Она радовалась моему первому рассказу больше чем я

3 сочинения к новому сборнику ОГЭ-2023 «36 типовых вариантов» под редакцией И.П. Цыбулько.

Бабушка моя Викентия Ивановна жила в маленьком флигеле, в котором было четыре комнаты. В одной жила бабушка, в другой — старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне.

9.1 Напишите сочинение-рассуждение, раскрывая смысл высказывания современного лингвиста Ирины Борисовны Голуб: «Выразительность эпитетов может быть усилена тем, что в них бывают „спрятаны» различные тропы: олицетворения, гиперболы». Аргументируя свой ответ, приведите два примера из прочитанного текста.

Высказывание современного лингвиста И.Б Голуб я понимаю так: в эпитетах могут быть «спрятаны» и другие тропы, с помощью чего усиливается выразительность этих красочных определений.

Например, в 26 предложении употребляется эпитет «звонкоголосыми дождями». Тем самым автор создаёт яркую пейзажную зарисовку, подчёркивая красоту природного мира. Определение «звонкоголосый» можно также рассматривать в качестве олицетворения. Всё вокруг оживает и преображается, когда главный герой встречает незнакомку, а дождь становится похожим на радостного ребёнка.

Эпитет «длинный день» в 46 предложении, напротив, подчёркивает, насколько тягостным для героя было ожидание новой встречи с прекрасной девушкой. Можно отметить, что это определение скрывает в себе и художественное преувеличение, то есть гиперболу. Время течёт медленно только в восприятии героя.

Таким образом, выразительность эпитетов действительно усиливается с помощью различных художественных средств.

9.2 Напишите сочинение-рассуждение. Объясните, как Вы понимаете смысл предложения 56 текста: «Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я».

Смысл 56 предложения я понимаю так: некоторые люди могут радоваться за тебя гораздо больше, чем за самих себя. Такой альтруисткой предстаёт перед читателем бабушка Викентия Ивановна. Обратимся к тексту К.Г. Паустовского, чтобы доказать эту точку зрения.

Так, в 11 предложении говорится о том, что бабушка и герой чувствовали себя слишком одинокими, и благодаря этому они сильно привязались друг к другу. Таких людей называют родственными душами. Рассказчик пробует себя в литературном творчестве, а Викентия Ивановна отличается богатым воображением и любит читать книги.

Героиня искренне радуется публикации первого произведения рассказчика и воспринимает это событие как благодать, ниспосланную свыше. По мнению женщины, сам Бог принёс ей «напоследок эту радость». Мы понимаем, что Викентия Ивановна по-настоящему любит молодого писателя и желает ему быть счастливым.

Таким образом, героиня К.Г. Паустовского – душевный человек, способный радоваться успехам других людей.

9.3 Как Вы понимаете значение выражения ЖИЗНЕННЫЕ ЦЕННОСТИ? Сформулируйте и прокомментируйте данное Вами определение. Напишите сочинение-рассуждение на тему «Что по-настоящему ценно в жизни человека?», взяв в качестве тезиса данное Вами определение.

Каждый человек сам выбирает то, что становится основой его системы ценностей. Кто-то любит помогать другим, кто-то, напротив, углублён в собственные размышления и по большей части заботится о саморазвитии. Так что же по-настоящему ценно в нашей жизни? Обратимся к художественной литературе, чтобы ответить на этот вопрос.

Например, в тексте К.Г. Паустовского говорится о том, что для Викентии Ивановны важнее всего счастье своих близких. Сложно найти таких же отзывчивых и преданных людей, способных поставить свои интересы значительно ниже интересов других людей. Так, в 56 предложении подчёркивается, что публикация первого произведения внука сделала героиню счастливой. Можно сказать, что главная ценность её жизни – счастье тех, кто рядом.

Напротив, в поэме Н.В. Гоголя «Мёртвые души» отец Чичикова завещает сыну «беречь и копить копейку». В результате главный герой становится аферистом, потому что материальные ценности для него имеют гораздо большее значение, нежели духовные.

Таким образом, у каждого из нас есть собственная система жизненных ценностей. Моральные принципы человека определяют его поведение и становятся главным источником развития и самосовершенствования личности.

  • Полный текст
  • Несколько отрывочных мыслей. Вместо предисловия
  • Несколько слов
  • Книга первая. Далекие годы
  • Смерть отца
  • Дедушка мой Максим Григорьевич
  • Караси
  • Плеврит
  • Поездка в Ченстохов
  • Розовые олеандры
  • Шарики из бузины
  • Святославская улица
  • Зимние зрелища
  • Гардемарин
  • Как выглядит рай
  • Брянские леса
  • Кишата
  • Вода из реки Лимпопо
  • Первая заповедь
  • Липовый цвет
  • Я был, конечно, мальчишкой
  • Красный фонарик
  • Крушение
  • Артиллеристы
  • Великий трагик Кин
  • Один на большой дороге
  • Дикий переулок
  • Осенние бои
  • «Живые» языки
  • «Господа гимназисты»
  • Горбоносый король
  • Из пустого в порожнее
  • Корчма на Брагинке
  • Сон в бабушкином саду
  • «Золотая латынь»
  • Преподаватели гуманитарных наук
  • Выстрел в театре
  • Разгуляй
  • Рассказ ни о чем
  • Аттестат зрелости
  • Воробьиная ночь
  • Маленькая порция яда
  • Книга вторая. Беспокойная юность
  • «Здесь живет никто»
  • Небывалая осень
  • Медная линия
  • Мимо войны
  • Старик со сторублевым билетом
  • Лефортовские ночи
  • Санитар
  • Россия в снегах
  • Горнист и рваная бумага
  • Дожди в предгорьях Карпат
  • За мутным Саном
  • Весна над Вепржем
  • Великий аферист
  • Океанский пароход «Португаль»
  • По разбитым дорогам
  • Маленький рыцарь
  • Две тысячи томов
  • Местечко Кобрин
  • Измена
  • В болотистых лесах
  • Под счастливой звездой
  • Бульдог
  • Гнилая зима
  • Печальная суета
  • Предместье Чечелевка
  • Один только день…
  • Гостиница «Великобритания»
  • О записных книжках и памяти
  • Искусство белить хаты
  • Сырой февраль
  • Книга третья. Начало неведомого века
  • Водоворот
  • Синие факелы
  • Кафе журналистов
  • Зал с фонтаном
  • Зона тишины
  • Мятеж
  • Материалы к истории московских особняков
  • Несколько пояснений
  • Теплушка Риго-Орловской железной дороги
  • Нейтральная полоса
  • «Гетман наш босяцкий»
  • Фиолетовый луч
  • «Мой муж большевик, а я гайдамачка»
  • Малиновые галифе с лампасами
  • Слоеный пирог
  • Крик среди ночи
  • Свадебный подарок
  • О фиринке, водопроводе и мелких опасностях
  • Последняя шрапнель
  • Комментарии

Сон в бабушкином саду

Бабушка моя Викен­тия Ива­новна жила в Чер­кас­сах вме­сте с моей тетуш­кой Евфро­си­нией Гри­го­рьев­ной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в Поле­сье, умерла от порока сердца и тетушка Евфро­си­ния Григорьевна.

Бабушка пере­ехала в Киев к одной из своих доче­рей – тете Вере, вышед­шей замуж за круп­ного киев­ского дельца.

У тети Веры был свой дом на окра­ине города – Лукья­новке. Бабушку посе­лили в малень­ком фли­геле, в саду около этого дома.

После неза­ви­си­мой жизни в Чер­кас­сах бабушка чув­ство­вала себя нахлеб­ни­цей в чопор­ном доме у тети Веры. Бабушка вти­хо­молку пла­кала от этого и радо­ва­лась только тому, что живет отдельно, во фли­геле, сама себе гото­вит и хоть в этом само­сто­я­тельна и не должна одол­жаться перед бога­той своей дочерью.

Бабушке было скучно одной, и она уго­во­рила меня пере­ехать от пани Коз­лов­ской к ней во фли­гель. Во фли­геле было четыре малень­кие ком­наты. В одной жила бабушка, во вто­рой – ста­рый вио­лон­че­лист Гат­тен­бер­гер, тре­тью ком­нату бабушка отвела мне, а чет­вер­тая была холод­ная, но назы­ва­лась теп­ли­цей. Весь пол в ней был устав­лен вазо­нами с цветами.

Когда я воз­вра­тился из Поле­сья в поло­вине лета, в городе было пусто. Все разъ­е­ха­лись на дачу. Боря уехал на прак­тику в Ека­те­ри­но­слав. На Лукья­новке жили только бабушка Викен­тия Ива­новна и Гаттенбергер.

Бабушка очень одрях­лела, согну­лась, былая ее стро­гость исчезла, но все же бабушка не изме­нила своих при­вы­чек. Она вста­вала на рас­свете и тот­час откры­вала настежь окна. Потом она гото­вила на спир­товке кофе.

Выпив кофе, она выхо­дила в сад и читала, сидя в пле­те­ном кресле, люби­мые свои книги – бес­ко­неч­ные романы Кра­шев­ского[111] или рас­сказы Коро­ленко[112] и Элизы Ожешко[113]. Часто она засы­пала за чте­нием, – седая, вся в чер­ном, поло­жив худые руки на под­ло­кот­ники кресла.

Мотыльки сади­лись ей на руки и на чер­ный чепец. С дере­вьев гулко падали пере­зрев­шие сливы. Теп­лый ветер про­ле­тал по саду, гонял по дорож­кам тени от листьев.

Высоко в небе сияло над бабуш­кой солнце – очень чистое и жар­кое солнце киев­ского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет навсе­гда в теп­лоте и све­же­сти этого сада.

Я дру­жил с бабуш­кой. Я любил ее больше, чем всех своих род­ных. Она мне пла­тила тем же. Бабушка вос­пи­тала пяте­рых доче­рей и трех сыно­вей, а в ста­ро­сти жила совер­шенно одна. У нее тоже, по суще­ству, никого не было. Из этого нашего оди­но­че­ства и роди­лась вза­им­ная привязанность.

Бабушка вся све­ти­лась лас­кой и гру­стью. Несмотря на раз­ницу лет, у нас было много общего. Бабушка любила стихи, книги, дере­вья, небо и соб­ствен­ные раз­мыш­ле­ния. Она нико­гда меня ни к чему не принуждала.

Един­ствен­ная ее сла­бость заклю­ча­лась в том, что при малей­шей про­студе она лечила меня своим испы­тан­ным лекар­ством. Она назы­вала его «спи­ри­тус».

Это было звер­ское лекар­ство. Бабушка сме­ши­вала все извест­ные ей спирты – вин­ный, дре­вес­ный, наша­тыр­ный – и добав­ляла в эту смесь ски­пи­дара. Полу­ча­лась баг­ро­вая жид­кость, едкая, как азот­ная кислота.

Этим «спи­ри­ту­сом» бабушка нати­рала мне грудь и спину. Она глу­боко верила в его целеб­ную силу. По фли­гелю рас­про­стра­нялся щип­лю­щий горло запах. Гат­тен­бер­гер тот­час заку­ри­вал тол­стую сигару. Голу­бо­ва­тый дым засти­лал его ком­нату при­ят­ным туманом.

Чаще всего бабушка засы­пала в саду, когда в ком­нате Гат­тен­бер­гера начи­нала петь виолончель.

Гат­тен­бер­гер был кра­си­вый ста­рик с вол­ни­стой седой боро­дой и серыми ярост­ными глазами.

Он играл пьесу соб­ствен­ного сочи­не­ния. Она назы­ва­лась «Смерть Гамлета».

Вио­лон­чель рыдала. Чере­до­ва­ние зву­ков, таких гул­ких, будто они раз­но­си­лись под сво­дами Эль­си­нора[114], скла­ды­ва­лось в тор­же­ствен­ные слова:

Пусть Гам­лета на ката­фалк несут,

Как короля, четыре капитана!

Слу­шая музыку, я пред­став­лял себе зал в Эль­си­норе, узкие, готи­че­ские лучи солнца, крик фан­фар и огром­ные – высо­кие и лег­кие – зна­мена над телом Гам­лета. Они скло­ня­лись до земли и шеле­стели. Букет Офе­лии ручей давно уже унес в море. Волны качали вдали от бере­гов вен­чики роз­ма­рина, тро­и­цына цвета и руты – послед­них сви­де­те­лей ее горь­кой любви. Об этом тоже пела виолончель.

Бабушка про­сы­па­лась и говорила:

– Боже мой, неужели нельзя сыг­рать что-нибудь веселое!

Тогда Гат­тен­бер­гер, чтобы уго­дить бабушке, играл люби­мую ее пас­то­раль из «Пико­вой дамы»: «Мой милень­кий дру­жок, любез­ный пастушок…»

Бабушка уста­вала от музыки. Она отды­хала от нее по вече­рам, когда Гат­тен­бер­гер уез­жал со своею вио­лон­че­лью на кон­церты в Купе­че­ский сад.

Я часто бывал на этих кон­цер­тах. Оркестр играл в дере­вян­ной белой рако­вине, а слу­ша­тели сидели под откры­тым небом.

Боль­шие клумбы с лев­ко­ями и таба­ком пахли в сумер­ках сильно и сладко. Перед каж­дым кон­цер­том их поливали.

Оркест­ранты были осве­щены яркими лам­пами. Слу­ша­тели сидели в тем­ноте. Смутно белели пла­тья жен­щин, шеле­стели дере­вья, ино­гда над голо­вой мер­цали зарницы.

Но осо­бенно я любил пас­мур­ные сырые вечера, когда в саду почти не было посе­ти­те­лей. Тогда мне каза­лось, что оркестр играет для меня одного и для моло­день­кой жен­щины с опу­щен­ными полями шляпы.

Я встре­чал эту жен­щину почти на всех кон­цер­тах. Она вни­ма­те­лыю погля­ды­вала на меня. Я украд­кой сле­дил за ней. Один только раз я встре­тил ее взгляд, и мне пока­за­лось, что глаза ее блес­нули лука­вым огнем.

Скуч­ное киев­ское лето напол­ни­лось меч­тами об этой незна­комке. Оно тот­час пере­стало быть скуч­ным. Оно зашу­мело звон­ко­го­ло­сыми дождями. Они лились с высо­кого неба, хло­по­тали в зелени садов. Стек­лян­ные капли, сле­тая с туч, будто били по кла­ви­шам – частый звон напол­нял мою ком­нату. Мне каза­лось под­лин­ным чудом, что так может петь обык­но­вен­ная вода, лью­ща­яся с крыши в зеле­ную кадку.

– Все лето сле­пые дожди! – гово­рила бабушка. – Это к урожаю.

За лег­ким дымом этих «сле­пых дождей» и сия­нием радуг где-то рядом жила незна­комка. Я был бла­го­да­рен ей, что она появи­лась и сразу же изме­нила все вокруг.

Даже тро­туары из жел­того кир­пича, покры­тые малень­кими лужами, каза­лись мне теперь милыми и ска­зоч­ными, как у Андерсена.

Между кир­пи­чами про­би­ва­лась трава. В лужи­цах барах­та­лись муравьи.

Когда на меня нахо­дила полоса выду­мок, или, как гово­рила по-поль­ски бабушка, полоса «маже­нья», мне все каза­лось уди­ви­тель­ным, даже киев­ские тротуары.

До сих пор я не знаю, как назвать это состо­я­ние. Оно воз­ни­кало от неза­мет­ных при­чин. В нем не было ни капли вос­тор­жен­но­сти. Наобо­рот, оно при­но­сило покой и отдых. Но сто­ило появиться самой пустой заботе – и оно исчезало.

Состо­я­ние это тре­бо­вало выра­же­ния. И вот в то жар­кое лето с его «сле­пыми дождями» я впер­вые начал писать.

Я скры­вал это от бабушки. Я гово­рил ей, удив­лен­ной тем, что я часами сижу в своей ком­нате и пишу, что готов­люсь к гим­на­зи­че­ским заня­тиям по лите­ра­туре и состав­ляю конспекты.

В те дни, когда в Купе­че­ском саду не было кон­цер­тов, я уез­жал на Днепр или на окра­ину города, в забро­шен­ный парк «Кинь грусть». Он при­над­ле­жал киев­скому меце­нату Кульженко.

За две-три папи­росы сто­рож впус­кал меня в этот парк – совер­шенно пустын­ный и зарос­ший бурья­ном. Пруды затя­нуло ряс­кой. На дере­вьях орали галки. Гни­лые ска­мейки шата­лись, когда я на них садился.

В парке я встре­чал только ста­рого худож­ника. Он сидел под боль­шим полот­ня­ным зон­ти­ком и писал этюды. Худож­ник уже издали так сер­дито погля­ды­вал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти.

Я заби­рался в самую глушь, где стоял забро­шен­ный дом, садился на сту­пеньки тер­расы и читал.

Воро­бьи вози­лись у меня за спи­ной. Я часто отры­вался от книги и смот­рел в глу­бину парка. Дым­ный свет падал среди дере­вьев. Я ждал. Я был уве­рен, что именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.

Но она не при­хо­дила, и я воз­вра­щался домой самым длин­ным путем – на трам­вае через При­орку и Подол, потом через Кре­ща­тик и Про­рез­ную улицу.

По дороге я захо­дил в биб­лио­теку Идзи­ков­ского на Кре­ща­тике. Летом там было пусто. Блед­ные от духоты моло­дые люди с мок­рыми уси­ками – при­каз­чики Идзи­ков­ского – меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При тогдаш­нем моем состо­я­нии мне хоте­лось читать только стихи. А бабушке я при­но­сил романы Шпиль­га­гена[115] и Боле­слава Пруса[116].

Я воз­вра­щался домой на Лукья­новку уста­лый и счастливый.

Лицо горело от солнца и све­жего воздуха.

Бабушка ждала меня. Mалень­кий круг­лый стол в ее ком­нате был накрыт ска­тер­тью. На нем стоял ужин.

Я рас­ска­зы­вал бабушке о «Кинь грусть». Она кивала мне. Ино­гда она гово­рила, что соску­чи­лась одна за весь этот длин­ный день. Но она нико­гда не бра­нила меня за то, что я про­па­дал так долго.

– Моло­дость, – гово­рила бабушка, – имеет свои законы. Не мое дело в них вмешиваться.

Потом я ухо­дил к себе, раз­де­вался и ложился на узкую койку. Лампа осве­щала коря­вые ветки яблони за окном.

Сквозь пер­вый непроч­ный сон я чув­ство­вал ночь, ее мрак и необъ­ят­ную тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине про­хо­дят, над Лукья­нов­кой, над кры­шей нашего фли­геля, Стре­лец и Водо­лей, Близ­нецы, Орион и Дева.

Я напи­сал рас­сказ, в кото­ром было все это киев­ское лето: вио­лон­че­лист Гат­тен­бер­гер, незна­комка в Купе­че­ском саду, «Кинь грусть», ночи и меч­та­тель­ный, немного смеш­ной гимназист.

Я долго мучился над этим рас­ска­зом. Слова теряли твер­дость, дела­лись ват­ными. Нагро­мож­де­ние кра­си­во­стей утом­ляло меня самого. Вре­ме­нами я при­хо­дил в отчаяние.

В Киеве в то время изда­вался жур­нал со стран­ным назва­нием «Рыцарь». Редак­ти­ро­вал его извест­ный киев­ский лите­ра­тор и люби­тель искусств Евге­ний Кузьмин.

Я долго коле­бался, но все же отнес рас­сказ в редак­цию «Рыцаря».

Редак­ция была на квар­тире у Кузь­мина. Мне открыл малень­кий веж­ли­вый гим­на­зист и про­вел в каби­нет Кузь­мина. Пят­ни­стый буль­дог сидел на ковре и, пус­кая слюни, смот­рел на меня боль­ными глазами.

Было душно. Пахло дымом аро­ма­ти­че­ских све­чей. Белые маски гре­че­ских богов и богинь висели на чер­ных обоях. Повсюду высо­кими гру­дами лежали книги в пере­сох­ших кожа­ных переплетах.

Я ждал. Потрес­ки­вали книги. Потом вошел Кузь­мин – очень высо­кий, очень худой, с белыми паль­цами. На них бле­стели сереб­ря­ные перстни.

Он раз­го­ва­ри­вал со мной, почти­тельно скло­нив голову. Я крас­нел и не знал, как поско­рее уйти. Рас­сказ уже казался мне без­дар­ным, а я сам – кос­но­языч­ным дураком.

Кузь­мин пере­ли­стал руко­пись вялыми паль­цами и отчерк­нул что-то ост­рым ногтем.

– Мой жур­нал, – ска­зал он, – явля­ется три­бу­ной моло­дых талан­тов. Очень рад, если мы най­дем еще одного собрата. Я про­чту рас­сказ и при­шлю вам открытку.

– Если нетрудно, то, пожа­луй­ста, при­шлите мне ответ в закры­том письме.

Кузь­мин пони­ма­юще улыб­нулся и накло­нил голову.

Я ушел. Зады­ха­ясь, я сбе­жал по лест­нице и выско­чил на улицу. Двор­ники поли­вали мосто­вые. Тре­щала в шлан­гах вода. Мел­кие брызги осе­дали на лице. Мне стало легче.

Я вско­чил на ходу в вагон трам­вая, чтобы поско­рее бежать от этих мест. Пас­са­жиры насмеш­ливо посмат­ри­вали на меня. Я выско­чил из трам­вая и пошел пешком.

Пыль дыми­лась над Сен­ным база­ром. Над скуч­ной Львов­ской ули­цей плыли оди­на­ко­вые круг­лые облака. Едко пахло кон­ским наво­зом. Седая лоша­денка тащила телегу с меш­ками угля. Изма­зан­ный углем чело­век шел рядом и уныло кричал:

– Уголля надо?

Я вспом­нил, что в душ­ном каби­нете Кузь­мина лежит на столе мой рас­сказ, пере­пол­нен­ный кра­со­тами и неяс­ными мыс­лями о жизни.

Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше ника­ких рассказов.

– Все это не то, не то! – повто­рял я. – А может быть, хоть и плохо, а все-таки то?

Я ничего не знал. Я совер­шенно запутался.

Я свер­нул по Глу­бо­чице на Подол. Холод­ные сапож­ники сту­чали молот­ками по ста­рым подош­вам. Молотки высе­кали из кожи струйки пыли. Маль­чишки били из рога­ток по воро­бьям. На дро­гах везли муку. Она сыпа­лась на мосто­вую из дыря­вых меш­ков. Во дво­рах жен­щины раз­ве­ши­вали цвет­ное белье.

День был вет­ре­ный. Ветер взду­вал над Подо­лом мусор. Высоко на холме поды­мался над горо­дом Андре­ев­ский собор с сереб­ря­ными купо­лами – наряд­ное тво­ре­ние Рас­трелли. Крас­ные кар­туши колонн могуче изгибались.

Я зашел в хар­чевню и выпил кис­лого вина. Но от этого не стало легче.

К вечеру я воз­вра­тился домой с голов­ной болью. Бабушка тот­час натерла меня «спи­ри­ту­сом» и уло­жила в постель.

Я был уве­рен, что сде­лал непо­пра­ви­мую ошибку – напи­сал отвра­ти­тель­ный рас­сказ и этим на всю жизнь отре­зал себе воз­мож­ность писать. Не было вокруг никого, кто бы мог мне ска­зать, что делать дальше. Неужели воз­можно всей душой тянуться к люби­мому делу и знать, что это бесплодно?

Гат­тен­бер­гер заиг­рал в своей ком­нате под сур­динку. Он играл теперь не «Смерть Гам­лета», а отрывки из своей новой пьесы «Пир во время чумы». Гат­тен­бер­гер много рабо­тал над этой пье­сой и часто про­иг­ры­вал бабушке и мне отдель­ные куски.

Бабушка по-преж­нему удив­ля­лась мрач­ной фан­та­зии Гаттенбергера.

– То смерть, то чума! – жало­ва­лась она. – Не пони­маю я этого. По-моему, музыка должна весе­лить людей.

Сей­час Гат­тен­бер­гер играл свое люби­мое место:

И раз­да­ва­лись жал­кие стенанья

По бере­гам пото­ков и ручьев,

Бегу­щих ныне весело и мирно

Сквозь дикий рай твоей земли род­ной![117]

– Вот! Вот насто­я­щее! – бор­мо­тал я. – «Сквозь дикий рай твоей земли родной».

Дикий рай! Как целеб­ный ветер, эти слова уда­рили в грудь. Надо доби­ваться, надо рабо­тать, надо жить поэ­зией, сло­вом. Я дога­ды­вался, как долог и как тру­ден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.

Через два дня при­шла открытка от Кузь­мина. Он не испол­нил моей просьбы и не при­слал мне ответа в закры­том письме.

Кузь­мин писал, что он про­чел рас­сказ и напе­ча­тает его в бли­жай­шем номере журнала.

Бабушка, конечно, про­чла эту открытку. Она даже всплакнула.

– Твой отец, Геор­гий Мак­си­мо­вич, – ска­зала она, – сме­ялся надо мной. Но он был доб­рый чело­век. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.

Бабушка пере­кре­стила меня и поцеловала.

– Ну, тру­дись и будь счаст­лив. Видно, Бог сжа­лился надо мной и при­нес мне напо­сле­док эту радость.

Она радо­ва­лась моему пер­вому рас­сказу больше, чем я.

Когда вышел номер «Рыцаря» с этим рас­ска­зом, бабушка даже спекла «мазурки» и устро­ила празд­нич­ный завтрак.

К зав­траку бабушка надела чер­ное шел­ко­вое пла­тье. Раньше она наде­вала его только на Пасху. Искус­ствен­ный буке­тик гелио­тропа был при­ко­лот у нее на груди. Но сей­час бабушка не помо­ло­дела от этого пла­тья, как моло­дела раньше. Только чер­ные ее глаза сме­я­лись, когда она смот­рела на меня.

Осы сади­лись на вазу с варе­ньем. А Гат­тен­бер­гер, как бы дога­дав­шись о том, что про­ис­хо­дит у нас, играл мазурку Веняв­ского[118] и при­топ­ты­вал в такт ногой.


(1)Бабушка моя Викентия Ивановна жила в маленьком флигеле, в котором было четыре комнаты. (2)В одной жила бабушка, в другой — старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне.

(3)Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая её строгость исчезла, но всё же она не изменила своих привычек: вставала на рассвете, открывала настежь окна и готовила на спиртовке кофе. (4)Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле, любимые свои книги. (5)Часто она засыпала за чтением — седая, вся в чёрном, положив худые руки на подлокотники кресла.

(6)Я дружил с бабушкой. (7)Я любил её больше, чем всех своих родных. (8)Она мне платила тем же. (9)Бабушка воспитала пять дочерей и троих сыновей, а в старости жила совершенно одна. (10)У неё тоже, по существу, никого не было. (11)Из этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.

(12)Бабушка вся светилась лаской и грустью. (13)Несмотря на разницу лет, у нас было много общего. (14)Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные размышления. (15)Она никогда меня ни к чему не принуждала.

(16)Я часто бывал на концертах в Купеческом саду. (17)Оркестр играл в деревянной белой раковине, а слушатели сидели под открытым небом.

(18)Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было посетителей. (19)Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.

(20)Я встречал эту женщину почти на всех концертах. (21)Она внимательно поглядывала на меня. (22)Я украдкой следил за ней. (23)Один только раз я встретил её взгляд, и мне показалось, что глаза её блеснули лукавым огнём.

(24)Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. (25)Оно тотчас перестало быть скучным. (26)Оно зашумело звонкоголосыми дождями.

(27)Они лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. (28)Стеклянные капли, слетая с туч, будто били по клавишам частый звон наполнял мою комнату.

(29)Мне казалось подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в зелёную кадку.

(30)3а лёгким дымом этих «слепых дождей» и сиянием радуг где-то рядом жила незнакомка. (31)Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила всё вокруг. (32)Даже тротуары из жёлтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.

(33)До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. (34)Но оно настоятельно требовало выражения. (35)И вот в то жаркое лето с его «слепыми дождями» я впервые начал писать.

(36)Я скрывал это от бабушки. (37)Я говорил ей, удивлённой тем, что я часами сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по литературе и составляю конспекты.

(38)В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов, я уезжал на Днепр или на окраину города, в запущенный парк «Кинь грусть». (39)Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на ступеньки террасы и читал. (40)Я ждал. (41)Я был уверен, что именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.

(42) Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путём.

(43) Бабушка ждала меня. (44)Маленький круглый стол в её комнате был накрыт скатертью. (45)На нём стоял ужин. (46)Иногда она говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день, но никогда не бранила меня за то, что я пропадал так долго.

— (47)Молодость, — говорила бабушка, — имеет свои законы. (48)Не моё дело в них вмешиваться.

(49) Я написал рассказ, в котором было это киевское лето: незнакомка в Купеческом саду, «Кинь грусть», ночи и мечтательный гимназист.

(50) В Киеве в то время издавался журнал со странным названием «Рыцарь», куда я после долгих колебаний всё же отнёс рассказ. (51)Через два дня пришла открытка от редактора. (52)Он писал, что прочёл рассказ и напечатает его в ближайшем номере журнала.

(53)Бабушка, конечно, прочла эту открытку. (54)Она даже всплакнула, перекрестила меня и поцеловала:

— Ну, трудись и будь счастлив. (55)Видно, Бог сжалился надо мной и принёс мне напоследок эту радость.

(56)Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.

(57) Когда вышел номер «Рыцаря» с этим рассказом, бабушка даже испекла пирожки и устроила праздничный завтрак.

(58) К завтраку она надела чёрное шёлковое платье. (59)Чёрные её глаза смеялись, когда она смотрела на меня.

(60)Осы садились на вазу с вареньем. (61)А Гаттенбергер, как бы догадавшись о том, что происходит у нас, играл мазурку и притоптывал в такт ногой.

(По К. Г. Паустовскому)

Сон в бабушкином саду

Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Евфросиния Григорьевна.

Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей — тете Вере, вышедшей замуж за крупного киевского дельца.

У тети Веры был свой дом на окраине города — Лукьяновке. Бабушку поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.

После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей дочерью.

Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В одной жила бабушка, во второй — старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.

Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто. Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.

Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.

Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле, любимые свои книги — бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением, — седая, вся в черном, положив худые руки на подлокотники кресла.

Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду, гонял по дорожкам тени от листьев.

Высоко в небе сияло над бабушкой солнце — очень чистое и жаркое солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет навсегда в теплоте и свежести этого сада.

Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.

Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.

Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его «спиритус».

Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты — винный, древесный, нашатырный — и добавляла в эту смесь скипидара. Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.

Этим «спиритусом» бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах. Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его комнату приятным туманом.

Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера начинала петь виолончель.

Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми яростными глазами.

Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась «Смерть Гамлета».

Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они разносились под сводами Эльсинора, складывалось в торжественные слова:

Пусть Гамлета на катафалк несут,

Как короля, четыре капитана!

Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические лучи солнца, крик фанфар и огромные — высокие и легкие — знамена над телом Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета и руты — последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела виолончель.

Бабушка просыпалась и говорила:

— Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!

Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль из «Пиковой дамы»: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…»

Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.

Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой раковине, а слушатели сидели под открытым небом.

Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко. Перед каждым концертом их поливали.

Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте. Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали зарницы.

Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.

Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем.

Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с туч, будто били по клавишам — частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в зеленую кадку.

— Все лето слепые дожди! — говорила бабушка. — Это к урожаю.

За легким дымом этих «слепых дождей» и сиянием радуг где-то рядом жила незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все вокруг.

Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.

Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи.

Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски бабушка, полоса «маженья», мне все казалось удивительным, даже киевские тротуары.

До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе — и оно исчезало.

Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его «слепыми дождями» я впервые начал писать.

Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по литературе и составляю конспекты.

В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов, я уезжал на Днепр или на окраину города, в заброшенный парк «Кинь грусть». Он принадлежал киевскому меценату Кульженко.

За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк — совершенно пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился.

В парке я встречал только старого художника. Он сидел под большим полотняным зонтиком и писал этюды. Художник уже издали так сердито поглядывал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти.

Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на ступеньки террасы и читал.

Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.

Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем — на трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу.

По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике. Летом там было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками — приказчики Идзиковского — меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи. А бабушке я приносил романы Шпильгагена и Болеслава Пруса.

Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый.

Лицо горело от солнца и свежего воздуха.

Бабушка ждала меня. Маленький круглый стол в ее комнате был накрыт скатертью. На нем стоял ужин.

Я рассказывал бабушке о «Кинь грусть». Она кивала мне. Иногда она говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не бранила меня за то, что я пропадал так долго.

— Молодость, — говорила бабушка, — имеет свои законы. Не мое дело в них вмешиваться.

Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа освещала корявые ветки яблони за окном.

Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, ее мрак и необъятную тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят, над Лукьяновкой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы, Орион и Дева.

Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, «Кинь грусть», ночи и мечтательный, немного смешной гимназист.

Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я приходил в отчаяние.

В Киеве в то время издавался журнал со странным названием «Рыцарь». Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений Кузьмин.

Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию «Рыцаря».

Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и, пуская слюни, смотрел на меня больными глазами.

Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги в пересохших кожаных переплетах.

Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин — очень высокий, очень худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни.

Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам — косноязычным дураком.

Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым ногтем.

— Мой журнал, — сказал он, — является трибуной молодых талантов. Очень рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам открытку.

— Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме.

Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову.

Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице. Мне стало легче.

Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест. Пассажиры насмешливо посматривали на меня. Я выскочил из трамвая и пошел пешком.

Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло кричал:

— Уголля надо?

Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ, переполненный красотами и неясными мыслями о жизни.

Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов.

— Все это не то, не то! — повторял я. — А может быть, хоть и плохо, а все-таки то?

Я ничего не знал. Я совершенно запутался.

Я свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье.

День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор. Высоко на холме подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами — нарядное творение Растрелли. Красные картуши колонн могуче изгибались.

Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стало легче.

К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла меня «спиритусом» и уложила в постель.

Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку — написал отвратительный рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно?

Гаттенбергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не «Смерть Гамлета», а отрывки из своей новой пьесы «Пир во время чумы». Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне отдельные куски.

Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера.

— То смерть, то чума! — жаловалась она. — Не понимаю я этого. По-моему, музыка должна веселить людей.

Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место:

И раздавались жалкие стенанья

По берегам потоков и ручьев,

Бегущих ныне весело и мирно

Сквозь дикий рай твоей земли родной!

— Вот! Вот настоящее! — бормотал я. — «Сквозь дикий рай твоей земли родной».

Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь. Надо добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.

Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы и не прислал мне ответа в закрытом письме.

Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем номере журнала.

Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула.

— Твой отец, Георгий Максимович, — сказала она, — смеялся надо мной. Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.

Бабушка перекрестила меня и поцеловала.

— Ну, трудись и будь счастлив. Видно, Бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость.

Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.

Когда вышел номер «Рыцаря» с этим рассказом, бабушка даже спекла «мазурки» и устроила праздничный завтрак.

К завтраку бабушка надела черное шелковое платье. Раньше она надевала его только на Пасху. Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше. Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня.

Осы садились на вазу с вареньем. А Гаттенбергер, как бы догадавшись о том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского и притоптывал в такт ногой.

Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось, чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства.

Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы пили чай, извинился и спросил:

– Вы господин Севрюк?

– Да, я, – ответил Севрюк. – Чем могу служить?

Офицер обернулся к солдатам.

– Эй, Марченко! – крикнул он. – Подведи-ка его сюда!

Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными кантами.

Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально, будто хотел что-то ей сказать.

– Вы знаете этого парня? – спросил офицер.

Все молчали.

– Приглядитесь получше.

– Нет, – сказала Марина Павловна и побледнела. – Я никогда не видела этого человека.

Человек вздрогнул и опустил глаза.

– А вы? – спросил офицер Севрюка.

– Нет. Я его не знаю.

– Что ж ты, братец, – офицер обернулся к человеку, – все врешь, что ты здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело табак!

– Ладно уж! – сказал человек. – Ведите! Ваша сила, только не ваша правда.

Марина Павловна вскочила и ушла в комнату.

– Без разговоров! – сказал офицер. – Марш за ворота!

Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала.

– Он же так смотрел на меня, – говорила она сквозь слезы. – Как же я не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас.

– Где там догадаться! – сокрушался Трофим. – Хоть бы он знак какой дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито спалил. За убиенного хлопчика.

Вскоре я уехал в Киев.

Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым полещукам о кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к счастью, не случилось.

СОН В БАБУШКИНОМ САДУ

Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Евфросиния Григорьевна.

Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей – тете Вере, вышедшей замуж за крупного киевского дельца.

У тети Веры был свой дом на окраине города – Лукьяновке. Бабушку поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.

После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей дочерью.

Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В одной жила бабушка, во второй – старый виолончелист Гаттенбергер, третью комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.

Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто. Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.

Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.

Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле, любимые свои книги – бесконечные романы Крашевского{111} или рассказы Короленко{112} и Элизы Ожешко{113}. Часто она засыпала за чтением, – седая, вся в черном, положив худые руки на подлокотники кресла.

Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду, гонял по дорожкам тени от листьев.

Высоко в небе сияло над бабушкой солнце – очень чистое и жаркое солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет навсегда в теплоте и свежести этого сада.

Читать дальше

3 сочинения к новому сборнику ОГЭ-2022 «36 типовых вариантов» под редакцией И. П. Цыбулько.

Бабушка моя Викентия Ивановна жила в маленьком флигеле, в котором было четыре комнаты. В одной жила бабушка, в другой — старый виолончелист Гаттеибергер, третью комнату бабушка отвела мне.

Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая её строгость исчезла, но всё же она не изменила своих привычек: вставала на рассвете, открывала настежь окна и готовила на спиртовке кофе.

9.1 Напишите сочинение-рассуждение, раскрывая смысл высказывания современного лингвиста И.Б. Голуб: «Выразительность эпитетов может быть усилена тем, что в них бывают «спрятаны» различные тропы: олицетворения, гиперболы».

По мнению современного лингвиста И.Б. Голуб, выразительность образных определений может усиливаться, если в них «спрятаны» другие тропы. Подтвердим данное высказывание примерами из текста.

Например, в 26 предложении употребляется эпитет «звонкоголосый» для описания дождя. Это одновременно и олицетворение – наделение неодушевлённых существ свойствами живых. Дождь в восприятии рассказчика становится похожим на ребёнка, и мир вдруг преображается после встречи с прекрасной незнакомкой.

В 42 предложении в эпитете «длинный» как будто «спрятана» гипербола – художественное преувеличение. Бабушке героя кажется, что день длится очень долго, когда она не видит близкого человека. Автор использует гиперболу, чтобы подчеркнуть, каким тяжёлым может быть для человека ожидание чего- или кого-либо.

Таким образом, выразительность эпитетов усиливается, если в них скрываются другие образные средства. Тропы необходимы в художественном стиле речи, чтобы передать тончайшие оттенки описываемых чувств и явлений.

9.2 Напишите сочинение-рассуждение. Объясните, как Вы понимаете смысл предложения 56: «Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я».

Смысл приведённого фрагмента я понимаю так: бабушка искренне радовалась успеху рассказчика. Она дарила ему глубокую любовь, тепло и заботу.

Так, в предложениях 7-8 говорится о том, что герой любил бабушку «больше, чем всех своих родных», а она «платила тем же». Они чувствуют сильную привязанность и понимают друг друга с полуслова.

В 55 предложении бабушка считает, что сам Бог принёс ей напоследок большую радость. Она действительно счастлива, потому что сбылась мечта её внука. Викентия Ивановна – добрый человек, умеющий радоваться успехам близких и находить в этом отдушину.

Таким образом, отношение бабушки и рассказчика – это пример истинного взаимопонимания. Героиня счастлива, потому что её внук, самый близкий для неё человек, смог воплотить в реальность свою мечту о публикации литературного произведения.

9.3 Как Вы понимаете значение выражения ЖИЗНЕННЫЕ ЦЕННОСТИ?

Что по-настоящему ценно в жизни человека? Это то, что приносит ему удовольствие и делает его счастливым. У каждого из нас свои жизненные ценности.

Например, Викентия Ивановна – альтруист, потому что для неё превыше всего счастье близких людей. Так, она радуется успеху своего внука и чувствует себя в этот момент самым счастливым человеком в мире: «Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я» (предложение 56). Жизненная ценность бабушки – благополучие её родных.

Однако у некоторых людей бывают другие принципы и взгляды. Так, отец Молчалина, героя комедии А.С. Грибоедова «Горе от ума», завещал сыну угождать всем людям, чтобы продвинуться по карьерной лестнице. Для этого персонажа главные жизненные ценности – лицемерие и корыстолюбие.

Таким образом, у каждого человека есть идеи и взгляды, которые делают его сильнее, помогают ему развиваться и двигаться вперёд. Однако не у всех эти ценности положительные, ведь люди сами определяют, что для них важно и чего они хотят добиться в будущем.

подъехали к черной корчме.
Она стояла на самом берегу Брагинки, под ивами. Позади корчмы берег
зарос крапивой и высокими зонтичными цветами болиголова. Из этих пахучих
зарослей слышался тревожный писк — там, очевидно, прятались испуганные
грозой цыплята.
На кривое крылечко вышел пожилой тучный еврей — хозяин корчмы Лейзер.
Он был в сапогах. Его широкие, как у цыгана, штаны были подпоясаны красным
кушаком.
Лейзер сладко улыбнулся и закрыл глаза.
— Какой гость! — воскликнул он и покачал головой.— Легче найти в
лесу бриллиант, чем заманить до себя такого приятного гостя. Сделайте
любезность, заходите прямо в чистое помещение.
Несмотря на сладкую улыбку, Лейзер осторожно поглядывал на нас из-под
набрякших красных век.
— Я знаю, Лейзер,— сказал ему Севрюк,— что у вас в корчме живут
майстры. Не беспокойтесь. Нам до этого нет никакого дела. Мало ли кто ночует
в корчме!
— Что я могу! —тяжело вздохнул Лейзер.— Кругом лес, болото. Разве я
выбираю себе постояльцев? Я сам их иногда опасаюсь, пане Севрюк.
Мы вошли в чистую половину. Скрипели выскобленные полы. Комната
перекосилась, и все в ней стояло криво. На кровати сидела распухшая седая
женщина, обложенная розовыми подушками.
— Моя мамаша,— объяснил Лейзер.— У нее водянка. Двойра! — крикнул
он.— Становь самовар!
Из-за занавески выглянула и поздоровалась с нами маленькая женщина с
тоскливым лицом — жена Лейзера.
Окна из-за грозы были закрыты. О стекла бились мухи. Засиженный мухами
портрет генерала Куропаткина висел на стене.
Лейзер принес сена и постелил нам на полу. Сено он накрыл толстым
рядном.
Мы сели к столу и начали пить чай. Тотчас ударил такой гром, что на
столе подпрыгнула голубая тарелка. С тяжелым ровным шумом налетел на корчму
ливень. Серая тьма лилась потоками за окном. Ее непрерывно разрывали мутные
молнии.
Ливень заглушал писк самовара. Мы пили чай с баранками. Давно уже чай
не казался мне таким вкусным. Мне нравилась эта корчма, вся эта глушь, шум
дождя, грохот грома в лесах. Из-за стены едва слышно доносились голоса
нищих.
Я устал от тряски в телеге и длинного жаркого дня и тотчас после чая
уснул на полу, на сене. Проснулся я ночью весь в испарине. Керосиновая
духота висела слоями. Мигал ночник. Стонала старуха. Севрюк сидел на сене
рядом со мной.
— Ляжем лучше в телеге,— сказал он.— У меня будет разрыв сердца от
этой духоты.
Мы осторожно вышли. Телега стояла под навесом. Мы разворошили сено,
легли на него и укрылись рядном.
Гроза прошла. Над лесом светились влажные звезды.
С крыши еще текли, постукивая, капли дождя. Запах мокрого бурьяна
проникал под навес.
Скрипнула дверь. Из корчмы кто-то вышел. Севрюк сказал мне шепотом:
— Не шумите. Это, должно быть, майстры. Кто-то сел на колоду около
навеса и начал высекать кремнем огонь. Запахло махоркой.
— Как заполыхает, мы разом и помандруем,—сказал скрипучий голос.— А
то еще засунут нас в торбу.
— Просто,— ответил хриплый голос.— Зажились у Лейзера. Архангелы
рыщут.
— Доси ничего не видно,— тревожно произнес третий голос, совсем еще
молодой.— Может, от дождя все намокло.
— Для гоновцев нет ни мокроты, ни беды,— ответил скрипучий.
— Сбудется,— сказал хриплый.— Они нашу обиду заметят. Увидим божью
кару. Пока очи еще не померкли. Нищие замолчали.
— Петро,— спросил скрипучий,— а все люди готовые?
— Все,— ответил молодой.
— Так пусть выйдут с корчмы. И чтобы Лейзер не торкался. Его дело
стороннее. Гроши свои он взял. Проезжие сплять?
— Сплять. Чего им делается?
Голоса снова затихли. Я зашевелился. Севрюк тронул меня за руку. Из
корчмы вышло еще несколько человек.
— Я на Чернобыль да на Овруч буду с Кузьмой подаваться — сказал
знакомый голос.— Может, знайду под Чернобылем поводыря. Там народ голодует.
Это говорил тот слепец, что пел в Погонном над могилой поводыря. Снова
стало тихо. У меня колотилось сердце.
Мне казалось, что прошло очень много времени, прежде чем я услышал
тихий возглас:
— Занялось!
Нищие зашевелились.
— Ну, братья,— сказал хриплый,— помолимся господу, да и в дорогу.
— «Отче наш, иже еси на небесах,— вполголоса запели нищие.— Да
святится имя твое, да приидет царствие твое…»
Нищие поднялись и пошли.
— О чем они говорили? — спросил я Севрюка.
— Не знаю,— ответил он.— Пойду покурю подальше от сена.
Он встал и вышел из-под навеса.
— Что такое! — сказал он удивленно из темноты.— Идите-ка сюда.
Я вскочил. За черной Брагинкой, за зарослями верболоза, дымилось и
розовело небо. Высокие снопы искр вылетали как будто из-за соседних кустов.
Зарево тускло отражалось в реке.
— Что же это горит? — спросил Севрюк.
— Любомирский горит,— ответил из темноты Лейзер. Мы не заметили, как
он к нам подошел.
— Пане Севрюк,— сказал он умоляющим голосом,— пожалейте себя и
бедного корчмаря. Я вам запрягу коней, и поезжайте себе с богом. Неудобно
вам тут оставаться.
~ А что?
— Могут наскочить из местечка драгуны. Или стражники. С корчмаря им
нечего взять. Корчмарь ничего не бачил и ничего не чул.
— Мы тоже ничего не видели,— сказал Севрюк.
— Пане! — воскликнул Лейзер.— Заклинаю вас богом вашим православным!
Уезжайте. Не надо мне ваших денег. Мне спокой дороже. Видите, что делается
кругом!
— Ну ладно, ладно,— согласился Севрюк.— Слабонервный вы человек,
Лейзер. Запрягайте коней. Лейзер быстро запряг лошадей. Мы уехали.
Дорога шла вдоль берега Брагинки. Севрюк не правил. Он отпустил вожжи,
и лошади шли сами. Зарево разгоралось. По лицу хлестали мокрые ветки.
— Теперь понятно,— вполголоса сказал Севрюк.— Подожгли Любомирского.
— Кто?
— Не знаю. Должно быть, за поводыря. Но мы с вами в корчме не ночевали
и ничего не видели. Ладно?
— Ладно,— согласился я.
За Брагинкой раздался тихий, но внятный свист. Севрюк придержал
лошадей. Свист повторился. Телега стояла среди густых кустов. Нас ниоткуда
не было видно.
— Эй, корчмарь! — негромко крикнул с того берега человек.— Давай
перевоз!
Никто не ответил. Мы прислушивались.
Раздался плеск. Человек, очевидно, бросился в воду и поплыл. Вскоре мы
увидели его из-за кустов. Он плыл посередине реки, слабо освещенной заревом.
Его сильно сносило.
Невдалеке от нас человек вылез на берег. Было слышно, как с него с
журчанием стекает вода.
— Ну, погоди, Лейзер! — сказал человек и пошел в лес.— Ты за этот
перевоз мне заплатишь.
Когда шаги человека затихли, мы медленно поехали дальше.
— Узнали? — едва слышно спросил Севрюк.
— Что? — не понял я.
— Человека узнали?
— Нет.
— Парень к нам приходил. Пил молоко. Как будто его голос. Теперь ясно.
Майстры пожаловались Гону. A это его человек, гоновец. Он и поджег. Так я
думаю. Лейзер его перевез на тот берег. Но помните, что мы с вами ничего не
видели и не знаем.
Севрюк осторожно закурил, прикрыв спичку полой дождевого плаща.
Зарево качалось в небе. Шумела в затопленных кустах река, скрипели оси.
Потом из болот нанесло холодный туман.
Только на рассвете мы, мокрые и озябшие, добрались де усадьбы.
После этого случая потянулись неспокойные дни. Мне они нравились. Мне
нравилось постоянное ожидание опасностей, разговоры вполголоса и слухи, что
приносил Трофим о внезапном появлении Андрея Гона то тут, то там.
Мне нравилась холодная Брагинка, разбойничьи заросли, загадочные следы
подков на дороге, которых не было вчера. Мне, признаться, даже хотелось,
чтобы Андрей Гон налетел на усадьбу Севрюка, но без поджога и убийства.
Но вместо Андрея Гона как-то в сумерки в усадьбе появились драгуны. Они
спешились около ворот. Офицер в пыльных сапогах подошел к веранде, где мы
пили чай, извинился и спросил:
— Вы господин Севрюк?
— Да, я,— ответил Севрюк.— Чем могу служить? Офицер обернулся к
солдатам.
— Эй, Марченко! — крикнул он.— Подведи-ка его сюда!
Из-за лошади двое драгун вывели босого человека. Руки его были скручены
за спиной. На человеке были черные солдатские штаны с выгоревшими красными
кантами.
Человека подвели к веранде. Он смотрел на Марину Павловну пристально,
будто хотел что-то ей сказать.
— Вы знаете этого парня? — спросил офицер. Все молчали.
— Приглядитесь получше.
— Нет,— сказала Марина Павловна и побледнела.— Я никогда не видела
этого человека.
Человек вздрогнул и опустил глаза.
— А вы? — спросил офицер Севрюка.
— Нет. Я его не знаю.
— Что ж ты, братец,— офицер обернулся к человеку,— все врешь, что ты
здешний и что ты у господ Севрюков работал в усадьбе? Теперь твое дело
табак!
— Ладно уж! — сказал человек.— Ведите! Ваша сила, только не ваша
правда.
Марина Павловна вскочила и ушла в комнату.
— Без разговоров! — сказал офицер.— Марш за ворота!
Драгуны уехали. Марина Павловна долго плакала.
— Он же так смотрел на меня,— говорила она сквозь слезы.— Как же я
не догадалась! Надо было сказать, что я его знаю и что он работал у нас.
— Где там догадаться!— сокрушался Трофим.— Хоть бы он знак какой
дал. А Любомирского тот человек спалил до последней косточки. Знаменито
спалил. За убиенного хлопчика.
Вскоре я уехал в Киев.
Полесье сохранилось у меня в памяти как печальная и немного загадочная
страна. Она цвела лютиками и аиром, шумела ольхой и густыми ветлами, и тихий
звон ее колоколов, казалось, никогда не возвестит молчаливым Полещукам о
кануне светлого народного праздника. Так мне думалось тогда. Но так, к
счастью, не случилось.
Бабушка моя Викентия Ивановна жила в Черкассах вместе с моей тетушкой
Евфросинией Григорьевной. Дед давно умер, а в то лето, когда я ездил в
Полесье, умерла от порока сердца и тетушка Ефросиния Григорьевна.
Бабушка переехала в Киев к одной из своих дочерей — тете Вере,
вышедшей замуж за крупного киевского дельца.
У тети Веры был свой дом на окраине города — Лукьяновке. Бабушку
поселили в маленьком флигеле, в саду около этого дома.
После независимой жизни в Черкассах бабушка чувствовала себя
нахлебницей в чопорном доме у тети Веры. Бабушка втихомолку плакала от этого
и радовалась только тому, что живет отдельно, во флигеле, сама себе готовит
и хоть в этом самостоятельна и не должна одолжаться перед богатой своей
дочерью.
Бабушке было скучно одной, и она уговорила меня переехать от пани
Козловской к ней во флигель. Во флигеле было четыре маленькие комнаты. В
одной жила бабушка, во второй — старый виолончелист Гаттенбергер, третью
комнату бабушка отвела мне, а четвертая была холодная, но называлась
теплицей. Весь пол в ней был уставлен вазонами с цветами.
Когда я возвратился из Полесья в половине лета, в городе было пусто.
Все разъехались на дачу. Боря уехал на практику в Екатеринослав. На
Лукьяновке жили только бабушка Викентия Ивановна и Гаттенбергер.
Бабушка очень одряхлела, согнулась, былая ее строгость исчезла, но все
же бабушка не изменила своих привычек. Она вставала на рассвете и тотчас
открывала настежь окна. Потом она готовила на спиртовке кофе.
Выпив кофе, она выходила в сад и читала, сидя в плетеном кресле,
любимые свои книги — бесконечные романы Крашевского или рассказы Короленко
и Элизы Ожешко. Часто она засыпала за чтением,—седая, вся в черном, положив
худые руки на подлокотники кресла.
Мотыльки садились ей на руки и на черный чепец. С деревьев гулко падали
перезревшие сливы. Теплый ветер пролетал по саду» гонял IIQ дорожкам тени от
листьев.
Высоко в. небе сияло над бабушкой солнце — очень чистое и жаркое
солнце киевского лета. И я думал, что вот так когда-нибудь бабушка и уснет
навсегда в теплоте и свежести этого сада.
Я дружил с бабушкой. Я любил ее больше, чем всех своих родных. Она мне
платила тем же. Бабушка воспитала пятерых дочерей и трех сыновей, а в
старости жила совершенно одна. У нее тоже, по существу, никого не было. Из
этого нашего одиночества и родилась взаимная привязанность.
Бабушка вся светилась лаской и грустью. Несмотря на разницу лет, у нас
было много общего. Бабушка любила стихи, книги, деревья, небо и собственные
размышления. Она никогда меня ни к чему не принуждала.
Единственная ее слабость заключалась в том, что при малейшей простуде
она лечила меня своим испытанным лекарством. Она называла его «спиритус».
Это было зверское лекарство. Бабушка смешивала все известные ей спирты
— винный, древесный, нашатырный — и добавляла в эту смесь скипидара.
Получалась багровая жидкость, едкая, как азотная кислота.
Этим «спириту сом» бабушка натирала мне грудь и спину. Она глубоко
верила в его целебную силу. По флигелю распространялся щиплющий горло запах.
Гаттенбергер тотчас закуривал толстую сигару. Голубоватый дым застилал его
комнату приятным туманом.
Чаще всего бабушка засыпала в саду, когда в комнате Гаттенбергера
начинала петь виолончель.
Гаттенбергер был красивый старик с волнистой седой бородой и серыми
яростными глазами.
Он играл пьесу собственного сочинения. Она называлась «Смерть Гамлета».
Виолончель рыдала. Чередование звуков, таких гулких, будто они
разносились под сводами Элъсинора, складывалось в торжественные слова:
Пусть Гамлета на катафалк несут,
Как короля, четыре капитана!

Слушая музыку, я представлял себе зал в Эльсиноре, узкие, готические
лучи солнца, крик фанфар и огромные— высокие и легкие — знамена над телом
Гамлета. Они склонялись до земли и шелестели. Букет Офелии ручей давно уже
унес в море. Волны качали вдали от берегов венчики розмарина, троицына цвета
и руты — последних свидетелей ее горькой любви. Об этом тоже пела
виолончель.
Бабушка просыпалась и говорила:
— Боже мой, неужели нельзя сыграть что-нибудь веселое!
Тогда Гаттенбергер, чтобы угодить бабушке, играл любимую ее пастораль
из «Пиковой дамы»: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…»
Бабушка уставала от музыки. Она отдыхала от нее по вечерам, когда
Гаттенбергер уезжал со своею виолончелью на концерты в Купеческий сад.
Я часто бывал на этих концертах. Оркестр играл в деревянной белой
раковине, а слушатели сидели под открытым небом.
Большие клумбы с левкоями и табаком пахли в сумерках сильно и сладко.
Перед каждым концертом их поливали.
Оркестранты были освещены яркими лампами. Слушатели сидели в темноте.
Смутно белели платья женщин, шелестели деревья, иногда над головой мерцали
зарницы.
Но особенно я любил пасмурные сырые вечера, когда в саду почти не было
посетителей. Тогда мне казалось, что оркестр играет для меня одного и для
молоденькой женщины с опущенными полями шляпы.
Я встречал эту женщину почти на всех концертах. Она внимателыю
поглядывала на меня. Я украдкой следил за ней. Один только раз я встретил ее
взгляд, и мне показалось, что глаза ее блеснули лукавым огнем.
Скучное киевское лето наполнилось мечтами об этой незнакомке. Оно
тотчас перестало быть скучным. Оно зашумело звонкоголосыми дождями. Они
лились с высокого неба, хлопотали в зелени садов. Стеклянные капли, слетая с
туч, будто били по клавишам,—частый звон наполнял мою комнату. Мне казалось
подлинным чудом, что так может петь обыкновенная вода, льющаяся с крыши в
зеленую кадку.
— Все лето слепые дожди!—говорила бабушка,— Это к урожаю.
За легким дымом этих «слепых дождей» и сиянием радуг где-то рядом жила
незнакомка. Я был благодарен ей, что она появилась и сразу же изменила все
вокруг.
Даже тротуары из желтого кирпича, покрытые маленькими лужами, казались
мне теперь милыми и сказочными, как у Андерсена.
Между кирпичами пробивалась трава. В лужицах барахтались муравьи.
Когда на меня находила полоса выдумок, или, как говорила по-польски
бабушка, полоса «маженья», мне все казалось удивительным, даже киевские
тротуары.
До сих пор я не знаю, как назвать это состояние. Оно возникало от
незаметных причин. В нем не было ни капли восторженности. Наоборот, оно
приносило покой и отдых. Но стоило появиться самой пустой заботе—и оно
исчезало.
Состояние это требовало выражения. И вот в то жаркое лето с его
«слепыми дождями» я впервые начал писать.
Я скрывал это от бабушки. Я говорил ей, удивленной тем, что я часами
сижу в своей комнате и пишу, что готовлюсь к гимназическим занятиям по
литературе и составляю конспекты.
В те дни, когда в Купеческом саду не было концертов я, уезжал на Днепр
или на окраину города, в заброшенный парк «Кинь грусть». Он принадлежал
киевскому меценату Кульженко.
За две-три папиросы сторож впускал меня в этот парк — совершенно
пустынный и заросший бурьяном. Пруды затянуло ряской. На деревьях орали
галки. Гнилые скамейки шатались, когда я на них садился.
В парке я встречал только старого художника. Он сидел под большим
полотняным зонтиком и писал этюды. Художник уже издали так сердито
поглядывал на меня, что я ни разу не решился к нему подойти.
Я забирался в самую глушь, где стоял заброшенный дом, садился на
ступеньки террасы и читал.
Воробьи возились у меня за спиной. Я часто отрывался от книги и смотрел
в глубину парка. Дымный свет падал среди деревьев. Я ждал. Я был уверен, что
именно здесь, в этом парке, встречу свою незнакомку.
Но она не приходила, и я возвращался домой самым длинным путем — на
трамвае через Приорку и Подол, потом через Крещатик и Прорезную улицу.
По дороге я заходил в библиотеку Идзиковского на Крещатике. Летом там
было пусто. Бледные от духоты молодые люди с мокрыми усиками —приказчики
Идзиковского — меняли мне книги. Я брал книги для себя и для бабушки. При
тогдашнем моем состоянии мне хотелось читать только стихи. А. бабушке я
приносил романы Шпильгагена и Болеслава Пруса.
Я возвращался домой на Лукьяновку усталый и счастливый.
Лицо горело от солнца и свежего воздуха.
Бабушка ждала меня. Mаленький круглый стол в ее комнате был накрыт
скатертью. На нем стоял ужин.
Я рассказывал бабушке о «Кинь грусть». Она кивала мне. Иногда она
говорила, что соскучилась одна за весь этот длинный день. Но она никогда не
бранила меня за то, что я пропадал так долго.
— Молодость,— говорила бабушка,— имеет свои законы. Не мое дело в
них вмешиваться.
Потом я уходил к себе, раздевался и ложился на узкую койку. Лампа
освещала корявые ветки яблони за окном.
Сквозь первый непрочный сон я чувствовал ночь, се мрак и необъятную
тишину. Я любил ночи, хотя мне было страшно от мысли, что в вышине проходят,
над Лукьянов-кой, над крышей нашего флигеля, Стрелец и Водолей, Близнецы,
Орион и Дева.
Я написал рассказ, в котором было все это киевское лето: виолончелист
Гаттенбергер, незнакомка в Купеческом саду, «Кинь грусть», ночи и
мечтательный, немного смешной гимназист.
Я долго мучился над этим рассказом. Слова теряли твердость, делались
ватными. Нагромождение красивостей утомляло меня самого. Временами я
приходил в отчаяние.
В Киеве в то время издавался журнал со странным названием «Рыцарь».
Редактировал его известный киевский литератор и любитель искусств Евгений
Кузьмин.
Я долго колебался, но все же отнес рассказ в редакцию «Рыцаря».
Редакция была на квартире у Кузьмина. Мне открыл маленький вежливый
гимназист и провел в кабинет Кузьмина. Пятнистый бульдог сидел на ковре и,
пуская слюни, смотрел на меня больными глазами.
Было душно. Пахло дымом ароматических свечей. Белые маски греческих
богов и богинь висели на черных обоях. Повсюду высокими грудами лежали книги
в пересохших кожаных переплетах.
Я ждал. Потрескивали книги. Потом вошел Кузьмин — очень высокий, очень
худой, с белыми пальцами. На них блестели серебряные перстни.
Он разговаривал со мной, почтительно склонив голову. Я краснел и не
знал, как поскорее уйти. Рассказ уже казался мне бездарным, а я сам —
косноязычным дураком.
Кузьмин перелистал рукопись вялыми пальцами и отчеркнул что-то острым
ногтем.
— Мой журнал,— сказал он,— является трибуной молодых талантов. Очень
рад, если мы найдем еще одного собрата. Я прочту рассказ и пришлю вам
открытку.
— Если нетрудно, то, пожалуйста, пришлите мне ответ в закрытом письме.
Кузьмин понимающе улыбнулся и наклонил голову.
Я ушел. Задыхаясь, я сбежал по лестнице и выскочил на улицу. Дворники
поливали мостовые. Трещала в шлангах вода. Мелкие брызги оседали на лице.
Мне стало легче.
Я вскочил на ходу в вагон трамвая, чтобы поскорее бежать от этих мест.
Пассажиры насмешливо посматривал ли на меня, Я выскочил из трамвая и пошел
пешком.
Пыль дымилась над Сенным базаром. Над скучной Львовской улицей плыли
одинаковые круглые облака. Едко пахло конским навозом. Седая лошаденка
тащила телегу с мешками угля. Измазанный углем человек шел рядом и уныло
кричал:
— Угилля надо?
Я вспомнил, что в душном кабинете Кузьмина лежит на столе мой рассказ,
переполненный красотами и неясными мыслями о жизни.
Мне стало стыдно. Я поклялся не писать больше никаких рассказов.
— Все это не то, не тот— повторял я.— А может быть, хоть и плохо, а
все-таки то?
Я ничего не знал. Я совершенно запутался.
Я, свернул по Глубочице на Подол. Холодные сапожники стучали молотками
по старым подошвам. Молотки высекали из кожи струйки пыли. Мальчишки били из
рогаток по воробьям. На дрогах везли муку. Она сыпалась на мостовую из
дырявых мешков. Во дворах женщины развешивали цветное белье.
День был ветреный. Ветер вздувал над Подолом мусор. Высоко на холме
подымался над городом Андреевский собор с серебряными куполами— нарядное
творение Растрелли. Красные картуши колонн могуче изгибались.
Я зашел в харчевню и выпил кислого вина. Но от этого не стадо легче.
К вечеру я возвратился домой с головной болью. Бабушка тотчас натерла
меня «спиритусом» и уложила в постель.
Я был уверен, что сделал непоправимую ошибку— написал отвратительный
рассказ и этим на всю жизнь отрезал себе возможность писать. Не было вокруг
никого, кто бы мог мне сказать, что делать дальше. Неужели возможно всей
душой тянуться к любимому делу и знать, что это бесплодно?
Гаттеибергер заиграл в своей комнате под сурдинку. Он играл теперь не
«Смерть Гамлета», а отрывки из своей повой пьесы «Пир во время чумы».
Гаттенбергер много работал над этой пьесой и часто проигрывал бабушке и мне
отдельные куски.
Бабушка по-прежнему удивлялась мрачной фантазии Гаттенбергера.
—То смерть, то чума!— жаловалась она.—Не понимаю я этого. По-моему,
музыка должна веселить людей.
Сейчас Гаттенбергер играл свое любимое место.
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев;
Бегущих ныне весело и мирно
Сквозь дикий рай твоей земли родной!

— Вот! Вот настоящее!—бормотал я.— «Сквозь дикий рай твоей земли
родной».
Дикий рай! Как целебный ветер, эти слова ударили в грудь. Надо
добиваться, надо работать, надо жить поэзией, словом. Я догадывался, как
долог и как труден будет этот путь. Но почему-то это меня успокоило.
Через два дня пришла открытка от Кузьмина. Он не исполнил моей просьбы
и не прислал мне ответа в закрытом письме.
Кузьмин писал, что он прочел рассказ и напечатает его в ближайшем
номере журнала.
Бабушка, конечно, прочла эту открытку. Она даже всплакнула.
— Твой отец, Георгий Максимович,— сказала она,— смеялся надо мной.
Но он был добрый человек. Мне жалко, что он не дожил до этого времени.
Бабушка перекрестила меня и поцеловала. Ну, трудись и будь счастлив.
Видно, бог сжалился надо мной и принес мне напоследок эту радость.
Она радовалась моему первому рассказу больше, чем я.
Когда вышел номер «Рыцаря» с этим рассказом, бабушка даже спекла
«мазурки» и устроила праздничный завтрак.
К завтраку бабушка надела черное шелковое платье. Раньше она надевала
его только на пасху. Искусственный букетик гелиотропа был приколот у нее на
груди. Но сейчас бабушка не помолодела от этого платья, как молодела раньше.
Только черные ее глаза смеялись, когда она смотрела на меня.
Осы садились на вазу с вареньем. А Гаттенбергер, как бы догадавшись о
том, что происходит у нас, играл мазурку Венявского и притоптывал в такт
ногой.

    «Золотая латынь»

Латинист Субоч смотрел на меня круглыми глазами. Усы его топорщились.
— А еще восьмиклассник!—сказал Субоч.—Черт знает чем занимаетесь!
Следовало бы влепить вам четверку по поведению. Тогда бы вы у меня запели!
Субоч был прав. Тот трюк, или, как мы его называли, «психологический
опыт», который мы проделали на уроке латинского языка, можно было только и
определить словами «черт знает что».
В нашем классе когда-то висели картины. Их давно сняли, но в стенах
осталось шесть больших железных костылей.
Эти Костыли вызвали у нас одну «удачную мысль». Наш класс осуществил ее
с блеском и ловкостью.
Субоч был человек стремительный. Он влетал в класс как метеор. Фалды
его сюртука разлетались. Пенсне сверкало. Журнал, со свистом рассекая
воздух, летел по траектории и падал на стол; Пыль завивалась вихрями за
спиной латиниста. Класс вскакивал, гремя крышками Парт, и с таким же
грохотом садился. Застекленные двери звенели. Воробьи за окнами срывались с
тополей и с треском уносились в глубину сада.
Таков был обычный приход Субоча.
Субоч останавливался, вынимал из кармана крошечную записную книжку,
подносил ее к близоруким глазам и замирал, подняв в руке карандаш. Вихрь
сменялся грозной тишиной. Субоч искал в книжке очередную жертву.
Шестерых самых легких и маленьких ростом гимназистов, в том числе и
меня, подвесили за туго затянутые кушаки к костылям. Костыли больно давили
на поясницу. Спирало дыхание.
В класс влетел Субоч. В это время все остальные гимназисты сделали

  • Он все также стоял как вчера как пишется
  • Она приходит с ласкою и со своею сказкою волшебной палочкой взмахнет в лесу подснежник расцветет
  • Он вообще никого не боится как пишется
  • Она предана друзьям как пишется
  • Он вихляет как пишется