Одоевский пестрые сказки читать

В необычных историях, чередующихся как стеклышки в калейдоскопе, Одоевский изображает отрицательные качества людей, прикрытых сверху покровом благопристойности…

  •   Глава I Введение
  •   Глава II Каким образом сочинитель узнал, от чего в гостиных бывает душно
  •   Глава III Что происходило с сочинителем, когда он попался в реторту
  •   Глава IV Каким образом сочинитель попал в латинский словарь и что он в нем увидел
  •   Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем
  •   Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко
  •   Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником
  •   Игоша
  •   Просто сказка
  •   Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту
  •   Та же сказка, только на изворот
  •   Эпилог 

Пестрые сказки - Одоевский В.Ф.

Реторта

Реторта — cornue — retorte — сосуд перегонный; род бутыли с круглым дном в виде груши с длинною шейкою…

Слов. хим. (ч. 3, с. 260)

…Положи амальгаму в круглый стеклянный сосуд; закупорь его и поставь в золу, потом на легкий жар, прибавляя жару, пока сосуд совсем не раскалится, то ты увидишь все цветы, какие только на свете находятся…

Исаак Голланд в книге о «Руке философов» (с. 54)

к оглавлению ↑

Глава I Введение

В старину были странные науки, которыми занимались странные люди. Этих людей прежде боялись и уважали; потом жгли и уважали; потом перестали бояться, но все-таки уважали; нам одним пришло в голову и не бояться, и не уважать их. И подлинно, — мы на это имеем полное право! Эти люди занимались — чем вы думаете? они отыскивали для тела такое лекарство, которое бы исцеляло все болезни; для общества такое состояние, в котором бы каждый из членов благоденствовал; для природы — такой язык, которого бы слушался и камень, и птица, и все элементы; они мечтали о вечном мире, о внутреннем ненарушимом спокойствии царств, о высоком смирении духа! Широкое было поле для воображения; оно обхватывало и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения; оно залетало за тридевять земель в тридесятое царство, и из этого путешествия приносило такие вещи, которые ни больше, ни меньше, как переменяли платье на всем роде человеческом; такие вещи, которые — не знаю, отчего — ныне как будто не встречаются, или все наши открытия разнеслись колесами паровой машины.

Не будем говорить о величественной древности: увы! она посоловела от старости; вы поверите на слово, что она мне известна лучше, нежели адрес-календарь какому-нибудь директору департамента, и что я бы мог легко описанием оной наполнить целую книгу; нет, мы вспомним недавнее.

Знаете ли, милостивый государь, что было время, когда все произведения природы годились только тогда, когда природа их производила; цветы весною, плоды осенью; а зимою — ни цветочка… Не правда ли, что это было очень скучно? Нашелся монах, по имени Алберт; он предвидел, как для нас необходимо будет зимою устилать цветами стены передних и лестниц, и нашел средство помочь этому горю — и нашел его так, между делом, потому что он в это время занимался очень важным предметом: он искал средства сотворять цветы, плоды и прочие произведения природы, не исключая даже и человека.

Было время, когда люди на поединке бесились, выходили из себя, в этом преступном состоянии духа отправлялись на тот свет и без покаяния, дрожа, кусая губы, с шапкою набекрень являлись пред лицо Миноса; монах Бакон положил селитры с углем в тигель, поставил в печь вместе с другими приготовлениями для философского камня и нашел хладнокровный порох, посредством которого вы можете — не сердясь, перекрестившись, помолившись и в самом спокойном и веселом расположении духа — положить перед собою навзничь своего противника или сами разом протянуться, что не менее производит удовольствия.

Было время, когда не существовало — как бы назвать его? (мы дали этому снадобью такое имя, от которого может пропахнуть моя книга и привлечь внимание какого-нибудь рыцаря Веселого образа, чего мне совсем не хочется) — когда не существовало то — то, без чего бы вам, любезный читатель, нечего было налить на вашу курильницу; старинному щеголю на свой платок и на самого себя; без чего нельзя бы сохранять уродов в Кунсткамере; нечем было бы русскому человеку развеселить свое сердце; словом, то, что новые латинцы и французы назвали водою жизни. Вообразите себе, какую переборку должно было произвести в это время открытие Арнольда де Виллановы, когда он пустил по миру алкоголь, собирая в тыкву разные припасы для сотворения человека по своему образу и подобию.

Скажите, кого бы уморила нынешняя медицина, если бы господин Бомбастус Парацельзий не вздумал открыть приготовления минеральных лекарств? Что бы стали читать наши почтенные родители, если бы Брюс не написал своего календаря? Если бы Василий Валентин…

Но, впрочем, это долгая история; всех не переберешь, а только вам наскучишь. Дело в том, что все открытия тех времен производили такое же обширное влияние на человечество, какое бы ныне могло произвести соединение паровой машины с воздушным шаром, — открытие, мимоходом будь сказано, которое поднялось было, да и засело и, словно виноград, не дается нашему веку.

Неужели в самом деле все эти открытия были случайные? Разве автомат Алберта Великого не требовал глубоких механических соображений? Разве antimonium Василия Валентина и открытия Парацельзия не предполагают глубоких химических сведений? Разве Ars magna Раймонда Луллия могло выйти из головы, не привыкшей к трудным философским исчислениям; разве, разве… Да если бы эти открытия и были случайные, то зачем эти случаи не случаются ныне, когда не сотня монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции, а тысячи ученых, окруженных словарями, машинами, на мягких креслах, в крестах, чинах и на хорошем жалованьи, трудятся, пишут, вычисляют, вытягивают, вымеривают природу и беспрестанно сообщают друг другу свои обмерки? Какое из их многочисленных открытий может похвалиться, что оно столько же радости наделало на земном шаре, как открытия Арнольда де Виллановы с компаниею?

А кажется, мы смышленнее наших предков: мы обрезали крылья у воображения; мы составили для всего системы, таблицы; мы назначили предел, за который не должен переходить ум человеческий; мы определили, чем можно и должно заниматься, так что теперь ему уж не нужно терять времени по-пустому и бросаться в страну заблуждений.

Но не в этом ли беда наша? Не оттого ли, что предки наши давали больше воли своему воображению, не оттого ли и мысли их были шире наших и, обхватывая большее пространство в пустыне бесконечного, открывали то, чего нам ввек не открыть в нашем мышином горизонте.

Правда, нам и некогда; мы занимаемся гораздо важнейшими делами: мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает — словно медик, который бы облепил все тело больного шпанскими мухами и стал его уверять, что от того происходит его внутреннее здоровье; мы составляем статистические таблицы — посредством которых находим, что в одной стороне, с увеличением просвещения, уменьшаются преступления, а в другой увеличиваются, — ив недоумении ломаем голову над этим очень трудным вопросом; составляем рамку нравственной философии для особенного рода существ, которые называются образами без лиц, и стараемся подтянуть под нее все лица с маленькими, средними и большими носами; мы отыскиваем средства, как бы провести целый день, не пропустив себе ни одной мысли в голову, ни одного чувства в сердце; как бы обойтиться без любви, без веры, без думанья, не двигаясь с места; словом, без всей этой фланели, от которой неловко, шерстит, беспокоит; мы ищем способа обделать так нашу жизнь, чтобы ее историю приняли на том свете за расходную книгу церковного старосты — [тому свечку, другому свечку] — и должно признаться, что во всем этом мы довольно успели; а в медицине? мы трудились, трудились — и открыли газы, и, заметьте, в то самое время, когда химик Беккер убил алхимию, — разобрали все металлы и соли по порядку; соединяли, соединяли, разлагали, разлагали; нашли железисто-синеродный потассий, положили его в тигель, расплавили, истолкли в порошок, прилили водохлорной кислоты, пропустили сквозь сухой хлористый кальций и проч. и проч. — сколько работы! — и после всех этих трудов мы добыли наконец прелюбезную жидкость с прекрасным запахом горького миндаля, которую ученые называют водосинеродною кислотою, acide hydrocyanique, acidum borussicum, a другие acide prussique, но которая во всяком случае гасит человека разом, духом — как свечу, опущенную в мефитический воздух; мы даем эту жидкость нашим больным во всяких болезнях и нимало не жалеем, когда больные не выздоравливают…

Этими-то, некогда знаменитыми науками, а именно: астрологическими, хиромантическими, парфеномантическими, онеиромантическими, каббалистическими, магическими и проч. и проч… я задумал, милостивый государь, заниматься, и нахожусь в твердой уверенности, что когда-нибудь сделаю открытие вроде Арнольда Виллановы! — и теперь, хотя я еще недалеко ушел в сих науках, но уж сделал весьма важное наблюдение: я узнал, какую важную ролю играет на свете философская калцинация, сублимация и дистиллация.

Я расскажу вам, любезный читатель, если вы до сих пор имели терпение продраться сквозь тернистую стезю моей необъятной учености, — я расскажу вам случившееся со мной происшествие и — поверьте мне — расскажу вам сущую правду, не прибавляя от себя ни одного слова; расскажу вам то, что видел, видел, своими глазами видел…

к оглавлению ↑

Глава II Каким образом сочинитель узнал, от чего в гостиных бывает душно

Я был на бале; бал был прекрасный; пропасть карточных столов, еще больше людей, еще больше свечей, а еще больше конфет и мороженого. На бале было очень весело и живо; все были заняты: музыканты играли, игроки также, дамы искали, девушки не находили кавалеров, кавалеры прятались от дам: одни гонялись за партнерами, другие кочевали из комнаты в комнату; иные сходились в кружок, сообщали друг другу собранные ими замечания о температуре воздуха и расходились; словом, у всякого было свое занятие, а между тем теснота и духота такая, что все были вне себя от восхищения. Я также был занят: к чрезвычайному моему удивлению и радости, от тесноты — или так, по случаю, — мне удалось прижать к углу какого-то господина, который только что проиграл 12 робертов сряду; и я в утешение принялся рассказывать ему: о походе Наполеона в 1812 году, об убиении Димитрия царевича, о монументе Минину и Пожарскому, и говорил так красноречиво, что у моего слушателя от удовольствия сделались судороги и глаза его невольно стали поворачиваться со стороны на сторону; ободренный успехом, я готов уже был приступить к разбору Несторовой летописи, когда к нам приблизился почтенный старец: высокого роста, полный, но бледный, в синем фраке, с впалыми глазами, с величественным на лице выражением, — приблизился, схватил моего товарища за руку и тихо, таинственным голосом произнес: «Вы играете по пятидесяти?». Едва он произнес эти слова, как и старец в синем фраке, и мой товарищ исчезли, — а я было только завел речь о том, что Нестор списал свою летопись у Григория Арматолы… Я обернулся и удивленными глазами спрашивал у окружающих объяснения сего странного происшествия…

«Как вам не совестно было, — сказал мне кто-то, — держать столько времени этого несчастного? Он искал партнера отыграться, а вы ему целый час мешали…»

Я покраснел от досады, но скоро утешил мое самолюбие, рассудив, что слова таинственного человека были не иное что, как лозунг какого-нибудь тайного общества, к которому, вероятно, принадлежал и мой приятель; признаюсь, что это открытие меня нимало не порадовало, и я, размышляя, как бы мне выпутаться из беды, и задыхаясь от жара, подошел к форточке, которую благодетельный хозяин приказал отворить прямо против растанцовавшихся дам…

К чрезвычайному моему удивлению, из отворенной форточки не шел свежий воздух, а между тем на дворе было 20 градусов мороза, — кто это мог знать лучше меня, меня, который пробежал пешком из Коломны до Невского проспекта в одних башмаках? Я вознамерился разрешить этот вопрос, вытянул шею, заглянул в форточку, смотрю: что за нею светится, — огонь не огонь, зеркало не зеркало; я призвал на помощь все мои кабалистические знания, ну исчислять, расчислять, допытываться — и что же я увидел? за форточкою было выгнутое стекло, которого края, продолжаясь и вверх, и вниз, терялись из глаз; я тотчас догадался, что тут кто-то чудесит над нами; вышел в двери — то же стекло у меня перед глазами; обошел кругом всего дома, высматривал, выглядывал и открыл — что бы вы думали? — что какой-то проказник посадил весь дом, мебели, шандалы, карточные столы и всю почтенную публику, и меня с нею вместе в стеклянную реторту с выгнутым носом! Это мне показалось довольно любопытно. Желая узнать, чем кончится эта проказа, я воспользовался тою минутою, когда кавалеры с дамами задремали в мазурке, вылез в форточку и осторожно спустился — на дно реторты; тут-то я узнал, от чего в гостиной было так душно! проклятый химик подвел под нас лампу и без всякого милосердия дистиллировал почтенную публику!..

к оглавлению ↑

Глава III Что происходило с сочинителем, когда он попался в реторту

Долго я размышлял над сим удивительным явлением, а между тем можете себе представить, почтенный читатель, каково мне было на дне реторты, над самым жаром, — мой новый, прекрасный черный фрак начал сжиматься и слетать с меня пылью; мой чистый, тонкий батистовый галстук покрылся сажею; башмаки прогорели; вся кожа на теле сморщилась, и самого меня так покоробило, что я сделался вдвое меньше; наконец, от волос пошел дым; мозг закипел в черепе и ну выскакивать из глаз в виде маленьких пузырьков, которые лопались на воздухе; не стало мне силы терпеть эту калцинацию; возвратиться опять в комнаты уродом было бы слишком обидно для моей чистоплотной репутации; к тому же мне хотелось узнать: зачем дистиллируют почтенную публику? — вот я и решился пробраться к узкому горлу реторты; с трудом я докарабкался до него, уперся ногами и увидел сквозь тонкое стекло — кого вы думаете? Соображая в уме древние предания, я ожидал, что увижу самого господина Луцифера с большими рогами, с длинным хвостом и растянутою харею; или хотя злобного старика, с насмешливою миною, в парике, с кошельком, в сером французском кафтане и в красном плаще; или по крайней мере Мефистофеля в гишпанском костюме; или, наконец, хотя одного из тех любезных молодых людей, которых злодеи французы так хорошо рисуют на виньетках к своим романам, — в модном фраке, с большими бакенбардами, с двойным лорнетом. Нет, милостивые государи, над почтеннейшею публикою потешался — стыд сказать, — потешалось дитя; по нашему говоря, лет пяти; в маленькой курточке; без галстука; с кислою миною, с крошечными рожками и с маленьким, только что показавшимся хвостиком!..

Не обидно ли это?

Уж старые черти не удостоивают и внимания наш 19 век!

Отдают его на потеху чертенятам!

Вот до чего мы дожили с нашей паровою машиною, альманахами, атомистическою химиею, пиявками, благоразумием наших дам, английскою философиею, общипанными фраками, французскою верою и с уставом благочиния наших гостиных. Досада взяла меня: я решился, призывая на помощь кабалистов всех веков и всего мира, отмстить за наш 19 век, проучить негодного мальчишку и с сим великодушным намерением сквозь узкое горло выскочил из реторты…

к оглавлению ↑

Глава IV Каким образом сочинитель попал в латинский словарь и что он в нем увидел

«Суета, суета все замыслы человеческие», — говорит, — кто, бишь, говорит? — да я говорю, — не в том сила. Уж сколько лет умышляются люди, как бы на сем свете жизнию пожить, а суету в отставку выкинуть; так нет, не дается; ведь, кажется, суета не важный чиновник, а и под него умные люди умеют подкапываться. Живешь, живешь, нарахтишься, нарахтишься, жить — не живешь, смерти не знаешь, умрешь — и что же останется? сказать стыдно. Неужели только? Так эти все прекрасные слова: любовь, добро, ум, все это шутка? Нет, господа, извините; уж если кто ошибся, так скорее люди, нежели кто другой. Дело-то в том, кажется, что люди так же принимаются за жизнь, как я за средство выбраться из реторты: ищем, как бы полегче; ан не тут-то было!..

Едва я показал нос из реторты, как сатаненок стиснул меня в шипцы, которыми обыкновенно энтомологи ловят мошек; потом хвать меня за уши да и сунь в претолстый латинский словарь — ибо, вероятно, известно почтеннейшему читателю, что с тех пор, как некоторые черти, сидя в беснующихся, ошиблись, разговаривая по-латыни, — Луцифер строго приказал чертям основательно учиться латинскому языку; а черти — словно люди — учиться не учатся, а все-таки носятся с букварями.

Между тем мне было совсем не до латыни; проклятый дьяволенок так меня приплюснул, что во мне все косточки затрещали. Притом вообразите себе: в словаре холодно, темно, пахнет клеем, плеснью, чернилами, юфтью, ниткам режет лицо, бока ломает о типографские буквы; признаюсь, что я призадумался. Долго не знал, что мне делать и что со мною будет, — горе меня взяло: еще никогда на сем свете мне так тесно не приходилось.

К счастию, латинский словарь был переплетен на английский манер, то есть с срезанным задком, — от этого нитки прорвали листы, листы распустились и между ними сделались довольно большие отверстия… вот ведь я знаю, что делаю, когда крепко-накрепко запрещаю переплетчику срезывать задки у моих книг, нет хуже этого переплета — между листов всегда может кто-нибудь прорваться.

Пользуясь невежеством чертей в переплетном деле, я ну поворачиваться со стороны на сторону и головою, словно шилом, увеличивать отверстие между листами, и наконец, к величайшему моему удовольствию, я достиг до того, что мог просунуть в отверстие голову. Едва удалось мне это сделать, как, не теряя бодрости, — ибо, издавна обращаясь с нечистою силою, чертей гораздо меньше боюся, нежели людей, — я громким голосом закричал сатаненку:

— Молод еще, брат, потешаться над почтенною публикою — еще у тебя ус не пробило…

— Да уж хороша и потеха, — отвечал негодный мальчишка, — в других местах я-таки кое-что набрал, а у вас в гостиных льдины, что ли, сидят? кажется, у вас и светло, и тепло, и пропасть свечей, и пропасть людей, а что ж на поверку? день-деньской вас варишь, варишь, жаришь, жаришь, а много-много что выскочит из реторты — наш же брат чертененок, не вытерпевший вашей скуки. Хоть бы попалась из гостиной какая-нибудь закружившаяся бабочка! и того нет, только и радости, что валит из реторты копоть да вода, вода да копоть, — индо тошно стало.

Я оставил без ответа слова дерзкого мальчишки, хотя бы мог отвечать ему сильно и убедительно, и в этом случае — виноват — поступил по чувству эгоизма, которым, вероятно, я заразился в гостиной: я заметил, что сатаненок, по обычаю всех ленивых мальчишек, навертел указкою пропасть дыр на словаре; я тотчас расчел, что мне в них будет гораздо удобнее пролезть, нежели в отверстие, оставшееся между листами, и тотчас я принялся за работу и ну протираться из страницы в страницу.

Сие многотрудное путешествие, которое можно сравнить разве с путешествиями капитана Парри между льдинами океана, было мне не бесполезно; на дороге я встретился с пауком, мертвым телом, колпаком, Игошею и другими любезными молодыми людьми, которых проклятый бесенок собрал со всех сторон света и заставлял разделять мою участь. Многие из этих господ от долгого пребывания в словаре так облепились словами, что начали превращаться в сказки: иной еще сохранял свой прежний образ; другой совсем превратился в печатную статью; а некоторые из них были ни то ни се: получеловек, полусказка…

Поверив друг другу свои происшествия, мы стали рассуждать о средствах избавиться от нашего заточения; я представил сотоварищам план, весьма благоразумный, а именно: пробираясь сквозь дыры, наверченные указкою, из страницы в страницу, поискать, не найдем ли подобного отверстия и в переплете, сквозь который можно было бы также пробраться тихомолком?

Но представьте себе мой ужас и удивление, когда, пока мы говорили, я почувствовал, что сам начинаю превращаться в сказку: глаза мои обратились в эпиграф, из головы понаделалось несколько глав, туловище сделалось текстом, а ногти и волосы заступили место ошибок против языка и опечаток, необходимой принадлежности ко всякой книге…

К счастию, в это время бал кончился, и гости, разъезжаясь, разбили реторту; сатаненок испугался и, схватя словарь под мышку, побежал помочь своему горю; но второпях выронил несколько листов своей дурно переплетенной книги, а с листами некоторых из своих узников — в числе коих находился и ваш покорный слуга, почтенный читатель!

На чистом воздухе я употребил все известные мне магические способы, необходимые для того, чтобы опять обратиться в человека, — не знаю, до какой степени удалось мне это; но едва я отлепился от бумаги, едва отер с себя типографские чернила, как почувствовал человеческую натуру: схватил оброненных сатаненком моих товарищей, лежавших на земле, и, вместо того, чтобы помочь им, рассчитал, что гораздо для меня будет полезнее свернуть их в комок, запрятать в карман и, наконец — представить их на благорассмотрение почтенного читателя…

Пестрые сказки - Одоевский В.Ф.

к оглавлению ↑

Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем

Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том все село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех.

Рудый Панько в «Вечерах на хуторе»

По торговым селам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление:

«От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташино тож, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чье мертвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зеленого цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем теле производится; а если таковых не найдется, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино».

Три недели прошло в ожидании владельцев мертвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мертвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки.

Уже смеркалось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной и жарко истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, — и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на нее посмотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, — в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, — за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги; что посредством ее магической силы он держал в повиновении и исправника, и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берег ее как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка.

Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбужденное видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мертвые тела на границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот; да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, — везде и на все Севастьяныч; с улыбкою воспоминал он об изобретенном им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как еще недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое он мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинен допрос, наряжен повальный обыск, — но при сем случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» — да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели еще чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, — он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начете на исправника он успел вплести в это дело человек до пятидесяти, начет разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, — и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали — как будто из облаков — мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесенные метелью окошки; подумал о трехстах верстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа — и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его веселый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горшками;.шкап с посудою и между нею в средине на почетном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идет его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот телка, откормленная к Святкам,* смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот теплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свернутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; — тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности: ему представилось его бедное житье-бытье в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, — он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую Страстную пятницу, потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал Апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребенке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и до днесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок, в веселый час, примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим — неумолкаемые гусли, да и только! — и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку — у того рука прочь, кого за голову — у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский такой остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрягать их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашел, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками, и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, — зачем они взяли город Трою, — как именно пишет Коробейников, — а Царьград уступили туркам, и никакого толку от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники, и Гнилое море, и процессия погребения кота, и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные, и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте…

Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него:

— Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою.

Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом:

— Что вам угодно?

— Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мертвого тела.

— Та-ак-с.

— Так изволите видеть — это тело мое.

— Та-ак-с.

— Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать?

— Та-ак-с.

— А уж на благодарность мою надейтесь…

— Та-ак-с. — Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?…

— Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело мое, собственное мое…

— Та-ак-с.

— Вы можете себе вообразить, каково мне без тела. Сделайте одолжение, помогите поскорее.

— Все можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, — ведь оно не блин, кругом пальца не обвернешь; справки надобно навести, кабы подмазать немного…

— Да уж в этом не сомневайтесь, — выдайте лишь только мое тело, а то я и пятидесяти рублей не пожалею…

При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал:

— Да войдите сюда, что на морозе стоять.

— Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою.

Севастьяныч поправил лампадку, протер глаза, но, не видя ничего, пробормотал:

— Тьфу, к черту! — да что я, ослеп, что ли? — я вас не вижу, сударь.

— Ничего нет мудреного! как же вам меня видеть без тела?

— Я, право, в толк не войду вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя.

— Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно…

И при сих словах в темном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадет, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, — хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется…

— Извините-с, — между тем говорил голос, — сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться! Сделайте милость, отдайте его мне поскорее, — говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею.

— Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму ваших речей… есть у вас просьба?…

— Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела ее написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь.

— Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю…

— Уж пишите только, — я вам буду сказывать.

Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги.

— Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество?

— Как же? Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи.

— Чин ваш, сударь?

— Иностранец.

И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами: «В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение».

— Что ж далее?

— Извольте только писать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я…

— Недвижимое имение, что ли? — спросил Севастьяныч.

— Нет-с: имею я несчастную слабость…

— К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально…

— Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела…

— Кой черт! — вскричал Севастьяныч, кинув перо, — да вы меня морочите, сударь!

— Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят еще, когда выхлопочете дело…

И Севастьяныч снова принялся за перо.

«Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…»

— Нет, уж на этом извините, — возразил Севастьяныч, — этого написать никак нельзя, это личность, а личности в просьбах помещать указами запрещено…

— По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела…

— Помилуйте! — вскричал Севастьяныч.

— Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противузаконного, не правда ли?

— Та-ак-с, — отвечал Севастьяныч, — что ж далее?

— Извольте писать: выскочил из моего тела, у клал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало… связал у него руки вожжами и отправился на станцию… в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор…

— Должно признаться, — заметил Севастьяныч, — что вы в сем случае поступили очень неосмотрительно.

— Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу… и когда, по расчислению моему… лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел ее проведать, но, однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались… На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там ее не было… полагаю, что бездыханное тело мое от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжавшим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трех недельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела… покорнейше прошу оное мое тело мне выдать, яко законному своему владельцу… при чем присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеописанный суд сделать распоряжение… оное тело мое предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло… если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян… или оное от морозу где-либо попортилось… то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всем том учинить, как законы повелевают, в чем и подписуюсь…

— Ну, извольте же подписывать, — сказал Севастьяныч, окончивши бумагу.

— Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету — они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук…

— Нет! извините, — возразил Севастьяныч, — эдакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты…

— Как заблагорассудите! по мне все равно.

И Севастьяныч подписал: «К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил».

— Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили, — не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!., а я сбегаю покуда повидаться с женою… будьте уверены, что я уже вас не обижу…

— Постойте, постойте, ваше благородие! — вскричал Севастьяныч, — в просьбе противоречие… Как же вы без рук уклались… или уклали в кибитке свое тело?… Тьфу к черту, ничего не понимаю.

Но ответа не было. Севастьяныч прочел еще раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал…

Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробивался сквозь обтянутое пузырем окошко. С досадою взглянул он на пустой штоф, пред ним стоявший… эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться.

Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян…

— Ну, брат Севастьяныч, — вскричал он, прочитав ее, — ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околесную нагородил… Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, — прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, — вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. — И он прочел уездному лекарю курьезную просьбу от слова до слова, помирая со смеху.

— Пойдемте-ка, господа, — сказал он наконец, — вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовется, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора.

Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и сурьезно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком.

Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нем не нашли и похоронили.

После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде ее списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, ее слушая.

Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: «Лови, лови покойника!»

В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: «Батюшка Иван Севастьяныч, что ж мое тело? когда вы мне его выдадите?» — и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: «А вот собираются справки». Тому прошло уже лет двадцать.

к оглавлению ↑

Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко

II n’est point serpent, ni de monstre odieux,

Qui par Tart imite, ne puisse plaire aux yeux.

Boileau

Змеи, чудовища, все гнусные созданья

Пленяют часто нас в искусствах подражанья.

Перевод графа Хвостова 

(Классическая повесть)

«…Что касается до меня, — сказал мне один из любезных молодых людей, — то все ваши несчастия — ничто перед моими. Великая важность, что вы попали в словарь! Сколько млекопитающйхся желали бы добиться этой чести. Мне так, напротив, здесь очень хорошо: я так пообтерся о печатные листы, что, сказать без самолюбия, я никак не променяю теперешнего моего образа на прежний. Не будь я сказкою, я бы ввек не понял, что со мною случилось; теперь, по крайней мере, волею-неволею я должен ясно понимать все обстоятельства моей жизни, быть готовым каждому отдать в ней отчет, а это, право, не безделица. Вы горюете, господа, о том, что попались в словарь! Что бы сказали, когда б, подобно мне, вы попались в стеклянную банку и подвергнулись бы опасности быть съедену собственным вашим родителем? Не удивляйтесь, господа, я рассказываю сущую правду.

Но прежде, нежели я приступлю к повествованию, я должен изъяснить вам мое недоумение о предмете, которого я и до сих пор не постигаю: зачем вы, господа человеки, терпите посреди себя злодеев, которые только и дела делают, что снимают черепа, разбирают мозг, растягивают сердце на булавочках, обрывают ноги, — злодеи, которых вы называете природонаблюдателями, естествоиспытателями, энтомологами и проч. т. п. Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? На какую пользу? Я до сих пор этого постичь не могу.

Вы улыбаетесь — вы как будто хотите сказать, что я не пойму ваших объяснений. Так и быть — я и на то согласен…

Слушайте ж:

Я происхожу от рода древнего и знаменитого Арахнидов или Аранеидов, ибо до сих пор наши летописцы спорят о нашем наименовании. Существует предание, что мы род свой ведем от крокодилов; египетские гиероглифы, где нас или наших единоплеменников изображают вместе с нашими праотцами и творения Элиана, могут служить вам в том порукою; вообще мы играли важную ролю в древности: знаменитая Лидийская жена, гонимая Минервою, приняла наш образ; Аристотель описывал наши древние битвы с ящерицами; Демокрит уверял, что мы употребляем наши сети, как дикобраз свои иглы; Плиний свидетельствовал, что достаточно двух насекомых, находящихся в нашей внутренности, для того чтобы истребить человека прежде его рождения, и такова наша важность в природе, что над нашими колыбелями долго спорили ученые, называть ли их nymphae oviformes!

Семейство наше принадлежит к славной фамилии Ктенизов, и отец мой назывался Ликос  — слово, которого высокое значение вы должны понять, если знаете по-гречески. Для наших обиталищ мы роем в земле глубокие пещеры; ко входу укрепляем камни и дерево, которые гордо поворачиваются на своих вереях, — от нас люди заняли то, что они называют дверями. Сверх того, говоря красноречивыми устами наших биографов, природа дала нам: два четыресоставные кусательные острия, челюсти зубчатые, снабженные когтиком, но что всего важнее, одарила нас проворством, хитростию, силою мышиц и неукротимою храбростию. Увы! может быть, в ней она положила зародыш и нашего злополучия!

С самых юных лет я боялся отца моего; его грозный вид, его жестокосердие устрашали меня; каждый взгляд его, казалось, грозил мне погибелью; матери моей давно уже не было; все братья мои стали жертвою его естественной лютости; уцелел один я, ибо мне удалось убежать из отеческого дома; я скрылся среди диких дебрей моей отчизны и часто, среди густых кустарников, с трепетом смотрел, как отец мой раскидывал сети пернатым, с каким искусством он заманивал их или с какою жадностию истреблял себе подобных. Между тем мне надобно было помыслить о своем пропитании; я решился, по примеру отца, сделаться охотником, расставлять сети; природа помогла мне: слабыми мышцами я натянул верви, притаился, и мне посчастливилось; пернатые, хотя изредка, но попадались ко мне; я питался ими. Так протекло долгое время, несколько уже раз светлое теплое лето уступало место мрачной, холодной зиме и снова явилось и согревало мое жилище; я возмужал; пламенные страсти начали волновать меня, и я стал искать себе подруги. Природа, моя руководительница, совершила мое желание; я нашел подругу; взаимная любовь укрепила связь нашу; мы быстро пробегали с нею высокие скалы, на легких вервиях спускались в пропасти, вместе расставливали сети, вместе ловили пернатых и весело разделяли последнюю каплю росы, посылаемой небом; вскоре я увидел необходимость увеличить мое жилище, далее раскидывать сети: уже подруга моя чувствовала себя беременною, она уже боялась оставлять свое жилище, и я один должен был доставлять ей пищу; с какою радостию ходил я на охоту; природная ловкость и хитрость, казалось, во мне увеличились; я презирал опасности, смело нападал на врагов наших, и во время зимы, когда небо темно и когда тягостный сон налагал цепи на всех обитателей моей отчизны, я в темном гнезде благословлял Природу. Но увы! недолго продолжалось это блаженство. Скоро наступили тяжкие времена! Молва о могуществе и лютости отца моего ежедневно увеличивалась; уже почти все соседи мои или сделались его жертвою, или оставили родину; каждый день владения отца моего распространялись; от природы быстрый и сильный, он взлезал на высокие скалы, внимательным глазом осматривал все окружающее и как молния ниспадал на свою добычу. Уже отец мой приближался к моему жилищу; уже часто сети отца моего касались моих сетей и стопы его потрясали мое убежище. Я в ужасе не оставлял ни на минуту моей подруги: к счастию, отец еще не приметил ее; но, к величайшему моему прискорбию, часто он выхватывал добычу, попавшуюся в мои сети, и вместо прежней обильной пищи я принужден был разделять лишь голод с моею подругою. Еще я скрывал от нее весь ужас нашей участи; терпеливо сносил, когда она упрекала меня в бездействии, когда умоляла меня утолить ее голод; но, наконец, силы ее стали истощеваться; бледность начала разливаться по ней, все мышцы ее пришли в оцепенение… в грусти я вышел из моего жилища — вижу: сеть шевелится, еще — уже в мыслях ловлю добычу, несу к моей возлюбленной, утоляю и ее, и свой голод… таюсь, быстро бросаюсь к своей цели… что же? отец пожирает добычу, мне принадлежащую! Отчаяние овладело мною; в порыве мщения я решился сразиться с врагом моим, несмотря на превосходство его силы, но в ту минуту мысль о подруге — необходимой жертве врага после моей погибели, эта мысль поразила меня; я удержал себя и скрепя сердце смотрел, как отец мой утолил свой голод, изорвал сеть, мною раскинутую, и гордый, спокойный возвратился в свои владения. Между тем новые намерения родились в голове моей.

Близ нашей родины находилась ужасная пропасть; границы ее терялись в отдалении, и глубины ее никто еще не решался измерить; видно однако же было, что огромные камни покрывали дно ее, и мутный источник шумел между ними; некоторые смельчаки решались спускаться в сию пропасть, но все они пропали без вести, и носилась молва, что их всех унес поток в своем стремлении. Несмотря на то, один из моих соседей, по природе любивший путешествовать, рассказывал мне, что за этою пропастью есть не только страны, подобные нашей, но что близко их есть еще другие, совсем от наших отличные, где царствует вечное лето и где дичи так много, что сетей почти не для чего раскидывать. До сих пор я считал рассказы моего соседа баснею и совсем было забыл о них; но в сию минуту они пришли мне в голову; что же, подумал я, везде гибель неминуемая: или будем жертвою гневного врага, или умрем с голода — это верно; страшно и неизвестное — но в нем есть всегда какой-то призрак надежды, испытаем! Сказано — сделано; я прицепил легкую вервь к вершине скалы и принялся спускаться; скоро достиг я другой скалы, которая служила подножием первой, и к ней также прицепил веревку, потом к третьей; наконец, уже не было скал подо мною, я качался между небом и землею и, несмотря на подымавшийся ветер, любопытным взором осматривал все, меня окружающее; уже близко был я к земле; видел, как водяное море протекало между морем камней, и приметил, что в одном месте удобно было переправиться чрез него на другую сторону, где, как мне казалось, зеленелись такие же роскошные стремнины, как и в моей родине. Надежда моя возросла, и радость взволновала сердце, как вдруг веревка моя сильно закачалась, это удивило меня, быстро поднялся я наверх и что же увидел? — отец мой гнался за моей подругой; в мое отсутствие он заметил ее, воспылал к ней преступною страстию! Несчастная собрала последние силы и, увидев веревку, опущенную в пропасть, решилась по ней спуститься; я поспешил ей помочь, уже мы были на половине пути, как вдруг дунул порывистый ветер, вервь оборвалась, и я очутился в бурном потоке; к счастию, берег был близко, и я, несмотря на ослабевшие мои силы, выбрался на сушу; минута собственной опасности заставила меня позабыть о моей подруге — эта минута прошла, грусть и недоумение сжали мое сердце. Где найти мою подругу, где найти мое пепелище? Между тем вдруг солнце затмилось, гляжу: две — не знаю, как назвать, — две движущиеся горы надо мною; небольшие рытвины, расположенные полукружием, покрывали их, и во внутренности с шумом переливалась какая-то красноватая жидкость; они приближаются, я слышу мерные удары какого-то молота, на меня пашет жар, отличный от солнечного; я сжат между двумя горами; не знаю, что было со мною в эту минуту, ибо я потерял чувства; когда же опомнился, то увидел себя в каком-то странном жилище, которого великолепие тщетно я бы хотел изобразить вам.

Вокруг меня были блестящие, прозрачные стены; в первую минуту мне показалось, что то были слившиеся капли росы; но они составлены были частию из кристальных колонн, самых разнообразных, частию из шаров, наполненных воздухом, но столь плотно и искусно сжатых, что между ними едва заметны были отверстия; вскоре солнце осветило мое жилище; тьмочисленные краски заиграли на кристаллах; переливались радужные цветы и, отражаясь на поверхности моего тела, беспрестанно производили во мне новые, разнообразные, сладкие ощущения! Как описать это величественное зрелище! Еще прежде я любил смотреть, когда солнце порождало цветы на каплях росы, но никогда я не мог вообразить, чтобы лучей его достало украсить столь обширное жилище, какова была моя темница.

Темница, — сказал я. Так! Несмотря на все великолепие, меня окружавшее, я все думал о прежнем моем жилище, о моей подруге, о моей независимости. Хватаясь за оконечности кристаллов, привязывая к ним верви, я хотя с трудом, но добрался до половины стены — вдруг что-то зашумело над моею головою; новое чудо! — стадо пернатых влетело в мое жилище. С новым усилием я продолжал подниматься, желая найти то отверстие, в которое влетели пернатые; «вокруг меня сплошные стены, — думал я, — это отверстие должно находиться вверху!» Но что увидел я, достигши потолка? Он был не что иное, как сбор произведений почти из всех царств Природы, соединенных между собою почти так же, как мы соединяем верви сетей. Я не мог довольно надивиться искусству того существа, которое составило эту ткань; в ней видны были остатки растений, остатки насекомых, минералы, все это держалось чудною связью; каких усилий, каких трудов было надобно, чтобы не только укрепить это все между собою, но даже собрать с разных концов вселенной. Всего удивительнее показалось мне то, что эта ткань плотно прилегала к кристаллу, но, однако, не была к нему привязана.

Лишь здесь удалось мне объяснить себе, для какого употребления могла быть эта чудная ткань; но и здесь еще я спрашиваю самого себя: эта драгоценная ткань, несмотря на все свое великолепие, может ли быть столь же полезна, как наши сети? — и не один я; я знаю: многие люди еще не решили этого вопроса.

Не нашед отверстия, я опустился вниз и, видя невозможность вырваться из моей темницы, решился в ожидании удобного к тому случая воспользоваться дарами судьбы или мощного волшебника, пославшего мне пернатых. К счастию, мне это не стоило большого труда; все они были весьма слабы и не попадали, а падали в сети, которые я расставлял им.

Так прошло долгое время, солнце уже начинало скрываться, я приготовлял себе теплый угол на время зимы; но как изобразить мое удивление? Едва сокрылось солнце, как явилось другое. Признаюсь, трепет обнял меня, когда я подумал, до какой степени может простираться власть чародеев! Вызвать свое солнце — как бы в насмешку над светилом Природы! Превратить ее порядок! до сих пор я не могу вспомнить об этом без ужаса! Правда, это волшебное солнце только светом напоминало о настоящем; не было у него теплоты; но, несмотря на то, оно так же, как настоящее, раскрашивало стены кристаллов, меня окружавшие.

В то время, как я рассматривал это чудное явление, послышался далекий гром. Ну, думал я, он разразит чародея за его преступления, разрушит мою темницу, и я восторжествую…

Чрез мгновение я заметил, что этот гром был действие самого чародейства; он не походил на обыкновенный гром Природы, ибо продолжался беспрерывно; между тем жилище мое трепетало; не только каждый кристалл отзывался внешним звукам, но даже вервь, на которой я находился, звучала; доселе я не могу себе объяснить этого странного действия: вероятно, чародей, во власти которого я находился, совершал в это время какое-либо столь страшное таинство, что все предметы, им сотворенные, вторили его заклинаниям; еще более уверяет меня в этом то, что трепет окружавших меня предметов и на меня распространился; мало-помалу все мои мышцы стали приходить в движение; чувство, подобное чувству любви, меня взволновало; невидимая сила приковала к тому месту, где были слышнее звуки, и на меня нашло сладкое самозабвение; не знаю, долго ли продолжалось это состояние; когда я опомнился, тогда уже чародейская сила иссякла; звуки умолкли, ложное солнце погасло, и мрак облекал всю Природу.

Однажды, когда светило дня сияло во всем блеске и жар его усиливался, проходя сквозь шары, находившиеся в стенах моей темницы, снова я услышал шум, потолок приподнялся — и как выразить мое восхищение? Я увидел мою подругу, мое гнездо; оставляю сердцам чувствительным дополнить, что я чувствовал в эту минуту; темница мне показалась чистой, свободной равниной — и я, может быть, только в сию минуту оценил вполне ее великолепие; но недолго продолжался мой восторг — снова потолок зашевелился, и — о ужас! — мой отец спустился в мою темницу.

С сего времени начались мои бедствия; в великолепном замке негде было укрыться от отца моего; пока еще были пернатые, я был спокоен; но известна жадность отца моего; скоро он истребил всех пернатых; новых не являлось на их место; голод представился нам со всеми терзаниями. К величайшей горести, я в то же время сделался отцом многочисленного семейства, потребности увеличились. Рассказывать ли все ужасы нашего положения? Уже многие из детей моих сделались жертвою отца моего; в страхе, полумертвые, бродили мы с моею подругою по великолепным кристаллам; наконец, природа превозмогла! Однажды — уже мрак начинал распространяться — вдруг я замечаю, что нет со мною подруги, собираю последние силы, обхожу замок и — увы! — в отдаленном углу подруга моя пожирает собственное детище! В ту минуту все чувства вспылали во мне: и гнев, и голод, и жалость, все соединилось, и я умертвил и пожрал мою подругу.

После одного преступления другие уже кажутся легкими: вместе с отцом моим мы истребили все, что было живого в темнице; наконец, мы встретились с ним на трепещущем теле моего последнего сына; мы взглянули друг на друга, измерили свои силы, готовы были броситься на смертную битву… как вдруг раздался страшный треск, темница моя разлетелась вдребезги, и с тех пор я не видал более отца моего…

Что скажете? — моя повесть не ужаснее ли повести Эдипа, рассказов Энея?

Но вы смеетесь, вы не сострадаете моим бедствием!

Слушайте ж, гордые люди! Отвечайте мне, вы сами уверены ли, убеждены ли вы, как в математической истине, что ваша земля — земля, а что вы — люди? Что, если ваш шар, который вам кажется столь обширным, на котором вы гордитесь и своими высокими мыслями, и смелыми изобретениями, — что, если вся эта спесивая громада не иное что, как гнездо неприметных насекомых на какой-нибудь другой земле? Что, если исполинам, на ней живущим, вздумается делать над вами — как надо мною — физические наблюдения, для опыта морить вас голодом, а потом прехладнокровно выбросить и вас, и земной шар за окошко? Изрытыми горами вам покажутся их пальцы, морем их канавка, годом — их день, свечка — волшебным солнцем, великолепным замком — банка, покрытая бумагой, смиренно стоящая на окне и в которой вы, по тонкости своего взора, заметите то, чего исполины не замечают. А, господа! что вы на это скажете?…»

Господин Ликос замолчал — не знаю, что подумали другие, но меня до смерти испугали его вопросы; испугали больше, нежели пугают гг. критики, которым я смело отдаю на съедение моего мохноногого героя — пусть они себе кушают его на здоровье!

к оглавлению ↑

Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником

Во светлой мрачности блистающих ночей Явился темный свет из солнечных лучей.

Кн. Шаховской

Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, — в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной Комиссии, — провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в Комиссию, где хладнокровно — не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, — очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сем занятии проходило утро. Подчиненные подражали во всем своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в Комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, — таково было ее безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчетов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчета Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось и он — ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, — восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» — и радость разливалась по целой Комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днем именин или рожденья; в Новый год ничье имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за все это он пользовался репутациею основательного делового человека и аккуратного чиновника. Зато Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места — хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, — брал шляпу, кланялся своим подчиненным и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам — двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну… сегодня… знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов, кланялись и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчиненных, что для них — поутру явиться в канцелярию, а вечером играть в бостон — казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в Комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, — хорошенько расправив свой Аннинский крест, — выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали веселую пиесу и плясали по-цыгански. В сем безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, — и во все сие время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного подороднее.

Однажды случись в Комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую Страстную субботу; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл ее с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну… сегодня… знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, — так твердо был внушен им канцелярский порядок; они явились в уреченное время, разложились карточные столы, поставились свечки, и комнаты огласились веселыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт и проч. т. п.

Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запекшиеся уста ее, и она прерывающимся от непривычки голосом произнесла:

— Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты…. это?., ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!., а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня… что ты…

Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зеленый стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник, — духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям, потребность раздражения, то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, — в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении.

После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, — неслыханное дело в четверном бостоне!

Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил:

— Не беспокойтесь, матушка, еще до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и Бог простит — мы же тотчас и кончим.

Между тем на зеленом столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растет горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всем пылу, во всей красе, во всем интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все свое красноречие, молча покачдла головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее.

Вот другой выстрел — а они все играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растет, иприходят игры небывалые.

Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться — но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись.

Вот на улице гул колокольный, все в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки все играют, и ремиз цепляется за ремизом.

«Пора б кончить!» — хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнес:

— Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в

Страстную субботу!

«Конечно! — хотел отвечать ему другой, — да что подумают о нас домашние?» — но и его язык также не послушался, а произнес:

— Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее.

С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия.

Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди — ас ними матушка Ивана Богдановича — в веселых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарем, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитье, трехугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яицы.

Но в комнате игроков все еще ночь; все еще горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растет, приходят игры небывалые.

Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись черным пламенем; во все стороны разлились темные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали — и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картежной игры».

Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам.

Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль, в досаде кусали зубами и бросали на пол…

Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, — он и его товарищи, усталые, измученные, спали мертвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле…

И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое воскресение поздравить своих начальников с праздником?

к оглавлению ↑

Игоша

Я сидел с нянюшкой в детской; на полу разостлан был ковер, на ковре игрушки, а между игрушками я; вдруг дверь отворилась, а никто не взошел. Я посмотрел, подождал — все нет никого.

— Нянюшка! нянюшка! кто дверь отворил?

— Безрукий, безногий дверь отворил, дитятко! Вот безрукий, безногий и запал мне на мысль.

— Что за безрукий, безногий такой, нянюшка?

— Ну, да так, известно что, — отвечала нянюшка, — безрукий, безногий.

Мало мне было нянюшкиных слов, и я, бывало, как дверь ли, окно ли отворится — тотчас забегу посмотреть: не тут ли безрукий — и, как он ни увертлив, верно бы мне попался, если бы в то время батюшка не возвратился из города и не привез с собою новых игрушек, которые заставили меня на время позабыть о безруком.

Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! А нянюшка ставит да ставит рядком их на столе, покрытом салфеткою, приговаривая: «Не ломай, не разбей, помаленьку играй, дитятко». Между тем зазвонили к обеду.

Я прибежал в столовую, когда батюшка рассказывал, отчего он так долго не возвращался. «Все постромки лопались, — говорил он, — а не постромки, так кучер то и дело что кнут свой теряет; а не то пристяжная ногу зашибет, беда, да и только! Хоть стань на дороге; уж в самом деле я подумал, не от Игоши ли?»

— От какого Игоши? — спросила его маменька.

— Да вот послушай — на завражке я остановился лошадей покормить; прозяб я и вошел в избу погреться; в избе за столом сидят трое извозчиков, а на столе лежат четыре ложки; вот они хлеб ли режут, лишний ломоть к ложке положат; пирога ли попросят, лишний кусок отрушат…

— Кому это вы, верно, товарищу оставляете, добрые молодцы? — спросил я.

— Товарищу не товарищу, — отвечали они, — а такому молодцу, который обид не любит.

— Да что же он такое? — спросил я.

— Да Игоша, барин.

Что за Игоша, вот я их и ну допрашивать.

— А вот послушайте, барин, — отвечал мне один из них, — летось у земляка-то родился сынок, такой хворенький, Бог с ним, без ручек, без ножек, в чем душа; не успели за попом сходить, как он и дух испустил; до обеда не дожил. Вот, делать нечего, поплакали, погоревали, да и предали младенца земле. Только с той поры все у нас стало не по-прежнему… впрочем, Игоша, барин, малый добрый: наших лошадей бережет, гривы им заплетает, к попу под благословенье подходит; но если же ему лишней ложки за столом не положишь или поп лишнего благословенья при отпуске в церкви не даст, то Игоша и пойдет кутить: то у попадьи квашню опрокинет или из горшка горох повыбросает; а у нас или у лошадей подкову сломает, или у колокольчика язык вырвет — мало ли что бывает.

— И! да я вижу, Игоша-то проказник у вас, — сказал я, — отдайте-ка его мне, и если он хорошо мне послужит, то у меня ему славное житье будет, я ему, пожалуй, и харчевые назначу.

Между тем лошади отдохнули, я отогрелся, сел в бричку, покатился: не отъехали версты — шлея соскочила, потом постромки оборвались, а наконец ось пополам, — целых два часа понапрасну потеряли. В самом деле подумаешь, что Игоша ко мне привязался.

Так говорил батюшка; я не пропустил ни одного слова. В раздумье пошел я в свою комнату, сел на полу, но игрушки меня не занимали — у меня в голове все вертелся Игоша да Игоша. Вот я смотрю — няня на ту минуту вышла — вдруг дверь отворилась; я по своему обыкновению хотел было вскочить, но невольно присел, когда увидел, что ко мне в комнату вошел, припрыгивая, маленький человечек в крестьянской рубашке, подстриженный в кружок; глаза у него горели, как угольки, и голова на шейке у него беспрестанно вертелась; с самого первого взгляда я заметил в нем что-то странное, посмотрел на него пристальнее и увидел, что у бедняжки не было ни рук, ни ног, а прыгал он всем туловищем. Смотрю, маленький человечек — прямо к столу, где у меня стояли рядком игрушки, вцепился зубами в салфетку и потянул ее, как собачонка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська вдребезги, барабан у барабанщика выскочил, у колясочки слетели колеса, — я взвыл и закричал благим матом: «Что ты за негодный мальчишка — зачем ты сронил мои игрушки, эдакой злыдень! да что еще мне от нянюшки достанется! Говори — зачем ты сронил игрушки?»

— А вот зачем, — отвечал он тоненьким голоском, — затем, — прибавил он густым басом, — что твой батюшка всему дому валежки сшил, а мне, маленькому, — заговорил он снова тоненьким голоском, — ни одного не сшил, а теперь мне, маленькому, холодно, на дворе мороз, гололедица, пальцы костенеют.

— Ах, жалкинький! — сказал я сначала, но потом, одумавшись, — да какие пальцы, негодный, да у тебя и рук-то нет, на что тебе валежки?

— А вот на что, — сказал он басом, — что ты вот видишь, твои игрушки вдребезгах, так ты и скажи батюшке: «Батюшка, батюшка, Игоша игрушки ломает, валежек просит, купи ему валежки».

Игоша не успел окончить, как нянюшка вошла ко мне в комнату; Игоша не прост молодец, разом лыжи навострил, а нянюшка на меня: «Ах, ты, проказник, сударь! зачем изволил игрушки сронить? Вот ужо тебя маменька…»

— Нянюшка! не я уронил игрушки, право, не я, это Игоша…

— Какой Игоша, сударь — еще изволишь выдумывать.

— Безрукий, безногий, нянюшка.

На крик прибежал батюшка, я ему рассказал все, как было, он расхохотался:

«Изволь, дам тебе валежки, отдай их Игоше».

Так я и сделал. Едва я остался один, как Игоша явился ко мне, только уже не в рубашке, а в полушубке.

— Добрый ты мальчик, — сказал он мне тоненьким голоском, — спасибо за валежки; посмотри-ка, я из них себе какой полушубок сшил, вишь, какой славный!

И Игоша стал повертываться со стороны на сторону и опять к столу, на котором нянюшка поставила свой заветный чайник, очки, чашку без ручки и два кусочка сахару, — и опять за салфетку, и опять ну тянуть.

— Игоша! Игоша! — закричал я, — погоди, не роняй — хорошо, мне один раз прошло, а в другой не поверят; скажи лучше, что тебе надобно?

— А вот что, — сказал он густым басом, — я твоему батюшке верой и правдой служу, не хуже других слуг ничего не делаю, а им всем батюшка к празднику сапоги пошил, а мне, маленькому, — прибавил он тоненьким голоском, — и сапожишков нет, на дворе днем мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — и с сими словами Игоша потянул за салфетку, и полетели на пол и заветный нянюшкин чайник, и очки выскочили из очешника, и чашка без ручки расшиблась, и кусочек сахарца укатился…

Вошла нянюшка, опять меня журит; я на Игошу, она на меня.

— Батюшка, безногий сапогов просит, — закричал я, когда вошел батюшка.

— Нет, шалун, — сказал батюшка, — раз тебе прошло, в другой раз не пройдет; эдак ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка в угол.

— Не бось, не бось, — шептал мне кто-то на ухо, — я уже тебя не выдам.

В слезах я побрел к углу. Смотрю: там стоит Игоша; только батюшка отвернется, а он меня головой толк да толк в спину, и я очутюсь на ковре с игрушками посредине комнаты; батюшка увидит, я опять в угол; отворотится, а Игоша снова меня толкнет. Батюшка рассердился.

— Так ты еще не слушаться? — сказал он, — сейчас в угол и ни с места.

— Батюшка, это не я — это Игоша толкается.

— Что ты за вздор мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на целый день привяжу тебя к стулу.

Рад бы я был стоять, но Игоша не давал мне покоя; то ущипнет меня, то оттолкнет, то сделает мне смешную рожу — я захохочу; Игоша для батюшки был невидим — и батюшка пуще рассердился. «Постой, — сказал он, — увидим, как тебя Игоша будет отталкивать», — и с сими словами привязал мне руки к стулу.

А Игоша не дремлет: он ко мне и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, он петлю и вытянет; не прошло двух минут — и я снова очутился на ковре между игрушек, посредине комнаты.

Плохо бы мне было, если бы тогда не наступил уже вечер; за непослушание меня уложили в постель ранее обыкновенного, накрыли одеялом и велели спать, обещая, что завтра сверх того меня запрут одного в пустую комнату.

Ночью, едва нянюшка загнула в свинец свои пукли, надела коленкоровый чепчик, белую канифасную кофту, пригладила виски свечным огарком, покурила ладаном и захрапела, — я прыг с постели, схватил нянюшкины ботинки и махнул их за окошко, проговоря вполголоса: «Вот тебе, Игоша».

— Спасибо! — отвечал мне со двора тоненький голосок.

Разумеется, что ботинок назавтра не нашли, — и нянюшка не могла надивиться, куда они девались.

Между тем батюшка не забыл обещания и посадил меня в пустую комнату, такую пустую, что в ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.

«Посмотрим, — сказал батюшка, — что здесь разобьет Игоша!» — и с этими словами запер двери.

Но едва он прошел несколько шагов, как рама выскочила, и Игоша с ботинкой на голове запрыгал у меня по комнате: «Спасибо! Спасибо! — закричал он пискляво, — вот какую я себе славную шапку сшил!»

— Ах, Игоша! не стыдно тебе! Я тебе и полушубок достал, и ботинки тебе выбросил из окошка, — а ты меня только в беды вводишь!

— Ах, ты, неблагодарный, — закричал Игоша густым басом, — я ли тебе не служу, — прибавил он тоненьким голоском, — я тебе и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и в угол не пускаю, и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, так рамы бью; да к тому ж служу тебе и батюшке из чести, обещанных харчевых не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правду у нас говорится, что люди самое неблагодарное творение! Прощай же брат, если так, не поминай меня лихом. К твоему батюшке приехал из города немец, доктор, попробую ему послужить; я уж и так ему стклянки перебил, а вот к вечеру после ужина и парик под билиярд закину — посмотрим, не будет ли он тебя благодарнее…

С сими словами исчез мой Игоша, и мне жаль его стало.

к оглавлению ↑

Просто сказка

Галлер прежде меня заметил, что в ту минуту, когда мы засыпаем, но еще не совершенно заснули, все, что для нас было легким очерком, получает образ полный и определенный.

Жан-Поль-Рихтер 

Лысый Валтер опустил перо в чернильницу и заснул. В ту же минуту тысячи голосов заговорили в его комнате. Валтер хочет вынуть перо, но тщетно — перо прицепилось к краям чернильницы; в досаде он схватывает его обеими руками — все тщетно, перо упорствует, извивается между пальцами, словно змея, растет и получает какую-то сердитую физиогномию. Вот из узкого отверстия слышится жалостный стон, похожий то на кваканье лягушки, то на плач младенца. «Зачем ты вытягиваешь из меня душу? — говорил один голос, — она так же, как твоя, бессмертна, свободна и способна страдать». — «Мне душно, — говорил другой голос, — ты сжимаешь мои ребра, ты точишь плоть мою — я живу и страдаю».

Между тем дверь отворилась, и Волтеровские кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали в комнату, и на Волтеровских креслах сидел надувшись колпак; он морщился, кисть становилась ежом на его теме, и он произнес следующие слова: «Ру, ру, ру! храп, храп, храп! усха, усха, усха! Молчите, слабоумные! Отвечайте мне: слыхали ли вы о вязальных спицах? Ваш мелкий ум постигал ли когда-нибудь чулочную петлю? В ней начало вещей и пучина премудрости; глубокомысленные нити зародили петлю; петлю создали спицы; спицы с петлею создали колпак, венец природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая песнь чулочного мастера. Здесь таинство! все для колпака, все колпак, и ничего нет вне колпака!»

Перо взъерошилось, чернилица зашаталась и хотела уже брызнуть на колпак своею черною кровию. Горе было бы колпаку, если б в самое то время не раздалось по комнате: «Шуст, шуст, клап, шуст, шуст клап», — и красная с пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблуке, не прихлопнула крышечку чернильницы. Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо без его души, как мертвое, упало на стол и засохло с досады.

«Ру, ру, ру, моя красавица, скажи, какой чулочный мастер мог создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?»

«Шуст, шуст клап, — отвечала туфля, — меня создал не чулочный мастер, а тот, кто превыше чулочного мира, кто топчет чулки, от кого прячутся башмаки и самые высокие ботфорты трепещут; меня создал сапожник!»

«Как! — возразил колпак, — кто-нибудь, кроме чулочного мастера, мог так искусно выгнуть твою шкурку, так ловко спустить твою пятку? — храп, храп, храп! позвольте мне вам сделать вопрос, может быть, нескромный: на скольких петлях вас вязали?»

«Несчастный! какой туман затмевает твой рассудок! неужели ты, подобно перьям, чернилицам, стульям и всем бессмысленным тварям, никогда не знавшим шила и колодки, неужели, подобно им, ты не признаешь великого сапожника? неужели спицы не дали тебе понятия о чем-то высшем, о том, без чего не могли бы существовать ни башмаки, ни калоши, ни самые ботфорты; чего нельзя утаить и в самом мелко связанном мешке, шуст, шуст клап! и что называют — шилом?»

Колпак смутился и побледнел; петли находились в судорожном движении и шептали между собою: «Што там туфля шушукает про сапошного мастера? што за штука? неушли он больше чулошного?»

Между тем туфля, сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на креслы, нагнула носик колпачной шишечки и, нежно затрогивая его каблучком, говорила ему с ласкою: «Храпушка, храпушка! шуст, шуст клап, шуст, шуст клап! обратися к нам, у нас хорошо, у нас небо сафьянное, у нас солнце пуговка, у нас месяц шишечкой, у нас звезды гвоздики, у нас жизнь сыромятная, в ваксе по горло, щетки не считаны…»

Не совсем понимал ее колпак, однако догадывался, что в словах туфли есть что-то высокое и таинственное. Еще долго говорили они, долго нежный лепет туфли сливался с рукуканьем колпака; миловидность ее докончило то, чего не могло бы сделать одно красноречие, и колпак, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нежно припевая: «Храп, храп, храп, ру, ру, ру».

«Куда ведут тебя, бедный колпак?» — закричала ему мыльница. — «Зачем веришь своей предательнице? не душистое мыло ты найдешь у нее, там ходят грубые щетки; и не розовая вода, а каплет черная вакса! Воротись, пока еще время, а после — не отмыть мне тебя».

Но колпак ничего не слыхал, он лишь вслушивался в шушуканье туфли и следовал за ней, как младенец за нянькою.

Пришли. Смотрят. Мудрено. На огромной колодке торчало шило; концы купались в вару; рядами стояли башмаки, сапоги всех званий и возрастов, смазные, с отворотами; калоши волочились за ботинками и почтительно кланялись ботфортам, занимавшим первые места, и между тем огромные щетки потчивали гостей ваксою!

Величественна была эта картина! Она поразила колпак; все, что ни воображал когда-либо нитяный мозг его, не могло сравниться с сим зрелищем, и он невольно наклонил свою кисточку. Одни петли заметили, что все ботфорты и большая часть сапогов были пьяны; тщетно докладывали они о том колпаку, колпак в пылу своих восторгов не верил ничему и называл предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицепками.

Между тем туфля не дремала, она быстро подвела колпак к колодке; колпак, встревоженный, вне себя от восторга, думал, что наконец близка минута его соединения с прекрасною туфлею… как вдруг колодка зашевелилась, ботфорты попадали, калоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала; бешеное шило вертелось и кричало между толпою, и чугунный молоток сглупу хлопнул от радости по толстому брюху бутыли; реки ваксы полились на бедный колпак… и где ты, прежняя белизна колпака? где его чистота и невинность? где то сладкое время, когда, бывало, колпак выходил из корыта, как Киприда из морской пены, и солнце, отражаясь на огромной лысине Валтера, улыбалось ему? Вспомнил он слова мыльницы! Несчетный ряд воспоминаний пробудился в душе колпака; угрызение совести толстыми спицами кололо его внутренность; он почувствовал весь ужас своего положения, всю легкомысленность своего поступка; он узрел пагубные следствия своей опрометчивой доверенности к ветреной туфле, опрометью бросился он к корыту: «Щелок спасет меня! — думал он, — мыло! корыто! заклинаю вас! поспешите ко мне на помощь, омойте меня от бесчестия, пока не проснулся наш Валтер…»

Но колпак остался невымытым, потому что в эту минуту Валтер проснулся…

к оглавлению ↑

Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту

«Как, сударыня! вы уже хотите оставить нас? С позволения вашего по-провожду вас». — «Нет, не хочу, чтоб так учтивый господин потрудился для меня». — «Изволите шутить, сударыня».

Manuel pour la conversation par madame de Genlis, p. 375 

Однажды в Петербурге было солнце; по Невскому проспекту шла целая толпа девушек; их было одиннадцать, ни больше, ни меньше, и одна другой лучше; да три маменьки, про которых, к несчастию, нельзя было сказать того же. Хорошенькие головки вертелись, ножки топали о гладкий гранит, но им всем было очень скучно: они уж давно друг друга пересмотрели, давно друг с другом обо всем переговорили, давно друг друга пересмеяли и смертельно друг другу надоели; но все-таки держались рука за руку и, не отставая друг от дружки, шли монастырь монастырем; таков уже у нас обычай: девушка умрет со скуки, а не даст своей руки мужчине, если он не имеет счастия быть ей братом, дядюшкой или еще более завидного счастия — восьмидесяти лет от роду; ибо «что скажут маменьки?». Уж эти мне маменьки! когда-нибудь доберусь я до них! я выведу на свежую воду их старинные проказы! я разберу их устав благочиния, я докажу им, что он не природой написан, не умом скреплен! Мешаются не в свое дело, а наши девушки скучают-скучают, вянут-вянут, пока не сделаются сами похожи на маменек, а маменькам то и по сердцу! Погодите! Я вас!

Как бы то ни было, а наша толпа летела по проспекту и часто набегала на прохожих, которые останавливались, чтобы посмотреть на красавиц; но подходить к ним никто не подходил — да и как подойти? Спереди маменька, сзади маменька, в середине маменька — страшно!

Вот на Невском проспекте новоприезжий искусник выставил блестящую вывеску! Сквозь окошки светятся парообразные дымки; сыплются радужные цветы, золотистый атлас льется водопадом по бархату, и хорошенькие куколки, в пух разряженные, под хрустальными колпаками, казалось, кивают головою. Вдруг наша первая пара остановилась, поворотилась — и прыг на чугунные ступеньки; за ней другая, потом третья, и, наконец, вся лавка наполнилась красавицами. Долго они разбирали, любовались — да и было чем: хозяин такой быстрый, с синими очками, в модном фраке, с большими бакенбардами, затянут, перетянут, чуть не ломается; он и говорит и продает, хвалит и бранит, и деньги берет и отмеривает; беспрестанно он расстилает и расставляет перед моими красавицами то газы из паутины с насыпью бабочкиных крылышек, то часы, которые укладывались на булавочной головке, то лорнет из мушиных глаз, в который в одно мгновение можно было видеть все, что кругом делается, то блонду, которая таяла от прикосновения; то башмаки, сделанные из стрекозиной лапки, то перья, сплетенные из пчелиной шерстки, то — увы — румяна, которые от духу налетали на щечку. Наши красавицы целый бы век остались в этой лавке, если бы не маменьки! Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили налево кругом и, вышедши на ступеньки, благоразумно принялися считать, чтобы увериться, все ли красавицы выйдут из лавки; но, по несчастию (говорят, ворона умеет считать только до четырех), наши маменьки умели считать только до десяти: не мудрено же, что они обочлись и отправились домой с десятью девушками, наблюдая прежний порядок и благочиние, а одиннадцатую позабыли в магазине.

Едва толпа удалилась, как заморский басурманин тотчас дверь на запор и к красавице; все с нее долой: и шляпку, и башмачки, и чулочки, оставил только, окаянный, юбку да кофточку; схватил несчастную за косу, поставил на полку и покрыл хрустальным колпаком.

Сам же за перочинный ножичек, шляпку в руки — и с чрезвычайным проворством ну с нее срезывать пыль, налетевшую с мостовой; резал, резал, и у него в руках очутились две шляпки, из которых одна чуть было не взлетела на воздух, когда он надел ее на столбик; потом он так же осторожно срезал тисненые цветы на материи, из которой была сделана шляпка, и у него сделалась еще шляпка; потом еще раз — и вышла четвертая шляпка, на которой был только оттиск от цветов, потом еще — и вышла пятая шляпка простенькая; потом еще, еще — и всего набралось у него двенадцать шляпок; то же, окаянный, сделал и с платьицем, и с шалью, и с башмачками, и с чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжине, которые он бережно у клал в картон с иностранными клеймами… и все это, уверяю вас, он сделал в несколько минут.

— Не плачь, красавица, — приговаривал он изломанным русским языком, — не плачь! тебе же годится на приданое!

Когда он окончил свою работу, тогда прибавил:

— Теперь и твоя очередь, красавица!

С сими словами он махнул рукою, топнул; на всех часах пробило тринадцать часов, все колокольчики зазвенели, все органы заиграли, все куклы запрыгали, и из банки с пудрой выскочила безмозглая французская голова; из банки с табаком чуткий немецкий нос с ослиными ушами; а из бутылки с содовой водою туго набитый английский живот. Все эти почтенные господа уселись в кружок и выпучили глаза на волшебника.

— Горе! — вскричал чародей.

— Да, горе!. — отвечала безмозглая французская голова, — пудра вышла из моды!

— Не в том дело, — проворчал английский живот, — меня, словно пустой мешок, за порог выкидывают.

— Еще хуже, — просопел немецкий нос, — на меня верхом садятся, да еще пришпоривают.

— Все не то! — возразил чародей, — все не то! еще хуже; русские девушки не хотят больше быть заморскими куклами! вот настоящее горе! продолжись оно — и русские подумают, что они в самом деле такие же люди.

— Горе! горе! — закричали в один голос все басурманы.

— Надобно им навезти побольше романов мадам Жанлис, — говорила голова.

— Внушить им правила нашей нравственности, — толковал живот.

— Выдать их замуж за нашего брата, — твердил чуткий нос.

— Все это хорошо! — отвечал чародей, — да мало! Теперь уже не то, что было! На новое горе — новое лекарство; надобно подняться на хитрости!

Думал, долго думал чародей, наконец махнул еще рукою, и пред собранием явился треножник, мариина баня и реторта, и злодеи принялись за работу.

В реторту втиснули они множество романов мадам Жанлис, Честерфильдовы письма, несколько листов из русской азбуки, канву, итальянские рулады, дюжину новых контрадансов, несколько выкладок из английской нравственной арифметики и выгнали из всего этого какую-то бесцветную и бездушную жидкость. Потом чародей отворил окошко, повел рукою по воздуху Невского проспекта и захватил полную горсть городских сплетней, слухов и рассказов; наконец из ящика вытащил огромный пук бумаг и с дикою радостию показал его своим товарищам; то были обрезки от дипломатических писем и отрывки из письмовника, в коих содержались уверения в глубочайшем почтении и истинной преданности; все это злодеи, прыгая и хохоча, ну мешать с своим бесовским составом: французская голова раздувала огонь, немецкий нос размешивал, а английский живот, словно пест, утоптывал.

Когда жидкость простыла — чародей к красавице: вынул, бедную, трепещущую, из-под стеклянного колпака и принялся из нее, злодей, вырезывать сердце! О! как страдала, как билась бедная красавица! как крепко держала она свое невинное, свое горячее сердце! с каким славянским мужеством противилась она басурманам. Уже они были в отчаянии, готовы отказаться от своего предприятия, но, на беду, чародей догадался, схватил какой-то маменькин чепчик, бросил на уголья — чепчик закурился, и от этого курева красавица одурела.

Злодеи воспользовались этим мгновением, вынули из нее сердце и пустили его в свой бесовский состав. Долго, долго они распаривали бедное сердце русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклеили его в свое место, то красавица позволила им делать с собою все, что им было угодно. Окаянный басурманин схватил ее пухленькие щечки, маленькие ножки, ручки и ну перочинным ножом соскребать с них свежий славянский румянец и тщательно собирать его в баночку с надписью rouge vegetal; и красавица сделалась беленькая-беленькая, как копчик; насмешливый злодей не удовольствовался этим: маленькой губкой он стер с нее белизну и выжал в сткляночку с надписью: lait de concombre; и красавица сделалась желтая, коричневая; потом к наливной шейке он приставил пневматическую машину, повернул — и шейка опустилась и повисла на косточках; потом маленькими щипчиками разинул ей ротик, схватил язычок и повернул его так, чтобы он не мог порядочно выговорить ни одного русского слова; наконец затянул ее в узкий корсет, накинул на нее какую-то уродливую дымку и выставил красавицу на мороз к окошку. Засим басурмане успокоились; безмозглая французская голова с хохотом прыгнула в банку с пудрою; немецкий нос зачихал от удовольствия и поплелся в бочку с табаком; английский живот молчал, но только хлопал по полу от радости и также уплелся в бутылку с содовою водою; и все в магазине пришло в прежний порядок, и только стало в нем одною куклою больше!

Между тем время бежит да бежит; в лавку приходят покупщики, покупают паутинный газ и мушиные глазки, любуются и на куколок. Вот один молодой человек посмотрел на нашу красавицу, задумался, и как ни смеялись над ним товарищи, купил ее и принес к себе в дом. Он был человек одинокий, нрава тихого, не любил ни шуму, ни крику, он поставил куклу на видном месте, одел, обул ее, целовал ее ножки и любовался ею, как ребенок. Но кукла скоро почуяла русский дух: ей понравилось его гостеприимство и добродушие. Однажды, когда молодой человек задумался, ей показалось, что он забыл о ней — она зашевелилась, залепетала; удивленный, он подошел к ней, снял хрустальный колпак, посмотрел: его красавица кукла куклою. Он приписал это действию воображения и снова задумался, замечтался; кукла рассердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать об колпак, ну так и рвется из-под него.

— Неужели ты в самом деле живешь? — говорил ей молодой человек, — если ты в самом деле живая, я тебя буду любить больше души моей; ну, дока ли же, что ты живешь, вымолви хотя словечко!

— Пожалуй! — сказала кукла, — я живу, право живу.

— Как! ты можешь и говорить? — воскликнул молодой человек, — о, какое счастие! Не обман ли это? Дай мне еще раз увериться, говори мне о чем-нибудь!

— Да об чем будем мы говорить?

— Как об чем? на свете есть добро, есть искусство!

— Какая мне нужда до них! — отвечала кукла, — эти выражения не употребительны!

— Что это значит? Как не употребительны? Разве до тебя еще никогда не доходило, что. есть на свете мысли, чувства?…

— А, чувства! чувства? знаю, — скоро проговорила кукла, — чувства глубочайшего почтения и такой же преданности, с которыми честь имею быть, милостивый государь, вам покорная ко услугам…

— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смешиваешь условные фразы, которые каждый день переменяются, с тем, что составляет вечное, незыблемое украшение человека.

— Знаешь ли, что говорят? — прервала его красавица, — одна девушка вышла замуж, но за нею волочится другой, и она хочет развестися. Как это стыдно!

— Что тебе нужды до этого, моя милая? подумай лучше о том, как многого ты на свете не знаешь; ты даже не знаешь того чувства, которое должно составлять жизнь женщины; это святое чувство, которое называют любовью, которое проникает все существо человека; им живет душа его, оно порождает рай и ад на земли…

— Когда на бале много танцуют, то бывает весело, когда мало, так скучно, — отвечала кукла.

— Ах, лучше бы ты не говорила! — вскричал молодой человек, — ты не понимаешь меня, моя красавица!

И тщетно он хотел ее образумить: приносил ли он ей книги — книги оставались неразрезанными; говорил ли ей о музыке души — она отвечала ему италиянскою руладою; показывал ли картину славного мастера — красавица показывала ему канву.

И молодой человек решился каждое утро и вечер подходить к хрустальному колпаку и говорить кукле: «Есть на свете добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай в музыке; не в светских фразах, но в душе чувства и мысли».

Кукла молчала.

Однажды кукла задумалась, и думала долго. Молодой человек был в восхищении, как вдруг она сказала ему:

— Ну, теперь знаю, знаю: есть на свете добродетель, есть искусство, есть любовь, не в светских фразах, но в душе чувства и мысли. Примите, милостивый государь, уверения в чувствах моей истинной добродетели и пламенной любви, с которыми честь имею быть…

— О! перестань, Бога ради, — вскричал молодой человек, — если ты не знаешь ни добродетели, ни любви, то по крайней мере не унижай их, соединяя с поддельными, глупыми фразами…

— Как не знаю! — вскричала с гневом кукла, — на тебя никак не угодишь, неблагодарный! Нет, — я знаю, очень знаю: есть на свете добродетель, есть Искусство, есть любовь, как равно и глубочайшее почтение, с коими честь имею быть…

Молодой человек был в отчаянии. Между тем кукла была очень рада своему новому приобретению; не проходило часа, чтоб она не кричала: есть добродетель, есть любовь, есть Искусство,  — и не примешивала к сим словам уверений в глубочайшем почтении; идет ли снег — кукла твердит: есть добродетель/ — принесут ли обедать — она кричит: есть любовь/ — и вскоре дошло до того, что эти слова опротивели молодому человеку. Что он ни делал: говорил ли с восторгом и умилением, доказывал ли хладнокровно, бесился ли, насмехался ли над красавицею — все она никак не могла постигнуть, какое различие между затверженными ею словами и обыкновенными светскими фразами; никак не могла постигнуть, что любовь и добродетель годятся на что-нибудь другое, кроме письменного окончания.

И часто восклицал молодой человек: «Ах, лучше бы ты не говорила!»

Наконец он сказал ей:

— Я вижу, что мне не вразумить тебя, что ты не можешь к заветным, святым словам добра, любви, искусства присоединить другого смысла, кроме глубочайшего почтения и таковой же преданности… Как быть! Горько мне, но я не виню тебя в этом. Слушай же, всякий на сем свете должен что-нибудь делать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мне своей души в тебя… так занимайся хозяйством по старинному русскому обычаю — смотри за столом, своди счеты, будь мне во всем покорна; когда ты меня избавишь от механических занятий жизни, я — правда, не столько тебя буду любить, сколько любил бы тогда, когда бы души наши сливались, — но все любить, тебя буду.

— Что я за ключница? — закричала кукла, рассердилась, заплакала, — разве ты затем купил меня? Купил — так лелей, одевай, утешай. Что мне за дело до твоей души и до твоего хозяйства! Видишь, я верна тебе, я не бегу от тебя — так будь же за то благодарен, мои ручки и ножки слабы; я хочу и люблю ничего не делать, ни думать, ни чувствовать, ни хозяйничать, — а твое дело забавлять меня.

И в самом деле так было. Когда молодой человек занимался своей куклой, когда одевал, раздевал ее, когда целовал ее ножки — кукла была смирна и добра, хоть и ничего не говорила; но если он забудет переменить ее шляпку, если задумается, если отведет от нее глаза, кукла так начнет стучать о свой хрустальный колпак, что хоть вон беги. Наконец не стало ему терпенья: возьмет ли он книгу, сядет ли обедать, ляжет ли на диван отдохнуть, — кукла стучит и кричит, как живая, и не дает ему покоя ни днем, ни ночью; и стала его жизнь — не жизнь, но ад. Вот молодой человек рассердился; несчастный не знал страданий, которые вынесла бедная красавица; не знал, как крепко она держалась за врожденное ей природою сердце, с какою болью отдала его своим мучителям, или учителям, — и однажды спросонья он выкинул куклу за окошко; за это все проходящие его осуждали, однако же куклы никто не поднял.

А кто всему виною? Сперва басурманы, которые портят наших красавиц, а потом маменьки, которые не умеют считать дальше десяти. Вот вам и нравоучение.

к оглавлению ↑

Та же сказка, только на изворот

Мне все кажется, что я пред ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптический; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом.

Гете. Бертер. — Перевод Рожалина

Хорошо вам, моя любезная пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах, между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда, извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из нее доходит до вас невнятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры — и только; за что ж вы так сердитесь на гостиные? смешно слушать! вы, опять извините за сравнение, право, не я виноват в нем, — вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернею в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырех часов утра, зачем из бронзы вылитая страсбуржская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; разве в том дело? Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искренном, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2 1/2 и ложиться спать в 10? Еще раз скажу: разве в том дело? Что может быть отвратительнее невежества, когда оно начинает вам поверять тайны своей нелепости? когда оно обнажает пред вами все свое безобразие, всю низость души своей? Что может быть несноснее, как видеть человека, которого приличие не заставляет скрывать свою щепетильную злость против всего священного на свете; который не стыдится ни своей глупости, ни своих бесчестных расчетов, словом, который откровенно глуп, откровенно зол, откровенно подл и проч. и проч.? Зачем нападаете вы на то состояние общества, которое заставляет глупость быть благоразумною, невежество — стыдливым, грубое нахальство — скромным, спесивую гордость — вежливою? которое многолюдному собранию придает всю прелесть пустыни, в которой спокойно и бессмысленно журчат волны ручья, не обижая души ни резко нелепою мыслию, ни низко униженным чувством? Подумайте хорошенько: все эти вещи, заклейменные названием приличий, может быть, не сами ли собою родились от непрерывающегося хода образованности? не суть ли они дань уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа? Они не туман ли пред светом какого-то нового мира, который чудится царям людских мнений, как некогда, в другие веки, чудились им открытие новой части земного шара, обращение крови, паровая машина и над чем люди так усердно смеялись?

Нет, господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части — гостиных! вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиных, не холодный бы смех вас встретил; вы бы грустно замолкли, или бы от мраморных стен понесся плач и скрежет зубов!

Попались бы вы в уголок между двумя диванами, где дует сквозной перекрестный студеный ветер, от которого стынет грудь, мерзнет ум и сердце перестает биться! Хотел бы я посмотреть, как бы вы вынесли эту простуду! достало ли бы у вас в душе столько тепла, чтобы заметить, как какая-нибудь картина Анжело, купленная тщеславием, сквозь холодную оболочку приличий невзначай навеяла поэзию на душу существа повидимому бесцветного, бесчувственного; как аккорды Моцарта и Бетговена и даже Россини проговорили утонченным чувствам яснее ваших нравоучений; как в причуде моды перенеслись в гостиную семена какой-нибудь новой мысли, только что разгаданной человечеством’, как будто в цветке, которую пришлец из стран отдаленных небрежно бросил на почву и сам, не ожидая того, обогатил ее новым чудом природы.

Но где я?., простите меня, почтенный читатель: я обещал вам сказку и залетел в какие-то заоблачные мудрования… то-то привычка, точно, она хуже природы, которая сама так скучна — в описаниях наших стихотворцев и романистов! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братия! я совсем не хотел с вами браниться; напротив, я начал эти строки с намерением сказать вам комплимент, дернул же меня лукавый, простите, Бога ради простите: вперед не буду…

Я начал, помнится, так: хорошо вам, моя любезная пишущая братия, на высоких чердаках ваших, в теплых кабинетах, окруженная книгами и бумагами и проч. и проч.; вслед за сим я хотел сказать вам следующее:

Я люблю вас, и люблю потому, что с вами можно спорить; положим, что мы противных мнений, ну, с вами, разумеется, за исключением тех, с которыми говорить запрещает благопристойность, — с вами потолкуешь, поспоришь, докажешь; вы знаете, что против логики спорить нельзя — и концы в воду, вы согласитесь; в гостиных не то; гостиная, как женщина, о которой говорит Шекспир, что с нею бьешься три часа, доказываешь, доказываешь — она согласилась, вы кончили, вы думали убедить ее? ничего не бывало: она отвечает вам — и что же? опять то ж, что говорила сначала; начинай ей доказывать сызнова! такая в ней постоянная мудрость. В подобных случаях, вы сами можете рассудить, спорить невозможно, а надлежит слепо соглашаться. Так поступил и я; лукавый дернул меня тиснуть предшедшую сказку в одном альманахе и еще под чужим именем, нарочно, чтобы меня не узнали: так нет, сударь, догадались! Если бы вы знали, какой шум подняли мои дамы и что мне от них досталось! хором запели мне: «Мы не куклы; мы не хотим быть куклами, прошло то время, когда мы были куклами; мы понимаем свое высокое назначение; мы знаем, что мы душа этого четвероногого животного, которое называют супругами». Ну так, что я хоть в слезы — однако ж в слезы радости, мой почтенный читатель! Этого мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова, собрали, едва ли не по подписке, следующую статью и приказали мне приобщить ее к таковым же; нечего делать — должно было повиноваться; читайте, но уже за нее браните не меня, а кого следует; потому что мне и без того достанется за мои другие сказки; увы! я знаю, не пощадят причуд воображения за горячее, неподкупное чувство. Читайте ж:

Деревянный гость, или Сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле

Итак, бедная кукла лежала на земле, обезображенная, всеми покинутая, презренная, без мысли, без чувства, без страдания; она не понимала своего положения и твердила про себя, что она валяется по полу для изъявления глубочайшего почтения и совершенной преданности…

В это время проходил прародитель славянского племени, тысячелетний мудрец, пасмурный, сердитый на вид, но добрый, как всякий человек, обладающий высшими знаниями. Он был отправлен из древней славянской отчизны — Индии к северному полюсу по весьма важному делу: ему надлежало вымерить и математически определить, много ли в продолжение последнего тысячелетия выпарилось глупости из скудельного человеческого сосуда и много ли прилилось в него благодатного ума. Задача важная, которую давно уже решила моя почтенная бабушка, но которую индийские мудрецы все еще стараются разрешить посредством долгих наблюдений и самых утонченных опытов и исчислений — не на что им время терять!

Как бы то ни было, индийский мудрец остановился над бедною куклою, горькая слеза скатилась с его седой ресницы, канула на красавицу, и красавица затрепетала какою-то мертвою жизнию, как обрывок нерва, до которого дотронулся гальванический прутик.

Он поднял ее, овеял гармоническими звуками Бетговена, свел на лицо ее разноцветные, красноречивые краски, рассыпанные по созданиям Рафаэля и Анжело, устремил на нее магический взор свой, в котором, как в бесконечном своде, отражались все вековые явления человеческой мудрости, — и прахом разнеслись нечестивые цепи иноземного чародейства вместе с испарениями старого чепчика, и новое сердце затрепетало в красавице, высоко поднялася душистая грудь, и снова свежий славянский румянец вспыхнул на щеках ее; наконец, мудрец произнес несколько таинственных слов на древнем славянском языке, который иностранцы называют санскритским, благословил красавицу поэзией Байрона, Державина и Пушкина, вдохнул ей искусство страдать и мыслить и продолжал путь свой.

И в красавице жизнь живет, мысль пылает, чувство говорит; вся природа улыбается ей радужными лучами; нет китайских жемчужин в нити ее существования, каждая блещет светом мечты, любви и звуков…

И помнит красавица свое прежнее ничтожество; с стыдом и горем помышляет о нем и гордится своею новою прелестию, гордится своим новым могуществом, гордится, что понимает свое высокое назначение.

Но злодеи, которых чародейская сила была поражена вдохновенною силою индийского мудреца, не остались в бездействии. Они замыслили новый способ для погубления славянской красавицы.

Однажды красавица заснула; в поэтических грезах ей являлись все гармонические видения жизни: и причудливые хороводы мелодий в безбрежной стране Эфира; и живая кристаллизация человеческих мыслей, на которых радужно играло солнце поэзии, с каждою минутою все более и более яснеющее; и пламенные, умоляющие взоры юношей; и добродетель любви; и мощная сила таинственного соединения душ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана, которые весело рассекала ладья ее, при каждом шаге вспыхивая игривым фосфорическим светом; то она видела себя об руку с прекрасным юношею, которого, казалось, она давно уже знала; где-то в незапамятное время, как будто еще до ее рождения, они были вместе в каком-то таинственном храме без сводов, без столпов, без всякого наружного образа; вместе внимали какому-то торжественному благословению; вместе преклоняли колена пред невидимым алтарем Любви и Поэзии; их голоса, взоры, чувства, мысли сливались в одно существо; каждое жило жизнию другого, и гордые своей двойною гармоническою силою, они смеялись над пустыней могилы, ибо за нею не находили пределов бытию любви человеческой…

Громкий хохот пробудил красавицу — она проснулась — какое-то существо, носившее человеческий образ, было пред нею; в мечтах еще не улетевшего сновидения ей кажется, что это прекрасный юноша, который являлся ее воображению, протягивает руки — и отступает с ужасом.

Пред нею находилося существо, которое назвать человеком было бы преступление; брюшные полости поглощали весь состав его; раздавленная голова качалась беспрестанно, как бы в знак согласия; толстый язык шевелился между отвисшими губами, не произнося ни единого слова; деревянная душа сквозилась в отверстия, занимавшие место глаз, и на узком лбе его насмешливая рука написала: Кивакель.

Красавица долго не верила глазам своим, не верила, чтобы до такой степени мог быть унижен образ человеческий… Но она вспомнила о своем прежнем состоянии, вспомнила все терзания, ею понесенные, подумала, что через них перешло и существо, пред нею находившееся; в ее сердце родилось сожаление о бедном Кивакеле, и она безропотно покорилась судьбе своей; гордая искусством любви и страдания, которое передал ей мудрец Востока, она поклялась посвятить жизнь на то, чтобы возвысить, возродить грубое, униженное существо, доставшееся на ее долю, и тем исполнить высокое предназначение женщины в этом мире.

Сначала ее старания были тщетны: что она ни делала, что ни говорила — Кивакель кивал головою в знак согласия — и только: ничто не достигало до деревянной души его. После долгих усилий красавице удалось как-то механически скрепить его шаткую голову, но что же вышло? Она не кивала более, но осталась совсем неподвижною, как и все тело. Здесь началась новая долгая работа: красавице удалось и в другой раз придать тяжелому туловищу Кивакеля какое-то искусственное движение.

Достигши до этого, красавица начала размышлять, как бы пробудить какое-нибудь чувство в своем товарище: она долго старалась раздразнить в нем потребность наслаждения, разлитую природой по всем тварям; представляла ему все возможные предметы, которые только могут расшевелить воображение животного; но Кивакель, уже гордый своими успехами, сам избрал себе наслаждение: толстыми губами стиснул янтарный мундштук, и облака табачного дыму сделались его единственным, непрерывным поэтическим наслаждением.

Еще безуспешнее было старание красавицы вдохнуть в своего товарища страсть к какому-нибудь занятию, к чему-нибудь, об чем бы он мог вымолвить слово, по чему он мог бы узнать, что существует нечто такое, что называется мыслить; но гордый Кивакель сам выбрал для себя и занятие: лошадь сделалась его наукою, искусством, поэзиею, жизнию, любовью, добродетелью, преступлением, верою; он по целым часам стоял, устремивши благоговейный взор на это животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивал в себя воздух его жилища.

Тем и кончилось образование Кивакеля; каждое утро он вставал с утренним светом; пересматривал восемьдесят чубуков, в стройном порядке пред ним разложенных; вынимал табачный картуз; с величайшим тщанием и сколь можно ровнее набивал все восемьдесят трубок; садился к окошку и молча, ни о чем не думая, выкуривал все восемьдесят одну за другою: сорок до и сорок после обеда.

Изредка его молчание прерывалось восторженным, из глубины сердца вырвавшимся восклицанием при виде проскакавшей мимо него лошади; или он призывал своего конюшего, у которого после глубокомысленного молчания с важностию спрашивал:

— Что лошади?

— Да ничего.

— Стоят на стойле? не правда ли? — продолжал господин Кивакель.

— Стоят на стойле.

— Ну то-то же…

Тем оканчивался разговор, и снова господин Кивакель принимался за трубку, курил, курил, молчал и не думал.

Так протекли долгие годы, и каждый день постоянно господин Кивакель выкуривал восемьдесят трубок, и каждый день спрашивал конюшего о своей лошади.

Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображения; тщетно призывала на помощь молитву души — вдохновение; тщетно старалась пленить деревянного гостя всеми чарами искусства; тщетно устремляла на него свой магнетический взор, чтобы им пересказать ему то, чего не выговаривает язык человека; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни ее слова, ни ее просьбы, ни отчаяние, ни та горькая язвительная насмешка, которая может вырваться лишь из души глубоко оскорбленной, ни те слезы, которые выжимает сердце от долгого, беспрерывного, томительного страдания, — ничто даже не проскользнуло по душе господина Кивакеля!

Напротив, обжившись хозяином в доме, он стал смотреть на красавицу как на рабу свою; горячо сердился за ее упреки; не прощал ей ни одной минуты самозабвения; ревниво следил каждый невинный порыв ее сердца, каждую мысль ее, каждое чувство; всякое слово, непохожее на слова, им произносимые, он называл нарушением законов Божеских и человеческих; и иногда в свободное от своих занятий время, между трубкою и лошадью, он читал красавице увещания, в которых восхвалял свое смиренномудрие и охуждал то, что он называл развращением ума ее.

Наконец мера исполнилась. Мудрец Востока, научивший красавицу искусству страдать, не передал ей искусства переносить страдания; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнию, она чахла, чахла… и скоро бездыханный труп ее Кивакель снова выкинул из окошка.

Проходящие осуждали ее больше прежнего.

к оглавлению ↑

Эпилог 

«…И все мне кажется, что я перед ящиком с куклами; гляжу, как движутся передо мною человечки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обман ли это оптической; играю с ними, или, лучше сказать, мною играют, как куклою; иногда, забывшись, схвачу соседа за деревянную руку и тут опомнюсь с ужасом…»

Добавлено на полку

Удалено с полки

Достигнут лимит

 

Одоевский Владимир » Пестрые сказки — читать книгу онлайн бесплатно

load...

Конец

Книга закончилась. Надеемся, Вы провели время с удовольствием!

Поделитесь, пожалуйста, своими впечатлениями:

Оглавление:

  • Пестрые сказки*

    1

  • От издателя*

    1

  • Предисловие сочинителя*

    1

  • Реторта*

    2

  • Глава I Введение

    2

  • Глава II Каким образом сочинитель узнал, от чего в гостиных бывает душно

    4

  • Глава III Что происходило с сочинителем, когда он попался в реторту

    4

  • Глава IV Каким образом сочинитель попал в латинский словарь и что он в нем увидел

    5

  • Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем*

    6

  • Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко*

    9

  • Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье* поздравить своих начальников с праздником*

    12

  • Игоша*

    14

  • Просто сказка*

    16

  • Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту*

    17

  • Та же сказка, только на изворот*

    21

  • Деревянный гость, или Сказка об очнувшейся кукле и господине Кивакеле*

    22

  • Дополнения

    24

  • Варианты и другие редакции прижизненных изданий

    24

  • Игоша (2-я редакция)

    24

  • Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки*

    26

  • Отрывки из «Пестрых сказок»* <Предисловие>

    32

  • Опыты рассказа о древних и новых преданиях* <Предисловие>

    32

  • Первоначальный план «Пестрых сказок»>*

    33

  • Мысли, родившиеся при чтении «Пестрых сказок» г. Гомозейки, изданных г. Безгласным*

    33

  • Автобиографическая «хроника»*

    33

  • Жизнь и похождения Илариона Модестовича Гомозейки*

    33

  • Семейные обстоятельства Иринея Модестовича Гомозейки, сделавшие из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

    34

  • Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен*

    35

  • О педантизме

    38

  • Биогр<афия> Гомозейки*

    39

  • Бабушка, или пагубные следствия просвещения* <черновой автограф>

    39

  • Бабушка, или пагубные последствия просвещения* <беловой автограф>

    40

  • Е.Ф. Розен. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»*

    42

  • Я.А. Полевой. «Пестрые сказки с красным словцом, собранные Иринеем Модестовичем Гомозейкою, магистром философии и членом разных ученых обществ, изданные В. Безгласным»*

    43

  • <Письмо Э.В. Бинеманна В.Ф. Одоевскому>*

    45

  • В.Г. Белинский. Из статьи «Сочинения князя В.Ф. Одоевского»*

    46

  • В.Ф. Одоевский. Из «Текущей хроники и особых происшествий»*

    46

  • <Ответ В.Ф. Одоевского П.В. Долгорукову>*

    47

  • В.А. Соллогуб. Из воспоминаний «Пережитые дни: Рассказ о себе по поводу других»*

    48

  • М.П. Погодин. Из «воспоминания о князе В.Ф. Одоевском», читанного в заседании московского Общества любителей российской словесности 13-го апреля 1869 г*

    48

  • В. Ленц. Из «Приключений Лифляндца в Петербурге»*

    48

  • Приложения

    48

  • М.А. Турьян «Пестрые сказки» Владимира Одоевского

    49

  • Комментарии

    66

  • Иллюстрации

    93

  • Выходные данные

    93

Настройки:

Ширина: 100%

Выравнивать текст

 

Владимир Фёдорович Одоевский
«Пестрыя сказки»

ПЕЧАТАТЬ ПОЗВОЛЯЕТСЯ,

съ тѣмъ, чтобы по напечатаніи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С. Петербургъ, Февраля 10 дня 1853 года.

Ценсоръ В. Семеновъ.

„Какова Исторія. Въ иной залетишь за тридевять земель за тридесятое царство.”

Фонъ-Визинъ съ Недорослѣ.

ОТЪ ИЗДАТЕЛЯ

Когда почтенный Ириней Модестовичъ Гомозейко, Магистръ Философіи и Членъ разныхъ ученыхъ обществъ, сообщилъ мнѣ о своемъ желаній напечатать сочиненныя, или собранныя имъ сказки, — я старался сколь возможно отвратить его отъ сего намѣренія; представлялъ ему: какъ неприлично человѣку въ его званіи заниматься подобными разсказами; какъ съ другой стороны онѣ много потеряютъ при сравненіи съ тѣми прекрасными историческими повѣстями и романами, которыми съ нѣкотораго времени сочинители начали дарить Русскую публику; я представлялъ ему, что для однихъ читателей его сказки покажутся слишкомъ странными для другихъ слишкомъ обыкновенными; а иные безъ всякаго недоумѣнія назовутъ ихъ странными и обыкновенными вмѣстѣ; самое заглавіе его книги мнѣ не нравилось; меня не тронули даже и ободренія, которыми журналы удостоили сказку Иринея Модестовича, напечатанную имъ для опыта, подъ именемъ Глинскаго, въ одномъ изъ альманаховъ. Но когда Ириней Модестовичъ со слезами въ глазахъ обратилъ мое вниманіе на свой, пришедшій въ пепельное состояніе фракъ, въ которомъ ему уже нельзя болѣе казаться въ свѣтѣ — единственное средство, по мнѣнію Ириніея Модестовича, для сохраненія своей репутаціи — когда онъ трогательнымъ голосомъ расказалъ мнѣ о своемъ непреодолимомъ желаніи купить послучаю продающуюся рѣдкую книгу: Joannes ab Indagine Introductiones apotelesmaticæ in Astrologiam naturalem, а равно и les Oeuvres de Jean Belot, curé de Milmonts, professeur ès sciences Divines et Celestes, contenants la Chiromancie, Physiognomie, Traité de Divinations, Augures et songes, les sciences Steganographiques, Paulines Armadellest et Lullistes; Part de doctement precher et haranguer etc.

Тогда всѣ мои сомнѣнія исчезли, я взялъ рукопись почтеннаго Иринея Модестовича и рѣшился издать ее.

Смѣю надѣяться, что и читатели раздѣлятъ мое снисхожденіе, тѣмъ более, что оно можетъ ободрить Иринея Модестовича къ окончаниію его собственной біографіи, а равно и историческихъ изысканій объ Искуствѣ оставаться назади, сочиненіе, которое, несмотря на недѣльное направленіе, данное ему авторомъ, содержитъ въ себѣ, по моему мнѣнію, поучительные примѣры, ясно показывающіе чего въ семъ случаѣ надлежитъ избѣгать и слѣдственно весьма полезные для практики.

Еще одно замѣчаніе: почтенный Ириней Модестовичъ, не смотря на всю свою скромность и боязливость, потребовалъ отъ меня, чтобы я въ издаваемой мною книгѣ сохранилъ его собственное правописаніе, особенно же относительно знаковъ препинанія. — Надобно знать, что Ириней Модестовичъ весьма сердится за нашу роскошь на запятые и скупость на точки: онъ не можетъ понять зачемъ, вопреки дѣльнымъ замѣчаніямъ знающихъ людей, у насъ передъ каждымъ что и который ставится запятая, а передъ но точка съ запятою. Вообще Ириней Модестовичъ предполагаетъ, что книги пишутся для того, дабы онѣ читались, а знаки препинанія употребляются въ оныхъ для того, дабы сдѣлать написанное понятнымъ читателю; а между тѣмъ, по его мнѣнію, у насъ знаки препинанія разставляются какъ будто нарочно для того, чтобы книгу нельзя было читать съ перваго раза — prima vista, какъ говорятъ музыканты; для избѣжанія, сего недостатка Ириней Модестовичъ старается наблюдать между знаками препинанія (, | —,— |; |.) логическую іерархію; для сей же причины онъ осмѣлился занять у Испанцевъ оборотный вопросительный знакъ, который ставится въ началѣ періода для означенія, что оному при чтеніи должно дать тонъ вопроса. О семъ пусть разсудятъ читатели, а люди болѣе меня занимавшіеся симъ дѣломъ потолкуютъ.

Нужнымъ считаю присовокупить что я на себя же взялъ изданіе давно обѣщаннаго Дома Сумасшедшихъ; сочиненіе, которое впрочемъ, сказать правду, гораздо больше обѣщаетъ, нежели сколько оно есть въ самомъ дѣлѣ.

В. Безгласный.

ПРЕДИСЛОВІЕ СОЧИНИТЕЛЯ

Почтеннѣйшій Читатель

Прежде всего я долгомъ считаю признаться вамъ, Милостивый Государь, въ моей несчастной слабости, …¿Что дѣлать? у всякаго свой грѣхъ, и надобно быть снисходительнымъ къ ближнему; ето, какъ вы знаете, истина неоспоримая; одна изо всѣхъ истинъ который когда либо добивались чести угодить роду человѣческому, — одна, дослужившаяся до аксіомы; одна, по какому то чуду, уцѣлевшая отъ набѣга южныхъ варваровъ 18 вѣка, какъ одинокій крестъ на пространномъ кладбищѣ. И такъ узнайте мой недостаток, мое злополучіе, вѣчное пятно моей фамиліи, какъ говорила покойная бабушка, — я, почтенный читатель, — я изъ ученыхъ; т. е. къ несчастію не изъ тѣхъ ученыхъ, о которыхъ говорилъ Паскаль, что они ничего не читаютъ, пишутъ мало и ползаютъ много, — нѣтъ! я просто пустой ученый т. е. знаю всѣ возможные языки: живые, мертвые и полумертвые; знаю всѣ науки которыя преподаются и не преподаются на всѣхъ Европейскихъ каѳедрахъ; могу спорить о всѣхъ предметахъ, мнѣ извѣстныхъ, и неизвѣстныхъ; а пуще всего люблю себѣ ломать голову надъ началомъ вещей и прочими тому подобными нехлѣбными предметами.

Послѣ сего можете себѣ представить какую я жалкую ролю играю въ семь свѣтѣ. Правда, для поправленія моей несчастной репутаціи, я стараюсь втираться во всѣ извѣстные домы; не пропускаю ни чьихъ именинъ, ни рожденья, и показываю свою фигуру на балахъ и раутахъ; но къ несчастно я не танцую; не играю ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастеръ ни очищать нумера, ни подслушивать городскія новости, ни далее говорить объ етихъ предметахъ; чрезъ мое посредство нельзя добыть ни мѣста, ни чина, ни вывѣдать какую нибудь канцелярскую тайну… Когда вы гдѣ нибудь въ уголку гостиной встрѣтите маленькаго человѣчка, худенькаго, низенькаго, въ черномъ фракѣ, очень чистенькаго, съ приглаженными волосами, у котораго на лицѣ написано: „Бога ради оставьте меня въ покоѣ” — и который—, ради сей причины, — заложа пальцы по квартирамъ, кланяется всякому съ глубочайшимъ почтеніемъ; старается заговорить то съ тѣмъ, то съ другимъ; или съ благоговѣніемъ разсматриваетъ глубокомысленное выраженіе на лицахъ почтенныхъ старцевъ, сидящихъ за картами и съ участіемъ разспрашиваетъ о выигрышѣ и проигрышѣ; словомъ, всячески старается показать, что онъ также человѣкъ порядочный и ничего дѣльнаго на семъ свѣтѣ не дѣлаетъ; который между тѣмъ боится протягивать свою руку знакомому, что бы знакомый въ разсѣянности не отвернулся, — ето я, Милостивый Государь, я — вашъ покорнѣйшій слуга.

Представьте себѣ мое страданіе! Мнѣ, издержавшему всю свою душу на чувства, обремененному многочисленнымъ семействомъ мыслей, удрученному основательностію своихъ познаній, — мнѣ — очень хочется иногда поблистать ими въ обществѣ; но только что разину ротъ, — явится какой нибудь молодецъ съ усами, затянутый, перетянутый и перебьетъ мою рѣчь замѣчаніями о состоянии температуры въ комнатахъ; или какой почтенный мужъ привлечетъ общее вниманіе разсказомъ о тѣхъ непостижимыхъ обстоятельствахъ который сопровождали проигранный имъ большой Шлемъ; — между тѣмъ вечеръ проходитъ и я ухожу домой съ запекшимися устами.

Въ семъ затруднительномъ положеніи я заблагоразсудилъ обратиться къ вамъ, почтенный читатель, ибо —, говоря безъ лести —, я знаю что вы человѣкъ милый и образованный, и притомъ не имѣете никакого средства заставить меня замолчать; читайте, не читайте, закройте или раскройте книгу, а все таки печатныя буквы говорить не перестанутъ. И такъ волею, или неволею слушайте: а если вамъ расказъ мой понравится, то мнѣ мыслей не занимать стать, я съ вами буду говорить до скончанія вѣка.

I
РЕТОРТА

Реторта — Cornue — Retorte — Сосудъ перегонный; родъ бутыли съ круглымъ дномъ въ видѣ груши съ длинною шейкою…

Слов Хим. ч. з. с. 260.

…Положи амальгаму въ круглый стеклянный сосудъ; закупорь его и поставь въ золу, потомъ на легкой жаръ, прибавляя жару, пока сосудъ совсѣмь не разкалится, то ты увидишь всѣ цвѣты, какіе только на свѣтѣ находятся…

Исаак Голландъ в книгѣ о рукѣ Филосоfовѣ — стр. 54.

ГЛАВА I.
Введенiе.

Въ старину были странныя науки, которыми занимались странные люди. Етихъ людей прежде боялись и уважали; потомъ жгли и уважали; потомъ перестали бояться, но все таки уважали; намъ однимъ пришло въ голову и не бояться, и неуважать ихъ. И подлинно, — мы на это імѣемъ полное право! Ети люди занимались — ¿чѣмъ вы думаете? они отыскивали для тѣла такое лѣкарство, которое бы исцѣляло всѣ болѣзни; для общества такое состояніе, въ которомъ бы каждый изъ членовъ благоденствовалъ; для природы, — такой языкъ, котораго бы слушался и камень и птица, и всѣ елементы; они мечтали о вѣчномъ мирѣ, о внутреннемъ ненарушимомъ спокопствіи царствъ, о высокомъ смиреніи духа! Широкое было поле для воображеиія; оно обхватывало и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творенія и таинство разрушенія; оно залетало за тридевять земель въ тридесятое царство, и изъ етаго путсшествія приносило такія вещи, которыя ни больше, ни меньше, какъ перемѣняли платье на всемъ родѣ человѣческомъ; такія вещи, которыя —, не знаю отъ чего, — нынѣ какъ будто не встрѣчаются, или всѣ наши открытія разнеслись колесами паровой машины.

Не будемъ говорить о величественной древности: увы! она посоловѣла отъ старости; вы повѣрите на слово, что она мнѣ извѣстна лучше, нежели адрессъ-календарь какому нибудь Директору Департамента, и что я бы могъ легко описаніемъ оной наполнить цѣлую книгу; нѣтъ, мы вспомнимъ недавнее:

Знаете ли, Милостивый Государь, что было время, когда всѣ произведенія природы годились только тогда, когда природа ихъ производила; цвѣты весною, плоды осенью; — а зимою — ни цвѣточка… ¿Не правда-ли, что ето было очень скучно? Нашелся монахъ, по имени Албертъ; онъ предвидѣлъ какъ для насъ необходимо будетъ зимою устилать цвѣтами стѣны переднихъ и лѣстницъ, и нашелъ средство помочь этому горю, — и нашелъ его такъ, между дѣломъ, потому что онъ въ ето время занимался очень важнымъ предметомъ: онъ искалъ средства сотворять цвѣты, плоды и прочія произведенія природы, не исключая даже и человѣка.

Было время, когда люди на поединкѣ бѣсились, выходили изъ себя, въ етомъ преступномъ состояніи духа отправлялись на тотъ свѣтъ и безъ покаянія, дрожа, кусая губы, съ шапкою на бекрень являлись предъ лице Миноса; монахъ Баконъ положилъ селитры съ углемъ въ тигель, поставилъ въ печь вмѣстѣ съ другими приготовленіями для философскаго камня, и нашелъ хладнокровный порохъ, посредствомъ котораго вы можете — не сердясь, перекрестившись, помолившись и въ самомъ спокойномъ и веселомъ расположенин духа — положить передъ собою навзничь своего противника или сами разомъ протянуться, что не менѣе производить удовольствия.

Было время, когда не существовало — ¿какъ бы назвать его? (мы дали етому снадобью такое имя, отъ котораго можетъ пропахнуть моя книга и привлечь вниманіе какого нибудь рыцаря веселаго образа, чего мнѣ совсѣмъ не хочется) — когда не существовало то — то, безъ чего бы вамъ, любезный читатель, нечего было налить на вашу курильницу; старинному щеголю на свой платокъ и на самаго себя; безъ чего нельзя бы сохранять уродовъ въ Кунст-камерѣ; нечѣмъ было бы Русскому человѣку развеселить свое сердце; словомъ то, что новые Латинцы и Французы назвали водою жизни. — Вообразите себѣ какую переборку должно было произвести въ ето время открытіе Арнольда де-Виллановы, — когда онъ пустилъ по міру алкоголь, собирая въ тыкву разные припасы для сотворенія человѣка по своему образу и подобію.

¿Скажите, кого бы уморила нынѣшняя Медицина, если бы Господинъ Бомбастусъ Парацельзій не вздумалъ открыть приготовления минеральныхъ лѣкарствъ? ¿чтобы стали читать наши почтенные родители, если бы Брюсъ не написалъ своего календаря? если бы Василій Валентинъ…

Но впрочемъ ето долгая исторія; всѣхъ не переберешь, а только вамъ наскучишь. Дѣло въ томъ, что всѣ открытія тѣхъ временъ производили такоеже обширное вліяніе на человѣчество, какое бы нынѣ могло произвести соединеніе паровой машины съ воздушнымъ шаромъ, — открытіе, мимоходомъ будь сказано, которое поднялось было да и засѣло и, словно виноградъ, не дается нашему вѣку.

¿Не ужели въ самомъ дѣлѣ всѣ ети открытия были случайныя? ¿развѣ Автоматъ Алберта Великаго не требовалъ глубокихъ механическихъ соображеній? ¿развѣ” antimonium Василія Валентина и открытія Парацельзія не предполагаютъ глубокихъ химическихъ свѣденій? ¿развѣ ars magna Раймонда Луллія, могло выдти изъ головы непривыкшей къ труднымъ философскимъ исчисленіямъ; развѣ, развѣ… ¿Да если бы ети открытія и были случайныя, то зачѣмъ ети случаи не случаются нынѣ, когда не сотня монаховъ, разбросанныхъ по монастырямъ между дюжиною рукописей и костромъ инквизиціи, а тысяча ученыхъ, окруженныхъ словарями, машинами, на мягкихъ креслахъ, въ крестахъ, чинахъ и на хорошемъ жалованьи трудятся, пишутъ, вычисляютъ, вытягиваютъ вымѣриваютъ природу и безпрестанно сообщаютъ другъ другу свои обмѣрки? — ¿Какое изъ ихъ многочисленныхъ открытій можетъ похвалиться, что оно столько же радости надѣлало на земномъ шарѣ, какъ открытія Арнольда де Виллановы съ Компаніею?

А кажется мы смышленѣе нашихъ предковъ: мы обрѣзали крылья у воображенія; мы составили для всего системы, таблицы: мы назначили предѣлъ, за который не долженъ переходить умъ человѣческій; мы опредѣлили чѣмъ можно и должно заниматься, такъ, что теперь ему ужъ не нужно терять времени по пустому и бросаться въ страну заблужденій —

¿Но не въ етомъ ли бѣда наша? ¿не отъ того ли что предки наши давали больше воли своему воображенію, не отъ того ли и мысли ихъ были шире нашихъ, и обхватывая большее пространство въ пустынѣ безконечнаго, открывали то, чего намъ ввѣкъ не открыть въ нашемъ мышиномъ горизонтѣ.

Правда, намъ и некогда; мы занимаемся гораздо важнѣйшими дѣлами: мы составляемъ системы для общественнаго благоденствия, посредствомъ которыхъ цѣлое общество благоденствуетъ, а каждый изъ членовъ страдаетъ —, словно медикъ который бы облепилъ все тѣло больнаго шпанскими мухами и сталъ его увѣрять что отъ того происходитъ его внутреннее здоровье; мы составляемъ статистическія таблицы — посредствомъ которыхъ находимъ что въ одной сторонѣ, съ увеличеніемъ просвѣщенія уменьшаются преступленія, а въ другой увеличиваются, — и въ недоумѣніи ломаемъ голову надъ етимъ очень труднымъ вопросомъ; составляемъ рамку нравственной философіи для особеннаго рода существъ, которые называются образами безъ лицъ и стараемся подтянуть подъ нее всѣ лица съ маленькими, средними и большими носами; мы отыскиваемъ средства какъ бы провести цѣлый день, не пропустивъ себѣ ни одной мысли въ голову, ни одного чувства въ сердце; — какъ-бы обойтиться безъ любви, безъ вѣры, безъ думанья, не двигаясь съ мѣста, словомъ безъ всей етой фланели отъ которой неловко, шерститъ, беспокоить; мы ищемъ способа обдѣлать такъ нашу жизнь, чтобы ея исторію приняли на томъ свѣтѣ за расходную книгу церковнаго старосты; — и должно признаться, что во всемъ етомъ мы довольно успѣли; ¿a въ медицинѣ? мы трудились, трудились — и открыли газы —, и замѣтьте въ то самое время, когда химикъ Беккеръ убилъ Алхимію, — разобрали всѣ металлы и соли по порядку; соединяли, соединяли, разлагали, разлагали; нашли желѣзисто-синеродный потассій, положили его въ тигель, расплавили, истолкли въ порошокъ, прилили водохлорной кислоты, пропустили сквозь сухой хлористый кальцій и проч. и проч. — сколько работы! — и послѣ всѣхъ етихъ трудовъ мы добыли наконецъ прелюбезную жидкость съ прекраснымъ запахомъ горькаго миндаля, — которую ученые называютъ водосинеродною кислотою, acide hydrocyanique, acidum borussicum, a другіе acide prussique, — но которая во всякомъ случаѣ гаситъ человѣка разомъ, духомъ, — какъ свѣчу, опущенную въ мефитическій воздухъ; мы даемъ ету жидкость нашимъ больнымъ во всякихъ болѣзняхъ и ни мало не жалѣемъ когда больные не выздоравливаютъ…

Етими то —, нѣкогда знаменитыми науками, — а именно: Астрологическими, Хиромантическими, Парѳспомантнческими, Онеиромантическими, Кабалистическими, Магическими и проч. и проч… я задумалъ, Милостивый Государь, заниматься, и нахожусь въ твердой увѣренности, что когда нибудь сдѣлаю открытіе въ родѣ Арнольда Виллановы! — и теперь хотя я еще не далеко ушелъ въ сихъ наукахъ, но ужъ сдѣлалъ весьма важное наблюденіе: я узналъ какую важную ролю играетъ на свѣтѣ философская калцинація, сублимація и дистиллація.

Я разскажу вамъ, любезный читатель —, если вы до сихъ поръ имѣли терпѣніе продраться сквозь тернистую стезю моей необъятной учености, — я разскажу вамъ случившееся со мною произшествіе и — повѣрьте мнѣ — разскажу вамъ сущую правду, не прибавляя отъ себя ни одного слова; разскажу вамъ то что видѣлъ, видѣлъ, своими глазами видѣлъ…

ГЛАВА II.
КАКИМЪ ОБРАЗОМЪ СОЧИНИТЕЛЬ УЗНАЛЪ ОТЪ ЧЕГО ВЪ ГОСТИНЫХЪ БЬІВАЕТЪ ДУШНО.

Я былъ на балѣ; балъ былъ прекрасный; пропасть карточныхъ столовъ, еще больше людей, еще больше свѣчей, а еще больше конфетъ и мороженаго. На балѣ было очень весело и живо; всѣ были заняты: музыканты играли, игроки также, дамы искали, дѣвушки не находили кавалеровъ, кавалеры прятались отъ дамъ: одни гонялись за партенерами, другіе кочевали изъ комнаты въ комнату; иные сходились въ кружокъ, сообщали другъ другу собранныя ими замѣчанія о температурѣ воздуха, и расходились; словомъ, у всякаго было свое занятіе, а между тѣмь тѣснота и духота такая что всѣ были внѣ себя отъ восхищенія. Я также былъ занятъ: къ чрезвычайному моему удивленію и радости, отъ тѣсноты —, или такъ, по случаю, — мнѣ удалось прижать къ углу какого-то господина, который только что проигралъ 12 робертовъ сряду; и я въ утѣшеніе принялся разсказывать ему: о походѣ Наполеона въ 1812 году, объ убіеніи Димитрія Царевича, о монументѣ Минину и Пожарскому, и говорилъ такъ краснорѣчиво, что у моего слушателя отъ удовольствия сдѣлались судороги и глаза его невольно стали поворачиваться со стороны на сторону; ободренный успѣхомъ, я готовь уже былъ приступить къ разбору Несторовой Лѣтописи, когда къ намъ приблизился почтенный старецъ: высокаго роста, полный, но блѣдный, въ синемъ фракѣ, съ впалыми глазами, съ величественнымъ на лицѣ выраженіемъ, — приблизится, схватилъ моего товарища за руку и тихо, таинственнымъ голосомъ проговорилъ: „¿вы играете по пятидесяти?” Едва онъ произнесъ ети слова, какъ и старецъ въ синемъ фракѣ и мой товарищь исчезли, — а я было только завелъ рѣчь о томъ что Несторъ списалъ свою лѣтопись у Григорія Арматолы… Я обернулся и удивленными глазами спрашивалъ у окружающихъ объяснения сего страннаго происшествія…

„¿Какъ вамъ не совѣстно было” сказалъ мнѣ кто то „держать столько времени етаго несчастнаго? онъ искалъ партенера отыграться, а вы ему цѣлый часъ мѣшали………”

Я покраснѣлъ отъ досады, но скоро утѣшилъ мое самолюбіе, разсудивъ что слова таинственнаго человѣка были не иное что какъ лозунгъ какого нибудь тайнаго общества, къ которому вѣроятно принадлежалъ и мой пріятель; признаюсь что ето открытіе меня ни мало не порадовало и я, размышляя какъ бы мнѣ выпутаться изъ бѣды, и задыхаясь отъ жара, подошелъ къ форточкѣ которую благодѣтельный хозяинъ приказалъ отворить прямо противъ разтанцовавшихся дамъ……

Къ чрезвычайному моему удивленію изъ отворенной форточки не шелъ свѣжій воздухъ, а между тѣмъ на дворѣ было 20 градусовъ мороза, — ¿кто ето могъ знать лучше меня, меня который пробѣжалъ пѣшкомъ изъ Коломны до Невскаго проспекта въ однихъ башмакахъ? — Я вознамѣрился разрѣшить етотъ вопросъ, вытянулъ шею, заглянулъ въ форточку, смотрю: что то за нею свѣтится, — огонь не огонь, зеркало не зеркало; я призвалъ на помощь всѣ мои кабалистическія знанія, ну исчислять, разсчислять, допытываться и ¿что же я увидѣлъ? за форточкою было выгнутое стекло котораго края, продолжаясь и въ верхъ и въ низъ, терялись изъ глазъ; я тотчасъ догадался что тутъ кто-то чудеситъ надъ нами; вышелъ въ двери — то же стекло у меня передъ глазами; обошелъ кругомъ всего дома, высматривалъ, выглядывалъ, и открылъ, — ¿что бы вы думали? что какой то проказникъ посадилъ весь домъ, мебели, шандалы, карточные столы и всю почтенную публику, и меня съ нею вмѣстѣ, въ стеклянную реторту съ выгнутымъ носомъ! Ето мнѣ показалось довольно любопытно. Желая узнать чѣмъ кончится ета проказа, я воспользовался тою минутою, когда кавалеры съ дамами задремали въ мазуркѣ, вылезъ въ форточку и осторожно спустился — на дно реторты; тутъ-то я узналъ отъ чего въ гостиной было такъ душно! проклятый Химикъ подвелъ подъ насъ лампу и безъ всякаго милосердія дистіллировалъ почтенную публику!..

ГЛАВА III.
ЧТО ПРОИСХОДИЛО СЪ СОЧИНИТЕЛЕМЪ, КОГДА ОНЪ ПОПАЛСЯ ВЪ РЕТОРТУ.

Долго я размышлялъ надъ симъ удивительнымъ явленіемъ, а между тѣмъ —, можете себѣ представить, почтенный читатель, каково мнѣ было на днѣ реторты, надъ самымъ жаромъ; — мой новый, прекрасный черный фракъ началъ сжиматься и слетать съ меня пылью; мой чистый, тонкій батистовый галстукъ покрылся сажею; башмаки прогорѣли; вся кожа на тѣлѣ сморщилась и самаго меня такъ покоробило, что я сдѣлался вдвое меньше; наконецъ отъ волосъ пошелъ дымъ; мозгъ закипѣлъ въ черепѣ и ну выскакивать изъ глазъ въ видѣ малепькихъ пузырьковъ которые лопались на воздухѣ; не стало мнѣ силы терпѣть ету калцинацію; возвратиться опять въ комнаты уродомъ было бы слишкомъ обидно для моей чистоплотной репутаціи; къ тому же мнѣ хотелось узнать: ¿зачѣмь дистиллируютъ почтенную публику? — вотъ я и рѣшился пробраться къ узкому горлу реторты; съ трудомъ я докарабкался до него, уперся ногами и увидѣлъ сквозь тонкое стекло, — ¿кого, вы думаете? Соображая въ умѣ древнія преданія, я ожидалъ, что увижу самого Господина Луцифера съ большими рогами, съ длиннымъ хвостомъ и растянутою харею; или хотя злобнаго старика, съ насмѣшливою миною, въ парикѣ съ кошелькомъ, въ сѣромъ французскомъ кафтапѣ и въ красномъ плащѣ; или покрайней мѣрѣ Мефпстофеля въ Гишпанскомъ костюмѣ; или наконецъ, хотя одного изъ тѣхъ любезныхъ молодыхъ людей—, которыхъ злодѣи Французы такъ хорошо рисуютъ на виньеткахъ къ своимъ романамъ, — въ модномъ фракѣ, съ большими бакенбардами, съ двойнымъ лорнетомъ. — Нѣтъ, милостивые государи, надъ почтеннейшею публикою потѣшался —, стыдъ сказать, — потѣшалось дитя; по нашему говоря, лѣтъ пяти; въ маленькой курточкѣ; безъ галстука; съ кислою миною, съ крошечными рожками и съ маленькимъ, только что показавшимся хвостикомъ!..

¿Не обидно ли это?

Ужъ старые черти не удостаиваютъ и вниманія нашъ 19 вѣкъ!

Отдаютъ его на потѣху чертенятамъ!

Вотъ до чего мы дожили съ нашей паровою машиною, альманахами, атомистическою Химіею, піявками, благоразуміемъ нашихъ дамъ, Англійскою философіею, общипанными фраками, Французскою вѣрою и съ уставомъ благочинія нашихъ гостиныхъ. Досада взяла меня: я рѣшился, призывая на помощь кабалистовъ всѣхъ вѣковь и всего міра, отмстить за нашъ 19 вѣкъ, проучить негоднаго мальчишку и съ симъ великодушнымъ намѣреніемъ сквозь узкое горло выскочилъ изъ реторты…

ГЛАВА IV.
КАКИМЪ ОБРАЗОМЪ СОЧИНИТЕЛЬ ПОПАЛЪ ВЪ ЛАТИНСКІЙ СЛОВАРЬ И ЧТО ОНЪ ВЪ НЕМЪ УВИДѢЛЪ.

„Суета, суета всѣ замыслы человѣческіе,” говоритъ, — ¿кто бишь говоритъ? да я говорю, — не въ томъ сила. Ужъ сколько лѣтъ умышляются люди какъ бы на семъ свѣтѣ жизнію пожить, а суету въ отставку выкинуть; — такъ нѣтъ, не дается; вѣдь кажется, суета не важный чиновникъ, а и подъ него умные люди умѣютъ подкапываться. Живешь, живешь, нарахтишься, нарахтишься, жить — не живешь, смерти не знаешь, умрешь и ¿что же остается? сказать стыдно. ¿Не ужели только? такъ ети всѣ прекрасныя слова: любовь, добро, умъ, все ето шутка? Нѣтъ, господа, извините; ужъ если кто ошибся, такъ скорѣе люди, нежели кто другой. Дѣло-то въ томъ, кажется, что люди также принимаются за жизнь, какъ я за средство выбраться изъ реторты: ищемъ какъ бы полегче; анъ не тутъ-то было!..

Едва я показалъ носъ изъ реторты какъ сатаненокъ стиснулъ меня въ щипцы, которыми обыкновенно Ентомологи ловятъ мошекъ; потомъ хвать меня за уши да и сунь въ претолстый Латинскій словарь —, ибо, вѣроятно извѣстно почтеннѣйшему читателю, что съ тѣхъ поръ какъ нѣкоторые черти, сидя въ бѣснующихся, ошиблись, разговаривая по Латынѣ, — Луциферъ строго приказалъ чертямъ основательно учиться Латинскому языку; а черти—, словно люди, — учиться не учатся, а все таки носятся съ букварями.

Между тѣмъ мнѣ было совсѣмъ не до Латыни; проклятый дьяволенокъ такъ меня приплюснулъ, что во мнѣ всѣ косточки затрещали. Притомъ вообразите себѣ: въ словарѣ холодно, темно, пахнетъ клѣемъ, плѣснью, чернилами, юфтью, нитками рѣжетъ лице, бока ломаетъ о типографскія буквы; признаюсь, что я призадумался. Долго не зналъ, что мнѣ дѣлать и что со мною будетъ, — горе меня взяло: еще никогда на семъ свѣтѣ мнѣ такъ тѣсно не приходилось.

Къ счастію Латинскіи словарь былъ переплетенъ на Англійскій манеръ, т. е. съ срѣзаннымъ задкомъ, — отъ етаго нитки прорвали листы, листы распустились и между ними сдѣлались довольно большія отверстія… вотъ вѣдь я знаю что дѣлаю, когда крѣпко на крѣпко запрещаю переплетчику срѣзывать задки у моихъ книгъ; нѣтъ хуже етаго переплета, — между листовъ всегда можетъ кто нибудь прорваться.

Пользуясь невѣжествомъ чертей въ переплетномъ дѣлѣ, я ну поворачиваться со стороны на сторону и головою, словно шиломъ, увеличивать отверстіе между листами и наконецъ —, къ велпчайшему моему удовольствію, я достигъ до того что могъ просунуть въ отверстіе голову. Едва удалось мнѣ ето сдѣлать, какъ не теряя бодрости —, ибо издавна обращаясь съ нечистою силою, чертей гораздо меньше боюся, нежели людей, — я громкимъ голосомъ закричалъ сатаненку:

„Молодъ еще, братъ, потѣшаться надъ почтенною публикою — еще у тебя усъ не пробило…”

— Да ужъ хороша и потѣха, — отвѣчалъ негодный мальчишка —, въ другихъ мѣстахъ я таки кое что набралъ, а у васъ въ гостиныхъ ¿льдины что ли сидятъ? кажется у васъ и свѣтло, и тепло, и пропасть свѣчей, и пропасть людей; а чтожъ на повѣрку? день деньской васъ варишь, варишь, жаришь, жаришь, а много много что выскочитъ изъ реторты нашъ же братъ чертененокъ, не вытерпѣвшій вашей скуки. Хоть бы попалась изъ гостиной какая нибудь закружившаяся бабочка! и того нѣтъ, только и радости, что валить изъ реторты копоть да вода, вода да копоть, — индо тошно стало. —

Я оставилъ безъ отвѣта слова дерзкаго мальчишки, хотя бы могъ отвѣчать ему сильно и убѣдительно, и въ етомъ случаѣ — виноватъ — поступилъ по чувству егоизма которымь, вѣроятно, я заразился въ гостиной: — я замѣтилъ что сатаненокъ, по обычаю всѣхъ лѣнивыхъ мальчишекъ, навертѣлъ указкою пропасть дыръ на словарѣ; я тотчасъ расчелъ что мнѣ въ нихъ будетъ гораздо удобнѣе пролезть, нежели въ отверстіе, оставшееся между листами, и тотчасъ я принялся за работу и ну протираться изъ страницы въ страницу.

Сіе многотрудное путешествіе которое можно сравнить развѣ съ путешествиями Капитана Парри между льдинами океана, было мнѣ не безполезно; на дорогѣ я встретился съ паукомъ, мертвымъ тѣломъ, колпакомъ, Игошею и другими любезными молодыми людьми которыхъ проклятый бѣсенокъ собралъ со всѣхъ сторонъ свѣта, и заставляла раздѣлять мою участь. Многіе изъ етихъ господь, отъ долгаго пребыванія въ сдоварѣ, такъ облѣпились словами, что начали превращаться въ сказки: иной еще сохранялъ свой прежній образъ; другой совсѣмъ превратился въ печатную статью; а нѣкоторые изъ нихъ были ни то, ни сё: получеловѣкъ и полусказка…

Повѣривъ другъ другу свои происшествія, мы стали разсуждать о средствахъ избавиться отъ нашего заточенія; я представилъ сотоварищамъ планъ, весьма благоразумный, а именно: пробираясь сквозь дыры, наверченныя указкою изъ страницы въ страницу, поискать: ¿не найдемъ ли подобного отверстія и въ переплетѣ, сквозь который можно было бы также пробраться тихомолкомъ?

Но представьте себѣ мой ужасъ и удивленіе, когда —, пока мы говорили, — я почувствовалъ что самъ начинаю превращаться въ сказку: глаза мои обратились въ епиграфъ, изъ головы понадѣлалось нѣсколько главъ, туловище сдѣлалось текстомъ, а ногти и волосы заступили мѣсто ошибокъ противъ языка и опечатокъ, необходимой принадлежности ко всякой книгѣ…

Къ щастію въ ето время балъ кончился и гости, разъѣзжаясь, разбили реторту; сатаненокъ испугался и, схватя словарь подъ мышку, побѣжалъ помочь своему горю; но въ торопяхъ выронилъ нѣсколько листовъ своей дурно переплетенной книги, а съ листами нѣкоторыхъ изъ своихъ узниковъ — въ числѣ коихъ находился и вашъ покорный слуга, почтенный читатель!

На чистомъ воздухѣ я употребилъ всѣ извѣстные мнѣ магическіе способы, необходимые для того чтобы опять обратиться въ человѣка — не знаю до какой степени удалось мнѣ ето; по едва я отлѣпился отъ бумаги, едва отеръ съ себя типографскія чернила, какъ почувствовалъ человѣческую натуру: схватилъ оброненныхъ сатаненкомъ моихъ товарищей, лежавшихъ на землѣ, и — вмѣсто того чтобы помочь имъ, расчиталъ что гораздо для меня будетъ полезнѣе свернуть ихъ въ комокъ, запрятать въ карманъ и наконецъ — представить ихъ на благоразсмотрѣніе почтеннаго читателя…

II
СКАЗСКА
О МЕРТВОМЪ ТѢЛѢ, НЕИЗВЕСТНО КОМУ ПРИНАДЛЕЖАЩЕМУ

Правда, волостной писарь, выходя на четверенькахъ изъ шинка, видѣлъ, что мѣсяцъ, ни съ сего, ни съ того, танцовалъ на небѣ и увѣрялъ съ божбою въ томъ все село; но міряне качали головами и даже подымали его на смѣхъ.

Рудый Панько, въ Вечерахъ на Хуторѣ.

По торговымъ селамъ Рѣженскаго уѣзда было сдѣлано охъ Земскаго Суда слѣдующее объявленіе:

„Отъ Рѣженскаго Земскаго Суда объявляется, что въ вѣдомствѣ его, на выгонной землѣ деревни Морковкиной-Наташино тожъ, 21 минувшаго Ноября найдено неизвѣстно чье мертвое мужеска пола тѣло, одѣтое въ сѣрый суконный вѣтхій шинель; въ нитяномъ кушакѣ, жилетѣ суконномъ краснаго и отчасти зеленаго цвѣта, въ рубашкѣ красной пестрядинной; на головѣ картузъ изъ старыхъ пестрядинныхъ тряпицъ съ кожанымъ козырькомъ; отъ роду покойному около 43 лѣтъ, росту 2 арш. 10 вершковъ, волосомъ свѣтлорусъ, лицемъ бѣль, гладколицъ, глаза сѣрые, бороду брѣетъ, подбородокъ съ просѣдью, носъ великъ и нѣсколько на-сторону, тѣлосложенія слабаго. Почему симъ объявляется: не окажется ли оному тѣлу бывшихъ родственниковъ или владѣльца онаго тѣла; таковые благоволили бы увѣдомить отъ себя въ село Морковкино-Наташино тожъ, гдѣ и слѣдствіе объ ономъ, нензвѣстно кому принадлежащему тѣлѣ производится; а если таковыхъ не найдется, то и о томъ благоволили бъ увѣдомить въ оное же село Морковкино.”

Три недѣли прошло въ ожпданіи владѣльцевъ мертваго тѣла; никто не являлся и наконецъ Засѣдатель съ Уѣзднымъ Лѣкаремъ отправились къ помѣщику села Морковкина въ гости; въ выморочной избѣ отвели квартиру Приказному Севастьянычу, также прикомандированному на слѣдствіе. Въ той же избѣ, въ заклѣти, находилось мертвое тѣло которое на завтра Судъ собирался вскрыть и похоронить обыкновеннымъ порядкомъ. Ласковый Помѣщикъ, для утѣшенія Севастьяныча въ его уединеніи, прислалъ ему съ барскаго двора гуся съ подливой, да штофъ домашней желудочной настойки.

Уже смерклось. Севастьянычь, какъ человѣкъ оккуратный, вмѣсто того чтобъ по обыкновенію своихъ собратій, взобраться на полати возлѣ только что истопленной и жарко истопленной печи, — разсудилъ за благо заняться приготовленіемъ бумагъ къ завтрешнему засѣданію, по тому болѣе уваженію что хотя отъ гуся осталися однѣ кости, но только четверть штофа была опорожнена; онъ предварительно поправилъ свѣтильню въ желѣзномъ ночникѣ, нарочито для подобныхъ случаевъ хранимомъ старостою села Морковкина, — и потомъ изъ кожанаго мѣшка вытащилъ старую замасленую тетрадку. Севастьянычь не могъ на нее посмотрѣть безъ умиленія: то были выписки изъ различныхъ Указовъ, касающихся до земскихъ дѣлъ, доставшіяся ему по наслѣдству отъ батюшки, блаженной памяти Подьячаго съ приписью —, въ городѣ Рѣженскѣ за ябѣды, лихоимство и непристойное поведеніе отставленнаго отъ должности, съ таковымъ впрочемъ пояснениіемъ, чтобы его впредь ни куда не опредѣлять и просьбъ отъ него не принимать, — за что онъ и пользовался уваженіемъ всего уѣзда. Севастьянычь, невольно вспоминалъ, что ета тетрадка была единственный кодексъ которымъ руководствовался Рѣженскій Земскій Судъ въ своихъ дѣйствіяхъ; что одинъ Севастьянычь могъ быть истолкователемъ таинственныхъ символовъ етой Сивиллиной книги; что посредствомъ ея магической силы онъ держалъ въ повиновеніи и Исправника и Засѣдателей, и заставлялъ всѣхъ жителей околодка прибѣгать къ себѣ за совѣтами и наставленіями; почему онъ и берегъ ее какъ зеницу ока, никому не показывалъ и вынималъ изъ подъ спуда только въ случаѣ крайней надобности; съ усмѣшкою онъ останавливался на тѣхъ страницахъ, гдѣ частію рукою его покойнаго батюшки и частію его собственною, были то замараны, то вновь написаны разныя незначущія частицы, какъ то: не, а, и и проч., и естественнымъ образомъ Севастьянычу приходило на умъ: какъ глупы люди и какъ умны онъ и его батюшка.

Между тѣмъ онъ опорожнилъ вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала, крючки на бумагѣ, его самолюбіе, возбужденное видомъ тетрадки, работало: онъ вспоминалъ сколько разъ онъ перевозилъ мертвыя тѣла на границу сосѣдняго уѣзда и тѣмъ избавлялъ своего Исправника отъ излишнихъ хлопотъ; да и вообще: составить ли опредѣленіе, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли въ сношеніе съ просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписанія, — вездѣ и на все Севастьянычь; съ улыбкою воспоминалъ онъ объ изобрѣтенномъ имъ средствѣ: всякой повальный обыскъ обращать въ любую сторону; онъ вспоминалъ какъ еще недавно такимъ невиннымъ способомъ онъ спасъ одного своего благопріятеля: етотъ благопріятель сдѣлалъ какое то дѣльцо, за которое онъ могъ бы легко совершить нѣкоторое не совсѣмъ пріятное путешествіе; учиненъ допросъ, наряженъповальный обыскъ, — но при семъ случаѣ Севастьянычь надоумилъ спросить прежде всѣхъ одного грамотнаго молодца съ руки его благопріятелю; по словамъ грамотнаго молодца написали бумагу которую грамотный молодецъ перекрестяся подписалъ, а самъ Севастьянычь приступилъ къ одному обывателю, къ другому, къ третьему съ вопросомъ; „¿И ты тоже, и ты тоже?” да такъ скоро началъ перебирать ихъ что —, пока обыватели еще чесали за ухомъ и кланялись, приготовляясь къ отвѣту, — онъ успѣлъ ихъ переспросить всѣхъ до послѣдняго, и грамотный молодецъ снова, за неумѣніемъ грамоты своихъ товарищей, подписалъ перекрестяся, ихъ единогласное показаніе. Съ неменьшимъ удовольствіемъ вспоминалъ Севастьянычь какъ при случившемся значительномъ начетѣ на Исправника, онъ успѣлъ вплести въ ето дѣло человѣкъ до пятидесяти, начетъ разложить на всю братію, а потомъ всѣхъ и подвести подъ милостивый Манифестъ. — Словомъ, Севастьянычь видѣлъ, что во всѣхъ знаменитыхъ дѣлахъ Рѣженскаго Земскаго Суда онъ былъ единственнымъ виновникомъ, единственнымъ выдумщикомъ и единственнымъ исполнителемъ; что безъ него бы погибъ Засѣдатель, погибъ Исправникъ, погибъ и Уѣздный Судья и Уѣздный Предводитель; что имъ однимъ держится древняя слава Рѣженскаго уѣзда, — и невольно по душѣ Севастьяныча пробѣжало сладкое ощущеніе собственнаго достоинства. Правда, издали —, какъ будто изъ облаковъ, — мелькали ему въ глаза сердитые глаза Губернатора, допрашивающее лице Секретаря Уголовной Палаты; но онъ посмотрѣлъ на занесенныя метелью окошки; подумалъ о трехъ стахъ верстахъ, отдѣляющихъ его отъ сего ужаснаго призрака; для увеличенія бодрости выпилъ третью четверть штофа и — мысли его сдѣлались гораздо веселѣе: ему представился его веселый Рѣженскій домикъ, нажитый своімъ умкомъ; бутыли съ наливкою на окошкѣ между двумя бальзаминными горшками; шкапъ съ посудою и между нею въ срединѣ на почетномъ мѣстѣ хрустальная на фарфоровомъ блюдцѣ перешница: вотъ идетъ его полная бѣлолицая Лукерья Петровна; въ рукахъ у ней здобный крупичатый коровай; вотъ телка, откормленная къ Святкамъ, смотритъ на Севастьяныча; большой чайникъ съ самоваромъ ему кланяется и подвигается къ нему; вотъ теплая лежанка, а возлѣ лежанки перина съ камчатнымъ одѣяломъ, а подъ периною свернутый лоскутъ пестрядки, а въ пестрядкѣ бѣлая холстинка, а въ холстинкѣ кожаный книжникъ, а въ книжникѣ сѣренькія бумажки; — тутъ воображеніе перенесло Севастьяныча въ лѣта его юности: ему представилось его бѣдное житье-бытье въ батюшкиномъ домѣ; какъ часто онъ голодалъ отъ матушкиной скупости; какъ его отдали къ дьячку учиться грамотѣ —, онъ отъ души хохоталъ вспоминая, какъ однажды съ товарищами забрался къ своему учителю въ садъ за яблоками и напугалъ дьячка который принялъ его за настоящаго вора; какъ за то былъ высѣченъ и въ отмщеніе оскоромилъ своего учителя въ самую Страстную Пятницу; потомъ представлялось ему: какъ наконецъ онъ обогналъ всѣхъ своихъ сверстниковъ и достигъ до того что читалъ апостолъ въ приходской церкви, начинал самымъ густымъ басомъ и кончая самымъ тоненькимъ голоскомъ, на удивленіе всему городу; какъ Исправникъ, замѣтивъ что въ ребенкѣ будетъ прокъ, приписалъ его къ Земскому Суду; какъ онъ началъ входить въ умъ; оженился съ своею дражайшею Лукерьей Петровной; подучилъ чинъ Губернскаго Регистратора, въ коемъ и до днесь пребываетъ, да добра наживаетъ; сердце его растаяло отъ умиленія и онъ на радости опорожнилъ и послѣднюю четверть обворожительнаго напитка. Тутъ пришло Севастьянычу въ голову что онъ не только что въ Приказѣ, но хватъ на всѣ руки: какъ заслушиваются его, когда онъ подъ вечерокъ, въ веселый часъ, примется разсказывать о Бовѣ Королевичѣ, о похожденіяхъ Ваньки Каина, о путешествіи купца Коробейникова въ Іерусалимъ — неумолкаемыя гусли, да и только! — и Севастьянычь началъ мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и онъ бы смогъ кого за руку — у того рука прочь, кого за голову — у того голова прочь; потомъ захотѣлось ему посмотрѣть, что за Кипрскій такой островъ есть, который, — какъ описываетъ Коробейниковъ, — изобиленъ деревяннымъ масломъ и Греческимъ мыломъ, гдѣ люди ѣздятъ на ослахъ и на верблюдахъ, и онъ сталъ смѣяться надъ тамошними обывателями которые не могутъ догадаться запрягать ихъ въ сани; тутъ начались въ головѣ его разсужденія: — онъ нашелъ что или въ книгахъ неправду пишутъ, или вообще Греки должны быть народъ очень глупый, потому что онъ самъ разспрашивалъ у Грековъ —, пріѣзжавшихъ на Рѣженскую ярмарку съ мыломъ и пряниками, и которымъ кажется должно было знать что въ ихъ землѣ дѣлается, ¿зачемъ они взяли городъ Трою —, какъ именно пишетъ Коробейниковъ, — а Царь-градь уступили Туркамъ? — и никакого толку отъ етаго народа не могъ добиться: что за Троя такая, Греки не могли ему расказать, говоря что вероятно выстроили и взяли етотъ городъ въ ихъ отсутствие; — пока онъ занимался етимъ важнымъ вопросомъ предъ глазами его проходили: и Арапскіе разбойники; и Гнилое море; и процессія погребенія кота; и Палаты Царя Фараона, внутри всѣ вызолоченныя; и птица Строфокамилъ, вышиною съ человѣка, съ утиною головою, съ камнемъ въ копытѣ…

Его размышленія были прерваны слѣдующими словами которыя кто-то проговорилъ подлѣ него:

„Батюшка Иванъ Севастьянычь! я къ вамъ съ покорнейшею просьбою”

Ети слова напомнили Севастьянычу его ролю Приказнаго и онъ по обыкновенію принялся писать гораздо скорѣе, наклонилъ голову какъ можно ниже, и не сворачивая глазъ съ бумаги, отвѣчалъ протяжнымъ голосомъ:

— ¿Что вамъ угодно?

„Вы отъ Суда вызываете владѣльцевъ поднятаго въ Морковкинѣ мертваго тѣла.”

— Та-акъ-съ —

„Такъ изволите видѣть — ето тѣло мое”—

— Та-акъ-съ. —

„¿Такъ не льзя ли мнѣ сдѣдать милость поскорѣе его выдать?”

— Та-акъ-съ. —

„А ужъ на благодарность мою надѣйтесь… «

— Та-акъ-съ; — ¿Что же покойникъ-та крѣпостной что ли вашъ былъ?…… —

„Нѣтъ, Иванъ Севастьянычь, какой крѣпостной, ето тѣло мое, собственное мое…”

— Та-акъ-съ.—

„Вы можете себѣ вообразить каково мнѣ безъ тѣла. — Сдѣдайте одолженіе, помогите поскорѣе. «

— Все можно-съ, да трудновато немного скоро-то ето дѣло сдѣлать, — вѣдь оно не блинъ, кругомъ пальца не обвернешь; справки надобно навести, кабы подмазать немного……—

„Да ужъ въ етомъ не сомнѣвайтесь, — выдайте лишь только мое тѣло, а то я и пятидесяти рублей не пожалѣю… «

При сихъ словахъ Севастьянычь поднялъ голову, но не видя никого сказалъ:

„Да войдите сюда, что на морозѣ стоять.”

— Да я здѣсь, Иванъ Севастьянычь, возлѣ васъ стою. —

Севастьянычь поправилъ лампадку, протеръ глаза, но не видя ничего, пробормоталъ:

„Тьфу къ чорту! — ¿да что я, ослѣпъ что ли? — я васъ не вижу сударь.”

— Ничего нѣтъ мудренаго! ¿какъ же вамъ меня видѣть безъ тѣла? —

„Я право въ толкъ не войду вашей рѣчи, дайте хоть взглянуть на себя.”

— Извольте, я могу вамъ показаться на минуту……… только мнѣ ето очень трудно… —

И при сихъ словахъ въ темномъ углу стало показываться какое-то лице безъ образа; то явится, то опять пропадетъ —, словно, молодой человѣкъ въ первой разъ приѣхавшій на балъ, — хочется ему подойти къ дамамъ и боится, выставитъ лице изъ толпы и опять спрячется……

— Извините-съ — между тѣмъ говорилъ голосъ — сдѣлайте милость извините, вы не можете себѣ вообразить какъ трудно безъ тѣла показываться! — сдѣлайте милость, отдайте его мнѣ поскорѣе, — говорятъ вамъ, что пятидесяти рублей не пожалѣю. —

„Радъ вамъ служить, сударь, но право въ толкъ не возьму вашихъ рѣчей… ¿есть у васъ просьба?……”

— ¿Помилуйте, — какая просьба? какъ мнѣ было безъ тѣла ее написать? ужъ сделайте милость, вы сами потрудитесь. —

„Легко сказать, сударь, потрудиться, говорятъ вамъ, что я тутъ ни чорта не понимаю…”

— Ужъ пишите только, — я вамъ буду сказывать. —

Севастьянычь вынулъ листъ гербовой бумаги.

„Скажите, сдѣлайте милость: ¿есть ли у васъ покрайней мѣрѣ чинъ, имя и отчество? —

— ¿Какъ же? — меня зовутъ Цвеерлей-Джонъ-Луи. —

„¿Чинъ вашъ сударь?”

— Иностранецъ. —

И Севастьянычь написалъ на гербовомъ листѣ крупными буквами:

„Въ Рѣженскій Земскій Судъ отъ иностраннаго недоросля изъ дворянъ Савелія Жалуева, объясненіе:

„¿Чтожъ далѣе?”

— Извольте только писать, — я ужъ вамъ буду сказывать; пишите: имѣю я… —

„¿недвижимое имѣнiе что ли?” спросилъ Севастьянычь.

— Нѣтъ-съ: имѣю я несчастную слабость… —

„¿Къ крѣпкимъ напиткамъ, что-ли? — о ето весьма непохвально…”

— Нѣтъ-съ: имѣю я несчастную слабость выходить изъ моего тѣла… —

„Кой чортъ!” вскричалъ Севастьянычь, кинувъ перо, „да вы меня морочите, сударь!”

— Увѣряю васъ, что говорю сущую правду, — пишите только знайте; пятьдесятъ рублей вамъ за одну просьбу, да пятьдесятъ еще, когда выхлопочите дѣло…… —

И Севастьянычь снова принялся за перо.

— Сего 20 Октября ѣхалъ я въ кибиткѣ, по своей надобности, по Рѣженскому тракту, на одной подводѣ и какъ на дворѣ было холодно, и дороги Рѣженскаго Уѣзда особенно дурны…… —

„Нѣтъ ужъ на етомъ извините” возразилъ Севастьянычь, „етаго написать никакъ нельзя; ето личность, а личности въ просьбахъ помѣщать Указами запрещено…”

— По мнѣ пожалуй; ну такъ просто: на дворѣ было такъ холодно, что я боялся заморозить свою душу, — да и вообще мнѣ такъ захотѣлось скорѣе приѣхать на ночлегъ…… что я не утерпѣлъ… и, по своей обыкновенной привычкѣ, выскочилъ изъ моего тѣла… —

„Помилуйте!” вскричалъ Севастьянычь. —

— Ничего, ничего, продолжайте, — чтожъ дѣлать если такая у меня привычка… ¿вѣдь, въ ней ничего нѣтъ противузаконнаго, не правдалт? —

„Та-акъ-съ” отвѣчалъ Севастьянычь „¿чтожъ далѣе?”

— Извольте писать: выскочилъ изъ моего тѣла, уклалъ его хорошенько во внутренности кибитки…… чтобы оно не выпало… связалъ у него руки возжами и отправился на станцію… въ той надеждѣ, что лошадь сама прибѣжитъ на знакомый дворъ… —

„Должно признаться” замѣтплъ Севастьянычь, „что вы въ семъ случаѣ поступили очень неосмотрительно.”

— Пріѣхавши на станцію, я взлезъ на печку отогрѣть душу…… и когда, по разчисленію моему…… лошадь должна была возвратиться на постоялый дворъ… я вышелъ ее провѣдать, но однакоже во всю ту ночь ни лошадь, ни тѣло не возвращались… на другой день утромъ я поспѣшилъ на то мѣсто, гдѣ оставилъ кибитку… но уже и тамъ ее не было… полагаю что бездыханное тѣло мое отъ ухабовъ выпало изъ кибитки и было поднято проѣзжавшимъъ Исправникомъ, а лошадь уплелась за обозами… послѣ трехъ недѣльнаго тщетпаго искапія, я, увѣдомившись нынѣ о объявленіи Рѣженскаго Земскаго Суда, коимъ вызываются владельцы найденнаго тѣла… покорнѣйше прошу оное мое тѣло мнѣ выдать, яко законному своему владѣльцу…… причемъ присовокупляю покорнѣйшую просьбу дабы благоволилъ вышеписанный Судъ сдѣлать распоряженіе… оное тѣло мое предварительно опустить въ холодную воду, что бы оно отошло… если же отъ случившагося паденія есть въ томъ частоупоминаемомъ тѣлѣ какой либо изъянъ… или оное отъ морозу гдѣ либо попортилось…… то оное чрезъ Уѣзднаго Лѣкаря приказать поправить на мой коштъ и о всемъ томъ учинить какъ законы повелѣваютъ въ чемъ и подписуюсь… —

„Ну, извольте же подписывать” сказалъ Севастьянычь окончивши бумагу.

— Подписывать! легко сказать! говорятъ вамъ, что у меня теперь со мною рукъ нѣту — онѣ остались при тѣлѣ; подпишите вы за меня, что за неимѣніемъ рукъ…—

„Нѣтъ! извините, возразилъ Севастьянычь, едакой и формы нѣть — а просьбъ писанныхъ не по формѣ, Указами принимать запрещено; если вамъ угодно: за неумѣніемъ грамоты…”

— Какъ заблагоразсудите! по мнѣ все равно… —

И Севастьянычь подписалъ: „къ сему объясненію за неумѣніемъ грамоты, по собственной просъбѣ просителя, Губернскій Регистраторъ Иванъ Севастьяновъ сынъ Благосердовъ, руку прпложилъ.”

— Чувствительнѣйше вамъ обязанъ, почтейнѣйшій Иванъ Севастьяновичъ! Ну, теперь вы похлопочите чтобъ ето дѣло поскорѣе рѣшили, — не можете себѣ вообразить какъ не ловко быть безъ тѣла!.. а я сбѣгаю покуда повидаться съ женою… будьте увѣрены, что я уже васъ не обижу… —

„Постойте, постойте, Ваше Благородіе, вскричалъ Севастьянычь, въ просьбѣ противорѣчіе… — ¿какъ же вы безъ рукъ уклались… или уклали въ кибиткѣ свое тѣло?… тьфу къ чорту, ничего не понимаю.”

Но отвѣта не было. Севастьянычь прочелъ еще разъ просьбу, началъ надъ нею думать, думалъ — думалъ…

Когда онъ проснулся, ночникъ погасъ и утренній свѣтъ пробивался сквозь обтянутое пузыремъ окошко. Съ досадою взглянулъ онъ на пустой штофъ, предъ нимъ стоявшій… ета досада выбила у него изъ головы ночное произшествіе; онъ забралъ свои бумаги не посмотря и отправился на барскій дворъ въ надеждѣ тамъ опохмѣлиться.

Заседатель, выпивъ рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напалъ на просьбу иностраннаго недоросля изъ дворянъ…

„Ну братъ Севастьянычь” вскричалъ онъ прочитавъ ее „ты вчера на сонъ грядущій порядкомъ подтянулъ; екую околесную нагородилъ… послушайте-ка Андрей Игнатьевичъ,” прибавилъ онъ, обращаясь къ уѣздному Лѣкарю, „вотъ намъ какого просителя Севастьянычь предоставилъ,” и онъ прочелъ уѣздному Лѣкарю курьёзную просьбу отъ слова до слова, помирая со смѣху. „Пойдемте-ка, господа, сказалъ онъ наконецъ, вскроемте ето болтливое тѣло, да если оно не отзовется, такъ и похоронимъ его по добру по здорову, — въ городъ пора.”

Ети слова напомнили Севастьянычу ночное произшествіе —, и какъ оно ни странно ему казалось, — но онъ вспомнилъ о пятидесяти рубляхъ, обѣщанныхъ ему просителемъ, если онъ выхлопочетъ ему тѣло, и сурьёзно сталъ требовать отъ Засѣдателя и Лѣкаря чтобъ тѣло не вскрывать, потому что етимъ можно его перепортить такъ что оно уже никуда не будетъ годится, — а просьбу записать во Входящій обыкновеннымъ порядкомъ.

Само собою разумѣется что на ето требованіе Севастьянычу отвѣчали совѣтами протрезвиться, тѣло вскрыли, ничего въ немъ не нашли и похоронили.

Послѣ сего происшествия, мертвецова просьба стала ходить по рукамъ, вездѣ ее списывали, дополняли, украшали, читали, и долго Рѣженскія старушки крестились отъ ужаса, ее слушая.

Преданіе не сохранило окончанія сего необыкновеннаго происшествія: въ одномъ сосѣднемъ уѣздѣ разсказывали что въ то самое время, когда лѣкарь дотронулся до тѣла своимъ бистуріемъ, владѣлецъ вскочилъ въ тѣло, тѣло поднялось, побѣжало и что за нимъ Севастьянычь долго гнался по деревнѣ, крича изо всѣхъ силъ: „лови, лови покойника!”

Въ другомъ же уѣздѣ утверждаютъ, что владѣлецъ и до сихъ поръ каждое утро и вечеръ приходитъ къ Севастьянычу, говоря: „¿Батюшка Иванъ Севастьянычь, чтожъ мое тѣло? ¿когда вы мнѣ его выдадите?” и что Севастьянычь, не теряя бодрости, отвѣчаетъ: „А вотъ собираются справки.” Тому прошло уже лѣтъ двадцать.

III
ЖИЗНЬ И ПОХОЖДЕНІЯ ОДНОГО ИЗЪ ЗДѢШНИХЪ ОБЫВАТЕЛЕЙ ВЪ СТЕКЛЯННОЙ БАНКѢ,
или Новый Жоко
(классическая повѣсть.)

Il n’est point de serpent, ni de monstre

          odieux,

Qui par I’art imité, ne puisse plaire

          aux yeux.

Boileau.

Змѣи, чудовища, всѣ гнусныя

          созданья

Плѣняютъ часто насъ въ искусствахъ

          подражанья.

Переводъ Графа Хвостова.

„…Что касается до меня,” сказалъ мнѣ одинъ изъ любезныхъ молодыхъ людей, то всѣ ваши несчастія — ничто передъ моими. Великая важность, что вы попали въ словарь! Сколько млекопитающихся желали бы добиться етой чести. Мнѣ такъ напротивъ здѣсь очень хорошо: я такъ пообтерся о печатные листы, что —, сказать безъ самолюбія, — я никакъ не промѣняю теперешняго моего образа на прежній. Не будь я сказкою, — я бы ввѣкъ не понялъ что со мною случилось; — теперь по крайней мѣрѣ, волею неволею, а долженъ ясно понимать всѣ обстоятельства моей жизни, быть готовымъ каждому отдать въ ней отчетъ, а ето право не бездѣлица. Вы горюете, Господа, о томъ, что попались въ Словарь! ¿что бы сказали когдабъ, подобно мнѣ, вы попались въ стеклянную банку и подвергнулись бы опасности быть съѣдену собственнымъ вашимъ родителемъ? Не удивляйтесь, Господа, я разсказываю сущую правду.

Но прежде, нежели я приступлю къ повѣствованію, я долженъ изъяснить вамъ мое недоумѣніе о предметѣ, котораго я и до сихъ поръ не поенимаю: ¿зачемъ вы, Господа Человѣки, терпите посреди себя злодѣевъ, которые только и дѣла дѣлаютъ что снимаютъ черепа, разбираютъ мозгъ, растягиваютъ сердце на булавочкахъ, обрываютъ ноги, — злодѣи! которыхъ вы называете Природонаблюдателями, Естествоиспытателями, Ентомологами и проч. т. п. ¿Зачемъ ети господа? ¿зачемъ ихъ холодныя преступленія? ¿на какую пользу? я до сихъ поръ етаго постичь не могу.

Вы улыбаетесь, — вы какъ будто хотите сказать, что я не пойму вашихъ объясненій. Такъ и быть, — я и на то согласенъ…

Слушайтежъ:

Я происхожу отъ рода древняго и знаменитаго Арахнидовъ или Аранеидовъ—, ибо до сихъ поръ паши лѣтописцы спорятъ о нашемъ наименованіи. Существуетъ предание, что мы родъ свой ведемъ отъ крокодиловъ; Египетскіе Гіероглифы, гдѣ насъ или нашихъ еднноплеменниковъ изображаютъ вмѣстѣ съ нашими праотцами и творенія Еліяна могутъ служить вамъ въ томъ порукою; вообще мы играли важную ролю въ древности: знаменитая Лидійская жена, гонимая Минервою, приняла нашъ образъ; Аристотель описывалъ наши древнія битвы съ ящерицами; Демокритъ увѣрялъ что мы употребляемъ наши сѣти какъ дикобразъ свои иглы: Плиній свидѣтельствовалъ что достаточно двухъ насѣкомыхъ, находящихся въ нашей внутренности для того чтобы истребить человѣка прежде его рожденія, и такова наша важность въ Природѣ, что надъ нашими колыбелями долго спорили ученые называть ли ихъ nymphæ ovifonnes!

Семейство наше прннадлежитъ къ славной Фамиліи Ктенизовъ и отецъ мой назывался Ликосъ, — слово, котораго высокое значеніе вы должны понять, если знаете по Гречески. Для нашихъ обиталищъ мы роемъ въ землѣ глубокія пещеры; ко входу укрѣпляемъ камни и дерево, которыя гордо поворачиваются на своихъ вереяхъ — отъ насъ люди заняли то, что они называютъ дверями. Сверхъ того —, говоря краснорѣчивыми устами нашихъ біографовъ, — Природа дала намъ: два четыресоставныя кусательныя острія, челюсти зубчатыя, снабженныя когтикомъ; но что всего важнѣе, одарила насъ проворствомъ, хитростію, силою мышицъ и неукротимою храбростію. Увы! можетъ быть въ ней она положила зародишь и нашего злополучія!

Съ самыхъ юныхъ лѣтъ я боялся отца моего; его грозный видъ, его жестокосердіе устрашали меня; каждый взглядъ его, казалось, грозилъ мнѣ погибелью; матери моей давно уже не было; всѣ братья мои стали жертвою его естественной лютости; уцѣлѣлъ одинъ я, ибо мнѣ удалось убѣжать изъ отсческаго дома; я скрылся среди дикихъ дебрей моей отчизны и часто, среди густыхъ кустарниковъ, съ трепетомъ смотрѣлъ какъ отецъ мой раскидывалъ сѣти пернатымъ, съ какимъ искусствомъ онъ заманивалъ ихъ, или съ какою жадностію истреблялъ себѣ подобныхъ. Между тѣмъ мнѣ надобно было помыслить о своемъ пропитаніи; я рѣшился, по примѣру отца, сдѣлаться охотникомъ, разставлять сѣти; Природа помогла мнѣ: слабыми мышцами я натянулъ верви, притаился и мнѣ пощастливилось; пернатыя, хотя изрѣдка, но попадались ко мнѣ; я питался ими. Такъ протекло долгое время, нѣсколько уже разъ свѣтлое теплое лѣто уступало мѣсто мрачной холодной зимѣ и снова явилось и согрѣвало мое жилище; я возмужалъ: пламенныя страсти начали волновать меня и я сталъ искать себѣ подруги. Природа, моя руководительница, совершила мое желаніе; я нашелъ подругу; взаимная любовь укрѣпила связь нашу; — мы быстро пробѣгали съ нею высокія скалы; на легкихъ вервіяхъ спускались въ пропасти, вмѣстѣ разставливали сѣти, вмѣстѣ ловили пернатыхъ и весело раздѣляли послѣднюю каплю росы, посылаемой небомъ; вскорѣ я увидѣлъ необходимость увеличить мое жилище, далѣе раскидывать сѣти: уже подруга моя чувствовала себя беременною, она уже боялась оставлять свое жилище, и я одинъ долженъ былъ доставлять ей пищу; съ какою радостію ходилъ я на охоту; природная ловкость и хитрость казалось во мнѣ увеличились; я презиралъ опасности, смѣло нападалъ на враговъ нашихъ и во время зимы —, когда небо темно и когда тягостной сонъ налагалъ цѣпи на всѣхъ обитателей моей отчизны, — я въ тепломъ гнѣздѣ благословлялъ Природу. — Но увы! не долго продолжалось ето блаженство. Скоро наступили тяжкія времена! молва о могущества и лютости отца моего ежедневно увеличивалась; уже почти всѣ сосѣди мои или сдѣлались его жертвою, или оставили родину; каждый день владѣнія отца моего распространялись; отъ природы быстрый и сильный, онъ взлѣзалъ на высокія скалы, внимательнымъ глазомъ осматривалъ все его окружающее и какъ молнія низпадалъ на свою добычу. Уже отецъ мой приближался; къ моему жилищу; уже часто сѣти отца моего касались моихъ сѣтей и стопы его потрясали мое убѣжище. Я въ ужасѣ не оставлялъ ни на минуту моей подруги; къ счастію отецъ еще не примѣтилъ ее; но къ величайшему моему прискорбію часто онъ выхватывалъ добычу, попавшуюся въ мои сѣти, и вмѣсто прежней обильной пищи я принужденъ былъ раздѣлять лишь голодъ съ моею подругою. Еще я скрывалъ отъ нея весь ужасъ нашей участи; терпѣливо сносилъ, когда она упрекала меня въ бездѣйствіи, когда умоляла меня утолить ея голодъ; но наконецъ силы ея стали истощеваться; блѣдность начала разливаться по ней; всѣ мышцы ея пришли въ оцѣпененіе… въ грусти я вышелъ изъ моего жилища, — вижу: сѣть шевелится, еще, — уже въ мысляхъ ловлю добычу, несу къ моей возлюбленной, утоляю и ея и свой голодъ… таюсь, быстро бросаюсь къ своей цѣли… ¿что же? отецъ пожираетъ добычу мнѣ принадлежащую! отчаяніе овладѣло мною; въ порывѣ мщенія я рѣшился сразиться съ врагомъ моимъ, не смотря на превосходство его силы, — но въ ту минуту мысль о подругѣ — необходимой жертвѣ врага послѣ моей погибели, ета мысль поразила меня; я удержалъ себя и скрѣпя сердце смотрѣлъ какъ отецъ мой утолилъ свой голодъ, изорвалъ сѣть, мною разкинутую, и гордый, спокойный, возвратился въ свои владѣнія. Между тѣмъ новыя намѣренія родились въ головѣ моей.

Близъ нашей родины находилась ужасная пропасть; границы ея терялись въ отдаленіи и глубины ея никто еще не рѣшался нзмѣрить; видно однакоже было что огромныя камни покрывали дно ее и мутный источникъ шумѣлъ между ними; нѣкоторые смѣльчаки рѣшались спускаться въ сію пропасть, но всѣ они пропали безъ вѣсти, и носилась молва, что ихъ всѣхъ унесъ потокъ въ своемъ стремленіи. Не смотря на то, одинъ изъ моихъ сосѣдей —, по природѣ любившій путешествовать, — разсказывалъ мнѣ, что за етою пропастью есть не только страны, подобный нашей, но что близко ихъ есть еще другія —, совсѣмъ отъ нашихъ отличныя, — гдѣ царствуетъ вѣчное лѣто и гдѣ дичи такъ много что сѣтей почти не для чего раскидывать. До сихъ поръ я считалъ разсказы моего сосѣда баснею и совсѣмъ было забылъ о нихъ; но въ сію минуту они пришли мнѣ въ голову, ¿что же? подумалъ я: вездѣ гибель неминуемая: или будемъ жертвою гнѣвнаго врага, или умремъ съ голода — ето вѣрно; страшно и неизвѣстное, — но въ немъ есть всегда какой то призракъ надежды, испытаемъ! Сказано — сдѣлано; я прицѣпилъ легкую вервь къ вершинѣ скалы и принялся спускаться; скоро достигъ я другой скалы которая служила подножіемъ первой и къ ней также прицѣпилъ веревку, потомъ къ третьей; наконецъ уже не было скалъ подо мною, я качался между небомъ и землею, и —, не смотря на подымавшийся вѣтеръ, — любопытнымъ взоромъ осматривалъ все меня окружающее; уже близко былъ я къ землѣ; видѣлъ, какъ водяное море протекало между моремъ камней и примѣтилъ; что въ одномъ мѣстѣ удобно было переправиться чрезъ него на другую сторону, гдѣ какъ мнѣ казалось, зеленѣлись такіяже роскошныя стремнины какъ и въ моей родинѣ. Надежда моя возрасла, и радость взволновала сердце, — какъ вдругъ веревка моя сильно закачалась, ето удивило меня, быстро поднялся я на верхъ и ¿что же увидѣлъ? — отецъ мой гнался за моей подругой; въ мое отсутствіе онъ замѣтилъ ее, воспылалъ къ ней преступною страстію! нещастная собрала послѣднія силы и увидѣвъ веревку, опущенную въ пропасть, рѣшилась по ней спуститься; я поспѣшилъ ей помочь, уже мы были на половинѣ пути, какъ вдругъ дунулъ порывистый вѣтеръ, вервь оборвалась, и я очутился въ бурномъ потокѣ; къ счастію берегъ былъ близко и я, не смотря на ослабѣвшія мои силы, выбрался на сушу; минута собственной опасности заставила меня позабыть о моей подругѣ, — ета минута прошла, грусть и недоумѣніе сжали мое сердце. ¿Гдѣ найти мою подругу, гдѣ найти мое пепелище? Между тѣмъ вдругъ солнце затмилось, гляжу: двѣ,— не знаю какъ назвать, — двѣ двіжущіяся горы надо мною; небольшія рытвины, расположенные полукружіемъ покрывали ихъ и во внутренности съ шумомъ переливалась какая то красноватая жидкость; онѣ приближаются, я слышу мѣрные удары какого-то молота, на меня пашетъ жаръ, отличный отъ солнечнаго; я сжатъ между двумя горами; не знаю что было со мною въ ету минуту, ибо я потерялъ чувства; когда же опомнился, то увидѣлъ себя въ какомъ то страшномъ жилищѣ, котораго великолѣпіе тщетно я бы хотѣлъ изобразить вамъ.

Вокругъ меня были блестящія, прозрачныя стѣны; въ первую минуту мнѣ показалось что то были слившіяся капли росы; но они составлены были частію изъ кристальныхъ колоннъ, самыхъ разнообразныхъ, — частію изъ шаровъ, наполненныхъ воздухомъ, но столь плотно и искусно сжатыхъ что между ними едва замѣтны были отверстія; вскорѣ солнце освѣтило мое жилище; тьмочисленныя краски заиграли на кристаллахъ; переливались радужные цвѣты и отражаясь на поверхности моего тѣла, безпрестанно производили во мнѣ новыя, разнообразныя, сладкія ощущенія! — какъ описать ето величественное зрѣлище! еще прежде я любилъ смотрѣть когда солнце пораждало цвѣты на капляхъ росы, но никогда я не могъ вообразить чтобы лучей его достало украсить столь обширное жилище, какова была моя темница.

Темница — сказалъ я. Такъ! не смотря на все великолѣпіе, меня окружавшее, — я все дѵмалъ о прежнемъ моемъ жилищѣ, о моей подругѣ, о моей независимости. Хватаясь за оконечности кристалловъ, привязывая къ нимъ верви, я хотя съ трудомъ, но добрался до половины стѣны, — вдругъ что-то зашумѣло надъ моею головою, — новое чудо! — стадо пернатыхъ влетѣло въ мое жилище. Съ новымъ усиліемъ я продолжалъ подниматься, желая найти то отверстіе, въ которое влетѣли пернатые; „вокругъ меня сплошныя стѣны,” думалъ я — „ето отверстіе должно находиться вверху!” — ¿но что увидѣлъ я, достигши до потолка? онъ былъ не что иное какъ сборъ произведеній почти изъ всѣхъ царствъ Природы, соединенныхъ между собою почти такъ же, какъ мы соединяемъ верви сѣтей. Я не могъ довольно надивиться искусству того существа которое составило ету ткань; въ ней видны были остатки растеній, остатки насѣкомыхъ, минералы, все ето держалось чудною связью; какихъ усилій, какихъ трудовъ было надобно чтобы не только укрѣпить ето все между собою, но даже собрать съ разныхъ концевъ вселенной. Всего удивительнее показалось мнѣ то что ета ткань плотно прилегала къ кристаллу, но однако не была къ нему привязана.

Лишь здѣсь удалось мнѣ объяснить себѣ для какого употребленія могла быть ета чудная ткань; но и здѣсь еще я спрашиваю самаго себя ¿ета драгоцѣнная ткань, не смотря на все свое великолѣпіе, можетъ ли быть столь же полезна какъ наши сѣтпи — и не одинъ я; я знаю: многіе люди еще не рѣшили етаго вопроса.

Не нашедъ отверстія, я опустился внизъ и видя невозможность вырваться изъ моей темницы, — рѣшился въ ожиданіи удобнаго къ тому случая, воспользоваться дарами судьбы или мощнаго волшебника пославшаго мнѣ пернатыхъ. Къ счастію мнѣ ето не стоило большаго труда; всѣ онѣ были весьма слабы и не попадали, а падали въ сѣти которыя я разставлялъ имъ.

Такъ прошло долгое время, солнце уже начинало скрываться, я приготовлялъ себѣ теплой уголъ на время зимы; ¿но какъ изобразить мое удивленіе? едва сокрылось солнце, какъ явилось другое. Признаюсь, трепетъ обнялъ меня, когда я подумалъ до какой степени можетъ простираться власть чародѣевъ! Вызвать свое солнце — какъ бы въ насмѣшку надъ свѣтиломъ Прпроды! превратить ея порядокъ! до сихъ поръ я не могу вспомнить объ етомъ безъ ужаса! Правда, ето волшебное солнце только свѣтомъ напоминало о настоящемъ; не было у него теплоты; но не смотря на то, оно также какъ настоящее, раскрашивало стѣны кристалловъ меня окружавшія.

Въ то время какъ я разсматривалъ ето чудное явленіе, послышался далекій громъ — Ну, думалъ я, онъ разразитъ чародѣя за его преступленія, разрушить мою темницу и я восторжествую…

Чрезъ мгновеніе я замѣтилъ, что етотъ громъ былъ дѣйствіе самаго чародѣйства; онъ не походилъ на обыкновенный громъ Природы ибо продолжался безпрерывно; между тѣмъ жилище мое трепетало; не только каждый кристаллъ отзывался внѣшнимъ звукамъ, но даже вервь, на которой я находился, звучала; доселѣ я не могу себѣ объяснить етаго страннаго дѣйствія: вѣроятно чародѣй, во власти котораго я находился, совершалъ въ ето время какое либо столь страшное таинство, что всѣ предметы имъ сотворенные вторили его заклинаніямъ; еще болѣе увѣряетъ меня въ етомъ то что трепетъ окружавшихъ меня предметовъ и на меня распространился; мало по малу всѣ мои мышцы стали приходить въ движеніе; чувство, подобное чувству любви, меня взволновало; невидимая сила приковала къ тому мѣсту, гдѣ были слышнѣе звуки и на меня нашло сладкое самозабвеніе; — не знаю долго ли продолжалось ето состояніе; когда я опомнился, тогда уже чародѣйская сила изсякла; звуки умолкли, ложное солнце погасло и мракъ облекалъ всю Природу.

Однажды, когда свѣтило дня сіяло во всемъ блескѣ и жаръ его усиливался, проходя сквозь шары, находившиеся въ стѣнахъ моей темницы, — снова я услышалъ шумъ, потолокъ приподнялся и ¿какъ выразить мое восхищеніе? я увидѣлъ мою подругу, мое, гнѣздо; оставляю сердцамъ чувствительнымъ дополнить, что я чувствовалъ въ ету минуту; темница мнѣ показалась чистой, свободной равниной, — и я можетъ быть только въ сію минуту оцѣнилъ вполнѣ ея великолѣпіе; но не долго продолжался мой восторгъ — снова потолокъ зашевелился, и о ужасъ! мой отецъ спустился въ мою темницу.

Съ сего времени начались мои бѣдствія; въ великолѣпномъ замкѣ негдѣ было укрыться отъ отца моего; — пока еще были пернатые, я былъ спокоенъ; но извѣстна жадность отца моего; скоро онъ истребилъ всѣхъ пернатыхъ; новыхъ не являлось на ихъ мѣсто; голодъ представился намъ со всѣми терзаніями. Къ величайшей горести я въ тоже время сдѣлался отцемъ многочисленнаго семейства, потребности увеличились; ¿разсказывать ли всѣ ужасы нашего положенія? — Уже многіе изъ дѣтей моихъ сдѣлались жертвою отца моего; въ страхѣ, полумертвые бродили мы съ моею подругою по великолѣпнымъ кристалламъ; наконецъ природа превозмогла! однажды —, уже мракъ начиналъ распространяться, — вдругъ я замечаю что нѣтъ со мною подруги, собираю послѣднія силы, обхожу замокъ и увы! въ отдаленномъ углу подруга моя пожираетъ собственное дѣтище! въ ету минуту всѣ чувства вспылали во мнѣ: и гнѣвъ, и голодъ, и жалость все соединилось, и я умертвилъ и пожралъ мою подругу.

Послѣ одного преступленія другія уже кажутся легкими: — вмѣстѣ съ отцемъ моимъ мы истребили все, что было живаго въ темницѣ; наконецъ мы встретились съ нимъ на трепещущемъ тѣлѣ моего послѣдняго сына; мы взглянули другъ на друга, измѣряли свои силы, готовы были броситься на смертную битву… какъ вдругъ раздался страшный трескъ, темница моя разлетѣлась въ дребезги и съ тѣхъ поръ я не видалъ болѣе отца моего…

¿Что скажете? — ¿моя повѣсть не ужаснѣе ли повѣсти Едипа, разсказовъ Енея?

Но вы смѣетесь, вы не сострадаете моимъ бѣдствіемъ!

Слушайтежъ, гордые люди! отвѣчайте мнѣ ¿вы сами увѣрены ли, убѣждены ли вы какъ въ математической истинѣ, что ваша земля земля, а что вы — люди? что если вашъ шаръ, который вамъ кажется столь обширнымъ—, на которомъ вы гордитесь и своими высокими мыслями и смѣлыми изобрѣтеніями, — что, если вся ета спѣсивая громада не иное что какъ гнѣздо непримѣтныхъ насѣкомыхъ на какой нибудь другой землѣ? ¿что, если исполинамъ на ней живущимъ вздумается дѣлать надъ вами —, какъ надо мною, — физическія наблюденія, для опыта морить васъ голодомъ, а потомъ прехладнокровно выбросить и васъ и земной шаръ за окошко? изрытыми горами вамъ покажутся ихъ пальцы, моремъ ихъ канавка, годомъ — ихъ день, свѣчка — волшебнымъ солнцемъ, великолѣпнымъ замкомъ — банка, покрытая бумагой, смиренно стоящая на окнѣ и въ которой вы по тонкости своего взора замѣтите то, чего исполины не замѣчаютъ. — А! Господа! что вы на ето скажете?…”

Господинъ Ликосъ замолчалъ, — не знаю что подумали другіе, — но меня до смерти испугали его вопросы; испугали больше, нежели пугаютъ Гг. Критики, которымъ я смѣло отдаю на съѣденье моего мохноногаго Героя, — пусть они себѣ кушаютъ его на здоровье!

IV
СКАЗКА
О ТОМЪ, ПО КАКОМУ СЛУЧАЮ КОЛЛЕЖСКОМУ СОВЕТНИКУ ИВАНУ БОГДАНОВИЧУ
ОТНОШЕНЬЮ НЕ УДАЛОСЯ ВЪ СВѢТЛОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ ПОЗДРАВИТЬ СВОИХЪ НАЧАЛЬНИКОВЪ СЪ ПРАЗДНИКОМЪ

Во свѣтлой мрачности блистающихъ

        ночей

Явился темный свѣтъ изъ солнечныхъ

        лучей.

Кн. Шаховской.

Коллежскій Совѣтникъ Иванъ Богдановичъ Отношенье —, въ теченіи 40-лѣтняго служенія своего въ званіи Предсѣдателя какой-то временной Коммиссіи, — провождалъ жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключеніемъ праздниковъ, онъ вставалъ въ 8 часовъ; въ 9 отправлялся въ Комиссію, гдѣ хладнокровно —, не трогаясь ни сердцемъ, ни съ мѣста, не сердясь и не ломая головы по напрасну, — очищалъ нумера, подписывалъ отношенія, помѣчалъ входящія. Въ семъ занятіи проходило утро. Подчиненные подражали во всемъ своему Начальнику: спокойно, безстрастно писали, переписывали бумаги, и составляли имъ реестры и алфавиты, не обращая вниманія ни на дѣла, ни на просителей. Войдя въ Коммиссію Ивана Богдановича можно было подумать что вы вошли въ трапезу молчальниковъ, — таково было ея безмолвіе. Какая-то тѣнь жизни появлялась въ ней къ концу года, предъ составленіемъ годовыхъ отчетовъ; тогда замѣтно было во всѣхъ чіновникахъ особеннаго рода движеніе, а на лицѣ Ивана Богдановича даже безпокойство; но когда по составленіи отчета Иванъ Богдановичъ подводилъ итогъ, тогда его лице прояснялось и онъ, — ударивъ по столу рукою и сильно вздохнувъ, какъ послѣ тяжкой работы, — восклицалъ: „Ну слава Богу! въ нынѣшнемъ году у насъ бумагъ вдвое болѣе противъ прошлогодняго!” и радость разливалась по цѣлой Коммиссіи и на завтра снова съ тѣмъ же спокойствіемъ чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всѣхъ дѣйствіяхъ Ивана Богдановича: никто ранѣе его не являлся поздравлять начальниковъ съ праздникомъ, днемъ имянинъ или рожденья; въ Новый годъ ничье имя выше его не стояло на визитныхъ реестрахъ; мудрено ли, что за все ето онъ пользовался репутаціею основательнаго, дѣловаго человѣка и аккуратнаго чиновника. За то Иванъ Богдановичъ позволялъ себѣ и маленькія наслажденія: въ будни едва било 5 часа какъ Иванъ Богданович вскакивалъ съ своего мѣста, — хотя бы ему оставалось поставить одну точку къ недоконченной бѵмагѣ, — бралъ шляпу, кланялся своимъ подчиненнымъ и —, проходя мимо ихъ, — говорилъ любимымъ чиновникамъ — двумъ Начальникамъ Отдѣленій и одному Столоначальнику: „Ну… сегодня… знаешь?” Любимые чиновники понимали значеніе етихъ таинственныхъ словъ, кланялись и послѣ обѣда являлись въ домъ Ивана Богдановича на партію бостона; и аккуратнымъ поведеніемъ Начальника было произведено столь благодѣтельное вліяніе на его подчиненныхъ, что для нихъ — по утру явиться въ Канцелярію, а вечеромъ играть въ бостонъ, — казалось необходимою принадлежностію службы. Въ праздники они не ходили въ Коммиссію и не играли въ бостонъ, потому что въ праздничный день Иванъ Богдановичъ имѣлъ обыкновеніе послѣ обѣда —, хорошенько расправивъ свои Аннинскій крестъ, — выходитъ одинъ или съ дамами на Невскій Проспектъ; или заходитъ въ Кабинетъ восковыхъ фигуръ, или въ звѣринецъ, а иногда и въ театръ, когда давали веселую піесу и плясали по Цыгански. Въ семъ безмятежномъ счастіи протекло, какъ сказалъ я, — болѣе сорока лѣтъ —, и во все сіе время, — ни образъ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только онъ сталъ противъ прежняго немного подороднѣе.

Однажды случись въ Коммисіи какое-то екстренное дѣло и, вообразите себѣ, въ самую страстную субботу; съ ранняго утра собрались въ канцелярію всѣ чиновники и Иванъ Богдановичъ съ ними; писали, писали, трудились, трудились и только къ 4 часамъ усиѣли окончить екстренное дѣло. Усталъ Иванъ Богданович послѣ 9 часовой работы, почти обезпамятѣлъ отъ радости, что сбылъ ее съ рукъ и, проходя мимо своихъ любимыхъ чиновниковъ, не утерпѣлъ, проговорилъ: „ну… сегодня… знаешь?” Чиновники ни мало не удивились сему приглашенію и почли его естественнымъ слѣдствіемъ ихъ утренняго занятія, — такъ твердо былъ внушенъ имъ канцелярскій порядокъ; они явились въ уреченное время, разложились карточные столы, поставились свѣчки, и комнаты огласились веселыми словами: Шесть въ сюрахъ, Одинъ на червяхъ, Мизеръ увертъ и проч. т: п.

Но ети слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки которая имѣла обыкновеніе по цѣлымъ днямъ не говорить ни слова, не вставать съ мѣста и прилежно заниматься вывязываніемъ на длинныхъ спицахъ фуфаекъ, колпаковъ и другихъ произведений изящнаго искусства. На етотъ разъ отворились запекшіяся уста ея и она, прерывающимся отъ непривычки голосомъ, произнесла:

„Иванъ Богдановичъ! А! Иванъ Богдановичъ! что ты… ето?… вѣдь ето… ето… ето не водится… въ такой день… въ карты… Иванъ Богдановичъ!.. а!.. Иванъ Богдановичъ! что ты… что ты… въ едакой день… скоро заутреня… что ты…”

Я и забылъ сказать что Иванъ Богдановичъ, тихій и смиренный въ продолжении цѣлаго дня, дѣлался львомъ за картами; зеленый столъ производилъ на него какое-то очарованіе, какъ Сивиллинъ треножникъ; — духовное начало дѣятельности, разлитое Природою по всѣмъ своимъ произведеніямъ; потребность раздраженія; то таинственное чувство которое заставляетъ иныхъ совершать преступленія, другихъ изнурять свою душу мучительною любовію, третьихъ прибѣгать къ опіуму, — въ организмѣ Ивана Богдановича образовалось подъ видомъ страсти къ бостону; минуты за бостономъ были сильными минутами въ жизни Ивана Богдановича; въ ети минуты сосредоточивалась вся его душевная дѣятельность, быстрѣе бился пульсъ, кровь скорѣе обращалась въ жилахъ, глаза горѣли и весь онъ былъ въ какомъ-то самозабвеніи.

Послѣ етаго не мудрено если Иванъ Богдановичъ почти не слыхалъ, или не хотѣлъ слушать словъ старушки: къ тому же въ ету минуту у него на рукахъ были Десять въ сюрахъ, — неслыханное дѣло въ четверномъ бостопѣ!

Закрывъ десятую взятку Иванъ Богдановичъ отдохнулъ отъ сильнаго напряженія и проговорилъ: „Не безпокойтесь, матушка, еще до заутрени далеко; мы люди дѣловые, намъ не льзя разбирать времени, намъ и Богъ проститъ — мы же тотчасъ и кончимъ.”

Между тѣмъ на зеленомъ столѣ ремизъ цѣпляется за ремизомъ; пулька растетъ горою; приходятъ игры небывалыя, такія игры, о которыхъ долго сохраняется память въ изустныхъ преданіяхъ бостонной лѣтописи; игра была во всемъ пылу, во всей красѣ, во всемъ интересѣ, когда раздался первый выстрѣлъ изъпушки; игроки не слыхали его; они не видали и новаго появленія матушки Ивана Богдановича, которая истощивъ все свое краснорѣчіе, молча покачала головою и наконецъ ушла изъ дома что бы пріискать себѣ въ церквѣ мѣсто по покойнѣе.

Вотъ другой выстрѣлъ — а они все играютъ: ремизъ цѣпляется за ремизомъ, пулька ростетъ и приходятъ игрынпебывалыя.

Вотъ и третій, игроки вздрогнули, хотятъ приподняться, — но не тутъ то было: они приросли къ стульямъ; ихъ руки сами собою берутъ карты, тасуютъ, раздаютъ; ихъ языкъ самъ собою произноситъ завѣтныя слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись.

Вотъ на улицѣ гулъ колокольный, все въ движеніи, говорятъ прохожіе, стучатъ екипажи, а игроки все играютъ и ремизъ цѣпляется за ремизомъ.

„Пора-бъ кончить!” — хотѣлъ было сказать одинъ изъ гостей, но языкъ его не послушался, какъ то странно перевернулся и сбитый съ толку произнесъ: „Ахъ! что можетъ сравниться съ удовольствіемъ играть въ бостонъ въ Страстную субботу!”

— Конечно! — хотѣлъ отвѣчать ему другой — ¿да что подумаютъ о насъ домашніе? — но и его языкъ также не послушался а произнесъ: „Пусть домашніе говорятъ что хотятъ, намъ здѣсь гораздо веселѣе.”

Съ удивленіемъ слушаютъ они другъ друга, хотятъ противоречить, но голова ихъ сама нагибается въ знакъ согласія.

Вотъ отошла заутреня, отошла и обѣдня; добрые люди —, а съ ними и матушка Ивана Богдановича, — въ веселыхъ мечтахъ сладко разговѣться, залегли въ постелю; другіе примѣриваютъ мундиръ, справляются съ Адресъ-Календаремъ, выправляютъ визитные реестры. Вотъ уже разсвѣло, на улицахъ чокаются, изъ каретъ выглядываетъ золотое шитье, трех-угольныя шляпы торчатъ на фризовыхъ и камлотныхъ шинеляхъ, курьеры на-веселѣ шатаются отъ дверей къ дверямъ, суютъ карточки въ руки швейцаровъ и половину сѣютъ на улицѣ, мальчики играютъ въ битокъ и катаютъ яицы —

Но въ комнатѣ игроковъ все еще ночь; все еще горятъ свѣчи; игроковъ мучитъ и совѣсть, и голодъ, и сонъ, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульяхъ, стараясь отъ нихъ оторваться, но тщетно: усталыя руки тасуютъ карты, языкъ выговариваетъ Шесть и Восемь, ремизъ цѣпляется за ремизомъ, пулька ростетъ, приходятъ игры небывалыя.

Наконецъ догадался одинъ изъ игроковъ и, собравъ силы, задулъ свѣчки; въ одно мгновеніе онѣ загорѣлись чернымъ пламенемъ; во всѣ стороны разлились темные лучи и бѣлая тѣнь отъ игроковъ протянулась по полу; карты выскочили у нихъ изъ рукъ: Дамы столкнули игроковъ со стульевъ, сѣли на ихъ мѣсто, схватили ихъ, перетасовали, — и составилась цѣлая масть Ивановъ Богдановичей, цѣлая масть Начальниковъ Отдѣленія, цѣлая масть Столоначальниковъ и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила въ голову сочинителя Открытыхъ таинствъ картежной игры.

Между тѣмъ Короли усѣлись на креслахъ, Тузы на диванахъ, Валеты снимали со свѣчей, Десятки —, словно толстые откупщики, — гордо разхаживали по комнатѣ, Двойки и Тройки почтительно прижимались къ стѣнкамъ.

Не знаю долго ли Дамы хлопали объ столъ несчастныхъ Ивановъ Богдановичей, загибали на нихъ углы, гнули ихъ въ пароль, въ досадѣ кусали зубами и бросали на полъ…

Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его къ обѣду, узнала что онъ никуда не выѣзжалъ и вошла къ нему въ комнату, — онъ и его товарищи усталые, измученные, спали мертвымъ сномъ: кто на столѣ, кто подъ столомъ, кто на стулѣ…

И по Канцеляріямъ долго дивились: ¿отъ чего Ивану Богдановичу не удалось въ Свѣтлое Воскресеніе поздравить своихъ Начальниковъ съ праздникомъ?

V
ИГОША

Я сидѣлъ съ нянюшкой въ дѣтской; на полу разостланъ былъ коверъ, на коврѣ игрушки, а между игрушками я; вдругъ дверь отворилась, а никто не взошелъ. Я посмотрѣлъ, подождалъ, — все нѣтъ никого. „Нянюшка! нянюшка! ¿кто дверь отворилъ?” —

— Безрукій, безпогій дверь отворилъ, дитятко! — Вотъ безрукій, безногій запалъ мнѣ на мысль.

„¿Что за безрукій безногій такой, нянюшка?”

— Ну да такъ, — извѣстно что —, отвѣчала нянюшка, — безрукій, безногій. — Мало мнѣ было нянюшкиныхъ словъ и я бывало какъ дверь ли, окно ли отворится — тотчасъ забѣгу посмотрѣть: не тутъ ли безрукій — и, какъ онъ ни увертливъ, вѣрно бы мнѣ попался, если бы въ то время батюшка не возвратился изъ города и не привезъ съ собою новыхъ игрушекъ, которыя заставили меня на время позабыть о безрукомъ.

Радость! веселье! прыгаю! любуюсь игрушками! а нянюшка ставитъ да ставитъ рядкомъ ихъ на столъ, покрытомъ салфеткою, приговаривая: „Не ломай, не разбей, по маленьку играй, дитятко.” Между тѣмъ зазвонили къ обѣду.

Я прибѣжалъ въ столовую, когда батюшка разсказывалъ отъ чего онъ такъ долго не возвращался. „Все постромки лопались,” говорилъ онъ „а не постромки такъ кучеръ то и дѣло что кнутъ свой теряетъ; а не то пристяжная ногу зашибетъ, бѣда да и только! хоть стань на дорогѣ; ужъ въ самомъ дѣлѣ я подумалъ, ¿не отъ Игоши ли?”

— ¿Отъ какого Игоши? — спросила его маменька. „Да вотъ послушай, — на завражкѣ я остановился лошадей покормить; прозябъ я и вошелъ въ избу погрѣться; въ избѣ за столомъ сидятъ трое извощиковъ, а на столѣ лежатъ четыре ложки; вотъ они хлѣбъ ли рѣжутъ, лишній ломоть къ ложкѣ подожатъ; пирога ли попросятъ, лишній кусокъ отрушатъ…

„¿Кому ето вы, вѣрно товарищу оставляете, добрые молодцы?” спросилъ я.

— Товарищу не товарищу —, отвѣчали они, — а такому молодцу, которой обидъ не любитъ. —

„¿Да что же онъ такое?” спросилъ я.

— Да Игоша, баринъ —

Что за Игоша, вотъ я ихъ и ну допрашивать.

— А вотъ послушайте баринъ —, отвѣчалъ мнѣ одинъ изъ нихъ, — лѣтось у земляка-то родился сынокъ, такой хворенькой Богъ съ нимъ, безъ ручекъ, безъ ножекъ, въ чемъ душа; не успѣли за попомъ сходить, какъ онъ и духъ изпустилъ; до обѣда не дожилъ. Вотъ дѣлать нѣчего, поплакали, погорѣвали, да и предали младенца землѣ. — Только съ той поры все у насъ стало не по прежнему… впрочемъ Игоша, баринъ, малый добрый: нашихъ лошадей бережетъ, гривы имъ заплетаетъ, къ попу подъ благословенье подходитъ; — но если же ему лишней ложки за столомъ не положишь, или попъ лишняго благословенья при отпускѣ въ церквѣ не дастъ, то Игоша и пойдетъ кутить: то у попадьи квашню опрокинетъ, или изъ горшка горохъ повыбросаетъ; а у насъ или у лошадей подкову сломаетъ, или у колокольчика языкъ вырветъ, — мало ли что бываетъ —

„И! да я вижу Игоша-то проказникъ у васъ, сказалъ я — отдайте ка его мнѣ и если онъ хорошо мнѣ послужитъ, то у меня ему славное житье будетъ, я ему пожалуй и харчевыя назначу.

„Между тѣмъ лошади отдохнули, я отогрѣлся, сѣлъ въ бричку, покатился: не отъѣхали версты — шлея соскочила, потомъ постромки оборвались, а наконецъ ось пополамъ, — цѣлыхъ два часа по напрасну потеряли. Въ самомъ дѣлѣ подумаешь что Игоша ко мнѣ привязался.”

Такъ говорилъ Батюшка; я не пропустилъ ни одного слова. — Въ раздумьи пошелъ я въ свою комнату, сѣлъ на полу, но игрушки меня не занимали, — у меня въ головѣ все вертѣлся Игоша да Игоша. Вотъ я смотрю —, няня на ту минуту вышла, — вдругъ дверь отворилась; я по своему обыкновенію хотѣлъ было вскочить, но невольно присѣлъ, когда увидѣлъ что ко мнѣ въ комнату вошелъ припрыгивая маленькій человѣчикъ въ крестьянской рубашкѣ, подстриженный въ кружокъ; глаза у него горѣли какъ угольки и голова на шейкѣ у него безпрестанно вертѣлась; съ самаго перваго взгляда, я замѣтилъ въ немъ что-то странное, посмотрѣлъ на него пристальнѣе и увидѣлъ что у бѣдняжки не было ни рукъ ни ногъ а прыгалъ онъ всѣмъ туловищемъ. Смотрю, маленькій человѣчикъ прямо къ столу, гдѣ у меня стояли рядкомъ игрушки, вцѣпился зубами въ салфетку и потянулъ ее какъ собаченка; посыпались мои игрушки: и фарфоровая моська въ дребезги, барабанъ у барабанщика выскочилъ, у колясочки слетѣли колеса, — я взвылъ и закричалъ благимъ матомъ: „что ты за негодный мальчишка! — зачемъ ты сронилъ мои игрушки едакой злыдень! да что еще мнѣ отъ нянюшки достанется! говори — ¿за чѣмъ ты сронилъ игрушки? «

— А вотъ зачемъ —, отвѣчалъ онъ тоненькимъ голоскомъ, — за тѣмъ —, прибавилъ онъ густымъ басомъ, — что твой батюшка всему дому валежки сшилъ, а мнѣ маленькому —, заговорилъ онъ снова тоненькимъ голоскомъ —, ни одного не сшилъ, а теперь мнѣ маленькому холодно, на дворѣ морозъ, гололедица, пальцы костенѣютъ. —

„Ахъ жалкинький!” сказалъ я сначала, но потомъ одумавшись, да какіе пальцы, негодный, да у тебя и рукъ-то нѣтъ ¿на что тебѣ валежки?”

— А вотъ на что —, сказалъ онъ басомъ, — что ты вотъ видишь, твои игрушки въ дребезгахъ, такъ ты и скажи батюшкѣ: „батюшка, батюшка Игоша игрушки ломаетъ, валежекъ проситъ, купи ему валежки.” —

Игоша не успѣлъ окончить какъ нянюшка вошла ко мнѣ въ комнату; Игоша не простъ молодецъ, разомъ лыжи навострилъ; — а нянюшка на меня: „Ахъ ты проказникъ сударь! ¿за чемъ изволилъ игрушки сронить? Вотъ ужо тебя маминька — «

— Нянюшка! не я уронилъ игрушки, право не я, ето Игоша —

„Какой Игоша сударь — еще изволишь выдумывать.”

— Безрукій, безногій — нянюшка. —

На крикъ прибѣжалъ батюшка, я ему разсказалъ все какъ было, онъ расхохотался —, изволь, дамъ тебѣ валежки, отдай ихъ Игошѣ — «

Такъ я и сдѣлалъ. Едва я остался одинъ какъ Игоша явился ко мнѣ, только уже не въ рубашкѣ, а въ полушубкѣ. „Добрый ты мальчикъ,” сказалъ онъ мнѣ тоненькимъ голоскомъ, — спасибо за валежки; посмотри-ка я изъ нихъ себѣ какой полушубокъ сшилъ, вишь какой славный!” — и Игоша сталъ повертываться со стороны на сторону и опять къ столу, на которомъ нянюшка поставила свой завѣтный чайникъ, очки, чашку безъ ручки, и два кусочка сахару, — и опять за салфетку и опять ну тянуть.

„Игоша! Игоша!” закричалъ я, погоди, не роняй — хорошо мнѣ одинъ разъ прошло, а въ другой не повѣрятъ; скажи лучше, что тебѣ надобно?”

— А вотъ что —, сказалъ онъ густымъ басомъ, — я твоему батюшкѣ вѣрой и правдой служу, не хуже другихъ слугъ ни чего не дѣлаю, а имъ всѣмъ батюшка къ празднику сапоги пошилъ, а мнѣ маленькому —, прибавилъ онъ тоненькимъ голоскомъ, — и сапожишковъ нѣтъ, на дворѣ днемъ мокро, ночью морозно, ноги ознобишь… — и съ сими словами Игоша потянулъ за салфетку и полетѣли на полъ и завѣтный нянюшкинъ чайникъ, и очки выскочили изъ очешника, и чашка безъ ручки разшиблась, и кусочикъ сахарца укатился…

Вошла нянюшка, опять меня журить; я на Игошу, она на меня. „Батюшка, безногій сапоговъ проситъ” закричалъ я, когда вошелъ батюшка. — Нѣтъ шалунъ, сказалъ батюшка — разъ тебѣ прошло въ другой разъ не пройдетъ; едакъ ты у меня всю посуду перебьешь; полно про Игошу-то толковать, становись-ка въ уголъ. —

„Не бось, не бось” шепталъ мнѣ кто-то на ухо „я уже тебя не выдамъ.”

Въ слезахъ я побрелъ къ углу. Смотрю: тамъ стоитъ Игоша; только батюшка отвернется, а онъ меня головой толкъ да толкъ въ спину, и я очутюсь на коврѣ съ игрушками посрединѣ комнаты; батюшка увидитъ, я опять въ уголъ; отворотится, а Игоша снова меня толкнетъ.

Батюшка разсердился. „¿Такъ ты еще не слушаться? сказалъ онъ — „сей часъ въ уголъ и ни съ мѣста.”

— Батюшка, ето не я — ето Игоша толкается. —

„Что ты вздоръ мелешь, негодяй; стой тихо, а не то на, цѣлый день привяжу тебя къ стулу.”

Радъ бы я былъ стоять, по Игоша не давалъ мнѣ покоя; то ущипнетъ меня, то оттолкнетъ, то сдѣлаетъ мнѣ смѣшную рожу — я захохочу; Игоша для батюшки былъ невидимъ — и батюшка пуще разсердился.

„Постой” сказалъ онъ — „увидимъ какъ тебя Игоша будетъ отталкивать” — и съ сими словами привязалъ мнѣ руки къ стулу.

А Игоша не дремлетъ: онъ ко мнѣ и ну зубами тянуть за узлы; только батюшка отворотится, онъ петлю и вытянетъ; не прошло двухъ минутъ — и я снова очутился на коврѣ между игрушекъ, по срединѣ комнаты.

Плохо бы мнѣ было, если бы тогда не наступилъ уже вечеръ; за непослушаніе меня уложили въ постель ранѣе обыкновеннаго, накрыли одѣяломъ и велѣди спать, обѣщая что завтра сверхъ того меня запрутъ одного въ пустую комнату.

Ночью, едва нянюшка загнула въ свинецъ свои пукли, надѣла коленкоровый чепчикъ, бѣлую канифасную кофту, пригладила вис свѣчнымъ огаркомъ, покурила ладономъ и захрапѣла, — я прыгъ съ постели, схватилъ нянюшкины ботинки и махнулъ ихъ за окошко, проговоря въ полголоса: „вотъ тебѣ Игоша.”

— Спасибо! — отвѣчалъ мнѣ со двора тоненькій голосокъ.

Разумѣется, что ботинокъ на завтра не нашли —, и нянюшка не могла надивиться куда онѣ дѣвались.

Между тѣмъ, батюшка не забылъ обѣщанія и посадилъ меня въ пустую комнату, такую пустую, что въ ней не было ни стола, ни стула, ни даже скамейки.

„Посмотримъ” сказалъ батюшка, что здѣсь разобьетъ Игоша!” и съ етими словами заперъ двери.

Но едва онъ прошелъ нѣсколько шаговъ, какъ рама выскочила и Игоша съ ботинкой на головѣ запрыгалъ у меня по комнатѣ: „спасибо! спасибо” закричалъ онъ пискляво, вотъ какую я себѣ славную шапку сшилъ!”

— Ахъ! Игоша! не стыдно тебѣ! я тебѣ и полушубокъ досталъ и ботинки тебѣ выбросилъ изъ окошка, — а ты меня только въ бѣды вводишь! —

„Ахъ ты неблагодарный,” закричалъ Игоша густымъ басомъ „я ли тебѣ не служу” прибавилъ онъ тоненькимъ голоскомъ „я тебѣ и игрушки ломаю, и нянюшкины чайники бью, и въ уголъ не пускаю и веревки развязываю; а когда уже ничего не осталось, такъ рамы бью; да къ томужъ служу тебѣ и батюшкѣ изъ чести, обѣщанныхъ харчевыхъ не получаю, а ты еще на меня жалуешься. Правду у насъ говорится, что люди самое неблагодарное твореніе! Прощай же, братъ, если такъ, не поминай меня лихомъ. Къ твоему батюшкѣ пріѣхалъ изъ города Нѣмецъ, докторъ, попробую ему послужить; я ужъ и такъ ему стклянки перебилъ, а вотъ къ вечеру послѣ ужина и парикъ подъ биліярдъ закину, — посмотримъ не будетъ ли онъ тебя благодарнѣе… «

Съ сими словами изчезъ мой Игоша и мнѣ жаль его стало.

VI
ПРОСТО СКАЗКА

Галлеръ прежде меня замѣтилъ что въ ту минуту когда мы засыпаемъ, но еще не совершенно заснули, все что для насъ было легкимъ очеркомъ, получаетъ образъ полный и определенный.

Жанъ-Полъ-Рихтеръ.

Лысый Валтеръ опустилъ перо въ чернильницу и заснулъ. Въ туже минуту тысячи голосовъ заговорили въ его комнатѣ. Валтеръ хочетъ вынуть перо, по тщетно, — перо прицѣпилось къ краямъ чернильницы; въ досадѣ онъ схатываетъ его обѣими руками, — все тщетно, перо упорствуетъ, извивается между пальцами словно змѣя, ростетъ и получаетъ какую-то сердитую физіогномію. Вотъ изъ узкаго отверстія слышится жалостный стонъ, похожій то на кваканье лягушки, то на плачъ младенца. — „¿Зачемъ ты вытягиваешь изъ меня душу?” говорилъ одинъ голосъ „она такъ же какъ твоя безсмертна, свободна и способна страдать.” —,Мнѣ душно” говоритъ другой голосъ, — ты сжимаешь мои ребра, ты точишь плоть мою, — я живу и страдаю.”

Между тѣмъ дверь отворилась и Волтеровскія кресла, изгибая спинку и медленно передвигая ножками, вступали въ комнату и на Волтеровскикъ креслахъ сидѣлъ надувшись колпакъ; онъ морщился, кисть становилась ежемъ на его темѣ и онъ произнесъ слѣдующія слова: Ру, ру, ру! храпъ, храпъ, храпъ! усха, усха, усха! молчите слабоумные! отвѣчайте мнѣ: ¿слыхалили вы о вязальныхъ спицахъ? вашъ мѣлкій умъ постигалъ ли когда нибудь чулочную петлю? Въ ней начало вещей и пучина премудрости; глубокомысленныя нити зародили петлю; петлю создали спицы; спицы съ петлею создали колпакъ, вѣнецъ природы и искусства, альфа и омега вселенной, лебединая пѣснь чулочного мастера. Здѣсь таинство! все для колпака, все колпакъ и ничего нѣтъ внѣ колпака!”

Перо взъерошилось, чернильница зашаталась и хотѣла уже брызнуть на колпакъ своею черною кровію. Горе было бы колпаку, еслибъ въ самое то время не раздалось по комнатѣ: „шустъ, шустъ клапъ, шустъ шустъ клапъ” и красная съ пуговкой туфля, кокетствуя и вертясь на каблукѣ не прихлопнула крышечку чернильницы. — Чернильница принуждена была выпустить перо, а перо безъ его души, какъ мертвое, упало на столъ и засохло съ досады.

„Ру, ру, ру, моя красавица, скажи: ¿какой чулочный мастеръ могъ создать такое чудо природы, такую красоту неописанную?”

— Шустъ, шустъ клапъ —, отвѣчала туфля, — меня создалъ не чулочный мастеръ, а тотъ, кто превыше чулочнаго міра, кто топчетъ чулки, отъ кого прячутся башмаки, и самые высокіе ботфорты трепещутъ; меня создалъ сапожникъ! —

„Какъ!” возразилъ колпакъ „¿кто нибудь кромѣ чулочнаго мастера могъ такъ искусно выгнуть твою шкурку, такъ ловко спустить твою пятку? — храпъ, храпъ, храпъ! позвольте мнѣ вамъ сдѣлать вопросъ, можетъ быть не скромный: ¿на сколькихъ петляхъ васъ вязали?”

„Несчастный! какой туманъ затмѣваетъ твой разсудокъ! ¿не уже ли ты подобно перьямъ, чернилицамъ, стульямъ и всѣмъ безсмысленнымъ тварямъ, никогда незнавшимъъ шила и колодки, неужели, — подобно имъ, ты не признаешь великаго сапожника? ¿не уже ли спицы не дали тебѣ понятія о чемъ то высшемъ, о томъ, безъ чего не могли бы существовать ни башмаки, ни колоши, ни самые ботфорты; чего не льзя утаить и въ самомъ мѣлко связанномъ мѣшкѣ, шустъ, шустъ клапъ! и что называютъ — шиломъ?”

Колпакъ смутился и поблѣднѣлъ; петли находились въ судорожномъ движеніи и шептали между собою: ¿Што тамъ туфля шушукаетъ про сапошнаго мастера? ¿што за штука? ¿не ушъ ли онъ больше чулошнаго? —

Между, тѣмъ туфля сверкая блестящею пуговкою, вспрыгнула на креслы, нагнула носикъ колпачной шишечки и нѣжно затрогивая его каблучкомъ, говорила ему съ ласкою: „Храпушка, храпушка! шустъ шустъ клапъ, шустъ шустъ клапъ! обратися къ намъ, у насъ хорошо, у насъ небо сафьянное, у насъ солнце пуговка, у насъ мѣсяцъ шишечкой, у насъ звѣзды гвоздики, у насъ жизнъ сыромятная, въ ваксѣ по горло, щетки не считаны…” —

Не совсѣмъ понималъ ее колпакъ, однако догадывался что въ словахъ туфли есть что то высокое и таинственное. — Еще долго говорили они, долго нѣжный лепетъ туфли сливался съ рукуканьемъ колпака; миловидность ея докончило то, чего не могло бы сдѣлать одно краснорѣчіе и колпакъ, прикрывая туфлю своею кисточкою, поплелся за нею, нѣжно припѣвая: „храпъ, храпъ, храпъ, ру, ру, ру.”

„¿Куда ведутъ тебя, бѣдный колпакъ?” закричала ему мыльница. „¿Зачемъ вѣришь своей предательницѣ? не душистое мыло ты найдешь у нее, тамъ ходятъ грубыя щетки; и не розовая вода, а каплетъ черная вакса! Воротись пока еще время, а послѣ — не отмыть мнѣ тебя.”

Но колпакъ ничего не слыхалъ, онъ лишь вслушивался въ шушуканье туфли и слѣдовалъ за ней, какъ младенецъ за нянькою.

Пришли. Смотрятъ. Мудрено. На огромной колодкѣ торчало шило; концы купались въ вару: рядами стояли башмаки, сапоги всѣхъ званій и возрастовъ, смазные, съ отворотами: колоши волочилисъ за ботинками и почтительно кланялись ботфортамъ, занимавшимъ первыя мѣста, и между тѣмъ огромныя щетки потчивали гостей ваксою!

Величественна было ета картина! она поразила колпакъ; все, что ни воображалъ когда либо нитяный мозгъ его не могло сравниться съ симъ зрѣлищемъ, и онъ невольно наклонилъ свою кисточку. Одни петли замѣтили что всѣ ботфорты и большая часть сапоговъ были пьяны; тщетно докладывали они о томъ колпаку, колпакъ въ пылу своихъ восторговъ не вѣрилъ ни чему и называлъ предусмотрительное шушуканье петель пустыми прицѣпками.

Между тѣмъ туфля не дремала, она быстро подвела колпакъ къ колодкѣ; колпакъ встревоженный, внѣ себя отъ восторга, думалъ что наконецъ близка минута его соединенія съ прекрасною туфлею… какъ вдругъ колодка зашевелилась, ботфорты попадали, колоши застучали, каблуки затопали, туфля захлопала; бѣшеное шило вертелось и кричало между толпою и чугунный молотокъ съ глупу хлопнулъ отъ радости по толстому брюху бутыли; рѣки ваксы полились на бѣдный колпакъ… ¿и гдѣ ты прежняя бѣлизна колпака? ¿гдѣ его чистота и невинность? гдѣ то сладкое время, когда бывало колпакъ выходилъ изъ корыта, какъ Киприда изъ морской пѣны и солнце отражаясь на огромной лысинѣ Валтера, улыбалось ему? вспомнилъ онъ слова мыльницы! несчетный рядъ воспоминаній пробудился въ душѣ колпака; угрызеніе совести толстыми спицами кололо его внутренность; онъ почувствовалъ весь ужасъ своего положенія, всю легкомысленность своего поступка; онъ узрѣлъ пагубныя слѣдствія своей опрометчивой доверенности къ вѣтреной туфлѣ, опрометью бросился онъ къ корыту: „Щелокъ спасетъ меня!” думалъ онъ „мыло! корыто! заклинаю васъ! поспѣшите ко мнѣ на помощь, омойте меня отъ безчестія, пока не проснулся нашъ Валтеръ…”

Но колпакъ остался не вымытымъ, потому что въ ету минуту Валтеръ проснулся…

VII
СКАЗКА,
О ТОМЪ, КАКЪ ОПАСНО ДѢВУШКАМЪ ХОДИТЬ ТОЛПОЮ ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ

Какъ сударыня! вы уже хотите оставить насъ? — Съ позволенія вашего попровожду васъ. — „Нѣтъ не хочу чтобъ такъ учтивый господинъ потрудился для меня.” — Изволите шутить, сударыня.

Manuel pour la conversation, par Madame de Genlis, p. 375.

Однажды въ Петербургѣ было солнце; по Невскому проспекту шла цѣлая толпа дѣвушекъ; ихъ было одинадцать, ни больше ни меньше и одна другой лучше; да три маменьки, про которыхъ къ несчастію нельзя было сказать того же. Хорошенькія головки вертѣлись, ножки топали о гладкій гранитъ, — но имъ всѣмъ было очень скучно: онѣ ужъ давно другъ друга пересмотрѣли, давно другъ съ другомъ обо всемъ переговорили, давно другъ друга пересмѣяли и смертельно другъ другу надоѣди: но все таки держались рука за руку, и не отставая другъ отъ дружки шли монастырь монастыремъ; таковъ уже у насъ обычай: — дѣвушка умретъ со скуки, а не дастъ своей руки мущинѣ, если онъ не имѣетъ счастія быть ей братомъ, дядюшкой, или еще болѣе завиднаго счастія — восьмидесяти лѣтъ отъ роду; ибо: „¿что скажутъ маменьки?” — Ужъ ети мнѣ маменьки! когда нибудь доберусь я до нихъ! я выведу на свѣжую воду ихъ старинныя проказы! я разберу ихъ уставъ благочинія, я докажу имъ что онъ не природой написанъ, не умомъ скрѣпленъ! Мѣшаются не въ свое дѣло, а наши дѣвушки скучаютъ, скучаютъ, вянутъ, вянутъ, пока не сдѣлаются сами похожи на маменекъ, а маменькамъ то и по сердцу! — Погодите! Я васъ!

Какъ бы то ни было, а наша толпа летѣла по проспекту и часто набѣгала на прохожихъ которые останавливались чтобы посмотрѣть на красавицъ; — но подходишь къ нимъ никто не подходилъ — ¿да и какъ подойти? Спереди маменька, сзади маменька, въ серединѣ маменька — страшно!

Вотъ на Невскомъ проспектѣ новопріѣзжій искусникъ выставилъ блестящую вывѣску! — сквозь окошки свѣтятся парообразныя дымки, сыплются радужные цвѣты, золотистой атласъ льется водопадомъ по бархату и хорошенькія куколки —, въ пухъ разряженныя, — подъ хрустальными колпаками, казалось, киваютъ головою. — Вдругъ наша первая пара остановилась, поворотилась — и прыгъ на чугунныя ступеньки; за ней другая, потомъ третья и наконецъ вся лавка наполнилась красавицами. Долго онѣ разбирали, любовались — да и было чѣмъ: хозяинъ такой быстрый, съ синими очками, въ модномъ фракѣ, съ большими бакенбардами, затянутъ, перетянутъ, чуть не ломается; онъ и говоритъ и продаетъ, хвалитъ и бранитъ, и деньги беретъ и отмѣриваетъ; — безпрестанно онъ разстилаетъ и разставляетъ передъ моими красавицами то газы изъ паутины съ насыпью бабочкиныхъ крылышекъ; то часы которые укладывались на булавочной головкѣ; то лорнетъ изъ мушиныхъ глазъ, въ который въ одно мгновеніе можно было видѣть все что кругомъ дѣлается; то блонду которая таяла отъ прикосновенія; то башмаки сдѣланныя изъ стрекозиной лапки; то перья сплетенныя изъ пчелиной шерстки; — то, увы! румяна которые отъ духу налетали на щечку. Наши красавицы цѣлой бы вѣкъ остались въ етой лавкѣ, если бы не маменьки! — Маменьки догадались, махнули чепчиками, поворотили на лѣво кругомъ и вышедши на ступеньки благоразумно принялися считать, что-бы увѣриться, всѣ ли красавицы выйдутъ изъ лавки; — но по несчастію — (говорятъ ворона умѣетъ считать только до четырехъ), наши маменьки умѣли считать только до десяти; не мудрено же что онѣ обочлись и отправились домой съ десятью дѣвушками, наблюдая прежній порядокъ и благочиніе, а одинадцатую позабыли въ магазинѣ.

Едва толпа удалилась, какъ заморскій басурманинъ тотчасъ дверь на запоръ и къ красавицѣ; все съ нея долой: и шляпку и башмачки и чулочки, — оставилъ только, окаянный, юбку да кофточку; схватилъ несчастную за косу, поставилъ на полку и покрылъ хрустальнымъ колпакомъ.

Самъ же за перочинной; ножичекъ, — шляпку въ руки — и съ чрезвычайнымъ проворствомъ ну съ нее срѣзывать пыль, налетѣвшую съ мостовой; рѣзалъ, рѣзалъ и у него въ рукахъ очутились двѣ шляпки, изъ которыхъ одна чуть было не взлетѣла на воздухъ, когда онъ надѣлъ ее на столбикъ; потомъ онъ также осторожно срѣзалъ тисненые цвѣты на матеріи, изъ которой была сдѣлана шляпка, — и у него сдѣлалась еще шляпка; потомъ еще разъ — и вышла четвертая шляпка, на которой былъ только оттискъ отъ цвѣтовъ: потомъ еще, — и вышла пятая шляпка простенькая; потомъ еще, еще — и всего набралось у него двенадцать шляпокъ; то же окаянный сдѣлалъ и съ платьецемъ и съ шалью и съ башмачками и съ чулочками, и вышло у него каждой вещи по дюжинѣ, которыя онъ бережно уклалъ въ картонъ съ иностранными клеймами… и все ето, увѣряю васъ, онъ сдѣлалъ въ нѣсколько минутъ. „Не плачь красавица,” приговаривалъ онъ изломаннымъ Русскимъ языкомъ, — „не плачь! тебѣ же годится на приданое!” — Когда онъ окончилъ свою работу, тогда прибавилъ: „теперь и твоя очередь, красавица!”

Съ сими словами, онъ махнулъ рукою, топнулъ; на всѣхъ часахъ пробило тринадцать часовъ, всѣ колокольчики зазвенѣли, всѣ органы заиграли, всѣ куклы запрыгали, и изъ банки съ пудрой выскочила безмозглая французская голова; изъ банки съ табакомъ чуткой нѣмецкій носъ съ ослиными ушами; а изъ бутылки съ содовой водою туго набитый английскій животъ. Всѣ ети почтенные господа усѣлись въ кружокъ и выпучили глаза на волшебника.

„Горе!” вскричалъ чародѣй.

„Да! горе” — отвѣчала безмозглая французская голова — „пудра вышла изъ моды!”

„Не въ томъ дѣло,” проворчалъ Английскій животъ,” — меня словно пустой мѣшокъ за порогъ выкидываютъ.”

„Еще хуже” — просопѣлъ Нѣмецкій носъ, — „на меня верхомъ садятся, да еще пришпориваютъ. «

„Все не то!” возразилъ чародѣй — „все не то! еще хуже: Русскія дѣвушки не хотятъ больше быть заморскими куклами! — вотъ настоящее горе! продолжись оно — и Русскіе подумаютъ, что они въ самомъ дѣлѣ такіе же люди…”

„Горе! горе!” закричали въ одниъ голосъ всѣ басурманы.

„Надобно имъ навезти побольше романовъ мадамъ Жаилисъ.” говорила голова.

„Внушить имъ правила нашей нравственности” толковалъ животъ.

„Выдать ихъ замужъ за нашего брата” твердилъ чуткій носъ.

„Все ето хорошо!” отвѣчалъ чародѣй — „да мало! Теперь уже не то что было! На новое горе — новое лѣкарство; надобно подняться на хитрости!” Думалъ, долго думалъ чародѣй, — наконецъ махнулъ еще рукою — и предъ собраніемъ явился треножникъ, Маріина баня и реторта, и злодѣи принялись за работу.

Въ реторту втиснули они множество романовъ мадамъ Жанлисъ, Честерфильдовы письма, нѣсколько листовъ изъ Русской азбуки, канву, Итальянскія рулады, дюжину новыхъ контрадансовъ, нѣсколько выкладокъ изъ Англинской нравственной Ариѳметики, и выгнали изъ всего етаго какую-то безцвѣтную и бездушную жидкость. Потомъ чародѣй отворилъ окошко, повелъ рукою по воздуху Невскаго проспекта и захватилъ полную горсть городскихъ сплетней, слуховъ и расказовъ; наконецъ изъ ящика вытащилъ огромный пукъ бумагъ и съ дикою радостію показалъ его своимъ товарищамъ; то были обрѣзки отъ дипломатическихъ писемъ и отрывки изъ письмовника, въ коихъ содержались увѣренія въ глубочайшемъ почтеніи и истинной преданности; — все ето злодѣи, прыгая и хохоча, ну мѣшать съ своимъ бѣсовскимъ составомъ: французская голова раздувала огонь, нѣмецкій носъ размѣшивалъ, а англійскій животъ словно пестъ утоптывалъ.

Когда жидкость простыла — чародѣй къ красавицѣ: вынулъ бѣдную, трепещущую изъ подъ стекляннаго колпака и принялся изъ нея, злодѣй! вырѣзывать сердце. О! какъ страдала, какъ билась бѣдная красавица! какъ крѣпко держала она свое невинное, свое горячее сердце! съ какимъ Славянскимъ мужествомъ противилась она басурманамъ. — Уже они были въ отчаяніи, готовы отказаться отъ своего предпріятія; но на бѣду чародѣй догадался, схватилъ какой то маменькинъ чепчикъ, бросилъ на уголья: чепчикъ закурился и отъ етаго курева красавица одурѣла.

Злодѣи воспользовались етимъ мгновеніемъ, вынули изъ нея сердце и опустили его въ свой бѣсовскій составъ. Долго, долго они распаривали бѣдное сердце Русской красавицы, вытягивали, выдували, и когда они вклѣили его въ свое мѣсто, то красавица позволила имъ дѣлать съ собою все что имъ было угодно. Окаянный басурманинъ схватилъ ея пухленькія щечки, маленькія ножки, ручки, и ну перочиннымъ ножемъ соскребать съ нихъ свѣжій Славянскій румянецъ и тщательно собирать его въ баночку, съ надписью: rouge végétal; — и красавица сдѣлалась бѣленькая, бѣленькая какъ копчикъ; насмѣшливый злодѣй не удовольствовался етимъ: маленькой губкой онъ стеръ съ нея бѣлизну и выжалъ въ сткляночку съ надписью: lait de coneombre, и красавица сдѣлалась желтая, коричневая; потомъ къ наливной шейкѣ онъ приставилъ пневматическую машину, повернулъ, — и шейка опустилась и повисла на косточкакъ; потомъ маленькими щипчиками разинулъ ей ротикъ, схватилъ язычекъ и повернулъ его такъ — чтобы онъ не могъ порядочно выговорить ни одного Русскаго слова; наконецъ затянулъ ее въ узкій корсетъ, накинулъ на нее какую-то уродливую дымку и выставилъ красавицу на морозъ къ окошку. — За симъ басурмане успокоились; безмозглая французская голова съ хохотомъ прыгнула въ банку съ пудрою; нѣмецкій носъ зачихалъ отъ удовольствія и поплелся въ бочку съ табакомъ; англійскій животъ молчалъ, но только хлопалъ по полу отъ радости и такъ же уплелся въ бутылку съ содовою водою; и все въ магазинѣ пришло въ прежній порядокъ и только стало въ немъ одною куклою больше!

Между тѣмъ время бѣжитъ да бѣжитъ; въ лавку приходятъ покупщики, покупаютъ паутинный газъ и мушиные глазки, любуются и на куколокъ. — Вотъ одинъ молодой человѣкъ посмотрѣлъ на нашу красавицу, задумался, и —, какъ ни смѣялись надъ нимъ товарищи, — купилъ ее и принесъ къ себѣ въ домъ. Онъ былъ человѣкъ одинокій, нрава тихаго, не любилъ ни шуму, ни крику; онъ поставилъ куклу на видномъ мѣстѣ, одѣлъ, обулъ ее, цѣловалъ ее ножки, и любовался ею какъ ребенокъ. — Но кукла скоро почуяла русскій духъ; ей поправилось его гостеприимство и добродушіе. — Однажды когда молодой человѣкъ задумался, — ей показалось, что онъ забылъ о ней, — она зашевелилась, залепетала; — удивленный онъ подошелъ къ ней, снялъ хрустальный колпакъ, посмотрѣлъ: его красавица кукла куклою. — Онъ приписалъ ето дѣйствію воображенія и снова задумался, замечтался; кукла разсердилась: ну опять шевелиться, прыгать, кричать, стучать объ колпакъ, — ну такъ и рвется изъ подъ него. — „¿Не ужели ты въ самомъ дѣлѣ живешь?” говорилъ ей молодой человѣкъ, — „если ты въ самомъ дѣлѣ живая, я тебя буду любить больше души моей; ну докажи же, что ты живешь, — вымолви хотя словечко!”

„Пожалуй!” сказала кукла, — „я живу, право живу.”

— Какъ! ¿ты можешь и говорить? — , воскликнулъ молодой человѣкъ, — о какое щастіе! ¿не обманъ-ли ето? дай мнѣ еще разъ увѣриться, говори мнѣ о чемъ нибудь! —

„¿Да объ чемъ будемъ мы говорить?” —

— ¿Какъ объ чемъ? на свѣтѣ есть добро, есть Искусство!.. —

„Какая мнѣ нужда до нихъ!” отвѣчала кукла, — „ети выраженія не употребительны!”

— ¿Что ето значитъ? ¿Какъ не употребительны? — ¿развѣ до тебя еще никогда не доходило что есть на свѣтѣ мысли, чувства?.. —

„А, чувства! ¿чувства? знаю,” скоро проговорила кукла, — „чувства глубочайшего почтенія и такой же преданности, съ которыми честь имѣю быть, милостивый государь, вамъ покорная ко услугамь……”

— Ты ошибаешься, моя красавица; ты смѣшиваешь условныя фразы которыя каждый день перемѣняются, съ тѣмъ, что составляетъ вѣчное, незыблемое украшеніе человѣка. —

„¿Знаешь ли, что говорятъ?” прервала его красавица, — „одна дѣвушка вышла замужъ, но за нею волочится другой, и она хочетъ развестися. Какъ ето стыдно!”

— ¿Что тебѣ нужды до етаго? моя милая, — подумай лучше о томъ какъ многаго ты на свѣтѣ не знаешь; ты даже не знаешь того чувства которое должно составлять жизнь женщины; — ето святое чувство которое называютъ любовью; которое проникаетъ все существо человѣка; имъ живетъ душа его, оно пораждаетъ рай и адъ на земли… —

„Когда на балѣ много танцуютъ, то бываетъ весело, когда мало, — такъ скучно” — отвѣчала кукла.

— Ахъ, лучше бы ты не говорила! — вскричалъ молодой человѣкъ, — ты не понимаешь меня, моя красавица! —

И тщетно онъ хотѣлъ ее образумить: приносилъ ли онъ ей книги, — книги оставались неразрѣзанными; говорилъ ли ей о музыкѣ души, — она отвѣчала ему Италіянскою руладою; показывалъ ли картину славнаго мастера, — красавица показывала ему канву.

И молодой человѣкъ рѣшился каждое утро и вечеръ подходить къ хрустальному колпаку и говорить куклѣ: „есть на свѣтѣ добро, есть любовь; читай, учись, мечтай, исчезай въ музыкѣ; — не въ свѣтскихъ фразахъ, но въ душѣ чувства и мысли „…

Кукла молчала.

Однажды кукла задумалась и думала долго. — Молодой человѣкъ былъ въ восхищеніи, какъ вдругъ она сказала ему:

„Ну теперь знаю, знаю; есть на свѣтѣ добродѣтель, есть Искусство, есть любовь, не въ свѣтскихъ фразахъ, но въ душѣ чувства и мысли. Примите, милостивый государь, увѣренія въ чувствахъ моей истинной добродѣтели и пламенной любви, съ которыми честь имѣю быть……”

— О! перестань, Бога ради —, вскричалъ молодой человѣкъ, — если ты не знаешь ни добродѣтели, ни любви, — то по крайней мѣрѣ не унижай ихъ, соединяя съ поддѣльными глупыми фразами… —

„Какъ не знаю!” — вскричала съ гнѣвомъ кукла, — » на тебя ни какъ не угодишь, неблагодарный! — нѣтъ — я знаю, очень знаю: есть на свѣтѣ добродѣтель, есть Искусство, есть любовь, какъ равно и глубочайшее почтеніе, съ коими честь имѣю быть…”

Молодой человѣкъ былъ въ отчаяніи. Между тѣмъ кукла была очень рада своему новому пріобрѣтенію; не проходило часа, чтобъ она не кричала: есть добродѣтель, есть любовь, есть Искусство, — и не примѣшивала къ симъ словамъ увѣреній въ глубочайшемъ почтеніи: идетъ ли снѣгъ — кукла твердитъ: есть добродѣтель! принесутъ ли обѣдать — она кричитъ: есть любовь! — и вскорѣ дошло до того что ети слова опротивѣли молодому человѣку. Что онъ ни дѣлалъ: говорилъ ли съ восторгомъ и умиленіемъ, доказывалъ ли хладнокровно, бѣсился ли, насмѣхался ли надъ красавицею — все она никакъ не могла постигнуть какое различіе между затверженными ею словами и обыкновенными свѣтскими фразами; никакъ не могла постигнуть, что любовь и добродѣтель годятся на что нибудь другое, кромѣ письменнаго окончанія. —

И часто восклицалъ молодой человѣкъ: „ахъ, лучше бы ты не говорила!”

Наконецъ онъ сказалъ ей: я вижу что мнѣ не вразумить тебя, что ты не можешь къ завѣтнымъ, святымъ словамъ добра, любви, Искусства — присоединить другаго смысла, кромѣ глубочайшаго почтенія и таковой же преданности… какъ быть! Горько мнѣ, но я не виню тебя въ етомъ. Слушай же: всякій на семъ свѣтѣ долженъ что нибудь дѣлать; не можешь ты ни мыслить, ни чувствовать; не перелить мнѣ своей души въ тебя… — такъ занимайся хозяйствомъ по старинному Русскому обычаю, — смотри за столомъ, своди счеты, будь мнѣ во всемъ покорна; — когда ты меня избавишь отъ механическихъ занятій жизни, я —, правда не столько тебя буду любить, сколько любилъ бы тогда, когда бы души наши сливались —, но все любить тебя буду…”

„Что я за ключница?” закричала кукла, разсердилась, заплакала, — „¿развѣ ты затемъ купилъ меня? Купилъ — такъ лѣлѣй, одѣвай, утѣшай. Что мнѣ за дѣло до твоей души и до твоего хозяйства! — Видишь: я вѣрна тебѣ, я не бѣгу отъ тебя, — такъ будь же за то благодаренъ; мои ручки и ножки слабы, я хочу и люблю ничего не дѣлать, ни думать, ни чувствовать, ни хозяйничать, — а твое дѣло забавлять меня. — «

И въ самомъ дѣлѣ такъ было. Когда молодой человѣкъ занимался своей куклой, когда одѣвалъ, раздѣвалъ ее, когда цѣловалъ ея ножки — кукла была смирна и добра, хотя и ничего не говорила; но если онъ забудетъ перемѣнить ея шляпку, если задумается, если отведетъ отъ нея глаза, — кукла такъ начнетъ стучать о свой хрустальный колпакъ, что хоть вонъ бѣги. — Наконецъ не стало ему терпѣнья: возметъ ли онъ, книгу, сядетъ ли обѣдать, ляжетъ ли на диванъ отдохнуть, — кукла стучитъ и кричитъ, какъ живая, и не даетъ ему покоя ни днемъ ни ночью; — и стала его жизнь — не жизнь но адъ. Вотъ молодой человѣкъ разсердился: несчастный не зналъ страданій, которыя вынесла бѣдная красавица, не зналъ какъ крѣпко она держалась за врожденное ей Природою сердце, съ какою болью отдала его своимъ мучителямъ, или учителямъ — и однажды, съ просонья, — онъ выкинулъ куклу за окошко; за ето всѣ проходящіе его осуждали; однако же куклы ни кто не поднялъ.

¿А кто всему виною? сперва басурманы, которые портятъ нашихъ красавицъ, а потомъ маменьки, которыя не умѣютъ считать дальше десяти. Вотъ вамъ и нравоученіе.

VIII
ТА-ЖЕ СКАЗКА ТОЛЬКО НА ИЗВОРОТЪ

Мнѣ все кажется, что я предъ ящикомъ съ куклами; гляжу какъ движутся передо мною человѣчки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обманъ ли ето оптической; играю съ ними, или, лучше сказать, мною играютъ, какъ куклою; иногда забывшись схвачу сосѣда за деревянную руку и тутъ опомнюсь съ ужасомъ.

Гёте Вертеръ — Переводъ Рожалина.

Хорошо вамъ, моя любезная, пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братія! хорошо вамъ на высокихъ чердакахъ вашихъ, въ тѣсныхъ кабинетахъ между покорными книгами и молчаливой бумагой! Изъ слуховаго окошка, а иногда —, извините, — и изъ передней вы смотрите въ гостиную; изъ нея доходитъ до васъ невнятный говоръ, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры — и только; ¿за что жь вы такъ сердитесь на гостиныя? смѣшно слушать! — вы —, опять извините за сравненіе, право не я виноватъ въ немъ, — вы вмѣстѣ съ лакѣемъ сердитесь зачемъ баринъ ѣздитъ четвернею въ покойной каретѣ, зачемъ онъ просиживаетъ на балѣ до четырехъ часовъ утра, зачемъ изъ бронзы вылитая Стразбуржская колокольня считаетъ передъ нимъ время, зачемъ Рафаель и Корреджіо висятъ передъ нимъ въ золотыхъ рамахъ, зачемъ онъ говоритъ другому вѣжливости, которымъ никто не вѣритъ; — ¿развѣ въ томъ дѣло? ¿Господи, Боже мой! Когда выйдутъ изъ обыкновенія пошлыя нѣжности и приторныя мудрованія о простомъ, искреннемъ, откровенномъ семейственномъ кругѣ, гдѣ къ долгу человечества причисляется: вставать въ 7 часовъ, обѣдать въ 2½ и ложиться спать въ 10? еще разъ скажу: ¿развѣ въ томъ дѣло? ¿Что можетъ быть отвратительнѣе невѣжества, когда оно начинаетъ вамъ повѣрять тайны своей нелѣпости? ¿когда оно обнажаетъ предъ вами все свое безобразіе, всю низость души своей? — ¿Что можетъ быть несноснѣе какъ видѣть человѣка, котораго приличіе не заставляетъ скрывать свою щепетильную злость противъ всего священнаго на свѣтѣ; который не стыдится ни своей глупости ни своихъ безчестныхъ разчетовъ, словомъ который откровенно глупъ, откровенно золъ, откровенно подлъ и проч. и проч? ¿Зачемъ нападаете вы на то состояніе общества, которое заставляетъ глупость быть благоразумною, невѣжество — стыдливымъ, грубое нахальство — скромнымъ, спѣсивую гордость — вѣжливою? которое многолюдному собранію придаетъ всю прелесть пустыни, въ которой спокойно и безсмысленно журчатъ волны ручья, не обижая души ни рѣзко нелѣною мыслію, ни низко униженнымъ чувствомъ? Подумайте хорошенько: ¿всѣ ети вещи, заклейменныя названіемъ приличій, можетъ быть, не сами ли собою родились отъ непрерывающагося хода образованности? ¿не суть ли онѣ дань уваженія, которую посредственность невольно приноситъ уму, любви, просвѣщенію, высокому смиренію духа? ¿Онѣ не туманъ ли предъ свѣтомъ какого-то новаго міра, который чудится царямъ людскихъ мнѣній, какъ нѣкогда —, въ другіе вѣки, — чудились имь открытіе новой части земнаго шара, обращеніе крови, паровая машина и надъ чѣмъ люди такъ усердно смѣялись?

Нѣтъ, Господа, вы не знаете общества! вы не знаете его важной части — гостиныхъ! вы не знаете ихъ зла и добра, ихъ Озириса и Тифона. И отъ того: ¿достигаютъ ли ваши епиграммы своей цѣли? Если бы вы посмотрѣли какъ смѣются въ гостиныхъ смотря мимоходомъ на ваши сраженія съ какимъ-то фантомомъ! смотря какъ вы плачете, вы негодуете, до истощенія издѣваетесь надъ чемъ-то несуществующимъ! О! если бы вы положили руку на истинную рану гостиныхъ, — не холодный бы смѣхъ васъ встрѣтилъ; вы бы грустно замолкли, или бы отъ мраморныхъ стѣнъ понесся плачъ и скрежетъ зубовъ!

Попались бы вы въ уголокъ между двумя диванами, гдѣ дуетъ сквозной перекрестный студеный вѣтеръ, — отъ котораго стынетъ грудь, мерзнетъ умъ и сердце перестаетъ биться! Хотѣлъ бы я посмотрѣть, какъ-бы вы вынесли ету простуду! — достало ли бы у васъ въ душѣ столько тепла, чтобы замѣтить какъ какая-нибудь картина Анжело, купленная тщеславіемъ, сквозь холодную оболочку приличій невзначай навѣяла поезію на душу существа по видимому безцвѣтнаго, безчувственнаго; какъ аккорды Моцарта и Бетговена и даже Россини проговорили утонченнымъ чувствамъ яснѣе вашихъ нравоученій; какъ въ причудѣ моды перенеслись въ гостиную семена какой нибудь новой мысли только что разгаданной человѣчествомъ, — какъ будто въ цвѣткѣ, которую пришлецъ изъ странъ отдаленныхъ небрежно бросилъ на почву и самъ не ожидая того обогатилъ ее новымъ чудомъ природы…

Но гдѣ я?… простите меня, почтенный читатель; я обѣщалъ вамъ сказку и залетѣлъ въ какія-то заоблачныя мудрованія… то-то привычка, точно она хуже природы, которая сама такъ скучна — въ описаніяхъ нашихъ стихотворцевъ и романистовъ! Простите и вы меня, моя любезная пишущая братія! я совсѣмъ не хотѣлъ съ вами браниться; напротивъ, я началъ ети строки съ намѣреніемъ сказать вамъ комплиментъ —, дернулъ же меня лукавый —, простите, Бога ради простите: впередъ не буду…

Я началъ, помнится, такъ: хорошо вамъ, моя любезная пишущая братія, на высокихъ чердакахъ вашихъ, въ теплыхъ кабинетахъ, окруженная книгами и бумагами и проч., и проч.; вслѣдъ за симъ я хотѣлъ сказать вамъ елѣдующее:

Я люблю васъ и люблю потому, что съ вами можно спорить; положимъ что мы противныхъ мнѣній, — ну, съ вами —, разумѣется за исключеніемъ тѣхъ, съ которыми говорить запрещаетъ благопристойность, — съ вами потолкуешь, поспоришь, докажешь; вы знаете что противъ Логики спорить нельзя — и концы въ воду, — вы согласитесь; въ гостиныхъ не то; гостиная какъ женщина, о которой говоритъ Шекспиръ, что съ нею бьешься три часа, доказываешь, доказываешь — она согласилась — ¿вы кончили, вы думали убѣдить ее? — ничего не бывало: она отвѣчаетъ вамъ и ¿что же? — опять то жь, что говорила сначала; начинай ей доказывать съ изнова! такая въ ней постоянная мудрость. — Въ подобныхъ случаяхъ, вы сами можете разсудить, — спорить невозможно, а надлежитъ слѣпо соглашаться. Такъ поступилъ и я; лукавый дернулъ меня тиснуть предшедшую сказку въ одномъ альманахѣ и еще подъ чужимъ именемъ, нарочно что бы меня не узнали; такъ нѣтъ, сударь, догадались! если бы вы знали какой шумъ подняли мои дамы и что мнѣ отъ нихъ досталось! хоромъ запѣли мнѣ: „мы не куклы; мы не хотимъ быть куклами; прошло то время, когда мы были куклами; мы понимаемъ свое высокое назначеніе; мы знаемъ что мы душа етаго четвероногаго животнаго, которое называютъ супругами.” — Ну такъ, что я хоть въ слезы — однако жь въ слезы радости, мой почтенный читатель! — Етаго мало: вывели на справку всю жизнь красавицы, не хуже моего Ивана Севастьяныча Благосердова, собрали —, едва ли не по подпискѣ,— слѣдующую статью и приказали мнѣ пріобщить ее къ таковымъ же; нѣчего дѣлать — должно было повиноваться; читайте, но уже за нее браните не меня, а кого слѣдуетъ; потому что мнѣ и безъ того достанется за мои другія сказки; увы! я знаю, не пощадятъ причудъ воображенія за горячее неподкупное чувство. — Читайтежъ:

ДЕРЕВЯННЫЙ ГОСТЬ
ИЛИ
СКАЗКА ОБЪ ОЧНУВШЕЙСЯ КУКЛѢ И ГОСПОДИНѢ КИВАКЕЛѢ

И такъ бѣдная кукла лежала — на землѣ, обезображенная, всѣми покинутая, презрѣнная, безъ мысли, безъ чувства, безъ страдания; она не понимала своего положенія и твердила про себя что она валяется по полу для изъявленія глубочайшаго почтенія и совершенной преданности…

Въ ето время проходилъ прародитель Славянскаго племени, тысячелѣтній мудрецъ, пасмурный, сердитый на видъ, но добрый —, какъ всякій человѣкъ обладающій высшими знаніями. Онъ былъ отправленъ изъ древней Славянской отчизны — Индіи къ Сѣверному полюсу по весьма важному дѣлу: ему надлежало вымѣрять и математически определить много ли въ продолженіи посдѣдняго тысячелѣтія выпарилось глупости изъ скудельнаго человѣческаго сосуда и много ли прилилось въ него благодатнаго ума. Задача важная, которую давно уже рѣшила моя почтенная бабушка, но которую Индійскіе мудрецы все еще стараются разрѣшить посредствомъ долгихъ наблюденій и самыхъ утонченныхъ опытовъ и исчисленій; — не на что имъ время терять!

Какъ-бы то ни было, Индійскій мудрецъ остановился надъ бѣдною куклою, горькая слеза скатилась съ его сѣдой ресницы, канула на красавицу и красавица затрепетала какою-то мертвою жизнію, какъ обрывокъ нерва, до котораго дотронулся галваническій прутикъ.

Онъ поднялъ ее, овѣялъ гармоническими звуками Бетговена; свелъ на лице ея разноцвѣтныя краснорѣчивыя краски, разсыпанныя по созданіямъ Рафаеля и Анжело; устремилъ на нее магическій взоръ свой въ которомъ, какъ въ безконечномъ сводѣ отражались всѣ вѣковыя явленія человѣческой мудрости; — и прахомъ разнеслись нечестивыя цѣпи иноземнаго чародѣйства вмѣстѣ съ испареніями стараго чепчика; — и новое сердце затрепетало въ красавицѣ, высоко поднялася душистая грудь, и снова свѣжій Славянскій румянецъ вспыхнулъ на щекахъ ея; наконецъ Мудрецъ произнесъ нѣсколько таинственныхъ словъ на древнемъ Славянскомъ языкѣ который иностранцы называютъ Санскритскимъ; благословилъ красавицу Поезіей Байрона, Державина и Пушкина; вдохнулъ ей искусство страдать и мыслить, и — продолжалъ путь свой.

И въ красавицѣ жизнь живетъ, мысль пылаетъ, чувство говоритъ; вся Природа улыбается ей радужными лучами; нѣтъ Китайскихъ жемчужинъ въ нити ея существованія, каждая блещетъ свѣтомъ мечты, любви и звуковъ…

И помнитъ красавица свое прежнее ничтожество; съ стыдомъ и горемъ помышляетъ о немъ, и гордится своею новою прелестію, гордится своимъ новымъ могуществомъ, гордится что понимаетъ свое высокое назначеніе.

Но злодѣи — которыхъ чародѣйская сила была поражена вдохновенною силою Индійскаго мудреца, не остались въ бездѣйствіи. Они замыслили новый способъ для погубленія Славянской красавицы.

Однажды красавица заснула; въ поетическихъ грѣзахъ ей являлись всѣ гармоническія видѣнія жизни: и причудливые хороводы мелодій въ безбрежной странѣ Еѳира; и живая кристаллизація человѣческихъ мыслей, на которыхъ радужно играло солнце поезіи съ каждою минутою все болѣе и болѣе яснѣющее; и пламенные, умоляющіе взоры юношей; и добродѣтель любви; и мощная сила таниственнаго соединенія душъъ. То жизнь представлялась ей тихими волнами океана которыя весело разсѣкала ладья ея, при каждомъ шагѣ вспыхивая игривымъ фосфорическимъ свѣтомъ; то она видѣла себя объ-руку съ прекраснымъ юношею, котораго, казалось, она давно уже знала; гдѣ-то въ незапамятное время, какъ будто еще до ея рожденія, они были вмѣстѣ въ какомъ-то таинственномъ храмѣ безъ сводовъ, безъ столповъ, безъ всякаго наружнаго образа; вмѣстѣ внимали какому-то торжественному благословенію; вмѣстѣ преклоняли колѣна предъ невидимымъ алтаремъ Любви и Поезіи; ихъ голоса, взоры, чувства, мысли сливались въ одно существо; каждое жило жизнію другаго, и гордые своей двойною гармоническою силою, они смѣялись надъ пустыней могилы, ибо за нею не находили предѣловъ бытію любви человѣческой…

Громкій хохотъ пробудилъ красавицу, — она проснулась, — какое-то существо, носившее человѣческій образъ, было предъ нею; въ мечтахъ еще неулетѣвшаго сновидѣнія ей кажется что ето прекрасный юноша который являлся ея воображенію, протягиваетъ руки — и отступаетъ съ ужасомъ.

Предъ нею находилося существо которое назвать человѣкомъ было бы преступление; брюшныя полости поглощали весь составъ его; раздавленная голова качалась безпрестанно какъ-бы въ знакъ согласія; толстый языкъ шевелился между отвисшими губами не произнося ни единаго слова; деревянная душа сквозилась въ отверстія занимавшія мѣсто глазъ и на узкомъ лбѣ его насмѣшливая рука написала: Кивакель.

Красавица долго не вѣрила глазамъ своимъ, не вѣрила чтобы до такой степени могъ быть униженъ образъ человѣческій… Но она вспомнила о своемъ прежнпемъ состояніи; вспомнила всѣ терзанія ею понесенныя; подумала что черезъ нихъ перешло и существо предъ нею находившееся; въ ея сердцѣ родилось сожаленіе о бѣдномъ Кивакелѣ и она безропотно покорилась судьбѣ своей; гордая искусствомъ любви и страданія, которое передалъ ей Мудрецъ Востока, она поклялась посвятить жизнь на то чтобы возвысить, возродить грубое униженное существо доставшееся на ея долю, и тѣмъ исполнить высокое предназначеніе женщины въ етомъ мірѣ.

Сначала ся старанія были тщетны: что она ни дѣлала, что ни говорила — Кивакель кивалъ головою въ знакъ согласія — и только: ничто не достигало до деревянной души его. Послѣ долгихъ усилій красавицѣ удалось какъ-то, механически скрепить его шаткую голову — ¿но что же вышло? она не кивала болѣе, но осталась совсѣмъ неподвижною какъ и все тѣло. Здѣсь началась новая, долгая работа: красавицѣ удалось и въ другой разъ придать тяжелому туловищу Кивакела какое-то исскусственное движеніе.

Достигши до етого, красавица начала размышлять какъ бы пробудить какое нибудь чувство въ своемъ товарищѣ: она долго старалась раздразнить въ немъ потребность наслажденія, разлитую Природой по всѣмъ тварямъ; представляла ему всѣ возможные предметы, которые только могутъ разшевелить воображеніе животнаго; — по Кивакель уже гордый своими успѣхами, самъ избралъ себѣ наслажденіе: толстыми губами стиснулъ янтарный мундштукъ и облака табачнаго дыму сдѣлались его единственнымъ, непрерывнымъ, поетическимъ наслажденіемъ.

Еще безуспѣшнѣе было стараніе красавицы вдохнуть въ своего товарища страсть къ какому-нибудь занятію; къ чему нибудь объ чемъ бы онъ могъ вымолвить слово; почему онъ могъ бы узнать что существуетъ нѣчто такое что называется мыслить; — но гордый Кивакель самъ выбралъ для себя и занятіе; лошадь сдѣлалась его наукою, искусствомъ, поезіею, жизнію, любовью, добродѣтелью, преступленіемъ, вѣрою; онъ по цѣлымъ часамъ стоялъ устремивши благоговейный взоръ на ето животное, ничего не помня, ничего не чувствуя, и жадно впивалъ въ себя воздухъ его жилища.

Тѣмъ и кончилось образование Кивакеля; каждое утро онъ вставалъ съ утреннимъ свѣтомъ; пересматривалъ восемьдесять чубуковъ, въ стройномъ порядкѣ предъ нимъ разложенныхъ; вынималъ табачный картузъ; съ величайшимъ тщаніемъ и сколь можно ровнѣе набивалъ всѣ восемьдесять трубокъ; садился къ окошку и молча, ни очемъ не думая, выкуривалъ всѣ восемьдесять одну за другою: сорокъ до и сорокъ послѣ обѣда.

Изрѣдко его молчаніе прерывалось восторженнымъ, изъ глубины сердца вырвавшимся восклицаніемъ, при видѣ проскакавшей мимо него лошади; или онъ призывалъ своего конюшаго, у котораго послѣ глубокомысленнаго молчанія, съ важностію спрашивалъ:

„Что лошади?”

— Да ничего. —

„¿Стоятъ на стойлѣ? не правда ли?” продолжалъ Господинъ Кивакель.

— Стоятъ на стойлѣ. —

„Ну — тото же…”

Тѣмъ оканчивался разговоръ и снова Господинъ Кивакель принимался за трубку, курилъ, курилъ, молчалъ и недумалъ.

Такъ протекли долгіе годы и каждый день постоянно Господинъ Кивакель выкуривалъ восемьдесять трубокъ и каждый день спрашивалъ конюшаго о своей лошади.

Тщетно красавица призывала на помощь всю силу воли, чувства, ума и воображенія; тщетно призывала на помощь молитву души — вдохновение; тщетно старалась плѣнить деревяннаго гостя всѣми чарами искусства; тщетно устремляла на него свои магнетическіи взоръ, чтобы имъ пересказать ему то, чего не выговариваетъ языкъ человѣка; тщетно терзалась она; тщетно рвалась; ни ея слова, ни ея просьбы, ни отчаяніе; ни та горькая, язвительная насмѣшка которая можетъ вырваться лишь изъ души глубоко оскорбленной; ни тѣ слезы которыя выжимаетъ сердце отъ долгаго, безпрерывнаго, томительнаго страданія — ничто даже не проскользило по душѣ Господина Кивакеля! —

Напротивъ обжившись хозяиномъ въ домѣ, онъ сталъ смотрѣть на красавицу какъ на рабу свою; горячо сердился за ея упреки; не прощалъ ей ни одной минуты самозабвенія; ревниво слѣдилъ каждый невинный порывъ ея сердца, каждую мысль ея, каждое чувство; всякое слово непохожее на слова имъ произносимыя, онъ называлъ нарушеніемъ законовъ Божескихъ и человѣческихъ; и иногда —, въ свободное отъ своихъ занятій время, между трубкою и лошадью, — онъ читалъ красавицѣ увѣщанія, въ которыхъ восхвалялъ свое смиренномудріе и охуждалъ то, что онъ называлъ развращеніемъ ума ея…

Наконецъ мѣра исполнилась. Мудрецъ Востока научившій красавицу искусству страдать, не передалъ ей искусства переносить страданія; истерзанная, измученная своею ежеминутною лихорадочною жизнію, она чахла, чахла… и скоро бездыханный трупъ ея Кивакель снова выкинулъ изъ окошка.

Проходящіе осуждали ее больше прежняго…

ЕПИЛОГЪ

„…И все мнѣ кажется, что я передъ ящикомъ съ куклами; гляжу какъ движутся передо мною человѣчки и лошадки; часто спрашиваю себя, не обманъ ли ето оптической; играю съ ними, или, лучше сказать, мною играютъ, какъ куклою; иногда забывшись схвачу сосѣда за деревянную руку и тутъ опомнюсь съ ужасомъ…”

Оглавление

  • ОТЪ ИЗДАТЕЛЯ
  • ПРЕДИСЛОВІЕ СОЧИНИТЕЛЯ
  • I РЕТОРТА
  • II СКАЗСКА О МЕРТВОМЪ ТѢЛѢ, НЕИЗВЕСТНО КОМУ ПРИНАДЛЕЖАЩЕМУ
  • III ЖИЗНЬ И ПОХОЖДЕНІЯ ОДНОГО ИЗЪ ЗДѢШНИХЪ ОБЫВАТЕЛЕЙ ВЪ СТЕКЛЯННОЙ БАНКѢ, или Новый Жоко (классическая повѣсть.)
  • IV СКАЗКА О ТОМЪ, ПО КАКОМУ СЛУЧАЮ КОЛЛЕЖСКОМУ СОВЕТНИКУ ИВАНУ БОГДАНОВИЧУ ОТНОШЕНЬЮ НЕ УДАЛОСЯ ВЪ СВѢТЛОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ ПОЗДРАВИТЬ СВОИХЪ НАЧАЛЬНИКОВЪ СЪ ПРАЗДНИКОМЪ
  • V ИГОША
  • VI ПРОСТО СКАЗКА
  • VII СКАЗКА, О ТОМЪ, КАКЪ ОПАСНО ДѢВУШКАМЪ ХОДИТЬ ТОЛПОЮ ПО НЕВСКОМУ ПРОСПЕКТУ
  • VIII ТА-ЖЕ СКАЗКА ТОЛЬКО НА ИЗВОРОТЪ
  •   ДЕРЕВЯННЫЙ ГОСТЬ ИЛИ СКАЗКА ОБЪ ОЧНУВШЕЙСЯ КУКЛѢ И ГОСПОДИНѢ КИВАКЕЛѢ
  • ЕПИЛОГЪ

    Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

  • М.А. Турьян «Пестрые сказки» Владимира Одоевского

    В изучении многообразного наследия Владимира Федоровича Одоевского «Пестрым сказкам» уделяется обычно весьма скромное место. По существу вплоть до недавнего времени они ни разу не становились предметом самостоятельного исследования, ни разу не были рассмотрены как целостный и важный во многих отношениях цикл. Между тем цикл этот, наряду с появившимися одновременно новеллами о «гениальных безумцах» — Бетховене, Пиранези, импровизаторе Киприяно, знаменовал собой начало нового, зрелого, петербургского, периода в творчестве Одоевского.

    Вообще для этого писателя в высшей степени характерно циклическое художественное мышление, однако столь же характерна для него и незавершенность многочисленных циклических замыслов. Достаточно вспомнить наиболее крупный из них и параллельный по времени с «Пестрыми сказками» «Дом сумасшедших», для которого и писались «истории» «гениальных безумцев», «Путешествие вокруг моих кресел», «Домашние заметки», «Записки гробовщика», «Житейский быт», наконец, венчающие творческий путь писателя «Русские ночи». Но полностью реализованы были лишь два из них: первый и последний, и это обстоятельство также придает «Пестрым сказкам» особую значимость; хронологическое же их первенство открывает перед нами единственную в своем роде возможность наблюдать самое возникновение позднейших тем и мотивов, формирование философских, эстетических, художественных принципов писателя, ибо «Пестрые сказки» включают в себя образцы философского гротеска, социально-нравоучительного рассказа, фольклорной, «бытовой», «психологической» фантастики.

    «Рациональное» задание цикла Одоевского отразилось до известной степени и в окончательном его названии, которому предшествовало иное — «Махровые сказки». Перемена эта произошла, очевидно, на последнем этапе работы, так как 12 февраля 1833 г., за несколько дней до выхода «Сказок» из печати, А. И. Кошелев, один из московских друзей Одоевского, передавал ему в письме мнение другого москвича — Ивана Киреевского: «Киреев<ский> жалел, что ты заменил оригинальное название „Махровые сказки“ заглавием „Пестрые сказки“, которое напоминает Бальзаковы „Contes bruns“».

    Замысел «Пестрых сказок» рождался в новой для писателя литературной атмосфере. Переехав в 1826 г. на жительство в Петербург, он оставил не просто родную для него Москву, но и ту духовную среду, в которой вполне уже сформировался творчески и которая определила своеобразие первых его шагов на литературном поприще. Известно, что определяющим для молодого Одоевского этой ранней, московской, поры явилось «Общество любомудрия» — философский кружок «новой» московской молодежи, объединившейся в общем увлечении философией, по преимуществу немецкой, и прежде всего кумиром романтиков Шеллингом. Хорошо известно также, что будущий автор «Русских ночей» был вдохновителем этого кружка и одним из его организаторов. Неудивительно поэтому, что первые его литературные опыты отмечены ясно выраженной философской направленностью — впрочем, как и столь же явной еще несвободой от влияния дидактико-просветительского и обличительного пафоса литературной традиции предшествующего века.

    Тем не менее его социально-обличительные рассказы и философские апологи были сочувственно замечены критикой. Еще большую известность стяжал он себе как воинственный, дерзкий журналист, сражавшийся с Булгариным, и, конечно же, как соиздатель Кюхельбекера по альманаху «Мнемозина».

    Таким образом, к моменту переезда в столицу Одоевский отнюдь не чувствовал себя в литературе новичком, однако сближение с совершенно иноприродной ему петербургской литературной средой оказалось делом весьма непростым. И все же спустя несколько лет Одоевский прочно входит в орбиту пушкинского круга, и царящий здесь дух особого, интеллектуального, артистизма все отчетливее начинает влиять на него; сквозь достаточно уже сложившуюся и ярко выраженную творческую индивидуальность постепенно проступают признаки не свойственного ему ранее художественного мировоззрения. Писатель, правда, вовсе не отдается в полную его власть — отнюдь, однако, будучи художником не только оригинальным, но и восприимчивым, он чутко усваивает новые литературные уроки — прежде всего самого Пушкина. Увлекательная их сила расширяет творческий горизонт — Одоевский явно попадает в пушкинское «магнитное поле». В этом «магнитном поле» и возникают «Пестрые сказки».

    В конце октября 1831 г. увидели свет «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», изданные прозрачным анонимом «А. П.». За месяц до того русские читатели открыли для себя новое литературное имя — Николая Гоголя. Его искрометные истории, впитавшие сказочно-фантастический мир украинского фольклора, также преподносились от лица рассказчика и «издателя» — пасечника Рудого Панька и вызвали у Одоевского реакцию восторженную. «Вечера на хуторе близ Диканьки» он счел «и по вымыслу, и по рассказу, и по слогу» выше всего, изданного доныне «под названием русских романов».

    Хотя к этому времени общий замысел цикла фантастических сказок у Одоевского, скорее всего, уже существовал, вполне вероятно, что именно новоявленные литературные «рассказчики» и подали ему окончательную мысль о форме циклического повествования. Вместе с тем очевидно, что сами сказки изначально и по существу должны были быть до известной степени полемичны: ни образцы пушкинской прозы, ни уникальный опыт малоросса Гоголя не могли служить Одоевскому, вполне к этому времени обнаружившему наклонность к прозе философской, абсолютной точкой отсчета. И тем не менее «побасенки» Пушкина сыграли, думается, в формировании «Пестрых сказок» решающую роль. На родство их с «Повестями Белкина» недвусмысленно указывал уже эпиграф, взятый из того же источника, что и эпиграф к пушкинским «Повестям», — из фонвизинского «Недоросля». В выбранной Одоевским цитате: «Какова история. В иной залетишь за тридевять земель за тридесятое царство», речь идет, как и у Пушкина, об «историях».

    Впрочем, цикличность формы «Повестей Белкина» сама по себе не выглядела откровением — она была достаточно хорошо известна. Однако основным открытием Пушкина, оказавшимся для Одоевского решающим, стал Иван Петрович Белкин. Этому новому типу героя-рассказчика, «кроткому и честному» мелкому горюхинскому помещику, мягкосердному и равнодушно-неумелому в хозяйстве, предающемуся в сельской тиши мукам сочинительства, и обязан, думается, главным образом своим рождением рассказчик «Пестрых сказок» Ириней Модестович Гомозейко — фигура ключевая, чрезвычайно важная для понимания всего цикла. Поэтому необходимо задержать на ней пристальное внимание. Примечательна уже сама семантика имени героя: Ириней — от греческого eirene — «мир, спокойствие»; Модестович — от латинского modestus — «скромный» и, наконец, фамилия — Гомозейко, восходящая к старому русскому слову «гомозить, или гомозиться» — беспокойно вертеться, суетиться. Все это было вполне в духе просветительских традиций и собственных первых литературных опытов писателя и как нельзя более соответствовало существу образа. Вместе с тем «скромный», суетливый Ириней, незаметный завсегдатай «уголков» светских гостиных, явился из-под пера Одоевского весьма неожиданно. «Маленький, худенький, низенький, в черном фраке, с приглаженными волосами» человечек плохо вязался с исполненным гневно-обличительного пафоса Аристом из ранних «Дней досад» или с горделивой авторской интонацией в новеллах о «безумцах». Кланяющийся с глубочайшим почтением всякому, играющий в свете «жалкую ролю», Гомозейко выглядел почти ернически. «Низовой» герой, он невольно казался как бы «городским», «столичным» вариантом Ивана Петровича Белкина. «Издатель» «Пестрых сказок» В. Безгласный рекомендует Гомозейку, их «сочинителя» и «собирателя», как человека «почтенного», но «скромного и боязливого», решившегося обнародовать свой труд с одной лишь отчаянной целью — поправить финансовые дела, дабы иметь возможность сменить старый фрак, пришедший в «пепельное состояние», на новый — «единственное средство, по мнению Иринея Модестовича, для сохранения своей репутации» — и купить страстно желаемую и продающуюся по случаю редкую книгу.

    Однако, разумеется, Одоевский, как в аналогичных случаях и Гоголь, «вышивал» по пушкинской канве свои узоры, творил свои «истории», и Гомозейко в этом смысле — создание глубоко и принципиально индивидуальное: в нем отчетливо присутствуют и личностные, автобиографические черты, неуловимые в «неопределенно-широком» Белкине, и инородная пушкинскому герою «эмблематичность», соответствующая содержанию и структуре фантастических сказок. Однако сам принцип «знаковости» рассказчика Одоевским усвоен, и в этом смысле к Гомозейке вполне приложимо определение рассказчика-Белкина, данное ему В. В. Виноградовым: он так же, «как алгебраический знак, поставленный перед математическим выражением», определяет «направление понимания текста».

    Основным отличием Гомозейки — рассказчика «фантастических» философских сказок является «ученость»: Ириней Модестович — ученый-чудак. Как в главном своем «недостатке» и «злополучии», составляющем «вечное пятно… фамилии», по выражению его «покойной бабушки», признается Ириней Модестович читателю в том, что он — «из ученых», из «пустых» ученых, т. е. тех, что знают все возможные языки: «живые, мертвые и полумертвые»; что превзошли все науки, преподающиеся и не преподающиеся в европейских университетах. Самая же непреодолимая страсть Гомозейки — «ломать голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами».

    Вместе с тем в этом «жалком» герое, мученике гостиных, который не танцует, не играет «ни по пяти, ни по пятидесяти; не мастер ни очищать нумера, ни подслушивать городские новости», проглядывают вдруг знакомые черты — того, похожего на Чацкого, «сумасшедшего», человека, выламывающегося из узаконенных людским мнением и светом жизненных стереотипов и привычных представлений, тип которого Одоевский разрабатывал в новеллах и подготовительных материалах, назначавшихся в «Дом сумасшедших». В одном из отрывков, соотнесенном, видимо, по времени с созданием «Сказок» и озаглавленном «Сумасшедший», он набросал: «Человек не случайный, не танцующий, не играющий в карты…».

    По ближайшем рассмотрении Гомозейко оказывается не так прост, как это может показаться на первый взгляд.

    Совершенно очевидно, что новый литературный герой являл собой до известной степени alter ego своего создателя. Во всяком случае, мать Одоевского тотчас признала в Гомозейке собственного сына. «…Но всего мне лучше понравился этот сидящий в углу, и говорящий, оставьте меня в покое, — писала она ему, прочитав „Пестрые сказки“, — это очень на тебя похоже… впрочем, я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…». Непременно должны были быть узнаны близкими и иные черты. Ириней Модестович выступал, к примеру, противником «методизма» точно так, как писал еще недавно о том же предмете сам его творец М. П. Погодину: «…чтоб меня, русского человека, т. е. который происходит от людей, выдумавших слова приволье и раздолье, не существующие ни на каком другом языке — вытянуть по басурманскому методизму?… Так не удивляйтесь же, что я по-прежнему не ложусь в 11, не встаю в 6, не обедаю в З…». Одоевский даже лукаво выдает ничего не ведающей публике свой семейный «секрет», «заставляя» Иринея Модестовича удовлетворять библиофильскую страсть за счет литературного труда. «…Теперь открывается навигация и мне нужны книги, — писал как-то сам Одоевский С. П. Шевыреву, — а ведомо вам буде, что я книги могу покупать только за те деньги, которые выручаю за свои сочинения».

    Однако все это черты хоть и существенного, но скорее внешнего сходства. Вместе с тем Ириней Модестович Гомозейко был задуман необыкновенно пластично — писатель вложил в него не только накопившийся к этому времени собственный жизненный и творческий опыт, но и иные литературные впечатления. На последнее с очевидностью указывали те не свойственные ранее его поэтике черты, которые проявились в сложной конструкции «сочинителя» «Пестрых сказок».

    Собственно, Одоевский намеревается дать своему герою долгую и многообразную жизнь: предполагался не только широкий цикл, объединенный его личностью, но и автобиографическая «хроника», в которой Гомозейке предназначалась центральная роль, причем здесь в качестве определяющей фигурирует еще одна очень важная для Одоевского черта: Ириней Модестович — как и он сам в эти годы — «прогрессист», молодой образованный чиновник, одержимый духом преобразований и идеей ревностного им служения на государственном поприще. «Пестрые сказки» вышли из недр этого замысла, оформлявшегося, очевидно, параллельно с замыслом «Дома сумасшедших» и занимавшего писателя довольно длительное время. В «хронике», где, кстати, также фигурирует «издатель», Гомозейко прямо назван «автором» «Пестрых сказок». Именно с ней в первую очередь связано рождение литературного «двойника», от имени которого любил потом Одоевский исповедоваться и вести диалог с читателем на самые разнообразные темы. Почти одновременно с Иринеем Модестовичем Гомозейкой возникли и варианты его — «дедушка Ириней», замечательный детский сказочник, и «дядя Ириней» — народный просветитель. Эта маска стала одной из самых значительных среди тех, что принялся надевать на себя Одоевский, и указанное обстоятельство, как ничто другое, проливает свет на образ «собирателя» и «сочинителя» «Пестрых сказок» — прежде всего на личностную его основу, ибо осуществленные фрагменты «хроники» насквозь пронизаны автобиографическими реалиями. Возможно, как раз оттого, что в художественном повествовании была взята слишком откровенная нота, «хроника» и осталась незавершенной — между прочим, факт весьма примечательный и в творческой лаборатории Одоевского далеко не единичный. Вряд ли по совпадению с начала 1830-х гг. он приступает еще к нескольким столь же насыщенно автобиографическим произведениям, и, очевидно, именно в силу такой насыщенности, слишком обнажившей потаенные стороны его собственной жизни, замыслы эти постигла участь «хроники». Назовем два из них, как нам представляется, наиболее важных. Первый — «Бабушка, или Пагубные следствия просвещения», очень тесно соприкасающийся с «Жизнью… Гомозейки»; повествование здесь и хронологически, и по месту действия приурочено к раннему детству самого Одоевского. В сохранившейся главе — «1812 год» — дано замечательное, дышащее подлинностью описание старомосковского домика на Пречистенке — месте обитания бабушки писателя с материнской стороны Авдотьи Петровны Филипповой, где жил и он после смерти отца, и поразительный по психологическим нюансам портрет «маменьки» героя — почти без сомнения портрет Екатерины Алексеевны. Второй замысел — «Святая Цецилия» — отразил глубоко личную драму Одоевского.

    Первой пробой остропсихологического анализа фактов собственной жизни стал уже его ранний «Дневник студента» (1820–1821 г.), где будущий писатель попытался осмыслить всю сложность своих отношений с матерью и отчимом. Строго говоря, этот и последующие, уже беллетристические, опыты «психологической автобиографии» являли собой робкие образцы того художественного метода психоаналитического повествования, который позже определил существо художественного открытия Достоевского. Этот факт у нас еще не был оценен по достоинству.

    Однако в художественной структуре «хроники» не менее важной представляется и другая сторона — так сказать, собственно литературная. Прежде всего, любопытно, что сведения о готовящейся «биографии» Гомозейки просачиваются на страницы «Пестрых сказок» точно так, как и намек на «неоконченный роман» Ивана Петровича Белкина, хранившийся, якобы, в его «портфеле», но употребленный ключницею «на разные домашние потребы». «Издатель» Гомозейки также сообщал, что решился обнародовать сказки, побуждаемый надеждой «ободрить Иринея Модестовича к окончанию его собственной биографии».

    «Собственной биографией» и должна была стать «Жизнь и похождения Иринея Модестовича Гомозейки, или Описание его семейственных обстоятельств, сделавших из него то, что он есть и чем бы он быть не должен». Смысл этого странного, на первый взгляд, названия «от обратного» становится понятным лишь в определенном контексте.

    В сохранившихся фрагментах автобиографической «хроники» Одоевский совершенно отчетливо намеревался развить «идею Белкина». Однако он не только воспроизводит и развивает многие черты социального и психологического характера пушкинского героя, но и реализует собственное творческое задание в рамках художественной системы, открытой Пушкиным.

    Гомозейко из «Жизни и похождений…» родствен Ивану Петровичу Белкину гораздо более, нежели Гомозейко «Пестрых сказок» — в сущности герой еще «интеллектуальный»; именно «интеллектуализм», а не социально-иерархическое его положение является в этом «варианте» Гомозейки определяющим. Это еще — как бы подступы к «белкинскому» типу. В «Жизни…Гомозейки» Одоевский переселяет своего героя в провинцию, предполагая развернуть, судя по сохранившимся отрывкам, широкую панораму провинциального быта, с которым сам тесно соприкоснулся в молодые годы, подолгу живя в отошедшем матушке исконном имении Одоевских Дроково вблизи захолустного Ряжска Рязанской губернии. При этом Ириней Модестович должен был из ученого чудака превратиться в «хронике» точь-в-точь в такого же нерадивого и неопытно-доверчивого помещика средней руки, наследника скромного родительского достояния, вконец им расстроенного, как и незадачливый владелец Горюхина. Подхватывает Одоевский и одну из важнейших в структуре Белкина тем — тему социально-исторического осмысления типа недоросля и делает это с принципиально пушкинских позиций, «раздваиваясь» в своем герое так, как писал в связи с Белкиным один из исследователей: белкинские «истории», отражающие все стороны сознания их «рассказчика», «обращены одной своей стороной, своей твердой корой, к Митрофанушке, к „беличьему“ мироощущению Белкина, а ядром своим — к взыскательному, грустному созерцателю жизни. Самое явление жизни и тайный смысл ее здесь слиты в такой мере, что трудно отделить их друг от друга». Время действия «хроники» Одоевского, его историческое пространство также должно было совпадать с временем действия «Повестей Белкина»: вокруг 1812 г., до- и посленаполеоновская эпоха.

    В бумагах Одоевского сохранилось начало еще одного незавершенного произведения — сатирических очерков «Домашние заметки, собранные старожилом», относящихся, вероятно, уже к более поздней поре — 1850-м гг. Однако из предисловия явствует, что задуманы они были как прямое подражание «Летописи села Горюхина», или «Горохина», — так ошибочно именовался пушкинский отрывок при первой посмертной его публикации в «Современнике».

    «Вероятно, всем просвещенным читателям известна Летопись села Горохина, начатая, к сожалению, не конченная нашим бессмертным поэтом Пушкиным; — говорится в предисловии к „Заметкам“, — эта летопись всегда привлекала особое мое сочувствие и подавала повод к глубоким размышлениям; признаюсь, во мне возбуждалось даже желание продолжать ее, но, к счастию, я скоро убедился, что во мне не достанет ни сведений, ни таланта, чтобы выдержать сие любопытное повествование в том виде, который ему был дан поэтом; как обыкновенно бывает в таких случаях, я решил ограничиться лишь подражанием, которое также, если не ошибаюсь, может иметь относительную пользу». Последняя фраза о подражании была потом зачеркнута.

    Когда бы ни были задуманы и начаты «Домашние заметки», совершенно ясно, что им предшествовали долгие и «глубокие размышления» о неоконченном пушкинском произведении, «всегда» привлекавшем к себе внимание Одоевского.

    Нетрудно предположить, что этот интерес должны были вызвать у Одоевского уже «Повести Белкина». Возможно, он говорил о них с Пушкиным, как возможно и то, что разговор их мог коснуться той самой первой части «романа Белкина», упомянутого «издателем А. П.», который злополучная ключница извела на заклейку окон, и что Пушкин в этих разговорах мог говорить об Иване Петровиче Белкине расширительно — не только как о «рассказчике», но и как о «горюхинском летописце». «Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» и явились, если угодно, первым «подражанием» Пушкину. Если бы Одоевский довел свою «хронику» до завершения, она стала бы, вероятно, исключительным в его творчестве образцом художественного воспроизведения «действительной жизни» в традициях пушкинской прозы.

    Этого, однако, не случилось, и тому были разные причины.

    …Произошло редкое совпадение. Иван Петрович Белкин, биография его и жизнь вдруг откликнулись в душе Одоевского собственными впечатлениями и мало кому известным из друзей ранним жизненным опытом, воскресили немногие, но, видно, глубоко запавшие в память картины провинциальной жизни, атмосферу дома матери его Екатерины Алексеевны (после ранней смерти отца), а может быть, — и бабушки Авдотьи Петровны, полуграмотной, патриархальной, обретавшейся на задворках пестрого, разномастного московского дворянства. Это немаловажное обстоятельство, сопутствовавшее детским летам будущего писателя, оставалось до недавнего времени исследователям неизвестным. Стоит, однако, вспомнить хотя бы, сколь узнаваем оказался для Екатерины Алексеевны образ Гомозейки — узнаваем как раз высокой степенью сходства с сыном. Между прочим, отозвавшееся в ней живым воспоминанием характерное выражение: «Оставьте меня в покое», — вложенное в уста Иринея Модестовича, должно было служить эпиграфом к «Жизни…Гомозейки». В материнском доме или в доме бабки Авдотьи, по логике вещей, юный родовитый князь также должен бы был получить, не будь одоевской родни, классическое воспитание российского недоросля, воспринять «беличье» мироощущение. Может быть, именно поэтому избрал Одоевский жанр автобиографической хроники, как бы решив «проиграть» один из возможных, но не состоявшихся вариантов собственной жизни. Эта-то идея и отражена в названии задуманного произведения. Не случайна, возможно, и другая деталь: перебеляя один из отрывков «хроники», в котором, вполне вероятно, воспроизведен домостроевский мир бабки Авдотьи, писатель, как бы опомнившись, осознав все неприличие подлинности, заменил бабушку, героиню эпизода, тетушкой.

    «Жизнь и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» создавались параллельно с «Пестрыми сказками» — точно так, как одновременно родились из-под пера Пушкина «Повести Белкина» и «История села Горюхина».

    Вполне возможно, что дополнительные импульсы к «сказочному» творчеству Одоевский получил в кружке Жуковского.

    16 января 1830 г. Константин Сербинович, ближайший помощник Карамзина по «Истории государства Российского», а в ту пору цензор, описал в своем дневнике вечер у Жуковского, посвященный проводам Ивана Киреевского, уезжавшего за границу. Здесь собрались тогда А. И. Кошелев, Одоевский, В. П. Титов, Пушкин, Василий и Алексей Перовские, И. А. Крылов, П. А. Плетнев. Шли, конечно, литературные разговоры, и, между прочим, Алексей Перовский — уже известный под именем Антония Погорельского писатель — объяснял присутствующим своего «Магнетизера» — задуманный им роман с фантастическим сюжетом, начало которого только что появилось в первом номере «Литературной газеты». Кроме того, Перовский разговаривал с Жуковским и о своей «Черной курице» — превосходной сказке, очень тому нравившейся, и о другой своей повести, восхищавшей Пушкина, — «Лафертовской маковнице». Это была первая русская «фантастическая сказка», изданная Погорельским еще в 1825 г. и включенная им спустя три года в цикл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», построенный по примеру гофмановых «Серапионовых братьев»: ряд новелл в нем объединяли беседы рассказчика со своим двойником — также до известной степени alter ego автора. У Погорельского беседы эти тоже касались смысла жизни, свойств человеческого ума и истории развития человеческой мысли — словом, кружили вокруг тем, которыми теперь так остро интересовался Одоевский, — и даже претендовали на некоторую философичность.

    Широко известно свидетельство и о другом вечере у того же Жуковского, принадлежащее Погодину. В октябре 1831 г., во время своего пребывания в Петербурге, он записал в дневнике: «Вечер у Жуковс<кого>… Гнедич, Пушк<ин> и Одоевс<кий>. — Чит<ал?/али?> сказки свои — Смешные и грязные анекдоты…».

    Кто именно читал у Жуковского «смешные и грязные анекдоты», так и осталось невыясненным, но думается, что Одоевский был в их числе наверняка.

    Минувшее холерное лето неожиданно ознаменовалось «сказочным» поветрием. Пушкин и Жуковский, запертые карантинами в Царском Селе, «развлекались» сказками, пустившись в своеобразное творческое состязание. Результатом его явились «Сказка о царе Салтане» — продолжение прошлогодних болдинских опытов Пушкина в «народном», «совершенно русском», по словам Гоголя, духе и «Спящая царевна» Жуковского.

    Однако одновременно Пушкин был занят окончательной подготовкой к изданию и других «сказок» — прозаических, также созданных год назад в Болдине, — «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина»: «мода» на «сказки» родилась задолго до холерного лета.

    Почти с уверенностью можно предположить, что именно это «сказочное» поветрие, захватившее литературный кружок Жуковского — Пушкина, не миновало и Одоевского, причем заразило оно его довольно рано, едва успев возникнуть.

    Очевидно, в первой половине 1830 г. ближайший еще по Москве друг Одоевского Владимир Павлович Титов, а ныне, как и он, новоиспеченный петербуржец, затевает один из очередных альманахов, обильно произраставших тогда на литературной ниве, и просит Одоевского: «Как хочешь, князь, а непременно ты должен дать мне главу из твоего романа для альманаха, который я издаю на будущий год. Вели ее покаместь переписать. Я забыл тебе о том сказать вчера. Твоего Жоко также перепиши. Эти гостинцы я повезу в Москву».

    Что касается «романа», то речь в записке шла, скорее всего, о задуманном Одоевским еще несколько лет назад произведении, посвященном Иордано (Джордано) Бруно и существовавшем тогда в нескольких отрывках. Но гораздо интереснее, что второй «гостинец», который Титов собирался везти в Москву, — рассказ «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко», появившийся спустя три года в «Пестрых сказках» с ироническим подзаголовком «Классическая повесть» и торжественным эпиграфом из Буало, звучащим, однако, в переводе графа Хвостова веселой двусмысленностью:

    Змеи, чудовища, все гнусные созданья Пленяют часто нас в искусствах подражанья.

    Можно подумать, что Одоевский, убежденный «антивольтерианец» и старый противник французского сентиментализма, вообще любивший разражаться филиппиками против «неисправимой» Франции, вновь посмеялся над ее классицистскими и сентименталистскими традициями — «французской верой», как изволил выразиться и Ириней Модестович Гомозейко. Такое предположение тем более вероятно, что раздражение это оказалось очень живуче: писатель и позже винил французов в «холодном подражательстве» и «математических» расчетах. «Теоретики нечувствительно дошли до мысли о том, — писал Одоевский в одной из заметок этого времени, — что не только должно подражать Природе, но даже образцам произведений (grands modeles), упуская из виду, что произведение искусства есть свободное, независимое создание». Даже русских романтикою упрекает он в том, что они, воображая, будто «освободились от цепей классицизма, не придерживаясь его правил», на самом деле «не освободились от привычки к предшествующим расчетам a froid». Сентиментальным Жанлис, Дюк-ре-Дюменилю и даже Ричардсону также доставалось от него не раз.

    «Новый Жоко», эта пронизанная сарказмом история «ужаснее повести Эдипа, рассказов Энея», возникла как прямая литературная пародия — однако как пародия двойная.

    «Открытие» Жоко принадлежало французскому писателю Шарлю Пужану, в 1824 г. поведавшему миру сентиментально-руссоистскую историю об обезьянке Жоко. Страстно привязавшаяся к воспитанному ею мальчику, который полностью слился с «естественным» миром своей второй матери, бедная обезьянка пала тем не менее жертвой своего воспитанника, стоило только тому вернуться в утративший первозданную гармонию цивилизованный мир.

    Это трогательное повествование обрело неслыханную популярность.

    Мода на Жоко распространилась и в России. Уже в 1825 г. повесть появилась в «Московском телеграфе», а в 1827-м на московской сцене, вслед парижской, представляли с колоссальным успехом ее драматургическую версию. Память о Жоко держалась долго, и даже Пушкин помянул еще «резвую покойницу Жоко» в черновиках «Домика в Коломне».

    Вместе с тем наряду с восторженными подражаниями явилась в России и «контр-версия», принадлежавшая Погорельскому и включенная им в уже упоминавшийся цикл «Двойника». Помещенный здесь рассказ «Путешествие в дилижансе» представлял собой не что иное, как полемическую, анти-руссоистскую переделку нашумевшего сюжета.

    Вполне возможно, что именно «критический» вариант Погорельского, первого русского фантаста, с которым, как нам известно, встречался Одоевский у Жуковского, где велись литературные разговоры как раз на «фантастические» темы, и послужил Одоевскому ближайшим стимулом к созданию пародии.

    Однако иронические упражнения Одоевского в «искусстве подражанья» несли в себе уже иной, нежели у Погорельского, смысл: они касались не только и не столько почившего сентиментализма, сколько молодой французской «неистовой» словесности, родившейся с сарказмами на устах в адрес прежних «сентиментальных» литературных кумиров и провозгласившей взамен поклонения «украшенной природе» верность «голой натуре». Вызывающая свобода французских новаторов в выборе сюжетов художественного повествования и способов их интерпретации, свобода, широко открывшая в литературу двери «грязной» действительности, миру «дна», запретным ранее темам, вызвала настоящую бурю. В судорогах революционных потрясений родилось шокирующее «прелюбодейное» искусство.

    На исходе 1820-х гг. «неистовые» романтики с берегов Сены порядком взбудоражили и русские литературные умы. Новый жанр «кошмарного» романа, возникший здесь, равно приковал к себе взоры и восхищенные, и возмущенные. Именами Виктора Гюго, Эжена Сю, Дюма, Бальзака запестрели страницы русских журналов, причем наряду со звездами первой величины наиболее шумная известность в России выпала также и на долю почти забытого ныне, но одного из самых ярких выразителей «неистовой» школы Жюля Жанена. Между прочим, как раз в то время, когда Одоевский сочинял свою «сказку» о кровожадном пауке, русская периодика была полна возбужденными и разноголосыми откликами на роман Жанена «Мертвый осел и обезглавленная женщина», анонимно вышедший во Франции в 1829 г., а спустя год появившийся в русском переводе. Именно его и имел в виду критик «Глобуса», говоря о новом художественном принципе отображения действительности как «прелюбодейном».

    Спотыкающийся, прерывистый, временами почти бессвязный «горестный и меланхолический рассказ» французского писателя о падшей красавице Ганриетте переплетается с символической историей осла, кончившего свои идиллические дни на бойне, где он был отдан на растерзание собакам и, издыхающий, изуверски добит. В повествование введен также целый ряд иных ассоциативных сюжетов и картин, нарисованных беспощадной натуралистической кистью. «Мертвый осел» был воспринят его русскими интерпретаторами как манифест «неистовой» поэтики: русская слава Шанена едва ли не вступила в соперничество со славой Виктора Гюго.

    Обсуждение «Мертвого осла» выявило всю амплитуду колебаний в отношении к новой литературной школе и ее эстетическим принципам. Одни восстали против «раболепного списывания голой натуры»; другие, напротив, в «ужасной откровенности», с которой выставлялись напоказ «последние отправления человеческого организма», усматривали «значительность жизни».

    «Неистовый роман» вызвал повышенный интерес и в пушкинском кругу. «Литературная газета» также откликнулась на его новации; Пушкин находил жаненовского «Осла» «прелестным», считая его «одним из самых замечательных сочинений настоящего времени».

    В этой литературной атмосфере и родилась сказка Одоевского. Популярный, почти «классический» сюжет французской сентиментальной прозы он спародировал в новой, «неистовой» манере, и это прямо отразилось в названии его литературной шутки: «Новый Жоко, классическая повесть». Писатель нарисовал отвращающие, прямо-таки апокалиптические картины конца мира, причем фатальная неизбежность этого конца заключена во всепоглощающем, зверином инстинкте уничтожения всего сущего, инстинкте, таящемся внутри того самого «доброго», «природного» бытия, которое так трогательно живописал Пужан. Зловещий паук, кровожадно пожирающий собственное семейство, этот «мохноногий герой», изобретенный Одоевским взамен милой обезьянки, и являл собой «нового Жоко».

    Любопытно, что уже иные из первых читателей «Мертвого осла» увидели в нем реакцию на «кошмарный жанр» и восприняли его не только как антитезу сентиментализму, но и как комически-пародийное воспроизведение самих романтических принципов повествования. Пушкин в цитированном письме к В. Ф. Вяземской также между прочим писал по этому поводу: «Относительно смутившей Вас фразы я прежде всего скажу, что не надо принимать всерьез всего того, что говорит автор. Все превозносили первую любовь, он счел более занятным рассказать о второй. Может быть, он и прав».

    «Анекдот», придуманный Одоевским, воистину был «смешон и грязен» — Погодин как нельзя более точно уловил скрытое в нем литературное «задание», подметив обе его стороны: пародийность и поэтику «неистовости». Второе из брошенных им словечек было уже в ходу — «венцом господствующего ныне грязного рода литературы» (курсив мой. — М.Т.) назвала «Мертвого осла» «Северная пчела». Спустя три года, когда «Новый Жоко» увидел свет в составе цикла «Пестрых сказок», еще конкретнее его природу определил Николай Полевой. Он писал В. К. Карлгофу: «…Боже! что это такое „Пестрые сказки“? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер…».

    Так или иначе, но теперь, вновь возвращаясь к «соревнователям-сказочникам», читавшим на вечере у Жуковского свои творения московскому гостю Погодину, можно наверное утверждать, что Одоевский преподнес здесь присутствующим историю Жоко — новейшее создание своего пера, «модный» смысл которого должен был быть его слушателям совершенно понятен, — и Погодин подтвердил это своим отзывом. Не случайно, конечно, и экспозиция «Нового Жоко» оканчивалась серией полемически-пародийных вопросов, представляющих собой не что иное, как парафразу концовки пушкинского «Домика в Коломне»: «Зачем эти господа? Зачем их холодные преступления? на какую пользу?» Это служит лишним доказательством заданности сказки Одоевского, ее конкретной предназначенности — для литературного «турнира» в пушкинском кругу. Примечательно, что спустя десять лет Одоевский оценил и «Пестрые сказки» в целом как «шутку», преследовавшую чисто формальные задачи.

    Столь подробный разбор этой сказки не случаен: возможно, задуманная первоначально как литературная шутка, она оказалась в творческой перспективе очень для писателя важной, положившей начало одной из основных линий дальнейшего его развития. Сам литературный ход уже тогда был для Одоевского в высшей степени характерен: идея сказки, обернувшаяся философским гротеском, — образец критического прочтения литературного первоисточника, стимулировавший резкий, по пафосу почти публицистический, в духе молодых его критик, выпад против давних литературных антагонистов. Подобная манера художественно-публицистического повествования, манера социального или философского гротеска, явившаяся впервые в «Новом Жоко», станет потом отличительной, глубоко оригинальной особенностью зрелого творчества Одоевского; он создал в этом жанре такие высокие образцы, как, скажем, направленную против социального утилитариста Бентама «фантазию» «Город без имени».

    Однако «Новый Жоко» в высшей степени показателен и выбором самого сюжетного материала, отразившего усиленные естественнонаучные штудии писателя, в частности, в области зоологии: уже в 1824 г. он рецензировал, к примеру, книгу русского естествоиспытателя М. А. Максимовича «Главные основания зоологии, или науки о животных».

    Опираясь на известный из Овидиевых «Метаморфоз» миф о споре ткачихи Арахны с Минервой (отсюда название Арахниды), Одоевский живописует в «Новом Жоко» своих «героев»~пауков, зная и о расхождениях ученых об их наименовании, и работы энтомологов-систематиков своего времени (см. примеч.). Описание внешнего вида, поведения некоторых групп пауков, присущего им каннибализма в замкнутом пространстве — все вполне корректно и по современным научным представлениям, хотя и является неким синтезом характеристик разных видов этой большой и разнообразной группы животных. Каннибализм обостряет борьбу за жизнь, в которой побеждает наиболее сильная особь, независимо от ее возрастной или половой принадлежности. Именно так расшифровывается сюжетообразующая ироничная расхожая метафора «пауки в банке», но писатель придает ей и расширительный философский смысл. Таким образом, «Нового Жоко» можно считать первым важнейшим опытом научной фантастики в творчестве Одоевского. Его интерес к этой области знания устойчиво сохранялся и впоследствии и отразился, в частности, в обилии специальной литературы в его личной библиотеке.

    Не забудем также и то немаловажное обстоятельство, что «Новый Жоко» явился первым опытом «пестрой» сказки, написанной, согласно случайному свидетельству Титова, не позднее первой половины 1830 г. — вероятнее всего, когда общий замысел цикла уже существовал.

    Но и первая эта сказка, явившаяся, кажется, также первым художественным произведением зрелого, «петербургского», Одоевского, уже своеобразно соединила в себе предшествующую его творческую практику с воздействием новой, пушкинской, литературной среды.

    Склонность к «злободневности» найдет потом место и в других сказках Одоевского, и не случайно именно они, и в первую очередь «Новый Жоко», потеряют со временем в глазах читателя всякий интерес — «смысловой» ключ к ним окажется утраченным. Впрочем, не был он до конца ясен уже современникам: даже друзья-любомудры считали, что мысли в них не вполне отделанны. Сразу по получении «Пестрых сказок» в Москве Кошелев писал Одоевскому: «Мы с удовольствием их читаем, но вообще они не произвели сильного действия: весьма немногие понимают их, а еще менее людей, которые ценили бы по настоящему их достоинству. Жаль, что никого из нас не было в Петерб<урге>, когда ты решился их печатать, а то следовало бы читателю обратить внимание автора на некоторые места, где мысли недостаточно высказаны». Спустя же несколько десятков лет другой друг Одоевского, Погодин, признавался: «В тридцатых годах, может быть, мы и понимали их, и забавлялись, но теперь уже мудрено разобрать, что хотел сказать ими замысловатый автор. Впрочем, — добавлял он, — в них рассыпано много забавных и острых вещей, и везде сквозят основные его мысли и верования».

    «Мысли и верования» «замысловатого» автора и в самом деле оказались для русского читателя новы и непривычны.

    Уже первые страницы открывающей цикл «Реторты» развернули стройную, выстраданную программу новоявленного отечественного Фауста. Основы его интеллектуальной и научной «веры» уходили своими корнями в средние века, к открытиям тех «странных» ученых в области «странных» наук, за которыми в новейшее время прочно закрепилась репутация мистических. Ириней Модестович уносился тоскующей мыслью к тем временам, когда существовало еще «широкое поле для воображения», и оно-то, это воображение, в соединении с глубокой, сосредоточенной ученостью и помогало «сотне монахов, разбросанных по монастырям между дюжиною рукописей и костром инквизиции», обнимая мысленным взором «и землю и небо, и жизнь и смерть, и таинство творения и таинство разрушения», совершать свои великие научные открытия. На страницах «Пестрых сказок» впервые — ив совершенно определенном контексте — появляются имена ученых-алхимиков, оставивших, по мысли Одоевского, неблагодарно забывшей их науке огромное, бесценное наследство. Средневековые экспериментаторы и первооткрыватели, «рациональные» мистики Альберт Великий и Теофраст Парацельс, Раймонд Луллий и Роджер Бэкон будут потом фигурировать в «фантастических» произведениях писателя постоянно — вплоть до «Русских ночей».

    Создатель Гомозейки впервые открывал читателям свою заветную карту, смело вступал в сферу, не только, по его убеждению, одарившую мир замечательными научными озарениями, но и явившуюся мощной питательной средой его собственной философской фантастики.

    Лицом к тому, что принято у нас называть «мистико-романтической» или «мистико-идеалистической» философией, повернули Одоевского, конечно, его ранние и серьезные философские увлечения — вообще ярко выраженная философская настроенность круга его московского общения — любомудров и «архивных» юношей: Д. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, Н. М. Рожалина, В. П. Титова, Ивана Киреевского. Однако, по позднему признанию самого писателя, над их философскими занятиями и размышлениями с самого начала властвовал «фаустовский» дух поиска «начала начал», поиска и постижения причинно-следственных связей, управляющих вселенной и человеческим бытием, а также дух научного познания и эксперимента. Даже Шеллинг, этот кумир романтических и философски настроенных юношей, воспринимался ими как «истинный творец положительного направления», «по крайней мере в Германии и в России».

    В дальнейшем эти идеи найдут интенсивное развитие не только в художественном творчестве, но и в целом ряде теоретических заметок Одоевского, и именно этот угол зрения станет во многом определяющим в его художественном и научно-философском анализе сверхъестественного, анализе непознанных, иррациональных феноменов человеческого бытия и психики. Он будет говорить о них не раз, убежденно и энергично прочерчивая путь движения человеческой мысли «от астрологии — к астрономии», «от алхимии — к химии». Через шесть лет после выхода «Пестрых сказок» появятся известные его «Письма к графине Е. П. Ростопчиной», специально посвященные естественнонаучному объяснению сверхъестественных явлений, раскрытию тайн магии и каббалистики с позиций ученого-естественника.

    Следует, правда, признаться, что художественное воплощение проблем, намеченных в «Реторте», Одоевскому явно не удалось, впрочем, в этом смысле «Реторта» не составляла исключения в цикле. Холодная умозрительность дидактика и рационалиста, вполне впитавшего классицистские традиции, лишала его надуманные аллегории всяческой жизни.

    Кроме того, «Пестрые сказки» явились самой первой пробой «фантастического» пера Одоевского, и они, конечно, были еще далеки от того понимания предмета, которое, скажем, позже вложил Достоевский в определение фантастики как «реализма в высшем смысле», да и от позднейших образцов «психологической», «естественнонаучной» фантастики самого Одоевского. Тем не менее рассуждения Иринея Модестовича Гомозейки о «величественной древности» и современности в основе своей уже пронизаны этим мироощущением и определяют самый интерес писателя к возможностям исторического и научного прогресса, занимающего его в первую очередь. Правда, возможности эти вызывают в нем скептические раздумья, ибо современный человек, «обрезавший крылья у воображения», в нынешнем своем «мышином горизонте» способен лишь составлять такие «системы для общественного благоденствия», при которых «целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает». Вместе с тем здесь впервые звучит очень важная мысль: Ириней Модестович, по воле своего создателя, уже нечувствительно соединяет вопросы отвлеченно-философские, «мистические», с вопросами остро, злободневно-социальными.

    Этому, собственно, и посвящена социально-философская аллегория «Реторта». «Духота» светских гостиных, царящая в них скука, которую не в состоянии вынести даже чертенок, бессмысленность суетной жизни, стирающей смысл таких извечно прекрасных понятий, как любовь, добро, ум, — вот темы, на которые нацелено сатирическое перо Одоевского. Именно так поняла идею «Реторты» и мать писателя Екатерина Алексеевна, соотнеся ее вдобавок с личностью самого автора: «…я думаю, нет гостиной, в которой бы тебе не душно было…». К теме «гостиной» Одоевский возвращается в это время не раз. Примечательно, что обобщающие рассуждения на этот счет должны были присутствовать — кстати, в качестве прямого цитирования «неизданной биографии» Гомозейки — и в другом автобиографическом произведении: отрывке из неосуществленного романа «Катя, или История воспитанницы» (1834), безусловно примыкающем к автобиографическим замыслам и, между прочим, также опубликованном за подписью: «Безгласный». Один из не вошедших в окончательный текст отрывков как раз и посвящен столь волновавшей писателя, очень личностной для него проблеме: «Многие из наших писателей, как весьма основательно замечает мой почтенный приятель Ириней Модестович Гомозейко в неизданной своей биографии, — ас ними и я, их ревностный подражатель, — очень любят нападать на гостиные. Это занятие очень легко и очень выгодно. Вы браните гостиные — всякий думает, что вы человек кабинетный. А все вздор! Байрон и в гостиной Байрон; господин А, Б, С, Д и в кабинете господин А, Б, С, Д. Так нет! учредили закон: если ты ученый, если ты философ, то не заглядывай в гостиную, если ты человек светский, то не заглядывай в кабинет. От этого похвального постановления все люди, а иногда один и тот же человек, разделились на две половины, из которых одна другую не понимает; что делается в кабинете, над тем смеются в гостиной, что делается в гостиной, о том не знают в кабинете; к чему приготовляет воспитание, то избегается в свете, что читается в книгах — то в книгах и остается; между наукою и жизнию, между искусством и жизнию — целая бездна».

    Впрочем, если говорить о социальной сатире «Пестрых сказок», то наибольший успех выпал на долю «Сказки о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» — единственной из цикла, опубликованной предварительно в альманахе «Комета Белы». Правда, она была также приправлена откровенным дидактическим пафосом и острой критикой пагубности пустого «басурманского» воспитания, калечащего живые девичьи души и уподобляющего светских красавиц холодным, бессмысленным куклам, ничего и не ведающим о таких понятиях, как добродетель, искусство, любовь. Не исключено, что это был еще след давних штудий в кружке С. Е. Раича, известного переводчика Виргилиевых «Георгик», в начале 1820 г. объединившего вокруг себя московскую университетскую и пансионскую молодежь. Одоевский входил в число непременных участников кружка; другой же его член, М. П. Погодин, излагая княгине А. Н. Голицыной программу новых литературных собраний, писал, что в нее, между прочим, входят и переводы «со всех языков лучших книг о воспитании». Не случайно, очевидно, именно эту сказку особенно хвалили москвичи — бывшие завсегдатаи раичевых вечеров. Кошелев сообщал другу, что они прочли ее в альманахе «с удовольствием велием»: «Она очень хороша, и имеет глубокое значение». Шевырев признавался, что давно уже не хохотал так от души, как читая «Гулянье девушек по проспекту»: «У тебя есть добродушное смешное, которого никто из пишущих на Руси не имеет». Н. Ф. Павлов ставил эту сказку «гораздо выше» появившихся одновременно в печати рассказов Одоевского «Бал» и «Бригадир»; рецензент «Северной пчелы» барон Розен также отдавал ей особенное предпочтение. Правда, десятилетие спустя возражение по существу нашлось у Белинского: «Эта сказочка навела нас на мысль об удивительной сметливости русского человека всегда выйти правым из беды и сложить вину если не на соседа, то на чорта, а если не на чорта, то на какого-нибудь мусье…».

    Вместе с тем отношение Одоевского к социальному классу, которому принадлежал он по рождению, было далеко не однозначно, и причастность свою к нему ощущал он остро; в силу этого и негативизм его существенно отличался от аналогичных критических настроений и выпадов писателей-разночинцев — Николая Полевого или Н. Ф. Павлова. Князь, наблюдавший жизнь света изнутри, как равный среди равных, и не страдавший в силу этого никакими комплексами, не мог не видеть и не воздавать должного интеллектуальной аристократической элите, составлявшей, по глубокому его убеждению, огромный духовный потенциал нации. Эта другая сторона медали также нашла свое отражение на страницах «Пестрых сказок», в «Той же сказке, только на изворот». Не без некоторого сословного высокомерия Одоевский спорит здесь с «пишущей братией», взирающей «на гостиную» «из передней» и заодно с лакеями негодующей на барина не только за то, что тот «ездит четвернею в покойной карете» и «просиживает на бале до четырех утра», но также и потому, что время для него отсчитывают изысканные бронзовые часы, воспроизводящие силуэт знаменитой Страсбургской колокольни, и Рафаэль и Корреджо в золотых рамах услаждают его взор. Однако в отличие от «лакеев» и «пишущей братии» Одоевский видит в этом естественное следствие «непрерывающегося хода образованности», следствие «той дани уважения, которую посредственность невольно приносит уму, любви, просвещению, высокому смирению духа».

    Именно «аристократизм» «Пестрых сказок» вызвал особенно ожесточенные нападки критики — главным образом, конечно, разночинной. Полнее всего этот сословный антагонизм выразился в развернутой и, пожалуй, пристрастно строгой рецензии Николая Полевого, считавшего, что автор говорит с читателем «уже слишком аристократически» и «высказывает мысль, недостойную философа».

    Это был давний и принципиальный спор москвичей со столичными «литературными аристократами» — писателями пушкинского круга, да, впрочем, и с самим поэтом (к слову, также гордившимся древней родословной). Одоевский в своих оценках сословного дворянства и его духовных потенций явно оказывался в петербургском стане. «Демократу» же Полевому, сохранявшему, между прочим, с Одоевским довольно дружеские отношения, в «аристократических» тирадах писателя, недавнего еще москвича, почудилась, возможно, «измена». Любопытно, что и в более позднем, цитированном уже отзыве Белинского отчетливо прозвучали те же «разночинные» нотки. По поводу господина Кивакеля, героя «Той же сказки, только на изворот», — тупого, грубого, бездуховного создания — он иронизировал так же, как и в связи с «девушками»: «Г-н Кивакель тоже, должно быть, воспитан был басурманами, а оттого и получил способность жить только трубкою и лошадьми…».

    Однако среди сатирических сказок «пестрого» цикла наиболее интересной в художественном отношении представляется «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Этот гротеск вводит читателей уже в иную, чиновничью, петербургскую среду, предвосхищая своей стилистикой «фантасмагории» «петербургских повестей» Гоголя. Вместе с тем и в этой «фантазии» Одоевский последователен и верен своим идеям. Сквозь уродливость бездуховного, «механического» существования его героя — среднего столичного чиновника, сквозь «мышиный» его горизонт также пробивается неистребимое, по мысли писателя, в человеке чувство поэзии, но пробивается в формах уродливых и пагубных. Органичный человеческой натуре полет воображения уносит Ивана Богдановича лишь к карточному столу. «Духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям», выражается у него в неодолимой страсти к бостону. Минуты, проведенные за зеленым столом, и были самыми «сильными» в жизни коллежского советника: «…в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели и весь он был в каком-то самозабвении». Позже Гоголь доведет выражение этой мысли до художественного совершенства, однако и у Одоевского она сопрягается уже со зловещей фантастикой, несущей в себе «гоголевский» смысл: фантастическая история, случившаяся с Иваном Богдановичем Отношенье, так же, как позже и у Гоголя, является следствием реальной смещенности его сознания.

    Одоевский впервые обращается к теме обманчивого блеска столичной жизни, блеска, за которым кроется самая пошлая, самая низменная действительность — то, что Гоголь выразил потом в символических словах развенчания Невского проспекта: «О, не верьте этому Невскому проспекту… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!». Весьма симптоматично, что один из наиболее проницательных литераторов следующего поколения, Аполлон Григорьев, вспомнив по аналогии об Одоевском как раз в статье, посвященной Гоголю и его безрадостным мыслям о «незаконных законах», установившихся в обществе, также трактует социально-обличительные сочинения автора «Пестрых сказок» расширительно. В частности, он без сомнения имел прежде всего в виду сказку об Иване Богдановиче Отношенье, когда писал, что Одоевский «во многих местах своих глубоких, тяжкою думою порожденных суждений говорит о той же видимой, для него темной, силе, видит эту силу повсюду и, наконец, вовсе не в шутку, считает одним из ее самых верных средств — карты, уравнивающие все и всех…». Именно в этой «петербургской» сказке Одоевского были нащупаны социальные и философские предпосылки, во многом объяснившие потом гоголевских героев. Не случайно именно в это время Гоголь особенно увлечен творчеством Одоевского, а по поводу «Пестрых сказок» он писал в самый канун их выхода своему другу А. С. Данилевскому: «На днях печатает он (Одоевский. — М. Т.) фантастические сцены под заглавием „Пестрые сказки“. Рекомендую: очень будет затейливое издание, потому что производится под моим присмотром». Правда, это важное, но глухое и единственное свидетельство Гоголя о его прямом участии в «производстве» «Пестрых сказок» не нашло до сих пор более никаких — ни прямых, ни косвенных — подтверждений, так что исследователи единодушно предпочитают воздерживаться от комментариев и соблазнительных гипотез. Между тем в библиотеке Кембриджского университета в Англии хранится любопытный экземпляр первого издания «Пестрых сказок» с двумя аналогичными анонимными карандашными записями — по-английски и по-русски, — ранее не публиковавшимися и не введенными в научный оборот. Приводим их полностью, в соответствии с порядком расположения на странице:

    Of extreme rarety

    Anonymously edited by N. Gogol,

    written by prince Odoevsky.

    Эти сказки написаны

    кн. Одоевским и

    редактированы Н. В. Гоголем.

    Примечательно, однако, что записи эти, несущие одну и ту же информацию, все же не вполне идентичны по своим смысловым оттенкам.

    Судя по почерку, с осторожностью можно предположить, что сделаны они были во второй половине XIX — начале нынешнего века, но, к сожалению, авторство их, как и хронологическая последовательность, вряд ли поддаются расшифровке. В силу этого трудно судить об авторитетности данного свидетельства, тем не менее чрезвычайно интересного для последующих исследователей вопроса.

    Но вернемся к самим «Пестрым сказкам». Есть среди них и одна, построенная, так сказать, на «чистой» фантастике. Это прямое задание отражено и в ее названии — «Просто сказка». Однако рассказ о фантасмагорических видениях лысого Валтера, в туманном сознании которого кружит призрачный хоровод одушевленных перьев, ботфорт, щеток и колпаков, имеет одну примечательную особенность. Она обнажена уже в эпиграфе, взятом из немецкого писателя, просветителя, сатирика и фантаста, с котЬрым, кстати, современники сближали Одоевского не раз, — Жана Поля Рихтера: «Галлер прежде меня заметил, что в ту минуту, когда мы засыпаем, но еще не совершенно заснули, все, что для нас было легким очерком, получает образ полный и определенный». Феномен пограничного состояния человеческой психики, состояния полусна-полуяви, будет потом остро занимать писателя и найдет в дальнейшем его творчестве, в «фантастических» повестях, подробную разработку. В связи с этим стоит обратить особое внимание на сопутствующий круг имен. Из «Мыслей» Жан Поля Одоевский не случайно выбирает цитату со ссылкой на известного поэта, естествоиспытателя и врача Альбрехта Галлера, исследовавшего, в частности, психические процессы. Более того, в «Истории о кошке, петухе и лягушке» (о ней речь впереди) упоминается один из клинических опытов другого знаменитого врача и учителя Галлера Германа Бургаве, также связанный с психопатологией. Это еще один естественнонаучный акцент — уже из области медицины — явно прочитывающийся на страницах «фантастического» повествования.

    Тем более интересно, что этот один из сквозных мотивов «психологической» фантастики Одоевского не только обрел первое звучание в «Пестрых сказках», но и получил здесь же первое свое развитие. Мы имеем в виду рассказ Одоевского об Игоше. Напомним: Белинский, анализируя «Пестрые сказки», именно эту «пьесу» — единственную из всех — выделил как образец собственно «фантастического» повествования. Вместе с тем, по позднейшему признанию самого Одоевского, относящемуся, по справедливому предположению П. Н. Сакулина, к «Игоше», «в описании народного поверья, не всем известного, видели подражание Гофману». История «общения» маленького героя с Игошей, действительно фабульно восходящая к малораспространенной фольклорной быличке, открывает перед читателем психологически осмысленный мир ребенка и представляет собой первый по сути в творчестве писателя образец «психологической» фантастики. Еще в конце прошлого века Н. Ф. Сумцов справедливо отметил, что «„Игоша“ представляет постепенный процесс развития в душе ребенка мифа».

    Малоизвестность использованного мифологического сюжета дает основание предполагать специальную заинтересованность Одоевского в выборе фольклорного материала. Если же учесть, что именно к этому периоду относится знакомство и постоянное общение Одоевского с Владимиром Далем (зафиксировавшим, между прочим, быличку об Игоше) и что чуть позже он редактирует «Сказания русского народа о семейной жизни своих предков» другого собирателя-фольклориста — И. П. Сахарова, то все это неожиданно обнаруживает устойчивый интерес писателя к фольклору.

    В случае с «Игошей» прежде всего важно действительное наличие фольклорной основы, что и дало Одоевскому полное право отвести от себя обвинения в подражании литературным образцам. Кроме того, рассказ этот обнаруживает определенную направленность интересов писателя в выборе фольклорных мотивов, удерживающихся так или иначе в его последующих фантастических повестях — часто в неожиданных, значительно усложненных модификациях. Крайне примечательно, что спустя десятилетие, при подготовке своих «Сочинений» к печати, из всех включенных сюда сказок Одоевский подверг новой, по существу, редакции только «Игошу». Если первый — «краткий» — его вариант позволяет выделить интересующие писателя мотивы в пересказанной им быличке, то второй — «распространенный» — дает возможность говорить уже об определенном характере их интерпретации.

    Первая редакция «Игоши», вошедшая в состав «Пестрых сказок», — это сюжетно разработанное поверье, не осложненное, казалось бы, открытой авторской тенденциозностью (голосом «от автора», авторским комментарием), с точным и последовательным сохранением всех основных элементов первоисточника: Игоша — некрещеный младенец, безрукий, безногий, озорной «домашний дух», которого задабривают едой. Такая форма использования фольклорных сюжетов была довольно распространена. Однако в данном случае любопытен именно характер сюжетной разработки.

    Прежде всего, в рассказе Одоевского быличка начинает «играть» на трех уровнях сознания: народном (трое извозчиков, рассказывающих барину о происхождении Игоши как о достоверном событии, свидетелями которого они сами были), на уровне человека просвещенного, представителя цивилизованного мира (барин, воспринимающий рассказ извозчиков как забавную байку) и детском (маленький сын барина). Два уровня сознания — народное и детское — смыкаются в своей безусловной вере в реальное существование Игоши, противостоя «трезвому» сознанию просвещенного человека. В этом точно выстроенном Одоевским контексте детское сознание, отождествляясь с народным, приобретает силу высшей достоверности, становясь впоследствии в его философской и художественной концепции фантастического ultima ratio. «Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены», — писал Одоевский в «Психологических заметках». Ту же мысль повторил он позже и в предисловии к «Русским ночам». Очень важно также, что Одоевский изначально воспроизводит и самое существо структуры мышления, отраженного в фольклоре, где слово всегда однозначно и любой понятийный ряд предполагает буквальное толкование. Именно на этом строятся отношения с Игошей и извозчиков, и маленького героя, и в силу этого их представления противостоят представлениям современного цивилизованного человека — в данном случае отца мальчика. Возникают модели двух взаимоисключающих мироощущений, основанных на различном восприятии одних и тех же явлений — в зависимости от тех или иных особенностей психической организации, от разных уровней сознания, каждое из которых выстраивает вокруг одного и того же представления свой мир, отличный от другого, и каждый из них на своем уровне сознания ощущается реально существующим. В «Игоше» Одоевский впервые фиксирует наличие этих двух миров (в данном случае — мир ребенка и мир взрослого современного человека), вскрывая самый механизм их возникновения и обосновывая возможность их сосуществования. В одном из набросков предисловия к «Детским сказкам» Одоевский писал, что в голове ребенка постоянно носятся «неопределенные грезы, в коих он не отдает себе отчета, как мы во время сна подчинены нашим грезам». В этом любопытном замечании писатель не только указывает на особенность детской психики, отразившуюся и в «Игоше», но и соотносит ее с возможными аналогичными состояниями у человека взрослого. Последнее особенно важно, так как в последующих фантастических повестях он постоянно будет опираться на эту психологически обоснованную им в «Игоше» формулу, расширяя и усложняя ее привнесением целого ряда дополнительных мотивов, в частности, мотива сна, грезы как особого психофизиологического состояния организма.

    Однако «Игоша» в высшей степени интересен и другой своей стороной — автобиографической, так как в контексте «Жизни и похождений… Иринея Модестовича Гомозейки» он воспринимается как естественное продолжение «хроники»: на «Игошу» также ложится эмоциональный отсвет самой атмосферы детских лет писателя. Не случайно этот рассказ Одоевский ведет от первого лица. Доверив в «хронике» бумаге многие автобиографические реалии, он как бы углубляется теперь в тайники собственного детского сознания. Примечательно, что уже в «Пестрых сказках» даже художественно-философские задачи Одоевский решает на материале собственного жизненного опыта — как медик-экспериментатор, проверяющий свои научные открытия прежде всего на себе самом. Принцип естественнонаучного подхода к «фантастическим» феноменам станет потом отличительной чертой его писательской манеры, одним из излюбленных методов художественного анализа.

    Заслуживает внимания и поэтика этого небольшого рассказа, развивающая экспериментальный прием «просто сказки» уже на материале сюжетно-бытового повествования. Сосуществование параллельных планов — фантастического и реального — воспроизведено здесь как неуловимое, легко переливающееся одно в другое чередование детской грезы и действительной жизни, как состояние полусна-полуяви, когда факты сиюминутного бытия продолжают свою жизнь, свое развитие в иной, ирреальной, ипостаси — и вновь возвращаются в действительность: прием, только что, между прочим, виртуозно использованный Пушкиным в «Гробовщике», действие которого движется «необъявленным» сном. Однако в отличие от Пушкина Одоевский не разрушал в «Игоше» созданный им зыбкий, поэтический, мерцающий мир «пробуждением»: читатель, как и маленький герой повествования, оставался во власти грезы — отнюдь не романтической, во власти ощущения реальности пограничного существования. Впрочем, так было в первой редакции рассказа, в «Пестрых сказках». В редакции же 1844 г. он раскрыл, вывел наружу таившуюся в легкой художественной ткани идею открытым авторским вторжением — иными словами, дописал «пробуждение», теоретически объяснив скрытый прежде от читателя пушкинский прием «семантического параллелизма» (В. Виноградов). В заново отредактированном тексте мир ребенка предстал в ретроспективе, как воспоминание взрослого человека, но не просто об одном из эпизодов детства, а «о том полусонном состоянии… души, где игра воображения так чудно сливалась с действительностью». Более того, в «Сочинениях» «Игоша» был изъят Одоевским из цикла «Пестрых сказок» и перенесен в раздел «Опытов рассказа о древних и новых преданиях» с предпосланным ему авторским предисловием, где, по существу, сформулирован ряд важнейших философских и эстетических положений, не только непосредственно отразившихся в вошедших сюда произведениях — в том числе и в «Игоше», — но и безусловно выходящих по своей значимости за его пределы. Здесь Одоевский объясняет прежде всего свое, отличное от общепринятого, понимание народного предания не как древнего сказания, а «в более простом и общем его значении, т. е. в значении всего, что передается от лица к лицу». По его убеждению, «каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею», воплощающую характер и быт народа, а также его собственный суд над самим собою. Все эти элементы усматривает он, между прочим, и в народных песнях. Все народные предания, принимающие, по мысли Одоевского, в разные времена различный характер, — религиозный, сатирический, философский и т. д., писатель делит на две категории: на предания «памяти сердца — выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни» (летописи, легенды, аскетические и военные рассказы) и предания «памяти ума — выражения нашего суда над самим собою».

    Предание об Игоше в этом новом контексте приобретало особый, принципиальный смысл. Оно читалось рядом и в связи с другими «преданиями памяти сердца» и должно было поддерживать вместе с ними общее здание возводимой Одоевским фольклористической концепции. Но оно имело еще и другое значение: с помощью легенды, отразившей народное «наивное» сознание, Одоевский стремился проникнуть в глубины психической жизни современного человека, в сферу подсознательного. Эта область интересовала его специально и разрабатывалась им уже на более широком и разнообразном материале — как в психологических этюдах с естественнонаучным уклоном, так и в повестях из современной жизни.

    Приближающийся к пушкинскому повествовательный принцип, использованный Одоевским в первой редакции «Игоши», обрел спустя десятилетие иные черты, окончательно трансформировавшись в соответствии с мировоззренческой и художественной эволюцией писателя.

    Есть в цикле и еще одна сказка, также находящаяся в тесной связи с «Жизнью и похождениями… Гомозейки» и тоже выдержанная в жанре «фантастической» — в точном, не аллегорическом, смысле.

    «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» вводит читателя в рутинную, захолустную жизнь самого Гомозейки, известную нам по отрывкам его неосуществленной «биографии», — жизнь, где все так узнаваемо и вещно и всё — абсурд. На сцене появляется город Реженск и его обитатели: Гомозейко, как и Белкин, «от недостатка воображения» заимствовал название города из своего «околодка» — на бумагу вновь ложатся впечатления собственного детства писателя, рождается образ столь хорошо знакомого ему Ряжска. Как бы расширяя пушкинскую «горюхинскую географию», Одоевский впервые вводит в литературу тему «истории одного города», предвосхищая герценовский Малинов и салтыковский Крутогорск, а также будущие персонажи Островского — «героев» провинциальной России.

    Фантастическая повесть о поисках пропавшего хозяина мертвого тела, рассказанная им с искрометным юмором, исполнена прекрасно знакомых писателю осязаемых бытовых подробностей. Это и неподражаемый приказчик Севастьяныч, любитель домашней желудочной настойки, уездный толкователь законов, записанных в тетрадке покойного его батюшки-подьячего, отставленного в свое время от должности за «непристойное поведение», и. легко и уверенно нарисованные сценки провинциального быта: реженская ярмарка, где торгуют пряниками и мылом греки, не ведающие, что делается в их земле и зачем они взяли город Трою, а Царьград уступили туркам, и ведение судопроизводства, которое единолично чинит в уезде все тот же Севастьяныч, провинциальный эрудит и мечтатель, тоскующий о силе Бовы Королевича и рассказывающий под вечерок изумленным слушателям о похождениях Ваньки Каина и путешествии купца Коробейникова в Иерусалим. И психологические, и социальные характеристики Одоевского достоверны и очень точны: они обнаруживают полное владение материалом и превосходное знание деталей как «низового» быта, так и «низового» сознания.

    История о «мертвом теле», как и «Игоша», резко выпадает из условно-фантастического, дидактико-аллегорического мира «Пестрых сказок» и по многим соотносимым деталям максимально приближается все к тому же пушкинскому «Гробовщику» — в «фантастической» практике Одоевского случай такого приближения к Пушкину, пожалуй, единственный. Следуя формальной модели пушкинской фантастики, Одоевский также отказывается от «завуалированного» ее варианта, избирая сон в качестве стержня и кульминации сюжета и разрешая его «пробуждением» и снятием «тайны». Однако последствия возлияний и сна, привидевшегося подвыпившему, как и Адриан Прохоров, Севастьянычу, явленные наутро в виде уморительной просьбы о выдаче тела его владельцу, иностранному недорослю из дворян Цвеерлею-Джону-Луи, имеющему обыкновение выскакивать из своего тела, — просьбы, написанной самим Севастьянычем под диктовку вышеозначенного «недоросля», переводит повествование в план курьеза, бытового анекдота, сводя тем самым на нет сложно-психологическое содержание «пушкинского» сна и образуя известный угол отклонения в плане функционального использования пушкинской фантастической модели.

    Неудивительно, что эта сказка Одоевского с сочным, превосходно выписанным бытовым контекстом, исполненная легкой, поистине пушкинской иронии, по замечанию Розена, особенно нравилась в провинции. Однако она была «двулика» и одной своей стороной обращенная к «Гробовщику», другой «поворачивалась» к Гоголю. Конечно, намеренно в качестве эпиграфа к ней автор избрал и цитату из «Вечеров на хуторе близ Диканьки» (точнее: «Ночи перед Рождеством»), соотнесенную с обстановкой «низового» провинциального быта и, сверх того, как бы обнажающую двигательную пружину рассказанного анекдота: «Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках, из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе и уверял с божбою в том все село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех».

    Именно в это время и сам Гоголь делает первые наброски своей повести «Нос», идея которой, несмотря на существовавшие уже и хорошо известные европейские сюжетные аналоги (Шамиссо, Гофман), была без сомнения непосредственно «спровоцирована» «Сказкой…» Одоевского — уже самый зачин гоголевской фантастической истории, прямо объявляющий «тайну», безошибочно адресует нас к экспозиции «Сказки о мертвом теле…»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно-странное происшествие…». Другое дело, что Гоголь развивает по-своему идею и Пушкина, и Одоевского, обозначая в свою очередь в повести о злосчастном майоре Ковалеве «угол отклонения» и от того, и от другого. Так, обращаясь к сюжетной схеме о потере человеком части своей плоти, своего «я», он интерпретирует ее вовсе не как курьез или нелепицу, разрешающуюся снятием «тайны», пробуждением хватившего лишку героя. Правда, снятие «тайны» и у Одоевского все же частичное: «реликты» ее в рассказе остаются в виде распространившихся слухов — фантастической трансформации курьеза в народном сознании: «…в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: „Лови, лови покойника!“

    В другом же уезде утверждают, что владелец до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: „Батюшка Иван Севастьяныч, что ж мое тело? Когда вы мне его выдадите?“ и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: „А вот собираются справки“». Именно этот прием использовал в концовке и автор «Носа».

    Отказывается Гоголь и от более сложной формы причинно-следственных связей реального и ирреального, продемонстрированной Пушкиным в «Гробовщике». Намереваясь вначале также прибегнуть к мотивировке событий, описанных в «Носе», сном, Гоголь в окончательном варианте повести уходит и от этого соблазна. Решительно порывая с романтической «тайной», он создает совершенно особый тип фантастической повести, образец «немотивированной», «неразрешенной» фантастики.

    Думается, в истории литературы узел этот, в котором столь тесно переплелись вдруг творческие интересы трех писателей, уникален. И не случайно, конечно, «Пестрые сказки» изобилуют постоянно возникающими на их страницах скрытыми или прямыми цитатами из произведений Пушкина и Гоголя, как не случайно и то, что в творческой лаборатории, из которой они вышли — черновиках «Жизни и похождения… Иринея Модестовича Гомозейки» и примыкающих к ней набросках, — мелькают имена и ситуации, вряд ли по простому совпадению перекликающиеся с гоголевскими. Так, один из намеченных, но почему-то оставленных фрагментов «Жизни…» представляет собой комический, прямо-таки «гоголевский» диалог двух персонажей, одного из которых зовут Иваном Никифоровичем, и речь здесь идет о его ссоре с неким Богданом Федоровичем, — точь-в-точь как в известной повести Гоголя. Более того, для иронической характеристики своих героев оба писателя используют один и тот же прием (у Одоевского: «Иван Никифорович? он прекраснейший человек…». У Гоголя: «Прекрасный человек Иван Иванович!»). О первичности этого замысла судить сейчас трудно, так как этапы длительной работы Одоевского над автобиографической «хроникой» поддаются лишь общему, но не детальному хронологическому определению. Начальные ее наброски предшествуют «Пестрым сказкам», последние же фрагменты — в том числе и тот, о котором идет речь, — скорее всего, появились уже после выхода сборника в свет, т. е. начиная с 1833 г. — времени, когда, по мнению исследователей, была создана «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Так или иначе, но и эта синхронность — еще одно несомненное свидетельство интенсивных творческих контактов писателей. Между прочим, в другом, также относящемся к началу 1830-х гг. отрывке Одоевского под названием «Причина пожаров» также усматривается некая перекличка: дядя Ириней ведет здесь беседу с маниловскими крестьянами (выделено мною. — М.Т.). Отрывок этот, вероятнее всего, был написан прежде, чем Гоголь приступил к созданию «Мертвых душ»: в таком случае фамилия Манилова вполне могла быть подсказана ему Одоевским.

    И хотя это столь очевидное взаимовлияние ознаменовано прежде всего принципом «притяжения — отталкивания», свое родство тем не менее остро осознавали сами участники «триумвирата» — точнее, два младших «триумвира», шедших по пятам старшего. Следствием этого и явилась идея альманаха «Тройчатка», предложенная Одоевским и Гоголем Пушкину.

    Однако прежде чем перейти к рассказу об этом замысле, необходимо остановиться еще на одном произведении Одоевского этой поры, безусловно примыкающем к «Пестрым сказкам» и по своей структуре, и по художественным задачам, хотя формально в этот цикл и не включенном. Мы имеем в виду «Историю о петухе, кошке и лягушке», получившую это окончательное свое название лишь в 1844 г. в «Сочинениях», но впервые появившуюся в печати через год после «Пестрых сказок» как «Отрывок из записок Иринея Модестовича Гомозейки», за той же подписью, что и недавний цикл: «В. Безгласный». Симптоматично, что Белинский, с расстояния лет, в своем разборе «Пестрых сказок» ошибочно, но справедливо по существу первым среди «прекрасных юмористических очерков» цикла назвал «Историю о петухе, кошке и лягушке».

    Прежде всего, этот рассказ также вышел из недр «Жизни и похождений… Гомозейки». Одну из глав «хроники» Одоевский собирался посвятить вступлению своего героя в службу — опять же в провинции, секретарем под начало губернского полицмейстера Ивана Савельевича Прохорова. В черновых набросках повествуется о том, с каким рвением «ученый» секретарь Гомозейко принялся за свое дело, как составил по разным иностранным источникам проект городского благоустройства, мечтая поставить губернский город «на европейскую ногу», и как заслужил даже за скромные свои старания полицмейстерскую выволочку и звание «карбонария».

    Здесь же должен был помещаться и «…рассказ о лягушке, кошке и проч.», из которого и вырос «Отрывок…», отделанный для журнала как самостоятельная история. Неудивительно поэтому, что действие в нем, как и в «Сказке о мертвом теле…», происходит в Реженске. Сближает оба произведения и манера повествования — однако не только она: очевидная близость «Отрывка…» к циклу гораздо шире.

    Примечательно, что движение сюжета здесь — история городничего Ивана Трофимовича Зернушкина — основано, как и в «Игоше», на двух действительно бытующих народных поверьях: об «околдованной» мельнице, в силу чего Марфа Осиповна и появляется в доме своего дальнего родственника Ивана Трофимовича, и переданная ею последнему примета относительно кошки, способной якобы нашептать жабу в голове. Этот в высшей степени важный для понимания художественного метода Одоевского прием органически сочетается с мастерски нарисованной картиной сонного, захолустного, «дремучего» Реженска, усиливая впечатление абсолютной подлинности описаний, воспринимаемых как зарисовки «с натуры». Именно «панорама» Реженска в первую очередь соотносится с автобиографической «хроникой», где аналогичная картина запечатлена почти тождественно. Тем не менее в сугубо, казалось бы, бытовом повествовании присутствует весь комплекс идей, отличающих «Пестрые сказки». Здесь так же, как и в «Сказке о мертвом теле…», — однако словно мимоходом вкраплен «фантастический» элемент — опять же в виде «страшных снов», мучающих Ивана Трофимовича, который излечивается от своего недуга кизлярской. Сны эти, правда, не несут никакой функциональной нагрузки, но они интересны своей стилистикой, фантасмагорической трансформацией жизненных реалий — точно так, как происходило это в «страшном сне» пушкинского гробовщика: Зернушкин видит себя в облике жабы, пытающейся натянуть на себя сюртук; по улицам — «не люди, а лягушки на задних лапах и с ножки на ножку переваливаются», а в голове несчастного городничего — «целый город Реженск». Но особенно останавливает внимание отчетливый естественнонаучный фон рассказа, с фигурой уездного лекаря, в «биографии» которого без труда угадываются автобиографические детали — молодая увлеченность самого писателя духом эксперимента и естественнонаучного поиска, и, наконец, развязка истории Зернушкина, излеченного в конце концов от своей фобии методом психического воздействия, аналогично опыту знаменитого врача Бургаве.

    Но вернемся, однако, к замыслу альманаха «Тройчатка».

    28 сентября 1833 г. Одоевский писал поэту в Болдино: «Скажите, любезный Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудый Панек по странному стечению обстоятельств описали: первый — гостиную, второй — чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность — погреб, тогда бы вышел весь дом в три этажа и можно было бы к „Тройчатке“ сделать картинку, представляющую разрез дома в 3 этажа с различными в каждом сценами; Рудый Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: „Тройчатка, или Альманах в три этажа“, сочинение и проч. — Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и „Тройчатка“ не выйдет к новому году, что кажется необходимым».

    Самоощущение молодых «соавторов» было, видно, таково, что совместное литературное предприятие, предлагавшееся Пушкину, представлялось им как бы делом логически естественным и не подлежащим сомнению, и они позволили себе фактически известить Пушкина об этом, имея уже, возможно, по готовой или почти готовой повести, вдобавок поторапливая его, дабы поспеть «к новому году».

    Любопытны здесь еще две детали: во-первых, «триумвират» мыслился целенаправленно — именно как союз трех равноположных «рассказчиков»: Белкина, Гомозейки и Рудого Панька. Во-вторых, единство это, вероятно, ощущалось не одними его участниками — Одоевский прибегает к высокому для Пушкина авторитету Жуковского, сообщая своему корреспонденту, что «мысль „трехэтажного“ альманаха ему очень нравится».

    И, кажется, единственный из участников и «болельщиков» этой затеи — Пушкин — думал иначе. 30 октября он уклончиво-шутливо по форме, но твердо по существу отвечает Одоевскому отказом. «Не дожидайтесь Белкина; не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панка. Не достоин он, видно, быть в их компании».

    Собственный «угол отклонения» от своих «собратьев» был Пушкину совершенно ясен.

    Известно, что после отказа Пушкина Одоевский и Гоголь намеревались все же осуществить свой замысел вдвоем — издать альманах «Двойчатка». «Я печатаю — ужас что! — с Гоголем „Двойчатку“, книгу, составленную из наших двух новых повестей», — писал Одоевский М. А. Максимовичу. Однако и это предприятие почему-то не состоялось; осталось невыясненным и то, какие именно повести собирались объединить под одной обложкой писатели.

    Между прочим, замысел «Тройчатки» знаменателен еще одним обстоятельством. В свое время В. В. Виноградов и в нем усмотрел отзвук идей «неистовой» французской словесности — точнее, влияние Шюля Жанена, второго его романа «Исповедь» (1830), посвященного наблюдениям над контрастами городской жизни и описывающего, в частности, «срез» большого столичного дома. Причем интересно, что именно эти главы в романе были выделены самим Жаненом как наиболее яркое отражение принципов новой поэтики. Кстати, аналогичный прием писатель использовал уже в «Мертвом осле», где тоже есть мимолетная, но выразительная зарисовка парижского дома «в разрезе», бытовая картинка пробуждающегося города, которую наблюдает герой, «мысленно отстраняя белые и красные занавески у окон».

    Так или иначе, но Иван Петрович Белкин и его «истории» — в первую очередь, конечно, «Гробовщик» — оставили в художественном сознании Одоевского глубокий след. Вскоре, видимо, после «Пестрых сказок» он задумывает другой цикл — «Записки гробовщика», и еще П. Н. Сакулин заметил в этой идее «некоторое влияние» пушкинской повести; возможно, отразились в ней и впечатления пережитой Одоевским в Петербурге холеры 1831 г. — точно так, как возник на фоне холеры 1830 г. и «Гробовщик». Во всяком случае, по выходе одного из задуманных, но осуществленных лишь частично тринадцати рассказов цикла «Записки гробовщика» (1838) Одоевский заинтересованно спрашивал Шевырева: «Скажи мне, что ты думаешь о „Записках гробовщика“? Я тут хотел писать в новом для меня роде — пластически; удалось ли мне это?». О том же, что этот «новый род» возник именно под влиянием критики Пушкина, говорит позднее признание писателя Краевскому относительно «формы» своих произведений: «Она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность: я стараюсь быть более пластическим…». Что же касается «Пестрых сказок», то мир их, причудливый и фантасмагоричный, выглядел в целом, как мы уже говорили, довольно безжизненно.

    Правда, при этом нельзя, наверное, не учитывать единожды мелькнувшее, но чрезвычайно важное признание писателя, сделанное им в сугубо конфиденциальном письме А. И. Кошелеву, где он исповедовался другу в своих тяжких переживаниях, связанных с драматическими обстоятельствами его увлечения Надеждой Николаевной Ланской и совпавших по времени с работой над «Пестрыми сказками»: «Ты удивишься, когда узнаешь, что мои арлекинские сказки я писал в самые горькие минуты моей жизни: после этого не упрекай же меня в слабости характера, — это действие было сильным торжеством воли, к которому не многие могут быть способны. В это время я успел перейти все степени нравственного страдания…». Возможно, «Пестрые сказки» более всего и несут на себе отпечаток не вдохновения, но «торжества воли» — и, быть может, это обстоятельство в значительной мере объясняет причину чисто формального задания цикла, единственно соответствовавшего внутренним возможностям «растерзанного» в эту пору Одоевского.

    Безжизненность «Пестрых сказок» сразу отметил Николай Полевой, вообще враждебно настроенный в это время к пушкинскому кругу. Выступив с решительным осуждением «Сказок», он высказался — впрочем, не без оснований — в том смысле, что истинные Гофманы в наш «холодный век рассудительности и приличий» крайне редки. Он увидел в новом произведении Одоевского лишь «бесцветные» аллегории, род «распространенной басни», пронизанной «холодом прозаизма» и лишенной прелести искреннего «простодушия».

    С этих же позиций оценил потом «странный фантазм» Одоевского и Белинский. Признав, что в «Пестрых сказках» есть «несколько прекрасных юмористических очерков» — таких, как сказки об Иване Богдановиче Отношенье и мертвом теле, и собственно фантастическая — «Игоша», критик также отрицал правомочность уподобления русского писателя великому немецкому фантасту: «…фантазм Гофмана составлял его натуру, — писал он, — и Гофман в самых нелепых дурачествах своей фантазии умел быть верным идее. Поэтому весьма опасно подражать ему: можно занять и даже преувеличить его недостатки, не заимствовав его достоинств».

    Крайне интересно, что уже на исходе жизни, готовя свои «Сочинения» ко второму изданию, во вновь написанном «Примечании к „Русским ночам“» Одоевский сам подвел итог многочисленным уподоблениям или противопоставлениям его Гофману и окончательно сформулировал свое понимание художественного метода немецкого фантаста совершенно в унисон своим оппонентам: «Гофман… изобрел особого рода чудесное, — писал он; — знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве… Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую — действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, — таким образом, и волки сыты, и овцы целы; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта».

    И все же суровые критики Одоевского правы были не вполне. С аллегориями, созданными «пронзительным философическим умом», как написал другой их рецензент — уже дружески настроенный барон Розен, уживалась в «Сказках» и «добродушная веселость»: на философски-обличительные, «фантастические» страницы «пушкинское» начало все же проникло.

    В Москве «Пестрые сказки» в общем хвалили. Пансионский учитель Одоевского, один из первых русских «шеллингианцев», И. И. Давыдов отметил в своих «Чтениях о словесности»: «Философской повести у нас не было до приятных опытов в „Пестрых сказках“».

    «Свой» же петербургский кружок отнесся к «Сказкам» сдержаннее. Любопытно, что очень, кажется, ждал их Жуковский и, видно, спрашивал о «Сказках» в письмах к друзьям не раз. Судя по повышенному интересу, он был посвящен в этот творческий замысел Одоевского еще до своего отъезда за границу в июне 1832 г. 17 февраля 1833 г. Плетнев писал ему в Швейцарию: «Одоевский еще не напечатал своих сказок, которые называются Пестрыми с красным словцом». В начале мая через Александра Тургенева Вяземский передает Жуковскому, что «Пестрые сказки» ему высланы, но еще за месяц до того сам пишет другу: «Одоевский издал свои „Пестрые сказки“, фантастические. Я еще не видал их, но издание сказывают очень красивое, кокетное и фантастическое. Кажется, род Одоевского не фантастический, то есть в смысле гофмановском. У него ум более наблюдательный и мыслящий, а воображение вовсе не своенравное и не игривое».

    Непосредственные же высказывания Пушкина по поводу «фантастического» цикла Одоевского нам неизвестны, однако сохранилось косвенное — Владимира Соллогуба. Он вспоминает случайную встречу Пушкина и Одоевского на Невском проспекте сразу по выходе «Пестрых сказок», признание последнего в разговоре с поэтом о том, что «писать фантастические сказки чрезвычайно трудно» и веселую реплику Пушкина вслед удалявшемуся автору: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно».

    Эти воспоминания Соллогуба появились в печати уже после смерти Одоевского. Однако еще при жизни писателя, в 1860 г., версию разговора о «Пестрых сказках» обнародовал П. В. Долгоруков — на страницах издававшегося им в Париже эмигрантского журнала «Будущность». Но это был случай особый: Долгоруков сводил с Одоевским давние счеты. Дело касалось преддуэльной истории Пушкина, и Долгоруков все еще помнил о той жесткой позиции, которую занял по отношению к нему Одоевдкий, убежденный в его причастности к травле поэта. Именно поэтому в пасквильной своей статье, стремясь дискредитировать дружеский характер отношений Пушкина с князем, он, среди прочего, пересказал и эпизод, описанный позднее Соллогубом, но пересказал как сплетню, явно подхваченную им некогда из чьих-то уст, не исключено, что и от самого Соллогуба, с которым в 1836 г. довольно тесно общался в доме Карамзиных. Пасквиль Долгорукова вызвал резкие возражения Одоевского, категорически отвергшего как реальность самого эпизода, так и характер интерпретации его отношений с Пушкиным. По цензурным соображениям писатель был лишен возможности отвечать на статью в эмигрантском журнале печатно; тем не менее в его архиве сохранились черновик и перебеленная копия с авторской правкой ответа Долгорукову. Тогда же Одоевский переписал касавшуюся его часть статьи в свой дневник, снабдив долгоруковский текст собственными комментариями.

    Однако, как ни парадоксально, сама «сплетня» Долгорукова служит лишним подтверждением того, что это — отголосок факта, имевшего место в действительности.

    Иронический отзыв Пушкина по поводу «фантастических сказок» Одоевского, даже если рассказ Соллогуба не вполне точен, кажется тем не менее возможным по существу и дополняет собой ряд аналогичных, также донесенных до нас молвой замечаний Пушкина по поводу тяжеловесной, на его вкус, «рациональной» фантастики Одоевского. Остроумные «mot» поэта, получавшие в литературных и светских кругах, как это случалось не раз, довольно широкое хождение, и сформировали, скорее всего, определенный стереотип общественно-литературного мнения на этот счет — стереотип, несомненно повлиявший, в свою очередь, и на характер позднейших воспоминаний. Достаточно вспомнить разговор Пушкина с В. Ленцем, юристом и музыкантом, посетителем салона Одоевского, о его фантастических повестях на одном из вечеров самого князя, когда поэт, особенно увлеченный в ту пору Гофманом, сказал своему собеседнику «с неподражаемым сарказмом в тоне»: «Одоевский пишет тоже фантастические пьесы». И хотя «Пестрые сказки» не были, видимо, названы Пушкиным впрямую, самый характер воспоминаний Ленца очень близок соллогубовским — не говоря о том, что относятся они, между прочим, к осени 1833 г. Отголоски иронического отношения Пушкина к фантастике Одоевского слышны и в воспоминаниях университетского товарища Соллогуба Ю. Арнольда, согласно свидетельству которого, Пушкин якобы называл Одоевского «гофманской каплей».

    Тем не менее у «Пестрых сказок» нашелся свой читатель, и Розен, наверное, не очень преувеличивал, когда писал, что публика «расхватывает» книгу. Время сохранило любопытнейший читательский отзыв — некоего А. И. Сабурова, отставного ротмистра-улана из тамбовских дворян, привлекавшегося, между прочим, по делу декабристов «с выдержанием в крепости одного месяца».

    Сабуров имел обыкновение заносить на бумагу свои впечатления о прочитанном, и в 1833 г. наибольшее его внимание привлекли как раз «Пестрые сказки», о которых записал он следующее:

    «9. Пестрые сказки Адуевского. Мысли г-на Адуевского, имея отпечаток колкой аллегории, совершенно справедливо и искусно касаются предметов, часто встречающихся в общежитии и обществе. Намек, который сочинитель делает на полурусское, полуфранцузское воспитание петербургских, даже скажу вообще русских девиц, справедливо выставляет тщеславие и невежество матушек иметь в доме гувернантку француженку, библиотеку, составленную из французских гадостей, платье, сшитое по французской выкройке, они не запрещают возлюбленным дочкам своим, растроганным приторностию Ла Мартина, читать также „Французские путешествия по России“, где г.г. путешественники, глубоко познавшие отечество наше, так справедливо излагают мнения свои, может быть, не сходя с крила какого-нибудь жилища в La rue aux Ours. „Нет, извините, скажут мне горячие заступники невинности, вы что-то очень нападаете на наших русских девиц; посмотрите, как они воспитаны, хоть бы у нас в Москве: почти все говорят по-англиски, читают Кибсеки, от Мура и Байрона без ума“. О! проклятое лепетанье! Как часто ты очаровываешь людей, считающих образованностью свободные повороты языка на различных европейских наречиях…

    Адуевский тоже, но лучше меня нападает на воспитание наших девиц в статье „О том, как опасно девушкам ходить одним по Невскому проспекту“.

    Другая статья его о Мертвом теле, неизвестно кому принадлежавшем, по мне еще лучше первой. Третья статья о том, от чего N.N. не удалось в первый праздник поздравить своих начальников, очень хорошо и остро написана.

    Вообще в книге сей слог чист и мысли разнообразны и остроумны. В иных местах однако г-н сочинитель до того заносится и запутывается в аллегорической паутине, что и паук-поэт не расплетет ее.

    Адуевский со временем будет в России то, что во Франции Дидерот, в Англии — Стерн, в Германии — Jean Paul». Мать писателя Екатерина Алексеевна тоже «отрецензировала» «фантастический» цикл сына подробно: «Читала я твои препестрые сказки; инова не понела, другое догадалась, третьему рассмеялась. Игошу не понела, не знаю <1 нрзб> что ты хотел сказать. Девушка, из которой вынул сердце француз, слишком зла, я думаю тебе за нее досталось, деревянный гость к несчастию слишком справедливо и можно бы пожелать, чтобы бедная кукла никогда не очнулась, реторта хорошо написана… чей это нос в колпаке сидящий на волтеровых креслах, ожидай после всех насоф и английского брюха, что посылают на тебя стрелы и громы писателей достанется и тебе <…> прочитаю еще, я не понела, к чему ты сказал из Апокалипсиса, Альфа и Омега, я даже удивляюсь, что ты поместил это».

    Думается, что отзыв Вяземского о «Пестрых сказках», высказанный им в письме к Жуковскому, и был «приговором» пушкинского круга. Вяземский очень точно определил существо литературного дарования князя. В соревновании «сказочников» ему невозможно было даже определить место — он просто свернул на совсем иную стезю. И «соревновавшиеся», и «болельщики» должны были испытать чувство легкого разочарования: ни Гофман и не Поэт национальный.

    В художественном отношении «Пестрые сказки» действительно были несовершенны. По прошествии десятилетия Одоевский признал это и сам; готовя к изданию свои «Сочинения», он включил сюда только те их них, которые, по его словам, могут иметь «чисто литературное значение», и в предисловии фактически подтвердил формальное задание цикла. Тем не менее историко-литературная ценность «Пестрых сказок» неоспорима: они стали лабораторией и творческих идей, и художественного метода и в этом смысле оказались произведением по-своему уникальным. Здесь отчетливо обозначились практически все направления дальнейших художественных поисков писателя, ставшего едва ли не единственным в нашей литературе выразителем философского романтизма.

  • Ожог лица как правильно пишется
  • Одоевский и его сказки доклад
  • Ожог глагол как пишется
  • Одобряет или осуждает автор слова о полку игореве главного героя своего произведения сочинение
  • Ожидать или ожедать как пишется