Непомнящий валентин о сказках пушкина

  • Полный текст
  • От автора
  • Предполагаем жить
  • Центральное явление нашей культуры
  • Пушкин и судьба России
  • Христианство Пушкина: проблема и легенды
  • Введение в художественный мир Пушкина
  • Пророк
  • Под небом голубым
  • Несколько новых русских сказок
  • «Евгений Онегин» как «проблемный роман»
  • Да ведают потомки православных
  • Поэт и толпа
  • С веселым призраком свободы
  • Слово о Пушкине

Несколько новых русских сказок

Глава из книги “Да ведают потомки пра­во­слав­ных. Пуш­кин. Рос­сия. Мы”

У зре­лого Пуш­кина есть три четко опре­де­лив­шихся цикла круп­ной формы: “Пове­сти Бел­кина”, “малень­кие тра­ге­дии” и сказки. Два пер­вые цикла созданы еди­но­вре­менно, в тече­ние Бол­дин­ской осени 1830 года, и отдель­ные про­из­ве­де­ния, состав­ля­ю­щие их, раз­де­лены неде­лями, а то и днями; тре­тий цикл созда­вался в тече­ние пяти лет (“Сказка о попе и о работ­нике его Балде” — 1830, “Сказка о царе Сал­тане…” — 1831, “Сказка о рыбаке и рыбке”, “Сказка о мерт­вой царевне…” — 1833, “Сказка о золо­том петушке” — 1834), — что вовсе не мешает его цель­но­сти, напро­тив, под­чер­ки­вает ее. Парал­ле­лизм и внут­рен­няя связь этих трех цик­лов заслу­жи­вает отдель­ного иссле­до­ва­ния, но и сей­час можно — для крат­ко­сти схе­ма­ти­зи­руя — ска­зать, что мате­риал “Пове­стей Бел­кина” — “быт” (“есте­ство”), “малень­ких тра­ге­дий” — “бытие” (“суще­ство”), ска­зок — “сверх­бы­тие” (“сверхъ­есте­ство”); можно заме­тить также, что в “Пове­стях Бел­кина” мате­риал орга­ни­зу­ется в форме прозы, в “малень­ких тра­ге­диях” — в форме театра, в сказ­ках — в форме поэ­зии. Таким обра­зом, в трех цик­лах пред­став­лены три основ­ные рода, в кото­рых дей­стви­тель­ность отра­жа­ется искус­ством: эпос, драма и лирика.

“Гроз­ные вопросы морали” — так сфор­му­ли­ро­вала Анна Ахма­това одну из глав­ных тем “малень­ких тра­ге­дий”. Тема эта — общая для всех трех цик­лов, только зву­чит она в них по-разному.

В “малень­ких тра­ге­диях” — зву­ча­ние открыто фило­соф­ское и к тому же все­мир­ное: раз­ные страны, раз­ные эпохи, “миро­вые” образы, пафос Истории.

В “Пове­стях Бел­кина” — аспект как бы локаль­ный и “быто­вой”: обыч­ная жизнь обыч­ных людей; однако харак­тер, смысл и мас­штабы того, что про­ис­хо­дит в этой повсе­днев­ной жизни, так зна­чи­тельны, что поне­воле видишь: “быт” обна­ру­жи­вает столь же взрыв­ча­тую силу, что и Исто­рия. Иссле­до­ва­тели “Пове­стей Бел­кина” отме­чают (нагляд­нее всего это у Н.Берковского, в его книге “Ста­тьи о литературе”.Л.,1962), что спе­ци­фика рус­ского быта и рож­да­е­мых им про­блем словно бы про­би­ва­ется в пове­стях сквозь “чужие”, ино­зем­ные наслоения.

Сказки же — это прежде всего рус­ская поэ­ти­че­ская сти­хия, скон­ден­си­ро­вав­шая веками накоп­лен­ные и про­ве­рен­ные цен­но­сти народа, его эти­че­скую фило­со­фию, хра­ня­щая наци­о­наль­ные нрав­ствен­ные устои.

В “малень­ких тра­ге­диях” “гроз­ные вопросы”, оста­ва­ясь веко­выми, пред­стали совре­мен­ными. В “Пове­стях Бел­кина”, оста­ва­ясь вели­кими, они обер­ну­лись буд­нич­ной, про­за­и­че­ской сто­ро­ной. В сказ­ках, оста­ва­ясь обще­че­ло­ве­че­скими, эти вопросы ока­за­лись насущ­ной наци­о­наль­ной заботой.

В “малень­ких тра­ге­диях” Пуш­кин грандиозен.

В “Пове­стях Бел­кина” — непри­нуж­ден, почти фамильярен.

В сказ­ках, сотво­рен­ных из мате­ри­ала близ­кого, дет­ски узна­ва­е­мого, лежа­щего — как земля отцов — под ногами, он инти­мен и лири­чен. Сама идея обра­титься к этому жанру не могла бы воз­ник­нуть без вос­по­ми­на­ний дет­ства, впер­вые запе­чат­лен­ных им еще в лицей­ском сти­хо­тво­ре­нии “Сон”:

Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О пре­ле­сти таин­ствен­ных ночей,
Когда в чепце, в ста­рин­ном одеянье,
Она, духов молит­вой уклоня,
С усер­дием пере­кре­стит меня
И шепо­том рас­ска­зы­вать мне станет
О мерт­ве­цах, о подви­гах Бовы…
От ужаса не шелох­нусь, бывало,
Едва дыша, при­жмусь под одеяло,
Не чув­ствуя ни ног, ни головы.
…Я тре­пе­тал — и тихо наконец
Том­ле­нье сна на очи упадало.
Тогда тол­пой с лазур­ной высоты
На ложе роз кры­ла­тые мечты,
Вол­шеб­ники, вол­шеб­ницы слетали,
Обма­нами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве слад­ких дум;
В глуши лес­ной, средь муром­ских пустыней
Встре­чал лихих Пол­ка­нов и Добрыней,
И в вымыс­лах носился юный ум.

“Вымыслы” эти вновь окру­жили его спу­стя несколько лет, когда в Михай­лов­ской ссылке он слу­шал и запи­сы­вал сказки Арины Роди­о­новны, кото­рую назы­вал “мамой”. “Батюшка ты, за что ты меня все мамой зовешь, какая я тебе мать?” — удив­ля­лась она. “Разу­ме­ется, ты мне мать: не то мать, что родила, а то, что своим моло­ком вскор­мила”, — отве­чал он.

Он не был в семье люби­мым ребен­ком. Матери и отцу было не до него. Они были заняты собой; и он не посвя­тил им ни строчки, ему нечего было о них ска­зать. Няня заме­нила ему семью. Нет, она не была его кор­ми­ли­цей. Но как мате­рин­ское молоко, он впи­тал ее голос и образ, ее язык, нрав­ствен­ные пред­став­ле­ния и пре­да­ния “пра­во­слав­ной ста­рины” — древ­нюю куль­туру народа, от имени кото­рого она, не думая о том и не ведая, пред­ста­ви­тель­ство­вала перед “родо­на­чаль­ни­ком новой рус­ской лите­ра­туры”. И сказ­ками Пуш­кина мы в первую оче­редь обя­заны ей.

Но не только ей. Мы обя­заны ими и его тоске по семье, его мечте о семье. Семья, очаг, Дом были одной из глав­ных его свя­тынь; обре­сти семью зна­чило для него обре­сти если не сча­стье, то хотя бы “покой и волю”, проч­ность жизни, опору “само­сто­я­нья”. Вто­рая сказка его, о царе Сал­тане, самая радост­ная, с самым без­об­лач­ным кон­цом, напи­сана в пер­вый год семей­ной жизни.

И все они, сказки, так или иначе свя­заны с запо­вед­ными глу­би­нами его душев­ного быта: начи­ная от пер­вой, о Балде, — кото­рая напи­сана сразу после душе­раз­ди­ра­ю­щих “Бесов”, пред­став­ляя собой, в извест­ном смысле, “закля­тье сме­хом” бесов­ской силы, — и до послед­ней, о золо­том петушке, создан­ной в один из самых тяж­ких годов его жизни, в бес­плод­ную Бол­дин­скую осень 1834 года. Все они — факты не только его твор­че­ства, но и его жизни, в них встают те жиз­нен­ные, нрав­ствен­ные, фило­соф­ские, мета­фи­зи­че­ские, в конеч­ном счете рели­ги­оз­ные про­блемы, кото­рые были его лич­ными про­бле­мами, те “гроз­ные вопросы”, что мучили и вдох­нов­ляли его, чело­века и творца, были неотъ­ем­лемы от лич­ного внут­рен­него быта его как рус­ского чело­века и рус­ского писа­теля. Отсюда — этот свой­ствен­ный им то в боль­шей, то в мень­шей сте­пени уди­ви­тель­ный лиризм; отсюда — соче­та­ние гро­мад­но­сти мас­шта­бов, в кото­рые вме­ща­ется чуть ли не все бытие чело­ве­че­ское, с интим­ной душев­ной теп­ло­той, поис­тине леле­ю­щей душу. Потому и “гроз­ные вопросы” могут тут выгля­деть — пусть и на пер­вый взгляд — не только грозно. Сказка есть сказка.

Вла­ди­мир Даль пере­дал нам такие слова Пуш­кина: “Сказка сказ­кой, а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого рус­ского раз­до­лья, как в сказке. А как это сде­лать?.. Надо бы сде­лать, чтобы выучиться гово­рить по-рус­ски и не в сказке…”

“Выучиться гово­рить по-рус­ски и не в сказке”… Это и при­шлось ему делать. Несколько лет лежали у него записи ска­зок няни; несколько лет он не мог заняться ими — как будто не был еще к этому готов. И только тогда при­сту­пил он к ним, когда ему было уже за 30 лет и он почув­ство­вал, что его гению доступна любая высота — и по плечу про­сто­ду­шие ска­зоч­ника. Именно тогда, когда рож­да­лись шедевры Бол­дин­ской осени — “Бесы”, “Метель”, “Для бере­гов отчизны даль­ней…”, послед­няя глава “Евге­ния Оне­гина”, “Моцарт и Сальери”, — под его пером возникло:

Жил-был поп,
Толо­кон­ный лоб.
Пошел поп по базару
Посмот­реть кой-какого товару.
Навстречу ему Балда,
Идет, сам не зная куда…

…Дикий стих непо­нят­ного раз­мера, чуть ли не раёш­ник, гру­бые про­сто­на­род­ные выра­же­ния (“Со страху коря­чится”! — ведь еще совсем недавно ему при­хо­ди­лось отста­и­вать перед кри­ти­ками “Оне­гина” даже невин­ней­шее выра­же­ние “Люд­ская молвь и кон­ский топ”), лубоч­ные при­емы и краски, в кото­рых Поэ­зия (это слово любили тогда писать с боль­шой буквы), кажется, и не ночевала…

Деся­тью годами раньше кри­тик, скрыв­шийся под псев­до­ни­мом “Житель Бутыр­ской сло­боды”, воз­му­щался “гру­бо­стью” “Рус­лана и Люд­милы”, назы­вая поэму “гостем с боро­дою, в армяке, в лап­тях”, зате­сав­шимся в Мос­ков­ское Бла­го­род­ное собра­ние и кри­ча­щим зыч­ным голо­сом: “Здо­рово, ребята!” А теперь и в самом деле в чер­тог Поэ­зии, на ее бле­стя­щий пар­кет, вло­ми­лось цве­та­стое, гор­ла­стое, мужиц­кое, в лап­тях и армя­ках и про­сто боси­ком, разу­да­лое, лука­вое и про­сто­душ­ное — и затре­щал пар­кет, и запахло база­ром, и хле­бом, и синим морем, и рус­ским духом. Нужды нет, что тут были не только мужики и бабы, а и цари и кня­зья: у этих тоже вполне про­сто­на­род­ные, мужиц­кие физио­но­мии и пси­хо­ло­гия: и у царя Сал­тана, что под­слу­шал деви­чью беседу, стоя “позадь забора” (а зачем он, соб­ственно, оста­но­вился? у забора?); и у Гви­дона с его про­стец­ко­стью, выра­жа­е­мой порою про­стец­кими же сти­хами: “Князь Гви­дон тогда вско­чил, Гро­мо­гласно возо­пил: “Матушка моя род­ная! Ты, кня­гиня моло­дая! Посмот­рите вы туда: Едет батюшка сюда!” Ведь для народ­ной сказки что Иван-царе­вич, что Ива­нушка-дура­чок — все едино: был бы чело­век хоро­ший. А Ста­руха? — кто ска­жет, что из нее не могла бы выйти еще одна глу­пая и злая, но все же заправ­ская царица?

Сти­хия наци­о­наль­ного уст­ного твор­че­ства стала для Пуш­кина своей. Мно­гие строки и впрямь про­из­во­дят впе­чат­ле­ние только что ска­зан­ных, прямо сразу из уст изле­тев­ших: “Ветер весело шумит, Судно весело бежит…”; ска­зав­шихся без затей, как Бог на душу поло­жит: “В город он повел царя, Ничего не говоря…”; по-дет­ски бес­хит­ростно: “А теперь пора нам в море. Тяжек воз­дух нам земли”. Все потом домой ушли”.

Захо­чет — польется нехит­рый быто­вой рас­сказ: “Ей в при­да­ное дано Было зер­кальце одно; Свой­ство зер­кальце имело…”; “Та при­зна­лася во всем: Так и так…” Захо­чет — и строки, слова, слоги нач­нут друг с друж­кой играть, лукаво пере­ми­ги­ва­ясь и при­сту­ки­вая каб­луч­ками: “Не убила, не свя­зала, Отпу­стила и ска­зала… Под­ня­лася на крыльцо И взя­лася за кольцо… Уса­дили в уго­лок, Под­но­сили пиро­жок…” Захо­чет — пой­дет напе­ре­кор ста­рин­ной пого­ворке “Скоро сказка ска­зы­ва­ется…” и, наобо­рот, ста­нет ска­зы­вать не скоро, а долго и так разо­хо­тится, что из тысячи — при­мерно — сти­хов “Сал­тана” чуть не поло­вина при­дется на повторы. А то вдруг обо­жжет под­лин­но­стью, сию­ми­нут­но­стью пере­жи­ва­ния, когда, опи­сы­вая смерть Царицы-матери, словно кос­не­ю­щим язы­ком выговорит:

“Вос­хи­ще­нья нес-нес-ла…”

А торги, кото­рыми начи­на­ются пер­вые сказки? Сколько в них харак­тер­ного, непо­вто­римо русского!

Пер­вый торг — на базаре, где два мужика — Поп и Балда — оди­на­ково меч­тают объ­его­рить друг друга, один — на выгоде, дру­гой — на “щел­ках”. Вто­рой — в доме трех девиц: царь послу­шал тка­чиху, послу­шал пова­риху (семь раз отмерь, один отрежь), послу­шал тре­тью — и решил, что вот это ему годится. Дело в том, что ему очень нужен бога­тырь, и поско­рее — лучше бы всего “к исходу сен­тября”… “Здрав­ствуй, крас­ная девица, — Гово­рит он. — Будь царица…” А дальше — дальше все совсем не так, как в том же “Рус­лане”: “Вы слы­шите ль влюб­лен­ный шепот, И поце­луев слад­кий звук, И пре­ры­ва­ю­щийся ропот Послед­ней робо­сти? Супруг Вос­торги чув­ствует заране, И вот они настали…” — нет, ничего такого мы не слы­шим; про­сто: “А потом чест­ные гости На кро­вать сло­но­вой кости Поло­жили моло­дых И оста­вили одних… А царица моло­дая, Дела вдаль не отла­гая, С той же ночи понесла”. Рус­ский чело­век, гово­рил Гоголь, “немно­го­гла­го­лив на пере­дачу ощу­ще­ний”. Но это не зна­чит, что “влюб­лен­ного шепота” не было; про­сто дело это семей­ное, интим­ное, не наше дело, — тут харак­тер­ное про­сто­на­род­ное цело­муд­рие. Но зато вме­сто звука поце­луев и про­чего мы слы­шим, как “В кухне злится пова­риха, Пла­чет у станка тка­чиха, И зави­дуют оне Госу­да­ре­вой жене”, — зави­дуют, заме­тим, в то самое время, когда госу­дарь с женой рас­по­ло­жи­лись на своей рос­кош­ной кро­вати; и это, надо ска­зать, не менее выра­зи­тельно, чем рос­кошно-чув­ствен­ная фри­воль­ность ноч­ной сцены в “Рус­лане”. Вот они, те “отли­чи­тель­ные черты в наших нра­вах”, кото­рые отме­чал Пуш­кин: “Весе­лое лукав­ство ума, насмеш­ли­вость и живо­пис­ный спо­соб выра­жаться”. И все же самое глав­ное здесь в том, что для рус­ской сказки бог брака Гиме­ней, так ска­зать, важ­нее бога чув­ствен­ной любви Амура. Поэма — про любовь, а сказка — про семью, глав­ный оплот чело­ве­че­ского существования.

Тре­тий торг ведет Ста­руха: “Не умел ты взять выкупа с рыбки!” — это совсем дру­гая логика, чем у Ста­рика (“Не посмел я взять с нее выкуп…”); тут рабо­тает хва­та­тель­ный инстинкт, по сосед­ству с кото­рым — жажда вла­сти, рас­кры­ва­ю­ща­яся в свою оче­редь как инстинкт, род­ствен­ный раб­ству и хам­ству. А ведь пона­чалу торг и вовсе не сое­то­ялся: “Не посмел я взять с нее выкуп: Так пустил ее в синее море”. И как вели­че­ственно, что именно в том месте, где Ста­рик отпус­кает Рыбку, появ­ля­ется неожи­дан­ная в этой сказке рифма: “Сту­пай себе в синее море, Гуляй там себе на про­сторе!” Ведь не про­сто от испуга “не посмел”, а оттого, что есть свя­тое за душой.

Сказки Пуш­кина — это и сво­его рода азбука наци­о­наль­ного харак­тера, где уже содер­жатся (как, по сло­вам Пуш­кина, “весь язык содер­жится в лек­си­коне”) корен­ные вопросы нрав­ствен­ной жизни; и — музы­каль­ное про­из­ве­де­ние, поис­тине сим­фо­ния рус­ской души: по-мед­ве­жьи неук­лю­жий, но насы­щен­ный чет­ким рит­мом ско­мо­ро­ший речи­та­тив “Сказки о попе…”, скер­цоз­ное, порой почти пля­со­вое рондо “Сал­тана”, зауныв­ный и про­тяж­ный напев “Сказки о рыбаке и рыбке”, аква­рель­ное ада­жио “Сказки о мерт­вой царевне…”, свер­ка­ю­щий сар­каз­мом гроз­ный финал “Сказки о золо­том петушке”. Это целый мир. Здесь своя земля, на кото­рой живут цари и мужики, свар­ли­вые бабы и уда­лые бога­тыри, пове­ли­тели и холуи, да еще целый живот­ный мир — зайцы, волки, белки, собаки, серые утки; да еще неве­до­мые ино­зем­ные люди — “соро­чины”, татары, пяти­гор­ские чер­кесы; да еще какое-то зага­доч­ное, но реаль­ное житье “за морем”: “Ладно ль за морем, иль худо?” — “За морем житье не худо…” Здесь и мор­ская сти­хия, тоже своя и тоже засе­лен­ная — то чер­тями, а то бога­ты­рями; и она измен­чива от сказки к сказке, как от погоды к погоде: то без­ли­кое и пас­сив­ное поле дея­тель­но­сти чело­века, кото­рый своей верев­кой может ее “мор­щить” и вообще делать что угодно; то синий про­стор, несу­щий на себе весе­лые кораб­лики, бла­го­же­ла­тель­ный к герою и могу­щий внять его моль­бам: “Выплесни ты нас на сушу!”; то могу­чая и высо­кая сила, чутко реа­ги­ру­ю­щая на при­тя­за­ния чело­ве­че­ской гор­дыни и вер­ша­щая над нею спра­вед­ли­вый суд… Здесь свои небеса, в кото­рых живут Солнце и Месяц: Солнце веж­ли­вое и лас­ко­вое, Месяц — доб­ро­же­ла­тель­ный и учти­вый, но, пожа­луй, педан­тич­ный и холод­но­ва­тый: “Не видал я девы крас­ной. На сто­роже я стою Только в оче­редь мою. Без меня царевна, видно, Про­бе­жала…” <вшк> Здесь, нако­нец, своя вселенная:

“В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут,
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет.

Наив­ное, гран­ди­оз­ное миро­зда­ние, округло риф­му­ю­щее низ с вер­хом (синее небо — синее море, звезды — волны, туча — бочка), про­стое, словно сразу после сотво­ре­ния; словно недавно, только что, земля, как гово­рится в Книге Бытия, “была без­видна и пуста, и тьма над без­дною, и Дух Божий носился над водою”. А в цен­тре сфе­ри­че­ского мира, как на иконе, — мать и дитя.

Мысль о том, что пуш­кин­ские сказки могли когда-то счи­таться неудач­ными, блед­ными, искус­ствен­ными, с тру­дом укла­ды­ва­ется в созна­ние совре­мен­ного чита­теля. Но так было: создан­ные в пору пол­ного твор­че­ского рас­цвета Пуш­кина, они были напрочь не поняты прак­ти­че­ски всеми совре­мен­ни­ками. Исто­рия, однако, рас­по­ря­ди­лась по-сво­ему; сказки вошли в фонд рус­ской клас­сики на пра­вах шедев­ров выс­шего ранга, при­том таких, о кото­рых с пол­ным пра­вом можно ска­зать: здесь рус­ский дух, здесь Русью пахнет.

Войти-то вошли, но — только как “дет­ское” чте­ние. Правда, для лите­ра­тур­ного про­из­ве­де­ния высо­чай­шая честь стать чте­нием для детей, осо­бенно если автор к этому спе­ци­ально не стре­мился (а в дан­ном слу­чае это именно так). И все же факт есть факт: глу­бо­кого, “взрос­лого” содер­жа­ния в пуш­кин­ских сказ­ках нико­гда не только не видели, но, по суще­ству, и не искали; исклю­че­ния можно пере­честь по пальцам.

О при­чи­нах такой судьбы рас­суж­дать долго. Не углуб­ля­ясь в необъ­ят­ную тему при­чин непо­ни­ма­ния зре­лого Пуш­кина его совре­мен­ни­ками и — в не мень­шей сте­пени — нашего для­ще­гося (а порой и рас­ту­щего) отста­ва­ния от него, изу­чен­ного, каза­лось бы, вдоль и попе­рек, — надо выде­лить при­чину бли­жай­шую, наи­бо­лее в дан­ном слу­чае спе­ци­фи­че­скую. Она свя­зана с тем, как в пуш­кин­ское время — да и много позже — пони­мался фольклор.

Для боль­шин­ства пуш­кин­ских совре­мен­ни­ков твор­че­ство негра­мот­ного народа — прежде всего дере­вен­ского — являло собой глав­ным обра­зом занят­ную экзо­тику “ста­рины”, оба­я­тель­ную, но отжив­шую, не созвуч­ную серьез­ным вопро­сам и важ­ным запро­сам совре­мен­но­сти, милое несмыш­ле­ное “дет­ство” нации. Кстати, при­роду дет­ства, фено­мен ребенка тогда тоже пони­мали очень слабо: дитя было не чело­ве­ком, а только заго­тов­кой чело­века; соот­вет­ственно и фольк­лор был не столько куль­ту­рой, сколько пред­две­рием куль­туры. Мысль о том, что в фольк­лоре, в част­но­сти в сказке, содер­жится веко­вая муд­рость народа, что здесь в “наив­ной” форме заклю­чены те пер­во­ос­нов­ные пред­став­ле­ния о мире и жизни, из кото­рых скла­ды­ва­ется сво­его рода “таб­лица эле­мен­тов” духов­ной жизни чело­века, рода, нации, чело­ве­че­ства, — такая мысль с тру­дом вхо­дила в широ­кое куль­тур­ное созна­ние и только недавно начала в нем уко­ре­няться. А если учесть, что ребенку с его “наив­ным”, еще не повре­жден­ным, чистым миро­ощу­ще­нием эти смыслы и истины, эти пер­во­эле­менты бытия бес­ко­нечно ближе, понят­ней и род­нее, чем раз­дроб­лен­ному житей­ской суе­той созна­нию роди­те­лей, то можно понять, почему не кто-нибудь из взрос­лых, а именно дети скоро и есте­ственно ввели пуш­кин­ские сказки в граж­дан­ство вели­кой рус­ской литературы.

Тра­ги­ко­ми­че­ское отста­ва­ние взрос­лых от детей видно по лите­ра­ту­ро­вед­че­скому под­ходу к содер­жа­нию ска­зок — как народ­ных, так и пуш­кин­ских. В то время как дети всей душой пере­жи­вали в сказ­ках борьбу добра со злом, правды с ложью, света с тьмой, жизни со смер­тью, дру­гими сло­вами, каж­дую минуту ста­вили и по-сво­ему решали “веч­ные вопросы” жизни, — взрос­лые упорно и тщетно выис­ки­вали в тех же сказ­ках эле­менты “клас­со­вой борьбы” и мотивы “сати­ри­че­ского раз­об­ла­че­ния цар­ского само­дер­жа­вия”. Тем и огра­ни­чи­ва­лось изу­че­ние, поскольку сверх того ничего достой­ного вни­ма­ния в сказ­ках не обнаруживалось.

Есть, впро­чем, и ряд серьез­ных иссле­до­ва­ний, однако все они каса­ются узко­ли­те­ра­тур­ных — фольк­ло­ри­сти­че­ских, источ­ни­ко­вед­че­ских, язы­ко­вых, сти­ли­сти­че­ских, жан­ро­вых и про­чих спе­ци­аль­ных про­блем, весьма важ­ных с точки зре­ния фило­ло­гии, но от “веч­ных вопро­сов”, как пра­вило, доста­точно дале­ких. Все это было свя­зано с недо­по­ни­ма­нием роли фольк­лора в куль­туре и духов­ной жизни народа. О том, что сказки — неотъ­ем­ле­мая, более того — капи­таль­ная часть пуш­кин­ского твор­че­ства, речь не захо­дила никогда.

А ведь доста­точно иметь в виду все­гдаш­нее тяго­те­ние Пуш­кина к сти­хии ска­зоч­ного и фан­та­сти­че­ского, вспом­нить, что пер­вым круп­ным его про­из­ве­де­нием была ска­зоч­ная поэма “Рус­лан и Люд­мила”, а затем вгля­деться в послед­нее его круп­ное про­из­ве­де­ние — роман из эпохи пуга­чев­щины, — чтобы подойти к уяс­не­нию того, в каком мас­штабе и кон­тек­сте нужно оце­ни­вать зна­че­ние пуш­кин­ских сказок.

Почти каж­дый из нас, порыв­шись в своих ребя­че­ских впе­чат­ле­ниях от “Капи­тан­ской дочки”, извле­чет оттуда сти­хий­ное ощу­ще­ние чего-то ска­зоч­ного. И это дет­ское ощу­ще­ние — пра­виль­ное: разве не ска­зоч­ным обра­зом, словно из самой сти­хии бурана, появ­ля­ется в романе таин­ствен­ный “вожа­тый”? Разве не ока­зы­ва­ется он потом чем-то вроде бабы Яги, кото­рая добра молодца не съела, а накор­мила, напо­ила и спать уло­жила, или Серым вол­ком, что за одна­жды ока­зан­ную услугу не раз спа­сает героя? Разве герой не так именно ведет себя, как поло­жено герою сказки: слово дер­жит, обе­ща­ния выпол­няет, все постав­лен­ные ему усло­вия соблю­дает, верно любит, щедро дарит, храбр, бла­го­ро­ден и добр? Разве нет и вер­ной крас­ной девицы (так, кстати, и назы­вает Пуга­чев Машу Миро­нову), и Чер­ного зло­дея, и цар­ской мило­сти, и бла­го­по­луч­ного конца? Постро­е­ние сюжета, вся поэ­ти­че­ская струк­тура романа — пер­вого нашего реа­ли­сти­че­ского романа в прозе — явно ори­ен­ти­ро­ваны на сказку. Дол­гое время это не оста­нав­ли­вало почти ничьего вни­ма­ния (Пер­вые догадки о ска­зоч­ной при­роде романа выска­зал А. Смир­нов (“Рус­ская мысль”, 1908, № 2). Почти через 30 лет был опуб­ли­ко­ван — за рубе­жом — очерк М. Цве­та­е­вой “Пуш­кин и Пуга­чев”, где ука­зы­ва­лось на ска­зоч­ность облика“мужицкого царя”, — но это ука­за­ние дошло до нас спу­стя еще 30 лет. В ака­де­ми­че­ском изда­нии “Капи­тан­ской дочки” (серия “Лите­ра­тур­ные памят­ники” 1954, пере­из­дано в 1984 году) на тему, о кото­рой идет речь, — ни слова. Во вто­рой поло­вине 60‑х годов, в пре­ди­сло­вии к пуш­кин­ским сказ­кам, издан­ным “Худо­же­ствен­ной лите­ра­ту­рой”, пишу­щий эти строки попы­тался в общих чер­тах ука­зать на связь романа с народ­ной сказ­кой. Един­ствен­ное осно­ва­тель­ное иссле­до­ва­ние этой темы — работа И. Смир­нова “От сказки к роману” (“Труды отдела древ­не­рус­ской лите­ра­туры”, т. XXVII, 1972). — В.Н.).

Между тем в фольк­лор­ной ори­ен­та­ции “Капи­тан­ской дочки” полу­чила завер­ше­ние одна из ста­но­вых линий всего твор­че­ства Пуш­кина, кото­рый потре­бо­вал от евро­пе­и­зи­ро­ван­ной после­пет­ров­ской лите­ра­туры, с ее более чем веко­вым уже воз­рас­том, вспом­нить, на какой почве она про­из­рас­тает, откуда ведет родо­слов­ную, какому народу при­над­ле­жит, чему она должна у этого народа учиться и чему учить его.

Петр, чтобы пре­об­ра­зо­вать рус­скую жизнь, отпра­вился учиться в Европу, рабо­тал плот­ни­ком на амстер­дам­ских вер­фях. Пуш­кин, чтобы пре­об­ра­зо­вать рус­скую лите­ра­туру, на новом исто­ри­че­ском витке вос­ста­но­вить ее “само­сто­я­нье”, вер­нуть ее к наци­о­наль­ным нрав­ствен­ным иде­а­лам и тем создать чудо рус­ского реа­лизма, пошел в мастер­скую фольк­лора, стал учиться у рус­ской сказки. В сказке он уви­дел правду. Только гораздо более круп­ную, про­стую и весо­мую, чем та, кото­рую люди чер­пают с поверх­но­сти сво­его житей­ского, соци­аль­ного и пси­хо­ло­ги­че­ского опыта; это была правда свер­хи­сто­ри­че­ского, боль­шого бытия.

Совре­мен­ники Пуш­кина сочли, что его сказки — неудач­ное под­ра­жа­ние, точ­нее, копи­ро­ва­ние или сти­ли­за­ция, и потому отка­зали им в при­зна­нии. Однако Пуш­кин и не думал копи­ро­вать фольк­лор (в кото­ром, кстати, жанр сти­хо­твор­ной сказки отсут­ствует). Более того, одна­жды он прямо ска­зал, что напи­сал “несколько новых рус­ских ска­зок”. Новых. То есть не таких, как “ста­рые”. Зна­чит, насле­дуя опыт фольк­лора, Пуш­кин не огра­ни­чи­вался насле­до­ва­нием, а, будучи пре­ем­ни­ком народ­ной тра­ди­ции, тво­рил нечто свое.

Народ­ная сказка — жанр чрез­вы­чайно услов­ный, нисколько не пре­тен­ду­ю­щий на так назы­ва­е­мую “жиз­нен­ную правду”. Ска­зоч­ная уста­новка — уста­новка на небы­лицу, байку, вымы­сел (см. В.Я.Пропп. Фольк­лор и дей­стви­тель­ность. — “Рус­ская лите­ра­тура” 1963,№ 3. — В.Н.). Однако под вещами, кото­рые заве­домо неве­ро­ятны (в этом и инте­рес), скры­ва­ются глу­бин­ные законы бытия. Одним сло­вом, “Сказка ложь, да в ней намек”.

Отсюда осо­бые каче­ства ска­зоч­ной фабулы и харак­те­ров пер­со­на­жей. Харак­теры лишены пси­хо­ло­ги­че­ских глу­бин и вообще вся­кого рода нюан­сов, они не раз­ра­ба­ты­ва­ются глу­боко, огра­ни­чи­ва­ясь одной-двумя основ­ными чер­тами: Иван-дурак про­сто­ду­шен и поря­до­чен, “работ­ник” смет­лив и наход­чив, “хозяин” жаден и тупо­ват и т.д. Соб­ственно, вме­сто харак­тера сказка пред­ла­гает мону­мен­таль­ную соци­ально-эти­че­скую харак­те­ри­стику, сво­его рода амплуа. Герой пред­став­ляет собою, в сущ­но­сти, не лицо, а тип жиз­нен­ного пове­де­ния. Пове­де­ние, как известно, скла­ды­ва­ется из поступ­ков. Поэтому, в отли­чие от лите­ра­туры, где мате­ри­а­лом постро­е­ния образа героя слу­жат и поступки, и слова, и чув­ства, и помыш­ле­ния, и моти­ви­ровки дей­ствий, сказка строит образ героя прежде всего и почти исклю­чи­тельно из самих поступ­ков. Все осталь­ное — раз­мыш­ле­ния, моти­ви­ровки и про­чее — может при­вно­ситься тем или иным рас­сказ­чи­ком, а может и не при­вно­ситься. Посту­пок, дей­ствие — гене­раль­ный прин­цип постро­е­ния ска­зоч­ного образа.

И в этом отдель­ный образ совер­шенно одно­ро­ден со всею фабу­лой сказки. Фабула тоже стро­ится на дей­ствии, поступ­ках. Как уста­но­вил вели­кий рус­ский фольк­ло­рист В.Я.Пропп в книге “Мор­фо­ло­гия сказки”, глав­ное в постро­е­нии сказки — не дей­ству­ю­щие лица, не отно­ше­ния между ними или что-нибудь иное, а — функ­ции дей­ству­ю­щих лиц. Функ­ции — это поступки героев, зна­чи­мые для хода дей­ствия. Пропп вычле­нил и сфор­му­ли­ро­вал все эти поступки: похи­ще­ние, отга­ды­ва­ние зага­док, борьба с непри­я­те­лем и т.д. — всего трид­цать две функ­ции, кото­рые тем или иным обра­зом рас­пре­де­ля­ются между пер­со­на­жами, могут вхо­дить в сказку все вме­сте или частично, в раз­ных соче­та­ниях, но все­гда рас­по­ла­га­ются в одной и той же после­до­ва­тель­но­сти (напри­мер, отга­ды­ва­ние зага­док не может быть прежде похи­ще­ния). Эти функ­ции и есть фабуль­ный “ске­лет” любой вол­шеб­ной сказки, — то есть каж­дая сказка есть оче­ред­ная вари­а­ция некой уни­вер­саль­ной “пра­фа­булы”, отра­жа­ю­щей, по всей види­мо­сти, древ­нее пони­ма­ние струк­туры и дина­мики жиз­нен­ного про­цесса в чело­ве­че­ском мире.

Выра­бо­тан­ная фольк­лор­ным (в конеч­ном счете мифо­ло­ги­че­ским) созна­нием “дей­ствен­ная схема” сказки мыс­ли­лась как непре­лож­ная, год­ная навсе­гда схема пути героя к победе или успеху, явля­лась сво­его рода “кано­ном”, кото­рый, при пра­виль­ном пове­де­нии героя, без­оши­бочно обес­пе­чи­вает его тор­же­ство, удо­вле­тво­ряет наше нрав­ствен­ное чув­ство, отве­чает тра­ди­ци­он­ным пред­став­ле­ниям о правде, спра­вед­ли­во­сти, добре.

Дело в том, что в мифо­ло­ги­че­ском созна­нии бытие мыс­лится как некий “меха­низм”, с кото­рым нужно обра­щаться уме­ючи, и все будет хорошо. Впро­чем, в это “уме­ние” вхо­дят и каче­ства, опре­де­ля­е­мые как нрав­ствен­ные: помочь про­ся­щему помощи, сдер­жать дан­ное слово и пр.

Таким обра­зом, и сами ска­зоч­ные герои, и рас­сказ о них скро­ены по одному и тому же прин­ципу: и то, и дру­гое — цепь поступ­ков, дей­ствий. Все осталь­ное — детали и подроб­но­сти, инди­ви­ду­аль­ные свой­ства харак­те­ров, порт­рет­ные черты, пей­заж, настро­е­ние и пр. — в ска­зоч­ный “канон” не зало­жено: все под­чи­нено его моно­лит­но­сти и уни­вер­саль­но­сти. Этой же моно­лит­но­стью опре­де­лен и запрет на “раз­ветв­ле­ние” сюжета: пово­рот типа “а в это время…” сказке чужд,она сохра­няет, в прин­ципе, пол­ное един­ство дей­ствия и “сле­дит” только за глав­ным героем.

Все это сооб­щает струк­туре и обра­зам сказки эпи­че­ское вели­чие и мону­мен­таль­ность, сооб­щает им веч­ность, извест­ную “непо­движ­ность”, озна­чает, что мно­го­ве­ко­вой опыт народа незыб­лем и непре­хо­дящ, что “воз­вы­ша­ю­щий обман” сказки выше, а глав­ное — истин­нее любых “низ­ких истин” оче­вид­ной действительности.

При­ве­ден­ные кур­си­вом слова из пуш­кин­ского сти­хо­тво­ре­ния “Герой” (напи­сан­ного, кстати, в том же 1830 году, что и пер­вая из ска­зок) напо­ми­на­ются здесь не слу­чайно. Вряд ли можно найти дру­гого вели­кого писа­теля, кото­рому поэ­тика фольк­лорно-ска­зоч­ного “обмана” была бы так же близка и сродна, как Пуш­кину. У него тоже — уни­вер­саль­ность, мону­мен­таль­ность, гла­вен­ство боль­шой, бытий­ствен­ной правды над эмпи­ри­че­скими “низ­кими исти­нами”, такой правды не несу­щими (при вир­ту­оз­ном мастер­стве в исполь­зо­ва­нии дета­лей, порой мик­ро­ско­пи­че­ских, если они важны); нако­нец — реша­ю­щая роль дей­ствия (в лирике — гла­гола) в постро­е­нии как сюжета, так и образа. Ведь любой образ Пуш­кина, осо­бенно зре­лого, построен прежде всего на поступ­ках пер­со­нажа: система поступ­ков героя, его пове­де­ние — несу­щая кон­струк­ция образа, а все осталь­ное — мысли, моти­ви­ровки, опи­са­ние чувств и пр. — согла­су­ется с этим “кар­ка­сом”, оде­вая его в худо­же­ствен­ную плоть. “Моло­дые писа­тели не умеют изоб­ра­жать физи­че­ские дви­же­ния стра­стей”, — писал Пуш­кин; это тре­бо­ва­ние изоб­ра­жать внут­рен­нюю жизнь через “физи­че­ские дви­же­ния” спра­вед­ливо свя­зы­вают с реа­лиз­мом — а ведь таков и прин­цип фольк­лора (“Закру­чи­нился Ива­нушка, голову пове­сил”)… Поиски новых спо­со­бов выра­же­ния правды жизни, как внеш­ней, так и внут­рен­ней, — одна из при­чин тяго­те­ния Пуш­кина к фольк­лору. Однако, как уже было ска­зано, это обра­ще­ние не только уче­ника (в боль­шой мере и иссле­до­ва­теля), но — творца.

При чте­нии пуш­кин­ских ска­зок пора­жает, помимо про­чего, ощу­ще­ние уди­ви­тель­ной житей­ской досто­вер­но­сти, чуть ли не быто­вого прав­до­по­до­бия, порой чуть ли не до пси­хо­ло­ги­че­ского реа­лизма (вспом­ним хотя бы смерть Царевны: “…Пошат­ну­лась не дыша, Белы руки опу­стила, Плод румя­ный уро­нила, Зака­ти­лися глаза, И она под образа Голо­вой на лавку пала И тиха, недвижна стала”), — и все это без потери мону­мен­таль­но­сти общего рисунка и уни­вер­саль­но­сти общего смысла (что может быть мону­мен­таль­нее и уни­вер­саль­нее, чем, ска­жем, “Сказка о рыбаке и рыбке”?).

Пуш­кин почув­ство­вал то, что можно назвать диа­лек­ти­кой сказки, может быть — пара­док­сом сказки: она “одно­вре­менно посто­янна и текуча” (см. Э.В.Померанцева. Судьбы рус­ской сказки. М.,1965,с.20–23. — В.Н.). Посто­ян­ство реа­ли­зу­ется в опи­сан­ной выше струк­туре фабулы и образа, теку­честь — в уст­ном, инди­ви­ду­аль­ном испол­не­нии. Уст­ная сказка имела испол­ни­тель­скую при­роду, акт рас­ска­зы­ва­ния все­гда был в какой-то мере импро­ви­за­цией на задан­ную, четко очер­чен­ную тему, и зна­чи­тель­ную роль играла здесь живая инто­на­ция рас­ска­зы­ва­ния. Иными сло­вами, одна и та же сказка как бы рас­тво­рена в потоке мно­же­ства уст­ных вер­сий, “ска­зы­ва­ний”. Это поис­тине река, в кото­рую нельзя войти два­жды; оста­но­вить и пись­менно зафик­си­ро­вать ту или иную сказку в ее твердо един­ствен­ном и в то же время живо­тре­пе­щу­щем виде — все равно, что пой­мать жар-птицу.

Сказки Пуш­кина вызы­вают ощу­ще­ние, что такая задача им выпол­нена. Во вся­ком слу­чае, они прак­ти­че­ски обрели ста­тус народ­ных, оста­ва­ясь “автор­скими”, как бы уст­ными вер­си­ями, при­чем функ­цию “уст­но­сти” выпол­няет их сти­хо­твор­ность (ибо стихи издавна рас­счи­таны именно на уст­ное произнесение).

Как это у Пуш­кина получается?

Народ­ная сказка — цепь поступ­ков, дина­ми­че­ская связь дей­ствий. Иван-царе­вич пошел туда-то и сде­лал то-то. Царевна взяла яблочко, над­ку­сила да и умерла. Царе­вич, как запи­сы­вает Пуш­кин со слов няни, “избрал место и с бла­го­сло­ве­ния матери вдруг выстроил город и стал в оном жить да пра­вить”. Дело дела­ется не скоро, не “вдруг”, а сказка ска­зы­ва­ется скоро. Что каса­ется пер­со­на­жей, то “для изу­че­ния сказки важен вопрос, что делают ска­зоч­ные пер­со­нажи, а вопрос, кто делает и как делает, — это вопросы уже только при­вхо­дя­щего изу­че­ния” (В.Я.Пропп. Мор­фо­ло­гия сказки. М,1969, с.24. — В.Н.). Не важно кто и не важно как: не важно то именно, что опре­де­ляет инди­ви­ду­аль­ность героя.

Пуш­кин почув­ство­вал эти законы сказки; именно потому он их нарушил.

Во-пер­вых, ему не все­гда важно как раз то, что делают пер­со­нажи: так, семь бога­ты­рей почти ничего не “делают” в “Сказке о мерт­вой царевне” — срав­ни­тельно с тем местом, какое зани­мают в сюжете.

Во-вто­рых, ему важно, кто делает: напри­мер, он “отби­рает” у Гви­дона стро­и­тель­ство города — город воз­ни­кает сам, в накраду за спа­се­ние Лебеди (кото­рой в няни­ной сказке не было).

В дру­гой пуш­кин­ской записи, сде­лан­ной от няни, гово­рится: “Согла­ша­ется Балда идти ему в работ­ники, платы тре­бует только три щелка в лоб попу. Поп раде­хо­нек, попа­дья гово­рит: “Каков будет щелк”; мы видим, что черты пер­со­на­жей строго раз­гра­ни­чены: “хозяин”, как ему и пола­га­ется, жаден и туп, “баба” хитра и осмот­ри­тельна. Но Пуш­кин “отби­рает” у попа­дьи осмот­ри­тель­ность и “отдает” попу: “При­за­ду­мался поп…”

Тут сле­дует ска­зать, что, в‑третьих, Пуш­кину, в отли­чие от народ­ной сказки, важно, как дела­ется то, что делается:

При­за­ду­мался поп,
Стал себе поче­сы­вать лоб.
Щелк щелку ведь розь.
Да пона­де­ялся он на рус­ский авось.

Но ведь это уже пси­хо­ло­ги­че­ская моти­ви­ровка, что сильно меняет дело: сделка состо­я­лась и сюжет “завя­зался” словно бы не потому, что так поло­жено по ска­зоч­ному “канону”, а — из кон­крет­ных жиз­нен­ных обсто­я­тельств: “как в жизни”.

Эту живую жизнь мы нахо­дим у Пуш­кина на каж­дом шагу. Подроб­ней­шим обра­зом опи­сы­ва­ется, как живет и что делает Балда в попо­вом доме, как к нему отно­сятся домо­чадцы и хозяин. Изго­тов­ле­ние Гви­до­ном лука рису­ется в мель­чай­ших дета­лях. Царевна не про­сто “выросла”, а, “Тихо­мол­ком рас­цве­тая, Между тем росла, росла, Под­ня­лась и рас­цвела”. Вопреки пра­ви­лам народ­ной сказки, дей­ствие раз­ветв­ля­ется: пока бога­тыри “Выез­жают погу­лять, Серых уток постре­лять”, Царевна “В терему меж тем одна При­бе­рет и при­го­то­вит”; рас­сказ­чик “сле­дит” и за Гви­до­ном, и за Сал­та­ном, нахо­дя­щи­мися на раз­ных кон­цах земли; и за Царев­ной, и за Маче­хой, и за тем, что делают бога­тыри. “В синем небе звезды бле­щут, В синем море волны хле­щут, Туча по небу идет, Бочка по морю плы­вет” — это, во-пер­вых, пей­заж, вещь, сказке не свой­ствен­ная, а во-вто­рых, это живое про­стран­ство, где идет сразу несколько жиз­ней — от игры воль­ных сти­хий до неви­ди­мого про­зя­ба­ния узни­ков. Жизнь идет всюду, и ничто не стоит на месте; и сама сказка начи­на­ется уже не по “пра­ви­лам”, не с “Жил-был царь…”, а: “Царь с цари­цею про­стился, В путь-дорогу сна­ря­дился…”, — прямо из жизни.

Самое заме­ча­тель­ное здесь то, что все “нару­ше­ния”, кото­рые Пуш­кин про­из­во­дит в поэ­тике сказки, дела­ются в пол­ном соот­вет­ствии с фун­да­мен­таль­ным прин­ци­пом самой этой поэ­тики — с прин­ци­пом дей­ствия, дви­же­ния, поступка. Если народ­ная сказка, ее сюжет, состоит из дей­ствий, то пуш­кин­ская сказка — из дей­ствий, пре­вра­щен­ных в сюжеты. Там, где народ­ная сказка обхо­дится несколь­кими сло­вами, у Пуш­кина- “Бьется лебедь средь зыбей, Кор­шун носится над ней; Та, бед­няжка, так и пле­щет, Воду вкруг мутит и хле­щет… Тот уж когти рас­пу­стил, Клев кро­ва­вый навост­рил… Но как раз стрела запела, В шею кор­шуна задела — Кор­шун в море кровь про­лил, Лук царе­вич опу­стил”… Это сво­его рода “сказка в сказке”, при­том постро­ен­ная строго по зако­нам дей­ствия — не слу­чайно оби­лие гла­го­лов. Мас­штаб дей­ствия изме­ня­ется, но функ­ция оста­ется основополагающей.

Если же это дей­ствие — жест, то оно строит не только сюжет рас­сказа, но и “сюжет” внут­рен­ней жизни пер­со­нажа, то есть заме­няет ска­зоч­ную услов­ность жиз­нен­ной досто­вер­но­стью: “При­за­ду­мался поп, Стал себе поче­сы­вать лоб…” — этот жест про­ни­кает в сле­ду­ю­щие строки: “Щелк щелку ведь розь” — это гово­рится прямо под жест: рука поче­сы­вает лоб, в кото­ром неук­люже воро­ча­ется смут­ная опаска. Нако­нец уда­ется кое-что выскре­сти: “рус­ский авось”… Оста­но­ви­лась рука: решаться, что ли? И — прямо ото лба, словно сбро­сив груз, — была не была: “Ладно; Не будет нам обоим накладно…”

Так, “нару­шая” законы народ­ной сказки, Пуш­кин в то же время по-новому реа­ли­зует ее худо­же­ствен­ный потен­циал, заклю­чен­ный в испол­ни­тель­ской при­роде ска­зы­ва­ния, — ибо у него полу­ча­ется сво­его рода театр, театр народ­ного, пло­щад­ного типа, гене­ти­че­ски свя­зан­ный и с импро­ви­за­ци­он­ным харак­те­ром ска­зи­тель­ского искус­ства, и со струк­ту­рой сказки, постро­ен­ной на дей­ствиях — дей­ствиях сил, нахо­дя­щихся в про­ти­во­бор­стве (а кон­фликт — основа дра­ма­ти­че­ского действия).

Не лишне тут заме­тить, что сказки тво­рятся Пуш­ки­ным как раз в ту пору, когда автор “Бориса Году­нова” и “малень­ких тра­ге­дий” раз­мыш­ляет о при­роде театра, его спе­ци­фике, его про­ис­хож­де­нии от пло­щад­ного народ­ного пред­став­ле­ния. Не лишне вспом­нить и то, что одним из кра­е­уголь­ных кам­ней системы Ста­ни­слав­ского явля­ется “метод физи­че­ских дей­ствий” (про­об­раз этого тер­мина — пуш­кин­ское выра­же­ние “физи­че­ские дви­же­ния стра­стей”); напом­ним, что душев­ную жизнь своих героев, ее детали и пово­роты, “дви­же­ния стра­стей” Пуш­кин чаще всего пере­дает как раз через физи­че­ское дей­ствие. Нагляд­ный и про­стой при­мер — поче­сы­ва­ние лба неза­дач­ли­вым героем пер­вой из пуш­кин­ских сказок.

Резуль­тат этого немуд­ре­ного жеста огро­мен: перед нами уже не только услов­ный “отри­ца­тель­ный” пер­со­наж, тупой и жад­ный, одно­значно про­ти­во­по­став­лен­ный “поло­жи­тель­ному”. Полу­ча­ется дей­стви­тельно глу­по­ва­тый, дей­стви­тельно при­жи­ми­стый, но какой-то очень уж по-рус­ски без­огляд­ный и в чем-то даже оба­я­тель­ный “экс­плу­а­та­тор”. Он сам мужик, как и Балда, с той лишь раз­ни­цей, что у него есть долж­ность; оба они шата­ются без дела и опре­де­лен­ного наме­ре­ния, оба стре­мятся оду­ра­чить друг друга и оба заклю­чают дикую сделку с раз­ма­ши­стой реши­мо­стью: была не была. И ни тому, ни дру­гому не отка­жешь в сво­его рода бес­ко­ры­стии: поп цро­сто­душно пола­га­ется на авось, а Балда не ищет, сверх варе­ной полбы, ника­кой выгоды, кроме, что назы­ва­ется, мораль­ного удовлетворения.

Иначе говоря, в пуш­кин­ской сказке герой пере­стает быть услов­ным. Он не только “функ­ци­о­ни­рует” в сюжете — он живет.

Это вле­чет за собой очень важ­ные след­ствия. Сказка начи­нает захва­ты­вать более глу­бо­кие пла­сты чело­ве­че­ского вос­при­я­тия, активно апел­ли­ро­вать к все более тон­ким чело­ве­че­ским эмо­циям, или, выра­жа­ясь сло­вами Пуш­кина, “чув­ствам души”.

Фабула народ­ной сказки, фабула небы­лицы, фан­та­сти­че­ского вымысла, обра­щена в первую оче­редь к интел­лекту слу­ша­теля, его сооб­ра­же­нию, догад­ли­во­сти и пр.; глав­ное в ней — инте­рес зани­ма­тель­но­сти, при­клю­чен­че­ского эффекта. Эти пер­вич­ные воз­дей­ствия могут допол­няться эмо­ци­ями страха, порой юмора; нако­нец, в той есте­ствен­ной спо­соб­но­сти к сопе­ре­жи­ва­нию, без кото­рой немыс­лимо ни рас­ска­зы­вать, ни слу­шать сказку, врож­денно при­сут­ствует наша жажда спра­вед­ли­во­сти и правды. Однако суще­ствуют и иные, наи­бо­лее тон­кие и чело­веч­ные эмо­ции, кото­рые выше не только аван­тюр­ного инте­реса, не только страха или смеха, но даже и чув­ства спра­вед­ли­во­сти и правды (если правда, как часто бывает, отож­деств­ля­ется со спра­вед­ли­во­стью): сочув­ствие, состра­да­ние, жалость, мило­сер­дие, любовь к чело­веку как сво­ему ближ­нему. Апел­ля­ция к этим чув­ствам, кото­рые, будучи “чув­ствами души”, в то же время при­частны уже к обла­сти духа, в “каноне” народ­ной сказки не зало­жена: тут все зави­сит от кон­крет­ного рас­сказ­чика и кон­крет­ного слу­ша­теля — то есть выс­шие, духов­ные вос­при­я­тия могут рож­даться в про­цессе ска­зы­ва­ния, а могут и не рож­даться. Так, мы нередко встре­чаем в сказ­ках очень жесто­кие кары зло­деям, и это не уязв­ляет нас: услов­ность, схе­ма­тич­ность пер­со­на­жей слу­жит словно “охран­ной гра­мо­той” нашего нрав­ствен­ного чувства.

Атмо­сфера пуш­кин­ских ска­зок иная. “Ожив­шие”, пре­вра­щен­ные в живые инди­ви­ду­аль­но­сти герои ослож­няют и углуб­ляют наши чув­ства, рож­дают в нас такие эмо­ции, на кото­рые народ­ная сказка не была рассчитана.

Царевна вхо­дит в лес­ной терем. Для народ­ной сказки этот момент есть лишь пред­мет инфор­ма­ции. У Пуш­кина это оче­ред­ной “сюжет в сюжете”, про­ни­зан­ный дей­ствием, дви­же­нием; и как это про­ис­хо­дит в кине­ма­то­графе, дви­же­ние порож­дает жизнь:

Пес бежит за ней, ласкаясь,
А царевна, подбираясь,
Под­ня­лася на крыльцо
И взя­лася за кольцо.

“Под­би­ра­ясь” — зна­чит, под­би­рая подол пла­тья. Жест этот так тро­га­те­лен в своей есте­ствен­но­сти, живо­сти, неза­щи­щен­но­сти и кра­соте, он так без­усло­вен, что ни о каком вымысле мы уже не пом­ним, мы видим живую пре­крас­ную девушку и то, с какой любо­вью автор сле­дит за своей геро­и­ней (вся сцена эта, кстати, очень напо­ми­нает посе­ще­ние Татья­ной име­ния Оне­гина в седь­мой главе романа). В такой — лири­че­ской, заду­шев­ной, интимно-чело­ве­че­ской — функ­ции дей­ствие в народ­ной сказке не высту­пало никогда.

Отсюда — живая и лич­ная инто­на­ция рас­сказа о смерти Царевны: “Вдруг она, моя душа, Пошат­ну­лась не дыша…” Но почти так же — и о Лебеди: “Та, бед­няжка, так и пле­щет…” Более того: даже там, где герой, по зако­нам ска­зоч­ного дей­ствия, не дол­жен вызы­вать нашего сочув­ствия, оно появ­ля­ется: будучи “на сто­роне” Балды, мы тем не менее с удив­ле­нием заме­чаем, что жалеем бесенка: “Бед­нень­кий бес Под кобылу под­лез, Пона­ту­жился, Пона­пру­жился, При­под­нял кобылу, два шага шаг­нул, На тре­тьем упал, ножки про­тя­нул”. Сказки Пуш­кина апел­ли­руют к нашей человечности.

Кри­ти­кам “Сказки о царе Сал­тане…” очень не нра­ви­лись повторы (“Ветер по морю гуляет…” и пр.), кото­рые зани­мают чуть ли не поло­вину тек­ста. Тут не виделся смысл, виде­лось фор­маль­ное копи­ро­ва­ние. Но нам эти повторы не надо­едают, мы читаем их и слу­шаем каж­дый раз с новым увле­че­нием, не очень отда­вая себе отчет — почему. А дело в том, что эти повторы сгруп­пи­ро­ваны вокруг “заоч­ных” отно­ше­ний Гви­дона с Сал­та­ном, вокруг оди­но­че­ства отца, поте­ряв­шего семью, и тоски сына, поте­ряв­шего отца, — вокруг чело­ве­че­ских отно­ше­ний. Одни и те же слова, оди­на­ко­вые эпи­зоды свя­заны каж­дый раз с нарас­та­нием напря­жен­но­сти этой ситу­а­ции, с ростом тоски Сал­тана, с ростом тяго­те­ния Гви­дона (“Видеть я б хотел отца”), нарас­та­ю­щим жела­нием “зама­нить” Сал­тана к себе на ост­ров. Если в народ­ной сказке повторы играют поэ­ти­че­ски-риту­аль­ную роль или создают ретар­да­цию (замед­ле­ние) дей­ствия в целях уси­ле­ния зани­ма­тель­но­сти, то у Пуш­кина они слу­жат про­буж­де­нию чело­веч­но­сти в чита­теле и слу­ша­теле сказки, взы­вая к нашему уча­стию и сочувствию.

Это уча­стие дости­гает сте­пени дра­ма­ти­че­ской, если не тра­ги­че­ской, в “Сказке о рыбаке и рыбке”, где моно­тон­ное дви­же­ние Ста­рика к морю — от моря, туда — сюда одно­вре­менно и строит живой образ покор­но­сти, и замы­кает сюжет в круг, из кото­рого, кажется, нет выхода. Здесь скорбь, подоб­ная скорби, выра­жен­ной тяж­кой стро­кой “Анчара”: “Но чело­века человек…”.

Тема чело­ве­че­ских отно­ше­ний — глав­ная в “Сказке о мерт­вой царевне…”, где в начале Царица-мать в момент сви­да­ния с мужем уми­рает от вос­хи­ще­ния, а в конце Царевна вос­кре­ша­ется силой чув­ства (“И о гроб неве­сты милой Он уда­рился всей силой”) вер­ного жениха; это поис­тине сказка о любви, кото­рая “сильна как смерть” (“Песнь песней”).

Именно в этой сказке мы снова встре­ча­емся с несвой­ствен­ным народ­ной сказке пре­об­ла­да­нием гуман­но­сти над спра­вед­ли­во­стью: эпи­зод смерти Царицы-мачехи, весь постро­ен­ный — по ска­зоч­ным зако­нам — на дей­ствии (“вско­чив… раз­бив… побе­жала… повстре­чала. Тут ее тоска взяла, И царица умерла”), дает нам такую нагляд­ность акта смерти, смерти от тоски, что, при всем тор­же­стве спра­вед­ли­во­сти, ника­кого осо­бого лико­ва­ния мы не испытываем…

И здесь сле­дует вер­нуться к пер­вой сказке, к ее финалу: “Лишился поп языка… Вышибло ум у ста­рика…”, — неужели нас не коро­бит этот “весе­лый” и “спра­вед­ли­вый” конец? Неужели нам совсем не жалко героя сказки? Ведь перед нами уже не услов­ная, одно­цвет­ная фигура жадюги хозя­ина, зна­ко­мая по народ­ным сказ­кам, — это живой чело­век, кото­рый совсем недавно так умо­ри­тельно поче­сы­вал вот этот самый свой толо­кон­ный лоб! Не страш­но­вата ли бес­по­щад­ная расправа?

А ведь сна­чала было еще страш­нее. Сна­чала Пуш­кин попро­бо­вал строго сле­до­вать тра­ди­ции народ­ной сказки, кото­рая рабо­тает в основ­ном двумя цве­тами, при­го­воры кото­рой одно­значны и бес­ком­про­миссны, а жесто­кость кары не под­ле­жит эти­че­ским оцен­кам. Загля­нув в чер­но­вик сказки, мы не сразу пове­рим гла­зам: пуш­кин­ская ли рука это написала:

А с тре­тьего щелка
Брыз­нул мозг до потолка.

Напи­сано и тут же зачерк­нуто. Такого даже в народ­ной сказке не встре­тишь: ведь подроб­но­сти ей чужды. Пуш­кин, созда­вая ощу­ще­ние житей­ской досто­вер­но­сти (“Но как раз стрела запела, В шею кор­шуна задела…”), дол­жен был досто­верно пере­дать и дей­ствие бога­тыр­ского “щелка” — и в резуль­тате полу­чился жесто­кий нату­ра­лизм. Сле­дует более мяг­кий вари­ант: “Вышибло дух у ста­рика”, — но все равно это убий­ство. Наи­бо­лее “гуман­ным” ока­зы­ва­ется: “Вышибло ум у ста­рика”. Озор­ная, бала­ганно-весе­лая сказка закан­чи­ва­ется, в сущ­но­сти, моти­вом безу­мия — одним из самых тра­ги­че­ских пуш­кин­ских мотивов.

Пре­одо­лев схе­ма­тизм и одно­цвет­ность народ­ной сказки, услов­ность ее пер­со­нажа, Пуш­кин тем самым словно снял охрану, обе­ре­гав­шую наше созна­ние, нрав­ствен­ное чув­ство, наши выс­шие, духов­ные эмо­ции от “жест­кого излу­че­ния” суро­вой, под­час страш­ной правды, тая­щейся под ска­зоч­ной услов­но­стью. Выяс­ни­лось, что создав­шее сказку мифо­ло­ги­че­ское созна­ние, с одной сто­роны, и то миро­ощу­ще­ние, кото­рое вопло­ща­ется в пуш­кин­ском методе, с дру­гой, — сов­ме­стимы лишь до опре­де­лен­ной границы.

Народ­ная сказка порож­дена язы­че­ской эпо­хой, мыс­лив­шей миро­зда­ние, как уже гово­ри­лось, неким вели­ким и без­ли­ким меха­низ­мом, в обра­ще­нии с кото­рым необ­хо­димо соблю­дать опре­де­лен­ные пра­вила. Нару­шив­шему их (напри­мер, погнав­ше­муся, как поп, “за деше­виз­ной”, то есть воз­на­ме­рив­ше­муся полу­чить много, ничего не платя) гро­зила неми­ну­е­мая беда: сунул голову в огонь — поги­бай, ника­кие тон­ко­сти и нюансы не в счет. При­чем гибель часто гро­зила, вме­сте с героем, всему его роду, кото­рый на нем пре­ры­вался; не зря счаст­ли­вый конец свя­зан в сказ­ках, как пра­вило, со сва­дьбой — темой семьи, про­дол­же­ния рода. Чело­век здесь прежде всего пред­ста­ви­тель рода, про­дол­же­ние рода — про­дол­же­ние жизни на земле. Отсюда — отсут­ствие в пер­со­наже инди­ви­ду­аль­ных, тем более лич­ност­ных, черт, а в нашем вос­при­я­тии сказки — тон­ких и высо­ких чувств, духов­ных эмо­ций: в сказке важно лишь одно — успех героя в сохра­не­нии и про­дле­нии физи­че­ской жизни, обес­пе­чи­ва­е­мой пра­виль­ным обра­ще­нием с меха­низ­мом бытия.

Пуш­кин — чело­век совсем дру­гой эпохи, чело­век хри­сти­ан­ской куль­туры. Для хри­сти­ан­ского миро­воз­зре­ния бытие вовсе не без­ли­кая система, рабо­та­ю­щая по раз навсе­гда дан­ным зако­нам: в жизни есть не только законы, в ней есть смысл и цель, не огра­ни­чен­ные физи­че­ским суще­ство­ва­нием, над миром царят воля и разум Творца этого мира, Творца этих зако­нов и самого чело­века. Тво­рец не без­раз­ли­чен к своим созда­ниям: он может пока­рать, но может и поми­ло­вать, как стро­гий, но любя­щий отец. Для Творца каж­дый чело­век — не только часть рода, не про­сто пес­чинка чело­ве­че­ства, но само­сто­я­тель­ная цен­ность, уни­каль­ная инди­ви­ду­аль­ность; даже если этот чело­век — греш­ный (“пад­ший”, если исполь­зо­вать пуш­кин­ское слово), он может заслу­жить снис­хож­де­ние, испро­сить для себя или своих ближ­них милость. Зна­ме­ни­тые слова “И милость к пад­шим при­зы­вал” можно осмыс­лить как неволь­ный пере­сказ молитвы: “…поми­луй нас грешных”.

В пуш­кин­ских сказ­ках про­изо­шло, таким обра­зом, столк­но­ве­ние двух миро­воз­зре­ний — язы­че­ского, создав­шего народ­ную сказку, и хри­сти­ан­ского — пуш­кин­ского. И про­изо­шло оно в пер­вой же из ска­зок, где под могу­чим “щел­ком” дюжего мужика ока­зался не услов­ный тип “хозя­ина”, а живой чело­век, кото­рому больно и кото­рого жалко. Прак­ти­че­ское тор­же­ство “спра­вед­ли­во­сти” потре­бо­ва­лось опла­тить такою мораль­ной ценой, кото­рая для автора-хри­сти­а­нина слиш­ком высока.

Мы видели, как, “спо­ткнув­шись” о язы­че­ское, “вар­вар­ское” реше­ние про­блемы рас­платы, Пуш­кин пытался смяг­чить его жут­кую суть. Но саму про­блему из сказки не выки­нешь — и Пуш­кин в даль­ней­шем это учи­ты­вает. В няни­ной сказке “про царя Сул­тана” не было сестер-зло­деек “с сва­тьей бабой Баба­ри­хой”, а была зло­дейка-мачеха, и в конце сказки она уми­рала, побеж­ден­ная. В пуш­кин­ском “Сал­тане” конец совсем дру­гой: рас­ка­яв­ши­еся зло­дейки про­щены. В “Сказке о мерт­вой царевне…” Царица-мачеха уми­рает, но эта смерть, как мы видели, есть не только тор­же­ство правды, а и сво­его рода чело­ве­че­ская драма, что в язы­че­ской сказке немыс­лимо. Ста­руха в “Сказке о рыбаке и рыбке” нака­зана не жестоко: ей воз­вра­щено ее соб­ствен­ное раз­би­тое корыто, но даже и такой финал отбра­сы­вает рефлекс печали, чуть ли не жало­сти, сме­шан­ной с каким-то уми­ро­тво­ре­нием. В отли­чие от народ­ной сказки, кото­рая скора на суд и рас­праву, под­час жесто­кую, Пуш­кин стре­мится как можно меньше судить своих героев. Он не обли­чает их, а пока­зы­вает, сколь пагубны для них самих их злые и лука­вые поступки.

Иначе говоря, центр тяже­сти пере­ме­ща­ется у Пуш­кина из сферы, условно говоря, физи­че­ской, в сферу душев­ной (гра­ни­ча­щую со сфе­рой духов­ной) жизни. Инте­рес ска­зоч­ной интриги, инте­рес при­клю­че­ния допол­ня­ется — а порой и пере­ве­ши­ва­ется — инте­ре­сом внут­рен­ней жизни героев, инте­ре­сом нрав­ствен­ных про­блем, “гроз­ных вопро­сов морали” (Ахма­това). В народ­ной сказке эти вопросы имеют боль­шое, но, так ска­зать, при­клад­ное зна­че­ние (от пове­де­ния героя зави­сит его успех или победа), у Пуш­кина они пре­тен­дуют на пер­вое место. Нрав­ствен­ные каче­ства героя начи­нают играть в постро­е­нии его образа боль­шую, чем в народ­ной сказке, роль. Так, в пер­вой сказке реша­ю­щее зна­че­ние имеют актив­ность и хит­ро­умие Балды, побеж­да­ю­щие даже чер­тей; что каса­ется героя вто­рой сказки, Гви­дона, то его сила — прежде всего в бес­ко­ры­стии и бла­го­род­стве: после того как он пожерт­во­вал един­ствен­ной стре­лой (“доб­рым, ужи­ном”) для спа­се­ния неве­до­мой Лебеди, все само плы­вет ему в руки (позже сход­ную роль сыг­рает заячий тулуп­чик Гри­нева). В тре­тьей сказке у Ста­рика — тру­же­ника и созер­ца­теля (по совре­мен­ной тер­ми­но­ло­гии — “чудака”) все плы­вет уже мимо рук — по край­ней мере, с точки зре­ния жад­ной Ста­рухи. В чет­вер­той сказке коро­ле­вич Ели­сей ищет Царевну, но ника­кой борьбы с вра­гами не ведет. Вообще праг­ма­ти­че­ская “актив­ность”, свой­ствен­ная Балде, посте­пенно как бы пере­да­ется “отри­ца­тель­ным” героям (сест­рам с бабой Баба­ри­хой, Ста­рухе, Мачехе), сила же “поло­жи­тель­ных” — внут­рен­няя, нрав­ствен­ная. Глав­ное их каче­ство ‑любовь и вер­ность (в про­ти­во­по­лож­ность нена­ви­сти, зави­сти, обману, свой­ствен­ным их анти­по­дам). Гви­дон верен своей любви к отцу, свя­тыне семьи. Ста­рик верен сво­ему пони­ма­нию семей­ного долга. Тема вер­но­сти и любви про­ни­зы­вает “Сказку о мерт­вой царевне…” всю от начала до конца: ожи­да­ние мужа и смерть матери от “вос­хи­ще­нья”, дол­гие поиски Ели­сеем неве­сты и ее вос­кре­ше­ние, царев­нин отказ сва­та­ю­щимся к ней семи бога­ты­рям (она любит их как “бра­тьев”, но ей “всех милей Коро­ле­вич Ели­сей” — здесь свое­об­разно пере­ме­ша­лись оне­гин­ское “Я вас люблю любо­вью брата” и Татья­нин отказ Оне­гину: “Но я дру­гому отдана”), вплоть до пса Соколки, пытав­ше­гося спа­сти Царевну и пожерт­во­вав­шего собой, чтобы пока­зать бога­ты­рям смер­то­нос­ность яблочка…

Тема вер­но­сти в твор­че­стве Пуш­кина необы­чайно важна. Верны брач­ному обету Татьяна, Марья Кири­ловна (“Дуб­ров­ский”), Марья Гав­ри­ловна (“Метель”). Верна Маша Миро­нова Гри­неву, верен Гри­нев своей при­сяге, Пуга­чев верен своим нрав­ствен­ным обя­за­тель­ствам перед Гри­не­вым. Невер­ность, пре­да­тель­ство — самые страш­ные грехи: ужа­сен Мазепа, ничто­жен Шваб­рин, пре­да­тель­ство Князя губит Дочь мель­ника (“Русалка”).

Поня­тие вер­но­сти как одной из основ проч­но­сти жизни и нрав­ствен­ного здо­ро­вья, даже судеб чело­ве­че­ства, свя­зано у Пуш­кина с сакраль­но­стью слова. Слово свя­щенно. Это не только про­из­не­сен­ный звук, не только назва­ние чего-либо, не только дан­ное обе­ща­ние. В слове сосре­до­то­чена вся пол­нота бытия. “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть. В Нем была жизнь, и жизнь была свет чело­ве­ков” (Ин. 1:1). Вер­ность Слову есть вер­ность Богу, Правде, вер­ность жизни и свету, основа несо­кру­ши­мо­сти бытия. Нару­ша­ю­щий Правду оскорб­ляет Слово и тем раз­ру­шает бытие, свое и общее. Царица-мачеха пыта­ется уни­что­жить ту правду, кото­рую ей гово­рит зер­кальце, но поги­бает сама. Вер­ная сво­ему слову Царевна вос­кре­сает, когда при­хо­дит жених. Слово верно тому, кто верен Богу и сове­сти, и наобо­рот: когда нена­сыт­ная Ста­руха пере­хо­дит гра­ницу и при­тя­зает на вла­ды­че­ство над морем и Рыб­кой (в сущ­но­сти — над миром) — дан­ное Рыб­кой обе­ща­ние (“Откуп­люсь чем только поже­ла­ешь”) не выпол­ня­ется. Более того: все, что для Ста­рухи “начало быть” по слову Рыбки, все ее новое житье исче­зает, и она оста­ется опять с раз­би­тым коры­том; слово отме­ня­ется, точ­нее — воз­вра­ща­ется к сво­ему источнику.

Вер­ность слову — будь это “уго­вор” в резуль­тате торга, или брач­ный обет, или чув­ство супру­же­ской или сынов­ней любви (в хри­сти­ан­ском испо­ве­да­нии “Слово было Бог” и “Бог есть любовь”) — это вер­ность пред­веч­ным осно­вам бытия; не слу­чайно так важно в народ­ной сказке выпол­не­ние героем своих обе­ща­ний и уго­во­ров. У Пуш­кина это стало одной из сквоз­ных тем всех ска­зок, и наи­бо­лее обна­женно тема эта про­зву­чала в послед­ней сказке — о золо­том петушке, в начале кото­рой Дадон со спе­си­вым лег­ко­мыс­лием дал слово выпол­нить любое жела­ние Звез­до­чета (“Волю первую твою Я исполню как мою”, — словно он, Дадон, все­си­лен!), а в конце столь же спе­сиво отка­зался выпол­нять эту самую “волю первую” — и это кон­чи­лось плохо, ибо со сло­вом шутить нельзя.

Дру­гая сквоз­ная тема пуш­кин­ских ска­зок — тема семьи. Здесь Пуш­кин тоже сле­дует за народ­ной сказ­кой, для кото­рой семья — сре­до­то­чие, центр и сим­вол жизни. У него семья — глав­ное “место дей­ствия” всех ска­зок. Балда ста­но­вится чуть ли не чле­ном попов­ской семьи (“Попе­нок зовет его тятей”). Сюжет “Сал­тана” вяжется в еди­ное целое не столько внеш­ними собы­ти­ями, сколько именно темой семей­ного тяго­те­ния и вос­со­еди­не­ния, семей­ной любви, семей­ного сча­стья, семей­ных уз (“Но жена не рука­вица…” — гово­рит Лебедь в про­стран­ном и серьез­ном раз­го­воре с Гви­до­ном о женитьбе; снова вспом­ним, что сказка напи­сана в пер­вый семей­ный год Пуш­кина). “Сказка о мерт­вой царевне…” начи­на­ется гибе­лью доб­рой и любя­щей жены, при­хо­дом злой и себя­лю­би­вой, а закан­чи­ва­ется нарож­де­нием, воз­рож­де­нием насто­я­щей, доб­рой семьи. “Сказка о рыбаке и рыбке” — тоже о семье, суще­ству­ю­щей “трид­цать лет и три года”. С семей­ной темой Пуш­кин свя­зы­вает важ­ней­шие про­блемы душев­ной и духов­ной жизни чело­века, в том числе те, кото­рыми древ­няя сказка была еще не очень оза­бо­чена. Так, он ради­кально изме­няет кол­ли­зию поме­ран­ской сказки Грим­мов “О рыбаке и его жене”, где рыбак и его жена состав­ляли, в сущ­но­сти, одно целое и вме­сте насла­жда­лись полу­чен­ными от рыбы Кам­балы бла­гами; пуш­кин­ские Ста­рик и Ста­руха в духов­ном смысле анти­поды. Это — семей­ная драма. Но не только семей­ная. Как и тему вер­но­сти слову, уна­сле­до­ван­ную от народ­ной сказки, тему семьи Пуш­кин тоже рас­ши­ряет до мас­шта­бов все­мир­ных. Семья ста­но­вится худо­же­ствен­ным обра­зом всего чело­ве­че­ства, в кото­ром дей­ствуют и силы цен­тро­беж­ные, раз­де­ля­ю­щие — силы эго­изма, вла­сто­лю­бия, гор­дыни, — и цен­тро­стре­ми­тель­ная сила любви, вер­но­сти и правды.

Если вспом­нить эво­лю­цию двух про­ти­во­сто­я­щих рядов героев — “поло­жи­тель­ных” (“бес­ко­рыст­ных”) неот­ри­ца­тель­ных” (“актив­ных”), то соот­но­ше­ние их можно выра­зить стро­ками пуш­кин­ского сти­хо­тво­ре­ния “Ангел” (1827):

В две­рях эдема ангел нежный
Гла­вой поник­шею сиял,
А демон, мрач­ный и мятежный,
Над адской без­дною летал.

Ангел, суще­ство высо­кого, боже­ствен­ного мира, “пас­сивно” сияет “гла­вой поник­шею” (чтобы понять рели­ги­оз­ную глу­бину этого образа, надо вспом­нить скло­нен­ные головы анге­лов бого­вдох­но­вен­ной “Свя­той Тро­ицы” Руб­лева), а дух зла нахо­дится в бес­пре­стан­ном, бес­по­кой­ном, “мятеж­ном” дви­же­нии. Ангел — сим­вол осу­ществ­лен­ного, само­до­вле­ю­щего блага, но не гор­де­ли­вого, а счаст­ливо сми­рен­ного, тихого, “неж­ного”; демон пора­жен ущерб­но­стью, кото­рая не дает ему успо­ко­иться, ибо уязв­ляет его гордыню.

Так и у Пуш­кина в сказ­ках: один ряд героев — бла­го­родно-сми­рен­ных — ведет к ангель­ски чистому образу “крот­кой” Царевны, дру­гой — дея­тель­ный, “мятеж­ный” — эво­лю­ци­о­ни­рует к демо­ни­че­скому образу Царицы-мачехи.

Сми­ре­ние и гор­дыня — вот, в конеч­ном счете, водо­раз­дел между двумя рядами, и он осо­бенно ясно виден в сре­дин­ной сказке, тре­тьей из пяти, — о рыбаке и рыбке. В поме­ран­ской сказке, слу­жив­шей Пуш­кину источ­ни­ком, при­тя­за­ния Ста­рухи дохо­дили до тре­бо­ва­ния сде­лать ее сна­чала “рим­скою папой”, а потом — богом. Пуш­кин отка­зался от этих эпи­зо­дов и пред­по­чел вари­ант менее “жест­кий”, но не менее мно­го­зна­чи­тель­ный: Ста­руха хочет пове­ле­вать морем и Рыб­кой, сим­во­ли­зи­ру­ю­щими выс­шие, боже­ствен­ные силы бытия.

И все же есть смысл при­ве­сти один из чер­но­вых набросков:

“Добро, будет она рим­ской папой”.
Воро­тился ста­рик ко старухе —
Перед ним мона­стырь латынский,
По сте­нам латын­ские монахи
Поют латын­скую обедню.
Перед ним Вави­лон­ская башня;
На самой на верх­ней на макушке
Сидит его ста­рая старуха,
На ста­рухе соро­чин­ская шапка,
На шапке венец латынский,
На венце тон­кая спица,
На спице Стро­фи­лус птица.
Покло­нился ста­рик старухе,
Закри­чал ей голо­сом громким:
“Здрав­ствуй ты, ста­рая баба,
Я чай твоя душенька довольна”.

Необы­чайно зна­чи­тельно при­сут­ствие Вави­лон­ской башни, кото­рая в Свя­щен­ном Писа­нии (Быт. 2) явля­ется сим­во­лом бого­хуль­ства, свя­то­тат­ствен­ной чело­ве­че­ской гор­дыни, само­зван­ства, веду­щего к саморазрушению.

Птица же Стро­фи­лус (или Стра­филь) упо­ми­на­ется в зна­ме­ни­том издавна на Руси “духов­ном стихе” о боже­ствен­ной Голу­би­ной Книге, кото­рая, как гово­рится в стихе, упала с неба, чтобы воз­ве­стить людям тайны про­ис­хож­де­ния мира и про­ро­че­ства о его конце:

Стра­филь птица вострепехнетца,
Все сине море восколыхнетца,
Тады будя время опоследняя.

Так про­яс­ня­ется связь сюжета пуш­кин­ской сказки с темой эсха­то­ло­ги­че­ской, с темой тайны бытия, смысла зем­ной жизни, конца зем­ной чело­ве­че­ской исто­рии. В даль­ней­шем эта тема, воз­ве­ща­е­мая моти­вом птицы (“Закри­чит и встре­пе­нется”), опре­де­лит атмо­сферу, пафос, смысл “Сказки о золо­том петушке” (Петух в мифо­ло­гии раз­ных наро­дов — то сим­вол солнца и света, то птица, воз­ве­ща­ю­щая — как и Стро­фи­лус — конец мира и Суд­ный день. Петух воз­ве­щает зарю, петух про­го­няет нечи­стую силу, петух про­кри­чал апо­столу Петру, когда тот отрекся от Хри­ста. Особо заме­тим: в новелле, послу­жив­шей источ­ни­ком сказки, петух не играет столь зна­чи­тель­ной роли в сюжете, как у Пуш­кина. — В.Н.), герой кото­рой насле­дует черты глу­пой и себя­лю­би­вой Старухи.

А Ста­рик? Его сми­ре­ние ока­зы­ва­ется силой. Ведь если бы не это хри­сти­ан­ское, в сущ­но­сти, сми­ре­ние — когда он покорно выпол­няет даже послед­ний, самый дикий при­каз своей глу­пой и свар­ли­вой поло­вины, — его Ста­руха так и оста­лась бы цари­цей! И правда бы не вос­тор­же­ство­вала — как будто ее и нет.

Именно сми­ре­ние, эта внеш­няя “немощь” (за кото­рую Ста­рика иссле­до­ва­тели и чита­тели часто осуж­дают), ока­зы­ва­ется ору­дием Выс­шей правды. Здесь худо­же­ственно выра­зи­лась глу­бо­чай­шая истина, пере­дан­ная апо­сто­лами Иако­вом: “Бог гор­дым про­ти­вится, а сми­рен­ным дает бла­го­дать” (Иак. 4:6), — и Пав­лом: — “Гос­подь ска­зал мне: “…сила Моя в немощи совер­ша­ется” (2Кор. 12:9).

В наше время эта сказка зву­чит как про­ро­че­ство и пре­ду­пре­жде­ние всему чело­ве­че­ству, кото­рое при­тя­за­ни­ями на удо­вле­тво­ре­ние всех своих при­хо­тей, на власть над всем миром “види­мым и неви­ди­мым”, поста­вило себя на ту грань, за кото­рой “раз­би­тое корыто” — еще не самый худ­ший финал.

Мощ­ный фило­соф­ско-рели­ги­оз­ный пафос этой сказки делает ее про­из­ве­де­нием, далеко выда­ю­щимся за пре­делы соб­ственно ска­зоч­ного жанра. В сущ­но­сти, это можно ска­зать не только о ней; в каж­дой из ска­зок есть этот гло­баль­ный, как гово­рят сего­дня, смысл. Про­сто в дру­гих он не так оче­ви­ден. И каж­дая сказка, в связи с теми пре­об­ра­зо­ва­ни­ями, кото­рым под­вер­гает ска­зоч­ную систему Пуш­кин, пере­рас­тает свой жанр, хотя фун­да­мент оста­ется преж­ним, древним. В сущ­но­сти, весь цикл ска­зок словно бы вос­про­из­во­дит на наших гла­зах гигант­ский про­цесс вырас­та­ния лите­ра­туры на фун­да­менте фольк­лора, воз­ник­но­ве­ния ее из живого ска­зы­ва­ния ска­зоч­ного сюжета. Ведь каж­дое кон­крет­ное ска­зы­ва­ние, каж­дая живая уст­ная вер­сия той или иной ска­зоч­ной фабулы были, начи­ная с древ­но­сти, не только испол­ни­тель­ством, род­ствен­ным театру, но, в какой-то мере, и лич­ным сло­вес­ным твор­че­ством ска­зи­теля. А лич­ное сло­вес­ное твор­че­ство, зафик­си­ро­ван­ное пись­менно, — это и есть лите­ра­тура. И каж­дая из пуш­кин­ских ска­зок близка к какому-либо лите­ра­тур­ному жанру: пер­вая похожа на басню, во вто­рой есть что-то от лубоч­ного романа, тре­тья кло­нится к притче, чет­вер­тая своим лириз­мом напо­ми­нает поэму.

А пятая, последняя?

“Сказка о золо­том петушке”, нераз­рывно свя­зан­ная со всем цик­лом, в то же время стоит особ­ня­ком, замы­кая про­цесс и вме­сте с тем как бы пере­водя его в новое изме­ре­ние. Меньше всех дру­гих она похожа на рус­скую народ­ную сказку, и источ­ник ее совсем иной: как уста­но­вила А. Ахма­това, осно­вой для Пуш­кина стала новелла аме­ри­кан­ского писа­теля Вашинг­тона Ирвинга (“Легенда об араб­ском звез­до­чете”), кото­рая напи­сана в духе восточ­ной легенды и повест­вует об Испа­нии вре­мен мав­ри­тан­ского вла­ды­че­ства. Един­ствен­ная ярко рус­ская черта сказки — коло­рит­ный харак­тер цен­траль­ного героя, Дадона. Уже одна эта пест­рая “гео­гра­фия” — Рос­сия, Аме­рика, Испа­ния, Восток — пред­по­ла­гает поис­тине миро­охва­ты­ва­ю­щий харак­тер сказки. В самом деле, чем глубже вду­мы­ва­ешься в эту стран­ную — и страш­ную, прежде всего своей зага­доч­но­стью, своей таин­ствен­но­стью, — исто­рию, тем яснее видишь, что здесь и в самом деле словно зако­ди­ро­ван некий все­об­щий закон нашего бытия, что в мол­ча­ли­вой глу­бине этой притчи поко­ится про­стой и вели­кий смысл, равно каса­ю­щийся и отдель­ной чело­ве­че­ской жизни, и суще­ство­ва­ния всего люд­ского рода. Этого нельзя не почув­ство­вать, но это очень трудно выра­зить в поня­тиях. Отча­сти тут можно выйти из поло­же­ния, поста­вив такой вопрос: почему так слу­чи­лось с Дадо­ном? За что он столь сурово наказан?

А. Ахма­това утвер­ждала, что кара постигла царя за нару­ше­ние слова, дан­ного Звез­до­чету: “Волю первую твою Я исполню как мою”. “Пер­вой волей” Звез­до­чета была просьба: “Подари ж ты мне девицу”. Дадон отка­зался ее выпол­нить, мало того: в гневе убил Звез­до­чета, — за это и был бес­по­щадно каз­нен Золо­тым петуш­ком, “А девица вдруг про­пала, Будто вовсе не бывало”.

Но ведь это лишь самый конец исто­рии — и нару­ше­ние слова, и убий­ство; а все, что при­вело к такому концу: напа­де­ния вра­гов, исчез­но­ве­ние одного сына, про­пажа дру­гого, страш­ное зре­лище их вза­им­ного бра­то­убий­ства (вспом­ним о теме семьи в пуш­кин­ских сказ­ках!), от кото­рого “Засто­нала тяж­ким сто­ном Глубь долин, и сердце гор Потряс­лося”, содрог­ну­лась даже “рав­но­душ­ная при­рода”, — все это про­изо­шло до того, как Дадон нару­шил дан­ное слово; иными сло­вами, кара нача­лась гораздо раньше. За что же?

Именно такой вопрос задал автор этих строк много лет назад детям, собрав­шимся послу­шать его рас­сказ о Пуш­кине-ска­зоч­нике. И девочка лет десяти так отве­тила на этот вопрос:

— За то, что Дадон, когда был моло­дой, оби­жал всех сосе­дей. Ответ — абсо­лютно точ­ный, про­стой и един­ствен­ный, к кото­рому взрос­лый чело­век, про­фес­си­о­наль­ный пуш­ки­нист, подо­шел путем дол­гих, напря­жен­ных раз­мыш­ле­ний, — ребен­ком был най­ден в мгно­ве­ние ока.

В самом деле, судьба Дадона есть сво­его рода модель чело­ве­че­ской судьбы — такой судьбы, кото­рая скла­ды­ва­ется в резуль­тате необык­но­венно рас­про­стра­нен­ного типа пове­де­ния. Все, что делает Дадон, дик­ту­ется исклю­чи­тельно его жела­ни­ями, хоте­ни­ями, его вожде­ле­ни­ями (в широ­ком смысле слова) — вожде­ле­ни­ями вла­сто­лю­бия, сла­сто­лю­бия, гор­дыни, — и больше ничем. Хотел сосе­дям “нано­сить обиды смело” — нано­сил; после этого захо­те­лось как ни в чем не бывало “отдох­нуть от рат­ных дел”, не неся ответ­ствен­но­сти за свои бес­чин­ства, — потре­бо­вал отдыха, “покоя”; захо­те­лось насла­диться обще­ством “девицы” — насла­жда­ется прямо в виду мерт­вых, друг друга убив­ших соб­ствен­ных сыно­вей; когда хочется — дает любые обе­ща­ния, когда неохота их выпол­нять — отре­ка­ется; и “смо­лоду”, и “под ста­рость” ведет себя так, словно все на свете создано и суще­ствует в рас­чете только на него. Это судьба чело­века, кото­рый, суще­ствуя в не им создан­ном мире, тем не менее счи­тает себя пол­ным в этом мире хозя­и­ном и рас­по­ря­ди­те­лем, могу­щим бес­пре­станно от него брать, ничего не отда­вая, ничего не платя, — и в конце кон­цов пол­ной мерой рас­пла­чи­ва­ется за это злост­ное заблуждение.

“Модель” эта, в сущ­но­сти, уни­вер­сальна: все мы — в своем роде Дадоны, почти для всех нас наши инте­ресы и хоте­ния — на пер­вом месте, осталь­ное, как пра­вило, менее важно, а если жизнь встает попе­рек наших хоте­ний, мы оби­жа­емся на неве­зе­ние, а то и гне­ва­емся на “ковар­ство” судьбы, как раз­гне­вался Дадон на пре­гра­див­шего ему путь Звездочета.

Кстати о Звез­до­чете. У Пуш­кина он почти лишен лич­ных, харак­тер­ных черт, едва ли не бес­пло­тен. Между тем у Вашинг­тона Ирвинга чаро­дей — вполне реаль­ный ста­рик, с харак­те­ром, и к тому же при­ве­ред­ли­вый сла­сто­лю­бец, охот­ник до восточ­ной рос­коши и до жен­ской кра­соты, — оттого ему и хочется отнять у сул­тана пре­крас­ную пленницу.

У Пуш­кина Звез­до­чет — ско­пец, и это един­ствен­ное, что о нем допод­линно известно. Пре­крас­ная жен­щина ему не нужна. Ему нужно, чтобы Дадон выпол­нил свое обещание.

Но ведь на самом деле это нужно не столько ему, сколько Дадону.

А Дадон этого не пони­мает — и гне­ва­ется на Звез­до­чета. И так реша­ется его судьба.

Соб­ственно, вся сказка — о том, что такое чело­ве­че­ская судьба, в сказке спрес­со­ван мно­го­ве­ко­вой опыт чело­ве­че­ства в пости­же­нии смысла этого понятия.

Судьба героя народ­ной сказки скла­ды­ва­лась удачно и счаст­ливо постольку, поскольку он пра­вильно вел себя. Бытие было вели­кой маги­че­ской систе­мой, совер­шенно без­раз­лич­ной к чело­веку, суще­ству­ю­щей сама по себе, и сказка учила чело­века “всмат­ри­ваться” в эту систему, под­ла­жи­ваться, говоря совре­мен­ным язы­ком, к ее алго­ритму: гово­рить те слова и выпол­нять те дей­ствия, кото­рые пола­га­ется гово­рить и выпол­нять, не делать того, чего делать нельзя; это обес­пе­чи­вало успех и счаст­ли­вую судьбу.

Пуш­кин­ский герой создан в хри­сти­ан­скую эпоху. Хри­сти­ан­ство не отвергло язы­че­ское зна­ние, а дало ему свое место, иные коор­ди­наты. Оно дало чело­веку созна­ние того, что бытие и его Тво­рец небез­раз­личны к нему, чело­веку, что чело­век, более того, есть люби­мое дитя Бога, “венец тво­ре­ния”, ради кото­рого, в сущ­но­сти, создан весь мир. Это созна­ние нала­гало на чело­века огром­ную ответ­ствен­ность за себя и за весь мир. Со вре­ме­нем эта ответ­ствен­ность была забыта, хуже — она пре­вра­ти­лась в без­мер­ную гор­дыню, дохо­дя­щую порой до сопер­ни­че­ства с Богом (вспом­ним “Сказку о рыбаке и рыбке”). Таков Дадон — он ведет себя так, будто весь мир нахо­дится в его пол­ной воле и под­чи­ня­ется его хоте­ниям. Он “смо­лоду” посту­пает как герой пер­вой сказки, погнав­шийся “за деше­виз­ной”, и кон­чает тоже тем, что пыта­ется уйти от выпол­не­ния уго­вора: герой пер­вой сказки при­ду­мы­вает несу­ще­ству­ю­щий оброк с чер­тей, герой послед­ней бро­сает Звез­до­чету: “Или бес в тебя ввер­нулся?” — за что оба должны жестоко попла­титься: один полу­чает “по лбу”, дру­гой — “в темя”. Вспом­ним также “Сказку о рыбаке и рыбке”: Ста­руха своим послед­ним жела­нием захо­тела, в сущ­но­сти, отме­нить то “лас­ко­вое слово”, кото­рое Ста­рик дал Рыбке, отпу­стив ее (“Бог с тобою, золо­тая рыбка!”), и зака­ба­лить Рыбку — Дадон отме­нил слово, дан­ное им Звез­до­чету, и тем самым, как и Ста­руха, пере­шел гра­ницу, кото­рую без­на­ка­занно пере­хо­дить нельзя.

Жизнь идет вопреки хоте­ниям Дадона, под­чи­ня­ется не его воле„ а иной, выс­шей, — потому что он, делая все то, чего делать нельзя, совсем не делает того, что должно делать чело­веку, оста­ва­ясь чело­ве­ком. Так скла­ды­ва­ется его “несчаст­ли­вая” судьба, и в этом нет ни стран­но­сти ее, ни “ковар­ства”.,

В отли­чие от народ­ной сказки, судьба эта вопло­щена не только в рисунке сюжета, но и в пер­со­на­жах. Это, конечно, таин­ствен­ная тро­ица: Звез­до­чет, Золо­той пету­шок и Шама­хан­ская царица, — группа, при­да­ю­щая сказке жут­ко­ва­тую зага­доч­ность. Все эти “герои” как-то бес­плотны, схе­ма­тичны и одно­цветны, почти как пер­со­нажи древ­ней народ­ной сказки (кстати, цвет здесь важен: Звез­до­чет — белый, “посе­де­лый”, как веч­ность, Пету­шок — цар­ственно-золо­той, Царица — сияет “как заря”, на ней словно отблеск “кро­ва­вой муравы”, на кото­рой лежат сыно­вья Дадона); но это иная схе­ма­тич­ность, это ско­рее, при­зрач­ность, фан­том­ность (что народ­ной сказке чуждо). Вспом­ним, что в конце девица “вдруг про­пала, Будто вовсе не бывало”, И при­том про­пала как раз в тот момент, когда “про­пал” (“охнул раз — и умер”) сам Дадон. То есть ее самой по себе как бы и не было, она — часть жизни Дадона, его помыс­лов и хоте­ний, часть души героя, кото­рый, вот уж поис­тине, “Не боится, знать, греха”; не обыч­ная ска­зоч­ная геро­иня, а фан­та­сти­че­ское вопло­ще­ние жиз­нен­ных вожде­ле­ний Дадона. Они-то, вожде­ле­ния, и есть под­лин­ный, глав­ный “враг”, о кото­ром так настой­чиво кри­чит пету­шок, — ведь, по жела­нию самого героя, он дол­жен был охра­нять его не только от сосе­дей, не только от “набега силы бран­ной”, но и от “дру­гой беды незва­ной”. Этой “бедой незва­ной” и ока­зы­ва­ется сам Дадон, “беду” свою он несет в себе — и словно сам себя же уби­вает: “хва­тив” Звез­до­чета “жез­лом по лбу”, тут же полу­чает удар “в темя”.

Каковы поступки, жела­ния, помыслы чело­века — такова и его судьба. В сущ­но­сти, все три стран­ные фан­тома — не герои, а сим­во­ли­че­ское вопло­ще­ние испол­не­ния жела­ний героя, а тем самым — и его судьбы. Судьба совер­ши­лась, герой обра­тился в ничто — исчезли и они: один “упал нич­ком, да и дух вон”, дру­гой “взвился”, тре­тья “про­пала”.

Но это уже не сказка. Это в пол­ном смысле лите­ра­тура, воз­ник­шая из сказки. По идейно-худо­же­ствен­ным при­е­мам это близко, ска­жем, к “Шаг­ре­не­вой коже” Баль­зака, к “Порт­рету Дори­ана Грея” Уайльда, это, нако­нец, близко к фило­соф­ской фан­та­стике XX века: при­пом­ним, напри­мер, “Соля­рис” Ст.Лема, где “мыс­ля­щий океан” (ср. тему и роль моря у Пуш­кина) отзы­ва­ется на тай­ные помыслы героев, вопло­щая их в реальность.

Сход­ная с совре­мен­ной фан­та­сти­че­ской фило­соф­ской прит­чей, эта сказка в то же время напо­ми­нает древ­ний жанр уче­ния или поуче­ния, где жиз­нен­ные и нрав­ствен­ные уроки увя­зы­ва­лись с рели­ги­оз­ной кон­цеп­цией миро­зда­ния; неда­ром послед­нее слово сказки — “урок”. “Урок” этот, однако, вовсе не язы­че­ского мифо­ло­ги­че­ского свой­ства. Для язы­че­ского созна­ния, как уже гово­ри­лось, бытие без­раз­лично к чело­веку; и потому чело­ве­че­ская судьба — вещь необ­ра­ти­мая, ее не испра­вишь и не иску­пишь, такой вопрос даже и не ста­вился, чело­век словно попа­дал в кап­кан. У Пуш­кина не так. У Пуш­кина бытие не ста­вит чело­веку ловушку, а ведет с ним диа­лог. В финале пуш­кин­ской сказки совер­шенно ясно, что Дадону дается воз­мож­ность выбора. Если бы он сдер­жал свое слово, если бы впер­вые в жизни посту­пил по правде, пред­по­чел бы не уда­рить, а отдать — вся его жизнь была бы искуп­лена, ибо он сам стал бы дру­гим, опла­тив ее доб­ро­вольно. Но он остался таким, каким был, и потому рас­пла­тился за эту жизнь иначе — обра­тив­шись в прах, поскольку ни во что дру­гое такая жизнь перейти не может.

Мрач­ность подоб­ного финала под­чер­ки­вает, отте­няет нали­чие той свет­лой воз­мож­но­сти, кото­рая у чело­века есть, кото­рая ему пред­ла­га­ется. В мире “Сказки о золо­том петушке”, в пуш­кин­ских сказ­ках вообще (вспом­ним: “Тут они во всем при­зна­лись, Пови­ни­лись, раз­ры­да­лись… Царь для радо­сти такой Отпу­стил всех трех домой”) судьба — в отли­чие от мира язы­че­ского, мифо­ло­ги­че­ского — вещь в прин­ципе обра­ти­мая, искуп­ле­ние — реально, даже в самый послед­ний момент: у чело­века все­гда, пока он жив, есть воз­мож­ность рас­ка­яться, стать иным, испра­вить свой путь, свою душу и тем открыть ей тропу к бес­смер­тию; все зави­сит от жела­ния и готов­но­сти к этому.

Завер­ша­ю­щая цикл “Сказка о золо­том петушке” мно­гим отли­ча­ется от осталь­ных ска­зок — прежде всего своим суро­вым, даже гроз­ным пафо­сом, застав­ля­ю­щим вспом­нить то Вет­хий завет, то (в связи с ее восточ­ными оттен­ками) Коран, — но внут­ренне она неотъ­ем­лемо при­над­ле­жит хри­сти­ан­ской куль­туре, вопло­щает хри­сти­ан­ский взгляд на мир и чело­века, на бытие и чело­ве­че­скую судьбу.

Ее таин­ствен­ность и дра­ма­тизм — не чисто лите­ра­тур­ный прием, в них отра­зился дра­ма­ти­че­ский, нередко и тра­ги­че­ский, жиз­нен­ный опыт самого поэта, опыт, обре­тен­ный в лич­ном пути — пути, руко­во­ди­мом “духов­ной жаж­дой” и взыс­ка­тель­ной, порой до жесто­ко­сти, лич­ной сове­стью гени­аль­ного, но смерт­ного и греш­ного, как все мы, чело­века. “Сказка о золо­том петушке”, как и “Сказка о рыбаке и рыбке”, каса­ется не только инди­ви­ду­аль­ной судьбы — в ней явственно сим­во­ли­че­ское, эсха­то­ло­ги­че­ское, даже апо­ка­лип­ти­че­ское начало, она — о чело­веке, о целях бытия, о том, как пони­мать смысл и цель зем­ной жизни чело­века. Это делает ее одним из глав­ных про­из­ве­де­ний позд­него Пуш­кина с его сосре­до­то­чен­но­стью на том, что Досто­ев­ский назы­вал “послед­ними вопросами”.

В цикле пуш­кин­ских ска­зок повто­ри­лась, в свое­об­раз­ном и сжа­том виде, исто­рия раз­ру­ше­ния жанра древ­ней сказки и воз­ник­но­ве­ния лите­ра­туры. Пуш­кин не всуе назвал эти про­из­ве­де­ния “новыми рус­скими сказ­ками”. Непри­знан­ные сами, они ока­зали мощ­ное опо­сре­до­ван­ное (в первую оче­редь — через роман “Капи­тан­ская дочка”) вли­я­ние на ста­нов­ле­ние рус­ского реа­лизма с его стрем­ле­нием не только к эмпи­ри­че­ской “правде жизни”, но и к высо­кой правде духа, — ста­нов­ле­ние, в кото­ром фольк­лор полу­чил, во мно­гом с лег­кой руки Пуш­кина, роль актив­ной твор­че­ской силы.

Сохра­нив опору на древ­ние мифо­ло­ги­че­ские пред­став­ле­ния о бытии как системе твер­дых зако­нов, Пуш­кин в своих сказ­ках пре­одо­лел огра­ни­чен­ность создав­шего сказку язы­че­ского созна­ния: построил кар­тину мира, в кото­ром любовь и вер­ность пре­выше зако­нов, а глав­ное чудо — чело­век: суще­ство, ода­рен­ное не только физи­че­ским есте­ством, обре­чен­ным раз­ру­ше­нию, смерти, но и душой, духом, истин­ная при­рода кото­рых — жизнь, вечность.

Послед­няя сказка цикла сурова. Но ее суро­вость еще ярче отте­няет кра­соту и добро мира пуш­кин­ских ска­зок. Это свет­лый мир. То есть — такой, в кото­ром ясно, что светло, а что темно, что высоко, а что низко. Это не мир сплош­ного добра — это мир ясно­сти духа. Бла­го­даря раз­вер­ну­то­сти к жизни духа, в кото­рой есть воз­мож­ность добра, истины, кра­соты, мило­сер­дия, искуп­ле­ния, бес­смер­тия, худо­же­ствен­ный мир ска­зок Пуш­кина, несмотря на “раз­ру­ше­ние жанра”, оста­ется цело­стен и неру­шим, неразъ­ято пре­кра­сен, вечен и полон неис­ся­ка­ю­щей радо­сти бытия (более деталь­ное рас­смот­ре­ние пуш­кин­ских ска­зок см. в моей работе “Доб­рым молод­цам урок” (“Поэ­зия и судьба”. М.,1987; М.,1999). — В.Н.).

1991, 1999

1

Характерная особенность творчества Пушкина в 30-е годы – цикличность. Пушкин пришел к этой форме потому, что возможности ее необъятны: никакая другая форма не обладает такой гибкостью, как цикл, такими средствами «самокорректирования», таким иммунитетом к односторонности, такой способностью к почти универсальному охвату бытия в разных его проявлениях.

У зрелого Пушкина есть три четко определившихся цикла крупной формы: «Повести Белкина», «маленькие трагедии» и сказки. Связи между ними гораздо теснее, чем можно предположить. Тема эта требует особого исследования; здесь же хочу только заметить, что определенная, выражаясь словами Пушкина, «сумма идей» в этих трех циклах получает выражение соответственно на уровнях «быта» («естества») в «Повестях Белкина», «бытия» («существа») в «маленьких трагедиях» и «сверхбытия» («сверхъестества») в сказках; что она, соответственно, воплощается в формах прозы, театра, поэзии или – эпоса, драмы и лирики. Таким образом, эти три цикла универсально охватывают все основные аспекты, в которых действительность отражается искусством.

«Грозные вопросы морали» – так сформулировала Анна Ахматова одну из главных тем «маленьких трагедий». Это же есть и одна из составляющих «суммы идей», общей для всех трех циклов, которые в совокупности опять-таки составляют своего рода цикл.

В «маленьких трагедиях» эти «грозные» вопросы взаимоотношений людей были поставлены не только на уровне непосредственно философском, но и во всемирном, общеисторическом масштабе: не случайно здесь взят интернациональный материал – разные страны, разные эпохи, «мировые» образы; вопросы эти были подняты многовековой историей всего человечества.

В «Повестях Белкина» жизнь рассматривается прежде всего со стороны быта, повседневности; и эта обыденная повседневность обнаруживает ту же взрывчатую силу, что и История; притом, хотя речь идет о русском быте и русской повседневности, национальная тема находится еще в процессе становления, словно бы «пробиваясь» сквозь иные наслоения, преодолевая тему «чужого», иноземного1.

Обратившись к сказкам, Пушкин обратился прежде всего к русской поэтической стихии, сконденсировавшей веками накопленные и проверенные моральные ценности народа, его этическую философию; к фольклору, хранящему национальные нравственные устои.

Если в «маленьких трагедиях»»грозные вопросы», оставаясь вековыми, предстали современными; если в «Повестях Белкина», оставаясь великими, они обернулись своею будничной, прозаической стороной, то в сказках, оставаясь общечеловеческими, они предстали как насущная национальная забота.

В «маленьких трагедиях» Пушкин грандиозен. В «Повестях Белкина» – непринужден, почти фамильярен.

Сказки сотворены из материала близкого, лежащего – как земля отцов – под ногами, из материала трогательно родного и детски-узнаваемого. И Пушкин в них интимен и лиричен. Этот лиризм проявляется еще и в том, что «грозные вопросы» могут тут звучать не только грозно. Они имеют право внешне выглядеть обнаженно-наивно и даже смешно. Сказка есть сказка.

2

Последняя из пушкинских сказок кончается многозначительными словами: «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок».

Назидание, содержащееся в сказке о наказанном царе, было и в самом деле воспринято как прямой намек, имеющий сатирический и даже политический смысл. При публикации эти строки были вычеркнуты цензурой. И основания к тому у цензора, бесспорно, имелись.

Что же касается исследователя, то ему не подобает опираться в анализе лишь на те мотивы, которые были главными для чиновников2. Разбирая произведение, следует иметь в виду не одну составляющую, а их совокупность. В частности, важно то, что Пушкин, прибегая к назиданию, шел вразрез с традициями фольклора3.

Для натуральной народной сказки назидание, мораль никогда не были характерны. Это связано со всей системой сказочного жанра как жанра, принципиально отделяющею себя от реальной действительности, от рационального правдоподобия; жанра, принципиально признающего себя небылицей, байкой, вымыслом4.

Как установлено в «Морфологии сказки», главное в сказочном сюжете не герои, не действующие лица, а функции действующих лиц, то есть поступки их, определенные с точки зрения «значимости для хода действия» (похищение, отгадывание загадок, борьба с неприятелем и т. д.). Общее количество этих функций ограничено, последовательность всегда одинакова, так что все сказки (имеются в виду волшебные) однотипны по своему строению. Таким образом, «действенная схема», выработанная фольклорным сознанием, предстает непреложной, годной навсегда схемой пути героя к победе и, стало быть, тем каноном, который безошибочно обеспечивает торжество героя, удовлетворяет нравственное чувство, отвечает традиционным представлениям о добре, правде и справедливости.

Создается, таким образом, каноническая иллюзия подчинения жизни человеку. Суть здесь не только в «сказочных» предметах пли событиях, но и прежде всего – в «сказочной» логике, с какой события вяжутся в цепь, ведущую к желаемому результату. Главным носителем фантастики оказывается именно сама структура сказки, сама схема действий, сам канон в его непреложности. Фантастичен (то есть сверхреален) не персонаж сказки: в Змея-Горыныча в свое время можно было верить как в реальное существо; а вот непременная победа над Змеем-Горынычем – это было действительно фантастично, сверхреально, чудесно.

Структура сказки отвечает не потребности отразить реальность, а потребности в чуде. Там же, где присутствует чудо, назидание исключается, «мораль» не нужна.

Назидательность и морализирование присущи лишь тем жанрам фольклора, которые непосредственно связываются с живой жизнью.

Сказка, напротив, начинается «из небытия» и, завершаясь, возвращается опять в небытие, в несуществующий мир5.

В этом схематичном мире и условном времени, в царстве вымысла и чуда, конечно же, не важны и не нужны подробности жизни, психологические детали, житейская достоверность. Ценность представляет только то главное, что определяет ход действия; действия же характеризуют и персонажей.

Все это сообщает образам и структуре сказки эпическое величие и монументальность; все это сообщает им вечность, известную «неподвижность», означая, что представления и многовековой опыт народа незыблемы и неподвластны преходящим обстоятельствам быта.

Таинственные законы бытия предстают в сказке в очень конкретных – пусть и фантастических для нас – образах и действиях. В реальной жизни эти законы растворены в хаосе мелочей и случайностей, сказка же находит для них свой язык, свой «код» и тем самым как бы выявляет, воплощает их, познает и побеждает, замыкая в стройный и жесткий канон.

Живая «бесчудесная» плоть быта, наоборот, лишена «языка», исключена из рассмотрения, развоплощена в абстрактной, универсальной, статичной схеме – вплоть до того, что персонажи могут как бы прекращать существование, «застывать» во время рассказа – если в их быте не реализуется канон сюжета, если они не двигают действия. Сюжетный поворот типа: «А в это время…» – сказке, как правило, чужд; в большинстве случаев она «следит» только за одним героем, подчиняясь закону «единства действия».

Иначе говоря: уедет главный герой – оставшиеся замирают во сне быта, безразличного к действию; вернется – просыпаются к осмысленной яви чуда. Сама линия главного героя – пунктирна: отмечаются лишь те ее моменты, которые входят в канон; между ними – «белые пятна», «сон быта», статика: «скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается».

Принцип статики, «вечной неподвижности», взывает к воображению слушателя. Пушкин откликается на этот зов. «Вечную неподвижность» он «расшифровывает» как вечное движение.

Если, записывая от няни народную сказку о попе, Пушкин ограничил рассказ о житье Балды у попа несколькими словами: «Балда дюж и работящ, но срок уж близок…» – и это было нисколько не более лаконично, чем в самой сказке, – то в пушкинском тексте – целый калейдоскоп стремительно сменяющих друг друга событий, действий, картин:

Живет Балда в поповом доме,

Спит себе на соломе,

Ест за четверых,

Работает за семерых;

До светла все у него пляшет…

У автора тоже «все пляшет»: глаголы нагнетаются, их уже два, а то и три в строке:

Лошадь запряжет, полосу вспашет,

Печь затопит, все заготовит, закупит,

Яичко испечет да сам и облупит.

Но этого мало: параллельно идет и другая жизнь:

Попадья Балдой не нахвалится,

Поповна о Балде лишь и печалится,

Попенок зовет его тятей…

И снова – Балда: «Кашу заварит, нянчится с дитятей».

Все находится в беспрерывном движении, становлении; изготовление Гвидоном лука рисуется в мельчайших подробностях, вплоть до «снурка шелкового», который снят «со креста»; царевна не просто «выросла», а,

Тихомолком расцветая,

Между тем росла, росла,

Поднялась – и расцвела…

Даже в тех местах, которые никакого отношения к сюжету не имеют, идет своя деятельность, безостановочная житейская «текучка»:

Перед утренней зарею

Братья дружною толпою

Выезжают погулять,

Серых уток пострелять,

Руку правую потешить…

и проч.

А в это же самое время, параллельно – другая «текучка»:

…хозяюшкой она

В терему меж тем одна

Приберет и приготовит.

Народная сказка «следит» лишь за главным героем; Пушкин «следит» и за Балдой, и за поповыми домочадцами, и за Гвидоном, и за Салтаном, и за царевной, и за мачехой, и за Елисеем, и за тем, что делают богатыри.

«В синем небе звезды блещут, в синем море волны хлещут; туча по небу идет, бочка по морю плывет» – это, во-первых, пейзаж, то есть «подробность», народной сказке совершенно несвойственная, а во-вторых, пейзаж движущийся, в котором идет сразу несколько «жизней» – от игры вольных стихий до невидимого прозябания узников бочки.

«День за днем идет, мелькая». Жизнь идет всюду, ничто не стоит на месте. Вопреки сказочному канону, быт обнаруживает свою осмысленность, а значит – свою причастность чуду.

На дрожжах этого тотального, по всем «уровням» идущего бытового движения «всходит», «вспучивается», делается реальным мир пушкинских сказок. В нем, в этом мире, продолжается действительная жизнь, окружающая нас в повседневности. Не «Жил-был царь…», не «Однажды…», а просто: «Царь с царицею простился, в путь-дорогу снарядился…» Сказка начинается не из «небытия», а из жизни и распахивается в жизнь:

Сказка ложь, да в ней намек!

Добрым молодцам урок.

3

Русский человек, говорил Гоголь, характеризуя поэтику Пушкина, «немногоглаголив на передачу ощущенья, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношенья оно имеет уже силу взрыва, если выступит внаружу».

Подобно тому как русское долготерпение в определенных условиях развернулось в грозное историческое действие, в пугачевщину, так и «застылые», «неподвижные»»формы старинной русской народности» стали у Пушкина «размораживаться», разворачиваться, обнаруживая неожиданную динамику и взрывчатость. Пушкин почувствовал то, что мы сегодня назвали бы диалектикой сказки, может быть – парадоксом ее: сказка «одновременно постоянна и текуча» 6 – именно в силу своей фольклорной, устной природы. Будучи статичной по структуре, одна народная сказка (точнее – одна сюжетная схема) реализуется в множестве индивидуальных версий, «сказываний», как бы растворена в их потоке, и потому неуловима, как жар-птица. Это поистине река, в которую нельзя войти дважды.

В этом соединении «вечной неподвижности» внутренней структуры сказки и «вечного движения» ее через бесконечное множество индивидуальных версий и состоит, собственно, реальная жизнь сказки, жизнь народного духа в ней.

Пушкин создавал свою «версию» – литературную, фиксированную, письменную. «Текучесть» сказки необходимо было воплотить в постоянной, неизменной форме. В раз и навсегда данном поэтическом тексте необходимо было зафиксировать движение, не останавливая его. Необходимо было поймать неуловимое.

Пушкин отчасти достигал этой цели, вводя в скупую фольклорную схему житейскую «текучку», раскрывая в «неподвижности» тотальное движение.

Но в столь замкнутой и совершенной системе, как сказка, преобразование одного элемента закономерно связано с преобразованием других, в частности – персонажа.

Персонаж натуральной народной сказки – фигура, как известно, условная, однозначная, лишенная объема, ограниченная одной-двумя характерными чертами; строго говоря, это не герой, а только элемент сюжета: «хозяин», «богатырь», «работник». Сказочному герою не присущи внутренняя противоречивость или колебания, ему вообще чужда психология, «внутренний быт»; его поступки, как правило, предопределяются каноном и почти никогда не мотивируются, тем более – словами.

В первой же сказке – о попе и Балде – этот закон нарушается.

В пушкинской записи народной сказки говорится: «Соглашается Балда идти ему в работники, платы требует только три щелка в лоб попу. Поп радехонек, попадья говорит: «Каков будет щелк».

Черты персонажей, в строгом соответствии с законами сказки, четко разграничены: «хозяин» только жаден и туп, «баба» хитра и осмотрительна.

Что делает Пушкин?

Он отбирает у попадьи присущую ей черту – осмотрительность – и отдает самому попу:

Призадумался поп,

Стал себе почесывать лоб.

Щелк щелку ведь розь.

Да понадеялся он на русский авось.

Сделка состоялась, и сюжет «завязался», по видимости, не «из канона», а «из быта», – не потому, что так предопределено сюжетной схемой «хозяин и работник», а потому, что поп, поколебавшись, все-таки «понадеялся на русский авось». Этот «авось», который, по мнению Пушкина (см. X главу «Онегина»), заслуживает «оды», как характерная национальная черта, – этот «авось» и есть бытовая, психологическая мотивировка.

Частное и, казалось бы, незначительное изменение оказывает удивительное действие. Никак не скажешь, что этот поп – только отрицательный персонаж, полярный положительному. Перед нами – действительно глуповатый, действительно скупой, но какой-то уж очень по-русски безоглядный и потому в чем-то даже трогательный «эксплуататор». Он сам мужик, как и Балда, с той лишь разницей, что у него есть должность; оба они мужики, оба шатаются сейчас без дела и без определенного намерения, оба стремятся одурачить друг друга (по правде говоря, Балда, который самих чертей может обвести вокруг пальца, даст тут попу сто очков вперед) и оба заключают дикую сделку с размашистой решимостью: была не была! Причем ни тому, ни другому нельзя отказать в своего рода бескорыстии: у попа ровно никакой уверенности в благополучном исходе нет, и потому в его простодушном уповании на «русский авось» есть своеобразное обаяние непосредственности; с другой стороны, и Балда не ищет иной выгоды, кроме морального удовлетворения.

Персонажи уже не только «функционируют» в сюжете, но и, живя собственною жизнью, обретают собственную ценность.

При всем том не создается ощущения крутой ломки: сказочный образ не рвется на куски, не ставится на голову, но раздвигается «изнутри». Пушкин верен природе фольклора, который создает новый образ на основе канона; верен и собственному методу, своеобразие и народность которого состояли в том, чтобы не кромсать старые традиции и принципы, а исподволь расширять пределы старого, превращая его в новое. Поэтому «передать» функцию одного персонажа другому (в данном случае сомнения пападьи – попу) – еще не все. Важно ату функцию воплотить.

4

Основной принцип структуры сказки, как уже говорилось, – действие, движение, динамическая связь поступков героев. Иван-царевич пошел туда-то и сделал то-то. Царевна взяла яблочко, надкусила да и умерла. Гвидон «избрал место и с благословения матери вдруг выстроил город и стал в оном жить да править» 7. Дело делается не скоро, не «вдруг», а сказка сказывается скоро. То же относится и к персонажам: «Для изучения сказки важен вопрос, что делают сказочные персонажи, а вопрос кто делает и как делает – это вопросы уже только привходящего изучения» 8. Неважно кто и неважно как – то есть неважно именно то, что определяет индивидуальное лицо героя.

Пушкин очень хорошо почувствовал этот закон народной сказки. И, почувствовав, нарушил. Нарушил по меньшей мере двояко.

Во-первых, ему не всегда важно как раз то, что делают сказочные персонажи: семь богатырей почти ничего не «делают» в сюжете сказки; с точки зрения сюжета место им отводится вообще слишком большое. Во-вторых, для Пушкина всегда важно именно то, кто делает (так, например, ему выгодно отобрать у попадьи и передать попу сомнения, а строительство города отобрать у Гвидона и отдать царевне Лебеди, которой в народной сказке «про царя Султана» и вовсе не было); в-третьих, не менее важно – как делает. Поэтому он задерживается на подробностях сюжета, «сказывает» не скоро, а долго, подчас почти так же, как само «дело делается». Он заполняет «белые пятна» между многочисленными «что делает» бесчисленными «как делает». «Проснувшийся» быт превращает пунктир в сплошную линию.

И получается, что, «задерживаясь» на подробностях сюжета, нарушая этим коренной принцип народной сказки – непрерывное, стремительное действие, цепь поступков, – Пушкин в то же время поступает в полном соответствии с этим принципом: каждая подробность, каждый эпизод строится на действии – бытовом действии, – пронизывается движением – бытовым движением, – превращаясь в маленький сюжет в сюжете.

Подчас подобное движение предстает в качестве жеста. Здесь и начинается «психологизм». Потому что жест есть внешнее выражение «внутреннего быта» героя, движений его души.

Этот внутренний быт «пробуждается» уже в самом начале первой из пушкинских сказок:

Призадумался поп,

Стал себе почесывать лоб.

Читая дальше, замечаем, что происходит как бы диффузия: жест попа содержится не только в той строке, где он прямо назван, но проникает и в следующие строки:

Щелк щелку ведь розь.

Это говорится прямо под жест: рука еще почесывает лоб, в котором неуклюже ворочается смутная опаска… Наконец удается кое-что выскрести:

Да понадеялся он на русский авось.

Остановилась рука… Решаться, что ли? И – прямо ото лба, как будто сбросила тяжкий груз, – была не была!

Поп говорил Балде: «Ладно…»

И – пришло облегчение:

«Не будет нам обоим накладно…»

Возможности жеста как приема используются до конца. Физическое движение становится психофизическим.

Так рождается театр пушкинских сказок.

Именно театр; в частности, потому, что мало где у самого Пушкина его пластический дар проявляется в таких всеобъемлющих масштабах, играет столь принципиальную роль, как в сказках.

Иначе вряд ли могло быть.  Каждый устный «вариант», каждая «версия» фольклорного сказочного сюжета – это одновременно особое, индивидуальное исполнение; можно сказать, что натуральная сказка имеет исполнительскую природу. Вне устной версии сказка – это лишь сюжет; это – спящая царевна: она существует, но не бодрствует; в исполнении она пробуждается – просыпается «внутренний театр» сказки, реализуемый в индивидуальной трактовке и индивидуальной интонации.

  1. Об этом убедительно пишет в своей статье о «Повестях Белкина» Н. Берковский (см. его книгу «Статьи о литературе», Гослитиздат, М. -Л. 1962).[↩]
  2. Вообще, говоря о бунтарском, «пугачевском» духе пушкинских сказок (известно, что Пушкин сам сближал их со своей пугачевской темой), крайне наивно видеть в них дух то прямого социального протеста, то прямой сатиры; эти черты составляют лишь одну сторону сказок, и притом – не всех (где, например, эти черты в сказках о Салтане или о мертвой царевне?), и притом – не обязательно доминирующую («Сказка о рыбаке и рыбке», например, вопреки некоторым распространенным толкованиям, гораздо более философская, нежели сатирическая). Однако даже «Салтан»- и прежде, и в последние годы – характеризовался и нередко характеризуется совершенно неверно: как «сатирическая» сказка, «карикатурно» изображающая «носителей царской власти» (см., например: проф. И. Плотников, Пушкин и народное творчество, Воронежское обл. книгоизд-во, 1937), рисующая «сатирический образ незадачливого царя» (Б. С. Мейлах, Н. С. Горницкая. А. С. Пушкин. Семинарий, Учпедгиз, Л. 1959).[↩]
  3. Назидательная концовка характерна не только для «Сказки о золотом петушке»; последняя строка «Сказки о попе…» воспринимается тоже как «мораль», что давало повод утверждать: «Балда» – басня, а не сказка» (А. Желанский, Сказки Пушкина в народном стиле, Гослитиздат, М. 1936); да и окончание «Сказки о рыбаке и рыбке» близко, по сути, к назиданию. Следует добавить, что концовка «Золотого петушка» («Сказка ложь, да в ней намек!») предназначалась сперва для «Сказки о мертвой царевне».[↩]
  4. См.: В. Пропп, Морфология сказки, «Academia», Л. 1928; В. Пропп, Фольклор и действительность, «Русская литература», 1963,,N 3.[↩]
  5. См. об этом у Д. Лихачева («Поэтика древнерусской литературы», «Наука», Л. 1967, стр. 252).[↩]
  6. См.: Э. В. Померанцева, Судьбы русской сказки, «Наука», М. 1965, стр. 20 – 23.[↩]
  7. Из пушкинской записи сказки «про царя Султана». В цитатах из Пушкина здесь и далее курсив мой. – В. Н.[↩]
  8. В. Пропп, Морфология сказки, стр. 29.[↩]

Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.

Уже подписаны? Авторизуйтесь для доступа к полному тексту.

Валентин Непомнящий

«Несколько новых русских сказок»

У зрелого Пушкина есть три четко определившихся цикла крупной формы: “Повести Белкина“, “маленькие трагедии“ и сказки. Два первые цикла созданы единовременно, в течение Болдинской осени 1830 года, и отдельные произведения, составляющие их, разделены неделями, а то и днями; третий цикл создавался в течение пяти лет (“Сказка о попе и о работнике его Балде“ — 1830, “Сказка о царе Салтане…“ — 1831, “Сказка о рыбаке и рыбке“, “Сказка о мертвой царевне…“ — 1833, “Сказка о золотом петушке“ — 1834), — что вовсе не мешает его цельности, напротив, подчеркивает ее. Параллелизм и внутренняя связь этих трех циклов заслуживает отдельного исследования, но и сейчас можно — для краткости схематизируя — сказать, что материал “Повестей Белкина“ — «быт» («естество»), “маленьких трагедий“ — «бытие» («существо»), сказок — «сверхбытие» («сверхъестество»); можно заметить также, что в “Повестях Белкина“ материал организуется в форме прозы, в “маленьких трагедиях“ — в форме театра, в сказках — в форме поэзии. Таким образом, в трех циклах представлены три основные рода, в которых действительность отражается искусством: эпос, драма и лирика.

«Грозные вопросы морали» — так сформулировала Анна Ахматова одну из главных тем «маленьких трагедий». Тема эта — общая для всех трех циклов, только звучит она в них по-разному.

В «маленьких трагедиях» — звучание открыто философское и к тому же всемирное: разные страны, разные эпохи, «мировые» образы, пафос Истории.

В “Повестях Белкина“ — аспект как бы локальный и «бытовой»: обычная жизнь обычных людей; однако характер, смысл и масштабы того, что происходит в этой повседневной жизни, так значительны, что поневоле видишь: «быт» обнаруживает столь же взрывчатую силу, что и История. Исследователи “Повестей Белкина“ отмечают (нагляднее всего это у Н.Берковского, в его книге “Статьи о литературе“. Л., 1962), что специфика русского быта и рождаемых им проблем словно бы пробивается в повестях сквозь “чужие“, иноземные наслоения.

Сказки же — это прежде всего русская поэтическая стихия, сконденсировавшая веками накопленные и проверенные ценности народа, его этическую философию, хранящая национальные нравственные устои.

В “маленьких трагедиях“ «грозные вопросы», оставаясь вековыми, предстали современными. В “Повестях Белкина“, оставаясь великими, они обернулись будничной, прозаической стороной. В сказках, оставаясь общечеловеческими, эти вопросы оказались насущной национальной заботой.

В “маленьких трагедиях“ Пушкин грандиозен.

В “Повестях Белкина“ — непринужден, почти фамильярен.

В сказках, сотворенных из материала близкого, детски узнаваемого, лежащего — как земля отцов — под ногами, он интимен и лиричен. Сама идея обратиться к этому жанру не могла бы возникнуть без воспоминаний детства, впервые запечатленных им еще в лицейском стихотворении “Сон“:

Ах! умолчу ль о мамушке моей,

О прелести таинственных ночей,

Когда в чепце, в старинном одеянье,

Она, духов молитвой уклоня,

С усердием перекрестит меня

И шепотом рассказывать мне станет

О мертвецах, о подвигах Бовы…

От ужаса не шелохнусь, бывало,

Едва дыша, прижмусь под одеяло,

Не чувствуя ни ног, ни головы.

…Я трепетал — и тихо наконец

Томленье сна на очи упадало.

Тогда толпой с лазурной высоты

На ложе роз крылатые мечты,

Волшебники, волшебницы слетали,

Обманами мой сон обворожали.

Терялся я в порыве сладких дум;

В глуши лесной, средь муромских пустыней

Встречал лихих Полканов и Добрыней,

И в вымыслах носился юный ум.

«Вымыслы» эти вновь окружили его спустя несколько лет, когда в Михайловской ссылке он слушал и записывал сказки Арины Родионовны, которую называл «мамой». «Батюшка ты, за что ты меня все мамой зовешь, какая я тебе мать?» — удивлялась она. «Разумеется, ты мне мать: не то мать, что родила, а то, что своим молоком вскормила», — отвечал он.

Он не был в семье любимым ребенком. Матери и отцу было не до него. Они были заняты собой; и он не посвятил им ни строчки, ему нечего было о них сказать. Няня заменила ему семью. Нет, она не была его кормилицей. Но как материнское молоко, он впитал ее голос и образ, ее язык, нравственные представления и предания «православной старины» — древнюю культуру народа, от имени которого она, не думая о том и не ведая, представительствовала перед «родоначальником новой русской литературы». И сказками Пушкина мы в первую очередь обязаны ей.

Но не только ей. Мы обязаны ими и его тоске по семье, его мечте о семье. Семья, очаг, Дом были одной из главных его святынь; обрести семью значило для него обрести если не счастье, то хотя бы «покой и волю», прочность жизни, опору «самостоянья». Вторая сказка его, о царе Салтане, самая радостная, с самым безоблачным концом, написана в первый год семейной жизни.

И все они, сказки, так или иначе связаны с заповедными глубинами его душевного быта: начиная от первой, о Балде,- которая написана сразу после душераздирающих “Бесов“, представляя собой, в известном смысле, «заклятье смехом» бесовской силы,- и до последней, о золотом петушке, созданной в один из самых тяжких годов его жизни, в бесплодную Болдинскую осень 1834 года. Все они — факты не только его творчества, но и его жизни, в них встают те жизненные, нравственные, философские, метафизические, в конечном счете религиозные проблемы, которые были его личными проблемами, те «грозные вопросы», что мучили и вдохновляли его, человека и творца, были неотъемлемы от личного внутреннего быта его как русского человека и русского писателя. Отсюда — этот свойственный им то в большей, то в меньшей степени удивительный лиризм; отсюда — сочетание громадности масштабов, в которые вмещается чуть ли не все бытие человеческое, с интимной душевной теплотой, поистине лелеющей душу. Потому и «грозные вопросы» могут тут выглядеть — пусть и на первый взгляд — не только грозно. Сказка есть сказка.

      Владимир Даль передал нам такие слова Пушкина: «Сказка сказкой, а язык наш сам по себе, и ему-то нигде нельзя дать этого русского раздолья, как в сказке. А как это сделать?.. Надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке…»

«Выучиться говорить по-русски и не в сказке»… Это и пришлось ему делать. Несколько лет лежали у него записи сказок няни; несколько лет он не мог заняться ими — как будто не был еще к этому готов. И только тогда приступил он к ним, когда ему было уже за 30 лет и он почувствовал, что его гению доступна любая высота — и по плечу простодушие сказочника. Именно тогда, когда рождались шедевры Болдинской осени — «Бесы», «Метель», «Для берегов отчизны дальней…», последняя глава «Евгения Онегина», «Моцарт и Сальери»,- под его пером возникло:

Жил-был поп,

Толоконный лоб.

Пошел поп по базару

Посмотреть кой-какого товару.

Навстречу ему Балда,

Идет, сам не зная куда…

…Дикий стих непонятного размера, чуть ли не раёшник, грубые простонародные выражения («Со страху корячится»! — ведь еще совсем недавно ему приходилось отстаивать перед критиками «Онегина» даже невиннейшее выражение «Людская молвь и конский топ»), лубочные приемы и краски, в которых Поэзия (это слово любили тогда писать с большой буквы), кажется, и не ночевала…

Десятью годами раньше критик, скрывшийся под псевдонимом «Житель Бутырской слободы», возмущался «грубостью» «Руслана и Людмилы», называя поэму «гостем с бородою, в армяке, в лаптях», затесавшимся в Московское Благородное собрание и кричащим зычным голосом: «Здорово, ребята!» А теперь и в самом деле в чертог Поэзии, на ее блестящий паркет, вломилось цветастое, горластое, мужицкое, в лаптях и армяках и просто босиком, разудалое, лукавое и простодушное — и затрещал паркет, и запахло базаром, и хлебом, и синим морем, и русским духом. Нужды нет, что тут были не только мужики и бабы, а и цари и князья: у этих тоже вполне простонародные, мужицкие физиономии и психология: и у царя Салтана, что подслушал девичью беседу, стоя «позадь забора» (а зачем он, собственно, остановился? у забора?); и у Гвидона с его простецкостью, выражаемой порою простецкими же стихами: «Князь Гвидон тогда вскочил, Громогласно возопил: «Матушка моя родная! Ты, княгиня молодая! Посмотрите вы туда: Едет батюшка сюда!» Ведь для народной сказки что Иван-царевич, что Иванушка-дурачок — все едино: был бы человек хороший. А Старуха? — кто скажет, что из нее не могла бы выйти еще одна глупая и злая, но все же заправская царица?

Стихия национального устного творчества стала для Пушкина своей. Многие строки и впрямь производят впечатление только что сказанных, прямо сразу из уст излетевших: «Ветер весело шумит, Судно весело бежит…»; сказавшихся без затей, как Бог на душу положит: «В город он повел царя, Ничего не говоря…»; по-детски бесхитростно: «А теперь пора нам в море. Тяжек воздух нам земли». Все потом домой ушли».

Захочет — польется нехитрый бытовой рассказ: «Ей в приданое дано Было зеркальце одно; Свойство зеркальце имело…»; «Та призналася во всем: Так и так…» Захочет — и строки, слова, слоги начнут друг с дружкой играть, лукаво перемигиваясь и пристукивая каблучками: «Не убила, не связала, Отпустила и сказала… Поднялася на крыльцо И взялася за кольцо… Усадили в уголок, Подносили пирожок…» Захочет — пойдет наперекор старинной поговорке «Скоро сказка сказывается…» и, наоборот, станет сказывать не скоро, а долго и так разохотится, что из тысячи — примерно — стихов «Салтана» чуть не половина придется на повторы. А то вдруг обожжет подлинностью, сиюминутностью переживания, когда, описывая смерть Царицы-матери, словно коснеющим языком выговорит:

«Восхищенья нес-нес-ла…»

А торги, которыми начинаются первые сказки? Сколько в них характерного, неповторимо русского!

Первый торг — на базаре, где два мужика — Поп и Балда — одинаково мечтают объегорить друг друга, один — на выгоде, другой — на «щелках». Второй — в доме трех девиц: царь послушал ткачиху, послушал повариху (семь раз отмерь, один отрежь), послушал третью — и решил, что вот это ему годится. Дело в том, что ему очень нужен богатырь, и поскорее — лучше бы всего «к исходу сентября»… «Здравствуй, красная девица,- Говорит он. — Будь царица…» А дальше — дальше все совсем не так, как в том же «Руслане»: «Вы слышите ль влюбленный шепот, И поцелуев сладкий звук, И прерывающийся ропот Последней робости? Супруг Восторги чувствует заране, И вот они настали…» — нет, ничего такого мы не слышим; просто: «А потом честные гости На кровать слоновой кости Положили молодых И оставили одних… А царица молодая, Дела вдаль не отлагая, С той же ночи понесла». Русский человек, говорил Гоголь, «немногоглаголив на передачу ощущений». Но это не значит, что «влюбленного шепота» не было; просто дело это семейное, интимное, не наше дело, — тут характерное простонародное целомудрие. Но зато вместо звука поцелуев и прочего мы слышим, как «В кухне злится повариха, Плачет у станка ткачиха, И завидуют оне Государевой жене»,- завидуют, заметим, в то самое время, когда государь с женой расположились на своей роскошной кровати; и это, надо сказать, не менее выразительно, чем роскошно-чувственная фривольность ночной сцены в «Руслане». Вот они, те «отличительные черты в наших нравах», которые отмечал Пушкин: «Веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться». И все же самое главное здесь в том, что для русской сказки бог брака Гименей, так сказать, важнее бога чувственной любви Амура. Поэма — про любовь, а сказка — про семью, главный оплот человеческого существования.

Третий торг ведет Старуха: «Не умел ты взять выкупа с рыбки!» — это совсем другая логика, чем у Старика («Не посмел я взять с нее выкуп…»); тут работает хватательный инстинкт, по соседству с которым — жажда власти, раскрывающаяся в свою очередь как инстинкт, родственный рабству и хамству. А ведь поначалу торг и вовсе не соетоялся: «Не посмел я взять с нее выкуп: Так пустил ее в синее море». И как величественно, что именно в том месте, где Старик отпускает Рыбку, появляется неожиданная в этой сказке рифма: «Ступай себе в синее море, Гуляй там себе на просторе!» Ведь не просто от испуга «не посмел», а оттого, что есть святое за душой.

Сказки Пушкина — это и своего рода азбука национального характера, где уже содержатся (как, по словам Пушкина, «весь язык содержится в лексиконе») коренные вопросы нравственной жизни; и — музыкальное произведение, поистине симфония русской души: по-медвежьи неуклюжий, но насыщенный четким ритмом скомороший речитатив «Сказки о попе…», скерцозное, порой почти плясовое рондо «Салтана», заунывный и протяжный напев «Сказки о рыбаке и рыбке», акварельное адажио «Сказки о мертвой царевне…», сверкающий сарказмом грозный финал «Сказки о золотом петушке». Это целый мир. Здесь своя земля, на которой живут цари и мужики, сварливые бабы и удалые богатыри, повелители и холуи, да еще целый животный мир — зайцы, волки, белки, собаки, серые утки; да еще неведомые иноземные люди — «сорочины», татары, пятигорские черкесы; да еще какое-то загадочное, но реальное житье «за морем»: «Ладно ль за морем, иль худо?» — «За морем житье не худо…» Здесь и морская стихия, тоже своя и тоже заселенная — то чертями, а то богатырями; и она изменчива от сказки к сказке, как от погоды к погоде: то безликое и пассивное поле деятельности человека, который своей веревкой может ее «морщить» и вообще делать что угодно; то синий простор, несущий на себе веселые кораблики, благожелательный к герою и могущий внять его мольбам: «Выплесни ты нас на сушу!»; то могучая и высокая сила, чутко реагирующая на притязания человеческой гордыни и вершащая над нею справедливый суд… Здесь свои небеса, в которых живут Солнце и Месяц: Солнце вежливое и ласковое, Месяц — доброжелательный и учтивый, но, пожалуй, педантичный и холодноватый: «Не видал я девы красной. На стороже я стою Только в очередь мою. Без меня царевна, видно, Пробежала…»

Здесь, наконец, своя вселенная:

В синем небе звезды блещут,

В синем море волны хлещут,

Туча по небу идет,

Бочка по морю плывет.

Наивное, грандиозное мироздание, округло рифмующее низ с верхом (синее небо — синее море, звезды — волны, туча — бочка), простое, словно сразу после сотворения; словно недавно, только что, земля, как говорится в Книге Бытия, «была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою». А в центре сферического мира, как на иконе,- мать и дитя.

      Мысль о том, что пушкинские сказки могли когда-то считаться неудачными, бледными, искусственными, с трудом укладывается в сознание современного читателя. Но так было: созданные в пору полного творческого расцвета Пушкина, они были напрочь не поняты практически всеми современниками. История, однако, распорядилась по-своему; сказки вошли в фонд русской классики на правах шедевров высшего ранга, притом таких, о которых с полным правом можно сказать: здесь русский дух, здесь Русью пахнет.

Войти-то вошли, но — только как «детское» чтение. Правда, для литературного произведения высочайшая честь стать чтением для детей, особенно если автор к этому специально не стремился (а в данном случае это именно так). И все же факт есть факт: глубокого, «взрослого» содержания в пушкинских сказках никогда не только не видели, но, по существу, и не искали; исключения можно перечесть по пальцам.

О причинах такой судьбы рассуждать долго. Не углубляясь в необъятную тему причин непонимания зрелого Пушкина его современниками и — в не меньшей степени — нашего длящегося (а порой и растущего) отставания от него, изученного, казалось бы, вдоль и поперек,- надо выделить причину ближайшую, наиболее в данном случае специфическую. Она связана с тем, как в пушкинское время — да и много позже — понимался фольклор.

Для большинства пушкинских современников творчество неграмотного народа — прежде всего деревенского — являло собой главным образом занятную экзотику «старины», обаятельную, но отжившую, не созвучную серьезным вопросам и важным запросам современности, милое несмышленое «детство» нации. Кстати, природу детства, феномен ребенка тогда тоже понимали очень слабо: дитя было не человеком, а только заготовкой человека; соответственно и фольклор был не столько культурой, сколько преддверием культуры. Мысль о том, что в фольклоре, в частности в сказке, содержится вековая мудрость народа, что здесь в «наивной» форме заключены те первоосновные представления о мире и жизни, из которых складывается своего рода «таблица элементов» духовной жизни человека, рода, нации, человечества,- такая мысль с трудом входила в широкое культурное сознание и только недавно начала в нем укореняться. А если учесть, что ребенку с его «наивным», еще не поврежденным, чистым мироощущением эти смыслы и истины, эти первоэлементы бытия бесконечно ближе, понятней и роднее, чем раздробленному житейской суетой сознанию родителей, то можно понять, почему не кто-нибудь из взрослых, а именно дети скоро и естественно ввели пушкинские сказки в гражданство великой русской литературы.

Трагикомическое отставание взрослых от детей видно по литературоведческому подходу к содержанию сказок — как народных, так и пушкинских. В то время как дети всей душой переживали в сказках борьбу добра со злом, правды с ложью, света с тьмой, жизни со смертью, другими словами, каждую минуту ставили и по-своему решали «вечные вопросы» жизни,- взрослые упорно и тщетно выискивали в тех же сказках элементы «классовой борьбы» и мотивы «сатирического разоблачения царского самодержавия». Тем и ограничивалось изучение, поскольку сверх того ничего достойного внимания в сказках не обнаруживалось.

Есть, впрочем, и ряд серьезных исследований, однако все они касаются узколитературных — фольклористических, источниковедческих, языковых, стилистических, жанровых и прочих специальных проблем, весьма важных с точки зрения филологии, но от «вечных вопросов», как правило, достаточно далеких. Все это было связано с недопониманием роли фольклора в культуре и духовной жизни народа. О том, что сказки — неотъемлемая, более того — капитальная часть пушкинского творчества, речь не заходила никогда.

А ведь достаточно иметь в виду всегдашнее тяготение Пушкина к стихии сказочного и фантастического, вспомнить, что первым крупным его произведением была сказочная поэма «Руслан и Людмила», а затем вглядеться в последнее его крупное произведение — роман из эпохи пугачевщины,- чтобы подойти к уяснению того, в каком масштабе и контексте нужно оценивать значение пушкинских сказок.

Почти каждый из нас, порывшись в своих ребяческих впечатлениях от «Капитанской дочки», извлечет оттуда стихийное ощущение чего-то сказочного. И это детское ощущение — правильное: разве не сказочным образом, словно из самой стихии бурана, появляется в романе таинственный «вожатый»? Разве не оказывается он потом чем-то вроде бабы Яги, которая добра молодца не съела, а накормила, напоила и спать уложила, или Серым волком, что за однажды оказанную услугу не раз спасает героя? Разве герой не так именно ведет себя, как положено герою сказки: слово держит, обещания выполняет, все поставленные ему условия соблюдает, верно любит, щедро дарит, храбр, благороден и добр? Разве нет и верной красной девицы (так, кстати, и называет Пугачев Машу Миронову), и Черного злодея, и царской милости, и благополучного конца? Построение сюжета, вся поэтическая структура романа — первого нашего реалистического романа в прозе — явно ориентированы на сказку. Долгое время это не останавливало почти ничьего внимания 1).

Между тем в фольклорной ориентации «Капитанской дочки» получила завершение одна из становых линий всего творчества Пушкина, который потребовал от европеизированной послепетровской литературы, с ее более чем вековым уже возрастом, вспомнить, на какой почве она произрастает, откуда ведет родословную, какому народу принадлежит, чему она должна у этого народа учиться и чему учить его.

Петр, чтобы преобразовать русскую жизнь, отправился учиться в Европу, работал плотником на амстердамских верфях. Пушкин, чтобы преобразовать русскую литературу, на новом историческом витке восстановить ее «самостоянье», вернуть ее к национальным нравственным идеалам и тем создать чудо русского реализма, пошел в мастерскую фольклора, стал учиться у русской сказки. В сказке он увидел правду. Только гораздо более крупную, простую и весомую, чем та, которую люди черпают с поверхности своего житейского, социального и психологического опыта; это была правда сверхисторического, большого бытия.

Современники Пушкина сочли, что его сказки — неудачное подражание, точнее, копирование или стилизация, и потому отказали им в признании. Однако Пушкин и не думал копировать фольклор (в котором, кстати, жанр стихотворной сказки отсутствует). Более того, однажды он прямо сказал, что написал «несколько новых русских сказок». Новых. То есть не таких, как «старые». Значит, наследуя опыт фольклора, Пушкин не ограничивался наследованием, а, будучи преемником народной традиции, творил нечто свое.

Продолжение

__________________________________________________

1)  Первые догадки о сказочной природе романа высказал А. Смирнов («Русская мысль», 1908, № 2). Почти через 30 лет был опубликован — за рубежом — очерк М. Цветаевой «Пушкин и Пугачев», где указывалось на сказочность облика»мужицкого царя»,- но это указание дошло до нас спустя еще 30 лет. В академическом издании «Капитанской дочки» (серия «Литературные памятники» 1954, переиздано в 1984 году) на тему, о которой идет речь,- ни слова. Во второй половине 60-х годов, в предисловии к пушкинским сказкам, изданным «Художественной литературой», пишущий эти строки попытался в общих чертах указать на связь романа с народной сказкой. Единственное основательное исследование этой темы — работа И. Смирнова «От сказки к роману» («Труды отдела древнерусской литературы», т. XXVII, 1972).

Содержание

  • Непомнящий, Валентин Семёнович
    • Смотреть что такое «Непомнящий, Валентин Семёнович» в других словарях:
  • Православная электронная библиотека
  • Непомнящий Валентин Семенович
  • Книги автора:
    • Новые темы:

Только что разговаривала с женой Валентина Семеновича. Татьяна Евгеньевна рассказала, что им очень нужны деньги на лекарства. Состояние Валентина Семеновича с переменным успехом и зависит от лечения и медикаментов.
Мне стыдно даже писать об этом: у Непомнящего — филолога с мировым именем, известного пушкиниста, президента пушкинской секции ИМЛИ зараплата 25 тысяч рублей. Сын инвалид и жена, почти ослепшая после инсульта.
Уже несколько лет у В.С. Непомнящего проблемы со здоровьем – депрессия, бессонница, утомляемость — результат напряженной интеллектуальной работы, по мнению врачей. Непомнящий написал однажды, что русский человек по природе склонен работать не за деньги а за идею / «На фоне Пушкина»,1 том/. И сам Валентин Семенович, как представитель этого типа настоящего русского человека, отдавая всю свою жизнь делу русской литературы, не заработал и не накопил на черный день.
Сейчас его семья нуждается в средствах для лечения и медикаментов для Валентина Семеновича. Обращаемся ко всем людям, кому дорога русская культура и соработники ее, помочь материально семье Непомнящего, пожертвовав на их целевой счет любую сумму. Поверьте, это тот случай, когда жертва эта необходима не только его семье, но и всем нам, читающим книги В.С Непомнящнего, питающимися его высокими открытиями литературного и антропологического плана.
Короткая справка: Валенти́н Семёнович Непо́мнящий (род. 9 мая 1934 г., Ленинград) — российский литературовед.
Писатель, доктор филологических наук, заведующий сектором изучения Пушкина , председатель Пушкинской комиссии Института мировой литературы Российской Академии наук (ИМЛИ РАН). Один из ведущих отечественных исследователей творчества Пушкина (первая работа о Пушкине опубликована в 1962 году), автор книг «Поэзия и судьба» (М., 1983, 1987, 1999 ) и «Пушкин . Русская картина мира» (М., 1999; удостоена Государственной премии Российской Федерации).
Для пожертвований:
Новая карта: Для пожертвований:
Карта Сбербанка России: 5336 6900 6562 1700 / владелица карты жена В.С Непомнящего Елена Евгеньевна Непомнящая/
Указать: На лечение Валентина Семеновича Непомнящего

Доктор филологических наук. Главный научный сотрудник.

Зав. группой изучения творчества А. С. Пушкина Отдела русской классической литературы ИМЛИ РАН

1952–1957 гг. — учеба в МГУ им. Ломоносова (филологический факультет, отделение классической филологии).

С 1988 г. Работает в ИМЛИ РАН.

Председатель Пушкинской комиссии ИМЛИ РАН (с 1988 г.). Руководит заседаниями Пушкинской комиссии ИМЛИ РАН — постоянно действующей Пушкинской конференции в Москве (с 1888 г. по сие время более 250 заседаний).

В 1999 г. защитил диссертацию в форме научного доклада на соискание уч. ст. д.ф.н. «Феномен Пушкина как научная проблема. К методологии историко-литературного изучения».

Участник многочисленный конференций и коллоквиумов, среди которых:

Международная конференция «Пушкин и мир в преддверии III тысячелетия» (ИМЛИ РАН, 1999 г.);

Международная конференция «Универсальность Пушкина» (Фонд К.Аденауэра, Кёльн, 1999 г.);

Международный коллоквиум (Париж, Институт Славянских исследований, Сорбонна).

Руководитель гранта РГНФ » “Собрание сочинений А. С. Пушкина”, размещенных в хронологическом порядке» (с 1996 г. по сие время).

На протяжении 40 лет читает лекции и курсы лекций о Пушкине в вузах и школах; публичные лекции и курсы публичных лекций о Пушкине в культурных центрах и театрах Москвы, Нижнего Новгорода, Пскова и др. городах России.

Имеет награды: Медаль «К 60-летию победы в Великой Отечественной войне»; «К 850-летию Москвы»; «Медаль Пушкина» (1999 г.). Лауреат Государственной премии России 2000 г.

Основные публикации

1. Двадцать строк. Пушкин в последние годы жизни и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». «Вопросы литературы», 1965, № 4.

2.Зачем мы читаем Пушкина. Ответ проф. Д. Д. Благому. — «Вопросы литературы», 1966, № 7.

3. О «маленьких трагедиях», предисловие в кн.: А. С. Пушкин. Маленькие трагедии. М., 1967.

4. «Сила взрыва». О пушкинском слове и русской народной поэзии. — «Литература в школе», 1971, № 3.

5. Заметки о сказках Пушкина. — «Вопросы литературы», 1972, № 4.

6. К творческой эволюции Пушкина в 30-е годы. — «Вопросы литературы», 1973, № 11.

7. «Собирайтесь иногда читать мой свиток верный». О некоторых современных толкованиях Пушкина. — «Новый мир», 1974, № 6.

8. «Наименее понятый жанр». О духовных истоках драматургии Пушкина — «Театр», 1974, № 6.

9. «Пушкин» — Большая Советская Энциклопедия, т. 21, 1976.

10. Ранние пушкинские штудии Анны Ахматовой, Комментарий к публикации В. Лукницкой. — «Вопросы литературы», 1978, № 1.

11. Молодой пушкинист Анна Ахматова. — «Вопросы литературы», 1978, № 1.

12. Предназначение. — «Новый мир», 1979, № 6.

13. «Начало большого стихотворения». «Евгений Онегин» в творческой биографии Пушкина. Опыт анализа первой главы. — «Вопросы литературы», 1982, № 6.

14. Театр Пушкина. — «Октябрь», 1983, № 6.

15. Судьба одного стихотворения (о послании «В Сибирь») — «Вопросы литературы», 1984, № 6.

16. «Пророк». Художественный мир Пушкина и современность. — «Новый мир», 1987, № 1.

17. Сетования и надежды. О современных направлениях в пушкиноведении: вопросы методологии. — «Вопросы литературы», 1989, № 4.

18. «Новые русские сказки». — В кн.: А. С. Пушкин. Сказки, М., 1991.

19. Лирика Пушкина. Цикл статей. — «Литература в школе», 1994, 1995.

20. О Пушкине и его художественном мире. — «Литература в школе», 1996, № 1.

21. Удерживающий теперь. Феномен Пушкина и исторический жребий России. К проблеме целостной концепции русской культуры. — «Новый мир», 1996, № 5; в кн.: «Пушкин и современная культура», М., 1997; в новой редакции — «Московский пушкинист», вып. III, 1997.

22. Из заметок составителя… — в кн.: “Моцарт и Сальери”, трагедия Пушкина. Движение во времени», М., 1997.

23. Новый тип издания: Собрание сочинений, размещенных в хронологическом порядке. — «Вестник РГНФ», 1997, № 2.

24. Из заметок о лирике Пушкина. 1. Время в его поэтике. 2. Три сонета и вокруг них. — «Московский пушкинист», вып. IV, 1997.

25. Христианство Пушкина, легенды и действительность — в кн.: Ежегодная богословская конференция православного Свято-Тихоновского Богословского Института. М., 1997.

26. Пушкин: проблема целостности подхода и категория контекста. — «Вестник РГНФ», 1999, № 1.

27. Книга, обращенная к нам. «Евгений Онегин» как проблемный роман. — «Москва», 1999, № 12.

28. Пушкин «духовными глазами». Послесловие в кн.: «Дар. Русские священники о Пушкине», М., 1999.

29. «Да укрепимся», Послесловие к кн.: «Речи о Пушкине 1880–1960-х гг.». М., 1999.

30. Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине. М., 1983.

31. Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина. М., 1987.

32. Поэзия и судьба. Книга о Пушкине. М., 1999.

33. Пушкин. Русская картина мира. М., 1999.

34. Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы. М., 2001.

35. Лирика Пушкина как духовная биография. М., 2001.

36. Пушкин. Избранные работы 1960-х гг. В 2-х книгах. М., 2001.

Телефон (домашний) 678-18-44

Электронный адрес — ИМЛИ РАН

(1)Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб мне заснуть скорее.

(2)Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было,

Мой брат родной по музе, по судьбам?

(3)Какие разные оценки одного человека — одним и тем же, дружеским, пером!

(4)Где истина? (5)В каком году?

(6)Везде…

(7)0днажды в невесёлый час Вильгельм Кюхельбекер напишет мужу старшей сестры, известному учёному и педагогу Григорию Глинке, что в Лицее всё ему немило, что друзей нет и дел нет. (8)Родственник отвечал: «…жалею вместе с тобою о твоих неудачах», советовал крепче приналечь на науки, но винил и самого Кюхлю:

(9)»Ты напрасно надеешься найти друзей между ветрениками твоих лет, не созрев пока сам для чувства дружбы. (10)Вообще старайся воспользоваться золотою порой молодости твоей, занимаясь исключительно науками, в которых благо жизни нашей; не упускай притом из виду будущего своего назначения в обществе и сделай себя достойным его. (11)Не плачь обо всём и во всякое время; плаксивое лицо, точно как и слишком грустное расположение духа, нимало не сочетается с юношеским возрастом. (12)Привыкнув на все вещи смотреть с худой стороны, ты поневоле будешь несчастлив. (13)Верь также мне, что мы во всех почти случаях жизни сами бываем орудием собственного нашего счастия или злоключения».

(14)Да Кюхельбекер и сам в другую минуту назовёт друзей «милыми и прекрасными».

(15)Так и будет впредь: дружба и насмешка, дружба и безжалостная эпиграмма. (16)Кюхля вызовет Пушкина стреляться; от насмешек над своей долговязой, нескладной фигурой придёт в отчаяние; однажды кинется топиться в Царскосельский пруд — его вытащат и будут любить, как и прежде любили, удивляясь сочетанию вдохновения, таланта и страшных несообразностей. (17)Любя, станут снова издеваться, мириться…

(18)Тот, кто будет читать об этой дружбе, не сможет не задуматься: а как же у нас всё было и будет? (19)И почему порою именно так, как у первых лицеистов? (20)И отчего не так?

(21)Важно ли, в каком веке были молоды и состарились былые одноклассники? (22)Важно ли, горят у них в классной комнате электрические лампочки или свечи? (23)Носят ли джинсы или камзолы, треуголки? (24)Конечно, разница веков нам небезразлична. (25)Конечно, каждая эпоха имеет свой неповторимый голос и стиль… (26)Но сколько здесь общего! (27)Разве они, юные прадеды, не любили, как правнуки, не мечтали, не умирали? (28)Разве мы, современники космических ракет и теперь уже цифрового телевидения, не нашли бы, о чём поговорить, о чём спросить тех ребят, а они — нас?

Непомнящий, Валентин Семёнович

Смотреть что такое «Непомнящий, Валентин Семёнович» в других словарях:

  • Непомнящий Валентин Семёнович — (р. 1934), русский писатель, литературовед. В книге «Поэзия и судьба» (2 издания, 1987), статьях, радиопередачах, посвященных творчеству А. С. Пушкина, раскрывает духовную биографию поэта в контексте русской культуры. * * * НЕПОМНЯЩИЙ Валентин… … Энциклопедический словарь

  • Непомнящий Валентин Семёнович — Валентин Семёнович Непомнящий (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г.… … Википедия

  • Валентин Семёнович Непомнящий — (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г. старший научный сотрудник Института … Википедия

  • Непомнящий, Валентин — Валентин Семёнович Непомнящий (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г.… … Википедия

  • Непомнящий, Валентин Семенович — Валентин Семёнович Непомнящий (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г.… … Википедия

  • Непомнящий Валентин Семенович — Валентин Семёнович Непомнящий (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г.… … Википедия

  • Непомнящий — Непомнящий русская и еврейская фамилия, которая происходит от названия беглых крепостных крестьян, которые представлялись властям как «родства не помнящие» (отсюда также фразеологизм Иван, не помнящий родства). Непомнящий, Александр… … Википедия

  • Непомнящий, Александр — Непомнящий русская и еврейская фамилия. Происходит от беглых крепостных крестьян, которые представлялись властям как «родства не помнящие» (отсюда также фразеологизм Иван, не помнящий родства). Непомнящий, Александр (р. 1972) израильский… … Википедия

  • Непомнящий В. С. — НЕПÓМНЯЩИЙ Валентин Семёнович (р. 1934), рус. писатель, литературовед. В кн. Поэзия и судьба (2 изд., 1987), статьях, радиопередачах, посв. творчеству А.С. Пушкина, раскрывает духовную биографию поэта в контексте рус. культуры … Биографический словарь

  • Валентин Непомнящий — Валентин Семёнович Непомнящий (род. 9 мая 1934, Ленинград) российский литературовед. Окончил филологический факультет МГУ, отделение классической филологии (1957). В 1963 1992 гг. работал редактором в журнале «Вопросы литературы», с 1992 г.… … Википедия

Православная электронная библиотека

Главная / Все авторы

Непомнящий Валентин Семенович

Духовное и человеческое содержание творчества Пушкина, его внутренний путь – основная тема исследований Валентина Непомнящего.

Валентин Семенович Непомнящий — писатель, доктор филологических наук, заведующий сектором изучения Пушкина, председатель Пушкинской комиссии Института мировой литературы (ИМЛИ РАН). Один из крупнейших пушкинистов, лауреат Государственной премии России. Автор десятков публикаций о поэте и о проблемах русской культуры, главные книги — «Поэзия и судьба» (М., 1983, 1987, 1999), «Пушкин. Русская картина мира» (М., 1999), «Пушкин» — избранные работы 1960-1990-х г.г. Т. 1. (М., 2001)
Каждая его книга, статья, телепередача становятся событием – новым открытием любимого поэта. Причина этого феномена – в подходе к Пушкину «как к совершенно живому явлению (а не только предмету научного «ведения»)»
Духовное и человеческое содержание творчества Пушкина, его внутренний путь – основная тема исследований Валентина Непомнящего.

Книги автора:

Непомнящий Валентин Семенович

Да ведают потомки православных. Пушкин. Россия. Мы

Работы, составившие книгу, — разных жанров: исследования, устные выступления…

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин 20

слушатьскачать44:23

Валентин НепомнящийО Пущине друге Пушкина

слушатьскачать25:00

Валентин НепомнящийТаинственная природа творчества (Александр Крейн, Осень)

слушатьскачать23:58

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (1)

слушатьскачать24:23

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (2)

слушатьскачать24:35

Валентин НепомнящийЯзыческие праздники

слушатьскачать23:15

Валентин НепомнящийПроза

слушатьскачать24:50

Валентин НепомнящийПовести Белкина

слушатьскачать23:47

Валентин НепомнящийО Солженицыне

слушатьскачать24:50

Валентин НепомнящийЦелостное восприятие Пушкина

слушатьскачать31:45

Валентин НепомнящийТайный смысл сказок Пушкина

слушатьскачать33:15

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин 01

слушатьскачать04:14:49

Валентин НепомнящийАнализ стихотворения Осень

слушатьскачать25:05

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (18 из 18)

слушатьскачать25:40

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (17 из 18)

слушатьскачать25:37

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (16 из 18)

слушатьскачать25:48

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (15 из 18)

слушатьскачать25:39

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (14 из 18)

слушатьскачать25:54

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (12 из 18)

слушатьскачать25:46

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (11 из 18)

слушатьскачать25:29

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (10 из 18)

слушатьскачать25:47

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (9 из 18)

слушатьскачать25:41

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин (8 из 18)

слушатьскачать25:46

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 8

слушатьскачать38:31

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция о главе 4

слушатьскачать44:23

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция о главе 7

слушатьскачать55:04

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 7

слушатьскачать36:13

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция о главе 6

слушатьскачать46:56

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 6

слушатьскачать30:58

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция

слушатьскачать17:50

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 5

слушатьскачать27:22

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция о главе 3

слушатьскачать53:22

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 3

слушатьскачать31:21

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , лекция о 1 и 2 главе

слушатьскачать04:05:45

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 2

слушатьскачать25:03

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 1

слушатьскачать35:55

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , вступительная лекция

слушатьскачать04:14:49

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин стихи Пушкина 1824 и 1825

слушатьскачать15:39

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин , глава 4

слушатьскачать27:05

Валентин НепомнящийЕвгений Онегин 16

слушатьскачать25:38

  • Непомню как правильно пишется вместе или раздельно
  • Неполученный товар как пишется
  • Неполученные билеты как пишется
  • Неполученное письмо как пишется
  • Неполученная вовремя как пишется слитно или раздельно