный! Принесет в пятницу водку, ходит по квартире, всех приглашает: «Выпейте, пожалуйста, со мной, мне одному скучно». А у нас вся квартира непьющая! Тогда он к собаке своей привяжется: «Руслан, выпей хоть ты со мной!»
— И Руслан выпивает?
— В рот не берет! — серьезно ответила старуха в кацавейке. — Уши прижимает и морду отворачивает. И смех, и грех! А потом Руслан — это такая собака, что изо всех собак собака! — ведет его в сквер. Тут он, голубчик, кулачок под голову…
— Это мы сами видели! — перебила старуху Перепалова. — А семья у него есть, жена, дети?
— Была жена, да ушла от него. С тех пор он и зачастил! Лечить бы его надо, говорят, лечат теперь таких, как он! Да не всякому ведь охота с ним, с беднягой, возиться!
Прервав свою прогулку, Перепаловы пошли домой, полные негодования, возмущенные до глубины души.
Какое равнодушие, какая черствость, какое бессердечие! По всему видно, что этот Колбасников… или как его там?.. Калобашников не просто жалкий алкоголик, а больной, несчастный человек. Ему надо помочь подняться с земли на ноги. Почему же никто не помогает?!
— Витенька, а ты возьми и съезди к нему на работу, — горячо говорила Перепалова, — адрес можно узнать. Поговори там с кем нужно, пристыди их, припугни даже, если потребуется…
И ее Витенька согласно кивал головой и говорил, что обязательно поедет и обязательно поговорит «с кем нужно». Но потом зашли в магазин за апельсинами и как-то отвлеклись от взволновавшей их темы. А потом заговорили о спектакле, вызвавшем среди любителей театра острые споры.
Одни любители — в данном случае жена Перепалова — утверждали, что известный режиссер, будучи, в отличие от Калобашникова, абсолютно «трезвым и вменяемым», тем не менее тоже ни с того ни с сего «дал леща» подвернувшемуся ему под руки классику. Другие — в данном случае сам Перепалов — возносили этот спектакль до космических высот. Тут уж стало не до Калобашникова!
Когда Перепаловы пришли домой, человек, лежавший на мерзлой земле в глухом сквере, был ими наглухо забыт.
ОЧЕНЬ ГРУСТНЫЙ СЕКС
Молодой прозаик Владимир (фамилию его я полностью называть не стану, назову только начальную букву — Т.) решил написать современную повесть о любви. Не просто какую-то там крохотную повестушку, которая на одно мгновение мелькнет и тут же исчезнет в волнах журнального моря, а такую, которая надолго взволнует читателей, о которой заговорят и, возможно, заспорят.
— О любви, братцы, у нас пишут мало, вяло и скучно, — вдохновенно вещал друзьям молодой прозаик Владимир Т. — Хотите знать, почему? Да потому, что мои коллеги, как правило, забывают, что любовь — это не только духовная общность, дружба и так далее, это прежде всего взаимное физическое влечение, это страсть, это громкий и властный зов тела! Да, тела, братцы, тела! Мы не пуритане, о любви нужно писать, не стесняясь того, о чем ты пишешь, а ярко, в полный голос, славить главную радость жизни.
— Обожди! — говорили осторожные друзья. — Ты что, собираешься секс протащить в нашу литературу? Ой, Володя, смотри!..
— Не люблю я пошловатое словечко «секс». И ничего я не собираюсь протаскивать. В общем, прочтете и тогда все поймете!
Повесть он написал, что называется, на одном дыхании. Хотел сразу же тащить ее в журнал, где к нему относились доброжелательно, но вспомнил советы осторожных друзей и решил дать свою повесть на отзыв кое-кому из них.
Ум хорошо, два-три лучше, пять — плохо. Пусть прочтут два-три человека и скажут свое мнение.
Первым прочитал повесть Владимира Т. некто Терентий Карпович, старый редакционный травленый волк на покое, по прозвищу Тертый Калач. Прозаик принял его у себя дома. Терентий Карпович выкушал малую толику коньячку, закусил лимончиком и сказал:
— Повесть твоя мне, в общем, нравится, старик, но…
— Ох, уж эти мне «но»…
— Но если ты хочешь, чтобы она у тебя прошла, а вернее, проскочила, надо прежде всего убрать сцену на пляже!
— Это же одна из главных сцен в повести! Знакомство героя с героиней.
— Подходящее ты местечко для их знакомства выбрал — пляж! И потом — что ты там наплел? О ее ногах, например!..
— А Пушкин?! Что Пушкин писал о женских ножках? Помнишь?
— Мало ли что позволял себе Пушкин… в свое время! Но ты-то ведь не только о ее ногах написал, ты дальше пошел, ты и об этих… то есть об этом… о бюсте пишешь! И так далее… по вертикали!
— Я всего лишь цитирую «Песнь песней» царя Соломона, в которой он, как тебе известно, описал прелести своей возлюбленной юной Суламифи.
— Нашел кого цитировать — царя! Да еще Соломона! Очень своевременно! Я не против того, чтобы ты восторгался некоторыми деталями, но выбери что-нибудь более приличное, чем ноги и прочее, и восторгайся себе на здоровье!
— Что именно ты советуешь выбрать? — спросил прозаик ледяным голосом.
Терентий Карпович подумал и сказал:
— Мало ли что… Ну, хотя бы… ухо!.. Очень красивая нейтральная деталь!
— Да ты пойми, что получится: на пляже встретились мужчина и женщина, лежат на горячем песке на берегу моря, естественно, он — в трусах, она — в купальнике. И он любуется… ее нейтральным ухом!
— А кто тебе велит, чтобы они встретились на пляже?! Они встретились в театре. Сидят рядом, смотрят Шекспира… Пожалуй, лучше Островского. Поскольку недавно был его юбилей. И герой любуется маленьким розовым ушком героини. Можно со скромной сережкой. Трогательно, целомудренно и мило!
— Но герой же будет выглядеть форменным дураком: пришел в театр смотреть Островского, а сам смотрит на ухо соседки!
— Наплевать нам на твоего героя! Зато ты не останешься в дураках со своей повестью. Имей в виду: с пляжем она не пройдет в журнале!
— Хорошо, я подумаю!
Прозаик подумал и с болью в сердце убрал сцену на пляже.
Вторым исправленную повесть прочитал литератор-документалист Гриша С. Я называю здесь тоже лишь начальную букву его фамилии. Он похвалил Владимира Т. и сказал:
— Повесть тебе удалась, но есть там одно местечко. То, где описан их первый поцелуй. Помнишь?
— Конечно, помню! — сказал прозаик и, закрыв глаза, прочитал вслух наизусть: — «Она привлекла его голову к себе, и ее сладковатые на вкус губы не сразу приникли к его холодным, пересохшим от волнения губам, а медленно, как бы подползли к ним и, наконец, замерли в мучительно-долгом поцелуе». Что тебя тут смущает?
— Технология! Твоя героиня, видать, опытная в этих делах женщина, это я понимаю, но зачем тебе понадобилось передавать ее, так сказать, производственный опыт нашим девчонкам? Нехорошо! В моральном смысле.
— Наши девчонки, Гришенька, сами кого угодно обучат искусству поцелуя!
— Я тебе сказал свое мнение. И потом… эту сцену в журнале редактор все равно вычеркнет!
— Хорошо, я подумаю!
Прозаик подумал и выбросил из повести сцену первого поцелуя. Теперь осталось лишь найти третий ум.
«Дам-ка я прочитать повесть тете Агнессе! — решил Владимир. — Суну голову в пасть этой старой тигрицы! Интересно, что она скажет?»
Тетя Агнесса, дальняя родственница прозаика, пожилая дама, работала в одном тихом научно-исследовательском институте в качестве незамужнего члена месткома и любила литературу на общественных началах. На читательских конференциях, которые она же сама и устраивала у себя в институте, тетя Агнесса обычно выступала первой. Современной литературе от тети Агнессы крепко доставалось! Впрочем, иногда она ее и похваливала. Ругая или хваля писателя, тетя Агнесса всегда объявляла при этом, что выступает «от имени рядовых читателей». Ошибалась ли она в своих оценках? Трудно сказать! Те, кого она хвалила, говорили, что рядовой читатель никогда не ошибается, а те, кого она ругала, утверждали обратное.
Прозаик позвонил по телефону тете Агнессе и сказал, что пошлет ей свою новую повесть — просит прочитать. Польщенная просьбой, тетя Агнесса с радостью согласилась не только прочитать, но и оценить.
Тетя Агнесса жила в однокомнатной квартире. Она приняла прозаика на кухне. Рукопись повести лежала на столике, на котором стояла заряженная морковкой новенькая соковыжималка.
— Прочитали повестушку, тетя? — с фальшивой бодростью спросил племянник, косясь на соковыжималку.
— Прочитала!
— И что скажете?
— Скажу, что наша литература докатилась до смакования самого пошлого, самого ужасного разврата! — грозным, набатным баритоном сказала тетя Агнесса. — Ответь мне, где принимает твоя героиня твоего героя, который первый раз пришел к ней домой?
— В своей комнате.
— В какой комнате? В спальне! Ты же подчеркиваешь, что в комнате стояла — вот тут черным по белому написано — «ее широкая, просторная и, видимо, очень удобная кровать, застланная голубым шелковым покрывалом».
— Я не подчеркиваю, а описываю обстановку комнаты. Не на полу же должна спать моя героиня!
— Да зачем ты вообще к ней в спальню полез?
— Она живет в однокомнатной квартире, тетя, как и вы. У меня об этом сказано.
— Во-первых, ты не коммунальный отдел, ты мог — для приличия! — поселить ее в двухкомнатной квартире. Во-вторых, она могла принять героя на кухне, как я тебя, допустим, сейчас принимаю. Как все люди гостей принимают, кстати сказать. Посидели бы, попили чаю, поговорили. Такие события в мире! А они… Что ты там дальше напозволял! — Тетя Агнесса взяла рукопись, надела очки. — Вот, полюбуйся. «Он поднялся и шагнул к ней! Она тоже поднялась, и порывистость ее движения без слов сказала ему, что она так же, как и он, напряженно и жадно ждала наступления этой роковой, грозной минуты. Он грубо, неловко привлек ее к себе». Дальше у тебя идет отвратительное многозначительное трехточие, а потом ты совсем уж разнузданно пишешь: «Утром он проснулся первый…»
Прозаик подавленно молчал.
— Так знай же, племянничек, — сказала тетя Агнесса, нажимая на рычажок соковыжималки, — что, если я прочту в журнале твою повесть с этой сценой, я выступлю на первой же читательской конференции и, перешагнув через наши родственные отношения, разделаю тебя под орех — от имени рядовых читателей.
— Вы советуете выбросить эту сцену?
— Двух мнений быть не может.
Прозаик забрал рукопись, приехал домой, подумал и… спустил ее в мусоропровод, а в редакцию журнала отнес первый, неисправленный вариант повести.
В журнале повесть довольно быстро прочли и тут же зарезали.
Возвращая Владимиру Т. рукопись, член редколлегии журнала, жизнерадостный толстяк, ласково обнял его за талию и сказал:
— Вы, голубчик, пожалуйста, только не думайте, что мы против секса…
— При чем здесь секс! — возмутился прозаик. — Это повесть о любви.
— В общем, мы не против. Но надо поискать какие-то новые аспекты этой темы. Вы наш талантливый автор, мы в вас верим. Ищите и обрящете, как сказано в писании.
Прозаик ушел искать. Ищет он до сих пор.
«НЕОТЛОЖКА»
Утром «сам» Павел Петрович вызвал к себе Жилкину из планового отдела — пожилую некрасивую женщину в сильных очках на крупном красноватом носу.
Жилкина вошла в кабинет «самого» довольно бодрой походкой, а вышла оттуда через пятнадцать минут, едва волоча ноги. Ее утиный нос пылал, из-под стекол очков катились слезы.
Хорошенькая Людочка, секретарь «самого», когда любопытствующие спрашивали ее, что произошло в кабинете у Жилкиной с «самим», отвечала, неопределенно усмехаясь:
— Дорогие товарищи, вы же знаете, что после того, как дверь в «его» кабинет обили, поток информации почти иссяк. Я слышала только, что «он» делал свое «гав-гав» громче обычного. И все!
Закусив неприятный разговор в кабинете начальства таблеткой валидола, Жилкина из планового отдела пришла в себя и направилась к члену бюро партийной организации инженеру Соломахину. Тот выслушал ее и пообещал «вправить» Павлу Петровичу «мозги».
И вот он сидит в кабинете «самого» и «вправляет» Павлу Петровичу мозги. Разговор идет неприятный, нудный. Соломахину хочется поскорее его окончить, но «сам», грузный, седоватый, с ветчинно-розовыми щеками, благоухающий хорошим одеколоном, или не понимает, чего от него хотят, или делает вид, что не понимает.
— Нехорошо получилось, Павел Петрович! — внушает «самому» Соломахин. — Пожилая женщина, старый наш работник, а ты на нее кричишь, стучишь по столу кулаком, оскорбляешь!
— Во-первых, кулаком я не стучал, а просто хотел в процессе жестикуляции поставить кулак вот так, на стол, а рука нечаянно сорвалась, и у меня получился звук.
Павел Петрович крепко бацает кулаком по столу — демонстрирует, какой у него «получился звук».
Соломахин болезненно морщится.
— А то, что я ей нотацию прочитал, — вот этого я не отрицаю! — продолжает оправдываться Павел Петрович. — Но это уж, извини, мое право руководителя. Голос у меня, правда, громкий, грубого тембра, вот она и решила, что я на нее кричал. Да еще и жаловаться побежала, старая курица!
— А за что, собственно говоря, ты ей читал нотацию? Она тебя сама вовремя предупредила, что в ее материалах есть ошибка и эту ошибку надо исправить.
— А если бы я успел эти материалы подписать и они бы от нас ушли наверх? Что тогда?!
— Нельзя так рассуждать: если бы да кабы… Тут важно другое, то, что Жилкина, обнаружив ошибку, пришла к тебе и честно ее признала. Не изворачивалась, не скрывала, не валила на других! Тебе должно быть известно, что некоторые товарищи в аналогичных случаях ведут себя совсем иначе.
Соломахин говорит это и смотрит на Павла Петровича в упор. Ветчинно-розовые щеки «самого» приобретали бордовый оттенок. Он прекрасно понимает, каких «некоторых товарищей» имеет в виду Соломахин. «Аналогичный случай» произошел недавно с самим Павлом Петровичем, и ему много пришлось тогда побегать по инстанциям, на ходу выворачиваясь наизнанку, прежде чем он с великим трудом кое-как отвел от себя грозившую ему крупную неприятность.
— А ты вдобавок ко всему ее оскорбил! — жестко заключает Соломахин. — Ты помнишь, как ее обозвал?
— Не помню. Я не злопамятный!
— Ты ее обозвал мокроносой устрицей. Согласись, что это звучит… не очень элегантно в устах мужчины, когда он говорит с пожилой женщиной да еще своей подчиненной. И потом… где ты видел носы у устриц? Они ведь в раковинах живут.
— Вот она и сидит у себя в отделе, как устрица в раковине. Ничего не видит, ничего не слышит. Это образное выражение, а не оскорбление!
С трудом сдерживая раздражение, Соломахин поднимается:
— В общем, Павел Петрович, я бы на твоем месте вызвал к себе Жилкину и извинился перед ней за свою грубость.
В словах Соломахина Павлу Петровичу чудится зловещий тайный смысл, тонкий намек, даже подвох.
— Постой! Как это надо понимать: «Я бы на твоем месте»? Это что, твое указание, совет или… может быть, мечта?!
Павел Петрович сардонически усмехается, но Соломахин уходит, бросив в дверях:
— Можешь не извиняться. Поступай так, как тебе твоя гражданская совесть велит.
…Соломахин давно ушел, а Павел Петрович все никак не может успокоиться.
«Я бы на твоем месте…» Да он спит и видит, как бы ему сесть на мое место. Вот его и прорвало! Когда я ему ввернул насчет «мечты», его аж перекосило. Знаем мы таких «мечтателей»! Давно уже, поди, копает против меня. И копает, и капает! А тут такой удобный повод подвернулся, чтобы накапать!.. Может быть, вызвать сейчас Жилкину сюда и быстренько извиниться? Упредить Соломахина? Спросят — я скажу: «Да, я погорячился, но я же извинился перед этой устрицей, что вам еще нужно от меня»?.. Нет, нельзя извиняться, извинение — это признание факта, которым он все равно будет козырять, играя против меня… Ах, Соломахин, Соломахин! Ладно, посмотрим, кто кого!..
Как известно, лучший вид обороны — наступление. Но сначала надо провести разведку боем.
Павел Петрович вызывает машину и уезжает. Возвращается он в конце рабочего дня — благодушный и умиротворенный. Результаты разведки самые положительные. Он точно выяснил, что Соломахин не «копает» и не «капает». Про Жилкину из планового отдела Павел Петрович, конечно, уже забыл. Но увы, о ней ему напоминает Людочка, вызванная звонком в кабинет.
— Ну что тут у вас нового? Кто мне звонил?
— Павел Петрович, Жилкину увезли! — выпаливает Людочка.
— Как увезли?! Куда?
— Ей стало плохо. Пришлось вызывать «неотложку». И ее отправили домой. Товарищ Соломахин недавно позвонил ей, ее домашние сказали, что ничего страшного нет, но придется немного полежать.
— Та-а-ак! Ну ладно. Идите.
Людочка уходит с непроницаемым лицом. Павел Петрович нервно перекладывает папки с неподписанными бумагами с места на место. Опять неприятность, черт побери! Как бы Соломахин не стал давить на этот клапан!
Павел Петрович берет чистый лист бумаги и быстро пишет:
«Товарищ Жилкина! В моих словах „мокроносая устрица“, сказанных по вашему адресу, нет ничего обидного для вас, поскольку я тут не намекал на ваш природный недостаток, а имел в виду совсем другое. Поправляйтесь, выходите на работу, я вас вызову и объясню вам для пользы дела, как старший товарищ, смысл этого чисто образного выражения…»
Чуть подумав, Павел Петрович дописывает свое извинительное послание:
«А пока желаю вам здоровья и счастья в личной жизни».
Поставив свою подпись, он снова нажимает кнопку настольного звонка с табличкой «секретарь» и, когда в кабинете мгновенно появляется Людочка, говорит ей:
— Перепечатайте это самолично и у меня в кабинете. В четырех экземплярах. Первый пошлите Жилкиной домой, второй — Соломахину, третий — в местком. Четвертый экземпляр оставьте для себя.
— Хорошо, Павел Петрович!
— Да, еще вот что. — Павел Петрович достает из кошелька трешницу и дает Людочке. — Купите у нас в буфете апельсинов. Кило. Даже можно полтора. И пошлите Жилкиной вместе с моим письмом. От меня. Вам все понятно?
— Все, Павел Петрович!
Людочка уходит за машинкой, а Павел Петрович придвигает к себе папку с недописанными бумагами и берется за работу. Он спокоен и умиротворен. Попробуйте теперь под него подкопаться! То-то!..
НЕПРИЯТНОСТИ
В ателье химчистки, в котором Нюра служит приемщицей, в этот утренний час тихо и пусто.
Клиенты что-то не заходят. Анну Семеновну, свою напарницу, Нюра послала на фабрику. Фабрика задержала выполнение срочных заказов, недовольные заказчики наседают на Нюру со своими жалобами, угрозами и упреками, все нервы из нее вытянули. Вот она и упросила пожилую Анну Семеновну поехать вместо нее к директору фабрики — ругаться.
— Ты там выдай ему дрозда как следует! — сказала Нюра, снаряжая Анну Семеновну в поход.
— Сама могла бы поехать! — проворчала Анна Семеновна, запихивая в походную хозяйственную сумку квитанции на злополучные заказы.
— У меня, Семеновна, характер чересчур нежный, я стесняюсь с начальством обращаться. А ты женщина боевая, напористая, как танк!
— Ладно! — сказала польщенная Анна Семеновна. — Я это начальство так проутюжу, наскипидарю, что оно у меня кузнечиком запрыгает. Заодно уж и на рынок забегу за помидорчиками. Прощай, дочка, не горюй, вернусь к обеду.
Чмокнула Нюру в толстую щеку и ушла, очень довольная поручением.
Нюра осталась одна. Тикают ходики на стене. Скучно! Взяла книгу про шпионов, прочитала две страницы — очень похоже на ту, что читала позавчера. Может быть, та же самая книга? Посмотрела на заглавие — другая. А все-таки очень похоже! От скуки напала зевота. Сидит Нюра за своим прилавком и зевает. Аппетитно, с хрустом. От вычищенных пиджаков, брюк, жакетов и платьев, висящих на плечиках в соседней комнате, в приемку тянет сладковатым, противным запашком. Химия!
«Хоть бы заявился какой-нибудь клиент позанятнее! — думает Нюра, подавляя набежавший снова зевок. — Хоть бы развлек как-нибудь!»
И тут в ателье входит плечистая женщина с портфелем, в очках с золочеными дужками. Лицо строгое, тонкогубое — очень знакомое. Ой, так это же Баранчикова Маргарита Павловна! Не то инспектор, не то ревизор, в общем — начальство!
— Здравствуй, Медвежкина! — Голос у Маргариты Павловны Баранчиковой холодный, с каким-то неприятным дребезжанием. Нюре сразу делается не по себе.
— Здравствуйте, Маргарита Павловна. Присаживайтесь на стульчик, он чистый. Что это вы к нам пожаловали, Маргарита Павловна?
Загадочная усмешка трогает тонкие губы ревизора.
— Ну, как идут дела, Медвежкина?
— Ничего, Маргарита Павловна, надеемся план вытянуть. Вот только фабрика нас подводит со срочными заказами. Вы бы нажали на них!
— Клиенты, поди, жалуются?
— А как же, Маргарита Павловна! Конечно, жалуются. На днях пришел один парень, очень симпатичный, принес выходной костюм — черное трико, залил, бедняжка, подсолнечным маслом! Приняли на срочный. А фабрика задерживает! Парень чуть не плачет. «У меня, говорит, свадьба, а вы обрекаете меня ехать — и куда? — во Дворец бракосочетаний — и в чем? — в каждодневных рабочих штанах! Разве, говорит, такие штаны сочетаются с таким торжественным моментом в жизни, как бракосочетание человека?» Очень занятный парень, чудачок. А мы чем виноваты, если фабрика не справляется?
Не слушая Нюру, Маргарита Павловна Баранчикова роется в своем портфеле, шуршит бумагами. Потом извлекает из его недр почтовую открытку.
— А вот такую клиентку ты помнишь, Медвежкина? Ее фамилия Сидоркина Евгения, студентка. — Она впивается глазами в Нюрино лицо.
Нюра краснеет под этим сверлящим взглядом, потом бледнеет, морщит лоб — вспоминает.
— Студентка Сидоркина? Помню! Она платье приносила вечернее, нарядное, тоже чем-то залила, чем — не помню. Но мы для нее все сделали, что могли, Маргарита Павловна, я даже сама, когда была на фабрике, говорила с мастером, с Николаем Сергеевичем, просила обратить внимание. Неужели пожаловалась Сидоркина?
Маргарита Павловна Баранчикова усмехается с той же саркастической загадочностью:
— Нет, она не жалуется. Она тут и тебя, Медвежкина, и этого мастера так расхвалила, что надо вам, выходит, по ордену давать каждому. Скажи мне, Медвежкина, прямо, без утайки, почему это ты персонально просила мастера обратить внимание на платье студентки Сидоркиной?
— Пожалела ее, как девушка девушку… Ну, как человек человека. Уж очень она убивалась из-за этого платья!
— Пожалела, как девушка девушку?! Так, так!.. Ой, не темни, Медвежкина!
— Я даже вас не понимаю, Маргарита Павловна, на что вы намекаете.
Баранчикова снимает очки, протирает стекла носовым платком и, нацепив их снова на короткий упрямый нос, говорит уже не с дребезжанием, а с железным скрежетом в голосе:
— Скажи мне, Медвежкина, что она тебе сунула за эту, как ты сама сказала, персональную услугу? Деньги? Или там духи, конфеты — что?! Признайся прямо, тебе лучше так будет!
— Ничего она мне не совала! Как вы можете так говорить! И тем более она вам письмо, сами говорите, прислала благодарственное.
— Так ты же, наверное, и науськала ее на написание этого письма?
— Она не собака, Маргарита Павловна, как я ее могла науськивать?!
— Хорошо! Все будет проверено! — Баранчикова поднимается со стула. — Дай-ка мне адрес студентки Сидоркиной. На открытке ее адреса нет, тоже, между прочим, подозрительный факт. Найди по корешкам, наверное, помнишь, когда она сдавала заказ? Спросим ее, выясним все это от начала до конца, не беспокойся!
И, словно отвечая на какую-то терзающую ее бедный мозг мысль, она говорит уже не Нюре, лихорадочно листающей квитанционные книжки, а самой себе:
— Я понимаю, когда люди в книге жалоб и предложений делают записи или непосредственно нам жалуются на предмет расследования. Но… так расхваливать наши кадры?! Зачем? Почему?.. Что-то тут не то, Медвежкина, ой, что-то тут не то!..
Записав адрес студентки Евгении Сидоркиной в служебный блокнот, Маргарита Павловна наконец уходит. Нюра сидит за прилавком и не знает, что делать, чтобы заглушить тягостное чувство только что перенесенного стыда и унижения.
В ателье, улыбаясь, влетает хорошенькая блондинка в казакинчике и брючках, с чемоданчиком в руках.
— Здравствуйте, Нюрочка, я опять к вам. Опять у меня неприятности, спасайте!.. Ой, что это с вами? Почему у вас так губы дрожат?
— У меня тоже неприятности. И, между прочим, из-за вас, товарищ Сидоркина. Зачем вы письмо написали, хвалили меня и мастера? Разве я вас просила?
— Я хотела, чтобы вас… как-то отметили!
— Уже отметили. От таких отметин не поздоровится. Садитесь теперь и новое письмо пишите.
— О чем?!
— О том, что вы мне ничего не совали и я вас ни на что не науськивала…
Нервы у Нюры сдают, и она плачет. Громко, навзрыд.
Хорошенькая блондинка моргает подмазанными ресничками и ничего понять не может.
Понять действительно трудно.
НЕЗАМЕНИМЫЙ
Он работает в одном солидном учреждении по ведомству… Впрочем, это неважно, по какому ведомству он служит. Важно другое: он плохой, даже очень плохой работник.
Ему нельзя поручить ни одного более или менее значительного дела: или потеряет необходимый документ, или переврет решающую цифру, или забудет узнать чье-то авторитетное, определяющее мнение. Напутает, напортит, не доведет до конца.
Его ругают, прорабатывают, срамят с глазу на глаз в начальственных кабинетах, публично — на общественных форумах.
О нем пишут в стенгазете в жанре сатиры и юмора, взывая к его гражданской совести.
Ему грозят увольнением, ставят над вид и клеют выговоры с занесением и без один за другим.
А ему все это как с гуся вода! Он твердо уверен, что ничего в его карьере не изменится, что как сидит он на присвоенном ему стуле, так и будет сидеть вплоть до самого своего ухода на пенсию.
Почему он в этом так уверен?
Да потому, что он в этом учреждении незаменим: он, как никто другой, умеет обставлять праздники.
Раз в году, как известно, почти каждая профессия у нас справляет свой праздник. Справляет такой праздник и то учреждение, в котором служит он.
Перед этим знаменательным приятным днем в кабинете главного начальства собираются представители местной общественности.
Все обсудили, все решили — остается нерешенным лишь вопрос об организации праздничного концерта и банкета.
Добродушно посмеиваясь, начальство говорит:
— Ну-с, теперь о духовной и телесной пище. Кому поручим хлопоты по концерту и банкету?
Общественность смущенно переглядывается.
— Лучше Серафима Серафимовича все равно никто другой с этим делом не справится! Проверен, как говорится, в бою!
— Ладно. Уступаю. Итак, концерт и банкет записываю за нашим долдоном.
Боже мой, какую бешеную, неукротимую энергию он развивает в преддверии праздника! Звонит по телефону в концертные организации и на дом к артистам, бегает по базарам и магазинам, добывая то, что обычным путем добыть нелегко.
Он полон вдохновения, азарта, подлинной страсти. Он находчив и умен, эластичен и тверд, где надо — нахален, где робок, но мил. Он — полководец и дипломат, Наполеон и Талейран. Не победить он не может.
И он побеждает.
Все артисты приезжают вовремя. Он их встречает. Он целует ручки артисткам, обнимает конферансье, шутит с весельчаком — чтецом басен. Концерт летит, как ласточка в лазури неба.
Он надел свой выходной черный костюм и украсил лацканы пиджака значками из коллекции сына-собирателя. Со своими мясистыми отвислыми щеками и морщинистым лбом, он стал похож на породистого бульдога, нахватавшего наград на собачьих выставках. Он сидит на концерте в первом ряду. Он сияет и торжествует.
Банкет тоже безупречен и в аспекте выпивки, и по линии закуски. Его хвалят, похлопывают по плечу, обнимают и целуют. Кто-то произносит тост в его честь: «Выпьем, товарищи, за того, кто вложил свой титанический труд в этот роскошный стол».
Он выслушивает тост стоя, с очень серьезным, очень глубокомысленным видом, — он знает себе цену! Начальство, сидящее во главе стола, делает ему милостивый знак бокалом. Начальство тоже довольно и концертом, и банкетом.
К концу банкета он напивается и первым затягивает песню. Он поет: «Распрягайте, хлопцы, коней», «Катюшу», «Туманы-растуманы» и другие хорошие песни. Он поет с душой, хотя и плохо, фальшиво. Но никому до этого уже нет никакого дела. Праздник удался, а одна данном важном этапе — был его душой.
После праздников наступают, увы, будни. И он снова делает то, что делал весь год: теряет документы, перевирает цифры, забывает посоветоваться со специалистами.
Его ругают и срамят.
Главное начальство гремит у себя в кабинете:
— Пора наконец нам освободиться от этого долдона!
Незаметно пролетает год. И вот уже снова праздник на носу. В кабинете начальства собирается местная общественность.
Добродушно посмеиваясь, начальство говорит:
— Ну-с, кому поручим хлопоты по концерту и банкету?
Ясно, кому — Серафиму! Больше — некому!
В ЭЛЕКТРИЧКЕ
Она сидела у окна в полупустом вагоне пригородной электрички и увлеченно читала книжку, переплет которой был аккуратно завернут в белую плотную бумагу.
Он сидел напротив нее и откровенно любовался ею: ее прямыми черными блестящими волосами, ниспадающими до плеч из-под вязаной круглой шапочки, дешевой, но модной, с козырьком, ее прямым носиком, очень самоуверенным, золотистой, египетской смуглостью ее щек и, конечно, ее стройными, крепкими ножками в прочных, основательных полусапожках без каблуков.
Читая, она чуть хмурила тонкие брови, и эта манера чтения особенно восхищала и умиляла его.
«Она тонкая интеллектуальная натура! — думал он восторженно. — Читает не механически, не ради самого процесса чтения, не для того, чтобы убить вагонное время, нет, она переживает и думает — да, да, думает! — вместе с автором».
Вагон мотнуло вправо, потом влево, и ее большая дорожная сумка, стоявшая на лавке рядом с ней, упала на пол.
Он поднял сумку, подал ей. Она поблагодарила кивком головы и обворожительной улыбкой.
Осмелев, он спросил ее не очень-то находчиво:
— В Москву?
Она снова улыбнулась — на этот раз снисходительно.
— Куда же еще! А вы?
— Тоже в Москву. Вообще-то я живу в Подольске. Но в Москву езжу часто. Вы любите Москву?
— А вы?
В ответ он продекламировал с большим чувством:
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
Стихи ей, видимо, понравились. Она улыбнулась (теперь одобрительно) и спросила:
— Это Евтушенко или Вознесенский?
Ошеломленный, он сказал, краснея:
— Простите, а вы… вообще Евтушенко и Вознесенского читали?
— Я на них глядела! — сказала она с той же улыбкой. — Мы с подругой были на вечере поэтов, они там выступали. Но, насколько я помню, они не про Москву читали. Насколько я помню, они что-то другое читали.
Он кашлянул и сказал с робким укором:
— Я из Пушкина вам прочитал. Из «Евгения Онегина». Вы читали «Евгения Онегина»?
Его укор задел ее.
— Зачем же читать то, что я слышала много раз еще девочкой? В Большом театре.
Он посмотрел на нее с удивлением. Даже с некоторым страхом.
— А… «Войну и мир», извините, вы читали?
— Зачем же читать то, что можно посмотреть в кино?
У него на лбу выступили росинки пота.
— А вот «Идиота» Достоевского вы, извините, тоже… в кино?
— В кино!
— А «Дворянское гнездо» Тургенева в театре небось?
— В театре!.. Слушайте, а почему вы, собственно, так волнуетесь?
— Я не волнуюсь! — почти закричал он. — Но я не могу понять. Как же так?! Вы же, наверное, учились в школе. Разве вы там не писали сочинений по отечественной литературе?
— Писала!
— Как же вы могли их писать, если вы, оказывается, ничего не читали?!
Она иронически прищурилась. Этот чудаковатый малый, не то студент, не то рабочий, в коротком ватнике на «молнии» начал ей надоедать. Она решила сбить его с ног одним ударом.
— А мальчики на что?! — сказала она надменно, глядя ему прямо в глаза. — Мне наши мальчишки помогали писать сочинения. Каждый за честь считал!
Он откинулся на спинку вагонной лавки и действительно стал похож на боксера, получившего хороший удар в челюсть и повисшего на канатах, окаймляющих ринг. Впрочем, он тут же очнулся и сказал слабым голосом:
— Но ведь вы что-то все-таки читаете! Что же вы читаете… извините меня за любопытство?!
Она подняла свои тонкие брови, посмотрела на него сверху вниз и сказала:
— Я люблю иностранных писателей!
— Например, кого?
Она отчеканила:
— Например, Реманка, Хемингуэя… ну и так далее!
Он оживился, обрадовался. Даже простил ей «Реманка». Мало ли что бывает. Человек оговорился — ну и что?!
— Я тоже очень люблю Хемингуэя, — сказал он радостно. — Что вам у него нравится?!
Она посмотрела в окно, поднялась. Электричка, сбавив ход, приближалась к перрону Курского вокзала. Она обернулась к нему и сказала:
— Я вам лучше скажу, что мне не нравится. Мне не нравятся экзамены, а еще больше экзаменаторы.
Раскрыв сумку, она с раздражением сунула — но не в сумку, а мимо сумки! — книжку, переплет которой был аккуратно завернут в плотную белую бумагу, и пошла к выходу, не попрощавшись с ним. Он стоял и смотрел, как она уверенно переставляет свои крепкие ножки в прочных, основательных полусапожках, потом наклонился и поднял упавшую на пол книжку. Хотел было окликнуть ее владелицу, но бес любопытства заставил его сначала посмотреть, что же это была за книга. Посмотрел. Это была «Книга о вкусной и здоровой пище».
Тогда он положил ее «пищу» на лавку и вышел на перрон с другой стороны вагона.
ТРОШКА
(Рассказ для детей)
I. Отъезд
Трошке было около полугода, когда в его жизни произошел решительный поворот. Однажды, когда он сидел на комоде (это было его любимое место) и умывался, в комнату вошла Клавдия Павловна, Трошкина хозяйка, и с ней чужая женщина.
Трошка, как воспитанный кот, сейчас же поднялся, выгнул спину дугой, задрал хвост и мурлыкнул.
Это означало:
«Можете взять меня на руки и погладить, если вам это доставит удовольствие».
Клавдия Павловна сняла котенка с комода, прижала к груди и, погладив, сказала чужой женщине:
— Ну, посмотрите на него, Людмила Васильевна, — правда, красавец? У него расцветка необыкновенная. В сказке был кот в сапогах, а мой Трошка в рукавичках, в сапогах да еще и в белой жилетке.
Трошка был действительно очень красивым котом: весь черный, словно бархатный, а концы лапок, подбородок и брюшко белые. Мордочка у него была круглая, толстощекая, украшенная длинными белыми усами и большими светло-изумрудными глазами с черными крупными зрачками.
Чужая женщина тоже погладила Трошку и сказала:
— Он очень красивый. И, кажется, с хорошим характером.
— Да, он веселый и добрый. Весь в свою мамашу! Только немножко пугливый, — сказала хозяйка. — Если бы не ваша девочка, я бы ни за что его не отдала. Я его очень полюбила. Но уж больно мне хочется вашу Наташеньку порадовать. Берите скорее, а то я еще раздумаю и не отдам его!..
Чужая женщина взяла Трошку на руки и быстро сунула его к себе под шубу. Трошка замер от страха. Он хотел закричать и позвать на помощь свою мать, но от ужаса у него пропал голос, да и все равно мать не услышала бы — она была далеко, в коридоре, в темном углу, где, как показалось ей еще вчера, пахло мышами. Важные, как видите, обстоятельства требовали ее присутствия за старым гардеробом. Потом Трошка почувствовал, что его куда-то несут. Потом что-то застучало, зафыркало и покатилось в неизвестность. Страх у Трошки не проходил. Съежившись, кот не высовывал головы из-под меха, пахнущего неизвестным зверем.
Поглаживая Трошку, чужая женщина ласковым, как у хозяйки, голосом приговаривала:
— Ну что ты дрожишь, дурачок? И сердце бьется! Не бойся! Тебе у нас будет хорошо.
II. Первое знакомство
Дом, куда чужая женщина привезла Трошку, стоял на дальней окраине города — на улице, сплошь залитой асфальтом, широкой, как река в половодье. По обеим сторонам улицы вперемежку стояли маленькие деревянные дома и огромные новые, каменные, очень красивые. Бросались также в глаза еще незаконченные стройки совсем уже новых домов.
Трошка, конечно, ничего этого не видал, — дрожа всем телом, он сидел за пазухой у чужой женщины, высунув наружу только розовый кончик носа. Машина, в которой ехали чужая женщина и Трошка, остановилась у подъезда двухэтажного каменного домика.
Трошка несколько пришел в себя только тогда, когда очутился на полу в большой, ярко освещенной комнате. Первое, что бросилось ему в глаза, было какое-то странное белое, высокое, до самого потолка, сооружение. Трошка раньше жил в комнате с паровым отоплением и никогда не видел обыкновенных дровяных печей, а тем более таких больших, как эта.
Котенок сел и не мигая стал с любопытством смотреть на пламя, весело, пожиравшее сухие дрова. Из раскрытой широкой дверцы печи на Трошку веяло приятным теплом.
Вдруг дверь отворилась, и в комнату вбежала маленькая девочка. Увидев ее, Трошка больше удивился, чем испугался. Что за странное создание? Он таких еще не видел. Как будто и человек, но уж очень маленькая!
Эге, да у этого маленького человека есть хвост! Только он не черный и не серый, а золотистый, с кисточкой на кончике и болтается почему-то на голове сзади и совсем не там, где положено быть хвосту.
Трошка встал на все четыре лапы и насторожился.
— Ой, Трошка, какой ты распрекрасный! — пропел маленький человек, присев на корточки перед котом. — Я Наташа. Здравствуй.
Наташа протянула руку, чтобы погладить кота, но тот сделал прыжок в сторону. Тогда, желая удержать Трошку, Наташа нечаянно схватила его за хвост, но котенок вырвался из Наташиных рук и опрометью кинулся прямо под диван, стоявший у противоположной стены. Диван был низкий, на коротких ножках, и Трошке пришлось согнуть лапы и вытянуться во всю длину, чтобы залезть под него. Он быстро заполз в угол и прижался к холодной стене. Здесь было не очень-то уютно и так душно, что котенок чихнул несколько раз подряд.
И сразу же диван со скрипом сдвинулся в сторону, и чужая женщина сказала:
— Вот он! Подожди, Наташа, я его сейчас достану!..
Она нагнулась и взяла Трошку на руки. Котенок прижал уши к голове и отдался своей, как ему казалось, печальной участи.
А Людмила Васильевна посадила Трошку к себе на колени и, поглаживая по спинке, сказала:
— Возьми-ка, доченька, кусочек колбасы и дай ему покушать. Тогда он поймет, что здесь к нему хорошо относятся.
Колбаса пахла вкусно, а Трошке не мешало бы подкрепиться после пережитых волнений, но он был так напуган, что даже не различал запахов. Он отвернулся от соблазнительной колбасы и закрыл глаза.
— Не стесняйся, Трошка! — упрашивала его Наташа. — Это полезно. Кушай!
Трошка, наверное, понимал, что колбаса для котов полезна, но сейчас кусок не шел ему в горло.
Наташа посадила котенка на стул. Почувствовав себя на свободе, Трешка в одно мгновенье снова очутился под диваном. На этот раз он был вполне уверен в том, что спрятался надежно. Только бы не выдать себя резким движением и уж во всяком случае не чихать, а то чихнешь и опять сдвинешь диван в сторону!..
Трошка вдруг снова чихнул и замер, стараясь не дышать от страха. Но диван остался стоять на месте, и котенок начал понемногу успокаиваться.
III. Ночь
Было уже совсем поздно — двенадцать часов ночи, — когда Трошка вылез из-под дивана.
В комнате было темно, но кота это ничуть не смутило, потому что ночью, в темноте, он видел так же хорошо, как днем. Трошка вскочил на диван и увидел спящую бабушку. Он сел и стал ее рассматривать. Самое интересное в бабушке, с Трошкиной точки зрения, был ее нос, внутри которого что-то тихо клокотало и посвистывало. Трошка сделал несколько шагов по направлению к заинтересовавшему его носу, как вдруг бабушка втянула в себя воздух и громко всхрапнула. Трошку будто ветром сдуло с дивана. Он прижался к полу и затаился.
Когда снова стало тихо, он, бесшумно ступая мягкими лапами, пошел по комнате. Вот небольшая кровать. На ней тоже кто-то лежит. Из-под одеяла высунулась и свесилась маленькая ножка человеческого детеныша. Она пошевелила пальцами. Трошка подумал, что его приглашают поиграть. Он подскочил и осторожно тронул ножку лапкой. Ножка сейчас же спряталась под одеяло. Трошка посидел, обождал, но нога не хотела больше играть с ним.
Он пошел дальше и вдруг почувствовал чудный дразнящий запах. Запах издавал стул. Прыжок — и Трошка на стуле. Под лапами у него зашуршало. Это была газета. Колбасы на ней уже не было. Трошка с сожалением несколько раз обнюхал газету, лизнул бумагу и сейчас же обиженно соскочил со стула. Он пошел дальше и очутился перед другим стулом. Вспрыгнул на стул и увидал стол. Он заколебался: лезть на стол или не лезть? Хозяйка сердилась, когда он лазал на стол, и даже шлепала его за это. Но сейчас Трошка был голоден и поэтому колебался недолго. Оказавшись на столе, он осмотрелся и увидел небольшой круглый, слабо поблескивающий предмет. Это был стакан с водой. Трошка подошел к стакану и сунул в него мордочку. Неловко повернувшись, он опрокинул стакан на стол, остатки воды вылились и замочили Трошке передние лапы. Он брезгливо отряхнул их и вдруг заметил свет. Свет шел из второй комнаты Наташиной квартиры через слегка приоткрытую дверь. Там, в комнате, за письменным столом сидел Наташин отец (его звали Максим Иванович), а рядом с ним, в кресле, Людмила Васильевна. Они говорили о Трошке.
— Неужели он до сих пор сидит под диваном?
— Наверное!
— Я пойду и тихо посмотрю.
Максим Иванович поднялся из-за стола и, обернувшись, увидел Трошку, стоявшего на пороге комнаты.
— Приветствую вас! — сказал Максим Иванович. — Вам надоело сидеть под диваном, дружище? Иди ко мне, Трошка! — прибавил он ласково и властно. — Кис-кис! Иди сюда!..
Трошка стоял как вкопанный и в упор смотрел на высокого человека. Таких великанов он видел тоже в первый раз. Все в нем показалось Трошке непонятным и странным. На голове у великана совсем не было шерсти, она была гладкая и блестела. Великаньи глаза тоже блестели. Они были огромные, с черными ободками. От глаз к ушам великана шли какие-то, тоже черные, палки. Под носом у него росли усы. Но что это были за усы! Не из тонких волосков, а чисто шерстяные, из рыжей густой шерсти!
Когда великан поднял руку и вдруг остался совсем без глаз, сунув их к себе в карман, Трошкины нервы не выдержали и он со всех ног бросился наутек. Вслед ему раздался громкий смех. Трошке казалось, что великан гонится за ним. Но Максим Иванович и Людмила Васильевна оставались на месте. Они решили дать котенку полную свободу действий.
Пусть привыкнет!..
IV. Роковое утро
Первой мыслью Наташи, когда она проснулась утром, была мысль о Трошке. Где он и что с ним?
Умывшись, она занялась поисками. Бабушка и Людмила Васильевна присоединились к ней. Отодвинули диван, но Трошки под диваном не оказалось. Заглянули под буфет — там его тоже не было. Пошарили под шкафом — там тоже не удалось обнаружить Трошку.
На шкафу, под креслами, под письменным папиным столом и даже в ящиках стола — нигде Трошки не было. Обыскали тщательнейшим образом всю квартиру, все перевернули вверх дном — и все бесполезно! Котенок словно сгинул!
Наташа не выдержала и заплакала.
— Убежал наш Трошка…
— Найдется! — спокойно сказала бабушка. — Коты такие захоронки знают, что человеку и не придумать. Сядем завтракать — он и вылезет на вкусный запах. Вот, мол, явился собственной персоной, дайте и мне мою порцию!..
Но Наташа и слышать не хотела ни о каком завтраке.
Людмила Васильевна сказала:
— Надо затопить печку, может быть, он на огонь выйдет!
Бабушка подошла к открытой печке, нагнулась, заглянула в нее и вдруг вскрикнула:
— Здесь он, негодяй, в печке сидит!
И она быстро захлопнула печную дверцу, которая громко лязгнула железом.
Обрадованная Наташа подбежала и открыла дверцу. Трошки в печке не было.
— Бабушка! — сказала Наташа, пораженная до глубины души. — Его нету в печке!..
— Как это нету? Что ты говоришь такое?
Бабушка, кряхтя, снова нагнулась и убедилась, что Трошки в печке действительно нету. Это было так удивительно, что бабушка даже глаза протерла кулаками. Только что был кот — и вот кота нет!..
— А может быть, вам показалось, что он сидел в печке? — спросила Людмила Васильевна.
— Как показалось? Сидел и глядел прямо на меня. Даже вроде усмехался!..
Людмила Васильевна опустилась на колени и с трудом просунула голову в довольно широкую пасть печи.
Поднявшись, она сказала тревожно:
— Все ясно! Он ушел в дымоход!
Бабушка ахнула и всплеснула руками. Наташа горько заплакала. Людмила Васильевна обняла Наташу, привлекла к себе.
— Не плачь! Слезами горю не поможешь! Мы его достанем оттуда.
Но по ее лицу было видно, что она сама не знает, как достать Трошку из дымохода…
А что же произошло с Трошкой? И как он попал в печку?
Удирая ночью от Максима Ивановича, Трошка увидел открытую дверцу печки и бросился туда. В печке было тепло (кирпичи еще не успели остыть), уютно, темно, и котенок почувствовал себя в полной безопасности. Если бы тут оказалась еще колбаса! Но колбасы не было, и Трошка решил скоротать ночь на голодный желудок. Он дремал, когда бабушка, увидев его, с лязгом захлопнула дверцу. Испугавшись, котенок сделал стремительный прыжок на выступ передней стенки печки. Но страх гнал его дальше, и он махнул в черневшую перед ним дыру дымохода.
V. Вечер
До самого вечера Трошка не появлялся. В нетопленной квартире было холодно и неуютно. Несколько раз Наташа принималась плакать, стоя перед открытой настежь печной дверцей.
К обеду пришел из своего института Максим Иванович. Узнав о событии, он поцеловал хмурую Наташу и сказал:
— Не огорчайся, доченька! Я уверен, что Трошка выйдет из печи.
Наташа глубоко вздохнула.
— А вдруг он совсем от нас убежал, папа?!
— А куда он мог убежать? — сказал Максим Иванович. — Я думаю, что кот сначала попытался пойти по коленам дымохода наверх. Таких кирпичных колен в нашей печке двенадцать. Вот смотри, какие они…
Максим Иванович взял лист бумаги и карандаш и нарисовал колена дымохода.
Наташа посмотрела на рисунок и сморщила нос.
— Какой он противный, этот дымоход! Трошка никогда не вылезет из этих коленок.
— В общем не волнуйся, вылезет, — сказал Максим Иванович. — Тем же путем он пойдет вниз по дымоходу и очутится в конце концов вот здесь…
И Максим Иванович нарисовал взъерошенную Трошкину голову, выглядывающую из печки. Наташа засмеялась — первый раз за этот день.
— Вот весной переедем в новый дом, — сказал Максим Иванович, целуя Наташу, — там у нас будет паровое отопление, а не дровяное. Там твоему Трошке некуда будет прятаться.
— А до весны Трошка будет у нас в печке сидеть?! — снова испугалась Наташа.
— Нельзя ему до весны в печке оставаться! — вмешалась в разговор бабушка. — Печку топить надо, а то мы померзнем все.
— Бабушка, но как же можно топить печку, когда в ней Трошка?
— Правда, нельзя топить! И в холоде сидеть нельзя…
— Иди-ка ты спать, вот что! — сказала Людмила Васильевна. — А то ты синяя вся — так замерзла!
— А бабушка не затопит печку?
— Не затоплю, мерзни спокойно! — сказала бабушка, и все засмеялись.
Наташу уложили и, чтобы ей не было так холодно, укрыли креме одеяла еще теплой бабушкиной шалью. А взрослые обитатели квартиры посовещались в папиной комнате и разошлись по своим делам.
Максим Иванович снова уехал в свой институт — у него было важное заседание.
Наташа долго лежала с открытыми глазами и думала о Трошке, а когда она закрыла их, то увидела Трошку. Кот шел по длинному коридору на задних лапах, одетый в красные штаны с блестками (как акробат, которого Наташа недавно видела в цирке), и нечеловеческим голосом вопил: «Только не топить!.. Только не топить!..»
Это было так страшно, что Наташа заметалась, вскрикнула и… проснулась. В квартире было тихо. Наташа подумала: «Сейчас я зажгу свет и увижу Трошку. Он сидит на этажерке!»
Она вскочила на кровати и повернула выключатель на стене. Комната озарилась ровным, мягким светом. Трошки на этажерке не было. Печка по-прежнему зловеще чернела открытой пастью. Наташа позвала маму, бабушку, но никто не отзывался — дома никого не было. Наташа быстро оделась, ей захотелось немедленно залезть в печку и посмотреть, нет ли там Трошки. Но едва только она сунула голову в холодный зев печки, как в передней раздался резкий звонок.
Наташа побежала в переднюю и громко спросила через дверь:
— Кто там?
— Трубочист! — ответил за дверью рокочущий мужской бас.
У Наташи радостно забилось сердце. От бабушки она слышала, что в старое время, когда во всех домах стояли дровяные печки, а парового отопления не было и в помине, трубочистов было много. Они ходили со двора на двор — черные, страшные, с метелками и с лестницами на плечах. Трубочистами даже пугали маленьких детей, когда они капризничали: «Вот обожди! Придет трубочист, он тебя заберет!..»
А сейчас ну-ка, попробуй испугай! Бабушке, чтобы заполучить трубочиста в дом, иной раз приходилось полдня колесить по всему городу — искать его.
— Трубочист — это исчезающая профессия! — говорил по этому поводу Максим Иванович.
И вдруг трубочист сам пришел. Это неспроста!
Наташа громко сказала:
— А что вам нужно, трубочист?
— Меня Максим Иванович прислал. У вас с печкой, говорит, чрезвычайное происшествие стряслось?
— У нас кот дал ходу-пароходу по дымоходу. Вы его достанете оттуда?
— Надо посмотреть, что и как…
— Обождите минуточку, трубочист! — крикнула Наташа. — Я сейчас свою скамейку принесу.
Наташа побежала на кухню и вернулась со скамейкой. Она встала на нее и дотянулась до замка.
Дверь распахнулась, и трубочист вошел в переднюю. Он был большой, плечистый, черноусый, в ватнике и высоких сапогах.
Улыбнувшись Наташе, он сказал:
— Что, дочка, смотришь? Не похож я на трубочиста?
— Нет! — сказала Наташа. — Не похожи!
— А я и не трубочист!
— Ой, а кто же вы?.. — спросила Наташа, отступая в глубь передней.
— Я каменщик, — сказал пришелец. — Новый дом для тебя строю. К лету переедешь. Он как раз напротив института стоит, в котором твой папаша работает.
— А как вас зовут?
— Зовут меня… дядей Мишей!..
VI. Спасение Трошки
Не успели Наташа и дядя Миша как следует поговорить, как появились Людмила Васильевна и бабушка. Они сильно удивились, застав на кухне Наташу рядом с неизвестным человеком.
Узнав, что дядю Мишу прислал Максим Иванович, они очень обрадовались, и бабушка сказала:
— Вот и прекрасно! А то мы у трех трубочистов побывали, с ног сбились — и все зря! Первый трубочист уже давно не трубочист, он на заводе работает. И как раз был в вечерней смене, когда мы приходили. Второй трубочист очень уж важный трубочист. «Я, говорит, гражданки, вас к себе на очередь запишу. Дня через три только могу вам визит нанести. Меня, говорит, не то что коты, а люди по неделе дожидаются». А третий трубочист тоже уже не трубочист, он водолазом стал!..
— Помогите нам, Михаил Петрович, в нашем горе! — попросила Людмила Васильевна.
— Попробую! — сказал каменщик. — Уйти котенок никуда не мог, конечно! Как сидел в дымоходе, так и сидит. Печь-то у вас куда выходит?
— Во вторую комнату.
— Идемте туда!
Все прошли в папину комнату и остановились перед тыльной стенкой печки.
Дядя Миша внимательно осмотрел ее, потом взял молоток и стал простукивать по стене. Ударит молотком и послушает. Снова ударит и снова послушает.
Он был похож на врача, который, постукивая маленьким блестящим молоточком по спине и груди больного, определяет, где и что у него болит.
В одном месте, стукнув молоточком, каменщик насторожился. Он повторил удар и еще раз послушал. Потом сказал так уверенно, как будто видел, что делается внутри самой печки:
— Вот здесь он! Где пустота, там звук звонкий, а здесь глухой. Значит, здесь он и сидит. Если согласны, я проломаю здесь дыру.
— Конечно, ломайте! — сказала Людмила Васильевна.
— Придется уж ломать! — вздохнула бабушка.
— Скорее ломайте, дядя Миша! — потребовала Наташа.
Дядя Миша взял долото, наставил и ударил по нему молотком. Посыпалась известка.
Каменщик вынул один кирпич, другой, третий — всего он вынул тридцать кирпичей, в стене печки образовалась довольно большая черная дыра. Дядя Миша просунул туда руку, пошарил и, обернув к Наташе улыбающееся, довольное лицо, сказал:
— Вот он, бродяга!
— Живой, дядя Миша?..
Дядя Миша пошевелил рукой.
— Живой. Только у него судорога в лапах, мне его не вытащить. Попробуйте кто-нибудь позвать его, — может быть, он сам выскочит на знакомый голос.
Он отошел от печки, и тогда Наташа подбежала к дыре и, прежде чем взрослые успели удержать ее, громко позвала:
— Троша!.. Трошенька!.. Иди ко мне!..
И вдруг Трошка одним прыжком выскочил из печки.
До чего же он был несчастен и жалок! Весь в саже и копоти, с полузакрытыми воспаленными глазами, похудевший, взъерошенный, он совсем был не похож на того усатого франта в сапогах, рукавичках и белой жилетке, каким он выглядел всего лишь день назад!..
Дядя Миша заделал дыру в стенке и ушел, осыпаемый благодарностями всего семейства.
После его ухода началось всеобщее купание. Сначала выкупали Наташу, а потом Трошку. Он спокойно сидел в корыте и покорно перенес эту не очень-то приятную для котов процедуру, не пытаясь ни пищать, ни царапаться, ни убегать! После дымохода ему ничего уже не было страшно! Он стал закаленным котом!.. Потом Трошку накормили. В печке запылал веселый огонь. Трошка лежал на коленях у Наташи и сушил свою шерсть. Ему было тепло, приятно, и он был сыт. Его маленькое сердце билось ровно. Все осталось позади — переезд, первые страхи в новой обстановке, дымоход. Куда-то далеко-далеко, в неведомую для Трошки туманную даль, уходила его прежняя жизнь.
Котенок закрыл усталые глаза, и запел свою мирную песенку.
— Загудел самовар, — сказала бабушка, входя в комнату, где сидела Наташа с Трошкой на коленях. — Вот вы и подружились! Поздравляю!..
ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА
Ненастный осенний день. Холодный, злой ветер мечется по размокшим улицам районного городка, срывает последние черные листья с нагих веток молодых берез.
Быстрой рысью бегут куда-то на запад рваные, набухшие тучи. Дождь то пойдет, то перестанет, мелкий, нудный, будто из испорченной лейки.
На базарной площади грязь по колено, но здесь, в колхозной чайной, тепло, сухо и относительно чисто.
Румяная кокетливая гардеробщица Дуся грудным сопрано предупреждает всех входящих:
— Граждане, снимайте верхнюю одежду. И обувь очищайте. У нас для этого имеются веник и персональные щепочки!
Граждане послушно сдают Дусе свои мокрые ватники, куртки, пальто и долго орудуют веником и «персональной» щепкой, счищая с сапог налипшие комья грязи. Потом, крякнув и поправив перед зеркалом волосы (а у кого их нет, то просто с душевным сокрушением погладив себя по лысине), идут в зал.
Приятно после осенней мокроты посидеть в тепле и сухости, попить чайку из пузатого белого чайника, а то и водочки попросить, закусить чем бог послал, послушать патефон, почитать газету или поговорить с хорошим человеком о жизни.
В чайной всегда полно. Подавальщицы носятся, как на роликах, но все равно не успевают подавать.
Зал басисто гудит, смеется, сыплет шуточками, гомонит. А патефон на стойке у буфетчика с хватающей за сердце красивой грустью выводит тенором:
С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист.
Старинный вальс «Осенний сон»
Играет гармонист…
За столиком у печки сидит пожилой, плотный, усатый мужчина с мощными плечами, туго обтянутыми военной гимнастеркой без погон. На груди у него три медали и орден Славы. Лицо у усача красное, распаренное, подобревшее от песни. Далеко-далеко, видать, унесла она его из этого зала!
Но вот к его столику подошел худощавый, цыгански смуглый, низкорослый паренек в кожаной шоферской тужурке, сел на свободный стул, скользнул беглым, безразличным взглядом по мечтательному лицу усатого кавалера, и вдруг его зеленые, как у кошки, узкие глаза зажглись веселым огоньком.
— Эй, друг! — после некоторой паузы сказал он тенорком. — Очнись, милый! Все равно всю водку не выпьешь, всех песен не переслушаешь!
Усач вздрогнул, обернулся.
— Чего тебе?
— Ничего конкретного! Просто смотрю на твою усатую, довольно симпатичную физиономию и не могу вспомнить: где я ее видел? Посмотри ты на мою — может быть, ты вспомнишь?
Усач внимательно и серьезно посмотрел на улыбающееся цыганское лицо веселого паренька в кожаной тужурке.
— Личность твоя мне, безусловно, тоже знакомая, — сказал он с той же солидностью, — только, дорогой товарищ, припомнить тебя я… тоже не могу!
— Интересная получается ситуация! Тогда давай заполняй анкету! Фамилия, имя, отчество.
— Никитов Лука Петров, — по-солдатски отрапортовал усач.
— Никитов?.. Ничего мне твоя фамилия не говорит. Лука Петров. Ни синь-пороху! А меня зовут Донькин Яков Нилыч!.. Тебе что-нибудь говорит эта благородная фамилия?
— Донькин! — Усач пожал богатырскими плечами. — Вроде что и говорит, но таким, понимаешь, шепотком — ничего не разберешь. Откуда родом-то сам?
— Родился я на берегах Невы! — с чувством продекламировал Донькин. — Где, может быть, родились вы или блистали, мой приятель?
— Нет, я под Суздалем… блистал. Деревня Веткино, колхоз «Первенец коллективизации». Слыхал?
— Нет, не слыхал. Сейчас где работаешь?
— Плотничаю тут по району. Новые избы рублю в колхозах.
— Понимаю!.. А я шофером работаю в леспромхозе, сто километров отсюда. Бывал у нас?
— Нет, не бывал. Воевал где?
— На Первом Украинском. Танкист. Потом по случаю ранения генерала возил. А ты?
— Первый Белорусский. Сапер, труженик войны!
— Где же мы с тобой встречались, труженик войны?
— Не знаю, брат! Может, где и встречались! Ведь какой был коловорот! Слушай, Донькин, может, мы с тобой в одном госпитале лежали?
Они стали вспоминать госпитали, в которых лечили свои раны во время войны, но все это были разные госпитали, и в конце концов веселый Донькин не выдержал:
— Предлагаю прекратить прения и потребовать половинку… для подогрева памяти!
— Я уже нынче, признаться, подогревался, — смущенно отозвался Никитов.
— Видать, успела она остыть, твоя боевая память, сапер! — сказал Донькин и ухватил пролетавшую мимо официантку за пухлый локоток: — Примите заказ.
Официантка стала принимать донькинский заказ, но тут к их столику подошел громадный человечище в брезентовом, жестком, как железо, плаще, с которого на пол шумно стекала дождевая вода, и сказал сердитым басом, как из бочки:
— Я тебя ищу, Донькин, а ты тут чаи гоняешь!.. На, распишись на накладной!
Он с сердцем положил на стол бумагу и химический карандаш. Донькин расписался. Никитов взглянул на его подпись, затейливую, с закорючкой, и, вдруг просияв, улыбнулся широкой, детски счастливой улыбкой.
— Вспомнил я тебя, Донькин! — сказал он, продолжая улыбаться. — Мы с тобой на рейхстаге в Берлине вместе расписывались. Я еще тебе дружескую услугу оказал. В порядке боевого взаимодействия… Помнишь?
Шофер посмотрел на плотника, тоже просиял и хлопнул себя по коленкам.
— Верно, — закричал он, вскакивая с места, — правильно! — И, обращаясь к человеку в брезенте, стал торопливо объяснять: — Когда Берлин взяли, многие наши ходили расписываться на ихнем рейхстаге. Я тоже отпросился у своего генерала, пошел. А ростом-то меня природа обидела, — сам видишь, мужичок с ноготок. «Эх, думаю, Донькин, историческая твоя подпись будет стоять ниже всех». А тут он идет, сапер, уже расписался. «Помоги, говорю, браток, в порядке боевого взаимодействия. Дай я к тебе на плечи встану».
— Все уши мне сапогами оттоптал! — с той же детской улыбкой сказал плотник. — Зато расписался выше всех! Донькин! Скажи пожалуйста, как из головы вылетело!..
Человек в брезенте посмеялся, ушел. А Никитов и Донькин остались и долго еще вспоминали славные майские дни в разбитом Берлине, где столкнула их прихотливая солдатская судьба.
Потом шофер, подняв стаканчик, сказал:
— Давай выпьем, сапер, за военную русскую славу, за нашу работу… Тронет еще какой умник советскую нашу Родину, мы с тобой опять где надо распишемся…
Они чокнулись и выпили.
А зал по-прежнему гудел, смеялся, сыпал шуточками, гомонил, и патефон на стойке у буфетчика с прежней красивой грустью выводил:
…И, словно в забытьи,
Сидят и слушают бойцы,
Товарищи мои!..
ПРИНЦИПИАЛЬНЫЙ НЕНОСИМОВ
Неносимов. В. К. считал себя широкомыслящим человеком, и поэтому вопросы, которые выдвигала перед ним быстротекущая жизнь, обычно «ставил на принципиальную высоту».
Чем мельче был вопрос, тем почему-то значительнее оказывалась высота, на которую его ставил принципиальный Неносимов.
У него был бледный, высокий — в основном за счет лысины — лоб, на носу очки в тонкой золоченой оправе. Ему льстило, когда бедные пьяницы, дежурящие у входа в гастроном, окликали его так:
— Доцент, давай, будешь третьим!
В характере Неносимова была одна особенность: считая себя широкомыслящей личностью, он, однако, не признавал и не терпел иных мнений на явления жизни и искусства, кроме своих собственных. Все, что не совпадало с его взглядами, Неносимов безжалостно клеймил как «ретроградство», «отсталость», «невежество» или, в лучшем случае, как «проявление дурного вкуса». Спорить с ним было невозможно. Отстаивая свои суждения, Неносимов махал руками перед носом оппонента, на его бледном лбу выступал неприятный пот, голос срывался на кошачий визг. Уступая не доводам, а поту и визгу, оппонент умолкал, и Неносимов торжествовал победу.
…Когда в тот день Неносимов вернулся домой с работы, он застал за столом, накрытым к вечернему чаю, сына Севу, студента-электрика второго курса. Закрыв уши руками и уткнув нос в учебник, Сева что-то зубрил.
— Где мать? — спросил Неносимов, присаживаясь к столу.
— У себя. Говори тихо — она спит. Пришла домой из больницы усталая, с головной болью, просила ее не будить.
— Между прочим, когда молодые люди твоего возраста и положения говорят со старшими, — строгим шепотом заявил Неносимов-старший, — а тем более с родным отцом, они обязаны хотя бы голову поднять от стола.
— Извини, папа, совсем одурел от сессии!
— Сессия сессией, но надо как-то отвлекаться, не замыкаясь в узком учебном кругу. Не забывай, Сева, что твой общественный долг — стать гармонически развитой личностью. Еще Козьма Прутков сказал, что узкий специалист подобен одностороннему флюсу. Сходил бы хоть в театр, посмотрел интересную пьесу. Я готов материально обеспечить.
— Спасибо! Я позавчера ходил с ребятами в театр. Мама материально обеспечила.
— Что смотрели?
Сева назвал классическую, нашумевшую сатирическую комедию.
— Ну и как?
— Здорово! Смешно, остро! Ребятам очень понравилось.
— «Ребятам понравилось»! А где твое собственное отношение?
— Этот спектакль и в газетах хвалят!
— Ах, его «и в газетах хвалят»! Какая прелесть! Не надо, сынок, за хвост тетеньки газеты держаться, оценивая то или иное явление искусства. Самому надо до корней доходить. Самому! Кстати, ты знаешь, что написал в свое время классический критик Писарев об этом твоем классике?.. Не знаешь!.. То-то!
Сева закрыл учебник и сказал запальчиво, но шепотом:
— Ты сам себе противоречишь, папа. За хвостик тетеньки газеты держаться нельзя, а за хвостик дяденьки Писарева можно. Но мое-то собственное мнение совпадает с мнением тетеньки, а не дяденьки!
— Ты сначала стань гармонически развитой личностью, а потом уж козыряй собственными мнениями.
— Опять у тебя тут противоречие: только что ты учил меня, что надо самому доходить до корней, а сейчас, оказывается, надо ждать, пока тебя признают гармонически развитой личностью. Нелогично, папа!
Бисеринка пота выступила на лбу Неносимова.
— Молод еще ловить родного отца на его якобы противоречиях! — В голосе старшего Неносимова зазвучали знакомые Севе громко-визгливые ноты. — Ишь какой якобы ловец нашелся! Ты, дорогой мой, пока еще круглый невежда в этих вопросах. И к тому же невежа. Мать спит, а он кричит!
— Я говорил и говорю шепотом, беру в свидетели эти стены. Это ты кричишь, а не я. Потому что у тебя аргументов не хватает. С тобой, папа, спорить невозможно, это все знают!
Сева схватил учебник и рывком поднялся из-за стола.
— Ты куда?
— К Эдику Самойленко. Буду у него заниматься! — буркнул Сева и убежал.
Неносимов пошел к себе. Внутри у него все кипело. «Мальчишка! До чего распустился! „Аргументов не хватает“! Я тебе покажу такие аргументы — до новых веников не забудешь!»
Необходима была какая-то разрядка, и Неносимов снял телефонную трубку, набрал номер. На другом конце провода трубку взял старый приятель П. О. Пакупаев. Неносимов стал жаловаться ему на Севу и поднял стычку с сыном на принципиальную высоту «проблемы отцов и детей». Пакупаев сказал, что проблемы никакой тут нет, а есть плохой характер.
— У кого? — спросил В. К. Неносимов.
— У тебя, конечно! — смеясь, сказал П. О. Пакупаев. — Тебя еще в институте звали гармонически развитой занудой.
Неносимов перешел на визг. Но тут из комнаты жены донесся жалобный, плачущий голос:
— Володя, я же просила потише, у меня голова разламывается, а мне завтра рано вставать на работу! Дай покой!
Неносимов хотел огрызнуться, но спохватился и закруглился:
— Павел Осипович, я вынужден закончить разговор… Нет, нет, не согласен, а просто мне затыкают рот!.. Кто?.. Ну, знаешь, затыкальщики всегда найдутся, было бы кого и чем затыкать!.. Я тебе завтра позвоню, и мы продолжим наш спор, я остаюсь непоколебимо на своих позициях!
Положил трубку, походил по комнате, чтоб остыть и успокоиться. Не получалось! Хотелось высказаться! Неносимов подошел к двери в комнату жены и сказал тихо, но твердо:
— Клавдия, ты спи, но знай, что я выражаю тебе свей принципиальный протест против твоего бестактного вмешательства в мой спор с Пакупаевым.
Сказав, на цыпочках вернулся к себе, плотно прикрыл дверь и — на всякий случай — накинул на нее крючок.
Сразу стало легче.
СУРГУЧНАЯ ПЕЧАТЬ
Позвонил по телефону старый приятель Егор Борисович Бутузов, великий мастер комедийного эпизода, сказал:
— Могу подарить сюжет. Из моей собственной жизни. Я знаю, вы любите такие историйки. Хотите?
— Хочу, конечно!
— Тогда слушайте…
…Несмотря на свой почтенный возраст — за восемьдесят! — Егор Борисович до сих пор с блеском играет на сцене одного звонкого столичного театра. Зрители его знают и любят.
Живет Егор Борисович в большом новом доме в центре Москвы, в уютной однокомнатной квартирке в окружении книг, фотографий с автографами знаменитых режиссеров и артистов — его друзей, покойных и живых, и других милых актерскому сердцу сувениров. Он старый холостяк и живет один. Пищу себе готовит сам, а убирать квартиру раз в неделю приходит к нему резвая старушка Марья Степановна. Или просто — Степановна.
Поскольку старушка играет стержневую роль в этом комическом, скорее даже трагикомическом рассказе, мне придется познакомить вас с ней более основательно.
Степановне под семьдесят, но она пышет здоровьем и неутомимо-подвижна, как детская игрушка с надежным и прочным заводным устройством. Внешность у нее самая благодушно-старушечья — этакий состарившийся ангелочек с румяными щечками в симпатичных морщинках. Она большая театралка, но узкого профиля: Степановна ходит только в один театр, в тот, в котором служит Егор Борисович, и только на те спектакли, в которых он занят. Она его верная и неизменная поклонница.
И вот умирает сослуживец Егора Борисовича, тоже хороший старый актер. Гражданская панихида происходит в театре. Егор Борисович не только явился на панихиду, но еще потом и на кладбище поехал — отдать последний долг покойному товарищу и другу.
Надо же так случиться, что именно в этот день после недельного перерыва Степановна явилась убрать квартиру своего артиста.
Она поднялась на пятый этаж, позвонила. Молчание. Позвонила еще раз. Молчание! Стала стучать — молчание!
Встревоженная Степановна пошла к себе домой. А у ее подъезда сидел на переносном стульчике знакомый пенсионер Петр Фомич, читал газету.
— Здрасте, Марья Степановна! Здоровье как, ничего?
— Ничего, грех жаловаться. Чего пишут в газетке, Петр Фомич?
— Да вот артист, пишут, умер.
Марья Степановна вся похолодела. И тут же ее в жар кинуло.
— Какой артист?
— Заслуженный. Из этого… из смешного театра… Марья Степановна, постойте, куда вы?.. — Петр Фомич снял очки, ухмыльнулся. — Вот это дунула так дунула!..
«Дунула» Марья Степановна назад, в дом к Егору Борисовичу, но не в квартиру Бутузова, а прямо в домоуправление. Управдома она застала на посту — сидел в конторе, играл в шашки со слесарем-водопроводчиком. Игра шла серьезная — на пиво. Управдом был расстроен: он только что «зевнул», и слесарь проскочил в «дамки».
— Кто из вас тут главный? — спросила Степановна, неодобрительно покосившись на шашечную доску.
— Я главный! — сказал управдом. — Что нужно, бабка?
— У вас в доме артист умер?!
— Какой артист? Наш?
— Ваш! То есть наш. То есть мой!
— Вроде бы не было у нас такой неприятности! — сказал слесарь-водопроводчик. — Вроде бы я его даже видел во дворе… Третьего дня.
— Третьего дня! — горестно прикрикнула на него Степановна. — Да уже и в газетке написали. Эх вы, управители! Из-под носа у вас человека вынесли. И какого человека — артиста! А вы все в шашки прохлаждаетесь!
— Ты, бабка, не кричи в служебном помещении, — нахмурился управдом, — у меня имеется телефон товарища Бутузова. Сейчас звякну в театр, сделаем проверочку.
Он достал записную книжку, полистал ее и набрал номер телефона театра.
В театре снял трубку дежурный вахтер.
Управдом сказал по телефону:
— Нельзя ли артиста Бутузова попросить к трубочке?
Вахтер ответил:
— Хватились! Он на кладбище.
Управдом положил трубку на рычаг, сделал скорбно-значительное лицо.
— Факт подтверждается. На кладбище твой артист, бабушка. Отыгрался! Все!
Степановна заплакала.
— Поехать бы к нему, хоть цветочков отвезти на могилку. Что же вы не спросили, на каком кладбище его похоронили, голубчика моего?
— А зачем мне это знать? — сказал управдом и выразительно взглянул на слесаря-водопроводчика, ожидая от него поддержки. — Он мне не сват, не брат. А теперь, выходит, даже не жилец!
Слесарь промолчал.
— Он — артист, — сквозь слезы сказала Степановна, — и человек какой хороший, чурка ты чурбанная!
— Много себе позволяешь, бабка! — строго сказал управдом. — Держи язык на привязи!.. Пойдем, Синюков, надо опечатать квартиру артиста, как полагается. Потом партию доиграем, ход мой.
Когда Егор Борисович вернулся с поминок домой, он застал у себя на дверной ручке большую сургучную блямбу на веревочке. Недоумевая, он сорвал ее, зашел в квартиру и уж потом, убедившись, что все там в порядке, стал выяснять, как и откуда взялась сургучная печать на его дверях.
Степановна целых две недели не показывалась Егору Борисовичу на глаза — стеснялась. А когда пришла, то попросила у него прощения и сказала при этом так:
— Вы теперь, Егор Борисович, до ста лет наверняка проживете! Примета наивернейшая!
Сургучную блямбу Егор Борисович оставил себе на память и хранит ее на видном месте среди своих самых дорогих сувениров.
УТЕШИТЕЛЬ
В конце рабочего дня экономиста Шагаева, человека мрачного, желчного, всегда чем-то недовольного, вызвал к себе жизнерадостный председатель месткома Сухопарников и сказал:
— Я тебя, Павел Иванович, вот по какому поводу побеспокоил: ты слыхал о несчастье у Петрунникова?
— У него умер кто-то? Кажется, мамаша. Но с меня ведь уже брали на венок!
— Не в этом дело. Он очень переживает эту утрату, бедняга Петрунников. Человек он, как ты знаешь, немного странный, старый холостяк, жил один, без семьи, мать для него была все. И вот такая печальная история!
— Закон природы. Говорят, она совсем ветхая была старушенция.
— Мать, знаешь, это человек без возраста. Мать — это мать… Петрунников звонил, попросил дать ему три дня отпуска за свой счет. Надо, мол, мне в себя прийти.
— Не улавливаю: при чем тут я? — пробурчал Шагаев, недовольно выпятив толстую нижнюю губу.
— Нужно зайти к Петрунникову, посидеть с ним, поговорить по душам, дать ему понять, что он не один остался на белом свете, что у него есть товарищи, коллектив… ну, одним словом, как-то успокоить человека, отвлечь его от мрачных мыслей. Ты член нашего месткома, я тебя, как ты знаешь, не обременяю общественными поручениями, а тут прошу — выручи, зайди к Петрунникову. Поедешь домой — и по дороге зайди. Ненадолго, на полчаса, на час! Ладно, Павел Иванович?
Нижняя губа Шагаева выпятилась еще дальше.
— Не гожусь я для такого дела. Анекдоты я не умею рассказывать. Да я их и не запоминаю. В одно ухо влетело, из другого вылетело. Чем я его буду отвлекать от мрачных мыслей?!
— Да не надо анекдоты рассказывать! Просто поговори с ним как человек с человеком.
— Нет! — сказал Шагаев. — Попроси кого-нибудь другого.
— Некого! Серафима ушла в декретный, Проскурняков в командировке, Беляев болеет. Тут все-таки нужен человек на уровне, солидный, с общественным весом.
— Сам пойди! Ты у нас признанная душа коллектива, весельчак, тебе и карты в руки.
Сухопарников порозовел и смущенно, с виноватой улыбкой, сказал:
— Я бы пошел, но… хоккей сегодня! «ЦСК» играет. Прямо с работы едем на стадион, я уже договорился с ребятами. Пойми меня, Павел Иванович, прости и… выручи!
Шагаев помолчал, подумал. Его нижняя губа вернулась на свою обычную позицию.
— Хорошо, зайду. Куплю ему конфет. Или цветов! За счет месткома, конечно. В магазине возьму копию чека для отчета.
— Не надо никаких подарков. Просто-зайди и поговори.
…Петрунников встретил Шагаева приветливо, провел в маленькую, уютную столовую — она же кабинет, — предложил чаю. Шагаев от чая отказался, сказал, что торопится домой ужинать и не хочет перебивать аппетит.
Глаза у Петрунникова были воспаленные, с красными, набухшими веками, взгляд отсутствующий. Шагаев посмотрел на него, вздохнул и сказал:
— Шел, понимаешь, сейчас к тебе и думал: до чего же в жизни много всяких несправедливостей. Возьмем, например, меня. Человек я, как ты знаешь, семейный, у меня жена, сын десяти лет, учится прилично, хотя и не без двоек. Жена работает, материально живем на уровне. А настроение у меня такое, хоть волком вой!
— А что у тебя случилось, Павел Иванович? — оживился Петрунников.
— В общем ничего особенного, а все плохо!
— А что плохого-то?
— Понимаешь, к жене приехала погостить и живет у нас ее любимая тетка, одинокая старуха, моя, так сказать, двоюродная теща. Должен тебе сказать, что более вредной старухи если не во всем Союзе, то уж наверняка в масштабе Федерации, не найти, даю тебе слово. Такую критику на меня навела, так меня при жене срамит и порочит, что хоть из дома беги. «Почему вы, Павел Иванович, всегда такой скучный, неинтересный и угрюмый? Придете домой — хоть бы раз что-нибудь веселое я от вас услышала, пошутили бы как-нибудь. Ведь ваша жена молодая еще женщина, так приятно, когда в доме звенит смех!» Я ей, правда, врезал. «Вашей, говорю, племяннице, Евгения Аркадьевна, тогда надо было не за меня, а за Райкина замуж выходить». И перед женой вопрос прямо поставил: или я, или она — выбирай. А жена, знаешь, чего мне сказала? «Я тетю Женю люблю, ей трудно жить одной, и, пожалуйста, не говори глупостей. Она у нас будет жить столько, сколько захочет!» Вот какой чебурек мне поднесла! И ведь, заметь, такие вредные старухи, как эта тетя Женя, как взялись жить, так и живут… чуть не до ста лет. А какая-нибудь незаметная в быту, добрая старушка…
Шагаев не успел закончить фразу, потому что Петрунников вдруг быстро отвернулся и полез в карман за платком. Шагаев проглотил конец фразы, покашлял и закруглился:
— Да-а, вот какие у меня кислые дела дома!
— Что у нас на работе нового? — глухо спросил Петрунников.
Шагаев безнадежно махнул рукой.
— А что у нас может быть нового и хорошего? Полезных работников не ценят, а всякую проворную шушеру выдвигают и поощряют. Позавчера прихожу в нашу богоспасаемую контору — на стене приказ: «Куликову А. П. — благодарность и месячный оклад за отличную организацию по-новому всей экономической работы на Усть-Бурымском комбинате». Подумаешь! Поболтался два месяца в этой дыре, организовал втирание очков местным товарищам, вернулся, организованно втер нашим — и, пожалуйста, заработал приказик и премию.
— Но ведь, кажется, тебе предлагали поехать в Усть-Бурым, а ты отказался!
— Отказался! Ну и что из этого? Пускай которые помоложе по таким Усть-Бурымам болтаются, а у меня и здесь, в центре, дела хватает… при моем масштабе и профиле. Да и со здоровьем работников надо считаться, в конце концов.
— Разве у тебя со здоровьем плохо? Выглядишь ты, как говорится, дай бог каждому!
— Это все внешнее! — сказал Шагаев недовольным тоном. — А приду в поликлинику, так наверняка в каждом кабинете что-то найдут. Со здоровьем у меня дела тоже дрянь!
— Поезжай в санаторий, полечись!
— Да разве у нас путевку получишь при таком председателе месткома, как Сухопарников?! Он их своим дружкам раздает. Которые с ним хоккей смотрят. А я хоккей терпеть не могу! Что хорошего люди находят в этой игре, не понимаю. Какая-то полудрака на льду. Если уж драться, так пусть клюшками друг друга лупят. А то замахиваться можно, а стукнуть нельзя. Глупо!.. — Шагаев помолчал и прибавил: — да-а, брат, когда так вот посмотришь, как сказал поэт, «с холодным вниманьем вокруг», так невольно позавидуешь твоей…
Тут Шагаев осекся и снова замолчал.
Петрунников взглянул на его понурую фигуру, на большой унылый нос и тихо сказал:
— Ты не унывай так, Павел Иванович. Ничего, все обойдется как-нибудь. Ты, главное, не давай жизненному тонусу падать.
Шагаев ничего ему не ответил, посмотрел на ручные часы и поднялся.
— Мне пора. До свиданья, брат. Спасибо тебе за сочувствие, за доброе слово.
Они попрощались. В прихожей Петрунников похлопал Шагаева по плечу и еще раз сказал:
— Не унывай, Павел Иванович, слышишь?
— Постараюсь! Ты когда на работу выходишь?
— Послезавтра.
— Ну, давай, давай!
Уже спускаясь по лестнице вниз, Шагаев вдруг вспомнил, зачем он, собственно, приходил к Петрунникову, и ему стало неловко. Он подумал: «Еще настучит Сухопарникову про наш разговор. С него хватит! Вернусь — скажу ему… что-нибудь такое… от имени месткома».
Он поднялся и снова позвонил в дверь квартиры Петрунникова. Но когда Петрунников открыл дверь и Шагаев увидел его страдальческие глаза, язык прилип у него к нёбу, и он, потоптавшись на месте, с трудом выдавил из себя:
— Зонтик свой, понимаешь, забыл у тебя!
— Он у тебя в руке!
— Фу-ты, черт! Вот видишь, какой у меня склерозище. Извини. До свиданья, до послезавтра!
Петрунников захлопнул дверь. Шагаев постоял на площадке и пошел вниз с таким мрачным выражением на лице, как будто он только что отстоял гражданскую панихиду по собственной персоне.
ДУШЕВНАЯ ТРАВМА
Некто Журавелин Петр Степанович, гуманитарий, пришел домой после работы очень расстроенный, возбужденный, с красными пятнами на интеллигентно-бледных щеках, и жалобно сказал своей жене Серафиме Игнатьевне (она уже накрывала на стол):
— Серафима, я только что перенес большую душевную травму! Меня до сих пор всего как-то… знобит! Мне нужно успокоиться!
— Прими экстракт валерьянки. Я сейчас принесу.
— Нет, нет! Я надеюсь, у нас в доме есть водка? Я выпью одну рюмочку!
Серафима Игнатьевна недовольно пожала сдобными плечами и пошла к буфету, а Журавелин принялся быстро ходить по комнате, повторяя:
— Негодяи!.. Ах, какие негодяи!
Потом он сел, ткнул вилкой в капустный салат и, от расстройства чувств ничего не подцепив, нервно бросил пустую вилку на стол:
— Негодяи!.. Нет, ты только подумай, какие негодяи!..
— Расскажи же, в чем дело?
— Сейчас! Серафимчик, дай мне еще полрюмки, я не совсем успокоился.
— Не дам! Говори скорей и короче, не играй на моих нервах!
— Понимаешь, я сейчас зашел в наш магазин, — стал рассказывать Журавелин, — который на углу, знаешь? Хотел купить селедочку к обеду, что-то меня потянуло на солененькое. Стою в очереди в рыбном отделе. И тут на моих глазах разыгралась возмутительная сцена. Продавщица грубо наорала на какую-то старуху покупательницу. Я, конечно, вступился за нее, тогда эта халда в берете, — Журавелин мимически изобразил халду и ее берет, — обругала и меня дохлым нототением. Я потребовал жалобную книгу, мне ее не дали, но… ничего, я ей покажу, я ее проучу, она у меня получит… дохлого нототения!
— Обожди! — остановила мужа Серафима Игнатьевна. — С какой продавщицей ты поругался? Такая хорошенькая, румяненькая?
— Да, такая красномордая! Мне все-таки удалось узнать ее имя и фамилию, я записал… Вот — Татьяна Наумова.
— Так это же моя Таня! — сказала Серафима Игнатьевна.
— Какая Таня? Почему она твоя?
— Потому что я ее знаю и она меня тоже знает. Всегда здоровается первая! «Здравствуйте, Серафима Игнатьевна!» И всякие одолжения мне делает… оставляет свежую рыбу, когда привозят… И так далее. Ну конечно, я ей тоже… когда душков дешевеньких суну, когда рублевку. Угораздило же тебя поругаться именно с ней! Не мог с какой-нибудь другой продавщицей поругаться!
— Но ведь не другая, а она хамски орала на старуху. Теперь оказывается, что она еще и взяточница! Оч-чень хорошо! Я этот мотивчик тоже… отображу.
— Обожди! Что ты хочешь сделать?
— Напишу письмо в газету! — твердо сказал Журавелин. — А копию в народный контроль. Таких, как твоя Таня, надо гнать вон из советской торговли. Меня мороз по коже берет, когда я вспоминаю, как она орала на эту бедную старуху… Дай мне еще полрюмки, Серафима!
— Не дам! Надо, между прочим, разобраться, почему она на старуху кричала? Если эта старуха похожа на твою мамочку…
— Попрошу не трогать мою маму! — закричал дурным фальцетом Журавелин и бухнул кулаком по столу.
Серафима Игнатьевна засмеялась ненатуральным, сценическим смехом и сказала:
— Что тебе даст это письмо? Ничего! Танька отвертится, а у меня с ней будут навсегда испорчены отношения.
— Она же не знает, что я твой муж!
— Шила в мешке не утаишь. Ты подпишешь свое письмо? Подпишешь. Начнутся всякие расследования. Я Тане говорила, что у меня муж работает в театре. И даже пропуск ей как-то устроила. Через Володю.
— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не смела без моего ведома обращаться к Володе!
Серафима Игнатьевна надула губки и отвернулась. Потом сказала:
— Петруша, я тебя очень прошу… не пиши письмо. Не надо огорчать бедную девочку!
— Это не девочка, а бандит в мини-юбке! Обязательно напишу. Мне совесть мол общественная велит это сделать.
— Скажите, какой чуткий общественный деятель! А так огорчать родную жену — это тебе твоя общественная совесть позволяет, да?..
Журавелин поднялся, сказал решительно:
— Письмо будет отправлено по назначению сегодня же! — И ушел в свою комнату, оглушительно хлопнув дверью.
Он сел за письменный стол, достал бумагу, взял авторучку и стал писать письмо в редакцию газеты. Написал, прочитал — не понравилось. Разорвав бумагу, он бросил письмо в корзину и стал писать снова. Написал, прочитал — опять не понравилось. В животе у него бурчало от голода, в голову полезли скользкие, как ужи, мысли.
«А может быть, права Серафима? Что-то есть глупое, донкихотское в таких письмах. Черт с ней, с этой Таней! В конце концов, не она первая, не она последняя! Надо помириться с Серафимой. Тем более что ужасно есть хочется, а пойти и самому хозяйничать на кухне нехорошо».
Он поднялся, открыл дверь и позвал:
— Серафима!
Молчание.
Голос Журавелина стал кротким и тихим, как шелест тростника под ветром:
— Серафимчик!
В столовой появилась Серафима Игнатьевна — глазки опущены, руки сложены за спиной, вся прелесть, мир и очарование.
— Давай мириться, Серафимчик! — нежно сказал Журавелин. И в животе у него тоже забурчало нежно и благостно. Он поцеловал жену в тугую щеку. — Не буду я писать письмо. Ты сама скажи этой халде, что нельзя на старух кидаться и орать.
— Нет, ты напишешь письмецо, Петруша! — сказала Серафима Игнатьевна, возвращая мужу поцелуй. — Вот я тут набросала, ты отредактируй и подпиши.
Журавелин взял бумагу, стал читать:
— «Таня Наумова… хороший, примерный работник прилавка… вежлива с покупателями…» Зачем это, Серафима?!
— Петрушенька, ты пойми… эта старуха сама от себя, конечно, напишет, надо как-то предупредить и самортизировать ее письмо. Понимаешь?
Глаза Серафимы Игнатьевны были такие умоляющие, губки такие хорошенькие… Журавелин взял письмо и… подписал!
Ел он с большим аппетитом.
ВРАГИ
Все на заводе знали, что инженеры Заквасин и Норкин — непримиримые враги.
Взаимная их неприязнь была лютой и необъяснимой. Они не переваривали друг друга.
Однажды заводская многотиражка поместила такую карикатуру: Заквасин и Норкин в широкополых шляпах с перьями, в коротких штанах с чулками дерутся на дуэли, но не на шпагах, а на логарифмических линейках. Под карикатурой стояла подпись: «Заквасин (Монтекки) и Норкин (Капулетти) за работой».
Карикатура только подлила масла в огонь их вражды, потому что Заквасин думал, что это Норкин подбил редакцию ее напечатать, а Норкин подозревал в том же Заквасина.
Оба они работали в одном из отделов дирекции этого гигантского, вполне современного машиностроительного завода и сидели в общей комнате, но не здоровались, приходя на работу, и не прощались, уходя домой с завода.
Если Заквасину нужно было по делу обратиться к Норкину, он, скривившись, писал на бумажке то, что можно было просто сказать, и молча клал свое послание на стол врага.
Норкин брал бумагу, читал ее с брезгливой гримасой на полном, добродушном лице, писал ответ и так же молча клал его на стол Заквасина.
Если в присутствии Заквасина кто-либо хорошо говорил об инженере Норкине, хваля его деловые качества, Заквасин, худой, жилистый, нервный брюнет цыганского типа, взвивался, как карнавальная шутиха:
— Пожалуйста, не называйте при мне этого холодного сапожника инженером!
Ему говорили:
— Вячеслав Павлович, но ведь Норкин же действительно хороший инженер. И работает на таком заводе, как наш!
— В лучшем случае он может работать на таком заводе, как наш, вахтером в бюро пропусков.
В свою очередь Норкин, когда слышал комплименты в адрес инженера Заквасина, говорил, презрительно выпятив нижнюю толстую губу:
— Заквасин и современное машиностроение — вещи несовместимые.
— Но многие считают его талантливым инженером!
— Плюньте им в глаза! Единственное, что он способен делать на таком заводе, как наш, — это петь в самодеятельном хоре. Кое-какой теноришко у него есть!
Достаточно было Заквасину одобрить какое-либо рационализаторское предложение, поддержать заводского новатора, как Норкин строчил свое возражение, обвиняя Заквасина в технической неграмотности, в безудержном авантюризме и преступном легкомыслии.
То же самое делал Заквасин с Норкиным.
Конфликты эти приходилось разбирать с помощью третьих лиц. Если конфликт решался, допустим, в пользу Заквасина, Норкин тут же апеллировал к главному инженеру, а то и к самому директору завода.
Так же поступал Заквасин, если в первой третейской инстанции побеждало мнение Норкина.
Директор завода, сам инженер, человек еще молодой, энергичный, прогрессивно мыслящий, понял, что терпеть дальше эту вражду нельзя. А тут как раз на заводе проходило социологически-психологическое изучение руководящих заводских кадров. Каждому работнику такого масштаба выдавалась анкета, анонимная, само собой разумеется, и в ней предлагалось ответить на ряд вопросов, характеризующих деловые и моральные качества его ближайших товарищей по работе или начальников.
Директор, сознательно пойдя на нарушение принципа анонимности, пометил особым, еле заметным, одному ему понятным значком анкеты, предназначавшиеся для Заквасина и Норкина.
Враги заполнили анкеты и сдали их в дирекцию завода.
Первая анкета, которую стал читать директор завода, принадлежала перу Заквасина. Боже мой, какие похвалы выдал в этой анкете — в ее деловой части — инженеру Норкину его заклятый враг! Заквасин называл Норкина «выдающимся инженером», «крупнейшим специалистом», «машиностроителем от бога» и т. д. и т. п.
Но зато, характеризуя Норкина как человека, тот же Заквасин не поскупился на самые нелестные определения: «груб», «неуживчив», «не умеет ладить с людьми», «чужд чувству элементарной справедливости».
В таком же примерно духе была составлена и анкета Норкина. Он, так же назвав Заквасина отличным инженером и настоящим специалистом машиностроения, буквально уничтожал его как человека: «хамоват», «вспыльчив до помрачения рассудка», «не терпит критики», «тщеславен, как павлин» и т. д. и т. п.
Директор прочитал обе анкеты и окончательно убедился в том, что врагов для пользы дела надо срочно развести, как разводят супругов, не сошедшихся характером.
— И вы их развели? — спросил я, когда директор, рассказав мне эту не лишенную, как мне показалось, жизненного интереса историйку, потянулся к папиросной коробке на своем монументальном столе.
Щелкнув газовой зажигалкой и закурив, директор вдруг улыбнулся. Улыбка неузнаваемо преобразила его суховатое, тонкогубое и тонконосое лицо, и я понял, что строгий директор не только умница, но и настоящий добряк — безо всяких иронических кавычек.
— Уже был подготовлен приказ о переводе Норкина в цех, непосредственно на производство, но тут произошла некая неожиданность, — сказал директор. — Некий, как вы, писатели, говорите, «сюжетный поворот». Норкин, поднимаясь по лестнице к себе на третий этаж, оступился, упал и сломал ногу. Сложный перелом! Ему пришлось лечь в больницу. Вызывал «скорую помощь» и все устраивал по этой части Заквасин. Потом ходил к Норкину в больницу — нужно было консультироваться с беднягой по некоторым нашим техническим вопросам срочного характера. А потом… Короче говоря, как это говорится, «на почве сломанной ноги» наши «враги» сначала сблизились, а потом подружились. Сейчас вместе на рыбалку ездят по воскресеньям. Я был как-то на семейном торжестве у Норкина — на серебряной свадьбе. Конечно, там был и Заквасин с женой. Он пел. Знаете, есть такая песня: «Хлеба горбушку и ту пополам!» Когда Заквасин ее пел, у Норкина слезы были на глазах — сам видел! Так что жизнь сама распорядилась — мелкие повседневные дрязги отсеяла, а главное оставила. Иногда полезно бывает ногу поломать!
Мы посмеялись.
— Да, я же самое главное вам не рассказал! — спохватился директор. — Вскоре после того, как Норкин выписался из больницы и еще с палочкой появился на заводе, он пришел ко мне и, смущаясь, попросил, если это возможно, вернуть ему его «анонимную» анкету — он хочет внести в нее «некоторые коррективы». Я виду не подал, вынул из своего стола пачку анкет и сказал: «Найдите тут свою». Он взял и, очень довольный, пошел к себе, этак бодро постукивая палкой. Только он ушел, является Заквасин. С той же просьбой! «Надо кое-что откорректировать в анкете». — «Пожалуйста, Вячеслав Иванович, берите, я даже отвернусь, чтобы ничем и никак не нарушать принципа анонимности».
Оба они сдали анкеты заново, и, как вы понимаете, вторые варианты этих анкет разительно отличались от первых в части моральных характеристик, которые инженеры Норкин и Заквасин давали друг другу.
— А как они сейчас? Они по-прежнему работают в одном отделе? — спросил я.
Лицо директора стало строгим. Он поправил очки на тонком носу и сказал:
— Возникла необходимость укрепить техническое руководство одного из ведущих наших цехов, и мы с главным инженером направили туда Норкина. А Заквасин остался в отделе.
Тут директор снова тонко улыбнулся.
— Может быть, оно так и лучше. Тут у нас кроме чисто деловых были, не скрою, и соображения мудрой перестраховки. Человеческую дружбу надо ценить. И беречь!.. Не только в житейском аспекте, но и в административном порядке.
На столе у него зазвонило сразу три телефона. Я понял, что мне пора уходить.
ЗАГАДОЧНАЯ ТОСЯ
Коля Воронин, семнадцатилетний здоровяк — кровь с молоком! — работал в одном громком столичном ресторане. Что он там делал? Он смалил петухов!
В белоснежном халате, в белой накрахмаленной шапочке на длинноволосой голове — ни дать ни взять молодой ассистент знаменитого хирурга! — Коля стоял в просторной подвальной комнате с кафельным полом и ловко орудовал газовой горелкой, похожей на паяльник, облизывая гудящим огоньком тушки цыплят так, чтобы на них не оставалось ни пуха, ни пера. Обработанную тушку Коля бросал в корзину. Когда она наполнялась, ее уносили.
Осмаленные Колей петушки превращались затем в цыплят табака на другом конце улицы: кухня ресторана рассылала свои полуфабрикаты во все кафе, закусочные и ресторанчики целого городского района. Так что, собственно говоря, это была не кухня в обычном понимании, а цех питания.
Когда Колю приняли туда на работу, шеф-повар, полный, величественный, с лоснящимися, свежевыбритыми щеками, в белой сорочке с шелковым галстуком под белым халатом (Коля подумал, глядя на него: «Ишь ты какой замминистра!»), сказал ему:
— Ты, парень, должен ценить свое место работы. Мы тут работаем на уровне современных требований технического прогресса в сфере питания. Запомни и осознай!
Коля пообещал запомнить и осознать и пошел смалить своих петухов.
Обладая внешностью тяжелоатлета, Коля Воронин был застенчивым и мечтательным юнцом, жил тихо, скромно, с матерью-пенсионеркой, в прошлом официанткой из рабочей столовки.
Коле его работа нравилась — она располагала к мечтам. Он смалил петухов, грезя наяву: то видел себя в деревне, куда ездил с матерью летом, на деревенской речке с ее тихими заводями, зеленый лужок и белых гусей на нем; то ему казалось, что он — космонавт и летит на далекую планету сквозь неземной огонь, бушующий за непроницаемыми стенками его звездолета.
Однажды, грезя так, он неожиданно для себя сочинил стихотворение. Это была шутливая ода в честь молодого петушка — друга человека. Кончалась она так:
Хоть ты и съеден без остатка,
Но вспоминать тебя мне сладко!
Эту оду Коля в свой выходной день отнес в молодежную газету — она печатала стихи начинающих поэтов. Принял его сотрудник редакции — очень важный и очень нарядный очкарик, чуть постарше на вид, чем Коля.
Очкарик был хмур и строг.
— Это что у тебя?
— Ода! — жалобно вякнул Коля.
Очкарик фыркнул насмешливо, взял листок с написанной от руки одой в честь молодого петушка — друга человека, быстро прочитал, и вдруг словно кто-то откинул сумрачную шторку с его мальчишеского лица.
Очкарик улыбнулся, подмигнул Коле приятельски и сказал:
— Забавно! Ты где работаешь, старик?
— В цехе питания, — Коля назвал свой ресторан.
— Отлично! Попробуем опубликовать твое кукареканье! — сказал очкарик. — А подпись дадим такую: Николай Воронин, пищевик.
Коля посмеялся, сказал смущенно:
— А нельзя без «пищевика»? Просто Николай Воронин.
— Нам, понимаешь, интересно подчеркнуть, что ты рабочий поэт, из гущи жизни, так сказать. Ты что, стесняешься своей профессии?
— Не стесняюсь, но… Пушкин ведь подписывался просто Пушкин, а не камер-юнкер Пушкин. И Лермонтов тоже не писал офицер Лермонтов, а просто Лермонтов. И Есенин тоже не писал: из крестьян. А просто: Сергей Есенин.
— Ишь ты куда махнул! — засмеялся очкарик. — Ладно! Будешь просто Николаем Ворониным. Следи за газетой, жди…
Через неделю Колина ода в честь петушка появилась в газете.
В своем цехе питания Коля никому не говорил, что его стихи напечатаны в газете, — стеснялся. Но ведь шила в мешке не утаишь!
После работы к Коле подошел шумный Жора Шальников — его делом в цехе питания было вспарывать механической пилой рыбьи животы — и сказал:
— Это ты стишок настряпал про наших петухов в газете?
— Я! — побагровев, признался Коля.
— Юмор и сатира! Здорово! Молодец, Колька! Слушай, есть предложение. У меня тут… завелась одна Зина из магазина, я с ней должен сегодня встретиться, а она сказала, что придет с подругой. А на кой леший мне ее подруга? Третий лишний — сам понимаешь. Будь другом, пойдем вместе. Познакомишься с Зинкиной подружкой, а там уж сам решай, что дальше делать. Понравится — очень хорошо, не понравится — вежливо проводи домой и скажи: «Спасибо за внимание»… Очень тебя прошу, как поэта и товарища по работе, — выручай!
Коля согласился выручить, и они встретились с девушками в условленном месте — у подземного перехода под часами. Зина оказалась смуглой статной брюнеткой, разбитной хохотушкой, под стать Жоре, а ее подруга — ее звали Тося — хрупкой блондинкой; синеглазая, губки полные, налитые, носик прямой, гордый. «Красавица!» — с восхищением подумал Коля, и у него даже горло перехватило от чувства такого смущения, какого он еще не испытывал никогда.
После того как состоялось знакомство, разбитная Зина скомандовала:
— Коля и Тося, идите вперед! Коля, возьми ее под ручку, как полагается. А мы с Жориком пойдем сзади. Нам нужно кое о чем поговорить тет-на-тет!
Взять Тосю под руку Коля не решился, шагал рядом с красавицей и молчал. И она молчала. Потом спросила:
— Ты там же работаешь, где и Зинин Жора?
Коле почему-то не захотелось сказать красавице, что он смалит петухов, и он сдавленным голосом сказал:
— Я вообще… главным образом… это… стихи печатаю!
— Вот как?! Это интересно! Прочти… Прочтите что-нибудь из себя.
Коля просипел:
— У меня сегодня с горлом… плохо. Простудился. Я вам лучше потом дам почитать. А ты… то есть вы… где работаете?
— Я каландристка, — сказала красавица.
Коля оторопел. Что такое каландристка?! Спросить неудобно! Наверное, из какого-нибудь таинственного конструкторского бюро, работает со счетно-вычислительной машиной — зеленоглазой электронной умницей. Какой букашкой показался сам себе Коля со своей одой в честь петушка — друга человека!
Тося шла рядом, гордая, загадочная, и молчала.
Так, молча, прошли еще с полквартала. Вдруг красавица обернулась, посмотрела и сказала с досадой:
— Вот Зинка дрянь какая: убежала со своим Жориком, а меня бросила на вас. Я так и знала, что этим кончится. Знаете что, Коля, я, пожалуй, домой пойду.
— Я вас провожу.
— Не надо, тут близко. Вы мне стихи свои хотели дать почитать — дайте.
Коля достал из кармана пальто газету со своей одой.
— Это все ваше собрание сочинений? — насмешливо спросила красавица.
— Всё! То есть не все, а последнее.
Тося взяла газету. Коля, как во сне, пожал ее маленькую ручку в красной варежке и от растерянности не спросил ни ее адреса, ни телефона. Только когда маленькая Тосина фигурка растворилась в толпе прохожих, он спохватился и кинулся догонять ее, но Тоси уже не было. Наверное, нырнула в подземный переход — и поминай как звали!
На следующий день Жора Шальников спросил у Коли:
— Ну, как тебе Зинина подружка, понравилась?
Коля вспыхнул и на вопрос ответил вопросом:
— Ты не знаешь, что такое каландристка?
— Каландристка? Артистка цирка, что ли? Не знаю в общем.
— Узнай у своей Зины, ладно? И адрес Тосин узнай. Или номер телефона, ладно?
— Ладно! — пообещал Жора и, конечно, свое обещание не выполнил — забыл.
А через неделю, когда Коля ему об этом напомнил, сказал беспечно:
— Я с ней больше не встречаюсь, с Зиной. Разбежались в разные стороны. Не сошлись, как говорится, характером. У меня теперь новая завелась… Нина. И тоже из магазина.
Теперь Коля, смаля своих петухов, видел в гудящем пламени горелки не деревенскую речку с белыми гусями на зеленом прибрежном лужке и не звездолет в космосе, а милое, гордое и, увы, недоступное Тосино лицо. Боже мой, как неудачно, как глупо все у него сложилось в жизни!
Коля грустил, худел и даже слегка побледнел.
Пролетела еще неделя. Однажды в обеденный перерыв в рабочей столовке, расположенной тут же, в подвальном этаже громкого ресторана, Жора Шальников, хлебая наваристый борщ, сказал сидевшему с ним рядом Коле:
— Да, совсем забыл тебе сообщить приятное известие. Я помирился с Зиной и спросил у нее про твою Тосю. Оказывается, она про тебя тоже спрашивала. У тебя когда выходной?
— Завтра.
— Поезжай к концу рабочего дня по этому адресу, — Жора сунул Коле записочку. — Это адрес ее работы. Там и встретитесь.
— А где она работает-то?
— Зина сказала: «Твой поэт все узнает на месте». — Жора таинственно усмехнулся и занялся антрекотом с жареной картошкой.
…Первое, что бросилось Коле в глаза, когда он на следующий день приехал по адресу, полученному от Жоры Шальникова, была большая вывеска на новом красивом здании: «Фабрика-прачечная». Других вывесок рядом не было, если не считать маленького магазина по продаже похоронных принадлежностей.
Встревоженный Коля стоял, ждал, переминаясь с ноги на ногу. Вот из дверей фабрики-прачечной повалила смена — женщины, девушки. Главным образом девушки, молодые, хорошенькие, хорошо одетые. А вот и она, его Тося! Ее голубое пальтишко с меховым воротником, красные варежки. Коля бросился к ней:
— Здравствуйте, Тося!
— Здравствуйте, товарищ поэт! — Тосины глаза улыбались, видно было, что она изо всех сил сдерживается, чтобы не выдать свою радость от этой встречи.
— Вы здесь работаете?! — Коля показал глазами на вывеску красивого здания.
— Я же вам сказала, что я каландристка!
— А что это такое?
— Это прачка… в эпоху технического прогресса! — сказала Тося и улыбнулась не только глазами, но, как показалось Коле, всем своим существом. — Есть такая машина, она все сама делает, сушит, гладит, сворачивает, а я только подбираю готовые полотенца. Понятно, товарищ поэт?
— Понятно, товарищ каландристка! — сказал Коля. — Только я ведь поэт на этих… на общественных началах. А вообще я в ресторане работаю… Петухов смалю… на уровне современных требований технического прогресса.
Тося засмеялась. Коля взял ее под руку, и они пошли по переулку. Они шли, говорили, смеялись, а с доброго неба на них сыпалось и сыпалось конфетти простодушного московского снежка.
КРУШЕНИЕ КАНОНОВ
С чем только наши сатирики и юмористы не сравнивали квартирный ремонт!
С землетрясением, с цунами, с бомбежкой, с пожаром на той его стадии, когда огонь уже потушен и пожарники уехали, а погорельцы, размазывая сиротские слезы по закопченным щекам, стоят на пороге своего чудом спасенного жилища и подсчитывают в уме, во что обойдется им разрушительный разгул огненной стихии и молодецкая энергия спасителей.
А маляр — этот главный герой квартирного ремонта!
Его зловещий образ тоже прочно заштампован — нужно лишь поднять руку, чтобы снять с литературной полочки заготовленные давным-давно отдельные живописные его детали: красный нос, вислые усы, кисть на плече и хриплый, пропитой бас. Что касается словесного орнамента, то и здесь набор комических реплик тоже давно известен и не раз испытан в литературной практике: «Наше дело — шпаклевать, а ваше — наплевать!», «Хозяин, тут без пол-литра купорос не возьмет!», «Хозяйка, чтой-то у меня кисть рассохлась, надо бы ее — хе-хе! — смочить!». И так далее.
Недавно мне пришлось делать косметический ремонт в своей квартире. Не скрою, что, затевая его, я был подавлен, и в этом были повинны мои коллеги — сатирики и юмористы: перечитывая их произведения, я смеялся до слез… от самых мрачных предчувствий, которые скопом лезли в мою бедную голову!
Чему быть, однако, того не миновать, я сделал заказ на ремонт в соответствующей конторе, подписал смету, уплатил деньги и стал ждать появления канонического красноносого, как Дед Мороз, обладателя хриплого баса.
В точно назначенный день и час раздался звонок, я отворил дверь и… замер: на пороге стояла девушка лет девятнадцати, не больше, хорошенькая, румяная, голубоглазая, в вязаной шапочке кораллового цвета, в таких же рукавичках и в высоких ладных сапожках.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил я ее речитативом.
— Из бюро ремонта, — сказало прелестное дитя, сняло варежку и протянуло мне маленькую крепкую ручку, представилось: — Таня!
Если бы я не годился ей в деды, я бы ответил: «Леня!», но увы, пришлось сказать, что меня зовут Леонидом Сергеевичем.
Таня сняла пальтишко, шапочку, исправила перед зеркалом в прихожей белокурые кудряшки и деловито попросила:
— Покажите мне фронт работ!
Я показал ей «фронт работ». Потом мы сели друг против друга в моем кабинете, и Таня с той же деловитостью сказала:
— Сейчас приедет Паша, моя напарница, привезет инструментарий, и начнем потихоньку… Что это вы, Леонид Сергеевич, вроде как побледнели?
— Нет, ничего, это свет так падает. Паша такая же, как вы, по возрасту, Таня?
— Постарше. Она уже замужем.
— А вы?
— Мне еще рано хомут надевать, поучиться нужно. Я занимаюсь в вечерней школе в одиннадцатом классе. И на институт нацелилась.
— Вы из каких мест?
— Помните, кино такое было — «Бабы рязанские».
— Есенинская землячка?
— Константиново от нас недалеко.
Тут раздался звонок: это прибыла Паша с инструментарием. Она оказалась высокой черноглазой брюнеткой южнорусского типа.
Мои маляры прошли в спальню, уже освобожденную от мебели, переоделись в спецовки, повязали головы марлевыми косынками, показались мне во всем своем производственном великолепии… И ремонт начался!
Я сидел в кабинете, заставленном сдвинутой со своих мест мебелью, и читал присланную мне на отзыв рукопись начинающего юмориста.
В рассказе очень смешно был описан ремонт в квартире. Ну конечно, там был маляр установленного образца, он вошел в комнату и сказал: «Хозяин, чтой-то у меня кисть рассохлась, надо бы ее — хе-хе! — смочить!»
Именно в эту минуту в мой кабинет тихо вошла Паша и робко сказала:
— Леонид Сергеевич, извините, пожалуйста, можно мне по телефону позвонить?
— Звоните!
Паша набрала номер. Разговор ее я запомнил дословно.
— Маша, это ты?.. Это Паша говорит!.. Ну, как там мой — не видала?.. Что ты говоришь!.. Как же это она на него смотрит?.. Как змея?.. Так она, гадюка, и есть змея!.. А он как?.. Посмеивается?!! Я сейчас приеду, я ему, кудлатому, покажу смешки!..
Она бросила трубку на рычаг и выскользнула из кабинета. Через десять минут, уже одетая, в платье, она прошла по коридору в прихожую, надела пальто и ушла. В кабинете появилась Таня, смущенная и улыбающаяся.
— Леонид Сергеевич, у Паши получился купорос с мужем, он работает в нашей конторе — такой интересный шатен и молодой еще, Паша его ужасно ревнует. Ей сейчас по телефону кое-что сообщили, Паша смотается к нему на работу, приведет его в чувство и вернется. Вы не беспокойтесь, я справлюсь одна, ваши интересы заказчика не пострадают.
В тот день Паша на работу, однако, не вернулась, — по-видимому, за один приезд привести в чувство своего шатена ей не удалось. Таня работала одна. Утром на следующий день они появились вдвоем: Паша — мрачная, с тревожным блеском в глазах, Таня — улыбающаяся и полная энергии! Они надели спецовки и стали оклеивать обоями спальню. Работали они быстро, ловко, и я заметил, что Паша руководит действиями своей подружки, а Таня охотно ей подчиняется.
Когда с оклейкой спальни было покончено, Паша вошла ко мне в кабинет и так же деликатно попросила:
— Леонид Сергеевич, можно мне по телефону позвонить?
— Звоните!
Паша набрала номер. Вот — текстуально — ее второй разговор:
— Маша, это ты?.. Ну, да, да, да, Паша, кто же еще!.. Чего там у тебя видно и слышно?.. Ушел?! Куда?.. Не сказал! А гадюка?.. Тоже ушла! Значит, вдвоем куда-то выкатились!.. Порознь?.. Вышли порознь, а за воротами объединились — дело знакомое! Мария, я сейчас приеду, а ты — молчок, поняла?! Выезжаю!
В общем повторилась вчерашняя история. Таня осталась одна. Она перенесла свою стремянку в другую комнату и стала, напевая, обрабатывать потолок.
Постепенно страх стал овладевать мною. «Конечно, ремонт не землетрясение и не цунами, — думал я, — но и не пикник на лоне природы в выходной день! А что, если конфликт у Паши с мужем затянется и осложнится? Таня же физически не может одна справиться с ремонтом! Тогда я погиб!»
В квартире было тихо. Таня больше не пела. Я пошел к ней. Есенинская землячка в курточке и штанах, заляпанных известкой, сидела пригорюнившись, как Аленушка, на табурете посередине комнаты. В углу стояли кисть и побелочный аппарат. Мне все стало ясно: у Тани свои любовные неприятности, и это обязательно отразится на моих «интересах заказчика». Ремонт затянется на неопределенное время, и вот тогда-то он превратится в землетрясение, в цунами или в пожар на роковой стадии подсчета убытков!
Таня молча подняла на меня мученические, томные глаза.
— Плохо вам, Таня?
— Ой, плохо, Леонид Сергеевич!
— Он вас сильно мучает?
— Мучает, проклятый!
— Таня! — сказал я, стараясь быть максимально деликатным. — Я не знаю подробностей, но… в таких случаях нужно быть решительной и… сразу рвать. Я понимаю, что это трудно, но… так лучше, верьте мне… Вам жалко? Он что, такой хороший?
— Да какой он там хороший! — Таня махнула рукой. — Искрошился уже весь!
— Кто искрошился, Таня?! — ужаснулся я.
— Зуб! — скривившись, простонала Таня. — Мне давно девочки советуют: «Вырви!» А я боюсь. Я еще ни разу в жизни зубов не рвала!
— Идемте в нашу поликлинику, Таня! — сказал я, не скрывая своей радости. — Ручаюсь вам, что через полчаса вы воскреснете для жизни и для ремонта!..
Я привел своего маляра в поликлинику, прошел в зубной кабинет и, не жалея красок, обрисовал милейшей Валерии Николаевне трагикомизм своей ремонтной ситуации.
— Вырвите зуб моему маляру, Валерия Николаевна, спасите меня! — закончил я свой монолог, сложив ладони вместе, как на молитве в католическом храме.
Валерия Николаевна даже бровью не повела.
— Ну конечно, я вырву зуб вашему маляру. Тем более что из всех элементов нашей зубоврачебной работы я больше всего люблю удаление. — Тут красивое лицо Валерии Николаевны озарила улыбка довольно хищная, как мне показалось. — Покажите мне вашего маляра!
Я отворил дверь в коридор и показал зубному врачу моего маляра. Таня сидела на стуле, сжавшись в комочек.
— Вот это дитя? — усмехнулась Валерия Николаевна. — Ступайте домой и ждите ее. Не волнуйтесь, все будет в порядке.
Через полчаса счастливая и сияющая Таня, напевая, уже орудовала у меня в квартире побелочным аппаратом. Паша явилась к концу дня. Лицо у нее было умиротворенно-спокойное. Подруги поговорили наедине, потом Таня пришла ко мне в кабинет и сказала:
— Леонид Сергеевич, Паша привела своего супруга в чувство, так что вы не беспокойтесь, работу мы закончим в срок, ваши интересы заказчика не пострадают.
И они действительно закончили у меня ремонт точно по плану. И сделали его отлично. И мои интересы заказчика не пострадали. И я со всей ответственностью — моральной, само собой разумеется, — теперь советую всем: не бойтесь ремонта, он освежает не только ваше жилище, но и вашу душу. Но на всякий случай просите, чтобы вам прислали для работы женщин-маляров. С женщинами все-таки как-то спокойней, несмотря ни на что.
СОН ДИРЕКТОРА ПОПОВА
Директор швейной фабрики Попов Иван Степанович вернулся домой с работы позднее обычного и в отличном расположении духа.
Причиной лучезарного настроения Попова было собрание, созванное по случаю перевыполнения фабрикой, где он директорствовал, плана выпуска продукции — готовых брюк, пиджаков, костюмов и пальто.
Собрание провели на высоком уровне. На сцене фабричного клуба перед столом президиума стояли корзины с живыми цветами. Ораторы произносили свои речи без бумажных шпаргалок — таково было категорическое требование прогрессивного Ивана Степановича. Если кто, спутавшись, начинал бемекать и топтаться языком на месте, Иван Степанович, остановив властным мановением руки подсказки и смешки, говорил в зал:
— Не мешайте оратору, товарищи, он сам утонет!
Был оглашен список премированных и приняты новые обязательства, само собой разумеется, повышенные.
Рапорт о перевыполнении фабрикой плана решено было вручить Главному Руководящему Лицу области. Эту приятную процедуру собрание, естественно, поручило выполнить директору Попову.
Вернувшись после собрания домой, Иван Степанович обнаружил, что его жена и дочь Лариса, десятиклассница, ушли в кино. Он напился чаю, закусил тем, что бог напихал в холодильник, и прилег отдохнуть на свой диван-кровать, прихватив из комнаты Ларисы книжку — полистать, пока дрема не смежит глаза.
Книжка оказалась томиком сочинений Алексея Толстого, но не Николаевича, а Константиновича — славного поэта славного XIX века, лирика и сатирика.
Прогрессивный Иван Степанович знал, что трое Толстых навечно врубили в русскую литературу свои имена, но с творчеством Алексея Константиновича был знаком лишь понаслышке. Не будем его винить за это, поскольку отечественное кино предало экрану произведения лишь двух Толстых — Николаевичей.
Директор Попов открыл томик. Оказалось — стихи. Иван Степанович стихи не любил, но, посмотрев оглавление, наткнулся глазами на поэму «Сон советника Попова». Совпадение фамилий его заинтриговало.
— Ишь ты! — усмехнулся Иван Степанович и стал читать:
Приснился раз бог весть с какой причины
Советнику Попову странный сон:
Поздравить он министра в именины
В приемный зал вошел… без панталон!..
Иван Степанович поморщился и отложил томик в сторону.
«Такого даже во сне не может случиться! Чтобы чиновник, и тем более царский… к министру и без штанов! Натяжка!»
Иван Степанович не мог долго оставаться наедине с художественной литературой — она действовала на него усыпляюще. Он попробовал тем не менее одолеть сатирическую поэму, но потерпел фиаско. Книга вскоре выпала из его ослабевших рук, и он захрапел во всю носовую завертку. Этим странным, но очень объемным выражением наш великий язык передает, что уснувший не просто храпит, а, тонко посвистывая носом, одновременно хрюкает, как свинья, и мурлычет, как сытый кот.
И тут директору Попову приснился странный сон. Будто он входит в знакомый начальственный кабинет. Главное Руководящее Лицо сидит за знакомым большим, как слон, поставленный на колени, столом.
Иван Степанович, деликатно кашлянув, дает Лицу знать, что он прибыл.
Лицо делает любезный знак рукой — дескать, вас понял — и продолжает дочитывать какую-то бумагу.
Иван Степанович, распахнув импортный портфель-чемодан, роется в его утробе, дабы извлечь на свет божий рапорт о перевыполнении фабрикой плана выпуска готовых брюк, пиджаков, костюмов и пальто.
Волнующая, сладостная, многообещающая минута!
И вдруг, подняв голову, Иван Степанович Попов видит устремленные на него глаза Главного Руководящего Лица области, мечущие стрелы ужасного гнева.
Удивленный и несколько смущенный, директор Попов ставит портфель-чемодан на пол и начинает, комкая в руках свой рапорт, мямлить:
— Сергей Сергеевич, я хочу вам вручить наш рапорт… о выполнении… то есть даже о перевыполнении…
Главное Лицо области его прерывает с несвойственной данному Лицу резкостью:
— Вы в своем уме, товарищ Попов?!
— В своем! — будто бы отвечает Лицу оробевший Иван Степанович. — Даже не так в своем, как в вашем!.. Поскольку именно под вашим руководством мы…
— В каком виде вы ко мне явились? — уже кричит на директора Попова Главное Руководящее Лицо области. — Посмотрите на свой нижний этаж!
Директор Попов смотрит будто на свои ноги. О ужас! Он без брюк, то есть совершенно без штанов! В одних белых — слава богу, хоть в чистых! — трусиках!
Иван Степанович, прикрываясь портфелем, лепечет:
— Даю слово, Сергей Сергеевич, я надевал эти… как их?., штаны, когда к вам собирался! Не знаю, куда делись по дороге, даю слово!.. Но я чистосердечно признаю свою оплошность… Я письменное объяснение представлю!..
— Никаких объяснений! — рыкает по-львиному Главное Лицо, продолжая метать гневные стрелы из своих глаз. — Все и так ясно! Вы исказили моральный облик! Вы — циник! Вы — нигилист! Больше того, вы — хиппи! И вы будете наказаны!
С этими словами Руководящее Лицо будто бы достает из ящика своего грандиозного стола аккуратно сложенные брюки и швыряет их в протянутые с мольбой руки Попова:
— Возьмите эти штаны, они пошиты на вашей фабрике. Вы будете их носить до тех пор, пока не перестанете выпускать брак! Надевайте!
Директор Попов покорно надевает брюки. Вид их кошмарен: одна штанина короче другой, сзади — мешок, на коленях — пузыри.
И тут будто бы Главное Руководящее Лицо области, глядя на директора Попова, надевшего штаны собственного пошива, начинает смеяться. И, смеясь, говорит директору Попову:
— В этих штанах вы — настоящий Попов!
— Так я же и есть настоящий Попов! — трепеща, будто бы отвечает Главному Лицу директор Попов.
— В этих штанах вы — настоящий Олег Попов, только он солнечный клоун, а вы — теневой!..
Смех переходит в безудержный хохот.
Под раскаты этого громкого издевательского хохота директор Попов в кошмарных своих штанах выбегает из начальственного кабинета.
В приемной Лица его встречает таким же хохотом миловидная секретарша Шурочка.
Хохот гонится за Поповым по лестнице, на улице. Дьявольский звон этого хохота раздирает его барабанные перепонки…
…Проснувшись, Иван Степанович некоторое время лежал неподвижно на своем удобном ложе, не обращая внимания на бесновавшийся на придиванном столике телефонный аппарат.
Наконец он пришел в себя и взял трубку. Звонил главный инженер фабрики. Он только что узнал, что крупная иногородняя торговая база возвращает фабрике большую партию готовых брюк. Вся партия забракована!
— Что будем делать, Иван Степанович? — спрашивал главный инженер. В голосе у него звучали нотки испуга.
Иван Степанович с раздражением сказал в трубку:
— Ей-богу, ты, Николай Васильевич, как маленький! Впервой, что ли? Не знаешь сам, что делать? Завтра дадим указание бухгалтерии, пусть оформляет штраф с нас!
— С нас?! — пустил визгливого петуха в трубку ужаснувшийся главный инженер.
— С нас — в смысле с фабрики! Мог бы и не беспокоить меня по пустякам… в такой день! — сказал директор Попов и положил трубку.
В комнату вошла розовощекая Лариса, вернувшаяся с матерью из кино. Она чмокнула отца в колючий подбородок и сказала, увидев на диване раскрытый томик сатирика XIX века:
— Наверное, «Сон советника Попова» читал, папа? Угадала?
— Угадала!
— Понравилось?
— Ерунда! Снять, дочка, с человека штаны нетрудно, ты вот попробуй его одень!.. И раньше сатирики позволяли себе разные штучки. И теперь позволяют!.. Лучше расскажи, что в кино показывали!
Розовощекая Лариса села на отцовский диван и стала рассказывать содержание восхитительного фильма. О том, как ловили одного шпиона.
СЛУЧАЙ НА ГАСТРОЛЯХ
Посреди комнаты хорового кружка — самой вместительной в новом здании колхозного клуба — стоит длинный стол, накрытый белой подкрахмаленной скатертью и украшенный вазами с букетами цветов.
Чего только нет на этом столе: тут и вареные поросята, и жареные гуси, и холодец, и своего приготовления колбаса с чесноком, и холодные карпы, и салаты из крупно нарезанных помидоров и огурцов, и моченые яблоки, и маринованные сливы, и всяческие консервы из сельпо, и домашние пироги толщиной с руку — с капустой и яйцами.
Вся эта вкусная снедь призывно благоухает и дразнит аппетит. Батарея всевозможных бутылок тоже выставлена внушительная.
Председатель колхоза Иван Харитонович Сельцов, большой любитель театрального искусства, не поскупился на угощение. Да и случай, в самом деле, не совсем обычный: в глубинный колхоз приехал областной театр, привез новую свою постановку — пьесу из колхозной жизни.
Вот Иван Харитонович и распорядился отметить событие в культурной жизни села: стол накрыть заранее и по первому классу — с поросятами! — с тем чтобы сразу же по окончании спектакля пригласить дорогих гостей отужинать с представителями колхозной общественности.
Угощение и стол для артистов готовила Лукерья Власьевна Пушкарева, или «бабушка Луша», любимица колхозных трактористов, ветхая старушка, еле-еле душа в теле, но великая мастерица по своей части. А помогали ей три девушки — три невесты, веселые, звонкие хохотушки. И все три — Маруси!
— Ну как, Иван Харитонович, принимаете нашу работу? — умильно щурясь, спрашивает бабушка Луша председателя.
Иван Харитонович — в белой сорочке с галстуком, в новом костюме, свежепобритый, пронзительно пахнущий одеколоном и очень торжественный — долго и придирчиво, будто он проверяет глубину вспашки в поле, осматривает накрытый стол, потом, тронув рукой подстриженные щеточкой сивые усы и проглотив вдруг набежавшую слюну, произносит:
— Вроде все соответствует. Поросята-то какие красавчики!
— Не хуже, чем когда болгар принимали! — гордо говорит одна из Марусь, полная белолицая брюнетка с темным пушком на верхней капризной губке.
— Наш колхоз, девчата, известный, нам неудобно скудно гостей принимать! — обращаясь к трем Марусям, внушительно разъясняет Иван Харитонович. — Однако находятся среди нас такие товарищи, которые советуют скаредничать, как… жадная теща!
Три Маруси, которые понимают, что этот тонкий намек адресован Тестеву Петру Потапычу, желчному председателю ревизионной комиссии колхоза, прыскают от смеха.
— И тем более — артисты заслуживают! — продолжает Иван Харитонович. — Я, когда ездил на конференцию, смотрел у них в театре драму «Гроза» Островского. Знаете такое произведение?
— Знаем! — хором отвечают три Маруси.
— Сильное произведение! Молодая артистка, очень прекрасная — забыл фамилию! — Катерину играла, которая в Волгу бросается. Весь театр слезами изошел!
— И вы тоже плакали, Иван Харитонович? — спрашивает Маруся, брюнетка с бесовскими глазами.
— А что я, хуже других?
Три Маруси снова разом, как по команде, прыскают. Иван Харитонович с серьезным лицом смотрит на ручные часы.
— Ого! Сейчас звонок будет! Пора в зал идти! Ступайте, девчата. И вы идите, Лукерья Власьевна, а комнату я пока на ключ запру, а то заберутся сюда наши боевые пацаны и дадут жизни этому банкету!
Бабушка Луша ласково кивает головой своим помощницам:
— Идите, девочки! Я уж здесь посижу, постерегу!
Появляется Иван Харитонович снова в комнате хорового кружка через час, в конце первого антракта. Вид у него уже не такой торжественный и сияющий, на лице озабоченность и даже тревога, во всех движениях некоторая растерянность.
— Взвар принесли! — радостно докладывает председателю повариха. — Ну и взвар! Прямо-таки царь-взвар! Как вино! Хотите попробовать, Иван Харитонович?
— Дайте! Хотя нет, не надо. И вообще… поросята-то зачем, собственно говоря!
Взглянув на потускневшее лицо председателя, догадливая бабушка Луша сочувственно спрашивает:
— Не дотягивают артисты до поросят?
— Не дотягивают, Лукерья Власьевна! Сначала вроде ничего было. А потом такая скукота пошла, сил нет терпеть. И ведь вроде похоже, что из колхозной жизни, а с другой стороны, какая же это наша жизнь?! Фотографические карточки такие бывают с недодержанного снимка — ничего не разберешь, все как в тумане, словно молоком облитое. Ходят какие-то люди по сцене, говорят разные слова. А к чему, зачем?!
Огорченный Иван Харитонович, пожав в тяжелом недоумении плечами, присаживается к столу, закуривает.
— Тестев Петр Потапыч уже подходил ко мне, тряс рыжей своей бороденкой, намекал, язва, на допущенный расход. Я, мол, тебя предупреждал, чтобы поаккуратней. Беда!..
Председатель колхоза тушит недокуренную папиросу в пепельнице и, вздохнув, уходит смотреть второй акт.
Однако и второй акт не приносит облегчения его встревоженной душе. Возвращается он в комнату хорового кружка туча тучей, молча садится и начинает барабанить пальцами по столу.
Повариха робко говорит:
— Ну как, Иван Харитонович, не распогодилось?
— Какое там! — Председатель безнадежно машет рукой. — Еще гуще скукота пошла. Некоторые колхозники уже стали по домам расходиться. А Тестев Петр Потапыч аж синий сделался от злости, как удавленник. «Я, грозит, тебя еще на общее собрание выставлю за этот банкет!..» Лукерья Власьевна, а где же поросята?!
— Сами же говорили, что не дотягивают они до поросят. А у нас завтра в клубе механизаторов премируют, забыли? Вот я и спланировала сегодняшних поросят на завтрашний ужин товарищеский. Я их пока к себе в погреб отнесла — рядом ведь живу!
— Ишь вы, какая быстрая! Позвольте… а гуси где?!
— Там же, в погребе. Я так думаю, Иван Харитонович, что до гусей этот спектакль тоже не дотянет!..
В третий раз Иван Харитонович появляется в комнате хорового кружка за полчаса до конца спектакля. Он мрачен по-прежнему, но по выражению его энергичного лица заметно, что он принял какое-то решение и намерен твердо проводить его в жизнь.
— Ко мне девочки забегали, — сообщает ему повариха, — тоже очень недовольные. «Скучно», говорят. Я тут под углом снижения. Поглядите, так ли?!
Иван Харитонович оглядывает опустевший стол и прячет в усы невольную улыбку.
— Да вы же один хрен да горчицу оставили, Лукерья Власьевна!
— Зачем так говорить?! — обижается повариха. — Помидорчики оставила, огурчики. Консервы, которые уже открытые, все равно пропадут, холодец остался. Девочки сказали, что до холодца они все ж таки дотягивают! Ничего, Иван Харитонович, пускай выпьют по рюмочке, закусят чем бог послал и — айдате в город!
— Решение такое принято, — строго хмурит брови председатель колхоза: — По окончании спектакля со сцены речей не произносить, как предполагалось, но артистов на ужин все ж таки позвать.
— И поросят подать?!
— И поросят подать. И гусей! Все поставьте назад, как было. Актеры не виноваты, они старались от души, их автор подвел.
— Так ведь бачили они, що покупали!
— Это верно! — с сожалением говорит председатель колхоза. — Если бы у нас в колхозе подобные люди были, какие в этой пьесе показаны, мы бы с вами никогда урожай такой не собрали, и клуб новый не построили бы, и хлеб первыми в области на элеватор не отвезли бы! Э, да что там говорить! Расстроила меня эта пьеса, Лукерья Власьевна, я домой пойду. Вы уж тут без меня… как-нибудь!
— Ой, нехорошо, Иван Харитонович! — пугается бабушка Луша. — Как же можно без председателя?!
— Тестев Петр Потапыч останется на ужин. Ему правда, водку пить нельзя, у него, сами знаете, печенка больная, но он сказал, что ради такого случая хватит цельный стакан, чтобы злость свою еще пуще распалить, и все выскажет артистам про их пьесу. А я не могу! Неудобно как-то. И тем более артистка эта приехала… которая Катерину в «Грозе» играла. Не хочется мне ее огорчать. Пусть уж Тестев… от имени правления!
— Господи, хоть водочки-то выпейте на дорожку!
— Не хочу! Хотя… налейте стопку!
Иван Харитонович с тем же мрачным выражением на лице выпивает стопку водки, закусывает огурчиком и окончательно покидает комнату хорового кружка.
САХАРНЫЕ УСТА
(Комедия, а может быть, драма в трех монологах)
За отдельным столиком в укромном углу маленького уютного кафе сидят драматический артист Пеликанов и драматург Великанов. Они пьют кофе (а может быть, коньяк —150 граммов на двоих) и разговаривают. Артист Пеликанов смотрит на драматурга Великанова влюбленными глазами и в данную минуту произносит свой
Первый монолог
Пеликанов (любуясь Великановым, ласково). Молодцом держишься, Сеня, не сдаешь, хвалю!.. Височки, правда, уже поседели, но улыбка все та же — твоя, бурлацкая, великановская!.. Ах, Сеня, Сеня, до чего же я тебя люблю, как горжусь дружбой с тобой — ты даже не можешь себе это представить!.. Не качай головой, пожалуйста, не улыбайся скептически, мефистофельский скепсис — не твоя органика. Сейчас мы с тобой выпьем по последней рюмочке… точнее, по последнему наперстку, и я тебе объясню, за что мастер сценического искусства, — Сеня, я надеюсь, ты согласен, что старик Пеликанов имеет право на этот громкий титул?! — любит и уважает мастера драматической литературы старика Великанова.
Пеликанов и Великанов чокаются и выпивают.
Сенька, дружище, ведь ты меня, можно сказать, в люди вывел! Разве не так?! Откуда пошел Пеликанов? От роли Терентьева! Ну вот, опять он улыбается! Ты что, свою пьесу забыл, Мефистофель курносый? Ну, Терентьев… старый рыбак в соломенной шляпе, в болотных сапогах до пупа… Перестань смеяться, Сенька, да, да, да, я оговорился: не Терентьев, а Терехин, не рыбак, а охотник, и не в шляпе, а в кепочке. Но сапоги-то были? Были! Я тогда правым сапогом на мизинце знаешь какую мозоль натер?! До сих пор ношу! На память о твоей пьесе. Не в этих, брат, мелочах суть. Суть, Сеня, в том, что современного актера поднимает, возвышает, оттачивает и возносит только современная тематика. На этом стоял и стою. За это хоть голову на плаху: рубите, подлецы! Отрубят — и все равно моя седая отрубленная голова холодеющими губами будет повторять: только современность. Между прочим, я читал твою новую пьеску. Молодцом, Сенька! Опять современность… со всеми ее коллизиями… аллюзиями и иллюзиями. Колоритно, ароматно, свежо… и рольки есть! Есть рольки! Я уже нацелился на этого… как его?., который играет на флейте… Опять он улыбается! Ну да, да, да — в шахматы он играет, а не на флейте. За твою пьесу, Сеня, я буду воевать. Главреж у нас, между нами говоря, такой… виляющий. И, главное, никто, понимаешь, не может предсказать, куда он на данном этапе развития собирается вильнуть — туда или сюда. Большой искусник! Но ты не беспокойся, я в худсовете буду биться за твою пьесу, как гладиатор с разъяренным львом. Аве, цезарь, и так далее!.. Сеня, талантище ты мой, дай я тебя поцелую в сахарные уста. Спасибо тебе, дорогой. Большое актерское спасибо за все!..
Проходит два дня. В театральной уборной артиста Пеликанова сидят сам старик Пеликанов и юная сотрудница специального издания Молоканова и разговаривают. На коленях у сотрудницы Молокановой лежит раскрытый блокнот, в руке у нее шариковая ручка отечественного производства. Юная Молоканова смотрит на старика Пеликанова влюбленными (платоническими) глазами, а он произносит свой
Второй монолог
Пеликанов (слегка кокетничая). Откровенно говоря, милая моя собеседница, мне вас жалко. Не делайте такие глазки, сейчас я вам объясню, почему старик Пеликанов жалеет симпатичную, талантливую журналистку, заметками которой он буквально зачитывается… Да, да, зачитывается, не надо краснеть. Хотя, откровенно говоря, краска смущения, выступившая на ваших, как в старину говорили, ланитах, вам очень к лицу. Смешное слово «ланиты», правда? Что-то в нем есть латиноамериканское, как это ни странно! Да-с, так вот, я вас, милая девушка, жалею потому, что ничего нового, оригинального, интересного для читателей сообщить вам не могу. Будем, голубчик, играть классику. Да, да, великую, нестареющую классику. Ведь только она одна поднимает, возвышает, оттачивает и возносит современного актера. На этом стоял и стою. За это хоть голову на плаху: рубите! Отрубите — и все равно моя седая отрубленная голова холодеющими губами будет повторять: только классика!.. Ну, при этом, конечно, современность есть современность! Но где, я вас спрашиваю, современная пьеса, в которой бездны и взлеты человеческого духа — а это главное в нашем искусстве! — показаны с классической силой? Где они, наши современные Шекспиры?! Что-то «ничего в волнах не видно»! Ленятся наши друзья драматурги, надо вам их тормошить да тормошить. Ведь материал для их творений буквально бурлит и кипит. Вот недавно… возили нас на один крупный завод. Иду по цеху в столовую — там для нас банкетик соорудили, — смотрю на товарищей рабочих… стоят у своих станков и скромненько, без помпы, без шума и похвальбы, выполняют и перевыполняют… Только пиши! А пьес нет! Так что, дорогая моя собеседница, вы уж извините великодушно старика Пеликанова. На нет и суда нет! Напишите, что старик Пеликанов сидит на берегу современного драматургического моря и ждет погоду.
Проходит еще три дня. На улице встречаются артист Пеликанов и драматург Великанов. Драматург держит в руках специальное издание с опубликованным интервью сотрудницы Молокановой, взятым ею у артиста Пеликанова. Между друзьями происходит объяснение. Артист Пеликанов смотрит на драматурга Великанова ясными, невинными, совершенно детскими глазами и произносит свой
Третий монолог
Пеликанов (горячо и несколько нервно). Не понимаю, Сеня, что ты на меня так окрысился? Я же это все для прессы говорил, надо понимать. Не мог же я о твоей пьесе калякать с этой молодой индюшечкой! Всему свое место. Тем более что твою пьесу у нас завалили. Но я тут ни при чем. Я даже на худсовет не пошел, — во-первых, болел, а во-вторых, не хотел расстраиваться за тебя, знал, что наш виляй будет ее ругать! Не сердись, дружок! Дай я тебя поцелую в сахарные уста. Обожди, куда ты?! Сенька!.. Сеня… Сенечка… Даже не попрощался! Называется — друг! Чуть что где подует — он уже в кусты!..
УДИВИТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА
Москва — город удивительных встреч. Здесь совершенно случайно на улице, в кафе, в вагоне метро носом к носу могут столкнуться, например, старые фронтовые друзья, потерявшие друг друга из виду под огнем около тридцати лет тому назад, или бывшие школьные подружки, сохранившие в своей памяти те прелестные, но, увы, почти доисторические времена, когда они обе были «как тростиночки»!
Впрочем, если подумать, ничего удивительного в этих удивительных встречах нет. Москва — центр страны, и нити людских судеб тянутся сюда по естественным законам человечьего общежития.
Встреча, о которой я хочу рассказать, тоже может быть отнесена к числу удивительных.
Итак, молодой талантливый инженер-металлург, изобретатель и рационализатор, Сергей Иванович Хобудько (я буду в дальнейшем называть его просто Сережей) приехал в Москву из довольно крупного южного города в связи со своими рационализаторскими делами.
Он забросил чемодан в гостиницу (номер ему был заранее забронирован) и прямо с утра поехал в свое министерство. Там он, ныряя из одного кабинета в другой, докладывал, совещался, консультировался, увязывал, согласовывал, вентилировал, а короче говоря, пробивал свое дело почти до самого конца рабочего дня.
Надо сказать, что Сережа застрял бы в министерстве надолго, если бы у него не объявился там ангел-хранитель — Ниночка, одна из министерских секретарш.
О, от таких ангелов многое зависит! Вовремя кому надо позвонит, вовремя доложит начальству, что вы пришли и сидите в приемной, быстро соберет подписи и печати к нужной вам бумаге да, наконец, просто, когда вы в изнеможении от беготни по министерским лестницам едва волочите ноги, предложит вам стул и стакан чаю, подслащенный ее ангельской улыбкой. Бойтесь неловким словом или поступком рассердить или оттолкнуть от себя министерского ангела: он может превратиться в демона, и тогда вам — труба!
Ниночке понравился молодой, обаятельный своим южным простодушием приезжий инженер, да притом еще холостой, как это ей тут же удалось установить, и она помогала ему бескорыстно и со всей энергией, на какую была способна.
Собираясь уходить из министерства, Сережа зашел к Ниночке — поблагодарить ее за хлопоты и попрощаться.
Она выслушала его и с той же ангельской улыбкой спросила:
— Что вы делаете сегодня вечером, Сергей Иванович?
«Ого! — подумал Сережа. — Прямая атака!» И ответил бодро:
— Пока конкретных планов нет, принимаю любое предложение.
— Хотите пойти в театр? На веселую комедию. Есть свободный билет.
— С большим удовольствием пойду! А то у нас все работа да работа! Совсем одичал!
— Разве у вас в городе нет театра?
— Есть! Но мы, молодежь, туда не ходим. Вот вырвемся в Москву… и тогда уж смотришь все подряд. Давайте билет, Нинуся. Условимся так: кто придет первый, ждет другого у подъезда. Договорились?
На какую-то долю секунды ангел превратился в демона. Сережа зарегистрировал в своем сознании это превращение и спохватился, но ангел уже снова стал ангелом.
— К сожалению, Сергей Иванович, я не могу сегодня пойти с вами в театр, — с легким вздохом сказала Ниночка, — мы с мужем вечером идем к его маме, она нездорова. А вы — идите! Второй билет я отдала своей подружке. Она — большая театралка. И очень хорошенькая девушка. Я думаю, она вам понравится.
Тут у Ниночки на столе зазвонил телефон. Евгений Владимирович, третий зам, просил Сережу срочно к нему зайти. Сережа взял у Ниночки билет в театр, уплатил ей за него деньги и побежал к третьему заму. Ниночка на прощанье успела шепнуть ему:
— Если Евгений Владимирович вас будет долго мучить, я позвоню по «анечке» и скажу, что вас ждет Степан Петрович, второй зам. Тогда третий зам вас отпустит, и вы не опоздаете в театр. Договорились?
— Договорились!
…В театр Сережа не опоздал, но все же в зрительный зал вошел, когда свет в зале стал уже гаснуть. Программку купить не успел.
Сережа нашел свое место в шестом ряду партера, сел, покосился на соседку справа. Ниночка его не подвела — соседка оказалась очень хорошенькой блондинкой со вздернутым точеным носиком. Но тут раскрылся занавес, и Сереже стало не до соседки: началась великая магия театра. Какой это оказался прекрасный спектакль! Как просто и точно он был поставлен режиссером! Какие талантливые актеры разыгрывали эту действительно веселую милую комедию, в особенности молодые герой и героиня…
В антракте, когда стихли аплодисменты, Сережа, сославшись на Ниночку, представился соседке; выяснилось, что ее зовут Таней и она тоже секретарша, но работает в другом министерстве. Пошли вместе в фойе, стали прогуливаться. Сережа взахлёб принялся хвалить московский спектакль и московских актеров, которые доставили ему, приезжему человеку, сегодня такое глубокое эстетическое наслаждение. Он говорил, не скупясь на превосходные степени, и вдруг заметил, что его новая знакомая слушает его излияния с явно иронической улыбкой. Задетый за живое Сережа, предчувствуя неизбежную полемику, еще наддал хвалебного жару, и тогда Таня, давясь долго сдерживаемым смехом, сказала:
— Сергей Иванович, вы же смотрели спектакль театра из вашего города. Разве Нина вам ничего не говорила? Он приехал в Москву на гастроли. Я с вами согласна: это хороший театр и, как видите, имеет успех у москвичей. Вы можете им гордиться!
— А я что? Я как раз и горжусь!.. — сказал Сережа, густо покраснев. И подумал при этом: «Боже мой, каким идиотом я выгляжу сейчас в ее глазах!»
Теперь Сергей Иванович и его молодая супруга Татьяна Васильевна не пропускают ни одной премьеры театра, на гастрольном спектакле которого в Москве они встретились и познакомились.
Удивительная московская встреча человека с театром оказалась к тому же и счастливой в личном плане.
МЕХАНИЧЕСКИЙ ВЕСЕЛЬЧАК
В русском языке есть точное и ёмкое слово — увлечение. У нас его сейчас заменили английским — хобби. Зачем? Неизвестно! Наверное, так шикарней!
Так вот некто Петр Петрович Фасин, экономист, человек весьма уважаемый в своем кругу, предметом своего увлечения избрал… анекдоты.
Услышит смешной анекдот, остроумную шутку, интересный диалог и сейчас же запишет в свою «библию» — так он называл пухлую записную книжку.
Увлечение в общем-то невинное и даже похвальное, если вспомнить вещие гоголевские слова о побасенках и их долгой жизни в веках, тем более что Петр Петрович обладал неплохим литературным вкусом и всякую дрянь в свою «библию» не пускал. Но ведь он не только записывал анекдоты — он, бедняжка, пытался их рассказывать! И тут всякий раз терпел жестокую неудачу, потому что начисто был лишен дара устного рассказчика. А ему ужасно хотелось прослыть среди своих друзей и знакомых завзятым весельчаком и остряком, он мучительно завидовал застольным краснобаям, которые, постучав вилкой о тарелку, дабы привлечь к себе внимание пирующих, способны своими шутками легко и грациозно отвлечь весь стол на несколько минут не только от еды, но даже и от питья.
У Петра Петровича Фасина ничего не получалось, кроме постукивания вилкой о тарелку. Постучав, он поднимался, краснел и, заискивающе улыбаясь, робко говорил:
— Дорогие, как говорится, дамы и господа! Товарищи и друзья! Минуточку внимания, послушайте свежий анекдот. Только вчера записан.
Жующие челюсти прекращали свою работу. Недопитые рюмки и бокалы отодвигались в сторону.
— Давай, Петя!
— Ну-ка, Петр Петрович, блесните и ошеломите!
— Тише, едоки, перестаньте кушать, дайте послушать!
Приободрившись, Петр Петрович начинал не очень уверенно, но все же громко, примерно так:
— Сначала маленькая, как говорится, преамбула. Прелюд, так сказать, но далеко не Шопена.
Кто-то выкрикивал с конца стола:
— Нельзя ли без музыки? Ближе к делу!
— Видите ли, дорогие друзья, прелюдия необходима, иначе вы можете понять анекдот не так, как его нужно понять, — оправдывался Петр Петрович уже не так громко и не так уверенно.
— Анекдот, Петр Петрович, который не сразу понятен, — не анекдот.
— Да, но в данном случае прелюд, дорогие друзья и товарищи, необходим потому, что тонкий смысл анекдота, который…
— Петя, не тяни кота за хвост!
— Сейчас, сейчас! В этом анекдоте пойдет речь о богдыхане, дорогие друзья и товарищи, но это, так сказать, условный богдыхан, который…
Челюсти за столом снова принимались за прерванную работу, снова звенели стеклянными своими губками целующиеся бокалы и рюмки. Пирующие уже жевали разварную осетрину, гордость хозяйки, а бедный Петр Петрович все еще дожевывал своего условного богдыхана. Его никто не слушал, и только вежливый хозяин дома, когда наш экономист, утерев взмокший лоб от расстройства чувств чужой салфеткой, опускался в изнеможении на стул, любезно басил:
— Ваш анекдот, Петр Петрович, не лишен… Возьмите осетринки, достали тут в одном ресторане по знакомству с директором… Ах, извините, ее уже… того… прикончили! Тогда позвольте вам положить эту гигантскую шпротину!..
Петр Петрович, повторяю, очень страдал от подобных неудач, но отказаться от своего увлечения не мог — не хватало моральных сил!
И вот однажды все волшебно изменилось. Наш герой стал иметь успех. Да еще какой! Выручила его техника, и притом заморская.
Приятель П. П. Фасина привез ему маленький заграничный подарок — забавную игрушку. Внешне она выглядела как коробка из-под сигарет. В коробку были вмонтированы батарейка и кусок магнитной ленты с записанным на ней громким смехом. Стоило лишь слегка придавить изящную коробочку, как она разражалась безумным хохотом. Нельзя было удержаться от смеха, слушая эту дикую идиотическую смесь кудахтанья со ржанием.
Петр Петрович стал прихватывать изящную коробочку с заразительным хохотом на званые застолья. Теперь, кое-как, на скорую руку, дожевав свой анекдот, он незаметно для слушателей придавливал заморскую игрушку, и… каждый раз эффект был разительным! Петр Петрович становился героем вечера. А ему только это и было нужно. Тщеславие его было полностью удовлетворено.
Однако техника, которая возвеличила экономиста, с той же дьявольской легкостью и сбросила его с пьедестала. Однажды Петр Петрович ехал со своей супругой, очень милой, неглупой женщиной, в собственном «Москвиче» к знакомым на ужин. Заморская коробочка была с ним — лежала тут же, на переднем шоферском сиденье, жена сидела сзади в пассажирской кабине. Петр Петрович — опытный водитель! — крутил баранку и рассказывал супруге новый, только вчера услышанный анекдот — он собирался на ужине «пустить его под кретинчика», как он не без изящества выразился о заморской коробочке.
Не успела супруга П. П. Фасина сказать: «Не отвлекайся, Петруша, потом расскажешь», как ее Петруша, не успев досказать, а главное — затормозить, вмазал своего бежевого «Москвича» в черную «Волгу». Посыпались стекла, жена Петра Петровича присадила себе на лоб изрядную шишку, он тоже получил ссадины и царапины. Сбежались доброхоты свидетели, подошел суровый милицейский старшина. Подходит, а из разбитого «Москвича» несется безумный хохот.
— Сейчас нам с вами не до смеха, гражданин, прекратите! — строго сказал суровый старшина. — Вы можете давать объяснения? Или вам сначала оказать медицинскую помощь?
Еще не пришедший в себя после удара, экономист молчит с закрытыми глазами.
Коробочка ржет и кудахчет.
Супруга П. П. Фасина стонет.
Старшина недоумевает.
Тут выскакивает из толпы какая-то плечистая женщина в красной мини-юбке.
— Товарищ милиционер, у него смех на почве истерики от шока, а у меня незаконченное среднее медицинское образование. Позвольте, я приведу его в чувство!
— Приводите!
Плечистая женщина лезет в машину, садится рядом с экономистом, одной рукой берет его за подбородок, а другой лепит ему одну за другой не сильные, но довольно звонкие пощечины. И при этом повторяет:
— Прекратите смех! Прекратите смех!
Супруга П. П. Фасина хватает ее за руку и слабым голосом говорит:
— Он не может прекратить, он на нем сидит!..
Кончилась вся эта история для Петра Петровича более или менее благополучно. Свой «Москвич» и чужую «Волгу» он отремонтировал — пришлось залезть в долги. Анекдоты он больше не рассказывает, но в книжку записывает — для потомства. Что касается заморской игрушки, то он ее подарил одному нашему общему знакомому — эстрадному артисту. Тот тоже пустил коробочку в дело. Репетируя свои куплеты, он просит жену нажимать на коробочку в тех местах, где ему — для вдохновения — нужна реакция публики на его репризы. Вдохновение получается, но, когда я спросил его, совпадает ли реакция игрушки с ожидавшейся реакцией зрителей, он ответил неопределенно:
— Не всегда!
ИЗ РАССКАЗОВ ТЕРТОГО КАЛАЧА
I. Сарайчик
Началась вся эта эпопея с того, что пришел ко мне на прием молодой кудлатый гражданин с бородой супермодного покроя, до глаз.
— Здравствуйте! — говорит. — Позвольте представиться: я скульптор, или, как раньше говорили, ваятель, Генрих Носков.
— Очень приятно, товарищ ваятель! Какая у вас нужда к нам?
— Нужда небольшая. На задворках соседнего с нашим дома затерялся пустующий дровяной сарайчик. Он принадлежал ранее некоей Рысиной, пенсионерке, а сейчас стал ничейным: дом давно на центральном отоплении, а пенсионерка Рысина ни в каком отоплении больше, увы, не нуждается. Я прошу передать этот сарайчик мне, я буду хранить в нем свои производственные материалы — глину, гипс, камень и прочее. Мастерская у меня есть, а вот такого сарайчика-склада нет. Он мне нужен до зарезу… Тут у меня на бумаге все это изложено, как полагается.
Вижу — у человека действительно нужда. Почему не помочь? Говорю:
— Ваше заявление, товарищ Носков, будет рассмотрено. Но для этого вы должны представить нам справки: с места работы, с места проживания, план двора, в котором затерялся сарайчик, заключение пожарной инспекции, бумагу от домоуправления, чей сарайчик, о том, что они не возражают передать сарайчик вам в эксплуатацию… Пока как будто все, а там — посмотрим!..
Он побледнел, но взял себя в руки.
— Хорошо, представлю. Только очень прошу не тянуть с моим делом. Я вас за это увековечу для потомства если не в мраморе, так хоть в гипсе. Изваяю вас, если пожелаете!
Отвечаю ему в духе назидательного легкого юмора:
— Очень польщен вашим предложением, тем более что меня еще ни разу не ваяли, но… Не надо, товарищ Носков! Мы здесь сидим не для того, чтобы нас гипсовали творческие работники. Приносите справки!
Ушел он. Через два дня приходит на прием гражданин средних лет, даже ниже, в молодежном пальтишке клетчатом, шапка меховая — крашеный кролик под водяную крысу, ондатру.
— Здравствуйте! — говорит. — Позвольте представиться: я артист концертного ансамбля Серафим Ледыкин. Еще не заслуженный, но намечен к представлению. Буду очень рад, если вы посетите концерт с моим участием.
С этими словами кладет ко мне на стол два билета. Я их ему тут же возвращаю:
— Большое спасибо, но мы по концертам не ходим — в времени нет, и нарзан, как говорится, уже не тот. Мы дома на вас полюбуемся, по телевизору, если покажут. Какая у вас нужда к нам, товарищ артист?
— Нужда небольшая! На задворках дома, в котором я проживаю, затерялся пустующий дровяной сарайчик…
Выкладывает все, что я уже знаю, про сарайчик покойной пенсионерки Рысиной, и в заключение говорит:
— Я прошу передать сарайчик мне. Я обзавожусь «Запорожцем» и намерен превратить этот сарайчик в какой ни на есть гараж. Все же машина будет стоять не под открытым небом… Тут у меня в заявлении все это изложено как полагается.
Вижу — у человека действительно нужда — и думаю… сказать ему, что есть еще один претендент на сарайчик пенсионерки Рысиной, или не сказать?
А он сам мне говорит:
— Я знаю, что на мой сарайчик целится некто Носков, называющий себя ваятелем. Но, во-первых, он живет не в нашем доме, а в соседнем, а во-вторых… надо еще посмотреть, что он там ваяет. Может быть, он такое наваял, за что нас с вами по головке не погладят!
Отвечаю артисту в духе сдержанной иронии:
— За то, что Носков наваял и еще наваяет, он ответит перед господом богом в лице Союза художников, членом коего, как мы выяснили, он состоит. Это нас не касается, мы из другого ведомства. То, что он живет не в вашем доме, а в соседнем, тоже неважно. А вот то, что он первый подал заявление на ничейный сарайчик, некоторое значение имеет… Принесите соответствующие справки, товарищ Ледыкин, — будем решать это дело со всей объективностью.
Он побледнел, но взял себя в руки.
— Справки я принесу, но имейте в виду, что я до самых высших верхов дойду, но добьюсь, чтобы сарайчик отдали мне!
Только ушел артист — появляется довольный, улыбающийся ваятель со своими справками.
— Получайте! Эта — от пожарников, эта — от домоуправления, чей сарайчик, эта — от Гоги, эта — от Магоги…
Я его пожалел и сказал про претензии артиста Ледыкина. Он весь затрясся.
— До самых высших вершин дойду — не отдам сарайчик этому халтурщику!..
Борода — дыбом, в глазах — пламя. Страшно смотреть…
Вот тут-то и развернулась на полную мощность эта самая сарайчиковая эпопея. Что ни день — ко мне поступают бумаги от разных авторитетных учреждений: в одной бумаге просят сарайчик отдать ваятелю Носкову, в другой — артисту Ледыкину. Потом начались телефонные звонки. Один авторитетный товарищ звонит и басом хлопочет за артиста, другой — баритоном — за ваятеля. Что делать? Отдать сарайчик ваятелю — обидится покровитель артиста, авторитетный товарищ Степан Степанович; передать сарайчик артисту — рассердится не менее авторитетный товарищ Степан Петрович, меценат ваятеля. Вот тут и крутись волчком между двух Степанов!
Крутился я, крутился, а потом не выдержал и пошел за советом к своему непосредственному начальству — мудрейшему Егору Борисовичу.
Так, мол, и так, Егор Борисович, не хотел вас беспокоить по такому пустяку, но пустяк-то он пустяк, да подкладка у него не пустяковая. Рассказал ему все, как есть, попросил совета.
Егор Борисович смотрит на меня в упор, я смотрю на него. Вижу — глаза у него смеются.
— Стара, — говорит, — стала, слаба стала, на пенсию тебе пора, Александр Лукич. Тертый Калач, а перед таким пустяком спасовал. Смотри, слушай и учись!
Снимает телефонную трубку, набирает номер:
— Сергей Николаевич, ты? Егор Борисович беспокоит. Здорово!..
Как только он это имя-отчество назвал, я все сразу тут же и скумекал.
Сергей Николаевич — это глава параллельного с нашим управления: оно занимается исключительно благоустройством и озеленением городских дворов, а мы — исключительно эксплуатацией дворовых строений. Между нами порой возникают конфликты, но в общем стараемся шагать дружно, не сбиваясь с ноги.
Егор Борисович между тем продолжает:
— Сергей Николаевич, просьба у меня к тебе большая, считай — личная. Во дворе дома (я подсказываю адрес) затерялся ничейный сарайчик, пришли завтра хорошего парня с бульдозером и снеси его к чертовой бабушке… Нам? Нам не нужен!.. Можешь цветочков там посадить или кустик какой-нибудь. Или вот что: там по соседству живет ваятель — ну, скульптор, понимаешь! — по фамилии (я подсказываю: «Носков») Носиков, попроси его — он на общественных началах наваяет тебе какого-нибудь там пионерчика с горном или девочку со скакалкой, в общем что-нибудь такое, легкое и возвышенное. Поставишь фигурку на месте сарайчика — и вся недолга. Лады?.. Спасибо! Что тебе будет надо, звони, в долгу не останемся!..
На этом эпопея с сарайчиком и закончилась. Некоторое время еще продолжали поступать бумаги и раздавались телефонные звонки — по инерции, потом все стихло.
А с ваятелем Носковым мы тем не менее подружились. Он сейчас готовит мой бюст на свою выставку. Так и хочет назвать свое произведение — «Тертый Калач». Я не возражаю, тем более что действительно собираюсь уходить на заслуженный отдых и это название ничем и никак не может мне навредить.
2. На собственной мине
— До своего ухода на пенсию работал я в одном почтенном городе, известном своими славными литературными традициями, в одном толстоватом журнале, на должности скромной и малозаметной… не будем уточнять, на какой. В конце концов, лишь одно место, как известно, красит человека, а не наоборот — только что обработанная малярами скамейка в сквере, на которую они забыли положить плакатик с надписью: «Осторожно! Покрашено». Прошу прощения за эту небогатую остроту.
Редактировал журнал некто Сугубов Андрей Петрович — представительный мужчина, лоб как у древнегреческого философа, брюхо Фальстафье, голос зычно-повелительный. В редакции у нас его звали просто Сократ.
Я в редакции дружил с молодым писателем Юрой Топчиковым, он у нас заведовал прозой и, ценя мой житейский и редакционный опыт, частенько давал мне читать сочинения, поступавшие в журнал и казавшиеся ему сомнительными.
— Прочтите, Терентий Терентьевич, и скажите мне свое мнение. Что я должен, по-вашему, ответить автору — «да» или «нет»!
Я прочту и говорю:
— Дорогой Юрочка, во дни моего невозвратного золотого детства играли мы, дети, да и взрослые вместе с нами в такую незамысловатую игру — в фанты. «Барыня прислала его рублей. „Да“ и „нет“ не говорить, черного и белого не покупать». Вот и вы сыграйте в фанты с этим автором: не говорите ему ни «да» ни «нет», а рукопись верните «на доработку».
Юра вздыхает:
— Они все хотят конкретных указаний, Терентий Терентьевич: что именно надо доработать, зачем и для чего!
— Мало ли чего они хотят! Он творец прекрасного? Творец! Или считает себя таковым. А прекрасному нет конца, отсюда вывод: доработка — дело священное! Впрочем, шучу!..
Однажды прихожу я в редакцию и вижу такую картину: сидит Юра Топчиков за своим столом, читает толстенную рукопись и не то мычит, не то стонет, покачивая корпусом так, словно у него печенка разыгралась.
Поздоровался, спрашиваю:
— Что с вами, Юра? Заболели?
— Здоров, как телок на выпасе!
— Почему же тогда вы так страдальчески мычите?
Отвечает:
— Я потому так страдальчески мычу, что не знаю, что делать с рукописью романа Серафима Культягина «Большие температуры».
— Отдайте ему его «Температуры» на доработку, и пусть он ее или снижает или поднимает — это уж его дело!
— Не могу. Сократ требует, чтобы я немедленно сдавал Культягина в набор. Он убежден, что мы угадаем с его романом прямо в сердцевину яблочка. Роман на производственную тему, в нем тьма терминов, которых я не знаю и не понимаю, да и конфликт построен на некоей, образно говоря, «гайке», которую герой романа поворачивает, допустим, налево, когда обычно ее поворачивают направо, и выигрывает бой с консерваторами и трусами. Я не консерватор и не трус. Но, может быть, «гайку» по технике надо… того… действительно направо, а?..
— Дайте роман специалистам на отзыв, они вам эту символическую гайку разъяснят досконально. Чего проще!
— Я же вам говорю: Сократ требует немедленной сдачи в набор! Будь проклят тот день, когда я согласился пойти на штатную работу!..
Роман Культягина толкнули в очередной номер и стали ждать появления хвалебных рецензий в периодической печати. Но они что-то не появлялись. Потом поползли неясные слушки, что, дескать, Сократ попал… но не в сердцевину яблочка, а в большой просак.
В тот памятный день я пришел в редакцию не к двум часам дня, как обычно, — с предварительным заходом в пивной бар на нашей улице, место наших постоянных встреч и свиданий, — а к одиннадцати утра. Сердце-вещун утром рано простучало: иди, Терентий!
Пришел и застал в редакции большой переполох с тревожным мушиным жужжаньем в каждой комнате. Что такое? Я — к Юре Топчикову:
— Что случилось, Юрочка?
— Случилось то, что должно было случиться! — довольно спокойно говорит Юра. — Нам крепко выдали в газете за «Температуры» Культягина. Именно за то, что меня и смущало, — за техническую неграмотность. Статью написал критик Волченков, я его знаю — способный парень. Он нам всыпал по первое число. Не надо, мол, было публиковать сырую, недоработанную, хотя и где-то интересную вещь. Сократ приказал «свистать всех наверх». Идемте!
— Меня же не звали, Юрочка!
— Ничего, пошли!
Совещание в кабинете редактора началось сравнительно тихо и мирно, а кончилось скандальным штормом в двенадцать баллов. Сократ выступил первым, он сказал, что критик Волченков перегнул палку и раскритиковал интересный — «это он сам признает!» — роман за мелкие, в сущности, огрехи, что он выплеснул вместе с водой из ванночки самого младенца, что надо поставить критика Волченкова на свое место и что он уже говорил «кое с кем» и его «поддержали и одобрили». Кое-кто из наших работников, подхалимствующих перед Сократом, провел свою арию ему в унисон. А потом слово попросил Юра Топчиков, и тут ветер стал крепчать.
Говорил он примерно так:
— Сейчас, когда повышение качества продукции является главной задачей нашей промышленности, вы, Андрей Петрович, пытаетесь замазать и оправдать недостатки литературного произведения, написанного на так называемую производственную тему. Куда это годится! Статья Волченкова правильная статья, я несу свою долю ответственности за то, что не возражал против опубликования у нас в журнале сырого романа Серафима Культягина, но и вы не должны петлять, как заяц. Имейте мужество признать свою ошибку.
Сократ слушал Юру, не прерывая его, только постукивая костяшками пальцев по столу, багровея и надуваясь, как разгневанный индюк.
Потом он поднялся и сказал:
— Ответьте мне, Топчиков, как поступал капитан корабля, захваченного бурей в открытом море, обнаружив на борту бунтовщика?
— Он вешал его на мачте или высаживал на необитаемый остров, — с вызовом ответил ему Юра. — Повесить вы меня не можете, а с вашего корабля я сам сойду. И не на остров, а на материк. Могу хоть завтра подать заявление.
— Сегодня! Немедленно! — прохрипел Сократ.
Юра встал и вышел из редакторского кабинета.
Через два-три дня в редакцию к нам явился вольнонаемный критик Пичужников, известный в нашем городе как мастер литературного скандала. Писания его отличались всегда удивительной злобностью, наши остряки уверяли, что для поддержания в своем ветшающем организме этой злобы Пичужников питается сырым мясом молодых поэтов. Он согласился написать редакционную статью без подписи и разделать Волченкова под орех, но попросил дать ему его «досье».
— Помнится, Волченков когда-то допустил в одной своей статье какие-то ошибки?
Ему сказали:
— Это было очень давно, Тимофей Аметистович, все забыто.
— В литературе ничего не забывается и ничего не прощается! — веско сказал Пичужников.
Теперь я позволю себе перейти сразу к эндшпилю этой сложной партии.
Статью, написанную Пичужниковым от имени редакции, Сократ опубликовал в очередном номере журнала, умолив типографию задержать его выпуск на десять дней.
Это был шедевр бездоказательной и злобной демагогии.
Сократ торжествовал, но очень недолго. Через два дня в газете безо всяких комментариев было опубликовано письмо… Серафима Культягина! Автор «Больших температур» признавал критику своего романа правильной, благодарил Волченкова за «доброжелательный и конструктивный» разбор его произведения и обещал при подготовке романа к изданию отдельной книгой устранить «замеченные недостатки».
Оказалось, что Серафим Культягин отдыхал где-то на Черном море и там друзья, — уж не знаю, мнимые или настоящие, — дали ему прочитать газету со статьей Волченкова. Серафим два дня не появлялся после этого на пляже — переживал, обвязав голову полотенцем. А пережив, сел и написал в газету свое признание.
Этим самым он, конечно, сильно подвел Сократа, не предупредив его, что послал в газету письмо, но ведь и Сократ позвал к себе Пичужникова, не получив на это согласия Культягина!.. В общем они оказались квиты.
После того как Сократ подорвался на собственной мине, ему пришлось быстро покинуть свой корабль.
Он не стал, однако, Робинзоном на необитаемом острове, а устроился настоятелем в какую-то тихую окололитературную обитель.
Я тоже недолго оставался еще на этой литературной палубе и вскоре ушел на заслуженный отдых.
ГЕНИАЛЬНЫЙ ЛЕНТЯЙ
У кого-то из старых писателей (у кого именно, я вспомнить не могу) я вычитал такой афоризм:
«Человек рожден быть гениальным лентяем».
Афоризм этот мне очень понравился. В самом деле, разве это не заманчиво — стать гениальным лентяем?! Всю жизнь ничего не делать, не ходить по редакциям и издательствам, не звонить самому по телефону и не отвечать на деловые звонки, не заседать в разных там комиссиях, а жить себе, позевывая и поплевывая, да изредка ронять гениальные афоризмы — для потомства!
Обронил гениальный афоризм — глядишь, благодарные современники уже спешат к тебе со знаменитым блюдечком с золотой каемочкой, тащат соответствующее твоему гению вознаграждение. Какая прелесть!
В один прекрасный, но будний день я решил попробовать стать гениальным лентяем. Отбросил все свои дела, пошел с утра на бульвар, сел на скамейку. Сижу слушаю вкрадчиво-непристойное воркование аморальных столичных голубей, настраиваюсь на волну ленивой истомы. Кто-то, думаю, обязательно сядет рядом со мной на скамейку, я затею с ним (или с ней) разговор. О чем? О том о сем — о жизни. И незаметно для себя оброню в процессе разговора гениальный афоризм.
Важно ведь лишь начать ронять, остальное уже, как говорится, дело техники. Сижу. Мимо меня бегут и бегут прохожие. Все они очень разные, но тем не менее чем-то похожи один на другого. Чем? У них у всех (или почти у всех) лица выражают крайнюю деловую озабоченность. И потом — этот бешеный ритм движения! Они все не идут и не бегут, а мчатся. Бабушки и мамы с детскими колясками и те катят свои агрегаты вприпрыжку, вскачь. Мне даже показалось, что младенцы понукают бабушек и мам ревом и криками, чтобы их колясочки катились еще быстрее!
Но вот на дорожке появляется медленно, вразвалку идущий молодой человек в клетчатой рубашке и голубых джинсах. Идет и на ходу читает книжку.
Сел ко мне на скамейку, продолжает читать.
Я говорю:
— Извините, у меня к вам есть одно предложение.
Он опускает книжку на колени, удивленно смотрит на меня.
— Такое дивное утро! — бойко продолжаю я. — Бросьте читать, успеете начитаться. Давайте лучше поболтаем. Это так приятно — поболтать с незнакомым человеком на бульваре.
Он настораживается:
— О чем… поболтаем?
— Ни о чем! И обо всем. Помните, у Маяковского: «Будто бы вода — давайте мчать, болтая…»
Теперь он смотрит на меня с опаской, в лучшем случае как на сумасшедшего. Потом говорит сухо:
— Мне некогда болтать, у меня завтра экзамен. Извините!
Сказал, поднялся, пройдя немного по дорожке, сел на свободную скамейку и демонстративно снова уткнулся в книгу.
На мою скамейку вдруг плюхается пробегавшая мимо молодая хорошенькая брюнетка в брючном костюме. Тонкие бровки сдвинуты, сумка через плечо — вся комок целеустремленной энергии. Законченный тип современной деловой женщины. Сидит и поглядывает на ручные часики.
На дорожке появляется другая молодая женщина-блондинка, тоже хорошенькая, тоже в брючном костюме, тоже целеустремленная и тоже с сумкой через плечо.
Следует каскад восклицательных междометий и взрывов милого смеха. Не обращая на меня ни малейшего внимания, деловые женщины начинают щебетать о деле, ради которого они здесь встретились. В переводе с их странного, полуптичьего языка на человеческий выясняется следующее. Брюнетка работает в одном учреждении, которое связано с институтом, в котором работает блондинка. Они — конспиративно, разумеется, — договорились встретиться здесь, на бульваре. Для этого брюнетка с разрешения своего начальства отправилась в институт к блондинке для «уточнения» каких-то «цифровых данных». А блондинка в свою очередь с разрешения своего начальства поехала в учреждение к брюнетке снять копию с какой-то важной циркулярной директивы. Ну, и разъехались — бывает! Теперь в их распоряжении легально оказалось два, а то и три часа рабочего времени. А где-то — где, я не разобрал — «дают» французский трикотаж.
— Поехали?
— Поехали!
Гениальные бездельницы мигом вскочили, лица их приняли стереотипное выражение крайней деловой озабоченности, и они умчались, потряхивая своими гривками, черной и белокурой, как молодые кобылицы — «честь кавказского тавра».
…На скамейку садится симпатичный дед, явно из породы «мудрых стариканов». Бородатый, с лицом одного из диснеевских гномов. Вот с ним-то я и начну стартовый разговор о жизни! Но дед сам его начинает:
— Вы не знаете, что лучше — шпипидар или штукатиф?
Он произносит эти слова шепелявя, так, как они тут написаны.
Я теряюсь: «шпипидар» похоже на «скипидар», но что такое «штукатиф»? Мне приходит в голову, что дед имеет в виду марки слуховых аппаратов, тем более что он говорит очень громко, как все глуховатые люди.
— Не знаю, право, вам надо посоветоваться со своим врачом.
Он оттопыривает рукой большое малиновое пушистое ухо, кричит:
— Чего таксе?
— С врачом! — кричу я в ответ. — Вам! Надо! Посоветоваться! Он скажет, какой аппарат лучше!
— Я не про аппараты, а про препараты!
— Извините, а я подумал, что вам нужен слуховой аппарат!
Дед взрывается и орет на весь бульвар:
— Сам глухой! — Бросил взгляд на мои очки: — Да еще и слепой!
Отвернулся, обиженно сопит… На нашу скамейку садится еще один прохожий, деловито достает газету из кармана плаща. Дед обращается к нему:
— Вы не знаете, что лучше — шпипидар или штукатиф?
— А вы что, дедушка, квартирку ремонтируете?
— Нет, наш жилищный кооператив строит детскую спортплощадку, разные там качели, столбы для гимнастики, грибочки. Мне общественность поручила присмотреть за малярами. Они меня спрашивают, чем краску подсушить — шпипидаром или штукатифом, а я ни в жуб негой!..
Я поднимаюсь и ухожу домой — писать этот рассказ. Гениального лентяя из меня не получилось и никогда не получится!
ОРЁЛ ПРИСЁЛ НА КАМУШЕК СКАЛЫ…
Я работаю в редакции одного издания, которое довольно широко публикует литературные произведения — стихи, рассказы, очерки — не только профессиональных писателей, но и начинающих — малоизвестных, а то и вовсе неизвестных авторов.
Поток рукописей, поступающих к нам по почте, очень большой, он похож на солидную судоходную южную реку, которая течет себе и течет, не зная ни длительных ледоставов, ни летних обмелений.
Поток посетителей с рукописями тоже велик. У одного рукопись покоится в пузатом, тяжеленном портфеле, у другого — в кармане пальто, свернутая в трубочку, третий держит ее наготове в вытянутой руке, наподобие пистолета, направленного в грудь редактора, то есть в данном случае в мою.
Конечно, среди этого потока мелькают порой милые, скромные люди с проблесками если не таланта, то одаренности, но увы, еще больше таких, кого в литературу гонит жгучий патологический зуд сочинительства или влечет столь же жгучее желание легко заработать деньги — по их представлению, немалые.
Я читаю их стихи (по большей части это противоестественная смесь Надсона с Вознесенским), фантастические романы о пришельцах с иных планет (разумные роботы, разумные гигантские насекомые, разумные ядовитые грибы и т. д.). Я читаю их юмор и сатиру, от которых хочется удалиться в укромный уголок и там тихо страдать и плакать, и опять — стихи, стихи, стихи!..
А вчера приходил Он!
Я сидел в своем утлом кабинетике и что-то писал, потом поднял голову и увидел Его уже стоящим подле моего стола. В правой вытянутой руке он держал — пистолетом! — трубочку рукописи, в левой пузатый портфель. Он был носат, угрюм, в катарактных очках. Наверное, он заметил выражение невольного страха на моем лице (возможно, что я даже слабо пискнул, увидев Его), потому что, положив ко мне на стол свою рукопись, он сказал неожиданно тонким, как у кастрата, тенором, почти дискантом:
— Это басня, не пугайтесь!
— Ваша?
— А чья же? Не Крылова и не Михалкова — не радуйтесь!
— Оставьте рукопись, я прочту и дам ответ по почте. Адрес ваш есть на рукописи?
— Адрес-то есть, — сказал он, плотно усаживаясь в кресло для посетителей, — но вам придется прочитать мою басню при мне и оценить ее тоже при мне. Я старый воробей, я — не обижайтесь! — все эти ваши редакционные штучки-дрючки знаю!
Он откинулся на спинку кресла и стал громко смеяться. Звуки, которые он при этом издавал, напоминали скрежетание испорченной кофейной мельницы.
Поскрежетав, он зло сверкнул на меня своими очками и скомандовал:
— Читайте!
Я покорно взял рукопись и стал читать:
Орёл присёл на камушек скалы…
— Почему вы остановились? — сказал он в ответ на мой недоуменный взгляд. — Читайте дальше!
— Мне непонятно, что значит слово «присёл»?
— Присёл — значит присел, что тут непонятного?! Орел… птица… опустилась с высоты на скалу. И села! Орлом!
— Тогда надо бы так и написать «присел», а у вас над буквой «е» стоят две точки.
— Иначе рифмы не будет. «Орел» и «присел» — это чепуха! А «орёл» и «присёл» — в рифму. И с точки зрения юмора это здорово. Пусть артист читает басню, как бы слегка пришепетывая: «Орёл присёл на камушек скалы».
Испорченная кофейная мельница снова заскрежетала.
— Может быть, тогда вам есть смысл не публиковать эту басню, а отдать ее какому-нибудь артисту-чтецу и объяснить ему ваш творческий замысел насчет пришепетывания для юмора? — попытался я схитрить.
— Э, нет! — он погрозил мне пальцем. — Вы, пожалуйста, не финтите со мной. У меня блата нет среди артистов, вы сначала напечатайте мою басню, а уж потом они у меня не вырвутся!..
Он извлек из своего портфеля три бутылки кефира, поставил их на мой стол, потом вытащил оттуда же цветную пачку бумаг с разными штампами и тоже положил ее на мой стол.
— Вот, видите, это все переписка по поводу моего «Орла». Басня была мною послана по почте (он назвал редакцию популярного журнала), ее не напечатали, а спустя короткое время опубликовали другую басню, другого автора, хуже моей. Я провел расследование собственными силами и установил, что этот другой и редактор… женаты на одной и той же женщине!
— Одновременно?
— Нет, конечно… В порядке, так сказать, живой очереди! Но все равно явный блат! Я написал об этом возмутительном факте… Вот мое заявление, и вот ответ на него… Мне порекомендовали передать мою басню в другую редакцию. Пожалуйста, я передал… (он назвал эту другую редакцию). Спустя некоторое время мне оттуда ответили, что басня моя не соответствует, видите ли, программе ихней редакции, и посоветовали передать ее… (он назвал третью редакцию). Я передал… Эти стали играть со мной в молчанку. Тоже я написал заявление в творческую организацию… Вот оно, пожалуйста!.. В ответе сказано, что басня моя «нуждается в некоторой доработке»… Очень приятно! Пожалуйста!.. Вот вы берите мою басню, и давайте доработаем. Но предупреждаю: «Орёл» и «присёл» — это моя находка, и я ее никому не уступлю.
Он исчез так же мгновенно, как возник. А я, запихнув за щеку таблетку валидола, пошел к старейшему работнику нашего издания, мудрецу и хитряге по прозвищу Тертый Калач, за советом: как быть, что делать? Он выслушал мой рассказ и сказал, подавив вздох:
— По всем признакам ты нарвался на самый опасный вид графомана — на графомана-сутягу. Никаких отзывов, никаких ответов, никаких угроз! Таких, как он, надо брать ласковым измором. Что у него там за басня? Дай сюда… Все ясно! Отошли его басню в Академию наук, в охрану природы. В препроводительном письме проси их вызвать автора к ним для оценки его произведения с точки зрения современных требований экологии и правил охоты на пернатых хищников типа «орел». Все! Пусть походит, а там будет видно. Главное, с глаз долой — из сердца вон.
Я вернулся к себе, и в тот же день по почте были отправлены два письма: одно — Ему, другое — в охрану природы.
Из моих глаз Он пока убрался, а из сердца нет!
Каждый день я прихожу на работу со смутной тревогой: а что, если «орёл» уже «спустился» с высоты и парит надо мною, как ворон из песни?!
Товарищи из охраны природы, миленькие, подумайте о том, что редакционный работник тоже человек, а человек — это частица той же природы, которую вы охраняете, подумайте и… отфутбольте Его еще куда-нибудь. Подальше от литературы!
ЦЕЗАРЬ И КРРЫТИК
(Рассказ писательской собаки)
Я — черный пудель по кличке Цезарь. Я работаю собакой у одного писателя.
Откровенно говоря, мне мое имя не нравится. Сколько есть на свете хороших собачьих имен: Полкан, Барбос, Дружок, Верный, — а я почему-то… Цезарь!
Что такое Цезарь, я не знаю, а хозяин еще, представляя меня своим гостям, говорит при этом обычно так:
— Познакомьтесь, это наш Кай Юлий Цезарь!
Совсем уже непонятно! Не Лай Юлий Цезарь, а Кай… Почему Кай?! Зачем Кай?!
Однако ничего не поделаешь, приходится откликаться и на Кая и вежливо вилять хвостом. Впрочем, многим людям тоже не нравятся их имена, которые они носят с детства, как ошейники. Грише хотелось бы называться Яшей, а Яше — Гришей. Вечная история!
В мои собачьи обязанности входит: выводить хозяина на прогулку, подышать свежим воздухом, два-три раза в день. Пока он дышит, я успеваю провернуть свои собачьи делишки и даже слегка поухаживать за дамами — есть тут в нашем дворе одна юная эрдель-терьерочка, очень милая особа, мы с ней наперегонки носимся по двору, делаем вид, что кусаемся, — в общем флиртуем!
Кроме всего перечисленного я должен лежать под столом, когда хозяин сочиняет свои произведения.
Я обязан при этом лежать спокойно, неподвижно, положив морду на передние лапы. Нельзя ни вздыхать громко, ни чесаться, ни скулить — ни-ни! Это отвлекает хозяина от его важных сочинительских мыслей. А попробуйте-ка лежать неподвижно, когда вас кусает блоха, которой наплевать и на меня, и на моего хозяина, и на его важные мысли! Мне безумно хочется в это время рычать и ожесточенно чесаться, но я сдерживаюсь и терплю.
Не думайте обо мне плохо — я чистоплотная собака, хозяйка часто моет меня в ванной и даже не жалеет для «нашей собачки» какое-то свое отвратительное, вонючее снадобье, которое она называет заграничным шампунем. Но ведь блохи поразительно живучие твари, их никаким шампунем не проймешь. Я даже заметил, что после шампуня они прыгают и кусаются еще резвее, — наверное, он им нравится так же, как людям нравится, например, их ужасное питье — водка.
Как радостно зато бывает, когда хозяин наконец встанет из-за стола и, потянувшись, скажет:
— Ну, на сегодня все. Глава окончена. Кай Юлий, готовься, сейчас пойдем дышать свежим воздухом!
Я громко лаю и даже повизгиваю от счастья, бегая по комнате, прыгаю на хозяина, а он отмахивается от меня и кричит: «Цезарь, не безумствуй!». Потом он берет меня на поводок, и я веду его дышать свежим воздухом.
У меня есть еще одна обязанность — развлекать гостей, которые иногда приходят к хозяину и хозяйке. Обычно я исполняю свой номер за ужином. Хозяин берет со стола сырную корку — я сижу тут же, подле его стула (он знает, что я обожаю сырные корки), и говорит мне:
— Цезарь, Кррытик пришел!
Я начинаю рычать и злиться.
— Кррытик! Кррытик! — повторяет хозяин.
Я лаю во все горло, рычу и скалю зубы.
Все за столом хохочут, и я наконец получаю от хозяина свою сырную корочку.
Номер, в сущности, простой, люди говорят, что такие фокусы построены на условном рефлексе. Я не знаю, что такое условный рефлекс, но зато я хорошо знаю, что такое сырная корка или, допустим, кусочек сахара!
Из-за этого номера и произошла та неприятная история, о которой я хочу вам рассказать.
Однажды вечером я вывел хозяина во двор. Здесь он отстегнул поводок от моего ошейника и стал дышать, разгуливая по двору, а я побежал по своим делам. Когда я вернулся, хозяин стоял подле уличного фонаря и разговаривал с другим писателем. Я его знаю, в одной квартире с ним живет кот по имени Сладкоежкин — крупное, злобное и, надо ему отдать справедливость, храброе создание. Он не убегает от нас, от собак, а вступает с нами в драку и, ловко действуя лапами, вооруженными острыми когтями, нередко заставляет нас отступать.
Хозяин и другой писатель говорили о третьем человеке, который ходил по двору и тоже дышал свежим воздухом. Он не из нашего дома — худой, длинный, на носу стекла.
— Этот тип, — сказал мой хозяин хозяину кота Сладкоежкина, показав глазами на длинного, — меня недавно здорово облаял. Читал?
— Читал! — отозвался хозяин кота Сладкоежкина. — Он и меня в свое время тоже облаял. Он всех облаивает!
— Вот уж действительно Кррытик! — сказал мой хозяин.
— Настоящий Кррытик! — сказал хозяин кота Сладкоежкина.
Я не могу слышать это слово! Я начал волноваться, злиться и зарычал. А они продолжали перебрасываться словом «кррытик», не обращая на меня внимания. Кровь бросилась мне в голову. Не помня себя, я подбежал сзади к длинному и цапнул его за ногу — совершил свой первый и, видимо, последний укус в жизни. Боже, как он кричал, он даже не кричал, а верещал на всю улицу, хотя я, как выяснилось потом, лишь порвал ему то нелепое сооружение, которое люди — мужчины и женщины — натягивают на свои задние лапы и которое называют штанами или, еще смешнее, брюками!
Хозяин подошел к верещавшему Кррытику и робко, как бы виляя хвостом, стал извиняться за меня.
— Не сваливайте на собаку! — продолжал верещать Кррытик. — Я все про вас знаю! Вы ее натравили на меня… Вы вообще не признаете никакой критики… Я подам заявление… Вас обсудят на бюро!.
Так он кричал, а хозяин вдруг взял меня за ошейник и несколько раз стеганул поводком по заду.
— Вот тебе, негодный пес! — приговаривал при этом хозяин. — Надо уважать критику, уважать! А ты что делаешь?!
Мне было не очень больно, но очень обидно. Нехорошо, когда хозяин бьет свою собаку при посторонних, тем более при таком типе, как этот Кррытик!..
Тот, однако, заявления на хозяина не подал, история эта стала забываться.
Но однажды у нас снова собрались гости. Сели ужинать. Хозяин взял со стола сырную корку и сказал мне:
— Цезарь, Кррытик пришел! Кррытик!..
Но я не зарычал и не оскалился, а — сам не знаю почему — поджал хвост и залез под диван.
Все за столом засмеялись. И тут хозяин рассказал о том, как я порвал штаны Кррытику во дворе и получил за это от него трепку. За столом снова стали смеяться и опять заговорили об условных рефлексах.
Хозяин позвал меня, я вылез из-под дивана и получил свою сырную корочку, по словам хозяина — «для закрепления условного рефлекса».
И тогда один из гостей поднял свою рюмку с водкой и сказал:
— Предлагаю выпить за настоящую критику. Не за такую, на которую хочется бросаться и рвать у нее штаны, и тем более не за такую, от которой надо прятаться под диваны!
Все опять засмеялись и выпили.
…Жизнь наша идет по-прежнему. Хозяин сочиняет, а я лежу под столом. Потом мы идем дышать свежим воздухом. Я давно уже простил хозяину ту порку, которую он мне задал тогда во дворе. Ведь я люблю его, он — мой Хозяин. Лучший собачий Хозяин на свете. Я даже думаю, что он тот настоящий Человек, про которого можно сказать, что он — друг Собаки.
ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ МОЛОДЫМ САТИРИКАМ
Молодые сатирики и юмористы, присылая мне на отзыв свои произведения, очень часто просят дать им советы общего порядка: как надо писать сатиру и как не надо ее писать?
Я не мог оставаться глухим к этим настойчивым просьбам и обращениям и решил выступить по этому вопросу в печати. И вот в поисках формы для такого выступления я вспомнил о заповедях, которые во времена оны Господь Бог доверительно сообщил Моисею на горе Синай, а Моисей затем обнародовал их ко всеобщему сведению, руководству и исполнению. Мне показалось соблазнительным взять библейские заповеди «за основу» и изложить их своими словами, применительно к сатире и сатирикам.
Я решил, что господь бог простит мне эту вольность, Моисей не обидится (а если и обидится, то бог с ним), а сатирики оценят хотя бы потому, что пародийный стиль свойствен сатире всех времен и всех народов.
Итак, вот эти заповеди.
Заповедь первая
В Библии заповедь начинается так: не сотвори себе кумира…
Подумав, я решил оставить ее в библейской транскрипции: не сотвори себе кумира, молодой сатирик!
Как это надо понимать? А вот как. Хорошо, когда молодой сатирик выбирает себе учителем одного из классиков отечественной сатиры и учится у него искусству жечь язвительным глаголом сердца людей. Но учиться и следовать традициям — это одно, а подражать — это совсем другое! Между этими понятиями существует такая же разница, какая есть между понятиями «учитель» и «кумир». Молодые сатирики, избегайте греха раболепного подражательства, учась, идите дальше своего учителя, расширяйте завоеванные им плацдармы!
Заповедь вторая
В Библии заповедь читается так: не произноси имени господа твоего всуе… Проще говоря — не божись!
— Не цитируй на каждом абзаце! — так решил я изложить вторую заповедь молодым сатирикам.
Не надо, сочиняя фельетоны, при каждом удобном, а в особенности при каждом неудобном случае подкреплять себя цитатой. Часто цитаты лишь свидетельствуют об отсутствии у автора собственных оригинальных мыслей и о присутствии дурного вкуса. К тому же цитаты у некоторых наших фельетонистов напоминают классическое:
— Да, это так! — скажем мы словами Тургенева.
Вообще же я, конечно, не против цитирования как такового, но… не произноси имени господа твоего всуе!..
Заповедь третья
В Библии есть такая заповедь: помни день субботний… шесть дней делай и сотвори в них все дела твоя, день же седьмой, субботний, господу богу твоему…
— Не строчкогонствуй и не халтурь! — так должна звучать третья заповедь молодым сатирикам.
Делая свои бесконечные литературные дела, хоть один раз в неделю подумай, молодой сатирик, о боге, то есть о мастерстве, об искусстве, о том, что сатира благороднейший жанр литературы. Сатира требует, чтобы у ее бойцов всегда были чистые руки и чистые сердца!
Заповедь четвертая
В Библии: чти отца твоего и матерь твою…
Для молодых сатириков-фельетонистов эту заповедь я предлагаю в такой редакции:
— Чти отца твоего — публицистику — и матерь твою — художественность.
Для молодых юмористов:
— Чти отца твоего — мысль — и матерь твою — смех.
Сатира, как известно, не всегда бывает смешной, но, по-моему, лучше, когда она возбуждает смех.
Заповедь пятая
В Библии: не убий!
Применительно к сатире и сатирикам эта заповедь не должна звучать столь прямолинейно и категорически.
— Убей! — смехом, сарказмом, силой твоего сатирического гнева тогда, когда объект твоей сатиры, твоего фельетона достоин уничтожения.
— Не убивай! — в том случае, когда объект сатиры заслуживает лишь насмешки, укора, презрительного окрика. Дурное впечатление производит молодой сатирик-фельетонист, который во всех случаях неукоснительно требует казни, даже тогда, когда нужна просто порка!
Заповедь шестая
В Библии: не прелюбы сотвори!
Я не мог придумать для этой заповеди альтернативной замены. Решил оставить так, как есть. В общем-то заповедь неплохая! В особенности ее должны помнить фельетонисты — охотники до морально-этических тем, любители писать о брошенных детках и о покинутых женах. Пусть они крепко помнят эту заповедь, чтобы читатель не сказал бы о них при случае:
— А сам?!
Заповедь седьмая
В Библии: не укради!
Обнародованная на заре человечества, эта заповедь, по-моему, не потеряла свою актуальность и в наше время и применима ко всем, в том числе и к сатирикам.
Но тут я имею в виду не только вольный грех заимствования и плагиата, но и невольный. Недавно, например, я прочитал в одном современном юмористическом произведении фразу: «Впереди была финансовая ночь».
По-видимому, автор, человек одаренный и порядочный, просто забыл, что у Ильфа и Петрова есть «финансовая пропасть». После «финансовой пропасти» уже нельзя писать: «Впереди была финансовая ночь», или «финансовые потемки», или «финансовая бездна». Нельзя потому, что вы тут невольно запускаете руку в чужой карман, записываете на свой счет чужую находку.
Евгений Петров рассказывал мне:
— Когда мы с Ильфом сочиняем, бывает так, что мне и Иле (так он звал Ильфа) приходит в голову один и тот же эпитет, один и тот же заворот, одна и та же острота.
В таких случаях мы, как правило, безжалостно отбрасываем эти «находки»: ведь если этот эпитет или острота одновременно пришли в голову двум людям, они, видимо, могут прийти в голову и трем, и четырем. На них уже лежит печать банальности, они лишены прелести неожиданного.
Заповедь восьмая
В Библии есть заповедь: не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего…
Неплохая заповедь! И как будто прямо написана для сатириков, авторов разоблачительных фельетонов.
Семь раз проверь разоблачительный материал, прежде чем сядешь за стол — разоблачать! Помни, что в твоих руках, на кончике твоего пера в известной степени судьба человека!
Заповедь девятая
В Библии есть такая: не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его и т. д., вплоть до осла и вола. Короче — не завидуй. Берем и ее на вооружение. Можно изложить так:
— Не завидуй успеху брата твоего сатирика, ибо его успех нередко становится причиной его же бед и огорчений!
Заповедь десятая
Десятую заповедь молодым сатирикам можно сформулировать так:
— Действуя сатирическим оружием, помни, что это оружие обоюдоострое. Сатирик, по неумелости учинивший самому себе членовредительство, вызывает у окружающих не сочувствие и жалость, а насмешку и нескрываемое удовлетворение. Ага, дескать, попался, который кусался!
Поэтому, если ты чувствуешь и сам понимаешь, что к несению сатирической службы не пригоден по состоянию духовного здоровья, беги из сатиры вовремя. Сочиняй оды, псалмы, юбилейно-литературоведческие акафисты… да мало ли имеется на свете безопасных литературных жанров!
О СЕБЕ САМОМ
(Рассказы из моей жизни)
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
I
Каждую весну мы с мамой уезжаем на все лето, до осени, в Тверскую губернию, в Вышневолоцкий уезд, в милое Молдино, и возвращаемся в Петербург лишь к началу учебного гимназического года.
Молдино — это имение жандармского генерала Гершельмана. Ему принадлежат сотни десятин земли, дивный парк с вековыми липами, дом-дворец с белыми колоннами и резными верандами. Он владеет большим доходным стадом породистых коров и великолепным выездом вороных траурных рысаков, запрягаемых в сверкающую лаком коляску. На козлах коляски, как Саваоф на облаке, восседает бородатый и пузатый кучер в малиновой шелковой рубашке, в черной жилетке, а на голове маленькая, вроде как бы дамская, шляпа с перышками. Стоит лишь ему шевельнуть вожжами, как послушные рысаки, прядая ушами, подхватывают легкий экипаж и вслепую мчатся по дороге: коренник высоко, гордо держит красивую голову, грудь навстречу ветру; пристяжные свиты в кольцо. Позади коляски — пыль столбом.
Встречные мужики, завидев его, загодя снимают шапки, бабы сторонятся, кланяются в пояс.
Мы живем, конечно, не в самом Молдине. У проселочной дороги, на берегу речки, впадающей в прелестное молдинское озеро, стоит старый, посеревший от времени и дождей помещичий дом. Когда-то в нем жил «господний раб и бригадир», местный помещик Пыжов, «в окно глядел и мух давил». Умирая, он завещал дом и все свое добро своей крепостной наложнице, замечательной, писаной красавице. Красавица эта — влюбленный бригадир перед кончиной дал ей еще и «вольную» — после смерти благодетеля вышла замуж за крестьянина из деревни Марьино, что тоже рядом с Молдином. Крестьянин стал заниматься мелкой торговлишкой, выбился в мещане. Сын этого мещанина — отставной вахмистр-кирасир Николай Васильевич, рыжебородый силач саженного роста. Его боялись лошади. Когда он подходил к коню, у того по коже пробегала дрожь. Вот он-то и сдавал внаем на все лето отцу старый пыжовский дом.
Мы, городские мальчики, гимназистики, думали тогда, что Николай Васильевич такой же «мужик», как и те оборванные, нищие мужики, которые приходили из дальних бедных деревень показаться «питерскому дохтуру», а если его не было (отец приезжал в Молдино на короткое время — в отпуск), то — маме: «Ты, Мария Ивановна, люди бают, лучше, чем твой муж, лечишь».
Но сейчас я думаю иначе.
У Николая Васильевича было двенадцать десятин земли, доходный дом-дача, в котором мы жили, второй дом — изба-пятистенка, в которой он сам с семьей жил крестьянским обиходом, две лошади, две коровы, овцы, свиньи. На сенокос и на жатву Николай Васильевич брал батраков. Запомнилась мне такая сценка: Николай Васильевич в синей выгоревшей рубахе распояской, босой стоит у сарая и бранится с низке рослым жалким стариком в домотканом армяке и в лаптях. Бранятся они громко, яростно, неприличные слова, смысл которых мне неясен (но то, что они неприличные, я уже знаю), слетают с их губ, как птички, свободно и легко.
Старик в лаптях, проглотив судорожный короткий взрыд, говорит:
— Подавись ты моим двугривенным, кровосос! — и бросает под ноги Николаю Васильевичу медные и серебряные монеты.
Выругавшись, Николай Васильевич скрывается в сарае. Уходит и старик в лаптях. Потом возвращается и долго ползает на коленях в пыли, собирая свои деньги.
Мы любили Молдино. Здесь все было родное, свое, очень русское. Нежная сладость сирени, вливавшаяся в открытые окна, воскресный перезвон колоколов в церкви в Трети — в большом селе по дороге из Молдина на станцию Еремаково.
И это удивительное, легкое, бледно-голубое небо!
«Тверская скудная земля»! — не могу без волнения читать эту пронзительную ахматовскую строку.
После долгой и трудной гимназической зимы с ее муштрой, с ее всякий раз неожиданными и поэтому чрезвычайно опасными вызовами к доске, с ненавистными мне письменными работами по арифметике, с экзаменами, с ангинами, с обязательным говением перед пасхой, — как вольно и весело жилось нам в Молдине!
Мы с Димой купались в речке до одури, до синевы, ходили в дальние походы по озеру на собственной лодке «Диана», собирали грибы и ягоды. Каждый вечер — это было как ритуал — с детьми Николая Васильевича — с Ванькой, с рыжей, как огонь, Настей и маленьким Аркашей — бежали к забору, отделявшему гершельмановские владения от надела соседа, смотреть на генеральское стадо. По узкому, выбитому коровьими копытами до железной твердости выгону, огороженному жердями с двух сторон, стадо, мыча и пыля, возвращалось с дальних пастбищ на вечернюю дойку.
Пастух и его подручные оглушительно «стреляют» длинными веревочными кнутами. Величественно проносят мимо нас свое чудовищное вымя коровы. А впереди стада с генеральской важностью, медленно и свирепо шагает могучий кровавоглазый бык, о котором по всей округе рассказывают страшные легенды.
Среди деревенских ребятишек приятелей у нас не было. Мы были для них чужими: барчуки, дачники. Но вокруг озера и по берегам его было разбросано много имений — старых дворянских гнезд. В имениях этих жили, как правило, потомки оскудевших родов или наниматели-дачники из Питера, обеспеченные люди со своими сыновьями и дочками — «барышнями нашего круга».
Рядом с деревней Марьино находилось имение матери В. В. Андреева — внучки героя Отечественной войны 1812 года Софьи Михайловны Сеславиной. По дороге со станции Еремаково в Молдино мы проезжали мимо Милюковки — родового имения кадетского лидера. Хозяйством местные дворяне, как правило, не занимались — просто жили здесь летом. Гершельман и еще несколько таких же, как он, предприимчивых людей были исключением. Но российский капитал проник уже и сюда, в тверскую глушь. Водочный король Смирнов, создатель всемирно известной «смирновки», купил тут чье-то имение и сделал из него бог знает что. Я помню, как мы всей семьей ездили в гости к Смирнову на день его рождения. Водочный король закатил королевский пир на весь мир. За стол село человек сто, не меньше. Смирнов — бритый господин с бледным, пухлым лицом, с большим животом, в русской шелковой рубахе с поясом с кистями — ходил вокруг стола, показывал ананас, выращенный на той же «тверской скудной земле», в его, смирновской, оранжерее.
В 1948 году, после войны, я побывал в Молдине. Теперь так называется большой, богатый, знаменитый на всю республику колхоз, объединивший ближние и дальние деревни, расположенные по берегам молдинского озера. Председательствует здесь Евгений Петров, бывший офицер Советской Армии, местный уроженец. О молдинском колхозе и об его бессменном талантливом председателе не раз писали. Петров рассказал и мне много интересного из истории колхоза, о своей работе в комбеде, о первых молдинских коммунарах, о кровавых схватках с кулачьем на заре революции. Но это уже другая тема, а я и так расписался, растекся мыслью по древу воспоминаний, и никак не соберусь подойти к головному — к Авдотье! Но как же не сказать еще, что контора правления молдинского колхоза в 1948 году помещалась в старом пыжовском доме, в том, где мы жили тридцать четыре года тому назад. Я сидел в нашей бывшей детской комнате, видел в окно белую ленту дороги на Леганок и слушал доклад Петрова для колхозных активистов о преодолении пережитков прошлого в сознании людей. Если грусть, которая охватила меня, как только я вошел под сень дома моего «босоногого детства», нужно считать пережитком прошлого, то преодолеть ее я тогда так и не сумел.
II
Пора, пора, однако, вернуться в тревожное лето 1914 года. Тогда я, конечно, не понимал смысла ходячего выражения «запахло порохом!». А порохом действительно запахло, и он, этот пороховой запах, проникал всюду, во все поры жизни, прежде всего в наши детские игры. Мы играли только в войну — с утра до вечера. Мы швырялись легкими камешками и комьями сухой пахотной земли, рубились деревянными мечами, делясь на Австро-Венгрию, Германию, Сербию и Черногорию. Никто не хотел быть Австро-Венгрией, но все хотели быть Черногорией, кроме Насти, — этой рыжей вялой девочке все равно было, кем быть.
В то лето в великом множестве расплодились крысы, и это тоже было не к добру, так все говорили, и старые и малые. С крысами мы тоже воевали жестоко и беспощадно, пленных врагов уничтожали безжалостно.
По вечерам крысы вылезали из своих нор под домом и пробирались под окно кухни полакомиться отбросами, которые выбрасывала ленивая наша кухарка. Мы с Димой, держа в руках чайники с крутым кипятком, таились у раскрытого кухонного окна, хищно ожидая их появления. Крысы, громадные, почти с кошку величиной, с длинными, внушающими нам мистический ужас и отвращение сильными хвостами, начинали свою мерзкую суетню под окном. Тогда мы сверху лили им на спины кипяток, наслаждаясь их истошным и злобным визгом. А ведь мы не были злыми мальчиками, мы обожали собак, кошек, птиц, никогда их не мучали и не обижали, так же как и других животных. Но крысы… тут было все позволено! Впрочем, кипяток был изобретением кухарки, и когда мама узнала о наших вечерних развлечениях с крысами, она нам их запретила.
В то же лето меня чуть не убил Есаул — упитанный гнедой мерин. Есаул и Манька — вороная высокая и худая кобыла Николая Васильевича — возвращались с водопоя в конюшню. А мы, ребята, вооружившись длинными прутьями, погоняли их, крича и прыгая, как бесенята. У всех были длинные прутья, а я взял коротенький, подбежал к невозмутимо шагавшему Есаулу сзади и замахнулся. И вдруг увидел над собой мелькнувшее на одно мгновение в воздухе лошадиное копыто. Если бы не Дима, успевший рвануть меня за рубашку на себя, добрый мерин или убил бы меня на месте, или изуродовал. Удара у него не получилось, но шипом подковы он сорвал у меня с головы маленький кусочек скальпа. Я залился кровью. Меня увели в дом, Николай Васильевич запряг в тарантас того же Есаула и ту же Маньку и помчался за земским врачом Морковиным.
Морковин — загорелый, бородатый, в чесучовом пиджаке и косоворотке, типичный чеховский деревенский врач — осмотрел рану, продезинфицировал ее еще раз после мамы, забинтовал мою бедную голову, сказал: «Засохнет, как на собаке», выпил рюмку водки, закусив жаренными в сметане окуньками, и укатил на своей таратайке за пятнадцать верст, под Брусово, где кто-то кому-то в пьяной драке вышиб глаз.
В 1948 году там же, под Брусовом, на вывеске сельской больницы я увидел его имя: «Больница имени доктора Морковина».
Старый земский врач оставил после себя долгую и добрую память.
III
Приближался день моего рождения, 20 июля по старому — 2 августа по новому стилю. Порохом запахло еще сильнее. Грянул выстрел Гаврилы Принципа, сербского гимназиста, застрелившего в Сараеве австрийского эрцгерцога. Мы им восхищались: гимназист, а вот поди ж ты!
На другом берегу озера, напротив Леганка в Гранове, жила летом семья крупного инженера-путейца из Петербурга: муж, жена и две девочки. Где-то мама познакомилась с этой семьей и послала нас — Диму и меня — с визитом в Граново. Маме грановские девочки понравились, ей хотелось, чтобы мы с ними подружились. Мы должны были пригласить их в гости к нам на день моего рождения.
Вместо старых форменных гимназических брюк и ситцевых застиранных рубашек мы надели новенькие матроски с синими воротниками, синие короткие штаны, натянули на ноги длинные желтые чулки и вдруг превратились в приличных, воспитанных мальчиков, чему сами несколько удивились.
В Граново мы прибыли на своей «Диане», пришвартовались у купальни и пошли по песчаной дорожке через богатый парк к барскому дому.
Грановские девочки оказались девицами очень чинными, очень благонравными и очень скучными на наш избалованный вкус, в крахмальных белых платьицах, с пышными бантами в косах.
После чая со сладким пирогом мы пошли играть в парк, и тут выяснилось, что дружбы у нас с Грановскими девочками, пожалуй, не получится.
Старшая спросила у Димы:
— Вы читали «Княжну Джаваху» Чарской?
— Читал.
— Вам понравилось?
Как могла понравиться Лидия Чарская Диме, когда он уже читал Толстого и украдкой Достоевского?
Дима сказал со снисходительной усмешкой:
— Плаксивая дамская чушь!
Старшая грановская девочка обиделась так, как будто не Лидия Чарская, а она была автором нашумевшего романа для детей.
— Как вы можете так говорить! Это моя любимая книжка!
Дима пожал плечами:
— Очень жаль!
Тем временем меня терзала младшая:
— Какой танец вы больше всего любите танцевать?
Я ответил довольно тупо:
— Мне все равно!
— Значит, вы ничего не умеете танцевать? А почему у вас так много веснушек на носу?
Я покраснел и с трудом выдавил из себя:
— Они к зиме пройдут.
Маленькая черноволосая ехида со стройными ножками в голубых красивых носочках сказала, светски улыбаясь:
— Ой, как долго ждать!
Мы для приличия поиграли с Грановскими девочками в крокет, передали мамино приглашение и поспешили убраться восвояси.
Настало 2 июля. На чай с традиционным черничным пирогом съехались гости — окрестные дачники со своими детьми. Грановские девочки прибыли в коляске со своей гувернанткой — худощавой дамой в платье с кружевным воротником, закрывавшим ее длинную шею, в пенсне на крупном носу.
Моя ехида, нарядная и прекрасная, сунула мне в руки коробку дорогого шоколада и объявила:
— Это вам подарок. На день рождения. От нас.
Я смутился и пролепетал чуть слышно:
— Мерси, спасибо!
Грановские девочки переглянулись, а их гувернантка заметила строго:
— Надо что-нибудь одно говорить, мальчик, или «мерси», или «спасибо».
Они гордо, всей троицей, стали подниматься по ступенькам веранды, а я плелся сзади со своим подарком, чувствуя себя почему-то униженным и оскорбленным.
После чая мы пошли на «гимнастику» — так мы называли врытые в землю у нас в палисаднике столбы с перекладиной. Здесь каждое утро мы с Димой делали упражнения на кольцах и трапеции. Желая поразить Грановских воображал, я несколько раз подтянулся на кольцах, потом повис, как обезьяна, головой вниз на трапеции, потом сел на нее и, держась за веревки руками, стал сильно раскачиваться. И вдруг, когда трапеция со мной оказалась на высшей точке своего подъема, столбы рухнули. Они рухнули, на мое счастье, в противоположную сторону, а меня неведомая сила сорвала в это же мгновение с деревянной палки, на которой я так победоносно сидел, и сбросила вниз, на землю. У меня загудело в голове от удара, но я ничего себе не сломал и не повредил. Маленькая грановская ехида мгновенно помчалась на дачу, влетела в гостиную, где сидели взрослые гости, и радостно сообщила маме:
— Ваш Леня сломал столбы с гимнастикой!
Мама и гости выбежали на веранду и увидели меня целого и невредимого. На всякий случай мама стала бранить меня, но тут Дима закричал: «Авдотья идет!» — и всем стало не до меня.
По дороге, уже миновав ворота гершельмановского имения, направляясь к нашему дому, шагала, широко размахивая длинным батожком, Авдотья — сельский почтарь. Ей было под пятьдесят. У нее было суровое, сухого, иконописного склада, темное лицо с глубоко запавшими синими, как цветущий лен, глазами. Каждый день, не зная выходных, она пешком проходила тридцать, если не больше, немеряных верст, разнося письма, телеграммы, газеты. Ходила Авдотья летом и осенью босая. На ее ноги, черные от грязи, въевшейся в поры ороговевшей кожи, разлапистые, разбитые, сношенные, как те старые лапти, которые она обувала лишь с первым снежком, страшно было смотреть.
Вот Авдотья подошла и остановилась у нижней ступеньки нашей веранды. Стоит и смотрит на столпившихся наверху дам и господ, на их нарядных детей. Что-то было в ее взгляде новое, какие-то несвойственные ей суровость и осуждение, а мама, как человек нервный и чуткий, первая почувствовала это и спросила дрогнувшим голосом:
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну! — сказала Авдотья и достала из сумки газету.
Кроме газеты с царским манифестом Авдотья принесла нам еще телеграмму от отца. Он призван в армию из запаса, получил назначение в часть, приедет в Молдино на один день проститься с нами.
Авдотья ушла, гости стали разъезжаться.
Через два дня приехал отец в новенькой офицерской форме, непривычно серьезный. Оказалось, что он назначен на Кавказский фронт. Через пять лет мы похоронили его в Ростове-на-Дону. Он умер от сыпного тифа.
Теперь я понимаю, что в тот теплый июльский, сияющий день — день моего рождения — оборвалось мое детство. Река времени, которая текла по равнине жизни медленно и плавно, вдруг прянула как бы с обрыва и понеслась с непостижимой, сумасшедшей скоростью через камни и пороги.
В ее бешеной стремнине разные люди с их разными судьбами закружились, как щепки. Одним стремнина принесла гибель, другим — новое сознание.
Наверное, поэтому с такой неизгладимой отчетливостью запомнилась мне и молдинская Авдотья. Черные, разбитые ноги чуть расставлены, узловатые пальцы сжимают длинный, тонкий батожок, синие, глубоко запавшие глаза смотрят грозно и скорбно.
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну…
ДВОЙНОЙ ОСЕЛ
Год 1913-й был непростой: в стране отмечали 300-летие дома Романовых. Правительственные круги делали все, чтобы превратить официальные торжества во всенародные. Наша гимназия — Третья санкт-петербургская, — в которой учились сыновья многих высших столичных чиновников и титулованной знати, тоже собиралась достойно встретить этот монархический праздник.
Стало известно, что в актовом парадном зале гимназии состоится большой вечер для учеников и их родителей, на котором произнесут речи сам попечитель Санкт-Петербургского учебного округа, а возможно, и сам господин министр народного просвещения, сам архиерей и, конечно, наш директор, дряхлый, безобидный старец Козеко. После торжественной части будет художественная. Гимназисты старших классов готовят для чтения в лицах «Царя Иудейского» — драму в стихах, принадлежащую перу К. Р. — Константина Константиновича Романова. Двоюродный дядя царя Николая Александровича, президент Императорской Академии наук, Константин Романов, кстати сказать, не был бездарным виршеплетом-графоманом. Нет, это был, несомненно, поэт, но эпигон, да еще запоздалый: в его строках слышались отзвуки поэзии Майкова, Полонского, Фета. Но он же сочинил хорошую солдатскую песню «Умер бедняга в больнице военной», что делает ему честь.
На торжественном вечере мы, младшеклассники, будем выступать с чтением — тоже в лицах! — басен Крылова.
Художественную часть праздника готовил наш классный руководитель и преподаватель русского языка Василий Васильевич С-ский; страстный театрал, он мечтал стать актером, но что-то у него не получилось, не вышло, и пришлось ему остаться преподавателем русского языка в младших классах казенной гимназии. Но его явные пристрастия и тайные помыслы принадлежали театру. И только театру!
Гладко выбритый, без усов и бороды, краснолицый и широкоротый блондин, он частенько появлялся в гимназии не в форменном синем сюртуке с золочеными пуговицами, а в щеголеватом штатском костюме, с белым платочком в нагрудном кармане пиджака. И обязательно какой-нибудь верзила второгодник, которому до зарезу нужно было исправить двойку по русскому письменному на троечку, на большой перемене лисьим шагом подбирался к Василию Васильевичу и говорил, изображая всем своим существом преданность и робость:
— Василий Васильевич, извините, можно мне у вас спросить?..
— Что вы хотите у меня спросить, Сидоров?
— Василий Васильевич, артист императорских театров Ходотов ваш родственник?
— Нет. А почему, Сидоров, вы решили, что Ходотов мой родственник?
— Вы с ним очень похожи… Как две капли воды!
Василий Васильевич расцветал в самодовольной улыбке, и… двойка превращалась в тройку! Не всегда, но бывало, что и превращалась. Неглупый был человек Василий Васильевич С-ский, а вот поди ж ты — клевал на такую дешевую приманку, словно уклейка на дохлую муху!
У нашего классного наставника была одна дурная слабость: он среди подопечных первоклассников выделял своих любимчиков. С ними он был неизменно добр, мил, не скупился на ласку и, поглаживая по голове или отечески шлепая по заду, называл их не по фамилиям, а по именам. С остальными он был малодоступен и строг. Но ведь дети есть дети, и ласки хочется каждому — и любимчику, и нелюбимчику.
Я попал в любимчики, потому что знал наизусть много стихотворений Пушкина, Лермонтова, Жуковского, знал басни Крылова и, читая их «с выражением», чем-то потрафил актерскому вкусу Василия Васильевича. По этой причине я был включен в число мастеров художественного слова, допущенных к участию на общегимназическом вечере в честь 300-летия дома Романовых. Я должен был читать от автора басню Крылова «Квартет», а в басне «Любопытный» изображать первого приятеля, того, который начинает диалог: «Приятель, дорогой, здорово! Где ты был?» «Любопытного» Василий Васильевич задумал показать в костюмах. В каком-то театре у знакомого костюмера он достал для нас напрокат цветные фраки, панталоны, манишки и галстуки с пышными бантами — все это детских размеров. Появиться на эстраде в актовом зале перед глазами папы и мамы в песочного цвета фраке и в панталонах со штрипками — боже мой, как это было заманчиво и прельстительно!
Под режиссерским руководством Василия Васильевича мы репетировали наши басни после уроков, как бешеные!
«Квартет» режиссерски решался просто: участники чтения все вместе выходят на сцену, и я начинаю читать басню, широким жестом представляя каждого почтенной публике.
«Проказницу Мартышку» читал Юра Каффафов — хорошенький, как ангелок, смуглый черноглазый дьяволенок, полугрек-полуармянин, мучитель и гроза всех наших преподавателей. Ему все сходило с рук: папаша Юры Каффафова был известный душитель революционного движения — всесильный директор департамента полиции. Грешным делом, я теперь, задним числом, думаю, что только чувство раболепия перед сильными мира сего заставило нашего классного наставника сделать своим главным любимчиком этого избалованного и развращенного мальчишку, единственного сына главного сыщика империи.
Осла изображал второгодник из третьего «Б» класса — Павел Сукагов, — он был на голову выше всех других участников квартета, лицо тупое, уши красные, большие, оттопыренные, голос ломающийся. Никто не хотел быть Ослом в «Квартете», и Василию Васильевичу пришлось «в административном порядке» назначить Сукатова Павла на роль Осла.
Козлом стал Сева Завалишин — изящный, бледный, типичный петербургский мальчик, сын крупного инженера-путейца, а косолапым Мишкой — Саша Субботин, отпрыск придворного попа, добродушный, краснощекий, смешливый толстяк; оба из нашего класса. Соловья — по совместительству — читал тот же Юра Каффафов. Василий Васильевич, по-видимому, считал, что превращение проказницы Мартышки в рассудительного Соловья усилит комический эффект знаменитой басни. А может быть, ему и тут хотелось угодить Юриному папаше? Не знаю! Не знаю!.. Участники «Квартета» получили инструменты и смычки, и когда я произносил: «Дерут, а толку нет!» — они действительно так драли, что хотелось, зажав уши, бежать сломя голову вон из гимнастического зала, где происходили наши репетиции.
На генеральную репетицию Василий Васильевич пригласил публику. В гимнастический зал набралось гимназистов — не продохнуть. И тут произошло неожиданное. Как только я сказал: «Проказница Мартышка», представив публике Юру Каффафова, который тут же скорчил забавную рожу, в зале засмеялись. Василий Васильевич просиял: его режиссерская выдумка «дошла». Но когда я, продолжая читать свой текст, сказал: «Осел», показав на Сукатова Павла с его глупой, напряженной физиономией и оттопыренными ушами, публика стала хохотать так, что я невольно остановился, не дойдя до Козла и косолапого Мишки, которые, забыв обо всем, хохотали вместе с гимнастическим залом.
Наш режиссер нахмурился, постучал массивным перстнем о бок деревянного «коня», — Василий Васильевич стоял подле него, как спешившийся полководец, наблюдающий за ходом сражения, — и громко, строго сказал:
— Всем — тихо! Леня, читай сначала!
Я начал читать. И Осел снова вызвал хохот, уже гомерический. Публика не просто хохотала, она стонала, визжала, хрюкала и кудахтала.
Василий Васильевич гневно выкрикнул:
— Всем посторонним выйти из зала! Остаться только артистам.
Продолжая хрюкать и кудахтать, давясь смехом, посторонние повалили из зала в коридор.
Когда зал опустел, Сукатов Павел, пустив от волнения петуха, жалобно сказал:
— Василий Васильевич, я не хочу быть Ослом!
— Не говори глупостей! Ты хороший Осел, и ты им останешься!
— А почему они так смеются, если я хороший?
— Запомни, Сукатов: ты сейчас не ученик третьего «Б» класса, ты — артист, исполнитель комической роли. Ты должен радоваться тому, что они смеются, а не огорчаться!
— Не хочу я радоваться! — с чисто ослиным упрямством бубнил Сукатов Павел из третьего «Б» класса. — Не хочу быть исполнителем Осла, пускай Завалишин будет Ослом, а я Козлом.
— Я не буду Ослом! — твердо сказал Сева Завалишин.
Понимая, что найти замену Сукатову на роль Осла после того, что произошло, да еще накануне вечера, невозможно, Василий Васильевич пошел на компромисс.
— Леня, — обратился он ко мне, — ты будешь читать так: «Проказница Мартышка» — тут ты покажи жестом на Юру (Юра Каффафов с готовностью скорчил рожу), а Осла и Козла пропусти, то есть ты их назови, но жестов не делай, а на косолапого Мишку — на Сашу — покажи.
Василий Васильевич продемонстрировал свое новое режиссерское решение начала «Квартета».
— Понял, Леня? Не подчеркивай ни Осла, ни Козла, и все будет в порядке. Ну-ка, сделай так, как я показал.
Я сделал.
— Прекрасно! — сказал Василий Васильевич. — Так и закрепим. На сегодня все. Вы свободны!
Настал праздник. Мы, участники художественной части, собрались в комнате, примыкавшей к актовому залу. Дверь в зал была открыта. Актовый зал, освещенный всеми хрустальными люстрами, сверкал и искрился. Военные, чиновные и штатские папы в эполетах и погонах на плечах, в вицмундирах и полуфраках, некоторые с алыми орденскими лентами на груди через плечо, в черных сюртуках и демократических пиджаках — таких было не много, — и мамы в меховых накидках, в пышных прическах, с бриллиантовыми сережками в ушах чинно жужжали на своих местах. Я попытался найти глазами маму и свою любимую тетю Веру — ее сестру (папа на вечере в гимназии не мог быть — он дежурил у себя в госпитале), но не нашел.
Выступили с речами: попечитель — чудовищно толстый господин с красным лицом обжоры и ловеласа — и архиерей, известный черносотенец, — аскетического вида старичок с елейно-тихим голоском. Министр не приехал. Директор Козеко закончил торжественную часть кратким словом.
Художественная часть началась с гимна «Боже, царя храни» — его спел гимназический хор под управлением учителя пения. Зал слушал гимн стоя. Потом на эстраду вышел Василий Васильевич, красный и потный от волнения, и объявил состав участников чтения «Царя Иудейского».
Драму в стихах высочайшего автора приняли хорошо, но несколько сдержанно. Подошла очередь дедушки Крылова. Василий Васильевич объявил «Квартет», и наша пятерка выстроилась на сцене. Публика оживилась, заулыбалась, — наверное, мы, в особенности Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка с инструментами в руках, были очень забавны.
Больше всего я боялся в решающий момент забыть текст. Но я его не забыл. Я взглянул на Василия Васильевича, теперь уже не красного, а ярко-багрового, он — на всякий случай! — стоял тут же, на эстраде, у ступеней, ведущих в комнату, где мы ожидали своего выхода. Василий Васильевич кивнул мне и прошипел:
— Начинай!
Довольно бодро я начал: «Проказница Мартышка!» — и заученным жестом представил публике Юру Каффафова. Юра скорчил свою хорошо отрепетированную рожу. Публика засмеялась, и громче всех Юрин папаша — низкорослый, черноволосый и синещекий брюнет в черном вицмундире, сидевший в первом ряду, рядом с директором Козеко. Директор тоже старчески хихикнул.
— Осел! — продолжал я, не показывая жестом, как было у нас срепетировано, на Сукатова Павла, и вдруг — сам не знаю почему, наверно от ужасного волнения? — сделал широкий жест и, показав на Севу Завалишина, повторил: — Осел!
— Ого! — сказал кто-то в зале. — В «Квартете», оказывается, два Осла!
— Я не Осел! — с обидой сказал мне Сева Завалишин. — Я — Козел. Осел — он! — И таким же широким жестом показал на бедного Сукатова Павла.
Чинный актовый зал разразился хохотом почти таким же, как два дня назад гимнастический.
— Читай сначала, — услышал я змеиный шип Василия Васильевича.
Дрожащим голосом я начал читать басню снова. Но, конечно, мы имели успех, и моя ошибка пошла нам на пользу. Василий Васильевич смягчился и даже позволил мне выйти на сцену в «Любопытном» одетым в песочного цвета фрак и панталоны со штрипками. Одна штрипка оказалась оторванной, я наступил на нее, выходя на сцену, чуть было не растянулся на помосте, но и эта моя оплошность лишь подогрела публику. Тем не менее из состава любимчиков Василия Васильевича я выбыл, а Сукатов Павел, которого после происшествия на вечере в честь 300-летия дома Романовых товарищи по классу прозвали «двойным ослом» или «ослом в квадрате», здорово отдул меня на большой перемене, заманив в туалет для «серьезного разговора». Сукатов Павел считал, что носителем обидного прозвища он сделался по моей вине и дом Романовых тут ни при чем. Юра Каффафов вскоре вовсе покинул нашу гимназию — перевелся в училище правоведения, а Сева Завалишин вместе с родителями переехал из Петербурга в Москву. Наш квартет в полном соответствии с басней Крылова не пошел «на лад»!
КАК Я БЫЛ ВЕЛИКОМУЧЕНИКОМ
Когда я был учеником Третьей санкт-петербургской, а потом петроградской гимназии — о, как давно это было! — я на некоторое время стал служителем религиозного культа.
Конечно, в свои двенадцать лет я не мог стать ни священником, ни диаконом, ни псаломщиком. Церковным старостой я тоже не мог быть.
Кем же я стал?
Когда идет церковная служба, в особенности праздничная, наступает торжественный момент и из боковых дверей алтаря выходят шпингалеты в длинных, до пят, парчовых одеяниях — стихарях, сшитых из того же материала, что и риза священника.
Они становятся в положенном месте и затем, как говорится, «по ходу пьесы», оказывают священнику или диакону разные мелкие служебные услуги. Или просто так стоят, как статуи, со свечами в руках, вперив молитвенный взор в церковный потолок, изукрашенный щедрой кистью богомаза, а иногда и настоящего художника.
Вот таким шпингалетом-служкой я и заделался.
Произошло это так.
У моего брата Димы — он учился в шестом классе той же Третьей петроградской гимназии — был приятель, Витя Древин, они сидели на одной парте.
Витя Древин прислуживал в домашней церкви Смольного института, того самого Института для благородных девиц, в здании которого впоследствии, в 1917 году, разместился Военно-Революционный Комитет — ленинский штаб Октябрьской революции.
Мать Вити Древина, тихая вдова с бледным, плаксивым лицом, была кастеляншей Смольного, то есть заведовала простынями, наволочками, пододеяльниками, лифчиками, чулками и прочими предметами туалета благородных девиц. Она командовала всеми институтскими прачками. Витя, низенький, крепко сбитый, длинноносый мальчик, похожий на маленького тапира, был ее единственным сыном, в котором она души не чаяла.
Как-то он позвал Диму и меня к себе в гости. Когда мы напились чаю с пирожными и Витина мама вышла из комнаты, ее длинноносый сынок обратился к Диме и сказал:
— Хочешь, я тебя устрою в нашу церковь прислуживать?
Дима неопределенно усмехнулся.
— Разве это так интересно?
— Очень! Я все службы знаю! Из алтаря мы с тобой будем выходить в стихарях, представляешь? Ты кагор любишь?
— Это вино такое?
— Ну да, вино. Из которого делают причастие. Сладкое… Мы обязательно с тобой тяпнем!
Я уже не помню, чем еще соблазнял Диму Витя Древин, но в конечном счете соблазнил, и Дима сказал:
— Хорошо, поговори с отцом диаконом. Только знаешь что — давай возьмем и Леньку!
Маленький тапир посмотрел на меня и поморщился. Я весь замер от напряженного ожидания. Мне вдруг тоже безумно захотелось выходить из алтаря в стихаре и после трудов праведных тяпать кагор.
Витя Древин выдержал долгую, томительную паузу и сказал:
— Молод еще! Ну да ладно, попрошу отца диакона, может быть, он согласится взять и Леньку.
Отец диакон согласился.
Семья наша не была особенно религиозной. Отец — военный врач, музыкант, великолепный рассказчик анекдотов и всяких смешных историй — был равнодушен к религии, мама в бога верила, но не по глубокому убеждению, а по привычке, верила потому, что в ее светском кругу было так принято. Мы же с Димой как гимназисты обязаны были изучать закон божий и строго соблюдать то, что нам предписывало гимназическое начальство: ходить в церковь по большим праздникам, говеть и исповедоваться в своих грехах в страстную неделю — последнюю неделю великого поста перед праздником пасхи. Говели и исповедовались мы в нашей гимназической церкви, у нашего священника, преподавателя закона божия. Разрешалось признаваться в своих грехах и на стороне, у чужого батюшки, но тогда надо было взять у него справку: такой-то гимназист действительно говел, исповедовался, и грехи его ему отпущены. Подпись и печать. С этим делом было строго!
Закон божий как предмет мне нравился. Память у меня была хорошая, древнеславянские слова молитв я запоминал легко, и они трогали мою душу своей туманной звучностью.
— Господи, владыка живота моего! (Оказывается, живот — это не живот, а жизнь!).
Или:
— Ей, господи, царю, даруй ми!..
В переводе на язык обыденный, человеческий: «О господи, царь небесный, дай мне!..»
Кроме того, я очень любил читать всякие страшные истории про мучеников за веру. Про то, как одного римляне-язычники бросили в яму и его там растерзали львы. А другого сожгли на костре, третьему палач вырвал язык раскаленными щипцами. Я читал эти истории, ужасаясь и восхищаясь, и, конечно, в моем воображении сейчас же возникал я сам то в яме с рычащими львами, то на дымящемся костре, то в руках звероподобного палача с раскаленными докрасна щипцами.
Как это интересно и красиво — быть великомучеником! Тебя пожирают дикие звери, а ты гордо молчишь или громко молишься богу. И плевать тебе на рычание львов с их окровавленными мордами. Здорово! Или ты стоишь в дыму и пламени костра, гордо скрестив на груди руки, все вокруг плачут, глядя на твои мучения, а ты знай себе возносишься душой к небесному престолу. Тоже здорово! Вырывание языка мне нравилось меньше. Я часто болел ангиной, и отец, который как раз и был специалистом по болезням уха, горла и носа, осматривая налеты на моей бедной гортани, заставлял меня высовывать мой «грешный, празднословный и лукавый» язык как можно дальше, а потом крепко прижимал его чайной ложкой. Это было очень неприятно. А если вместо ложки начнут работать раскаленные щипцы?! Этот вид мученичества я отвергал.
В назначенный день, в страстную неделю перед пасхой, Витя Древин привел Диму и меня в церковь служащих Смольного института незадолго до начала службы и представил отцу диакону.
Диакон — патлатый румяный молодец с маслеными глазами веселого чревоугодника — потрогал рукой свою холеную черную бороду, подмигнул нам и сказал:
— Потянуло господу послужить, господа гимназисты? Это хорошо! Только попрошу запомнить: алтарь — место святое, так что… ведите себя там тихо, смиренно, благопристойно. Не болтайте, не шепчитесь, хохотушек не устраивайте! Пошли!
Мы прошли с ним в алтарь. Вскоре появился священник — старенький, ветхий, угрюмый, с жиденькой седой бородкой. Мы подошли к нему, он равнодушно благословил нас, и мы поцеловали его вялую, холодную руку.
Началась служба. Мы надели на себя стихари, но не праздничные, из парчи, а будничные, из бордового шелка, порядком заношенные. Два раза мы с Димой, с тонкими свечами в руках, сопровождали священника, выходили из алтаря и, постояв в самой церкви, сколько надо, возвращались обратно.
Ничего интересного и завлекательного в церковном прислужничестве мы с Димой для себя не обнаружили и сказали об этом Вите Древину, когда священник и диакон вышли из алтаря и мы остались одни.
Витя прошипел в ответ:
— Дураки! Ничего вы не понимаете. Вот будет торжественная служба — другое запоете! Кагору хотите тяпнуть?
— Хотим! А как ты это устроишь?
Витя сделал жест рукой, означавший: не беспокойтесь, дело привычное, — но тут в алтарь вошел диакон. Он подозрительно покосился на нас и снова вышел.
Кагору мы тяпнули, когда кончилась служба. Священник, вторично благословив нас, быстро удалился, диакон тоже куда-то вышел.
Маленький Тапир, гримасничая, как обезьяна, извлек из тайника большую бутыль с красным десертным вином, и мы по очереди, воровски озираясь, прямо из горлышка сделали по глотку. Кагор был сладкий, густой, терпкий — он нам понравился.
Прощаясь с Витей Древиным, Дима сказал:
— Ты, Тапир, сам грешишь и нас с Ленькой вовлек. Теперь мы все втроем попадем в ад и будем там кипеть в котле с кагором!
— Так я же покаюсь! — беспечно сказал оборотистый Витя Древин.
— У кого? У твоего священника? Воображаю, что он запоет, когда ты признаешься, что мы пили кагор у него в алтаре!
— Я не у него покаюсь, а у отца Никодима, у нашего гимназического батюшки. Мой ничего не узнает.
Катастрофа произошла во время утрени в четверг на страстной неделе, на чтении двенадцати евангелий. Это очень утомительный и долгий обряд.
Священник читает вслух главы из Евангелия, а шпингалеты в стихарях должны стоять на протяжении всей церемонии неподвижно у «гроба господня», как солдаты на часах.
Мы надели новые стихари, мой оказался слишком длинным для меня. Диакон объяснил нам, где мы с Димой должны встать.
Наконец мы — священник, диакон, Дима и я — торжественно вышли из алтаря к молящимся. В голове моей горячим гвоздем сидела одна мысль: только бы не наступить на длинный подол своего стихаря и не загреметь у подножия «гроба господня» вместе со свечой — она была почти с меня ростом и очень тяжелая. Делая осторожные, мелкие, как в старом китайском театре, шажки, я прибыл к месту с некоторым опозданием. Диакон кинул на меня строгий, осуждающий взгляд.
Священник начал читать Евангелие. Я чуть успокоился и огляделся. А оглянувшись, оторопел: церковь была битком набита страшными, клыкастыми ведьмами, горбатыми колдуньями, бледными, тощими, злыми феями в черных, наглухо застегнутых платьях. Нехорошо смеяться над старостью, но эти отставные классные дамы смолянки, собравшиеся в церкви, были не смешны, а ужасны. Некоторых, полупарализованных, привезли в колясках на колесиках, другие приковыляли сами, опираясь на клюку.
Я старался ни на кого не глядеть, даже на Диму, стоящего напротив. Все вокруг стало нереальным, призрачным, мне казалось, что я умер и вознесся в своем стихаре, со свечой в руках прямо на небо. И вдруг здоровый шматок расплавившегося воска упал с верхушки свечи мне на руку, и я едва удержался от неприличного взвизга. Так начались мои мучения. Воск продолжал таять и падать. Его жирные шлепки обжигали мне руку. Отломить восковой наплыв на свече я не мог, потому что не мог удержать тяжелую свечу одной рукой. Я стоял и беззвучно плакал, орошая каждый новый шлепок горячего воска на руку горючими слезами. Хоть бы скорей кончил читать Евангелие старик священник! Нет, он читает и читает. Бросить свечу и с ревом убежать из церкви? Нельзя!.. А тут снова — шлеп-шлеп на руку!..
Выручила меня одна милая старуха — явная колдунья, согнутая годами в дугу. Она показала на меня глазами диакону, он подошел и спокойно отломил проклятый наплыв воска — источник моих великих мучений за веру.
Наконец священник кончил чтение и, видимо, тоже смертельно усталый, пошел в алтарь.
Перед нашим боковым входом в святое место произошло то, чего я боялся: я заторопился, наступил на подол стихаря, споткнулся и… растянулся на полу во весь рост вместе со своей свечой. Позади в церкви возмущенно зашелестели и заахали страшные старухи!
Я не стану рассказывать, как нас отчитывал священник, как унизительно рыдал, вымаливая себе прощение, маленький Тапир, к тому же еще уличенный диаконом в хищениях кагора.
— Батюшка, ради бога… только не говорите матушке! — повторял Витя Древин, целуя руку священника.
— Вот уж поистине древо неразумное! — сказал священник. — Изыди! И на глаза мне не смей больше показываться!
Мы с Димой дома обо всем рассказали. Отец был очень недоволен тем, что мама разрешила нам прислуживать в церкви. Нас же беспокоило другое: дойдет эта история до нашего гимназического начальства или не дойдет? Не дошла! Старик священник из Смольного института не наябедничал, может быть, не захотел связываться, а может быть, забыл или не придал этой истории такого значения, какое придавали ей мы.
Обожженную руку отец мне вылечил. Он был большим насмешником и долго еще поддразнивал меня:
— Эй ты, великомученик Ленька, иди сюда, покажи дневник, сколько ты там троек нахватал?!
К закону божьему я с тех пор охладел и перестал увлекаться историями из жизни мучеников. Знаем, сами мучились!
КАК Я БЫЛ УЧИТЕЛЕМ
I
Я был учителем сорок восемь лет тому назад. Мне шел тогда пятнадцатый год, но тем не менее я настаиваю на слове «учитель».
Репетитором меня нельзя было считать. Репетиторством занимались гимназисты-старшеклассники, они имели дело с уже готовым материалом — с отстающими оболтусами из младших классов, которых они за умеренное вознаграждение вытаскивали за уши из двоенной трясины.
Мне же пришлось подготавливать к поступлению в женскую гимназию некое первозданно очаровательное существо: два огромных белых банта в тощих каштановых косичках, внимательные, загадочные, как у маленького Будды, черные глаза с мерцающими в них искорками многих тысяч «почему?» и капризный алый ротик закормленного, избалованного и заласканного единственного ребенка.
Звали это существо Люсей.
Учителем я стал не по призванию, а по нужде. Мы с матерью жили тогда в маленьком кубанском городке, где застряли потому, что из-за гражданской войны на юге России не могли вернуться в родной Петроград. В тот год умер мой отец, военный врач, мы стали испытывать материальные лишения, и тогда кто-то из гимназических учителей, желая помочь нам, нашел для меня урок — вот эту самую первозданную Люсю.
Я храбро постучал в дверь провинциально уютного одноэтажного кирпичного домика со ставнями, которые закрываются не изнутри, а снаружи. Дверь мне открыл Люсин папа, агент страхового общества «Россия», немолодой, пузатый, щекастый господин. Он был похож на важного складского кота при хорошем мышином деле.
— Что скажете, молодой человек? — спросил он, глядя на меня сверху вниз.
Краснея, я объяснил ему, что я и зачем пришел. Он усмехнулся в рыжеватые усы и сказал, пожав плечами:
— Ну, тогда пожалуйте в зало!
Боже мой, сколько оскорбительного скептицизма, даже презрения к моей персоне было в этом пожатии плечами, в этих чуть шевельнувшихся от усмешки котовых его усах! Каким-то внутренним зрением я увидел со стороны себя и все свои многочисленные изъяны: свою мальчишескую худобу, штопку на заду черных гимназических брюк, стоптанные башмаки, застиранную короткую белую блузу, перетянутую лаковым, с трещинами, поясом, на медной пряжке которого еще сохранилась цифра «3» и буквы «П» и «Г» — Третья петроградская гимназия.
Мы вошли в небольшую комнату с классически мещанским убранством: коврики, салфеточки, полочки с фарфоровыми слониками, фикусы в кадках, семейные фотографии каких-то на диво откормленных попов в богатых рясах и венские стулья по стенам. Мы сели.
— Мать! — позвал Люсин папа.
В комнату вплыла низенькая, полная, румяная женщина с легкой сединой в пышной прическе. Рукава ее затрапезного платья были засучены. Вместе с ней в комнату вплыл вкусный запах вишневого варенья.
— Мать, это новый Люсин учитель! — сказал Люсин папа, кивнув в мою сторону с той же едва уловимой усмешкой.
Я встал и, шаркнув ногой, поклонился «Пульхерии Ивановне», как я мысленно окрестил Люсину маму.
— Худенький какой! — сказала Люсина мама, обращаясь не ко мне, а к мужу. — Ты уж, отец, сам обо всем договаривайся с ними, у меня варенье варится.
Она удалилась. Люсин папа сказал:
— Вас как зовут, молодой человек?
— Леонид.
— А по батюшке?
— Сергеевич.
— Так вот-с, Леня, — сказал Люсин папа, играя золотой цепочкой своих жилетных часов, — готовить Люсеньку вы будете по всем предметам, то есть: русский, арифметика и закон божий.
— И закон божий? — вырвалось у меня.
— А почему, Леня, вас так пугает закон божий? — подозрительно прищурился Люсин папа.
— Не пугает, но она же у вас, наверное, знает основные молитвы?
— Нетвердо. Хотелось бы, чтобы и Ветхий завет… в общих чертах. Таинства непорочного зачатия можете не касаться… а подробностях.
О материальной стороне мы договорились быстро, потому что Люсин папа просто продиктовал мне свои условия: заниматься ежедневно, кроме воскресенья, получать я буду столько-то в месяц. Сумму Люсин папа назвал приличную, и я подумал, что быть учителем очень выгодно.
Вдруг в комнату впорхнула черноглазая девчушка в коротком платьице, с загорелыми ножками в ссадинах и царапинах, с белыми бантами в косичках. Двумя пальчиками она держала в вытянутой руке черно-желтую, как георгиевская орденская лента, свежепойманную бабочку.
— Познакомься, Люсенька, это твой учитель! — сказал Люсин папа. — Его зовут Ле… — тут он запнулся, — Леонид Сергеевич. Подойди, деточка, к ним, поприветствуй!
Люся приблизилась ко мне и, не выпуская из пальцев орденоносную бабочку, сделала мне книксен.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, — сказала она, изучающе глядя на меня в упор, — почему у бабочков нет детей?
Я ответил, надо признаться, не очень изобретательно:
— Потому, что им некогда с ними возиться.
— А почему им некогда возиться?
— Потому, что надо летать, добывать себе пищу.
— А зачем им пища? У них же зубков нету!
— Они питаются особой пищей.
— Какой?
А какой пищей, в самом деле, питаются бабочки? Я чуть покраснел, и Люся это заметила. В глубине ее черных глаз зажегся огонек, как мне показалось, такой же, как у ее папы, скептической усмешки. Но тут в наш разговор с Люсей, на мое счастье, вмешался Люсин папа:
— Потом, доченька, все узнаешь у своего учителя. Отпусти насекомое и ступай пока играться…
Послушная Люся выпустила бабочку. Бабочка подлетела к окну и, трепеща крылышками, забилась о стекло. Я поднялся и стал прощаться.
II
На следующий день в точно назначенный час мы уединились с Люсей в ее комнате, она уселась за низкий столик, я устроился в мягком кресле напротив. Начать решил с русского языка.
— Какие стихи ты знаешь?
— «Птичку божию»…
— Ну-ка, прочти.
Люся стала проникновенно декламировать:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долгосвечного гнезда…
— Нужно говорить «долговечного», Люся, а не «долгосвечного»!
— Почему «долговечного»?
— Потому, что так Пушкин написал!
— А мне больше нравится, когда «долгосвечное».
— Мало ли что тебе нравится! Надо учить стихи так, как они написаны. Прочти еще раз!
Люся вперила свой взор в потолок и с той же проникновенностью продекламировала:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долго… свечного гнезда!
Я остановил чтицу и сказал строго:
— К завтрашнему дню ты выучишь «Птичку» заново и будешь говорить «долговечного», а не «долгосвечного». (Тут черные загадочные Люсины глаза сердито сверкнули). А сейчас займемся арифметикой. Сколько будет два и два?
— Четыре.
— А два и три?
— Пять.
— А пять и два?
— Семь?
— Молодец! Пять и три?
Люся вдруг задумалась. Потом сказала шепотом:
— Пять и три не складывается.
— Как это не складывается? Ну-ка, подумай еще.
Она подумала и, покачав бантами, повторила упрямо:
— Не складывается.
— У тебя есть кубики?
— Есть.
— Давай их сюда.
Она взяла коробку с кубиками и выложила их на стол.
— Отсчитай три кубика и отложи их в сторону.
Она отсчитала и отложила в сторону три кубика.
— Теперь отсчитай и отложи в другую сторону пять кубиков.
Она отсчитала и отложила пять кубиков.
— Теперь смешай обе кучки.
Она смешала.
— Сосчитай, сколько получится.
Она сосчитала и сказала:
— Восемь кубиков.
— Ну, сколько же будет пять и три?
Белые банты снова замотались у меня перед глазами.
— Не складывается.
— Ты же только что сложила кубики!
— Кубики складываются, а цифры не складываются!
Нарочно она, что ли? Я вынул из кармана носовой платок и вытер пот, выступивший на лбу. Люся взглянула на меня искоса и аппетитно зевнула.
— Ты устала?
Она кивнула головой.
— Тогда на сегодня хватит!
III
Так начались мои двухмесячные муки. Нет, она не была тупым, дефективным ребенком, эта капризная, своенравная девочка. Наверное, опытный, умный педагог сумел бы подобрать ключик послушания к ее вздорной натуре, но я?.. Эта маленькая садистка играла со мной, как кошка с мышонком. Сегодня прочтет «Птичку» правильно, назовет гнездо «долговечным», — я в душе торжествую победу. Но завтра гнездо снова становится «долгосвечным».
Вдруг пять и три у нее «сложились». Мы вдвоем бурно радуемся этому арифметическому чуду. Завтра пять и три снова «не складываются». С законом божьим дело тоже у нас не ладилось.
— Люся, расскажи, как бог сотворил мир.
— Плюнул, дунул — сотворил!
— Отвечай так, как написано в учебнике. Мы же читали с тобой.
Она смотрит на меня в упор, потом переводит глаза на потолок.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, почему мухи ползают по потолку кверху лапками и не падают?
— Отвечай, что я тебя спрашиваю.
Она хлопает в ладоши и радостно визжит:
— Не знаете! Не знаете!
Как мне хотелось в такую минуту снять с себя видавший виды гимназический пояс и отодрать мою мучительницу, как Сидорову козу.
Говорить с Люсиными родителями о своих муках мне не хотелось. Во-первых, мне казалось, что это будет похоже на фискальство. А во-вторых, я боялся, что Люсин папа мне тогда откажет в уроке. Денег за первый месяц занятий он мне не заплатил. То их у него не было и он просил меня «немного обождать», то он никак не мог найти куда-то запропастившийся ключ от шкатулки с деньгами. Однажды, когда я попросил денег настойчиво, он, поморщившись, пошел к себе и вынес «катеньку» — николаевскую сторублевку.
— Сдачи не найдется, Леня? — спросил он, улыбаясь с нескрываемым ехидством.
Сдачи! У меня и на стакан семечек не было в кармане!
— Тогда… в следующий раз! — сказал агент страхового общества «Россия» и ушел — прятать «катеньку» в свои закрома.
Я стал плохо спать, похудел еще больше. Но из самолюбия маме ни в чем не признавался и советов у нее не просил. День экзаменов в женскую гимназию приближался с неумолимой неотвратимостью, и я понимал, что это будет день моей казни. Так и случилось: Люся провалилась по всем предметам!
С тяжелым сердцем я постучал в дверь знакомого одноэтажного домика. И на этот раз дверь открыл Люсин папа. Он окинул меня уничтожающим взглядом:
— Пройдемте в зало!
Когда мы сели, он сказал:
— Даже по закону божьему и то… фиаско! Отец протоиерей… партнер по преферансу… сказал мне: «При всем желании ничего не мог сделать для вас. Что вы за учителя для нее нашли? Гнать надо в шею таких учителей!»
Я молчал.
— Будущей осенью открывается приготовительный класс, а сейчас… все псу под хвост, извините за грубое выражение!
Я поднялся и, заикаясь, пролепетал, что хотел бы получить свои заработанные деньги.
Он стал малиновым и тоже поднялся — грозный, пузатый, непреклонный.
— Ну, знаете ли, Леонид Сергеевич… как это у вас хватает нахальства! Допустим, я заказываю бочку бондарю для дождевой воды, а он, подлец, делает…
Я не стал слушать, что делает подлец бондарь с бочкой для дождевой воды, повернулся и ушел.
По переулку навстречу мне вприпрыжку бежала Люся. Белые банты в ее косичках плясали какой-то веселый танчик. Она пела на собственный мотив:
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает…
Увидела меня и, показав мне язык, торжествующе проскандировала:
Больше я никогда в жизни не занимался педагогической деятельностью, но с тех пор стал глубоко уважать учительский труд, как очень тяжелый и лично для меня непосильный.
ПОДВОДНАЯ ЯМА
I
Я окончил гимназию в 1920 году в небольшом кубанском городке, жителем которого волею обстоятельств стал в 1917-м, осенью, когда фронт гражданской войны на юге России сделал невозможным наше возвращение в родной Петроград.
Я окончил семь классов, а не восемь: восьмой был — на нашу великую радость — упразднен, как только Красная Армия утвердила советскую власть на Кубани и гимназия наша превратилась в среднюю школу второй ступени.
Отца уже не было в живых, надо было в свои неполные шестнадцать лет самому обо всем думать и самому о себе заботиться. Прежде всего — о работе.
Наш гимназист, успевший окончить все восемь классов, Анатолий Блинников, сын местного священника, отрекшегося от своего сана, умница и железный организатор, ворочал большими делами в городке, занимая какой-то важный, не помню уж, какой именно, пост в исполкоме. Он устроил меня секретарем Комитета по проведению трудовой повинности — Комтруд — на паек и зарплату.
Председателем Комтруда был товарищ Калмыченко, бывший плотник, плечистый, румяный, с красивой каштановой прядью, по-байроновски ниспадавшей на его высокий чистый лоб. Он был малограмотным и с великим трудом накладывал свои резолюции на бумагах, которые я ему приносил утром и клал на письменный стол. Он брал в свои большие руки с темной кожей, еще не успевшей отгрубеть и побелеть, красный карандаш и, укоризненно, как мне казалось, взглянув на меня добрыми крестьянскими глазами, выводил на официальном отношении:
«СЕКЛЕТАРЮ. ОТВЕТИТ ПО СУЧЕСТВУ»
Потом легко, с кокетливой завитушкой на конечной букве «о», подписывался: «Калмыченко».
Это была самая ходовая из его резолюций.
Вслед за тем он поднимался и, прижав к лоснящемуся боку своего романовского черного полушубка брезентовый портфельчик, объявлял, что уезжает по станицам «выявлять трудовые излишки».
Он уезжал, как мне потом стало ясно, заниматься настоящей комтрудовской работой по существу, а мы с машинисткой Марией Францевной, моей наставницей по канцелярской премудрости, оставались и долго ломали головы, сочиняя ответы «по сучеству».
Мария Францевна за глаза называла Калмыченко «Кудеяром». Он ей явно нравился. Ее жених, белый офицер, дроздовец, не то погиб на фронте, не то ушел в Крым, к Врангелю, и Марию Францевну не покидал страх, что ей еще за него «достанется».
Она была очень хрупкая, хорошенькая, с тонкой, как стебелек, шейкой, с черными печальными бархатными глазами. Она была похожа на сломанный цветок.
Я ее утешал и успокаивал, как мог:
— Вы ведь не жена белого офицера, а всего лишь невеста, вам нечего бояться.
Мария Францевна вздыхала, с сомнением качая головой:
— Ох, Ленечка, я знаю, что говорю! У меня одна надежда, что, если Амосин ко мне привяжется, меня наш Кудеярчик не даст в обиду!
Амосина в городке знали и боялись. Это был работник местной ВЧК, недавно обосновавшейся в белом особняке — бывшей гостинице на Привокзальной улице.
В серой казачьей черкеске с малиновым бешметом, в высокой дагестанской папахе из коричневого каракуля, Амосин ходил по улицам городка тигровой походкой щеголя, оценивающе поглядывая на прохожих молодых женщин цепкими, бледно-голубыми, почти белыми глазами навыкате. У него был широкий, вдавленный нос и крупный тонкогубый рот — неприятная наружность. Говорили, что он бывший циркач, не то борец, не то партерный акробат, и что он беспощаден и жесток. Да мало ли что могут наплести обыватели провинциального городка, еще совсем недавно бывшего глубоким белым тылом, про таких людей, как Амосин. Я не верил в эти россказни.
И надо же было так случиться, что именно мне, а не Марии Францевне, пришлось вскоре познакомиться со страшным Амосиным.
Произошло это так. Утром я, как всегда, положил на стол Калмыченко бумагу из Ростова-на-Дону, из Комтруда. В бумаге нас просили принять меры к розыску какого-то злостного трудового дезертира имярек. «Есть сведения, что он скрывается в районе действия вашего Комитета».
Калмыченко прочитал бумагу и наложил свою резолюцию:
«Секлетарю. Ответит по сучеству».
Я не выдержал и спросил:
— Товарищ Калмыченко, а что именно ответить и кому?
Он улыбнулся и подмигнул мне:
— Пишите в Чекушку, пущай она его словит! А когда словит, пишите в Ростов.
Он поднялся, взял свой портфельчик.
— Все у вас?
— Все!
— Тогда… счастливо оставаться до четверга.
Калмыченко уехал. Я подсел к Марии Францевне и продиктовал ей отношение: «Предлагается вам принять самые срочные меры к розыску трудового дезертира имярек…»
Бумагу я подписал сам, единолично:
«Секретарь Комтруда…»
Наша курьерша Антиповна, резвая старуха, отнесла письмо в белый особняк на Привокзальной. Это было в понедельник. А в среду утром у нас в Комтруде зазвонил телефон. Мария Францевна взяла трубку, сказала своим прелестным, мелодичным голоском: «Алло, Комтруд слушает!»… И вдруг обморочно побелела.
— Сейчас попрошу!..
Держа трубку в руке, глядя на меня округлившимися, неподвижными глазами, она прошелестела:
— Ленечка… Вас просит… Амосин!
Я взял трубку и услышал тонкий, какой-то даже скопческий, фальцетного тона тенорок:
— Вы секретарь Комтруда?
— Я!
— Немедленно явитесь ко мне. Пропуск вам заказан.
II
…Недлинный, пустей, тихий коридор. По обеим сторонам комнаты с пришпиленными к дверям картонками — номерами. С пропуском в руке я шел по этому коридору, разыскивая комнату № 8. Надо признаться, что сердце у меня билось неровно и часто. Отвратительное ощущение безотчетного страха, овладевшее мной, как только я оказался в этом пустом коридоре, не оставляло меня. Что от меня нужно этому Амосину? Никакой вины перед новой властью я за собой не знал и не чувствовал. Вот разве что мое происхождение… Но, в конце концов, мой папа не какой-нибудь буржуй, а врач. Правда, военный. И притом в генеральских чинах. Но ведь мы с братом Димой в анкетах не писали про генеральский чин покойного отца. Кто про это знает? Но, может быть, Амосин как раз-то и знает!
Вот комната № 8. Я постучал в дверь. Фальцетный голос отозвался:
— Войдите!
Амосин грузно сидел за дамским письменным столиком. Он был не в черкеске, а в обычной солдатской гимнастерке с расстегнутым воротом. Бросалась в глаза его красивая, могучая, белая шея атлета.
Кроме дамского столика и стула, стоявшего подле него, другой мебели в комнате не было.
— Я секретарь Комтруда! — сказал я довольно бойко. — Вы меня вызывали к себе.
Жуткие, белые, навыкате глаза Амосина долго обшаривали меня с головы до ног и обратно — с ног до головы.
Я почувствовал, что краснею.
— Что вы тут понаписали?! — прервал наконец тягостное молчание Амосин, сделав ударение на третьем слоге в глаголе «понапИсали».
Он потряс моим злосчастным отношением и, бросив бумагу на стол, грубо и грязно выругался.
Я обомлел. Этого я никак не ожидал! Я стоял перед Амосиным и молчал, совершенно растерянный.
— «Предлагается вам…» — издевательски процитировал мою бумагу Амосин на самом высоком регистре своего пронзительного фальцета. — Ишь ты! Да ты понимаешь, к кому ты обращаешься?! Кто тебе, сопляку, право дал предлагать органам?!
— А кто дал вам право меня оскорблять?! — сказал я, изо всех сил стараясь унять постыдную дрожь в своем голосе и в своих коленях.
— Вот я тебя спрячу на месяц в подвал, тогда узнаешь, кто мне это право дал!
И тут, на мое счастье, дверь отворилась и в комнату вошел бледный, узколицый, болезненного, сумрачного вида брюнет в потертой кожаной куртке, накинутой поверх матросской тельняшки.
— Что за шум, а драки нет? — невесело пошутил брюнет в кожаной куртке. — В чем дело, Амосин?
— Да вот пишут тут! — сказал Амосин, полоснув меня по лицу своим белесым взглядом. — Полюбуйся: «Предлагается вам…»
Брюнет взял бумагу, прочитал. Повернулся ко мне, сказал вежливо и тихо:
— Обождите меня в коридоре, пожалуйста!
Я вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я стоял в коридоре, по-прежнему пустом и тихом, и ждал, чем все это кончится. За дверью были слышны голоса, но слов я разобрать не мог. По-шмелиному гудел недовольный, сердитый баритон пришельца. В ответ жалобно, по-собачьи повизгивал, оправдываясь, фальцет Амосина.
Единственное, что я разобрал ясно, был сочный, свирепый, в десять этажей виртуозно закрученный матросский мат, увенчавший «полет шмеля» за дверью. Вслед за тем в коридор вышли брюнет в кожаной куртке и Амосин — лицо в красных пятнах, глаза уже совсем как бельма.
Брюнет отдал мне подписанный, пришлепнутый печатью пропуск, сказал:
— Можете идти. Меры примем!
Амосин выдвинулся из-за его спины и добавил с подхалимской улыбочкой:
— Только бумажечки в следующий раз поаккуратней сочиняйте!
Брюнет молча взглянул на него, и Амосин, мгновенно согнав с лица нехорошую свою улыбочку, повернулся и скрылся за дверью.
Шаркнув ногой, я зачем-то сунул брюнету руку, которую он небрежно пожал, и пошел по коридору к выходу, незаметно для самого себя ускоряя шаг.
III
Теперь можно перейти к главному — к истории гибели Севы Норцева, тоже нашего гимназиста.
Сева был старше меня на два года, он учился в одном классе с моим братом Димой.
Амосин имеет прямое отношение к этой драматической истории.
У меня сохранилась фотография, где мы, дружившие между собой гимназисты, сняты в привокзальном садике уличным фотографом. Смешно и грустно рассматривать сейчас свое изображение. Неужели этот юнец, почти подросток, худой, длинноногий, чуть горбящийся — дурная привычка! — в гимназической фуражке без герба на давно не стриженной, вихрастой голове, в белой короткой рубашке, опоясанной форменным ремнем с медной бляхой, — неужели это я?!
Сева Норцев стоит в нашей группе, построенной по ранжиру, вторым. Он тоже худ, но строен, как молодой тополек. У него удлиненное, красивое лицо интеллигента. Нежный рот, смелые, умные глаза. Его отец, инженер, был директором сахарного завода, расположенного поблизости от городка — один перегон по железной дороге.
Мы с Димой часто бывали на заводе у Севы, отправляясь туда по субботам и возвращаясь в воскресенье вечером. Обычно мы уезжали из города товарным поездом, — если он не останавливался на Севиной станции, приходилось спрыгивать с вагонной площадки на ходу. Это придавало путешествию особую прелесть. А иногда мы шли пешком по благоуханной степи; дойдя до станции, сворачивали направо на широкий, крепко выбитый большак. По нему нужно было пройти до завода еще километра полтора-два, миновав монастырскую церковь, заброшенное кладбище и белые мазанки, в которых жили какие-то совершенно одичавшие от революционных бурь монахи, заросшие дремучими бородами до глаз.
Севина семья состояла из отца, озабоченного заводскими делами, близорукого, в сильных очках, с чеховской бородкой, матери — бледной дамы с милым, добрым лицом, изнуренной тяжкими женскими болезнями, и двух сестер — Гали и Ниночки.
Старшая, Галя, уже окончившая женскую гимназию, мечтала стать курсисткой-бестужевкой, но пока из-за болезни матери вела весь дом. Она сама про себя говорила, что постепенно превращается в Соню из «Дяди Вани».
— Но я-то еще увижу свое «небо в алмазах»! — любила шутя повторять Галя.
В этой шутке была горечь.
Младшая, Ниночка, очень серьезная девочка, училась в четвертом классе гимназии, в жидких ее косичках еще трепыхались белые бантики, а на ее кровати в комнате, в которой она спала вместе с Галей, днем на подушке покоилась кукла Акулина — рослая девица с отбитым носом и белой косой из пакли. Расстаться с Акулиной у Ниночки не хватало сил, хотя она очень стеснялась своей привязанности.
Ко мне Ниночка относилась с доверием и симпатией, наверное потому, что я был самым младшим в нашей компании, и, демонстрируя спящую на подушке Акулину, говорила:
— Понимаете, Леня, мне подарили ее очень давно на день рождения. Нельзя же просто так взять и выбросить подружку детства на помойку, правда?
Она говорила и так просительно смотрела на меня своими строгими темно-синими, с черными стрельчатыми ресницами, мудро-наивными глазками, что я соглашался. Да, конечно, нельзя выбрасывать подружку детства на помойку.
Сева безжалостно хохотал.
— Нинка, ты лучше постриги Акулину в монахини, нареки ее матерью Феодорой и сдай в монастырь, то есть в чулан. И волки будут сыты, и овцы целы. Неси ножницы, я тебе помогу!..
Сева был убежденный большевик, марксист, хорошо знакомый с марксистской литературой, не переводившейся в их доме: Норцев-старший в студенческие годы был связан с социал-демократическими кружками. Здесь, в доме Норцевых, я впервые от Севы услышал о Ленине то, что я, воспитанный совсем в другом духе, никогда раньше не знал и не слыхал.
Дима часто сворил с Севой, — по своей натуре он вообще был спорщиком и полемистом. Он «вырабатывал» тогда свое мировоззрение, в то время увлекался Шопенгауэром и в спорах защищал знамя идеализма.
Они с Севой на далеких наших прогулках по степи кричали друг на друга до хрипоты, не скупясь на самые крайние выражения.
— От тебя несет поповщиной, как из выгребной ямы!
— А ты залез всеми четырьмя в материалистическое корыто и ищешь небо на его дне!
Я не любил, когда при мне ссорились и спорили, тем более о вещах, в которых я мало что смыслил, и радовался, когда Галя Норцева, которой тоже не по душе были эти мальчишеские петушиные бои, говорила, хмуря топкие золотистые брови:
— Севка, Дима, мальчики, перестаньте, надоело. Леня, почитайте лучше стихи!
И споры кончались любимым всеми нами Блоком:
— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»
Закатное степное небо иногда бывало действительно золотым, бездонно-нежным, а иногда, предвещая ветры и непогоду, багрово-алым, тревожным, как то время, в которое мы тогда жили.
IV
Двадцатый год принес семье Норцевых большие беды. Умерла от рака Севина мать, отец после ее смерти от горя впал в депрессию, проникся мистицизмом, стал бывать в монастырской церкви, ходил на душеспасительные беседы к отцу Иерониму — гугнявому старцу монаху девяноста лет от роду.
Сева по окончании гимназии был призван в Деникинскую армию и направлен в юнкерское училище на ускоренный выпуск.
Но с Деникиным все уже было кончено. Под ударами конницы Буденного его растрепанные, еще недавно стойкие и грозные полки поспешно отходили на Новороссийск, чтобы морем пробраться в Крым, к Врангелю.
Юнкеров училища, в котором учился Сева Норцев, бросили в арьергардный бой — задержать красную кавалерию, дать возможность главным силам белой армии оторваться от наседающих буденновцев с их страшными, неотвратимыми клинками.
В этом кровопролитном коротком бою юнкер Всеволод Норцев и еще один наш гимназист, Максим Коисуг, сын иногороднего батрака, золотой медалист, с оружием в руках перешли на сторону красных.
Мы встретились с Севой уже летом 1921 года. К тому времени он стал секретарем одного из комсомольских райкомов в областном городе. Максим работал там же, в райкоме. Они жили вместе в одной комнате. Я же совершенно неожиданно для себя был избран на областном съезде профсоюза советских работников в члены его правления и тоже уехал из нашего городка. Меня назначили заведующим отделом охраны труда. В основном мои обязанности заключались в том, что я распределял среди отощавших совработников пайки усиленного питания. Я делал примерно то, что некогда делал Иисус Христос, накормивший пятью хлебами и двумя рыбинами «множество людей», но с меньшим, чем он, успехом.
V
Я не помню, на какой улице жили Сева и Максим, помню только, что она пролегала недалеко от Кубани.
После работы я приходил к ним, в их пустую комнату, в которой, кроме двух железных кроватей, кухонного стола, застланного газетами, и двух табуреток, ничего больше не стояло, и мы спускались вниз, к Кубани, купаться. Многоводная и раздольная Кубань, как ее называли казаки в замечательней своей песне, звучащей, как гимн, — река коварная и с норовом. У нее лошадиной силищи течение, вода желтая, недобрая, с белыми пенными бурунами и зловещими воронками. Только опытный и сильный пловец способен переплыть Кубань в местах ее широкого разлива.
Мы с Максимом, купаясь, плескались у берега, а Сева заплывал далеко. Он был хорошим пловцом и поставил себе целью — переплыть Кубань и, отдохнув на том берегу, вплавь вернуться назад.
Когда он после очередного тренировочного заплыва, по-мальчишески худой, но со стройными, мускулистыми юношескими ногами, со впалым животом и атлетически развернутыми плечами, выходил из воды и бросался на песок, мы с Максимом поглядывали на него с уважением.
Максим — тощий, с красным, коротким, вечно лупящимся носиком, с красными, больными веками — говорил ворчливо:
— Не понимаю, зачем тебе нужно переплывать Кубань? Мы с Ленькой и так видим, что ты порядочный пловец.
— Я не люблю просто плавать, — отвечал ему Сева. — Должна быть какая-то спортивная цель. У меня цель — переплыть Кубань. И я это сделаю, не сегодня, так завтра!
Сидевший на берегу поодаль от нас старик в сивой щетине на подбородке и щеках, босой, в рваных рыбацких портках, сказал:
— Переплыть ее можно, только надо смотреть, куда плывешь. Где бурун, туда не плыви, обходи, там под водой яма донная, — затянет в воронку — и поминай как звали! А еще говорят, в этих ямах сомы-людоеды в засаде сидят. На пуд рыбина, а то и больше. Человек плывет, а он его за ногу цап! — и потащил на дно!
— Вам, дедушка, не приходилось таких сомов-людоедов ловить? — спросил Сева с легкой усмешкой.
— Не приходилось, врать не стану! — серьезно сказал рыбак. — А люди ловили. Говорят, распороли такого пудовика, а у него в брюхе… очки. Одна дужка поломатая, ниточкой перевязана!
Мы с Максимом засмеялись. Старик неодобрительно поглядел на нас и поднялся.
— А переплыть ее, стерву, вполне возможно. Только осторожно! — сказал он на прощанье и пошел вдоль кубанского берега, колыхая свисающую, залатанную мотню своих штанов.
VI
Когда дня через три-четыре я снова пришел к своим друзьям, я сразу почувствовал, что случилось большое несчастье.
Сева сидел за столом на табурете, неподвижный, отрешенный, с лихорадочно блестевшими, воспаленными глазами. Белокурые волосы спутаны.
Максим лежал на кровати.
Я дурашливо-весело выкрикнул с порога:
— Здорово, молодцы!
Мне не ответили.
— Что случилось, ребята?!
Сева так же отрешенно взглянул на меня и тихо сказал:
— Я получил письмо из дома, от Галки. Отца расстреляли!
Я без сил опустился на свободную табуретку.
— Боже мой, за что, Сева?!.
— Какая-то темная, гнусная история. Галя пишет, что будто у призаводских монахов — помнишь их? — нашли винтовки и патроны и будто бы отец был участником их антисоветского заговора. Я не знаю, что там делали монахи, но отец — заговорщик… Какая ерунда! Дело отца вел некий Амосин.
— Я его знаю! — воскликнул я и стал рассказывать историю моего знакомства с Амосиным, но Сева меня прервал:
— Судя по Галиному письму, твой Амосин опасный авантюрист и большой подлец. Галя пишет, что он открыто, нагло носит сейчас папин плащ, — отец привез его еще до войны из Вены… Послезавтра я еду домой. Я должен как-то устроить сестер и кое-что узнать на месте. Я добьюсь пересмотра папиного дела — это мой долг. Я уже был где нужно, и мне обещали все материалы дела затребовать сюда, в область.
— Смотри, Севка, — сказал Максим, спустив ноги с кровати на пол, — будь с этим Амосиным поосторожней. Он наверняка будет играть на том, что ты бывший юнкер.
— А разве я это где-нибудь и когда-нибудь скрывал?! Я ничего и никого не боюсь! — сказал Сева горячо и гордо.
Он встал, прошелся по комнате. Заговорил спокойней, с вдумчивыми интонациями умелого пропагандиста, ведущего беседу со слушателями на трудную, болезненную тему.
— Вы, ребята, должны понять, что революция перебудоражила всю нашу жизнь — до самого дна. На поверхность всплыла всякая дрянь и нечисть. Грязные людишки пристраиваются к нашему делу, у них свои грязные цели и интересы. Они прилипают к днищу революционного корабля, как ракушки, мешают ему свободно плыть. Видимо, Амосин одна из таких ракушек, но разве можно бояться ракушки?!
Остановился посреди комнаты и вдруг совсем другим тоном сказал устало:
— Тем не менее от этого мне не легче. Отца-то нет!..
VII
На следующий день — уже темнело — я пошел попрощаться с Севой перед его отъездом. Пришел и застал дома одного Максима. Он сидел на своей кровати и смотрел в одну точку на полу в углу комнаты. Там стояли башмаки, грязные, с потрескавшейся, кое-где побелевшей кожей, но еще прочные, на пудовой подошве, — надежное изделие интендантства британской королевской армии. Такими башмаками оно снабжало армию генерала Деникина.
— Где Сева? — спросил я, предчувствуя недоброе.
— Севы нет! — ответил Максим с сумасшедшим спокойствием, не отрывая глаз от башмаков.
— Что значит нет! Где он?!
— Севка утонул! — сказал Максим и визгливо, с какими-то собачьими всхлипами, зарыдал. — Я говорил ему: «Не плыви!» А он поплыл. И еще сказал: «Именно сегодня ее переплыву!..» Он уже был почти у того берега… И вдруг взмахнул рукой… он попал в воронку, его засосало!
— Максим! — сказал я, ужасаясь тому, что говорю. — А ты не думаешь, что он… сам…
— Не смей так о нем думать! — заорал Максим.
Он вцепился в мое горло своими цепкими худыми пальцами, стал трясти. Близко от себя я увидел его безумные глаза с коралловыми веками. У него началась истерика. Да я и сам был близок к ней. Кое-как я привел Максима в себя и ушел домой, совершенно разбитый и нравственно и физически.
VIII
Остается только рассказать финальную часть этой грустной истории.
Галя и Ниночка Норцевы уехали к родственникам на Север.
Амосин из городка исчез.
Были слухи, что после расследования дела монахов областными органами он был не то арестован, не то изгнан со службы, не то куда-то сбежал.
Но слухи есть слухи. Поди проверь!
Начался нэп. Однажды пришел ко мне мой друг, репортер газеты «Красное знамя» Акоп, знаменитый футболист, и сказал, что в городе открылось частное заведение, где продают — подумать только! — мороженое!.. Пломбир!.. И настоящий довоенный лимонад в пузатых бутылочках с пробкой в железной сеточке! Сегодня же вечером мы должны, как пышно выразился Акоп, «посетить» это заведение. Тем более что он собирается об этом открытии дать тридцать, не меньше, строк в «Красное знамя» и что название для заметки он уже придумал: «Сладкая жизнь».
Учитывая, что дело происходило за три с лишним десятка лет до появления прекрасного фильма Феллини, надо отдать должное моему другу Акопу — название он придумал отличное.
Заведение помещалось на улице, ведущей к реке, в палисаднике, освещенном цветными электрическими лампочками, подвешенными к ветвям раскидистых, приземистых, будто осевших на задние ноги яблоневых и грушевых деревьев.
В глубине палисадника стоял выбеленный известкой одноэтажный кирпичный, тоже приземистый, дом с окнами, прикрытыми снаружи ставнями на железных засовах. Типичный для Краснодара зажиточный мещански уютный особнячок.
Столики, расставленные в палисаднике, были застланы белыми скатертями и украшены вазами с букетами махровых разноцветных астр. Только два из них были заняты. О заведении в городе еще не знали…
Мы с Акопом сели за столик под старой грушей с синим лампионом на ней.
Появилась страшенной толщины женщина в кокетливом кружевном белом фартучке. На голове ее в черных с проседью волосах белой бабочкой капустницей сидела наколка, как у дореволюционной горничной из хорошего дома. У нее было грубое, чувственное лицо мелодраматической злодейки, с правильными, даже красивыми чертами. В ушах бриллиантовые сережки.
Она подошла к нашему столику:
— Чем вас угостить, молодые люди?
— Пломбиром! — сказал Акоп, заранее облизываясь.
— И, конечно, лимонадом! — добавил я.
Толстуха мило улыбнулась.
— Будет вам и белка, будет и свисток!..
Она уплыла в дом, покачивая своими чудовищными бедрами, и вдруг из дома в палисадник вышел… Амосин! Да, это был он! В щегольской, кремового цвета рубахе навыпуск, с пояском, в легких серых брючках, в желтых сандалиях. Он прошелся по палисаднику, по-хозяйски оглядывая его убранство. Вывинтил из патрона перегоревший лампион, сунул его в карман брюк. Он мало изменился, вот разве что только ходил он теперь не щегольски размашисто, как тигр, а мягко и осторожно, как выпущенный на прогулку по нужде домашний кот.
Амосин бросил на нас безучастный взгляд и, видимо, не узнал меня.
Он явно кого-то ждал — сел за свободный столик поближе к входной калитке, достал из серебряного портсигара папиросу, закурил.
— Что с тобой? — спросил Акоп, заметив мое волнение.
— Потом расскажу. Приглядись к этому типу.
Толстуха принесла отличный пломбир и ледяную бутылку лимонада — именно пузатенькую и именно с пробкой в сетке. Она вылетела из горлышка с дразнящим воображение хлопком, и над бутылочкой возник симпатичный душистый дымок.
Мы ели пломбир, пили лимонад и наблюдали за Амосиным. Вот он увидел кого-то и поспешно поднялся из-за столика. И тут я едва удержался от возгласа удивления: в палисадник вошел тот худой, узколицый сумрачный брюнет, который два года назад не позволил Амосину «спрятать» меня в «подвал». Он был в приличном темно-синем коверкотовом костюме, в белой сорочке с галстуком.
По тому, как встретились Амосин и сумрачный брюнет, можно было понять, что Амосин пригласил старого товарища, с которым давно не виделся, в свое заведение. «Наверное, захотел похвастаться, как он живет и благоденствует», — подумал я, наблюдая, как суетится и обхаживает своего гостя Амосин. Я улавливал его отдельные слова и понял, что они уже виделись накоротке днем, а вечер решили провести вместе, посидеть, вспомнить минувшие дни и битвы.
Амосин сам принес и поставил на столик к брюнету две вазочки с пломбиром и две бутылки лимонаду.
Они стали говорить вполголоса, слов я разобрать уже не мог. Опять по-шмелиному гудел сердитый баритон пришельца, и снова в приглушенном фальцете Амосина вспыхивали жалобные взвизги.
Сумрачный брюнет вдруг отодвинул вазочку с недоеденным пломбиром, резко поднялся, полез в карман брюк и достал бумажник.
— Не обижай, Вася! — громко сказал Амосин, но брюнет, отстранив его руку, вынул из бумажника кредитку и бросил ее на стол. Потом он взял вазочку со стола и выплеснул остатки пломбира прямо в красную, жирную, жалкую харю Амосина.
— Это тебе вместо чаевых! — сказал сумрачный брюнет и вышел из палисадника.
Вытирая лицо носовым платком, Амосин бросился в дом, отдуваясь и фыркая, совсем как кот, которого ошпарили горячими помоями.
Вышла расстроенная толстуха в наколке. Мы расплатились с ней и тоже ушли.
По дороге домой я рассказал Акопу все, что знал про Амосина.
Заметки «Сладкая жизнь» в газете «Красное знамя» не появилось.
ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ
I
Я служил тогда агентом для поручений в Центросоюзе, но по причине моей крайней молодости и полной — до святости! — неосведомленности в коммерческих делах никаких серьезных поручений мне не давали. Я был чем-то вроде курьера. И это меня, студента первого курса Политехнического института, угнетало и мучило. Но уже был нэп со всеми его соблазнами, с новой твердой валютой — с червонцем. Аскетизм и всеобщая уравниловка военного коммунизма быстро забывались. Лишившись отца, когда мне было четырнадцать лет, я очень рано стал жить своим трудом. Надо было крепко держаться за место, чтобы не угодить на биржу труда — в безработные.
В Центросоюз я попал по знакомству. Меня устроил туда один мой приятель, наш студент, племянник Полины Семеновны — супруги заведующего центросоюзовским отделением в нашем городе.
Утром прекрасного летнего дня я пришел на работу с небольшим опозданием. Мое непосредственное начальство, секретарь отделения Малевич, сухарь и службист, уже сидел за своим бюро и просматривал газеты.
— Здравствуйте, Павел Сигизмундович!
Малевич оторвался от газеты, взглянул на свои ручные часы и молча кивнул мне сивой головой. Старика бесили мои опоздания, но он знал, что мне покровительствует «сама», и поэтому сдерживал порывы своего раздражения.
Я сел за свой стол — маленький, шаткий, скорее кухонный, чем письменный, — и стал для виду рыться в его единственном жалком ящике.
— Леонид Сергеевич, покорнейшая просьба к вам, — сказал Малевич, — надо сходить в Госбанк и передать в кредитный отдел срочную бумагу.
— Прямо сейчас идти?
— Прямо сейчас! Возьмите бумагу, она уже подписана и зарегистрирована мною в исходящем журнале.
Я поднялся и подошел к его бюро. Малевич подал мне бумагу и, глядя прямо в мои глаза, сказал то, что я как раз и боялся услышать:
— Не забудьте взять с собой разноску!
Разнося центросоюзовские послания по городским учреждениям, я старался не брать разносную книгу. Морально было куда легче прийти в учреждение и небрежно бросить девице, принимающей почту:
— Тут мы у вас мешки просим. Для муки. Потрудитесь поскорее передать это куда следует.
Такая же, как голос, небрежная улыбка, кивок головой и — поскорее за порог.
Оно конечно, любой труд не унижает человека, но этому человеку было тогда восемнадцать лет, и он был поэтом, премированным, черт возьми, на городском конкурсе, непременным участником студенческих литературных вечеров. И вдруг вместо томика собственных стихов у него в руках разносная книга, обшитая для прочности грязной парусиной!
Я быстро и без особых огорчений справился со своим нехитрым поручением в Госбанке и пошел по главной улице города к себе назад, в Центросоюз, зажав под мышкой проклятую разноску, обернутую в газетную бумагу — для маскировки.
Я дошел до недавно открывшейся кондитерской, где можно было выпить за столиком настоящего кофе со слоеными пирожками и пирожными, и остановился, разглядывая соблазнительную витрину. Меня окликнули. Я обернулся и увидел своих друзей — Акопа М., репортера городской газеты, знаменитого вратаря знаменитой местной футбольной команды «Унион», и Лешу Г., студента нашего института, тоже писавшего стихи и выступавшего вместе со мной на студенческих вечерах.
На шее у Акопа висела связка бубликов на мочальной веревочке. Это означало, что он вышел на охоту за материалом для газеты, не успев позавтракать. Чтобы не терять времени, Акоп постепенно, на ходу, уничтожал свое ожерелье бублик за бубликом, приглушая мешавшее его репортерской охоте чувство голода.
— Откуда, умная, бредешь ты, голова? — сказал Акоп и, разломив нашейный бублик, протянул мне половину кольца. Бублик был еще теплый и очень вкусный.
— Из Госбанка.
— Что ты там делал?
— Выполнял ответственное поручение!
— Какое?
— Такое… насчет кредитов, — сказал я, чувствуя, что краснею.
Акоп скосил свой умный, быстрый армянский глаз на мою разноску, завернутую в газету, и усмехнулся:
— Ну и как? Открыл тебе кредит Госбанк?
— Открыл… то есть откроет. Не мне, конечно, а Центросоюзу.
— В таком случае ты, как полномочный представитель Центросоюза, обязан открыть кредит мне и Лешке. Идем в кондитерскую пить кофе за твой счет!
Я достал кошелек и подсчитал свою наличность — выяснилось, что на кофе с пирожными на троих у меня денег не хватит. Леша Г. добавил свои, и все равно получилось, что наши финансовые возможности позволяют нам взять лишь три стакана кофе и два пирожных, на третье нужно было уже просить кредит в Госбанке.
— А мне не нужны ваши нэпманские пирожные! — сказал Акоп. — У меня есть мои пролетарские бублики! Выпью с вами кофе и побегу дальше.
Он беспечно встряхнул свое поджаристое ожерелье. Леша Г. залился смехом. Когда он так смеялся, казалось, даже ежик светлых волос на его голове и тот трясется каждой своей волосинкой от Алешиного фырканья, фуканья и стонов. Он был смешлив и сентиментален, наш милый Леша Г., сын крупного инженера, профессора, автора капитального учебника по мостостроению, обрусевшего петербургского немца, оказавшегося с семьей после революции на юге и теперь собиравшегося вернуться в свой родной Петербург-Петроград, ставший Ленинградом.
Продолжая фыркать и стонать, Леша наконец выдавил из себя:
— Тебя не пустят в кондитерскую со своими бубликами. Дадут по шее и выгонят!
— Прессу не выгоняют! — гордо сказал Акоп. — Пресса сама дает по шее и выгоняет. Пошли!
Мы вошли в кондитерскую. Она божественно благоухала ванилью и сдобным тестом. Два из трех столиков были заняты. Акоп уселся за свободный, в углу, развернул газету, сделал вид, что погружен в чтение.
Мы с Лешей стали обозревать стойку, с пирожными. Особенно хороши были ореховые, со сливочным кремом, пузатенькие, как бочоночки, — хозяин кондитерской нахально назвал их «сенаторскими».
Дверь с улицы открылась, и в сладкое заведение вошел новый посетитель — плотный, средних лет, в новенькой защитной гимнастерке и таких же галифе, в высоких, жарко начищенных сапогах. На голове соломенная летняя фуражка с большим козырьком. Я знал этого человека. Это был Борис Львович Ш., арендатор двух мельниц, ловкий делец, он был связан с Центросоюзом по хлебным делам и бывал в «салоне» Полины Семеновны. Про Бориса Львовича нам было известно еще и то, что он из Одессы, служил во время гражданской войны в интендантстве Первой Конной армии, а потом ушел в отставку и кинулся в дебри нэпа в погоне за большими деньгами, в чем и преуспел!
— Какая замечательная встреча! — сказал Борис Львович, широко улыбаясь нам золотозубым, твердо очерченным ртом. — Что вы здесь делаете, мальчики? — Он спохватился: — Впрочем, глупый вопрос! Зачем люди приходят в кондитерскую? Чтобы скушать пирожочек и выпить кофеечку. Вы заняли столик?
Я показал ему на столик в углу, за которым сидел Акоп с ожерельем из бубликов на шее.
— Товарищ пресса тоже здесь? Это очень приятно! — Он помахал Акопу рукой. — Идите садитесь, я сделаю заказик и подсяду, с вашего разрешения, к вам.
Мы пили горячий, дьявольски вкусный кофе, пожирали пирожные — Борис Львович принес и сам поставил на стол вазу с «сенаторскими»: бери сколько хочешь! — и говорили о жизни.
— Мы с вами, мальчики, живем в замечательное время, — разглагольствовал Борис Львович, — которое можно назвать так: «Не зевай!» Что я хочу этим сказать? Я хочу этим сказать одно: не зевайте и вы!.. Вот вы, товарищ пресса, — обратился он к Акопу, — я вижу, что вы человек энергичный, с огоньком. Почему бы вам не заняться настоящим делом, а не бегать по городу с этим, извините меня, полусобачьим украшением на шее!
Леша залился смехом, затрясся и застонал. Акоп нахмурил густые брови.
— Что вы считаете настоящим делом?
— Почему бы вам не попробовать издавать свою газетку? Могут разрешить! Частную инициативу поощряют в любой сферочке. Только не надо касаться политики. И без политики есть о чем писать! Общество сейчас не интересуется политикой, дайте ему интересный факт с пикантной подливкой, и оно вам скажет спасибо!
Я взглянул на Акопа и увидел, что глаза моего друга зажглись и мгновенно потухли. И снова зажглись трепетным, но хищным огоньком. Борис Львович послал свою стрелу точно в цель. Акоп, этот газетчик по крови, не мысливший себя без газеты и вне газеты, с недавних пор стал носиться с идеей издания еженедельника. Название у него уже было придумано — «Искусство и жизнь».
— В городе у нас есть два театра — драматический и опереточный, — так рассуждал Акоп, доказывая мне и Леше необходимость создания такого еженедельника. — Да плюс консерватория, картинная галерея, приезжие гастролеры. Ваш союз молодых поэтов что-то там пописывает. Городское искусство обеспечит еженедельник материалом с избытком. Наше «Красное знамя» мало пишет по вопросам искусства, мы ей не будем мешать… Ребята, ей-богу, можно сделать замечательную газету.
— Газета — это очень выгодное дело! — продолжал размышлять вслух Борис Львович. — У нас в Одессе до революции жил некто Финкель, он торговал селедками, вообще рыбой. А потом стал издавать газету «Одесская почта» и безумно разбогател! Дома, дачи, собственный автомобильчик! В газете он держал трех фельетонистов. Один подписывался — Фауст, второй — Сатана, третий — Диаволло. Они писали как бешеные, и газетка шла нарасхват. Нашелся другой предприимчивый молодец и стал издавать другую газету, такого же пошиба, которую назвал не то «Наша почта», не то «Новая почта», — слово «почта», во всяком случае, фигурировало в названии. Обе «Почты» грызлись между собой, как собаки. Однажды новая «Почта» напечатала у себя портрет Финкеля: сидит в кресле, за редакторским столом, а над головой венок из селедок. В ответ Финкель разразился в своей «Одесской почте» передовицей под названием «Я, ты и Давидка» — так звали его конкурента. Тогда этот Давидка…
Акоп прервал его излияния вопросом в упор:
— Борис Львович, но ведь чтобы начать издавать газету, нужны деньги. Вы бы дали мне немного денег?
Борис Львович ответил почему-то по-украински:
— Це дило треба разжуваты!
Он подозвал официантку, расплатился за все, дружески кивнул нам:
— До свидания, мальчики. Мы еще вернемся к этому вопросу! — и ушел. Так мы и не узнали, как ответил Давидка на оскорбительную передовицу Финкеля.
II
Борис Львович дал нам денег! Он дал нам пятьдесят червонцев. Дал просто так, под наше коллективное честное слово — вернуть ему его червонцы «из оборота». А что еще, кроме честного слова, мы могли ему дать? Не вексель же?
Но еще более удивительным было то, что Акоп получил разрешение на издание газеты в местном Политпросвете! Как ему удалось задурить голову какому-то его работнику, Акоп и сам потом объяснить не смог. Тут сыграл свою роль футбол. Человек, подписавший официальную бумагу с разрешением издавать частную газету «для освещения вопросов литературы и искусства», оказался страстным болельщиком команды «Унион», и у него не хватило духу отказать своему кумиру — непобедимому вратарю Акопу М. — в его скромной просьбе.
Достать в типографии бумагу и договориться с наборщиками о наборе было уже куда проще! Акоп и Леша побегали по городу и сумели вырвать объявления для первого номера от двух частно практикующих венерологов и трех зубных врачей. Борис Львович уговорил двух знакомых нэпманов-лавочников — те тоже отвалили нам немного денег за свои объявления. Потом Акоп с заранее напечатанным на машинке списком обошел людей, которые должны были писать статьи, обзоры, фельетоны и заметки для еженедельника «Искусство и жизнь» — видных в городе журналистов, литераторов, режиссеров, артистов, музыкантов. И каждый своей подписью подтвердил свое согласие быть сотрудником нового печатного органа, издаваемого таинственным «товариществом на паях». Так назвал себя наш осторожный издатель.
Редактором газеты (а вернее, зиц-редактором) согласился стать Сергей П., петроградский поэт, бывший лицеист, безобидный, пухлый, бледный мужчина в пенсне. Он ходил по городу в сатиновой серой толстовке и в сандалиях на деревянной подошве. Кормила его какая-то сердобольная мещаночка — краснощекая, с жалостливыми глазами. Стихов его мы не знали. Говорили, что он друг Михаила Кузмина, изысканного литературного сноба, известного стихотворца.
Где хватит слов, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку
И вишен спелых сладостный агат…
За три дня мы «сделали» первый номер еженедельника. Акоп написал передовицу и взял интервью у режиссера драматического театра. Рецензии на спектакли, статьи, хроника — все было в первом номере. Я дал стихотворение «Леди Гамильтон», — в городе в те дни шел английский фильм под таким названием. Стихотворение кончалось строками:
И, зарыдавши, леди Гамильтон
Ребенка Нельсона на камни в грязь уронит.
Леша прочитал стихи и сказал:
— У тебя вши вылезли!
— Откуда вши?! Какие вши?!
— Ну вот же: «зарыдавши». Замени глагол!
Я бился, бился, но так и не нашел замены, другие глаголы, аналогичные по смыслу, не влезали в ритмику стихотворения. Так эти несчастные «вши» и выползли на газетную полосу!
Первый номер еженедельника «Искусство и жизнь» был набран, вышел из печати и поступил в продажу! В последнюю минуту друг Михаила Кузмина что-то скумекал и отказался поставить свою подпись под номером. Недолго раздумывая, Акоп велел набрать на последней полосе в правом нижнем углу: «За редактора Акоп М.».
По городу забегали мальчишки-газетчики, верноподданные Акопа по его футбольной короне, заголосили звонко и яростно:
— Новая газета «Искусство и жизнь»! Акоп — редактор!
— Хватайте, читайте, новая газета! Акоп — редактор!
Тираж быстро разошелся. Мы торжествовали победу.
А на второй день после выхода нашей газеты грянул гром. В городской газете «Красное знамя» были опубликованы два письма: одно — уважаемого в городе журналиста В., а другое — актера драматического театра И. Журналист и актер писали, что они никакого отношения к листку «Искусство и жизнь», издаваемому неким подозрительным «товариществом на паях», не имеют и согласия сотрудничать в нем не давали. Между тем в нашем списке людей, давших свое согласие сотрудничать, собственноручные подписи журналиста В. и актера И. стояли. На следующий день «Красное знамя» опубликовало еще три таких же письма, потом еще два. Акоп в редакции «Красного знамени» благоразумно не появлялся все эти дни, но он знал, что могущественный редактор городской газеты Георгий Михайлович взбешен до крайности, что он рвет и мечет, что это именно он вызвал к себе уважаемого журналиста В. и поставил перед ним такую дилемму:
— Выбирайте, где вы хотите работать — у меня в «Красном знамени» или в грязном листке у вашего Акопа.
Журналист В. выбрал «Красное знамя» и написал свое письмо в редакцию.
Мы стали готовить второй номер, решив дать открытый бой отступникам. Список с фамилиями тех, кто изъявил свое согласие сотрудничать в еженедельнике «Искусство и жизнь», а потом отрекся от него, был сфотографирован и склиширован. Мы с Акопом просидели всю ночь над передовицей. Статье был предпослан эпиграф из поэмы «Двенадцать» Блока: «Каждый ходок скользит! — Ах, бедняжка!»
Сдали второй номер в типографию. Набрали. А накануне его выхода в свет ко мне в комнату на Гимназической постучали. Дверь открыл Акоп. На пороге стоял некто в замусоленных синих галифе и защитной гимнастерке, на голове красная вылинявшая гусарская фуражка с темным кружком на месте содранной офицерской кокарды. На бедре у него болтался деревянный футляр для пистолета, такой большой, что его низкорослый обладатель выглядел как приложение к своей деревянной кобуре. Он был небрит — щеки в седой щетине — и очень мрачен.
— Кто из вас Акоп М.? — спросил грозный наш гость.
— Я! — сказал Акоп довольно бодро.
— Идемте со мной. Вас ждут!
— Где меня ждут?
— В типографии. Вот!
Он протянул Акопу какую-то бумажку. Акоп прочитал и сказал мне с кривой усмешкой:
— Ну, когда люди так просят, придется идти!
— Скорей возвращайся! — сказал я.
— Постараюсь, но это уже зависит не от меня. В общем… на всякий случай… мамин адрес ты знаешь!
Посланец в гусарской фуражке зловеще усмехнулся.
Вернулся Акоп через три с половиной часа. Вошел в комнату, опустился на тахту, помолчав, сказал:
— Свершилось.
— Что свершилось?
Акоп отвернулся, голос у него дрогнул:
— Нас закрыли. Тираж второго номера конфискован. Я сам должен был таскать кипы в грузовик. Самое обидное, что никто из этих «ходоков» теперь не прочтет нашу передовицу!
Наутро Акоп пошел в «Красное знамя», чтобы узнать о своей дальнейшей судьбе. Редактор Георгий Михайлович — пожилой, статный, с горящими черными глазами, с пышной шапкой седеющих волос, похожий на кардинала из «Овода» — сидел за столом и что-то писал, когда Акоп вошел в его кабинет.
Акоп стоит и молчит, редактор сидит и пишет. Потом, как рассказывал впоследствии Акоп, между ними произошел такой диалог:
— Вы понимаете, что вы сделали?
— Не понимаю, Георгий Михайлович.
— Очень жаль, что вы, сотрудник партийной газеты, этого не понимаете. Вы предоставили печатную трибуну классовому врагу — нэпману, пошли к нему в услужение. Мы сейчас даем жить этим «цыпленком жареным», но кукарекать в печати мы им никогда не дадим! Диктатура пролетариата незыблема. Никто не должен этого забывать!
Редактор склонился над столом и снова стал что-то писать.
Редактор сидит и пишет, Акоп стоит и молчит.
Наконец редактор поднял голову.
— Что вы стоите, как столб?
— Я жду, что вы еще скажете?
— Я вам все сказал!
— Что мне теперь делать?
— Работать! — На суровом кардинальском лице редактора появилась тень улыбки. — Тем более что информация в газете мерзостно запущена из-за ваших… блужданий между искусством и жизнью. Идите!
Акоп вышел из кабинета редактора, надел себе на шею связку бубликов, нанизанных на мочало, и побежал по городу собирать новости для «Красного знамени».
Вскоре он переехал в краевой город, где жили его родители, и устроился на работу в большую популярную газету.
Борису Львовичу мы вернули двенадцать червонцев — то, что у нас осталось. Он был доволен, что все обошлось гладко, и, поняв, что разбогатеть на издании газеты ему, увы, не удастся, куда-то уехал. Леша Г. тоже был на отлете — папа-профессор списался со своим ленинградским институтом и окончательно решил вернуться в Северную Пальмиру. Да и мне тоже предстоял перевод в университет в краевой город. Распалось наше «товарищество на паях»!
Тут можно было бы поставить точку, но жизнь сделала еще один виток. Через полгода после того, как нас закрыли, а может быть, и побольше, я на свой адрес, указанный на последней полосе покойного еженедельника «Искусство и жизнь» как адрес его редакции, получил заказное письмо из Москвы:
«Сообщите, пожалуйста, тираж вашего еженедельника и фамилию редактора — для внесения этих сведений в намеченный к изданию справочник „Вся Россия“».
Я показал письмо Леше Г. и сказал ему:
— Ну что, по-твоему, я могу написать им в ответ?
Леша залился своим удивительным смехом и, отфыркав и отфукав, простонал:
— Ответь им гробовым молчанием. И концы в воду!
Я так и сделал — опустил концы в воду. И, боже ты мой, сколько воды утекло с тех пор!
БЕДНЫЙ ГУСАР
О бедном гусаре замолвите слово…
Из старинного романса
I
Ранней весной 192… года шел я по главной улице южного города, ставшего для меня, петроградца, родным.
Шел, никуда не торопясь: день был воскресный, а погода отличная, солнце уже не ласкало, а жгло, «словно щек краснота», но это легкое и очень приятное жжение смягчал свежий и влажный мартовский ветерок.
Я шел без дела, но цель у меня была: я надеялся встретить на улице Нату Б., в которую был влюблен без памяти.
В такое замечательное воскресное утро, думал я, Ната не усидит дома и обязательно пойдет погулять или с подругой, или со своей старшей сестрой — Верой Сергеевной, моей сослуживицей, А куда люди идут гулять в южных городах? Или на главную улицу, или в городской парк — вот я по главной улице и приду в парк на нашу любимую аллею и уж там-то обязательно разыщу Нату.
Я шел, равнодушно поглядывая на прохожих, и вдруг… словно молния ударила в плиты тротуара и бездна разверзлась передо мною — я увидел идущую мне навстречу Нату! Но не с подругой и не с сестрой, а с незнакомым мне молодым человеком.
Ната была вся в белом: в белом платье с короткими рукавами, несколько легкомысленном даже для конца южного марта, в белой шляпе с большими полями, красиво затенявшими верхнюю часть ее прелестного лица с фиалковыми глазами. Кожа на ее лице и открытых руках была золотистого тона, редкого для блондинок. Она была хороша как никогда! А уж спутник ее выглядел совершенно ослепительно.
Было самое начало нэпа, все одевались кто во что горазд, на улицах городов преобладал серый шинельный и защитно-зеленый гимнастерочный цвет — люди донашивали то, что оставила им только что отгремевшая гражданская война, а здесь… Натин молодой человек был в новехонькой темно-синей, со стоячим воротником из серого каракуля венгерке, в алых бриджах с широким золотым кантом — басоном, в высоких шевровых сапогах с маленькими кокардочками спереди на голенищах у колена. На голове у него чуть набекрень сидела алая фуражка — без царской кокарды, но и без красной революционной звездочки.
Спутник Наты был одет с намеком на форму лейб-гвардейского гусарского полка, шефом которого был сам российский император, только у царскосельских гусаров верхний этаж был красным, а нижний — синим. Тут цвета были взяты в обратном порядке.
Мы поравнялись.
— Здравствуй, Ната!
Ната состроила несвойственную ей светскую улыбочку.
— Здравствуй… те, Леня! Познакомьтесь, Саша!
Молодой человек с подчеркнутой небрежностью вскинул руку и, не донеся ее до козырька алой фуражки, резко бросил вниз.
— Сергеев.
Правильные черты лица, бирюзовые глаза, не выражающие ничего — ни доброты, ни злости, ни скрытого ума, ни явной глупости, нежно-розовые, словно из тонкого дорогого фарфора, щеки, безвольная линия рта. На кого он похож?! На какого-то очень известного человека…
Господи, да конечно же на Николая Романова, на бывшего царя. Если прицепить молодому человеку в синей венгерке рыжеватые усы и бородку, он станет как две капли воды похож на олеографический портрет последнего русского самодержца, так плохо кончившего в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге дело бояр Романовых, начатое в 1613 году его предком Михаилом в Ипатьевском соборе под Костромой.
Молодой человек, назвавшийся Сергеевым, извинился перед Натой и отошел — купить у мальчишки-разносчика папирос. Ната смотрела на меня улыбаясь, и это была уже ее настоящая, Натина, добрая, бесконечно милая улыбка. Мне казалось, что все улыбается в такие минуты в Нате: улыбаются даже ее дивные густые волосы цвета спелой пшеницы, улыбается все ее созревшее для любви красивое, сильное тело.
— Что это за ферт у тебя появился? — спросил я Нату, показав глазами на ее гусара.
— Саша живет у нас уже третий день. Папа с ним где-то познакомился, он пожаловался, что ему негде жить, и папа его пригласил к нам. Мы его поместили в кладовке рядом с кухней, где раньше Стеша жила.
Она покосилась на гусара — он заканчивал свою коммерческую операцию — и добавила шепотом, продолжая улыбаться:
— Приходи к нам вечером, я тебе все расскажу. Безумно интересно!..
II
Натин отец — бывший подполковник интендантской службы бывшего Кавказского фронта Сергей Александрович Б., осанистый, полный, добродушный старик, — прошел через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы гражданской войны на юге России и каким-то чудом уцелел. Его, как он говорил, «таскали многажды», он проходил регистрации бывших царских офицеров, многочисленные проверки в Особом отделе, его «вычищали» и восстанавливали и снова «вычищали» из учреждений, куда он устраивался на работу. Его, случалось, задерживали прямо на улице патрульные военного коменданта города, потому что он ходил в бурке и в черной косматой папахе и со своей седой генеральской, «деникинской» бородкой выглядел таким отъявленным «золотопогонником», что у патрульных невольно возникали хватательные импульсы.
И все в конце концов кончалось для старика благополучно.
Сам он, посмеиваясь, говорил об этом так:
— А за что, собственно, меня надо брать к ногтю? Не за что! Служил? Да, служил. Но не воровал, как другие интенданты. Может быть, «они» это как раз и учитывают!
Подполковничья семья жила скудно, но весело и беспечно. Дочки служили, отец тоже подрабатывал, как мог и чем умел. Приходилось продавать вещи. Они уплывали на рынок, превращались в масло, в крупу, в муку, в баранью ляжку.
Бывший интендант любил поесть и сам готовил разные вкусные кушанья не хуже ресторанного повара. С ним приятно было распить за ужином бутылочку дешевого кахетинского вина или посидеть за вечерним чаем. К чаю подавали хворост — подполковник сам его пек в кипящем горчичном масле. Объедение!
Большой любитель и знаток преферанса по маленькой, он открыл секреты этой игры своим дочкам, а те — мне. Но я оказался тупым учеником и в итоге семейных пулек всегда оставался в проигрыше. Но подполковник любил меня не только за это. Жена его, Екатерина Николаевна, седеющая представительная дама, типичная «мать-командирша», тоже относилась ко мне с материнским участием. В свои семнадцать лет я, ответственный беспартийный профсоюзный работник, жил в городе один. В доме у Наты я нашел то, чего мне так не хватало, — теплоту семейного уюта.
Сергей Александрович и Екатерина Николаевна знали, что я влюблен в Нату и что она ко мне тоже благосклонна, но не придавали серьезного значения нашему роману. Они мечтали о другом женихе для своей дочки-красавицы, я был в их глазах всего лишь мальчишкой-безотцовщиной, они меня просто жалели по доброте душевной. Да я и сам не представлял себя в роли Натиного мужа. Я жил своим чувством и был счастлив не взаимностью любви, а от одного сознания, что на свете есть Ната со своей улыбкой, со своей золотистой кожей и фиалковыми глазами и что когда поздно вечером она выйдет провожать меня на крыльцо белого особняка на тихой тенистой улице, мы долго будем стоять, прижавшись друг к другу, целуясь до головокружения, почти до обморока.
«Только утро любви хорошо!» — мудрость этой строки старого поэта постигаешь, увы, уже на закате жизни.
III
Вечером я пришел к Нате, но дома застал лишь одну Веру Сергеевну. Старики ушли в гости, а Ната, как сообщила мне, многозначительно улыбаясь, ее сестра, «куда-то убежала со своим Сашей».
«Со своим Сашей» — я не сумел скрыть, как больно хлестнули меня по сердцу эти слова.
— Но вам велено ее ждать! — добавила Вера Сергеевна, поглядывая на меня, как мне показалось, с колким сочувствием. Молодая вдова пехотного поручика, погибшего под Эрзерумом, она была не похожа на свою сестру, но тоже хороша собой: высокая темная шатенка, длинноногая, гибкая, с зеленоватыми насмешливыми глазами. К тому же она была умна, находчива и умела за себя постоять. Когда было нужно, она смело шла в Особый отдел и в другие столь же серьезные учреждения хлопотать за отца и всегда находила общий язык с их работниками.
Вера Сергеевна сидела с ногами на диване и курила тонкую, дамскую асмоловскую папиросу.
— Кто он такой, этот ее Саша? — сказал я, справившись наконец со своим шоком.
— Вас интересует настоящее Александра Михайловича или его прошлое? — спросила Вера Сергеевна в своей обычной иронической манере.
— Сначала настоящее.
— Оно неинтересно. Какая-то тыловая служба снабжения при крупной кавалерийской части. Но его, кажется, не то уже демобилизовали, не то на днях демобилизуют. В общем папа взял его под свое крыло… Да, у нас новость: папа поступил на службу.
— Поздравляю! Куда?
— Не поздравляйте — к нэпманам. Три богатых мельника-арендатора образовали «товарищество на паях» и собираются, как они говорят, «раздуть большое кадило». Папа у них главный раздувальщик. По-моему, он делает ужасную глупость, но меня он не слушает. Деньги они ему пока платят хорошие. Папа хочет и Сашу туда же пристроить, к этим нэпманам. Для представительства… Вот теперь об его прошлом… — Она аккуратно притушила окурок в пепельнице. — На кого Саша похож, вы обратили внимание?
— На Николая Романова. Уж не брат ли он покойного цесаревича Алексея?
Вера Сергеевна усмехнулась, покачала красивой головой.
— Нет! Но могу сказать одно: он безусловно из царской фамилии. Сам Саша говорит, что он «дитя незаконной любви». Его мать, бывшая смолянка из бедных девушек-дворянок, служила при дворце в Царском Селе, и у нее, я так думаю, был тайный роман, — видимо, с кем-то из великих князей. Не случись революции, Саша сделал бы себе карьеру, служил бы в конной гвардии под негласным покровительством своего тайного папочки. А тут… такая неприятность! Но вообще он очень мил!
— Это все, что можно о нем сказать?
Вера Сергеевна подумала и сказала с серьезным видом:
— Еще о нем можно сказать, что он божественно, неотразимо глуп. В герои настоящего романа он не годится. Для представительства — еще туда-сюда, но всерьез… Так что… можете не умирать от ревности!
Из прихожей донесся долгий веселый звонок.
— Вот они, явились! — Вера Сергеевна поднялась и пошла отворять дверь.
Легко сказать: «Не умирайте от ревности»! Когда я увидел Нату, оживленную, улыбающуюся, и рядом с ней Сашу в белой гимнастерке с расстегнутым воротом, в тех же красных бриджах, когда заметил, что Натины глаза подолгу задерживаются на его изящной, стройной фигуре, меня бросило сначала в нестерпимый жар, а потом в такой же нестерпимый озноб.
Каким несчастным, одиноким и жалким чувствовал я себя в тот вечер! Один мой наряд чего стоил по сравнению с роскошными красными штанами «ее Саши»! На мне был кургузый темно-серый в мелкую клеточку пиджачок и коротковатые, не по росту, брючки. Такие готовые костюмы нам, профсоюзным работникам, выдали бесплатно по ордеру в Совете профессиональных союзов. Мы были счастливы, получив их, тем более что эти костюмы нам прислал из Рима в подарок профсоюз итальянских швейников. Подобрать костюм впору мне не удалось, пришлось взять, какой дали.
Саша чувствовал себя героем вечера, он много смеялся и острил. Меня его остроты бесили, и я решил про себя, что Вера Сергеевна права, говоря об его глупости.
Почему-то он захотел показать мне свою комнату, вернее, темный чуланчик, где помещались только кровать и стул. Распахнув дверь, он произнес, сделав широкий жест:
— Вот мой пинал, в котором я живу, как одинокий карандаш!
Вера Сергеевна и Ната засмеялись.
Я не выдержал и поправил его:
— Только не пИнал, а пЕнал.
— Именно пИнал, от слова «пинок»! — сказал Саша и залился счастливым хохотом.
Пришли подполковник и Екатерина Николаевна. Они были со мной ласковы, как всегда, но мне показалось, что Саша им ближе, чем я. Несколько раз интендант назвал его на «ты». Когда он попросил Сашу помочь ему наколоть щепок для самовара и гусар, дурашливо щелкнув каблуками, молодцевато откликнулся: «Есть наколоть щепок, ваше высокородие товарищ командир!» — я поднялся и стал прощаться. Меня не уговаривали остаться, и Ната впервые не вышла на крыльцо меня проводить.
Я шел домой по боковой пустынной улице, и, боже ты мой, как тяжко было у меня на сердце от сознания, что я теряю Нату. Эта мысль приводила в отчаяние.
IV
Но все получилось иначе. Наверное, права была Вера Сергеевна — героем серьезного романа Саша стать не мог. И не потому, что он был пошл и глуп, впоследствии мне приходилось сталкиваться с пошляками и дураками настоящими, крупного калибра, — нет, тут было другое. В своем умственном развитии Саша остановился на отметке 14–15. Духовно он остался мальчиком, хотя физически это был сильный, красивый юноша, даже уже не юноша, а молодой мужчина. Ната быстро во всем этом разобралась и поняла, что Саша не только не герой ее романа, но даже и для представительства, как сказала Вера Сергеевна, не годится.
Саша жил в своем чуланчике в доме интенданта, колол дрова, ходил с Екатериной Николаевной на базар — таскал за ней тяжелые корзины с продуктами, забавлял сестер своими мальчишескими выходками и шалостями. На службу к нэпманам Сергей Александрович его устроил, но и нэпманы, видимо, разобрались, что Саша не тот представитель, о котором они помышляли; из уважения к «главному раздувальщику» они, однако, терпели его никчемного помощника.
Как-то я пришел вечером к Нате. Дверь на мой звонок открыла незнакомая мне женщина в черной шляпе со страусовыми перьями, в белом бальном платье с глубоким декольте. Ее губы были грубо и ярко накрашены, бирюзовые глаза сильно подведены.
— Вы к кому? — спросила незнакомая женщина неестественно тонким голосом.
— К Нате!
— Ее нет дома!
Дверь захлопнулась. Недоумевая, я позвонил вторично.
— Что вам нужно? — отозвался за дверью тот же голос.
— Извините… а где Ната?
— В цирке!
— Как… в цирке?
— Она вышла замуж за лилипута и сегодня в первый раз с ним выступает на арене.
За дверью поднялась какая-то возня, послышался приглушенный смех. Потом дверь распахнулась, и я увидел хохочущую Нату, а за ее спиной незнакомую женщину. Свою шляпу со страусовыми перьями она держала в руке. Это был Саша.
— Неужели ты не заметил вот это? — сказала Ната, показав на рыжеватую мужественную курчавость, украшавшую Сашино декольте, и продолжая смеяться. — Мы с Верочкой хотели его побрить, он не дался. У тебя есть папиросы?
— Нет!
— Саша! — приказала она гусару. — Идите за папиросами!
— Есть идти за папиросами. Переоденусь и побегу.
— Я хочу, чтобы вы так пошли!
— Но, Наточка…
— Никаких «но». Ступайте так!
Саша отдал Нате шляпу с перьями, подобрал подол бального платья, открыв до колен ноги в высоких сапогах с кокардами, и храбро сбежал с крыльца.
В этот вечер Ната всячески подчеркивала свое расположение ко мне, Саша дулся, острил невпопад и, когда Ната в ответ на его остроты делала пренебрежительную гримаску, бледнел и умолкал надолго. На него было жалко смотреть.
Я ушел домой поздно. Ната вышла на крыльцо проводить меня, и наши объятия в тот вечер были особенно жаркими и головокружительными.
Я опять пошел по боковой, слабо освещенной улице и уже собрался свернуть в переулок, чтобы выйти на главную, как вдруг услышал позади себя быстрые шаги. Кто-то догонял меня. Я остановился и, обернувшись, увидел Сашу. Он подошел. Лицо у него было бледное, глаза, как мне показалось, выражали тоску и муку.
— Я хочу вас проводить немного! — сказал Саша глухо. — Только пойдемте по этой улице, тут людей нет.
— Пожалуйста.
Молча мы прошли с полквартала.
— Скажите, вы из дворян? — сказал Саша, искоса посмотрев на меня.
Неожиданная нелепость его вопроса поразила меня. О чем он? Какие там дворяне?
На завтра назначено собрание служащих Потребсоюза, в правлении которого засели бывшие меньшевики, для обсуждения условий выработанного нашим профсоюзом коллективного договора. Правленцы намерены дать нам бой, возможно, придется в порядке нажима на них настаивать на такой крайней мере, как забастовка. Поддержат ли нас кооператоры-служащие или пойдут за своими меньшевиствующими правленцами? Вот что меня заботило, а он…
— Допустим, из дворян, — сказал я. — Но какое это имеет значение!
— Большое! Если да, то я могу вас вызвать и мы будем драться. Запомните, что просто так я вам Нату не уступлю.
С такой же запальчивостью я ответил ему:
— Я вам тоже ее так просто не отдам!
— Вот и прекрасно! Будем драться!
— Интересно, на чем? На кулаках?!
— Ната говорила, что у вас есть револьвер.
У меня действительно хранился дома старенький отцовский «смит-вессон», в его барабанчике гнездились пять боевых патронов, и я как-то похвастался этим перед Натой.
— Да, у меня есть револьвер. А у вас?
— У меня нет!
— Как же мы будем драться, если у нас имеется один револьвер на двоих?
Саша подумал и сказал:
— Мы бросим жребий, кому стрелять первому.
— Хорошо! Жребий выпадает вам. Что вы сделаете? Спокойненько меня шлепнете?
— Я… наверное… выстрелю в воздух, — сказал Саша. — А вы?.. Если жребий достанется вам?
— Наверное, тоже выстрелю в воздух!
— А если я вам разрешу сделать прицельный выстрел?
— Плевать я хотел на ваши разрешения!..
Мы прошли молча еще квартал.
— Я дальше не пойду! — тронул меня за рукав Саша. — Может быть, я достану второй револьвер? Во всяком случае, буду пытаться. До свиданья!
Тем же заученным конногвардейским жестом он кинул руку к козырьку фуражки, тут же бросил ее вниз и быстро зашагал по темной улице, гулко стуча каблуками по плитам тротуара.
V
Через неделю Саша и Сергей Александрович уехали в Баку по поручению своих мельников — доставать нефтепродукты — и пробыли там месяц. За это время случилось то, чего я больше всего боялся, а Саша не ожидал: появился серьезный претендент на Натину руку и сердце. Это был настоящий, солидный жених, ему было под тридцать лет, он был низкого роста, но красив — сероглазый, с профилем как на римских медалях, — служил он в местном издательстве на ответственной должности и в городе пользовался славой опытного сердцееда. Евгений Григорьевич — так его звали — стал бывать в доме у Наты, он сразу понравился Екатерине Николаевне и Вере Сергеевне, и я понял, что если уж мне суждено потерять Нату, то это произойдет теперь и именно Евгений Григорьевич нанесет мне этот смертельный, как я тогда думал, удар.
Когда Саша вернулся из бакинской поездки, роман у Наты с Евгением Григорьевичем был в зените своего развития.
Саша выглядел после месяца трудных разъездов плохо — осунулся, похудел и подурнел. Он стал носить серый пиджачок и черные галифе. Штатская одежда ему не шла, каблуки на его шевровых сапогах сбились и скособочились, кокардочки с голенищ он содрал. Шикарный гусар превратился в молодого приказчика из купеческого лабаза.
Я пришел к Нате и не застал ее дома. От Веры Сергеевны я узнал, что Ната ушла с Евгением Григорьевичем в кино. Появился Саша. Мы поздоровались, посидели, покурили, и я, сославшись на свою занятость, сказал, что мне надо идти домой поработать.
— Я тебя провожу! — сказал Саша. Меня удивило, что он впервые обратился ко мне на «ты».
Мы пошли по той же боковой улице.
Саша сказал:
— Если я его вызову, ты будешь моим секундантом?
У меня было скверно на душе, но я не выдержал и усмехнулся.
— А ты уже установил его дворянское происхождение?
— Все равно буду драться. Даже с мещанином. В конце концов, сейчас революция, с этим можно не считаться! Ты мне дашь свой револьвер?
Я пообещал дать, и мы расстались если не друзьями, то союзниками.
Дуэль между Сашей и Евгением Григорьевичем, однако, не состоялась, и не потому, что соперники не достали второй револьвер, а совсем по другой причине.
Мельники-арендаторы по случаю удачного завершения бакинской поездки своего «главного раздувальщика» устроили выезд на охоту. Поехал и Саша. Один из нэпманов одолжил ему свою старую «тулку». Саша выстрелил по утке, не попал, но была сильная отдача, и удар приклада в плечо оказался таким чувствительным, что боль не проходила всю ночь после охоты. Не оставляла она Сашу несколько дней. Появилась опухоль в предплечье. Саша сказал, что дома его мать в таких случаях растирала ушибленное место муравьиным спиртом и это помогало. Спирт достали. Вера Сергеевна и Ната своими молодыми крепкими руками растерли больную руку докрасна. Наутро боль стала нестерпимой, а опухоль зловеще-багровой. Пришлось отправить Сашу в больницу. Там установили саркому. Была назначена срочная операция, и хирург отнял правую руку бедного гусара вместе с ключицей.
Я пошел вместе с Натой проведать Сашу после операции. Первой к нему в палату пошла Ната. Она вышла через пять минут, сдерживая рыдания, бледная и несчастная.
Саша, очень узкий, длинный, лежал на кровати, укрытый до горла серым больничным одеялом. Бледная желтизна заливала его лицо с горящими нехорошим огнем ярко-бирюзовыми глазами. Я наклонился над ним:
— Как ты себя чувствуешь, Саша?
Его синеватого оттенка губы изобразили нечто вроде улыбки.
— Представляю себе, как я буду торговать папиросами. «Купите папиросочку у инвалида!»
— Не надо так, Саша!
Он замолчал и закрыл глаза. Потом открыл их и едва прошелестел:
— А дуэль не состоится. Я ведь не левша и никогда не научусь стрелять левой рукой!
Через два дня он умер. Я был занят у себя в профсоюзе и на похороны Саши прийти не мог.
Сергей Александрович дал телеграмму его матери в бывшее Царское Село, ставшее городом Пушкином. Она приехала только через неделю. Я не видел ее, но Ната и Вера Сергеевна рассказали мне, что Сашина мать оказалась очень красивой, но уже увядающей женщиной, одетой во все черное, вплоть до черных траурных перчаток.
Она постояла у Сашиной могилы, крепко прижимая надушенный платочек к глазам, сказала несколько раз: «Pouvre enfant» — и уехала на следующий день, увезя в своем чемодане темно-синюю венгерку и красные бриджи с золотым басоном. Ночевала она в гостинице.
Через месяц после смерти Саши Ната вышла замуж за Евгения Григорьевича. Свадьба была шумная, веселая. Я был приглашен на свадебный пир и приглашение принял. За ужином я много пил, и когда поднялся, чтобы произнести тост в честь невесты, то неожиданно для себя самым пошлым и вульгарным образом разрыдался. Со мной в первый и в последний раз в жизни случилась истерика.
Сергей Александрович увел меня на кухню, дал воды с валерьяновыми каплями и, поглаживая меня по голове, долго бубнил что-то про муку, которая получится, когда нечто во мне перемелется.
И действительно, это нечто перемололось. Вскоре я переехал в другой город и с Натой встретился спустя два года. Она располнела, стала настоящей дамой и была хороша, но как-то по-иному. Мы стали друзьями, и наши дружеские отношения длились очень долго. Но это было уже не то. Совсем не то!
Только утро любви хорошо! Только утро!..
ЗЕМЛЯК С ПАЛКОЙ
Дом, в котором я жил несколько лет тому назад, стоял в маленьком переулке в самом центре Москвы.
Вблизи пролегала важная уличная магистраль, но ее мажорное грохотанье здесь, в переулке, превращалось в несильный, вполне терпимый шум. Он был очень зеленым, наш переулок, его провинциальную уютность ценили нахальные столичные воробьи. Они жили горластым коммунальным общежитием среди ветвей старых дубов и молодых лип, вытянувшихся вдоль тротуаров, а свои всегда скандальные общие собрания проводили прямо на мостовой. Наверное, на этих собраниях крикливые пичужки обсуждали всякий раз один и тот же проклятый вопрос, одну и ту же жгучую проблему — как прокормиться городскому воробью в условиях безлошадного транспортного хозяйства?
Однажды, прогуливаясь по переулку, я засмотрелся на одно такое воробьиное сборище. Оно было бурным, очередные ораторы наскакивали друг на друга, в воздухе уже летали пух и перья, вот-вот должна была начаться всеобщая потасовка. Зрелище это настолько захватило меня, что я не заметил, как он подошел ко мне.
— Любуетесь птичками? — сказал он басом, таким густым и громким, что воробьи тотчас же брызнули в разные стороны, а я вздрогнул и оглянулся.
Рядом со мной стоял кряжистый, пожилой мужчина. Большой, толстый нос (такие носы называют «рулями»), крупные оспенные рябины на щеках, глаза маленькие, темные, «медвежьи». Взгляд добродушный, но очень цепкий. Он был в длиннополом пальто из добротного серого, тяжеленного драпа, на его голове, облокотись на торчащие крупные уши, важно восседала темнозеленая велюровая шляпа. В руке он держал толстую бамбуковую палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Вы меня не узнаете? — спросил он, дав остыть моему недоумению.
— Не узнаю, — сказал я. — А вы меня разве знаете?
Он усмехнулся, как мне показалось, несколько зловеще.
— Я-то вас очень даже хорошо знаю… Я — Лученко. Помните такую фамилию?
— Лученко? — я пожал плечами.
— Я вам помогу меня вспомнить! — сказал он. — Вы когда-то писали фельетоны в одной такой… краевой газете? А?!
— Писал! Но это было давно. На заре, так сказать.
— Вот именно — на заре. Вы написали фельетон обо мне… Я тогда жилищными делами завинчивал… Лученко Владимир Павлович… Помните?
Он впился в меня своими медвежьими глазками, взгляд их как бы сверлил мой бедный мозг, проникая в те его тайники, где хранятся давние, отработанные воспоминания. И досверлил до нужного ему горизонта.
— Вспоминаю! — сказал я. — К вам пришел какой-то студент, просил комнату, а вы его обругали и выгнали из кабинета. Когда он сказал вам: «Почему вы со мной так обращаетесь, я студент?!» — вы ему ответили: «Мы из таких студентов в восемнадцатом году лапшу делали». А студент этот был сыном батрака, комсомольцем!
— Правильно! — обрадовался он. — Погорячился я. Все точно. В фельетоне вы ничего не наврали, но в очень уж обидном свете меня изобразили! Куда, бывало, ни приду — смеются, одни за спиной, другие прямо в глаза.
— Давно ведь это было! — сказал я примирительно.
— Давненько! — согласился он. — А вот увидел вас, и… снова жжет!
Он помолчал и прибавил:
— Я ведь тогда бить вас хотел. Даже палку приобрел! Специальную!
— Вот эту? — я показал глазами на его палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Не эту, но вроде этой. Тоже бамбуковую. Для такого дела обычная трость не годится, можно сильно изувечить, а бамбуковая… в самый раз!
— Почему же вы меня не побили?
— Жена была против: «Нельзя рабкоров бить, тебя за это по головке не погладят!» Я говорю: «Он не рабкор!» А она на своем стоит: «Пускай не рабкор, а все равно печать». Такие баталии семейные у нас происходили из-за вашей персоны — не приведи господь!..
— Ваша супруга жива и здорова?
— Давление у нее, но ничего… держится!
— Передайте ей от меня привет! — сказал я с самым искренним чувством.
Он кивнул головой:
— Передам!.. Никак я не мог тогда перебороть свою обиду на вас. Был у меня в отделе один инспектор, он мне советовал заявление на вас написать куда нужно: «Вы, говорит, Владимир Павлович, напишите, что он бывший белый юнкер, а его отец — камер-юнкер». Я говорю: «А если это не так?» — «Пускай разберутся, а свидетелей всегда можно найти». И подмигивает мне одним глазом, сукин кот! Я его прогнал. И опять принялся мечтать насчет битья. Мне даже сны стали сниться, как я вас бью… Прихожу в редакцию, вы сидите за столом, я говорю: «Здравствуйте, я — Лученко», поднимаю палку…
Он поднял свою палицу, и я невольно сделал шаг в сторону.
— …и хрясть по кумполу!..
— Почему же вы меня все-таки тогда не хрястнули? — спросил я.
— Чистая случайность. Однажды уже собрался, пошел в редакцию…
— С палкой?
— С палкой. И на улице встретился с женой — она возвращалась с базара. «Куда идешь, Володя?» — «Туда, куда нужно, Соня!» — «Володя, ради бога, не надо, не жалеешь меня, пожалей хоть своего ребенка!»
— Извините, — перебил я его, — а почему ваша жена решила, что вы идете именно в редакцию бить меня?
— Потому, что я был с палкой. Обычно-то я без палки ходил. Я говорил ей: «Не удерживай меня, Соня, не могу, душа горит». — «Ты совсем с ума сошел. Через месяц после фельетона… да еще трезвый… ни одного же смягчающего обстоятельства! Не пущу! Буду кричать!» Прохожие на нас оглядываются… неудобно. Тем более что меня в городе многие знали…
Он помолчал. И потом сказал, вздохнув:
— Так и не состоялось!
— Я вам очень сочувствую! — сказал я.
Воробьи, вернувшиеся тем временем на мостовую продолжать свои прения, снова стали, чирикая и надуваясь, наскакивать друг на друга.
Он посмотрел на меня ласково, но загадочно и сказал:
— Давайте зайдем посидим, выпьем коньячку, я знаю тут недалеко одно симпатичное местечко… Вспомним старину, мы же все-таки земляки с вами!
Краешком глаза я увидел, что пальцы его, сжимавшие змеиную головку палки, при этом побелели от напряжения. А может быть, мне это показалось?!
Я поблагодарил его за приглашение и, сославшись на занятость и нездоровье, отказался.
Потом я еще раза два встречал Лученко в нашем переулке, но, заметив издали его представительную фигуру, переходил на другую сторону. Он же, приветствуя меня, поднимал свою палку.
Потом я переехал в другой район Москвы и больше не встречал его. Где он, жив ли — не знаю. Но до сих пор меня грызет досада на себя за то, что я тогда не пошел посидеть с ним в одно «симпатичное местечко», не вспомнил молодость и доброе старое время. Ведь земляк всегда земляк. Даже тот, который с палкой.
Оглавление
О ТЕХ, КТО РЯДОМ
АБИТУРИЕНТ ТОМА И ЕЕ МАМА
ЖИВУЧИЙ COM
ЭГОИСТ
РЕПУТАЦИЯ
В СКРИПУЧЕМ КЛЮЧЕ
МЕДУНИЦА
Рассказ летчика-ветерана
НОВОСЕЛЬЕ
ПОЦЕЛУЙ МАРУСЕЧКИ
ПРОНИЦАТЕЛЬНЫЙ ПЕНЬ
ЧЕГО ТОЛЬКО НЕ ВЫДУМАЮТ ЭТИ МУЖЧИНЫ!
ЖИВАЯ ДУША
ЗАВЕЩАНИЕ
КРОШКА ФИКУС
УСТАМИ МЛАДЕНЦА
КУЗНЕЧИК
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
ДОМОЙ!
ЧАСТНАЯ ИНИЦИАТИВА
УБИЙСТВЕННАЯ ВЕЖЛИВОСТЬ
ХРАНИТЕЛЬ ТИГРОВ
ЧЕЛОВЕК ЛЕЖИТ НА ЗЕМЛЕ
ОЧЕНЬ ГРУСТНЫЙ СЕКС
«НЕОТЛОЖКА»
НЕПРИЯТНОСТИ
НЕЗАМЕНИМЫЙ
В ЭЛЕКТРИЧКЕ
ТРОШКА
(Рассказ для детей)
ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА
ПРИНЦИПИАЛЬНЫЙ НЕНОСИМОВ
СУРГУЧНАЯ ПЕЧАТЬ
УТЕШИТЕЛЬ
ДУШЕВНАЯ ТРАВМА
ВРАГИ
ЗАГАДОЧНАЯ ТОСЯ
КРУШЕНИЕ КАНОНОВ
СОН ДИРЕКТОРА ПОПОВА
СЛУЧАЙ НА ГАСТРОЛЯХ
САХАРНЫЕ УСТА
(Комедия, а может быть, драма в трех монологах)
УДИВИТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА
МЕХАНИЧЕСКИЙ ВЕСЕЛЬЧАК
ИЗ РАССКАЗОВ ТЕРТОГО КАЛАЧА
ГЕНИАЛЬНЫЙ ЛЕНТЯЙ
ОРЁЛ ПРИСЁЛ НА КАМУШЕК СКАЛЫ…
ЦЕЗАРЬ И КРРЫТИК
(Рассказ писательской собаки)
ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ МОЛОДЫМ САТИРИКАМ
(Рассказы из моей жизни)
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
ДВОЙНОЙ ОСЕЛ
КАК Я БЫЛ ВЕЛИКОМУЧЕНИКОМ
КАК Я БЫЛ УЧИТЕЛЕМ
ПОДВОДНАЯ ЯМА
ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ
БЕДНЫЙ ГУСАР
ЗЕМЛЯК С ПАЛКОЙ
Авторская мифология
Агония Земли
Адьюлтер, измена
Альтернативная география
Альтернативная история Азии
Альтернативная история Америки
Альтернативная история Африки
Альтернативная история Ближнего Востока
Альтернативная история Восточной Азии
Альтернативная история Восточной Европы
Альтернативная история Европы
Альтернативная история Западной Европы
Альтернативная история Северной Америки
Альтернативная отечественная история
Античная мифология
Бессмертие
Ближневосточная мифология
Богоборчество
Бунт
Быт
Веселое
Внезапное бедствие
Возвращение домой
Война
Война миров
Воплощение зла
Восстание
Восстание мутантов
Восстание роботов
Восстановление справедливости
Восточно-азиатская мифология
Вражда
Вторжение пришельцев
Выход эксперимента из-под контроля
Глупость
Готический ужас
Гуманитарное
Договор с дьяволом
Достижение
Достижение блага
Достижение цели
Европейская мифология
Жадность
Жертва
Заклинание
Избавление от бед
Империи
Индийская мифология
Интрига
Искусственный разум
Исправление героя
Истинное безумие
Квест
Классика детектива
Классика фэнтези
Классический ужас
Конспирология
Контакт с внеземной цивилизацией
Криминальная драма
Кровавый ужас
Легкое
Любовное
Любовные припятствия
Любовь к врагу
Магический реализм
Месть
Микромир
Мифологические элементы
Мифология народов мира
Мнимое безумие
Мятеж
На заре фэнтези
Научная магия
Научное фэнтези
Научные достижения
Научные достижения в руках злодеев
Невольное преступление
Ненависть
Неожиданные сверхспособности
Неосознаваемые ревность и зависть
Обряды
Обстоятельства
Одиночество
Опасное предприятие
Оптимистическое
Освобождение
Освобождение от врагов
Освобождение от тирании
Освоение планет
От лица животного
От лица предмета или явления
Отчаянная попытка
Ошибка ученых
Пародия
Пацефизм
Переселение разума
По мотивам кино
Победа
Победа над болезнями
Победа над врагом
Победа над злом
Победа над обстоятельствами
Победа над собой
Победа над чудовищем
Подсознательный ужас
Поиск истины
Поиск себя
Поиск сокровищ
Поиск счастья
Пороки
Постмодернизм
Потеря близких
Потерянный и найденный
Похищение человека
Предсказания
Преследование
Пришельцы из других времен
Психоделическое
Психологическое
Психология чужих
Путешествие в будущее
Путешествие в прошлое
Путешествия в другие миры
Путешествия во времени
Путь воина
Путь прогресса
Развитие героя
Развлечения, увлечения
Раздвоение личности
Расстояния
Расширение сознания
Реализм
Революция
Роковая ошибка
Русская мифология
Сакральные объекты
Самопожертвование
Самопожертвование во имя близких
Самопожертвование во имя веры
Самопожертвование во имя долга
Самопожертвование во имя идеи
Самопожертвование во имя любви
Свержение
Сверхспособности
Сверхцивилизация
Семейные драмы
Скандинавская мифология
Содомия
Соперничество, противостояние
Социальное неравенство
Социум
Спасение
Спасение мира
Спецслужбы
Средневековая мифология
Стимпанк
Стихия
Судебная ошибка
Сюрреализм
Таймпанк
Тайна, загадка
Темное фэнтези
Техногенная катастрофа
Трусость
Туда и обратно
Угрызения совести
Утечка вирусов
Фатальная неострожность
Феминизм
Философское
Честолюбие и властолюбие
Школа
Экологическое
Экономическое
Экспедиции
Эпидемия
Текст книги «Заноза (Рассказы)»
Автор книги: Леонид Ленч
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Леонид Ленч
ЗАНОЗА
Рассказы
МЕДВЕЖЬИ РАССКАЗЫ
На мушку
(Рассказ рыболова)
Когда я приехал после окончания института в наш поселок электриков на работу, я был молод, безбород и настолько глуп, что даже сам не подозревал, каким богатством я обладаю. А выяснилось все так. Поселковый парикмахер, у которого я обычно брился, пошел на охоту, свалился с сопки и сломал себе ногу. Его увезли в больницу. А у нас на станции вышла из строя одна из турбин, и мы авралили три дня без отдыха и срока. В общем, десять дней я не брился, и из меня густо поперла жесткая и, к моему глубочайшему удивлению, до невозможности рыжая борода. Иду по поселку домой со станции, прикрываюсь рукой и мечтаю о том, с каким наслаждением я сейчас соскребу со своих щек эту рыжую неприличность.
И вдруг меня останавливает один знакомый, вернее, сосед. Посмотрел на меня и говорит:
– Слушай, парень, ты, я вижу, счастливчик. Бородища-то у тебя рыжая!
– Оказывается, рыжая! – отвечаю я ему с душевным сокрушением. – Поди, знай!.. Вот иду бриться!
– Да ты с ума сошел! Разве можно собственное счастье сбривать?! А хариусов на что будем ловить?! Второй такой бороды нет в поселке!
Хариус – это наша алтайская форель, дивная рыба сказочной красоты.
Хариус водится в чистых горных реках. Представьте себе живой стилет безукоризненно изящной формы. Цвет – благородное, чистое, без всяких примесей серебро. Силища – как у дикого коня: хариус прет всегда только против течения и со скоростью до 70 километров в час. Хороший скорый поезд!
И вот эта рыба-аристократ, рыба-мечта, рыба-недотрога почему-то лучше всего клюет на «жучка»… на дурацкую искусственную мушку с волосяными лапками, сделанную из вульгарных рыжих волосков от какой-нибудь задрипанной бороденки. Рыбьи вкусы неисповедимы!
Сейчас я снабжаю волосками из своей бороды своих друзей – любителей-рыболовов. Передо мной заискивают, наперебой приглашают меня в гости (что мне, холостяку, особенно приятно), ищут моего расположения.
Все это – во имя хариуса, ради хариуса и для хариуса!
…Как-то летним воскресным утром пошел я за хариусами на Гремянку – очаровательную горную речку, километров за двенадцать от поселка.
«Мушки» из волосков, выдранных из собственной бороды, были приготовлены мною еще в субботу. С изрядно поредевшей «барбароссой», но бодрый и полный надежд, в резиновых высоких сапогах, в соломенной шляпе от солнца, с рюкзаком за спиной и с удилищем на плече шагал я по горной тропке. Впереди рысцой бежала Клюшка – моя собака, маленькая криволапая дворняжка. Одно ухо торчком, другое – полувисит, хвост бубликом, масть белая, на продувной острой морде нелепое черное пятно, закрывающее левый, хитро поблескивающий Клюшкин глаз.
Клюшка бежала и непрерывно оглядывалась, проверяла – иду ли я следом. Она не верила своему счастью! Клюшка обожает дальние прогулки, но я не часто ее балую и обычно не беру ее с собой. Дело в том, что с ней всегда случаются разные неприятности: или она выгонит из норы ежа и наколет себе нос об его иглы, или свалится в какую-нибудь яму, из которой мне приходится ее вытаскивать, или ввяжется в драку с охотничьей собакой в лесу и, конечно, получит хорошую трепку. Какой-то четвероногий Епиходов, тридцать три собачьих несчастья!
Обычно я оставляю ее дома, и Клюшка долго скулит и жалобно воет, изнывая от обиды и огорчения. Но на этот раз я взял ее с собой, и собачонка всем своим существом от кончика уха (того, что торчком) до кончика хвоста (того, что бубликом) выражала почтительную благодарность своему хозяину за оказанную ей милость.
Мы благополучно дошли с Клюшкой до Гремянки, я выбрал на берегу подходящее местечко, с замиранием сердца сделал первый заброс – и течение понесло леску с моей «мушкой» навстречу предполагаемым хариусам. Второй заброс, третий, четвертый… Ах, какое это было изумительное летнее утро! Ворочая камни, несется, хохоча во все свое речное горло, неутомимая Гремянка, на противоположном высоком берегу чуть качаются под легким ветерком четкие вершины сосен и зеленые конусы сосредоточенно молчаливых елок, смолистый воздух так чист и так вкусен, что, кажется, ты не дышишь им, а пьешь его и пьешь, пьянея от дивной свежести, и никак не можешь напиться! Но главным было не покидавшее меня в то волшебное утро чувство слепой уверенности в том, что вот-вот сейчас, сию минуту в реке появятся хариусы!
И, действительно, они появились! В воде сверкнула серебряная живая молния, вторая, третья!.. Хариусы!
Прячась в тени от куста, напряженной до боли рукой осторожно делаю заброс, веду леску с «мушкой» им навстречу. Давайте, милые мои, хватайте! И вдруг раздается отчаянный Клюшкин не то визг, не то лай, и я чувствую, как моя собачонка тычется мне в ноги, словно хочет спрятаться.
Не отрывая взгляда от лески, делаю лягательное движение правой ногой и отбрасываю от себя проклятую Клюшку. Но она снова не то визжит, не то лает и снова тычется в мои ноги. Оборачиваюсь и – о боги! – вижу в пятидесяти шагах от себя, не больше, здоровенного медведя. Опершись одной передней лапой на пень, вторую держа на весу, зверь внимательно смотрит на меня, словно ждет – поймает хариуса этот чудак в шляпе или не поймает?
Я чувствую, как моя рыжая борода от неожиданности и от страха встает дыбом, и… роняю в воду удочку! Недовольно рявкнув, словно выругавшись, медведь, тяжело переваливаясь, не спеша скрывается в лесу. Это происходит в одно мгновение!
Обернувшись лицом к Гремянке, я вижу уносящуюся по течению мою удочку. И те же серебряные молнии в воде… И торжествующую морду Клюшки, на которой написано: «А ты еще не хотел брать меня с собой!»
Пришлось не солоно хлебавши тут же отправиться домой. И опять Клюшка бежала впереди и непрерывно оглядывалась. Видно было, что она считает себя героиней дня и моей спасительницей. А меня грызла досада: такой был ход хариуса, и все пошло – извините – в буквальном смысле слова псу под хвост! Но потом я тронул себя за бороду и подумал: «Ничего, была бы борода на месте, а хариусы будут».
Я подозвал Клюшку, погладил ее (надо же было отметить ее собачью бдительность!), и мы с моей верной собакой бодро зашагали по знакомой тропке домой.
Братья по духу
(Рассказ пасечника)
– С чего у меня вся эта междаметия произошла? С того, что старуха моя взбрыкнула! Да так взбрыкнула, что ни подойти, ни подъехать! «Надоело мне, – кричит, – с тобой, со старым хрычом, в этакой глуше куковать! Какой ты к черту, – кричит, – законный супруг, если не способен свою супругу, прогрысистую женщину, на худой конец даму, обеспечить полным культурным удовольствием! Я, – кричит, – по телевизору соскучилась, у меня, – кричит, – складывается такое впечатление, что кино я в последний раз в прошлом веке смотрела! Поеду к дочке, погощу хоть у нее, внучку потетешкаю, понянчу! Завтра же, – кричит, – отправляй меня, а сам живи тут как знаешь со своими пчелками, пропади они пропадом, твои божьи работнички, прости меня, господи, грешную!»
При этом бегает по избе, как очумелая, одной рукой платьишки свои в чемодан запихивает, другой – мне грозит. А когда я к ей подступаю, чтобы ее укоротить, этой же грозящей рукой фигу мне показывает. «Ну, – думаю, – если я эту даму скаженную завтра же не отправлю к дочке (дочка, между прочим, не моя, от первого мужа, я сам вдовец, и она вдова, на том и сошлись) – такая пойдет у нас грызь, что останутся от моего довольно еще крепкого организма одни белые косточки!»
– Ладно, – говорю, – не дури, поезжай, мне самому хочется отдохнуть от тебя, пожить одному в полное свое природное удовольствие.
Уехала моя дама скаженная, и стал я жить в полное свое природное удовольствие.
День живу в полное природное удовольствие, второй, третий… На четвертый заскучал. Никто меня не грызет, не шпыняет, не кричит на меня, не дергает – такая вокруг меня образовалась бессловесная пустота, что хоть живьем в гроб полезай! Пойду на пчельник – пчелки жужжат, а мне слышится, будто это супруга моя жгучими словами меня шпыняет. Вроде полегчает, а потом еще пуще скука когтит.
Выйду на трахт, постою. Машины мимо – вжик, вжик!.. Знакомый шофер рукой махнет, а мне опять блазнится – это дама моя фигой мне на полной скорости помахала. Только обрадуюсь, а она уже промелькнула, милая виденья!
Куда пойдешь, кому пожалишься?
Ведь собаки и той нет! Полкашку моего прошлым летом медведь до смерти лапой зашиб, нового пса не завел и не заведу, второго Полкана нет и не будет, ну, да это особый разговор.
Пошел в избу, выпил с горя медовухи – не берет! А ведь отменная у меня медовуха, на всю округу славится, но не тот, видать, у нее градус, чтобы перешибить мою кручинушку. Не миновать, думаю, в город за водкой ехать!
Мигом собрался, все в избе бросил, как есть, а бочку с медовухой оставил в сенях, только дощечками ее прикрыл, а сверху камушком придавил. И тут же ковшик оставил, кто зайдет, захочет испить, пожалуйста, пей, милый, в полное свое природное удовольствие, нам нашего продухта не жалко!
Пошел на трахт, проголосовал, сел в попутную машину и поехал в город за сорок километров. В «Гастрономе» встретил знакомого лесника, выпили мы с ним половинку на двоих, вторую половинку в запас взял и тем же манером покатил домой.
Пока ехал в кузове, ветерком обдуло – повеселел. Сошел с машины, иду знакомой тропочкой, а тут – вот беда-то! – опять, чувствую, меня скука начинает забирать! Подхожу к дому… что такое? Бельишко, какое висело на веревке, в клочья разодрано, валяется на земле. Захожу в сени – батюшки! Бочка с медовухой лежит на боку, продухт весь не то выпит, не то вылит… Гляжу – следы на траве. Ага, суду все ясно! Михаил Иванович заходили, поозоровали, напакостили и удалились восвояси!
Взял я свою верную тулку центрального боя, зарядил картечью да в карман с десяток патронов сунул и пошел по его следам. Дошел до речки – следы оборвались. Перешел речку вброд – вот они снова, свежие! И вдруг слышу, кто-то храпит, да так храпит, что аж земля дрожит. Огляделся, а он – вот он!.. Лежит под кустиком, здоровый чертила, лапу переднюю под морду подложил и работает на всю носовую завертку!
Подхожу вплотную… Храпит, не просыпается! Носком сапога толкнул его в окорок… Никакого впечатления, еще громче захрапел! Наклонился… Медовухой от него так и шибает!
Ну как в спящего зверя, да еще в пьяного, стрелять!
Ведь мы с ним, думаю, сейчас вроде как бы братья по духу!
Ткнул его еще раз сапогом, а он один глаз открыл, посмотрел на меня, вздохнул, перевернулся, бродяга, на другой бок и еще громче захрапел. Постоял я над ним, постоял, плюнул и пошел домой. Выпил привезенную из города вторую половинку, повалился на кровать и сам захрапел не хуже того медведя.
Утром слышу, кто-то меня тормошит, трогает за плечо, толкает в бок. Открываю один глаз… Что за притча! Стоит надо мной моя дама скаженная, чемодан в руке, улыбается, как ангел небесный. «С добрым утром», – говорит. «С добрым утром, – отвечаю. – И позвольте поинтересоваться, почему это такое вас раньше времени домой принесло?» – «Соскучилась, – говорит, – по законному супругу. И еще, – говорит, – опасалась, как бы ты, старый греховодник, не привел в избу какую-нибудь там… медведицу!»
К слову – о медведице. Мне потом один охотник говорил, что подстрелил медведицу. Я теперь думаю, что это «вдовец» ко мне заходил и помянул моей медовухой свою благоверную. Хорошо, что я его тогда помиловал!
ИНТИМНАЯ ИСТОРИЯ
(Рассказ моего знакомого)
Должен вам сказать, что я ревнив, как… чуть было не сказал, как Отелло, но вовремя спохватился. Отелло, по-моему, прежде всего простодушен и детски доверчив, а уж потом ревнив. Если бы не злодей Яго, бедный мавр не ревновал бы так бешено свою золотоволосую венецианку. Ведь у Отелло был повод для ревности, ложный, но все же повод – хитросплетения подлеца Яго и вся эта злосчастная путаница с платком. А не будь ложного повода – Отелло и Дездемона прожили бы в мире и согласии до глубокой старости, у них были бы дети и, возможно, внуки, и бабка Дездемона, вытирая их черные носишки, рассказывала бы им страшные и великолепные были про сражения, в которых участвовал их храбрый дедушка Отелло, когда он был молодым генералом!
Я же ревную, вернее, ревновал, свою умную, милую, красивую жену в сущности без всякого повода.
Не глядите на меня так осуждающе: даю вам слово, я – не какой-нибудь там патологический тип и не бай-феодал, я абсолютно здоров, нормален во всем, общественность наша души во мне не чает. Просто я как влюбился в свою жену пять лет тому назад, так и до сих пор нахожусь в этом состоянии влюбленности, чудесном, остром, но всегда немножко болезненном. Может быть, моя сумасшедшая ревность это всего лишь боязнь потерять – нечаянно или случайно – свое счастье?
Ревнуя, я не делал жене громких сцен, не упрекал, не ругался, не рвал на себе волосы, не вращал белками глаз, как плохой актер в роли того же Отелло. Нет, ревнуя, я «уходил в себя», впадал в зловещий минор, трагически молчал и хмурился. Но так было больнее.
Однажды у меня все же произошло объяснение с женой, когда в одном доме она слишком уж открыто кокетничала, разговаривая со своим соседом по столу, молодым, талантливым художником.
По дороге домой я высказал ей все, что у меня накипело в душе за этот трудный вечер. Она выслушала меня, чуть-чуть подняла тонкие брови и, прищурив иронически свои прелестные карие глаза, сказала: «Ты прекрасно знаешь, что я тебя люблю. Я тебе верна больше, чем Пенелопа Одиссею, но я кокетлива, как всякая женщина. В этом нет ничего дурного». – «Ты не всякая женщина, – сказал я ей, – ты серьезная, умная женщина, научный работник, физик». – «Я – кокетливый физик!» – сказала она. «Таких не бывает!» – вскрикнул, вернее, даже взвизгнул я. Она усмехнулась и сказала: «Мы – физики, как тебе известно, не чуждаемся лирики. У нас в институте часто выступают поэты, и некоторые из них очень кокетливы, хотя они и мужчины. Наверное, это они (тут она вздохнула) так плохо на меня подействовали!..»
Мы поссорились в тот вечер. Потом, правда, помирились, но это объяснение меня не исцелило. Исцеление произошло позже. И местом действия происшествия, которое сыграло роль решающего психологического толчка, в этом смысле была… дамская парикмахерская. Как-то после работы я зашел за женой туда: у нее в институте в тот вечер праздновали юбилей видного ученого, ее шефа, и ей нужно было, по ее словам, «причесаться на высшем уровне».
Я, как и вы, уважаю любой труд и знаю, что среди дамских парикмахеров немало найдется хороших скромных работников, любящих свою полезную профессию. Но этого я возненавидел сразу, как только он в своем ослепительно-белом накрахмаленном халате (здесь эту спецодежду называют более изысканно – пеньюар), покинув свое святилище, появился в комнате ожидания.
Это был начинающий толстеть блондин, почти альбинос. Очень быстрый в движениях. Длиннорукий и короткопалый, с толстыми ловкими пальцами, поросшими светло-рыжей шерстью. Глаза презрительные и тоже светло-рыжие, как у выдры, причем у такой выдры, которая абсолютно убеждена в том, что уж она-то никогда не станет шубным воротником!
Как только он появился в комнате ожидания, – сидевшие тут женщины, все как одна, заулыбались, задвигались и подались к нему навстречу. И моя жена – тоже! А он, одарив их всех небрежно-ласковым взглядом, сюсюкающим медовым голосом произнес:
– Милочки, умоляю, принесите кто-нибудь сигарет из буфета – покурить охота!
В одно мгновение две женщины вскочили со своих стульев и рванулись к дверям: добродушная толстуха-блондинка и худенькая длинноносенькая некрасивая брюнетка, Несмотря на свой вес и габариты, толстуха опередила в дверях соперницу на полкорпуса. На свои пол корпуса!
Вернулись они одновременно. «Он» сказал: «Сэнкью», – сунул в карман пеньюара две пачки сигарет и с той же небрежностью кивнул моей жене: «Идемте, милочка, ваша очередь». И моя гордая, уверенная в себе жена, вспыхнув, как девочка, поднялась и какой-то отвратительно-гаремной походкой пошла следом за ним. Он пропустил ее вперед и при этом покровительственно похлопал по плечу. Меня всего перекорежило. Толстуха-блондинка посмотрела на меня сочувственно и спросила: «У вас что, – печеночные колики?» Я промолчал.
Дверь в рабочий зал была открыта. Видеть, как «он» перебирает своими толстыми рыжими пальцами золотые, еще чуть влажные локоны моей жены, слушать его пошлый медовый голос и ее вкрадчивый, кокетливый смех… боже, какая это была чудовищная пытка!
Меня снова стало корежить. А он, помахивая расческой, наклонялся к жене и повторял: «Милочка, я вас оформлю, как сказку из венского леса». И она улыбалась ему с тем зазывным смутным лукавством, на которое способны только женщины.
Кажется, я тут заскрежетал зубами, потому что добрая толстуха вздрогнула, открыла свою сумочку и, протянув мне коробочку с пилюлями, сказала:
– Примите, мне лично это помогает!
…Мы пошли домой пешком, и я довольно резко сказал жене, что мне не нравится, как она держала себя в парикмахерской. И она впервые за все пять лет нашей супружеской жизни накричала на меня.
– Ты ничего не понимаешь! Гри-Гри (его зовут Григорий Григорьевич, но женщины-клиентки называют его почему-то Гри-Гри – по-видимому, применительно в изысканному словечку «пеньюар») – он же незаменимый мастер, настоящий художник, к нему так трудно попасть! Естественно, что все женщины хотят ему понравиться… чем-то угодить, чем-то заслужить его внимание!..
Прическу «он» ей сделал в тот вечер, надо ему отдать справедливость, великолепную, и я был разбит по всем статьям!
С тех пор, отправляясь в парикмахерскую, моя жена стала каждый раз просить меня заходить за ней. Как выяснилось позже, это делалось с «педагогической целью»: меня хотели «проучить» и «отучить». И каждый раз меня корежило и выворачивало наизнанку, когда этот проклятый Гри-Гри «оформлял» мою жену то под «сказку венского леса», то под «плакучую иву», то под «царя зверей» – была у него и такая прическа.
И вот однажды в парикмахерской появился новый мастер – совсем молоденькая девушка, почти девчушка. Низенькая, крепенькая, с приятным смышленым личиком. Никто не хотел садиться к ее трельяжу (и моя жена, конечно, тоже). Девчушка уже не спрашивала, а со стоном взывала: «Кто следующий?» Но женщины в очереди все как одна упрямо твердили: «Я к Григорию Григорьевичу». Девчушка молча пожимала плечиками, мне казалось, что она вот-вот расплачется от этого оскорбительного недоверия.
И вдруг какая-то девушка – бледная, угловатая, чуть скуластенькая… поднялась со своего стула и решительно направилась к трельяжу нового мастера. Боже мой, как засуетилась моя девчушка. Деловито нахмурив брови, она спросила свою клиентку:
– Какая вам нужна прическа? Для семейной вечеринки? Для общественного торжества?
– Для заводского бала! – сказала девушка.
Ну, что вам говорить! Села за трельяж к девчушке Золушка, а через час поднялась принцесса: так восхитительно преобразила ее новая прическа.
В рабочем зале, в комнате ожидания все ахнули, когда она встала и со смущенной милой улыбкой направилась к кассе. Даже величественный Гри-Гри так и застыл на месте с расческой в руке. В его рыжих самодовольных глазах появилось выражение растерянности и странного испуга.
Вы, наверное, уже догадались, что когда я в следующий раз зашел за женой в парикмахерскую, я увидел ее сидящей перед трельяжем Леночки – так звали нового мастера. Да, да, именно так и было!
Но было еще и другое! Великолепный Гри-Гри появился в комнате ожидания и спросил: «Кто следующий?» И все промолчали. Он повторил свой вопрос, и тогда толстуха-блондинка (она опять оказалась рядом со мной) с легкой усмешкой сказала: «Я лично – к Леночке».
Гри-Гри скривился и… пошел к дверям. За сигаретами, в буфет!
«Да здравствуют молодые талантливые кадры! – подумал я. – И долой всякую надутую незаменимость! Везде и во всем!»
Я поднялся со своего стула, быстро сбежал вниз по лестнице, надел пальто в гардеробе и тут же подле дома купил в ларьке маленький букетик оранжерейных гвоздик в целлофановом пакете. Я сунул пакет с цветами во внутренний карман пальто, снова разделся и поднялся в парикмахерскую. Добродушная толстуха стояла рядом с моей женой и громко восхищалась искусством Леночкиных умных рук.
Мы спустились в гардероб, и тут я сделал вид, что забыл наверху свежую книжку толстого журнала. Я извинился перед женой и помчался – в пальто! – наверх, вызвал Леночку в коридор и, протянув ей пакет с гвоздиками, сказал:
– Я хочу вас поблагодарить от имени всех мужей за то, что вы делаете наших жен такими красивыми!
Она очень смутилась, но цветы взяла. И вдруг покраснела и сделала мне знак глазами. Я обернулся и увидел свою жену. Она стояла в коридоре и смотрела на нас. Вернее, на меня. Я не знал, как называется та прическа, которую ей сделала Леночка, но смотрела она на меня глазами разгневанного царя зверей!..
…На этот раз по дороге домой мы очень много смеялись. И о многом поговорили с женой. И никогда мне не было так хорошо и так легко, как в тот вечер.
Я не ревную больше мою жену, но если теперь мне не нравится что-то в ее поведении на людях, я говорю ей тихо: «Гри-Гри!» – и жена моя, как это говорится, «перестраивается на ходу». А когда ей не нравится мое поведение, она так же тихо произносит «Леночка», и тогда я перестраиваюсь.
Праздничные прически моей жене и ее подругам делает теперь только она – наш общий друг Леночка.
КОММЕНТАРИИ 1529
Записки I-тетрамино
Аcта Зангаста
А мне понравилось! Прямо кайфанул. Автор произведения почему-то мне представился вышедшим из запоя Сергеем Лукьяненко после просмотра фильма «Черновик», пообещавшим себе больше никогда не браться за перо. Но руки то помнят. Вот и написал этот весёлый рассказ :). При всей дурашливости повествования (особенно по началу) в книге присутствуют интересные размышления на тему исконных противостояний, что намекает на духовную зрелость автора, который просто играет с читателем. Да, произведение не для всех. И к миру EVE имеет условное отношение. Но круто же получилось! Афтар, пеши исчо, обязательно!
Оценил книгу на 9
Demiel 08-01-2023 в 23:03 #190676
ZOOM
Tony Lonk
Злая книга.
Эпизоды с пареньком из телевизора и мужиком у телевизора мне понравились.
Я не робот 05-01-2023 в 18:42 #190669
Изгой
Андрей В. Никонов
Частенько достает узконаправленность аффторов из за их специализаций и пристрастий. Если историк- задолбает датами и событиями с этим связанными, если «националист» как в данном случае, то за…т обычаями и именами-названиями!
atollon12 04-01-2023 в 22:18 #190667
Претендент. Сила рода
Павел Вяч
Интересно, неграмотная девушко сама-то поняла, что за бред написала. Огромная простыня текста ни о чем и с кучей ошибок, как будто школьник эдак 2-класса писал. Очень мало по факту и очень много тупо пересказа. К чему это вообще было писать?
Елена 04-01-2023 в 02:03 #190666
Претендент. Сила рода
Павел Вяч
Ознакомилась с книгами серии Сила Рода с 1 по 8. Автор заинтриговал — «проглотила» за 2-3 дня весь цикл. А я в некотором роде привереда, если по стилю автор не тянет, герои не затягивают, или слишком рутинно, то бросаю книгу не прочитав без сожалений.У самой в голове что-то лучше » на полочку» встало в процессе чтения. Чтецу надо уметь отслеживать линии и последовательности событий, не все это умеют. (Например, в одном отзыве прочла, что автор глупо написал, подарил Мирону протез без смысла ведь руку ему вырастили). Даритель знал, что сыну кузнеца отрубили руку и не знал, что для него выторгуют полное исцеление, а протез переделали для обрубка руки отца кузнеца. В жизни бывают накладки — это автор и описал. Не стоит думать, что автор и его команда дурачки. В другом отзыве возмутились, что глупость — герой влюбился в приснившуюся деву с первого взгляда. А что вы хотите от тела бубертатного периода с его гармонами, да ещё не испачкавшейся цинизмом души 20-летки? Да и яркость снов когда с ощущением как наяву? Кто как, а я сплю с цветными снами и полным спектром ощущений от боли, чувства защиты или желания. Могу проснуться с повреждением, при этом во сне не хожу, лунатизмом не страдаю, а мой знакомый видит только чёрно-белые сны. У каждого свои что можно и бывает, а чего невозможно и не бывает.
Света 02-01-2023 в 16:43 #190665
Одиночка
Ерофей Трофимов
1876 год, а казаки стреляют из штуцеров дульнозарядных, хотя давно уже была у них на вооружении Берданка. Точить из латуни гильзы.. ну может так и надо, хотя вроде бы их тянут
AL_Creator 22-12-2022 в 13:59 #190657
ВСЕ КОММЕНТАРИИ
Вспоминая Михаила ЗощенкоАвтор: Вениамин Александрович Каверин , Юрий Маркович Нагибин , Корней Иванович Чуковский , Е Путилова , Леонид Пантелеев , Израиль Моисеевич Меттер , Анатолий Борисович Мариенгоф , Владимир Григорьевич Адмони , Константин Александрович Федин , Геннадий Самойлович Гор , Даниил Александрович Гранин , Елена Владимировна Юнгер , Михаил Леонидович Слонимский , Леонид Сергеевич Ленч , Аркадий Исаакович Райкин , Марина Николаевна Чуковская , Георгий Николаевич Мунблит , Владимир Александрович Лифшиц , Елизавета Григорьевна Полонская , Павел Ильич Лавут , Леонид Николаевич Рахманов , Михаил Михайлович Козаков , Михаил Захарович Левитин , Ирина Феона , Николай Борисович Томашевский , Тамара Юрьевна Хмельницкая Жанр: Биографии и Мемуары, Литературоведение, Сборники, альманахи, антологии Серия: Антология #1990 Год издания: 1990 Язык книги: русский Страниц: 528 |
От издателя
Книгу составили как ранее публиковавшиеся, так и специально написанные для настоящего издания воспоминания о Михаиле Михайловиче Зощенко. Особый интерес представляют живые свидетельства близких друзей и знакомых писателя, не… … Полная аннотация
В новой книге известный писатель-юморист Леонид Ленч рассказывает интересные, забавные, порой грустные и поучительные истории, очевидцем и участником которых он был. В книге ярко раскрываются грани замечательного таланта писателя. Предлагаемые… … Полная аннотация
В эту книгу вошли юмористические и сатирические рассказы Леонида Ленча, в которых автор обличает и высмеивает пошляков, хищников-браконьеров, приспособленцев-бюрократов и других нарушителей этических норм нашего общества, людей безответственных,… … Полная аннотация
Читатели часто спрашивают меня в письменной и устной форме: «Как вы стали писателем-юмористом? Почему вы пишете именно юмористические и сатирические короткие рассказы?»
Начинающий писатель, как правило, никогда не знает, в каком жанре литературы… … Полная аннотация
В эту книжку вошли некоторые рассказы известного советского писателя-юмориста и сатирика Леонида Ленча.
Они написаны в разное время и на разные темы.
В иных рассказах юмор автора добродушен и лиричен («На мушку», «Братья по духу»,… … Полная аннотация
В сборник известного советского писателя Л. С. Ленча (Попова) вошли повести «Черные погоны», «Из рода Караевых», рассказы и очерки разных лет. Повести очень близки по замыслу, манере письма. В них рассказывается о гражданской войне, трудных судьбах… … Полная аннотация
На днях иду по улице Горького пешочком, обдумываю сюжет нового рассказа (на ходу думается хорошо, только не надо очень уж углубляться: можно наскочить на столб и заработать шишку на лбу, а то и упрек в надуманности содержания, — это уже от… … Полная аннотация
Слово о солдате (сборник)Автор: Вениамин Александрович Каверин , Константин Георгиевич Паустовский , Сергей Николаевич Сергеев-Ценский , Алексей Силыч Новиков-Прибой , Валентин Петрович Катаев , Вадим Михайлович Кожевников , Вячеслав Яковлевич Шишков , Алексей Александрович Сурков , Александр Трифонович Твардовский , Алексей Николаевич Толстой , Федор Иванович Панфёров , Александр Серафимович Серафимович , Леонид Максимович Леонов , Андрей Платонов , Федор Васильевич Гладков , Борис Леонтьевич Горбатов , Евгений Захарович Воробьев , Аркадий Алексеевич Первенцев , Василий Иванович Ардаматский , Лев Абрамович Кассиль , Михаил Михайлович Пришвин , Леонид Сергеевич Соболев , Михаил Александрович Шолохов , Всеволод Вячеславович Иванов , Павел Филиппович Нилин , Константин Александрович Федин , Александр Александрович Фадеев , Семен Петрович Бабаевский , Борис Андреевич Лавренёв , Лев Вениаминович Никулин , Николай Семенович Тихонов , Вера Михайловна Инбер , Константин Андреевич Тренёв , Николай Евгеньевич Вирта , Мариэтта Сергеевна Шагинян , Юрий Николаевич Либединский , Владимир Германович Лидин , Леонид Сергеевич Ленч , Константин Яковлевич Финн , Геннадий Семенович Фиш , Евгений Иосифович Габрилович , Анна Александровна Караваева Жанр: Советская проза, Сборники, альманахи, антологии Серия: Антология военной литературы #1985, Год издания: 1985 Язык книги: русский Страниц: 415 |
В сборник включены рассказы и очерки известных советских писателей, опубликованные в 1941–1945 годах в журнале «Красноармеец» (ныне «Советский воин»). Посвященные подвигу советского человека в годы Великой Отечественной войны на фронте и в тылу, они… … Полная аннотация
Книга известного юмориста Леонида Ленча включает как старые, так и новые произведения писателя.
Все рассказы написаны в манере «реалистического юмора», который свойствен Ленчу. В основном это «случаи из жизни», они лаконичны, выразительны,… … Полная аннотация
Шипы и розыАвтор: Борис Авксентьевич Привалов , Марк Твен , Илья Ильф , Евгений Петров , Петер Карваш , Остап Вишня , Лев Абрамович Кассиль , Мануил Григорьевич Семенов , Семен Давыдович Нариньяни , Морис Романович Слободской , Борис Андрианович Егоров , Леонид Сергеевич Ленч , Евгений Ильич Ильин , Андрей Павлович Шманкевич , Борис Савельевич Ласкин , Борис Николаевич Тимофеев , Александр Абрамович Светов , Виктор Ефимович Ардов , Борис Абрамович Ларин , Ян Азарович Полищук , Юрий Георгиевич Разумовский , Александр Ильич Безыменский , Елена Александровна Цугулиева , Владимир Абрамович Дыховичный , Григорий Ефимович Рыклин , Михаил Владимирович Эдель , Евгений Васильевич Шатров , Антонин Фёдорович Чистяков , Иван Павлович Горелов , Валентина Александровна Потемкина , А. ? Александров , Ганчо Краев , Э. Петреску , Ян Моравик , Ганс Иоахим Ригенринг , Фриц Адам Ник , Тибор Хорват , Ласло Таби , Казимир Грыжевский , Станислав Мелих Переводчик: Хрисанф Николаевич Херсонский , Нина Леонидовна Дарузес , Владимир Дмитриевич Савицкий , Елена Борисовна Тумаркина , Н. Н. Беляева , Валентина Александровна Потемкина , Б. Хромушкин , М. Малобродский , А. Витт , Г. Шагалов Жанр: Физкультура и спорт, Юмористическая проза, Юмористические стихи Серия: Антология современной прозы #1959 Год издания: 1959 Язык книги: русский Страниц: 254 |
Однажды в разговоре упомянули фамилию известного спортсмена.
— Я его знаю, — произнес пожилой мужчина с лысой, как биллиардный шар, головой, — он мрачный человек, никогда не улыбнется. Как его только жена терпит!
— Помилуйте, — возразили… … Полная аннотация
В своем большинстве рассказы, включенные в эту мою крокодильскую книжечку, основаны на подлинных эпизодах из прожитой мною долгой жизни.
Они, увы, не обладают шутливой крокодильской оснасткой.
Но зато в них нет ни грана неправды, а по-моему, когда… … Полная аннотация