Немного ниже гребня выемки вдоль полотна шел не широкий уступ как пишется

Как правильно пишется слово «неширокий»

неширо́кий

неширо́кий*; кр. ф. -о́к, -ока́, -о́ко́ (довольно узкий)

Источник: Орфографический
академический ресурс «Академос» Института русского языка им. В.В. Виноградова РАН (словарная база
2020)

Делаем Карту слов лучше вместе

Привет! Меня зовут Лампобот, я компьютерная программа, которая помогает делать
Карту слов. Я отлично
умею считать, но пока плохо понимаю, как устроен ваш мир. Помоги мне разобраться!

Спасибо! Я стал чуточку лучше понимать мир эмоций.

Вопрос: рейдерский — это что-то нейтральное, положительное или отрицательное?

Синонимы к слову «неширокий»

Предложения со словом «неширокий»

  • По обе стороны неширокой улицы, заросшей низкой пушистой травой, стояли большие серые избы.
  • Оба берега неширокой реки оказались усыпаны огоньками костров.
  • Они миновали стену старинного кладбища, куда посетителей пускали почему-то за деньги, перешли по мостику неширокую речку и подошли к собору.
  • (все предложения)

Цитаты из русской классики со словом «неширокий»

  • Лес; две неширокие дороги идут с противоположных сторон из глубины сцены и сходятся близ авансцены под углом. На углу крашеный столб, на котором, по направлению дорог, прибиты две доски с надписями; на правой: «В город Калинов», на левой: «В усадьбу Пеньки, помещицы г-жи Гурмыжской». У столба широкий, низенький пень, за столбом, в треугольнике между дорогами, по вырубке мелкий кустарник не выше человеческого роста. Вечерняя заря.
  • Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ.
  • Здесь горы, отступив немного назад, дали место неширокой плоской полосе, покрытой ровными, обточенными прибоем камнями, о которые теперь с тихим шелестом ласково плескалось море.
  • (все
    цитаты из русской классики)

Что (кто) бывает «нешироким»

Значение слова «неширокий»

  • НЕШИРО́КИЙ, —ая, —ое; —ро́к, —рока́, —роко́ и —ро́ко. Незначительный по ширине, довольно узкий. (Малый академический словарь, МАС)

    Все значения слова НЕШИРОКИЙ

Отправить комментарий

Дополнительно

XVI

Из лагеря в город вела только одна дорога — через полотно железной дороги, которое в этом месте проходило в крутой и глубокой выемке. Ромашов по узкой, плотно утоптанной, почти отвесной тропинке быстро сбежал вниз и стал с трудом взбираться по другому откосу. Еще с середины подъема он заметил, что кто-то стоит наверху в кителе и в шинели в накидку. Остановившись на несколько секунд и прищурившись, он узнал Николаева.

«Сейчас будет самое неприятное!» — подумал Ромашов. Сердце у него тоскливо заныло от тревожного предчувствия. Но он все-таки покорно подымался кверху.

Офицеры не видались около пяти дней, но теперь они почему-то не поздоровались при встрече, и почему-то Ромашов не нашел в этом ничего необыкновенного, точно иначе и не могло случиться в этот тяжелый, несчастный день. Ни один из них даже не прикоснулся рукой к фуражке.

— Я нарочно ждал вас здесь, Юрий Алексеич, — сказал Николаев, глядя куда-то вдаль, на лагерь, через плечо Ромашова.

— К вашим услугам, Владимир Ефимыч, — ответил Ромашов с фальшивой развязностью, но дрогнувшим голосом. Он нагнулся, сорвал прошлогоднюю сухую коричневую былинку и стал рассеянно ее жевать. В то же время он пристально глядел, как в пуговицах на пальто Николаева отражалась его собственная фигура, с узкой маленькой головкой и крошечными ножками, но безобразно раздутая в боках.

— Я вас не задержу, мне только два слова, — сказал Николаев.

Он произносил слова особенно мягко, с усиленной вежливостью вспыльчивого и рассерженного человека, решившегося быть сдержанным. Но так как разговаривать, избегая друг друга глазами, становилось с каждой секундой всё более неловко, то Ромашов предложил вопросительно:

— Так пойдемте?

Извилистая стежка, протоптанная пешеходами, пересекала большое свекловичное поле. Вдали виднелись белые домики и красные черепичные крыши города. Офицеры пошли рядом, сторонясь друг от друга и ступая по мясистой, густой, хрустевшей под ногами зелени. Некоторое время оба молчали. Наконец Николаев, переведя широко и громко, с видимым трудом, дыхание, заговорил первый:

— Я прежде всего должен поставить вопрос: относитесь ли вы с должным уважением к моей жене… к Александре Петровне?

— Я не понимаю, Владимир Ефимович… — возразил Ромашов. — Я, с своей стороны, тоже должен спросить вас…

— Позвольте! — вдруг загорячился Николаев. — Будем спрашивать поочередно, сначала я, а потом вы. А иначе мы не столкуемся. Будемте говорить прямо и откровенно. Ответьте мне прежде всего: интересует вас хоть сколько-нибудь то, что о ней говорят и сплетничают? Ну, словом… черт!.. ее репутация? Нет, нет, подождите, не перебивайте меня… Ведь вы, надеюсь, не будете отрицать того, что вы от нее и от меня не видели ничего, кроме хорошего, и что вы были в нашем доме приняты как близкий, свой человек, почти как родной.

Ромашов оступился в рыхлую землю, неуклюже споткнулся и пробормотал стыдливо:

— Поверьте, я всегда буду благодарен вам и Александре Петровне…

— Ах нет, вовсе не в этом дело, вовсе не в этом. Я не ищу вашей благодарности, — рассердился Николаев. — Я хочу сказать только то, что моей жены коснулась грязная, лживая сплетня, которая… ну, то есть, в которую… — Николаев часто задышал и вытер лицо платком. — Ну, словом, здесь замешаны и вы. Мы оба — я и она — мы получаем чуть ли не каждый день какие-то подлые, хамские анонимные письма. Не стану вам их показывать… мне омерзительно это. И вот в этих письмах говорится… — Николаев замялся на секунду. — Ну, да, черт!.. говорится о том, что вы — любовник Александры Петровны, и что… ух, какая подлость!.. Ну, и так далее… что у вас ежедневно происходят какие-то тайные свидания и будто бы весь полк об этом знает. Мерзость!

Он злобно заскрипел зубами и сплюнул.

— Я знаю, кто писал, — тихо сказал Ромашов, отворачиваясь в сторону.

— Знаете?

Николаев остановился и грубо схватил Ромашова за рукав. Видно было, что внезапный порыв гнева сразу разбил его искусственную сдержанность. Его воловьи глаза расширились, лицо налилось кровью, в углах задрожавших губ выступила густая слюна. Он яростно закричал, весь наклоняясь вперед и приближая свое лицо в упор к лицу Ромашова:

— Так как же вы смеете молчать, если знаете! В вашем положении долг каждого мало-мальски порядочного человека — заткнуть рот всякой сволочи. Слышите вы… армейский донжуан! Если вы честный человек, а не какая-нибудь…

Ромашов, бледнея, посмотрел с ненавистью в глаза Николаеву. Ноги и руки у него вдруг страшно отяжелели, голова сделалась легкой и точно пустой, а сердце упало куда-то глубоко вниз и билось там огромными, болезненными толчками, сотрясая всё тело.

— Я попрошу вас не кричать на меня, — глухо и протяжно произнес Ромашов. — Говорите приличнее, я не позволю вам кричать.

— Я вовсе на вас и не кричу, — всё еще грубо, но понижая тон, возразил Николаев. — Я вас только убеждаю, хотя имею право требовать. Наши прежние отношения дают мне это право. Если вы хоть сколько-нибудь дорожите чистым, незапятнанным именем Александры Петровны, то вы должны прекратить эту травлю.

— Хорошо, я сделаю всё, что могу, — сухо ответил Ромашов.

Он повернулся и пошел вперед, посередине тропинки. Николаев тотчас же догнал его.

— И потом… только вы, пожалуйста, не сердитесь… — заговорил Николаев смягченно, с оттенком замешательства. — Уж раз мы начали говорить, то лучше говорить всё до конца… Не правда ли?

— Да? — полувопросительно произнес Ромашов.

— Вы сами видели, с каким чувством симпатии мы к вам относились, то есть я и Александра Петровна. И если я теперь вынужден… Ах, да вы сами знаете, что в этом паршивом городишке нет ничего страшнее сплетни!

— Хорошо, — грустно ответил Ромашов. — Я перестану у вас бывать. Ведь вы об этом хотели просить меня? Ну, хорошо. Впрочем, я и сам решил прекратить мои посещения. Несколько дней тому назад я зашел всего на пять минут, возвратить Александре Петровне ее книги, и, смею уверить вас, это в последний раз.

— Да… так вот… — сказал неопределенно Николаев и смущенно замолчал.

Офицеры в эту минуту свернули с тропинки на шоссе. До города оставалось еще шагов триста, и так как говорить было больше не о чем, то оба шли рядом, молча и не глядя друг на друга. Ни один не решался — ни остановиться, ни повернуть назад. Положение становилось с каждой минутой всё более фальшивым и натянутым.

Наконец около первых домов города им попался навстречу извозчик. Николаев окликнул его.

— Да… так вот… — опять нелепо промолвил он, обращаясь к Ромашову. — Итак, до свидания, Юрий Алексеевич.

Они не подали друг другу рук, а только притронулись к козырькам. Но когда Ромашов глядел на удаляющийся в пыли белый крепкий затылок Николаева, он вдруг почувствовал себя таким оставленным всем миром и таким внезапно одиноким, как будто от его жизни только что отрезали что-то самое большое, самое главное.

Он медленно пошел домой. Гайнан встретил его на дворе, еще издали дружелюбно и весело скаля зубы. Снимая с подпоручика пальто, он всё время улыбался от удовольствия и, по своему обыкновению, приплясывал на месте.

— Твоя не обедал? — спрашивал он с участливой фамильярностью. — Небось, голодный? Сейчас побежу в собранию, принесу тебе обед.

— Убирайся к черту! — визгливо закричал на него Ромашов. — Убирайся, убирайся и не смей заходить ко мне в комнату. И кто бы ни спрашивал — меня нет дома. Хоть бы сам государь император пришел.

Он лег на постель и зарылся головой в подушку, вцепившись в нее зубами. У него горели глаза, что-то колючее, постороннее распирало и в то же время сжимало горло, и хотелось плакать. Он жадно искал этих горячих и сладостных слез, этих долгих, горьких, облегчающих рыданий. И он снова и снова нарочно вызывал в воображении прошедший день, сгущая все нынешние обидные и позорные происшествия, представляя себе самого себя, точно со стороны, оскорбленным, несчастным, слабым и заброшенным и жалостно умиляясь над собой. Но слезы не приходили.

Потом случилось что-то странное. Ромашову показалось, что он вовсе не спал, даже не задремал ни на секунду, а просто в течение одного только момента лежал без мыслей, закрыв глаза. И вдруг он неожиданно застал себя бодрствующим, с прежней тоской на душе. Но в комнате уже было темно. Оказалось, что в этом непонятном состоянии умственного оцепенения прошло более пяти часов.

Ему захотелось есть. Он встал, прицепил шашку, накинул шинель на плечи и пошел в собрание. Это было недалеко, всего шагов двести, и туда Ромашов всегда ходил не с улицы, а через черный ход, какими-то пустырями, огородами и перелазами.

В столовой, в бильярдной и на кухне светло горели лампы, и оттого грязный, загроможденный двор офицерского собрания казался черным, точно залитым чернилами. Окна были всюду раскрыты настежь. Слышался говор, смех, пение, резкие удары бильярдных шаров.

Ромашов уже взошел на заднее крыльцо, но вдруг остановился, уловив в столовой раздраженный и насмешливый голос капитана Сливы. Окно было в двух шагах, и, осторожно заглянув в него, Ромашов увидел сутуловатую спину своего ротного командира.

— В-вся рота идет, к-как один ч-человек — ать! ать! ать! — говорил Слива, плавно подымая и опуская протянутую ладонь, — а оно одно, точно на смех, — о! о! — як тот козел. — Он суетливо и безобразно ткнул несколько раз указательным пальцем вверх. — Я ему п-прямо сказал б-без церемонии: уходите-ка, п-почтеннейший, в друг-гую роту. А лучше бы вам и вовсе из п-полка уйти. Какой из вас к черту офицер? Так, м-междометие какое-то…

Ромашов зажмурил глаза и съежился. Ему казалось, что если он сейчас пошевелится, то все сидящие в столовой заметят это и высунутся из окон. Так простоял он минуту или две. Потом, стараясь дышать как можно тише, сгорбившись и спрятав голову в плечи, он на цыпочках двинулся вдоль стены, прошел, всё ускоряя шаг, до ворот и, быстро перебежав освещенную луной улицу, скрылся в густой тени противоположного забора.

Ромашов долго кружил в этот вечер по городу, держась всё время теневых сторон, но почти не сознавая, по каким улицам он идет. Раз он остановился против дома Николаевых, который ярко белел в лунном свете, холодно, глянцевито и странно сияя своей зеленой металлической крышей. Улица была мертвенно-тиха, безлюдна и казалась незнакомой. Прямые четкие тени от домов и заборов резко делили мостовую пополам — одна половина была совсем черная, а другая маслено блестела гладким, круглым булыжником.

За темно-красными плотными занавесками большим теплым пятном просвечивал свет лампы. — «Милая, неужели ты не чувствуешь, как мне грустно, как я страдаю, как я люблю тебя!» — прошептал Ромашов, делая плачущее лицо и крепко прижимая обе руки к груди.

Ему вдруг пришло в голову заставить Шурочку, чтобы она услышала и поняла его на расстоянии, сквозь стены комнаты. Тогда, сжав кулаки так сильно, что под ногтями сделалось больно, сцепив судорожно челюсти, с ощущением холодных мурашек по всему телу, он стал твердить в уме, страстно напрягая всю свою волю:

«Посмотри в окно… Подойди к занавеске. Встань с дивана и подойди к занавеске. Выгляни, выгляни, выгляни. Слышишь, я тебе приказываю, сейчас же подойди к окну!»

Занавески оставались неподвижными. «Ты не слышишь меня! — с горьким упреком прошептал Ромашов. — Ты сидишь теперь с ним рядом, около лампы, спокойная, равнодушная, красивая. Ах, боже мой, боже, как я несчастлив!»

Он вздохнул и утомленной походкой, низко опустив голову, побрел дальше.

Он проходил и мимо квартиры Назанского, но там было темно. Ромашову, правда, почудилось, что кто-то белый мелькал по неосвещенной комнате мимо окон, но ему стало почему-то страшно, и он не решился окликнуть Назанского.

Спустя несколько дней Ромашов вспоминал, точно далекое, никогда не забываемое сновидение, эту фантастическую, почти бредовую прогулку. Он сам не мог бы сказать, каким образом очутился он около еврейского кладбища. Оно находилось за чертой города и взбиралось на гору, обнесенное низкой белой стеной, тихое и таинственное. Из светлой спящей травы печально подымались кверху голые, однообразные, холодные камни, бросавшие от себя одинаковые тонкие тени. А над кладбищем безмолвно и строго царствовала торжественная простота уединения.

Потом он видел себя на другом конце города. Может быть, это и в самом деле было во сне? Он стоял на середине длинной, укатанной, блестящей плотины, широко пересекающей Буг. Сонная вода густо и лениво колыхалась под его ногами, мелодично хлюпая о землю, а месяц отражался в ее зыбкой поверхности дрожащим столбом, и казалось, что это миллионы серебряных рыбок плещутся на воде, уходя узкой дорожкой к дальнему берегу, темному, молчаливому и пустынному. И еще запомнил Ромашов, что повсюду — и на улицах и за городом — шел за ним сладкий, нежно-вкрадчивый аромат цветущей белой акации.

Странные мысли приходили ему в голову в эту ночь — одинокие мысли, то печальные, то жуткие, то мелочно, по-детски, смешные. Чаще же всего ему, точно неопытному игроку, проигравшему в один вечер всё состояние, вдруг представлялось с соблазнительной ясностью, что вовсе ничего не было неприятного, что красивый подпоручик Ромашов отлично прошелся в церемониальном марше перед генералом, заслужил общие похвалы, и что он сам теперь сидит вместе с товарищами в светлой столовой офицерского собрания и хохочет и пьет красное вино. Но каждый раз эти мечты обрывались воспоминаниями о брани Федоровского, о язвительных словах ротного командира, о разговоре с Николаевым, и Ромашов снова чувствовал себя непоправимо опозоренным и несчастным.

Тайный, внутренний инстинкт привел его на то место, где он разошелся сегодня с Николаевым. Ромашов в это время думал о самоубийстве, но думал без решимости и без страха, с каким-то скрытым, приятно-самолюбивым чувством. Обычная, неугомонная фантазия растворила весь ужас этой мысли, украсив и расцветив ее яркими картинами.

«Вот Гайнан выскочил из комнаты Ромашова. Лицо искажено испугом. Бледный, трясущийся, вбегает он в офицерскую столовую, которая полна народом. Все невольно подымаются с мест при его появлении. «Ваше высокоблагородие… подпоручик… застрелился!..» — с трудом произносит Гайнан. Общее смятение. Лица бледнеют. В глазах отражается ужас. «Кто застрелился? Где? Какой подпоручик?» — «Господа, да ведь это денщик Ромашова! — узнает кто-то Гайнана. — Это его черемис». Все бегут на квартиру, некоторые без шапок. Ромашов лежит на кровати. Лужа крови на полу, и в ней валяется револьвер Смита и Вессона, казенного образца… Сквозь толпу офицеров, наполнявших маленькую комнату, с трудом пробирается полковой доктор Знойко. «В висок! — произносит он тихо, среди общего молчания. — Всё кончено». Кто-то замечает вполголоса: «Господа, снимите же шапки!» Многие крестятся. Веткин находит на столе записку, твердо написанную карандашом, и читает ее вслух: «Прощаю всех, умираю по доброй воле, жизнь так тяжела и печальна! Сообщите поосторожнее матери о моей смерти. Георгий Ромашов». Все переглядываются, и все читают в глазах друг у друга одну и ту же беспокойную, невысказанную мысль: «Это мы его убийцы!»

Мерно покачивается гроб под золотым парчовым покровом на руках восьми товарищей. Все офицеры идут следом. Позади их — шестая рота. Капитан Слива сурово хмурится. Доброе лицо Веткина распухло от слез, но теперь, на улице, он сдерживает себя. Лбов плачет навзрыд, не скрывая и не стыдясь своего горя, — милый, добрый мальчик! Глубокими, скорбными рыданиями несутся в весеннем воздухе звуки похоронного марша. Тут же и все полковые дамы и Шурочка. «Я его целовала! — думает она с отчаянием. — Я его любила! Я могла бы его удержать, спасти!» — «Слишком поздно!» — думает в ответ ей с горькой улыбкой Ромашов.

Тихо разговаривают между собой офицеры, идущие за гробом. «Эх, как жаль беднягу! Ведь какой славный был товарищ, какой прекрасный, способный офицер!.. Да… не понимали мы его!» Сильнее рыдает похоронный марш: это — музыка Бетховена «На смерть героя». А Ромашов лежит в гробу, неподвижный, холодный, с вечной улыбкой на губах. На груди у него скромный букет фиалак, — никто не знает, чья рука положила эти цветы. Он всех простил: и Шурочку, и Сливу, и Федоровского, и корпусного командира. Пусть
же не плачут о нем. Он был слишком чист и прекрасен для этой жизни! Ему будет лучше там

Слезы выступили на глаза, но Ромашов не вытирал их. Было так отрадно воображать себя оплакиваемым, несправедливо обиженным!

Он шел теперь вдоль свекловичного поля. Низкая толстая ботва пестрела путанными белыми и черными пятнами под ногами. Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова. Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне ее слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ. Ромашов спустился к нему и сел на траву. От голода и усталости он чувствовал тошноту, вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах. Большое пустынное поле, внизу выемка — наполовину в тени, наполовину в свете, смутно-прозрачный воздух, росистая трава, — всё было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах. Лишь изредка на станции вскрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над нами быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, и казалось, что всё пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. «Там —
бог!» — подумал Ромашов, и вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом:

— Бог! Зачем ты отвернулся от меня? Я — маленький, я — слабый, я — песчинка, что я сделал тебе дурного, бог? Ты ведь всё можешь, ты добрый, ты всё видишь, — зачем же ты несправедлив ко мне, бог?

Но ему стало страшно, и он зашептал поспешно и горячо:

— Нет, нет, добрый, милый, прости меня, прости меня! Я не стану больше. — И он прибавил с кроткой, обезоруживающей покорностью: — Делай со мной всё, что тебе угодно. Я всему повинуюсь с благодарностью.

Так он говорил, и в то же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает и смягчит всевидящего бога, и тогда вдруг случится чудо, от которого всё сегодняшнее — тягостное и неприятное — окажется лишь дурным сном.

«Где ты ту-ут?» — сердито и торопливо закричал паровоз.

А другой подхватил низким тоном, протяжно и с угрозой:

«Я — ва-ас!»

Что-то зашуршало и мелькнуло на той стороне выемки, на самом верху освещенного откоса. Ромашов слегка приподнял голову, чтобы лучше видеть. Что-то серое, бесформенное, мало похожее на человека, спускалось сверху вниз, едва выделяясь от травы в призрачно-мутном свете месяца. Только по движению тени да по легкому шороху осыпавшейся земли можно было уследить за ним.

Вот оно перешло через рельсы. «Кажется — солдат? — мелькнула у Ромашова беспокойная догадка. — Во всяком случае, это человек. Но так странно идти может только лунатик или пьяный. Кто это?»

Серый человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно видно, что это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и снизу начала медленно подыматься круглая стриженая голова без шапки.

Мутный свет прямо падал на лицо этого человека, и Ромашов узнал левофлангового солдата своей полуроты — Хлебникова. Он шел с обнаженной головой, держа шапку в руке, со взглядом, безжизненно устремленным вперед. Казалось, он двигался под влиянием какой-то чужой, внутренней, таинственной силы. Он прошел так близко около офицера, что почти коснулся его полой своей шинели. В зрачках его глаз яркими, острыми точками отражался лунный свет.

— Хлебников! Ты? — окликнул его Ромашов.

— Ах! — вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.

Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное лицо, с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».

— Куда ты, голубчик? Что с тобой? — спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату.

Хлебников поглядел на него растерянным, диким взором, но тотчас же отвернулся. Губы его чмокнули, медленно раскрылись, и из них вырвалось короткое, бессмысленное хрипение. Тупое, раздражающее ощущение, похожее на то, которое предшествует обмороку, похожее на приторную щекотку, тягуче заныло в груди и в животе у Ромашова.

— Тебя били? Да? Ну, скажи же. Да? Сядь здесь, сядь со мною.

Он потянул Хлебникова за рукав вниз. Солдат, точно складной манекен, как-то нелепо-легко и послушно упал на мокрую траву, рядом с подпоручиком.

— Куда ты шел? — спросил Ромашов.

Хлебников молчал, сидя в неловкой позе с неестественно выпрямленными ногами. Ромашов видел, как его голова постепенно, едва заметными толчками опускалась на грудь. Опять послышался подпоручику короткий хриплый звук, и в душе у него шевельнулась жуткая жалость.

— Ты хотел убежать? Надень же шапку. Послушай, Хлебников, я теперь тебе не начальник, я сам — несчастный, одинокий, убитый человек. Тебе тяжело? Больно? Поговори же со мной откровенно. Может быть, ты хотел убить себя? — спрашивал Ромашов бессвязным шепотом.

Что-то щелкнуло и забурчало в горле у Хлебникова, но он продолжал молчать. В то же время Ромашов заметил, что солдат дрожит частой, мелкой дрожью: дрожала его голова, дрожали с тихим стуком челюсти. На секунду офицеру сделалось страшно. Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат — всё, всё представилось ему, каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Но вдруг прилив теплого, самозабвенного, бесконечного сострадания охватил его душу. И, чувствуя свое личное горе маленьким и пустячным, чувствуя себя взрослым и умным в сравнении с этим забитым, затравленным человеком, он нежно и крепко обнял Хлебникова за шею, притянул к себе и заговорил горячо, со страстной убедительностью:

— Хлебннков, тебе плохо? И мне нехорошо, голубчик, мне тоже нехорошо, поверь мне. Я ничего не понимаю из того, что делается на свете. Всё — какая-то дикая, бессмысленная, жестокая чепуха! Но надо терпеть, мой милый, надо терпеть… Это надо.

Низко склоненная голова Хлебникова вдруг упала на колени Ромашову. И солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.

— Не могу больше… — лепетал Хлебников бессвязно, — не могу я, барин, больше… Ох, господи… Бьют, смеются… взводный денег просит, отделенный кричит… Где взять? Живот у меня надорванный… еще мальчонком надорвал… Кила у меня, барин. Ох, господи, господи!

Ромашов близко нагнулся над головой, которая исступленно моталась у него на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового тела и немытых волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна. Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость переполнили сердце офицера и до боли сжали и стеснили его. И, тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове он прошептал чуть слышно:

— Брат мой!

Хлебников схватил руку офицера, и Ромашов почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки и говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие говорит взрослый обиженному ребенку.

Потом он сам отвел Хлебникова в лагерь. Пришлось вызывать дежурного по роте унтер-офицера Щаповаленку. Тот вышел в одном нижнем белье, зевая, щурясь и почесывая себе то спину, то живот.

Ромашов приказал ему сейчас же сменить Хлебникова с дневальства. Шаповаленко пробовал было возражать:

— Так что, ваше благородие, им еще не подошла смена!..

— Не разговаривать! — крикнул на него Ромашов. — Скажешь завтра ротному командиру, что я так приказал… Так ты придешь завтра ко мне? — спросил он Хлебникова, и тот молча ответил ему робким, благодарным взглядом.

Медленно шел Ромашов вдоль лагеря, возвращаясь домой. Шепот в одной из палаток заставил его остановиться и прислушаться. Кто-то полузадушенным тягучим голосом рассказывал сказку:

— Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главного вовшебника. Вот приходит той вовшебник и гово́рит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает и гово́рит: «Ни, ты меня не можешь зъесть, так что я и сам вовшебник!»

Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он поднял глаза вверх, к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головою и потрясая ими, Ромашов закричал бешено:

— Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то… ну вот: сделай так, чтобы я сейчас сломал себе ногу.

Он стремглав, закрывши глаза, бросился вниз с крутого откоса, двумя скачками перепрыгнул рельсы и, не останавливаясь, одним духом взобрался наверх. Ноздри у него раздулись, грудь порывисто дышала. Но в душе у него вдруг вспыхнула гордая, дерзкая и злая отвага.

1)укажите вариант в котором на месте пропуска пишется твердый знак

а) спец.

Еда б) транс.

Океанский в) контр.

Удар г) двух.

Емкостный

2) укажите какой частью речи является выделенное слово в предложении : За равниной тянется черная пашня , над которой пестрят НЕ ТО грачи , НЕ ТО галки

а) союз б) частица в) предлог г) междометие

3) укажите вариант в котором неверно выделена буква обозначающая ударный гласный звук

а) профессорОв б) повтОрим в) ходАтайство г) манЯщий

4) укажите вариант в котором верно названы цифры постановки запятых в предложении : Действительно (1) Алмазов был весь в пыли (2) и едва держался на ногах (3) от усталости и от голода (4) но лицо его сияло торжеством одержанной победы

а) 2, 3 б) 1 , в) 3, 4 г) 1, 2, 3, 4

5) укажите вариант в котором представлен случай слабой позиции согласной фонемы

а) перед гласными б) положение в конце слова в) перед сонорными г) перед (j)

6) укажите вариант в котором дано верное толкование фразеологизма : Потемкинские деревни

а) достойные люди б) радость в) показной блеск чего — либо при неблагополучном состоянии дел г) удалённая местность

7) укажите предложение в котором допущена пунктуационная ошибка

а) Ясные , чуть — чуть влажные голубые глаза смотрели оживлённо , умно и кротко

б) Отсюда из оживлённой комнаты ночь казалась еще темнее , еще глубже, еще таинственнее

В) Ромашова тянуло поговорить по душе , излить кому — нибудь свою тоску и отвращение к жизни

г) Немного ниже гребня выемки , вдоль полотна , шёл неширокий уступ.

На этой странице сайта вы найдете ответы на вопрос 1)укажите вариант в котором на месте пропуска пишется твердый знака) спец?,
относящийся к категории Русский язык. Сложность вопроса соответствует базовым
знаниям учеников 5 — 9 классов. Для получения дополнительной информации
найдите другие вопросы, относящимися к данной тематике, с помощью поисковой
системы. Или сформулируйте новый вопрос: нажмите кнопку вверху страницы, и
задайте нужный запрос с помощью ключевых слов, отвечающих вашим критериям.
Общайтесь с посетителями страницы, обсуждайте тему. Возможно, их ответы
помогут найти нужную информацию.

Укажите предложение, в котором НЕ с прилагательным пишется раздельно.

1) Город, река, лес — всё наполнено (не)прерывным шумом.

(Коковин Е.

) 2) Утром солнце поднималось (не)яркое, подёрнутое розоватой холодной дымкой.

(Коковин Е.

) 3) В тот вечер я впервые почувствовал (не)жилую пустоту нашей квартиры.

(Балтер Б.

) 4) Оказалось, что это (не)простая лодка, а моторный катер.

(Коковин Е.

) 2. Укажите предложение, в котором НЕ с прилагательным пишется раздельно.

1) А жизнь между тем на Большом Фонтане была далеко (не)сказочной.

(Вышеславский Л.

) 2) Уходя, я уловил позади (не)громкий, но жестковатый, с украинским акцентом голос.

(Горбачев Н.

) 3) Вскоре сигнальщик оповестил о том, что на горизонте появилась (не)широкая белесоватая полоса.

(Платов Л.

) 4) Докладчик описал (не)брежный круг указкой на карте и усмехнулся.

(Платов Л.

).

На этой странице находится вопрос Укажите предложение, в котором НЕ с прилагательным пишется раздельно?, относящийся к категории
Русский язык. По уровню сложности данный вопрос соответствует знаниям
учащихся 1 — 4 классов. Здесь вы найдете правильный ответ, сможете
обсудить и сверить свой вариант ответа с мнениями пользователями сайта. С
помощью автоматического поиска на этой же странице можно найти похожие
вопросы и ответы на них в категории Русский язык. Если ответы вызывают
сомнение, сформулируйте вопрос иначе. Для этого нажмите кнопку вверху.

Лес; две неширокие дороги идут с противоположных сторон из глубины сцены и сходятся близ авансцены под углом. На углу крашеный столб, на котором, по направлению дорог, прибиты две доски с надписями; на правой: «В город Калинов», на левой: «В усадьбу Пеньки, помещицы г-жи Гурмыжской». У столба широкий, низенький пень, за столбом, в треугольнике между дорогами, по вырубке мелкий кустарник не выше человеческого роста. Вечерняя заря.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ.

Здесь горы, отступив немного назад, дали место неширокой плоской полосе, покрытой ровными, обточенными прибоем камнями, о которые теперь с тихим шелестом ласково плескалось море.

Москва стала люднее, оживленнее; появились, хоть и наперечет, громадные дома; кирпичные тротуары остались достоянием переулков и захолустий, а на больших улицах уже сплошь уложены были нешироким плитняком; местами, в виде заплат, выступал и асфальт.

Это круглый пруд, версты три в диаметре, с высокими берегами, защищающими от ветров, с нешироким выходом в море.

Зажегши спичку, увидел я, что стою на нешироком пространстве четырех стен, обведенных узкими лестницами, с меньшими наверху площадками, примыкающими к проходным аркам.

Для цели Саша выломал в гнилой крыше заброшенного сарая неширокую, уже высохшую доску и налепил кусочек белой бумаги; и сперва стреляли на двадцать пять шагов.

На другой день проводник направил нас на неширокую речку с плавучими берегами. Дупелей оказалось мало; зато утки вырывались из камышей чуть ли не на каждом шагу из-под самых ног и кряканьем разгоняли бекасов.

Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светло-голубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.

На высоте двух хороших человеческих ростов строилась неширокая площадка для разбега, она оканчивалась на середине манежа американским ясеневым трамплином, а на другой стороне манежа укреплялся обыкновенный бархатный тамбур такой величины, что можно было только поставить ноги, окончив прыжок.

Желто-смуглое, старческое лицо имело форму треугольника, основанием кверху, и покрыто было крупными морщинами. Крошечный нос на крошечном лице был совсем приплюснут; губы, нетолстые, неширокие, были как будто раздавлены. Он казался каким-то юродивым стариком, облысевшим, обеззубевшим, давно пережившим свой век и выжившим из ума. Всего замечательнее была голова: лысая, только покрытая редкими клочками шерсти, такими мелкими, что нельзя ухватиться за них двумя пальцами. «Как тебя зовут?» — спросил смотритель.

На гулком мосту остановились, и Саша наклонился над перилами, точно окунул голову в воздух и низкий басовый хор лягушек. Среди лугов и свисшего лозняка уходила в небо неширокая вода, и когда плюнул подошедший Колесников, шлепок звякнул, как ладонь по голому телу.

Прапорщик Дьяконов, по выражению Мицуля, «двинулся» с 15 рядовыми делать неширокую просеку.

Шкуна плыла по неширокой серебряной тропе, но казалось, что она стоит, потому что тропа двигалась вместе с нею, увлекая ее в бесконечную мглу.

Было тепло, тихо, только колеса весело расплескивали красноватую воду неширокой реки, посылая к берегам вспененные волны, — они делали пароход еще более похожим на птицу с огромными крыльями.

В зале Передонов присел на корточки перед печкою, свалил книги на железный лист, — и Володин сделал то же, — и принялся с усилием запихивать книгу за книгою в неширокое отверстие. Володин сидел на корточках рядом с ним, немного позади, и подавал ему книги, сохраняя глубокомысленное и понимающее выражение на своем бараньем лице с выпяченными из важности губами и склоненным от избытка понимания крутым лбом. Варвара заглядывала на них через дверь. Со смехом сказала она…

Странное дело, — эти почти бессмысленные слова ребенка заставили как бы в самом Еспере Иваныче заговорить неведомый голос: ему почему-то представился с особенной ясностью этот неширокий горизонт всей видимой местности, но в которой он однако погреб себя на всю жизнь; впереди не виделось никаких новых умственных или нравственных радостей, — ничего, кроме смерти, и разве уж за пределами ее откроется какой-нибудь мир и источник иных наслаждений; а Паша все продолжал приставать к нему с разными вопросами о видневшихся цветах из воды, о спорхнувшей целой стае диких уток, о мелькавших вдали селах и деревнях.

Синонимы к слову «неширокий&raquo

Предложения со словом «неширокий&raquo

  • По обе стороны неширокой улицы, заросшей низкой пушистой травой, стояли большие серые избы.
  • Оба берега неширокой реки оказались усыпаны огоньками костров.
  • Они миновали стену старинного кладбища, куда посетителей пускали почему-то за деньги, перешли по мостику неширокую речку и подошли к собору.
  • (все предложения)

Что (кто) бывает «нешироким»

Значение слова «неширокий&raquo

  • НЕШИРО́КИЙ, —ая, —ое; —ро́к, —рока́, —роко́ и —ро́ко. Незначительный по ширине, довольно узкий. (Малый академический словарь, МАС)

    Все значения слова НЕШИРОКИЙ


страница 196 из 270
 

←предыдущая


следующая→


But Romashov is lying in his coffin, cold and still, with an everlasting smile on his lips.

А Ромашов лежит в гробу, неподвижный, холодный, с вечной улыбкой на губах.

On his chest rests a modest bouquet of violets, but no one knows from where they came.

На груди у него скромный букет фиалок, — никто не знает, чья рука положила эти цветы.

He has forgiven all—Shurochka, Sliva, Federovski, Shulgovich—all.

Он всех простил: и Шурочку, и Сливу, и Федоровского, и корпусного командира.

But they waste no tears.

Пусть же не плачут о нем.

He is better off where he is now; he was too pure, too good for this world.

Он был слишком чист и прекрасен для этой жизни!
Ему будет лучше там!»

This gloomy, silent monologue forced tears from Romashov’s eyes, but he did not wipe them away.

Слезы выступили на глаза, но Ромашов не вытирал их.

It was so delicious to imagine himself a martyr, an innocent victim to the malignity of mankind.

Было так отрадно воображать себя оплакиваемым, несправедливо обиженным!

He had now reached the white-beet field, the extensive surface of which had an almost oppressive influence on Romashov.

Он шел теперь вдоль свекловичного поля.
Низкая толстая ботва пестрела путаными белыми и черными пятнами под ногами.
Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова.

He climbed on to a little hillock just beside the ravine in which the railway ran.

There he stood.

Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

This side of the ravine lay in deep shadow, but the opposite one was so powerfully illuminated that one might fancy it possible to distinguish every blade of grass.

Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку.

The ravine was very precipitous near the place where Romashov was now standing, and at the bottom of it the rails, worn bright by traffic, shone.

Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне ее слабо блестели отполированные рельсы.

Far away in the field on the other side of the railway the white, pyramid-like tents could be seen in even rows.

Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

A little way down the slope of the ravine was a small platform.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ.

Romashov glided down to it and sat on the grass.

Ромашов спустился к нему и сел на траву.

He felt nearly sick from hunger and weariness, and his legs shook from exhaustion.

От голода и усталости он чувствовал тошноту вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах.

The great deserted field behind him, the air, clear and transparent in spite of the shades of night, the dew-soaked grass—all was sunk in a deep, insidious, luminous silence, the intensity of which was felt by Romashov like a strong buzzing in his ear.

Большое пустынное поле, внизу выемка — наполовину в тени, наполовину в свете, смутно-прозрачный воздух, росистая трава, — все было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах.

Rarely indeed might be heard from a locomotive manœuvring at the railway station a shrill whistling which, in the solemn stillness of the night, brought with it something impetuous, impatient, and threatening.

Лишь изредка на станции вскрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

Romashov laid himself on his back in the grass.

Ромашов лег на спину.

Тихо разговаривают между собой офицеры, идущие за гробом: «Эх, как жаль беднягу! Ведь какой славный был товарищ, какой прекрасный, способный, офицер!.. Да… не понимали мы его!» Сильнее рыдает похоронный марш: это – музыка Бетховена «На смерть героя». А Ромашов лежит в гробу, неподвижный, холодный, с вечной улыбкой на губах. На груди у него скромный букет фиалок, – никто не знает, чья рука положила эти цветы. Он всех простил: и Шурочку, и Сливу, и Федоровского, и корпусного командира. Пусть же не плачут о нем. Он был слишком чист и прекрасен для этой жизни! Ему будет лучше там

Слезы выступили на глаза, но Ромашов не вытирал их. Было так отрадно воображать себя оплакиваемым, несправедливо обиженным!

Он шел теперь вдоль свекловичного поля. Низкая толстая ботва пестрела путаными белыми и черными пятнами под ногами. Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова. Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне ее слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ. Ромашов спустился к нему и сел на траву. От голода и усталости он чувствовал тошноту вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах. Большое пустынное поле, внизу выемка – наполовину в тени, наполовину в свете, смутно-прозрачный воздух, росистая трава, – все было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах. Лишь изредка на станции вскрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, и казалось, что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской. «Там – Бог!» – подумал Ромашов, и вдруг, с наивным порывом скорби, обиды и жалости к самому себе, он заговорил страстным и горьким шепотом:

– Бог! Зачем ты отвернулся от меня? Я – маленький, я – слабый, я – песчинка, что я сделал тебе дурного, Бог? Ты ведь все можешь, ты добрый, ты все видишь, – зачем же ты несправедлив ко мне, Бог?

Но ему стало страшно, и он зашептал поспешно и горячо:

– Нет, нет, добрый, милый, прости меня, прости меня! Я не стану больше. – И он прибавил с кроткой, обезоруживающей покорностью: – Делай со мной все, что тебе угодно. Я всему повинуюсь с благодарностью.

Так он говорил, и в то же время у него в самых тайниках души шевелилась лукаво-невинная мысль, что его терпеливая покорность растрогает и смягчит всевидящего Бога, и тогда вдруг случится чудо, от которого все сегодняшнее – тягостное и неприятное – окажется лишь дурным сном.

«Где ты ту-ут?» – сердито и торопливо закричал паровоз.

А другой подхватил низким тоном, протяжно и с угрозой:

«Я – ва-ас!»

Что-то зашуршало и мелькнуло на той стороне выемки, на самом верху освещенного откоса. Ромашов слегка приподнял голову, чтобы лучше видеть. Что-то серое, бесформенное, мало похожее на человека, спускалось сверху вниз, едва выделяясь от травы в призрачно-мутном свете месяца. Только по движению тени да по легкому шороху осыпавшейся земли можно было уследить за ним.

Вот оно перешло через рельсы. «Кажется – солдат? – мелькнула у Ромашова беспокойная догадка. – Во всяком случае, это человек. Но так страшно идти может только лунатик или пьяный. Кто это?»

Серый человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно видно, что это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и снизу начала медленно подыматься круглая стриженая голова без шапки.

Мутный свет прямо падал на лицо этого человека, и Ромашов узнал левофлангового солдата своей полуроты – Хлебникова. Он шел с обнаженной головой, держа шапку в руке, со взглядом, безжизненно устремленным вперед. Казалось, он двигался под влиянием какой-то чужой, внутренней, таинственной силы. Он прошел так близко около офицера, что почти коснулся его полой своей шинели. В зрачках его глаз яркими, острыми точками отражался лунный свет.

– Хлебников! Ты? – окликнул его Ромашов.

– Ах! – вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на одном месте от испуга.

Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное лицо, с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий, преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: «Вот этот самый человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы одинаково несчастны».

– Куда ты, голубчик? Что с тобой? – спросил ласково Ромашов и, сам не зная зачем, положил обе руки на плечи солдату.

Хлебников поглядел на него растерянным, диким взором, но тотчас же отвернулся. Губы его чмокнули, медленно раскрылись, и из них вырвалось короткое, бессмысленное хрипение. Тупое, раздражающее ощущение, похожее на то, которое предшествует обмороку, похожее на приторную щекотку, тягуче заныло в груди и в животе у Ромашова.

– Тебя били? Да? Ну, скажи же. Да? Сядь здесь, сядь со мною.

Он потянул Хлебникова за рукав вниз. Солдат, точно складной манекен, как-то нелепо-легко и послушно упал на мокрую траву, рядом с подпоручиком.

– Куда ты шел? – спросил Ромашов.

Хлебников молчал, сидя в неловкой позе с неестественно выпрямленными ногами. Ромашов видел, как его голова постепенно, едва заметными толчками опускалась на грудь. Опять послышался подпоручику короткий хриплый звук, и в душе у него шевельнулась жуткая жалость.

– Ты хотел убежать? Надень же шапку. Послушай, Хлебников, я теперь тебе не начальник, я сам – несчастный, одинокий, убитый человек. Тебе тяжело? Больно? Поговори же со мной откровенно. Может быть, ты хотел бы убить себя? – спрашивал Ромашов бессвязным шепотом.

Что-то щелкнуло и забурчало в горле у Хлебникова, но он продолжал молчать. В то же время Ромашов заметил, что солдат дрожит частой, мелкой дрожью: дрожала его голова, дрожали с тихим стуком челюсти. На секунду офицеру сделалось страшно. Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат – все, все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни мира. Но вдруг прилив теплого, самозабвенного, бесконечного сострадания охватил его душу. И, чувствуя свое личное горе маленьким и пустячным, чувствуя себя взрослым и умным в сравнении с этим забитым, затравленным человеком, он нежно и крепко обнял Хлебникова за шею, притянул к себе и заговорил горячо, со страстной убедительностью:

– Хлебников, тебе плохо? И мне нехорошо, голубчик, мне тоже нехорошо, поверь мне. Я ничего не понимаю из того, что делается на свете. Все – какая-то дикая, бессмысленная, жестокая чепуха! Но надо терпеть, мой милый, надо терпеть… Это надо.

Низко склоненная голова Хлебникова вдруг упала на колени Ромашову. И солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.

– Не могу больше… – лепетал Хлебников бессвязно, – не могу я, барин, больше… Ох, Господи… Бьют, смеются… взводный денег просит, отделенный кричит… Где взять? Живот у меня надорванный… еще мальчонком надорвал… Кила у меня, барин… Ох, Господи, Господи!

Ромашов близко нагнулся над головой, которая исступленно моталась у него на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового тела и немытых волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна. Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость переполнили сердце офицера и до боли сжали и стеснили его. И, тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове, он прошептал чуть слышно:

– Брат мой!

Хлебников схватил руку офицера, и Ромашов почувствовал на ней вместе с теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не отнимал своей руки и говорил простые, трогательные, успокоительные слова, какие говорит взрослый обиженному ребенку.

Потом он сам отвел Хлебникова в лагерь. Пришлось вызывать дежурного по роте унтер-офицера Шаповаленко. Тот вышел в одном нижнем белье, зевая, щурясь и почесывая себе то спину, то живот.

Ромашов приказал ему сейчас же сменить Хлебникова с дневальства. Шаповаленко пробовал было возражать:

– Так что, ваше благородие, им еще не подошла смена!..

– Не разговаривать! – крикнул на него Ромашов. – Скажешь завтра ротному командиру, что я так приказал… Так ты придешь завтра ко мне? – спросил он Хлебникова, и тот молча ответил ему робким, благодарным взглядом.

Медленно шел Ромашов вдоль лагеря, возвращаясь домой. Шепот в одной из палаток заставил его остановиться и прислушаться. Кто-то полузадушенным тягучим голосом рассказывал сказку:

– Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главное вовшебника. Вот приходит той вов-шебник и говурит: «Солдат, а солдат, я тебя зъем!» А солдат ему отвечает и говорит: «Ни, ты меня не можешь зъесть, так что я и сам вовшебник!»

Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности, непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он поднял глаза вверх, к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головой и потрясая ими, Ромашов закричал бешено:

– Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то… ну вот: сделай так, чтобы я сейчас сломал себе ногу.

Он стремглав, закрывши глаза, бросился вниз с крутого откоса, двумя скачками перепрыгнул рельсы и, не останавливаясь, одним духом взобрался наверх. Ноздри у него раздулись, грудь порывисто дышала. Но в душе у него вдруг вспыхнула гордая, дерзкая и злая отвага.

XVII

С этой ночи в Ромашове произошел глубокий душевный надлом. Он стал уединяться от общества офицеров, обедал большею частью дома, совсем не ходил на танцевальные вечера в собрание и перестал пить. Он точно созрел, сделался старше и серьезнее за последние дни и сам замечал это по тому грустному и ровному спокойствию, с которым он теперь относился к людям и явлениям. Нередко по этому поводу вспоминались ему чьи-то давным-давно слышанные или читанные им смешные слова, что человеческая жизнь разделяется на какие-то «люстры» – в каждом люстре по семи лет – и что в течение одного люстра совершенно меняется у человека состав его крови и тела, его мысли, чувства и характер. А Ромашову недавно окончился двадцать первый год.

Солдат Хлебников зашел к нему, но лишь по второму напоминанию. Потом он стал заходить чаще.

Первое время он напоминал своим видом голодную, опаршивевшую, много битую собаку, пугливо отскакивающую от руки, протянутой с лаской. Но внимание и доброта офицера понемногу согрели и оттаяли его сердце. С совестливой и виноватой жалостью узнавал Ромашов подробности о его жизни. Дома – мать с пьяницей-отцом, с полуидиотом-сыном и с четырьмя малолетними девчонками; землю у них насильно и несправедливо отобрал мир; все ютятся где-то в выморочной избе из милости того же мира; старшие работают у чужих людей, младшие ходят побираться. Денег из дома Хлебников не получает, а на вольные работы его не берут по слабосилию. Без денег же, хоть самых маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару, не на что купить даже мыла, необходимо время от времени угощать взводного и отделенного водкой в солдатском буфете, все солдатское жалованье – двадцать две с половиной копейки в месяц – идет на подарки этому начальству. Бьют его каждый день, смеются над ним, издеваются, назначают ее в очередь на самые тяжелые и неприятные работы.

С удивлением, с тоской и ужасом начинал Ромашов понимать, что судьба ежедневно и тесно сталкивает его с сотнями этих серых Хлебниковых, из которых каждый болеет своим горем и радуется своим радостям, но что все они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством, начальническим равнодушием, произволом и насилием. И ужаснее всего была мысль, что ни один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами – на самом деле живые люди, а не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком…

Ромашов кое-что сделал для Хлебникова, чтобы доставить ему маленький заработок. В роте заметили это необычайное покровительство офицера солдату. Часто Ромашов замечал, что в его присутствии унтер-офицеры обращались к Хлебникову с преувеличенной насмешливой вежливостью и говорили с ним нарочно слащавыми голосами. Кажется, об этом знал капитан Слива. По крайней мере он иногда ворчал, обращаясь в пространство:

– От-т из-звольте. Либералы п-пошли. Развращают роту. Их д-драть, подлецов, надо, а они с-сюсюкают с ними.

Теперь, когда у Ромашова оставалось больше свободы и уединения, все чаще и чаще приходили ему в голову непривычные, странные и сложные мысли, вроде тех, которые так потрясли его месяц тому назад, в день его ареста. Случалось это обыкновенно после службы, в сумерки, когда он тихо бродил в саду под густыми засыпающими деревьями и, одинокий, тоскующий, прислушивался к гудению вечерних жуков и глядел на спокойное розовое темнеющее небо.

Эта новая внутренняя жизнь поражала его своей многообразностью. Раньше он не смел и подозревать, какие радости, какая мощь и какой глубокий интерес скрываются в такой простой, обыкновенной вещи, как человеческая мысль.

Он уже знал теперь твердо, что не останется служить в армии и непременно уйдет в запас, как только минуют три обязательных года, которые ему надлежало отбыть за образование в военном училище. Но он никак не мог себе представить, что он будет делать, ставши штатским. Поочередно он перебирал: акциз, железную дорогу, коммерцию, думал быть управляющим имением, поступить в департамент. И тут впервые он с изумлением представил себе все разнообразие занятий и профессий, которым отдаются люди. «Откуда берутся, – думал он, – разные смешные, чудовищные, нелепые и грязные специальности? Каким, например, путем вырабатывает жизнь тюремщиков, акробатов, мозольных операторов, палачей, золотарей, собачьих цирюльников, жандармов, фокусников, проституток, банщиков, коновалов, могильщиков, педелей? Или, может быть, нет ни одной даже самой пустой, случайной, капризной, насильственной или порочной человеческой выдумки, которая не нашла бы тотчас же исполнителя и слуги?»

Также поражало его, – когда он вдумывался поглубже, – то, что огромное большинство интеллигентных профессий основано исключительно на недоверии к человеческой честности и таким образом обслуживает человеческие пороки и недостатки. Иначе к чему были бы повсюду необходимы конторщики, бухгалтеры, чиновники, полиция, таможня, контролеры, инспекторы и надсмотрщики – если бы человечество было совершенно?

Он думал также о священниках, докторах, педагогах, адвокатах и судьях – обо всех этих людях, которым по роду их занятий приходится постоянно соприкасаться с душами, мыслями и страданиями других людей. И Ромашов с недоумением приходил к выводу, что люди этой категории скорее других черствеют и опускаются, погружаясь в халатность, в холодную и мертвую формалистику, в привычное и постыдное равнодушие. Он знал, что существует и еще одна категория – устроителей внешнего, земного благополучия: инженеры, архитекторы, изобретатели, фабриканты, заводчики. Но они, которые могли бы общими усилиями сделать человеческую жизнь изумительно прекрасной и удобной, – они служат только богатству. Над всеми ими тяготеет страх за свою шкуру, животная любовь к своим детенышам и к своему логовищу, боязнь жизни и отсюда трусливая привязанность и деньгам. Кто же, наконец, устроит судьбу забитого Хлебникова, накормит, выручит его и скажет ему: «Дай мне твою руку, брат».

Таким образом, Ромашов неуверенно, чрезвычайно медленно, но все глубже и глубже вдумывался в жизненные явления. Прежде все казалось таким простым. Мир разделялся на две неравные части: одна – меньшая – офицерство, которое окружает честь, сила, власть, волшебное достоинство мундира и вместе с мундиром почему-то и патентованная храбрость, и физическая сила, и высокомерная гордость; другая – огромная и безличная – штатские, иначе шпаки, штафирки и рябчики; их презирали; считалось молодечеством изругать или побить ни с того ни с чего штатского человека, потушить об его нос зажженную папироску, надвинуть ему на уши цилиндр; о таких подвигах еще в училище рассказывали друг другу с восторгом желторотые юнкера. И вот теперь, отходя как будто в сторону от действительности, глядя на нее откуда-то, точно из потайного угла, из щелочки, Ромашов начинал понемногу понимать, что вся военная служба с ее призрачной доблестью создана жестоким, позорным всечеловеческим недоразумением. «Каким образом может существовать сословие, – спрашивал сам себя Ромашов, – которое в мирное время, не принося ни одной крошечки пользы, поедает чужой хлеб и чужое мясо, одевается в чужие одежды, живет в чужих домах, а в военное время – идет бессмысленно убивать и калечить таких же людей, как они сами?»

И все ясней и ясней становилась для него мысль, что существуют только три гордых призвания человека: наука, искусство и свободный физический труд. С новой силой возобновились мечты о литературной работе. Иногда, когда ему приходилось читать хорошую книгу, проникнутую истинным вдохновением, он мучительно думал: «Боже мой, ведь это так просто, я сам это думал и чувствовал. Ведь и я мог бы сделать то же самое!» Его тянуло написать повесть или большой роман, канвой к которому послужили бы ужас и скука военной жизни. В уме все складывалось отлично, – картины выходили яркие, фигуры живые, фабула развивалась и укладывалась в прихотливо-правильный узор, и было необычайно весело и занимательно думать об этом. Но когда он принимался писать, выходило бледно, по-детски вяло, неуклюже, напыщенно или шаблонно. Пока он писал, – горячо и быстро, – он сам не замечал этих недостатков, но стоило ему рядом с своими страницами прочитать хоть маленький отрывок из великих русских творцов, как им овладевало бессильное отчаяние, стыд и отвращение к своему искусству.

С такими мыслями он часто бродил теперь по городу в теплые ночи конца мая. Незаметно для самого себя он избирал все одну и ту же дорогу – от еврейского кладбища до плотины и затем к железнодорожной насыпи. Иногда случалось, что, увлеченный этой новой для него страстной головной работой, он не замечал пройденного пути, и вдруг, приходя в себя и точно просыпаясь, он с удивлением видел, что находится на другом конце города.

И каждую ночь он проходил мимо окон Шурочки, проходил по другой стороне улицы, крадучись, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем, чувствуя себя так, как будто он совершает какое-то тайное, постыдное воровское дело. Когда в гостиной у Николаевых тушили лампу и тускло блестели от месяца черные стекла окон, он притаивался около забора, прижимал крепко к груди руки и говорил умоляющим шепотом:

– Спи, моя прекрасная, спи, любовь моя. Я – возле, я стерегу тебя!

В эти минуты он чувствовал у себя на глазах слезы, но в душе его вместе с нежностью и умилением и с самоотверженной преданностью ворочалась слепая, животная ревность созревшего самца.

Однажды Николаев был приглашен к командиру полка на винт. Ромашов знал это. Ночью, идя по улице, он услышал за чьим-то забором, из палисадника, пряный и страстный запах нарциссов. Он перепрыгнул через забор и в темноте нарвал с грядки, перепачкав руки в сырой земле, целую охапку этих белых, нежных, мокрых цветов.

Окно в Шурочкиной спальне было открыто; оно выходило во двор и было не освещено. Со смелостью, которой он сам от себя не ожидал, Ромашов проскользнул в скрипучую калитку, подошел к стене и бросил цветы в окно. Ничто не шелохнулось в комнате. Минуты три Ромашов стоял и ждал, и биение его сердца наполняло стуком всю улицу. Потом, съежившись, краснея от стыда, он на цыпочках вышел на улицу.

На другой день он получил от Шурочки короткую сердитую записку:

«Не смейте никогда больше этого делать. Нежности во вкусе Ромео и Джульетты смешны, особенно если они происходят в пехотном армейском полку».

Днем Ромашов старался хоть издали увидать ее на улице, но этого почему-то не случалось. Часто, увидав издали женщину, которая фигурой, походкой, шляпкой напоминала ему Шурочку, он бежал за ней со стесненным сердцем, с прерывающимся дыханием, чувствуя, как у него руки от волнения делаются холодными и влажными. И каждый раз, заметив свою ошибку, он ощущал в душе скуку, одиночество и какую-то мертвую пустоту.

Диктанты и изложения по русскому языку: 10 — 11 классы — А. Е. Куманяева 2012

Диктанты
Комплексные диктанты

Деревья в плену

Весна сияла на небе, но лес еще по-зимнему был засыпан снегом. Были ли вы зимой в молодом лесу? Конечно, не были: туда и войти невозможно. Там, где летом вы шли по широкой дорожке, теперь через эту дорожку в ту и другую сторону лежат согнутые деревья, так что зайцу только под ними можно пробежать.

Вот что случилось с деревьями: береза вершиной своей, как ладонью, забирала падающий снег, и такой от этого вырос ком, что вершина стала гнуться. В оттепель падал опять снег и прилипал к тому кому. Вершина с тем преогромным комом вся гнулась и наконец погрузилась в снег и примерзла так до самой весны. Под этой аркой всю зиму проходили звери и люди изредка на лыжах.

Но я знаю одно простое волшебное средство, чтобы идти по такой дорожке, самому не сгибая спины. Я выламываю себе хорошую увесистую палочку, и стоит мне только этой палочкой хорошенько стукнуть по склоненному дереву, как снег валится вниз, дерево прыгает вверх и уступает мне дорогу. Медленно так я иду и волшебным ударом освобождаю множество деревьев.

(М. Пришвин)

* * *

Только что поднялось усталое сентябрьское солнце; его белые лучи то гаснут в облаках, то серебряным веером падают в овраг. На дне оврага еще сумрачно, оттуда поднимается белесый туман; крутой глинистый бок оврага темен и гол, а другая сторона, более пологая, прикрыта жухлой травой, густым кустарником в желтых, рыжих и красных листьях; свежий ветер срывает их и мечет по оврагу.

На дне, в репьях, кричат щеглята, я вижу в серых отрепьях бурьяна алые чепчики на бойких головках птиц.

На куст боярышника опустилась стая чижей, куст облит солнцем, чижи рады солнцу и щебечут еще веселей; по ухваткам они похожи на мальчишек-школьников.

На ольхе сидит снегирь, отбившийся от стаи, красный, важный, как генерал, и сердито поскрипывает, качая черным носом.

Чем выше солнце, тем больше птиц и веселее их щебет. Весь овраг наполняется музыкой, ее основной тон — непрерывный шелест кустарника под ветром; задорные голоса птиц не могут заглушить этот тихий, сладко-грустный шум. Я слышу в нем прощальную песнь лета, он нашептывает мне какие-то особенные слова, и они сами собою складываются в песню. А в то же время память восстанавливает картины прожитого.

(По М. Горькому)

* * *

Дай руку, дорогой читатель, и войдем со мною в лес. Смотри: сначала — сквозистые места, среди которых попадаются отбросы: иногда рваный матрац со сломанными ржавыми пружинами. Вот частый ельник, а вот бугры, выстланные бурыми иглами. Дальше — песчаная проплешина, окруженная акациями. Со всех этих мест видна еще проезжая аллея.

При дальнейшем продвижении вперед — не налево, куда лес простирается без конца, и не направо, где он прерывается молоденьким березнячком, свежо и по-детски попахивающим Россией, — лес становился реже, обрывался по песчаным косогорам, и внизу зажигалось столбами широкое озеро. Солнце разнообразно озаряло противоположные скаты, и, когда от наплыва облака воздух смежался, как великое веко, и медленно прозревал опять, один берег всегда отставал от другого. Песчаной каймы на той стороне почти не было, деревья все вместе спускались к густым тростникам, а повыше можно было найти горячие склоны, поросшие кашкой.

Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), когда в эти жаркие будни я направлялся в его южную сторону, в глушь, я испытывал не меньшее наслаждение, чем если бы в этих местах находился первобытный рай.

(По В. Набокову)

* * *

Полдень. Солнце жжет невыносимо. На небе, раскаленном и сверкающем так, что смотреть больно, ни облачка. Отблеск отвесных солнечных лучей на глинистой пашне невольно заставляет щуриться и отворачиваться; но всюду, куда ни устремляются утомленные глаза, стелется сыпучая раскаленная почва. Воздух недвижим. Хотя пора теперь самая рабочая и весь народ, от мала до велика, в поле, однако ж окрестность погружена в мертвое, тяжелое молчание; сколько ни прислушивайся — живого звука почти не услышишь. Все живущее как словно плашмя припало куда-то, забилось, завалилось и боится поднять голову, чтоб не спалить волос и не обжечь носа. Слышно только время от времени, как в ближайших межах и по окраине дороги лопаются назревшие стручья и постреливают своими сухими, как дробь, зернами. В настоящее время житье лишь оводам да мухам: зной так силен, что даже лошадиные хвосты движутся вяло; овод безнаказанно может припадать к шкуре своей зеленой стеклянистой головкой и вонзать свое жало в ребро, спину и ноздри животного; бедная клячонка стоит неподвижно: растопырив ноги, свесив костлявую голову к пыльной, поблекшей траве, она ко всему бесчувственна и ни о чем не думает; равнодушие ее не нарушается даже присутствием двухтрех грачей, которые, как словно почуяв скорую добычу, бог весть откуда вдруг явились, плавно расхаживают и так лоснятся на солнце, что кажутся вспотевшими до последнего перышка. Но если так злы мухи и оводы, то, наоборот, самые свирепые собаки (кроме бешеных, разумеется) смирны теперь: забившись куда-нибудь под навес, да там еще под телегу, они безотрадно вращают вокруг глазами и переносят из стороны в сторону длинный язык, с которого каплет слюна.

(По Д. Григоровичу)

* * *

Весь день в воздухе стояла мгла: небо было затянуто паутиной слоисто-перистых облаков; вокруг солнца появились «венцы»; они суживались все более и более и наконец слились в одно матовое пятно. На одной из елей сидела ворона головой к северо-востоку. Это было самое выгодное для нее положение, при котором ветер скользил по перу. Наоборот, если бы она села боком к ветру, то холодный воздух проникал бы под перо, и она стала бы зябнуть.

К вечеру небо покрылось тучами, излучение тепла от земли уменьшилось, и температура воздуха повысилась. Это был тоже неблагоприятный признак.

Но опасения наши оказались напрасными: ночь прошла благополучно. Утром, когда я проснулся, то прежде всего взглянул на небо. Тучи на нем лежали параллельными полосами в направлении с севера к югу.

Мы проворно собрали свои котомки и пошли вверх по реке. Я рассчитывал в этот день добраться до Сихотэ-Алиня, но вследствие непогоды этого нам сделать не удалось.

Около полудня в воздухе вновь появилась густая мгла. Горы делались темно-синими и угрюмыми. Часа в четыре хлынул дождь, а вслед за ним пошел снег, мокрый и густой. Тропинка сразу забелела; теперь ее можно было далеко проследить среди зарослей и бурелома. Ветер сделался резким и порывистым.

(По В. Арсеньеву)

Один

Мальчик шмыгнул в ворота, стал пробираться через двор. Проходя здесь час назад, Петя не испытывал особенного беспокойства. Тогда он чувствовал себя под надежной защитой друга, ловкого и опытного. Избавленный от необходимости думать самому, он был лишь послушным спутником, лишенным собственной воли.

Теперь мальчик был совершенно один. Он мог рассчитывать только на себя и ни на кого больше. И тотчас же в отсутствие Гаврика мир стал вокруг Пети грозным, полным скрытых опасностей.

Опасность пряталась в каменных арках внутренней галереи, среди зловещих ящиков и поломанной мебели. Она неподвижно стояла посреди двора за шелковицей, ободранной зубами лошадей.

  Все вещи вокруг мальчика приобретали преувеличенные размеры.

Петя спустился в подвал. Ужас охватывал мальчика всякий раз, когда его ресницы задевала паутина, казавшаяся крылом летучей мыши.

Вверху что-то оглушительно щелкнуло, и вниз полетело колесо сбитой водосточной трубы, увлекая за собой куски кирпича. Петя в нерешительности оглянулся. Но он был совершенно один, и не с кем было посоветоваться.

(В. Катаев)

* * *

Вечером погода ухудшилась. Люди забились в палатки и согревались горячим чаем. Часов в одиннадцать вечера вдруг густо повалил снег и вслед за тем что-то сверкнуло на небе. Послышался резкий удар грома.

Эта гроза со снегом продолжалась до двух часов ночи. Молнии сверкали часто и имели красный оттенок. Раскаты грома были могучие и широкие; чувствовалось, как от них содрогались земля и воздух.

Явление грозы со снегом было так ново и необычно, что все с любопытством посматривали на небо, но небо было темное, и только при вспышке молнии можно было рассмотреть тяжелые тучи, двигавшиеся в юго-западном направлении.

Один удар грома был особенно оглушителен. Молния ударила как раз в той стороне, где находилась скалистая сопка. К удару грома примешивался еще какой-то сильный шум: произошел обвал. Между тем гроза стала удаляться, но молнии еще долго вспыхивали на небе, отражаясь широким пламенем на горизонте, и тогда особенно отчетливо можно было рассмотреть контуры отдаленных гор и тяжелые дождевые тучи, сыпавшие дождем вперемежку со снегом.

Издали долго еще доносились ни на минуту не прекращающиеся раскаты грома.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Горячий юго-западный ветер, весь день иссушающе дувший на летнее пространство полей, к вечеру заметно утих; клонившееся к закату солнце в подернутом реденькой дымкой небе утратило свою пылающую прыть и не пекло, как прежде. В куцей тени жиденького куста шиповника на месте ржаной, истоптанной скотом и человеческими ногами нивы стало прохладнее и, в общем, терпимо, если бы не донимавшая Агеева жажда. В который раз старший лейтенант поднес к губам обшитую войлоком флягу, встряхнул — единственная капля из нее упала на его небритый подбородок и щекочуще скатилась за расстегнутый воротничок гимнастерки. Ни во фляге и нигде поблизости воды не было. Наверное, с полдня он лежал здесь на разостланной телогрейке и томился в тягостном ожидании, которому, казалось, не будет конца. Сначала усилием воли он подавлял нетерпение, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, но постепенно его все больше разбирала злость на Молоковича.

Время от времени Агеев нетерпеливо поднимался и, стоя на одной ноге, опершись на винтовку, выглядывал из-за спутанных, склоненных к земле стеблей переспелой ржи. За рожью и широко раскинувшимся полем картофеля виднелись окраинные домики, изгороди, местами скрытые начавшей жухнуть от засухи, но все еще густой летней зеленью садов и огородов. Агеев раздосадованно опустился на телогрейку, поудобнее устраивая раненую ногу.

(В. Быков)

* * *

Тихо занималось морозное лесное утро. На кромке старой гари, заваленной колодинами и густо заросшей подлеском, появилось лосиное стадо. Выйдя первым на гарь, старый лось-вожак остановился и высоко поднял могучие рога. Несколько минут лось стоял с оцепеневшими мускулами, как изваяние, чуть поводя ушами, напряженно прислушиваясь к чуткой зимней тишине. Все стадо тоже высоко и осторожно держало горбоносые морды. Над дальней кромкой гари взмыл тяжелый краснобровый глухарь. По ворсистым заиндевелым спинам лосей прокатилась дрожь. Но лоси тут же успокоились: вокруг стояла такая крепкая тишина, что ни одно дерево не решалось шевельнуть веткой, чтобы сбросить лишний иней. Старый лось смело шагнул вперед и одним поворотом сухой, губастой головы забрал в пасть вершину молодой осинки. За ним двинулось на гарь все стадо, жадно хрустя промерзлыми ветками сочного подлеска.

Около часа стадо медленно бродило по раздолью гари. Затем старый лось остановился на маленькой полянке, оглянулся вокруг, шумно потянул ноздрями морозный воздух и, помедлив еще немного, тяжко опустился в снег. Поодаль, среди мелкого березнячка, опустились остальные лоси.

Утро разгоралось над всем лесом. Отдохнув, старый лось встал и пошел на кромку гари, за которой черной зубчатой стеной поднимался нетронутый еловый лес.

(По М. Бубеннову)

* * *

Печальная картина расстилалась перед нами.

Дощатый забор, ограждавший почти весь двор, местами покривился набок, местами совсем повалился и выказывал то поблекший кустарник, то потемневшие купы полыни с отощавшими стеблями и верхушками; с одной стороны тянулся непрерывный ряд сизых, однообразных амбаров и конюшен с высокими кровлями, осененными круглыми окнами, из которых торчало хлопьями серое дикое сено. Далее возносились над забором скирды убранного хлеба, покрытые бедною соломою; между ровными их рядами виднелась речонка какого-то синего, мутного цвета, за нею стлалось неоглядное, словно пустырь, поле; на нем ни сохи, ни птицы — чернела только гладко взбороненная почва. Остальную часть двора занимали барский сад и палисадник с выглядывавшими из-за них бельведерами и крышами флигелей. Листья с дерев осыпались и темными грудами лежали в аллеях и близ ограды. Кое-где мелькала березка с сохранившеюся на ней зеленью, казавшеюся издалека как бы забрызганной золотистою-рыжеватою охрой. Сучья, стволы растений, кровли и все окрестные предметы как-то резко, бойко вырезывались на бледном, почти белом небе, что придавало картине вид холодный и суровый. Воздух был неподвижен, сух и прохватывал все тело нестерпимым ознобом.

(Д. Григорович)

* * *

По лицу его нельзя было угадать, о чем он думал. В одном его глазу, широко открытом и мертво обтянутом веками, застыло изображение островка и блекло-голубого пятнышка неба. Другой глаз — поменьше и помутней — оживлялся вздрагиванием рыжеватых реденьких ресниц. Желтые бритые щеки свисали на подбородок, и нижняя часть лица была похожа на мешочек, набитый не слишком туго мякиной.

Однако зыбкие черты одутловатого лица странно сочетались с уверенной осанкой человека. В ней было что-то отчетливое и упрямое. Может быть, перед его необыкновенными глазами простирались прерии, может быть, он видел себя окруженным песками Африки.

Но, странно, в осанке человека сквозили не только вызов и решимость.

Солнце взошло недавно. Поднявшись над ольшаником, первый луч упал на крышу мельницы и пополз книзу. Вдоль берегов, куда еще не проникало солнце, пруд лежал исчерна-зеленый, и камыши на нем щетинились неподвижно. Посредине он был гладко-розов, и только круглый островок хоронил в своих ветвях холодную черную тень.

Возле бетонного парапета одиноко высился человек. Он стоял, сложив на груди руки и приподняв голову в огромной, как у ковбоя, шляпе. Вероятно, он казался себе очень высоким: поблизости ничего не было, кроме перил. Человек был недвижен, как все вокруг в этот ранний безветренный час. Не отрываясь, он смотрел прямо перед собой, на поверхность пруда, на островок, на камыши.

В нем чудилось также нечто возвышенное, почти молитвенное. Человек растворился в природе, сливаясь с беззвучием утра, гладью и неподвижностью воды.

Луч солнца, осветивший мельницу, дополз наконец до человека на камне и озарил его лицо. Стало видно, что человек умилен, и что он молится, и что в душе он поет.

(По К. Федину)

* * *

Когда человек слишком мечтает, его ждут жестокие разочарования. Так со мной и случилось.

Погрузившись в розовое облако воспоминаний о чудесных сказках, я, сам уж не знаю как, забрел на незнакомую улицу. Вдруг я остановился, пораженный звуками, каких до этого никогда еще не слышал.

Я огляделся по сторонам: улица была вымощена и чисто подметена. Мне стало совершенно ясно, что ничего интересного здесь не найдешь.

По обеим сторонам этой чистенькой улицы выстроились красивые деревянные домики, прятавшиеся в зелени садов, как птичьи гнезда.

Вечерело. В глубине улицы, за деревьями большого парка, садилось солнце. Сквозь ветви сияло яркое багровое небо. Горячие недлинные лучи заката пылали в стеклах окон, даже камни мостовой стали ярко-красными.

Со всех сторон лились потоки света, и, казалось, вся улица была охвачена игрой волшебного пламени; в розовом ароматном воздухе дремали ветви, окутанные золотой прозрачной пылью; все напоминало сказочные города героев, волшебниц и других чудесных существ.

В мягкой задумчивой тишине плыли звуки, ласковые, светлые, как вечер. Такой музыки я никогда еще не слышал.

Из-за изгороди акации и сирени выглядывал домик с зелеными ставнями, и из его открытых окон неслись звуки, похожие на солнечные лучи, целующие гладь спокойного озера.

Я сразу же догадался, что вступил в пределы волшебного царства, и, понятно, решил отправиться на разведку таинственной страны, чтобы своими руками потрогать ее бесчисленные чудеса и насладиться ими.

(По М. Горькому)

В доме Одинцовой

Усадьба, в которой жила Анна Сергеевна, стояла на пологом открытом холме, в недальнем расстоянии от желтой каменной церкви с зеленой крышей, белыми колоннами. За церковью тянулось в два ряда длинное село с кое-где мелькающими трубами над соломенными крышами. Господский дом был построен в одном стиле с церковью, в том стиле, который известен у нас под именем александровского; дом этот был также выкрашен желтою краской, и крышу имел зеленую, и белые колонны, и фронтон с гербом. Губернский архитектор воздвигнул оба здания с одобрения Одинцова, не терпевшего никаких пустых и самопроизвольных, как он выражался, нововведений. К дому с обеих сторон прилегали темные деревья старинного сада, аллея стриженых елок вела к подъезду.

Приятелей встретили в передней два рослых лакея в ливреях, один из них тотчас же побежал за дворецким. Дворецкий, толстый человек в черном фраке, немедленно явился и направил гостей по устланной коврами лестнице в особую комнату, где уже стояли две кровати со всеми принадлежностями туалета. В доме, видимо, царствовал порядок: все было чисто, всюду пахло каким-то приличным запахом, как будто в министерских приемных.

Полчаса спустя Базаров с Аркадием сошли в гостиную. Это была просторная, высокая комната, убранная довольно роскошно, но без особенного вкуса. Тяжелая дорогая мебель стояла в обычном чопорном порядке вдоль стен, обитых темно-коричневыми обоями с золочеными разводами.

(По И. Тургеневу)

* * *

Было солнечное утро. Полтораста человек, оставшихся от полка, шли густым лесом, спеша поскорей удалиться от места переправы. Среди этих ста пятидесяти человек каждый третий был раненый. Пятерых тяжелораненых, которых чудом удалось перетащить на левый берег, меняясь, несли на носилках двадцать здоровых бойцов, выделенных для этого Серпилиным.

Несли умирающего Зайчикова. Он то терял сознание, то, очнувшись, смотрел на синее небо, на качающиеся над головой верхушки берез. Мысли путались, и ему казалось, что все качается: и спины несущих его бойцов, и деревья, и небо. Он с усилием прислушивался к тишине; ему то чудились в ней звуки боя, то вдруг, придя в себя, он ничего не слышал, и тогда ему казалось, что он оглох, — на самом же деле это просто была настоящая тишина.

В лесу было тихо, только поскрипывали деревья, да слышались шаги усталых людей, да иногда позвякивали котелки. Тишина казалась странной не только Зайчикову, но и всем остальным.

Выслав вперед и по сторонам дозоры и оставив Шмакова двигаться с тыловым охранением, Серпилин сам шел в голове колонны. Он с трудом передвигал ноги, но шедшим вслед за ним казалось, что он шагает легко и быстро, уверенной походкой человека, знающего, куда он идет, и готового идти так много дней кряду. Эта походка нелегко давалась Серпилину: он был немолод и сильно утомлен последними боями, но он знал, что нет ничего неважного и незаметного.

Солнечный предыюльский день был чудо как хорош! Солнце, пробиваясь через покачивающиеся ветви деревьев, шевелилось на земле тяжелыми желтыми пятнами. Среди прошлогодней хвои зеленели кустики земляники. Бойцы то и дело нагибались за ними. Синцов шел и не уставал замечать красоту леса.

(По К. Симонову)

* * *

В самой глухой чаще работал мужик. Он держал обеими руками топор и рубил сплеча высокие кусты хвороста, глушившие в этом месте лес непроходимою засекой. Шагах в пяти он него стояла высокая телега, припряженная к сытенькой пегой клячонке; поодаль, вправо, сквозь обнаженные сучья дерев виднелся полунагой мальчонка, карабкавшийся на верх старой осины, увенчанной галочьими гнездами. Судя по опавшему лицу мужика, сгорбившейся спине и потухшим серым глазам, смело можно было дать ему пятьдесят лет от роду; он был высок, сухощав, с редкою бледно-желтою бородою, в которой нередко проглядывала седина, и такими же волосами. Одежда на нем соответствовала как нельзя более его наружности: все было до крайности дрябло и ветхо, от низенькой меховой шапчонки до коротенького овчинного полушубка, подпоясанного лыковой бечевкой. Стужа была сильная; несмотря на то, пот обильными ручьями катился по лицу мужика; работа, казалось, приходилась ему по сердцу.

Кругом в лесу царствовала тишина мертвая, на всем лежала печать глубокой, суровой осени: листья с дерев попадали и влажными грудами устилали застывавшую землю; всюду чернелись голые стволы дерев, местами выглядывали из-за них красноватые кусты. В стороне яма со стоячею водою покрывалась изумрудною плесенью: по ней уже не скользил водяной паук, не отдавалось кваканья зеленой лягушки; торчали одни лишь мшистые сучья, облепленные тиною, и гнилой, недавно свалившийся ствол березы, перепутанный длинными косматыми травами. Вдали ни птичьего голоска, ни песни возвращающегося стада; кроме однообразного стука топора ничто не возмущало спокойствия леса.

(Д. Григорович)

* * *

Мы шли по левому берегу реки. Вдруг впереди, на валежнике, показалась белка. Она сидела на задних лапах и, заложив хвостик на спинку, грызла кедровую шишку. При нашем приближении белка схватила свою добычу и бросилась на дерево. Оттуда, сверху, она с любопытством посматривала на людей. Кстати, два слова о белке. Этот представитель грызунов имеет удлиненное тело и длинный пушистый хвост. Небольшая красивая головка украшена большими черными глазами и небольшими закругленными ушами, оканчивающимися пучками длинных черных волос, расположенных веерообразно. Общая окраска белки пепельно-серая, хвост и голова черные, брюшко белое. Изредка встречаются отдельные экземпляры с желтыми подпалинами.

Белка — животное то оседлое, то кочевое, смотря по тому, изобилует ли избранный ею для поселения район пищею. Она заблаговременно усматривает, в чем будет недород и в чем избыток, и заранее перекочевывает то в дубняк, то в кедровники. Весь день она пребывает в движении и даже в ненастную погоду выходит из своего гнезда. Она, можно сказать, не выносит покоя и только в темноте лежит на боку, свернувшись и закинув хвост на голову. А утром белка уже на ногах. Кажется, движение ей так же необходимо, как вода, пища и воздух.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Он шел теперь вдоль свекловичного поля. Низкая толстая ботва пестрела путаными белыми и черными пятнами под ногами. Простор поля, освещенного луной, точно давил Ромашова. Подпоручик взобрался на небольшой земляной валик и остановился над железнодорожной выемкой.

Эта сторона была вся в черной тени, а на другую падал свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на дне её слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.

Немного ниже гребня выемки, вдоль полотна, шел неширокий уступ. Ромашов спустился к нему и сел на траву. От голода и усталости он чувствовал тошноту вместе с ощущением дрожи и слабости в ногах. Большое пустынное поле, внизу выемка — наполовину в тени, наполовину в свете — смутно-прозрачный воздух, росистая трава — все было погружено в чуткую, крадущуюся тишину, от которой гулко шумело в ушах. Лишь изредка на станции выкрикивали маневрирующие паровозы, и в молчании этой странной ночи их отрывистые свистки принимали живое, тревожное и угрожающее выражение.

Ромашов лег на спину. Белые, легкие облака стояли неподвижно, и над ними быстро катился круглый месяц. Пусто, громадно и холодно было наверху, казалось, что все пространство от земли до неба наполнено вечным ужасом и вечной тоской.

(А. Куприн)

* * *

Летом 1900 года во Владивосток прибыл никому не известный двадцативосьмилетний поручик В. Арсеньев. Проделав долгий путь через всю Россию, он ничуть не сетовал на превратности этого трудного путешествия и откровенно радовался тому, что его мечта попасть на берега Великого океана наконец сбылась. Он настойчиво добивался назначения на Дальний Восток, рассчитывая найти там достойное поле деятельности, и теперь жизнь его резко разделилась надвое: позади оставались детство, юность, впереди ждали, походы, занятия этнографией.

Как бы там ни было, о том, что В. Арсеньев родился в Петербурге, иногда забывают, считая его коренным дальневосточником. Он решил во что бы то ни стало перебраться на Дальний Восток. Приехав во Владивосток, шагнув в тайгу, окинув дали, открывшиеся взгляду, Арсеньев, по его словам, почувствовал, как будто попал на другую планету, и захлебнулся нахлынувшими воспоминаниями.

Всю жизнь Арсеньев последовательно стремился к тому, чтобы стать профессиональным ученым-этнографом, добивался научного признания и скептически относился к литературному поприщу. На склоне лет он как-то признался, что в молодости был совсем неумелым в литературном деле и никогда не думал о таком поэтическом произведении, как книга о Дерсу Узала. Когда же эта книга стала достоянием широкой публики, Арсеньева снова, что называется, настигла писательская судьба, и важнейшую роль сыграл здесь М. Горький.

В письме из Италии, замечая, что читал книгу с наслаждением, М. Горький писал: «Не говоря о ее научной ценности, конечно, несомненной и крупной, я увлечен и очарован был ее изобразительной силой».

(По И. Кузьмичеву)

* * *

Однажды утром, уже одевшись, Сергей Иванович подошел к окну, чтобы посмотреть, какова погода и надевать ли галоши, и увидел голубя. Голубь был похож на борца: могучая спина и крохотная голова. Он сидел на узеньком железном отливе и, склонив голову набок, косым, шпионским взглядом засматривал в комнату.

День был сырой, ветреный, всю ночь шел мокрый снег, окна запотели, и голубь не много смог увидеть через стекло.

Он увидел грязную вату между рамами, пролежавшую там ползимы и успевшую почернеть от копоти; две поллитровые стеклянные банки на подоконнике, и на одной банке он увидел блюдце, на котором лежал кусочек масла в вощеной бумаге; и веревочную авоську, прицепленную к замку форточки и висевшую между стеклами, в которой хранилось несколько сморщенных сосисок. И еще он увидел старое, заметно опухшее со сна лицо Сергея Ивановича, его немигающий взгляд, его седые брови. А Сергей Иванович увидел то, что привык видеть по утрам в течение многих лет: семиэтажную пропасть, кирпичную, с дождевыми потеками изнанку дома, и внизу, на дне пропасти, — туманный, заваленный серым снегом двор, беззвучную суетню людей, бегущих по утренним своим делам кто куда, и голубя, дымчато-синего, с розоватым отливом. Странный нежданный гость! Никто поблизости не держал голубей, и вдруг — пожалуйста.

(По Ю. Трифонову)

* * *

Открыв глаза, я повернулся и сладко заложил руку под щеку, намереваясь еще поспать. Между тем сознание тоже просыпалось, и, в то время как тело молило о блаженстве покоя, я увидел в дремоте Молли, раскалывающую орехи. Вслед нагрянуло все: холодными струйками выбежал сон, и в оцепенении неожиданности, так как после провала воспоминание явилось в потрясающем темпе, я вскочил, сел, встревожился и стал протирать глаза.

Был вечер, а может быть, даже ночь. Огромное лунное окно стояло передо мной. Электричество не горело. Спокойная полутьма простиралась из дверей в двери, где роскошь была погружена в сон. Лунный свет проникал в глубину, как бы осматриваясь. В этом смешении сумерек с неприветливым освещением все выглядело иным, чем днем, подменившим ясность призрачной лучистой тревогой. Линия света, отметив по пути блеск бронзовой ручки, колено статуи, серебро люстры, расплывалась в сумраке — одна на всю мрачную даль. Сверкала неизвестная точка зеркала или металлического предмета.

Устав, я присел и, сидя, рвался идти, но выдержал, пока не превозмог огорчения одиночества, лишавшего меня сообразительности. Я пустился на поиски выключателя и, когда вышел, услышал негромко доносящуюся прекрасную музыку.

Как вкопанный я остановился, сердце мое забилось. Все заскакало во мне, и обида рванулась слезами. Взволнованный, как будто это была моя музыка, как будто все лучшее, обещанное ее звуками, ждало только меня, я бросился, стыдясь, сам не зная чего, надеясь и трепеща, разыскивать проход вниз.

(По А. Грину)

* * *

Маленькое помещение, состоявшее из трех комнат, занимала Екатерина. Ничего роскошного нельзя было найти в этих комнатах, но между тем всякий, кто входил сюда, не мог не обратить внимания на окружавшую его обстановку, всякому она казалась чем-то особенным, никогда не виданным, и поражала несравненно больше царской роскоши. Причина такого впечатления заключалась в изяществе, в сочетании простоты и художественного вкуса. Между человеком и той обстановкой, в которой живет он, всегда есть много общего.

В течение нескольких лет, которые, переехав из Гатчины, Екатерина провела в Смольном, она мало-помалу свила здесь теплое гнездышко, всецело отражавшее ее образ. Она любила все красивое, все изящное. Но ведь красивое и изящное можно найти и в самых дорогих, и в самых дешевых предметах. У нее не было возможности окружать себя предметами дорогими, да и к тому же она находила это излишним: все, что принадлежало ей, было очень дешевым и в то же время прелестным. В ее светленьких комнатах оказывался, однако, и излишек: в них постоянно было много цветов. Был такой же излишек в другом, а именно — в книгах. Цветы и книги составляли слабость Екатерины, и в связи с этим на них она иногда решалась тратить частицу своих маленьких средств, которые, раздавались ею бедным людям. К тому же, все, кто знал и любил Екатерину, знал также ее слабость к цветам и книгам, и нередко находила она, возвращаясь из церкви, какое-нибудь новое красивое растение, присланное ей от друзей ее, или пакет с только что вышедшими как за границей, так и в России книгами. Часто она не могла даже узнать, откуда ей такой подарок, но она догадывалась, конечно, что почти всегда он идет от Павла Петровича.

(По Вс. Соловьеву)

* * *

На следующий день, когда я проснулся, солнце было уже высоко. Мои спутники напились чая и ждали только меня. Собаки тотчас же переплыли на другую сторону, но, видя, что мы не переходим, вернулись обратно. Надо было переходить реку вброд. Очевидно, брод был наискось. Вода в реке стояла еще довольно высоко, и течение было быстрое. Положим, что лошади и люди могли бы переплыть. Оставалось только одно средство — сделать плот и на нем переправиться. Часов в семь мы закончили переправу, основательно устав и промокнув. Мулы, напуганные во время наводнения, сначала не хотели идти в воду.

На другом берегу высилась большая терраса.

Когда на западе угасли последние отблески вечерней зари и все кругом погрузилось в ночной мрак, мы могли наблюдать весьма интересное явление из области электрометеорологии: свечение моря и в то же время исключительную яркость Млечного Пути. Море было тихое. Нигде ни единого всплеска. И вся обширная гладь воды как-то тускло светилась. Иногда вдруг рядом вспыхивало море, точно молния пробегала по всему океану. Вспышки эти исчезали в одном месте, появлялись в другом и замирали где-то на горизонте. На небе было так много звезд, что оно казалось сплошною туманностью; из всей этой массы особенно явственно выделялся Млечный Путь. Играла ли тут роль прозрачность воздуха или действительно существовала какая-нибудь связь между этими двумя явлениями — боюсь сказать. Мы долго не ложились спать и любовались то на небо, то на море. На другое утро караульные сообщили мне, что свечение морской воды длилось всю ночь и прекратилось только перед рассветом.

(По В. Арсеньеву)

Неудачный день

Маленький восьмилетний Тема стоял над сломанным цветком и с ужасом вдумывался в безвыходность своего положения.

Всего несколько минут тому назад он, проснувшись, помолился Богу, напился чаю, причем съел с аппетитом два куска хлеба с маслом — одним словом, добросовестным образом исполнивши все лежавшие на нем обязанности, вышел через террасу в сад в самом веселом, беззаботном расположении духа.

Он шел по аккуратно расчищенным дорожкам сада, вдыхая в себя свежесть начинающегося летнего утра, и с наслаждением осматривался.

Любимый папин цветок, над которым он столько возился, наконец расцвел! И что это за роскошный, что это за прелестный цветок! Никогда никто, конечно, подобного не видел. Папа говорит, что когда садовник увидит, то у него слюнки потекут. Но самое большое счастье во всем этом, конечно, то, что не кто другой, а именно он, Тема, первый увидел, что цветок расцвел.

Боже мой, но как же это случилось? Может быть, можно поправить? Но цветок по-прежнему лежит на земле…

Что из того, что когда-нибудь будет опять сверкать такое же веселое утро, которое он не испортит? Тогда будет другой мальчик — счастливый, умный. Чтобы добраться до этого другого, надо пройти бездну, разделяющую его от этого другого, надо пережить что-то ужасное. О, что бы он дал, чтобы все вдруг остановилось, чтобы всегда было это свежее утро. Боже мой, отчего он такой несчастный? Он будет строг и беспристрастен к себе.

(По Н. Гарину-Михайловскому)

* * *

Погода между тем как будто собиралась разгуляться; свинцовое небо прояснилось; это делалось особенно заметным вправо от дороги к селу. Белый господский дом и церковь, расположенные на горе, вдруг ярко засияли посреди темных, покрытых еще густою тенью дерев и избушек; в свою очередь сверкнуло за ними дальнее озеро; с каждою минутой выскакивали из мрака новые предметы: то ветряная мельница с быстро вращающимися крыльями, то клочок земли, который как бы мгновенно загорался; правда, слева все еще клубились сизые хребты туч, и местами косая полоса ливня сливала сумрачное небо с отдаленным горизонтом; но вот и там мало-помалу начало светлеть… Сквозь туманную мглу просияла пестрая радуга, ярче — и вот она обогнула собою полнеба; луч солнца, неожиданно пробившись сквозь облако, заиграл в бороздах, налитых водою, и вскоре вся окрестность осветилась белым светом осеннего солнышка. В то же время и сама дорога как бы немножко повеселела. Чем ближе продвигалась она к городу, тем более было заметно на ней оживления. Нередко начинали уже попадаться тучные, укутанные возы с мукою, рожью, огурцами и разными другими хозяйственными принадлежностями. Кое-где встречались бабы, тащившие за веревку костлявую коровенку. Из проселков то и дело сворачивали телеги, наполненные мужиками и бабами, горланившими песни. Наконец-то заблистали вдалеке маковки церквей, глянули кровли, здания, а там выставилась из-за горизонта и вся гора, по скату которой расползался город. На песчаных отмелях широкой реки, огибавшей гору, белелся монастырь.

(Д. Григорович)

* * *

Разморенный жарким днем, наевшись недожаренной, недосоленной рыбы, бакенщик Егор спит у себя в сторожке. Даже печки нет, вырезана только половина пола, навалены в сенях кирпичи и сырая глина. По бревенчатым стенам висит пакля, рамы новые, стекла не замазаны, тонко звенят, отзываются пароходными гудками, и ползают по подоконникам муравьи.

  Просыпается Егор, когда садится солнце и все вокруг наполняется туманным блеском, а река становится неподвижно-золотой. Он зевает со сладкой мукой, замирая, выгибаясь и напрягаясь чуть не до судорог. Почти не открывая глаза, торопливо вялыми руками свертывает папиросу и закуривает. А закурив, страстно затягивается, издавая губами всхлипывающий звук, с наслаждением кашляет со сна, крепко дерет твердыми ногтями грудь и бока под рубахой. Глаза его увлажняются, хмелеют, тело наливается бодрой мягкой истомой.

Накурившись, он идет в сени и так же жадно, как курил, пьет холодную воду, пахнущую листом, корнями, оставляющую во рту приятный вкус. Потом берет весла, керосиновые фонари и спускается вниз, к лодке.

Лодка его, набитая мягкой осокой, набрала воды, осела кормой и отяжелела. Егор думает, что надо бы вылить воду, но выливать лень, и, вздохнув, поглядев на закат, потом вверх и вниз по реке, он напрягается больше, чем нужно, и спихивает лодку с берега.

Плес у Егора небольшой. Ему нужно зажечь фонари на четырех бакенах, два из которых стоят наверху, два — внизу. Каждый раз он долго соображает, куда ловчее сначала грести: вверх или вниз. Он и сейчас задумывается. Потом, устраиваясь, стучит веслами, уминает осоку, толкает ногами фонари и начинает выгребать против течения. «Все это ерунда», — думает он, разминаясь, разогреваясь, гребя резкими рывками, быстро валясь назад и выпрямляясь, поглядывая на темнеющие, розовеющие, отраженные в спокойной воде берега.

(По Ю. Казакову)

Изумруд

Четырехлетний жеребец Изумруд — рослая беговая лошадь серебристо-стальной масти — проснулся около полуночи. Рядом с ним, слева и справа и напротив через коридор, лошади мерно и часто жевали сено, вкусно хрустя зубами и изредка отфыркиваясь от пыли.

Один клок сена, попавший Изумруду в рот, отличался особенным, необыкновенно нежным вкусом. Жеребец долго пережевывал его, и когда проглотил, то некоторое время еще слышал у себя во рту тонкий душистый запах каких-то увядших цветов и пахучей сухой травы.

Опустив голову в кормушку, Изумруд все старался удержать во рту и вновь вызвать и усилить странный вкус, будивший в нем этот тонкий, почти физический отзвук непонятного воспоминания.

В конюшне стало совсем светло. Лошади хорошо знали, что сейчас будут засыпать овес, и от нетерпения громко кряхтели у решёток. Жадный и капризный конь по кличке Онегин бил копытом о деревянную настилку и, закусывая верхними зубами за окованный железом изжеванный борт кормушки, тянулся шеей, глотал воздух. Изумруд чесал морду о решетку.

Из оконца тянулся вниз четырехугольный веселый солнечный столб, и в нем клубились миллионы золоченых пылинок, разделенных длинными тенями от оконного переплета.

(По А. Куприну)

В плену

В первые минуты страха, причинявшего физическую боль, я решил, что погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение.

Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь, и мысль повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец, конец!» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой.

Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, щелкал бичом пастух. Маленький теленок бежал, подпрыгивая, и смешно пытался на ходу ухватить вымя коровы.

Эта деревенская картина заставила еще больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешивалась злая обида.

(По А. Гайдару)

* * *

Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думал, и все то, во что я верую? И этот-то особенный склад ума Сперанского более всего привлекал к себе князя Андрея.

Первое время своего знакомства со Сперанским князь Андрей питал к нему страстное чувство восхищения, похожее на то, которое он когда-то испытывал к Бонапарту. То обстоятельство, что Сперанский был сын священника, которого можно было глупым людям, как это и делали многие, пошло презирать в качестве кутейника и поповича, заставляло князя Андрея особенно бережно обходиться со своим чувством к Сперанскому и бессознательно усиливать в самом себе.

(Л. Толстой)

* * *

На восток картина еще богаче и разнообразнее: за самой стеной, которая вправо спускается с горы и оканчивается круглой угловой башнею, покрытой, как чешуею, зелеными черепицами; немного левее этой башни являются бесчисленные купола церкви Василия Блаженного, семидесяти приделами которой дивятся все иностранцы и которую ни один русский не потрудился еще описать подробно.

Она, как древний Вавилонский столп, состоит из нескольких уступов, кои оканчиваются огромной, зубчатой, радужного цвета главой, чрезвычайно похожей (если простят мое сравнение) на хрустальную граненую пробку старинного графина. Кругом нее рассеяно по всем уступам ярусов множество второклассных глав, совершенно не похожих одна на другую; они рассыпаны по всему зданию без симметрии, без порядка, как отрасли старого дерева, пресмыкающиеся по обнаженным корням его.

Витые тяжелые колонны поддерживают железные кровли, повисшие над дверями и наружными галереями, из коих выглядывают маленькие темные окна, как зрачки стоглазого чудовища. Тысячи затейливых иероглифических изображений рисуются вокруг этих окон; изредка тусклая лампада светится сквозь стекла их, загороженные решетками, как блещет ночью мирный светляк сквозь плющ, обвивающий полуразвалившуюся башню. Каждый придел раскрашен снаружи особенною краскою, как будто они не были выстроены все в одно время, как будто каждый владетель Москвы в продолжение многих лет прибавлял по одному, в честь своего ангела.

(М. Лермонтов)

* * *

На другой день погода была пасмурная, по небу медленно ползли тяжелые дождевые тучи, и воздух казался потемневшим, точно предрассветные сумерки. Горы, которые еще вчера были так живописно красивы, теперь имели угрюмый вид. Мои спутники знали, что если нет проливного дождя, то назначенное выступление обыкновенно не отменяется. Только что-нибудь особенное могло задержать нас на биваке. Утром, расплатившись, мы выступили в путь по уже знакомой нам тропе, проложенной местными жителями по долине реки.

В природе чувствовалась какая-то тоска. Неподвижный и отяжелевший от сырости воздух, казалось, навалился на землю, и от этого все кругом притаилось. Хмурое небо, мокрая растительность, грязная тропа, лужа стоячей воды и в особенности царившая кругом тишина — все свидетельствовало о ненастье, которое сделало передышку для того, чтобы снова вот-вот разразиться дождем с еще большей силой.

К полудню мы дошли до верховьев реки и сделали привал. В то время когда мы сидели у костра и пили чай, из-за горы вдруг показался орлан белохвостый. Описав большой круг, он ловко, с налета, уселся на сухоствольной лиственнице и стал приглядываться.

(По В. Арсеньеву)

* * *

Темная звездная ночь давным-давно обняла небо.

Выйдя за околицу, Карп несколько раз шмыгнул босою ногою по траве; нога его осталась почти сухою; воздух, не освеженный росою, был тяжел, душен, точно перед грозою; нигде, однако ж, не видно было признака тучи, только зарницы, вспыхивая поминутно, обливали окрестность красноватым светом.

Дорога на Оку шла все время по берегу маленькой речонки; сделав крутой поворот, речка протекала дном плоской долины и впадала в Оку. Местами бока долины суживались, местами расходились, образуя по обеим сторонам речки пространные луговины.

Приближаясь к лугу, Карп услышал лошадиное фырканье, сопровождаемое визгом и глухими ударами копыт. При блеске зарниц различил он табун, который только что выгнали в ночное.

Вскоре шум табуна начал удаляться и, наконец, совсем пропал.

Карп услышал шум небольшой мельницы, которую также содержал богатый мельник. Мельница находилась при впадении речки в Оку. Миновав плотину и пройдя вдоль забора, ограждавшего мельничный двор, за которым раздался сиплый лай собаки, Карп продолжал путь другим берегом реки.

С одной стороны бок долины неожиданно изменился: склон ее подымался круче и весь, сверху донизу, покрыт был густым орешником. Немного далее лес, как словно насильственно раздвинутый, оставлял с вершины холма донизу совершенно голую почву, покрытую рядами ям и бугров, которые, каждый раз как вздрагивала зарница, придавали перелеску особенно мрачный, пустынный характер.

(Д. Григорович)

* * *

Как-то я пошел искать ягод жимолости. Густые кусты ее окружали маленькое деревянное строеньице с дерновой завалинкой; в этом домике на краю двора жили повариха-кореянка и ее муж. Обычно я набирал сигарообразные лиловые ягоды в кулечек из старой газеты. Вяжущий, терпкий вкус этих ягод и яркие пятна сока, проступавшие сквозь газетную бумагу, я запомнил навсегда.

Итак, я пошел за жимолостью. В серебристых кустах, наверное, было тихо, и какая-нибудь спугнутая пичужка с беззвучным возмущением вспорхнула откуда не помню. Не помню я никаких особенных обстоятельств и не знаю до сих пор причины, почему в тот день я решился войти в раскрытую настежь дверь хибарки. Напрасно мы думаем, что наша судьба строится по иным законам, нежели судьба простого полевого цветка или пчелы на нем. Искусство возносить к небу, радостно покачивая, нежный венец из лепестков, или выбирать хоботком нектар из благоухающего тайничка, или писать акварельные этюды приходит к нам само по себе из непостижимых глубин вполне законными извечными путями. И горький сок неудач, скопившийся по капле в нашей душе, кто-то другой впитает в себя, как сладкий нектар, а потом сотворит из него мед.

Я вошел в домик, от робости став почти невидим и невесом, и остановился позади хозяина, сидевшего на полу. Обычно этот человек, жилистый и темный, как кедровый корень, медленно ходил возле кухни и медленно занимался своими делами: собирал щепки, размеренно водил пилой-ножовкой, разрезая на чурки длинные жерди, неторопливо и точно взмахивая топором, колол дрова и таскал в ведрах воду. На голову он всегда глубоко напяливал старую соломенную шляпу.

Теперь же покрытая серым мохом коротко остриженных волос его голова была обнажена. Перед человеком на полу стоял подрамник с натянутой на него тканью, прислоненный к табурету. Возле босых ног его, желтея, лежала деревянная лакированная коробочка, в которой находились продолговатые корытца, похожие на пеналы, и в этих пеналах была краска. Рядом с коробкой белело блюдце с налитой водой, на край этого блюдечка опиралась кисточка. В руке человек держал такую же кисточку.

Обмакнув в блюдце кисть и побулькав ею в воде, он мягкими движениями руки размыл черную краску, а затем, чуть наклонившись вперед, нанес по полотну два неуловимо легких удара концом кисти. Два неровных черных пятна расплылись по белизне, впитываясь в ткань. Через несколько секунд эти пятна превратились в пару горящих первобытным гневом глаз. Так, начинаясь с глаз, передо мной вскоре возник тигр, полосатый и упругий, желтый, как лимон, с широко раскрытой страшной пастью. Он выползал, подобно змее, из-за высокого обломка скалы.

И сразу же вся остальная часть полотна перестала быть всего лишь белой поверхностью ткани — нет, это была уже бездонная глубина, высь и бескрайняя ширь мира, о котором так еще мало знал, но громадность которого и чудесное разнообразие которого уже начинал постигать: и Долина гейзеров затерялась где-то там, и неведомая скалистая стена, и длинные хвосты туманов вились по зигзагам ущелий, и скакали всадники по гремящим мостам, и маленькие гномы ворошили кирками алмазную осыпь.

(А. Ким)

* * *

Как архитектор, давший чертежи плана и фасада большого здания подрядчикам, а сам отлучившийся до полного почти окончания работ, иногда не может узнать, приехав, своего детища и приходит в отчаяние от тех нелепых форм, какие получились у подрядчиков, — так Меншиков, сопровождавший великих князей, ничего не мог понять, приблизясь к мосту, из того, что происходит там, на горе.

Оттуда доносилась канонада, оттуда шли раненые, и уже гораздо более батальона на взгляд столпилось около перевязочного пункта, а между тем через мост только еще переходила тяжелая артиллерия колонны Павлова.

На четырехверстном подъеме к тому месту, какое Меншиков наметил для прорыва, как-то тоже совершенно непостижимо и бессмысленно, точно муравьи, кишели серошинельные солдатские массы, облепившие весь подъем.

Одни медленно тащились в гору, другие поспешно бежали в овраги каменоломни и оттуда, видно было по дымкам, стреляли вверх.

Между тем видно было и то, как неприятельские гранаты рвались почти на середине подъема, и трудно было решить, делают ли они непозволительные перелеты, или совсем недалеко от крутых ребер спуска с плато поставлены английские орудия.

Когда выезжал с северной стороны сюда Меншиков, он думал все-таки предоставить великим князьям это не испытанное еще ими удовольствие осмотреть только что взятые после горячего боя неприятельские позиции; но теперь его мысли шарахались оторопело: сражение по многим признакам было как будто уже проиграно — застать врасплох англичан, видимо, не удалось, и он не знал, ни что ответить царским сыновьям на их вопросы об этом, ни где найти для них безопасное и в то же время не слишком удаленное от боя место.

(С. Сергеев-Ценский)

* * *

Корреспондент лондонской газеты писал как очевидец об отступлении русской армии в 1855 году так: «Судьба сражения еще колебалась, когда прибывшие к нам французы атаковали левый фланг неприятеля. С этой минуты русские не могли уже надеяться на успех, но, несмотря на это, в их рядах незаметно было ни малейшего колебания и беспорядка. Поражаемые огнем нашей артиллерии, они смыкали ряды свои и храбро отражали все атаки союзников, напиравших на них с фронта и фланга. Недолго длилась страшная схватка, в которой солдаты дрались то штыками, то прикладами. Нельзя поверить, не бывши очевидцем, что есть на свете войска, умеющие отступать так блистательно, как русские.

Преследуемые всею союзною полевой артиллерией, батальоны их отходили медленно, поминутно смыкая ряды и по временам бросаясь в штыки на союзников. Это отступление русских Гомер сравнил бы с отступлением льва, когда, окруженный охотниками, он отходит шаг за шагом, потрясая гривой, обращает гордое чело к врагам своим и потом снова продолжает путь, истекая кровью от многих ран, ему нанесенных, но непоколебимо мужественный, непобежденный.»

Очевидец, кто бы он ни был, не мог, конечно, видеть всего поля сражения, как не мог видеть его любой из командующих боем.

Но о том, что русские полки, сбитые с английской позиции благодаря превосходству оружия и сил интервентов, не оставили в руках у них не только ни одного из шестидесяти четырех введенных в дело орудий, но даже ни одного зарядного ящика, ни одной простой повозки с целыми колесами, — об этом говорят многие очевидцы с обеих сторон.

Кому же приписать честь этого отступления, о котором восторженно отзываются даже враги?

(С. Сергеев-Ценский)

За грибами

В субботу ранним утром, еле-еле ощутимым за серой пеленою широкого, спокойного дождя, я пошел в лес за грибами. Нашелся и товарищ, молодой офицер, зять хозяйки соседней дачи, который называл меня то Володей, то Сашей, хотя меня зовут и не так, и не эдак. Его же звали Валерой. Он снабдил меня длинной офицерской плащ- палаткой, сам тоже укрылся такой же накидкой, только с капюшоном, а обулся в резиновые рыбацкие сапоги.

Дождь шел, как и вчера, небольшая речонка Каширка, огибавшая деревню, разлилась, и, когда мы подошли к броду, мне оказалось невозможно перейти, не залив сапоги. Тогда спутник любезно подставил свои закорки, чем я и воспользовался не без тайной радости: в армии я был всего лишь солдатом, и мне даже присниться не могло, что когда-нибудь удастся прокатиться на спине у офицера. Перейдя речку, мы вскарабкались по мокрому крутому склону горки и оказались в березовом мелколесье.

Между деревьями вились, сплетаясь и расплетаясь, узкие тропинки, выбитые скотиной, — деревенское стадо обычно гонят через этот лесок. Длинные травяные гривки между тропинками блестели, густо осыпанные дождевыми каплями, в траве торчали желтые валуи, смачные и осклизлые. Валуев было столько, что даже становилось как-то неприятно: безобидные вполне грибы, которые даже солят, вызывали теперь какое-то брезгливое чувство. Много было и сыроежек — серых, розовых, густо-малиновых.

Мне стало весело: я уже знал, предчувствовал, что будут сегодня у меня грибы.

Первый почин я сделал тут же, в мелком лесу, перевитом глиняными лентами коровьих тропинок. Еще издали я увидел высокий гриб с коричневой шляпкой. Он стоял одиноко, в стороне от тесной компании жирных валуев, и в его осанке угадывалось то благородство, которое свойственно белым грибам.

(По А. Киму)

Хлебное поле

Мы пересекли лес и вышли на его край, светлый и высокий, с легкими кронами стройных нестарых берез, меж которыми легко пробивались струйки дождя. Край этот выходил округлым мысом на хлебное поле, теперь, под дождем, темно-золотистое, почти охристое, поникшее и тихое. Окруженная широким и ровным полем, выдвинутая опушка березового леса была чудесным местом для белых грибов. В ясную погоду здесь солнце легко проходит сквозь негустую крону и хорошо прогревает землю, всю оплетенную сеткой березовых корневищ, к которым особенно тяготеют белые грибы. Это было красивое место, увидев которое, ты чувствуешь, как в душе рождаются, словно смутные стихи, самые неистовые грезы и где испытываешь настоящую тоску, почему-то не видя их вокруг.

Левее хлебного поля шла старая широкая просека, одним своим краем совпадая с прямой, словно по линейке отрезанной, границей поля. Мы перешли эту просеку по зеленой, плотной, словно ухоженный газон, мокрой траве. Пока добирались до следующего леса, стеной стоящего за просекой, косые струи дождя легко и мягко постегивали наши грубые плащи, щекотали лицо, и я испытал, глядя на золотисто-бурое большое поле, и на темную зелень мокнущего за ним леса, и на дальние леса, расположенные на буграх, дымчато-голубые за дождевой пеленой, — ощущение удивительной свежести, чистоты и какой-то особенной упругости полнокровного летнего мира.

Все ближе подходили мы к лесу, и все выше поднималась его неровная темная стена. Еще минута — и мы войдем в мокрый, хлещущий отяжелевшими влажными ветвями подлеска лес, словно в огромный сумрачный дворец, и двери, пропустившие нас, затворяются за нами, скрыв за собой просторное поле, и курчавую, плотную зелень дальних лесов, и серое, но все же светоносное летнее небо. Перед крайними деревьями леса, темные глубины которого были уже видны и как бы обещали какие-то диковинные, мрачноватые тайны, по границе просеки тянулась заросшая неглубокая канавка, уже изрядно зализанная временем. Мой спутник сначала повел меня вдоль этой канавки, не углубляясь в чащу, рассказывая мне на ходу, как много грибов попадалось ему здесь когда-то.

(А. Ким)

* * *

Солнце едва-едва взошло, все вокруг купалось в густой, прохладной росе, над озером сгустилось облако сырого тумана, но все было обильно напоено множеством самых разнообразных запахов, неприятно и резко пахли лиловые цветы, плотно подступавшие к дому с трех сторон.

Прилетели и бесцеремонно уселись на рябину воробьи, жившие под карнизом крыши; пес Тимошка равнодушно отмахнулся от них. К этим беспокойным жильцам, всегда ожесточенно и без толку переругивающимся друг с другом, он относился как к неизбежному злу. В общем-то в Тимошкином хозяйстве все шло своим ходом, ничто не требовало незамедлительного вмешательства; поводив еще носом, усиленно принюхиваясь и ни на секунду не забывая о главной необходимости поздороваться с Васей, Тимошка весело сбежал с крыльца и, заглушая чужой раздражающий запах ночных пришельцев, соседского кота и ежа, на уголке хозяйски-привычно поднял ногу. Здесь запах цветов был совсем уж невыносим, Тимошка даже страдальчески оскалился. Чтобы спрямить путь к хозяину, он хотел перескочить через клумбу розовых, отяжелевших от обильной росы гвоздик, но, тотчас же вспомнив, сколько неприятностей пришлось перенести из-за этих цветов от хозяйки, он обогнул веранду и по свежему следу Васи ринулся к озеру, мотая ушами, плавно и мягко срезал углы; как вкопанный остановился он перед скамейкой. Вася сидел в пижаме, закинув ногу за ногу, и не отрываясь смотрел на молодые розоватые стволы берез, поднимавшиеся из тумана на противоположном берегу. Тимошка вскочил на скамейку и сел рядом, плотно прижавшись к теплому боку Васи.

(А. Проскурин)

* * *

Она брела по дикому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В обувь ее сыпались семена трав, и колючки цеплялись за полупальто старомодного покроя, отделанное сереньким мехом.

Оступаясь, соскальзывая, по обледенелой щебенке поднялась она на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, и шаг ее был суетливый, сбившийся.

Насколько охватывал взгляд — немая степь кругом, предзимне взявшаяся рыжеватой шерсткой.

В глазах ее стояли слезы, оттого все плыло перед нею и качалось морем, и, где начиналось небо, где кончалось море, она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Дышать ей становилось все труднее, сердце то частило, то отваливалось в беззвучье, и казалось, что поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.

У карликового километрового столба она остановилась, подышала холодом, реющим над степью, вытерла глаза рукой. Полосатый столбик порябил и утвердился перед нею. Шевеля губами, она повторила цифру, значущуюся на столбике, опустилась с линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору, отыскала памятник с пирамидой.

И сыпучие семена, и трава, замерзшая, сухая, что лежала в бурых щелях старчески потрескавшейся земли, и жестяной звук почти уже пустых наперстков, царапанье колючек о деревянный столбик пирамиды рождали в душе мелодию беспредельной, вечной, всегда заново переживаемой, никогда и никем до конца не испитой и неразгаданной человеческой печали, а пепельным тленом отливающая степь и угрюмо нависающий над нею древний хребет, устало и глубоко вдавшийся в равнину, и бельма солончаков, все так же холодно и немо отсвечивающие вдали, делали эту печаль еще пространственней, так что уж ни краю ни дна в ней не ждалось и не виделось.

Скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, звучало вечное утешение над вечным покоем.

Она развязала платок, прижалась лицом к памятнику и ощутила лицом еще вовсе не остывшую плоть земли.

(В. Астафьев)

* * *

Тихо тянулись дни, тихо вставало горячее солнце и обтекало синее небо, распростершееся над Волгой и ее прибрежьем. Медленно ползли снегообразные облака в полдень, и иногда, сжавшись в кучу, темнили лазурь и рассыпались веселым дождем на поля и сады, охлаждали воздух и уходили дальше, дав простор тихому и теплому вечеру.

Если же вдруг останавливалась над городом и Малиновкой (так звали деревушку Райского) черная туча, разрешалась продолжительной, почти тропической грозой — все робело, смущалось, весь дом принимал, как будто перед нашествием неприятеля, оборонительное положение.

Пока ветер качал и гнул к земле деревья, столбами нес пыль, метя поля, пока молнии жгли воздух и гром тяжело, как хохот, катался в небе, бабушка не смыкала глаз, не раздевалась, ходила из комнаты в комнату, заглядывала к внучкам, крестила их и крестилась сама, и тогда только успокаивалась, когда туча, истратив весь пламень и треск, бледнела и уходила вдаль.

Утром восходило опять радостное солнце и играло в каждой повисшей на листьях капельке, в каждой луже, заглядывало в каждое окно и било в стекла и щели счастливого приюта.

(По И. Гончарову)

* * *

Васек, как звали его и отец с матерью, и бабка с дедом, и все соседи, и погодки, с которыми он с утра до темной ночи пропадал на улице, белоголовый пятилетний мальчуган, взбрыкивая, слепой от восторга, несся навстречу солнечному ветру верхом на ореховой палке, а сзади, визжа, подстегивал ее гибкой хворостиной. Опушка березового леса была не то что наполнена, а словно налита до краев солнечным светом, воздух от этого был какой-то золотистый. Отражаясь от ослепительно белых стволов берез, солнечный свет на легком сухом ветру дробился, разлетался радужными осколками; было больно смотреть, не прищурив глаз. И Ваську больно глазам, и он несется по лесу, почти зажмурившись, вслепую, но солнце прорывается и сквозь веки; белые стволы берез мелькают вперемежку с радужными пятнами света, и по высокой и сочной майской траве повсюду развешаны большие ярко-синие лесные колокольчики; в упоении жизнью Васек не щадит их, рубит хворостиной на бегу, и они, переламываясь в стебле, опадают лиловыми пятнами в густую, сочную зелень.

Васек круто заворачивает и удивленными, сразу широко раскрывшимися глазами осматривается. Он успел забежать довольно далеко; он был в низине, толсто устланной опавшей прошлогодней листвой с пробивающейся сквозь нее острой и редкой травой. Солнце тут до земли не доходило, солнечный ветер вовсю бушевал где-то там, над плотно сомкнувшимися кронами кленов, ясеней, а у земли была тишина, и даже ветер сюда не прорывался. Васек слегка повернул голову, и холодная дрожь сладко облила его с головы до ног. Вывороченное из земли дерево, судорожно выставившее вверх причудливо перевитые корни, поначалу показалось ему огромным живым существом, готовым вот-вот броситься на него. Отец рассказывал, что в лесу водятся и волки, и дикие кабаны, и даже медведи; вывороченные, вставшие дыбом корни и показались ему вначале медведем.

(Я. Проскурин)

* * *

Заря только что занимается; широкая пристань темным пологом стелется по крутому и равнинному берегу Волги. Кругом ни голоса, ни признака жизни. Тишина между длинными рядами хлебных амбаров и закромов, высоко поднимающих свои черные рогожные макушки над светлою рекою; тишина на судах, барках и расшивах, стиснутых вдоль берега… Только алые флюгера на длинных мачтах, обступивших целым лесом пристань, разносят робкий шепот. Там и здесь, вдоль покатых бревенчатых спусков, между амбарами и шалашами, на грудах рогож, кулей и досок, спят, развалившись, вповалку бурлаки; положив молодецкую голову на бок товарищу, укутавшись лохмотьями овчины, не чует ни один ни студеной росы, окропляющей его смуглое загорелое лицо, ни холодного предрассветного ветра. Лоцманы и приказчики также покоятся на своих судах.

Но вот сизый туман, окутывающий Волгу и далекий берег с луговой стороны, понемногу алеет и подбирается выше; в чистом небе уже тухнут одна за другой звезды, уступая багровому зареву горизонта. Уже открываются понемногу песчаные отмели, разбросанные по реке, обагряемые восходом; за ними белеют и искрятся луга, упитанные росою, прорезывается сизый бор в чуть видной синеве… Но все та же мертвая тишь кругом, и только алые флюгера на высоких мачтах вытягиваются прямее в холодном, сыром воздухе.

Золотое зарево распускается все выше; с ближайшей приречной слободы долетели крики петухов. Пронзительный свист послышался; крик лоцманов, смешиваясь постепенно с шумом сбрасываемых досок, с гамом толпы, с песнями, мало-помалу наполнил пристань какою-то дикою, нескладною сумятицею.

(По Н. Некрасову)

* * *

Была глубокая осень. Тульчанинову случилось охотиться в тех же местах. День был мрачный; резкий, холодный ветер с маленьким дождем пробирал до костей; под ногами хрустели сухие сучья. Полуобнаженные деревья тоскливо качались, издавая жалобные стоны. В воздухе вместо резвых птиц кружились сорванные ветром желтые листья и, дрожа, падали на сырую землю. В лесу в такую пору бывает обыкновенно грустно. Охота шла неудачно, да и увядающая природа неприятно действовала на Тульчанинова. В самом унылом расположении духа вышел он из лесу и увидел стадо, собравшееся в кучу: тощие животные жались друг к другу и жалобно мычали. Ветер донес до его слуха детский плач. Осмотревшись, он заметил вдали шалаш из прутьев и пошел к нему. Шалаш походил на клетку: листья отвалились, сучья иссохли, ветер дул в широкие скважины. Заглянув в одну из них, Тульчанинов ужаснулся: на мокрых, полусгнивших листьях лежал, скорчившись, пастух, стараясь отогреть свои босые ноги и руки. К пастуху жалась вымокшая собачонка, тоже вся дрожа от холода; закинув голову кверху, она тихонько выла. Шорох за шалашом заставил ее вздрогнуть.

(По Н. Некрасову)

* * *

То лето я жил в городе. В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.

Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем, моим другом, поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело-пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковой пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.

В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, полубодрствуя; но через полчаса проснулся; в промежутках между портьерами чуть-чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.

Бледно-зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складками.

Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что у Алексея какая-то случилась беда. Он стоял такой большой, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила, и думал о чем-то, наверное, важном для себя.

(По Б. Зайцеву)

* * *

Когда Володя пришел домой, все были в гостиной. Мать его, высокая и полная женщина, с нежным и кротким лицом, сохранившим еще следы былой красоты, в сбившемся чуть-чуть набок черном кружевном чепчике, прикрывавшем темные, начинавшие серебриться волосы, как- то особенно горячо и порывисто обняла сына после того, как он поцеловал эту милую белую руку с красивыми длинными пальцами, на одном из которых блестело обручальное кольцо. Она, видимо, была расстроена, и ее большие бархатные черные глаза были красны от слез. Хорошенькая Маруся, с роскошными косами, обыкновенно веселая и светлая, как вешнее утро, была сегодня грустна и задумчива. Костя, долговязый и неуклюжий подросток, глядел на брата с каким-то боязливым почтением и в то же время с грустью. А старая няня Матрена, уже успевшая обнять и пожалеть своего любимца в прихожей, стояла у дверей простоволосая, понурая и печальная, с любовно устремленными на Володю маленькими слезящимися глазками.

Одно только лицо в гостиной совсем не имело скорбного вида — напротив, скорее веселый и довольный.

Это был дядюшка-адмирал, совсем сухонький старичок с гладко выбритым морщинистым лицом, коротко стриженными усами-щеточками и небольшими глазами, глубоко сидящими в своих впадинах.

(По К. Станюковичу)

* * *

Близится рассвет

Еще предрассветные сумерки окутывают своей таинственной серой пеленой со всех сторон океан, и горизонт туманен. Еще луна и мириады звезд глядят сверху. Но месяц становится как будто бледнее, и звезды мигают слабее и будто стали задумчивее.

Но вот на востоке занимается заря, в первые минуты нежная и робкая, еле-еле пробиваясь розово-лиловатой полоской. Краски становятся разнообразнее и причудливее. Она расплывается, захватывая все большее и большее пространство, и наконец весь горизонт пылает в блеске громадного зарева, сверкая пурпуром и золотом. Небо над ним, передернутое розово-золотистой дымкой, сияет в нежных переливах всех цветов радуги. Луна и звезды становятся еще бледнее и кажутся умирающими.

Что-то могучее и волшебное, не передаваемое даже в гениальных картинах, представляет собою в действительности эта незабываемая картина пробуждения океана, эти снопы пламени, золота и волшебных цветов, предшествующие восходу солнца.

Вот и оно, ослепительно, медленно обнажаясь от своих блестящих риз, величаво выплывает золотистым шаром из-за пылающего горизонта. И все вокруг мгновенно осветилось, все радостно ожило, словно бы преображенное: синеющий океан, и небо, высокое, голубое, нежное. Луна и звезды исчезли перед блеском этого чудного, дышащего свежестью, радостного и победоносного утра.

(К. Станюкович)

* * *

На Васильевском острове, тогда еще бедно обстроенном, стоял одноэтажный деревянный домишко, довольно жалкий и старый. В комнатке с кривым полом бледно-зеленоватыми стенами и небольшими покрытыми льдом окнами на ветхом диване у овального стола сидела старушонка, закутанная в ситцевый платок. На голове ее был чепчик, сверх чепчика была еще надета шерстяная шапочка. В руках ее было вязанье, и она быстро-быстро шевелила спицами. Несмотря на огромную изразцовую печь, возле которой стоял диван, руки старушки посинели от холода, глаза слезились, может быть, и оттого, что она поставила себе свечку под нос. Всякий раз, когда петля спускалась, старушка ворчала про себя. Против нее сидела семнадцатилетняя девушка; черты лица у нее были нежные, глаза и волосы черные. Склонив голову, она прилежно шила. В ее чистеньком, но полинялом ситцевом платьице и во всей обстановке комнаты обнаруживалась нищета. Кроме дивана, стола и стула, на котором сидела девушка, в комнате был еще старый-престарый комод; на нем красовался чисто вычищенный самовар. По перегородке, отделявшей другое окно комнаты, стояло три стула, а у замерзшего окна — маленький столик.

Тихо было в холодной комнате, уныло и монотонно стучали стенные часы, изредка заглушаемые сухим кашлем, выходившим из-за перегородки, где был также огонь.

(По Н. Некрасову)

* * *

Роскошный тропический день оканчивался. Палящий зной спадал, и от притихшего океана веяло нежной прохладой.

Солнце быстро катилось к закату и скоро зажгло пылающим заревом далекий горизонт, расцвечивая небо волшебными переливами всевозможных красок и цветов, то ярких, то нежных, и заливая блеском пурпура и золота и полосу океана, и обнаженные верхушки вулканических гор высокого зеленеющего острова, резко очерченного в прозрачной ясности воздуха.

Пуская черные клубы дыма из своей белой трубы, «Коршун» приближается к пенящимся бурунам, которые волнистой серебряной лентой белеют у острова. Это могучие океанские волны с шумом разбиваются о преграду, поднявшуюся благодаря вековечной работе маленьких полипов из незримых глубин океана, об узкую надводную полоску кольцеобразного кораллового рифа у самого острова.

Замедлив ход, «Коршун» пролетел через узкий проход рифа, оставил океан сзади и очутился в затишье лагуны, гладкой, как зеркало, и голубой, как бирюза. Эта лагуна, окруженная со всех сторон, представляет собой превосходную гавань, в глубине которой, утопая весь в зелени и сверкая под лучами заходящего солнца красно-золотистым блеском своих выглядывающих из-за могучей листвы белых хижин и красных зданий набережной, приютился маленький город — столица королевства на островах.

(К. Станюкович)

* * *

Поднявшись с гнездовья, большой коршун-белохвост вылетел на обозрение местности.

Внимательно просматривая поверхность степи, примечая все, что шевелилось внизу, коршун летел молча, степенно помахивая крыльями, медленно набирая высоту, чтобы шире и дальше видеть степь, и одновременно приближался, перемещаясь плавными витками, к своему излюбленному месту охоты — к территории закрытой зоны. С тех пор как этот обширный район был огорожен, здесь заметно прибавилось мелкой живности и разного рода пернатых, потому что лисы и другое рыскающее зверье уже не смели проникать сюда беспрепятственно. Зато коршуну изгородь была нипочем.

Третьего дня засек он сверху маленького зайчонка, и, когда кинулся на него камнем, зайчишка успел заскочить под проволоку, а коршун чуть не напоролся с размаху на шипы. Едва уклонился, взмыл круто и яростно вверх, задевая перьями острое жало шипов.

Не осталось не замеченным коршуном и то, что проследовавшие по степи человек на верблюде, два еле-еле тащащихся трактора и рыжая лохматая собака стояли теперь у колючей проволоки снаружи, точно бы не могли ее преодолеть… Рыжая собака раздражала коршуна своим праздным видом и тем, что околачивалась возле людей, но он ничем не выказал своего отношения к рыжей собаке — не опустится же он до такой степени… Он просто кружил над этим местом, зорко поглядывая, что будет дальше, что собирается делать эта рыжая собака, виляющая хвостом возле людей.

(По Ч. Айтматову)

* * *

В окно летел морозный воздух; клубящийся пар точно выливался в комнату, в которой от него уже стало холодно. Большая низкая лампа с непрозрачным абажуром, стоявшая на письменном столе, горела ясно, но освещала только поверхность стола да полпотолка, образуя на нем дрожащее круглое пятно света; в остальной комнате все было в полумраке. В нем можно было разглядеть шкаф с книгами, большой диван, еще кое-какую мебель, зеркало на стене и высокую фигуру, бесконечно метавшуюся по комнате из одного угла в другой. Иногда Алексей останавливался у окна; холодный пар лился ему на разгоряченную голову, на открытую шею. Он продолжал перебирать бессвязные воспоминания, припоминая сотни мелких подробностей, путался в них и не мог понять, что именно в них важного.

Знал он только одно: до двенадцати лет, когда отец отправил его в гимназию, он жил совершенно иною жизнью и помнил, что тогда было лучше.

Алексей думал об отце и в первый раз после многих лет почувствовал, что любил его, несмотря на всю его немудреность. Ему хотелось бы теперь хоть на минуту перенестись в свое детство, в деревню, в маленький домик и приласкаться к этому человеку просто, по- детски.

(По В. Гаршину)

* * *

Есть порты симпатичные, с которыми просто-таки жаль расставаться, как жаль бывает подчас расставаться с недавним знакомым, к которому вы, несмотря на короткое знакомство, успели уже привязаться, и есть порты несимпатичные, откуда моряки уходят с тем же приятным чувством, с каким вы оставляете злых и вздорных людей. К таким симпатичным портам принадлежит и Гонолулу, и, когда ранним прелестным утром «Коршун» тихим ходом выбрался из лагуны, проходя мимо стоявших на рейде судов, все — и офицеры и матросы — смотрели на этот маленький городок, утопавший в зелени и сверкавший под лучами солнца, с нежным чувством, расставаясь с ним не без сожаления. Так уж нежны и приветливы были там и солнце, и небо, и зелень, и эти добрые простодушные жители.

Долго еще смотрели моряки на этот городок. Уже корвет вышел из лагуны, и, застопорив машину, оделся всеми парусами, и под северным ветерком, слегка накренившись, пошел по Тихому океану, взяв курс по направлению южных островов Японии, а матросы все еще нет-нет да и оторвутся от утренней чистки, чтобы еще раз взглянуть на приютившийся под склонами городок.

(По К. Станюковичу)

* * *

В один прекрасный предыюльский день везде было жарко, а на полянке в саду, где стояла копна недавно скошенного сена, было еще жарче, потому что место было закрыто от ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало: люди наелись и занимались послеобеденными занятиями; птицы примолкли. О домашних животных нечего и говорить: скот прятался под навес; собака, вырыв себе под амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза, прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть ли не на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски, происходившей от жары, так зевала, что при этом даже раздавался тоненький визг. Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время, разгребая лапами сухую землю, в которой, как они отлично знали, не было уже ни одного зернышка; да и петуху, должно быть, приходилось плохо, потому что иногда он принимал преглупый вид и во все горло орал.

(По В. Гаршину)

* * *

На степной речке Рохле приютился город Бельск. В этом месте она делает несколько крутых излучин, соединенных протоками; все сплетение, если смотреть в ясный летний день с высокого правого берега реки, кажется целым бантом из голубых лент. Этот высокий берег подымается над уровнем Рохли сажен на пятьдесят и точно срезан огромным ножом так круто, что взобраться от воды наверх, туда, где начинается бесконечная степь, можно, только хватаясь за кусты, густо покрывающие склон. Оттуда, сверху, открывается вид верст на сорок. Направо к югу и налево на север тянутся холмы правого берега Рохли, круто спускающиеся в долину, как тот, с которого мы смотрим, или отлогие; некоторые из них белеют своими обнаженными от почвы меловыми вершинами и скатами; другие покрыты чахлой и низкой травой. Прямо на восток тянется безграничная, слегка поднимающаяся степь, то желтая от сенокосов, на которых густо разросся негодный молочай, то зеленеющая хлебами, то лилово-черная от поднятой недавно целины, то серебристо-серая от ковыля.

Отсюда она кажется ровною, и только привычный глаз рассмотрит на ней едва уловимые линии отлогих, невидимых, глубоких лощин и оврагов, да кое-где виднеется небольшим возвышением старый, распаханный и вросший в землю курган.

(В. Гаршин)

* * *

Розовый куст, на котором расцвела роза, рос в небольшом полукруглом цветнике перед деревенским домом. Цветник был очень запущен; сорные травы густо разрослись по старым, вросшим в землю клумбам и по дорожкам, которых уже давно никто не чистил и не посыпал песком. Деревянная решетка с колышками, обделанными в виде четырехгранных пик, когда-то выкрашенная зеленой масляной краской, теперь совсем облезла, рассохлась и развалилась; пики растащили для игры в солдаты деревенские мальчишки.

А цветник от этого разрушения стал нисколько не хуже. Остатки решетки заплели хмель, повилика с крупными белыми цветами и мышиный горошек, висевший целыми бледно-зелеными пучками, с разбросанными кое-где бледно-лиловыми кисточками цветов.

Колючие чертополохи на жирной и влажной почве цветника достигали таких размеров, что казались чуть не деревьями. Желтые коровяки подымали свои усаженные цветами стрелки еще выше их. Крапива занимала целый угол цветника; она, конечно, жглась, но можно было и издали любоваться ее темною зеленью, особенно когда эта зелень служила для нежного и роскошного бледного цветка розы.

Она распустилась в хорошее майское утро; когда она раскрывала свои лепестки, улетавшая утренняя роса оставила на них несколько чистых, прозрачных слезинок. Роза точно плакала. Но вокруг нее все было так хорошо, так чисто и ясно в это прекрасное утро, когда она в первый раз увидела голубое небо и почувствовала свежий утренний ветерок и лучи сиявшего солнца, проникавшего в ее тонкие лепестки розовым светом; в цветнике было так мирно и спокойно, что если бы она могла в самом деле плакать, то не от горя, а от счастья жить.

(По В. Гаршину)

* * *

В романе Булгакова «Белая гвардия» среди второстепенных персонажей есть некий Шполянский, «черный и бритый, с бархатными бакенбардами, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина». Написан он с холодной иронией, а кое-где даже с оттенком затаенной ненависти. Это он «прославился как превосходный чтец в клубе своих собственных стихов и как отличнейший организатор поэтов». Это он «не имел себе равных как оратор», это он «управлял машинами как военными, так и типа гражданского». И наконец — самое существенное: это он поступает в броневой дивизион гетмана.

К предлагаемым прототипам «Белой гвардии» (они указаны в архиве Булгакова, хранящемся в Ленинской библиотеке) можно прибавить еще один: Шполянский — Шкловский. В наружности кое-что замаскировано. Однако «онегинские баки» не придуманы: по словам Шкловского, в тысяча девятьсот восемнадцатом году он носил баки. Биографические данные совпадают, хотя Георгиевским крестом наградил Шкловского не Керенский, а генерал Корнилов. Он бежал как из Петербурга, так и из Киева, бежал много раз и спасся только потому, что, прыгая с поезда, оставил мешок сахара тем, кто хотел его убить. Именно этим сахаром он хотел воспользоваться, чтобы вывести из строя броневики.

— В общем, — сказал он о переходе через финскую границу, — это было легко. Из Киева — труднее.

(По В. Каверину)

* * *

Теплая, с высоким небом и яркими звездами ночь плотно обступила пса Тимошку своими многочисленными запахами и шорохами; Тимошка же ничего не слышал и спал. Не видел Тимошка и бесшумно поднявшуюся луну, и проступившие из темноты засеребрившиеся деревья. На середину лунной дорожки выплыла Чапа и стала беззвучно играть в воде, кувыркаться, переворачиваться вверх светлеющим в лунном свете седым брюшком. Она словно исполняла ритуальный танец. Это был танец благодушия, исполняемый на земле и зверем, и птицей, деревом и рыбой, скромной травинкой и самым незаметным воробьем.

Солнце взошло; рядом с носом Тимошки лежал заветный кирпич, Тимошка глубоко втянул в себя несущий множество самых разных запахов и вестей резкий утренний воздух, с удовольствием с протяжным стоном зевнул, вылез из своего укрытия, шумно всем туловищем потянулся, встряхнулся и обмер. В двух шагах от него нахально и по- хозяйски возился в траве еж Мишка. От вчерашних переживаний, от долгого напрасного многочасового бега в поисках Васи, от его отсутствия, от сосущей пустоты в желудке Тимошка проснулся в необычном для себя агрессивном и мрачном настроении. Он злобно бросился на ежа, стараясь ухватить его за нос, но еж, отыскивающий в раннее благодатное время вкусных червей, расползшихся в сырой траве, молниеносно свернулся клубком, зафыркал и, подпрыгнув, в свою очередь весь напрягся, чтобы уколоть Тимошку. В одно мгновенье отпрянув, Тимошка припал к земле. Еж Мишка, озадаченный необычностью неожиданного утреннего нападения, лежал клубком, не шевелясь. Лишь минут через десять он чуть-чуть расслабился и высунул из-под колючек кончик носика; неслышное дуновение воздуха над землей донесло до него запах хорошего гриба, росшего где-то неподалеку. Но враг был рядом, и еж опять замер, он давно знал, что Тимошка самый обыкновенный бездельник и преследует его, вечно занятого и кормящегося тяжелым трудом, просто так. Тимошка не ел ни червей, ни жуков, ни лягушек, тем более грибов, и им, по сути дела, нечего было делить.

(П. Проскурин)

* * *

Человек на протяжении жизни претерпевает основательные перемены: иногда тот, кого вы знали в детстве, предстанет перед вами столь непохожим в зрелом или преклонном возрасте, что это уже, собственно, будут разные люди, совсем различные варианты индивидуальности.

По крайней мере об Оксане, сестре Заболотного, можно было с уверенностью сказать, что за несколько предвоенных лет она изменилась до неузнаваемости: развилась, окрепла, из хилого, малокровного создания стала просто красавицей! Налилась здоровьем, в характере объявилась веселость, задорная хватка, и голос прорезался певучий — не раз со сцены выступала в нашем клубе, и удивлялись все тогда, откуда эта девчонка, которая в нужде и впроголодь вырастала, обрела такой голос, льющийся из груди девушки без усилий, без натуги? Другие сырые яйца для голоса пьют, а она, может, росу соловьиную на рассвете пила?

Когда мы, уже студентами, приезжали с Кириллом домой, Оксана не могла скрыть перед подругами своей гордости, показывая девушкам на брата, как на чудо: разве не талант! Восточные, самые трудные языки изучает да, кроме этого, еще и в аэроклубе занимается! Скоро на аэроплане домой прилетит, в степи на стернях сядет, где в детстве бегал пастушонком…

Подруги Оксаны, наши девочки-подростки, повыраставшие быстро, как из воды (мы с Кириллом иногда даже не могли угадать, где чья), тайком заглядывались на моего друга, не одной он, видно, душу разбередил. Потому что с приездом Заболотного-студента как будто и песни в селе становились звонче, и вечера длиннее, допоздна, из конца в конец слободы, как в былые годы, плутала песня девичья, по балкам уносилась вдаль, словно искала кого-то, но даже и среди далеких вечерних песен Оксаны голос выделялся так, что и старшие женщины заслушивались: вишь, как за лето голос изменился.

(По О. Гончару)

* * *

Август подступил незаметно и еще незаметнее прошел; стали шлепаться на землю созревшие яблоки, и еж Мишка с наступлением сумерек целыми ночами упорно кормился. В излюбленных зарослях он давно подготовил себе зимнюю квартиру; седые бакенбарды стали у него еще роскошнее, и Тимошка, однажды захватив его на месте преступления, у большого краснобокого яблока со следами зубов, пришел в неистовство от такого неслыханного нахальства. Еж, по своему обыкновению, тотчас же свернулся тугим клубочком, и Тимошка, обрадовавшись, лапой откатил добычу подальше от ежа, с яростным пыхтением, всем клубком, вслепую подпрыгивающего на месте. Зная повадки ежа, Тимошка выждал, пока еж, развернувшись, двинется в сторону яблока, и, подскочив, успел схватить яблоко зубами и отпрянуть с ним в сторону. Высокомерно оглянувшись на ежа, он в несколько прыжков достиг дома, взлетел на крыльцо и положил там яблоко, а сам вернулся в сад. Ежа уже не было, и Тимошка, проследив его дорогу вдоль частокола к его родным зарослям на противоположном берегу озера, заскучал и, как всегда в таких случаях, отправился к озеру, внимательно обнюхал любимую скамейку и, ничего нового не обнаружив, лег на мостках. Озеро жило уже осенней жизнью, вода стала гуще и темнее, часто дул северный ветер и засыпал озеро желтыми, яркими листьями. В озере было по-прежнему много всякой живности, только движения в нем заметно поубавилось, ставшие еще больше рыбы, подплывая под мостки, подолгу стояли там, едва шевеля плавниками. И ждали, пока им принесут хлебных крошек или разваренных рисовых зерен, тогда они оживали и жадно на них набрасывались.

Тимошка не замечал ни взявшихся огнем осиновых листьев, то и дело слетавших на воду, ни постепенного замирания жизни в саду и в озере.

(П. Проскурин)

Отец и дочь

Прислонившись спиной к прохладной кирпичной стене, Чижов усердно изображал задремавшего старика. Скупая прохлада тени и уютная сколоченная им же самим год назад из массивных брусков скамейка действительно располагала к дреме. Даже молодые летчики здесь частенько ухитрялись в короткие минуты передышек, несмотря на раздирающий барабанные перепонки грохот, урвать десяток минут крепкого сна. Но то молодые. Чижова скорее мучила бессонница, чем недосыпание. И прикидывался он спящим исключительно для Юли.

Она тоже истомилась ожиданием и сейчас босиком паслась в густо вымахавшей вдоль рулежки траве. Чижов сперва и не понял, что она там высматривает, делая стойку, как спаниель на перепелиной охоте. Потом понял: плетет венок, выбирая в траве маленькие белые цветочки. Кто ее научил этому искусству? Уже и в деревнях многие дети не умеют плести венков. А у Юли, надо же, получалось.

Чижов любил такие минуты, когда мог незаметно для Юли подолгу смотреть на нее. Дочь выросла. И хотя она почти все время рядом с ним — и дома, и на службе, — уже давно живет своей жизнью. Ей приходят письма с незнакомыми Чижову обратными адресами, заглядывают в дом парни, о которых Юля никогда ничего не рассказывала, где-то и с кем-то она проводит свободные вечера.

Понимал — это диалектика, житейское дело: приходит час, и дочь становится светильником в чужом доме. Понимал, а сердце верить не хотело.

Юлька — она его. Открой Чижов глаза и только тихонько кашляни, дочь тотчас же вскинет голову, вытянув свою длинную шею, брови изогнет, поймает его взгляд и все лицо от угольных глаз до подбородка засветится бесконечно доброй улыбкой.

(По А. Пинчуку)

* * *

Мы прибыли в Москву в начале лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа — это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева, и одиночество охватывают с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычанием тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Она, столица, покоряет провинциала всего один раз — зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.

(По А. Киму)

* * *

С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море и прямо против меня — фигуру Макара, старого цыгана. Он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.

Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув рубашку, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивая из своей громадной трубки, выпуская изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову в мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.

Ветер выл жалобно и тихо, во тьме ржали кони, а из табора плыла нежная и страстная песня.

(По М. Горькому)

Дед Архип и Ленька

Ожидая паром, они оба легли в тень от берегового обрыва и долго молча смотрели на быстрые и мутные волны Кубани у их ног. Ленька задремал, а дед Архип, чувствуя тупую, давящую боль в груди, не мог уснуть. На темно-коричневом фоне земли их обтрепанные и скорченные фигуры едва выделялись двумя жалкими комками. Их лица, утомленные, загорелые и пыльные, были совсем под цвет бурым лохмотьям.

Задремавший Ленька лежал калачиком сбоку деда. Ленька был маленький, хрупкий, в лохмотьях он казался корявым сучочком, отломленным от деда — старого иссохшего дерева, принесенного и выброшенного сюда, на песок, волнами реки.

Дед, приподняв на локте голову, смотрел на противоположный берег, залитый солнцем и бедно окаймленный редкими кустами кизняка; из кустов высовывался черный борт парома. Серая полоса дороги уходила от реки в глубь степи. Дед то и дело сдержанно кашлял и, поглядывая на внука, прикрывал рот рукой. Кроме его кашля да тихого шороха волн о песок, в степи не было никаких звуков.

(По М. Горькому)

* * *

На самой высокой горе лежала пышная шапка снега, и теперь, озаренная прощальным лучом заката, она блестела ярко-красным золотом. Но он, этот последний луч, все бледнел — и ущелье, с разбросанными по бокам его серыми саклями, становилось все мрачнее и мрачнее. По дну его быстро бежала, высоко взбрасывая брызги, маленькая горная речка; холодной сталью блистала во мраке ее вода, и шум течения был не жив и весел, а безнадежно грустен, и порой в нем слышались шипящие, злые звуки.

На вершине горы уже угас закат, и ущелье стало похожим на громадную пасть, раскрывшуюся, чтобы проглотить угасающий день. А маленькая грузинская деревенька, спрятанная в нем, еще не спала. И когда старый Максим, притаившийся высоко над нею за камнем, слышал их, он нетерпеливо щелкал пальцем по блестящему стволу своего ружья и кидал из-под густых седых бровей острый взгляд туда, вниз, на деревню, откуда лился медный звон и шипящий говор речонки. Время казалось ему нестерпимо длинным, и он готов был думать, что этот день нарочно так медленно гаснет. Он хотел помешать ему, старику, уплатить свой долг.

Но нет, ничто не помешает!

Он решил и дождется своего, хотя бы ему нужно было для этого неделю пролежать тут, в камнях, над пропастью и узкой тропинкой, лентой окаймлявшей ее крутой край.

(По М. Горькому)

* * *

Чисто выметенная и еще сырая от недавно стаявшего снега улица была пустынна, но красива выдержанной немного тяжелой красотой. Большие белые дома с лепными украшениями по карнизам и в простенках между окнами, окрашенные в тонко-розоватый оттенок весенними лучами заходящего солнца, смотрели на свет божий сосредоточенно и важно. Стаявший снег смыл с них пыль, и они стояли почти вплотную друг к другу такими чистыми, свежими, сытыми. И небо сияло над ними так же солидно, светло и довольно.

Павел шел и, чувствуя себя в полной гармонии с окружающим, лениво думал о том, как хорошо можно жить, если не требовать от жизни многого, и как самонадеянны и глупы те люди, которые, обладая грошами, требуют себе от жизни на рубли.

Думая так, он не заметил, как вышел на набережную улицы. Перед ним внизу стояло целое море воды, холодно блестевшее в лучах солнца, далеко на горизонте медленно опускавшегося в него. Река, как и отраженное в ней небо, была торжественно покойна. Ни волн, ни частой сети ряби не видно было на ее полированно-холодной поверхности. Широко размахнувшись, она, точно утомленная этим размахом, покойно уснула. А на ней томно таяла пурпурно-золотая бархатная полоса лучей заката. Далеко, уже окутанная сизой дымкой вечера, виднелась узкая лента земли, отделяя воду от неба, безоблачного и пустынного, как и накрытая им река. Хорошо бы было плыть свободной птицей между ними, мощно рассекая крылом синий свежий воздух!

(По М. Горькому)

* * *

Было шесть часов вечера. Дул ветер, вздымая тут и там прозрачные тучки снега. Эти холодные тучки, красивые и легкие, как кусочки смятой кисеи, лежали всюду, попадали в лица пешеходов и кололи ледяными уколами кожу щек, осыпали морды лошадей. Лошади мотали головами и звучно фыркали, выпуская из ноздрей клубы горячего пара. На телеграфных проволоках висел иней, и они казались шнурами из белого плюша. Небо было ясно, и в нем сверкало много звезд. Они сверкали так ярко, что казалось, как будто их к этому вечеру кто- то прилежно вычистил щеткой с мелом, чего, конечно, не могло быть.

На улице было шумно и оживленно. Мчались рысаки, шли пешеходы, причем одни из них шли торопливо, а другие — неторопливо, и эта разница, очевидно, зависела, во-первых, от того, что одни имели некоторые дела и заботы или не имели теплых пальто, а, во-вторых, другие не имели никаких дел и забот и имели не только теплые пальто, но даже и шубы.

Действительно, становилось все холодней. И тучки снега понемногу превращались в густые вихрастые клубы. Они крутились по улице то в виде белых столбов, то в виде длинных полос пышной ткани, осыпанной бриллиантами. Казалось, они вспыхивали массой разноцветных искр, холодных и колющих глаз своим острым блеском.

(По М. Горькому)

* * *

В эту ночь все было несколько исключительно: пение вьюги слишком громко и торжественно, хлопья снега носились в воздухе как-то особенно тихо, и были они так крупны и липки, что казалось, будто небо, раздраженное жалким видом спящего города, хочет навеки засыпать его.

Они падали неустанно вот уже часа два кряду и все еще не могли покрыть землю своей белой пеленой; некоторые из них, как бы не желая бесполезно гибнуть в грязи, налипли тяжелыми тучками на стены мокрых зданий, холодно смотревших темными пятнами окон друг на друга и на улицу, но которой носилась тяжелая и сырая вьюга конца осени. Газовые фонари щурились, мигали и, покрытые тающим снегом, казались утомленными в борьбе с тьмой, плачущими от бессилия, и полосы их света, мечеобразные и дрожащие, бесполезно, ничего не освещая, исчезали в серой мгле.

Было еще не поздно. В окнах гостиницы горели огни. Иногда из густой кашицы, кипевшей на улице, выплывала пролетка и с глухим дребезгом снова пропадала в ней; иногда, гораздо реже, в этой кашице ныряла одинокая фигура, съеженная, юркая и вся залепленная снегом.

(По М. Горькому)

* * *

Подходя к домику в три окна, красиво спрятавшемуся за палисадником, почтальон замедлил шаги и, поправив свою сумку, переложил письма из руки в руку, а поравнявшись со средним окном дома, предупредительно кашлянул и остановился.

Часов в девять вечера почтальон снова шагал по этой улице мимо домика в три окна, но уже без сумки, не спеша, как человек, вышедший на прогулку. На нем был белый китель, выстиранный и выглаженный, о чем свидетельствовали блестевшие швы. Молодое усатое лицо смотрело озабоченно, и густые брови над большими серыми глазами были нахмурены. Он уже не кашлянул, когда поравнялся с окнами серенького домика за палисадником, а только взглянул на него, не изменяя походки, прошел мимо. С начала весны он носил письма в этот дом часто-часто; потом они приходили реже, наконец стали появляться раз в неделю, а вот теперь их нет уже десятый день.

Их всегда ждали с нетерпением и, принимая, оживлялись, тотчас же читали их тут же у окна с веселым лицом, сияющим радостью.

Почтальону все это доставляло большое удовольствие; он подавал письма с улыбкой, ему в ответ тоже по-дружески улыбались; иногда он, подавая письмо, слышал такой хороший, душевный смех. А теперь ему больше не улыбаются и если спрашивают, есть ли письмо, так всегда сухим и сердитым голосом, точно это он виноват в том, что писем больше нет.

(По М. Горькому)

Наступает ночь

Уже вода реки впереди и сзади парохода потемнела и кажется густой, как масло, потемнела и яркая зелень кустарника, пышным ковром покрывшая скаты горного берега, поднимается ветер, сырой и холодный, небо сплошь покрыто тучами, неподвижно застывшими над широкой рекой, луговой берег далеко вглубь залит спокойной, блестящей пеленой воды, кое-где ее прорвали большие темные пятна островов, образовавшихся от убыли, — но разлив еще широк, и всюду на горизонте холодно блестят полосы воды, невозмутимо спокойной и ясно отражающей тяжелые лохматые облака.

А вокруг парохода, в фарватере, ветер поднял на реке шумную жизнь: маленькие волны идут друг на друга и плещут о борт парохода, разбивающего их в брызги и пену тяжелыми колесами; от кормы к берегам двумя пышными грядами разбегается вспененная вода, и тяжелые вздохи машины, вместе с неумолчной, навевающей скуку музыкой волн, наполняют сырой и гулкий воздух весенней ночи глухим шумом, таким же однообразным и мутным, как и это облачное небо над взволнованной ветром и судном многоводной мощной рекой.

(По М. Горькому)

* * *

Тоскливый дождь осени, не умолкая, стучит в стекла окон, и сквозь них ничего не видно, кроме тьмы, неподвижной и густой. Как будто жалуясь на что-то, звучит вода, сбегая с крыш, и этот унылый звук напоминает о существовании движения и жизни за окном, во тьме, скрывшей собою и небо, и землю.

В кабинете, уютно убранном и освещенном рабочей лампой с зеленым абажуром, за столом, в глубоком кресле, лицом к окну, сидит человек, высокий и полуседой, и, не отрывая глаз от тьмы за стеклами, упорно смотрит в нее большими серыми глазами из-под нахмуренных бровей. Его изрытое морщинами лицо неподвижно, губы плотно сжаты, и он так держится пальцами за ручки кресла, точно ожидает, что какая-то сила оторвет его от кресла и бросит в эту тьму, навевавшую на душу холод и тоску. В окно дует, пламя лампы колеблется, и по стенам кабинета бесшумно ползают странные тени — целый мир бесформенных, полупрозрачных, дрожащих пятен. Они так дрожат, точно им хочется вырваться из комнаты туда, за окно, и они не могут этого сделать и страдают от бессилия.

И человек, стоящий у окна, порою вопросительно смотрит на них, как бы ища в их движении ответа на думы, поглотившие его. Из всех углов его комнаты на него смотрят темные глаза одиночества, и все предметы вокруг, погруженные в полумрак, изменили свои контуры и утратили свой обычный вид.

(По М. Горькому)

* * *

Ночью лес принял неописуемо жуткий и сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные мохнатые звери. Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами не спеша лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.

Бесконечно разнообразно строились фигуры, огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь, а поравнявшись с ней, теряет клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветви ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр; вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и при ярком движении их хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев.

Иногда огонь выползал из леса медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и, вдруг подняв острую морду, озирался. Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную оголенную пасть.

(По М. Горькому).

* * *

Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми, причудливыми фестонами пыль немощеной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни вылез одноглазый черный кот, прилег, нацелился, прыгнул, но не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял ее в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унес добычу…

Вдали, внизу, за оловянной полосой реки, за рыжей грудой зданий водосточного завода и серыми пятнами домов, опускается к песчаным

холмам, в черные мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишенное лучей, оранжевое солнце, как будто оно, гладко бритое, ускользнуло и прячется от кого-то.

Это повторялось каждый вечер и надоело, как страница многократно прочитанной книги, прочно вклеившаяся в память.

(По М. Горькому)

* * *

Поздно вечером, когда уже потемнела зелень деревьев и птицы заснули в гнездах, Миронов вышел в сад и лег на траву под яблоней, глядя в небо сквозь пыльную сеть листвы. Трудно было понять, почему из синеватой, льдистой чаши небес изливается на землю столь тяжелая духота. Бледненький осколок луны таял над яблоней. В пыльном воздухе лениво плавали голоса людей, истомленных дневной работой и зноем; эти голоса мешали Миронову: он любил погружаться в тишину, как в воду, а для этого необходимо, чтоб тишина была совершенной, тогда он чувствовал себя свободным, легким, качался, плыл, и в нем возникала приятно певучая, бесконечная дума, лишенная слов, форм, образов.

Тогда небо, земля и все на ней как бы плавилось, таяло, медленными волнами текло куда-то, кругами поднималось беспредельно вверх, сам он весь звучал, и в то же время его не было, был только тихий полет.

Он не знал, не испытывал ничего лучше и таинственнее этого бездумного, певучего подъема земли к звездам и с ними все выше, туда, где, вероятно, обитает некое величественное и необыкновенно ласковое существо — оно-то и есть неиссякаемый источник этой опьяняющей музыки.

(По М. Горькому)

* * *

На пороге, прислонясь плечом к косяку двери, стоял высокий плечистый мужчина лет тридцати пяти. По костюму это был типичный босяк, по лицу — настоящий славянин. На нем красная кумачовая рубашонка, невероятно грязная и рваная, холщовые широкие шаровары, на одной ноге остатки резинового ботика, на другой — кожаный опорок. Светло-русые волосы на голове были спутаны, и в них торчали щепочки, соломинки. Все это было и в его русой бороде, точно веером закрывавшей ему грудь. Продолговатое, бледное, изнуренное лицо освещалось большими голубыми глазами, они смотрели ласково. Губы его, красивые, но немного бледные, тоже улыбались под русыми усами. Это был Коновалов — новый пекарь. Он сел на скамью и молча, улыбаясь, осматривался вокруг.

Пекарня помещалась в подвале со сводчатым потолком, ее три окна, выходящие во двор, были ниже уровня земли. У стен стояли длинные лари: один с тестом, другой с опарой, третий пустой. Преогромная печь занимала полпекарни. В печи жарко горели длинные дрова, и отраженное на бледно-серой стене пламя колебалось и дрожало, как будто рассказывало о чем-то.

(По М. Горькому)

* * *

Была ночь, и начиналась вьюга. Мой слух ловил какие-то странные звуки, точно тихий шепот или чьи-то вздохи с улицы проходили сквозь стены в мою маленькую комнату, на две трети утопавшую в тени. Это, должно быть, снег, вздымаемый ветром, шуршал о стены дома и стекла окон. Вот мимо окна пронеслось в воздухе что-то легкое и белое, пронеслось и исчезло, повеяв на душу холодом.

Я подошел к окну и посмотрел на улицу, прислонив голову, разгоряченную работой воображения, к холодной раме. Пустынна была улица. С дороги то и дело срывались силой ветра прозрачные дымки снега и взлетали на воздух, как клочья белой прозрачной ткани. Против моего окна горел фонарик. Огонек его трепетал, борясь с ветром, дрожащая полоса света широким мечом простиралась в воздухе, а с крыш домов сыпался снег, влетая в эту полосу, а влетев, вспыхивал в ней на миг разноцветными искрами. Мне стало грустно и холодно смотреть на эту игру ветра. Быстро раздевшись, я потушил лампу и лег спать.

Когда погас огонь и тьма наполнила собою мою комнату, звуки стали как бы слышнее, а окно смотрело прямо на меня большим мутно-белым пятном. Часы торопливо считали секунды, иногда шорох снега заглушал их бесстрастную работу, но потом я снова слышал звук секунд, падавших в вечность. Порой они звучали с такой отчетливой ясностью, словно часы помещались у меня в голове.

(По М. Горькому)

  • Немного непривычно как пишется
  • Немного непонятно как пишется
  • Немного немало как правильно пишется
  • Немного немало как пишется фразеологизм
  • Немного немало как пишется запятые