Основная мысль рассказа русский нил

В.В. Розанов «Русский Нил»

Автор: Винник Елена Михайловна

Организация: МБОУ Таврическая школа-гимназия № 20 им. Святителя Луки Крымского

Населенный пункт: Республика Крым, г. Симферополь

Цели: провести анализ фрагмента очерка В.В.Розанова «Русский Нил»,  выявить основную мысль произведения, выявить значение Волги в жизни русского народа.

Задачи:

Обучающие: способствовать формированию мыслительной деятельности учащихся, максимальному выявлению и использованию индивидуального опыта ребенка;

Развивающие: способствовать развитию творческих способностей, наблюдательности, образного мышления, речи; совершенствовать навыки функциональной грамотности;

Воспитательные: воспитывать любовь к национальному богатству родной страны, чувство патриотизма.

Планируемые результаты.

Личностные: осознанно готовятся к урокам литературного чтения, выполняют задания. Предметные: учатся находить ответы в тексте, вспоминают и применяют литературоведческие термины.

Познавательные: учатся находить ответы на вопросы; делать выводы в результате совместной работы класса и учителя; преобразовывать информацию из одной формы в другую;

Регулятивные: формулируют учебную задачу урока, принимают ее, сохраняют на протяжении всего урока, периодически сверяя свои учебные действия с заданной задачей; осознают смысл и назначение позитивных установок на успешную работу. Коммуникативные: отвечают на вопросы учителя, одноклассников, аргументируют свою точку зрения.

Тип урока: урок применения знаний, умений и навыков.

Оборудование: учебник «Родная литература 8 класс», авторы: О.М. Александрова, М.А.Аристова и др.//Москва «Просвещение», 2022г., рабочие листы (РЛ), компьютер, медийная доска, презентация.

Ход урока.

  1. Организационный момент. Оформление тетрадей.
  2. Целеполагание.

Работа с фотографиями монумента «Мать-Волга». Изображение на слайдах и в РЛ.

-Перед вами монумент, возведенный в России. Попробуйте определить, где именно он находится, как называется?

Примерные ответы учащихся: в России, на реке, русская женщина, крестьянка, матушка, мать….

-Монумент «Мать-Волга» находится г.Рыбинске (на Волге). 2 б. Авторы проекта – московские скульпторы Шапошников, Малашкина и архитектор Донских.

Как вы думаете, почему именно крестьянка ассоциируется с рекой? Почему именно эпитет «Мать»?

Сегодня мы проанализируем фрагмент очерка В.В. Розанова «Русский Нил» и на основе данного произведения постараемся глубже ответить на этот вопрос. А также определить, почему именно с Нилом сравнивает автор нашу русскую реку.

  1. Работа над темой урока.
  1. Слово учащихся о писателе (реализация домашнего задания)
  2. Работа с литературоведческими терминами:

 «публицист» — писатель, пишущий об актуальных проблемах и явлениях текущей жизни общества; эссеист.

Работа  с РЛ: «очерк» — небольшое литературное произведение, краткое описание жизненных событий (вариант ответа № 1). За верный ответ – 1 балл (самооценка)

  1. Работа с текстом в РЛ.

Выберите верные варианты. На основании каких признаков В.В.Розанов сравнивает Волгу с Нилом? (1 абзац, стр. 60) (вариант ответа — № 2, 3 2 балла).

— В предложенных ответах было предположение, что Волга и Нил имеют одинаковую длину. Сейчас мы на основании данных о длине рек мира и России попробуем определить, почему это ответ неверный.

— Выпишите из 2 абзаца ключевые слова и словосочетания, характеризующую Волгу как «матушку» и «кормилицу» (2 абзац, стр. 61): родит из себя неизмеримое хозяйство, неисчислимые источники пропитания, ту помощь в работе, открыла для труда неизмеримое поприще (4 б)

Поприще — старорусская путевая мера для измерения больших расстояний, имеющая несколько числовых соответствий

Дайте определение понятию эпитет

Можем ли мы назвать выражения «Волга-матушка», «Волга-кормилица» эпитетами, характеризующими что-то родное ? Свою точку зрения обоснуйте, опираясь на лингвистические знания и 3 абзац очерка. (3 б)

Эпитет – это образное красочное определение, слова «матушка», «кормилица» являются приложениями, определениями. Матушка, кормилица – самый родной и близкий человек.

— Прокомментируйте высказывание писателя: «”Волжский хлеб” – в смысле источников труда – питателен, здоров, свеж и есть воистину «Божий дар»?

(устный ответ) (стр. 62)

Копи — устаревшее название сооружения для наземной и подземной разработки полезных ископаемых

Какое впечатление детства о волжском городе Костроме было господствующим? (№ 3 Идущий дождь, 1 б)

С помощью каких изобразительных средств автор передает дождливую погоду на Волге? Приведите примеры из текста (стр. 62-63)  (не менее 5) (5 б)

Мгла небесная, входила мглою в душу, ужасный дождь, ужасная мгла, целая маленькая космология, пессимизм…

Космология — раздел астрономии, изучающий свойства и эволюцию Вселенной в целом

— «Течёт небо на землю, течёт и все молчит. И не остановить его, и не будет этому конца».  Когда же настал конец текущему небу? (№ 3. Когда двух маленьких братьев перевезли из Костромы в Симбирск., 1 б)

Найдите в тексте слова, которые подтверждают мысль о том, что писатель не разлюбил свое родное место, что оно ему дорого…

У писателя началась другая жизнь, но в старости ему захотелось пережить на родине этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.

  1. Рефлексия

Дайте развернутый ответ на вопрос.

Согласны ли вы с утверждением В.В. Розанова, что Волга- это «русский Нил»? Аргументируйте свой ответ, опираясь на текст очерка, а также на произведения, изученные в разделе «Родные просторы» (до 5 б)

  1. Подведение итогов. Выставление и комментирование оценок.

— Оцените себя (не считая последнего задания), сколько баллов вы набрали?

Самооценка учащихся

20-21 балл – «5»

16-19 баллов — 4

10-15 баллов – «4»

Оценка выставляется с учетом устных ответов учащихся с места.

  1. Сдача Рабочих листов (для оценивания развернутого ответа на вопрос)
  2. Домашнее задание.  

Приложения:

  1. file1.docx.. 225,6 КБ

Опубликовано: 27.11.2022

100 лет назад в Сергиевом Посаде умер Василий Розанов.

Признаться честно, я никогда не любил Розанова. Вся розановская струя в русской литературе и публицистике — Галковский, Крылов, Ольшанский, меня в этом смысле удивляла.

Раздражали розановская двусмысленность и двуличность, метания между юдофобией и юдофилией, слезливость и саможаление, неоязыческая муть, совершенно непонятная в виду моей влюбленности в ортодоксию.

Когда я был моложе, Розанов казался слишком глупым для меня. Теперь я кажусь себе слишком глупым для Розанова. Возможно мне не хватает ума, чтобы мыслить неправильно и таланта, чтобы двоиться. Возможно, я не умею мыслить как Розанов по тем же причинам, по каким не вожу машину — расшибусь.

Однако я регулярно открываю Розанова и нахожу у него чудо мысли.

«Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И всё понятно. И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем».

А оказавшись два года назад на его и Леонтьева могиле искренне и от всей души молился.

Да. Я устроен по другому. Не лучше, возможно, просто по другому. Розанов был женат вторично, то есть по тогдашним законам неженат. И за это по сути возненавидел Церковь, чьи законы встали на пути его семейного. Я женат, если верить википедии, в четвертый раз, и моя жизнь это такая чреда личных катастроф, однако Церковь — это единственное, что я по настоящему люблю. Ещё Россию и русских, но Россия и русские и есть Церковь, а Церковь и есть русские и Россия. Ломать святой дом только потому, что он устроен не по твоим грехам…Так ты ведь потому в него и пришел, что он так устроен — был бы он устроен по другому, ты бы в него и не пошел бы.

Розанов и евреи. Я никогда не понимал ни его ненависти, ни притяжения, потому что жил уже в советски-постсоветской среде, учился в школе, которую все в глаза называли «ешивой» и попросту евреев никогда не боялся. Они меня боялись. Вот Зильбертруд всем рассказывал, что придет Холмогоров и зарубит его топором. А я Зильбертруда не боялся. Но ужас Розанова из его контекста мне понятен и понятен его стокгольмский синдром.

В результате я всю жизнь цитирую Розанова даже и не любя. Чудо цитаты. Перлы. Выкопанные в ворохе тех самых опавших листьев (а ведь среди опавших листьев большая часть — полусгнившие). Если бы я имел привычку собирать в книги всё, что прочел и записал (не дай Бог кому-то придет в голову посмертно издавать мои соцсети — позор будет), тоже мусора было бы изрядно, да и в опубликованном мусора больше половины.

А у Розанова есть чистые есть жемчужины.

«У нас нет совсем мечты своей родины. И на голом месте выросла космополитическая мечтательность.
У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть.
У француза — «сhere France», у англичан- «Старая Англия». У немцев-«наш старый Фриц». Только у прошедшего русскую гимназию и университет — «проклятая Россия».
Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии «ниспровержения государcтвенного строя».
Щедрин смеялся над этим. «Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя Хи-хи-хи! Го-го-го!»
Но ведь Перовская почти 16-ти лет командовала 1-м марта. Да и сатирик отлично все познал — «Почитав у вас об отечестве, десятилетний полезет на cтену».
У нас слово «отечество» узнается одновременно со словом «проклятие»
Посмотрите названия журналов «Тарантул», «Оса» Целое издательство-«Скорпион» Еще какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал) «Шиповник».
И все «жалят» Россию «Как бы и куда ей и пустить яда»
Дивиться ли, что она взбесилась.
И вот простая «История русского нигилизма»109
Жалит ее немец Жалит ее еврей. Жалит армянин, литовец Разворачивая челюсти, лезет с насмешкой хохол.
И в середине всех, распоясавшись, «сам русский» ступил сапожищем на лицо бабушки-Родины…

Я учился в Костромской гимназии, и в 1-м классe мы учили «Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра»110 Потом-позвонки.
Только доучившись до VI класса, я бы узнал, что «был Сусанин», какие-то стихи о котором мы (дома и на улице) распевали еще до поступления в гимназию:
…не видно ни зги!»
…вскричали враги.
И сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков.
Но до VI класса (т. е. в Костроме) я не доучился. И очень многие гимназисты до IV-го класса не доходят: все они знают, что у человека «32 позвонка», и не знают, как Сусанин спас царскую семью.
Потом Симбирская гимназия (II и III классы) — и я не знал ничего о Симбирске, о Волге (только учили-«3600 верст», да и это в IV-м классе). Не знал, куда и как протекает прелестная местная речка, любимица горожан,-Свияга.
Потом Нижегородская гимназия. Там мне ставили двойки по латыни, и я увлекался Боклем! Даже странно было бы сравнивать «Минина и Пожарского» с Боклем: Бокль был подобен «по гордости и славе» с Вавилоном, а те, свои князья,- скучные мещане «нашего закоулка».
Я до тошноты ненавидел «Минина и Пожарского» — и собственно за то, что они не написали никакой великой книги вроде «Истории цивилизации в Англии».
Потом университет. «У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум». Там — римляне, у русских же — Чичиковы.
Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии «ниспровержения существующего строя».
В основе просто.
Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксаковых, Карамзине, Языкове, о Волге-там уже прекрасной и великой.
Учась в Костроме — не знал, что это имя — еще имя языческой богини; ничего — о Ипатьевском монастыре. О чудотворном образе (местной) Феодоровской Божией Матери — ничего.
Учась в Нижнем — ничего о «Новгороде низовыя земли», о «Макарии, откуда ярмарка», об Унже (река) и ее староверах.
С 10-ти лет, как какое-то Небо, и Вера, и Религия:
«Я человек, хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба», или наоборот, черт бы их брал, черт бы их драл».

В Розанове очень важно это Поволжское начало. Именно оно, его костромское происхождение, задаёт его вкус к плотному быту, нечто кустодиевское в его вкусе жизни, когда пудовую восковую свечку и запах из просвирной он предпочтет Халкидонскому Догмату.

Мы сейчас совершенно этого не помним и не осознаем, так как большевики совершенно убили старую Волгу, бывшую некогда средоточием России, её центром и её променадом, пространством благополучия и достатка, её вкуса жизни. Мы можем представить этот приволжский мир только по литературе и отчасти по живописи, как у того же Кустодиева, но лишь малыми обрывками. Между тем, Розанов был поволжец вырванный из этого мира, но сохранивший его неосознанные предрассудки, его стиль, его ценности, и перенесший их в своё «большое» мышление.

Это «волжское» самосознание отразилось у него в очерках «Русский Нил», опубликованных в 1907 году как путевые впечатления от плавания на волжском пароходе. Думается этот очерк — своего рода ключ ко всему розановскому мировоззрению:

«Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»… Кроме этого названия, она носит другое и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)»-так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней, как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему а живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее; кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее…

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею», и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты; и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги», и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лип и по избранной в этом хозяйстве отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно».

Вот она тайна самого Розанова — «много священного и чего-то хозяйственного», связанного с материнской рождающей и кормящей стихией. Оказывается его культ — это не культ быта, но культ хозяйства, возделывания в согласии с природой и сакрализация этой хозяйствующей природы. Отсюда его идеологический уклон к язычеству. Вырасти Розанов, к примеру, в Поморье, у стен Соловецкого монастыря, или, к примеру, рядом с Валаамом, он лучше бы узнал что такое хозяйство духовного, монашеского типа, торжествующее даже над самой неблагодарной и суровой природой. И его подход к Христианству был бы в течение жизни совсем иным.

С годами меня всё больше поражало, сколько он сам работал. Большая семья. Надо держать. И он работал день и ночь, ночь и день. От количества написанных им статей приходишь в растерянность. Мне бы не достало двусмысленности писать как он одновременно в «Новое время» и к социалистам, что, когда вскрылось, вызвало изрядный скандал. Но мотив, почему человек так мог поступить, очень хорошо понятен. Работать надо, семью кормить, остальное не важно.

Розанов был певцом того самого мироощущения с которым «разобралась» революция босяков и недоучек — трудового, работящего, сосредоточенного на собственности. Отсюда его самые болезненные и убийственно точные замечания о русском характере:

В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается… Вечно мечтает, и всегда одна мысль: — как бы уклониться от работы.

Торжество нетрудового начала над трудовым и сгубило Россию и убило самого Розанова. В какой-то момент налаженная фабрика писательского беспробудного труда сломалась и он просто умер с голоду. Большая часть революционных смертей это были смерти работящих людей, которые привыкли работать, но работа вдруг исчезла, её упразднили, уничтожили, запретили. И эти люди попросту умерли.

Дорогой, милый, Борис Александрович!
Поищите, поспрашивайте, — купца, домовладельца, — сами подумайте, поразмышляйте: душа моя полна глубокого отчаяния, и с 4-мя детьми (2-я дочь, Вера, ушла в монастырь и счастлива) я замерзаю, в холоде и голоде. Неужели ни один человек в России не захочет и не сможет меня спасти? Что делать: научите, спасите, осветите пути жизни. Воображение мое полно мыслей, я могу и многое могу: но я — ничего не умею. Однако способен чистить сапоги, ставить самовары, даже носить воду, и вообще способен к «домашним услугам». Не говоря о «чудных вымыслах», к которым храню дар как Фет. Крепостное право я всегда рассматривал как естественное и не унизительное положение для таких лиц или субъектов как я: ну, что же, мы не находим себе места в мире, мы не находим модуса, формы труда. Мы не можем изобрести, придумать: как нам жить? И мы можем стать только за спину другого, сказав: «веди, защити, сохрани. Мы будем тебе покорны во всем. Послушны, работящи (о лени нет и вопроса). Мы будем все делать тебе. А ты дай нам, и с семьей, которая тоже идет в крепость тебе, — пропитание, хлеб, тепло, защиту».

из письма Розанова В. В. – Б. А. Садовскому
декабрь 1917 г.

Молодому человеку обычно совершенно непонятная эта розановская жалость к себе.

Но тот Розанов, которого как правило все и читают, начиная с «Уединенного», это старый и измученный человек 55-60 лет. Это мысли когда уже устаешь всю жизнь тащить воз, когда понимаешь, что вроде и был чего-то достоин — уж точно не меньше, чем те, кто прошли мимо тебя по жизни маршем, но ничего не удостоился, когда просто уже нету сил и правда становится жалко себя до слез.

Можно, конечно, не давать воли этому чувству и настроению, скрывать его, прятать, храбриться. Но нешто храбрящиеся заканчивают лучше, чем не храбрящиеся.

Самое страшное, что вскрыл Розанов в структуре русской жизни ХХ века — это то, что русского человека некому пожалеть, кроме его самого. Ну может быть только жене, когда она не лежит умотанная бытом.

И ужасный конец.

С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.
— Представление окончилось.
Публика встала.
— Пора одевать шубы и возвращаться домой.
Оглянулись.
Но ни шуб, ни домов не оказалось.

Человек, который всю жизнь зарабатывал тем, что писал, обнаружил, что писать больше некуда и прокормить-защитить-спасти семью попросту не может.

Даже если бы у меня до старости сохранялось это юношеское глупое неприятие Розанова, то и тогда я был бы в ужасе и сострадании от этого конца.

«К читателю, если он друг. — В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили….

Устал. Не могу. 2—3 горсти муки, 2—3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде “апокалипсический переворот” уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева».

И это самое важное в Розанове. Прав он был или неправ. Чем был хорош и чем был плох. Он был цветком русской мысли, которому должно было расцветать в нашем вертограде. Нянчить детей. Сидеть за нумизматикой. Выходить на веранду. Пить чай с вареньем. Густо намазать варенье на хлеб и закусывать им душистый теплородный чай.

Он был цветком нормальной русской жизни. Жизни с Царём. Жизни с Родиной. Жизни с Верой. Все его метания были полетами бабочки в границах светлого благоухающего луга и ей не надлежало вылетать в ледяную пустыню.

Вот этих вот «Пяти Круто Испеченных Яиц» быть было не должно.

Он отлично это понимал, записывая, что без Царя и Царевен как смысла и средоточия Русской Жизни — всё, что он делает — не нужно и бессмысленно.

«Сижу и плачу, сижу и плачу как о совершенно ненужном и о всем мною написанном (классифицирую отзывы — по годам — печать обо мне). Никогда я не думал, что Государь так нужен для меня: но вот его нет — и для меня как нет России. Совершенно нет, и для меня в мечте не нужно всей моей литературной деятельности. Просто я не хочу, чтобы она была. Я не хочу ее дпя республики, а для царя, царицы, царевича, царевен. Никогда я не думал, чтобы «без царя был нужен и народ»: но вот для меня вполне не нужен и народ. Без царя я не могу жить. Посему я думаю, что царь непременно вернется, что без царя не выживет Россия, задохнется. И даже — не нужно, чтобы она была без царя».

Я не Розанов. Я, как пишут в энциклопедиях, «политический деятель». Я сделаю всё, что смогу, чтобы Пяти Круто Испеченных Яиц не случилось. Ни со мной, ни с Розановыми нашего времени.

Успею ли? Бог весть.

Публикация: 100 книг

Русский Нил

Русский Нил

* * *

«Русским Нилом»[1] мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? «Великая, священная река», подобно тому, как мы говорим «святая Русь» в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»… Кроме этого названия, она носит другое и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)»-так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней, как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему а живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее; кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее…

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею», и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты; и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги», и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лип и по избранной в этом хозяйстве отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь — другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает «источники» пропитания, «приложение» труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! «Черный город», «кромешный ад», «дьявольский город»- эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский «хлеб»- в смысле источников труда питателен, здоров, свеж и есть воистину «Божий дар»…

Нил связался у меня с Волгой, однако, не по этой одной причине. Я припомнил одно чрезвычайно удивившее меня сообщение, услышанное лет семь назад, в самый разгар моих увлечений страной фараонов). Сперва об этих увлечениях. Конечно, не фараоны меня заняли и не пресловутые «касты», на которые, будто бы, делилось население Египта. Я хорошо знал, что эти «касты» никогда не существовали в том нелепом виде, как это представляют нам гимназические учебники, что образование открывало доступ к первым должностям в государстве всякому сыну пастуха или земледельца; а что касается фараонов, то они… царствовали и завещали археологам свои мумии. Великий интерес к Египту проистек у меня из удивления к такому подъему в нем жизненной энергии, сочных, ярких сил, какого, я твердо знал, никогда не существовало ни в Греции, ни в Риме, ни у евреев. Меня все занимал вопрос, откуда проистекала эта энергия, не опадавшая на протяжении времени, равного протекшему от Троянской войны (XII век до Р. X.) до наших дней. Греки гениально творили на протяжении каких-нибудь трехсот лет, римляне — на протяжении четырех столетий, но Египет, не уставая, весело, с улыбкой творил начиная уже с 4-й своей династии, по крайней мере за три тысячи лет до Р. Х., и до этого самого Р. X., когда александрийские художники славились еще изяществом и вкусом своих работ, а знаменитая библиотека, основанная Птоломеем-филадельфом, видела в стенах своих первых ученых тогдашнего мира. И все это без усталости, без исторического утомления, без того утомления, которое после 1500 лет самобытной европейской истории так явно легло на все народы Западной Европы, французов, отчасти немцев и англичан, на полувыродившихся итальянцев, испанцев, португальцев, не говоря уже о жалком отребье, оставшемся от «эллинов». И как я угадывал не без основания, что родник жизни всякого народа лежит в его отношениях к трансцендентному миру, в его понятиях о Боге, о душе, о совести, о жизни здесь и судьбе души после смерти, то, естественно, меня и заняла мысль проникнуть в «святая святых» племен, поклонявшихся каким-то странным Аписам и «волооким» Изидам.[2] Это у Гомера имя Геры, верховного женского божества, всегда сопровождается эпитетом «волоокая», «с бычачьими глазами», «boopis». «Что за красота?» — посмеивались мы гимназистами. Но когда я стал заниматься Египтом, то догадался, что Гера новенького греческого народца приходится кровною внучкою Изиде с берегов Нила, которая изображалась (не всегда) в виде женщины, но с головою коровы или (чаще) в виде молодой, красиво сложенной коровы, с разумными, почти говорящими глазами. «Boopis», очевидно, осталось эпитетом от этих древнейших изображений ее бабушки. В Греции она стала полным человеком, без малейшего атрибута четвероногого, но «глазок» этого четвероногого сохранила.

Вдруг я узнаю, что один архилиберальнейший издатель в Петербурге, все издающий книжки по естествознанию и социологии, нечто вроде покойного Павленкова, имеет обыкновение каждые два года хоть раз съездить на берега Нила, — так просто «отдохнуть и погулять», по-русски. На мое изумление мне рассказали, что привлекают его вовсе не феллахи и английское владычество в Египте, но памятники древности; однако привлекают не как археолога и историка, ибо он не блистал этими качествами, а как живого человека, вот именно как издателя архилиберальнейших книжек, «самых современных и самых нужных». Удивлению моему не было конца. «Он просто любит это зрелище Египта, древнего, прежнего, сочного, яркого; он находит, что это очень напоминает нашу Волгу, но только напоминает как что-то осуществленное и зрелое свой ранний задаток, свою младенческую фазу. То есть Волга — это младенчество, а Нил времени фараонов это расцвет. И любитель Сен-Симона и социализма, немножко и сам социалист, бродит около старых сфинксов с мыслью, что около Нерехты, Арзамаса и Казани могли бы стоять не худшие. Что придет время, и бассейн Волги сделается территорией такой же цветущей, хлебной, счастливой в здоровой цивилизаций, как в побережье великой африканской реки».

Признаюсь, это удивительное сообщение, услышанное мною совершенно случайно, в мелькающем разговоре без темы, заставило меня взглянуть с совершенно новой точки зрения на наших радикалов. Несомненно, вот уже пятьдесят лет в них бьется какой-то сильный пульс. Несомненно, они куда-то ведут Россию. Их почему-то любят, за ними идут. Идут за их честностью, прямотою, решительностью, готовностью к жертвам. И куда они приведут Россию? Порыв пока ясен в одном: в направлении к сочности, жизни, цвету народной и вообще человеческой жизни, без теснейших определений. Но я не думаю, чтобы это «безбожное» движение, каким оно выступает сейчас, и до конца осталось таковым. Когда-нибудь оно захочет молитв, поднимет глаза к небу, задумается о гробе и жизни. И тогда каковы будут эти молитвы? Куда? Кому?

Как бы то ни было, но, услышав приведенное сообщение, я крепко пожал руку оригинальному петербургскому либералу, которого никогда лично не встречал, хотя я знал его фамилию, как ее знает вся Россия. «Вот еще на какой почве русский человек может сойтись с русским человеком: не на вкусовом и симпатическом сочувствии, a la Чаадаев, к католицизму,[3] не на соловьевской теократии, не на протестантских чаяниях молодого нашего священства, а на вкусе, симпатии… просто к сок у, силе и цвету бытия и жизни, на Ниле или на Волге». Кстати, этот год вышла небольшая монография об одной египетской легенде г-на Сперанского[4] в связи с вариациями той же темы в европейских сказаниях. При чтении ее меня поразило следующее: в египетских надписях, в папирусах собственные имена фараонов всегда сопутствуются предшествующими им предикатами: «жизнь, здоровье, сила». Это что-то вроде нашего «благочестивейший, самодержавнейший». С этим постоянным устремлением ума на биологический, виталистический принцип жизни как было не прожить три-четыре тысячи лет? Все росло, все росли в «жизнь, здоровье, силу». Это уже не наше «надгробное рыдание».

И вот мне захотелось взглянуть на эти тихие воды, может быть, будущие «воды», в смысле далекой и новой судьбы, какая сложится на этих берегах для нашего племени. Сказал же о нем Лермонтов вещие слова: «Россия — вся в будущем».[5] Сказал и обвел в своей черновой тетради эти слова чертою, как особенную и преимущественную свою веру, как свое горячее убеждение и предвидение.

Детство мое все прошло на берегах Волги — детство и юность. Кострома, Симбирск в Нижний — это такие три эпохи «переживаний», каких я не испытывал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою. Сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что «дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается». И вот я помню эту Кострому, — первое самое минное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, — хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в возрасте 40–50 лет. Но для шестилетнего мальчика год — точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: Ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…

Дожди… Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет Дождь, холодный, меленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишений детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. «Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?»

Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла!

О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства.

«Дождь идет!» — Что такое делается в мире? — «Дождь идет».-Для чего мир создан? — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — «Нет, будут идти дожди». — На что надеяться? — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца».

И не настало «конца», пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск.[6] Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй «век» моего существования.

Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.

И вот почти в старости мне захотелось пережить «опять на родине», пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.

* * *

Обыкновенно желающие отдохнуть на Волге отправляются из Петербурга до Нижнего и уже здесь садятся на пароход, чтобы видеть «наиболее красивые берега Волги». Это большая ошибка. Прежде всего железнодорожный путь, с летнею жарою и пылью, теснотой вагонов и вынужденною неподвижностью является сильным приемом нового утомления на усталые нервы. Во-вторых… берега. Правда, после Нижнего они становятся гористыми, но это наши русские «горы», напоминающие только поговорку: на безрыбье и рак рыба. Действительно, Россия до того равнинная страна, что, всю жизнь живя в ней и даже совершая большие поездки, можно так-таки и не увидать ни единой горы по самый гроб свой. Для такого переутомленного равнинностью соотечественника правый «гористый» берег Волги, правда, кое-что представляет. Но для каждого, кто доезжал до Урала, бывал на Кавказе, в Финляндии и тем более кто видал Тироль и Альпы, «гористый» берег Волги является приблизительно «ничем». А так как «отдых на Волге» предполагает некоторые средства у отдыхающего, то большинство их видали настоящие горы запада и юга и, садясь на пароход в Нижнем, имеют какое угодно удовольствие, но только не от «гористого» берега Волги. Напротив, если бы они сели на пароход в Рыбинске, как это сделал я, они испытали бы чрезвычайно много нового, свежего и поучительного, хотя бы и были заправскими туристами.

Важен не берег, а то, что на берегу. Как и везде в природе, интереснее всего человек. Верхняя половина Волги, до Нижнего, несравненно изящнее, красивее и одухотвореннее нижней тою огромною деятельностью, которая развита на ней именно начиная с Рыбинска. Едва по длиннейшим сходням вы спускаетесь на один из громадных рядом стоящих пароходов, вы точно окунываетесь в «волжский труд», как что-то своеобразное, в себе замкнутое, как в особый новый мир, который сразу отшибает у вас память Петербурга, Москвы и даже вообще всего «не волжского». Удивительное ощущение, почти главное условие действительного отдыха, доставляемого Волгою! Пока вы сидите в вагоне, все равно Николаевской или Рыбинско-Бологовской дороги, вы точно тащите за собою Петербург. Его впечатления, его психология, его треволнения — все с вами и около вас, в разговорах, которые вы слышите, в ваших собственных думах. Даже когда живешь на даче очень далеко от Петербурга, уже по тому одному, что она связана непрерывною линией рельсов с Петербургом — этим железом и этим стуком, этою почтою и этими газетами, — вы никак не можете изолироваться от Петербурга и продолжаете, в сущности, жить в нем, но только как бы на очень отдаленной улице, и мало посещаете центры его. Между тем для петербуржца суть отдыха, разумеется, заключается в перерыве петербургских ощущений, в разрыве с Петербургом. В этом отношении не только лучшим, но и единственным способом «обновления духа» является плавание, и непременно не по Финскому заливу, который, естественно, является дополнением Петербурга, «предисловием» или «послесловием» к книге его духа и его истории.

Мерные удары колес по воде не утомляют вас, потому что это ново. Эти удары — мягкие, влажные. Ими почти наслаждаешься, как простым проявлением движения и жизни после того вечного стука и лязга железа о железо или о камень, от которого никуда нельзя скрыться в Петербурге и в Москве и который истощает и надрывает всяческое терпение. У петербуржца в москвича половина душевной силы уходит на борьбу с этими пассивными впечатлениями, вам не нужными, которых вы не ищете, но которые лезут вам в душу, независимо от вашей воли, и каждое из них потому только, что оно влезло в ваше ухо или в ваш глаз — непременно «чиркнет» по вашей несчастной душе, как фосфорная спичка по зажигающей поверхности, и кое-что снимет с нее или покроет каким-то своим, повторяю, для вас ненужным и неинтересным, налетом. Как бы эти впечатления ни были малы, но, уже в силу чрезвычайного их множества, они ложатся чрезвычайным балластом на душу. И я уверен, что так называемая неврастения, или душевное переутомление, столичного жителя происходит не столько от работы его, сколько вот от этих пассивных и ненужных впечатлений, зрительных и особенно слуховых, которые ни с какою работою не связаны, а раздражают даже больше работы именно оттого, что они невольны, неизбежны, что в отношении их чувствуешь себя каким-то зависимым рабом. Со временем, когда-нибудь, медики окончательно об этом догадаются и изобретут какой-нибудь изолятор для ушей, при котором они открывались бы только тогда, когда я хочу слушать. Все люди, желающие не только слушать, но еще и немножко размышлять и вообще жить «про себя» и «с собою», сторицею поблагодарят медиков за это изобретение. Говорят: «труд» в «труд». Но разве Бернулли и Лейбницы работали меньше теперешних докторов, адвокатов, журналистов? Но они решительно были свежее, бодрее их: и просто оттого, что «в доброе старое время» улицы еще не мостились, конки не звенели, фабричные трубы не дымили и не свистели.

Пассивные впечатления… ими займется когда-нибудь медицина!

* * *

Уже на другой и третий день, как я сел на пароход, мне казалось, что я не только никогда не жил в Петербурге и помню его только какою-то далекою памятью, но что я никогда не был и писателем. До того новый мир, «волжский мир», охватывает вас крепко своим кольцом, не дает пробудиться ничему из прежнего. Писем и не ждешь, тогда как прежде три раза в сутки почтальон «подавал почту». Газеты, во-первых, только на больших пристанях, а во-вторых, они до того являются запоздавшими против «сегодняшнего дня», что как-то не хочется и взглянуть. Да и сверх того натуральный, естественный мир самой Волги, панорама которой все шире раскидывается с каждым часом и сутками, решительно кажется вам интереснее всяких возможных политических новостей. Чувствуется, что здесь живут века: века строили эти городки и села, и, кажется, век стояла вот эта миниатюрная лавочка, где я покупаю чайную посуду. Сидит в ней и продает чашки какая-то «тетенька», а до нее торговала ее «маменька», а до них обеих — их «дедушка». И всегда то это «было», не началось и не росло, а только было и дышали. И все на Волге, и сама Волга точно не движется; не суетится, а только «дышит» ровным, хорошим, вековым дыханием. Вот это-то вековое ее дыхание, ровное, сильное, не нервное, и успокаивает.

* * *

Людей на пароходе, сравнительно с городскою улицею, конечно, слишком мало. И это тоже очень хорошо, и даже слишком хорошо. Все молча становятся «знакомыми», запримечая друг друга некоторым ласковым примечанием. Не образуется опять-таки той «толпы без лица», вечно новой и куда-то уходящей, которая в Петербурге и Москве проходит перед вашими глазами, как бесконечная лента шляпок и «котелков». «Фу, пропасть! Устал!» — этого вы не говорите на пароходе, видя, как вчера и сегодня усаживается за свой «чаек» та же чета, или семья, или одиночки. Манеры каждого помнятся, и образуется, повторяю, молчаливое ласковое знакомство всех со всеми, не утомляющее, не раздражающее и развлекающее.

Несколько практических советов для туристов: пароходы всех решительно компаний, вероятно, нуждою соперничества, сведены к совершенно одинаковой плате за проезд и совершенно одинаковы в смысле комфорта, величины, хода и проч. Так что как одинаково покупать булку у Филиппова, Савостьянова или Бартельса, так совершенно одинаково садиться на пароход «Самолета», или «По Волге», или «Бр. Каменских». Все они теперь так называемой американской системы, которая дивила и чаровала лет тридцать назад взор волжан первыми пароходами этой системы: «Император Александр II», «Колорадо» и «Бенардаки». Теперь этих пароходов нет, но все таковы же: только самолетские некрасивого розового цвета, «По Волге»- белого (очень красивого) и, кажется, других обществ — тоже белого. Белая стройная громада, быстро движущаяся по реке, чрезвычайно красива. Практическое замечание об одинаковости всех пароходов важно в том отношении, что делает совершенно ненужным телеграфный заказ себе каюты из Петербурга или Москвы: всегда в течение полусуток вы можете отыскать себе свободную и удобную каюту на пароходе, отправляющемся через 1-2-3-5 часов, и это не составляет многих хлопот, так как все пароходные пристани рядом. Далее, если бы вы сделали эту ошибку — заказали по телефону, то ни в каком случае не заказывайте первого класса, а второго. В старой конструкции пароходов, не «американской системы», действительно была разница между первым классом, который помещался наверху, и вторым, который помещался внизу, в корпусе корабля. В случае пожара, столкновения и вообще несчастия с пароходом, днем или, особенно, ночью, положение пассажиров второго класса было гибельно, ибо каюты его быстро заливались водою, а выбежать из них нельзя было скоро; в этом отношении первый класс представлял огромные преимущества. Но при «американской системе» оба класса выведены на верхнюю палубу, каюты совершенно одинакового размера по величине и по всему убранству, и пассажиры обоих классов пользуются всею верхнею палубою, обнесенной барьером и ничем не разгороженною, не отделенною, совершенно слитою. Единственная разница заключается в том, что столовая первого класса имеет несколько великолепных кожаных кресел, тогда как во втором классе мебель столовой — гнутая, буковая, тоже превосходная в смысле комфорта и изящества. Второй класс помещен на кормовой палубе, первый — на носовой. Вот и все. Разница до того ничтожна, что кажется нелепым самое разделение на «первый» и «второй» классы. Поэтому при большом рейсе, и особенно если поездка совершается семьею, причем цена билетов становится уже значительною, — ни в каком случае не следует брать каюты первого класса. Несколько десятков рублей, выигрываемых при этом, гораздо лучше истратить на том же пароходе на что-нибудь более приятное.

Два слова о бескультурности, о нашей русской молодой бескультурности, которая объясняется не отсутствием ума или уменья, а вот именно только молодостью, неопытностью, недосмотром и какою-то именно молодою торопливостью, ажиотажем или застенчивостью. Например, в столовой первого класса есть рояль, но за восемь дней путешествия только один раз случилось, что одна пассажирка сыграла после обеда несколько пассажей, галантно попросив позволения у присутствующих. Между тем музыка так приятна на реке, что естественно было бы, если бы вечером перед ужином или после обеда «присутствующие» просили кого-нибудь в среде своей побаловать их роялью. И выслушали бы с простой благодарностью не первосортную музыку. Первосортная музыка требует и первосортного слушателя. Зачем эти претензии?

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь.

как сказал наш Пушкин о книжном русском учении, и то же самое можно повторить о художественном и о музыкальном русском учении. Средний уровень слушателей, естественно, поблагодарил бы за среднюю музыку, и, безусловно, среди пассажиров, и особенно пассажирок, каждый день и каждый час были такие средние музыканты и музыкантши: это было видно по лицам, по платью, ибо «немножко музыке» у нас все учатся из известного круга. Но никто из них не сел за рояль по этой вот бескультурности, по этой почти мещанской мысли: «А вдруг среди слушательниц и слушателей кто-нибудь знает в музыке больше меня и внутренне посмеется надо мною». Какое-то уже априорное предположение вражды и насмешки к себе в слушателях; какая-то и своя вражда к этим слушателям. Фу, как это неумно!

В этой же столовой шкап с книгами — крошечная пароходная читальня. Опять как умна мысль! Но каково ее выполнение? «Рим» Э. Золя и еще несколько его же романов; Гончаров, Достоевский и несколько беллетристов из более новых. Почему «Рим» и зачем вообще Золя на Волге? Я пересмотрел заголовки всех книг: ни одной нет, относящейся до Волги. Это до того странно, до того неумно, что растериваешься. Между тем, строя огромный пароход, ставя на нем рояль, меблируя его великолепной (совершенно ненужной) мебелью, что стоило поставить в книжный шкап «Волгу» Виктора Рагозина — огромное и дорогое (рублей 16) издание со множеством карт и объяснительных рисунков, вышедшее лет двадцать назад[7] и, вероятно, именно по серьезным своим качествам не нашедшее ни рынка, ни читателей. Нет даже кратких путеводителей по Волге — ничего! Нет описания хотя бы какого-нибудь приволжского города! Между тем у нас есть «Географический словарь Российской империи»-многотомное издание академика Семенова,[8] где есть исчерпывающие, хотя и сжатые, научные, не художественные описания решительно всякого местечка в России, и в том числе, конечно, Волги и всех не только городов, но и сел по ее берегам! Конечно, этому «Словарю» первое место на волжских пароходах. Есть целая литература о Нижегородской ярмарке, о движении товаров по Волге, о гидрографических свойствах и русла и течения Волги, но из этого ничего нет, ни одного листка в «читальнях» волжских пароходов. Наконец, если уж брать «развлекающую» беллетристику, то отчего было не взять «В лесах» и «На горах» Печерского, это великолепное и единственное в своем роде художественное воспроизведение быта раскольников по верхней (лесной) Волге и по нижней (гористой) Волге! В составлении читальни выразилось глубокое неуважение пароходных компаний к своим пассажирам, которое на самом деле свидетельствует только о глубоком невежестве самих этих компании. И между тем нельзя поверить, чтобы в составе «правлений» их не было людей очень образованных и умных. Просто «не пришло в голову», «не догадались» вот этою молодою недогадкою 17-летнего юноши или только что кончившей курс гимназистки.

На стенах столовой — ни одного политипажа приволжского города, тогда как естественно ожидалось бы встретить здесь «виды» всех значительных городов. Это так ведь легко! И наконец — что составляет уже совершенное и необъяснимое варварство, — ни на котором из двух лучших пароходов общества «Самолет», на которых я ехал; «Князь Юрий Суздальский» (ходит до Нижнего) и «Гоголь» (от Нижнего до Астрахани), нет карты Волги и нет даже карты Российской империи, по которой бы можно было следить пассажирам, где они будут, к какому городу пристанут в ближайший час, какая река впадает в Волгу в этом-то месте и проч.! Между тем в Петербурге на Финляндском вокзале висит громадная карта Финляндии, и на ней все железные дороги ее и другие пути сообщения; реки, каналы, озера, все, что может быть нужно или любопытно пассажиру узнать.

Варварство! Дикое варварство!

И между тем эта грошовая претензия на интеллигентность: «Князь Юрий Суздальский» (знание до некоторой степени частностей истории), «Гоголь», «Достоевский» (якобы любовь к литературе!). И такое невежество в простой грамоте!

На ночь в каюте, прекрасной, благоустроенной, пытаюсь запереть окно, выдвинув его из-за жалюзи которое весь день прекрасно затеняло каюту. Ушиб руку, ссадил палец и должен был вызвать звонком слугу, который наконец и справился: наложил крючок на петлю. «Так просто?» — удивитесь вы. Но что же делать: крючок привинчен к движущейся деревянной раме так низко, что не может свободно вращаться вокруг своей оси, а упирается кончиком в подоконник. Окно (в задвигающейся раме) было в течение дня открыто, и предательский крючок уже наставился, так сказать, «упрямым лбом» в подоконник. Его следовало бы спичкой или гвоздиком предварительно приподнять и затем выдвинуть раму. Но, не ожидая западни в таком месте, я просто сильно дернул раму из пазов. Тогда «упрямый лобик» крючка плотно уткнулся в подоконник. Рассмотрев дело, я уже пытаюсь приподнять крючок спичкою. Не тут-то было: он «плотно уперся», спичка ломается, а он в том же положении. Дергаю — не поддается. Тогда, чтобы расслабить крючок в его «упорстве», я чувствую, что раму надо еще дальше задвинуть внутрь пазов. Тогда все ослабнет, и я подыму крючок за «носик» спичкою. Но рама уже до края задвинута, и дальше подвинуть невозможно. А потому невозможно и ослабить упершегося крючка, а следовательно, и приподнять его, а с тем вместе и закрыть все окно! Я до того поражен глупостью и чепухой всего этого дела, что стал сильнее и сильнее дергать раму, думая, что она хоть сколько-нибудь приподнимется в пазу, крючок сделает оборот около оси и все дело кончено. Ничего не вышло, и я с болящей рукою зову слугу, который, рванув раму мужицкою силою, действительно заставил ее подняться на тот нужный миллиметр или два миллиметра, которые дали крючку повернуться около оси, и рама выдвинулась!

Но, добрый читатель, ведь это целая метафизика народного характера! Пароход стоит миллион, на нем всяческие приспособления: машины, рояль, чудная мебель, «читальня». Почему же, когда делали раму, не выбрать было или крючка покороче на два миллиметра, или привинтить его к движущейся раме на два миллиметра выше! Наконец, отчего слуге не доложить капитану, что в «этой каюте окно не запирается», а капитану, взглянув, не приказать поставить другой крючок или переместить старый! Вдобавок, уже приехав в Кисловодск, я узнаю, что именно на пароходе «Гоголь» всего за сутки, как мы сели на него, убили и ограбили в каюте первого класса пассажира. Может быть, именно при незапертом окне! И даже, может быть, того несчастного пассажира, который пытался запереть более фундаментальное окно и, не достигнув цели, «плюнул», как говорится, на дело и положился на одно легонькое жалюзи, крючок коего отпирается без всякого затруднения и шума через сквозные отверстия между палочками жалюзи, для чего достаточно иметь длинный гвоздь с загнутым концом. Грабитель и убийца, бесшумно отодвинув жалюзи, мог столь же бесшумно войти через него в каюту и задушить и убить спящую жертву, не дав ей и вскрикнуть.

И после этого не осмотреть крючков! Как и не назначить дежурств около кают многочисленной прислуги парохода, не занятой ночью. Ничего! Где же метафизика этого? Одна молодость нации? По крайней мере не одна она: еще пассивность народная, эта ужасная русская пассивность, по которой мы оживляемся только тогда, если приходится хоронить кого-нибудь. Тогда мы надеваем ризы, поем, кадим. Великолепно! Красота, поэзия, движение — точно все обрадовались. Но вот похоронили мертвого, остались люди жить.

И всем так скучно, так сонно!

Удивительная нация, которой «интересно» только умирать!

* * *

Громадные новые мануфактуры и старинные церковные городки чередуются по верхнему течению Волги. Я назвал эти древние исторические города «церковными», потому что в самом деле «храм Божий» был единственным не частным, не личным достоянием в городе, единственным местом, где собирался народ и где он единился в общих молитвах, обрядах, в уповании и таинствах, и, следовательно, единственным выражением его культурной и политической физиономии. А затем, до нашего времени, «храм Божий» сохранился и единственным историческим памятником города. Кроме его, что же еще, положим, в Нерехте, в Плесе, в Юрьевце, в Макарьеве? За чертою храмов, вне круга богослужений, уже начинается совершенно частная, пофамильная жизнь; начинаются те «семейные хроники», один образец которых оставил нам С. Т. Аксаков. Жизнь эта, бесполезно медлительная, почти стоячая, везде сходная, в каждом доме, во всяком дворе, есть уже достояние литературы, поэзии, бытовой живописи. Здесь каждый мазок, положим, живописца изображает и момент и вечность, ибо относится равно и к концу и к началу XIX века, да даже, пожалуй, и к XIX и к XVII веку. Я сказал, что это «стоячая жизнь», и мне грустно, что тут есть упрек, которого в душе у меня нет: «стоячее»- я говорю не в ином смысле, как назвал бы «стоячим», не изменяющимся, и наше лицо. И оно изменяется так медленно, как будто вовсе не изменяется. Но в этой своей недвижности оно, конечно, живет. Так и быт в XIX веке уже чуть-чуть не то, что в XVII, но именно чуть-чуть. Так же доят коров, выгоняют их в поле, делают из молока творог и сметану, любят, женятся, рождают, умирают; рассказывают о колдунах и разбойниках; мечтают о царе, царице и царевиче. И надо всем этим единственною историческою фигурою стоит «поп», который крестит, венчает и хоронит по обрядам Византии. «По обрядам Византии», а не по обычаям Нерехты; и как сказали это слово, так и началась история, открылась связь народов, судьба и водоворот культур. «Византия»- это павшее язычество, начавшееся христианство. Здесь приходи Иловайский[9] и пиши свой труд взамен поэтических страниц Аксакова, Тургенева и Некрасова.

Вот почему я и говорю об этих городках: «церковные». Исторического в них только и есть церковь, храмы. И как, же хороши они, например, в Романове-Борисоглебске, двойном городке, раскинутом на обоих берегах еще неширокой здесь Волги! Самые имена в одного и другого города, в Романова и Борисоглебска, говорят о самом начале нашей история, о князе Романе (неужели Галицком?)[10] и святых убитых братьях Борисе и Глебе. Если связать все это с недалеким Ярославлем, получившим свое имя от Ярослава Мудрого, мстившего Святополку Окаянному за умерщвление Бориса и Глеба, то вот и все зачало русской истории. Грустная история. И как-то сумела же она сохранить не только имя, но и колорит, или «наваждение», святой среди таких сцен убийства, братоневавидения и кровавых распрь. Читаешь подробности: все, кажется, дрались, убивали. Одно ослепление Василька Ростиславича чего стоит: нанятый раб вырезал ножом глаза предварительно связанному князю, который смотрел, как этот раб точит нож, смотрел последним смотрением очей своих и знал, что он готовится сделать, и заплакал последними слезами… Бррр!.. Но вот умерли все; посыпал всех землицей исторический «поп». Собрат его летописец Пимен принялся за «Повесть временных лет» — «откуда есть-пошла русская земля». И все стало «святым». Чудное действие воображения и исторической перспективы.

Только еще в Москве есть такие прекрасные церкви, как в Романове-Борисоглебске и Нерехте, да не знаю, сравнятся ли и московские. Пишу наугад и потому только, что московские мне тоже очень нравятся. Но когда я смотрел на эти палевые, темно-желтые или светло-серые колоколенки, высокие, остроконечные, с маленькими окошечками-просветами на все стороны; когда смотрел (у других церквей) на совершенно крошечные ярко-золотые главки, выделяющиеся на синем фоне купола храма, мне казалось, что ничего лучшего не только нет, но и нельзя себе вообразить, нельзя пожелать. «Вечно бы молиться в этом храме» — внушить эту мысль, вызвать это расположение не есть ли задача вообще церковного строительства? И если она вызвана, в сущности, «избушечкой на курьих ножках» (по величине и незамысловатости всего), то ведь что до этого за дело? Почему храм должен быть величествен, огромен, изящен, пропорционален, «Парфенон» или «Пропилеи»?! Нипочему. Храм должен быть просто храм, то есть чтобы вот молиться Богу. Должно быть, в русской душе есть что-то бесконечно прекрасное в отношении ее к Богу, милое, простое, доброе, что она создала такие для себя храмы, создала медленным тысячелетним созиданием. Уверен, в Греции таких нет. И нигде нет. Это вовсе не «влияние Византии», ибо ведь строили их уездные маленькие зодчие, ну — губернские, но вообще «какие-нибудь», не Растрелли, не Тоны и проч. Отчего же этих московских приходских церквей или вот романово-борисоглебских и нерехтских нет в Петербурге, в Одессе, где ученые архитекторы уж конечно знают хорошо «византийский стиль»? Нет, тут провинциальный наш вкус, тот милый вкус, который дал кружево и аромат таким приволжским созданиям, как, например, «Обрыв» Гончарова, или тургеневским «Запискам охотника». Это воздвигла не «православная вера» и даже не «христианство», которые воздвигли же в других местах св. Петра в Риме, св. Павла в Лондоне, кельнский и страсбургский кафедралы. Нет, просто это «русская вера» создала себе каморочки, где она молится, где она теплится. И как это хорошо!

С печалью я думаю, и давно думаю, что пройдет время — и развалятся эти кирпичные уездные церковки. И вот будущий историк даже не поймет, о чем я здесь говорю: до такой степени отлетит память о них. Ибо, кажется, никто не сохраняет для исторической памяти и нигде в подробностях красок и размеров не воспроизведены эти уездные «избушечки на курьих ножках». Святейший Синод за два века своего существования не озаботился составлением генерального описания всех российских монастырей и церквей.[11] «Генерального»-это прежде так говорилось о всем «всеобщем»: «генеральная карта России» и проч. Генеральное значило «универсальное», «исчерпывающее». Это в ту пору, когда Россия была помешана на генералах, пли, деликатнее, «чувствительно тронута» ими…

Когда мы подъехали к Кинешме, то, завидев издали такие-то вот две церковки на окраине города, за садами и в садах, я не утерпел и, так как пароход грузился у пристани два часа, решил осмотреть их. Взял возницу. Подъем. Пыль. Какие-то лавочки. Бульварчики. Бредут жители. Сонно, устало, жарко. Что-то копают, кажется, новый затон. Это по части «мануфактуры и торговли», и я спешил далее, к старой исторической Руси. Но вот показались и корпуса церквей с золотыми главками над синим куполом. Соскакиваю торопливо с возницы, иду по лестницам (церковь, дальняя, поставлена высоко на пригорке, укрепленном каменною кладкою). Какой-то мальчик.

— Как пройти в церковь?

Оглянулся и бежит дальше… Точно никогда людей не видал.

Как же мне пройти в церковь?

— Эй, дяденька, как бы мне пройти в церковь?

Этот «дяденька» лежит на лавке и спит около церкви…

Дяденька пошевелился. Я его растолкал.

— Что вам угодно?

— Мы проезжие. С парохода. Нам хочется осмотреть церковь. Вы сторож будете?

— Сторож.

— Так вот, пожалуйста, отоприте. Взглянуть. Путешественники.

— Что это вы? Разве я могу своею властью. Спросите разрешения у отца настоятеля.

— А где отец настоятель?

— А вон домик, раскрытые окна.

Пошел. В воротах встретил какого-то гимназиста и гимназистку. На мой вопрос ответили: «Там».

Иду «туда». Торкнулся в крыльцо. Отворилось. В дверь — тоже не заперта Кухня, таз, мыло и умывальник. Торкнулся в следующую дверь.

— Кто там?

— Мы.

— Чего нужно?

— Путешественники. С парохода. Хотим осмотреть церковь и пришли попросить у батюшки разрешения отпереть и показать нам. Сторож говорит, что не может без разрешения о. настоятеля.

Но я напрасно уже говорил дальше. Никакого звука «оттуда» не последовало. Опять повторяю. Опять стучу! Ничего! Заперлась баба, верно, «матушка», и не из добрых, и, чтобы не беспокоить «батюшку», а вместе с тем и не вступать в пререкания, решилась просто не отзываться. Этот стук в дверь, когда я знаю, что за нею сидит живой человек, этот мертвый и безответный стук до того меня раздосадовал, что и сказать не умею. Очарованность как слетела. Казенная вещь, а я думал — храм. Просто — казенная собственность, которая, естественно, заперта и которую, естественно, не показывают, потому что для чего же ее показывать? Приходи в служебные часы, тогда увидишь. Казенный час, казенное время, казенная вещь. А теперь час сна.

Я шел. И на душе сумрачно. Обхожу кругом храма, который все-таки очень хорош. Сбоку, смотрю, дверца открыта, то есть в фундаменте, и я вошел в полутемный сарай — хлев — погреб, не знаю что. Сырость, гадко, земля и кирпичи. Вижу, стоит тут плащаница. Старинная; живопись полустерта; но несомненно это плащаница, по изображению умершего Христа на верхней доске, или, благочестивее: «дске», «дщице», а на передней боковой доске какие-то пророки или праотцы, и что-то они говорят, потому что от губ их, входя в губы острым уголком, идут далее расширяющиеся ленточки, на которых написаны изречения, цитаты из этих пророков или праотцев, вероятно, предрекающие пришествие Христа и Его крестную за нас смерть. Несомненно, это как образ, да и, кажется, плащаница считается еще святее образа: с каким благоговением к ней прикладываются в Страстную пятницу и субботу! Но куда же ее поместили? Это гораздо хуже сарая, это-хлев, и даже более черное место, которое страшно назвать. Запах был несносный, тяжелый. — Верно, эта старая плащаница, прежняя, не употребляемая более. И вынесена, так сказать, без священства в несвятое место.

Все, с кем я был, думали так же.[12] Пошли спросить сторожа, ибо за плащаницу мы были смущены и почти испуганы. Но сторож куда-то ушел. Обошел вокруг церкви. Дворик, должно быть, сторожа. Вошел туда. Смотрю: женщина в положении католических мадонн чистит самовар. Следы юбки, расстегнута рубашка, груди наружу, молодая и нестесненная.

— А где сторож?

— Не знаю.

— Это что у вас за плащаница там?

— Плащаница.

— В сарае?

— Это не сарай, а место.

— Как «не сарай, а место»: это хуже сарая, там пахнет, грязь и сор, всяческое.

— Ну так что же?

— Как «что же». Верно, есть другая плащаница, новая, а это-прежняя, вышедшая из употребления. Тогда другое дело. Вы, верно, тетенька, не знаете.

— Знаю я, что другой плащаницы в церкви нет. А что открыли место, и вам бы не надо туда заглядывать, то для того, чтобы просушить. Сыро там.

Еще бы не «сыро». Как в могиле. И какая ирония: поместить в самом деле «Христа в гробу», что изображает собою плащаница, в такую ужасную яму, под фундаментом, грязную! Воистину «в могилу»! Но как это сделано, конечно, без всякой имитации и уподобления грозному и ужасному событию Иерусалима,[13] а по кинешемскому небрежению, то невозможно не сказать, что эта «простота», грубость и бесчувственность стоят западного острословия.

Ну, эти кинешемские Ренаны, пожалуй, отрицают не меньше парижского, только на другой фасон.[14] А впрочем…

Я сел на извозчика.

— А впрочем, «казенное место»!

Пыль, жара, барышни, гимназисты, мост и строящийся затон. А вот и наш «Самолет» и пароход «Князь Юрий Суздальский».

В Ярославле мне захотелось отслужить панихиду по недавно почившем архиепископе Ионафане[15] — человеке добром, простом, чрезвычайно деятельном, но деятельном без торопливости и ажитации. Потеряв рано жену и имея дочь, он постригся в монашество, но сохранил под монашескою рясой сердце простого и трудолюбивого мирянина, отличный хозяйственный талант и благорасположенное, внимательное сердце простого и трудолюбивого к мириадам людей, с которыми приходил в связь и отношения.[16] За это он получил название «отца», несшееся далеко за пределами его епархии. Ничего специфически монашеского в нем не было, но, не рассуждая, он принял с благоговением всю монашескую «оснащенность» и нес ее величественно и прекрасно, веря в нее традиционно, но полагая «кумир» свой не в клобуке и жезле, а в заботе о людях и в устроении надобностей епархии. И так-то он приветливо и хорошо это делал, что имя его благословлялось в далеких краях и рядами поколений. Богословом он не был, принимая целиком и все традиционно. Все из принятого было для него «свято». Но, выразив свое отношение к традиции в этих пяти буквах, он затем уже, не растериваясь и не разбрасываясь, всю энергию живого человека обратил на теперешнее, текущее, современное.

Пароход подходил поздно к Ярославлю, и я поспешил к мужскому монастырю, где погребен преосвященный Ионафан,[17] пока не заперли ворот. Вот опять эти памятные садики и дорожки монастыря — резиденции местного архиепископа. Только мне показалось, что все теперь запущеннее и распущеннее, чем как было при Ионафане.[18] Впрочем, может быть, только показалось. По садику бредут… не то монахи, не то послушники, молодые и бородатые, и как будто нетвердою поступью. Подумал, грешный: «Венера в Бахус из древних богов одни перешли к нам; здесь, может быть, и нет Венеры, но царство Бахуса очевидно». Впрочем, может быть, это все мои преувеличения и из намеков я построил действительность.[19] Иду дальше, подхожу к какой-то арке, соединяющей два здания, и вижу монаха ли, послушника ли, идущего уже явно нетвердою, виляющею походкой и вытянув руки. «Ну, пьян так, что на ногах не держится, и ищет, за что бы ухватиться и поддержаться». Я смотрел с отвращением, но, подойдя ближе, с удивлением увидел, что это — слепой. Вынув гривенник, кладу ему в протянутую руку (слепой-калека, сам не может пропитываться).

— На что? — переспросил он. Голос резкий, громкий.

— Милостыня.

— Я милостыни не беру. Не нуждаюсь. И он отстранил руку.

Сконфузившись, я сказал, чтобы он поставил свечку над могилой преосвященного Ионафана.

— Это могу.

И он положил гривенник в карман подрясника.

— На что же ты, голубчик, живешь?

— На свои средства. Звонарь. Исполняю должность звонаря здесь.

— Звонаря? Но ведь это надо лазить на колокольню? Как же при слепоте? Он, нащупав дверь и замок, отпер ее.


Подборка по базе: сентиментализм в русской живописи.docx, Судьба философии в истории русской культуры.doc, список литературы.docx, Голубенко К. А. Обнародованные и необнародованные произведения.p, Практическое занятие 2 Родной язык СОО.doc, Русский язык как родной 5-9 классы Рабочая программа-converted.d, _История создания произведения А.С.Пушкина _Капитанская дочка_.d, Список литературы.docx, М. Горький. На дне. Текст произведения.pdf, История литературы стран первого иностранного языка.docx (1).pdf


В.В. Розанов «Русский Нил» (фрагмент из рассказа)

«Русским Нилом» мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? «Великая, священная река», подобно тому как мы говорим «святая Русь», в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»… Кроме этого названия она носит и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит» (течет) — так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему и живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее: кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее…

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею» и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое «хозяйство», в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты: и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги» и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лиц и по избранной в этом «хозяйстве» отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

Все на Волге мягко, широко, хорошо. Века тянулись, как мгла, и вот оживала одна деревенька, шевельнулось село; там один промысел, здесь — другой. Всех поманила Волга обещанием прибытка, обещанием лучшего быта, лучшего хозяйства, нарядного домика, хорошо разработанного огородика. И за этот-то мягкий, благородный колорит воздействия народ ей и придал эпитеты чего-то родного, а не властительного, не господского. И фабрика дает «источники» пропитания, «приложение» труду. Дают его копи, каменные пласты. Но как?! «Черный город», «кромешный ад», «дьявольский город» — эти эпитеты уже скользят около Баку, еще не укрепившись прочно за ним. Но ни его, ни Юзовку не назовут дорогими, ласкающими именами питаемые ими люди. Значит, есть хлеб и хлеб. Там он ой-ой как горек. С полынью, с отравой. Волжский «хлеб» — в смысле источников труда — питателен, здоров, свеж и есть воистину Божий дар…

Детство мое все прошло на берегах Волги — детство и юность. Кострома, Симбирск и Нижний — это такие три эпохи «переживаний», каких я не испытал уже в последующей жизни. Там позднее я как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее, и, словом, внутренняя моя жизнь, движение идей и чувств уже набирали впечатление улиц, площадей, церквей, реки. Не то в детстве, о котором и мамаши говорят, что «дитя — как воск, на него что ляжет., то и отпечатается». И вот я помню эту Кострому — первое самое длинное, тягучее, бесконечное впечатление. Знаете, взрослый человек как-то больше года, — хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так мелькают в возрасте 40—50 лет. Но для шестилетнего мальчика год — точно век. Ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…

Дожди… Вообразите, что господствующим впечатлением, сохранившимся от Костромы, было у меня впечатление идущего дождя. У нас были сад, свой домик, и я все это помню. Но я гораздо ярче помню впечатление мелкого моросящего дождя, на который я с отчаянием глядел, выбежав поутру, еще до чая, босиком на крыльцо. Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) «назло», не слушаться, не повиноваться. «Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?»

Или утром — опять это же впечатление дождя. Яспал на сеновале, и вот, бывало, открыв глазки (дитя), видишь опять этот же ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины» — просто «дождь», и «идет» и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства — всего раннего детства.

«Дождь идет!» — «Что такое делается в мире?» — «Дождь идет». — «Для чего мир создан?» — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. «Будет ли когда-нибудь лучше?» — «Нет, будут идти дожди». — «На что надеяться?» — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца».

И не настало «конца», пока нас, маленьких двух братьев, не перевезли из Костромы в Симбирск. Но тут началось уже все другое. Другая погода, другая жизнь. Я сам весь и почти сразу сделался другим. Настал второй «век» моего существования. Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе.

И вот почти в старости мне захотелось пережить «опять на родине», пережить этот трогательный сюжет многих великих русских поэтов.

Иван Бунин. Троица
Гудящий благовест к молитве призывает,
На солнечных лучах над нивами звенит;
Даль заливных лугов в лазури утопает,
И речка на лугах сверкает и горит.
А на селе с утра идет обедня в храме:
Зеленою травой усыпан весь амвон,
Алтарь, сияющий и убранный цветами,
Янтарным блеском свеч и солнца озарен.
И звонко хор поет, веселый и нестройный,
И в окна ветерок приносит аромат…
Твой нынче день настал, усталый, кроткий брат,
Весенний праздник твой, и светлый и спокойный!

Ты нынче с трудовых засеянных полей
Принес сюда в дары простые приношенья:
Гирлянды молодых березовых ветвей,
Печали тихий вздох, молитву — и смиренье.

Сергей Есенин. Троица
Троицыно утро, утренний канон,
В роще по березкам белый перезвон.
Тянется деревня с праздничного сна,
В благовесте ветра хмельная весна.
На резных окошках ленты и кусты.
Я пойду к обедне плакать на цветы.
Пойте в чаще, птахи, я вам подпою,
Похороним вместе молодость мою.
Троицыно утро, утренний канон.
В роще по березкам белый перезвон.

Николай Рыленков «Возможно ль высказать без слов…»
Возможно ль высказать без слов,
Как мир прекрасен за оградой?
И кисть берёт Андрей Рублёв,
Разводит краски под лампадой.

Он ангельский напишет лик,
Запечатлеет в нём навеки
Всё, что узрел, душой велик,
Возвышенного в человеке.

Свершить обет пришла пора,
Любовь превыше хитрых правил…
Чему учили мастера,
А в этом сам народ наставил.

Он твёрдо верит: человек
Явился в мир не для печали.
И пьёт из тех чистейших рек,
Что в сердце с детских лет журчали.

Суров монашеский приют,
И тишина душе желанна,
А краски дивные поют
Всему живущему: «Осанна!»

Иван Новиков. Троицкая кукушка
По народной примете, кукушка перестает куковать за тринадцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Петровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка — трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Тульской губерний — их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумным, укромно торопливым полетом.

Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой группой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользающее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей казалось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобилии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.

Позади Лизаньки — лес (и за лесом — дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.

Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрогано «Капитанскою дочкою» Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Троицы одна в лесу.

Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рассолом — от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, — та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.

Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.

Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.

Отстояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.

* * *

В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, — церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.

Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других.

Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.

Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.

Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.

— А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.

Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.

Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.

— Вы все шутите, отец Елисей, — возразила, смеясь, Анна Степановна, — какой еще женишок?

— А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.

— Кирюша тут, слышишь, Илья?

Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:

— Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.

— Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец.

Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.

— Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… — отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. — Идем, Никанор!

— Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… — сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.

Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;

— Я знаю; это — тот, который кукушкой…

— Что кукушкой?

— Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. — Где?

— Да в лесу.

— Когда?

— Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.

— Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, — строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.

По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.

— Он, говорит, ты умеешь стрелять? — Умею. — А кукушки боишься? — Нет, а чего мне бояться? — А она страшно кукует. — А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.

— И он дурак, и ты не умней, — сказал, опять сердясь, дедушка.

— Да кто он? — спросил, наконец, Илья Алексеевич.

— Жених Лизанькин.

Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.

— Лизанька!

— Что?

Так, говоришь, ее напугал?

И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».

* * *

После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.

Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.

Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.

Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.

Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? Отец Елисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено — один день.

Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, — услышала Лизанька.

Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.

Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.

Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.

— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.

— Там, в орешнике?

Она повторила безмолвный ответ.

— Можно взять мне на память о вас?

Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.

В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.

Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.

Федор Абрамов. Валенки
У Косовых дом разодет, как невеста. На веревках вокруг дома развешаны яркие шелковые платья, задорно переливающиеся на солнце, всевозможные шали, полушалки, платки, ситцевые и шерстяные отрезы, одежда верхняя, обувь, меховые шапки.

По-старинному сказать — это сушка нарядов, от моли, от мышей, но в то же время это и смотр благосостояния семьи, приданого дочерей. И надо ли говорить, что Дарья Леонтьевна, хозяйка всего этого великолепия, сияет с головы до ног! Это ведь она все нажила, своими рученьками нажила двенадцати лет от родителей осталась.

Я от души радуюсь вместе с Дарьей Леонтьевной и с удовольствием обхожу весь этот пестрый, пахучий парад и вдруг на видном месте, возле самого крыльца, замечаю два старых, растоптанных, без подошв черных валенка.

— А эти молодцы как сюда попали?

Дарья Леонтьевна молодо смеется.

— А от этих молодцов я жить пошла.

— Жить?

— Жить. Мне эти валенки в лесу дали. Первая премия в жизни. И вот жалко, никак не могу выбросить.

Дарью Леонтьевну прошибает слезой.

— Ох, как вспомнишь все свои стежки-дорожки, дак не знаешь, как и на сегодняшнюю дорогу вышла. Мне четырнадцать лет было, когда меня на лесозаготовки выписали. И вот раз прихожу в барак из лесу. «Новый год, говорят, Дарка, завтра у людей». Эх, думаю, и мне надо Новый год отметить. А как? Чем? У нас тогда, в войну, не то что хлеба, картошки-то досыта не было. А давай, думаю, у меня хоть валенки сухие в новом году будут. Положила в печь, легла на нары. Думаю, полежу немножко, выну. А проснулась утром — в бочку железную бригадир коло-тит. Я вскочила, к печи-то подбегаю, заслонку открываю, а у меня от валенок-то одни голяшки. Сгорели. Жарко, вишь, топили печь. Стены-то в бараках худыe — к утру все выдует, куржак в углах-то, зайцы белые.

Я вся в слезах к начальнику лесопункта. Босиком. По снегу, как сейчас помню, — конторка напротив барака стояла. «Так и так, говорю, Василий Егорович, у меня валенки сгорели, что мне делать?» — «А что хошь делай, а чтобы к утру завтра была на работе. А то под суд отдам».

Пошла домой — восемь верст до дому. Из шубы маминой два лоскута вырезала, ноги обернула да так и иду зимой по лесу. Пришла домой, а что возьмешь дома? Катя, сестренка младшая, в детдоме, изба не топлена, на улице теплее.

Вот я села на крыльцо, плачу. Идет старичок, Евграф Иванович, конюхом робил. «Чего, девка, ревешь?» — «Валенки сожгла. Начальник сутки дал, а где я их возьму». — «Ничего, говорит, не плачь. Пойдем ко мне на конюшню, что-нибудь придумаем». Вот пришли на конюшню, тепло у дедушки, да я только села на пол к печке, прижалась, как к родной мамушке, и уснула. До самого вечера спала. А вечером меня дедушко Евграф будит: «Вставай, говорит. Ладно, нет, я чего скорестил». Я гляжу и глазам не верю: бурки теплые, эдаки шони из войлока от хомутов старых сшил. Я надела бурки да до самого барака без передышки бежала. В лесу темно, разве звездочка какая в небе мигнет, а я бежу да песни от радости пою. Успела. Не отдадут под суд.

А через полгода, уж весна была, приезжает к нам сам. Секретарь райкома. «Говорите, кто у вас ударник». — «Дарка, говорят. Всех моложе девка, а хорошо работает». — «Чего хочешь? — говорит, это секретарь-то. Чем тебя наградить-премировать за ударную работу на трудовом фронте?» — «А дайте, говорю, мне валенки». — «Будут тебе валенки. Самолучшие». И вот осенью-то мне валенки черные привез. Опять сам. Верный человек был. Раз уж что сказал — сделает.

Я долго их носила. Бережливо. Первые-то пять только как выходные, а потом уж и каждый день, какие у меня эти валенки.

В этих планах заключается вся последующая мысль Розанова, ставшая основанием его будущих сочинений. Именно здесь, в «теме пола», раскрылась природа естественных целей, к которым он обратился в студенческие годы, отказавшись от «искусственных целей», от своего утопического сознания. Тема была найдена, и его «жар и пламень» целиком были отданы, семье и браку, разводу и проблеме незаконнорожденных детей. Розанов весь погрузился в культуру семитского Востока, ветхозаветных преданий и в египетскую культуру. Отсюда, с увлечения «египетскими секретами», начали развиваться в скрытом виде его антихристианские идеи. Консервативный ригоризм 90-х годов стал смягчаться, появилась терпимость к «иноверию», выявились интересы к сектантству и т. д. К этому же времени относится и знакомство с «декадентами» (Д. С. Мережковским, 3. Н. Гиппиус, Д. В. Философовым), собственно, извлекшими Розанова из литературного захолустья, в которое к началу XX века превратилась консервативная печать. Начинает расти его слава как одного из первых «законодателей духа».

Усилия Розанова, направленные на утверждение в обществе культа семьи, который мог бы, по его мнению, обновить разрушающийся современный мир, сопровождались многими трудами. Были опубликованы книги: «В мире неясного и нерешенного» (СПб. 1901; изд. 2-е. 1904), «Семейный вопрос в России» (СПб. 1903, тт. 1–2). Остались неопубликованными «История семьи в России», некоторые книги по смежным проблемам, касающимся темы пола и «религии семьи». Социологи должны обратить внимание на это богатое наследие писателя, одного из самых ревностных строителей русской семьи. Но как и при жизни Розанова, когда общество было всецело занято «глобальными проблемами», так, судя по всему, и сейчас разгадку Розанова пытаются найти в иных темах. Тогда как главный нерв творчества Розанова — семья.

Реализация творческого гения у Розанова всегда была связана с его личностью. Он насквозь проживал свои темы. Розанов неотделим от своей «литературы», а «литература» его неотделима от тех тем и проблем, которыми он бывал захвачен. Особенной «плотностью отношений» Розанова и темы отличается его встреча с культурой семитского Востока.

Розанову не только открывались картины ветхозаветной жизни — он идентифицировал себя с древним иудеем и обладал вполне «ветхозаветными» качествами. Проникновение в душу древнего иудея родило целый ряд превосходных работ по психологии и быту ветхозаветной жизни (см. «Юдаизм»-«Новый путь», 1903, № 7-12; «Чувство солнца и растений у древних евреев»-«Новый путь», 1903, № 3; и др.). Страстность, нетерпимость к иноверию, непоколебимая уверенность в себе и своем деле, любовь к Богу — вот психология Розанова. Надо снова прочесть его «Ответ г. Владимиру Соловьеву» («Русский вестник», 1894. апрель) или же «По поводу одной тревоги графа Л. Н. Толстого» («Русский вестник», 1895, №  8) и другие статьи 90-х годов, чтобы убедиться в том, что перед нами человек с ветхозаветной нетерпимостью, ветхозаветный русский. Если же, кроме этого, мы учтем «богостроительство» «своего Бога» у Розанова, то в целом мы смогли бы быть свидетелями того, как образ священной истории Израиля рождается в истории личности Розанова. «История сливается с лицом человека. Лицо человека поднимается до исторического в себе смысла».

Однако когда он занимался проблемами брака и развода, он заботился о русской семье, в педагогических темах его «Сумерек просвещения» он решал проблемы русской школы, а в своих литературных штудиях он занимался почти исключительно русскими писателями. Ветхозаветный Израиль и Египет были нужны ему как мировые высоты, с вершин которых он мог оценивать русские идеалы. Это была его «вселенская истина», и она не допускала к Розанову «национализма». Даже в таком сложном политическом событии, которое потрясло русскую жизнь, так называемом деле Бейлиса, Розанов был «чист», несмотря на крайние его увлечения. Рассматривая «дело Бейлиса» и участие в нем Розанова, можно было бы извлечь из него (для исследования) и некое «дело Розанова». Розанов в круговороте событий отстаивал себя и свое, преданность завету, заключенному со своим Богом, хотя политически в тот момент им легко было «воспользоваться». Важно понять, что и так называемое юдофильство и так называемое юдофобство Розанова росли из одного корня — из невозможности для него находиться на либерально-гуманистической поверхности при истолковании вещей, которые он чувствовал как сакральные, идущие из глуби мировой истории, роковые; невозможности удовлетворяться формально юридическими подходами современной ему позитивистской эпохи.

Если бы Розанов нарушил этот «завет», то после 1911 года мы, возможно, увидели бы закат Розанова, полный конец его в культуре. Но, отстояв себя, Розанов уже после события отказался от сочинений по «делу Бейлиса» (нераспроданный тираж своей книги «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» приказал ликвидировать. Это — на 2 тысячи рублей). И свои выступления он признал ошибкой. Это было в 1917 году (до октябрьских событий). И вот теперь Розанов с еще большей силой и уверенностью отстаивает преданность завету со своим Богом, открыто выступив против Христа. Он следовал неукоснительно путями законников и фарисеев и так же слепо «распинал Христа». Это была последняя страница его «ветхозаветной истории». Преданность Розанова своему пути была беспримерной. Она напоминает фанатизм законника Савла. И возможно, что Розанову могла бы быть уготована участь обращения Савла в Павла. Линия его религиозного возрастания была столбовой, а события в России только начинались. Почти с уверенностью можно заявить, что проживи он пять — десять лет, и ему пришлось бы разделить мученический конец с миллионами своих соотечественников. И неизвестно, какое сердце увидели бы его последние свидетели. Шло «лихолетье на Руси», и Розанов физически его не перенес в самом начале. «Черные воды Стикса прорвали последние заслоны и затопили его сердце».

Это было 5 февраля 1919 года по новому стилю, когда ему было шестьдесят три года и девять месяцев с небольшим.

Подготовка текста, вступительная статья и комментарий ВИКТОРА СУКАЧА.

Русский Нил

* * *

«Русским Нилом»[1] мне хочется назвать нашу Волгу. Что такое Нил — не в географическом и физическом своем значении, а в том другом и более глубоком, какое ему придал живший по берегам его человек? «Великая, священная река», подобно тому, как мы говорим «святая Русь» в применении тоже к физическому очерку страны и народа. Нил, однако, звался «священным» не за одни священные предания, связанные с ним и приуроченные к городам, расположенным на нем, а за это огромное тело своих вод, периодически выступавших из берегов и оплодотворявших всю страну. Но и Волга наша издревле получила прозвание «кормилицы». «Кормилица-Волга»… Кроме этого названия, она носит другое и еще более священное — матери: «матушка-Волга»… Так почувствовал ее народ в отношении к своему собирательному, множественному, умирающему и рождающемуся существу. «Мы рождаемся и умираем, как мухи, а она, матушка, все стоит (течет)»-так определил смертный и кратковременный человек свое отношение к ней, как к чему-то вечному и бессмертному, как к вечно сущему а живому, тельному условию своего бытия и своей работы. «Мы — дети ее; кормимся ею. Она — наша матушка и кормилица». Что-то неизмеримое, вечное, питающее…

Много священного и чего-то хозяйственного. И «кормилицею», и «матушкою» народ наш зовет великую реку за то, что она родит из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение и полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод, и богачу, ведущему многомиллионные обороты; и все это «хозяйство» связано и развязано, обобщено одним духом и одною питающею влагою вот этого тела «Волги», и вместе бесконечно разнообразно, свободно, то тихо, задумчиво, то шумно и хлопотливо, смотря по индивидуальности участвующих в «хозяйстве» лип и по избранной в этом хозяйстве отрасли. И вот наш народ, все условия работы которого так тяжки по физической природе страны и климату и который так беден, назвал с неизмеримою благодарностью великую реку священными именами за ту помощь в работе, какую она дает ему, и за те неисчислимые источники пропитания, какие она открыла ему в разнообразных промыслах, с нею связанных. И «матушка» она, и «кормилица» она потому, что открыла для человеческого труда неизмеримое поприще, все двинув собою, и как-то благородно двинув, мягко, неторопливо, непринужденно, неповелительно. В этом ее колорит.

  • Основная мысль рассказа рождественская ночь станюкович
  • Основная мысль рассказа родинка шолохов
  • Основная мысль рассказа ревизор
  • Основная мысль рассказа пушкина метель
  • Основная мысль рассказа прыжок толстого