Лукерья рассказ свой вела весело не жалуясь и не напрашиваясь на участие

  • Полный текст
  • Хорь и Калиныч
  • Ермолай и мельничиха
  • Малиновая вода
  • Уездный лекарь
  • Мой сосед Радилов
  • Однодворец Овсянников
  • Льгов
  • Бежин луг
  • Касьян с Красивой мечи
  • Бурмистр
  • Контора
  • Бирюк
  • Два помещика
  • Лебедянь
  • Татьяна Борисовна и ее племянник
  • Смерть
  • Певцы
  • Петр Петрович Каратаев
  • Свидание
  • Гамлет Щигровского уезда
  • Чертопханов и Недопюскин
  • Конец Чертопханова
  • Живые мощи
  • Стучит!
  • Лес и степь
  • Примечания

Живые мощи

Край род­ной долготерпенья –
Край ты рус­ского народа!

Ф. Тют­чев

Фран­цуз­ская пого­ворка гла­сит: «Сухой рыбак и мок­рый охот­ник являют вид печаль­ный». Не имев нико­гда при­стра­стия к рыб­ной ловле, я не могу судить о том, что испы­ты­вает рыбак в хоро­шую, ясную погоду и насколько в ненаст­ное время удо­воль­ствие, достав­ля­е­мое ему обиль­ной добы­чей, пере­ве­ши­вает непри­ят­ность быть мок­рым. Но для охот­ника дождь – сущее бед­ствие. Именно такому бед­ствию под­верг­лись мы с Ермо­лаем в одну из наших поез­док за тете­ре­вами в Белев­ский уезд. С самой утрен­ней зари дождь не пере­ста­вал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него изба­виться! И резин­ко­вые пла­щики чуть не на самую голову наде­вали, и под дере­вья ста­но­ви­лись, чтобы поменьше капало… Непро­мо­ка­е­мые пла­щики, не говоря уже о том, что мешали стре­лять, про­пус­кали воду самым бес­стыд­ным обра­зом; а под дере­вьями – точно, на пер­вых порах, как будто и не капало, но потом вдруг нако­пив­ша­яся в листве влага про­ры­ва­лась, каж­дая ветка обда­вала нас, как из дож­де­вой трубы, холод­ная струйка заби­ра­лась под гал­стук и текла вдоль спин­ного хребта… А уж это послед­нее дело, как выра­жался Ермолай.

– Нет, Петр Пет­ро­вич, – вос­клик­нул он нако­нец, – Этак нельзя!.. Нельзя сего­дня охо­титься. Соба­кам чучье зали­вает; ружья осе­ка­ются… Тьфу! Задача!

– Что же делать? – спро­сил я.

– А вот что. Поедемте в Алек­се­евку. Вы, может, не зна­ете – хуто­рок такой есть, матушке вашей при­над­ле­жит; отсюда верст восемь. Пере­но­чуем там, а завтра…

– Сюда вернемся?

– Нет, не сюда… Мне за Алек­се­ев­кой места известны… мно­гим лучше здеш­них для тетеревов!

Я не стал рас­спра­ши­вать моего вер­ного спут­ника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добра­лись до матуш­кина хуторка, суще­ство­ва­ния кото­рого я, при­знаться ска­зать, и не подо­зре­вал до тех пор. При этом хуторке ока­зался фли­ге­лек, очень вет­хий, но нежи­лой и потому чистый; я про­вел в нем довольно спо­кой­ную ночь.

На сле­ду­ю­щий день я проснулся ране­хонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; все кру­гом бле­стело силь­ным двой­ным блес­ком: блес­ком моло­дых утрен­них лучей и вче­раш­него ливня. Пока мне закла­ды­вали тара­тайку, я пошел побро­дить по неболь­шому, неко­гда фрук­то­вому, теперь оди­ча­лому саду, со всех сто­рон обсту­пив­шему фли­ге­лек своей паху­чей, соч­ной глу­шью. Ах, как было хорошо на воль­ном воз­духе, под ясным небом, где тре­пе­тали жаво­ронки, откуда сыпался сереб­ря­ный бисер их звон­ких голо­сов! На кры­льях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их каза­лись оро­шен­ными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно – всею гру­дью… На склоне неглу­бо­кого оврага, возле самого плетня, вид­не­лась пасека; узень­кая тро­пинка вела к ней, изви­ва­ясь змей­кой между сплош­ными сте­нами бурьяна и кра­пивы, над кото­рыми выси­лись, Бог ведает откуда зане­сен­ные, ост­ро­ко­неч­ные стебли темно-зеле­ной конопли.

Я отпра­вился по этой тро­пинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял пле­те­ный сарай­чик, так назы­ва­е­мый амша­ник, куда ста­вят улья на зиму. Я загля­нул в полу­от­кры­тую дверь: темно, тихо, сухо; пах­нет мятой, мелис­сой. В углу при­спо­соб­лены под­мостки, и на них, при­кры­тая оде­я­лом, какая-то малень­кая фигура… Я пошел было прочь…

– Барин, а барин! Петр Пет­ро­вич! – послы­шался мне голос, сла­бый, мед­лен­ный и сип­лый, как шелест болот­ной осоки.

Я оста­но­вился.

– Петр Пет­ро­вич! Подой­дите, пожа­луй­ста! – повто­рил голос.

Он доно­сился до меня из угла с тех, заме­чен­ных мною, подмостков.

Я при­бли­зился – и остол­бе­нел от удив­ле­ния. Передо мною лежало живое чело­ве­че­ское суще­ство, но что это было такое?

Голова совер­шенно высох­шая, одно­цвет­ная, брон­зо­вая – ни дать ни взять икона ста­рин­ного письма; нос узкий, как лез­вие ножа; губ почти не видать – только зубы белеют и глаза, да из-под платка выби­ва­ются на лоб жид­кие пряди жел­тых волос. У под­бо­родка, на складке оде­яла, дви­жутся, мед­ленно пере­би­рая паль­цами, как палоч­ками, две кро­шеч­ных руки тоже брон­зо­вого цвета. Я вгля­ды­ва­юсь попри­сталь­нее: лицо не только не без­об­раз­ное, даже кра­си­вое, – но страш­ное, необы­чай­ное. И тем страш­нее кажется мне это лицо, что по нем, по метал­ли­че­ским его щекам, я вижу – силится… силится и не может рас­плыться улыбка.

– Вы меня не узна­ете, барин? – про­шеп­тал опять голос; он словно испа­рялся из едва шеве­лив­шихся губ. – Да и где узнать! Я Луке­рья… Помните, что хоро­воды у матушки у вашей в Спас­ском водила… помните, я еще запе­ва­лой была?

– Луке­рья! – вос­клик­нул я. – Ты ли это? Воз­можно ли?

– Я, да, барин, – я. Я – Лукерья.

Я не знал, что ска­зать, и как оше­лом­лен­ный гля­дел на это тем­ное, непо­движ­ное лицо с устрем­лен­ными на меня свет­лыми и мерт­вен­ными гла­зами. Воз­можно ли? Эта мумия – Луке­рья, пер­вая кра­са­вица во всей нашей дворне, высо­кая, пол­ная, белая, румя­ная, хохо­ту­нья, пля­су­нья, певу­нья! Луке­рья, умница Луке­рья, за кото­рою уха­жи­вали все наши моло­дые парни, по кото­рой я сам втайне взды­хал, я – шест­на­дца­ти­лет­ний мальчик!

– Поми­луй, Луке­рья, – про­го­во­рил я нако­нец, – что это с тобой случилось?

– А беда такая стряс­лась! Да вы не побрез­гуйте, барин, не погну­шай­тесь несча­стием моим, – сядьте вон на каду­шечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голо­си­стая стала!.. Ну, уж и рада же я, что уви­дала вас! Как это вы в Алек­се­евку попали?

Луке­рья гово­рила очень тихо и слабо, но без остановки.

– Меня Ермо­лай-охот­ник сюда завез. Но рас­скажи же ты мне…

– Про беду-то мою рас­ска­зать? Извольте, барин. Слу­чи­лось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помол­вили за Васи­лья Поля­кова – помните, такой из себя стат­ный был, куд­ря­вый, еще буфет­чи­ком у матушки у вашей слу­жил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Васи­лием слю­би­лись; из головы он у меня не выхо­дил; а дело было вес­ною. Вот раз ночью… уж и до зари неда­леко… а мне не спится: соло­вей в саду таково уди­ви­тельно поет сладко!.. Не вытер­пела я, встала и вышла на крыльцо его послу­шать. Зали­ва­ется он, зали­ва­ется… и вдруг мне почу­ди­лось: зовет меня кто-то Васи­ным голо­сом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сто­рону, да, знать, спро­со­нья осту­пи­лась, так прямо с рун­дучка и поле­тела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я рас­шиб­лась, потому – скоро под­ня­лась и к себе в ком­нату вер­ну­лась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порва­лось… Дайте дух пере­ве­сти… с мину­точку… барин.

Луке­рья умолкла, а я с изум­ле­нием гля­дел на нее. Изум­ляло меня соб­ственно то, что она рас­сказ свой вела почти весело, без охов и вздо­хов, нисколько не жалу­ясь и не напра­ши­ва­ясь на участие.

– С самого того слу­чая, – про­дол­жала Луке­рья, – стала я сох­нуть, чах­нуть; чер­нота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже – и полно ногами вла­деть; ни сто­ять, ни сидеть не могу; все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: все хуже да хуже. Матушка ваша по доб­роте своей и лека­рям меня пока­зы­вала, и в боль­ницу посы­лала. Однако облег­че­нья мне ника­кого не вышло. И ни один лекарь даже ска­зать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: желе­зом рас­ка­лен­ным спину жгли, в коло­тый лед сажали – и все ничего. Совсем я око­сте­нела под конец… Вот и поре­шили гос­пода, что лечить меня больше нечего, а в бар­ском доме дер­жать калек неспо­собно… ну и пере­слали меня сюда – потому тут у меня род­ствен­ники есть. Вот я и живу, как видите.

Луке­рья опять умолкла и опять уси­ли­лась улыбнуться.

– Это, однако же, ужасно, твое поло­же­ние! – вос­клик­нул я… и, не зная, что при­ба­вить, спро­сил: – А что же Поля­ков Васи­лий? – Очень глуп был этот вопрос.

Луке­рья отвела глаза немного в сторону.

– Что Поля­ков? Поту­жил, поту­жил – да и женился на дру­гой, на девушке из Глин­ного. Зна­ете Глин­ное? От нас неда­лече. Агра­фе­ной ее звали. Очень он меня любил, да ведь чело­век моло­дой – не оста­ваться же ему холо­стым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хоро­шую, доб­рую, и детки у них есть. Он тут у соседа в при­каз­чи­ках живет: матушка ваша по пач­порту его отпу­стила, и очень ему, слава Богу, хорошо.

– И так ты все лежишь да лежишь? – спро­сил я опять.

– Вот так и лежу, барин, седь­мой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой пле­тушке, а как холодно ста­нет – меня в пред­бан­ник пере­не­сут. Там лежу.

– Кто же за тобой ходит? При­смат­ри­вает кто?

– А доб­рые люди здесь есть тоже. Меня не остав­ляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почи­тай что не ем ничего, а вода – вот она в кружке-то: все­гда стоит при­па­сен­ная, чистая, клю­че­вая вода. До кружки-то я сама дотя­нуться могу: одна рука у меня еще дей­ство­вать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет – да и наве­да­ется, спа­сибо ей. Сей­час тут была… Вы ее не встре­тили? Хоро­шень­кая такая, белень­кая. Она цветы мне носит; боль­шая я до них охот­ница, до цве­тов-то. Садо­вых у нас нет, – были, да пере­ве­лись. Но ведь и поле­вые цветы хороши, пах­нут еще лучше садо­вых. Вот хоть бы лан­дыш… на что приятнее!

– И не скучно, не жутко тебе, моя бед­ная Лукерья?

– А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было; а потом при­выкла, обтер­пе­лась – ничего; иным еще хуже бывает.

– Это каким же образом?

– А у иного и при­ста­нища нет! А иной – сле­пой или глу­хой! А я, слава Богу, вижу пре­красно и все слышу, все. Крот под зем­лею роется – я и то слышу. И запах я вся­кий чув­ство­вать могу, самый какой ни на есть сла­бый! Гре­чиха в поле зацве­тет или липа в саду – мне и ска­зы­вать не надо: я пер­вая сей­час слышу. Лишь бы ветер­ком оттуда потя­нуло. Нет, что Бога гне­вить? – мно­гим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здо­ро­вый чело­век очень легко согре­шить может; а от меня сам грех ото­шел. Намед­нись отец Алек­сей, свя­щен­ник, стал меня при­ча­щать, да и гово­рит: «Тебя, мол, испо­ве­до­вать нечего: разве ты в твоем состо­я­нии согре­шить можешь?» Но я ему отве­тила: «А мыс­лен­ный грех, батюшка?» – «Ну, – гово­рит, а сам сме­ется, – это грех не великий».

– Да я, должно быть, и этим самым, мыс­лен­ным гре­хом не больно грешна, – про­дол­жала Луке­рья, – потому я так себя при­учила: не думать, а пуще того – не вспо­ми­нать. Время ско­рей проходит.

Я, при­зна­юсь, удивился.

– Ты все одна да одна, Луке­рья; как же ты можешь поме­шать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты все спишь?

– Ой, нет, барин! Спать-то я не все­гда могу. Хоть и боль­ших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как сле­дует. Нет… а так лежу я себе, лежу-поле­жи­ваю – и не думаю; чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слу­шаю. Пчелы на пасеке жуж­жат да гудят; голубь на крышу сядет и завор­кует; курочка-насе­дочка зай­дет с цып­ля­тами кро­шек покле­вать; а то воро­бей зале­тит или бабочка – мне очень при­ятно. В поза­про­шлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна вле­тит, к гнез­дышку при­па­дет, деток накор­мит – и вон. Гля­дишь – уж на смену ей дру­гая. Ино­гда не вле­тит, только мимо рас­кры­той двери про­не­сется, а детки тот­час – ну пищать да клювы разе­вать… Я их и на сле­ду­ю­щий год под­жи­дала, да их, гово­рят, один здеш­ний охот­ник из ружья застре­лил. И на что поко­ры­стился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, гос­пода охот­ники, злые!

– Я ласто­чек не стре­ляю, – поспе­шил я заметить.

– А то раз, – начала опять Луке­рья, – вот смеху-то было! Заяц забе­жал, право! Собаки, что ли, за ним гна­лись, только он прямо в дверь как при­ка­тит!.. Сел бли­зе­хонько и долго таки сидел, все носом водил и усами дер­гал – насто­я­щий офи­цер! И на меня смот­рел. Понял, зна­чит, что я ему не страшна. Нако­нец встал, прыг-прыг к двери, на пороге огля­нулся – да и был таков! Смеш­ной такой!

Луке­рья взгля­нула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посме­ялся. Она поку­сала пере­сох­шие губы.

– Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому – темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть гра­моте знаю и читать завсе­гда охоча была, но что читать? Книг здесь нет ника­ких, да хоть бы и были, как я буду дер­жать ее, книгу-то? Отец Алек­сей мне, для рас­се­ян­но­сти, при­нес кален­дарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а все слу­шать есть что: свер­чок затре­щит али мышь где скре­стись ста­нет. Вот тут-то хорошо: не думать!

– А то я молитвы читаю, – про­дол­жала, отдох­нув немного, Луке­рья. – Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану гос­поду Богу наску­чать? О чем я его про­сить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест – зна­чит, меня он любит. Так нам велено это пони­мать. Про­чту «Отче наш», «Бого­ро­дицу», ака­фист «Всем скор­бя­щим» – да и опять поле­жи­ваю себе безо вся­кой думочки. И ничего!

Про­шло минуты две. Я не нару­шал мол­ча­нья и не шеве­лился на узень­кой кадушке, слу­жив­шей мне сиде­ньем. Жесто­кая, камен­ная непо­движ­ность лежав­шего передо мною живого, несчаст­ного суще­ства сооб­щи­лась и мне: я тоже словно оцепенел.

– Послу­шай, Луке­рья, – начал я нако­нец. – Послу­шай, какое я тебе пред­ло­же­ние сде­лаю. Хочешь, я рас­по­ря­жусь: тебя в боль­ницу пере­ве­зут, в хоро­шую город­скую боль­ницу? Кто знает, быть может, тебя еще выле­чат? Во вся­ком слу­чае, ты одна не будешь…

Луке­рья чуть-чуть дви­нула бровями.

– Ох, нет, барин, – про­мол­вила она оза­бо­чен­ным шепо­том, – не пере­во­дите меня в боль­ницу, не тро­гайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз док­тор сюда при­ез­жал; осмат­ри­вать меня захо­тел. Я его прошу: «Не тре­вожьте вы меня, Хри­ста ради». Куда! пере­во­ра­чи­вать меня стал, руки, ноги раз­ми­нал, раз­ги­нал; гово­рит: «Это я для уче­но­сти делаю; на то я слу­жа­щий чело­век, уче­ный! И ты, гово­рит, не моги мне про­ти­виться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дура­ков, ста­ра­юсь». Потор­мо­шил, потор­мо­шил меня, назвал мне мою болезнь – муд­рено таково, – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы гово­рите: я одна бываю, все­гда одна. Нет, не все­гда. Ко мне ходят. Я смир­ная – не мешаю. Девушки кре­стьян­ские зай­дут, погу­то­рят; стран­ница забре­дет, ста­нет про Иеру­са­лим рас­ска­зы­вать, про Киев, про свя­тые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не тро­гайте меня, не возите в боль­ницу… Спа­сибо вам, вы доб­рый, только не тро­гайте меня, голубчик.

– Ну, как хочешь, как хочешь, Луке­рья. Я ведь для твоей же пользы полагал…

– Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто дру­гому помочь может? Кто ему в душу вой­дет? Сам себе чело­век помо­гай! Вы вот не пове­рите – а лежу я ино­гда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я – живая! И чудится мне, будто что меня осе­нит… Возь­мет меня раз­мыш­ле­ние – даже удивительно.

– О чем же ты тогда раз­мыш­ля­ешь, Лукерья?

– Этого, барин, тоже никак нельзя ска­зать: не рас­тол­ку­ешь. Да и забы­ва­ется оно потом. При­дет, словно как тучка, про­льется, свежо так, хорошо ста­нет, а что такое было – не пой­мешь! Только дума­ется мне; будь около меня люди – ничего бы этого не было, и ничего бы я не чув­ство­вала, окромя сво­его несчастья.

Луке­рья вздох­нула с тру­дом. Грудь ей не пови­но­ва­лась – так же, как и осталь­ные члены.

– Как погляжу я, барин, на вас, – начала она снова, – очень вам меня жалко. А вы меня не слиш­ком жалейте, право! Я вам, напри­мер, что скажу: я ино­гда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время весе­лая? Бой-девка!.. так зна­ете что? Я и теперь песни пою.

– Песни?.. Ты?

– Да, песни, ста­рые песни, хоро­вод­ные, под­блюд­ные, свя­точ­ные, вся­кие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот пля­со­вых не пою. В тепе­реш­нем моем зва­нии оно не годится.

– Как же ты поешь их… про себя?

– И про себя и голо­сом. Громко-то не могу, а все – понять можно. Вот я вам ска­зы­вала – девочка ко мне ходит. Сиротка, зна­чит, понят­ли­вая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня пере­няла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…

Луке­рья собра­лась с духом… Мысль, что это полу­мерт­вое суще­ство гото­вится запеть, воз­бу­дила во мне неволь­ный ужас. Но прежде чем я мог про­мол­вить слово – в ушах моих задро­жал про­тяж­ный, едва слыш­ный, но чистый и вер­ный звук… за ним после­до­вал дру­гой, тре­тий. «Во лузях» пела Луке­рья. Она пела, не изме­нив выра­же­ния сво­его ока­ме­не­лого лица, уста­вив даже глаза. Но так тро­га­тельно зве­нел этот бед­ный, уси­лен­ный, как струйка дыма коле­бав­шийся голо­сок, так хоте­лось ей всю душу вылить… Уже не ужас чув­ство­вал я: жалость неска­зан­ная стис­нула мне сердце.

– Ох, не могу! – про­го­во­рила она вдруг, – силушки не хва­тает… Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я поло­жил руку на ее кро­шеч­ные холод­ные паль­чики… Она взгля­нула на меня – и ее тем­ные веки, опу­шен­ные золо­ти­стыми рес­ни­цами, как у древ­них ста­туй, закры­лись снова. Спу­стя мгно­ве­нье они забли­стали в полу­тьме… Слеза их смочила.

Я не шеве­лился по-прежнему.

– Экая я! – про­го­во­рила вдруг Луке­рья с неожи­дан­ной силой и, рас­крыв широко глаза, поста­ра­лась смиг­нуть с них слезу. – Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не слу­ча­лось… с самого того дня, как Поля­ков Вася у меня был про­шлой вес­ной. Пока он со мной сидел да раз­го­ва­ри­вал – ну, ничего; а как ушел он – попла­кала я таки в оди­ночку! Откуда бра­лось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некуп­лен­ные. Барин, – при­ба­вила Луке­рья, – чай, у вас пла­то­чек есть… Не побрез­гуйте, утрите мне глаза.

Я поспе­шил испол­нить ее жела­ние – и пла­ток ей оста­вил. Она сперва отка­зы­ва­лась… на что, мол, мне такой пода­рок? Пла­ток был очень про­стой, но чистый и белый. Потом она схва­тила его сво­ими сла­быми паль­цами и уже не раз­жала их более. При­вык­нув к тем­ноте, в кото­рой мы оба нахо­ди­лись, я мог ясно раз­ли­чить ее черты, мог даже заме­тить тон­кий румя­нец, про­сту­пив­ший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице – так, по край­ней мере, мне каза­лось – следы его быва­лой красоты.

– Вот вы, барин, спра­ши­вали меня, – заго­во­рила опять Луке­рья, – сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но вся­кий раз сны вижу, – хоро­шие сны! Нико­гда я боль­ной себя не вижу: такая я все­гда во сне здо­ро­вая да моло­дая… Одно горе: проснусь я – потя­нуться хочу хоро­шенько – ан я вся как ско­ван­ная. Раз мне какой чуд­ный сон при­снился! Хотите, рас­скажу вам?.. Ну, слу­шайте. Вижу я, будто стою я в поле, а кру­гом рожь, такая высо­кая, спе­лая, как золо­тая!.. И будто со мной собачка рыжень­кая, злю­щая-пре­злю­щая – все уку­сить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не про­стой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым меся­цем должна я эту самую рожь сжать дочи­ста. Только очень меня от жары рас­то­мило, и месяц меня сле­пит, и лень на меня нашла; а кру­гом васильки рас­тут, да такие круп­ные! И все ко мне голов­ками повер­ну­лись. И думаю я: нарву я этих василь­ков; Вася прийти обе­щался – так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начи­наю я рвать васильки, а они у меня про­меж паль­цев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу – кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда – не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц заме­сто василь­ков. Наде­ваю я месяц, ровно как кокош­ник, и так сама сей­час вся заси­яла, все поле кру­гом осве­тила. Глядь – по самым вер­хуш­кам коло­сьев катит ко мне ско­ре­хонько – только не Вася, а сам Хри­стос! И почему я узнала, что это Хри­стос, ска­зать не могу, – таким его не пишут, – а только он! Без­бо­ро­дый, высо­кий, моло­дой, весь в белом, – только пояс золо­той, – и ручку мне про­тя­ги­вает. «Не бойся, гово­рит, неве­ста моя раз­уб­ран­ная, сту­пай за мною; ты у меня в цар­стве небес­ном хоро­воды водить будешь и песни играть рай­ские». И я к его ручке как при­льну! Собачка моя сей­час меня за ноги… но тут мы взви­лись! Он впе­реди… Кры­лья у него по всему небу раз­вер­ну­лись, длин­ные, как у чайки, – и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка – болезнь моя и что в цар­стве небес­ном ей уже места не будет.

Луке­рья умолкла на минуту.

– А то еще видела я сон, – начала она снова, – а быть может, это было мне виде­ние – я уж и не знаю. Почу­ди­лось мне, будто я в самой этой пле­тушке лежу и при­хо­дят ко мне мои покой­ные роди­тели – батюшка да матушка – и кла­ня­ются мне низко, а сами ничего не гово­рят. И спра­ши­ваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кла­ня­е­тесь? А затем, гово­рят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облег­чила, но и с нас боль­шую тягу сняла. И нам на том свете стало много спо­соб­нее. Со сво­ими гре­хами ты уже покон­чила; теперь наши грехи побеж­да­ешь. И, ска­завши это, роди­тели мне опять покло­ни­лись – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомне­ва­лась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рас­ска­зала. Только он так пола­гает, что это было не виде­ние, потому что виде­ния бывают одному духов­ному чину.

– А то вот еще какой мне был сон, – про­дол­жала Луке­рья. – Вижу я, что сижу я этак будто на боль­шой дороге под раки­той, палочку держу остру­ган­ную, котомка за пле­чами и голова плат­ком оку­тана – как есть стран­ница! И идти мне куда-то далеко-далеко на бого­мо­лье. И про­хо­дят мимо меня все стран­ники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сто­рону; лица у всех уны­лые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна жен­щина, целой голо­вой выше дру­гих, и пла­тье на ней осо­бен­ное, словно не наше, не рус­ское. И лицо тоже осо­бен­ное, пост­ное лицо, стро­гое. И будто все дру­гие от нее сто­ро­нятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Оста­но­ви­лась и смот­рит; а глаза у ней, как у сокола, жел­тые, боль­шие и свет­лые-пре­свет­лые. И спра­ши­ваю я ее: «Кто ты?» А она мне гово­рит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испу­гаться, а я напро­тив – рада-раде­хонька, кре­щусь! И гово­рит мне та жен­щина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Луке­рья, но взять я тебя с собою не могу. Про­щай!» Гос­поди! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голу­бушка, возьми!» И смерть моя обер­ну­лась ко мне, стала мне выго­ва­ри­вать… Пони­маю я, что назна­чает она мне мой час, да непо­нятно так, неяв­ственно… После, мол, пет­ро­вок… С этим я просну­лась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Луке­рья под­няла глаза кверху… задумалась…

– Только вот беда моя: слу­ча­ется, целая неделя прой­дет, а я не засну ни разу. В про­шлом году барыня одна про­ез­жала, уви­дела меня, да и дала мне скля­ночку с лекар­ством про­тив бес­сон­ницы; по десяти капель при­ка­зала при­ни­мать. Очень мне помо­гало, и я спала; только теперь давно та скля­ночка выпита… Не зна­ете ли, что это было за лекар­ство и как его получить?

Про­ез­жав­шая барыня, оче­видно, дала Луке­рье опи­ума. Я обе­щался доста­вить ей такую скля­ночку и опять-таки не мог не поди­виться вслух ее терпенью.

– Эх, барин! – воз­ра­зила она. – Что вы это? Какое такое тер­пе­ние? Вот Симеона Столп­ника тер­пе­ние было точно вели­кое: трид­цать лет на столбу про­стоял! А дру­гой угод­ник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне ска­зы­вал один начет­чик: была некая страна, и ту страну ага­ряне заво­е­вали, и всех жите­лев они мучили и уби­вали; и что ни делали жители, осво­бо­дить себя никак не могли. И про­явись тут между теми жите­лями, свя­тая дев­ствен­ница; взяла она меч вели­кий, латы на себя воз­ло­жила двух­пу­до­вые, пошла на ага­рян и всех их про­гнала за море. А только про­гнавши их, гово­рит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обе­ща­ние, чтобы мне огнен­ною смер­тью за свой народ поме­реть». И ага­ряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсе­гда осво­бо­дился! Вот это подвиг! А я что!

Поди­вился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д’Арк, и, помол­чав немного, спро­сил Луке­рью: сколько ей лет?

– Два­дцать восемь… али девять… Трид­цати не будет. Да что их счи­тать, года-то! Я вам еще вот что доложу…

Луке­рья вдруг как-то глухо каш­ля­нула, охнула…

– Ты много гово­ришь, – заме­тил я ей, – это может тебе повредить.

– Правда, – про­шеп­тала она едва слышно, – раз­го­ворке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намол­чусь я вволю. По край­но­сти, душу отвела…

Я стал про­щаться с нею, повто­рил ей мое обе­ща­ние при­слать ей лекар­ство, попро­сил ее еще раз хоро­шенько поду­мать и ска­зать мне – не нужно ли ей чего?

– Ничего мне не нужно; всем довольна, слава Богу, – с вели­чай­шим уси­лием, но уми­ленно про­из­несла она. – Дай Бог всем здо­ро­вья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уго­во­рить – кре­стьяне здеш­ние бед­ные – хоть бы малость оброку с них она сба­вила! Земли у них недо­ста­точно, уго­дий нет… Они бы за вас Богу помо­ли­лись… А мне ничего не нужно – всем довольна.

Я дал Луке­рье слово испол­нить ее просьбу и под­хо­дил уже к две­рям… она подо­звала меня опять.

– Помните, барин, – ска­зала она, и чуд­ное что-то мельк­нуло в ее гла­зах и на губах, – какая у меня была коса? Помните – до самых колен! Я долго не реша­лась… Эта­кие волосы!.. Но где же их было рас­че­сы­вать? В моем-то поло­же­нии!.. Так уж я их и обре­зала… Да… Ну, про­стите, барин! Больше не могу…

В тот же день, прежде чем отпра­виться на охоту, был у меня раз­го­вор о Луке­рье с хутор­ским десят­ским. Я узнал от него, что ее в деревне про­зы­вали «Живые мощи», что, впро­чем, от нее ника­кого не видать бес­по­кой­ства; ни ропота от нее не слы­хать, ни жалоб. «Сама ничего не тре­бует, а напро­тив – за все бла­го­дарна; тихоня, как есть тихоня, так ска­зать надо. Богом уби­тая, – так заклю­чил десят­ский, – стало быть, за грехи; но мы в это не вхо­дим. А чтобы, напри­мер, осуж­дать ее – нет, мы ее не осуж­даем. Пущай ее!»

Несколько недель спу­стя я узнал, что Луке­рья скон­ча­лась. Смерть при­шла-таки за ней… и «после пет­ро­вок». Рас­ска­зы­вали, что в самый день кон­чины она все слы­шала коло­коль­ный звон, хотя от Алек­се­евки до церкви счи­тают пять верст с лиш­ком и день был буд­нич­ный. Впро­чем, Луке­рья гово­рила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Веро­ятно, она не посмела ска­зать: с неба.

В молодости Лукерья была первой красавицей, заводилой, певуньей, плясуньей. «Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была»
Она тонко чувствовала красоту природы, пенье соловья приводило ее в восторг: «
Вот раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать.»
Рассказ о своем увечьи она вела просто, без страдальческих интонаций: «
Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.»
Лукерья спокойно принимает свою судьбу и с пониманием относится к предательству своего любимого Василия:» 
И какая уж я ему могла быть подруга А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть.»
Даже в своем теперешнем положении Лукерья сохранила чувство благодарности к людям: «Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет — да и наведается, спасибо ей.»
Лукерья по-прежнему любит природу, цветы: «…большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш… на что приятнее!»
Лукерья очень больна, но она находит в себе силы думать о тех, кому еще хуже, чем ей: «А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой!»
Лукерья даже видит преимущества своего положения: «Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел». Для неё главное — ничем не согрешить, она сочувствует здоровым людям, потому что у них много соблазнов согрешить.
Лукерья умеет находить радости даже в своей жизни тяжело больного одинокого человека: «…чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно!»
Болезнь сделала Лукерью философом: «Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая!»
Она никому не позволяет себя жалеть: «А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая Бой-девка!.. так знаете что Я и теперь песни пою.»
Находясь в тяжелом состоянии, будучи бедной и больной, Лукерья меньше всего думает о себе, ей близки беды ее односельчан: «Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные — хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас богу помолились… А мне ничего не нужно — всем довольна.»

А «обычные люди» в деревне считали, что Лукерья так была наказана за свои грехи. Им бы, здоровым и крепким, поучиться любви, терпению, снисходительности, стоицизму у этой удивительной женщины-страдалицы.

Кран родной долготерпенья —
Край ты русского народа!
Ф. Тютчев.

Французская поговорка гласит: «Сухой рыбак и мокрый охотник являют вид печальный». Не имев никогда пристрастия к рыбной ловле, я не могу судить о том, что испытывает рыбак в хорошую, ясную погоду и насколько в ненастное время удовольствие, доставляемое ему обильной добычей, перевешивает неприятность быть мокрым. Но для охотника дождь — сущее бедствие. Именно такому бедствию подверглись мы с Ермолаем в одну из наших поездок за тетеревами в Белевский уезд. С самой утренней зари дождь не переставал. Уж чего-чего мы не делали, чтобы от него избавиться! И резинковые плащики чуть не на самую голову надевали, и под деревья становились, чтобы поменьше капало… Непромокаемые плащики, не говоря уже о том, что мешали стрелять, пропускали воду самым бесстыдным образом; а под деревьями — точно, на первых порах, как будто и не капало, но потом вдруг накопившаяся в листве влага прорывалась, каждая ветка обдавала нас, как из дождевой трубы, холодная струйка забиралась под галстук и текла вдоль спинного хребта… А уж это последнее дело, как выражался Ермолай.

— Нет, Петр Петрович, — воскликнул он наконец. — Этак нельзя!.. Нельзя сегодня охотиться. Собакам чучье заливает; ружья осекаются… Тьфу! Задача!

— Что же делать? — спросил я.

— А вот что. Поедемте в Алексеевку. Вы, может, не знаете — хуторок такой есть, матушке вашей принадлежит; отсюда верст восемь. Переночуем там, а завтра…

— Сюда вернемся?

— Нет, не сюда… Мне за Алексеевкой места известны… многим лучше здешних для тетеревов!

Я не стал расспрашивать моего верного спутника, зачем он не повез меня прямо в те места, и в тот же день мы добрались до матушкина хуторка, существования которого я, признаться сказать, и не подозревал до тех пор. При этом хуторке оказался флигелек, очень ветхий, но нежилой и потому чистый; я провел в нем довольно спокойную ночь.

На следующий день я проснулся ранехонько. Солнце только что встало; на небе не было ни одного облачка; всё кругом блестело сильным двойным блеском: блеском молодых утренних лучей и вчерашнего ливня. Пока мне закладывали таратайку, я пошел побродить по небольшому, некогда фруктовому, теперь одичалому саду, со всех сторон обступившему флигелек своей пахучей, сочной глушью. Ах, как было хорошо на вольном воздухе, под ясным небом, где трепетали жаворонки, откуда сыпался серебряный бисер их звонких голосов! На крыльях своих они, наверно, унесли капли росы, и песни их казались орошенными росою. Я даже шапку снял с головы и дышал радостно — всею грудью… На склоне неглубокого оврага, возле самого плетня, виднелась пасека; узенькая тропинка вела к ней, извиваясь змейкой между сплошными стенами бурьяна и крапивы, над которыми высились, бог ведает откуда занесенные, остроконечные стебли темно-зеленой конопли.

Я отправился по этой тропинке; дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: темно, тихо, сухо; пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошел было прочь…

— Барин, а барин! Петр Петрович! — послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.

Я остановился.

— Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! — повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною, подмостков.

Я приблизился — и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?

Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать — только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечных руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, — но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу — силится… силится и не может расплыться улыбка.

— Вы меня не узнаете, барин? — прошептал опять голос; он словно испарялся из едва шевелившихся губ. — Да и где узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки у вашей в Спасском водила… помните, я еще запевалой была?

— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?

— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли? Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик!

— Помилуй, Лукерья, — проговорил я наконец, — что это с тобой случилось?

— А беда такая стряслась! Да вы не побрезгуйте, барин, не погнушайтесь несчастием моим, — сядьте вон на кадушечку, поближе, а то вам меня не слышно будет… вишь я какая голосистая стала!.. Ну, уж и рада же я, что увидала вас! Как это вы в Алексеевку попали?

Лукерья говорила очень тихо и слабо, но без остановки.

— Меня Ермолай-охотник сюда завез. Но расскажи же ты мне…

— Про беду-то мою рассказать? Извольте, барин. Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова — помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было; в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились; из головы он у меня не выходил; а дело было весною. Вот раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я, встала и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз — да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому — скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри — в утробе — порвалось… Дайте дух перевести… с минуточку… барин.

Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.

— С самого того случая, — продолжала Лукерья, — стала я сохнуть, чахнуть; чернота на меня нашла; трудно мне стало ходить, а там уже — и полно ногами владеть; ни стоять, ни сидеть не могу; всё бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется: всё хуже да хуже. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегченья мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня за такая. Чего они со мной только не делали: железом раскаленным спину жгли, в колотый лед сажали — и всё ничего. Совсем я окостенела под конец… Вот и порешили господа, что лечить меня больше нечего, а в барском доме держать калек неспособно… ну, и переслали меня сюда — потому тут у меня родственники есть. Вот я и живу, как видите.

Лукерья опять умолкла и опять усилилась улыбнуться.

— Это однако же ужасно, твое положение! — воскликнул я… и, не зная, что прибавить, спросил: — А что же Поляков Василий? — Очень глуп был этот вопрос.

Лукерья отвела глаза немного в сторону.

— Что Поляков? Потужил, потужил — да и женился на другой, на девушке из Глинного. Знаете Глинное? От нас недалече. Аграфеной ее звали. Очень он меня любил, да ведь человек молодой — не оставаться же ему холостым. И какая уж я ему могла быть подруга? А жену он нашел себе хорошую, добрую, и детки у них есть. Он тут у соседа в приказчиках живет: матушка ваша по пачпорту его отпустила, и очень ему, слава богу, хорошо.

— И так ты всё лежишь да лежишь? — спросил я опять.

— Вот так и лежу, барин, седьмой годок. Летом-то я здесь лежу, в этой плетушке, а как холодно станет — меня в предбанник перенесут. Там лежу.

— Кто же за тобой ходит? Присматривает кто?

— А добрые люди здесь есть тоже. Меня не оставляют. Да и ходьбы за мной немного. Есть-то почитай что не ем ничего, а вода — вон она в кружке-то: всегда стоит припасенная, чистая, ключевая вода. До кружки-то я сама дотянуться могу: одна рука у меня еще действовать может. Ну, девочка тут есть, сиротка; нет, нет — да и наведается, спасибо ей. Сейчас тут была… Вы ее не встретили? Хорошенькая такая, беленькая. Она цветы мне носит; большая я до них охотница, до цветов-то. Садовых у нас нет, — были, да перевелись. Но ведь и полевые цветы хороши, пахнут еще лучше садовых. Вот хоть бы ландыш… на что приятнее!

— И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?

— А что будешь делать? Лгать не хочу — сперва очень томно было; а потом приникла, обтерпелась — ничего; иным еще хуже бывает.

— Это каким же образом?

— А у иного и пристанища нет! А иной — слепой или глухой! А я, слава богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землею роется — я и то слышу. И запах я всякий чувствовать могу, самый какой ни на есть слабый! Гречиха в поле зацветет или липа в саду — мне и сказывать не надо: я первая сейчас слышу. Лишь бы ветерком оттуда потянуло. Нет, что бога гневить? — многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может; а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» — «Ну, — говорит, а сам смеется, — это грех не великий».

— Да я, должно быть, и этим самым, мысленным грехом не больно грешна, — продолжала Лукерья, — потому я так себя приучила: не думать, а пуще того — не вспоминать. Время скорей проходит.

Я, признаюсь, удивился.

— Ты всё одна да одна, Лукерья; как же ты можешь помешать, чтобы мысли тебе в голову не шли? Или ты всё спишь?

— Ой, нет, барин! Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает спать как следует. Нет… а так лежу я себе, лежу-полеживаю — и не думаю; чую, что жива, дышу — и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят; голубь на крышу сядет и заворкует; курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать; а то воробей залетит или бабочка — мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там в углу гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, деток накормит — и вон. Глядишь — уж на смену ей другая. Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас — ну пищать да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!

— Я ласточек не стреляю, — поспешил я заметить.

— А то раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго таки сидел, всё носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой!

Лукерья взглянула на меня… аль, мол, не забавно? Я, в угоду ей, посмеялся. Она покусала пересохшие губы.

— Ну, зимою, конечно, мне хуже: потому — темно; свечку зажечь жалко, да и к чему? Я хоть грамоте знаю и читать завсегда охоча была, но что читать? Книг здесь нет никаких, да хоть бы и были, как я буду держать ее, книгу-то? Отец Алексей мне, для рассеянности, принес календарь; да видит, что пользы нет, взял да унес опять. Однако хоть и темно, а всё слушать есть что: сверчок затрещит али мышь где скрестись станет. Вот тут-то хорошо: не думать!

— А то я молитвы читаю, — продолжала, отдохнув немного, Лукерья. — Только немного я знаю их, этих самых молитв. Да и на что я стану господу богу наскучать? О чем я его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал он мне крест — значит, меня он любит. Так нам велено это понимать. Прочту Отче наш, Богородицу, акафист Всем скорбящим — да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!

Прошло минуты две. Я не нарушал молчанья и не шевелился на узенькой кадушке, служившей мне сиденьем. Жестокая, каменная неподвижность лежавшего передо мною живого, несчастного существа сообщилась и мне: я тоже словно оцепенел.

— Послушай, Лукерья, — начал я наконец. — Послушай, какое я тебе предложение сделаю. Хочешь, я распоряжусь: тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу? Кто знает, быть может, тебя еще вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь…

Лукерья чуть-чуть двинула бровями.

— Ох, нет, барин, — промолвила она озабоченным шёпотом, — не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только больше муки приму. Уж куда меня лечить!.. Вот так-то раз доктор сюда приезжал; осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте вы меня, Христа ради». Куда! переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал; говорит: «Это я для учености делаю; на то я служащий человек, ученый! И ты, говорит, не моги мне противиться, потому что мне за мои труды орден на шею дан, и я для вас же, дураков, стараюсь». Потормошил, потормошил меня, назвал мне мою болезнь — мудрено таково — да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю, всегда одна. Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная — не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят; странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей!.. Барин, не трогайте меня, не возите в больницу… Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.

— Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья. Я ведь для твоей же пользы полагал…

— Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нету. Только одна я — живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет меня размышление — даже удивительно.

— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?

— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было — не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди — ничего бы этого не было и ничего бы я не чувствовала, окромя своего несчастья.

Лукерья вздохнула с трудом. Грудь ей не повиновалась — так же, как и остальные члены.

— Как погляжу я, барин, на вас, — начала она снова, — очень вам меня жалко. А вы меня не слишком жалейте, право! Я вам, например, что скажу: я иногда и теперь… Вы ведь помните, какая я была в свое время веселая? Бой-девка!.. так знаете что? Я и теперь песни пою.

— Песни?.. Ты?

— Да, песни, старые песни, хороводные, подблюдные, святочные, всякие! Много я их ведь знала и не забыла. Только вот плясовых не пою. В теперешнем моем звании оно не годится.

— Как же ты поешь их… про себя?

— И про себя и голосом. Громко-то не могу, а всё — понять можно. Вот я вам сказывала — девочка ко мне ходит. Сиротка, значит, понятливая. Так вот я ее выучила; четыре песни она уже у меня переняла. Аль не верите? Постойте, я вам сейчас…

Лукерья собралась с духом… Мысль, что это полумертвое существо готовится запеть, возбудила во мне невольный ужас. Но прежде чем я мог промолвить слово — в ушах моих задрожал протяжный, едва слышный, но чистый и верный звук… за ним последовал другой, третий. «Во лузях» пела Лукерья. Она пела, не изменив выражения своего окаменелого лица, уставив даже глаза. Но так трогательно звенел этот бедный, усиленный, как струйка дыма колебавшийся голосок, так хотелось ей всю душу вылить… Уже не ужас чувствовал я: жалость несказанная стиснула мне сердце.

— Ох, не могу! — проговорила она вдруг, — силушки не хватает… Очень уж я вам обрадовалась.

Она закрыла глаза.

Я положил руку на ее крошечные холодные пальчики… Она взглянула на меня — и ее темные веки, опушенные золотистыми ресницами, как у древних статуй, закрылись снова. Спустя мгновенье они заблистали в полутьме… Слеза их смочила.

Я не шевелился по-прежнему.

— Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно этого со мной не случалось… с самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а как ушел он — поплакала я-таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.

Я поспешил исполнить ее желание — и платок ей оставил. Она сперва отказывалась… на что, мол, мне такой подарок? Платок был очень простой, но чистый и белый. Потом она схватила его своими слабыми пальцами и уже не разжала их более. Привыкнув к темноте, в которой мы оба находились, я мог ясно различить ее черты, мог даже заметить тонкий румянец, проступивший сквозь бронзу ее лица, мог открыть в этом лице — так, по крайней мере, мне казалось — следы его бывалой красоты.

— Вот вы, барин, спрашивали меня, — заговорила опять Лукерья, — сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу, — хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я — потянуться хочу хорошенько — ан я вся, как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? — Ну, слушайте. — Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!.. И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая — всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла; а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков; Вася прийти обещался — так вот я себе венок сперва совью; жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу — кто-то уж идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда — не успела! Всё равно, надену я себе на голову этот месяц заместо васильков. Надеваю я месяц, ровно как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, всё поле кругом осветила. Глядь — по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько — только не Вася, а сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, — таким его не пишут, — а только он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, — только пояс золотой, — и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста моя разубранная, ступай за мною; ты у меня в царстве небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки, — и я за ним! И собачка должна отстать от меня. Тут только я поняла, что эта собачка — болезнь моя и что в царстве небесном ей уже места не будет.

Лукерья умолкла на минуту.

— А то еще видела я сон, — начала она снова, — а быть может, это было мне видение — я уж и не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нас большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила; теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились — и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он так полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.

— А то вот еще какой мне был сон, — продолжала Лукерья. — Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана — как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники; идут они тихо, словно нехотя, всё в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от нее сторонятся; а она вдруг верть — да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив — рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу. Прощай!» Господи! как мне тут грустно стало!.. «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно… После, мол, петровок… С этим я проснулась… Такие-то у меня бывают сны удивительные!

Лукерья подняла глаза кверху… задумалась…

— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я не засну ни разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня да и дала мне скляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та скляночка выпита… Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?

Проезжавшая барыня, очевидно, дала Лукерье опиума. Я обещался доставить ей такую скляночку и опять-таки не мог не подивиться вслух ее терпенью.

— Эх, барин! — возразила она. — Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А то вот еще мне сказывал один начетчик: была некая страна, и ту страну агаряне завоевали, и всех жителев они мучили и убивали; и что ни делали жители, освободить себя никак не могли. И проявись тут между теми жителями святая девственница; взяла она меч великий, латы на себя возложила двухпудовые, пошла на агарян и всех их прогнала за море. А только прогнавши их, говорит им: «Теперь вы меня сожгите, потому что такое было мое обещание, чтобы мне огненною смертью за свой народ помереть». И агаряне ее взяли и сожгли, а народ с той поры навсегда освободился! Вот это подвиг! А я что!

Подивился я тут про себя, куда и в каком виде зашла легенда об Иоанне д’Арк, и, помолчав немного, спросил Лукерью: сколько ей лет?

— Двадцать восемь… али девять… Тридцати не будет. Да что их считать, года-то! Я вам еще вот что доложу…

Лукерья вдруг как-то глухо кашлянула, охнула…

— Ты много говоришь, — заметил я ей, — это может тебе повредить.

— Правда, — прошептала она едва слышно, — разговорке нашей конец; да куда ни шло! Теперь, как вы уедете, намолчусь я вволю. По крайности душу отвела…

Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне — не нужно ли ей чего?

— Ничего мне не нужно; всем довольна, слава богу, — с величайшим усилием, но умиленно произнесла она. — Дай бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные — хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас богу помолились… А мне ничего не нужно — всем довольна.

Я дал Лукерье слово исполнить ее просьбу и подходил уже к дверям… она подозвала меня опять.

— Помните, барин, — сказала она, и чудное что-то мелькнуло в ее глазах и на губах, — какая у меня была коса? Помните — до самых колеи! Я долго не решалась… Этакие волосы!.. Но где же их было расчесывать? В моем-то положении!.. Так уж я их и обрезала… Да… Ну, простите, барин! Больше не могу…

В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «Сама ничего не требует, а напротив — за всё благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»

* * *

Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась. Смерть пришла-таки за ней… и «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она всё слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.

  • Лукерья рассказ на дзене
  • Лукаво хитрый взгляд как пишется
  • Лука положительный или отрицательный герой на дне сочинение
  • Лука и сатин сравнительная характеристика сочинение
  • Лука и сатин сочинение что важнее утешительная ложь или горькая правда