Люцерн рассказ краткое содержание

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг перепол­нившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противо­речащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщи­тельность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.

Я подошел ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артисти­ческого, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне.

В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенного Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.

Небольшой голос певца был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье.

Я спросил одного аристокра­ти­ческого лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.

В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперед себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала.

Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…

Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа.

На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противо­поставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.

Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.

Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем.

Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, перегова­ривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.

— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.

Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубоко­мысленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость.

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.

Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.

— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…

Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.

Я вскочил с места.

— Чему вы смеетесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.

Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.

— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.

Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.

Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.

Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправед­ливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успокоившись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.

Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.

Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?

Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.

…В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поет среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противо­речиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…

  • Краткие содержания
  • Толстой Лев
  • Люцерн

Краткое содержание Толстой Люцерн

Действия произведения Льва Толстова разворачиваются летом в одном из городов Швейцарии. В этом туристическом городе полно иностранцев. Т. к. англичан больше всего, город перестраивается в соответствии с их вкусами. Но все нововведения выглядят нелепо на фоне пышного природного убранства.

Общество городка также не нравится главному герою. На местных приёмах стоит такая тишина, что швейцары говорят шёпотом. Между собой приглашённые не общаются, но не из-за гордости. Они просто не ищут новых знакомств, наслаждаясь одиночеством. Герой чувствует себя не комфортно на таких приёмах, поэтому посещает их очень редко.

В один из вечеров герой направлялся в гостинице. По дороге он услышал прекрасную музыку. Это был карлик, искусно певший и игравший на гитаре. После своего выступления, уличный музыкант попросил денег у слушающих, но над ним лишь посмеялись. Пожалев бродягу, главный герой пригласил его выпить, но не в одну из забегаловок, где бедного музыканта приняли бы за равного себе, а в один из лучших ресторанов городка. Нехотя, карлик согласился.

Вино развязало язык бродяги. Он рассказал историю своей жизни. Певец очень рано потерял родителей. Обучался столярному мастерству, но из-за болезни руки карлик не смог работать столяром. Мужчина с детства имел хороший голос и слух, поэтому стал бродячим музыкантом.

В течении всего разговора лакеи, разговаривавшие неподалёку, посмеивались над карликом. Когда главный герой не вытерпел и накричал на них и потребовал перевести его и бродячего музыканта в более роскошный зал. Среди богатых посетителей заведения бродяга сконфузился. Он побыстрее допил вино и распрощался с главным героем.

Главная мысль

Лев Толстой заставляет читателя задуматься, всегда ли равноправие и свобода действительно существуют в реальной жизни.

Можете использовать этот текст для читательского дневника

Толстой Лев. Все произведения

  • Акула
  • Алёша Горшок
  • Альберт
  • Анна Каренина
  • Аустерлицкое сражение в романе Война и мир
  • Бедные люди
  • Бешеная собака
  • Бородинское сражение в романе Война и мир
  • Булька
  • Власть тьмы
  • Война и мир по томам
  • Воскресение
  • Глава Наталья Савишна из повести Детство
  • Два брата
  • Два гусара
  • Два товарища
  • Детство
  • Дьявол
  • Живой труп
  • Именины у Ростовых в романе Война и мир
  • Исповедь
  • Кавказский пленник
  • Казаки
  • Как гуси Рим спасли
  • Как мужик гусей делил
  • Косточка
  • Котенок
  • Крейцерова соната
  • Лебеди
  • Лев и собачка
  • Липунюшка
  • Люцерн
  • Набег
  • Ореховая ветка
  • Отец Сергий
  • Отрочество
  • Петя Ростов
  • Плоды просвещения
  • Пожар
  • После бала
  • Праведный судья
  • Прыжок
  • Севастополь в декабре месяце
  • Севастопольские рассказы
  • Семейное счастие
  • Смерть Ивана Ильича
  • Старый дед и внучек
  • Три медведя
  • Три смерти
  • Утро помещика
  • Филипок
  • Хаджи-Мурат
  • Холстомер
  • Царь и рубашка
  • Чем люди живы
  • Шенграбенское сражение в романе Война и мир
  • Юность

Люцерн. Картинка к рассказу

Люцерн кратко за 2 минуты

Сейчас читают

  • Краткое содержание Кладовая солнца по главам Пришвин

    В одном селе, которое находилось возле Блудова болота, в районе города Переславль — Залесского, стали сиротами дети: девочка Настя и мальчик Митраша. После смерти родителей сиротам достался дом и всё хозяйство

  • Краткое содержание Волков Тайна заброшенного замка

    Рамерия – планета, где живут арзаки и менвиты. Арзаки – невысокие люди, которые очень трудолюбивы. Менвиты – красивые и высокие люди, с хорошим физическим развитием. Верховный правитель менвитов Гван-Ло обладает способностью заколдовывать людей

  • Краткое содержание Кальдерон Жизнь есть сон

    В драме «Жизнь есть сон» Кальдерон показывает главного героя, который никогда не видел свободы, жестокое отношение короля к своему сыну Сехисмундо. С самого раннего детства принца заточили в башне. Всему виной стал гороскоп

  • Краткое содержание Саймак Когда в доме одиноко

    В книге рассказывается про старого фермера по имени Моуз Эбрамс. Наутро старик искал своих коров и нашел среди зарослей противоестественное существо. Создание было зеленого оттенка с лиловыми пятнами.

  • Краткое содержание Короленко Без языка

    Рассказ Без языка знакомит нас с мигрантами, уехавшими из своего родного села Лозищи, что расположен в Волынской губернии аж в саму Америку. Один из героев Осип переезжает в чужую страну, ища достаток и благополучие, через два года встав там на ноги

  • Краткое содержание
  • Толстой Лев
  • Люцерн

Люцерн — краткое содержание рассказа Толстого

События протекают в летнее время в городской швейцарской местности. Это туристический город буквально «напичкан» иностранцами. Англичане составляют большую часть и поэтому населенный пункт подстроился под их вкусы и интересы. Все новаторства смотрятся никудышно в сравнении с природной красотой.

Главный герой также не принимает общество. Местные водоемы покрывает тишина такая, что швейцары шепчутся, а не нормально разговаривают. Те, кто был приглашен не ведет между собою никаких диалогов, не из-за гордого характера. Просто у них нет желания искать новых знакомых, они получают колоссальное удовольствие, проводя время в уединении. Главный герой ощущает дискомфорт во время таких приемов, потому бывает на них крайне редко.

Вот одним вечером герой идет в гостиницу. Тут его слух очаровала прекраснейшая мелодия. Она исходила от человека карликового роста, точнее – от его гитары и голоса. После того, как карлик выступил, то он начал просить деньги у проходящих мимо него людей. Те лишь смеялись и относились несерьезно. Главный герой проникся сочувствием к бродяге и сделал ему предложение посидеть и чего-нибудь выпить. Он позвал его не в бедную забегаловку, а в рядовой, но лучший городской ресторан. Музыкант не хотел, но все равно согласил.

Выпив вина случайный встречный поведал главному герою историю своего существования. Оказывается, что он рано лишился родителей. Он должен был стать столяром, но из-за того, что у него больные руке, не смог работать по этой профессии. Человек с раннего возраста отличался от других детей тонким слухом и замечательным голосом, потому неудивительно, что он стал уличным музыкантом.

Пока карлик рассказывал незнакомцу эти вещи, лакеи смеялись над ним. Главный герой не смог этого сносить и дал им грубое замечание и приказал, чтобы его и музыканта поместили в более богатое помещение. Среди состоятельных людей карлик чувствовал себя неловко и угнетенно. Он допил свой напиток, поспешно распрощался со спутником и быстро удалился.

Также читают:

Рассказ Люцерн (читательский дневник)

Люцерн

Популярные сегодня пересказы

  • Домский собор — краткое содержание рассказа Астафьева

    Произведение под названием «Домский собор» написано известнейшим русским писателем Виктором Петровичем Астафьевым. Этот рассказ по праву признается критиками одним из лучших творений автора.

  • Краткое содержание романа Ярмарка тщеславия Теккерея

    Роман «Ярмарка тщеславия», написанный известным английским автором Уильямом Мейкписом Теккереем, впервые был издан на протяжении 1847-1848 годов. Перед читателями предстают судьбы двух основных героинь произведения

  • Сон — краткое содержание рассказа Тургенева

    Рассказчик вспоминает ту пору своей юности, когда он жил с матерью в маленьком курортном городке. Его матушка была женщиной привлекательной, но после смерти мужа замуж больше не вышла и постоянно одевалась в чёрную одежду.

  • Краткое содержание книги Когда киты уходят Рытхэу

    Речь в этом произведении идет о необыкновенной любви. Здесь рассказывается о девушке по имени Нау, проживающей в тундре. Нау влюбилась в кита, а тот в свою очередь полюбил ее. У необычной пары

«Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн» Толстого в кратком изложении на Сёзнайке.ру

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна.
Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную.

Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего то, вдруг переполнившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера.

Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве.

Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов.

Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Источник: https://www.seznaika.ru/literatura/kratkoe-soderjanie/6017-iz-zapisok-knyazya-d-nehlyudova-lyucern-tolstogo-v-kratkom-izlojenii

энциклопедия жизненных ответов

alex2

Рассказ «Из записок Д. Нехлюдова. Люцерн»

был написан Л.Н.Толстым во время первого путешествия за границу (1857 год). Это произведение в первый раз было размещено в сентябрьской книжке журнальчика «Современник» за 1857 год, за подписью: «Граф Л. Н. Толстой». Судя по записи в дневнике, Толстой приступил к работе 9 июля 1857 года, а 11 июля рассказ был уже завершен. После недлинного перерыва «Люцерн» был переработан и к 18 июля обрел свою окончательную форму. Возвратившись в Россию, Толстой познакомил со своим новым произведением редакцию «Современника», о чем свидетельствует запись в его Дневнике: «Прочел им Люцерн. Подействовало на них» (1 августа 1857 г.) (Собр. соч., т. 47, с. 150).

Рассказ при собственном возникновении не привлек внимания критики. Посреди других журнальных новинок «Люцерн» был упомянут в газете «С.-Петербургские ведомости» (1857, № 210, 28 сентября). В 1862 году в статье «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» (журн. «Время», 1862, №№ 1 и 9) А. Григорьев в ряду других произведений именует и «Люцерн». По воззрению критика, «Альберт» и «Люцерн» «расходятся в духе направления» с журнальчиком «Современник», где они были написаны.

Подробный анализ рассказа дан в статье Д. Писарева «Промахи незрелой мысли» (журн. «Русское слово», 1864, № 12). В Нехлюдове критик видит барина, не воспитавшего «самого себя в серьезной школе положительной науки и полезного труда». Мечтательность, склонность к рефлексии, завышенная чувствительность героя порождены, по воззрению Писарева, праздностью и отсутствием актуальной цели. Писарев считал, что создатель очень преувеличил значение описанного им действия. Эту точку зрения есть возможность подвергать рассмотрению как более соответствующую для современников Толстого.

Близок к оценке Писарева и И.И. Панаев. «Видно, что это писал великодушный и профессиональный, однако очень юноша, из жалкого факта выводящий бог знает что и громящий бесчеловечно все, что население земли производило веками, позже и кровью…» («Тургенев и круг «Современника». «Academia», 1930, с. 428).

Литературным друзьям Л. Толстого тех пор, оценками которых он отдельно дорожил, Боткину и Анненкову, «Люцерн» не приглянулся. «Повесть его, ребячески экзальтированная, мне не поправилась,- писал Анненков Тургеневу. — Она походит на булавочку, головке которой даны размеры воздушного шара в три сажени диаметра» («Труды общественной библиотеки СССР имени В. И. Ленина», вып. III. М., 1934, с. 72).

Прочесть рассказ «Из записок Д. Нехлюдова. Люцерн» есть возможность по последующим ссылкам:

Краткое содержание рассказа Толстого “Люцерн”

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне – бездна.

Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную.

Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, – но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под ее воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего то, вдруг переполнившего его душу. Он вот рассказывает…

“…Был седьмой час вечера.

Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки – бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве.

Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов.

Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города еще больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Источник: https://ege-russian.ru/kratkoe-soderzhanie-rasskaza-tolstogo-lyucern/

Популярные сегодня пересказы

  • Женский разговор — краткое содержание книги Распутина
    Шестнадцатилетняя девочка Вика оказалась зимой у бабушки в деревне потому что она связалась с дурной компанией
  • Краткое содержание Гарри Поттер и Тайная комната книги Роулинг
    Роман «Гарри Поттер и Тайная комната» стал второй книгой в цикле произведений Джоан Роулинг, посвященных отважному юному чародею и его товарищам
  • Чужая кровь — краткое содержание рассказа Шолохова
    В станице Филипповка осенней ночью подолгу не спится деду Гавриле. Он просыпается, кашляет и всё ходит по двору, около дома. Он думает о пропавшем без вести во время войны сыне Петре.
  • Былина о Добрыне Никитиче и Змее Горыныче — краткое содержание
    Былина повествует о давних временах. Действие происходит в Киевской Руси. На данную территорию начинает нападать одно чудовище, которым является трехглавый змей. Он нагло и безнаказанно похищает детей

Смысл рассказа Толстого «Люцерн»

Сочинение на отлично! Не подходит? => воспользуйся поиском у нас в базе более 20 000 сочинений и ты обязательно найдешь подходящее сочинение по теме Смысл рассказа Толстого «Люцерн»!!! =>>>

Рассказ «Люцерн» был написан Толстым в 1857 г. во время его первой заграничной поездки. Рассказу своему Толстой придавал важное значение.

Написав первый вариант рассказа, 11 июля он записал в дневнике: «Дописал до обеда „Люцерн”. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного». Рассказ писался по самым свежим следам. В основе его лежал случай, свидетелем и участником которого был Толстой.

Об этом случае он записал в тот же день, 7 июля в дневнике: «…крошечный человек поет тирольские песпи с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа — ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу.

Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся, и швейцар сел. Это меня взорвало — я их обругал и взволновался ужасно».

Толстой рассказывает об этом случае бывшей в то время в Люцерне своей родственнице и близкой приятельнице А. А. Толстой.

«Люцерн» (Толстой): анализ произведения

Рассказ «Люцерн» (1857) имеет подзаголовок «Из записок князя Нехлюдова», он написан в Швейцарии и послан в Россию в письме В. П. Боткину. Форма письма с личными впечатлениями русского путешественника в Европе и упоминание Швейцарии и Женевского озера немедленно включает читателя в литературный контекст: эти места уже описаны не только Ж. Ж. Руссо, но и Н. М. Карамзиным. Русским литераторам-западникам (И. С. Тургеневу, В. П. Боткину, П. В. Анненкову), открывавшим европейский мир в те же, что и Толстой, 1850-е гг., он виделся как некое идеальное пространство, где осуществлены идеалы прогресса, демократических свобод и законности.

Рассказ Толстого полемичен по отношению к этим представлениям. Его сюжет сосредоточен на одном поразившем героя-путешественника впечатлении: цивилизованные европейские туристы, с удовольствием слушавшие на балконе швейцарского отеля песню бродячего музыканта-тирольца, отказались дать ему хотя бы одну монету и только посмеялись в ответ на его просьбы — ни в ком не заговорили естественные чувства сострадания и добра, их заместила апелляция к «закону и порядку». Рассказ об этом событии превращается в страстный монолог героя-повествователя: «Но как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой? Но нет, в вашем отечестве есть приюты для нищих».

В финале повести сюжетное развитие обрывается, рассказ превращается в чистый «голос», повествовательность сменяется риторикой взволнованного рассуждения, которое, как по ступеням, поднимается все выше — к истине. Авторское высказывание движется от конкретного факта и упрека цивилизованному европейцу — к протесту против лживости цивилизации с ее идеей прогресса. Цивилизация трактуется здесь как «разумная себялюбивая ассоциация людей», подделка под великую цель, нечто внешнее, ведущее к отчуждению, как забвение подлинного истока бытия, о котором напоминает музыка и поэзия. Этот исток — «инстинктивная любовная ассоциация», лежащая в основании каждой души, и она соответствует природе с ее красотой, где нет внешнего и внутреннего, но все божественно и целостно. Риторическая развязка «Люцерна» выводит читателя к надмирной точке зрения: противопоставляются уже не человек природы и человек цивилизации, но вообще человек с его ограниченной точкой зрения и мышлением — и бесконечность божественного целого, «благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям». Толстой-художник здесь прорывает рамки конвенций искусства, текст принимает вид «проповеди», обращенной к человечеству, однако остается сюжетно незавершенным.

Источник: История русской литературы XIX века: в 3 т. Т. 3 / под ред. О.В. Евдокимовой. — М.: «Академия», 2012

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зелёные лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невесёлом расположении духа, я пошёл шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошёл к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шёл по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в чёрной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а лёгкий мастерской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.

Я подошёл ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артистического, но лихая, детски весёлая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвёл во мне.

В подъезде, окнах и балконах великолепно освещённого Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.

Небольшой голос певца был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье.

Я спросил одного аристократического лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.

В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперёд себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала.

Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошёл к городу. Весёлые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…

Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемлённым сердцем, скорыми шагами пошёл к себе домой на крыльцо Швейцергофа.

На великолепном, освещённом подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.

Я два раза прошёл туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.

Он шёл один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своём.

Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьёзно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришёл служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.

— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми чёрными волосами, всегда плачущими большими чёрными глазами, лишёнными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелёк, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на своё дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поёт, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.

Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашёл нужным задуматься и глубокомысленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчёт тирольских песен. Это им все-таки новость.

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.

Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрёк своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.

— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…

Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошёл в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев моё самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.

Я вскочил с места.

— Чему вы смеётесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо моё бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поёт на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя моё мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.

Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.

— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.

Англичане сначала удивлённо, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мёртв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все своё негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.

Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишённого. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.

Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошёл к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошёл на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдётся случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинёшенек стал взад и вперёд ходить по набережной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успокоившись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаёте, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.

Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеётесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеётесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.

Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошёл прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?

Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.

…В это время из города в мёртвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поёт среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противоречиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного… Пересказала Наталья Бубнова

1857
Краткое содержание рассказа
Читается за 20 минут, оригинал — 50 мин

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг перепол­нившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противо­речащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщи­тельность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.

Я подошел ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артисти­ческого, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне.

В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенного Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.

Небольшой голос певца был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье.

Я спросил одного аристокра­ти­ческого лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.

В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперед себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала.

Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…

Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа.

На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противо­поставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.

Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.

Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем.

Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, перегова­ривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.

— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.

Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубоко­мысленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость.

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.

Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.

— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…

Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.

Я вскочил с места.

— Чему вы смеетесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.

Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.

— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.

Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.

Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.

Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправед­ливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успокоившись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.

Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.

Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?

Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.

…В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поет среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противо­речиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…

  • Краткие содержания
  • Толстой Лев
  • Люцерн

Действия произведения Льва Толстова разворачиваются летом в одном из городов Швейцарии. В этом туристическом городе полно иностранцев. Т. к. англичан больше всего, город перестраивается в соответствии с их вкусами. Но все нововведения выглядят нелепо на фоне пышного природного убранства.

Общество городка также не нравится главному герою. На местных приёмах стоит такая тишина, что швейцары говорят шёпотом. Между собой приглашённые не общаются, но не из-за гордости. Они просто не ищут новых знакомств, наслаждаясь одиночеством. Герой чувствует себя не комфортно на таких приёмах, поэтому посещает их очень редко.

В один из вечеров герой направлялся в гостинице. По дороге он услышал прекрасную музыку. Это был карлик, искусно певший и игравший на гитаре. После своего выступления, уличный музыкант попросил денег у слушающих, но над ним лишь посмеялись. Пожалев бродягу, главный герой пригласил его выпить, но не в одну из забегаловок, где бедного музыканта приняли бы за равного себе, а в один из лучших ресторанов городка. Нехотя, карлик согласился.

Вино развязало язык бродяги. Он рассказал историю своей жизни. Певец очень рано потерял родителей. Обучался столярному мастерству, но из-за болезни руки карлик не смог работать столяром. Мужчина с детства имел хороший голос и слух, поэтому стал бродячим музыкантом.

В течении всего разговора лакеи, разговаривавшие неподалёку, посмеивались над карликом. Когда главный герой не вытерпел и накричал на них и потребовал перевести его и бродячего музыканта в более роскошный зал. Среди богатых посетителей заведения бродяга сконфузился. Он побыстрее допил вино и распрощался с главным героем.

Толстой Лев. Все произведения

  • Акула
  • Алёша Горшок
  • Альберт
  • Анна Каренина
  • Аустерлицкое сражение в романе Война и мир
  • Бедные люди
  • Бешеная собака
  • Бородинское сражение в романе Война и мир
  • Булька
  • Власть тьмы
  • Война и мир по томам
  • Воскресение
  • Глава Наталья Савишна из повести Детство
  • Два брата
  • Два гусара
  • Два товарища
  • Детство
  • Дьявол
  • Живой труп
  • Именины у Ростовых в романе Война и мир
  • Исповедь
  • Кавказский пленник
  • Казаки
  • Как гуси Рим спасли
  • Как мужик гусей делил
  • Косточка
  • Котенок
  • Крейцерова соната
  • Лебеди
  • Лев и собачка
  • Липунюшка
  • Люцерн
  • Набег
  • Ореховая ветка
  • Отец Сергий
  • Отрочество
  • Петя Ростов
  • Плоды просвещения
  • Пожар
  • После бала
  • Праведный судья
  • Прыжок
  • Севастополь в декабре месяце
  • Севастопольские рассказы
  • Семейное счастие
  • Смерть Ивана Ильича
  • Старый дед и внучек
  • Три медведя
  • Три смерти
  • Утро помещика
  • Филипок
  • Хаджи-Мурат
  • Холстомер
  • Царь и рубашка
  • Чем люди живы
  • Шенграбенское сражение в романе Война и мир
  • Юность

Люцерн. (Из записок князя Д. Нехлюдова)

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Продолжение после рекламы:

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг перепол­нившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противо­речащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщи­тельность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

Брифли существует благодаря рекламе:

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Продолжение после рекламы:

Так я шел по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.

Брифли существует благодаря рекламе:

Я подошел ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артисти­ческого, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне.

В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенного Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.

Небольшой голос певца был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье.

Я спросил одного аристокра­ти­ческого лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.

В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.

Реклама:

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперед себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала.

Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…

Реклама:

Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа.

На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противо­поставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.

Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.

Реклама:

Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем.

Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, перегова­ривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.

— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.

Реклама:

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

Реклама:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.

Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубоко­мысленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость.

Реклама:

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.

Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.

— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…

Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.

Реклама:

Я вскочил с места.

— Чему вы смеетесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.

Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.

Реклама:

— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.

Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.

Реклама:

Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.

Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправед­ливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успокоившись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.

Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.

Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошел прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?

Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.

…В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поет среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противо­речиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…

  • М а шолохов жизнь и творчество донские рассказы презентация урок в 11 классе
  • Лютый мороз из какой сказки
  • Ляшка у человека как правильно пишется
  • Люди которые помнят свои прошлые жизни рассказы
  • Ляпы школьных сочинений по литературе