Пасхальные рассказы русских писателей

Самый радостный из православных праздников — это Пасха, Воскресение Христово. Сегодня Светлую Пасху празднуют даже те, кто почти не заглядывает в церковь на протяжении года. Атмосфера Добра и всеобщей Радости, освещённые Пасхальные куличи, творожные пасхи и крашеные яйца могут растопить сердце каждого. Старинные обычаи и традиции, повторяясь из года в год, являются прекрасным связующим звеном поколений и наполняют сердца Истинным Светом.

В нашей замечательной книге читатель найдёт различные произведения писателей-классиков, включая эксклюзивные очерки сотрудников дореволюционных журналов, посвященных Пасхе.

Эта книга станет прекрасным подарком для каждого светлого человека.

  • От редакции

  • Светлое воскресенье. К. Ушинский

  • Детские годы Багрова-внука. Отрывок. С. Аксаков

  • Пасхальные колокола. А. Куприн

  • Пасха 1919 г. М. Цветаева

  • На чужой стороне. И. Бунин

  • Студент. А. Чехов

  • Христова ночь. М. Салтыков-Щедрин

  • Блаженный воевода. Е. Опочинин

  • Царские писанки. Е. Опочинин

  • Старый звонарь. Весенняя идиллия. В. Короленко

  • Московская Пасха. А. Куприн

  • Скарлатинная кукла. Н. Лухманова

  • Пасхальная ночь. Из книги «Босоногая команда». К. Лукашевич

  • Пасха мучеников. Л. Чарская

  • Как проводили в нашей семье Страстную неделю. К. Лукашевич

  • Светлое Христово Воскресение. Д. Григорович

  • Светлый праздник. Из книги «Веселые будни». В. Новицкая

  • Христос Воскресе! Из книги «Записки институтки». Л. Чарская

  • Народные пасхальные обычаи. М. Орлов

  • Пасхальные яйца у разных народов

  • Великая Суббота во святом граде Иерусалиме

  • Словарь редких и принадлежащих к церковному обиходу слов

От редакции

С древних времен люди прекрасно понимали, что именно на праздниках, а не на буднях, держится весь год. Именно праздники напоминают нам о том, как делят дни и месяцы, об уходящем прошлом и грядущем будущем… Праздник — день, выпадающий из обычного течения жизни, день, который нужно провести особенно и запомнить надолго. День, который нетерпеливо ждешь целый год и почему-то волнуешься, как будто он может и не наступить. День, который напоминает о детстве. Ведь дети — это маленькие консерваторы, которые очень любят, чтобы в праздники все совершалось «по правилам».

Среди годового круга христианских праздников самый радостный — Пасха, Воскресение Христово. Пасху празднуют даже те, кто никогда не ходит в церковь. Куличи, творожные пасхи, крашеные яйца могут растопить сердце даже заядлого атеиста — ведь должно что-то в жизни оставаться неизменным. В самые безбожные времена власть снисходительно смотрела на пристрастие людей к ритуальной праздничной снеди, и появлялись на прилавках булочных куличи, стыдливо именовавшиеся «Кекс весенний». Старинные обычаи, повторяясь из года в год, связывают нас, взрослых, с собственным детством, детством наших родителей, и дальше — с глубиной веков. С тем самым красным яйцом, которое Мария Магдалина принесла грозному римскому императору Тиберию, чтобы сообщить ему о воскресении Христа.

Пасхе предшествует Страстная неделя, когда верующие вспоминают о страданиях Христа. Великий Четверг — день Тайной Вечери, последнего ужина Спасителя с учениками, день его моления в Гефсиманском саду: «Да минет меня чаша Сия…» Великая Пятница — день Его мучительной смерти на кресте. В церкви происходит вынос Плащаницы — и это символ погребения Христа, совершаемого скорбными учениками. Каждое чуткое сердце переживает в эти дни евангельские события так, словно они происходят сегодня — об этом повествует один из лучших рассказов А. П. Чехова «Студент».

И вот еще в центре храма находится Плащаница со спящим во гробе Христом — а к храму уже идут люди с праздничной снедью, украшенной наивными бумажными цветами, красными свечами, закутанной в красивые вышитые полотенца. «Праздников праздник и торжество из торжеств…» Воскресение — будет.

Но даже те, кто не задумывается в эти дни о религиозных истинах, кто равнодушен к обрядам и обычаям, прекрасно знают: Пасха — это весна, а значит, обновление мира. И нет такого мрачного человека, который не улыбнулся бы весеннему гомону птиц, ясному небу, радостному звону колоколов.

Каждая деталь праздничного быта дорога человеку. И потому каждый писатель, вспоминая детство, подробнейшим образом отвечает на вопрос «Как мы праздновали». Все — и еда, и подарки, и слова — обретало торжественность ритуала. И все-таки, как сказал один великий писатель, самого главного глазами не увидишь. А потому основной темой рассказов, исправно появлявшихся в пасхальных журналах, были добрые дела. Ведь любовь, жалость, милосердие — самые великие чудеса нашего мира.

Тексты, которые мы представляем читателю, неравнозначны: здесь и рассказы классиков, и воспоминания, и очерки рядовых, скромных сотрудников дореволюционных журналов, которые иногда даже не подписывали статей своими именами. Но они едины в одном — искренней любви к празднику, свет которого каждый проносил через всю жизнь.

А какие необычные слова и выражения несут нам старинные рассказы! Причудливые, затейливые, давно забытые… И очень красивые. Одни относятся к народным обычаям: например, здесь упоминается «четверговая соль», приносившая здоровье и защищавшая людей от всякого зла. Другие — к обычной, повседневной жизни. Но, не зная ее, можно ли понять своих предков? Что такое, к примеру, шемаханский шелк — сегодня представляют себе немногие. Значение этих и многих других слов подскажет наша книга…

Перелистывая страницы нашей праздничной книги, мы бродим по эпохам и странам: вот Рим и первые христиане, вот Иерусалим, а вот и Москва, наполненная солнечным светом и капелью. Предназначение этой книги не в том, чтобы рассказать обо всех обычаях и традициях, связанных со Светлым праздником, а в том, чтобы мы смогли ощутить его атмосферу — запах весны, гул колоколов и, конечно же, надежду на чудо.

Светлое воскресенье. К. Ушинский

Я решился не спать в эту ночь; но, когда стемнело, братья и сестры заснули, то и я, сидя в креслах, задремывал, хоть и знал, что в зале накрывали большой стол чистою скатертью и расставляли пасхи, куличи, крашенки и много-много хороших вещей.

Ровно в полночь ударили в соборе в большой колокол: в других церквах ответили, и звон разлился по всему городу. На улицах послышалась езда экипажей и людской говор. Сон мигом соскочил с меня, и мы все вместе отправились в церковь. На улицах темно; но церковь наша горит тысячами огней и внутри, и снаружи. Народу валит столько, что мы едва протеснились. Мамаша не пустила меня с крестным ходом вокруг церкви. Но как обрадовался я, когда наконец за стеклянными дверями священники появились в блестящих ризах и запели «Христос воскресе из мертвых!». Вот уже именно из праздников праздник!

После ранней обедни пошли святить пасхи, и чего только не было наставлено вокруг церкви!

Мы воротились домой, когда уже рассветало. Я похристосовался с нашей нянею: она, бедняжка, больна и в церковь не ходила. Потом все стали разговляться, но меня одолел сон.

Когда я проснулся, яркое солнышко светило с неба и по всему городу гудели колокола.

Детские годы Багрова-внука. Отрывок. С. Аксаков

С четверга на Страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйц, а в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос Воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:

«Христос Воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени Светлого Христова Воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову Воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела, в шелковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Светлое Воскресенье.

Рис. Г. Бролинг, грав. А. И. Зубчанинов

Орловские «богоносцы», ходящие по деревням.

Рис. Н. Ткаченко, грав. В. Зубчанинов

Отец с тетушками воротился еще до полудня, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец; мать постничала одну Страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать.

Пасхальные колокола. А. Куприн

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома, огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелют постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего — на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Христос Воскресе!

Рис. А. Лебедева, грав. К. Вейерман

«Под качелями». Народное гуляние в провинциальном городке.

Рис. Н. Ткаченко, автотипия Э. Гоппе

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

Пасха 1919 г. М. Цветаева

Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца, я сказала Але:

— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!

— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля, — к таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.

Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.

Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а — когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…

Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье, — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…

И вдруг — стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же — не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

— Володя, вы?

— Я, М. И., зашел за вами — идти к заутрене.

— Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.

Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):

— Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.

Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…

— Володя, вы еще здесь?

Голос из столовой:

— Кажется — здесь, М. И., я даже себя потерял, — так темно.

Выходим.

Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:

— Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог — дух, и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели…

— Что? Что она говорит? — Володя. Мы уже на улице.

Я, смущенная:

— Ничего, она еще немножко спит…

— Нет, Марина, — слабый отчетливый голос изнизу, — я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами прийти — идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?

— Правда, Алечка.

Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри — служат, а снаружи — маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.

Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать — так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске — поют — совсем как тот профессор: у меня на голове один волос, но зато — густой?.. Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник — в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к нему и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…

— М. И., идемте?

Выходим с народом — только старухи остаются.

— Христос Воскресе, М. И.!

У причастия.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

— Воистину Воскресе, Володя!

Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко — не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет — на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.

— Алечка, тебе удобно?

— Блаженно! Я в первый раз в жизни так еду — лежа, точно Царица Савская на носилках!

(Володя, не ожидавший такого, молчит.)

— Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это — большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога — неприличное!

Подхожу. Она, громким шепотом:

— Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!

— Что она говорит? Аля, приподымаясь:

— Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, — ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!

— Алечка, успокойся! — Володя. (Мне: — Она у вас всегда такая? — Я: — Отродясь.) — Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься…

В его руке темное, но явное очертание яичка.

На чужой стороне. И. Бунин

На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от безпорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

— Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи.

— А то и всех восемь наберется, — добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

— Ай соскучился? А-а-а… — зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

— Будя, Кирюх, буравить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

— Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

— Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

— Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

— Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

— Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

— Чего ж мне скучать?

— Да ну! Ты скажи, не бойся.

— Я и так не боюсь.

— То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, безконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

— Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

Светлое Воскресение в деревне. Крестный ход вокруг церкви во время заутрени.

Рис. П. Коверзнев, грав. А. Зубчанинов

— Кого? Вагонов-то? Боле будя.

— А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

— Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Федька.

— Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, безпокойно зачесался, сел и опустил голову…

— И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…

— А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден.

— Надо пойтить спросить…

— Спросить? У кого?

— Да у начальника…

— И правда, пожалуй…

— Да его теперь небось нету…

— Ну, кто-нибудь за него…

— Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

— Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

— А как совсем пойдешь Христа ради?

И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

— Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

— Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка… Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье: «Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою: «Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Святая неделя. Деревенский дьякон, приготовляющийся к заутрене.

Рис. М. Зязина, грав. И. Матюшин

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза…

— Воскресни, боже, суди земли!

Студент. А. Чехов

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Иван Великопольский, студент духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю Страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.

— Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.

— Не узнала, бог с тобой, — сказала она. — Богатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

— Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

Всенощная в Великую пятницу.

Рис. А. Архипова

Служба в Страстной четверг. Омовение ног.

Рис. Г. Бролинг, грав. К. Вейерман

Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:

— Небось, была на Двенадцати Евангелиях?

— Была, — ответила Василиса.

— Если помнишь, во время Тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С Тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю Его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с Ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Служба в Страстную пятницу. Вынос Плащаницы.

Рис. Г. Бролинг, грав. Л. Серяков

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.

Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только 22 года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

Христова ночь. М. Салтыков-Щедрин

Равнина еще цепенеет, но среди глубокого безмолвия ночи под снежною пеленою уже слышится говор пробуждающихся ручьев. В оврагах и ложбинах этот говор принимает размеры глухого гула и предостерегает путника, что дорога в этом месте изрыта зажорами. Но лес еще молчит, придавленный инеем, словно сказочный богатырь железною шапкою. Темное небо сплошь усыпано звездами, льющими на землю холодный и трепещущий свет. В обманчивом его мерцании мелькают траурные точки деревень, утонувших в сугробах. Печать сиротливости, заброшенности и убожества легла и на застывшую равнину, и на безмолвствующий проселок. Все сковано, безпомощно и безмолвно, словно задавлено невидимой, но грозной кабалой.

Но вот в одном конце равнины раздалось гудение полночного колокола; навстречу ему, с противоположного конца, понеслось другое, за ним — третье, четвертое. На темном фоне ночи вырезались горящие шпили церквей, и окрестность вдруг ожила. По дороге потянулись вереницы деревенского люда. Впереди шли люди серые, замученные жизнью и нищетою, люди с истерзанными сердцами и с поникшими долу головами. Они несли в храм свое смирение и свои воздыхания; это было все, что они могли дать воскресшему Богу. За ними, поодаль, следовали в праздничных одеждах деревенские богатеи, кулаки и прочие властелины деревни. Они весело гуторили меж собою и несли в храм свои мечтания о предстоящем недельном ликовании. Но скоро толпы народные утонули в глубине проселка; замер в воздухе последний удар призывного благовеста, и все опять торжественно смолкло.

Глубокая тайна почуялась в этом внезапном перерыве начавшегося движения, — как будто за наступившим молчанием надвигалось чудо, долженствующее вдохнуть жизнь и возрождение. И точно: не успел еще заалеть восток, как желанное чудо совершилось. Воскрес поруганный и распятый Бог! Воскрес Бог, к которому искони огорченные и недугующие сердца вопиют: «Господи, поспешай!»

Воскрес Бог и наполнил собой вселенную. Широкая степь встала навстречу ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение Воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»

Господь благословил землю и воды, зверей и птиц и сказал им:

— Мир вам! Я принес вам весну, тепло и свет. Я сниму с рек ледяные оковы, одену степь зеленою пеленою, наполню лес пением и благоуханиями. Я напитаю и напою птиц и зверей и наполню природу ликованием. Пускай законы ее будут легки для вас; пускай она для каждой былинки, для каждого чуть заметного насекомого начертит круг, в котором они останутся верными прирожденному назначению. Вы не судимы, ибо выполняете лишь то, что вам дано от начала веков. Человек ведет непрестанную борьбу с природой, проникая в ее тайны и не предвидя конца своей работе. Ему необходимы эти тайны, потому что они составляют неизбежное условие его благоденствия и преуспеяния. Но природа сама себе довлеет, и в этом ее преимущество. Нет нужды, что человек мало-помалу проникает в ее недра — он покоряет себе только атомы, а природа продолжает стоять перед ним в своей первобытной неприступности и подавляет его своим могуществом. Мир вам, степи и леса, звери и пернатые! и да согреют и оживят вас лучи Моего воскресения!

Христос, благословляющий детей.

Картина Е. С. Сорокина. Грав. М. Даммюллер

Благословивши природу, Воскресший обратился к людям. Первыми вышли навстречу к нему люди плачущие, согбенные под игом работы и загубленные нуждою. И когда Он сказал им: «Мир вам!» — то они наполнили воздух рыданиями и пали ниц, молчаливо прося об избавлении.

И сердце Воскресшего вновь затуманилось тою великою и смертельною скорбью, которою оно до краев переполнилось в Гефсиманском саду, в ожидании чаши, Ему уготованной. Все это многострадальное воинство, которое пало перед Ним, несло бремя жизни имени Его ради; все они первые приклонили ухо к Его слову и навсегда запечатлели Его в сердцах своих. Всех их Он видел с высот Голгофы, как они метались вдали, окутанные сетями рабства, и всех Он благословил, совершая свой крестный путь, всем обещал освобождение. И все они с тех пор жаждут Его и рвутся к Нему. Все с беззаветною верою простирают к нему руки: «Господи! Ты ли?»

Чтение «Апостола» перед пасхальной заутреней.

Рис. И. Ижакевича, грав. Шюблер

— Да, это я, — сказал он им. — Я разорвал узы смерти, чтобы прийти к вам, слуги мои верные, сострадальцы мои дорогие! Я всегда и на всяком месте с вами, и везде, где пролита ваша кровь, — тут же пролита и Моя кровь вместе с вашею. Вы чистыми сердцами беззаветно уверовали в Меня, потому только, что проповедь Моя заключает в себе правду, без которой вселенная представляет собой вместилище погубления и ад кромешный. Люби Бога и люби ближнего, как самого себя, — вот эта правда, во всей ее ясности и простоте, и она наиболее доступна не богословам и начетчикам, а именно вам, простым и удрученным сердцам. Вы верите в эту правду и ждете ее пришествия. Летом, под лучами знойного солнца, за сохою, вы служите ей; зимой, длинными вечерами, при свете дымящейся лучины, за скудным ужином, вы учите ей детей ваших. Как ни кратка она сама по себе, но для вас в ней замыкается весь смысл жизни и никогда не иссякающий источник новых и новых собеседований. С этой правдой вы встаете утром, с нею ложитесь на сон грядущий и ее же приносите на алтарь Мой в виде слез и воздыханий, которые слаще аромата кадильного растворяют сердце Мое. Знайте же: хотя никто не провидит вперед, когда пробьет ваш час, но он уже приближается. Пробьет этот желанный час, и явится свет, которого не победит тьма. И вы свергнете с себя иго тоски, горя и нужды, которое удручает вас. Подтверждаю вам это и, как некогда с высот Голгофы благословлял вас на стяжание душ ваших, так и теперь благословляю на новую жизнь в царстве света, добра и правды. Да не уклонятся сердца ваши в словеса лукавствия, да пребудут они чисты и просты, как доднесь, а слово Мое да будет истина. Мир вам!

Воскресший пошел далее и встретил на пути своем иных людей. Тут были и богатеи, и мироеды, и жестокие правители, и тати, и душегубцы, и лицемеры, и ханжи, и неправедные судьи. Все они шли с сердцами, преисполненными праха, и весело разговаривали, встречая не воскресение, а грядущую праздничную суету. Но и они остановились в смятении, почувствовав приближение Воскресшего.

Он также остановился перед ними и сказал:

— Вы — люди века сего и духом века своего руководитесь. Стяжание и любоначалие — вот двигатели ваших действий. Зло наполнило все содержание вашей жизни, но вы так легко несете иго зла, что ни единый скрупул вашей совести не дрогнул перед будущим, которое готовит вам это иго. Все окружающее вас представляется как бы призванным служить вам. Но не потому овладели вы вселенною, что сильны сами по себе, а потому, что сила унаследована вами от предков. С тех пор вы со всех сторон защищены, и сильные мира считают вас присными. С тех пор вы идете с огнем и мечом вперед и вперед; вы крадете и убиваете, безнаказанно изрыгая хулу на законы божеские и человеческие, и тщеславитесь, что таково искони унаследованное вами право. Но говорю вам: придет время — и недалеко оно, — когда мечтания ваши рассеются в прах. Слабые также познают свою силу; вы же сознаете свое ничтожество перед этою силой. Предвидели ли вы когда-нибудь этот грозный час? Смущало ли вас это предвидение за себя и за детей ваших?

Грешники безмолвствовали на этот вопрос. Они стояли, потупив взоры и как бы ожидая еще горшего. Тогда Воскресший продолжал:

— Но во имя Моего воскресения Я и перед вами открываю путь к спасению. Этот путь — суд вашей собственной совести. Она раскроет перед вами ваше прошлое во всей его наготе; она вызовет тени погубленных вами и поставит их на страже у изголовий ваших. Скрежет зубовный наполнит дома ваши; жены не познают мужей, дети — отцов. Но когда сердца ваши засохнут от скорби и тоски, когда ваша совесть переполнится, как чаша, не могущая вместить переполняющей ее горечи, — тогда тени погубленных примирятся с вами и откроют вам путь к спасению. И не будет тогда ни татей, ни душегубцев, ни мздоимцев, ни ханжей, ни неправедных властителей, и все одинаково возвеселятся за общею трапезой в обители Моей. Идите же и знайте, что слово Мое — истина!

В эту самую минуту восток заалел, и в редеющем сумраке леса выступила безобразная человеческая масса, качающаяся на осине. Голова повесившегося, почти оторванная от туловища, свесилась книзу; вороны уже выклевали у нее глаза и выели щеки. Само туловище было по местам обнажено от одежд и, зияя гнойными ранами, размахивало по ветру руками. Стая хищных птиц кружилась над телом, а более смелые безстрашно продолжали дело разрушения.

То было тело предателя, который сам совершил суд над собой.

Все предстоявшие с ужасом и отвращением отвернулись от представившегося зрелища; взор Воскресшего воспылал гневом.

— О, предатель! — сказал он. — Ты думал, что вольною смертью избавился от давившей тебя измены; ты скоро сознал свой позор и поспешил окончить расчеты с постыдною жизнью. Преступление так ясно выступило перед тобой, что ты с ужасом отступил перед общим презрением и предпочел ему душевное погубление. «Единый миг, — сказал ты себе, — и душа моя погрузится в безрассветный мрак, а сердце перестанет быть доступным угрызениям совести». Но да не будет так. Сойди с древа, предатель! Да возвратятся тебе выклеванные очи твои, да закроются гнойные раны и да восстановится позорный твой облик в том же виде, в каком он был в ту минуту, когда ты лобзал предаваемого тобой. Живи!

Светлое Воскресение в деревне. Крестный ход вокруг церкви во время заутрени.

Рис. П. Коверзнев, грав. А. Зубчанинов

По этому слову, перед глазами у всех, предатель сошел с древа и пал на землю перед Воскресшим, моля его о возвращении смерти.

— Я всем указал путь к спасению, — продолжал Воскресший, — но для тебя, предатель, он закрыт навсегда. Ты проклят Богом и людьми, проклят на веки веков. Ты не убил друга, раскрывшего перед тобой душу, а застиг его врасплох и предал на казнь и поругание. За это я осуждаю тебя на жизнь. Ты будешь ходить из града в град, из веси в весь и нигде не найдешь крова, который бы приютил тебя. Ты будешь стучаться в двери — и никто не отворит их тебе; ты будешь умолять о хлебе — и тебе подадут камень; ты будешь жаждать — и тебе подадут сосуд, наполненный кровью Преданного тобой. Ты будешь плакать, и слезы твои превратятся в потоки огненные, будут жечь твои щеки и покрывать их струпьями. Камни, по которым ты пойдешь, будут вопиять: «Предатель! будь проклят!» Люди на торжищах расступятся перед тобой, и на всех лицах ты прочтешь: «Предатель! будь проклят!» Ты будешь искать смерти и на суше, и на водах — и везде смерть отвратится от тебя и прошипит: «Предатель! будь проклят!» Мало того: на время судьба сжалится над тобою, ты обретешь друга и предашь его, и этот друг из глубины темницы возопит к тебе: «Предатель! будь проклят!» Ты получишь способность творить добро, но добро это отравит души облагодетельствованных тобой. «Будь проклят, предатель! — возопиют они. — Будь проклят и ты, и все дела твои!» И будешь ты ходить из века в век с неусыпающим червем в сердце, с погубленною душою. Живи, проклятый! И будь для грядущих поколений свидетельством той безконечной казни, которая ожидает предательство. Встань, возьми, вместо посоха, древесный сук, на котором ты чаял найти смерть, — и иди!

И едва замерло в воздухе слово Воскресшего, как предатель встал с земли, взял свой посох, и скоро шаги его смолкли в той необъятной, загадочной дали, где его ждала жизнь из века в век. И ходит он доднесь по земле, рассеивая смуту, измену и рознь.

Блаженный воевода. Е. Опочинин

Нравен Тотемский воевода, князь Семен княж Петрович сын, Вяземский. Пока жил на Москве — где его, бывало, ни посадят, куда ни пошлют — все ему не в честь да не в место. Вот за то и велели ему ехать на воеводство подале, где похолоднее, авось де прохладится. А вышло ничего: прижился князь на Тотьме, в студеной лесной стороне, — второй уж год доходит, как он сидит на воеводстве.

Сказать по правде, нрава своего блажного он не пременил: по-старому крут и самоволен, и людям от него порою солоно приходится. Ну, да что ты будешь делать? Воевода ведь, и то сказать — не крестный, станется, и все они такие… Людишкам исстари заповедано, чтобы молчали и терпели. Ну, терпели и на Тотьме… Челом, что ли, будешь бить на воеводу? А куда? На Москву — далеко: еще придет али нет челобитье, а и придет, так в приказах-то своя братия, бояре, — знамо, своего не выдадут, покроют.

А временем чуден и затейлив был князь-воевода, и дивились люди, на него глядя. Пуще всего на свете возлюбил он песни. Игрецы всякие, гудочники, гусляры, домрачеи — были ему будто своя ровня. Бывало, сидит в судной избе с товарищами, а услышит, что на улице заиграли веселую песню, все бросит, выскочит и пойдет вприсядку. Ну, а люди тому и рады: где поклонами да слезами не возьмешь воеводу, там он все сделает за песню. И бывала же потеха! Чуть не каждый день песнями выманивали на улицу воеводу: играют ему с величаньем, а он ходит, ровно кочет, голову задравши, а товарищи с подьячими ждут-пождут в судной избе…

Чего там! Честью боярства не дорожил князь Семен Петрович из-за песен. Как-то был в Тотьме, проездом на Москву, посол голландский Кондратий Клинкин, так целую неделю проплясал воевода под немецкие цымбальцы. А как сказал ему посол, что есть у него в обозе еще мудреная мусикийская штука — палочки, в лад, аки гусли, подобраны, — князь стал посла молить, чтобы те палочки ему отдал. И говорил ему посол: «Палочки-де у него в обозе впереди, и взять их не мочно…» Тут князь-воевода кланялся ему земно, а как и это не взяло, заплакал, что малый ребенок…

Таков был Тотемский воевода князь Семен Петрович, только не всегда: в ином деле он учинялся и крутенек. Как собирают, бывало, с посадских и с крестьян уездных подать, так целые деревни на правеже держал по суткам. Бывало, и в иных судных делах — упрется князь, и хоть ты будь век правым — вину на тебе сыщут. Знамо дело — недаром этак вершил дела воевода: кто хотел быть правым, тот неси ему немалые поминки. И в таких делах уже никого не слушал воевода, не была сильна над ним и песня.

Правду сказать, был один человек на Тотьме, которого боялся Семен Петрович, да, на беду, он не сидел на одном месте, а ходил повсюду: на Вагу, и в Архангельский город, и по монастырям, и до Москвы самой. И был тот самый человек не простой, а юродивый-блаженный, прозорливец. Имя было ему крещеное Василий, а в народе звали его Васей. Лето и зиму ходил он босой, в одном понитяном подряске, на голове войлочная с железным околом шапка, а на груди и на спине — тяжелые вериги.

Выезд русского боярина к заутрене.

Рис. А. Рябушкина

Почалось, что стал бояться Васи воевода, с самого приезда его в Тотьму. Как прослышали люди, что едет новый воевода — собрались у воеводского двора, кто с чем: кур нанесли связанных, гусей, утиц кормленых, а иные приволокли целые говяжьи туши. Один посадский привел за рога барана… Священники пришли туда же: как водится, надо отслужить молебен. Впереди всех встали приказные люди-дьяки с подьячими, а в стороне — затинщики, воротники, стрельцы городовые. И все стояли и ждали, едва не целый город. Пришел туда же и блаженный Вася: стоит, веригами позванивает, посошком стучит по земле. Стучал, стучал и спрашивает:

— Кого ждете, человецы?

— Воеводу нового, князя! — ответил ему кто-то.

— А! Братца моего! — говорит. — Пождите, скоро он будет…

И опять стучит посошком.

— Неладно, — говорит, — встречаете вы моего братца: вам бы гудочников звать сюда, гусляров, песни бы заиграть, то было бы ладно: дурак он у меня, братец-то мой воевода, любит бесовское гуденье…

Говорит так юродивый Вася, а махальные с колокольни тем временем и закричали:

— Под самым городом государь-воевода! Едет!

И всполошились все от мала до велика. У кого была не связана поминочная птица, те с переполоху выпустили, — разлетелась она… Крик, гусиный гогот. У посадского вырвался баран, тот за ним мечется, ловит.

А воевода уж въезжает в город. На коне сидит, кругом его люди, а впереди что есть силы бьют в литавры. Подъехал воевода, приняли его с коня. Только он к крыльцу, а там стоит Вася. Как он очутился там — никто не ведал.

— Здрав буди, брате! — говорит он князю. — Что потемнел? Али не признал своей крови?

А воевода и вправду потемнел, насупил седые брови.

— Кто, — спрашивает, — человек сей?

Только хотели ему сказать, а блаженный как запляшет на крыльце да как закричит:

— Дурень, брате, дурень!

А сам поднял посох да с ним на князя… Ладно, вовремя успели схватить, а то беды не миновать бы.

Пасха в XVII столетии в Москве.

Рис. А. Дмитриева-Оренбургского

И велел воевода кинуть блаженного в татебную яму. Подбежали стрельцы и затинщики, связали по рукам Васю и повели, а он оборачивается на князя, крестит его, ирмосы поет.

Недолго пробыл в яме блаженный: той же ночью ушел он из нее, хоть неделыцики и забожились, что его не выпускали. Утром, чуть свет, он уж стоял перед окнами воеводской избы, пел ирмосы и от Писания увещал князя-воеводу. И сказывали, князь не спал и слышал, что говорил блаженный. А там Вася пропал и не был в городе с месяц. Где ходил он, по каким обителям и весям — никто не ведал.

Появился он в Тотьме опять, когда князь Семен Петрович неправдой кинул в яму устюгского богатого гостя Юрья Ончакова. Блаженный пришел прямо в избу к воеводе и сказал:

— Брате? Выпусти на волю Юрья…

И князь послушал: отдал ключи от ямы Васе, а тот пошел и отпустил Ончакова. С тех пор так и пошло. Только без блаженного и была воля воеводе, — без него шли пиры у князя, гусляры собирались, домрачеи; без него на правеж ставили едва не сотнями людей, а как он был в городе — тихо сидел у себя воевода и не творил никакой неправды. Не выходил он на улицу даже на песни.

Доходил другой год, как князь Семен Петрович сидел воеводою на Тотьме. Ранняя настала весна: еще в половине поста пошли оттепели, а к Страстной уж и снегу было мало. Веселое, радостное стояло время — тепло, лед на реках ломает, птица всякая летит в небе… Только тотемским посадским было не до вешнего веселья. Словно взбесился воевода: наступает праздник, а воеводские люди, что ни день, ходят по дворам, вымогают: давай им, вишь, на корм, — а кто не даст — того в яму. Такая воля им дана была от князя… Скоро уж и места не стало в тюрьме, стали сажать в амбары. И сказывал будто бы князь, что не выпустит он тех колодников и на Великий праздник.

И стоял в городе стон и великий ропот. Словно на беду, и блаженного не было в Тотьме, — он ушел уж месяца с два, и не было о нем слуху. Ждали его, ждали да и ждать перестали.

А время шло. Вместе с теплым солнышком да ночными вешними дождями незримо подоспел праздников праздник, Светлое Христово Воскресенье.

В Великую субботу, после обеден, сбирались по общему совету горожане с женками и детками малыми ко двору воеводы, просить всем миром, чтоб выпустил колодников из тюрем хоть на праздник. «В других-де городах и знаемых татей в такие-то дни выпускать за обычай, а у нас и безвинных за замками держат», — так меж собой говорили в народе.

Увидал князь Семен Петрович множество людей, вышел на теремной подзор, спрашивает:

— По что пришли? Чего надобь?

Закричали люди, зашумели:

— До тебя, государь-воевода! Смилуйся, пожалуй, — вели отпустить людишек ради светлого праздника Христова!

Стоит князь вверху на подзоре, слушает, смеется… Тут опять свое прокричали люди:

— Отпусти, смилуйся, княже!

А воевода молчит, величается над миром на подзоре. На беду, кто-то из недоростков со зла да с досады и крикни:

— Не отпустишь добром, — сами выпустим, сильно…

Что тут пошло — и сказать слов не сыщешь. Распалился князь-воевода, завертелся на месте, замахал руками. Думали, свалится с подзора…

— Ах вы, страдники! — кричит. — Смерды! Мните, и про вас тюрем да колодок не найдется… Вот я вас! Эй, люди!

Видят челобитчики — на крик стрельцы бегут, бросились кто куда врассыпную, разбежались по домам и сидят, запершись, в страхе — не пришли бы и их брать в ямы…

Так и просидели в избах до самой той поры, как пришло время идти в церкви. А церковные двери еще с вечера отворили. Свет оттуда идет на улицы от свечей в темную ночь. И великая настала тишина… Последние часы проходили и близили к заветному возглашению Великой победной песни…

Вот повсюду у церквей зажгли костры и смоляные бочки. Осветились разом улицы, выступили избы, узорчатые подзоры, коньки резные, крыльца. И тьмы как не бывало, и ожил весь город; по улицам закопошились, задвигались люди, все с узелками: надо принести домой освященные яички да праздничные перепечи. Наряженные все шли, прибравшись на праздник. А женки, какие помоложе, и девицы — те в парчовых ферязях, в корабликах с камнями, а рясны жемчужные ниже глаз спустились.

Прошел и воевода-князь с товарищами, с дьяками и подьячими в свой ближний приход и стал у самого амвона. Стоит, крестится и ждет, когда начнется служба. А в церкви почитай вовсе нет народу, — только он, князь, да свои приказные. И пусто в Божьем доме, словно и не праздник.

Ученики Христа узнают о Воскресении.

С картины Шенгёрра, грав. Эдлер

Вот благословился диакон, началась служба светлой утрени Христовой. Запели «Волною морскою»… На колокольне ударили в самый большой колокол. И загудели по всем церквам ответно с колоколен великие праздничные звоны, и двинулся крестный ход. Только мало было в нем людей посадских, и несли кресты и хоругви стрельцы да приказные князя. А он сам стоял темен, глядя на это запустенье…

Прошел вокруг церкви крестный ход, промелькали в узких окончиках огни фонарей, и вот у врат церковных заслышалось “Христос Воскресе!”. Упал на колени князь Семен Петрович, закрестился… А крестный ход уж в церкви, и великое множество вошло с ним народу, и все не в праздничных одеждах, а запросто, в затрапезах.

Смотрит воевода — и глазам своим не верит: перед ним все те, кого он в ямы посадил, а впереди всех блаженный Вася стоит в своем понитке, босой, звенит веригами и поет воскресные песни…

И убоялся князь Семен Петрович, — всю утреню… простоял, не оглянулся, а как кончилась служба и стали все христосоваться, подошел к нему блаженный и возгласил:

— Христос Воскресе, братец!

Воевода обнял его и трижды лобызал братски… А вся церковь в один голос пела «…друг друга обымем». И пошел воевода по всей церкви, и христосовался со своими вчерашними колодниками, а те, не помня зла, ответно говорили ему:

— Воистину Воскресе!

И так безвременье переменилось в радость, как переменчивая вешняя погода: сейчас дождь и пасмурь, а смотришь — солнышко ясное играет. И не было веселее той Пасхи в Тотьме, сколько ни помнят.

На другой день пришла в город ватага скоморохов. Заиграли они перед окнами воеводы. Не стерпел он, вышел на улицу и тешился вволю. А блаженный стоял тут же, смотрел, но воеводу не корил и не безчестил, и было князю тешиться вольно.

Царские писанки. Е. Опочинин

Добрая изба у Саввы Багрецова, лучше всех на слободе. Жить бы в ней не простому мастеровому, а хоть бы боярину или дворянину. Крыльцо бочкой, в оконцах стекла, на высоком коньке прорезной флюгер, наличники как жар горят позолотой на весеннем солнце и пестреют ярко цветными разводами красок. Чего на них только нет: и цветы, и травы, и златорогие олени, и невиданные птицы…

А давно ли, каких-нибудь пять годов, на месте теперешнего палатного строения Багрецова стояла кривая, под соломенной кровлей, изба-поземка… И откуда же все взялось? Когда спросят об этом Савву, он всегда перекрестится сначала, а потом скажет:

— Да, все мне Бог послал вместе с «Христос Воскресе»…

Но как же это было? Ведь не сказка же это! Это только в сказках из ничего вырастают чуть не царские палаты. Какая сказка! Вот послушаем, что расскажут об этом думы самого Саввы… Кстати, собираясь в Кремль за Светлую службу, он стоит у переднего угла, где горят перед иконами филигранные лампады, и думает о прошлом…

И уборно же в горнице у Саввы: широкие лавки по стенам крыты суконными полавочниками, на полу — чистые холщовые дорожки, а в углу, где обычно молится хозяин, — узорчатый самотканый коврик. Большой стол на точеных лапах крыт скатертью, отороченной золотной каймою. Ну и сам хозяин под стать палатному убору: в суконном кафтане вишневого цвета, перехваченном шелковым кушаком, в юфтевых сапогах на подборах, высокий и стройный, молодец хоть куда, не глядя на то, что едва вышел из недоростков. Вот он прошел к крайнему окошку и заглянул на выметенный начисто к празднику дворик. Там стоит мшоный птичник, над ним — вышка для голубей. Все строенье новое и крепкое. Улыбается Савва, глядя на свое владение, и тихая дума разливается по его молодому лицу.

Смеркается. Уж едва золотится у края неба отблеск угасающего дня. Скоро и ночь спустится на землю, темная-темная, словно темнее всех ночей в году. Она окутает все непроницаемой тайной для того, чтобы к урочному радостному часу загореться и засверкать повсюду, по всей земле, от царских палат до бедной хижины, светлыми огнями.

Смотрит в окно Савва и думает свою думу. Вот в такой же вешний вечер, в Великую субботу, пять лет назад, вышел он с лубяной плетушкой в руках из своей избы-поземки, что стояла на месте нынешнего хоромного строенья. И не светлая радость преддверья Великого дня была у него на душе, а темная ночь. Нужда темнила радость: полуголодные сестренки да мать, в лютой скорби лежавшая на глиняной битой печи, остались дома… И шел он не для того, чтобы ходить с посадскими молодцами по церквам и слушать, как читают «Страсти», а для того, чтобы стать на людном месте с своей плетушкой и продавать писанки своей работы. Авось кто, забывши припасти заранее, и купит, бросит убогому парню две-три медных деньги. А они куда как нужны на праздник! Дома один хлеб черный, нету даже и яичка, чтобы разговеться. Деревянные писанки своего дела хоть и куда красны — все в золоте, в резьбе и разводах — да ведь их есть не станешь…

Так шел Савва, мальчик-подросток, с Бронной слободы к Кремлю. Шел он в своем холщовом кафтанишке и думал невеселую думу, а кругом, весело переговариваясь, шли люди, загодя пробираясь к церквам, и несли для освящения завязанные в узелочки яйца и пасхи. Вот, помнит Савва, какая-то сердобольная женка по убогому наряду и по плетушке приняла его за нищего-побироху и опустила калачик ему в корзинку со словами: «Прими Христа ради». Не один раз и раньше за Страстную неделю, пока он стоял на уличных крестах в ряду вольных продавцов пасхальных яичек, посадские женки подавали ему кто калач, кто укрух хлеба, а кто и медную деньгу, и это стало ему за обычай. Одна беда, никто не хотел покупать у него писанок, хоть и были они, как говорили многие, “зело красны и добродельны”. Брали у других размалеванные грубо, а его миновали, хоть и были они резаны немецким обычаем высокой резьбой.

Недаром отец покойный обучил его ремеслу, а был он мастер добрый, первый во всей слободе, и работал знатные штуки…

Так шел и думал молодой Савва Багрецов, вспоминая прошлое. А ночь все больше и больше надвигалась. Из открытых дверей храмов лился свет от множества свечей и полосами ложился на утоптанном уличном проезде. Все рогатки были открыты, — знамо, в эту ночь нечего бояться лихих людей, и они, чай, помнят о Боге…

Ближе к Кремлю народу стало встречаться больше. Он волнами приливал к воротам, толпился у них и потом пропадал в их темных проломах, словно поглощаемый ночью. Нищие и убогие, слепцы, калики рядами сидели у стен хоромных и церковных, протягивая руки к мимоидущим. Посреди площади рядами горели костры и бочки, и красное полымя освещало белые стены. Тихий говор несся отовсюду, и в нем чуялось торжественное ожидание…

Савва шел мимо сидящих нищих, то и дело опуская руку в свою заветную плетушку, оделял их простыми крашеными яичками и мелкими деньгами: по себе знал он, что убогому человеку простое куриное яичко дороже красной писанки о Христове дне…

Пасха на Руси в старину

Так, оделяя нищих и убогих, дошел Савва до ворот Спасских, что слыли прежде Фроловскими. Высоко над ними поднялась башня, а в ней часы хитрого дела, что звонят и перезванивают не один раз на одном часе. Дальше — мост Спасский, с лавками по сторонам, а вот и поповский Крестец, всегда людный от снующих тут и там и сидящих на лавках и приступах крыльца тиунской избы безместных священников. Даже и теперь, в Святую Великую ночь, несколько их ходит на Крестце. Вот они обступили Савву и здравствуются с ним, величая Саввой Никитичем, не как пять годов назад, когда иного имени не было ему опричь Савки. Всякий так его кликал, а, бывало, еще и с добавкой — «страдниченок» или «страдненок»… Зато теперь послушай-ка, как честят Савву.

— Ах! Савва Никитич! Милостивец наш! Здрав буди на многи лета! Добро, службишку не надо ли справить на дому? Не побрезгуй нами, милостивец, позови! А мы про тебя служить рады…

— Нет, — отвечает Савва. — К утрене пойду в церковь…

А сам оделяет всех из своей плетушки и сует в руки деньги, доставая их из глубокой сафьянной кисы, привешенной у пояса под кафтаном. Они благодарствуют ему вслед, а он поворачивает к воротам и идет в Кремль. Гулко отдаются шаги его под высокой башней. Вот темный уголок в повороте стены. Там сидит безрукий нищий, прямо на голой земле, мерно кланяется одной головой и протягивает страшные обрубки рук… Наклоняется к нему Савва, а сам думает, что калека сидит на том месте, где пять лет назад, в эту же Святую ночь, стоял в рваном кафтанишке мальчик Савка, держа перед собою вот эту самую плетушку с изукрашенными писанками, и ждал прохожих, — не остановится ли кто, не купит ли его изделия. Но людям было не до него, все спешили в церкви и проходили мимо, не бросив на него взгляда. Он стоял, дрожа от холода, молился Воскресшему Христу и повторял временем, когда показывался прохожий:

— Христа ради, Христа ради…

Но вот совсем перестали показываться люди. Все кругом затихло… В Кремле стало светло, будто днем белым, от тысяч зажженных огней, и вдруг все дрогнуло от могучего удара в большой колокол с Ивановской колокольни. И загудела медными голосами вся Москва со всеми пригородами, слободами и Замоскворечьем… Радостное, торжественное пение понеслось со стороны кремлевских храмов. Губы Савки невольно завторили ему заветными словами: «Христос Воскресе! Христос Воскресе!». А кругом и зубцы седых стен, и звезды в темном небе, и все, даже самый воздух, чудилось, зашептало ответно: «Воистину Воскресе!»

Долго стоял он так, один-одинешенек, в углу у кремлевской стены и молился. Но вот стали догорать и гаснуть один за другим праздничные костры и смоляные бочки. Кругом снова сделалось темнее.

Несколько стрельцов с бердышами на плечах пробежали, озираясь по сторонам. Человек шесть стали у стен невдалеке от Савки. Не приметила его стража в его темном углу… Но что это за чудо? Великая толпа людей в светлых одеждах идет сюда, к воротам, словно крестным ходом. Да нет, крестный ход не бывает в эту пору… То не крестный ход, — нет ни икон святых, ни креста, только впереди двое мальчиков в белых, серебром шитых, кафтанах несут прорезные фонари. За ними старики какие-то, уставив в землю длинные седые бороды, неслышно двигаются, еле переставляя ноги, еще несколько людей, а тут двое под руки ведут кого-то… Он высоко держит голову, и глаза его сияют ярче самоцветных камней драгоценного оплечья…

Ангел несет весть о воскресении Христа

Савва вспомнил, как он зажмурил глаза, словно от нестерпимого света, и невольно опустился на колени, протянув вперед себя свою плетушку с писанками. В то же время губы его как-то мимовольно, сами собой, выговорили слова:

— Христос Воскресе!

Дрогнули передовые старики и остановились. Стал и человек в сверкающей шубе, которого вели под руки, и ясным, радостным голосом сказал ответно:

— Воистину Воскресе!

И все кругом, сколько тут ни было народу, один перед другим заговорили:

— Воистину Воскресе! Воистину Воскресе!

И опять казалось Савке, что и седые стены, и звезды в высоком небе, и самый воздух повторяют эти слова.

А там было словно во сне… И теперь Савва Никитич, вспоминая пережитое, не знает — было ли то наяву или в сонном видении? Человек в сверкающей шубе, с крестом на груди, — сам царь, как догадался теперь мальчик, — склонился над плетушкой Савки и, взяв одну из писанок, молвил:

— Красны твои писанки, человече! Вельми добродельны… И божественные слова резаны лепно. Своего ли дела?

— Своего, — еле смог ответить Савка.

Государь передал писанку стоящему рядом человеку, а тот, приняв ее с низким поклоном, подошел к Савке и из большого кошеля высыпал в его плетушку целую горсть серебряных денег.

Двинулся вперед царский милостивый ход, а к Савке, толкая один другого, стали подходить люди. Они брали его писанки и клали на их место серебряные деньги.

Скоро разобрали все до единой, и многим еще не хватило. Тогда какой-то боярин стал просить принести ему на дом и спросил, где живет Савка.

С этого и пошло. Писанки его прослыли «царскими». А теперь вот уже пять лет, как нет Савки. На месте его на слободе в добром достатке живет с матерью и сестрами молодой мастер Савва Никитич. Он искусно работает утварь хитрого дела для многих бояр, а к Светлому Христову дню едва успевает для всех приготовить своих писанок. Неизменно приносит он их и к царскому двору.

Опорожнив свою плетушку дачами нищим и убогим, Савва отдал ее поберечь приворотной страже, а сам пошел к Чудову монастырю. Скоро ударят к утрене… Уж в Кремле на площади светло от огней. На ходу Савва, вспоминая прошлое, повторял про себя:

— Да, истинно, все мне пришло вместе с «Христос Воскресе»…

Старый звонарь. Весенняя идиллия. В. Короленко

Стемнело. Небольшое селение, приютившееся над дальнею речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно. Село тихо дремлет.

Убогие хаты чуть выделяются темными очертаниями; кое-где мерцают огни; изредка скрипнут ворота; залает чуткая собака и смолкнет; порой из темной массы тихо шумящего леса выделяются фигуры пешеходов, проедет всадник, проскрипит телега. То жители одиноких лесных поселков собираются в свою церковь встречать весенний праздник.

Церковь стоит на холмике, в самой середине поселка. Окна ее светят огнями. Колокольня — старая, высокая, темная — тонет вершиной в лазури.

Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич поднимается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве.

Тяжело старику взбираться по крутой лестнице. Не служат уже старые ноги, поизносился он сам, плохо видят глаза… Пора уж, пора старику на покой, да Бог не шлет смерти. Хоронил сыновей, хоронил внуков, провожал в домовину старых, провожал молодых, а сам все еще жив. Тяжело!.. Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять…

Старик подошел к пролету колокольни и облокотился на перила. Внизу вокруг церкви маячили в темноте могилы сельского кладбища; старые кресты как будто охраняли их распростертыми руками. Кое-где склонялись над ними березы, еще не покрытые листьями… Оттуда, снизу, несся к Михеичу ароматный запах молодых почек и веяло грустным спокойствием вечного сна…

Что-то будет с ним через год? Взберется ли он опять сюда, на вышку, под медный колокол, чтобы гулким ударом разбудить чутко дремлющую ночь, или будет лежать… вон там, в темном уголке кладбища, под крестом? Бог знает… Он готов, а пока привел Бог еще раз встретить праздник.

«Слава Те, Господи!» — шепчут старческие уста привычную формулу, и Михеич смотрит вверх на горящее миллионами огней звездное небо и крестится…

— Михеич, а Михеич! — зовет его снизу дребезжащий, тоже старческий голос. Древний годами дьячок смотрит вверх на колокольню, даже приставляет ладонь к моргающим и слезящимся глазам, но все же не видит Михеича.

— Что тебе? Здесь я! — отвечает звонарь, склоняясь с своей колокольни. — Аль не видишь?

— Не вижу… А не пора ли и вдарить? По-твоему как?

Оба смотрят на звезды. Тысячи Божьих огней мигают на них с высоты. Пламенный «Воз» поднялся уже высоко… Михеич соображает.

— Нет еще, погоди мало… Знаю ведь…

Светлое Христово Воскресение. На колокольне.

Рис. А. Рябушкина

Он знает. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время… Земля и небо, и белое облако, тихо плывущее в лазури, и темный бор, невнятно шепчущий внизу, и плеск невидной во мраке речки — все это ему знакомо, все это ему родное… Недаром здесь прожита целая жизнь…

Перед ним оживает далекое прошлое… Он вспоминает, как в первый раз он с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно и… как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонком; глаза его разгорелись; ветер, — но не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землей машущий своими безшумными крыльями, — развевает его волосенки… Внизу далеко-далеко ходят какие-то маленькие люди, и домишки деревни тоже маленькие, и лес отодвинулся вдаль, и круглая поляна, на которой стоит поселок, кажется такою громадною, почти безграничною.

— Ан вон она, вся тут! — улыбнулся седой старик, взглянув на небольшую полянку.

Так вот и жизнь… Смолоду конца ей не видишь и краю… Ан вот она вся, как на ладони, с начала и до самой вон той могилки, что облюбовал он себе в углу кладбища… И что ж, — слава Те, Господи! — пора на покой. Тяжелая дорога пройдена честно, а сырая земля — ему мать… Скоро, уж скоро!..

Однако пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колокольни… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звонкие и певучие тоны…

Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке. Трудно ему; притом же он чувствовал какую-то истому. Он присел на скамейку и, слушая стихающий гул расколыхавшейся меди, глубоко задумался. О чем? Он сам едва ли мог бы ответить на этот вопрос… Колокольная вышка слабо освещалась его фонарем. Глухо гудящие колокола тонули во мраке; снизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…

Старик опустил на грудь свою седую голову, в которой роились безсвязные представления. «Тропарь поют!» — думает он и видит себя тоже в церкви. На клиросе заливаются десятки детских голосов; старенький священник, покойный отец Наум, «возглашает» дрожащим голосом возгласы; сотни мужичьих голов, как спелые колосья от ветру, нагибаются и вновь подымаются… Мужики крестятся… Все знакомые лица и все-то покойники… Вот строгий облик отца; вот и старший брат истово крестится и вздыхает, стоя рядом с отцом. Вот и он сам, цветущий здоровьем и силой, полный безсознательной надежды на счастие, на радости жизни… Где оно, это счастие?.. Старческая мысль вспыхивает, как угасающее пламя, скользя ярким, быстрым лучом, освещающим все закоулки прожитой жизни… Непосильный труд, горе, забота… Где оно, это счастие? Тяжелая доля проведет морщины по молодому лицу, согнет могучую спину, научит вздыхать, как и старшего брата…

Но вот налево, среди деревенских баб, смиренно склонив голову, стоит его «молодица». Добрая была баба, царствие небесное! И много же приняла муки, сердешная… Нужда, да работа, да неисходное бабье горе иссушат красивую молодицу; потускнеют глаза и выражение вечного тупого испуга перед неожиданными ударами жизни заменит величавую красоту… Да где ее счастье?.. Один остался у них сын, надежда и радость, и того осилила людская неправда…

В келии монастырского живописца перед Пасхой.

Рис. В. Навозова

А вот и он, богатый ворог, бьет земные поклоны, замаливая кровавые сиротские слезы; торопливо взмахивает он на себя крестное знамение и падает на колени и стукает лбом… И кипит-разгорается у Михеича сердце, а темные лики икон сурово глядят со стены на людское горе и на людскую неправду…

Все это прошло, все это там, назади… А теперь весь мир для него — это темная вышка, где ветер гудит в темноте, шевеля колокольными веревками… «Бог вас суди, Бог суди!» — шепчет старик и поникает седою головой, и слезы тихо льются по старым щекам звонаря…

— Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? — кричат ему снизу.

— Ась? — откликнулся старик и быстро вскочил на ноги. — Господи! Неужто и вправду заснул? Не было еще экого сраму!..

И Михеич быстро, привычною рукой хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа: хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич:

— Христо-о-с Воскресе из мертвых…

И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа, и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливаясь с громким торжественным звоном…

Никогда еще так не звонил старый Михеич.

Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели, трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, и звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской…

Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос Воскресе!»

И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос Воскресе!»

А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос Воскресе!»

И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос Воскресе!»

И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды… Забыл старый звонарь, что жизнь для него сомкнулась в угрюмую и тесную вышку, что он в мире один, как старый пень, разбитый злою непогодой… Он слушает, как эти звуки поют и плачут, летят к горнему небу и припадают к бедной земле, и кажется ему, что он окружен сыновьями и внуками, что это их радостные голоса, голоса больших и малых, сливаются в один хор и поют ему про счастие и радость, которых он не видал в своей жизни… И дергает веревки старый звонарь, и слезы бегут по лицу, и сердце усиленно бьется иллюзией счастья…

А внизу люди слушали и говорили друг другу, что никогда еще не звонил так чудно старый Михеич…

Но вдруг большой колокол неуверенно дрогнул и смолк… Смущенные подголоски прозвенели неоконченною трелью и тоже оборвали ее, как будто вслушиваясь в печально гудящую долгую ноту, которая дрожит, и льется, и плачет, постепенно стихая в воздухе…

Старый звонарь изнеможенно опустился на скамейку, и две последние слезы тихо катятся по бледным щекам.

Эй, посылайте на смену! Старый звонарь отзвонил…

Московская Пасха. А. Куприн

Московские бульвары зеленеют первыми липовыми листочками. От вкрадчивого запаха весенней земли щекотно в сердце. По синему небу плывут разметанные веселые облачки; когда смотришь на них, то кажется, что они кружатся, или это кружится пьяная от весны голова?

Гудит, дрожит, поет, заливается, переливается над Москвой неумолчный разноголосый звон всех ее голосистых колоколов.

Каждый московский мальчик, даже сильно захудалый, самый сопливый, самый обойденный судьбою, имеет в эти пасхальные дни полное, неоспоримое, освященное веками право залезать на любую колокольню и, жадно дождавшись очереди, звонить сколько ему будет угодно, пока не надоест, в любой из колоколов, хоть в самый огромадный, если только хватит сил раскачать его сорокапудовый язык и мужества выдержать его оглушающий, сотрясающий все тело медный густой вопль. Стаи голубей, диких и любительских, носятся в голубой, чистой вышине, сверкая одновременно крыльями при внезапных поворотах и то темнея, то серебрясь и почти растаивая на солнце.

Как истово-нарядна, как старинно-красива коренная, кондовая, прочная, древняя Москва. На мужчинах темно-синие поддевки и новые картузы, из-под которых гладким кругом лежат на шее ровно обстриженные, блестящие маслом волосы… Выпущенные из-под жилеток косоворотки радуют глаз синим, красным, белым и канареечным цветом или веселым узором в горошек. Как румяны лица, как свежи и светлы глаза у женщин и девушек, как неистово горят на них пышные разноцветные московские ситцы, как упоительно пестрят на их головах травками и розанами палевые кашемировые платки и как степенны на старухах прабабушкины шали, шоколадные, с желтыми и красными разводами в виде больших вопросительных знаков!

И все целуются, целуются, целуются… Сплошной чмок стоит над улицей: закрой глаза — и покажется, что стая чечеток спустилась на Москву. Непоколебим и великолепен обряд пасхального поцелуя. Вот двое осанистых степенных бородачей издали приметили друг друга, и руки уже распространились, и лица раздались вширь от сияющих улыбок. Наотмашь опускаются картузы вниз, обнажая расчесанные на прямой пробор густоволосые головы. Крепко соединяются руки. «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» Головы склоняются направо — поцелуй в левые щеки, склоняются налево — в правые, и опять в левые. И все это не торопясь, важевато.

— Где заутреню стояли?

— У Спаса на Бору. А вы?

— Я у Покрова в Кудрине, у себя.

Воздушные шары покачиваются высоко над уличным густым движением на невидимых нитках разноцветными упругими легкими весенними гроздьями. Халва и мармелад, пастила, пряники, орехи на лотках. Мальчики на тротуарах у стен катают по желобкам яйца и кокаются ими. Кто кокнул до трещины — того и яйцо.

Пасха в Москве.

Народное гулянье на Девичьем поле.

Рис. Э. Канольда, грав. Э. Даммюллер

Пасхальный стол, заставленный бутылками и снедью. Запах гиацинтов и бархатных жонкилий. Солнцем залита столовая. Восторженно свиристят канарейки.

Юнкер Александровского училища в новеньком мундирчике, в блестящих лакированных сапогах, отражающихся четко в зеркальном паркете, стоит перед милой лукавой девушкой. На ней воздушное платье из белой кисеи на розовом чехле. Розовый поясок, роза в темных волосах.

— Христос Воскресе, Ольга Александровна, — говорит он, протягивая яичко, расписанное им самим акварелью с золотом.

— Воистину!

— Ольга Александровна, вы знаете, конечно, православный обычай…

— Нет, нет, я не христосуюсь ни с кем.

— Тогда вы плохая христианка. Ну, пожалуйста. Ради великого дня!

Полная важная мамаша покачивается у окна под пальмой в плетеной качалке. У ног ее лежит большой рыжий леонбергер.

— Оля, не огорчай юнкера. Поцелуйся.

— Хорошо, но только один раз, больше не смейте. Конечно, он осмелился.

О, каким пожаром горят нежные атласные прелестные щеки. Губы юноши обожжены надолго. Он смотрит: ее милые розовые губы полуоткрыты и смеются, но в глазах влажный и глубокий блеск.

— Ну, вот и довольно с вас. Чего хотите? Пасхи? Кулича? Ветчины? Хереса?

А радостный, пестрый, несмолкаемый звон московских колоколов льется сквозь летние рамы окон…

Скарлатинная кукла. Н. Лухманова

В Петербурге стояла весна, солнышко уже растопило снег на крышах домов, но иногда еще большие хлопья снега снова падали на улицы и тротуары; только этот снег держался недолго: он быстро таял, дворники большими метлами сметали его, а солнышко, выглянув, сушило землю, и тогда все дети спешили гулять.

Всем им хотелось в особенности туда, где были выстроены легкие балаганы, в которых три дня продают игрушки, пряники, конфеты, птичек и рыбок. Эти три дня называются Вербными днями. Приходятся они всегда на 6-ю неделю Великого поста, в конце марта, а иногда и в апреле, когда уже детям не сидится в комнате, а так и хочется погулять.

В одной маленькой квартире, где жила Анна Павловна, с четырьмя детьми, было очень шумно: дети смеялись, кричали, приготовляясь идти на вербу, и каждый хотел купить себе что-нибудь особенное на те деньги, которые мама подарила каждому из них для этого праздника.

Посреди комнаты, уже совсем одетая в коричневый ватный капотик, в шляпке и с муфточкой, стояла пятилетняя Катя и ждала, когда отворится дверь другой комнаты и выйдет оттуда мама, чтобы взять ее на руки и снести с высокой лестницы вниз, на улицу. Старшая сестра ее, Настя, уже ходившая в гимназию, была тоже одета и теперь повязывала теплые шарфики на шею двум младшим детям Грише и Соне. Возле детей прыгал маленький такс Трусик, на низких лапочках, вертлявый, веселый. Он с лаем бросался на детей, хватал их за перчатки, за шубки, и дети, то один, то другой, вырывались из рук Насти и бросались возиться со своим любимцем. Настя уже хотела постучать в комнату мамы и сказать, что все дети готовы, как дверь открылась и вышла Анна Павловна. Катя протянула к матери ручки: «Мама, ну!»

«Ну» и «зачем» были любимыми словами Кати. Восторг, удивление, радость и требования, все воплощалось в «ну!».

А всякий отказ в ее просьбах, всякий выговор вызывали в ней вопрос: «Зачем?» И хотя ребенок говорил почти все, эти два слова, с разнообразнейшими оттенками голоса и мимики, слышались весь день.

— Ну, мама! — повторила Катя уже со слезами в голосе, и ротик ее покривился.

Анна Павловна поглядела на ребенка и тревожно перевела глаза на Настю.

— Да, мама, по-моему, дитя нездорово. — И старшая сестра заботливо взяла за руку малютку, но Катя капризно вырвалась от нее.

— Гулять, мама, гулять — ну!

— У нее как будто жарок… — заметила Настя.

— Ничего, разгуляется, — решила Анна Павловна, — Гриша и Соня идите вперед; Трусик, назад, дома!

Дети побежали в прихожую, а Трусик, опустив хвост, растопырив свои крокодильи лапки, почти припадая животом к полу, огорченный до глубины своего собачьего сердца, поплелся в кухню, с тайной надеждой погулять хоть с кухаркой, когда она побежит в лавочку.

Продавец верб.

Рис. К. Тихомиров, грав. К. Крыжановский

Сойдя с извозчика у Гостиного двора, Анна Павловна взяла на руки Катю, Гриша с Соней шли впереди. Дети с любопытством и радостью стали разглядывать прелести, разложенные на прилавках открытых лавочек.

Когда Анна Павловна с детьми обходила третью линию, Гриша нес уже в правой руке баночку с золотыми рыбками и, боясь расплескать воду, шел осторожно, не спуская глаз с живого золота, игравшего перед его глазами.

Если бы не Соня, которая теперь вела брата под руку, он, от избытка осторожности, наверно споткнулся бы и разбил банку. Соня еще не покупала ничего, мечтая выпросить у мамы живую птичку. Маленькие сердца детей жаждали приобрести существо, на которое могли бы изливать свое покровительство, уход и ласку. Катя капризно отворачивалась от всего, что ей предлагала мать.

— Мама, — робко остановила Анну Павловну Соня, — купите мне воробушка, у нас есть клетка, мама…

Анна Павловна остановилась у выставки птиц и купила за тридцать копеек куцего, но юркого, веселого чижа. Получая птичку, Соня радостно вспыхнула и, несмотря на давку, на лету успела поцеловать руку матери, затем прижала к груди крошечную клетку. Брат и сестра, не глядя уже по сторонам, завели беседу о том, как содержать и чем кормить своих новых, маленьких друзей.

Так дошли они до следующего угла, как вдруг Катя рванулась с рук матери и с необыкновенным восторгом крикнула свое «ну!».

Анна Павловна и дети остановились: за громадным зеркальным стеклом, среди массы всевозможных игрушек, стояла кукла, величиною с трехлетнего ребенка. Длинные локоны льняного цвета падали ей на плечи; большие голубые глаза глядели весело на детей; громадная розовая шляпа, с перьями и бантами, сидела набок; шелковое розовое платье, все в кружевах, пышными складками падало на толстые ножки в розовых чулках и настоящих кожаных башмачках; в правой, согнутой на шарнире, руке кукла держала розовое яйцо; на груди у куклы был пришпилен ярлычок с надписью: «заводная, цена 35 р.». Анна Павловна сама залюбовалась на игрушку.

— Что, хороша кукла? — спросила она Катю, но та, протянув ручонки вперед и не сводя с игрушки своего загоревшегося взора, уже кричала:

Ночь на Светлое Воскресенье.

Исаакиевский собор в начале заутрени.

Рис Н. Негадаев, грав. А. Зубчанинов

— Мама, куклу! Хочу куклу! Ну?

Гриша и Соня как взрослые, уже понимающие стоимость вещей, рассмеялись:

— Мама не может купить этой куклы, — заговорили они в голос.

— Зачем? — уже со слезами протестовала малютка и вдруг, охватив ручонками шею матери, начала осыпать ее лицо поцелуями. — Мама, куклу! Кате куклу, ну!

Анна Павловна смеялась. Цена 35 рублей была для нее так высока, что ей казалась невозможной, даже со стороны Кати, такая просьба.

— Нельзя, Катюша, это чужая кукла, нам ее не дадут; я куплю тебе другую. — И Анна Павловна двинулась дальше.

Когда чудная розовая кукла скрылась из глаз Кати, девочка неожиданно разразилась страшными рыданиями.

— Зачем? Зачем? Куклу! Куклу! — кричала она, захлебываясь от слез.

Личико ее посинело от натуги, она капризно изгибалась всем телом, чуть не выскользая из рук матери. Растерявшаяся Анна Павловна остановилась, прижавшись к какому-то магазину. Кругом нее уже собралась толпа.

— Ах, как стыдно капризничать, — наставительно сказала какая-то барыня, — такая большая и так кричит!

— Да ваша девочка просто больна, — сказал, проходя, какой-то старик.

«Больна? — слово это испугало Анну Павловну. — Конечно, Катя больна, — оттого ее капризы и слезы. Ах, зачем я сразу не отменила этой прогулки, когда еще дома у меня мелькнула та же мысль!» — мучилась она. Прижимая к себе плакавшего ребенка, направляя перед собою Гришу и Соню, она с трудом выбралась из толпы и, сев на первого попавшегося извозчика, поехала домой, на Васильевский остров.

Извозчик попался плохой, лошадь скакала и дергала, когда кнут хлестал ее худые, сивые бока. Гриша, усевшись в глубине, держал двумя руками банку с плескавшейся водой. Соня, стоя за извозчиком, защищала своего чижа и всякий раз, когда взвивался кнут, — кричала: «Не бей, пожалуйста, лошадку, извозчик, не бей!» Катя вздрагивала, плакала и в бреду требовала куклу. При въезде на Николаевский мост погода вдруг изменилась: ласково сиявшее солнце скрылось, небо заволокло серой мглой, откуда-то рванулся ветер и осыпал хлопьями мокрого снега и прохожих, и проезжих. Анна Павловна начала укутывать Катю, но малютка вертела головой и ручками, отстраняла капюшон, который мать накидывала на нее. Хлопья снега залепляли ее распухшие от слез глаза и, как клочки мокрой ваты, шлепались на ее открытый ротик, мгновенно таяли и холодными струйками бежали в рот и за шею. Измученная мать обрадовалась, когда наконец извозчик остановился у дома. Гриша сошел осторожно, улыбаясь тому, что рыбки его доехали благополучно, и, не оглядываясь, направился в подъезд. Соня бежала рядом с ним, шепча взволнованно: «Ты знаешь, он два раза дорогою начинал петь… Я нагнула ухо к клетке, а он там — пи-и…» Дети снова погрузились в заботы о своих питомцах. В этот вечер Катюша лежала в жару, впадая минутами в безпамятство, и Анна Павловна, произнося громко молитвы, чутко прислушивалась, не дрогнет ли звонок, возвещая приход доктора. Доктор наконец пришел и, заявив, что у ребенка скарлатина, потребовал немедленного отделения здоровых детей.

— Мама, вам надо будет завтра отвезти Катю в детскую Елизаветинскую больницу «сестрице» Александре Феодоровне, — проговорила Настя, стараясь казаться спокойной.

Анна Павловна с ужасом подняла голову:

— Катю в больницу?

Настя зашла за кресло и обняла мать за плечи.

— Мамочка, а как же? Разве мы можем дать Кате и ванны, и доктора, и лекарства? Милая, не плачьте! — И Настя, став на колени у кресла, прижала к себе голову рыдавшей матери.

Катюшу отвезли в больницу.

Лампа, под зеленым абажуром, мягко освещает большую комнату с четырьмя беленькими детскими кроватками; занята только одна крайняя. В ней уже пятый день лежит Катя. Личико ее горит, сухие губки припухли и растрескались, глазки смотрят странно, задумчиво, и, только когда останавливаются на великолепной кукле в розовом платье, сознание как будто возвращается в них, и Катя лепечет ласковые, нежные слова, прижимая к себе длинные шелковистые кудри, любуясь широкими голубыми зрачками. Самое заветное, самое страстное желание ребенка неожиданно исполнилось: при поступлении в больницу ей положили в кровать двойник чудной куклы, которая на вербах так поразила ее в окне магазина.

В ночь под Светлый праздник.

Рис. В. Навозова. Автотипия Э. Гоппе

Великолепная «скарлатинная» кукла еще раз делала свое дело: доставляла покой и радость бедному ребенку. Года два тому назад одна из богатых «матерей», которые не могут забыть, что на свете есть и бедные, больные малютки, о которых некому заботиться, прислала в детскую больницу целую корзину всевозможных игрушек, в том числе и куклу. Большая розовая кукла попала в скарлатинное отделение и с тех пор осуждена никогда не выходить оттуда.

Сестры заметили, что ни лекарства, ни уход, ничто так быстро не осушало слез, не вызывало улыбки на детские губки, как появление в кровати «скарлатинной» куклы, и, если бы ее мастиковый ротик открылся, как много чистого, нежного, трогательного рассказала бы эта кукла о тех, которые прощались с ней по выздоровлении, когда радостные матери уносили их домой, и о тех, которые лежали больные, охватив ее шею горячими ручонками. Но кукла молчала и все с той же улыбкой, с тем же выражением голубых глаз переходила из рук в руки, из кроватки в кроватку.

Сестра милосердия, Александра Феодоровна, сидевшая все время около Кати, встала и, пройдя по комнате, оправила горевшую перед образом лампадку и стала на колени у крошечной кровати. Она знала, что девочка тяжело больна, а мать ее, по правилам, не могла оставаться в больнице ночью.

Катя протянула к ней куклу и прошептала:

— Давай играть, ну!

— Давай играть, — улыбнулась сестрица и начала лепетать за куклу, подражая ребенку.

Наступила пасхальная, торжественная ночь, холодная, но сухая. По улицам, спешно ступая, почти без разговоров, шли группы людей. Куличи, пасхи и крашеные яйца расставлялись по церковным папертям и переходам.

Дрогнул бархатный голос Исаакиевского колокола, и по всем направлениям понеслись кареты на резиновых шинах, развозя нарядных дам и детей по домовым церквам.

Катина мама и Настя, перекрестив спавших Гришу и Соню, тоже спешили к заутрене, чтобы помолиться в толпе, где-нибудь в уголке, откуда виден только лик Спасителя да звездочкой горевший огонек лампады. Они пришли молиться о здоровье Кати.

Вербная неделя в Петербурге.

На вербах в Андреевском рынке.

Рис. А. Чикина

На другое утро пасхальный благовест разбудил малютку Катю; жар у нее спал, и она в первый раз со вниманием поглядела кругом себя.

Комната, в которой она лежала, была вся белая, чистая, сквозь белые спущенные шторы виден был яркий свет солнца, на кресле возле ее кроватки лежала сестра милосердия, которая целую ночь не отходила от маленькой больной. В кровати, рядом с девочкой, лежала великолепная розовая кукла. Катя поцеловала ее и сказала:

— Тсс, не болтай! Чтоб сестрица не проснулась…

Но как только девочка залепетала, сестрица открыла глаза и с радостью увидала, что у ребенка нет более жару, что глазки девочки смотрят весело и ясно.

— Христос Воскресе, Катюша! — сказала сестрица. — Ты слышишь, как звонят?

Катя прислушалась к веселому колокольному звону, который, казалось, так и выговаривал: «Праздник! Праздник! Великий праздник!»

— Зачем? — спросила девочка.

— Затем, — засмеялась сестрица, — что сегодня всем будет весело, всем будет большая радость! Великий праздник Христова Воскресения! Придет доктор и обрадуется, что у тебя нет жару, приедет твоя мама и тоже будет счастлива, когда увидит твои светлые глазки и услышит твой веселый голосок.

— А домой можно ехать, сестрица, сегодня?

— Нет, Катюша, сегодня нельзя, но теперь уже скоро.

— И она поедет со мною? — И Катя обняла розовую куклу.

— Нет, Катюша, кукла никогда не выезжает из больницы, она живет здесь и принимает к себе в гости маленьких больных девочек — вот таких, как ты. Ты выздоровела и уедешь к своей маме, у тебя есть там другие игрушки, а главное, — у тебя есть братья и сестры, а к нам привозят детей, у которых нет никого, никого близкого и нет никаких игрушек: такая бедная девочка ляжет в кроватку, и ей дадут играть эту розовую куклу, она тоже будет с ней спать, угощать ее чаем, разговаривать, и ей будет веселее, у нее меньше будет болеть головка. Неужели же ты от больной девочки захочешь унести эту куклу?

Катя молчала; ведь сейчас около нее такой бедной больной девочки не было, а кукла так нравилась ей; она сжала ее в объятиях, и бровки ее сердито сдвинулись.

После 12 часов к Кате пустили маму и Настю. Обе они не знали, как выразить свою радость при виде выздоравливающей девочки, но их сильно огорчало, что Катя не выпускала из рук куклу и все время спрашивала о том, надо ли будет ей действительно куклу оставить здесь, когда она пойдет домой.

В это время приехал доктор; это был добрый старик, с седыми, густыми волосами и веселыми серыми глазами. Он умел разговаривать с детьми, и маленькие больные любили его.

— Здравствуй, Катя! — сказал он, целуя девочку. — Вот ты и выздоровела, скоро поедешь домой.

— С куклой? — спросила Катя.

— Нет, дружок, эта кукла обещала никогда-никогда не уходить из больницы, она не принадлежит ни тебе, ни мне, а каждой больной девочке.

— Я отдам… — сказала Катя, но вздохнула глубоко и прижала к своему сердцу куклу.

Анна Павловна и Настя вышли от Кати и остановились в коридоре, к ним подошли доктор и старшая сестра.

— Поздравляю вас! — сказал доктор. — Девочка прекрасно перенесла скарлатину, и скоро вы можете взять ее домой.

Но сестра заметила печальное лицо Анны Павловны.

— Вы не печальтесь, — сказала она, — я знаю, что вы боитесь Катиных слез, когда от нее отберут «скарлатинную» куклу, но сегодня такой большой праздник, что надо только радоваться и надеяться на помощь Божью… Бывают иногда и чудеса…

И чудо это совершили доктор и добрые сестры милосердия. Они знали из рассказов Насти о том, как захворала Катя, знали, как много работала Анна Павловна и как тяжело ей было воспитать своих детей, и они сложились все вместе и купили куклу, если и не такую дорогую, то с такими же локонами, и сами сшили ей такое же розовое платье.

В день, когда приехали за Катей ее мама и Настя, девочка простилась с доброй сестрой, обвила ее шею руками, поцеловала, простилась с доктором, со всеми другими и, наконец, снова взяла в руки свою большую «скарлатинную» куклу. Она ей долго шептала что-то на ухо, целовала ее, затем положила ее обратно в ту кроватку, где лежала сама, и, взяв за руку мать, быстро топая ножками по длинному коридору, ни слова не говоря, пошла к выходу; личико ее было очень печально, но она хорошо понимала, что куклу нельзя уносить, потому что в тот день поступила как раз новенькая больная, и ей обещали принести в кроватку розовую куклу.

В швейцарской Катю одели, укутали, и мать понесла ее к ожидавшей их у подъезда карете. Настя бежала вперед, она открыла дверцу, и Катя вдруг вскрикнула от восторга: в карете, как бы ожидая ее, уже сидела большая розовая кукла. На этот раз это была ее собственная кукла, которую она и везла теперь с восторгом домой.

Пасхальная ночь. Из книги «Босоногая команда». К. Лукашевич

Лет тридцать тому назад на окраинах Петербурга люди жили гораздо проще, скромнее и даже веселее, чем теперь.

На Васильевском острове, в 15-й линии, за Малым проспектом были выстроены только небольшие деревянные дома, большею частью одноэтажные, с наружными ставнями у окон. Жили там люди небогатые: мелкие чиновники, неважные купцы, ремесленники, торговцы да фабричные, так как кругом было немало фабрик.

По воскресным и праздничным дням обитатели маленьких домов высыпали на улицу: по мосткам гуляли девицы, обняв друг друга за талии; в иных местах молодежь играла в горелки, в пятнашки; босоногие ребятишки сражались в лапту, в городки, в бабки, а пожилые люди сидели у ворот на скамейках и вели долгие беседы. Всюду было просто и оживленно.

Улицы в то время на Васильевском острове были не такие, как теперь: на них не было каменной мостовой, не было асфальтовых тротуаров, трава пробивалась всюду, где только ей не мешали, а посреди улиц тянулись высокие деревянные мостки.

В том году, о котором я теперь вспоминаю, Пасха была очень поздняя. Стоял конец апреля, и в природе давно уже повеяло ранней весной: все оживало, все пробуждалось от зимнего сна, чаще сияло и дольше оставалось на небе солнце; из-под таявшего снега бежали быстрые ручейки; около заборов там и сям между желтой прошлогодней травой пробивалась молодая, свежая травка; деревья покрывались почками, которые быстро развертывались в маленькие, липкие, ярко-зеленые листочки; прилетевшие птицы звонко чирикали, приветствуя приход весны.

Наступила пасхальная ночь. Только раз в году и бывает такая ночь: чудесная, торжественная! Никто не спит в эту святую ночь: всюду движение, сборы, и сердце самого обиженного горемычного человека невольно наполняется тихой надеждой и радостью.

По улицам зажигались плошки; народ по всем направлениям шел и шел безпрерывно; окна домов были освещены; православные собирались к Светлой Христовой заутрене…

В одном из подвальных этажей небольшого дома, по 15-й линии Васильевского острова, сырая, темная, низкая квартира отдавалась по углам. И там, где очевидно не красно жилось людям, в наступившую пасхальную ночь все выглядело чище, спокойнее и радостнее. Во всех углах копошились жильцы, одеваясь в свое лучшее платье.

Праздник Пасхи.

Рис. Н. Дмитриева-Оренбургского, грав. К. Крыжановский

В первой комнате, за старой рваной ширмой только один из всех жильцов подвала никуда не собирался и лежал чуть ли не на голых досках, подложив себе под голову вместо подушки какое-то старое тряпье. Это был еще не старый мужчина, исхудалый, бледный, со впалыми глазами, очевидно, больной. Он печально смотрел на мальчика, присевшего боком около него и опустившего голову.

— Надо бы, Гришута, сходить к заутрене, — тихо сказал больной.

Мальчик встрепенулся и встал. На вид ему было лет десять. Волосы у него торчали, будто у ежа, глаза были круглые-прекруглые, а довольно большой вздернутый нос придавал лицу и отвагу и задор. Но при всем том смотрел он прямо, и лицо его выражало доброту и ласку. Да и стоял-то мальчуган особенно, заложив руки за спину, выставив одну ногу вперед и немного откинув набок голову.

— Не во что одеться тебе, Гриша!.. Да и сапог нет!..

— Не беда, батюшка… Можно и без сапог, нынче не холодно. Надену матушки-покойницы кофту черную.

— Ведь и шапки-то нет у тебя, сынок.

— Я, пожалуй, и платком повяжусь.

Отец тяжело вздохнул.

— Нет, это не ладно… Точно девчонка… Надень опять мою старую, все же лучше… Велика только, — вся твоя голова в ней пропадет…

— Ништо… Так ладно будет.

— Эх, горе мое! Сгубила нас с тобой, сынок, эта болезнь моя. Поди, помолись… Детская-то молитва скорее до Бога дойдет.

— Пойду… Только как же ты-то останешься?

— Мне легче теперь…

Гриша достал из-под кровати корзинку, стал в ней шарить и одеваться.

— Какая сегодня служба-то великая идет, — говорил сам с собой больной. — В храмах Божиих какие стихи поют, какие псалмы читают! А потом все люди, забыв зло и вражду, обнимут друг друга, скажут: «Христос Воскресе!»

— Батюшка, а батюшка!

Гриша посмотрел на отца и подумал: «Уж не заговаривается ли он?»

— У меня и трех копеек нет тебе на свечу, — глухо сказал отец.

— Ништо… У меня есть огарышек. От Двенадцати Евангелиев остался… «Советник» дал. Увидел, что я стою без свечи, хлопнул легонько по плечу и свечку сунул… Я ее берег… Вот она…

Он встал с пола и вырос перед отцом в порыжелой женской кофте, с головой, ушедшей в старую барашковую шапку, которую он все сдвигал назад. Как он был смешон! Но отец даже не улыбнулся.

С заутрени.

Рис. А. Афанасьева

А уморительный человечек в этой шапке и кофте вдруг схватил больного за шею, припал к нему на грудь головой и замер… Детская ласка везде одинаково мила — и в богатых домах, и в темном сыром углу. Больной ласкал и прижимал к себе дорогую ему голову в большой шапке и глотал подступившие к горлу слезы.

— Нам и разговеться нечем… Нет и яичка красненького для тебя, Гриша.

— Не тужи, батюшка… Ништо… Я скорехонько и дома.

Мальчик скрылся за дверью.

В другом углу того же подвала жила прачка-поденщица. За темной ситцевой занавеской она снаряжала своих детей к заутрене. Дети оделись в старенькие, заплатанные платья. На простом белом столе стояли очень маленькая пасха, небольшой покупной кулич. И здесь жили бедно… Вдова-мать работала без отдыха, но ведь труд поденщицы оплачивается плохо. Ей едва хватало, чтобы платить за сына в школу, чтобы есть каждый день, и то не досыта, да жить здесь в углу, в подвале.

— Мама, а разговеемся-то мы когда? — спросил подросток-мальчик в чистой ситцевой рубашке, бледный и высокий, с задумчивыми серыми глазами.

— Уж и ты, Степушка, словно маленький, — не дождешься. Придем из церкви и разговеемся.

— Тогда и яичко красненькое дашь? — спросила девочка лет семи, как две капли воды похожая на брата.

— Одним мы разговеемся, а те завтра остальные дам.

— Вкусно! Так слюнки и текут! — проговорила улыбаясь девочка и тронула пасху пальцем.

— Не трогай! Что ты?! Ведь грешно, — остановила ее мать и поспешно завязала пасху в чистый платок.

Немудрено, что здесь так нетерпеливо ждали разговенья: весь длинный пост они строго постились, ели впроголодь.

Семья лавочника, лавка которого красовалась на углу Малого проспекта и 15-й линии, тоже собиралась в церковь. Пятеро краснощеких детей и сама хозяйка разрядились пестро и пышно. В чистую скатерть завернули огромный разукрашенный кулич, большую пасху с розовым бумажным цветком.

Хозяйка зачем-то пошла в сени. Поторопилась и в дверях столкнулась с входившим мальчиком.

— А, чтоб тебе!!! Не смотришь… Вечно налетишь!.. Кажись, все платье оборвал. Так бы тебя, кажется…

И она изо всей силы двинула мальчика, тот отлетел в сторону.

— В церковь идешь, к заутрене, а все лаешься, — произнес где-то в темных сенях мрачный детский голос.

— Хозяин! Иван Никитич! Поди-кось сюда. Послушай, как Андрюшка мне опять грубит… Зазнался! Покою от него нет! — кричала в сенях толстая хозяйка.

— Ужо я его… Сейчас иду… Позабыл мою науку, малец? Ужо я доберусь! — послышался в комнате звучный бас хозяина.

Андрюшка не так был прост, чтобы дожидаться расправы: он шмыгнул из сеней и живо очутился за воротами. Это был некрасивый, рыжий, косоглазый мальчик, круглый сирота и жил из милости у разбогатевшего лавочника, дальнего родственника. Не видел он ничего хорошего в скупой, думавшей только о наживе семье.

В наступающий Светлый праздник Андрюшка знал, что ни от кого не услышит ласкового слова: нет у него родной души, никому нет до него дела, он совершенно одинок.

В том же доме, где помещалась лавка, в мезонине в одной тесной комнате жил столяр, жена его, Марья Ивановна, была портниха.

В их комнатке все дышало чистотой; перед большой божницей ярко горела лампада.

Марья Ивановна принарядила свою единственную дочь Марфушу, посмотрела на нее и подмигнула мужу: тот с нежностью остановил на ней взор. Темная коса девочки была гладко причесана и заплетена розовой ленточкой; румяное миловидное личико склонилось над тарелкой с яйцами; она что-то про себя шептала, указывая поочередно на каждое яйцо.

— Что ты там шепчешь? — ласково спросила мать.

— Мамашенька, одного яичка не хватает. Как хотите… Посчитайте сами…

Христос Воскрес! Воистину Воскрес!

Рис. К. Брож. Грав. Э. Даммюллер

— Что ты, Марфуша, да ведь там целый десяток.

— Вам и папашеньке, бабиньке с дедушкой, тете Ане, слепой Маврушке, дяде Антону, Грише, Степе и Анюте… А «советнику»-то?

— Ишь ты как всех наградила! Откуда ж я тебе возьму? У меня больше нет.

— Ну, мне не надо. Пусть ее дает, коли ей любо, — сказал, улыбаясь, отец.

— Уж ты у нас, отец, баловник! Избалуешь дочку.

Марфуша бросилась отцу на шею и звонко его поцеловала.

На улице в это время раздался первый пушечный выстрел.

Из калитки маленького деревянного старого дома с зелеными ставнями, выглядевшего чище других по 15-й линии, вышел высокий, несколько сгорбленный, но еще бодрый старик в широкой шинели, в картузе с кокардой и с узелком в руках: там были кулич и пасха. Вместе со стариком вышла девушка, уже не первой молодости, высокая, худая, с длинным носом, в кринолине, в маленькой круглой шапочке и суконной кофте.

Из отворенной калитки выглядывала старушка с седыми локонами и с накинутой шалью. Яркое пламя вспыхнувших около дома плошек осветило милое доброе лицо старушки с голубыми глазами, и гордую, серьезную девушку, и старика. Высокие, туго накрахмаленные воротники заставляли его держать голову прямо, как будто бы важно. Из-под седых бровей смотрели веселые черные глаза, молодые по выражению, которые совсем не подходили ни к седым волосам, ни к сгорбленной фигуре.

— Идите с Богом! За меня помолитесь. Я уж тут, дома… — тихо сказала старушка.

— Уходи, уходи, Темирочка, еще простудишься. Закрывай калитку, — заботливо посоветовал муж.

— Я думаю, к двум часам и домой вернетесь. Ну, Господь с вами! — И старушка скрылась за калиткой.

А в это самое время мимо старика с его дочерью прошмыгнули два мальчугана, один в кофте и в большой шапке, а другой — высокий, худой.

— Опять эти мальчишки! — с ужасом и негодованием воскликнула девушка. — Никогда от вас покою нет. Кажется, видите — папенька к заутрене идет… Понимаете?!

Ночь на Светлое Воскресенье.

Освящение Пасхи, куличей и яиц на дворе Знаменской церкви, на Невском проспекте, в Санкт-Петербурге.

Рис. С. Шамота, грав. К. Крыжановский

— Оставь, полно, Агнесочка… Они ведь ничего… Пускай идут вместе.

— Нет, папаша, увольте от этой милой компании. Дайте хоть в праздник вздохнуть свободно. Ваши мальчишки мне надоели до невозможности.

Старик замолчал. Мальчуганы перебежали на другую сторону. Там их поджидала целая компания маленьких оборванцев в стоптанных сапогах, а то и вовсе без сапог и в заплатанных пальто.

— «Советник» с «принцессой» в церковь пошли, — объявил один из мальчуганов.

— Он сказал что-нибудь? — пропищал тоненький голосок.

— Что он скажет?! Глупая! Просто пошел к заутрене.

— Пойдемте, ребята, в церковь!

Вся ватага двинулась вдоль улицы. Не одна пара детских глаз провожала с затаенным любопытством, с немой надеждой, многие — с лаской, шедшего по 15-й линии старика в картузе. От времени до времени он приподымал фуражку и приветливо кланялся ребятишкам.

— «Советник» к заутрене пошел! — передавалось из одних детских уст в другие.

— С кем? — допытывались не видевшие.

— С «принцессой на горошинке».

— А «седая богиня»?

— Дома осталась. Только за калитку проводила.

— Он ничего не говорил?

— Что же он скажет?.. «Принцесса» рассердилась, зачем мы его ждали… Прикрикнула… Он ей что-то пошептал.

В это время раздался первый удар колокола в соборной церкви, его благостный призыв загудел, расстилаясь по воздуху… Еще удар… Потом в другой церкви… Снова где-то дальше. И пошел гулкий звон во всех церквах.

Ярче запылали плошки около церквей и домов… Усилилось движение на улицах. В церквах началась Светлая заутреня.

Много бедно одетых ребят, обитателей подвалов, конур и мезонинов, пробралось в ту церковь, куда прошел «советник» с дочерью.

Дети протискивались вперед, охотно ставили к образам свечи, когда им передавали, гасили огарки и посматривали по сторонам.

Дивно хороша пасхальная служба! Тысячи зажженных свечей… Крестный ход, возвращающийся в церковь с радостным пением «Христос Воскресе!». Светлое облачение духовенства… Торжественное, ликующее пение — все это оставляет неизгладимое впечатление, смиряет душу и заставляет позабыть и вражду, и злобу, и горе.

Рыжий Андрей стоял тоже в церкви, недалеко от Гриши. Оба они во все глаза смотрели на батюшку, когда он в конце заутрени вышел с крестом и, благословляя народ, три раза воскликнул: «Христос Воскресе!».

— Воистину Воскресе! — гулом пробежало по церкви… Все стали друг с другом христосоваться.

Андрей и Гриша стояли одинокими… Все-то с родными, с близкими, а у них никого нет.

Мальчуганы взглянули в ту сторону, где стоял старик с черными глазами — «советник», как они его называли. А он, улыбаясь, уже подходил к ним, крепко обнял сначала одного, потом — другого, христосовался и гладил их сиротливые головы.

— Христос Воскресе, ребятки!

— Дяденька! Воистину Воскресе!

— Приходите завтра к окну. Я вам по хорошенькому яичку дам… а пока вот, возьмите… — И, сунув мальчикам в руки по красному яйцу и по гривеннику, он поспешно отошел к дочери.

Начиналась обедня.

Пасха мучеников. Л. Чарская

Это было давно, очень давно — в первом столетии от Рождества Христова. Над Римом и покоренными им народами владычествовал жестокий, безсердечный и болезненно самолюбивый император Нерон, совершивший многочисленные кровавые преступления. Любя до безумия поклонение и лесть окружающих, этот правитель возомнил себя божеством и требовал, чтобы ему воздавали божеские почести.

Он приказал убить свою мать, заподозрив ее в государственной измене, погубил своего брата Британика и своего старого воспитателя, мудреца Сенеку. Его безумства не имели границ. То он воображал себя великим артистом, то гениальным певцом и музыкантом, то поэтом исключительного таланта и выступал публично с чтением собственных стихов или пением под аккомпанемент лютни. Или же он выезжал в качестве циркового наездника на арену Колизея и брал призы в общем состязании. Дикая толпа, согнанная в театр по желанию императора, неистово рукоплескала ему. Льстецы восхваляли его таланты… Нерон торжествовал.

Но страшнее всех безумств императора было предпринятое им гонение на христиан. Глубоко преданный своим язычески богам, Нерон не выносил христианской веры, в основу которой положено поклонение Единому Истинному Богу. В годы его правления христиан подвергали всевозможным пыткам и мучениям. Их зашивали в шкуры диких зверей и травили собаками, распинали на крестах, заворачивали в пропитанные смолой одежды и сжигали живыми, бросали на съедение диким зверям на арене цирка или давили колесницами гладиаторов.

Несчастные скрывались в лесах и подземных пещерах, не оставляя своей истинной веры. Когда же нельзя было скрыться, они смело принимали лютые муки и казнь. Эта стойкость, это безстрашие перед смертью все больше и больше возбуждали гнев ненасытного варвара.

Жены-мироносицы.

С картины Бугеро, грав. Бод

Чудная, тихая ночь стояла над Римом и его окрестностями. Синее южное небо ласково улыбалось лучами ярких звезд… Медленно выплыл из-за облаков серебряный месяц и своим млечным светом затопил и город с его пышными дворцами, языческими храмами, домами, и тянувшуюся вдаль миртовую рощу.

В прибрежных тростниках темной реки скользил небольшой челнок. Весенний рокот Тибра окончательно заглушил и без того чуть слышные голоса сидевших в лодке. Их было трое: седой старик с длинной бородой, высокий стройный юноша, управляющий челноком, и девушка, едва достигшая шестнадцати лет, с глубокими, прекрасными, как весенняя ночь, глазами и детской улыбкой.

— Что, Ниния, дитя мое, не жутко тебе? Здесь на каждом шагу нас может выследить стража Нерона, — послышался голос старшего спутника.

— О, дорогой отец мой, как я могу бояться, когда со мной ты и Ливий?!

В ответе девушки не было ни тени робости.

— Благодарю, Ниния, за добрый отзыв! Ты права: пока твой благородный отец и я с тобой, тебе нечего бояться, — прозвучал сильный молодой голос юноши.

Старый Клавдий положил ему руку на плечо:

— Ты ошибаешься, Ливий, сын мой, и без нас у Нинии был и будет Заступник — Христос. Спаситель мира вечно пребывает с ней, как и с каждым из нас, христиан, возлюбленных детей Своих.

Лодка ударилась о песчаный берег и остановилась.

— Мы приплыли к назначенному месту. Миртовая роща перед нами. Выйдем из лодки, вход в подземелье должен быть недалеко, за большим камнем, — сказал старый Клавдий и первым вышел из лодки. За ним последовали дочь и ее жених Ливий, лишь недавно принявший христианскую веру в том самом подземном храме-пещере, куда они втроем направлялись сейчас.

Снова выглянул из-за облака месяц и осветил дорогу. Старый Клавдий, не раз бывший здесь и доставивший сюда молодых людей на ночное богослужение, шел впереди, указывая путь.

Ниния об руку с Ливием спешила по следам отца… Вот и большой камень, за ним густые заросли миртовых деревьев. Еще несколько шагов, и Клавдий остановился.

— Сюда, дети мои. Дом Божий — здесь.

Действительно, у корней огромного мирта было небольшое отверстие. Старик стал медленно спускаться в подземелье. За ним молодые люди.

Еще не достигнув нижних ступеней лестницы, выдолбленных в каменистой почве пещеры, путники услышали тихие голоса, торжественно и радостно певшие молитвы. Где-то вдали забрезжил огонек прикрепленного к стене факела, и вскоре они очутились под сводами большой катакомбы, наполненной молящимися христианами из самых разнообразных слоев римского общества. Тут были богатые и бедные, патриции и плебеи, легионеры, купцы, художники, поэты, женщины, девушки, дети — все, кто успел проникнуться верой во Христа. Древний старец читал молитвы, остальные вторили ему проникновенными, радостными голосами.

Ряд лампад-светильников, подвешенных между колоннами, освещал помещение. Посередине находился высокий крест, выточенный из камня. Со слезами молились христиане в этом тихом пристанище, скрытом густой миртовой рощей.

Ниния стояла среди женщин с левой стороны молельни, — ее отец и жених с правой, среди мужчин-христиан.

Всего несколько дней оставалось до христианской Пасхи, когда вспоминается Воскресение Христово, а после праздника в этой катакомбе священник должен был благословить брачный союз Нинии с Ливием.

Молодые люди с детства знали друг друга. Их отцы были соседями и друзьями. Старый Клавдий имел небольшую цветочную лавку в предместье Рима и поставлял римлянам розы на праздники их богов. Но вот он стал христианином, раздал все имущество бедным и убедил дочь Нинию, соседа Плиния и его сына Ливия принять христианство. Каждый день приходил он в это подземелье, иногда приводил с собой и детей. Ниния шла на всенощное бдение христиан как на праздник. Вдохновленная примером отца, она с детства искала Истинного Бога, Бога милосердия, кротости и любви. Сегодня она особенно горячо молилась, забыв весь мир, прося Христа Спасителя благословить ее союз с Ливием.

— Господи Великий и Милосердный! Вдвоем с Ливием мы будем славить Твое имя, будем распространять свет Твоего учения. Боже! Помоги нам! Спаси и сохрани нас.

Утро Светлого праздника.

Картина Л. Тессье, автотипия «Нивы»

Но вдруг ее молитва неожиданно оборвалась. Смятение пробежало по рядам молящихся. Мальчик-христианин, стоявший у входа в катакомбы, прибежал с криком:

— Спасайтесь! Спасайтесь! Императорская стража окружила подземелье!

Плач женщин был ему ответом. Многие кинулись к выходу, старец-священник остановил бегущих.

— Возлюбленные братья и сестры! — повышая голос, обратился он к своей пастве. — Спасения нет! Враги идут по нашим следам! Приготовимся же встретить с радостью лютую казнь и муки. Постоим за Спасителя нашего. Скоро Светлая Пасха. Не есть ли это добрый знак для нас всех, дети мои, принять чашу страдания в одно время с Божественным Страдальцем?

Эти слова ободряюще подействовали на христиан. Все бросились к подножию каменного Распятия и распростерлись перед ним ниц.

Ниния находилась ближе всех к изображению Христа.

— Если суждено мне погибнуть, — говорила она, — дай мне, Боже мой, сделать это спокойно и радостно, как подобает истинной христианке.

Юноша Ливий очутился возле нее.

— Позволь мне спасти тебя. Позволь мне спасти тебя, Ниния! — воскликнул он горячо. — Я знаю потайной ход, он ведет на пустынное место у берега. Мы успеем спастись: ты, твой отец и я.

— А другие, Ливий? А другие? — взволнованно спрашивала девушка.

— Всем не успеть, любимая: подземелье узко, едва можно пройти одному человеку…

— Тогда я останусь, чтобы разделить общую участь, — смело ответила девушка.

Рука старого Клавдия легла на ее голову.

— Иного ответа и не ждал от тебя, дочь моя! На все воля Господня. Ведь Христос Спаситель ждет тебя в селении праведных.

И он благословил свою любимицу. В это время старец-священник запел громким, проникновенным голосом:

— Слава в вышних Богу…

Хор христиан подхватил священные слова, и своды катакомбы огласились торжественным пением.

Внезапно послышались громкие грубые голоса, бряцание оружия, и целый отряд легионеров, потрясая мечами, вбежал в пещеру.

— Смерть христианам! Смерть изменникам императора! — кричали они, окружая молящихся.

Вскоре связанных христиан повели в тюрьму по улицам Рима.

Воскресение Христово.

Картина Б. Плокгорста, автотипия «Нивы»

Был канун Пасхи. В огромном здании цирка, находившемся на правом берегу Тибра, около «Золотого дома» Нерона, — так называли римляне этот дворец императора, — в помещении, отделенном занавесом от арены, были собраны взятые несколько дней назад в подземелье христиане. Ложи цирка, весь амфитеатр были наполнены жадной до зрелищ римской публикой. Тут были и патриции с подругами, одетыми со сказочной роскошью, и бедное население Рима. В центральной ложе возлежал на шкуре царственно красивой пантеры сам «божественный Август» (титул Нерона) и ждал представления. Его вторая жена, красавица Поппея-Сабина, не уступавшая в кровожадности и хищности своему супругу, красовалась тут же с прекрасным невинным личиком, мало гармонировавшим с ее злобной душой.

Сенаторы, приближенные императора и вельможи теснились в ближайших к императорской ложах. Блестящая стража охраняла их.

Красивое, хищное лицо Нерона носило на себе следы особенного возбуждения. Он заранее предвкушал наслаждение от зрелища мук христиан.

Самым искренним образом он считал их государственными изменниками и врагами. Теперь, после недавнего пожара, истребившего половину Рима, в котором льстецы и приспешники императора в угоду ему обвиняли христиан, Нерон, веря клевете, с особенным нетерпением ждал казни ненавистных ему людей.

По знаку, данному императором, заиграла невидимая музыка. Десятки тысяч роз полетели в ложу императора и на арену. Новый знак Нерона — и рабы подняли тяжелую дверь огромной клетки, откуда выскочила чудовищных размеров львица. За ней выпрыгнули два льва и несколько тигров. Голодные звери, рыча, медленно двинулись по арене.

— Не бойся, Ниния! Не бойся, дитя мое! Земные муки и пытки ничтожны. Великая награда ждет тебя на небесах, — говорил старый Клавдий, держа трепетавшую дочь в своих объятиях.

В последнюю минуту смелость, казалось, покинула девушку. Она была так молода, ей так хотелось жить! До последней минуты она ждала помилования от императора. Но вой зверей лишил Нинию последней надежды. Она прижалась к груди отца. Подошел Ливий.

— Почему ты не позволила увести тебя из подземелья, когда была еще возможность спастись! — произнес он, глядя с любовью в глаза невесты.

— Нет! Нет! Я не жалею об этом! — воодушевленно вскричала юная христианка. — Как жить, когда умирают мои друзья и ближние во имя Его?! Но все же мне жутко, Ливий, жутко, когда подумаю, что сейчас погибну в когтях лютой львицы, в мучениях приму смерть!

И она тихо заплакала, закрыв лицо руками. Старый Клавдий крепче обвил руками плечи дочери.

— Не бойся, Ниния, не бойся, дитя мое! — говорил он, гладя ее по голове. — Несколько десятков лет назад Богочеловек принял муки за нас на Кресте. Неужели же мы не найдем силы последовать Его Божественному примеру?

Голос его креп с каждой минутой. Вдохновенно звучала его речь. Решимостью, готовностью принять за Христа какие угодно муки горели глаза.

Христиане, до сих пор со страхом в душе ожидавшие смертного часа на арене цирка в когтях свирепых зверей, теперь окружали почтенного старца и внимательно слушали его. Он говорил о крестных страданиях распятого Христа, о вечном блаженстве, ожидающем мучеников за веру Христову.

Появление воинов-стражников прервало его. Они, грубо растолкав ряды христиан, вытолкнули часть их на арену под тихие напутственные слова Клавдия:

— Мужайтесь, братья и сестры! Помните Воскресшего Спасителя Христа! Не страшна смерть во имя Его. В нынешнюю ночь воскрес Он! Христос Воскрес, братья и сестры! Воскресит Он, Благой, и нас, Своих верных рабов!

Упал тяжелый занавес у входа. Наступила минута молчания и тишины. И вдруг дикий рев зверей, стоны и вопли терзаемых жертв огласили цирк Нерона. С ними слились громкие рукоплескания толпы.

Едва владея собой, держа крепко за руки отца и жениха, Ниния ждала своей очереди. Вот снова приподнялся и упал занавес. Снова появились воины и грубо схватили оставшихся обреченных.

Светлое Христово Воскресение. — Воскресение природы.

Рис. Урручиа

Глазам девушки представилось ужасное зрелище. На залитой кровью арене лежали растерзанные тела христиан. Дикие звери с глухим рычанием доканчивали свою страшную расправу.

Ближе других к входу находилась чудовищная львица. Ее страшная пасть была испачкана кровью. Ярко и алчно светились хищные глаза. Львица выгнула спину и сделала прыжок по направлению к девушке. Теперь она в десяти шагах от нее.

С ужасом следила Ниния за приближением зверя. И когда чудовище очутилось перед ней, страх из сердца Нинии неожиданно исчез.

— Христос Воскрес нынче в ночь из мертвых! — вскричала она, поднимая руку. — Идем же к Нему, друзья! Он ждет нас на небесах!

И чистым звонким голосом она запела хвалебную песнь Христу.

Что-то особенно прекрасное и смелое было в этом порыве девушки, в ее чистом, светлом пении, восторженных, радостных глазах. Она как бы ясно уже видела Христа, простиравшего к ней руки. И теперь уже она безстрашно взглянула в глаза зверя.

Случилось необычайное и непредвиденное. Вместо того чтобы броситься и растерзать свою жертву, львица, словно играя, как собака, подползла к ней на животе. И другие звери, перестав терзать трупы несчастных, с глухим рычанием отошли в сторону.

Император поднялся в ложе и сделал знак. Красавец раб подал ему лютню. Мнивший себя великим музыкантом и певцом, Нерон запел, аккомпанируя себе.

Нерон пел долго, песню за песней, и, когда он закончил, публика с шумом поднялась со своих мест и бурно рукоплескала императору, превознося его до небес. Довольный произведенным впечатлением, Нерон поклонился толпе и, махнув рукой, громко произнес, указывая на арену:

— Уберите зверей! Прощение христианам. Пусть живут те, кто слышал сейчас певца Августа, их императора. Христианская девушка сумела заставить зазвучать нынче в сердце артиста голос музы. Пусть живет она и ее друзья. Убрать зверей!

Тихий вздох облегчения вырвался из груди оставшихся в живых мучеников.

Его покрыли рукоплескания в честь великодушия Августина.

А на арене христиане обнимались и восторженно, со слезами поздравляя друг друга, повторяли:

— Христос Воскрес! Христос Воскрес!

Как проводили в нашей семье Страстную неделю. К. Лукашевич

Страстная неделя чтилась в нашей семье и в семье бабушки и дедушки как величайшая святыня… Няня и мама одевались в темные платья, строго постились, каждый день ходили в церковь и говели. Везде у нас теплились лампады, было тихо и благоговейно. Нам, детям, почему-то бывало и жутко и радостно.

По вечерам няня часто рассказывала нам о страданиях Христа и всегда плакала… Иногда с великими святыми событиями она перемешивала и легенды… Так занятно было ее слушать. Рассказывала про птичку, которая вытащила клювом один колючий терновник из святого лба Господа, и ее грудка обагрилась кровью… И с тех пор эта птичка святая, и ее зовут «красногрудка»; рассказывала, как, мучась, Христос нес святой крест на Голгофу и как все, кто Его касался, исцелялись.

— Скажи, нянечка, ведь Христос воскреснет?! — взволнованно, сквозь слезы, спрашивали мы, оплакивая страдания Христа, которые няня передавала так жалостливо и трогательно.

— Ну, конечно, воскреснет… Но мы-то всегда должны помнить об Его страданиях и плакать о Нем.

И я помню, что в дни Страстной недели мы, дети, как-то душой проникались воспоминаниями о величайших религиозных событиях; эти воспоминания как будто воплощались во что-то реальное, и все выливалось в особое, святое религиозное чувство… Казалось, что Бог с нами присутствует, страдает, молится и прощает.

Когда, бывало, в пятницу у великой вечерни выносили плащаницу, я не могла отрешиться от мысли, что это только образ… Мне всегда казалось, что, действительно, хоронят Христа… И как только запоют «Благообразный Иосиф», няня начинала горько плакать, и я за нею… С тех пор я особенно люблю эту службу… Она напоминает мне чистые детские слезы о Господе…

В Страстную субботу мы с няней ходили и к ранней обедне и к поздней. Мама бывала недовольна и укоряла няню:

— Ну, зачем ты ребенка таскаешь в такую рань?.. Ходи одна, если хочешь.

— Беляночка сама просится… Дитяти Господь милость пошлет… Оставь ее… Пусть молится за нас, грешных…

Действительно, я любила эти жуткие, ночные молитвы, в них было что-то таинственное и святое… Няня говорила, что мы идем хоронить Христа. Я знала, что плащаницу будут носить кругом церкви, и мы с няней пойдем со свечами за нею.

Няня тихонько будила меня рано-рано, часа в четыре ночи… Глаза слипались, еще хотелось спать, но в душе точно создался какой-то долг: идти хоронить Христа.

Выходили мы в полумрак, не пивши чаю, шли с моей старушкой по темным улицам. Жутко, таинственно, прекрасно. Душа полна гордостью, точно делаешь что-то хорошее… В церкви народу мало, но как-то особенно значительно раздаются моления и испытываешь особенное молитвенное настроение…

Я так любила и до сих пор люблю церковные службы на Страстной неделе. Они для меня полны духовной прелести, великого нравственного значения и дорогих детских воспоминаний.

Вернемся с няней домой, точно совершили подвиг. Сестра Лида позавидует мне и даже всплакнет.

— Вот, нянечка, Клавдю взяла к ранней обедне, а меня нет…

— Ты еще маленькая, устанешь… Тебе нельзя, а Клавденька большая…

— И я хочу тоже к ранней обедне.

— Не плачь, деточка… Ты ведь маленькая… Все будет в свое время… Пойдешь на будущий год.

А дома, в нашей маленькой квартирке, в это время, на Страстной неделе, кипели такие интересные хлопоты… Все делалось по порядку, по заветам старины, в определенное время… Мы во всем помогали маме и няне. Сначала шла уборка квартиры: мама и няня, повязав головы платками, обметали потолки, стены, мыли окна, печи, полы, скребли каждый уголок, чистили, обтирали каждую вещь. Уборка шла на славу.

В среду няня чистила образа. Это было своего рода священнодействие, и к нему допускались я и Лида. Мы очень любили это дело и постоянно приставали к няне.

— Скоро? Скоро будем образа чистить? Поскорее, нянечка.

— Повремените, деточки… Это дело не шуточное… Надо осмотрительно…

Прежде всего няня тщательно мылась и нам заботливо мыла руки мылом. Затем на обеденном столе расстилалась чистая скатерть. На этот стол сносились все образа из квартиры, а их было у нас немало. Затем няня приготовляла мел и делала мыльную воду. Мы с Лидой тщательно терли и мыли серебряные и металлические венчики и ободки на старинных иконах, и каждая старалась это сделать как можно чище и ярче. Затем няня заставляла нас помолиться.

— Теперь, благословясь, оботрите деревянным маслом лики.

Мы обтирали лики. Эта работа казалась нам важной и святой. После нашей чистки в углах комнат иконы сверкали необыкновенной чистотой, и перед ними ярко горели лампады. Няня ходила умиленная. А комнаты нашей квартиры походили на кельи монахинь.

В четверг наша старушка делала «четверговую соль». Это была какая-то совсем особенная черная соль, которую жгли в духовой печке и на Пасхе ставили на стол. И разговляться без «четверговой соли» казалось нам немыслимым.

В четверг же у нас дома обыкновенно красили яйца. Это, конечно, бывало самое интересное из пасхальной стряпни. Во главе этого дела стоял отец. Мама ему помогала. Мы ни на шаг не отходили от них, и каждая из нас имела право выкрасить для себя по нескольку яичек.

Папа непременно хотел перещеголять дедушку, который был великий мастер красить яйца. Да и отец наш ему не уступал.

В то далекое время таких красок, как теперь, не было. Яйца красили в сандале, в шелухе луковых перьев, в кофейной гуще и в разных тряпках и обрезках шелка. Папа вырезал из сахарной синей бумаги разные рисунки, фигуры и изображения, прикладывал их к яйцам, обвертывал все яичной шелухой, завязывал тряпкой и клал варить. Мы с мамой делали то же.

Как, бывало, волнуешься, дрожишь, замираешь, когда развертывают уже сваренное яичко. Что-то будет? Боже, какой восторг! Вот яичко вышло желтенькое с крапинками, а на нем синеватый якорь и буквы X и В (конечно, папиной работы). Кроме того, папа очень искусно нацарапывал на крашеных яйцах буквы, цветы и разные изображения. Иногда он раскрашивал яички красками и всегда выбирал трогательные и нежные сюжеты, например: якорь, сердце, голубков, лики святых, цветы и т. п. Комичных лиц и смешных рисунков на яйцах он никогда не делал. У нас и у дедушки с бабушкой это было не принято.

В пятницу нянечка пекла кулич, месить который помогал ей отец, а вечером делали пасху. Это было целое событие, особенно памятное мне.

Мама уже ранее несколько раз бегала к бабушке за советами: как сделать пасху, сколько держать в печке окорок… И все у нас по советам бабушки выходило отменно хорошо. Никогда ничего не портили. Особенно удавалась пасха. Она была традиционная «бабушкина» и делалась по ее старому, собственному рецепту. Я и до сих пор делаю эту заварную «бабушкину» пасху.

Надо было строго положить всего в пропорции, долго мешать, тихо прогревать на огне и, храни Бог, не переварить.

Между мамой и няней возникали иногда даже споры… Они очень интересовали и даже смешили нас. Когда у нас варили пасху, то мама и няня неотступно стояли у плиты: лица их были красны, серьезны и озабоченны. Мы вертелись тут же… Папа то и дело заглядывал в кухню и спрашивал:

— Ну что, готова?

— Ах, не мешай, Володечка, — говорит мама.

Няня хочет отставлять кастрюлю.

— Что ты, няня!.. Она еще не вздохнула третий раз… — с ужасом говорит мама.

— Как не вздохнула?.. Нет, вздохнула… Даже урчала…

— Нет, не урчала… Не тронь, ради Бога. Маменька сказала, как вздохнет третий раз и по поверхности пузыри пойдут — тогда и снимать с плиты, — волновалась мама.

— Ну, вот и переваришь… Она уже сейчас закипит… Я считала и слышала, как она три раза вздохнула.

— Нет, два раза… а в третий раз только задрожала…

— Не спорь, пожалуйста… Вот с этой стороны даже пузыри потрескались…

— Ах, нянюшка, я ведь знаю… Меня сама маменька учила…

— Да и я знаю… Слава Богу, пятьдесят лет делаем эту пасху.

Нас ужасно занимал этот спор между мамой и няней, и очень хотелось посмотреть, как это дышит пасха, как она дрожит, урчит и по ней идут пузыри… Но наши строгие хозяйки не подпускали нас к плите… Только папа иногда заглянет в дверь и шутя спросит:

— Ну что, дышит или сопит?

— Ах, не мешай, Володя… Дело важное…

— Вот теперь вздохнула, вздохнула… Видишь… Гляди сама, — говорит няня.

— Снимай, нянюшка, скорее, скорее! — кричит и волнуется мама.

Старинную медную кастрюлю с жидкой белой массой осторожно снимают с плиты, няня перекрестится и медленно выливает творожную массу в пасочницу, накрытую белой тряпкой…

— Попробуем, няня, довольно ли сахару? — спрашивает мама.

— Что с тобой, голубушка?! Да разве стану я пробовать… Ты хочешь, чтобы я оскоромилась… Да разве это возможно?!

Мама пробует и нам дает попробовать… Я вопросительно взглядываю на няню и тоже не решаюсь «оскоромиться». Мне кажется это большим грехом. А как хотелось бы попробовать вкусной пасхи!

Вот уже доканчиваются последние праздничные приготовления. Папа помог маме дошить наши платья и передники и сделать к Пасхе цветы из бумаги.

Наступила суббота. Вечер. Мама накрывает и убирает маленький скромный пасхальный стол… Все у нас просто, незатейливо и всего мало… Однако на всем видна заботливая рука хозяйки: в корзиночках выращена зелень — овес; сделаны гнездышки из сена, и туда уложены пестрые яички.

— Маменька, положите мои яички в гнездышко… Нет, мои… Мои красивее… — вперебивку просим мы с Лидой.

— Для обеих моих птичек сделано по гнезду… И положу туда яички… И будут у нас скоро птенчики… — говорит мама и смеется, смеется так весело и заразительно.

Мы недоумеваем, как это может быть, а мама начинает нас обеих крепко, крепко целовать в глаза, в рот, в губы и особенно в шею… «В мое любимое местечко», — говорит она. Так крепко и звонко умеет целовать только одна мама.

— Господи помилуй, Клавденька, что это ты смеешься в такой-то день!!! Ну, чего ты так балуешься с детьми?! — говорит няня.

И мы втроем затихаем. Мама опять проворно и умело украшает стол. Она убирает окорок белыми фестонами, выделывает на его поверхности из маленьких черных гвоздичек буквы X и В, она пришивает на углы стола букеты из брусничных листьев и так все проворно, красиво; пасхальные кушанья кажутся необыкновенно вкусны, так и текут слюнки, просто не дождешься разговения после недели строгого поста.

А няня в это время хлопочет, чтобы дворник или жиличка отнесли освятить пасху, кулич и яйца. Все это она увертывает в белую скатерть и дает наставления.

Куличи.

Рис. Е. Самокиш-Судковской

Наша милая старушка, пока мы были малы, никогда не могла пойти к заутрене. Она всегда оставалась дома.

Родители наши отправлялись в ту же церковь, куда ходили и дедушка с бабушкой. Эта приходская церковь была далеко, где-то на Васильевском острове… Разговлялись мы ночью, когда папа и мама приходили из церкви.

Бывало, еле-еле дождешься этой минуты…

— Нянечка, скоро будем разговляться?.. — томлюсь я.

— Уж как пасхи да кулича хочется… Не дождаться разговенья, — ноет Лида.

— Сначала святого яичка дадут… — говорю я.

— А после и кулича, и пасхи… Как вкусно-то, — шепчет Лида.

— Обе вы сонные. И глаза-то не смотрят, и губы-то еле говорят… Лягте, деточки, не томитесь. Еще долго-долго. Засните… придут папа с мамой, я разбужу. Приведет Господь — разговеемся все.

— Не уснуть, нянечка…

— Прочитайте десять раз «Отче наш» и заснете…

Глаза слипаются, зеваешь, томишься, читаешь без конца «Отче наш», но заснуть невозможно. Волнуешься, ждешь разговенья, завтрашнего дня и всех радостей жизни…

Я помню, когда родители взяли меня первый раз к заутрене. Нянечка моя волновалась больше меня… Как она меня прихорашивала, наряжала, наставляла и учила:

— Ты смотри, Беляночка, как в церкви двери закроют и уйдет крестный ход, тогда скоро и «Христос Воскресе» запоют. Сначала за дверью пропоют, будто узнали благую весть. Господи, в храмах Божьих какие сегодня молитвы поют, какая служба идет!..

Няня особенно тревожно просила папу обо мне; на маму она как-то не надеялась…

— Сударь мой, Владимир Васильевич, вы уж Беляночку не простудите… Не затолкали бы в церкви-то… Не заснула бы она… Жарко там, снимите салопчик… Уж до конца не стойте… Дитя первый раз у заутрени… Пораньше уйдите… Господь простит, коли не достоите…

— Будьте покойны, нянюшка, вернем ваше сокровище в сохранности.

На Пасху. Силуэты Н. Каразина

Грав. Флюгель.

Няня меня кутала, крестила, и мы ушли… Как я счастлива, горда и довольна. Я с папой и мамой иду к заутрене… Хотя мне всего-то семь лет, но я кажусь себе большой. Шестилетняя сестра Лида, конечно, не может сравняться с такой взрослой девицей, которая уже идет к заутрене. И Лида, конечно, обижена и даже поплакала. Но ее утешают, что в следующем году и она будет большая и тоже пойдет к заутрене…

Только раз в году и бывает такая ночь… Какая-то особенная, чудесная… Эта святая ночь под праздник Светлого Христова Воскресения полна невыразимой прелести. Никто не спит в эту ночь… И кажется, все ищут ласки, примирения. И в сердце самого обиженного, несчастного человека просыпается всепрощение и надежда на счастье.

Мы идем медленно к заутрене. Папа и мама держат меня за руки. А я примолкла и вся превратилась в зрение. Кругом шум, движение и суета. На улицах горят плошки с маслом, а кое-где даже целые бочки. Люди идут, идут без конца, с куличами, с пасхами… Все веселые, радостные, нарядные… Вдруг раздается выстрел… Скоро пронесется благостный звон… «Звонят во всех церквах на все голоса, как никогда нигде. Точно ангелы поют на небесах», — говорит няня. И мне казалось, что я действительно слышала тогда пение ангелов. Я зорко всматривалась в синее небо и в мерцающие там звездочки, и детской мечте ясно и чисто представлялось великое событие прошедших веков.

В церкви необыкновенно светло и торжественно. Мы едва-едва протискиваемся вперед… Вон и бабушка с дедушкой. Вон и тети. Все улыбаются мне, ласкают, ставят удобнее, заботятся… Бабушка и дедушка такие нарядные, как никогда.

У дедушки надеты все ордена, у бабушки на голове высокая белая наколка «фаншон», как называют ее тети. Я про себя думаю, что сегодня дедушка — царь, а бабушка — царица…

Служба пасхальная и торжественна и прекрасна, напевы молитв веселые и радостные.

Мне было так хорошо: бабушка с дедушкой и три тети то и дело ласкают меня, тихонько спрашивают: не устала ли я, не тесно ли, не жарко ли… А кругом нас ходили, толкались, заглядывали в глаза ребятишки. Их почему-то особенно было много… Бедные, плохо одетые, худые… Это были дети бедноты, дети улицы… Они все пробирались в эту сторону церкви.

Они знали, что здесь встретят сочувствие… Но не у всех, конечно. Тетя Саша недовольна и сердится. «Папенькины мальчишки! Такие грубые невежи! Чего вы тут толкаетесь?» — шепчет она гневно и отстраняет от нас двух маленьких оборванцев… Но они, обогнув нас, смело проходят мимо дедушки и, улыбаясь во весь рот, заглядывают ему в лицо… Дедушка сегодня серьезен и недоступен, даже не смотрит на них. Это «дедушкины мальчишки», его «босоногая команда», как он их называет… «Завтра они придут к нему Христос Воскресе петь… Он их так любит, жалеет. Он подарит им яички и денег… Станет выпрашивать у бабушки кусочки кулича… А тетя Саша их не любит, бранит, всегда сердится за то, что они на полах следят да шумят», — все это с быстротой молнии мелькнуло у меня в голове…

Скоро в руках молящихся запылали свечи. Детям это так нравится. Только у дедушкиных мальчишек не было свечей… Но дедушка похлопал по плечу одного, другого… Вот к нему обернулось худенькое лицо с большими красивыми серыми глазами. Около этого мальчика, одетого в женскую кофту, жалась малютка-девочка. Лица их были болезненно-печальны, и грустные большие глаза говорили о раннем горе. Дедушка дал им по тоненькой свечке… Когда засветились в их руках яркие огоньки, лица их тоже засияли огоньками радостной улыбки… Эта улыбка не сходила с лица малютки-девочки во всю светлую заутреню: то она смотрела на свою свечку, то обращала глаза на дедушку. И теперь, когда вспоминаю этот взгляд, мне представляется, что так смотрят ангелы на картинах Рафаэля. Как мало надо детям для радости!

Трепетно билось сердце, когда за дверями пели «Христос Воскресе!», и радостно откликнулось оно навстречу великому привету: «Христос Воскресе!» В церковь вошел с громким пением крестный ход. После мы все похристосовались. Отстояли заутреню и даже обедню.

— Завтра вы детей к нам пришлете? — спрашивает бабушка, прощаясь.

— Ну, конечно, маменька.

— Дети дня на три погостить приедут? Мы их так ждем, — говорит тетя Манюша.

— Клавдинька, принеси твой альбом. Я тебе такие стихи Пушкина дам переписать — ты будешь в неописанном восторге! У меня тебе много кой-чего новенького приготовлено, — говорит дедушка маме.

Христос Воскресе!

Рис. Н. Загорского

А она его целует и весело смеется. И все мы радуемся.

Мы расстаемся. Дедушка с бабушкой разговлялись дома с тетями, а мы все с няней у себя.

Радостная, счастливая бегу я по двору, по лестнице. Няня открывает дверь.

— Христос Воскресе, нянечка! Христос Воскресе! — громко и восторженно крикнула я, бросаясь на шею к своей дорогой старушке.

— Воистину Воскресе, моя пташка дорогая, мое золотце! Вот мы с тобой — старый да малый — дождались великого праздничка. Ты уже теперь большуха… У заутрени первый раз была.

Как светло, чисто, уютно, радостно у нас… Везде, везде горят огни, лампады.

— Люблю, когда светло, когда много горит огней, — говорила всегда мама, и в большие праздники у нас во всех уголках квартиры зажигались огни.

Мы все христосуемся, дарим друг другу яички, потихоньку друг от друга сделанные. У нас накрыт стол, а под салфетками у всех лежат яички. Такой обычай был у нас и у дедушки с бабушкой. У меня красное яичко с цветочками, у сестры Лиды желтенькое. Это сделал папа. Мама купила деревянные красные, а няня сделала из воска и облепила их шелком и лентами… Мы так всему радуемся, так счастливы.

Я, безпрерывно сбиваясь, стараюсь рассказать няне все, что было в церкви: свои первые впечатления.

— Светло, весело… Батюшки такие золотые… А когда «Христос Воскресе!», то все целоваться стали. И свечи зажгли… А у «дедушкиных мальчишек» не было свечей… Они там в церкви толкались… Тетя Саша очень на них сердилась… Дедушка им свечки дал.

— Ах, Сашенька, Сашенька… И в церкви-то не удержалась, милушка… Характерная девушка… И близко церковь, да от Бога далеко. Ничего не поделаешь… — прерывает мою болтовню няня и сокрушенно качает головой.

Она обо всем меня расспрашивает, целует, пробует голову: нет ли жару, не простудилась ли… И опять расспрашивает и снова целует и милует.

— Бабушка и дедушка сказали, что завтра к ним… И тети тоже сказали. Много нам подарков приготовили… А дедушка маме стихи в альбом напишет…

За пасхальным столом.

Рис. С. Пиотровича

— Всегда так водится, что первый день праздника у стариков проводят, — говорит серьезно няня.

Мы разговляемся тихо и весело. Всего пробуем понемножку…

Глаза уже застилает какой-то туман… И томно и хорошо…

В окна пробивается весенний, голубоватый рассвет… Так интересно и необычайно встречать это прекрасное раннее утро наступающего праздника… Сколько сладких мечтаний, ожиданий… Все так живо, весело, полно неизведанных радостей, как сама невинная жизнь дитяти.

Жизнь чистая, обереженная, счастливая скромными радостями и любовью окружающих. Жизнь тогда казалась безпрерывным праздником, с гулом благостных колоколов, с надеждой на что-то неожиданно-радостное, с верой во все хорошее и любовью. К самому источнику счастья — к жизни.

— Уже рассветает… Какое утро ясное!

— Идите спать, мои пташки, — говорит няня. — Беляночка моя уже и головку повесила, — шепчет она и ласкает меня и ведет нас, полусонных, к кроваткам. — Ложитесь, деточки, проворнее, усните скорехонько… А завтра к бабушке с дедушкой с утра пойдем… Путь не близкий…

Какие магические слова: «завтра к бабушке с дедушкой».

Ляжешь проворно… Уже дремлешь… И сердце бьется так трепетно и радостно… В голове туманится и точно слетают волшебные грезы… Засыпаешь и думаешь о том, как хорошо, занятно у бабушки с дедушкой… Там для нас положительно был рай земной. В их маленьком, сером домике — безконечный запас чудес. Там все было полно жизни, интереса, красоты, духовных запросов. Там чудак дедушка с его таинственным кабинетом, с его своеобразной жизнью, с его чудачествами и с «босоногой командой», которую он так любил. Там горбатенькая тетя Манюша с большими черными глазами, которая так хорошо играет Бетховена… Там цветы, птицы, животные… все эти неотъемлемые привязанности детства…

Там все к чему-то рвутся, жаждут, ищут, добиваются… Там не страшны были нужда и бедность: все трудились неустанно.

— Лида… Лиденька… Завтра к бабушке с дедушкой… Как хорошо! Как я рада… — шепчешь, засыпая…

— Да… Клавдя… Дуняша опять что-нибудь перепутала… Хозяйки нам цветов дадут… Дедушка будет царем, а бабушка — царицей…

Сладкий сон прекращает грезы. Впереди встает желанная действительность — радостная и светлая. Все это наполняло счастьем детские годы.

Светлое Христово Воскресение. Д. Григорович

Было около десяти часов ночи, когда прозвучал первый удар колокола. Звук этот, разливаясь волнистыми кругами посреди полночного затишья, не замедлил проникнуть в избушки, к совершенной радости старушек и дедов, давно уже ждавших заутрени. Не было, впрочем, человека, который не встретил бы с радостным сердцем благовеста. В эту минуту, за пять верст в окружности, в самых дальних лачужках все разом встрепенулось и сотворило крестное знамение. То же самое сделал пахарь Андрей из Выселок, лежавший в каком-то забытьи на своей печке. Заслышав говор соседей, сбиравшихся на улице, он сбросил овчину, спустился наземь, сел на лавку и начал приготовляться в дорогу.

Угасающий, чуть вздрагивающий свет лучины озарял тусклым блеском стены и лавки избушки. Кругом было мрачно и холодно. Черный земляной пол, голые заплесневевшие стены, подпертые кое-где осиновыми плахами, кое-где вымазанные глиной; недостаток тепла, столь любимого мужичком; отсутствие горшочков, домашнего обиходного хлама и всего того, что свидетельствует о присутствии хлопотливой хозяйки или бабушки-радельницы, показывало, что Андрей далеко не принадлежал к числу мужиков зажиточных.

Наружность самого хозяина, длинного, худого, прикрытого ветхим кожухом и сутуловато пригнувшегося к лучине, еще красноречивее подтверждала такое мнение.

Все это было совершенно справедливо; но со всем тем тяжелое чувство с окружавшею бедностью мгновенно исчезало, как только пахарь поднимал голову. Бледное продолговатое лицо его дышало такою добротою, таким тихим, невозмутимым покоем, что невольно становилось легче на сердце.

Движение мужика, точно так же, как и глаза его, спокойно обращавшиеся вокруг, обличали нрав тихий и терпеливый. Светлое выражение, с каким прислушался он к благовесту, казалось, ясно передавало состояние мягкой и кроткой души его и еще сильнее располагало в его пользу.

Тишина в избушке, прерываемая говором народа, спешившего к заутрене, мало-помалу распространилась над всей деревней. Стало вдруг так тихо, что можно было слышать, как ветер шумел соломой на макушке кровли. Изредка звуки колокола, то умолкавшие и как будто пропадавшие в отдалении, то внятно звучавшие, как серебряная струна, проносились над избушкой…

Андрей поднялся на ноги, провел ладонью по лбу и бережно подошел к печке. Мирное, легкое дыхание, раздававшееся с печи, вызвало улыбку на губах его; он вернулся к светцу, взял лучину и, заслоняя свет рукою, стал потихоньку подыматься по стремечкам.

Ослепительный блеск лучинки упал тогда прямо на девочку лет четырех, свернувшуюся клубком между трубой и перекладиной. Подложив обе ручки под щечку, слегка закрасневшуюся, пригнув худенькие длинные ножки к локтям, она казалась миловидною даже под лохмотьями. Продолговатое личико, которому белокурые курчавые и взбитые, как пух, волосы придавали еще более худобы, было схоже во всем с лицом Андрея. Каждая черта девочки напоминала пахаря. Заметив, что свет безпокоит сон ребенка, Андрей поспешно отвел руку с лучиной за угол, потом нагнулся к лицу девочки и, прикоснувшись слегка к плечу ее, произнес нерешительно:

— Проснись, Ласточка… слышь, благовест… пора к заутрене…

Она медленно протянула ножки и вздохнула; вслед за тем, не открывая глаз, перевернулась она на спину, закинула тоненькие свои ручки за голову и снова вздохнула. Секунду спустя ровное дыхание ребенка известило Андрея, что Ласточка заснула еще крепче прежнего. Ему стало жаль будить ее. Спустившись наземь, Андрей прикутался потеплее в кожух, снял с шестка старый зипун, взлез на печь, завернул в него девочку и, уложив ее между своею овчинкою и грудью, сошел на пол. Он погасил лучину и вышел на улицу, плотно заперев за собою калитку.

Деревушка, к которой принадлежал Андрей, была не что иное, как выселки из большого села, лежавшего верст за пять. Выселки состояли всего-навсего из десятка лачужек, брошенных в кучу посреди неоглядных полей и болот, глухих и топких, без признака кусточка или дерева. Слева только, по дороге к селу, подымалась высокая гора, усеянная редкими стеблями тощего хвороста и перерезанная оврагами. Но гора эта уединяла еще более равнины, тянувшиеся к Выселкам. Мертвые во всякое время года, кроме разве лета, когда оживляли их хоры болотных лягушек, крики коростелей и диких уток или серые долговязые цапли, появлявшиеся кое-где на кочках, равнины не представляли покуда ни малейшего одушевления.

Андрею немного нужно было времени, чтобы оставить за собой деревню: изба его стояла второю от околицы. Пройдя по шаткой доске, перекинутой в виде моста через канавку, огибавшую гумна, он вскоре очутился на проселке, извивавшемся по направлению к горе.

Ночь была светлая. Месяц еще не зарождался, но взамен его мириады звезд дрожали в темно-синем, безоблачном небе. Хотя, по всем приметам, ждали теплой весны, мороз, однако ж, был порядочный. Овражки и колеи, обращенные во время дня в веселые, журчащие ручьи, были наполнены ледяными иглами, звонко хрустевшими под ногами. Было так тихо, что шаги Андрея, ступавшего по мерзлой дороге, отдавались за целую версту.

По мере того как Андрей приближался к горе, шаг его заметно становился медленнее; светлое выражение на лице его сменялось грустью — чувством, согласовавшимся как нельзя более с пустынною местностью. Казалось даже, что самые звуки колокола, долгие и дребезжащие, к которым прислушивался он с такою радостью, потеряли для него свою прелесть. Да, тяжелые воспоминания должен был пробуждать в нем этот вечер!

Год тому назад, не более, шел он к той же заутрене, по той же дороге, и все улыбалось ему. Он, правда, был точно так же беден: бедней его тогда не было во всем околотке, — но что до этого! Бедность свою перемогал он терпеливо и безропотно. Он знал, что иначе не могло статься, трудно было тянуть в уровень с соседями.

В каком доме не сыщешь, кроме хозяина, хозяйки да малых ребят, подмогу: где брат — лишние руки, где старик со старухой, где батрак наемный; у Андрея — ни того, ни другого; он да жена на все про все. Оба они не любили сидеть сложа руки или обжигаться на печке; Андрей и покойная жена его работали дружно день-деньской, норовя ни в чем не упустить: ни в поле, ни в хозяйстве. Он доволен был малым: скирда ржицы, возка два сена для лошадки, и слава тебе, Господи!

Выход из церкви в пасхальную ночь.

Рис. Г. Бролинга, грав. Шлиппер

А как придет с поля домой, возьмет на руки трехлетнюю Ласточку, здоровенькую и крепенькую, сядет с нею за стол супротив горячих щец, которые приготовит, бывало, хозяйка, — так куда!

И весел наш Андрей, не натешится! Смирен был. Легче ему было потерять лишний клок соломы или хвороста, чем взять то и другое нахрапом да поднять шум на улице. «Э, Господь с ними! Моим добром не разживутся!..» — скажет, бывало, махнет рукой да и поплел в избу с легким сердцем. Кроткой душе его скорее сродни были тяжелые работы по хозяйству, непокорная соха и кляча, чем мировые ссоры да выпивки. Хотя в крестьянском быту, точно так же, как во всяком другом (если еще не более), трудно взять кротостью… Как раз прослывешь простосплетенным, и сядут тебе на шею, но с Андреем жили, однако ж, ладно и безобидно.

Редкий, впрочем, не был в долгу у него: тому подсобил ось подвести, другому смастерил, всем на удивленье, конька на макушку кровли или подвел узорочье под окно, третьему клячу на ноги поставил. На все был горазд, и будь сила в семье, вытянул бы не хуже другого.

Итак, Андрей жил счастливо, как вдруг, неожиданно, сразило его страшное горе: он овдовел. Безпечный и веселый, он совсем пал духом; с потерей жены он впервые почувствовал всю свою бедность. К счастью еще, время было такое, что не долго позволяло горевать: пора стояла летняя, рабочая, что ни сутки — лишняя копна в скирд, а оплошал — ее как бы и вовсе не бывало. (Не топор кормит мужика — июльская работа!)

Андрей поднял на руки девчонку свою, проводил покойницу на погост, да скорее за серп и косу; некогда было, горькому, кулаком слез отереть. Клонит он, сердяга, свою голову, приближаясь вечерком к лачужке. Уже не слышится ему знакомый шум веретена, не летит навстречу ласковое слово или веселая песня, не вьется над горшочком трубы сизой струйкой дым… нет! Уже не согреет ему души приветливый огонек лучины, когда, возвращаясь поздним зимним вечерком, покрытый снегом и инеем, устремит он глаза на мелькающую вдалеке избенку! Один стал, сирота круглый; и пуще еще он клонит свою голову, войдя в пустынное жилище.

Какое житье мужику без хозяйки!.. То же, что одна лучина горит в избе — много ли свету в ней?.. Кто ж этого не знает: как одет тепло, да поешь хорошо, да лошадка сыта — на душе покойно и сработаешь лишнее. Без этого человек без духа — что вино без хмеля; сколько ни надсажайся, никакой спорины в руках не будет.

Минуло лето, минула и осень. Не успел Андрей и горе свое выплакать, как, смотрит, уж и Матрена зимняя пришла — встала зима на ноги. Подули ветры северные, принесли с собой стужу и вьялицу. Лютый вихрь крутит опавшие звонкие листья, шипит и воет, обегая помертвелые поля и овражки, врываясь в ворота и потрясая до заваленок смоченную ливнем избушку. Тоска еще неотступнее запала в душу Андрея, когда лачужку его занесло сугробами снега, когда наступила зима со своими трескучими морозами.

В эту пору все поселяне сбиваются под одну кровлю, в одно родное гнездо, под один кожух, на одну печку. И тогда как лес, занесенный снегом, трещит под бременем инея, в полях темно и холодно, в теплых избушках каждая семейка — ребята, старики, отцы и матери — усаживаются вокруг лучины, начинаются длинные россказни, — Андрей один, как воробышек, забился в темный угол на холодной печке и сидит себе нахохлившись. К тому же в тоске начала одолевать его не на шутку бедность. Рубашонка пообносилась, кафтанишко худенький; Ласточку не во что стало прикутать, да и самому-то совестно в люди показаться. И видит Андрей близкую свою гибель, видит, что придется грызть окна да просить милостыню…

Было, правда, в тех же Выселках одно доброе существо, которое старалось, и часто не безуспешно, отвести душу Андрея. Дарья (так звали это существо) была бедная девушка, сирота круглая, проживавшая, в качестве батрачки, у одного из зажиточных мужиков деревушки. Общая почти доля, близкое соседство (избы их отделялись всего-навсего одним плетнем) как-то невольно сблизили ее с Андреем. Оба смирные, работящие, они легко пришлись по нраву друг другу. Хотя до сих пор не было между ними близкого разговора, Андрей знал, однако ж, что девушка не прочь была выйти за него замуж, и сам частенько об этом думал. Но как уладить это дело? Он ясно видел всю несбыточность таких помыслов. И в самом деле, до свадьбы ли людям, которые, как говорится, крыты светом да обнесены ветром, когда обоим надо было думать о том только, как бы прожить день Господень!..

Так всегда думал Андрей, так думал он и теперь, приближаясь к горе, отделявшей приходское село от полей Выселок. То забываясь в прошлом, то переходя к настоящему, мысли его остановились наконец на Дарье; это обстоятельство усилило только тоску пахаря. Преданный весь своим думам, он не заметил, что начал уже подыматься в гору. Холод становился, однако ж, ощутительнее; при повороте дороги из рытвины на ровный скат ветер пахнул с такой силой в лицо Андрея, что он невольно остановился поправить шапку.

Ощупав Ласточку, которая спала крепким сном, и, уверившись, что ей было тепло, он окинул глазами местность, исполосованную темными колеями и оврагами. Измерив мысленно то, что оставалось ему пройти в гору, он снова пустился было в путь, когда до слуха его нежданно коснулись шаги, звонко раздавшиеся в тишине ночи. Андрей повернулся назад. Немного погодя из-за крутого поворота, недавно им покинутого, показалось белое пятно, которое заметно вырастало на темной дороге. Думая, что это какая-нибудь баба из Выселок, запоздавшая к заутрене, Андрей решился выждать ее. Баба заметила, со своей стороны, мужика и, обрадованная, вероятно, случаю напасть на проводника в такую позднюю пору, спешила к нему навстречу.

Андрей немало удивился, когда женщина поравнялась с ним и он узнал в ней Дарью. Девушка, со своей стороны, казалось, также была не менее удивлена неожиданной встречей.

— Вот не чаял, не гадал! — воскликнул Андрей, невольно обнаруживая радость в голосе и движении, с каким поспешил он приподнять шапку, — гляжу… кто бы, думаю, такая?.. А это ты… Ну, здорово, здорово…

— Здравствуй, Андрей! — весело отвечала девушка.

Дыхание, спиравшееся в груди ее от быстрой ходьбы в гору, заставило ее на минуту остановиться; она приподняла довольно полновесный узелок, висевший у нее за плечами, и бережно поставила его наземь. После этого она взглянула на пахаря и, приложив руку к груди своей, сказала:

— А я и вовсе не думала с тобой встретиться; иду, уж как-то страшно показалось мне одной-то, подняла голову, вижу — идет человек: должно быть из наших стариков запоздал за дорогой, думаю. Гляжу, а это ты…

— Я разве молодой, по-твоему? — пробормотал, усмехаясь, мужик.

К Пасхальной заутрене.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

Он надел шапку, взглянул на девушку и прибавил: — Что так поздно собралась?

— И сама не рада, да что станешь делать? Раньше нельзя никак. Хозяева велели нести в церковь кулич, пасху и яйца, велели да ушли. Я дожидалась, пока кулич испечется, после обеда только и поставили.

— Ну, ладно, пойдем вместе, все веселее будет!

— Пойдем!

Девушка торопливо подняла узелок, Андрей поправил шапку, и оба, став рядышком, продолжали взбираться на гору. Крутизна ли дороги или тяжесть ноши на груди Андрея тому способствовали, но только сердце его билось почему-то сильнее; грустные мысли, бросавшие тень на лицо его, мигом рассеялись; светлей и светлей становилось в душе пахаря.

— Что ты несешь? — спросила после минутного молчания Дарья, кивнув головою на грудь своего спутника, приподнятую спавшим подле нее ребенком.

Андрей взглянул на девушку и засмеялся.

— Что ты смеешься?

— Угадай! — произнес он, прикоснувшись слегка к полушубку.

Девушка остановилась, сделала шаг к мужику и с любопытством пригнулась к полушубку: в эту минуту ребенок проснулся, открыл глаза, протянул ножки и, взглянув в лицо Дарьи, молча обвил ее шею ручонками. Андрей поневоле должен был наклониться к своей спутнице.

— А! Так вот это кто! — сказала Дарья, разглаживая одной рукой волосы девочки, тогда как другая рука ее старалась, но тщетно, отвести руки ребенка. — Ну, полно, Ласточка, пусти меня… Послушай, Андрей, — прибавила она, очутившись на свободе, — дай мне, я понесу ее…

Ребенок потянулся к девушке и сказал, что хочет к ней на руки.

— А разве тебе тетушку Дарью не жаль? — сказал отец убедительно. — Вишь мы теперь в какую гору идем; и без тебя ей тяжело, с тобою — и совсем умается… Пойдем под гору — ступай к ней, слова тогда не скажу.

Ласточка свернулась по-прежнему клубочком под кожухом, но так, однако ж, чтобы можно было глядеть на дорогу.

Прошло несколько минут молчания, в продолжение которых Андрей раздумывал, что бы такое сказать своей спутнице. Дарья также не говорила ни слова, думая, вероятно, о том же. Обоим, видно, стало почему-то неловко.

— Ты что это, Дарья, несешь? — спросил наконец Андрей не совсем уверенным голосом.

— Кулич, пасху и яйца несу святить, — отвечала девушка, подняв голову. — А где же твоя пасха? — спросила она, оглядывая Андрея.

— Где моя пасха? — возразил, вздохнув, пахарь.

— Что ж, разве нет у тебя? Экой ты какой! Да ты бы к нам понаведался, попросил бы мою хозяйку. Она не стала бы перечить. У нас много творогу осталось.

— Нет, Дарья, тошно ходить по людям, я и так, кажись, всем прискучил своею бедностью: нынче попросишь, завтра попросишь, а напоследок и язык не повернется. Тошно так-то канючить, когда сам, бывало, ни в чем не нуждался! Что говорить, своей доли не переможешь; так, знать, Творцу угодно… А давно ли, кажись, давно ли вот шел я, как нынче иду с тобою к святой заутрене? Были у меня и кулич, и пасха, хоть и не больно велики, а все же не без них шел, было чем встретить праздник Господень! Шла со мной тогда и хозяйка… Помнишь? Добрая была, дай ей Господь Бог Царствие Небесное! А теперь все отошло от меня, остался сиротка круглый. Тяжко, что говорить! А все, кажись, легче, коли кой-как сам собой перемогаешься. Горек чужой хлеб! Ты, чай, и сама это ведаешь, — прибавил он, взглянув на девушку, которая шла подле него молча, опустив голову.

— Вот, поверишь ли, до чего дошел, — продолжал Андрей, придерживая Ласточку, которая не отрывала темных глаз от бледного лица пахаря, — до того дошел, что нынче не было, чем печь истопить: хворостина вся вышла, солома также, а купить не на что. Да чего! Гроша нет на свечку; как вернусь домой с заутрени, нечего будет поставить перед образом…

Рука Дарьи быстро опустилась за пазуху и секунду спустя вынула клипушек холста, плотно связанный узлом; она торопливо развязала зубами узелок, в котором оказались два гроша, и, подавая один из них Андрею, сказала:

— Возьми, у меня два…

— Зачем? — пробормотал Андрей, останавливаясь в недоумении.

— Пригодится на свечку, — отвечала Дарья, положив грош в руку Андрея и принимаясь поправлять узелок на плечах.

Андрей хотел что-то сказать, взглянул на сиротку, замялся, махнул рукою и, сжав грош в ладони, продолжал подыматься.

Минуту спустя оба они очутились на вершине горы, откуда открывались необозримые поля, посреди которых черным, неопределенным пятном раскидывалось село. Избушки, сараи и ветлы, их осенявшие, сливались в одну темную, непроницаемую массу, и только в маленьких окнах деревянной церкви, которой остроконечная кровля четко вырезывалась на светлом небе, мелькало и бегало несметное множество огоньков. Когда Андрей и Дарья остановились, первый — чтобы передать сиротке свою дочку, вторая — чтобы принять ее, звуки колокола, смолкнувшие на время, снова охватили окрестность.

Вскоре достигли они села, обогнули его задами, чтобы избавиться от собак, и очутились на топком, хворостинном мосту. Направо от моста, за поворотом речки, сверкавшей как лезвие косы, в крутых берегах подымалась мельница, казавшаяся со своими ветлами какою-то черною глыбой; налево из-за небольшого косогора выглядывали кресты сельского погоста; прямо вела дорога на бугор с возвышавшеюся на нем церковью, мрачною и старинною; ее окружали со всех сторон крытые навесы и выступы, из-под которых ярко светились окна. Дарья передала Андрею Ласточку, взяла свой узелок, и, немного погодя, оба поднялись на паперть, а оттуда проникли в церковь.

Церковь разделялась пополам на два придела, и вторая половина, в которой совершалось богослужение, залитая ослепительным блеском свечей и паникадил, резко отделялась от первой, оставшейся в полумраке. Народу собралось такое множество, что нечего было и думать пробраться ко второму приделу.

Отделенный толпою от Дарьи, Андрей кое-как протискался, однако ж, между рядами прихожан, купил на грош тоненькую желтую свечку и достигнул угла, откуда можно было видеть часть алтаря и своды, увешанные иконами. Немало стоило также трудов Андрею, чтобы угомонить Ласточку; обвив ручонками шею отца и устремив глаза на ярко блиставшую часть церкви, она не переставала засыпать его вопросами. «Это что?.. это что?» — спрашивала она поминутно, ласково поворачивая за подбородок голову отца. Мало-помалу, однако ж, головка девочки опустилась на отцовское плечо, и сладкий сон оковал ее члены. Андрей бережно опустил дочку на пол, прислонил ее к углу, зажег свечку, перекрестился и стал вслушиваться в чтение Евангелия.

Заутреня в Исаакиевском соборе.

Рис. В. Навозова

Тишина, царствовавшая в первом приделе, располагала как нельзя лучше к молитве. Изредка лишь прерывала Андрея старушка-соседка, которая, постучав ему по плечу свечкой, просила его передать ее соседу и поставить ее к образу. Андрей брал свечку, стучал таким же порядком в плечо соседа, передавал ему просьбу старухи и снова углублялся в молитву. Опустившись на колени и устремив глаза в пропадавшую глубину церковного свода, Андрей, казалось, одно время забыл все окружающее. Усердно молился бедный пахарь. Он молил Бога укрепить его духом, чтобы вынести терпеливо и безропотно бедность и горе, его постигшее, молил Его ниспослать ему утешение и радость в родном детище, молил не покидать его, горького, в тоске и кручине сердечной…

Внезапно радостное, торжественное пение послышалось с клироса; свечи в руках прихожан угасли, как будто одним дуновением, и дым от них, смешиваясь с дымом ладана, потянулся легким фиолетовым облаком в темную даль свода. Народ задвигался и заволновался. Веселье проглядывало на всех лицах; торжественное пение, смешиваясь с радостными восклицаниями «Христос Воскресе!», раздалось во всех концах и огласило всю церковь. Все целовали и обнимали друг друга. Немало поцелуев пришлось также на долю Андрея. Едва-едва поспевал он отвечать тем же. Все почему-то теснились вокруг него. Зная его бедность, каждый почти навязывал ему кусок кулича, пасхи или красное яйцо. Было теперь чем разговеться бедняку!

Андрей провел ладонью по глазам своим, поднял на руки дочку, перекрестил ее, вышел из церкви и вскоре очутился на дороге. Везде попадались веселые лица соседей, возвращавшихся семьями по домам; отовсюду раздавались радостные, приветливые восклицания брата брату, мужа жене, отца или деда к дочери или сыну… Спускаясь с горы к Выселкам, Андрей увидел ряды огоньков, блиставших в избушках; он обратил глаза к околице: одна его лачужка глядела темным пятном…

Когда он пришел домой, внутренность избушки показалась ему еще более неприветливее ее наружности. Мрачно и холодно! Андрей снял с себя кожух, закутал в него спавшую Ласточку и уложил ее на лавочку. Уставив стол обломками кулича и пасхи, полученными в церкви, он нащупал кончик желтой восковой свечки, тщательно сбереженной им после заутрени, и, подавив вздох, подошел к печке. Он отодвинул заслонку и принялся шарить в загнетке. Тут только вспомнил Андрей, что печь его не топилась несколько дней и что нечем было ему засветить свечку перед образом. Тоска одолела его. Несколько минут стоял он в какой-то тяжелой нерешимости и, наконец, покинул избу.

Улица, исполосованная светом, выходившим из окон, ярко выступала из мрака; говор и восклицания, раздававшиеся внутри избушек, придавали Выселкам что-то праздничное. Очутившись на улице, Андрей направился прямо к соседней избе. Он приблизился к завалинке и постучался в окно.

— Кто там? — отозвался хриплый, разбитый голос.

— Я… Андрей…

— Чего тебе?

— Ссуди огоньком, тетушка Анна, нечем лучины вздуть…

Окно поднялось, из него выглянуло сморщенное лицо старушонки.

— Вишь, нашел время огня просить! Нешто не ведаешь, ноне день какой? Сам, небось, не топил печки, да на сторону ходишь!..

— Что ж, тетушка Анна, не убудет у тебя, полно, — произнес Андрей, качнув головой.

— То-то не убудет, не убудет! — подхватила старушка полушутливо, полуворчливо, — а ты, касатик, пойди к соседям, что они тебе скажут… Словно, право, новый ты человек, не знаешь…

— Ну, Господь с тобой, коли так, — отвечал Андрей, повернулся и пошел на противоположный конец улицы стучаться в другое окно.

Но из этого окна вышел тот же ответ. Он постучался в третье, в четвертое — никто не решался исполнить его просьбу, каждый отсылал его к соседу. Понурив голову, со стесненным сердцем возвращался Андрей домой; он уже подходил к воротам, когда, подняв голову, остановился и невольно устремил глаза за околицу.

Там, далеко-далеко, в темной, пустынной равнине дрожал огонек.

«Должно быть, чумаки какие либо обозники собрались на ночевье, — подумал Андрей. — А что, пойду-ка я к ним, авось не отгонят», — присовокупил он, направляясь к светящейся точке, которая между тем разгоралась и увеличивалась.

Андрей ускорил шаг и вскоре очутился подле огня. Десятка два подвод, с пригнутыми кверху оглоблями, обступали серпом костер из древесных сучьев, над которым висел котел. Подле подвод и немного поодаль лежали волы, казавшиеся огромными меловыми глыбами посреди глубокой тени, наброшенной на них подводами и спинами чумаков, заслонивших пламя. Чумаки сидели рядышком и, поджав под себя ноги, тесно окружили костер. Смуглые, усатые, покрытые загаром и дегтем, они не трогали ни одним членом, не произносили ни одного слова, и только движение пламени, бросая попеременно свет или черные тени, оживляло их лица с мрачно нависшими бровями. Погруженные в молчаливое раздумье, они, казалось, не замечали постороннего лица.

— Здравствуйте, братцы! — произнес Андрей, подходя ближе.

— Здравствуй и ты! — отозвались в один голос сидевшие.

— Хлеб да соль, братцы! Христос Воскрес! — присовокупил Андрей, нагибаясь к первому, седому, как лунь, старику с белыми, как снег, усами.

Старик медленно приподнялся со своего места, сотворил крестное знамение, произнес: «Воистину Воскрес!» — провел ладонью по усам и поцеловался с Андреем. Таким образом Андрей обошел весь кружок и, перецеловавшись с каждым, вернулся снова к старику, который сидел уже перед огнем.

— А я, братцы, вот зачем, — начал он, оглядывая присутствующих, которые по-прежнему стали недвижны, — я вот зачем: не ссудите ли вы меня огоньком?

— Изволь! — отрывисто сказал старик.

Вслед за тем он засучил по локоть прорванные рукава рубахи, запустил жилистые, обнаженные руки в самую середину костра, который яростно трещал, метая золотые искры в темно-синее небо, и, набрав полные пригоршни пылающего угля, подал их Андрею, промолвив:

— Держи полу!

«Что ж, — подумал Андрей, — коли Христов человек своими руками, творившими крестное знамение, жар загребает и не обжигается, бояться, знать, нечего; и моя грешная пола не прожжется!»

Приготовление красных яичек.

Рис. И. Ижакевича, грав. Шюблер

Он подставил полу под руки старика; старик высыпал в нее пылающий уголь и снова повернулся к костру.

— Спасибо вам, братцы, за добро ваше, — сказал Андрей, кланяясь.

— С Богом, — отвечал старик.

— С Богом, — повторили в один голос остальные чумаки.

Андрей поклонился еще раз и бегом, без оглядки, пустился домой.

Войдя в избу, Андрей высыпал уголь подле заслонки и, убедившись хорошенько, что пола его была цела, вздул лучину. Минуту спустя кончик желтой восковой свечи затеплился в красном углу перед иконой и, смешавшись со светом лучинки, озарил избушку ярким блеском. Все вокруг как бы улыбнулось и повеселело. Даже у самого Андрея отлегло от сердца. Верный святому обряду, он разбудил Ласточку, усадил ее на лавку против обломков кулича и пасхи, перекрестил ребенка, сам перекрестился, и оба принялись разговляться. Трапеза приближалась уже к концу, когда кто-то неожиданно постучался в дверь.

— Кто там? — спросил Андрей.

— Я, я, касатик! — отвечал разбитый голос. Дверь скрипнула, и в избу вошла сгорбленная, сморщенная старушонка.

— Это ты, тетушка Анна! Добро пожаловать! Ну, тетушка, Христос Воскрес! — весело произнес Андрей, подходя к соседке и принимаясь обнимать ее.

— Воистину Воскрес, касатик, воистину. Ох, родной ты мой! А я чаяла, ты серчать на меня станешь…

— С чего ж серчать: всяк властен в добре своем, тетушка Анна; ты пожалела ссудить огоньком — ссудили другие… Видит Бог, я на тебя не серчаю. Скажи, зачем пришла?

— Касатик! — начала старушка, скрестив руки на груди и наклонив набок голову. — Касатик, — продолжала она заискивающим голосом, — одолжи кочергу, родной: ребятенки затащили нашу невесть куда; бились, бились — не найдем; хлебы поспели, а вынуть нечем…

— Только-то! Э, есть о чем разговаривать!.. Бери.

— Ох, касатик ты мой! Да где ж она у тебя?

— А вон там, у печки.

Старушка подошла к печке и начала шарить. Вдруг она всплеснула руками, нагнулась к заслонке, вскрикнула, опять всплеснула руками и заметалась как угорелая.

— Батюшки! Касатики вы мои!.. Ох, Андрей! Подь сюда; погляди-ка, что это у тебя!.. Ох, родные вы мои! Ах! Ахти, Господи!..

— Что ты, тетушка? Что с тобой? — произнес Андрей, подбегая к соседке.

— Погляди-ка, — продолжала она, указывая на то место, куда Андрей высыпал уголь.

— Ну, что ж? Уголь! Что ты?

— Какой уголь!.. Ах ты, простой сын!.. Погляди-ка, погляди… деньги! Батюшки, касатушки… ворох… целый ворох денег!

Андрей подошел ближе и остановился как вкопанный. На месте золы и угля сверкали две добрые пригоршни золота!

— Я, тетушка, не знаю, — пробормотал пахарь, крестясь и отступая, — видит Бог, не знаю…

— Как не знаешь?.. Да отколь же у тебя? Слышь ты… ох! — воскликнула старушка, снова всплеснув руками.

— Видит Бог, не знаю, тетушка Анна! Пошел я за огнем… чумаки стоят у нас в поле… они мне насыпали… две пригоршни насыпали…

— Чумаки! Батюшки! Две пригоршни! Ахти, Господи! Касатики вы мои! — воскликнула старушка и, не договорив остального, бросила кочергу и кинулась со всех ног из избы.

Все мысли заходили кругом в голове Андрея. Несколько минут стоял он, как прикованный к полу; наконец, подошел к печке, перекрестился и притронулся к блистающей горке, которая зазвенела под руками его: точно, перед ним лежали целых две пригоршни золотых червонцев, один другого краше и лучше. Холодный пот выступил на бледном лице пахаря; крики и шум, раздававшиеся на улице, заставили его, однако ж, скоро опомниться. Полный неопределенного страха, он плотно запер за собою дверь и выбежал за ворота.

На улице происходила какая-то суматоха и сутолока; все бегали из конца в конец, как шальные; все кричали и суетились. Посреди всеобщего гама раздавались пронзительные восклицания Анны:

— Батюшки, светики мои! Чумаки в поле у нас! Ох!.. Чумаки деньгами обделяют… Андрею… сама видела… две пригоршни насыпали!..

По своему вкусу.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

Так и слышно было:

— Где? Какие чумаки? Ой ли? Пойдем туда! Скорей! Тащи решето! Тащи ведро!.. Бери горнушку… скорей, вот они! Туда!.. Туда!..

Андрей провел ладонью по голове, потом протер глаза и взглянул за околицу. Посреди темной равнины все еще пылал костер.

— Что такое, Андрей? Что они? — произнес тихий голос за спиною пахаря.

Андрей обернулся. Перед ним стояла Дарья.

— Куда это бежит народ? — продолжала сиротка. — Что с ними? Слышь, слышь, твое имя поминают… вон… Ну, все ударили за околицу!

— Чумаки! — мог только проговорить Андрей, указывая дрожащею рукою на костер, пылавший в отдалении. — Я пошел к ним за огнем… Они насыпали мне две пригоршни угля, пришел домой, смотрю: деньги!..

— Что ты, какие деньги?..

— Деньги… все на подбор золотые… Ступай, погляди сама, коли не веришь…

Сиротка оглянулась на стороны и, сопровождаемая Андреем, вошла в избу.

— И взаправду! Вот диковинка, сколько их! — воскликнула девушка. — А где же Ласточка?.. Ласточка, Ласточка, подь сюда скорей, — продолжала она, подняв на руки ребенка и подходя с ним к печке. — Погляди-ка, погляди, что у тятьки!.. Батюшки, и не пересчитаешь! Плакался ты, Андрей, на свою бедность — вот Бог и послал тебе… Теперь ты богат! Богаче тебя у нас в Выселках не будет! — прибавила она, устремляя блиставшие от радости глаза на лицо пахаря.

Сердце сильно застучало в груди Андрея; он взглянул на золото, потом на девушку, отступил шаг и произнес не совсем уверенным голосом:

— А пойдешь за меня замуж, Дарья?

— Пойду! — отвечала она, опустив голову и принимаясь перебирать с необыкновенною поспешностью окраину передника.

Народ из Выселок успел между тем давно очутиться подле костра.

— Батюшки, родные вы наши, касатики, ненаглядные! — кричали наперерыв двадцать человек, тискаясь друг на дружку и обступая чумаков, которые сидели по-прежнему так же неподвижно, — не оставьте нас: ссудите огоньком, родные вы наши!..

— Изволь! — произнес наконец старший из чумаков, тот самый, к которому обращался Андрей.

— Батюшки, касатики, родные! — закричали в один голос выселовцы, громоздясь как угорелые друг на дружку и подставляя кто руки, кто решето, кто ведро.

Старик засучил рукава и, не поворачивая головы к обступившему его народу, прибавил:

— Много вас… не хватит помногу, мы думали один…

— Золотой ты мой, хоть пригоршенку! — закричала Анна, просовывая отчаянно между руками и головами соседей подол новой понявы.

— Хоть уголечек, касатик! — крикнула другая, подставляя решето.

— Сюда, сюда, дедушка!..

— Ох, мне не досталось! Пропустите! Ой, касатики, пропустите!

— Держи полу! — сказал старый чумак, запуская руки в костер и выгребая остаток горячего угля в подставленные зипуны, подолы и шапки.

Таким образом все были наделены.

— С Богом! — произнес отрывисто старый чумак, насупивая брови и поворачиваясь к костру.

— С Богом! — промолвили другие чумаки.

Но выселовцы ничего уже не слышали. Они стремглав бежали к околице, поддерживая руками полы зипунов и карманов. Очутившись на улице, выселовцы поубавили шаг.

— Ой, батюшки! — воскликнула неожиданно тетушка Анна, останавливаясь посреди теснившихся вокруг нее соседей.

— Ох, касатики, — внезапно послышалось с другой стороны бежавшей толпы.

— Что там?

— Ух! — пронзительно взвизгнул кто-то в другом конце.

— Обманули, разбойники! — заголосила вдруг Анна, выпуская полу, из которой валил чад и сыпался уголь.

— Батюшки, горю! — крикнула другая баба.

— Тушите! Тушите! Понява горит!.. Ой, зипун! Новый зипун! Обманули!.. Туши! Туши! Ах! — заголосили в один голос на улице Выселок.

И все, сколько ни было народу, опустили подолы, побросали шапки и запрыгали друг подле друга.

Как только прошел первый страх, все оглянулись к околице. Но костра уже не было. Вдалеке лишь, посреди темной равнины слышался скрип телег и мерный топот волов, который постепенно умолкал и терялся…

— Держи их! — крикнул кто-то из толпы.

Но никто не послушался этого крика. Ощупывая полы прожженной одежды и повесив головы, выселовцы печально расходились по домам.

Можно смело утверждать, что один Андрей был счастлив и весел в этот вечер. Он не сомкнул глаз во всю ночь. Никогда не встречал он так радостно Светлого праздника! Едва блеснул день, Андрей не выдержал и вышел за ворота. Утро было чистое и ясное. Народ сбирался на улице. Длинная плетеница парней и девушек, впереди которых шла Дарья, выходила за околицу «выкликать весну». Звонкая песня огласила окрестность:

Весна, весна, красная!
Приди, весна, с радостью!
Весна красна, На чем приехала?
На сошечке, На бороночке!..

И никогда еще ни одна песня не отзывалась так радостно в кроткой душе Андрея!

Светлый праздник. Из книги «Веселые будни». В. Новицкая

Опять я сто лет ничего не записывала, все не приходилось. На Страстной неделе мы всем домом говели в одной церкви со Снежиными, но, кроме как в церкви, с ними не виделись, — время ли по гостям ходить?

Люблю я, ужасно люблю Страстную неделю и все приготовления. Так торжественно, пахнет постным маслом, снятками, все в каком-то особенном настроении, даже говорят тихо, ровно, не спеша; все такие кроткие. Даже Дарья с Глашей почти не бранятся, да правда и некогда: Дарья печет, месит и жарит, Глаша моет, трет, выколачивает. Но и суетятся как-то тихонько, будто на цыпочках.

Папочка с мамочкой постятся, но нам с Володей это позволяют только наполовину и заставляют всякий день съедать по тарелке крепкого бульона. Я еще ела свое сено… то есть…. я хотела сказать, свой овес. Ну и гадость же! И как только бедные лошади могут этим всю жизнь питаться? Зато мы с Володей отводим душу на икре, копченом сиге, пирожках с грибами и тому подобных вкусностях. Кстати о грибах, Володька таки не утерпел и изобразил, как две барыни в посту на улице встречаются:

«Ah, bonjour!»[1]

— Bonjour, cherie![2]

«Est-ce que vous govez?»[3]

— Oui, je gove.[4]

«Et qu’est-ce que vous mangez?»[5]

— Des pirogues avec des gribea.[6]

(Володя опять шутит и вставляет во фразу русские слова.)

Только насмешил меня в то время, когда я говела, a разве это хорошо? И то я так боялась, так боялась что-нибудь забыть на исповеди сказать; уж я припоминала-припоминала, кажется, ничего не утаила, a то ведь это страшный-страшный грех.

Самая интересная суетня началась с четверга вечера; делали куличи, мазурки, и от всякого теста Дарья давала мне по кусочку, так что я сама смастерила и булочку, и мазурку со своими буквами наверху. В пятницу красили яйца лаком семи цветов. У меня неважно выходит, но Володя так размалевал, просто чудо: и цветами, и разноцветными треугольниками, вот как мячики бывают, и точно ситцевые, такие веселенькие, пестренькие, просто игрушки!

В субботу приготовляли пасхальный стол. Как всегда, скатерть по краю украсили зелеными ветками, знаете, бабы продают такие, длинные-длинные, по три-четыре аршина каждая! Очень красивые. Наставили много гиацинтиков, дивно хорошо вышло, a уж про то, какие вкусные вещи между всем этим разместили, и говорить нечего!

К заутрене нас ни за что не взяли, a уложили в десять часов спать и обещали разбудить, когда придут из церкви разговляться. Уж я сквозь сон слышу, что звонят, живо вскакиваю, набрасываю халатик, бегу!

Невский проспект в день св. Пасхи.

Рис. Г. Бролинг, грав. К. Вейерман

Светлый праздник. Утро.

С картины Г. Лоссова, грав. Пёнэ

«Христос Воскресе, Муся!» — говорит мамочка. И всякий год, когда я первый раз слышу эти два слова, y меня точно какие-то мурашки по спине пробегут, в горле что-то зажмется, точно плакать хочется, и я не могу сразу, совсем сразу ответить «Воистину Воскресе!». A колокола гудят, весело, торжественно, радостно так. Ах, хорошо, хорошо!

На первый и на второй день приходили поздравители, христосовались, ели, пили, пили и ели. Мы, дети, плюс Снежины, катали яйца, a в еде от поздравителей тоже не отставали. Наконец вчера мамочка повела меня к тете Лидуше.

Володька страшно смеялся, когда узнал, что я хочу будущему Сереже барашка отнести, мамочка тоже говорила, что он еще не поймет, но я все-таки игрушку в карман взяла, да еще прихватила хорошенькое пестрое яичко. Что ж тут не понять? Держи в руках да смотри.

Христос Воскресе! Из книги «Записки институтки». Л. Чарская

Наступила Страстная неделя… Наши начали понемногу разъезжаться.

Живущие вне города и в провинции распускались раньше, городские жительницы оставались до четверга в стенах института. Наконец и эти последние с веселым щебетаньем выпорхнули из скучных институтских стен. И на Пасху, как и на Рождество, остались те же самые девочки, кроме Киры, ловко избежавшей на этот раз наказания. Та же задумчивая Варя Чикунина, хорошенькая Лер и на этот раз оставшаяся на праздники Бельская составляли наше маленькое общество. А в нижнем этаже, в лазарете, в маленькой комнатке для труднобольных, встречала одиноко Светлый праздник моя бедная голубка Нина.

Мамина пасхальная посылка опоздала на этот раз, и я получила ее только в Великую субботу. Поверх куличей, мазурок, пляцок и баб аршинного роста, на которые так искусна была наша проворная Катря, я с радостью заметила букетик полузавядших в дороге ландышей — первых цветов милой стороны. Я позабыла куличи, пасхи и окорок чудесной домашней свинины, заботливо упакованные мамой в большую корзину, и целовала эти чудные цветочки — вестники южной весны… Еле дождалась я звонка, чтобы бежать к Нине…

— Угадай-ка, что я принесла тебе! — радостно кричала я еще в дверях, пряча за спиной заветный букетик.

Нина, сидевшая за книгой, подняла на меня свои черные, казавшиеся огромными от чрезвычайной худобы глаза.

— Вот тебе, Нина, мой подарок! — И белый букетик упал к ней на колени.

Она быстро схватила его и, прижав к губам, жадно вдыхала тонкий аромат цветов, вся закрасневшись от счастья.

Христос Воскресе!

Рис К. О. Брожа

— Ландыши! Ведь это весна! Сама весна, Люда! — скоро-скоро говорила она, задыхаясь.

Я давно уже не видела ее такой возбужденной и хорошенькой… Она позвала Матеньку, заставила ее принести воды и поставила цветы в стакан, не переставая любоваться ими.

Я рассказала ей, что эти цветы прислала мне добрая мама «в придачу» к пасхальной посылке.

— Когда ты будешь писать маме, то поцелуй ее от меня и скажи, что я ее очень-очень люблю! — сказала Нина, выслушав меня.

Мы молча крепко поцеловались.

Какая-то новая, трогательно-безпомощная сидела теперь передо мною Нина, но мне она казалась вдесятеро лучше и милее несколько гордой и предприимчивой девочки, любимицы класса…

До заутрени нас повели в дортуар, где мы тотчас же принялись за устройство пасхального стола. Сдвинув, с позволения классной дамы, несколько ночных столиков, мы накрыли их совершенно чистой простыней и уставили присланными мне мамой яствами. Затем улеглись спать, чтобы бодро встретить наступающий Светлый праздник. (…)

Я проснулась от мерных ударов колоколов соседних с институтом церквей.

— Скорее, скорее! — кричали, торопя, мои подруги, наскоро освежая лицо водою и надевая все чистое.

Все уже были в сборе, когда мы, младшие, заняли свои места. Светлое облачение, крестный ход по всем этажам института, наряды посторонних посетителей, ленты и звезды увешанных орденами попечителей — все это произвело на меня неизгладимое впечатление. Когда же священник, подошедший к плотно закрытым царским вратам, возгласил впервые: «Христос Воскресе!» — сердце мое екнуло и затрепетало так сильно, точно желая выпрыгнуть из груди…

— Христос Воскресе! — обратился отец Филимон трижды к молящимся и получил в ответ троекратное же: «Воистину Воскресе!»

Тотчас же после заутрени нас увели разговляться, между тем как старшие должны были достоять пасхальную обедню.

В столовой мы почти не притронулись к кисловатой институтской пасхе и невкусному куличу. Наверху, в дортуаре, нас ждало наше собственное угощение. «Христос Воскресе!» — «Воистину Воскресе!» — обменивались мы пасхальным приветствием…

Пасха в провинции.

Празднование в доме помещика в Малороссии.

Рис. К. Трутовского, грав. К. Вейерман

Светлое Воскресение у кадетов.

Рис. В. Табурина, автотипия «Нивы»

Лер приготовила нам всем четверым по шоколадному яичку, чуть не насмерть разозлив Пугача (у которого хранились ее деньги) безумным транжирством. Варя подарила всем по яичку из глицеринового мыла, а Бельская разделила между нами четырьмя скопленные ею за целую зиму картинки — ее единственное достояние.

— А я-то ничего не приготовила! — смутилась я.

— Твое будет угощение! — поспешили утешить меня подруги и принялись за разговенье.

— Знаете, mesdam’очки, — предложила Лер, — не позвать ли нам фрейлейн?

— Ну вот, она стеснит только, — решила Бельская.

— Ах нет, душки, позовите, — вмешалась кроткая Варя, — каково ей одной, бедняжке, разговляться в своей комнате.

Мы как по команде вскочили и бросились в комнату фрейлейн.

Она, действительно грустная, одинокая, готовилась встречать Светлый праздник, и наше предложение было как нельзя более кстати.

Она охотно разделила наше скромное пиршество, шутя и болтая как равная нам.

Народные пасхальные обычаи. М. Орлов

Светлый праздник, совпавший с древними празднествами возрождения весны, всюду сопровождается такими обрядами, в которых на первом месте стоит живительный свет, огонь. Народ радостно справляет воскресение пресветлого солнца — Христа, как издревле он встречал весну, зажигающую пламя небесных гроз, разгоняющую духов тьмы, зимы, смерти. Еще до праздника, в Великий четверг, местами сжигают солому, а после службы из церквей приносят домой зажженные свечи и выжигают ими кресты на дверях и потолках. Эти свечки хранятся в доме, называются «страстными», им приписывается сила охранять дом от громового удара; иные ставят ее в пчельник, в твердой уверенности, что она привлечет обильный взяток меда; она обладает целительною силою, ее, зажигая, дают в руки отчаянно больным или родильницам. В пасхальную заутреню повсюду зажигаются огни; тут уже свет, огонь во всевозможных видах является главной частью обряда. Местами народ идет к заутрене с зажженными лучинами, жгут около церквей смоляные бочки. Угли и золу от этих лучин, бочек и других пасхальных светочей тщательно собирают, несут домой и затыкают куда-нибудь в щели стен или под свесы крыш, веруя, что этот талисман охраняет дом от грозы, домашних — от болезней, а скотину — от порчи. Немцы жгут на Пасхе огромные костры и смоляные бочки на горах, местами даже совершают пляски около этих костров, а золу и угли разносят по домам. Местами кидают огни вверх, так чтобы они описывали светящиеся дуги, летя по воздуху. Игра лучей весеннего солнца невольно навела людей на мысль о пляске светила: отсюда, быть может, и возникло поверье, распространенное у всех германских и славянских народов, о том, что на рассвете первого дня Пасхи, после заутрени, солнце на небе играет, пляшет и скачет в три прыжка. У нас местами до сих пор во многих селениях находятся глубоко верующие люди, не спящие в пасхальную ночь, чтобы полюбоваться этим редким зрелищем ликования дневного светила. Чтобы лучше видеть игру солнца, они взбираются на колокольни, на крыши, на пригорки. По народному поверью, солнце играет еще и на Благовещение, так что и в тот день его тоже смотрят на рассвете. В народном представлении праздник Светлого Христова Воскресения столь велик, свят и торжественен, что, по ходячему поверью, в первый день праздника отверзаются врата рая и остаются открытыми всю неделю; кто умирает на этой неделе, тот безпрепятственно попадает в рай. С этим поверьем сцепилось и другое: в тот же великий день открываются зарытые в недрах земли клады и сокровища.

Орловские «богоносцы», ходящие по деревням.

Рис Н. Ткаченко, грав. В. Зубчанинов

Наши предки верили, что в эти торжественные дни возрождения весны боги сходят на землю. В христианское время это воззрение перенеслось на Спасителя, Матерь Божию и святых угодников. Существует много сказаний о том, как в Святую неделю по земле странствовали сам Спаситель и его апостолы, обыкновенно в нищенских рубищах, испытывали веру и милосердие людей, награждали или карали их, смотря по делам их. В Смоленской губернии утвердилось поверье, что Христос сходит на землю в Чистый четверг; в этот день в жилищах верующих поселян изготовляют встречу божественному посетителю, пекут особый хлеб, называемый стульцем. В Белоруссии сохранились особые пасхальные обрядовые песни. Песнопевцы ходят по селениям целыми толпами, которые называются волочебниками; запевала в этих хорах носит название починальника. Певцы ходят ночью, останавливаются под окнами хат и в своих песнях прославляют хозяина дома и все его домостроительство, сулят ему обилие и благодать, поминают о том, что коров запасает святой Георгий, коней — святитель Николай, жниво зажинает Илья Пророк, засевает хлеб Матерь Божия и т. д. После каждой строфы песни припевается «Христос Воскресе!». Там же, в Белоруссии, а также в Болгарии освящают на Пасху ягненка, которого едят потом на празднике. Кости этого ягненка зарывают на нивах, веруя, что они предохраняют посевы от градобития. Жители Костромской губернии перед пасхальной заутреней выходят на колокольни и стреляют оттуда из ружей и пистолетов, — обряд темный, быть может, остаток древнего обычая заклинания грома, как владыки летнего времени, изгонителя зимы.

Пасха в провинции.

Катание яиц в Псковской губернии.

Рис. Н. Соколова, грав К. Крыжановский

«Под качелями».

Народное гуляние в провинциальном городке.

Рис. Н. Ткаченко, автотипия Э. Гоппе

Со Святой недели начинаются весенние и летние гулянья и хороводы. В Туле издавна установилось гулянье, называемое тюлпою; это слово сближают со словом толпа, стадо. Если это сближение основательно, то можно допустить, что оно имеет одинаковое происхождение с польским троицким игрищем, сопровождаемым песнями и плясками и называемым стадом. Там же, в Туле, в понедельник на Пасхе жители ходят на кладбища, иной раз располагаются на целый день и проводят время не всегда в грустном настроении, как подобает месту и случаю.

Местами разные дни Святой недели имеют и разные названия, и в эти дни справляются известные, освященные веками обряды. Так, вторник называется купалищем, потому что в утро этого дня обливают холодною водою тех, кто проспал пасхальную заутреню.

Пасхальные яйца у разных народов

В народных обычаях, относящихся к празднику Пасхи, яйцо занимает первенствующее место. Многое указывает на то, что пасхальное яйцо древнее христианской Пасхи.

Еще и в наше время яйцам, снесенным в Великий четверг, приписывают чудодейственную силу. Эти яйца во многих странах считаются особенно целебными; по убеждению суеверных людей, кто съест такое яйцо в праздник Пасхи, тот будет огражден от всяких болезней. На этой вере в особые свойства пасхальных яиц, вероятно, основан обычай дарить их друзьям и добрым знакомым. Но люди не довольствовались тем, чтобы раздавать яйца в том виде, как они берутся из курятника, а снабжали их разными украшениями, раскрашивая скорлупу. Этот обычай также древен и доходит до языческих времен. Первоначально пасхальные яйца красились в красную краску, потому что красный цвет был для наших предков символом восходящего солнца. Позднее с этой целью употребляли всевозможные краски, покрывая яйца пестрыми узорами, рисунками и изречениями. Местами обычай этот сохранился еще вполне, и в деревнях живут искусные рисовальщики, поставляющие к Пасхе искусно украшенные яйца. Однако число этих художников быстро уменьшается, потому что в наше время, особенно в городах, предпочитают дарить друг другу сахарные или шоколадные яйца.

В особенности интересны пасхальные яйца из Моравии. Девушки дарят их молодым парням, тому же самому примеру следуют и стар и млад, а родным, находящимся на чужбине, посылается с родной стороны красиво раскрашенное яйцо с каким-нибудь изречением. Поэтому в некоторых деревнях есть искусные люди, расписывающие более тысячи яиц к празднику Пасхи. Это искусство не так просто, как может показаться непосвященным. Сначала художник кипятит яйцо в отваре коры яблоневого дерева, отчего оно становится желтым. Те части, которые должны сохранить этот цвет, он покрывает тонким слоем воска и кипятит яйцо вторично в отваре луковой шелухи, откуда яйцо выходит темно-оранжевым, красноватым. После этого с яйца снимают пластинки воска, и оно становится желто-красным. Потом художник берет бритву или грифель и выскабливает на скорлупе различные рисунки, которые выступают ярко-белыми штрихами на желтом и красноватом фоне. Таким образом появляются фигуры людей и животных или гирлянды цветов. Но самое важное на пасхальном яйце представляют изречения, часто избранные самим заказчиком и состоящие иногда из многих строф. В них заключаются уверения в любви, в дружбе, пожелания и шутки. С этой целью употребляют не одни куриные, но и гусиные яйца, которые крупнее, и потому на них можно написать больше.

У поляков в некоторых местностях женщины иногда берут обыкновенные яйца, выдувают их содержимое, а потом обклеивают скорлупу кусочками разноцветного бархата, различными нитками, мишурой и синелью. В Богемии преобладает алое яйцо, тогда как в Зальцбурге больше в ходу мраморные, похожие на куски мыла. Раскрашивание пасхальных яиц становится своего рода событием, в Венгрии оно сопровождается народными песнями. При этом молодые девушки с особенным тщанием украшают яйцо, предназначенное для жениха: они изображают на нем сердца, целующихся голубков или две соединенные руки. Молодой парень, получивший из рук девушки такое яйцо, может быть уверен в ее любви и верности.

Пасха на улице.

Рис. Г. Бролинга, автотипия «Нивы»

Игры и хороводы на Святой неделе в Восточной Галиции.

Рис. Ю. Коссака

Великая Суббота во святом граде Иерусалиме

В день Великой Субботы во храме у Святого Гроба совершается торжество. Известно оно под разными названиями: сошествия священного огня, низведения священного огня, благодати и исхождения священного огня от Живоносного Гроба.

Задолго до двух часов дня во храме, вмещающем в себя двенадцать тысяч человек и более, давка страшная; народная толпа, в которой преобладает арабский элемент, до такой степени компактна, что невозможно ни малейшее передвижение. Безчисленные галереи верхних этажей, оконные углубления, ниши всякого рода, даже карнизы — все это кишмя кишит народом.

В два часа греческий патриарх в богатом облачении, предшествуемый многочисленным духовенством, тоже облитым золотом, вступает в храм при колокольном звоне и громких кликах народа. Путь с величайшим трудом пролагается отрядом солдат. Духовенство останавливается у Святого Гроба. На дверь Кувуклии (пещеры Гроба Господня) положены печати. Тут находится уже армянский епископ в полном облачении. Патриарх в сопровождении двух митрополитов следует между двух рядов солдат к алтарю православного храма. В царских дверях с него снимают митру, панагии, омофор и все облачение. В белой хламиде, подпоясанный кожаным ремнем, он направляется обратно к Кувуклии. Начинается троекратное шествие вокруг Святого Гроба с хоругвями и пением: «Воскресение Твое, Христе Спасе наш, Ангелы поют на небесех». Офицер снимает печати. Патриарх греческий, а за ним и армянский епископ вступают в придел Ангелов. Дверь Кувуклии запирается.

Ни одна лампада, ни одна свеча не теплится по всему храму. Изредка прорвется в полумрачное пространство здания веселый солнечный луч. Задолго до прибытия патриарха уже раздается глухой, едва сдерживаемый ропот толпы, наэлектризованной нетерпеливым ожиданием. Но в эту минуту все смолкает, все замирает. В народной массе ни единый не осмелится теперь открыть рта, пошевелить пальцем. Тишина гробовая.

Русские паломники, идущие к Пасхальной заутрене у Гроба Господня в Иерусалиме.

Рис. В. Навозова. Автотипия Э. Гоппе

Но вот в боковое отверстие Кувуклии показывается пучок горящих свечей. Во мгновение ока огонь перехвачен ожидавшим тут монахом и непостижимым образом передан в алтарь. Из Кувуклии торжественно является народу патриарх. В обеих руках его пылающие свечи. Все близстоящие бросаются зажигать у него свои пучки, обязательно связанные из 33 свеч. Наступают хаотические минуты, не поддающиеся никакому описанию. Патриарх медленною поступью, молча, шествует к алтарю между двух рядов солдат, нечеловеческими усилиями кое-как сдерживающих напор народных масс. Колокольный звон, барабанный бой сливаются с оглушительными кликами…

О действительности же чудесного появления Святого Огня на Святом Гробе сохранилось безчисленное множество сказаний паломников, имеющих право на доверие к их свидетельству.

Словарь редких и принадлежащих к церковному обиходу слов

Аршин — мера длины, чуть более 0,7 м.

Благовест — колокольный звон, возвещающий о начале богослужения.

Большуха — хозяйка дома.

Важеватый — степенный, представительный.

Верба — не только ветки, которые освящают на праздник вербы, но и гуляние, ярмарка, приуроченные к этому празднику.

Великий четверг — Страстной четверг, день, когда церковь вспоминает о Тайной вечере Иисуса Христа (его трапезе с учениками, когда он установил таинство причащения, то есть Евхаристии).

Ворог — враг.

Воротники — служилые люди, оборонявшие городские стены и ворота.

Вьялица — метель.

Гефсиманский сад — место, где молился Иисус Христос перед тем, как принять крестные муки.

Гладиаторы — участники зрелищных боев в Древнем Риме.

Говеть — готовиться к исповеди и причастию, постясь и посещая богослужения.

Гумно — место для хранения и обработки зерна.

Двенадцать Евангелий — богослужение в четверг на Страстной неделе перед Пасхой, когда совершается чтение двенадцати отрывков из Евангелия о Страстях Христовых.

Домрачеи — музыканты, игравшие на домре (струнном инструменте).

Дортуар — спальня для воспитанников в учебном заведении.

Дьячок — помощник священника, священнослужитель низшего разряда.

Жонкилия — желтый нарцисс.

Загнетка — место на шестке (площадке для посуды) русской печи, куда сгребаются угли.

Затинщики — служилые люди, оружием которых была затинная пищаль (нечто среднее между ружьем и маленькой пушкой).

Заутреня — утреннее богослужение в храме; на Пасху совершается ночью.

Зипун — кафтан без воротника, изготовленный из грубого самодельного сукна ярких цветов со швами, отделанными контрастными шнурами; на Руси такую одежду носили крестьяне.

Катакомбы — подземные галереи, где собирались первые христиане.

Капот — женская верхняя распашная одежда с рукавами, свободного покроя.

Клир — духовенство, церковные служители.

Клирос — место в храме, где находятся певчие.

Конек — пересечение двух скатов кровли на крыше.

Кожух — верхняя одежда из овчины.

Красная горка — народный праздник, приуроченный к первому воскресенью после Пасхи.

Кринолин — юбка колоколообразной формы.

Легионер — воин в Древнем Риме.

Леонбергер — порода крупных собак.

Лучина — тонкая длинная щепка сухого дерева, использовалась для освещения.

Любоначалие — излишняя любовь к власти.

Лянсин — сорт китайского чая.

Мазурка — не только танец, но и сладкая выпечка с орехами или фруктами.

Мироносицы — последовательницы Христа, которые, придя к его гробу, первыми узнали о Воскресении Христовом.

Митра — головной убор епископа.

Мусикийский — здесь: музыкальный.

Мшоный — конопаченный мхом.

Недельщики — судебные приставы.

Обедня — богослужение, во время которой совершается таинство Евхаристии.

Овчина — шкура овцы или сшитая из нее шуба.

Околица — край деревни или села.

Омофор — часть облачения епископа в виде длинной широкой ленты, его носили на плечах.

Оскоромиться — нарушить пост.

Панагия — образ Божией Матери, который носит на груди епископ.

Пасха — название не только праздника, но и творожного кушанья, которое освящали вместе с куличами; петая пасха — освященная.

Патриции — знать в Древнем Риме.

Перепечи — старинное блюдо, открытые пироги с овощной или мясной начинкой.

Плащаница — изображение Спасителя, лежащего во гробе.

Плебеи — простонародье в Древнем Риме.

Пляцки — печенье из сдобного теста.

Погост — кладбище.

Поминочный — поминальный.

Пониток — новая, впервые надетая рубашка, понитяный — новый.

Причт — церковные служители.

Псалмы — церковные песнопения.

Поддевка — верхняя одежда в талию, наподобие легкого пальто.

Разговеться — есть праздничную еду после окончания поста.

Рясны — украшения в форме подвесок.

Салоп — верхняя женская одежда, представляющая собой накидку с прорезями для рук.

Сандал — красную и синюю краску делали из сандалового дерева.

Сахарная бумага — сахар продавался большими кусками — «головами», которые были завернуты в особую плотную синюю бумагу.

Серпуха — полевой цветок, который давал сок желтого цвета, использовавшийся в качестве желтой краски.

Сиг — рыба семейства лососевых.

Снятки — снетки, мелкая рыба.

Стремечки — ступени маленькой лестницы.

Стяжание — приобретение.

Терновник — растение с острыми шипами.

Хламида — мужская длинная одежда.

Царские врата — двери, ведущие в алтарь (самое священное место) храма.

Цымбальцы — цимбалы, струнный инструмент.

Четверговая соль — соль, которую в Чистый четверг готовили особым образом в печи (ставили в жар или закапывали в пепел), а затем освящали в церкви; считалось, что такая соль защищает человека и дает ему здоровье.

Чумаки и обозники — перевозчики товаров (соли, рыбы) на волах.

Наши паломники в Иерусалиме. Освящение куличей и яиц у русского собора

Примечания

1. Ах, добрый день! (фр.)

2. Добрый день, дорогая! (фр.)

3. Вы «гове»? (фр.)

4. Да, я «гове». (фр.)

5. И что же вы едите? (фр.)

6. Пирожки с «грибе». (фр.)

Оглав­ле­ние

  • С.Т. Акса­ков. «Дет­ские годы Багрова-внука»
  • Пер­вая весна в деревне
  • А.П. Чехов. Студент
  • В.А. Ники­фо­ров-Вол­гин. Вели­кая Суббота
  • В.А. Ники­фо­ров-Вол­гин. Свет­лая заутреня
  • И.С. Шме­лев. Пасха

Рас­сказы и стихи про­за­и­ков и поэтов XIX–XX веков, посвя­щен­ные Пасхе, молитве к Богу и мило­сер­дию к ближ­нему – это не только совер­шен­ные худо­же­ствен­ные про­из­ве­де­ния. Это еще и – насто­я­щая хри­сти­ан­ская про­по­ведь, кото­рая лучше вся­ких слов сви­де­тель­ствует о духов­ной основе вся­кого под­лин­ного твор­че­ства, о непо­бе­ди­мом стрем­ле­нии чело­ве­че­ской души – к Богу… (Отры­вок из книги Маля­гина В.Ю. “Детям о Христе”)

С.Т. Аксаков. «Детские годы Багрова-внука»

Первая весна в деревне

В сере­дине вели­кого поста, именно на сере­до­крест­ной неделе, насту­пила силь­ная отте­пель. Снег быстро начал таять, и везде пока­за­лась вода. При­бли­же­ние весны в деревне про­из­во­дило на меня необык­но­вен­ное раз­дра­жа­ю­щее впе­чат­ле­ние. Я чув­ство­вал нико­гда не испы­тан­ное мною, осо­бого рода волнение.

Заклю­чен­ный в доме, потому что в мок­рую погоду меня и на крыльцо не выпус­кали, я тем не менее сле­дил за каж­дым шагом весны. В каж­дой ком­нате, чуть ли не в каж­дом окне, были у меня заме­чены осо­бен­ные пред­меты или места, по кото­рым я про­из­во­дил мои наблю­де­ния: из новой гор­ницы, то есть из нашей спальни, с одной сто­роны вид­не­лась Челя­ев­ская гора, ого­ляв­шая посте­пенно свой кру­той и круг­лый взло­бок, с дру­гой – часть реки, давно рас­та­яв­шего Бугу­рус­лана, с про­ти­во­по­лож­ным бере­гом; из гости­ной чер­не­лись про­та­лины на Куд­рин­ской горе, осо­бенно около круг­лого род­ни­ко­вого озера, в кото­ром мочили конопли; из залы стек­ле­не­лась лужа воды, под­топ­ляв­шая гра­чо­вую рощу; из бабуш­ки­ной и тетуш­ки­ной гор­ницы видно было гумно на высо­кой горе и мно­же­ство сур­чин по ней, кото­рые с каж­дым днем осво­бож­да­лись от снега. Шире, длин­нее ста­но­ви­лись гряз­ные про­та­лины, пол­нее нали­ва­лось озеро в роще, и, про­ходя сквозь забор, уже пока­зы­ва­лась вода между капуст­ных гряд в нашем ого­роде. Все заме­ча­лось мною точно и вни­ма­тельно, и каж­дый шаг весны тор­же­ство­вался, как победа! С утра до вечера бегал я из ком­наты в ком­нату, ста­но­вясь на свои наблю­да­тель­ные сто­ро­же­вые места. Чте­нье, письмо, игры с сест­рой, даже раз­го­воры с мате­рью – все выле­тело у меня из головы. О том, чего не мог видеть сво­ими гла­зами, полу­чал я бес­пре­стан­ные изве­стия от отца, Евсе­ича, из деви­чьей и лакей­ской. «Пруд поси­нел и надулся, ездить по нем опасно, мужик с возом про­ва­лился, под­пруда подо­шла под водя­ные колеса, молоть уж нельзя, пора спус­кать воду; Антош­кин овраг ночью про­шел, да и Мор­дов­ский напру­жился и почер­нел, скоро никуда нельзя будет про­ехать; дорожки начали про­ва­ли­ваться, в кухню не прой­дешь. Мазан про­ва­лился с мис­кой щей и щи про­лил, мостки снесло, вода залила люд­скую баню», – вот что слы­шал я бес­пре­станно, и нерав­но­душно при­ни­ма­лись все такие изве­стия. Грачи давно рас­ха­жи­вали по двору и начали вить гнезда в гра­чо­вой роще; скворцы и жаво­ронки тоже при­ле­тели. И вот стала появ­ляться насто­я­щая птица, дичь, по выра­же­нию охот­ни­ков. Отец с вос­хи­ще­нием рас­ска­зы­вал мне, что видел лебе­дей, так высоко летев­ших, что он едва мог раз­гля­деть их, и что гуси потя­ну­лись боль­шими ста­ни­цами. Евсеич видел ныр­ков и кря­ко­вых уток, опу­стив­шихся на пруд, видел диких голу­бей по гум­нам, дроз­дов и пига­лиц около род­ни­ков… Сколько вол­не­ний, сколько шум­ной радо­сти! Вода сильно при­была. Немед­ленно спу­стили пруд – и без меня. Погода была слиш­ком дурна, и я не смел даже про­ситься. Рас­сказы отца отча­сти удо­вле­тво­рили моему любо­пыт­ству. С каж­дым днем изве­стия ста­но­ви­лись чаще, важ­нее, воз­му­ти­тель­нее! Нако­нец Евсеич с азар­том объ­явил, что «вся­кая птица валом валит, без пере­межки!» Пере­пол­ни­лась мера моего тер­пе­нья. Невоз­можно стало для меня все это слы­шать и не видеть, и с помо­щью отца, слез и горя­чих убеж­де­ний выпро­сил я поз­во­ле­нья у матери, одев­шись тепло, потому что дул сырой и прон­зи­тель­ный ветер, поси­деть на кры­лечке, выхо­див­шем в сад, прямо над Бугу­рус­ла­ном. Внут­рен­няя дверь еще не была отку­по­рена. Евсеич обнес меня кру­гом дома на руках, потому что везде была вода и грязь. В самом деле, то про­ис­хо­дило в воз­духе, на земле и на воде, чего пред­ста­вить себе нельзя, не видавши, и чего уви­деть теперь уже невоз­можно в тех местах, о кото­рых я говорю, потому что нет такого мно­же­ства при­лет­ной дичи. Река высту­пила из бере­гов, под­няла урему на обеих сто­ро­нах и, захва­тив поло­вину нашего сада, сли­лась с озе­ром гра­чо­вой рощи. Все берега полоев были усы­паны вся­кого рода дичью; мно­же­ство уток пла­вало по воде между вер­хуш­ками затоп­лен­ных кустов, а между тем бес­пре­станно про­но­си­лись боль­шие и малые стаи раз­ной при­лет­ной птицы: одни летели высоко, не оста­нав­ли­ва­ясь, а дру­гие – низко, часто опус­ка­ясь на землю; одни стаи сади­лись, дру­гие под­ни­ма­лись, тре­тьи пере­ле­ты­вали с места на место: крик, писк, свист напол­нял воз­дух. Не зная, какая это летит или ходит птица, какое ее досто­ин­ство, какая из них пищит или сви­стит, я был пора­жен, обезум­лен таким зре­ли­щем. Мало-помалу при­вык я к насту­пив­шей весне и к ее раз­но­об­раз­ным явле­ниям, все­гда новым, потря­са­ю­щим и вос­хи­ти­тель­ным; говорю: «при­вык», в том смысле, что уже не при­хо­дил от них в исступ­ле­ние. Погода ста­но­ви­лась теп­лая, мать без затруд­не­ния пус­кала меня на кры­лечко и поз­во­ляла бегать по высох­шим местам; даже сест­рицу отпус­кала со мной.

В Страст­ную Суб­боту мы уже гуляли с сест­ри­цей по высох­шему двору. В этот день мой отец, тетушка Татьяна Сте­па­новна и тетушка Алек­сандра Сте­па­новна, кото­рая на то время у нас гостила, уехали ноче­вать в Неклю­дово, чтобы встре­тить там в храме Божием Свет­лое Хри­стово Вос­кре­се­ние. Про­ехать было очень трудно, потому что полая вода хотя и пошла на убыль, но все еще высоко сто­яла; они про­бра­лись по пло­тине в кре­стьян­ских теле­гах и с пол­вер­сты ехали поло­ями; вода хва­тала выше колес­ных сту­пиц, и мне ска­зы­вали про­во­жав­шие их вер­хо­вые, что тетушка Татьяна Сте­па­новна боя­лась и громко кри­чала, а тетушка Алек­сандра Сте­па­новна сме­я­лась. Я слы­шал, как Параша тихо ска­зала Евсе­ичу: «Эта чего испу­га­ется!» – и дивился тетуш­ки­ной храб­ро­сти. С чет­верга на Страст­ной начали кра­сить яйца: в крас­ном и синем сан­дале[1], в сер­пухе[2] и луко­вых перьях; яйца выхо­дили крас­ные, синие, жел­тые и бледно-розо­вого, рыже­ва­того цвета. Мы с сест­ри­цей с боль­шим удо­воль­ствием при­сут­ство­вали при этом кра­ше­нье. Но мать умела мастер­ски кра­сить яйца в мра­мор­ный цвет раз­ными лос­кут­ками и шема­хан­ским шел­ком. Сверх того, она с необык­но­вен­ным искус­ством про­стым перо­чин­ным ножич­ком выскаб­ли­вала на крас­ных яйцах чудес­ные узоры, цветы и слова: «Хри­стос вос­крес». Она всем при­го­то­вила по такому яичку и только я один видел, как она над этим тру­ди­лась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было напи­сано: «Хри­стос вос­крес, милый друг Сере­женька!» Матери было очень грустно, что она не услы­шит заут­рени Свет­лого Хри­стова Вос­кре­се­нья, и она удив­ля­лась, что бабушка так рав­но­душно пере­но­сила это лише­нье; но бабушке, кото­рая бывала очень бого­мольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обык­но­вен­ное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: ком­ната была ярко осве­щена, кивот с обра­зами рас­тво­рен, перед каж­дым обра­зом в золо­че­ной ризе теп­ли­лась вос­ко­вая свеча, а мать, стоя на коле­нях, впол­го­лоса читала молит­вен­ник, пла­кала и моли­лась. Я сам почув­ство­вал непре­одо­ли­мое жела­нье помо­литься вме­сте с мамень­кой и попро­сил ее об этом. Мать уди­ви­лась моему голосу и даже сму­ти­лась, но поз­во­лила мне встать. Я про­ворно вско­чил с постели, стал на коленки и начал молиться с неиз­вест­ным мне до тех пор осо­бого рода оду­шев­ле­ньем; но мать уже не ста­но­ви­лась на колени и скоро ска­зала: «Будет, ложись спать». Я про­чел на лице ее, услы­шал в голосе, что поме­шал ей молиться. Я из всех сил ста­рался поско­рее заснуть, но не скоро утихло дет­ское мое вол­не­нье и непо­сти­жи­мое для меня чув­ство уми­ле­нья. Нако­нец мать, помо­лясь, пога­сила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теп­ли­лась только туск­лая лам­пада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К боль­шой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похри­сто­со­вав­шись зара­нее при­го­тов­лен­ным яич­ком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похри­сто­со­вался со мной, дал мне жел­тое яичко и ска­зал: «Эх, соко­лик, про­спал! Ведь я гово­рил тебе, что надо посмот­реть, как сол­нышко на вос­ходе играет и раду­ется Хри­стову Вос­кре­се­нью». Мне самому было очень досадно; я поспе­шил одеться, загля­нул к сест­рице и братцу, пере­це­ло­вал их и побе­жал в тетуш­кину ком­нату, из кото­рой видно было солнце, и, хотя оно уже сто­яло высоко, при­нялся смот­реть на него сквозь мои кулаки. Мне пока­за­лось, что сол­нышко как будто пры­гает, и я громко закри­чал: «Сол­нышко играет! Евсеич правду ска­зал». Мать вышла ко мне из бабуш­ки­ной гор­ницы, улыб­ну­лась моему вос­торгу и повела меня хри­сто­со­ваться к бабушке. Она сидела в шел­ко­вом платке и шушуне на дедуш­ки­ных крес­лах; мне пока­за­лось, что она еще более опу­сти­лась и поста­рела в своем празд­нич­ном пла­тье. Бабушка не хотела раз­гав­ли­ваться до полу­че­нья петой пасхи и кулича, но мать ска­зала, что будет пить чай со слив­ками, и увела меня с собою.

Отец с тетуш­ками воро­тился еще до пол­ден, когда нас с сест­ри­цей только что выпу­стили погу­лять. Назад про­ехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они при­везли с собой петые пасхи, куличи, кру­тые яйца и чет­вер­го­вую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собра­лись туда и раз­го­ве­лись. Правду ска­зать, насто­я­щим-то обра­зом раз­гав­ли­ва­лись бабушка, тетушки и отец: мать пост­ни­чала одну Страст­ную неделю (да она уже и пила чай со слив­ками), а мы с сест­ри­цей – только послед­ние три дня; но зато нам было голод­нее всех, потому что нам не давали обык­но­вен­ной пост­ной пищи, а пита­лись мы ухою из оку­ней, медом и чаем с хле­бом. Для при­слуги была осо­бая пасха и кулич. Вся дворня собра­лась в лакей­скую и залу; мы пере­хри­сто­со­ва­лись со всеми; каж­дый полу­чил по кусочку кулича, пасхи и по два крас­ных яйца, каж­дый кре­стился и потом начи­нал кушать. Я заме­тил, что наш кулич был гораздо белее того, каким раз­гав­ли­ва­лись дво­ро­вые люди, и громко спро­сил: «Отчего Евсеич и дру­гие кушают не такой же белый кулич, как мы?» Алек­сандра Сте­па­новна с живо­стью и доса­дой отве­чала мне: «Вот еще выду­мал! едят и похуже». Я хотел было сде­лать дру­гой вопрос, но мать ска­зала мне: «Это не твое дело». Через час после раз­гав­ли­ва­нья пас­хою и кули­чом при­ка­зали пода­вать обед, а мне с сест­ри­цей поз­во­лили еще побе­гать по двору, потому что день был очень теп­лый, даже жар­кий. Дво­ро­вые маль­чишки и девочки, несколько при­на­ря­жен­ные, иные хоть тем, что были в белых рубаш­ках, почище умыты и с при­гла­жен­ными воло­сами, – все весело бегали и начали уже катать яйца…

Погода пере­ме­ни­лась, и осталь­ные дни Свя­той недели были дожд­ливы и холодны. Дождя выпало так много, что сбы­вав­шая полая вода, под­креп­лен­ная дождями и так назы­ва­е­мою зем­ля­ною водою, вновь под­ня­лась и, про­стояв на преж­ней высоте одни сутки, вдруг слила. В то же время также вдруг насту­пила и лет­няя теп­лота, что бывает часто в апреле. В конце Фоми­ной недели нача­лась та чуд­ная пора, не все­гда явля­ю­ща­яся дружно, когда при­рода, про­бу­дясь от сна, нач­нет жить пол­ною, моло­дою, тороп­ли­вою жиз­нью: когда все пере­хо­дит в вол­не­ние, в дви­же­нье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не пони­мая, не раз­би­рая, не оце­ни­вая, ника­кими име­нами не назы­вая, я сам почуял в себе новую жизнь, сде­лался частью при­роды, и только в зре­лом воз­расте созна­тель­ных вос­по­ми­на­ний об этом вре­мени созна­тельно оце­нил всю его оча­ро­ва­тель­ную пре­лесть, всю поэ­ти­че­скую кра­соту Тогда я узнал то, о чем дога­ды­вался, о чем меч­тал, встре­чая весну в Уфе, в город­ском доме, в дрян­ном саду или на гряз­ной улице. В Сер­ге­евку я при­е­хал уже поздно и застал только конец весны, когда при­рода достигла пол­ного раз­ви­тия и пол­ного вели­ко­ле­пия; бес­пре­стан­ного изме­не­ния и дви­же­ния впе­ред уже не было.

А.П. Чехов. Студент

Погода вна­чале была хоро­шая, тихая. Кри­чали дрозды, и по сосед­ству в боло­тах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Про­тя­нул один вальд­шнеп, и выстрел по нем про­зву­чал в весен­нем воз­духе рас­ка­ти­сто и весело. Но когда стем­нело в лесу, некстати подул с востока холод­ный про­ни­зы­ва­ю­щий ветер, все смолкло. По лужам про­тя­ну­лись ледя­ные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелю­димо. Запахло зимой.

Иван Вели­ко­поль­ский, сту­дент духов­ной ака­де­мии, сын дьячка, воз­вра­ща­ясь с тяги домой, шел все время залив­ным лугом по тро­пинке. У него зако­че­нели пальцы и раз­го­ре­лось от ветра лицо. Ему каза­лось, что этот вне­запно насту­пив­ший холод нару­шил во всем поря­док и согла­сие, что самой при­роде жутко, и оттого вечер­ние потемки сгу­сти­лись быст­рее, чем надо». Кру­гом было пустынно и как-то осо­бенно мрачно. Только на вдо­вьих ого­ро­дах около реки све­тился огонь; далеко же кру­гом и там, где была деревня, вер­сты за четыре, все сплошь уто­пало в холод­ной вечер­ней мгле. Сту­дент вспом­нил, что, когда он ухо­дил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила само­вар, а отец лежал на печи, каш­лял; по слу­чаю Страст­ной пят­ницы дома ничего не варили, и мучи­тельно хоте­лось есть. И теперь, пожи­ма­ясь от холода, сту­дент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Гроз­ном, и при Петре и что при них были точно такие же лютая бед­ность, голод, такие же дыря­вые соло­мен­ные крыши, неве­же­ство, тоска, такая же пустыня кру­гом, мрак, чув­ство гнета – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что прой­дет еще тысяча лет, жизнь не ста­нет лучше. И ему не хоте­лось домой.

Ого­роды назы­ва­лись вдо­вьими потому, что их содер­жали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с трес­ком, осве­щая далеко кру­гом вспа­хан­ную землю. Вдова Васи­лиса, высо­кая, пух­лая ста­руха в муж­ском полу­шубке, сто­яла возле и в раз­ду­мье гля­дела на огонь; ее дочь, Луке­рья, малень­кая, рябая, с тупо­ва­тым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Оче­видно, только что отужи­нали. Слы­ша­лись муж­ские голоса; это здеш­ние работ­ники на реке поили лошадей.

– Вот вам и зима при­шла назад, – ска­зал сту­дент, под­ходя к костру. – Здрав­ствуйте! Васи­лиса вздрог­нула, но тот­час же узнала его и улыб­ну­лась приветливо.

– Не узнала, Бог с тобой, – ска­зала она. – Бога­тым быть.

Пого­во­рили. Васи­лиса, жен­щина быва­лая, слу­жив­шая когда-то у гос­под в мам­ках, а потом в нянь­ках, выра­жа­лась дели­катно, и с лица ее все время не схо­дила мяг­кая, сте­пен­ная улыбка; дочь же ее Луке­рья, дере­вен­ская баба, заби­тая мужем, только щури­лась на сту­дента и мол­чала, и выра­же­ние у нее было стран­ное, как у глухонемой.

– Точно так же в холод­ную ночь грелся у костра апо­стол Петр, – ска­зал сту­дент, про­тя­ги­вая к огню руки. – Зна­чит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страш­ная ночь, бабушка! До чрез­вы­чай­но­сти уны­лая, длин­ная ночь!

Он посмот­рел кру­гом на потемки, судо­рожно встрях­нул голо­вой и спросил:

– Небось была на Две­на­дцати Евангелиях?

– Была, – отве­тила Василиса.

– Если пом­нишь, во время Тай­ной Вечери Петр ска­зал Иисусу: «С Тобою я готов и в тем­ницу, и на смерть». А Гос­подь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не про­поет сего­дня петел, то есть петух, как ты три­жды отре­чешься, что не зна­ешь Меня». После Вечери Иисус смер­тельно тос­ко­вал в саду и молился, а бед­ный Петр исто­мился душой, осла­бел, веки у него отя­же­лели, он никак не мог побо­роть сна. Спал. Потом, ты слы­шала, Иуда в ту же ночь поце­ло­вал Иисуса и пре­дал Его мучи­те­лям. Его свя­зан­ного вели к пер­во­свя­щен­нику и били, а Петр, изне­мо­жен­ный, заму­чен­ный тос­кой и тре­во­гой, пони­ма­ешь ли, невы­спав­шийся, пред­чув­ствуя, что вот-вот на земле про­изой­дет что-то ужас­ное, шел вслед. Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как Его били…

Луке­рья оста­вила ложки и устре­мила непо­движ­ный взгляд на студента.

– При­шли к пер­во­свя­щен­нику – про­дол­жал он, – Иисуса стали допра­ши­вать, а работ­ники тем вре­ме­нем раз­вели среди двора огонь, потому что было холодно, и гре­лись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна жен­щина, уви­дев его, ска­зала: «И этот был с Иису­сом», – то есть что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работ­ники, что нахо­ди­лись около огня, должно быть, подо­зри­тельно и сурово погля­дели на него, потому что он сму­тился и ска­зал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из уче­ни­ков Иисуса и ска­зал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в тре­тий раз кто-то обра­тился к нему: «Да не тебя ли сего­дня я видел с Ним в саду?» Он тре­тий раз отрекся. И после этого раза тот­час же запел петух, и Петр, взгля­нув издали на Иисуса, вспом­нил слова, кото­рые Он ска­зал ему на вечере… Вспом­нил, очнулся, пошел со двора и горько-горько запла­кал. В Еван­ге­лии ска­зано: «И исшед вон, пла­кася горько». Вооб­ра­жаю: тихий-тихий, тем­ный-тем­ный сад, и в тишине едва слы­шатся глу­хие его рыдания…

Сту­дент вздох­нул и заду­мался. Про­дол­жая улы­баться, Васи­лиса вдруг всхлип­нула, слезы, круп­ные, изобиль­ные, потекли у нее по щекам, и она засло­нила рука­вом лицо от огня, как бы сты­дясь своих слез, а Луке­рья, глядя непо­движно на сту­дента, покрас­нела, и выра­же­ние у нее стало тяже­лым, напря­жен­ным, как у чело­века, кото­рый сдер­жи­вает силь­ную боль.

Работ­ники воз­вра­ща­лись с реки, и один из них вер­хом на лошади был уже близко, и свет от костра дро­жал на нем. Сту­дент поже­лал вдо­вам спо­кой­ной ночи и пошел дальше. И опять насту­пили потемки, и стали зяб­нуть руки. Дул жесто­кий ветер, в самом деле воз­вра­ща­лась зима, и не было похоже, что после­зав­тра Пасха.

Теперь сту­дент думал о Васи­лисе; если она запла­кала, то, зна­чит, все про­ис­хо­див­шее в ту страш­ную ночь с Пет­ром имеет к ней какое-то отношение…

Он огля­нулся. Оди­но­кий огонь спо­койно мигал в тем­ноте, и возле него уже не было видно людей. Сту­дент опять поду­мал, что если Васи­лиса запла­кала, а ее дочь сму­ти­лась, то, оче­видно, то, о чем он только что рас­ска­зы­вал, что про­ис­хо­дило девят­на­дцать веков назад, имеет отно­ше­ние к насто­я­щему – к обеим жен­щи­нам и, веро­ятно, к этой пустын­ной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если ста­руха запла­кала, то не потому, что он умеет тро­га­тельно рас­ска­зы­вать, а потому, что Петр ей бли­зок, и потому, что она всем своим суще­ством заин­те­ре­со­вана в том, что про­ис­хо­дило в душе Петра.

И радость вдруг завол­но­ва­лась в его душе, и он даже оста­но­вился на минуту, чтобы пере­ве­сти дух. «Про­шлое, – думал он, – свя­зано с насто­я­щим непре­рыв­ною цепью собы­тий, выте­кав­ших одно из дру­гого». И ему каза­лось, что он только что видел оба конца этой цепи: едва дотро­нулся до одного конца, как дрог­нул другой.

А когда он пере­прав­лялся на пароме через реку и потом, под­ни­ма­ясь на гору, гля­дел на свою род­ную деревню и на запад, где узкою поло­сой све­ти­лась холод­ная, баг­ро­вая заря, то думал о том, что правда и кра­сота, направ­ляв­шие чело­ве­че­скую жизнь там, в саду и во дворе пер­во­свя­щен­ника, про­дол­жа­лись непре­рывно до сего дня и, по-види­мому, все­гда состав­ляли глав­ное в чело­ве­че­ской жизни и вообще на земле; и чув­ство моло­до­сти, здо­ро­вья, силы – ему было только 22 года – и невы­ра­зимо слад­кое ожи­да­ние сча­стья, неве­до­мого, таин­ствен­ного сча­стья, овла­де­вали им мало-помалу, и жизнь каза­лась ему вос­хи­ти­тель­ной, чудес­ной и пол­ной высо­кого смысла.

В.А. Никифоров-Волгин. Великая Суббота

В этот день, с самого зара­ния пока­за­лось мне, что ста­рый сарай напро­тив нашего окна как бы обно­вился. Стал смот­реть на дома, заборы, пали­сад­ник, склад­ницу бере­зо­вых дров под наве­сом, на метлу с сизыми пру­ти­ками в засол­не­чен­ных руках двор­ника Давыдки, и они пока­за­лись обнов­лен­ными. Даже камни на мосто­вой были дру­гими. Но осо­бенно воз­ра­до­ванно выгля­дели петухи с курами. В них было пасхальное.

В ком­нате густо пахло насту­па­ю­щей Пас­хой. Помо­гая матери стря­пать, я опро­ки­нул на пол гор­шок с варе­ным рисом, и меня «нама­хали» из дому:

– Иди лучше к обедне! – выпро­ва­жи­вала меня мать. – Ред­кост­ная будет служба… Во вто­рой раз говорю тебе; когда вырас­тешь, то такую службу поми­нать будешь…

Я зашел к Гришке, чтобы и его зазвать в цер­ковь, но тот отказался:

– С тобою сего­дня не пойду! Ты меня на вынос Пла­ща­ницы зеб­рой поло­са­той обо­звал! Разве я вино­ват, что яич­ными крас­ками тогда перемазался?

В этот день цер­ковь была как бы высвет­лен­ной, хотя и сто­яла еще Пла­ща­ница и духо­вен­ство слу­жило в чер­ных погре­баль­ных ризах, но от солнца, лежа­щего на цер­ков­ном полу, шла уже Пасха. У Пла­ща­ницы читали «часы», и на амвоне сто­яло много исповедников.

До начала обедни я вышел в ограду. На длин­ной ска­мье сидели бого­мольцы и слу­шали дол­го­по­лого старца в кожа­ных калошах:

– Дивен Бог во свя­тых Своих, – выкруг­лял он зер­ни­стые слова. – Возь­мем к при­меру пре­по­доб­ного Мака­рия Алек­сан­дрий­ского, его же память празд­нуем 19 января… Одна­жды при­хо­дит к нему в пустын­ное без­мол­вие мед­ве­дица с мед­ве­жон­ком. Поло­жила его у ног Свя­того и как бы заплакала…

Что за притча? – думает Пре­по­доб­ный. Наги­на­ется он к малому зверю и видит: сле­пой он! Мед­ве­жо­нок-то! Понял Пре­по­доб­ный, почто при­шла к нему мед­ве­дица! Уми­лился он серд­цем, пере­кре­стил сле­пень­кого, погла­дил его, и совер­ши­лось чудо: мед­ве­жо­нок прозрел!

– Скажи на милость! – ска­зал кто-то от сердца.

– Это еще не все, – кач­нул голо­вою ста­рец, – на дру­гой день при­но­сит мед­ве­дица ове­чью шкуру. Поло­жила ее к ногам пре­по­доб­ного Мака­рия и гово­рит ему гла­зами: «Возьми от меня в дар, за доб­роту твою»…

Литур­гия Вели­кой Суб­боты воис­тину была ред­кост­ной. Она нача­лась как все­нощ­ное бде­ние – пением вечер­них песен. Когда про­пели «Свете Тихий», то к Пла­ща­нице вышел чтец в чер­ном сти­харе и поло­жил на ана­лой боль­шую, вос­ком зака­пан­ную книгу.

Он стал читать у гроба Гос­подня шест­на­дцать паре­мий. Больше часа читал он о пере­ходе евреев через Черм­ное море, о жерт­во­при­но­ше­нии Иса­ака, о про­ро­ках, про­ви­дев­ших через века при­ше­ствие Спа­си­теля, крест­ные стра­да­ния Его, погре­бе­ние и Вос­кре­се­ние… Дол­гое чте­ние про­ро­честв закон­чи­лось высо­ким и про­тяж­ным пением:

– Гос­пода пойте, и пре­воз­но­сите во вся веки…

Это послу­жило как бы вспо­лош­ным коло­ко­лом. На кли­росе встре­пе­ну­лись, зашур­шали нотами и гря­нули вол­но­вым заплеском:

– Гос­пода пойте, и пре­воз­но­сите во вся веки…

Несколько раз повто­рял хор эту песню, а чтец вос­кли­кал сквозь пение такие слова, от кото­рых вспом­нил я слы­шан­ное выра­же­ние: «бого­ткан­ные глаголы».

Бла­го­сло­вите солнце и луна

Бла­го­сло­вите дождь и роса

Бла­го­сло­вите нощи и дни

Бла­го­сло­вите мол­нии и облацы

Бла­го­сло­вите моря и реки

Бла­го­сло­вите птицы небесныя

Бла­го­сло­вите звери и вcu скоти.

Перед гла­зами встала мед­ве­дица со сле­пым мед­ве­жон­ком, при­шед­шая к свя­тому Макарию:

– Бла­го­сло­вите звери!..

«Поим Гос­по­деви! Славно бо про­сла­вися!» Пасха! Это она гре­мит в бого­ткан­ных гла­го­лах: «Гос­пода пойте, и пре­воз­но­сите во вся веки!»

После чте­ния «Апо­стола» вышли к Пла­ща­нице три певца в синих каф­та­нах. Они земно покло­ни­лись лежа­щему во гробе и запели:

«Вос­кресни, Боже, суди земли, яко Ты насле­диши во всех языцех».

Во время пения духо­вен­ство в алтаре извла­чало с себя чер­ные страст­ные ризы и обле­ка­лось во все белое. С пре­стола, жерт­вен­ника и ана­лоев сни­мали чер­ное и обле­кали их в белую сереб­ря­ную парчу.

Это было до того неожи­данно и дивно, что я захо­тел сей­час же побе­жать домой и обо всем этом диве рас­ска­зать матери…

Как ни ста­рался сдер­жать вос­торг, ничего с собою поде­лать не мог.

– Надо рас­ска­зать матери… сей­час же! При­бе­жал, запы­хав­шись, домой, и на пороге крикнул:

– В церкви все белое! Сняли чер­ное, и кру­гом – одно белое… и вообще Пасха!

Еще что-то хотел доба­вить, но не вышло, и опять побе­жал в цер­ковь. Там уж пели осо­бую херу­вим­скую песню, кото­рая зву­чала у меня в ушах до наступ­ле­ния сумерек:

Да мол­чит вся­кая плоть человеча

и да стоит со стра­хом и трепетом

и ничтоже земное

в себе да помышляет.

Царь бо царствующих

и Гос­подь Господствующих

при­хо­дит заклатися

и датися в снедь верным…

В.А. Никифоров-Волгин. Светлая заутреня

Над зем­лей дого­рала сего­дняш­няя литур­гий­ная песнь: «Да мол­чит вся­кая плоть чело­веча, и да стоит со стра­хом и трепетом».

Вечер­няя земля зати­хала. Дома откры­вали стек­лян­ные дверцы икон. Я спро­сил отца:

– Это для чего?

– Это знак того, что на Пасху двери рай­ские отверзаются!

До начала заут­рени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рас­ска­зы­вал, как ему маль­чи­ком при­шлось встре­чать Пасху в Москве.

– Мос­ков­ская Пасха, сынок, могу­чая! Кто раз пови­дал ее, тот до гроба поми­нать будет. Грох­нет это в пол­ночь пер­вый удар коло­кола с Ивана Вели­кого, так словно небо со звез­дами упа­дет на землю! А в коло­коле-то, сынок, шесть тысяч пудов, и для рас­ка­чи­ва­ния языка тре­бо­ва­лось две­на­дцать чело­век! Пер­вый удар под­го­няли к бою часов на Спас­ской башне…

Отец при­под­ни­ма­ется с постели и гово­рит о Москве с дро­жью в голосе:

– Да… часы на Спас­ской башне… Про­бьют, – и сразу же взви­ва­ется к небу ракета… а за ней пальба из ста­рых ору­дий на Тай­ниц­кой башне – сто один выстрел!..

Морем сте­лется по Москве Иван Вели­кий, а осталь­ные сорок соро­ков вто­рят ему, как реки в поло­во­дье! Такая, скажу тебе, сила плы­вет над пер­во­пре­столь­ной, что ты словно не ходишь, а на вол­нах кача­ешься малень­кой щеп­кой! Могу­чая ночь, грому Гос­подню подоб­ная! Эй, сынок, не живо­пи­сать сло­вами пас­халь­ную Москву!

Отец умол­кает и закры­вает глаза.

– Ты засыпаешь?

– Нет. На Москву смотрю.

– А где она у тебя?

– Перед гла­зами. Как живая…

– Рас­скажи еще что-нибудь про Пасху!

– Дове­лось мне встре­чать также Пасху в одном мона­стыре. Про­сто­той да свя­то­леп­но­стью была она еще лучше мос­ков­ской! Один мона­стырь-то чего стоит! Кру­гом – лес нехо­же­ный, тропы зве­ри­ные, а у мона­стыр­ских стен – речка пле­щется. В нее таеж­ные дере­вья гля­дят и цер­ковь, сби­тая из креп­ких смо­ли­стых бре­вен. К Свет­лой заут­рене соби­ра­лось сюда из окрест­ных дере­вень вели­кое мно­же­ство бого­моль­цев. Был здесь ред­кост­ный обы­чай. После заут­рени выхо­дили к речке девушки со све­чами, пели «Хри­стос Вос­кресе», кла­ня­лись в пояс реч­ной воде, а потом – при­леп­ляли свечи к дере­вян­ному круг­ляшу и по оче­реди пус­кали их по реке.

Ты вооб­рази только, какое там было диво! Среди ночи сотня огней плы­вет по воде, а тут еще коло­кола тре­зво­нят, и лес шумит!

– Хва­тит вам вечать-то[3], – пере­била нас мать, – выспа­лись бы лучше, а то будете сто­ять на заут­рене соны­гами![4]

Мне было не до сна. Душу охва­ты­вало пред­чув­ствие чего-то необъ­яс­нимо огром­ного, похо­жего не то на Москву, не то на сотню све­чей, плы­ву­щих по лес­ной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стря­пать и поми­нутно ее спрашивал:

– Скоро ли в церковь?

– Не вер­тись, как косое вере­тено! – тихо вспы­лила она. – Ежели не тер­пится, то сту­пай, да не балуй там!

До заут­рени целых два часа, а цер­ков­ная ограда уже полна ребятами.

Ночь без еди­ной звезды, без ветра и как бы страш­ная в своей необыч­но­сти и огром­но­сти. По тем­ной улице плыли куличи в белых плат­ках – только они были видны, а людей как бы и нет.

В полу­тем­ной церкви около Пла­ща­ницы стоит оче­редь охот­ни­ков почи­тать Дея­ния апо­сто­лов. Я тоже при­со­еди­нился. Меня спросили:

– Читать умеешь?

– Умею.

– Ну, так начи­най первым!

Я подо­шел к ана­лою и стал выво­дить по скла­дам: «Пер­вое убо слово сотво­рих о Фео­филе», и никак не мог выго­во­рить «Фео­фил». Рас­те­рялся, сму­щенно опу­стил голову и пере­стал читать. Ко мне подо­шли и сде­лали замечание:

– Куда ж ты лезешь, когда читать не умеешь?

– Попро­бо­вать хотел!..

– Ты лучше куличи про­буй, – и оттес­нили меня в сторону.

В церкви не сто­я­лось. Вышел в ограду и сел на сту­пеньку храма.

– Где-то сей­час Пасха? – раз­мыш­лял я. – Витает ли на небе, или ходит за горо­дом, в лесу, по болот­ным коч­кам, сос­но­вым остин­кам[5], под­снеж­ни­кам, верес­ко­выми и мож­же­вель­ными тро­пин­ками, и какой имеет образ? Вспом­нился мне чей-то рас­сказ, что в ночь на Свет­лое Хри­стово Вос­кре­се­ние спус­ка­ется с неба на землю лествица, и по ней схо­дит к нам Гос­подь со свя­тыми апо­сто­лами, пре­по­доб­ными, стра­сто­терп­цами и муче­ни­ками. Гос­подь обхо­дит землю; бла­го­слов­ляет поля, леса, озера, реки, птиц, чело­века, зверя и все сотво­рен­ное свя­той Его волей, а свя­тые поют «Хри­стос вос­кресе из мерт­вых…» Песня свя­тых зер­нами рас­сы­па­ется по земле, и от этих зерен зарож­да­ются в лесах тон­кие души­стые ландыши…

Время бли­зи­лось к полу­ночи. Ограда все гуще и пол­нее гудит гово­ром. Из цер­ков­ной сто­рожки кто-то вышел с фонарем.

– Идет, идет! – неистово закри­чали ребята, хло­пая в ладоши.

– Кто идет?

– Зво­нарь Лек­сандра! Сей­час грохнет!

И он грохнул…

От пер­вого удара коло­кола по земле словно боль­шое сереб­ря­ное колесо пока­ти­лось, а когда про­шел гуд его, пока­ти­лось дру­гое, а за ним тре­тье, и ноч­ная пас­халь­ная тьма закру­жи­лась в сереб­ря­ном гуде­нии всех город­ских церквей.

Меня при­ме­тил в тем­ноте нищий Яков.

– Свет­ло­ве­щан­ный звон! – ска­зал он, и несколько раз перекрестился.

В церкви начали слу­жить «вели­кую полу­нощ­ницу». Пели «Вол­ною мор­скою». Свя­щен­ники в белых ризах под­няли Пла­ща­ницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на Пре­столе, до празд­ника Воз­не­се­ния. Тяже­лую золо­тую гроб­ницу с гро­хо­том ото­дви­нули в сто­рону, на обыч­ное свое место, и в гро­хоте этом тоже было зна­чи­тель­ное, пас­халь­ное, – словно отва­ли­вали огром­ный камень от гроба Господня.

Я уви­дал отца с мате­рью. Подо­шел к ним и сказал:

– Нико­гда не буду оби­жать вас! – при­жался к ним и громко воскликнул:

– Весело-то как!

А радость пас­халь­ная все шири­лась, как Волга в поло­во­дье, про кото­рое не раз отец рас­ска­зы­вал. Весен­ними дере­вьями на сол­неч­ном повет­рии зако­лы­ха­лись высо­кие хоругви. Стали гото­виться к крест­ному ходу вокруг церкви. Из алтаря вынесли сереб­ря­ный запре­столь­ный крест, золо­тое Еван­ге­лие, огром­ный круг­лый хлеб – артос, заулы­ба­лись под­ня­тые иконы, и у всех зажглись крас­ные пас­халь­ные свечи.

Насту­пила тишина. Она была про­зрач­ной, и такой лег­кой, если дунуть на нее, то зако­леб­лется пау­тин­кой. И среди этой тишины запели: «Вос­кре­се­ние Твое, Хри­сте Спасе, Ангели поют на небеси». И под эту вос­кры­ля­ю­щую песню застру­ился огнями крест­ный ход. Мне насту­пили на ногу, кап­нули вос­ком на голову, но я почти ничего не почув­ство­вал и поду­мал: «так пола­га­ется» – Пасха! Пасха Гос­подня! – бегали по душе сол­неч­ные зай­чики. Тесно при­жав­шись друг к другу ноч­ными потем­ками, по струям вос­крес­ной песни, осы­па­е­мые тре­зво­ном и обо­гре­ва­е­мые огонь­ками све­чей, мы пошли вокруг бело­зор­ной от сотни огней церкви и оста­но­ви­лись в ожи­да­нии у крепко закры­тых две­рей. Смолкли коло­кола. Сердце зата­и­лось. Лицо запы­лало жаром. Земля куда-то исчезла – сто­ишь не на ней, а как бы на синих небе­сах. А люди? Где они? Все пре­вра­ти­лось в лику­ю­щие пас­халь­ные свечи!

И вот, огром­ное, чего охва­тить не мог вна­чале, – свер­ши­лось! Запели «Хри­стос вос­кресе из мертвых».

Три раза про­пели «Хри­стос вос­кресе», и перед нами рас­пах­ну­лись створки высо­кой двери. Мы вошли в вос­крес­ший храм, – и перед гла­зами, в сия­нии пани­ка­дил, боль­ших и малых лам­пад, в блест­ках серебра, золота и дра­го­цен­ных каме­ньев на ико­нах, в ярких бумаж­ных цве­тах на кули­чах, – вспых­нула Пасха Гос­подня! Свя­щен­ник, оку­тан­ный кадиль­ным дымом, с заяс­нив­шимся лицом, светло и громко вос­клик­нул: «Хри­стос вос­кресе», и народ отве­тил ему гро­хо­том спа­да­ю­щего с высоты тяже­лого льди­стого снега – «Воис­тину воскресе».

Рядом очу­тился Гришка. Я взял его за руки и сказал:

– Зав­тра я подарю тебе крас­ное яйцо! Самое наи­луч­шее! Хри­стос воскресе!

Непо­да­леку стоял и Федька. Ему тоже пообе­щал крас­ное яйцо. Уви­дел двор­ника Давыда, подо­шел к нему и сказал:

– Нико­гда не буду назы­вать тебя «под­ме­та­лой-муче­ни­ком». Хри­стос воскресе!

А по церкви мол­ни­ями летали слова пас­халь­ного канона. Что ни слово, то искорка весе­лого быст­рого огня: «Небеса убо достойно да весе­лятся, земля же да раду­ется, да празд­нует же мир види­мый же весь и неви­ди­мый, Хри­стос бо воз­ста, весе­лие вечное…»

Сердце мое зашлось от радо­сти, – около амвона уви­дел девочку с бело­ку­рыми косами, кото­рую при­ме­тил на выносе Пла­ща­ницы! Сам не свой подо­шел к ней, и весь зардев­шись опу­стив глаза, я прошептал:

– Хри­стос воскресе!

Она сму­ти­лась, уро­нила из рук све­чечку, тихим пла­ме­нем потя­ну­лась ко мне, и мы похри­сто­со­ва­лись… а потом до того засты­ди­лись, что долго сто­яли с опу­щен­ными головами.

А в это время с амвона гре­мело Пас­халь­ное Слово Иоанна Зла­то­уста:

«Аще кто бла­го­че­стив и бого­лю­бив, да насла­дится сего добраго и светлаго тор­же­ства… Вос­кресе Хри­стос, и жизнь жительствует!»

И.С. Шмелев. Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Про­шу­мели скворцы над садом, – слы­хал их кучер, – а на Сорок Муче­ни­ков при­ле­тели и жаво­ронки. Каж­дое утро вижу я их в сто­ло­вой: гля­дят из сухар­ницы вост­ро­но­сые головки с изю­мин­ками в глаз­ках, а румя­ные кры­лышки запле­тены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начи­наю с хво­стика. Отпекли на Кре­сто­по­клон­ной мако­вые «кре­сты» – и вот уж опять она, огром­ная лужа на дворе. Бывало, отец уви­дит, как пла­ваю я по ней на двери, гоня­юсь с пал­кой за утками, замор­щится и крикнет:

– Косого сюда позвать!..

Василь Васи­лич бежит опас­ливо, стре­ляя по луже гла­зом. Я знаю, о чем он думает: «Ну, ругай­тесь… и в про­шлом году руга­лись, а с ней все равно не справиться!»

– Стар­ший при­ка­щик ты – или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!

– Сколько разов засыпал‑с!.. – огля­ды­вает Василь Васи­лич лужу, словно впер­вые видит.

– И наво­зом зава­ли­вал, и щеб­нем сколько тран­бо­вал, а ей ничего не дела­ется! Всо­сет – и еще пуще ста­нет. Из-под себя, что ли, напу­щает?.. Спо­кон веку она такая, топ­лая… Да оно ничего‑с, к лету пооб­сох­нет, и уткам при­рода есть…

Отец погля­дит на лужу, мах­нет рукой.

Кон­чили возку льда. Зеле­ные его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце раду­гой, синели к ночи. Веяло от них моро­зом. Сса­жи­вая коленки, я взби­рался по ним, до крыши, сгры­зать сосульки. Лов­кие молодцы, с обер­ну­тыми в мешок ногами, – а то сапоги изга­дишь! – ска­тили лед с гро­хо­том в погреба, зава­лили чистым снеж­ком из сада и при­хлоп­нули накрепко творила.

– Похо­ро­нили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им под­несли по шка­лику, они покрякали:

– Хороша‑а… Крепше ледок скипится.

Про­шел квар­таль­ный, велел мосто­вую к Пасхе ско­лоть, под пыль! Тукают в лед кир­ками, дол­бят ломами – до камушка. А вот уж и пер­вая про­летка. Береж­ливо поша­ты­ва­ясь на ледя­ной канавке, сияя лаком, съез­жает она на мосто­вую. Щеголь-извоз­чик кре­стится под новинку, поправ­ляет свою поярку и бойко катит по камуш­кам с пер­вым, весе­лым стуком.

В кухне под лест­ни­цей сидит серая гусыня-злюка. Когда я про­бе­гаю, она шипит по-зме­и­ному и изги­бает шею – хочет меня уклю­нуть. Скоро Пасха! При­несли из амбара «паука», круг­лую щетку на шестике, – обме­тать потолки для Пасхи. У Его­рова в мага­зине сняли с окна коробки и поста­вили кару­сель с яич­ками. Я подолгу любу­юсь ими: кру­жатся тихо-тихо, одно за дру­гим, как сон. На золо­тых колеч­ках, на алых лен­точ­ках. Сахар­ные, атласные…

В булоч­ных – белые кол­пачки на окнах с буков­ками – X. В. Даже и наш Воро­нин, у кото­рого «крысы в квашне ночуют», и тот выста­вил гряз­ную кар­тонку: «При­ни­ма­ются заказы на куличи и пасхи и гре­че­ския бабы!» Бабы?.. И почему-то гре­че­ские! Василь Васи­лич при­нес целое ведро живой рыбы – пес­ка­ри­ков, нали­мов, – сам нало­вил намет­кой. Отец на реке с наро­дом. Как-то при­шел, весе­лый, под­нял меня за плечи до соло­вьи­ной клетки и покачал.

– Ну, брат, про­шла Москва-река наша. Плоты погнали!.. – И покру­тил за щечку.

Василь Васи­лич стоит в каби­нете на порожке. На нем сапоги в грязи. Гово­рит хрип­лым голо­сом, глаза заплыли:

– Будь п‑койны‑с, под­ча­ли­ваем… к Пасхе под Симо­но­вом будут. Сей­час прямо из…

– Из кабака? Вижу.

– Никак нет‑с, из этого… из-под Зве­ни­го­рода, пять ден на воде. Трид­цать гонок берез­няку, два­дцать сосны и елки, на кры­лах летят‑с! И барки с лесом, и… А у Пале­нова сем­на­дцать гонок вдрызг рас­ко­ло­тило, врос­сыпь! А при моем глазе… у меня робята при­род­ные, жиздринцы!

Отец дово­лен: Пасха будет спо­кой­ная. В про­шлом году заут­реню на реке встречали.

– С Крем­лем бы не под­га­дить… Хва­тит у нас стаканчиков?

– Тыщо­нок десять набрал‑с, доберу! Сала на заливку куп­лено. Лими­на­цию в три дни облепортуем‑с. А как в при­ходе прикажете‑с? При­хо­жане летось оби­жа­лись, лими­на­ции не было. На лод­ках народ спа­сали под Дор­го­мило­вом… не до лиминации!..

– Нонеш­нюю Пасху за две спра­вим! Гово­рят про шиты и звезды, про куба­стики, шка­лики, про плошки… про какие-то «смо­лянки» и зажи­га­тель­ные нитки.

– Исте­че­ние народа бу-дет!.. При­ман к нашему приходу‑с.

– Давай с раке­тами. Возь­мешь от квар­таль­ного записку на доз­во­ле­ние. Сколько там надо… понимаешь?

– Крас­ную ему за глаза… пожару не наде­лаем! – весело гово­рит Василь Васи­лич. – Запу­щать – так уж запущать‑с!

– Думаю вот что… Крест на кум­поле, куба­сти­ками бы пунцовыми?..

– П‑маю‑с, зажгем‑с. Высо­конько только?..

Да для Божьего дела‑с… воздаст‑с! Как гово­рится, у Бога всего много.

– Щит на кре­сте кре­пить Ганьку-маляра пошлешь… на кир­пич­ную трубу лазил! Пья­ного только не пус­кай, еще сорвется.

– Нипо­чем не сорвется, пья­ный только и берется! Да он, будь п‑койны‑с, себя убе­ре­гет. В кум­поле лючок слу­хо­вой, под яблоч­ком… он, стало быть, за яблоко при­це­пится, захлест­нется за шейку, под­бе­рется, ко кре­сту вздро­чится, за крест заче­пится-захлест­нется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Хри­сте Спа­си­теле у самых кре­стов качали, убе­рег Господь.

Про­шла «верба». Вороха роз пас­халь­ных, на иконы и куличи, лежат под бума­гой в зале. Страст­ные дни. Я еще не говею, но бол­таться теперь грешно, и меня сажают читать Еван­ге­лие. «Авраам родил Иса­ака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же муж­ского рода! Про­чтешь стра­ничку, с «мор­ским жите­лем» поиг­ра­ешь, с вербы в окно засмот­ришься. Гор­кин пасоч­ницы как будто делает! Я кричу ему в фор­точку, он мне машет.

На дворе самая весе­лая работа: ско­ла­чи­вают щиты и звезды, тешут пла­ночки для – X. В. На при­ступке сарая, на сол­нышке, сидит в полу­шубке Гор­кин, рукава у него съе­жены гар­мо­ньей. Назы­вают его – «филен­щик», за чистую работу. Он уже не рабо­тает, а так, при доме. Отец любит с ним гово­рить и все­гда при себе сажает. Гор­кин поправ­ляет пасоч­ницы. Я смотрю, как он режет кри­вым резач­ком дощечку.

– Домой поми­рать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, вино­грады сей­час пойдут…

Он ковы­ряет на дощечке, и появ­ля­ется вино­град! Потом выре­зает «свя­щен­ный крест», иро­дово копье и лесенку – на небо! Потом уди­ви­тель­ную птичку, потом буковки – X. В. Зами­рая от радо­сти, я смотрю. Ста­рень­кие у него руки, в жилках.

– Учись свя­тому делу. Это голу­бок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, завет­ную вырежу пасочку. Будешь Гор­кина поми­нать. И ложечку тебе вырежу… Ста­нешь щи хле­бать – гля­дишь, и вспомнишь.

Вот и вспом­нил. И все-то они ушли…

Я несу от Еван­ге­лий страст­ную свечку, смотрю на мер­ца­ю­щий ого­нек: он свя­той. Тихая ночь, но я очень боюсь: погас­нет! Донесу – доживу до буду­щего года. Ста­рая кухарка рада, что я донес. Она вымы­вает руки, берет свя­той ого­нек, зажи­гает свою лам­падку, и мы идем выжи­гать кре­сты. Выжи­гаем над две­рью кухни, потом на погре­бице, в коровнике…

– Он теперь никак при хре­сте не может. Спаси Хри­стос… – кре­стясь, гово­рит она и кре­стит корову свеч­кой. – Хри­стос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смот­рит задум­чиво и жует.

Ходит и Гор­кин с нами. Берет у кухарки свечку и выжи­гает кре­стик над изго­ло­вьем в своей каморке. Много там кре­сти­ков, с преж­них еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Хри­стос. И в коров­нике, и в конюш­нях, и на погре­бице, и везде. В чер­ном кре­стике от моей свечки – при­шел Хри­стос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выме­тен, и все уголки под­чи­щены, и под наве­сом даже, где был навоз. Необык­но­вен­ные эти дни – страст­ные. Хри­стовы дни. Мне теперь ничего не страшно: про­хожу тем­ными сенями – и ничего, потому что везде Христос.

У Воро­нина на погре­бице мнут в широ­кой кадушке тво­рог. Тол­стый Воро­нин и пекаря, засу­чив руки, тычут крас­ными кула­ками в тво­рог, сып­лют в него изюму и сахарку и про­ворно вми­нают в пасоч­ницы. Дают попро­бо­вать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из веж­ли­во­сти хвалю. У нас в сто­ло­вой тол­кут мин­даль, по всему дому слышно. Я помо­гаю тереть тво­рог на решете. Золо­ти­стые чер­вячки падают на блюдо, – совсем живые! Про­ти­рают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас – самая насто­я­щая, пах­нет Пас­хой. Потом – для гостей, парад­ная, еще «малень­кая» пасха, две людям и еще – бед­ным род­ствен­ни­кам. Для народа, чело­век на две­сти, делает Воро­нин под при­смот­ром Василь Васи­лича, и плот­ники помо­гают делать. Печет Воро­нин и куличи народу. Василь Васи­лич и здесь, и там. Ездит на дрож­ках к церкви, где Ганька-маляр висит – ладит кре­сто­вый щит. Пойду к Пла­ща­нице и увижу. На дворе зали­вают ста­кан­чики. Из амбара носят в боль­ших кор­зи­нах шка­лики, плошки, лам­пи­оны, шары, куба­стики – всех цве­тов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь Васи­лич мешает пал­кой, кла­дет огарки и комья сала, кото­рого «мышь не ест». Ста­кан­чики стоят на дос­ках, в гнез­дыш­ках, ряд­ками, и похожи на раз­но­цвет­ных пти­чек. Шары и лам­пи­оны висят на про­во­ло­ках. Глав­ная заливка идет в Кремле, где отец с наро­дом. А здесь – пустяки, ста­кан­чи­ков тысячка, не больше. Я тоже помо­гаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего кра­сиво! На новых дос­ках, рядоч­ками, пун­цо­вые, зеле­ные, голу­бые, золо­тые, белые с молоч­ком… Пока­чи­ва­ясь, зве­нят друг в дружку боль­шие стек­лян­ные шары, и солнце пус­кает зай­чики, плю­щится на боч­ках, на луже.

Уда­ряют печально, к Пла­ща­нице. Пута­ется во мне и грусть, и радость: Спа­си­тель сей­час умрет… и весе­лые ста­кан­чики, и мин­даль в кар­машке, и яйца кра­сить… и запахи ванили и вет­чины, кото­рую нынче запекли, и груст­ная молитва, кото­рую напе­вает Гор­кин, – «Иуда не-че-сти-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом каза­кин­чике, пома­зал сапоги дег­тем, идет в церковь.

Перед Казан­ской толпа, на купол смот­рят. У кре­ста кача­ется на веревке чер­нень­кое, как галка. Это Ганька, отча­ян­ный. Толк­нется ногой – и стук­нется. Дух захва­ты­вает смот­реть. Слышу: кар­туз швыр­нул! Муш­кой летит кар­туз и шле­пает через улицу в аптеку. Василь Васи­лич кричит:

– Эй, не дури… ты! Ста­кан­чики примай!..

– Дава-ай!.. – орет Ганька, выде­лы­вая ногами штуки. Даже и квар­таль­ный смот­рит. Под­ка­ты­вает отец на дрожках.

– Пожи­вей, ребята! В Кремле нехватка… – торо­пит он и быстро взби­ра­ется на кровлю.

Лест­ница состав­ная, зыб­кая. Лезет и Василь Васи­лич. Он тяже­лей отца, и лест­ница про­ги­ба­ется дугою. Под­ни­мают кор­зины на верев­ках. Отец бегает по кар­низу, ука­зы­вает, где ста­вить кре­сты на кры­льях. Ганька бро­сает конец веревки, кри­чит: «Давай!» Ему под­вя­зы­вают куба­стики в пле­тушке, и он под­тя­ги­вает к кре­сту. Сидя в петле перед кре­стом, он устав­ляет куба­стики. Поблес­ки­вает стек­лом. Теперь самое труд­ное: про­гнать зажи­га­тель­ную нитку. Спо­рят: не сде­лать одной рукой, дер­жаться надо! Ганька при­вя­зы­вает себя к кре­сту. У меня кру­жится голова, мне тошно.

– Гото­вааа!.. При­май нитку‑у!..

Сверк­нул от кре­ста комо­чек. Гово­рят – видно нитку по куполу! Ганька сколь­зит из петли, пол­зет по «яблоку» под кре­стом, ныряет в дырку на куполе. Пока­чи­ва­ется пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хло­пает его по плечу. Ганька выти­рает лицо руба­хой и быстро спус­ка­ется на землю. Его окру­жают, и он пока­зы­вает бумажку:

– Как треш­ницы-то отхва­ты­вают! Гля­дит на петлю, кото­рая все качается.

– Это отсюда страшно, а там – как в креслах!

Он очень блед­ный. Идет, пошатываясь.

В церкви выно­сят Пла­ща­ницу. Мне грустно: Спа­си­тель умер. Но уже бьется радость: вос­крес­нет, зав­тра! Золо­той гроб, свя­той. Смерть – это только так: все вос­крес­нут. Я сего­дня читал в Еван­ге­лии, что гробы отверз­лись и мно­гие телеса усоп­ших свя­тых вос­кресли. И мне хочется стать свя­тым – навер­ты­ва­ются даже слезы. Гор­кин ведет при­кла­ды­ваться. Пла­ща­ница увита розами. Под кисеей, с золо­тыми Херу­ви­мами, лежит Спа­си­тель, зеле­но­вато-блед­ный, с прон­зен­ными руками. Пах­нет свя­щенно розами.

С при­та­ив­шейся радо­стью, кото­рая сме­ша­лась с гру­стью, я выхожу из церкви. По ограде наве­шены кре­сты и звезды, бле­стят ста­кан­чики. Отец и Василь Васи­лич ука­тили на дрож­ках в Кремль, при­хва­тили с собой и Ганьку. Гор­кин гово­рит мне, что там лими­на­ция ответ­ствен­ная, будет гля­деть сам гене­рал-и-губер­на­тор Дол­го­ру­ков. А Ганьку «на отча­ян­ное дело взяли».

У нас пах­нет масти­кой, пас­хой и вет­чи­ной. Полы натерты, но кро­вать еще не посте­лили. Мне дают кра­сить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне свя­зы­ва­ется с Хри­стом: иллю­ми­на­ция, свечки, вер­тя­щи­еся яички, молитвы, Ганька, старичок.

Гор­кин, кото­рый, пожа­луй, умрет скоро… Но он вос­крес­нет! И я когда-то умру, и все. И потом встре­тимся все… и Васька, кото­рый умер зимой от скар­ла­тины, и сапож­ник Зола, пев­ший с маль­чиш­ками про волх­вов, – все мы встре­тимся т а м. И Гор­кин будет выре­зы­вать вино­грады на пасоч­ках, но какой-то дру­гой, свет­лый, как белень­кие души, кото­рые я видел в поми­на­ньи. Стоит Пла­ща­ница, в церкви, одна, горят лам­пады. Он теперь сошел в ад и всех выво­дит из огнен­ной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на коло­кольню, и Василь Васи­лич, и все наши ребята – все для Него это! Барки бро­шены на реке, на яко­рях, там только по сто­рожу оста­лось. И плоты вчера подо­шли. Скучно им на тем­ной реке, одним. Но и с ними Хри­стос, везде… Кру­жатся в окне у Его­рова яички. Я вижу жир­ного чер­вяка с чер­ной голов­кой с бусин­ками-гла­зами, с языч­ком из алого суконца… дро­жит в яичке. Боль­шое сахар­ное яйцо я вижу – и в нем Христос.

Вели­кая Суб­бота, вечер. В доме тихо, все при­легли перед заут­ре­ней. Я про­би­ра­юсь в зал – посмот­реть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в кар­тон­ках. В зале обои розо­вые – от солнца, оно захо­дит. В ком­на­тах – пун­цо­вые лам­падки, пас­халь­ные: в Рож­де­ство были голу­бые?.. Постлали пас­халь­ный ковер в гости­ной, с пун­цо­выми буке­тами. Сняли серые чехлы с бор­до­вых кре­сел. На обра­зах веночки из розо­чек. В зале и в кори­до­рах – новые крас­ные «дорожки». В сто­ло­вой на окош­ках – кра­ше­ные яйца в кор­зи­нах, пун­цо­вые: зав­тра отец будет хри­сто­со­ваться с наро­дом. В перед­ней – зеле­ные чет­верти с вином: под­но­сить. На пухо­вых подуш­ках, в сто­ло­вой на диване – чтобы не про­ва­ли­лись! – лежат гро­мад­ные куличи, при­кры­тые розо­вой кисей­кой, – осты­вают. Пах­нет от них слад­ким теп­лом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мох­на­тая телега – повезли в цер­ковь мож­же­вель­ник. Совсем темно. Вспу­ги­вает меня неждан­ный шепот:

– Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне ска­зать: нра­вится мне ходить в тишине по ком­на­там и смот­реть и слу­шать, – дру­гое все! – такое необык­но­вен­ное, святое.

Отец наде­вает лет­ний пиджак и начи­нает оправ­лять лам­падки. Это он все­гда сам: дру­гие не так умеют. Он ходит с ними по ком­на­там и напе­вает впол­го­лоса: «Вос­кре­се­ние Твое, Хри­сте Спасе… Ангели поют – на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радост­ное и тихое, и хочется отчего-то пла­кать. Смотрю на него, как ста­но­вится он на стул, к иконе, и почему-то при­хо­дит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ста­вит ряд­ком лам­падки на жестя­ном под­носе и зажи­гает, напе­вая свя­щен­ное. Их очень много, и все, кроме одной, пун­цо­вые. Мали­но­вые огоньки спят – не шелох­нутся. И только одна, из дет­ской – розо­вая, с белыми глаз­ками, – сит­це­вая будто. Ну до чего кра­сиво! Смотрю на сон­ные огоньки и думаю: а это свя­тая иллю­ми­на­ция, Божень­кина. Я при­жи­ма­юсь к отцу, к ноге. Он тере­бит меня за щеку. От его паль­цев пах­нет души­стым афон­ским маслом.

– А шел бы ты, бра­тец, спать?

От сдер­жи­ва­е­мой ли радо­сти, от уста­ло­сти этих дней или от подо­брав­шейся с чего-то гру­сти – я начи­наю пла­кать, при­жи­ма­юсь к нему, что-то хочу ска­зать, не знаю… Он поды­мает меня к самому потолку, где сидит в клетке скво­рушка, сме­ется зубами из-под усов.

– А ну, пой­дем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в каби­нет пун­цо­вую лам­падку, ста­вит к иконе Спаса, смот­рит, как ровно теп­лится и как хорошо стало в каби­нете. Потом достает из стола… золо­тое яичко на цепочке!

– Возь­мешь к заут­рене, только не поте­ряй. А ну, открой-ка…

Я с тру­дом откры­ваю ного­точ­ком. Хруп – пун­цо­вое там и золо­тое. В сере­динке сияет золо­той, тяже­лый; в боко­вых кар­маш­ках – новень­кие сереб­ря­ные. Чудес­ный коше­ле­чек! Я целую лас­ко­вую руку, пах­ну­щую дере­вян­ным мас­лом. Он берет меня на колени, гладит…

– И устал же я, бра­тец… а все дела. Сосни-ка лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, неза­бвен­ный вечер, гас­ну­щий свет за окнами… И теперь еще слышу мед­лен­ные шаги, с лам­пад­кой, пою­щий в раз­ду­мье голос:

Ангелы поют на не-бе-си‑и…

Таин­ствен­ный свет, свя­той. В зале лам­падки только. На боль­шом под­носе – на нем я могу улечься – тем­неют куличи, белеют пасхи. Розы на кули­чах и крас­ные яйца кажутся чер­ными. Вхо­дят на нос­ках двое, высо­кие молодцы в под­дев­ках, и бережно выно­сят обвя­зан­ный ска­тер­тью под­нос. Им гово­рят тре­вожно: «Ради Бога, не опро­киньте как!». Они отве­чают успо­ко­и­тельно: «Упаси Бог, побе­ре­гемся». Понесли свя­тить в церковь.

Идем в мол­ча­нье по тихой улице, в тем­ноте. Звезды, теп­лая ночь, навоз­цем пах­нет. Слышны шаги в тем­ноте, белеют узелочки.

В ограде пару­син­ная палатка, с при­сту­поч­ками. Пасхи и куличи, в цве­тах, – уты­каны изю­мом. Ред­кие све­чечки. Пах­нет мож­же­вель­ни­ком свя­щенно. Гор­кин берет меня за руку.

– Папа­шенька нака­зал с тобой быть, лими­на­цию пока­зать. А сам с Васи­ли­чем в Кремле, после и к нам при­е­дет. А здесь коман­дую я с тобой.

Он ведет меня в цер­ковь, где еще тем­но­вато, при­кла­ды­вает к малой Пла­ща­нице на сто­лике: боль­шую, на Гробе, унесли. Образа в роза­нах. На мер­ца­ю­щих в полу­тьме пани­ка­ди­лах висят зажи­га­тель­ные нитки. В ногах возится мож­же­вель­ник. Свя­щен­ник уно­сит Пла­ща­ницу на голове. Гор­кин в новой под­девке, на шее у него розо­вый пла­то­чек, под бород­кой. Свечка у него крас­ная, обвита золотцем.

– Крест­ный ход сей­час, пой­дем распоряжаться.

Едва про­би­ра­емся в народе. Пасоч­ная палатка – золо­тая от огонь­ков, розо­вое там, снеж­ное. Гор­кин нака­зы­вает нашим:

– Жди моего голосу! Как пока­зался ход, скричу – вали! – запу­щай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подо­жгу, давай мне зажи­галь­ник! Чет­верт­ная – с коло­кольни. Митя, тама ты?!

– Здесь, Михал Пан­кра­тыч, не сумлевайтесь!

– Фото­гену на бочки налили?

– Все, враз засмолим!

– Митя! Как в боль­шой уда­ришь разов пяток, сей­час на крас­ный-соглас­ный пере­ходи, с пере­звону на тре­звон, без задержки… верти и верти во все! Апосля сам залезу. По-нашему, по-ростов­ски! Ну, дай Господи…

У него дро­жит голос. Мы стоим с зажи­галь­ни­ком у нитки. С паперти подают – идет! Уже слышно:

Ангели no-ют на небеси‑и!..

– В‑вали‑и!.. – вскри­ки­вает Гор­кин – и четыре ракеты враз с шипе­ньем рва­ну­лись в небо и рас­сы­па­лись щел­ка­ньем на семи­цвет­ные яблочки. Полых­нули «смо­лянки», и огнен­ный змей запры­гал во всех кон­цах, роняя пыла­ю­щие хлопья.

– Кум­пол-то, кум­пол-то!.. – дер­гает меня Горкин.

Огнен­ный змей взмет­нулся, разо­рвался на много змей, взле­тел по куполу до кре­ста… и там рас­таял. В чер­ном небе алым кре­стом воз­двиг­лось! Сияют кре­сты на кры­льях, у кар­ни­зов. На белой церкви све­тятся мягко, как молоч­ком, матово-белые куба­стики, розо­вые кре­сты меж ними, зеле­ные и голу­бые звезды. Сияет – X. В. На пасоч­ной палатке тоже пун­цо­вый кре­стик. Вспы­хи­вают бен­галь­ские огни, бро­сают на стены тени – кре­сты, хоругви, шапку архи­ерея, его три­ки­рий. И все накрыло вели­ким гулом, чудес­ным зво­ном из серебра и меди.

Хрис-тос вос­кре-се из ме-ртвых…

– Ну, Хри­стос вос­кресе… – наги­ба­ется ко мне радост­ный, милый Горкин.

Три­жды целует и ведет к нашим в цер­ковь. Свя­щенно пах­нет горя­чим вос­ком и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рас­свете, неумол­ка­е­мый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.

И в Кремле уда­лось на славу Сам Вла­ди­мир Андреич Дол­го­ру­ков бла­го­да­рил! Василь Васи­лич рассказывает:

– Гово­рит – удру­жили. К меда­лям при­ставлю, гово­рит. Такая была… под­девку про­жег! Мит­ро­по­лит даже ужа­сался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москве-реке… чисто днем!..

Отец, наряд­ный, посви­сты­вает. Он стоит в перед­ней, у кор­зин с крас­ными яйцами, хри­сто­су­ется. Тянутся из кухни, гусем. Встря­хи­вают воло­сами, выти­рают кула­ком усы и лобы­за­ются по три раза. «Хри­стос вос­кресе!» – «Воис­тину вос­кресе…» – «Со свет­лым празд­нич­ком»… Полу­чают яйцо и отхо­дят в сени. Долго тянутся – плот­ники, народ русый, маляры – посуше, поры­жее… пло­то­гоны – широ­кие кре­пыши… тяже­лые зем­ле­копы-мелен­ковцы, лов­качи – камен­щики, кро­вель­щики, водо­ливы, кочегары.

Уго­ще­ние на дворе. Ору­дует Василь Васи­лич, в пыла­ю­щей рубахе, жилетка нарас­пашку, – вот-вот запляшет.

Зудят гар­мо­ньи. Хри­сто­су­ются друг с друж­кой, мота­ются волосы там и там. У меня забо­лели губы…

Тре­звоны, пере­звоны, крас­ный-соглас­ный звон. Пасха красная.

Обе­дают на воле, под шта­бе­лями леса. На све­жих дос­ках обе­дают, под тре­звон. Розо­вые, крас­ные, синие, жел­тые, зеле­ные скор­лупки – всюду, и в луже све­тятся. Пасха крас­ная! Кра­сен и день, и звон.

Я рас­смат­ри­ваю нада­рен­ные мне яички. Вот хру­сталь­ное-золо­тое, через него – все вол­шеб­ное. Вот – с рас­тя­ги­ва­ю­щимся жир­ным чер­вяч­ком: у него чер­ная головка, чер­ные глазки-бусинки и язы­чок из алого суконца. С сол­да­ти­ками, с уточ­ками, рез­ное-костя­ное… И вот, фар­фо­ро­вое – отца. Чудес­ная пано­рамка в нем… За розо­выми и голу­быми цве­точ­ками бес­смерт­ника и мохом, за стек­лыш­ком в золо­том ободке видится в глу­бине кар­тинка: бело­снеж­ный Хри­стос с хоруг­вью вос­крес из Гроба. Рас­ска­зы­вала мне няня, что, если смот­реть за стек­лышко, долго-долго, уви­дишь живого анге­лочка. Уста­лый от стро­гих дней, от ярких огней и зво­нов, я вгля­ды­ва­юсь за стек­лышко. Мреет в моих гла­зах – и чудится мне, в цве­тах, – живое, неизъ­яс­нимо-радост­ное, свя­тое… Бог?.. Не пере­дать сло­вами. Я при­жи­маю к груди яичко – и усып­ля­ю­щий пере­звон качает меня во сне.


[1] Сан­дал – краска, извле­ка­е­мая из дре­ве­сины раз­лич­ных дере­вьев при помощи спирта или эфира.

[2] Сер­пуха – жел­тая рас­ти­тель­ная краска для тканей.

[3] Вечать – то есть сове­щаться, разговаривать.

[4] Соныга – сонный.

[5] Остинка – здесь иголка.

Благодарим издательство «Никея» за предоставленную для библиотеки электронную версию книги.

www.nikeabooks.ru

Пасхальные рассказы

русских писателей

Москва • «Никея» • 2014

ISBN 978-5-91761-288-1

© «Никея», 2013

Список авторов:

Л. Андреев

И. Бунин

Н. Гоголь

Ф. Достоевский

Н. Колосов

В. Короленко

А. Куприн

К. Леонтьев

В. Никифоров-Волгин

Л. Пантелеев

Е. Поселянин

А. Солженицын

В. Соловьев

С. Фудель

А. Чехов

Б. Ширяев

Федор Достоевский (1821-1881)

Мужик Марей

Но все эти professions de fois (исповедания веры (фр)), я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.

Был второй день Светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — все это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!»*(Ненавижу этих разбойников! (фр)) — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски.

Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно все мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!»

Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками, белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

—    Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

—    Где волк?

—    Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»… — пролепетал я.

—    Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня. Но я весь трясся, еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

—    Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

—    Ну, полно же, ну, Христос с тобой, ок-стись.

Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, выпачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

—    Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — Господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли.)

—    Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

—    Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь. — Ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился.

Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, почувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

— Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.

Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков1, говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!». Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

Леонид Андреев (1871-1919)

Баргамот и Гараська

Пасхальный рассказ

Было бы несправедливо сказать, что природа обидела Ивана Акиндиныча Баргамотова, в своей официальной части именовавшегося «городовой бляха № 20», а в неофициальной попросту «Баргамот». Обитатели одной из окраин губернского города Орла, в свою очередь по отношению к месту жительства называвшиеся пушкарями (от названия Пушкарной улицы), а с духовной стороны характеризовавшиеся прозвищем «пушкари — проломленные головы», давая Ивану Акиндиновичу это имя, без сомнения, не имели в виду свойств, присущих столь нежному и деликатному плоду, как бергамот. По своей внешности Баргамот скорее напоминал мастодонта или вообще одного из тех милых, но погибших созданий, которые за недостатком помещения давно уже покинули землю, наполненную мозгляками-людишками. Высокий, толстый, сильный, громогласный Баргамот составлял на полицейском горизонте видную фигуру и давно, конечно, достиг бы известных степеней, если бы душа его, сдавленная толстыми стенами, не была погружена в богатырский сон. Внешние впечатления, проходя в душу Баргамота через его маленькие, заплывшие глазки, по дороге теряли всю свою остроту и силу и доходили до места назначения лишь в виде слабых отзвуков и отблесков. Человек с возвышенными требованиями назвал бы его куском мяса, околоточные надзиратели величали его дубиной, хоть и исполнительной, для пушкарей же — наиболее заинтересованных в этом вопросе лиц — он был степенным, серьезным и солидным человеком, достойным всякого почета и уважения. То, что знал Баргамот, он знал твердо. Пусть это была одна инструкция для городовых, когда-то с напряжением всего громадного тела усвоенная им, но зато эта инструкция так глубоко засела в его неповоротливом мозгу, что вытравить ее оттуда нельзя было даже крепкой водкой. Не менее прочную позицию занимали в его душе немногие истины, добытые путем житейского опыта и безусловно господствовавшие над местностью. Чего не знал Баргамот, о том он молчал с такой несокрушимой солидностью, что людям знающим становилось как будто немного совестно за свое знание. А самое главное, — Баргамот обладал непомерной силищей, сила же на Пушкарной улице была все. Населенная сапожниками, пенькотрепальщиками, кустарями-портными и иных свободных профессий представителями, обладая двумя кабаками, воскресеньями и понедельниками, все свои часы досуга Пушкарная посвящала гомерической драке, в которой принимали непосредственное участие жены, растрепанные, простоволосые, растаскивавшие мужей, и маленькие ребятишки, с восторгом взиравшие на отвагу тятек. Вся эта буйная волна пьяных пушкарей, как о каменный оплот, разбивалась о непоколебимого Баргамота, забиравшего методически в свои мощные длани пару наиболее отчаянных крикунов и самолично доставлявшего их «за клин». Крикуны покорно вручали свою судьбу в руки Баргамота, протестуя лишь для порядка.

Таков был Баргамот в области международных отношений. В сфере внутренней политики он держался с неменьшим достоинством. Маленькая, покосившаяся хибарка, в которой обитал Баргамот с женой и двумя детишками и которая с трудом вмещала его грузное тело, трясясь от дряхлости и страха за свое существование, когда Баргамот ворочался, — могла быть спокойна если не за свои деревянные устои, то за устои семейного союза. Хозяйственный, рачительный, любивший в свободные дни копаться в огороде, Баргамот был строг. Путем того же физического воздействия он учил жену и детей, не столько сообразуясь с их действительными потребностями в науке, сколько с теми неясными на этот счет указаниями, которые существовали где-то в закоулке его большой головы. Это не мешало жене его Марье, еще моложавой и красивой женщине, с одной стороны, уважать мужа как человека степенного и непьющего, а с другой — вертеть им, при всей его грузности, с такой легкостью и силой, на которую только и способны слабые женщины.

Часу в десятом теплого весеннего вечера Баргамот стоял на своем обычном посту, на углу Пушкарной и 3-й Посадской улиц. Настроение Баргамота было скверное. Завтра Светлое Христово Воскресение, сейчас люди пойдут в церковь, а ему стоять на дежурстве до трех часов ночи, только к разговинам домой попадешь. Потребности молиться Баргамот не ощущал, но праздничное, светлое настроение, разлитое по необычайно тихой и спокойной улице, коснулось и его. Ему не нравилось место, на котором он ежедневно спокойно стоял в течение десятка годов: хотелось тоже делать что-нибудь такое праздничное, что делают другие. В виде смутных ощущений поднимались в нем недовольство и нетерпение. Кроме того, он был голоден. Жена нынче совсем не дала ему обедать. Так, только тюри пришлось похлебать. Большой живот настоятельно требовал пищи, а разговляться-то когда еще!

— Тьфу! — плюнул Баргамот, сделав цигарку, и начал нехотя сосать ее. Дома у него были хорошие папиросы, презентованные местным лавочником, но и они откладывались до «разговленья».

Вскоре потянулись в церковь и пушкари, чистые, благообразные, в пиджаках и жилетах поверх красных и синих шерстяных рубах, в длинных, с бесконечным количеством сборок, сапогах на высоких и острых каблучках. Завтра всему этому великолепию предстояло частью попасть на стойку кабаков, а частью быть разорванным в дружеской схватке за гармонию, но сегодня пушкари сияли. Каждый бережно нес узелок с пасхой и куличами. На Баргамота никто не обращал внимания, да и он с неособенной любовью посматривал на своих «крестников», смутно предчувствуя, сколько путешествий придется ему завтра совершить в участок. В сущности, ему было завидно, что они свободны и идут туда, где будет светло, шумно и радостно, а он торчи тут как неприкаянный.

«Стой тут из-за вас, пьяниц!» — резюмировал он свои размышления и еще раз плюнул — сосало под ложечкой.

Улица опустела. Отзвонили к обедне. Потом радостный, переливчатый трезвон, такой веселый после заунывных великопостных колоколов, разнес по миру благостную весть о Воскресении Христа. Баргамот снял шапку и перекрестился. Скоро и домой. Баргамот повеселел, представляя себе стол, накрытый чистой скатертью, куличи, яйца. Он, не торопясь, со всеми похристосуется. Разбудят и принесут Ванюшку, который первым делом потребует крашеного яичка, о котором целую неделю вел обстоятельные беседы с более опытной сестренкой. Вот-то разинет он рот, когда отец преподнесет ему не линючее, окрашенное фуксином яйцо, а настоящее мраморное, что самому ему презентовал все тот же обязательный лавочник!

«Потешный мальчик!» — ухмыльнулся Баргамот, чувствуя, как что-то вроде родительской нежности поднимается со дна его души.

Но благодушие Баргамота было нарушено самым подлым образом. За углом послышались неровные шаги и сиплое бормотанье. «Кого это несет нелегкая?» — подумал Баргамот, заглянул за угол и всей душой оскорбился. Гараська! Сам своей собственной пьяной особой, — его только недоставало! Где он поспел до свету наклюкаться, составляло его тайну, но что он наклюкался, было вне всякого сомнения. Его поведение, загадочное для всякого постороннего человека, для Баргамота, изучившего душу пушкаря вообще и подлую Гараськину натуру в частности, было вполне ясно. Влекомый непреодолимой силой, Гараська со средины улицы, по которой он имел обыкновение шествовать, был притиснут к забору. Упершись обеими руками и сосредоточенно-вопросительно вглядываясь в стену, Гараська покачивался, собирая силы для новой борьбы с неожиданными препятствиями. После непродолжительного напряженного размышления Гараська энергично отпихнулся от стены, допятился задом до средины улицы и, сделав решительный поворот, крупными шагами устремился в пространство, оказавшееся вовсе не таким бесконечным, как о нем говорят, и в действительности ограниченное массой фонарей. С первым же из них Гараська вступил в самые тесные отношения, заключив его в дружеские и крепкие объятия.

— Фонарь. Тпру! — кратко констатировал Гараська совершившийся факт. Вопреки обыкновению, Гараська был настроен чрезвычайно добродушно. Вместо того чтобы обсыпать столб заслуженными ругательствами, Гараська обратился к нему с кроткими упреками, носившими несколько фамильярный оттенок.

— Стой, дурашка, куда ты?! — бормотал он, откачиваясь от столба и снова всей грудью припадая к нему и чуть не сплющивая носа об его холодную и сыроватую поверхность.— Вот, вот!.. — Гараська, уже наполовину скользнувший вдоль столба, успел удержаться и погрузился в задумчивость.

Баргамот с высоты своего роста, презрительно скосив губы, смотрел на Гараську. Никто ему так не досаждал на Пушкарной, как этот пьянчужка. Так посмотришь, — в чем душа держится, а скандалист первый на всей окраине. Не человек, а язва. Пушкарь напьется, побуянит, переночует в участке — и все это выходит у него по-благородному, а Гараська все исподтишка, с язвительностью. И били-то его до полусмерти, и в части впроголодь держали, а все не могли отучить от ругани, самой обидной и злоязычной. Станет под окнами кого-нибудь из наиболее почетных лиц на Пушкарной и начнет костить, без всякой причины, здорово живешь. Приказчики ловят Гараську и бьют, — толпа хохочет, рекомендуя поддать жару. Самого Баргамота Гараська ругал так фантастически реально, что тот, не понимая даже всей соли Гараськиных острот, чувствовал, что он обижен более, чем если бы его выпороли.

Чем промышлял Гараська, оставалось для пушкарей одной из тайн, которыми было облечено все его существование. Трезвым его не видел никто, даже та нянька, которая в детстве ушибает ребят, после чего от них слышится спиртный запах, — от Гараськи и до ушиба несло сивухой. Жил, то есть ночевал, Гараська по огородам, по берегу, под кусточками. Зимой куда-то исчезал, с первым дыханием весны появлялся. Что его привлекало на Пушкарную, где его не бил только ленивый, — было опять-таки тайной бездонной Гараськиной души, но выжить его ничем не могли. Предполагали, и не без основания, что Гараська поворовывает, но поймать его не могли и били лишь на основании косвенных улик.

На этот раз Гараське пришлось, видимо, преодолеть нелегкий путь. Отрепья, делавшие вид, что они серьезно прикрывают его тощее тело, были все в грязи, еще не успевшей засохнуть. Физиономия Гараськи, с большим отвислым красным носом, бесспорно служившим одной из причин его неустойчивости, покрытая жиденькой и неравномерно распределенной растительностью, хранила на себе вещественные знаки вещественных отношений к алкоголю и кулаку ближнего. На щеке у самого глаза виднелась царапина, видимо, недавнего происхождения.

Гараське удалось наконец расстаться с столбом, когда он заметил величественно-безмолвную фигуру Баргамота. Гараська обрадовался.

—    Наше вам! Баргамоту Баргамотычу!.. Как ваше драгоценное здоровье? — Галантно он сделал ручкой, но, пошатнувшись, на всякий случай уперся спиной в столб.

—    Куда идешь? — мрачно прогудел Баргамот.

—    Наша дорога прямая…

—    Воровать! А в часть хочешь? Сейчас, подлеца, отправлю.

—    Не можете.

Гараська хотел сделать жест, выражающий удальство, но благоразумно удержался, плюнул и пошаркал на одном месте ногой, делая вид, что растирает плевок.

—    А вот в участке поговоришь! Марш! — Мощная длань Баргамота устремилась к засаленному вороту Гараськи, настолько засаленному и рваному, что Баргамот был, очевидно, уже не первым руководителем Гараськи на тернистом пути добродетели.

Встряхнув слегка пьяницу и придав его телу надлежащее направление и некоторую устойчивость, Баргамот потащил его к вышеуказанной им цели, совершенно уподобляясь могучему буксиру, влекущему за собою легонькую шхуну, потерпевшую аварию у самого входа в гавань. Он чувствовал себя глубоко обиженным: вместо заслуженного отдыха тащись с этим пьянчужкой в участок. Эх! У Баргамота чесались руки, но сознание того, что в такой великий день как будто неудобно пускать их в ход, сдерживало его. Гараська шагал бодро, совмещая удивительным образом самоуверенность и даже дерзость с кротостью. У него, очевидно, была своя мысль, к которой он и начал подходить сократовским методом:

—    А скажи, господин городовой, какой нынче у нас день?

—    Уж молчал бы! — презрительно ответил Баргамот.— До свету нализался.

—    А у Михаила-архангела звонили?

—    Звонили. Тебе-то что?

—    Христос, значит, воскрес?

—    Ну, воскрес.

—    Так позвольте… — Гараська, ведший этот разговор вполоборота к Баргамоту, решительно повернулся к нему лицом.

Баргамот, заинтригованный странными вопросами Гараськи, машинально выпустил из руки засаленный ворот; Гараська, утратив точку опоры, пошатнулся и упал, не успев показать Баргамоту предмета, только что вынутого им из кармана. Приподнявшись одним туловищем, опираясь на руки, Гараська посмотрел вниз, — потом упал лицом на землю и завыл, как бабы воют по покойнике.

Гараська воет! Баргамот изумился. «Новую шутку, должно быть, выдумал», — решил он, но все же заинтересовался, что будет дальше. Дальше Гараська продолжал выть без слов, по-собачьи.

—    Что ты, очумел, что ли? — ткнул его ногой Баргамот.

Воет. Баргамот в раздумье.

—    Да чего тебя расхватывает?

—    Яи-ч-ко…

Гараська, продолжая выть, но уже потише, сел и поднял руку кверху. Рука была покрыта какой-то слизью, к которой пристали кусочки крашеной яичной скорлупы. Баргамот, продолжая недоумевать, начинает чувствовать, что случилось что-то нехорошее.

—    Я… по-благородному… похристосоваться… яичко, а ты… — бессвязно бурлил Гараська, но Баргамот понял. Вот к чему, стало быть, вел Гараська: похристосоваться хотел, по христианскому обычаю, яичком, а он, Баргамот, его в участок пожелал отправить. Может, откуда он это яичко нес, а теперь вон разбил его. И плачет.

Баргамоту представилось, что мраморное яичко, которое он бережет для Ванюшки, разбилось и как это ему, Баргамоту, было жаль.

—    Экая оказия, — мотал головой Баргамот, глядя на валявшегося пьянчужку и чувствуя, что жалок ему этот человек, как брат родной, кровно своим же братом обиженный. — Похристосоваться хотел… Тоже душа живая, — бормотал городовой, стараясь со всею неуклюжестью отдать себе ясный отчет в положении дел и в том сложном чувстве стыда и жалости, которое все более угнетало его.— А я, тово… в участок! Ишь ты!

Тяжело крякнув и стукнув своей «селедкой» по камню, Баргамот присел на корточки около Гараськи.

—    Ну…— смущенно гудел он.— Может, оно не разбилось?

—    Да, не разбилось, ты и морду-то всю готов разбить. Ирод!

—    А ты чего же?

—    Чего?— передразнил Гараська.— К нему по-благородному, а он в… в участок. Может, яичко-то у меня последнее? Идол!

Баргамот пыхтел. Его нисколько не оскорбляли ругательства Гараськи; всем своим нескладным нутром он ощущал не то жалость, не то совесть. Где-то в самых отдаленных недрах его дюжего тела что-то назойливо сверлило и мучило.

—    Да разве вас можно не бить? — спросил Баргамот не то себя, не то Гараську.

—    Да ты, чучело огородное, пойми…

Гараська, видимо, входил в обычную колею.

В его несколько проясневшем мозгу вырисовывалась целая перспектива самых соблазнительных ругательств и обидных прозвищ, когда сосредоточенно сопевший Баргамот голосом, не оставлявшим ни малейшего сомнения в твердости принятого им решения, заявил:

—    Пойдем ко мне разговляться.

—    Так я к тебе, пузатому черту, и пошел!

—    Пойдем, говорю!

Изумлению Гараськи не было границ. Совершенно пассивно позволив себя поднять, он шел, ведомый под руку Баргамотом, шел — и куда же? — не в участок, а в дом к самому Баргамоту, чтобы там еще… разговляться! В голове Гараськи блеснула соблазнительная мысль — навострить от Баргамота лыжи, но хоть голова его и прояснела от необычности положения, зато лыжи находились в самом дурном состоянии, как бы поклявшись вечно цепляться друг за друга и не давать друг другу ходу. Да и Баргамот был так чуден, что Гараське, собственно говоря, и не хотелось уходить. С трудом ворочая языком, приискивая слова и путаясь, Баргамот то излагал ему инструкцию для городовых, то снова возвращался к основному вопросу о битье и участке, разрешая его в смысле положительном, но в то же время и отрицательном.

—    Верно говорите, Иван Акиндиныч, нельзя нас не бить, — поддерживал Гараська, чувствуя даже какую-то неловкость: уж больно чуден был Баргамот!

—    Да нет, не то я говорю…— мямлил Баргамот, еще менее, очевидно, чем Гараська, понимавший, что городит его суконный язык…

Пришли наконец домой — и Гараська уже перестал изумляться. Марья сперва вытаращила глаза при виде необычайной пары, — но по растерянному лицу мужа догадалась, что противоречить не нужно, а по своему женскому мягкосердечию живо смекнула, что надо делать.

Вот ошалевший и притихший Гараська сидит за убранным столом. Ему так совестно, что хоть сквозь землю провалиться. Совестно своих отрепий, совестно своих грязных рук, совестно всего себя, оборванного, пьяного, скверного. Обжигаясь, ест он дьявольски горячие, заплывшие жиром щи, проливает на скатерть и, хотя хозяйка деликатно делает вид, что не замечает этого, конфузится и больше проливает. Так невыносимо дрожат эти заскорузлые пальцы с большими грязными ногтями, которые впервые заметил у себя Гараська.

—    Иван Акиндиныч, а что же ты Ванятке-то… сюрпризец? — спрашивает Марья.

—    Не надо, потом…— отвечает торопливо Баргамот. Он обжигается щами, дует на ложку и солидно обтирает усы, — но сквозь эту солидность сквозит то же изумление, что и у Гараськи.

—    Кушайте, кушайте, — потчует Марья, — Герасим… как звать вас по батюшке?

— Андреич.

—    Кушайте, Герасим Андреич.

Гараська старается проглотить, давится и, бросив ложку, падает головой на стол прямо на сальное пятно, только что им произведенное. Из груди вырывается снова тот жалобный и грубый вой, который так смутил Баргамота. Детишки, уже переставшие было обращать внимание на гостя, бросают свои ложки и дискантом присоединяются к его тенору. Баргамот с растерянною и жалкою миной смотрит на жену.

—    Ну, чего вы, Герасим Андреич! Перестаньте, — успокаивает та беспокойного гостя.

—    По отчеству… Как родился, никто по отчеству… не называл…

Гостинец

I

— Так ты приходи! — в третий раз попросил Сениста, и в третий раз Сазонка торопливо ответил:

— Приду, приду, ты не бойся. Еще бы не прийти, конечно приду.

И снова они замолчали. Сениста лежал на спине, до подбородка укрытый серым больничным одеялом, и упорно смотрел на Сазонку; ему хотелось, чтобы Сазонка подольше не уходил из больницы и чтобы своим ответным взглядом он еще раз подтвердил обещание не оставлять его в жертву одиночеству, болезни и страху. Сазон-ке же хотелось уйти, но он не знал, как это сделать без обиды для мальчика, шмурыгал носом, почти сползал со стула и опять садился плотно и решительно, как будто навсегда. Он бы еще посидел, если бы было о чем говорить; но говорить было не о чем, и мысли приходили глупые, от которых становилось смешно и стыдно. Так, его все время тянуло называть Сенисту по имени и отчеству — Семеном Ерофеевичем, что было отчаянно нелепо: Сениста был мальчишка-подмастерье, а Сазонка был солидным мастером и пьяницей, и Сазонкой звался только по привычке. И еще двух недель не прошло с тех пор, как он дал Сенисте последний подзатыльник, и это было очень дурно, но и об этом говорить тоже нельзя.

Сазонка решительно начал сползать со стула, но, не доведя дело до половины, так же решительно всполз назад и сказал не то в виде укоризны, не то утешения:

— Такие вот дела. Болит, а?

Сениста утвердительно качнул головой и тихо ответил:

—    Ну, ступай. А то он бранить будет.

—    Это верно, — обрадовался Сазонка предлогу. — Он и то приказывал: ты, говорит, поскорее. Отвезешь — и той же минутой назад. И чтобы водки ни-ни. Вот, черт!

Но вместе с сознанием, что он может теперь уйти каждую минуту, в сердце Сазонки вошла острая жалость к большеголовому Сенисте. К жалости призывала вся необычная обстановка: тесный ряд кроватей с бледными, хмурыми людьми; воздух, до последней частицы испорченный запахом лекарств и испарениями больного человеческого тела; чувство собственной силы и здоровья. И, уже не избегая просительного взгляда, Сазонка наклонился к Сени-сте и твердо повторил:

—    Ты, Семен… Сеня, не бойся. Приду. Как ослобонюсь, так и к тебе. Разве мы не люди? Господи! Тоже и у нас понятие есть. Милый! Веришь мне аль нет?

И с улыбкой на почерневших, запекшихся губах Сениста отвечал:

—    Верю.

—    Вот! — торжествовал Сазонка.

Теперь ему было легко и приятно, и он мог уже поговорить о подзатыльнике, случайно данном две недели назад. И он осторожно намекнул, касаясь пальцем Сенина плеча:

—    А ежели тебя по голове кто бил, так разве это со зла? Господи! Голова у тебя очень такая удобная: большая да стриженая.

Сениста опять улыбнулся, и Сазонка поднялся со стула. Ростом он был очень высок, волосы его, все в мелких кудряшках, расчесанные частой гребенкой, подымались пышной и веселой шапкой, и серые припухшие глаза искрились и безотчетно улыбались.

—    Ну, прощевай! — сказал он, но не тронулся с места.

Он нарочно сказал «прощевай!», а не «прощай!», потому что так выходило душевнее, но теперь ему показалось этого мало. Нужно было сделать что-то еще более душевное и хорошее, такое, после которого Сенисте весело было бы лежать в больнице, а ему легко было бы уйти. И он неловко топтался на месте, смешной в своем детском смущении, когда Сениста опять вывел его из затруднения.

—    Прощай! — сказал он своим детским тоненьким голоском, за который его дразнили «гуслями», и совсем просто, как взрослый, высвободил руку из-под одеяла и, как равный, протянул ее Сазонке.

И Сазонка, чувствуя, что это именно то, чего не хватало ему для полного спокойствия, простительно охватил тонкие пальчики своей здоровенной лапищей, подержал их и со вздохом отпустил. Было что-то печальное и загадочное в прикосновении тонких горячих пальчиков: как будто Сениста был не только равным всем людям на свете, но и выше всех и всех свободнее, и происходило это оттого, что принадлежал он теперь неведомому, но грозному и могучему хозяину. Теперь его можно было назвать Семеном Ерофеевичем.

—    Так приходи же, — в четвертый раз попросил Сениста, и эта просьба прогнала то страшное и величавое, что на миг осенило его своими бесшумными крыльями.

Он снова стал мальчиком, больным и страдающим, и снова стало жаль его — очень жаль.

Когда Сазонка вышел из больницы, за ним долго еще гнался запах лекарств и просящий голос:

—    Приходи же!

И, разводя руками, Сазонка отвечал:

—    Милый! Да разве мы не люди?

II

Подходила Пасха и портновской работы было так много, что только один раз в воскресенье Сазон-ке удалось напиться, да и то не допьяна. Целые дни, по-весеннему светлые и длинные, от петухов до петухов, он сидел на подмостках у своего окна, по-турецки поджав под себя ноги, жмурясь и неодобрительно посвистывая. С утра окно находилось в тени, и в разошедшиеся пазы тянуло холодком, но к полудню солнце прорезывало узенькую желтую полоску, в которой светящимися точками играла приподнятая пыль. А через полчаса уже весь подоконник с набросанными на него обрезками материй и ножницами горел ослепительным светом, и становилось так жарко, что нужно было, как летом, распахнуть окно. И вместе с волной свежего, крепкого воздуха, пропитанного запахом преющего навоза, подсыхающей грязи и распускающихся почек в окно влетала шальная еще слабосильная муха и проносился разноголосый шум улицы. Внизу у завалинки рылись куры и блаженно кудахтали, нежась в круглых ямках; на противоположной, уже просохшей стороне играли в бабки ребята, и их пестрый, звонкий крик и удары чугунных плит о костяшки звучали задором и свежестью. Езды по улице, находящейся на окраине Орла, было совсем мало, и только изредка шажком проезжал пригородный мужик; телега подпрыгивала в глубоких колеях, еще полных жидкой грязи, и все части ее стучали деревянным стуком, напоминающим лето и простор полей.

Когда у Сазонки начинало ломить поясницу и одеревеневшие пальцы не держали иглы, он босиком и без подпояски, как был, выскакивал на улицу, гигантскими скачками перелетал лужи и присоединялся к играющим ребятам.

—    Ну-ка, дай ударить, — просил он, и десяток грязных рук протягивали ему плиты, и десяток голосов просили:

—    За меня! Сазонка, за меня!

Сазонка выбирал плиту поувесистее, засучивал рукав и, приняв позу атлета, мечущего диск, измерял прищуренным глазом расстояние. С легким свистом плита вырывалась из его руки и, волнообразно подскакивая, скользящим ударом врывалась в середину длинного кона, и пестрым дождем рассыпались бабки, и таким же пестрым криком отвечали на удар ребята. После нескольких ударов Сазонка отдыхал и говорил ребятам:

—    А Сениста-то еще в больнице, ребята.

Но, занятые своим интересным делом, ребята принимали известие холодно и равнодушно.

—    Надобно ему гостинца отнести. Вот ужо отнесу, — продолжал Сазонка.

На слово «гостинец» отозвались многие. Мишка Поросенок подергивал одной рукой штанишки — другая держала в подоле рубахи бабки — и серьезно советовал:

— Ты ему гривенник дай.

Гривенник была та сумма, которую обещал дед самому Мишке, и выше ее не шло его представление о человеческом счастье. Но долго разговаривать о гостинце не было времени, и такими же гигантскими прыжками Сазонка перебирался к себе и опять садился за работу. Глаза его припухли, лицо стало бледно-желтым, как у больного, и веснушки глаз и на носу казались особенно частыми и темными. Только тщательно расчесанные волосы подымались все той же веселой шапкой, и, когда хозяин, Гавриил Иванович, смотрел на них, ему непремено представлялся уютный красный кабачок и водка, и он ожесточенно сплевывал и ругался.

В голове Сазонки было смутно и тяжело, и по целым часам он неуклюже ворочал какую-нибудь одну мысль: о новых сапогах или гармонике. Но чаще всего он думал о Сенисте и о гостинце, который он ему отнесет. Машинка монотонно и усыпляюще стучала, покрикивал хозяин — и все одна и та же картина представлялась усталому мозгу Сазонки: как он приходит к Сенисте и подает ему гостинец, завернутый в ситцевый каемчатый платок. Часто в тяжелой дреме он забывал, кто такой Сениста, и не мог вспомнить его лица; но каемчатый платок, который еще нужно купить, представлялся живо и ясно, и даже казалось, что узелки на нем не совсем крепко завязаны. И всем, хозяину, хозяйке, заказчикам и ребятам, Сазонка говорил, что пойдет к мальчику непременно на первый день Пасхи.

— Уж так нужно,—твердил он.—Причешусь, и той же минутой к нему. На, милый, получай!

Но, говоря это, он видел другую картину: распахнутые двери красного кабачка и в темной глубине их залитую сивухой стойку. И его охватывало горькое сознание своей слабости, с которой он не может бороться, и хотелось кричать громко и настойчиво: «К Сенисте пойду! К Се-нисте!»

А голову наполняла серая, колеблющаяся муть, и только каемчатый платок выделялся из нее. Но не радость была в нем, а суровый укор и грозное предостережение.

III

И на первый день Пасхи и на второй Сазонка был пьян, дрался, был избит и ночевал в участке. И только на четвертый день удалось ему выбраться к Сенисте.

Улица, залитая солнечным светом, пестрела яркими пятнами кумачовых рубах и веселым оскалом белых зубов, грызущих подсолнухи;

играли вразброд гармоники, стучали чугунные плиты о костяшки, и голосисто орал петух, вызывая на бой соседского петуха. Но Сазонка не глядел по сторонам. Лицо его, с подбитым глазом и рассеченной губой, было мрачно и сосредоточенно, и даже волосы не вздымались пышной гривой, а как-то растерянно торчали отдельными космами. Было совестно за пьянство и неисполненное слово, было жаль, что представится он Се-нисте не во всей красе — в красной шерстяной рубахе и жилетке, — а пропившийся, паскудный, воняющий перегоревшей водкой. Но чем ближе подходил он к больнице, тем легче ему становилось, и глаза чаще опускались вниз, направо, где бережно висел в руке узелок с гостинцем. И лицо Сенисты виделось теперь совсем живо и ясно, с запекшимися губами и просящим взглядом.

—    Милый, да разве? Ах, Господи! — говорил Сазонка и крупно надбавлял шагу.

Вот и больница — желтое, громадное здание, с черными рамами окон, отчего окна походили на темные угрюмые глаза. Вот и длинный коридор, и запах лекарств, и неопределенное чувство жути и тоски. Вот и палата и постель Сенисты…

Но где же сам Сениста?

—    Вам кого? — спросила вошедшая следом сиделка.

—    Мальчик тут один лежал. Семен. Семен Ерофеев. Вот на этом месте. — Сазонка указал пальцем на пустую постель.

—    Так нужно допрежде спрашивать, а то ломится зря, — грубо сказала сиделка. — И не Семен Ерофеев, а Семен Пустошкин.

—    Ерофеев — это по отчеству. Родителя звали Ерофеем, так вот он и выходит Ерофеич, — объяснил Сазонка, медленно и страшно бледнея.

—    Помер ваш Ерофеич. А только мы этого не знаем: по отчеству. По нашему — Семен Пустошкин. Помер, говорю.

—    Вот как-с! — благопристойно удивился Сазонка, бледный настолько, что веснушки выступили резко, как чернильные брызги. — Когда же-с?

—    Вчера после вечерен.

—    А мне можно!.. — запинаясь, попросил Сазонка.

—    Отчего нельзя? — равнодушно ответила сиделка. — Спросите, где мертвецкая, вам покажут. Да вы не убивайтесь! Кволый он был, не жилец.

Язык Сазонки расспрашивал дорогу вежливо и обстоятельно, ноги твердо несли его в указанном направлении, но глаза ничего не видели. И видеть они стали только тогда, когда неподвижно и прямо они уставились в мертвое тело Сенисты. Тогда же ощутился и страшный холод, стоявший в мертвецкой, и все кругом стало видно: покрытые сырыми пятнами стены, окно, занесенное паутиной; как бы ни светило солнце, небо через это окно всегда казалось серым и холодным, как осенью. Где-то с перерывами беспокойно жужжала муха; падали откуда-то капельки воды; упадет одна — кап! — и долго после того в воздухе носится жалобный, звенящий звук.

Сазонка отступил на шаг назад и громко сказал:

—    Прощевай, Семен Ерофеич.

Затем опустился на колени, коснулся лбом сырого пола и поднялся.

—    Прости меня, Семен Ерофеич, — так же раздельно и громко выговорил он, и снова упал на колени, и долго прижимался лбом, пока не стала затекать голова.

Муха перестала жужжать, и было тихо, как бывает только там, где лежит мертвец. И через равные промежутки падали в жестяной таз капельки, падали и плакали — тихо, нежно.

IV

Тотчас за больницей город кончался и начиналось поле, и Сазонка побрел в поле. Ровное, не нарушаемое ни деревом, ни строением, оно привольно раскидывалось вширь, и самый ветерок казался его свободным и теплым дыханием. Са-зонка сперва шел по просохшей дороге, потом свернул влево и прямиком по пару и прошлогоднему жнитву направился к реке. Местами земля была еще сыровата, и там после его прохода оставались следы его ног с темными углублениями каблуков.

На берегу Сазонка улегся в небольшой, покрытой травой ложбинке, где воздух был неподвижен и тепел, как в парнике, и закрыл глаза. Солнечные лучи проходили сквозь закрытые веки теплой и красной волной; высоко в воздушной синеве звенел жаворонок, и было приятно дышать и не думать. Полая вода уже сошла, и речка струилась узеньким ручейком, далеко на противоположном низком берегу оставив следы своего буйства, огромные, ноздреватые льдины. Они кучками лежали друг на друге и белыми треугольниками подымались вверх навстречу огненным беспощадным лучам, которые шаг за шагом точили и сверлили их. В полудремоте Сазонка откинул руку — под нее попало что-то твердое, обернутое материей.

Гостинец.

Быстро приподнявшись, Сазонка вскрикнул:

— Господи! Да что же это?

Он совершенно забыл про узелок и испуганными глазами смотрел на него: ему чудилось, что узелок сам своей волей пришел сюда и лег рядом, и страшно было до него дотронуться. Сазон-ка глядел — глядел не отрываясь, — и бурная, клокочущая жалость и неистовый гнев подымались в нем. Он глядел на каемчатый платок — и видел, как на первый день, и на второй, и на третий Сениста ждал его и оборачивался к двери, а он не приходил. Умер одинокий, забытый — как щенок, выброшенный в помойку. Только бы на день раньше — и потухающими глазами он увидел бы гостинец, и возрадовался бы детским своим сердцем, и без боли, без ужасающей тоски одиночества полетела бы его душа к высокому небу.

Сазонка плакал, впиваясь руками в свои пышные волосы и катаясь по земле. Плакал и, подымая руки к небу, жалко оправдывался:

— Господи! Да разве мы не люди?

И прямо рассеченной губой он упал на землю — и затих в порыве немого горя. Лицо его мягко и нежно щекотала молодая трава; густой, успокаивающий запах подымался от сырой земли, и была в ней могучая сила и страстный призыв к жизни. Как вековечная мать, земля принимала в свои объятия грешного сына и теплом, любовью и надеждой поила его страдающее сердце.

А далеко в городе нестройно гудели веселые праздничные колокола.

1

Константин Сергеевич Аксаков (1817-1860) — русский писатель, историк; один из основоположников славянофильского движения.

Прекрасна жизнь для воскресших

Не случалось ли вам гулять по кладбищам? Есть своя, очень своеобразная и жуткая поэзия в этих огороженных, тихих и заросших сочной зеленью уголках, таких маленьких и таких жадных. День изо дня несут в них новых мертвецов, и уже вот весь живой, огромный и шумный город перенесен туда, и уже народившийся новый ждет своей очереди, — а они стоят, все такие же маленькие, тихие и жадные. Особенный в них воздух, особенная тишина, и другой там и лепет деревьев — элегический, задумчивый, нежный. Словно не могут позабыть эти белые березки всех тех заплаканных глаз, которые отыскивали небо между их зеленеющими ветвями, и словно не ветер, а глубокие вздохи продолжают колебать воздух и свежую листву.

Тихо, задумчиво бредете по кладбищу и вы. Ухо ваше воспринимает тихие отголоски глубоких стонов и слез, а глаза останавливаются на богатых памятниках, скромных деревянных крестах и немых безвестных могилах, укрывших собой людей, которые немы были всю жизнь, безвестны и незаметны. И надписи на памятниках читаете вы, и встают в вашем воображении все эти исчезнувшие из мира люди. Видите вы их молодыми, смеющимися, любящими; видите вы их бодрыми, говорливыми, дерзко уверенными в бесконечности жизни. И они умерли, эти люди.

Но разве нужно выходить из дому, чтобы побывать на кладбище? Разве не достаточно для этого, чтобы мрак ночи охватил вас и поглотил дневные звуки? Сколько памятников, богатых и пышных! Сколько немых, безвестных могил! Но разве нужна ночь, чтобы побыть на кладбище? Разве не достаточно для этого дня — беспокойного, шумного дня, которому довлеет злоба его? Загляните в душу свою, и, будет ли тогда день или ночь, вы найдете там кладбище. Маленькое, жадное, так много поглотившее. И тихий, грустный шепот услышите вы — отражение былых тяжелых стонов, когда дорог был мертвец, которого опускали в могилу, и вы не успели ни разлюбить его, ни позабыть; и памятники увидите вы, и надписи, которые наполовину смыты слезами, и тихие, глухие могилки — маленькие, зловещие бугорки, под которыми скрыто то, что было живо, хотя вы не знали его жизни и не заметили смерти. А может быть, это было самое лучшее в вашей душе…

Но зачем говорю я: загляните. Разве и так не заглядывали вы в ваше кладбище каждый день, сколько есть этих дней в длинном, тяжелом году? Быть может, еще только вчера вы вспоминали дорогих покойников и плакали над ними; быть может, еще только вчера вы похоронили кого-нибудь, долго и тяжело болевшего и забытого еще при жизни. Вот под тяжелым мрамором, окруженная частой чугунной решеткой, покоится любовь к людям и сестра ее, вера в них. Как они были красивы и чудно хороши, эти сестры! Каким ярким огнем горели их глаза, какой дивной мощью владели их нежные белые руки!

С какой лаской подносили эти белые руки холодное питье к воспаленным от жажды устам и кормили алчущих; с какой милой осторожностью касались они язв болящего и врачевали их! И они умерли, эти сестры, от простуды умерли они, как сказано на памятнике. Не выдержали леденящего ветра, которым охватила их жизнь. А вот дальше покосившийся крест знаменует место, где зарыт в землю талант. Какой он был бодрый, шумный, веселый; за все брался, все хотел сделать и был уверен, что покорит мир.

И умер — как-то незаметно и тихо. Пошел однажды на люди, долго пропадал там и вернулся разбитый, печальный. Долго плакал, долго порывался что-то сказать — и так, не сказавши, и умер. Вот длинный ряд маленьких бугорков. Кто там? Ах да. Это дети. Маленькие, резвые: шаловливые надежды. Их было так много, и так весело и людно было от них на душе, — но одна за другой умирали они. Как много было их, и как весело было с ними на душе! Тихо на кладбище, и печально шелестят листьями березки.

Пусть же воскреснут мертвецы! Раскройтесь, угрюмые могилы, разрушьтесь вы, тяжелые памятники, и расступитесь, о железные решетки!

Хоть на день один, хоть на миг один дайте свободу тем, кого вы душите своей тяжестью и тьмой! Вы думаете, они умерли? О нет, они живы. Они молчали, но они живы. Живы!

Дайте же им увидеть сияние голубого безоблачного неба, вздохнуть чистым воздухом весны, упиться теплом и любовью. Приди ко мне, мой уснувший талант. Что так смешно протираешь ты глаза — тебя ослепило солнце? Не правда ли, как ярко светит оно? Ты смеешься? Ах, смейся, смейся — так мало смеху у людей. Буду с тобой смеяться и я. Вон летит ласточка — полетим за нею! Ты отяжелел в могиле? И что за странный ужас вижу я в твоих глазах — словно отражение могильной тьмы? Нет, нет, не надо. Не плачь. Не плачь, говорю я тебе! Ведь так прекрасна жизнь для воскресших! А вы, мои маленькие надежды! Какие милые и смешные личики у вас. Кто ты, потешный, толстый карапуз? Я не узнаю тебя. И чему ты смеешься? Или сама могила не устрашила тебя? Тише, мои дети, тише. Зачем ты обижаешь ее — ты видишь, какая она маленькая, бледненькая и слабая? Живите в мире — и не кружите меня. Разве не знаете вы, что я тоже был в могиле, и теперь кружится моя голова от солнца, от воздуха, от радости.

Пришли и вы, величавые, чудные сестры. Дайте поцеловать ваши белые, нежные руки. Что я вижу? Вы несете хлеб? Вас, нежных, женственных и слабых, не испугал могильный мрак, и там, под этой тяжелой громадой, вы думали о хлебе для голодных? Дайте поцеловать мне ваши ножки. Я знаю, куда пойдут они сейчас, ваши легкие быстрые ножки, и знаю, что там, где пройдут они, вырастут цветы — дивные, благоухающие цветы. Вы зовете с собой? Пойдемте.

Сюда, мой воскресший талант — что зазевался там на бегущие облачка? Сюда, мои маленькие, шаловливые надежды.

Стойте!..

Я слышу музыку. Да не кричи же ты так, карапуз! Откуда эти чудные звуки? Тихие, стройные, безумно-радостные и печальные. О вечной жизни говорят они…

…Нет, не пугайтесь. Это сейчас пройдет. Ведь от радости я плачу!

Ах, как прекрасна жизнь для воскресших!

Николай Гоголь (1809-1852)

Светлое Воскресение

(Из «Выбранных мест из переписки с друзьями»)

В русском человеке есть особенное участие к празднику Светлого Воскресенья. Он это чувствует живей, если ему случится быть в чужой земле. Видя, как повсюду в других странах день этот почти не отличен от других дней, — те же всегдашние занятия, та же вседневная жизнь, то же будничное выраженье на лицах, — он чувствует грусть и обращается невольно к России. Ему кажется, что там как-то лучше празднуется этот день, и сам человек радостней и лучше, нежели в другие дни, и самая жизнь какая-то другая, а не вседневная. Ему вдруг представятся — эта торжественная полночь, этот повсеместный колокольный звон, который как всю землю сливает в один гул, это восклицанье «Христос воскрес!», которое заменяет в этот день все другие приветствия, этот поцелуй, который только раздается у нас, — и он готов почти воскликнуть: «Только в одной России празднуется этот день так, как ему следует праздноваться!» Разумеется, все это мечта; она исчезнет вдруг, как только он перенесется на самом деле в Россию или даже только припомнит, что день этот есть день какой-то полусонной беготни и суеты, пустых визитов, умышленных незаставаний друг друга, наместо радостных встреч, — если ж и встреч, то основанных на самых корыстных расчетах; что честолюбие кипит у нас в этот день еще больше, чем во все другие, и говорят не о Воскресенье Христа, но о том, кому какая награда выйдет и кто что получит; что даже и сам народ, о котором идет слава, будто он больше всех радуется, уже пьяный попадается на улицах, едва только успела кончиться торжественная обедня и не успела еще заря осветить земли. Вздохнет бедный русский человек, если только все это припомнит себе и увидит, что это разве только карикатура и посмеянье над праздником, а самого праздника нет. Для проформы только какой-нибудь начальник чмокнет в щеку инвалида, желая показать подчиненным чиновникам, как нужно любить своего брата, да какой-нибудь отсталый патриот, в досаде на молодежь, которая бранит старинные русские наши обычаи, утверждая, что у нас ничего нет, прокричит гневно: «У нас все есть — семейная жизнь, и семейные добродетели, и обычаи у нас соблюдаются свято; и долг свой исполняем мы так, как нигде в Европе; и народ мы на удивленье всем».

Нет, не в видимых знаках дело, не в патриотических возгласах и не в поцелуе, данном инвалиду, но в том, чтобы в самом деле взглянуть в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность, — так обнять и прижать его к себе, как наироднейшего своего брата, так ему обрадоваться, как бы своему наилучшему другу, с которым несколько лет не видались и который вдруг неожиданно к нам приехал. Еще сильней! еще больше! потому что узы, нас с ним связывающие, сильней земного кровного нашего родства, и породнились мы с ним по нашему прекрасному небесному Отцу, в несколько раз нам ближайшему нашего земного отца, и день этот мы — в своей истинной семье, у Него Самого в дому. День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключив из него ни одного человека. Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастии человечества сделались почти любимыми мыслями всех; когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека; когда многие только и грезят о том, как преобразовать все человечество, как возвысить внутреннее достоинство человека; когда почти половина уже признала торжественно, что одно только христианство в силах это произвесть; когда стали утверждать, что следует ближе ввести Христов закон как в семейственный, так и в государственный быт; когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее — и дома и земли; когда подвиги сердоболия и помощи несчастным стали разговором даже модных гостиных; когда, наконец, стало тесно от всяких человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов. Как бы, казалось, девятнадцатый век должен был радостно воспраздновать этот день, который так по сердцу всем великодушным и человеколюбивым его движеньям! Но на этом-то самом дне, как на пробном камне, видишь, как бледны все его христианские стремленья и как все они в одних только мечтах и мыслях, а не в деле. И если, в самом деле, придется ему обнять в этот день своего брата, как брата, — он его не обнимет. Все человечество готов он обнять, как брата, а брата не обнимет. Отделись от этого человечества, которому он готовит такое великодушное объятие, один человек, его оскорбивший, которому повелевает Христос в ту же минуту простить, — он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, несогласный с ним в каких-нибудь ничтожных человеческих мненьях, — он уже не обнимет его. Отделись от этого человечества один, страждущий видней других тяжелыми язвами своих душевных недостатков, больше всех других требующий состраданья к себе, — он оттолкнет его и не обнимет. И достанется его объятие только тем, которые ничем еще не оскорбили его, с которыми не имел он случая столкнуться, которых он никогда не знал и даже не видел в глаза.

Вот какого рода объятье всему человечеству дает человек нынешнего века, и часто именно тот самый, который думает о себе, что он истинный человеколюбец и совершенный христианин! Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, наместо того чтобы призвать Его к себе в домы, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!

Нет, не воспраздновать нынешнему веку Светлого праздника так, как ему следует вос-праздноваться. Есть страшное препятствие, есть непреоборимое препятствие, имя ему — гордость. Она была известна и в прежние веки, но то была гордость более ребяческая, гордость своими силами физическими, гордость богатствами своими, гордость родом и званием, но не доходила она до того страшного духовного развития, в каком предстала теперь. Теперь явилась она в двух видах. Первый вид ее — гордость чистотой своей.

Обрадовавшись тому, что стало во многом лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою. Никто не стыдился хвастаться публично душевной красотой своей и считать себя лучшим других. Стоит только приглядеться, каким рыцарем благородства выступает из нас теперь всяк, как беспощадно и резко судит о другом. Стоит только прислушаться к тем оправданьям, какими он оправдывает себя в том, что не обнял своего брата даже в день Светлого Воскресенья. Без стыда и не дрогнув душой, говорит он: «Я не могу обнять этого человека: он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим поступком; я не пущу этого человека даже в переднюю свою; я даже не хочу дышать одним воздухом с ним; я сделаю крюк для того, чтобы объехать его и не встречаться с ним. Я не могу жить с подлыми и презренными людьми — неужели мне обнять такого человека как брата?» Увы! позабыл бедный человек девятнадцатого века, что в этот день нет ни подлых, ни презренных людей, но все люди — братья той же семьи, и всякому человеку имя брат, а не какое-либо другое. Все разом и вдруг им позабыто: позабыто, что, может быть, затем именно окружили его презренные и подлые люди, чтобы, взглянувши на них, взглянул он на себя и поискал бы в себе того же самого, чего так испугался в других. Позабыто, что он сам может на всяком шагу, даже не приметив того сам, сделать то же подлое дело, хотя в другом только виде, — в виде, не пораженном публичным позором, но которое, однако же, выражаясь пословицей, есть тот же блин, только на другом блюде. Все позабыто. Позабыто им то, что, может, оттого развелось так много подлых и презренных людей, что сурово и бесчеловечно их оттолкнули лучшие и прекраснейшие люди и тем заставили пуще ожесточиться. Будто бы легко выносить к себе презренье! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком; может быть, бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи и готова была облобызать руки и ноги того, кто, подвигнутый жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви было трудно достигнуть к его сердцу! Будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком девятнадцатого века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обонянье его смрадным дыханьем уст несчастного, гордый благоуханьем чистоты своей. Такому ли человеку воспраздновать праздник небесной Любви?

Есть другой вид гордости, еще сильнейший первого, — гордость ума. Никогда еще не возрастала она до такой силы, как в девятнадцатом веке. Она слышится в самой боязни каждого прослыть дураком. Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его — и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться — и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его для него — святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движенья и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть и, стало быть, знать того, чего он не может знать. Не верит он этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь. И тень христианского смиренья не может к нему прикоснуться из-за гордыни ума. Во всем он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в Боге усумнится, но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей — нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из несходства мнений, из-за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие. Поразительно: в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, — дорогой ума, и на крыльях журнальных листов, как всепогубляющая саранча, нападает на сердце людей повсюду. Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственного убеждения, из-за того только, чтобы не уступить противной партии, из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке — уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума.

И человеку ли такого века уметь полюбить и почувствовать христианскую любовь к человеку? Ему ли исполниться того светлого простодушия и ангельского младенчества, которое собирает всех людей в одну семью? Ему ли услышать благоухание небесного братства нашего? Ему ли воспраздновать этот день? Исчезнуло даже и то наружно добродушное выраженье прежних простых веков, которое давало вид, как будто бы человек был ближе к человеку. Гордый ум девятнадцатого века истребил его. Диавол выступил уже без маски в мир. Дух гордости перестал уже являться в разных образах и пугать суеверных людей, он явился в собственном своем виде. Почуя, что признают его господство, он перестал уже и чиниться с людьми. С дерзким бесстыдством смеется в глаза им же, его признающим; глупейшие законы дает миру, какие доселе еще никогда не давались, — и мир это видит и не смеет ослушаться. Что значит эта мода, ничтожная, незначащая, которую допустил вначале человек как мелочь, как невинное дело, и которая теперь, как полная хозяйка, уже стала распоряжаться в домах наших, выгоняя все, что есть главнейшего и лучшего в человеке? Никто не боится преступать несколько раз в день первейшие и священнейшие законы Христа и между тем боится не исполнить ее малейшего приказанья, дрожа перед нею, как робкий мальчишка. Что значит, что даже и те, которые сами над нею смеются, пляшут, как легкие ветреники, под ее дудку? Что значат эти так называемые бесчисленные приличия, которые стали сильней всяких коренных постановлений? Что значат эти странные власти, образовавшиеся мимо законных, — посторонние, побочные влияния? Что значит, что уже правят миром швеи, портные и ремесленники всякого рода, а Божии помазанники остались в стороне? Люди темные, никому не известные, не имеющие мыслей и чистосердечных убеждений, правят мненьями и мыслями умных людей, и газетный листок, признаваемый лживым всеми, становится нечувствительным законодателем его не уважающего человека. Что значат все незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила, — и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством! И к чему при таком ходе вещей сохранять еще наружные святые обычаи Церкви, небесный Хозяин которой не имеет над ними власти? Или это еще новая насмешка духа тьмы? Зачем этот утративший значение праздник? Зачем он вновь приходит глуше и глуше скликать в одну семью разошедшихся людей и, грустно окинувши всех, уходит как незнакомый и чужой всем? Всем ли точно он незнаком и чужд? Но зачем же еще уцелели кое-где люди, которым кажется, как бы они светлеют в этот день и празднуют свое младенчество, — то младенчество, от которого небесное лобзанье, как бы лобзанье вечной весны, изливается на душу, то прекрасное младенчество, которое утратил гордый нынешний человек? Зачем еще не позабыл человек навеки это младенчество и, как бы виденное в каком-то отдаленном сне, оно еще шевелит нашу душу? Зачем все это и к чему это? Будто не известно зачем? Будто не видно к чему? Затем, чтобы хотя некоторым, еще слышащим весеннее дыхание этого праздника, сделалось бы вдруг так грустно, так грустно, как грустно ангелу по Небе. И, завопив раздирающим сердце воплем, упали бы они к ногам своих братьев, умоляя хотя бы один этот день вырвать из ряду других дней, один бы день только провести не в обычаях девятнадцатого века, но в обычаях Вечного Века, в один бы день только обнять и обхватить человека, как виноватый друг обнимает великодушного, все ему простившего друга, хотя бы только затем, чтобы завтра же оттолкнуть его от себя и сказать ему, что он нам чужой и незнакомый. Хотя бы только пожелать так, хотя бы только насильно заставить себя это сделать, ухватиться бы за этот день, как утопающий хватается за доску! Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с Небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней.

Но и одного дня не хочет провести так человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелася земля; черствей и черствей становится жизнь; все мельчает и мелеет, и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днем неизмеримейшего роста. Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире! Отчего же одному русскому еще кажется, что праздник этот празднуется, как следует, и празднуется так в одной его земле? Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому другому, кроме русского? Что значит в самом деле, что самый праздник исчез, а видимые признаки его так ясно носятся по лицу земли нашей: раздаются слова: «Христос воскрес!» — и поцелуй, и всякий раз так же торжественно выступает святая полночь, и гулы всезвонных колоколов гулят и гудут по всей земле, точно как бы будят нас? Где носятся так очевидно призраки, там недаром носятся; где будят, там разбудят. Не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе. Померкают временно, умирают в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, затем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру. Не умрет из нашей старины ни зерно того, что есть в ней истинно русского и что освящено Самим Христом. Разнесется звонкими струнами поэтов, развозвестится благоухающими устами святителей, вспыхнет по-меркнувшее — и праздник Светлого Воскресенья воспразднуется, как следует, прежде у нас, чем у других народов! На чем же основываясь, на каких данных, заключенных в сердцах наших, опираясь, можем сказать это? Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они? Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней всех их. «Хуже мы всех прочих» — вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам пророчит это. Уже самое неустройство наше нам это пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней. Что есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому уже то, что без меча пришел к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала сама собой Его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей славянской природе, и побра-танье людей было у нас родней даже и кровного братства, что еще нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей и братской любви между ними, что есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, все позорящее высокую природу человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванется у нас все сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек. Вот на чем основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднует-ся прежде у нас, чем у других. И твердо говорит мне это душа моя; и это не мысль, выдуманная в голове. Такие мысли не выдумываются. Внушеньем Божьим порождаются они разом в сердцах многих людей, друг друга не видавших, живущих на разных концах земли, и в одно время, как бы из одних уст, изглашаются. Знаю я твердо, что не один человек в России, хотя я его и не знаю, твердо верит тому и говорит: «У нас прежде, чем во всякой другой земле, воспразднуется Светлое Вокресенье Христово!»

Константин Леонтьев (1831-1891)

Пасха на Афонской горе

Непостижимый для непривычного, хотя бы даже и верующего человека аскетизм большинства греческих и русских обителей на Святой Горе в течение Великого поста доходит до того, что становится в иные минуты страшно о нем и подумать!..

В это время все на Афоне становятся, волей и неволей, высокими подвижниками духовными и телесными. Тот, кому это полегче, не должен гордиться, а должен смиряться перед высшею «благодатью» подобного облегчения; тот, кому это очень трудно, больно и скучно, должен помнить, что эта боль и эта скука, это состояние почти ежеминутного несносного понуждения — оно-то и есть настоящее монашество, то есть добровольное хроническое мученичество во славу Божию. Облегчение же долгой и постепенной телесной привычки и внезапные восторги душевного умиления — это не от нас. Это награда свыше за подвиг или поддержка слабому и унылому за доброе изволение понудить себя и покориться. Все приятное и утешительное не от нас, а от Бога; от нас все принудительное, самоограничивающее, то есть скучное… даже и на молитве. Такова философия истинного аскетизма.

И мирянин, живущий долго на Афоне, может пережить, хотя и не вполне, а лишь отрывками, все те разнообразные минуты скорби и отрады, которых глубокое и необычайно тонкое сплетение составляет науку монашеской жизни, «науку из наук», как говорят учители-аскеты.

Греки при начале Великого поста нередко приветствуют друг друга так: «Желаю тебе благополучно преплыть Четыредесятницы великое море!..»

Истинно великое море! Море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы, от которой, однако, сама совесть, сама личная воля не позволит отказаться без крайнего изнеможения! И сколько невидимых «камней» духовного преткновения! Над церковью в Руссике* есть хоры; за хорами этими две небольшие кельи; в кельях этих нет ничего, кроме аналоя с крестом и Евангелием и одного кресла для отдыха духовнику. Кельи эти дверями выходят в коридор, а на хоры окнами, заклеенными тонкой

* Руссик — русский на Афоне Свято-Пантелеимонов монастырь. (Примеч. ред.) и темной материей, сквозь которую слышно все богослужение бесконечного, истинно всенощного бдения (оно продолжается иногда 13-14 часов!). Посмотрите, как теснятся в коридоре у дверей этих келий скорбящие монахи всех возрастов и всяких степеней духовного опыта! Они ждут не дождутся очереди излить души свои перед старцами!

Они пришли сюда признаваться в самых тонких «искушениях», открывать самые затаенные «помыслы»; или выразить свое отчаяние, если телесный подвиг поста тому или другому из них не по силам; быть может, даже сознаться в минутном раскаянии, что стал монахом, в преходящем, но мучительном порицании монашества и сурового устава святогорских киновий. Или еще в худшем — в гневе и ропоте на самого этого старца за его требования. Именно на это-то и ответят им с любовью великого опыта, и посмеются немного, и расскажут что-нибудь подобное или из своей прошлой жизни, или из преданий.

Но вот близится к концу своему плавание по «великому и бурному морю» глубокой, разнообразной и таинственной борьбы могучего духа с бессильной и многострастной плотью.

Настает «Великая неделя» страданий.

И в честь Христа, во славу Божию человеческие усилия становятся еще более жестокими… Службы церковные еще длиннее и беспрерыв-нее, пища еще ограниченнее, время сна и роздыха еще короче. Нравственные требования аскетически настроенной совести еще неумолимее! И тут-то с особенной ясностью и случается видеть, как может действовать сильная вера и аскетическая выработка на изможденную плоть!

Нас, мирян-поклонников, на Святой Горе было тогда (в 1871 году) довольно много; были крестьяне, купцы, были священники из России; было двое-трое дворян, было двое юношей издалека: молдаванин с Дуная и грек из Эпира; соседних болгар, работавших по разным обителям, — собиралось много в Руссике на большие службы Страстной недели. И все эти миряне охотно, но, конечно, болезненно несли великопостные тяготы.

В Великую пятницу в соборном всенощном служении участвовал и старший русский духовник о. Иероним. Я жил уже давно на Афоне и ни разу не видал его служащим. Он и тогда уже был очень слаб, страдал опасными и тяжкими недугами, не раз, к ужасу всей братии, приближавшими его к могиле; ел очень мало и целые дни и ночи был занят выслушиванием «откровений»1, хозяйством монастыря, чтением духовных и даже светских серьезных книг, чтобы быть на уровне современных понятий, и, сверх всего этого бремени, он не мог, как влиятельный человек и духовный начальник в единственном русском монастыре, имеющем представителя в святогорском Протате (Синоде), устраниться вполне и от некоторого невольного участия в международных вопросах и движениях, отражающихся на Святой Горе неизбежно, вследствие общей запутанности дел Турецкой империи. Волей-неволей, нередко вследствие внешних давлений, о. Иерониму приходилось не быть ничему чуждым, ибо он был незаменим, и в глазах всей русской братии, начиная с архимандрита — покорного ему постриженника и сына, и в глазах поклонников, и во мнении посольства нашего, консулов и даже многих единоверцев наших на Афоне: греков, болгар и румын. Когда же ему оставалось время для богослужения и где же было взять для этого в обыкновенные дни телесных сил?

Но в эти великие дни искупительных страданий мощный дух великого старца побеждал изнемогающую плоть. В Великую пятницу мы видели о. Иеронима служащим.

Мы все удивились; мы восхищались внезапно проявившеюся в нем бодростью телесной; он вдруг помолодел, как будто вырос: на красивом, поразительно строгом, необычайно выразительном и твердом лице несказанно чтимого и любимого нами пастыря светилось нечто особое — торжественное, тихое, серьезное.

Как он твердо теперь ходил по храму! Как он внимательно и не спеша кадил каждой кучке бедных болгарских рабочих, и зато с какой благодарной почтительностью они склонялись перед ним! Один из поклонников, отставной воин, родом литвин, заметил, что при всей телесной слабости своей о. Иероним еще гораздо внимательнее других иеромонахов кадил этим смиренным людям с бритыми головами в старых куртках и шальварах.

Чтоб не находить все это «очень простым» и «очень легким», как готовы найти очень многие, я советую только вспомнить, как иной раз тяготят нас телесно условия самого краткого и самого «льготного», так сказать, городского «говения» нашего: постная пища в течение одной недели, слушание так называемого правила, теснота в церкви, голод и усталость в утро причащения. Я советую вспомнить этот пример нашего ничтожного светского воздержания: эту легкую дань, которую мы не всегда без душевной борьбы и без «искушений» ропота платим раз или много два в год «умерщвлению плоти», так или иначе немощной, то есть немощной по недугам и возрасту, или еще более в христианском смысле немощной — по нетерпению юности, по многострастности крепкого здоровья. Советую при этом же вспомнить и радость свою, когда все эти мелкие душевные и телесные препоны благополучно пройдены, когда «жертва» уже принесена, когда мы можем весело отдохнуть, разговеться и возвратиться к привычному образу жизни нашей. Если мы это в городах так сильно чувствуем, то что же может человек ощущать в день Пасхи на Афоне, где все относится к Богу — и скорбь, и радость, и пост, и разрешительный праздник! В это время на Святой Горе уже давно весна; наверху, на гребне горы, в лесах уже давно стаял снег, и те кусты и деревья, которые и на юге зимой теряют листья, начинают одеваться и зеленеть. Расцветают давно уже иные весенние цветы…

Сама природа точно готовится пышно и весело встретить «праздник из праздников и торжество из торжеств»!

Настает последний вечер. Все безмолвно, монашеские кельи заперты; длинные коридоры тихи; храмы пусты; лес, гора и берег моря — все безлюдно.

И вот в самую полночь — громкий удар молотом в доску. За ним другой, чаще, чаще! Внезапно вслед за тем раздается торжественный и сильный звон колоколов. Все оживает мгновенно. Двери скрипят и стучат, слышны голоса, огни мелькают всюду. Сияют перед нами отпертые храмы сотнями свечей.

Все пробуждается радостно и бодро! У самого усталого является непонятная сила возбуждения!

Конец «великому морю» телесного истязания и нестерпимой в иные дни душевной борьбы, уныния и туги!

Мы у берега — у берега веселого, цветущего! Мы отдохнем теперь. Мы достойны отдыха!

«Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

Заутреня под Светлый праздник на Афоне длится всю ночь до раннего утра. Потом все расходятся на короткое время и опять возвращаются в церковь к ранней обедне. Я не знаю, как назвать этот короткий перерыв богослужения: часом отдыха или новым испытанием? Быть может, для иных, например для служащих и поющих, это необходимо; но для нас, поклонников, было бы, кажется, легче не уходить и не ложиться… Снова сбираться к обедне очень трудно! Опять понуждение, опять подвиг после истинно «всенощного» бдения! Однако я помню, во время самой обедни, не особенно для Святой Горы продолжительной, мне было так же весело и радостно, как и при начале заутрени, когда мы в первый раз услыхали пасхальное пение и не могли вдоволь наслушаться этих ни с чем не сравнимых слов, столь часто, однако, повторяемых: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… Но настоящее утешение — после пищи, после долгого и покойного сна, уже без всякого принуждения и болезненности — еще ждало нас впереди: это — вечерня воскресная, которую на Востоке зовут «Второе воскресение» (по-гречески «Девтера анастасис»).

У нас, в России, эта вечерня первого дня Пасхи проходит для большинства едва замеченной; на Востоке, напротив того, на нее собирается столько же народа, сколько и на самую заутреню, иногда еще и более, потому что за этой службой, не слишком продолжительной и совершающейся в очень удобное время дня, происходит нечто крайне любопытное, нечто такое, что может привлечь из одного любопытства и вовсе не богомольного человека: это — чтение Евангелия на разных языках.

Известно, что на эту вечерню положено читать то Евангелие от Иоанна, в котором повествуется о втором явлении Воскресшего Спасителя всем собравшимся ученикам, за исключением апостола Фомы, который, возвратясь потом, впал в сомнение и сказал, что он не поверит этому до тех пор, пока не вложит пальцев своих в раны Христа. (Первое явление было Марии Магдалине.)

Вот почему на Востоке вошло в народный обычай называть эту службу Второе воскресение (то есть Второе явление). На каких языках должно читать Евангелие, конечно, не определено и не должно быть определяемо. Читать можно на всех — и на знакомых большинству, и на незнакомых. И то и другое производит сильное впечатление. На языке понятном приятно следить за мыслью уже хорошо знакомой по родному языку; наречие непонятное поражает иначе — как нечто полутаинственное и странное. Читают на тех языках, на которых в данной местности есть возможность читать: на греческом, конечно, прежде всего, на славянском, на турецком, армянском, албанском, иногда и на арабском или латинском. На французском или итальянском очень редко. Оба эти языка очень распространены в торговом классе, преобладающем в светской среде христиан; но между духовными лицами мало можно встретить людей, хорошо говорящих или читающих правильно на этих «живых» языках Запада.

У меня есть греческая маленькая книжка, изданная в 1870 году в Константинополе. В ней помещены субботняя служба у плащаницы, последование часов Великой субботы и двенадцать Евангелий на разных языках для той пасхальной вечерни, о которой я пишу. Первым, разумеется, в греческом издании поставлено обыкновенное Евангелие на греческом языке. Потом следует то же место (о втором явлении собранным ученикам) в эллинских стихах (героическим гекзаметром, как сказано в книжке); третьим идет ямбическое греческое переложение того же; дальше — по-«славянорусски» («сла-вороссисти»), потом на новоболгарском языке, дальше по-албански, по-латыни, по-итальянски, по-французски, по-арабски, по-турецки и по-армянски.

В разных городах случалось мне слышать и разные языки; это зависит от того, на каких языках могут читать люди местного духовенства, находящиеся в этот день налицо. Я был на этой вечерне в Янине, в Адрианополе, в Константинополе (в Халкинской богословской семинарии) и на Афоне.

Хорошо было везде; но на острове Халки было лучше, чем в провинциальных соборах; а на Святой Горе, в греко-русском монастыре Св. Пантелеймона, было лучше всего.

Заутреню и раннюю обедню мы слушали в бывшей домовой Покровской церкви, которая устроена русской братией в верхней по местоположению (в восточной) части обширной обители, расположенной, как я уже сказал, на склоне горы к морю.

Вечерню воскресную служили вместе с греками внизу в главной церкви или в соборе, воздвигнутом, как и все афонские соборы, посредине мощенного плитами двора.

Это уже одно много значило.

В домовой русской церкви Покрова Пре-святыя Богородицы, кроме иконостаса и утвари, изящной и богатой, ничего нет замечательного. Эта церковь обширна, зимой тепла, удобна, ход в нее прямой из теплого коридора гостиницы — и только. Это очень большая зала с белыми штукатурными стенами, с длинным рядом обыкновенных (четырехугольных) больших окон, из которых вид на нижнюю (греческую) половину монастыря, на море и всегда темную полосу полуострова Кассандры — несколько уныл, но не лишен величия. Кругом стен «стасидии» с ручками и откидным «сиденьем», для стояния и отдыха монахам и богомольцам.

Совсем не то в главном соборе. Этот собор предоставлен был в то время грекам, живущим в нижней половине монастыря, у моря, как старейшим в обители. Стиль этого храма — общеафонский стиль, вроде наших древних московских соборов. Высокий храм — величавый, обремененный убранством, на вид суровый, темный, но сияющий золотом; бесконечно высокий иконостас; над срединой круглый купол, не широкий и отлогий, как в Св. Софии Цареградской, а покоящийся на круглой башне, как в Исааки-евском соборе.

В Афонских соборах эта срединная башня, этот исполинский цилиндр, уходящий к небесам над головой богомольца, не пуст, как бывает у нас… Он весь наполнен сиянием. Кроме массивного и драгоценного центрального паникадила, есть еще ближе к стенам обширный хорус (хор, хоровод, круг). Это серебряное огромное разубранное кольцо с рядом свечей, которые образуют в праздники широкий венец других огней вокруг пирамидой возносящихся огней центральной люстры. Между огнями люстры и огнями кольца ниспадает над головою вашей еще множество отдельных зажженных лампад и свечей и страусовые яйца на серебряных привесках. Хорус тоже снизу украшен бахромой из этих больших белых яиц.

Восточные единоверцы наши имеют сверх того по большим праздникам обычай длинным каким-нибудь орудием приводить в кругообразное движение и паникадило, и хорус, и все, что висит над людьми под куполом. Все эти огни свечей и лампад, это серебро и золото, эти большие и твердые как камень яйца — все это белеет, сияет, светится, искрится, двигается над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске…

Мы не привыкли, правда, к восточному пению; оно с непривычки нам кажется неприятным и диким. Но когда хор певчих хорош, как было в то время у греков в Руссике, то нельзя отказать и этому пению в силе и в странной особого рода эффектности… Конечно, богослужение этой вечерни достигло бы совершенства, если бы к несколько мрачной и величавой красоте тяжелого собора, к разноцветной роскоши ярких облачений, к чтению Слова Божия на разных языках, к этой простодушно-таинственной пляске огней в глубоком мраке купола — прибавить еще пение хотя бы и на том же прекрасном эллинском языке, но при избранной русской музыке…

Но совершенства нет ни в чем на земле… и в самых высших проявлениях прекрасного. Впрочем, «глас», на который поют греки и болгары «Христос воскресе», с нашим несхожий, довольно приятен… Напев этот менее скор и боек, чем наш: он медлительнее и даже как бы меланхоличнее; но, поживши на Востоке, и к нему привыкаешь скоро, как к чему-то почти родному…

Но вот раздается возглас диакона: «И о спо-добитися нам слышания Святаго Евангелия Господа Бога молим!»

И дальше:

—    От Иоанна Святаго Евангелия чтение!

—    Вонмем! (Просхомен!) — отвечает ему по-гречески русский архимандрит Макарий.

Это первое Евангелие по-гречески читает, сидя по немощи у Царских дверей, сам стодесятилетний игумен Герасим (бывший священником, 40-летним мужем еще во времена Екатерины Великой).

«Усие опсиас, ти имера экини ти миа тон Савватон…» и т. д. «Ильфэн о Иисус кэ эсти ис то месон, кэ леги автис: Эрши имин! (мир вам!)»

И дальше о возвращении неверующего апостола Фомы.

Едва только кончил древний старец чтение, как внезапно раздался громкий, потрясающий звон колоколов, и в то же мгновение на дворе началась веселая пальба из ружей. Палят во славу Божию монастырские стражники в фустанел-лах. Потом на минуту все стихает; ни звона, ни пальбы, ни возгласов, ни пения… Все молчит мгновенно… И среди этого внезапного замирания всех звуков раздается в самой церкви, где-то в глубине ее, какой-то странный, нигде мною не слыханный и чрезвычайно приятный, особенно переливающийся звон… Что-то металлическое и вместе с тем что-то подобное музыкально падающим очень крупным каплям… Это греки ударяют ритмически какими-то шариками на длинных ручках по медным кругам.

И опять тишина и ожидание.

И опять возглас по-славянски…

—    И о сподобитися нам… От Иоанна Святаго Евангелия чтение!

—    Вонмем…

Архимандрит Макарий читает по-славянски.

—    Сущу же позде в день той, во едину от суббот, и дверем затворенным, идеже бяху ученицы его собрани, страха ради иудейска, прииде Иисус и ста посреде, и глагола им: «мир вам!»

О. Макарий кончил… Ап. Фома сказал, что «не будет верить, пока не вложит руки в ребра Его».

Воскликнули певчие: «Докса си, о Феос имоп, докса си…» (Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе!)

И снова торжественный звон, и опять пальба… И опять тишина на мгновение, и снова переливы металлических капель, ниспадающих на металл…

—    Теперь что будет?

—    Вонмем!

Какие это звуки?

—    «Юрта гюнлериш бир инда актам вактинти ее саидлер». — И дальше: — «Ве анлере дэти»: «Селам сизе» (мир вам)! — Это турецкое Евангелие.

Восточные христиане его слушают с удовольствием. Они привыкли к турецкому языку; они, по правде говоря, даже любят его. В Малой Азии есть до сих пор много греков, не знающих по-гречески. В их церквах вся служба совершается по-турецки.

После нового звона, новой пальбы, новых ударов милого шарика и новых возгласов из другой стороны храма послышалось нечто очень знакомое, но с непривычки для нас гораздо более странное, чем евангельская речь на языке пашей, языке и наивном, и суровом. Повеяло Римом.

—    In illo tempore quum sero esset die illo, una Sabbatorum, et fores essent clausae, ubi erant discipuli…

Затем опять — после шумной, «поющей, вопиющей», звонящей, играющей и палящей перемежки — слышу я непонятную мне речь…

—    Какая это?..

—    Это речь народа без словесности, без грамматики — речь народа, имеющего только горные эпические песни…

Греческие монахи опять улыбаются, как чему-то очень знакомому и даже немного смешному.

—    Даги Према у эр аme дщme me стуне.

Это речь албанская, речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, крепко люблю; речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг: в христианстве — дававших самую лучшую военную стихию прежним греческим восстаниям, в мусульманстве — свершающих под турецкими бунчуками самые страшные зверства. Странный народ!.. Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия почти смешного и самой коварной хитрости. Народ-сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего до сих пор не нашедший с точностью.

Вечерня кончилась. Звон и пальба прекратились. На мощеном дворе и в длинных коридорах келий опять воцарилось глубокое безмолвие отдыха.

Из открытого окна моего, сидя, долго смотрел я на розовые, золотые, желтые, бурые и белые кусты как бы ликующей вместе с нами горы, обыкновенно столь мрачной и скучной. Я слушал тихое бряцание колокольчиков на шеях пасущихся мулов; но другие образы и звуки неотступно и восхитительно владели душой моей во весь этот вечер.

Эти возгласы и звон, это чтение Слова Божия… Эти разнородные, несхожие звуки: «Мир вам!» «Эрини имин! Fax vobis! Селам сизе!..» Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, — пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие; опять молитвенный возглас, опять пальба, и звон, и пение… И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления…

И над всем этим — круговая тихорадостная, непрестающая пляска бесчисленных огней в темной высоте…

— Нет, это в самом деле «праздник из праздников и торжество из торжеств»!..

1

«Откровением» называется искреннее сообщение даже тончайших помыслов своих старцу. (Примеч. авт.)

Владимир Короленко (1853-1921)

Старый звонарь (Весенняя идиллия)

(Отрывок)

Небольшое селение, приютившееся над дальней речкой, в бору, тонуло в том особенном сумраке, которым полны весенние звездные ночи, когда тонкий туман, подымаясь с земли, сгущает тени лесов и застилает открытые пространства серебристо-лазурною дымкой… Все тихо, задумчиво, грустно…

Церковь стоит на холмике в самой середине поселка… Скрипят ступени лестницы… Старый звонарь Михеич подымается на колокольню, и скоро его фонарик, точно взлетевшая в воздухе звезда, виснет в пространстве. Тяжело старику взбираться по крутой лестнице… Много уж раз встречал он весенний праздник, потерял счет и тому, сколько раз ждал урочного часа на этой самой колокольне. И вот привел Бог опять. Ему не нужно часов: Божьи звезды скажут ему, когда придет время…

Он вспоминает, как в первый раз с тятькой взобрался на эту колокольню… Господи Боже, как это давно… и как недавно!.. Он видит себя белокурым мальчонкой; глаза его разгорелись; ветер, — не тот, что подымает уличную пыль, а какой-то особенный, высоко над землею машущий своими бесшумными крыльями, — развевает его волосенки…

Однако, пора. Взглянув еще раз на звезды, Михеич поднялся, снял шапку, перекрестился и стал подбирать веревки от колоколов… Через минуту ночной воздух дрогнул от гулкого удара… Другой, третий, четвертый… один за другим, наполняя чутко дремавшую предпраздничную ночь, полились властные, тягучие, звенящие и поющие тоны… Звон смолк. В церкви началась служба. В прежние годы Михеич всегда спускался по лестнице вниз и становился в углу, у дверей, чтобы молиться и слушать пение. Но теперь он остался на своей вышке… Глухо гудящие колокола тонули во мраке; внизу, из церкви, по временам слабым рокотом доносилось пение, и ночной ветер шевелил веревки, привязанные к железным колокольным сердцам…

—    Михеич, а Михеич!.. Что ж ты, али заснул? — кричат ему снизу.

—    Ась? — откликнулся старик и быстро вскочил на ноги.

«Господи! неужто и вправду заснул? Не было еще экаго сраму!..»

И Михеич быстро, привычною рукой, хватает веревки. Внизу, точно муравейник, движется мужичья толпа; хоругви бьются в воздухе, поблескивая золотистою парчой… Вот обошли крестным ходом вокруг церкви, и до Михеича доносится радостный клич: «Христос воскресе из мертвых!» И отдается этот клич волною в старческом сердце… И кажется Михеичу, что ярче вспыхнули в темноте огни восковых свечей, и сильней заволновалась толпа и забились хоругви, и проснувшийся ветер подхватил волны звуков и широкими взмахами понес их ввысь, сливая с громким, торжественным звоном…

Никогда еще так не звонил старый Михеич. Казалось, его переполненное старческое сердце перешло в мертвую медь, и звуки точно пели и трепетали, смеялись и плакали и, сплетаясь чудною вереницей, неслись вверх, к самому звездному небу. И звезды вспыхивали ярче, разгорались, а звуки дрожали и лились, и вновь припадали к земле с любовною лаской… Большой бас громко вскрикивал и кидал властные, могучие тоны, оглашавшие небо и землю: «Христос воскресе!» И два тенора, вздрагивая от поочередных ударов железных сердец, подпевали ему радостно и звонко: «Христос воскресе!»

А два самые маленькие дисканта, точно торопясь, чтобы не отстать, вплетались между больших и радостно, точно малые ребята, пели вперегонку: «Христос воскресе!» И казалось, старая колокольня дрожит и колеблется, и ветер, обвевающий лицо звонаря, трепещет могучими крыльями и вторит: «Христос воскресе!» И старое сердце забыло про жизнь, полную забот и обиды.

Александр Куприн (1870-1938)

Инна

Рассказ бездомного человека

Ах, этот Киев! Чудесный город, весь похожий на сдобную, славную попадью с маслеными глазами и красным ртом. Как мне забыть эти часы, когда, возбужденный теплым тополевым запахом весенней ночи, я ходил из церкви в церковь, не минуя единоверцев, греков и старообрядцев. Ах, красота женских лиц, освещаемых снизу живым огнем, этот блеск белых зубов, и прелесть улыбающихся нежных губ, и яркие острые блики в глазах, и тонкие пальчики, делающие восковые катышки.

Точно со стороны, точно мальчишка, выключенный из игры, я видел, что всем беспричинно хотелось смеяться и приплясывать. И мотивы ирмосов были все такие древне-веселые: трам, трам, тра-ля-лям. И все смеялись: смеялись новой весне, воскресенью, цветам, радостям тела и духа. Один я походил на изгнанника, который смотрит сквозь заборную щелку, таясь от всех, на чужое веселое празднество.

Ее звали Инна. Это потом, по расследованию Отцов Церкви, оказалось, что имена Инна, Пинна, Римма и Алла — вовсе не женские, а, наоборот, очень мужские имена. Тогда же она была для меня единственная, несравненная, обожаемая Инна. Три года назад мне казалось, что она питает ко мне взаимность. Но совсем неожиданно для меня мне было отказано от их дома. Отказано очень вежливо, без недоразумений и ссоры. Сделала это с грустным видом маменька, толстая дама, большая курительница и специалистка в преферансе. Я сам понял это так, что по моей молодости, скудному жалованью и отсутствию перспектив в будущем я никак уж не гожусь в женихи девушке, очень красивой, хорошо воспитанной и с порядочными средствами. Я покорился. Что же мне было делать? Не лезть же с объяснениями или насильственно втираться в дом, где оказался лишним? Но образ Инны застрял в моем сердце и не хотел уходить оттуда. Дешевых амуров я никогда не терпел. Должен признаться, что в первое время я все норовил попадать в те места, где она чаще всего бывала, чтобы хоть на секундочку увидать ее. Но однажды, когда на пристани знаменитого Прокопа она, окруженная веселой молодежью, садилась в лодку и мельком заметила меня, — я заметил, как недовольно, почти враждебно сдвинулись ее прелестные, союзные, разлетистые брови, с пушком на переносице. Тогда мне стыдно стало, что я ее преследую, вопреки ее желанию, и я перестал.

Однако каждый раз на великую заутреню я в память наших прошлых Пасх приходил в ее любимую церковь — Десятинную, самую древнюю в Киеве, откопанную из старых развалин, и ждал на паперти ее выхода после обедни. Казалось мне, что здесь, среди нищих, я вне укора и презрения. Я ведь был тогда очень верующим и всегда умилялся над одним из пасхальных песнопений:

Воскресения день.

И просветимся торжеством,

И друг друга обымем.

Рцем, братие,

И ненавидящим нас Простим…

Да! Еще издалека-издалека я видел, как она замечала меня сквозь толпу, но проходила она всегда мимо меня с опущенными ресницами. Что же? Не выпрашивать же мне было у нее пасхальный поцелуйчик? Хотя мнилось мне порою, что какая-то складка жалости трогала ее розовые уста.

Так и в эту Святую ночь, выждав время, стал я на Десятинной паперти, подождал и дождался.

Встретились мы с ней глазами… Испугался я вдруг и как-то сам себе стал противен со своей назойливостью. Повернулся и пошел куда глаза глядят.

Взобрался я, помню, по длинной плитяной лестнице с широкими низкими ступенями на самый верх Владимирской горки, господствующей над всем городом, и уселся совсем близко около высокого и очень крутого обрыва, на скамье. У моих ног расстилался город. По двойным цепям газовых фонарей я видел, как улицы поднимались по соседним холмам и как вились вокруг них. Сияющие колокольни церквей казались необыкновенно легкими и точно воздушными. В самом низу, прямо подо мною, сине белела еще не тронувшаяся река с черневшимися на ней зловещими проталинами. Около реки, там, где летом приставали барки, уличные огни сбились в громадную запутанную кучу: точно большая процессия с зажженными фонарями внезапно остановилась на одном месте. Светила чуть ущербленная луна. В трепетном воздухе, в резких, глубоких тенях от домов и деревьев, в дрожащих переливах колокольного звона чувствовалась весенняя нежность.

Вдруг я услышал торопливые и легкие шаги. Обернулся — вижу, идет стройная женщина. «Ну, — думаю, — должно быть, любовное свидание, надо уходить», — и поднялся со скамейки.

И вдруг слышу голос, от которого сердце мое сначала облилось кипятком, а потом запрыгало. Инна!

—    Постойте! Куда вы? — говорит она и немного задыхается. — Как вы скоро шагаете, я за вами бегу от самой Десятинной церкви. Но, во-первых, Христос воскресе.

Я едва успел снять шляпу. Она трижды истово поцеловала меня, потом поцеловала еще в лоб и погладила руками мою щеку.

—    Сядем, — сказала она. — У меня времени совсем чуть-чуть. И так боюсь, что дома уже беспокоятся. А я хочу вам очень много сказать. Судите меня, но и простите.

И вот передо мною предстала ужасная, подлейшая история, которая когда-либо происходила на свете.

В ту самую пору, когда я еще был вхож в Иннин дом, где меня как будто бы охотно терпели, существовал у меня дружок, самый закадычный, — Федя. Мы даже долго жили в одной комнате. Радость, горе, кусок хлеба, бутылка пива — все пополам. Никаких секретов друг от друга. Ведь молодость тем и приятна, что в ней так отзывчива, бескорыстна и внимательна дружба, а кроме того, друг — он же и наперсник, и охотный слушатель всех твоих секретов и замыслов. Словом, с этим Федей я делился всеми милыми, сладкими тайнами, которые были связаны с Инной. Знал он все наши встречи, разговоры, очаровательные, многозначительные лишь для меня одного словечки, случайные долгие взоры и рукопожатия. Не скрывал я от него и нашей переписки: совершенно детские невинные записочки о дне пикника в Борщаговке или Китаеве, благодарность за цветы и ноты, приглашение в театр или в цирк. Все в этом роде.

И вдруг Федя съезжает внезапно из наших меблирашек, а потом и вовсе исчезает с моих глаз… Я тогда совсем не обратил внимания на то, что вместе с его исчезновением пропали и Иннины записочки. Я думал тогда, что наша общая номерная прислуга, бабка Анфиса, глухая и полуслепая женщина, к тому же и весьма глупая, взяла и выкинула их как ненужные клочки в мусор; я даже и в мусоре рылся, но напрасно.

И вот вдруг Инна получает письмо, не написанное, а составленное из вырезанных из газеты печатных букв. Подпись же внизу, чернилами, безукоризненно похожа на мою. Федя, надо вам сказать, очень часто, от нечего делать, шутя, подделывал мое факсимиле.

Текст письма был самый омерзительный. Смесь низкого писарского остроумия, грязных намеков и нецензурных слов. Все это в духе отвратительного издевательства над Инной, над нашими чувствами и над всей ее семьей. Но подпись, подпись была совершенно моя. А кроме того, все письмо насквозь было основано на тех фактах и словечках, которые при всей их детской чистоте и невинности были известны лишь Инне и мне, вплоть до чисел и дней.

Зачем он это сделал — понять не могу. Просто из дикого желания сделать человеку беспричинную пакость.

В ту-то пору мне и показали на дверь. Кого я мог тогда винить?

Федя же оказался совсем негодяем, давним преступником, специалистом по шантажам и подлогам. Он успел попасть в руки правосудия, сначала в Одессе, а потом, недавно, в Киеве. Все его бумаги перешли к судебному следователю. Среди них сохранились не только Иннины записочки, но и Федькины дневники. Это странно, но давно известно: профессиональные преступники весьма часто ведут свои дневники-мемуары, которые потом их же уличают. Это своего рода болезнь, вроде мании величия.

Следователь, друг семьи, изъял из следствия все, что касалось Инны, ибо в остальном материале нашлось достаточно данных, чтобы закатать Федьку на три года в тюрьму. Однако из его дневников можно было с ясностью установить его авторство в псевдонимном письме, подписанном моим именем.

Обо всем этом рассказала мне Инна. Я слушал ее, сгорбившись на скамейке, а она участливо вытирала мне платком слезы, катившиеся по моему лицу, я же целовал ее руки.

—    А вот теперь, — продолжала она, — я невеста Ивана Кирилловича, этого самого следователя. Я не скрою, я любила вас немного, но три года, целых три года обиды, огорчения и недоверия, испепелили во мне все, что было у меня к вам хорошего и доброго. Но никогда, слышите ли, никогда я в жизни не забуду того, как вы были мне верны, несмотря на не заслуженное вами страдание. Дорогой мой, обнимите меня крепко, как брат. И давайте на всю жизнь останемся братом и сестрой.

Мы поцеловались еще раз.

—    Не трудитесь провожать меня, — сказала она. — И помните: во всяком горе, нужде, несчастье, болезни — мы самые близкие родные.

Она ушла. Я долго еще сидел на Владимирской горке. Душа моя была ясна и спокойна. Всемогущая судьба прошла надо мною.

Пасхальные яйца

И правда: что поделаешь, когда не везет? Приходится смириться, закрыть глаза, не дышать, спрятаться куда-нибудь в угол, накрыться с головой одеялом и терпеливо ждать смерти, в надежде, что при будущем земном воплощении судьба, вместо спины, повернется к тебе лицом.

Мне, милый мой, никогда и ни в чем не везло. Есть люди, которые ставят пятнадцать раз подряд на zero и, вопреки теории вероятностей, каждый раз выигрывают. Есть удивительные счастливцы на уличные находки, на лотереи-аллегри и на выигрышные билеты. Существуют удачники, благополучно избегающие пожаров, крушений на железных дорогах, заразных болезней, начальственного гнева, бешеных собак и карманных жуликов. Но есть и несчастные, жалкие, позорные, смешные и презренные пасынки жизни, которых судьба с утра до вечера, из года в год, стукает и стукает по голове, как деревянных турок в музее восковых фигур. Из этих париев я — номер первый; в том нет никакого сомнения.

Припомните из своего прошлого или по чужим рассказам или просто вообразите себе любой случай, любое положение, и я наверно приведу вам аналогичное обстоятельство из своей злосчастной жизни, при котором я неизменно летел вверх тормашками, падал и еле-еле вставал с шишкой на лбу. Да вот вам живой пример. Завтра у нас Светлое Воскресение, и я по всем этим вашим кулечкам, сверточкам и картоночкам вижу, что вы несете домой праздничные подарочки: разные там яички со змеями, составные яички с колечками, барашками, цветочками. Вижу, как вы целый день бегали по магазинам в толпе, в давке, забыв даже об еде, и теперь, счастливые, усталые и голодные, зашли сюда, в кабачок, перекусить на скорую руку. Ну, вот я вам и расскажу, как через одно пасхальное яичко я лишился наследства, родни и поддержки, и все это в самых отроческих годах. Был я тогда длинным и нескладным шестнадцатилетним балбесом, которого туряли из всех гимназий и из всех училищ, к большому огорчению нашей бедной и многочисленной семьи. Единственной нашей поддержкой был старик дядя — человек холостой и богатый, черствый и самолюбивый, вспыльчивый и капризный. Несмотря на свои семьдесят лет, он был черен волосом, как навозный жук, и имел желтое, сжатое в комок морщин лицо. Он был беззубый и всегда двигал нижней челюстью влево и вправо, точно задумчиво что-то пережевывал.

На Пасху мы неизменно подносили ему подарки: стишки, написанные каллиграфически на веленевой бумажке и перевязанные голубой ленточкой, вязаные салфеточки — изделия моих сестер, крашенные дома яйца и т. д. Дядя принимал нас и наши подарочки, давал нам целовать свою коричневую маленькую ручку, похожую на мощи, одарял нас маленькими золотыми монетами и отпускал до Рождества или до своих именин. И это повторялось из года в год, трижды в год, почти без изменения: на Рождество, на Пасху и на его именины. Но мне посчастливилось удивить нашего дядю совсем неожиданным подарком. В конце Великого поста я проходил по улице и в окне цветочного магазина увидал большое, с человеческую голову величиною, яйцо. На нем, на его белой, гладкой, блестящей поверхности зелеными буквами из проросшего кресссалата было написано: «Я был лысым».

Это пленило меня. Но, как я ни был глуп и доверчив, я все-таки нашел надпись немного неподходящей к праздничному дню. Надо было войти в магазин прицениться и условиться.

Цена яйца была шестьдесят копеек. Стоило только написать водою на нем любые буквы и посыпать семенами кресс-салата, как в продолжение недели на нем зеленым цветом вырастали сладкие пасхальные слова.

—    Я бы, — сказал я робко, — мне бы не хотелось… я был лысым…

—    О, это пустяки… Вот вам яйцо, которое уже посеяно. Через неделю ростки взойдут, и оно будет собою представлять очаровательное простое зеленое яйцо. Нам все равно: с надписью или без.

Я согласился. И понес яйцо домой. В дверях немец сказал мне, что яйцо нужно держать непременно в темноте.

В воскресенье я с робостью впервые поглядел на мой пасхальный подарок, спрятанный мною в темном чулане. Это было очаровательное, бархатное зеленое яйцо. Я положил его в картонку от шляпы и понес.

Было все по порядку: стишки, вязанье, раскрашенные барашки, целованье руки и так далее. Наконец я раскрыл картонку и вытащил мое яйцо. Вообразите себе, что на нем, на зеленом поле, четкими, желто-золотыми буквами было написано: «Я был лысым!»

Бог знает, почему это получилось. Недосмотр артельщика, ошибка садовода или моя торопливость? Вернее всего, моя вечная неудача.

Дядя вдруг из светло-кирпичного сделался темно-кирпичным, потом пунцовым, потом пурпуровым, затем сизым. И вдруг, сдернув с себя черно-синий парик, бросил его на землю и закричал:

— Мерзавец, проклинаю тебя и лишаю наследства отныне и во веки веков, аминь! Вон!.. Идиотская насмешка! Интриганы! Вон!..

Но я стоял неподвижно и в дрожащих руках держал зеленое яйцо с яркой, солнечной надписью: «Я был лысым», а напротив меня качалась голова с черепом, голым и блестящим, как бильярдный шар.

Как меня вывели на улицу, я не помню.

По-семейному

Было это… право, теперь мне кажется порой, что это было триста лет тому назад: так много событий, лиц, городов, удач, неуспехов, радостей и горя легло между нынешним и тогдашним временем. Я жил тогда в Киеве, в самом начале

Подола, под Александровской горкой, в номерах «Днепровская гавань», содержимых бывшим пароходным поваром, уволенным за пьянство, и его женою Анной Петровной — сущей гиеной по коварству, жадности и злобе.

Нас, постоянных жильцов, было шестеро, все — люди одинокие. В первом номере обитал самый старинный постоялец. Когда-то он был купцом, имел ортопедический и корсетный магазин, потом втянулся в карточную игру и проиграл все свое предприятие; служил одно время приказчиком, но страсть к игре совершенно выбила его из колеи. Теперь он жил Бог знает каким нелепым и кошмарным образом. Днем спал, а поздно вечером уходил в какие-то тайные игорные притончики, которых множество на берегу Днепра, около большого речного порта. Был он — как все игроки не по расчету, а по страсти — широким, вежливым и фатальным человеком.

В номере третьем жил инженер Бутковский. Если верить ему, то он окончил лесной, горный, путейский и технологический институты, не считая заграничной высшей школы. И правда, в смысле всевозможных знаний он был похож на фаршированную колбасу или на чемодан, куда, собираясь в путь, напихали всякого тряпья сверх меры, придавили верхнюю крышку животом и с трудом заперли чемодан на ключ, но если откроешь, то все лезет наружу. Он свободно и даже без просьбы говорил о лоции, об авиации, ботанике, статистике, дендрологии, политике, об ископаемых бронтозаврах, астрономии, фортификации, септаккордах и доминантах, о птицеводстве, огородничестве, облесении оврагов и городской канализации. Он запивал раз в месяц на три дня, когда говорил исключительно по-французски и по-французски же писал в это время коротенькие записочки о деньгах своим бывшим коллегам — инженерам. Потом дней пять он отлеживался под синим английским клетчатым пледом и потел. Больше он ничего не делал, если не считать писем в редакцию, которые он писал всюду и по всяким поводам: по случаю осушения болот Полесья, открытия новой звезды, артезианских колодцев и т. д. Если у него бывали деньги, он их рассовывал в разные книги, стоявшие у него на этажерке, и потом находил их, как сюрпризы. И, помню, часто он говорил (он картавил):

— Дгуг мой. Возьмите, пгошу вас, с полки Элизе Геклю, том четвегтый. Там между двухсотой и тгехсотой стганицами должны быть пять гублей, котогые я вам должен.

Собою же он был совсем лыс, с белой бородой и седыми бакенбардами веером.

В восьмом номере жил я. В седьмом — студент с толстым безусым лицом, заика и паинька (теперь он прокурор с большой известностью). В шестом — немец Карл, шоссейный техник, жирный остзеец, трясущийся пивопийца. А пятый номер нанимала проститутка Зоя, которую хозяйка уважала больше, чем нас всех остальных, вместе взятых. Во-первых, она платила за номер дороже, чем мы, во-вторых, — платила всегда вперед, а в-третьих, — от нее не было никакого шума, так как к себе она водила — и то лишь изредка — только гостей солидных, пожилых и тихих, а больше ночевала на стороне, в чужих гостиницах.

Надо сказать, что все мы были и знакомы и как будто бы незнакомы. Одолжались друг у друга заваркой чая, иголкой, ниткой, кипятком, газетой, чернилами, конвертами и бумагой.

Всех номеров было в нашем прибежище девять. Остальные три занимались на ночь или на время случайными парочками. Мы не сердились. Мы ко всему привыкли.

Наступила быстрая южная весна. Прошел лед по Днепру: река разлилась так мощно, что до самого горизонта затопила левый, низменный черниговский берег. Стояли теплые темные ночи, и перепадали короткие, но обильные дожди. Вчера деревья едва зеленовато серели от почек, а наутро проснулся — и видишь, как они вдруг заблестели нежными, яркими первыми листиками.

Тут подошла и Пасха с ее прекрасной, радостной, великой ночью. Мне некуда было пойти разговеться, и я просто в одиночестве бродил по городу, заходил в церкви, смотрел на крестные ходы, иллюминацию, слушал звон и пение, любовался милыми детскими и женскими лицами, освещенными снизу теплыми огнями свечек. Была у меня в душе какая-то упоительная грусть — сладкая, легкая и тихая, точно я жалел без боли об утраченной чистоте и ясности моего детства.

Когда я вернулся в номера, меня встретил наш курносый коридорный Васька, шустрый и лукавый мальчуган. Мы похристосовались. Улыбаясь до ушей и обнаруживая все свои зубы и десны, Васька сказал мне:

—    Барышня с пятого номера велела, чтобы вы зашли до ее.

Я немного удивился. Мы с этой барышней совсем не были знакомы.

—    Она и записку вам прислала, — продолжал Васька. — Вон на столе лежит.

Я взял разграфленный листок, вырванный из записной книжки, и под печатной рубрикой «Приход» прочитал следующее:

«Глубокожамый № 8.

Если вам свободно и не по Брезгуете очень прошу вас зати ко мне У номер разговеца свяченой пасхой.

Извесная вам Зоя Крамаренкова».

Я постучал к инженеру, чтобы посоветоваться с ним. Он стоял перед зеркалом и с упорством всеми десятью пальцами приводил в порядок свои жесткие, запущенные седины. На нем был лоснившийся сюртук, видавший виды, и белый галстук вокруг заношенного, порыжевшего с краю воротничка.

Оказывается, он тоже получил пригласительную записку. Мы пошли вместе.

Зоя встретила нас на пороге, извиняясь и краснея. У нее было самое заурядное, самое типичное лицо русской проститутки: мягкие, добрые, безвольные губы, нос немного картофелем и безбровые серые глаза навыкате — «лупетки». Но ее улыбка — нынешняя, домашняя, безыскусственная улыбка, такая застенчивая, тихая и женственная — вдруг на мгновение делала лицо Зои прелестным.

У нее уже сидели игрок и шоссейный Карл. Таким образом, за исключением студента, здесь собрались все постоянные обитатели номеров «Днепровская гавань».

Комната у нее была именно такая, какой я себе ее представлял. На комоде пустые бомбоньерки, налепные картинки, жирная пудра и щипцы для волос. На стенах линялые фотографии безусых и курчавых фармацевтов, гордых актеров в профиль и грозных прапорщиков с обнаженными саблями. На кровати гора подушек под тюлевой накидкой, но на столе, покрытом бумагой, вырезанной, как кружево, красовались пасхи, кулич, яйца, нога ветчины и две бутылки какого-то таинственного вина.

Мы похристосовались с ней щека об щеку, целомудренно и манерно, и сели закусывать. Надо сказать, что все мы в этот час представляли собою странное и редкое зрелище: четверо мужчин, вконец изжеванных и изглоданных неудачной жизнью, четверо старых кляч, которым в общей сложности было во всяком случае больше двухсот лет, и пятая — наша хозяйка — уже немолодая русская проститутка, то есть самое несчастное, самое глупое и наивное, самое безвольное существо на всей нашей планете.

Но как она была неуклюже мила, как застенчиво гостеприимна, как дружески и деликатно проста!

— Получайте, — ласково говорила она, протягивая кому-нибудь из нас тарелку, — получайте и кушайте, пожалуйста. Номер шестой, вы, я знаю, больше пиво пьете. Мне Вася рассказывал.

Так достаньте около вас под столом. А вам, господа, я налью вина. Это очень хорошее вино. Тенериф. У меня есть один знакомый пароходчик, так он его постоянно пьет.

Мы четверо знали все в жизни и, конечно, знали, на какие деньги был устроен весь этот пасхальный стол вместе с пивом и «тенерифом». Но это знание, однако, совсем не коробило и не угнетало нас.

Зоя рассказывала о своих ночных впечатлениях. В Братстве, где она отстояла заутреню, была страшная теснота, но Зое удалось занять хорошее место. Чудесно пел академический хор, а евангелие читали сами студенты, и читали поочередно на всех языках, какие только есть на свете: по-французски, по-немецки, по-гречески и даже на арабском языке. А когда святили на дворе пасхи и куличи, то сделалась такая толкотня, что богомольцы перепутали свои припасы и перессорились. Потом Зоя задумалась, развздыхалась и стала мечтательно вспоминать великую неделю у себя в деревне.

— Такие мы цветочки собирали, называются «сон», — синенькие такие, они первые из земли выходят. Мы делали из них отвар и красили яйца. Чудесный выходил синий цвет.

А чтобы желтый был цвет, так мы луком яйца обертывали, шелухой, — и в кипяток. А то еще разноцветными тряпочками красили. А потом целую неделю ходили по селу и били яйцо об яйцо. Сначала носиком, потом ж..кой, кто перебьет другого, тот забирает себе. Один парнишка достал где-то в городе каменное яйцо — так он всех перекокал. Но когда дознались, в чем дело, то у него все яйца отняли, а самого поколотили.

И целую Святую неделю у нас качели. Одни — большие посередь села: это общественные. А то еще отдельно у каждых ворот маленькие качели — дощечка и пара веревок. Так всю неделю качаются все — мальчишки и девчонки, и все поют: «Христос воскресе». Хорошо у нас!

Мы слушали ее молча. Жизнь так долго и ожесточенно колотила нас по головам, что, казалось, навеки выбила из нас всякие воспоминания о детстве, о семье, о матери, о прежних Пасхах.

Между тем коленкоровая занавеска на окне холодно поголубела от рассвета, потом стала темнеть и переходить в желтый тон и вдруг незаметно стала розовой от отраженного солнца.

— Вы не боитесь, господа, я открою окно? — сказала Зоя.

Она подняла занавеску и распахнула раму. Вслед за нею и мы все подошли к окну.

Было такое светлое, чистое праздничное утро, как будто кто-то за ночь взял и вымыл заботливыми руками и бережно расставил по местам и это голубое небо, и пушистые белые облака на нем, и высокие старые тополи, трепетавшие молодой, клейкой, благоухающей листвой. Днепр расстилался под нами на необозримое пространство — синий и страшный у берегов, спокойный и серебряный вдали. На всех городских колокольнях звонили.

И вдруг все мы невольно обернулись. Инженер плакал. Ухватившись руками за косяк оконной рамы и прижавшись к нему лбом, он качал головой и весь вздрагивал от рыданий. Бог весть, что делалось в его старческой, опустошенной и израненной душе неудачника. Я знал его прежнюю жизнь только слегка, по случайным намекам: тяжелая женитьба на распутной бабенке, растрата казенных денег, стрельба из револьвера в любовника жены, тоска по детям, ушедшим к матери…

Зоя жалостно ахнула, обняла инженера и положила его седую, с красной бугристой плешью голову себе на грудь и стала тихо гладить его плечи и щеки.

— Ах, миленький, ах вы, мой бедненький, — говорила она певуче. — Сама ведь я знаю, как трудно вам жить. Все вы, как песики заброшенные… старенькие… одинокие. Ну, ничего, ничего… потерпите, голубчики мои… Бог даст, все пройдет, и дела поправятся, и все пойдет по-хорошему… Ах вы, родненький мой…

С трудом инженеру удалось справиться. Веки у него набрякли, белки покраснели, а распухший нос стал почти синим.

—    Чегт! Негвы пгоклятые! Чегт! — говорил он сердито, отворачиваясь к стене.

И по его голосу я слышал, что у него в горле, во рту и в носу еще стоят едкие невылившиеся слезы.

Через пять минут мы стали прощаться и все почтительно поцеловали руку у Зои. Мы с инженером вышли последними, и как раз у самых дверей Зоиного номера на нас наскочил возвращавшийся из гостей студент.

—    Ага! — воскликнул он, улыбаясь и многозначительно вздернув брови. — Вы в-вон откуда? Гм… раззз-говелись, значит?

В тоне его голоса мы услышали определенную гнусность. Но инженер великолепно и медленно смерил его взглядом от сапог до верха фуражки и после длинной паузы сказал через плечо тоном непередаваемого презрения:

—    Сссуслик!

Иван Бунин (1870-1953)

На чужой стороне

На вокзале не было обычной суматохи: наступала Святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

— Ох, должно, не скоро еще! — шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

—    Служба-то? — отозвался другой. — Должно, не скоро. Теперь не более семи.

—    А то и всех восемь наберется, — добавил третий.

Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

—    Ай соскучился? А-а-а… — зевнул он, передразнивая первого говорившего. — Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

—    Будя, Кирюх, буравить-то, — серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: — Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

—    Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

—    Да ай не все равно? — опять заметил Кирилл насмешливо. — Хушь смотри, хушь не смотри — одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

—    Федор, спишь? — тихо окликнул его старик.

—    Н-нет, — ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

—    Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

—    Чего ж мне скучать?

—    Да ну! Ты скажи, не бойся.

—    Я и так не боюсь.

—    То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад — и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

—    Тридцать четыре, — сказал один из мужиков.

—    Кого? Вагонов-то? Боле будя.

—    А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

—    Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, — сказал Федька.

—    Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову…

—    И чего тут остались? — послышался один неуверенный голос. — Хушь бы в город пошли — авось всего версты четыре…

—    А ну как сейчас велят садиться? — угрюмо ответил Кирилл. — Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден. Надо пойтить спросить…

—    Спросить? У кого?

—    Да у начальника…

—    И правда, пожалуй…

—    Да его теперь небось нету…

—    Ну, кто-нибудь за него…

—    Служба-то и тут такая же будет, — проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

—    Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

—    А как совсем пойдешь Христа ради?

И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

—    Дни-то, дни-то какие! — со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. — А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

—    Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка…

Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье: «Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуия…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою: «Воскресни, Боже, суди земли, яко ты наследиши во всех язы-цех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

— Федор! Вставай! — взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…» — торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза…

— Воскресни, Боже, суди земли!

Антон Чехов (1860-1904)

Архиерей

I

Под Вербное воскресение в Старо-Петровском монастыре шла всенощная. Когда стали раздавать вербы, то был уже десятый час на исходе, огни потускнели, фитили нагорели, было все как в тумане. В церковных сумерках толпа колыхалась, как море, и преосвященному Петру, который был нездоров уже дня три, казалось, что все лица — и старые, и молодые, и мужские, и женские — походили одно на другое, у всех, кто подходил за вербой, одинаковое выражение глаз. В тумане не было видно дверей, толпа все двигалась, и похоже было, что ей нет и не будет конца. Пел женский хор, канон читала монашенка.

Как было душно, как жарко! Как долго шла всенощная! Преосвященный Петр устал. Дыхание у него было тяжелое, частое, сухое, плечи болели от усталости, ноги дрожали. И неприятно волновало, что на хорах изредка вскрикивал юродивый. А тут еще вдруг, точно во сне или в бреду, показалось преосвященному, будто в толпе подошла к нему его родная мать Мария Тимофеевна, которой он не видел уже девять лет, или старуха, похожая на мать, и, принявши от него вербу, отошла и все время глядела на него весело, с доброй, радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу. На душе было покойно, все было благополучно, но он неподвижно глядел на левый клирос, где читали, где в вечерней мгле уже нельзя было узнать ни одного человека, и — плакал. Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем. А немного погодя, минут через пять, монашеский хор пел, уже не плакали, все было по-прежнему.

Скоро и служба кончилась. Когда архиерей садился в карету, чтобы ехать домой, то по всему саду, освещенному луной, разливался веселый, красивый звон дорогих, тяжелых колоколов. Белые стены, белые кресты на могилах, белые березы и черные тени и далекая луна на небе, стоявшая как раз над монастырем, казалось теперь, жили своей особой жизнью, непонятной, но близкой человеку. Был апрель в начале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны. Дорога от монастыря до города шла по песку, надо было ехать шагом; и по обе стороны кареты, в лунном свете, ярком и покойном, плелись по песку богомольцы. И все молчали, задумавшись, все было кругом приветливо, молодо, так близко, все — и деревья, и небо, и даже луна, и хотелось думать, что так будет всегда.

Наконец карета въехала в город, покатила по главной улице. Лавки были уже заперты, и только у купца Еракина, миллионера, пробовали электрическое освещение, которое сильно мигало, и около толпился народ. Потом пошли широкие, темные улицы, одна за другою, безлюдные, земское шоссе за городом, поле, запахло сосной. И вдруг выросла перед глазами белая зубчатая стена, а за нею высокая колокольня, вся залитая светом, и рядом с ней пять больших, золотых, блестящих глав, — это Панкратиевский монастырь, в котором жил преосвященный Петр. И тут также высоко над монастырем тихая, задумчивая луна. Карета въехала в ворота, скрипя по песку, кое-где в лунном свете замелькали черные монашеские фигуры, слышались шаги по каменным плитам…

—    А тут, ваше преосвященство, ваша мамаша без вас приехали, — доложил келейник, когда преосвященный входил к себе.

—    Маменька? Когда она приехала?

—    Перед всенощной. Справлялись сначала, где вы, а потом поехали в женский монастырь.

—    Это, значит, я ее в церкви видел давеча! О Господи!

И преосвященный засмеялся от радости.

—    Они велели, ваше преосвященство, доложить, — продолжал келейник, — что придут завтра. С ними девочка, должно внучка. Остановились на постоялом дворе Овсянникова.

—    Который теперь час?

—    Двенадцатый в начале.

—    Эх, досадно!

Преосвященный посидел немного в гостиной, раздумывая и как бы не веря, что уже так поздно. Руки и ноги у него поламывало, болел затылок. Было жарко и неудобно. Отдохнув, он пошел к себе в спальню и здесь тоже посидел, все думая о матери. Слышно было, как уходил келейник и как за стеной покашливал отец Си-сой, иеромонах. Монастырские часы пробили четверть.

Преосвященный переоделся и стал читать молитвы на сон грядущий. Он внимательно читал эти старые, давно знакомые молитвы и в то же время думал о своей матери. У нее было девять душ детей и около сорока внуков. Когда-то со своим мужем, дьяконом, жила она в бедном селе, жила там очень долго, с семнадцати до шестидесяти лет. Преосвященный помнил ее с раннего детства, чуть ли не с трех лет и — как любил! Милое, дорогое, незабвенное детство! Отчего оно, это навеки ушедшее, невозвратное время, отчего оно кажется светлее, праздничнее и богаче, чем было на самом деле? Когда в детстве или юности он бывал нездоров, то как нежна и чутка была мать! И теперь молитвы мешались с воспоминаниями, которые разгорались все ярче, как пламя, и молитвы не мешали думать о матери.

Кончив молиться, он разделся и лег, и тотчас же, как только стало темно кругом, представились ему его покойный отец, мать, родное село Лесополье… Скрип колес, блеянье овец, церковный звон в ясные, летние утра, цыгане под окном, — о, как сладко думать об этом! Припомнился священник лесопольский, отец Симеон, кроткий, смирный, добродушный; сам он был тощ, невысок, сын же его, семинарист, был громадного роста, говорил неистовым басом; как-то попович обозлился на кухарку и выбранил ее: «Ах ты, ослица Иегудиилова!», и отец Симеон, слышавший это, не сказал ни слова и только устыдился, так как не мог вспомнить, где в Священном

Писании упоминается такая ослица. После него в Лесополье священником был отец Демьян, который сильно запивал и напивался подчас до зеленого змия, и у него даже прозвище было: Демьян-Змеевидец. В Лесополье учителем был Матвей Николаич, из семинаристов, добрый, неглупый человек, но тоже пьяница; он никогда не бил учеников, но почему-то у него на стене всегда висел пучок березовых розог, а под ним надпись на латинском языке, совершенно бессмысленная — betula kinderbalsamica secuta1. Была у него черная мохнатая собака, которую он называл так: Синтаксис.

И преосвященный засмеялся. В восьми верстах от Лесополья село Обнино с чудотворной иконой. Из Обнина летом носили икону крестным ходом по соседним деревням и звонили целый день то в одном селе, то в другом, и казалось тогда преосвященному, что радость дрожит в воздухе, и он (тогда его звали Павлушей) ходил за иконой без шапки, босиком, с наивной верой, с наивной улыбкой, счастливый бесконечно. В Обнине, вспомнилось ему теперь, всегда было много народу, и тамошний священник отец Алексей, чтобы успевать на проскомидии, заставлял своего глухого племянника Иларио-на читать записочки и записи на просфорах «о здравии» и «за упокой»; Иларион читал, изредка получая по пятаку или гривеннику за обедню, и только уж когда поседел и облысел, когда жизнь прошла, вдруг видит, на бумажке написано: «Да и дурак же ты, Иларион!» По крайней мере до пятнадцати лет Павлуша был неразвит и учился плохо, так что даже хотели взять его из духовного училища и отдать в лавочку; однажды, придя в Обнино на почту за письмами, он долго смотрел на чиновников и спросил: «Позвольте узнать, как вы получаете жалованье: помесячно или поденно?»

Преосвященный перекрестился и повернулся на другой бок, чтобы больше не думать и спать.

— Моя мать приехала… — вспомнил он и засмеялся.

Луна глядела в окно, пол был освещен, и на нем лежали тени. Кричал сверчок. В следующей комнате за стеной похрапывал отец Си-сой, и что-то одинокое, сиротское, даже бродя-жеское слышалось в его стариковском храпе. Сисой был когда-то экономом у епархиального архиерея, а теперь его зовут «бывший отец эконом»; ему семьдесят лет, живет он в монастыре в шестнадцати верстах от города, живет и в городе, где придется. Три дня назад он зашел в Панкратиевский монастырь, и преосвященный оставил его у себя, чтобы как-нибудь на досуге поговорить с ним о делах, о здешних порядках…

В половине второго ударили к заутрене. Слышно было, как отец Сисой закашлял, что-то проворчал недовольным голосом, потом встал и прошелся босиком по комнатам.

—    Отец Сисой! — позвал преосвященный.

Сисой ушел к себе и немного погодя явился уже в сапогах, со свечой; на нем сверх белья была ряса, на голове старая, полинялая скуфейка.

—    Не спится мне, — сказал преосвященный, садясь. — Нездоров я, должно быть. И что оно такое, не знаю. Жар!

—    Должно, простудились, владыко. Надо бы вас свечным салом смазать.

Сисой постоял немного и зевнул: «О Господи, прости меня, грешного!»

—    У Еракина нынче электричество зажигали, — сказал он. — Не ндравится мне!

Отец Сисой был стар, тощ, сгорблен, всегда недоволен чем-нибудь, и глаза у него были сердитые, выпуклые, как у рака.

—    Не ндравится! — повторил он, уходя. — Не ндравится, Бог с ним совсем!

На другой день, в Вербное воскресение, преосвященный служил обедню в городском соборе, потом был у епархиального архиерея, был у одной очень больной старой генеральши и наконец поехал домой. Во втором часу у него обедали дорогие гости: старуха мать и племянница Катя, девочка лет восьми. Во время обеда в окна со двора все время смотрело весеннее солнышко и весело светилось на белой скатерти, в рыжих волосах Кати. Сквозь двойные рамы слышно было, как шумели в саду грачи и пели скворцы.

— Уже девять лет, как мы не видались, — говорила старуха, — а вчера в монастыре, как поглядела на вас — Господи! И ни капельки не изменились, только вот разве похудели и бородка длинней стала. Царица Небесная, Матушка! И вчерась во всенощной нельзя было удержаться, все плакали. Я тоже вдруг, на вас глядя, заплакала, а отчего, и сама не знаю. Его святая воля!

И несмотря на ласковость, с какою она говорила это, было заметно, что она стеснялась, как будто не знала, говорить ли ему ты или вы, смеяться или нет, и как будто чувствовала себя больше дьяконицей, чем матерью. А Катя, не мигая, глядела на своего дядю, преосвященного, как бы желая разгадать, что это за человек. Волоса у нее поднимались из-за гребенки и бархатной ленточки и стояли, как сияние, нос был вздернутый, глаза хитрые. Перед тем как садиться обедать, она разбила стакан, и теперь бабушка, разговаривая, отодвигала от нее то стакан, то рюмку. Преосвященный слушал свою мать и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, она возила и его, и братьев, и сестер к родственникам, которых считала богатыми; тогда хлопотала с детьми, а теперь с внучатами и привезла вот Катю…

—    У Вареньки, у сестры вашей, четверо детей, — рассказывала она, — вот эта, Катя, самая старшая, и Бог его знает, от какой причины, зять отец Иван захворал, это, и помер дня за три до Успенья. И Варенька моя теперь хоть по миру ступай.

—    А как Никанор? — спросил преосвященный про своего старшего брата.

—    Ничего, слава Богу. Хоть и ничего, а, благодарить Бога, жить можно. Только вот одно: сын его Николаша, внучек мой, не захотел по духовной части, пошел в университет в доктора. Думает, лучше, а кто его знает! Его святая воля.

—    Николаша мертвецов режет, — сказала Катя и пролила воду себе на колени.

—    Сиди, деточка, смирно, — заметила спокойно бабушка и взяла у нее из рук стакан. — Кушай с молитвой.

—    Сколько времени мы не видались! — сказал преосвященный и нежно погладил мать по плечу и по руке. — Я, маменька, скучал по вас за границей,сильно скучал.

—    Благодарим вас.

—    Сидишь, бывало, вечером у открытого окна, один-одинешенек, заиграет музыка, и вдруг охватит тоска по родине, и, кажется, все бы отдал, только бы домой, вас повидать…

Мать улыбнулась, просияла, но тотчас же сделала серьезное лицо и проговорила:

—    Благодарим вас.

Настроение переменилось у него как-то вдруг. Он смотрел на мать и не понимал, откуда у нее это почтительное, робкое выражение лица и голоса, зачем оно, и не узнавал ее. Стало грустно, досадно. А тут еще голова болела так же, как вчера, сильно ломило ноги, и рыба казалась пресной, невкусной, все время хотелось пить…

После обеда приезжали две богатые дамы, помещицы, которые сидели часа полтора молча, с вытянутыми физиономиями; приходил по делу архимандрит, молчаливый и глуховатый. А там зазвонили к вечерне, солнце опустилось за лесом, и день прошел. Вернувшись из церкви, преосвященный торопливо помолился, лег в постель, укрылся потеплей.

Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом. Лунный свет беспокоил его, а потом послышался разговор. В соседней комнате, должно быть в гостиной, отец Сисой говорил о политике:

—    У японцев теперь война. Воюют. Японцы, матушка, все равно что черногорцы, одного племени. Под игом турецким вместе были.

А потом послышался голос Марии Тимофеевны:

—    Значит, Богу помолившись, это, чаю напившись, поехали мы, значит, к отцу Егору в Новохатное, это…

И то и дело «чаю напившись», или «напимшись», и похоже было, как будто в своей жизни она только и знала, что чай пила. Преосвященному медленно, вяло вспоминалась семинария, академия. Года три он был учителем греческого языка в семинарии, без очков уже не мог смотреть в книгу, потом постригся в монахи, его сделали инспектором. Потом защищал диссертацию. Когда ему было тридцать два года, его сделали ректором семинарии, посвятили в архимандриты, и тогда жизнь была такой легкой, приятной, казалась длинной-длинной, конца не было видно. Тогда же стал болеть, похудел очень, едва не ослеп и, по совету докторов, должен был бросить все и уехать за границу.

—    А потом что? — спросил Сисой в соседней комнате.

—    А потом чай пили… — ответила Марья Тимофеевна.

—    Батюшка, у вас борода зеленая! — проговорила вдруг Катя с удивлением и засмеялась.

Преосвященный вспомнил, что у седого отца Сисоя борода в самом деле отдает зеленью, и засмеялся.

—    Господи Боже мой, наказание с этой девочкой! — проговорил громко Сисой, рассердившись. — Балованная какая! Сиди смирно!

Вспомнилась преосвященному белая церковь, совершенно новая, в которой он служил, живя за границей; вспомнился шум теплого моря. Квартира была в пять комнат, высоких и светлых, в кабинете новый письменный стол, библиотека. Много читал, часто писал. И вспомнилось ему, как он тосковал по родине, как слепая нищая каждый день у него под окном пела о любви и играла на гитаре, и он, слушая ее, почему-то всякий раз думал о прошлом. Но вот минуло восемь лет, и его вызвали в Россию, и теперь он уже состоит викарным архиереем, и все прошлое ушло куда-то далеко, в туман, как будто снилось…

В спальню вошел отец Сисой со свечой.

—    Эва, — удивился он, — вы уже спите, пре-освященнейший?

—    Что такое?

—    Да ведь еще рано, десять часов, а то и меньше. Я свечку нынче купил, хотел было вас салом смазать.

—    У меня жар… — проговорил преосвященный и сел. — В самом деле, надо бы что-нибудь. В голове нехорошо…

Сисой снял с него рубаху и стал натирать ему грудь и спину свечным салом.

—    Вот так… вот так… — говорил он. — Господи Иисусе Христе… Вот так. Сегодня ходил я в город, был у того — как его? — протоиерея Сидонского… Чай пил у него… Не ндравит-ся он мне! Господи Иисусе Христе… Вот так… Не ндравится!

III

Епархиальный архиерей, старый, очень полный, был болен ревматизмом или подагрой и уже месяц не вставал с постели. Преосвященный Петр проведывал его почти каждый день и принимал вместо него просителей. И теперь, когда ему нездоровилось, его поражала пустота, мелкость всего того, о чем просили, о чем плакали; его сердили неразвитость, робость; и все это мелкое и ненужное угнетало его своею массою, и ему казалось, что теперь он понимал епархиального архиерея, который когда-то, в молодые годы, писал «Учения о свободе воли», теперь же, казалось, весь ушел в мелочи, все позабыл и не думал о Боге. За границей преосвященный, должно быть, отвык от русской жизни, она была не легка для него; народ казался ему грубым, женщины-просительницы скучными и глупыми, семинаристы и их учителя необразованными, порой дикими. А бумаги, входящие и исходящие, считались десятками тысяч, и какие бумаги! Благочинные во всей епархии ставили священникам, молодым и старым, даже их женам и детям, отметки по поведению, пятерки и четверки, а иногда и тройки, и об этом приходилось говорить, читать и писать серьезные бумаги. И положительно нет ни одной свободной минуты, целый день душа дрожит, и успокаивался преосвященный Петр, только когда бывал в церкви.

Не мог он никак привыкнуть и к страху, какой он, сам того не желая, возбуждал в людях, несмотря на свой тихий, скромный нрав. Все люди в этой губернии, когда он глядел на них, казались ему маленькими, испуганными, виноватыми. В его присутствии робели все, даже старики протоиереи, все «бухали» ему в ноги, а недавно одна просительница, старая деревенская попадья, не могла выговорить ни одного слова от страха, так и ушла ни с чем. И он, который никогда не решался в проповедях говорить дурно о людях, никогда не упрекал, так как было жалко, — с просителями выходил из себя, сердился, бросал на пол прошения. За все время, пока он здесь, ни один человек не поговорил с ним искренно, попросту, по-человечески; даже старуха мать, казалось, была уже не та, совсем не та! И почему, спрашивается, с Сисоем она говорила без умолку и смеялась много, а с ним, с сыном, была серьезна, обыкновенно молчала, стеснялась, что совсем не шло к ней? Единственный человек, который держал себя вольно в его присутствии и говорил все, что хотел, был старик Сисой, который всю свою жизнь находился при архиереях и пережил их одиннадцать душ. И потому-то с ним было легко, хотя, несомненно, это был тяжелый, вздорный человек.

Во вторник после обедни преосвященный был в архиерейском доме и принимал там просителей, волновался, сердился, потом поехал домой. Ему по-прежнему нездоровилось, тянуло в постель; но едва он вошел к себе, как доложили, что приехал Еракин, молодой купец, жертвователь, по очень важному делу. Надо было принять его. Сидел Еракин около часа, говорил очень громко, почти кричал, и было трудно понять, что он говорит.

— Дай Бог, чтоб! — говорил он, уходя. — Всенепременнейше! По обстоятельствам, владыко преосвященнейший! Желаю, чтоб!

После него приезжала игуменья из дальнего монастыря. А когда она уехала, то ударили к вечерне, надо было идти в церковь.

Вечером монахи пели стройно, вдохновенно, служил молодой иеромонах с черной бородой; и преосвященный, слушая про жениха, грядущего в полунощи, и про чертог украшенный, чувствовал не раскаяние в грехах, не скорбь, а душевный покой, тишину и уносился мыслями в далекое прошлое, в детство и юность, когда также пели про жениха и про чертог, и теперь это прошлое представлялось живым, прекрасным, радостным, каким, вероятно, никогда и не было. И, быть может, на том свете, в той жизни мы будем вспоминать о далеком прошлом, о нашей здешней жизни с таким же чувством. Кто знает! Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но все же не все было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и все еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует все та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.

«Как они сегодня хорошо поют! — думал он, прислушиваясь к пению. — Как хорошо!»

IV

В четверг служил он обедню в соборе, было омовение ног2. Когда в церкви кончилась служба и народ расходился по домам, то было солнечно, тепло, весело, шумела в канавах вода, а за городом доносилось с полей непрерывное пение жаворонков, нежное, призывающее к покою. Деревья уже проснулись и улыбались приветливо, и над ними, Бог знает куда, уходило бездонное, необъятное голубое небо.

Приехав домой, преосвященный Петр напился чаю, потом переоделся, лег в постель и приказал келейнику закрыть ставни на окнах. В спальне стало сумрачно. Однако какая усталость, какая боль в ногах и спине, тяжелая, холодная боль, какой шум в ушах! Он давно не спал, как казалось теперь, очень давно, и мешал ему уснуть какой-то пустяк, который брезжил в мозгу, как только закрывались глаза. Как и вчера, из соседних комнат сквозь стену доносились голоса, звук стаканов, чайных ложек… Мария Тимофеевна весело, с прибаутками рассказывала о чем-то отцу Сисою, а этот угрюмо, недовольным голосом отвечал: «Ну их! Где уж! Куда там!» И преосвященному опять стало досадно и потом обидно, что с чужими старуха держала себя обыкновенно и просто, с ним же, с сыном, робела, говорила редко и не то, что хотела, и даже, как казалось ему, все эти дни в его присутствии все искала предлога, чтобы встать, так как стеснялась сидеть. А отец? Тот, вероятно, если бы был жив, не мог бы выговорить при нем ни одного слова…

Что-то упало в соседней комнате на пол и разбилось; должно быть, Катя уронила чашку или блюдечко, потому что отец Сисой вдруг плюнул и проговорил сердито:

— Чистое наказание с этой девочкой, Господи, прости меня, грешного! Не напасешься!

Потом стало тихо, только доносились звуки со двора. И когда преосвященный открыл глаза, то увидел у себя в комнате Катю, которая стояла неподвижно и смотрела на него. Рыжие волосы, по обыкновению, поднимались из-за гребенки, как сияние.

—    Ты, Катя? — спросил он. — Кто это там внизу все отворяет и затворяет дверь?

—    Я не слышу, — ответила Катя и прислушалась.

—    Вот сейчас кто-то прошел.

—    Да это у вас в животе, дядечка!

Он рассмеялся и погладил ее по голове.

—    Так брат Николаша, говоришь, мертвецов режет? — спросил он, помолчав.

—    Да. Учится.

—    А он добрый?

—    Ничего, добрый. Только водку пьет шибко.

—    А отец твой от какой болезни умер?

—    Папаша были слабые и худые-худые, и вдруг — горло. И я тогда захворала, и брат Федя, — у всех горло. Папаша померли, дядечка, а мы выздоровели.

У нее задрожал подбородок, и слезы показались на глазах, поползли по щекам.

—    Ваше преосвященство, — проговорила она тонким голоском, уже горько плача, — дядечка, мы с мамашей остались несчастными… Дайте нам немножечко денег… будьте такие добрые… голубчик!..

Он тоже прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, потом погладил ее по голове, потрогал за плечо и сказал:

—    Хорошо, хорошо, девочка. Вот наступит Светлое Христово Воскресение, тогда потолкуем… Я помогу… помогу…

Тихо, робко вошла мать и помолилась на образа. Заметив, что он не спит, она спросила:

—    Не покушаете ли супчику?

—    Нет, благодарю… — ответил он. — Не хочется.

—    А вы, похоже, нездоровы… как я погляжу. Еще бы, как не захворать! Целый день на ногах, целый день — и Боже мой, даже глядеть на вас и то тяжко. Ну, Святая не за горами, отдохнете, Бог даст, тогда и поговорим, а теперь не стану я беспокоить вас своими разговорами. Пойдем, Катечка, — пусть владыка поспит.

И он вспомнил, как когда-то очень давно, когда он был еще мальчиком, она точно так же, таким же шутливо-почтительным тоном говорила с благочинным… Только по необыкновенно добрым глазам, робкому, озабоченному взгляду, который она мельком бросила, выходя из комнаты, можно было догадаться, что это была мать. Он закрыл глаза и, казалось, спал, но слышал два раза, как били часы, как покашливал за стеной отец Сисой. И еще раз входила мать и минуту робко глядела на него. Кто-то подъехал к крыльцу, как слышно, в карете или в коляске. Вдруг стук, хлопнула дверь: вошел в спальню келейник.

—    Ваше преосвященство! — окликнул он.

—    Что?

—    Лошади поданы, пора к страстям Господним.

—    Который час?

—    Четверть восьмого.

Он оделся и поехал в собор. В продолжение всех двенадцати Евангелий нужно было стоять среди церкви неподвижно, и первое Евангелие, самое длинное, самое красивое, читал он сам. Бодрое, здоровое настроение овладело им. Это первое Евангелие «Ныне прославися сын человеческий» он знал наизусть; и, читая, он изредка поднимал глаза и видел по обе стороны целое море огней, слышал треск свечей, но людей не было видно, как и в прошлые годы, и казалось, что это все те же люди, что были тогда, в детстве и в юности, что они все те же будут каждый год, а до каких пор — одному Богу известно.

Отец его был дьякон, дед — священник, прадед — дьякон, и весь род его, быть может, со времен принятия на Руси христианства, принадлежал к духовенству, и любовь его к церковным службам, духовенству, к звону колоколов была у него врожденной, глубокой, неискоренимой; в церкви он, особенно когда сам участвовал в служении, чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым. Так и теперь. Только когда прочли уже восьмое Евангелие, он почувствовал, что ослабел у него голос, даже кашля не было слышно, сильно разболелась голова, и стал беспокоить страх, что он вот-вот упадет. И в самом деле, ноги совсем онемели, так что мало-помалу он перестал ощущать их, и непонятно ему было, как и на чем он стоит, отчего не падает…

Когда служба кончилась, было без четверти двенадцать. Приехав к себе, преосвященный тотчас же разделся и лег, даже Богу не молился. Он не мог говорить и, как казалось ему, не мог бы уже стоять. Когда он укрывался одеялом, захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось! Кажется, жизнь бы отдал, только бы не видеть этих жалких, дешевых ставень, низких потолков, не чувствовать этого тяжкого монастырского запаха. Хоть бы один человек, с которым можно было бы поговорить, отвести душу!

Долго слышались чьи-то шаги в соседней комнате, и он никак не мог вспомнить, кто это. Наконец отворилась дверь, вошел Сисой со свечой и с чайной чашкой в руках.

—    Вы уже легли, преосвященнейший? — спросил он. — А я вот пришел, хочу вас смазать водкой с уксусом. Ежели натереться хорошо, то большая от этого польза. Господи Иисусе Христе… Вот так… Вот так… А я сейчас в нашем монастыре был… Не ндравится мне! Уйду отсюда завтра, владыко, не желаю больше. Господи Иисусе Христе… Вот так…

Сисой не мог долго оставаться на одном месте, и ему казалось, что в Панкратиевском монастыре он живет уже целый год. А главное, слушая его, трудно было понять, где его дом, любит ли он кого-нибудь или что-нибудь, верует ли в Бога… Ему самому было непонятно, почему он монах, да и не думал он об этом, и уже давно стерлось в памяти время, когда его постригли; похоже было, как будто он прямо родился монахом.

—    Уйду завтра. Бог с ним, со всем!

—    Мне бы потолковать с вами… все никак не соберусь, — проговорил преосвященный тихо, через силу. — Я ведь тут никого и ничего не знаю…

—    До воскресенья, извольте, останусь, так и быть уж, а больше не желаю. Ну их!

—    Какой я архиерей? — продолжал тихо преосвященный. — Мне бы быть деревенским священником, дьячком… или простым монахом… Меня давит все это… давит…

—    Что? Господи Иисусе Христе… Вот так… Ну, спите себе, преосвященнейший!.. Что уж там! Куда там! Спокойной ночи!

Преосвященный не спал всю ночь. А утром, часов в восемь, у него началось кровотечение из кишок. Келейник испугался и побежал сначала к архимандриту, потом за монастырским доктором Иваном Андреичем, жившим в городе. Доктор, полный старик, с длинной седой бородой, долго осматривал преосвященного и все покачивал головой и хмурился, потом сказал:

—    Знаете, ваше преосвященство? Ведь у вас брюшной тиф!

От кровотечений преосвященный в какой-нибудь час очень похудел, побледнел, осунулся, лицо сморщилось, глаза были большие, и как будто он постарел, стал меньше ростом, и ему уже казалось, что он худее и слабее, незначительнее всех, что все то, что было, ушло куда-то очень-очень далеко и уже более не повторится, не будет продолжаться.

«Как хорошо! — думал он. — Как хорошо!»

Пришла старуха мать. Увидев его сморщенное лицо и большие глаза, она испугалась, упала на колени пред кроватью и стала целовать его лицо, плечи, руки. И ей тоже почему-то казалось, что он худее, слабее и незначительнее всех, и она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.

—    Павлуша, голубчик, — заговорила она, — родной мой!.. Сыночек мой!.. Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне!

Катя, бледная, суровая, стояла возле и не понимала, что с дядей, отчего у бабушки такое страдание на лице, отчего она говорит такие трогательные, печальные слова. А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!

—    Сыночек, Павлуша, отвечай же мне! — говорила старуха. — Что с тобой? Родной мой!

—    Не беспокойте владыку, — проговорил Сисой сердито, проходя через комнату. — Пущай поспит… Нечего там… чего уж!..

Приезжали три доктора, советовались, потом уехали. День был длинный, неимоверно длинный, потом наступила и долго-долго проходила ночь, а под утро, в субботу, к старухе, которая лежала в гостиной на диване, подошел келейник и попросил ее сходить в спальню: преосвященный приказал долго жить.

А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, — одним словом, было весело, все благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем.

Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона, в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…

И ей в самом деле не все верили.

Казак

Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.

Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово Воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, все представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что все у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и все хорошо; глядел он на жену — и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…

— Сказано, велик день! — говорил он. — Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!

—    Оно не живое, — заметила жена.

—    Да на нем люди есть! — воскликнул Торчаков. — Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал — на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!

На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.

—    Христос воскрес! — крикнул ему Максим.

—    Воистину воскрес, — ответил казак, не поднимая головы.

—    Куда едешь?

—    Домой, на льготу.

—    Зачем же тут сидишь?

—    Да так… захворал… Нет мочи ехать.

—    Что ж у тебя болит?

—    Весь болю.

—    Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?

Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.

—    Вы это из церкви? — спросил он.

—    Из церкви.

—    А меня праздник в дороге застал. Не привел Бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки*(На юге кулич называют «пасхой» или «паской».) разговеться!

—    Пасочки? — спросил Торчаков. — Оно можно, ничего… Постой, сейчас…

Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:

—    Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то — не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?

Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.

—    Вот еще что выдумали! — сердито сказала жена Торчакова. — Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело — в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!

Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:

—    Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.

—    Ну, казак, не прогневайся! — сказал Торчаков и засмеялся. — Не велит жена! Прощай, путь-дорога!

Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена все еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, — грех и непорядок, что все должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.

Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.

—    Не видать казака… — сказал он. — Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.

Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.

Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:

—    А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.

—    Чудной ты, ей-богу! — сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. — Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?

—    Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…

Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.

После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.

—    Ты уже встал? — спросила жена.

—    Не спится что-то… Эх, Лизавета, — вздохнул он, — обидели мы с тобой казака!

—    Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.

—    Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.

—    Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!

Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.

—    Кузьма, брось гармонию, — обратился он к одному из них. — Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.

Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.

—    Ну что? Видал казака?

—    Нигде нету. Должно, уехал.

—    Гм… история!

Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:

—    Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.

Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.

—    Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой — такого не было.

Вернулся Максим домой к обеду.

—    Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! — сказал он жене. — Не дает спокою. Я все думаю: а что, ежели это Бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!

—    Да что ты ко мне с казаком пристал? — крикнула Лизавета, выходя из терпения. — Пристал, как смола!

—    А ты, знаешь, недобрая… — сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.

И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.

—    Пущай я недобрая, — крикнула она и сердито стукнула ложкой, — а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!

—    А нешто казак пьяный?

—    Пьяный!

—    Почем ты знаешь?

—    Пьяный!

—    Ну и дура!

Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:

—    Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!

За все время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, все думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак все не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…

—    Эх, обидели мы человека! — бормотал он. — Обидели!

Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, — хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.

Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.

С этого и началось расстройство.

Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что Бог прогневался на него и на жену… за больного казака. Он все чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…

1

Надпись составлена из латинских и немецких слов: betula (лат.) — береза, kinder (нем.) — детская, balsamica (лат.) — исцеляющая, secuta (лат.) — секущая.

2

Обряд, совершаемый на литургии в Страстной четверг при архиерейском служнии в память об омовении ног ученикам Иисусом Христом на Тайной вечере. См.: Евангелие от Иоанна, гл. 13, ст. 4-12.

Святою ночью

Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые утесы.

Погода казалась мне великолепной. Было темно, но я все-таки видел и деревья, и воду, и людей… Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и все до одной тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине и дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо… Далеко, на том берегу, в непроглядной тьме, горело врассыпную несколько ярко-красных огней…

В двух шагах от меня темнел силуэт мужика в высокой шляпе и с толстой, суковатой палкой.

—    Как, однако, долго нет парома! — сказал я.

—    А пора ему быть, — ответил мне силуэт.

—    Ты тоже дожидаешься парома?

—    Нет, я так… — зевнул мужик, — люмина-ции дожидаюсь. Поехал бы, да, признаться, пятачка на паром нет.

—    Я тебе дам пятачок.

—    Нет, благодарим покорно… Ужо на этот пятачок ты за меня там в монастыре свечку поставь… Этак любопытней будет, а я и тут постою. Скажи на милость, нет парома! Словно в воду канул!

Мужик подошел к самой воде, взялся рукой за канат и закричал:

—    Иероним! Иерониим!

Точно в ответ на его крик, с того берега донесся протяжный звон большого колокола. Звон был густой, низкий, как от самой толстой струны контрабаса: казалось, прохрипели сами потемки. Тотчас же послышался выстрел из пушки. Он прокатился в темноте и кончился где-то далеко за моей спиной. Мужик снял шляпу и перекрестился.

—    Христос воскрес! — сказал он.

Не успели застыть в воздухе волны от первого удара колокола, как послышался другой, за ним тотчас же третий, и потемки наполнились непрерывным, дрожащим гулом. Около красных огней загорелись новые огни и все вместе задвигались, беспокойно замелькали.

—    Иероним! — послышался глухой протяжный крик.

—    С того берега кричат, — сказал мужик. — Значит, и там нет парома. Заснул наш Иероним.

Огни и бархатный звон колокола манили к себе… Я уж начал терять терпение и волноваться, но вот наконец, вглядываясь в темную даль, я увидел силуэт чего-то, очень похожего на виселицу. Это был давно жданный паром. Он подвигался с такою медленностью, что если б не постепенная обрисовка его контуров, то можно было бы подумать, что он стоит на одном месте или же идет к тому берегу.

—    Скорей! Иероним! — крикнул мой мужик. — Барин дожидается!

Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем, держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической шапочке.

—    Отчего так долго? — спросил я, вскакивая на паром.

—    Простите Христа ради, — ответил тихо Иероним. — Больше никого нет?

—    Никого…

Иероним взялся обеими руками за канат, изогнулся в вопросительный знак и крякнул. Паром скрипнул и покачнулся. Силуэт мужика в высокой шляпе стал медленно удаляться от меня — значит, паром поплыл. Иероним скоро выпрямился и стал работать одной рукой. Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. Там уже началась «люминация», которой дожидался мужик. У самой воды громадными кострами пылали смоляные бочки. Отражения их, багровые, как восходящая луна, длинными, широкими полосами ползли к нам навстречу. Горящие бочки освещали свой собственный дым и длинные человеческие тени, мелькавшие около огня; но далее в стороны и позади них, откуда несся бархатный звон, была все та же беспросветная, черная мгла. Вдруг, рассекая потемки, золотой лентой взвилась к небу ракета; она описала дугу и, точно разбившись о небо, с треском рассыпалась в искры. С берега послышался гул, похожий на отдаленное ура.

—    Как красиво! — сказал я.

—    И сказать нельзя, как красиво! — вздохнул Иероним. — Ночь такая, господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете радуешься. Вы сами откуда будете?

Я сказал, откуда я.

—    Так-с… радостный день нынче… — продолжал Иероним слабым, вздыхающим тенорком, каким говорят выздоравливающие больные. — Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть?

Мне показалось, что этот неожиданный вопрос вызывал меня на один из тех «продлинновенных», душеспасительных разговоров, которые так любят праздные и скучающие монахи. Я не был расположен много говорить, а потому только спросил:

—    А какие, батюшка, у вас скорби?

—    Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в нынешний день случилась в монастыре особая скорбь: в самую обедню, во время паремий, умер иеродьякон Николай…

—    Что ж, это Божья воля! — сказал я, подделываясь под монашеский тон. — Всем умирать нужно. По-моему, вы должны еще радоваться… Говорят, что кто умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в Царство Небесное.

—    Это верно.

Мы замолчали. Силуэт мужика в высокой шляпе слился с очертаниями берега. Смоляные бочки разгорались все более и более.

—    И писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, — прервал молчание Иероним, — но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется?

Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро:

—    Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уж нет на свете! Стою я тут на пароме и все мне кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня был этот Николай! Спаси, Господи, его душу!

Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.

—    Ваше благородие, а ум какой светлый! — сказал он певучим голосом. — Какой язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот сейчас будут петь в заутрени: «О, любезнаго! о, слад-чайшаго твоего гласа!» Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем был еще и дар необычайный!

—    Какой дар? — спросил я.

Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело засмеялся.

—    У него был дар акафисты писать… — сказал он. — Чудо, господин, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец архимандрит у нас из московских, отец наместник в Казанской академии кончил, есть у нас и иеромонахи разумные, и старцы, но ведь, скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы писать умел, а Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо!

Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением:

—    Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда историю монастыря писал, то всю братию загонял и раз десять в город ездил, а Николай акафисты писал! Акафисты! Это не то что проповедь или история!

—    А разве акафисты трудно писать? — спросил я.

—    Большая трудность… — покрутил головой Иероним. — Тут и мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели Бог дара не дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими акафистами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и соображаться с прочими акафистами нужно, как где начать и о чем писать. К примеру сказать вам, первый кондак везде начинается с «возбранный» или «избранный»… Первый икос завсегда надо начинать с ангела. В акафисте к Иисусу Сладчайшему, ежели интересуетесь, он начинается так: «Ангелов творче и Господи сил», в акафисте к Пресвятой Богородице: «Ангел предстатель с небесе послан бысть», к Николаю Чудотворцу: «Ангела образом, земнаго суща естеством» и прочее. Везде с ангела начинается. Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтоб все было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В Богородичном акафисте есть слова: «Радуйся, высото, неудобо-восходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино, неудобозримая и ангельскима очима!» В другом месте того же акафиста сказано: «Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!»

Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой.

— Древо светлоплодовитое… древо благосен-нолиственное… — пробормотал он. — Найдет же такие слова! Даст же Господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него все выходит плавно и обстоятельно! «Светоподательна светильника сущим…» — сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчеч-ка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. «Радуйся, крине райскаго прозябения!» — сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто «крине райский», а «крине райскаго прозябения»! Так глаже и для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не могу, как он писал!

—    Да, в таком случае жаль, что он умер, — сказал я. — Однако, батюшка, давайте плыть, а то опоздаем…

Иероним спохватился и побежал к канату. На берегу начали перезванивать во все колокола. Вероятно, около монастыря происходил уже крестный ход, потому что все темное пространство за смоляными бочками было теперь усыпано двигающимися огнями.

—    Николай печатал свои акафисты? — спросил я Иеронима.

—    Где ж печатать? — вздохнул он. — Да и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает!

—    С предубеждением к ним относятся?

—    Точно так. Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не было. Были которые смеялись и даже за грех почитали его писание.

—    Для чего же он писал?

—    Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимет меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать…

Иероним оставил канат и подошел ко мне.

—    Мы вроде как бы друзья с ним были, — зашептал он, глядя на меня блестящими глазами. — Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а все за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я все равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ все хороший, добрый, благочестивый, но… ни в ком нет мягкости и деликатности, все равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка иди комарик. Лицо у него было нежное, жалостное…

Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу. Прямо из потемок и речной тишины мы постепенно вплывали в заколдованное царство, полное удушливого дыма, трещащего света и гама. Около смоляных бочек, уж ясно было видно, двигались люди. Мельканье огня придавало их красным лицам и фигурам странное, почти фантастическое выражение. Изредка среди голов и лиц мелькали лошадиные морды, неподвижные, точно вылитые из красной меди.

—    Сейчас запоют пасхальный канон… — сказал Иероним, — а Николая нет, некому вникать… Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает!

—    А вы разве не будете в церкви?

—    Мне нельзя-с… Перевозить нужно…

—    Но разве вас не сменят?

—    Не знаю… Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да вот, видите, не сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь…

—    Вы монах?

—    Да-с… то есть я послушник.

Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и прыгнул на сушу. Тотчас же телега с мальчиком и со спящей бабой со скрипом въехала на паром. Иероним, слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся и сдвинул с места паром…

Несколько шагов я сделал по грязи, но далее пришлось идти по мягкой, свежепротоптанной тропинке. Эта тропинка вела к темным, похожим на впадину, монастырским воротам сквозь облака дыма, сквозь беспорядочную толпу людей, распряженных лошадей, телег, бричек. Все это скрипело, фыркало, смеялось, и по всему мелькали багровый свет и волнистые тени от дыма… Сущий хаос! И в этой толкотне находили еще место заряжать маленькую пушку и продавать пряники!

По ту сторону стены, в ограде, происходила не меньшая суетня, но благочиния и порядка наблюдалось больше. Тут пахло можжевельником и росным ладаном. Говорили громко, но смеха и фырканья не слышалось. Около могильных памятников и крестов жались друг к другу люди с куличами и узлами. По-видимому, многие из них приехали святить куличи издалека и были теперь утомлены. По чугунным плитам, которые лежали полосой от ворот до церковной двери, суетливо, звонко стуча сапогами, бегали молодые послушники. На колокольне тоже возились и кричали.

«Какая беспокойная ночь! — думал я. — Как хорошо!»

Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни входили, другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы постоять немного и вновь задвигаться. Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут. Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в беспардонном шатании и толкотне.

Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом пасхальном служении. Царские врата во всех приделах открыты настежь, в воздухе около паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни, блеск, треск свечей… Чтений не полагается никаких; пение, суетливое и веселое, не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне духовенство меняет ризы и выходит кадить, что повторяется почти каждые десять минут.

Не успел я занять места, как спереди хлынула волна и отбросила меня назад. Передо мной прошел высокий плотный дьякон с длинной красной свечой; за ним спешил с кадилом седой архимандрит в золотой митре. Когда они скрылись из виду, толпа оттиснула меня опять на прежнее место. Но не прошло и десяти минут, как хлынула новая волна и опять показался дьякон. На этот раз за ним шел отец наместник, тот самый, который, по словам Иеронима, писал историю монастыря.

Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?

«Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь… — пели на клиросе, — се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя…»

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не «захватывало духа». Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Все, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всем храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге.

Сзади хлынула волна. Полный, улыбающийся монах, играя четками и оглядываясь назад, боком протискался около меня, пролагая путь какой-то даме в шляпке и бархатной шубке. Вслед за дамой, неся над нашими головами стул, торопился монастырский служка.

Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд монашеских келий, заглянул в несколько окон и, ничего не увидев, вернулся назад. Теперь я не сожалею, что не видел Николая; Бог знает, быть может, увидев его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов.

Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось утро. Звезды погасли, и небо представлялось серо-голубым, хмурым. Чугунные плиты, памятники и почки на деревьях были подернуты росой. В воздухе резко чувствовалась свежесть. За оградой уже не было того оживления, какое я видел ночью. Лошади и люди казались утомленными, сонными, едва двигались, а от смоляных бочек оставались одни только кучки черного пепла. Когда человек утомлен и хочет спать, то ему кажется, что то же самое состояние переживает и природа. Мне казалось, что деревья и молодая трава спали. Казалось, что даже колокола звонили не так громко и весело, как ночью. Беспокойство кончилось, и от возбуждения осталась одна только приятная истома, жажда сна и тепла.

Теперь я мог видеть реку с обоими берегами. Над ней холмами то там, то сям носился легкий туман. От воды веяло холодом и суровостью. Когда я прыгнул на паром, на нем уже стояла чья-то бричка и десятка два мужчин и женщин. Канат, влажный и, как казалось мне, сонный, далеко тянулся через широкую реку и местами исчезал в белом тумане.

—    Христос воскрес! Больше никого нет? — спросил тихий голос.

Я узнал голос Иеронима. Теперь ночные потемки уж не мешали мне разглядеть монаха. Это был высокий узкоплечий человек, лет 35, с крупными округлыми чертами лица, с полузакрытыми, лениво глядящими глазами и с нечесаной клиновидной бородкой. Вид у него был необыкновенно грустный и утомленный.

—    Вас еще не сменили? — удивился я.

—    Меня-с? — переспросил он, поворачивая ко мне свое озябшее, покрытое росой лицо и улыбаясь. — Теперь уж некому сменять до самого утра. Все к отцу архимандриту сейчас разговляться пойдут-с.

Он да еще какой-то мужичок в шапке из рыжего меха, похожей на липовки, в которых продают мед, поналегли на канат, дружно крякнули, и паром тронулся с места.

Мы поплыли, беспокоя на пути лениво подымавшийся туман. Все молчали. Иероним машинально работал одной рукой. Он долго водил по нас своими кроткими, тусклыми глазами, потом остановил свой взгляд на розовом чернобровом лице молоденькой купчихи, которая стояла на пароме рядом со мной и молча пожималась от обнимавшего ее тумана. От ее лица не отрывал он глаз в продолжение всего пути.

В этом продолжительном взгляде было мало мужского. Мне кажется, что на лице женщины Иероним искал мягких и нежных черт своего усопшего друга.

Студент

Погода вначале была хорошая, тихая. Кричали дрозды, и по соседству в болотах что-то живое жалобно гудело, точно дуло в пустую бутылку. Протянул один вальдшнеп, и выстрел по нем прозвучал в весеннем воздухе раскатисто и весело. Но когда стемнело в лесу, некстати подул с востока холодный пронизывающий ветер, все смолкло. По лужам протянулись ледяные иглы, и стало в лесу неуютно, глухо и нелюдимо. Запахло зимой.

Иван Великопольский, студент Духовной академии, сын дьячка, возвращаясь с тяги домой, шел все время заливным лугом по тропинке. У него закоченели пальцы и разгорелось от ветра лицо. Ему казалось, что этот внезапно наступивший холод нарушил во всем порядок и согласие, что самой природе жутко, и оттого вечерние потемки сгустились быстрей, чем надо. Кругом было пустынно и как-то особенно мрачно. Только на вдовьих огородах около реки светился огонь; далеко же кругом и там, где была деревня, версты за четыре, все сплошь утопало в холодной вечерней мгле. Студент вспомнил, что, когда он уходил из дому, его мать, сидя в сенях на полу, босая, чистила самовар, а отец лежал на печи и кашлял; по случаю Страстной пятницы дома ничего не варили, и мучительно хотелось есть. И теперь, пожимаясь от холода, студент думал о том, что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше. И ему не хотелось домой.

Огороды назывались вдовьими потому, что их содержали две вдовы, мать и дочь. Костер горел жарко, с треском, освещая далеко кругом вспаханную землю. Вдова Василиса, высокая, пухлая старуха в мужском полушубке, стояла возле и в раздумье глядела на огонь; ее дочь Лукерья, маленькая, рябая, с глуповатым лицом, сидела на земле и мыла котел и ложки. Очевидно, только что отужинали. Слышались мужские голоса; это здешние работники на реке поили лошадей.

—    Вот вам и зима пришла назад, — сказал студент, подходя к костру. — Здравствуйте!

Василиса вздрогнула, но тотчас же узнала его и улыбнулась приветливо.

—    Не узнала, Бог с тобой, — сказала она. — Богатым быть.

Поговорили. Василиса, женщина бывалая, служившая когда-то у господ в мамках, а потом няньках, выражалась деликатно, и с лица ее все время не сходила мягкая, степенная улыбка; дочь же ее Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, только щурилась на студента и молчала, и выражение у нее было странное, как у глухонемой.

—    Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!

Он посмотрел кругом на потемки, судорожно встряхнул головой и спросил:

—    Небось была на двенадцати Евангелиях?

—    Была, — ответила Василиса.

—    Если помнишь, во время Тайной вечери Петр сказал Иисусу: «С Тобою я готов и в темницу, и на смерть». А Господь ему на это: «Говорю тебе, Петр, не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь меня». После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и молился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отяжелели, и он никак не мог побороть сна. Спал. Потом, ты слышала, Иуда в ту же ночь поцеловал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к первосвященнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как его били…

Лукерья оставила ложки и устремила неподвижный взгляд на студента.

— Пришли к первосвященнику, — продолжал он, — Иисуса стали допрашивать, а работники тем временем развели среди двора огонь, потому что было холодно, и грелись. С ними около костра стоял Петр и тоже грелся, как вот я теперь. Одна женщина, увидев его, сказала: «И этот был с Иисусом», то есть, что и его, мол, нужно вести к допросу. И все работники, что находились около огня, должно быть, подозрительно и сурово поглядели на него, потому что он смутился и сказал: «Я не знаю его». Немного погодя опять кто-то узнал в нем одного из учеников Иисуса и сказал: «И ты из них». Но он опять отрекся. И в третий раз кто-то обратился к нему: «Да не тебя ли сегодня я видел с ним в саду?» Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечере… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В Евангелии сказано: «И исшед вон, плакася горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…

Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль.

Работники возвращались с реки, и один из них верхом на лошади был уже близко, и свет от костра дрожал на нем. Студент пожелал вдовам спокойной ночи и пошел дальше. И опять наступили потемки, и стали зябнуть руки. Дул жестокий ветер, в самом деле возвращалась зима, и не было похоже, что послезавтра Пасха.

Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все, происходившее в ту страшную ночь с Петром, имеет к ней какое-то отношение…

Он оглянулся. Одинокий огонь спокойно мигал в темноте, и возле него уже не было видно людей. Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему — к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям. Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой.

А когда он переправлялся на пароме через реку и потом, поднимаясь на гору, глядел на свою родную деревню и на запад, где узкою полосой светилась холодная багровая заря, то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только двадцать два года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла.

Евгений Поселянин (1870-1931)

Таинственная ночь

Москва успокаивается, готовясь к Светлой заутрене. Заперты лавки, вышел и спрятался в домах весь народ. Кое-где редко-редко слышен звук колеса, и на притихающий город, на его «семь холмов» спускается та невыразимая таинственная ночь, которая принесла миру обновление. Тихо-тихо все над Москвой под надвигающимися крылами этой ночи. Заперты еще церкви, не горят вокруг них огни. И прежде чем встрепенется живая земная Москва, раньше ее навстречу Воскресающему Христу поднимается другая, вековечная Москва.

Из запертых соборов, из окрестных монастырей поднимаются нетленные создатели Москвы.

И прежде всех из своей раки в Даниловском монастыре поднимается святой благоверный князь Даниил Александрович Московский.

Тихо проходит он, покрытый схимой, смиренной поступью инока по пустынным улицам Замоскворечья, переходит мосты и вступает в Кремль. Молится на золоченные им соборы Спас на Бору и Архангельский, и широко невидимою рукою отворяются перед храмосоздателем двери этого собора.

«Здравствуйте вы, — говорит он, вступая в усыпальницу потомков, — благоверные великие князья Московские, здравствуйте вы, цари великие, Большая и Малая Россия царств Казанского, Сибирского, Астраханского и иных земель обладатели».

И на зов князя-схимника отверзаются древние гробы. Встает со светлым лицом его сын, Иоанн Даниил Калита. Встает тем же милостивым, нищелюбивым.

Встает сын Калиты Иоанн Иоаннович Кроткий и внук высокопарящий Димитрий Иоаннович Донской и иные князья: Василий, и державные суровые Иоанны, и благочестивый Феодор, и восьмилетний мученик царевич Димитрий.

Все они встают из гробов под схимами, покрывающими их светлые великокняжеские и царские золотые одежды и венцы, и молча приветствуют друг друга поклонами, собираясь вокруг своего прародителя и первоначальника Москвы — Даниила.

И когда все они соберутся, выступает их сонм из северных, открывающихся пред ними настежь дверей и идет к южным вратам собора Успенского.

«Повели, княже», — тихо говорят они, дойдя до врат.

Святой Даниил делает на дверях широкое крестное знамение, и тогда сами собой отверзаются врата святилища русского народа.

Медленно вступают князья под высокие своды. Тихо-тихо все там. Бесстрастные огни лампад озаряют лики чудотворных икон: Владимирской, столько раз спасавшей Москву в час конечной гибели; Всемилостивого Спаса из Византии; Благовещения, источившей когда-то миро и сохранившей Устюг; храмовой Успенской; Смоленской…

Горят огни над раками великих святителей, и тихо-тихо все в воздухе, где раздавалось столько молитв, вместилось столько событий…

И стоят безмолвно князья, уйдя в прошлое, переживая вновь все то, что видели здесь сами, о чем слышали рассказы.

Вспоминает святой Даниил, как шумел при нем густой бор и на зеленой стене его весело белели срубы двух первых воздвигнутых им церквей, и как у подошвы Кремлевского холма под шепот многоводной тогда московской волны он молился о селении Москве, прося Творца благословить и взыскать любимое им место. «Велик еси, Господи, — шепчут губы схимника, а слезы падают на каменные плиты пола. — Велик еси, Господи, и чудны дела Твоя!»

А рядом с ним ушел в думы Калита. Он видит себя коленопреклоненным пред святителем Петром и вновь слышит его вещее слово: «Если ты, чадо, воздвигнешь здесь храм, достойный Богоматери, то прославишься больше всех иных князей и род твой возвеличится, кости мои останутся в сем граде, святители захотят обитать в нем, и руки его взыдут на плеща врагов наших».

Видит он день закладки собора и прозорливым взором, которому не мешают высокие каменные стены, оглянув Русское царство на север и на юг, восток и запад, шепчет Калита за отцом: «Велик еси, Господи, и чудны дела Твоя».

А Дмитрий видит себя малым отроком.

Идет служба, за молебном над гробом святителя Петра сама собой загорается свеча. Его пестун, митрополит Алексий, отправляется в Орду к Тайдуле… Потом видит себя взрослым. Там, на площади, теснится за ратью рать.

Слышатся приветственные клики ратников всех городов, ополчившихся на татар, и князь повторяет себе имена городов: Ростов, Белозерск, Ярославль, Владимир, Суздаль, Переяславль, Кострома, Муром, Дмитров, Можайск, Углич, Серпухов, Москва. Он молится опять Богу сил, Богу правды, и опять сердце сжимается надеждой и тревогой… А солнце ласково светит над бесчисленным ополчением, первым ополчением объединенной земли Русской…

Вспоминает Василий, как отверг он здесь громогласно, всенародно братанье с римской ересью, когда изменник Исидор помянул римского папу, и снова разгорается грудь князя святой ревностью за родную веру…

Иоанн III торжествует опять падение ига, видит свой двуглавый орел-герб, а внук его вновь переживает все великие и грозные тяжкие дни, когда торжествовала и изнемогала здесь его душа, страдающая и бурная.

В страхе не смеет Иоанн взглянуть на близкую раку Филиппа: «Помилуй мя, Боже, — шепчет он… — не вниди в суд с рабом Твоим!» — но твердо, как и прежде, повторяет он пред боярами: «Мы, Царь и Великий Князь всея Руси, по Божьему изволению, а не по многомятежному хотению и как Царь Самодержец назовется, аще сам строит землю. Не боярами и вельможами, а Царем должна правиться земля, а жаловать своих холопов вольны Мы и казнить их вольны же. Все Божественные Писания заповедуют, яко не подобает противиться чадам отцу и подданным Царю, кроме веры…»

Стоят князья и цари, ушедши в свои мысли, и сонм их оживших теней не нарушает торжественного молчания собора. Долго, долго стоят они, погрузясь каждый в свое прошлое… И наконец говорит благоверный Даниил, обращаясь лицом к образу Всемилостивого Спаса: «Господу помолимся!» — «Господи, помилуй!»—откликаются все князья и цари и тихо делают земной поклон.

—    Пресвятая Богородица, спаси нас! — произносит еще Даниил.

—    Владычице, спаси землю Русскую! — откликаются князья и цари и опять неслышно творят земной поклон пред чудотворной иконой Владимирской. «Святители Московские, молите Бога спастися земле православных!» — повторяют они.

И в эту минуту начинается тихая, колыхающаяся под сводами собора неземная песнь. То ангелы поют хвалу дивным чудотворцам, первопрестольникам Руси.

Льются сладкие звуки в тишине собора: «Истиннии хранители Апостольских преданий, столпи непоколебимии, православия наставницы…»

И вот отверзаются раки.

Встает с пророческим взором утрудившийся подвигами Петр, встают учительные Феогност, Фотий и Киприан, встают строгий Иона, и бесстрашный Филипп, и непреклонный Гермоген.

И встав во всей красе святительских облачений, они, отдав друг другу поклон, тихо проходят к иконе Владимирской и лобызают ее; опираясь на посохи, они сходят с солеи к ожидающим князьям.

С усердием кланяются им князья и цари, а они, воздев руки, осеняют их святительским благословением.

«Здравствуйте вы, — говорит святый Даниил, — великие святители Московские, здравствуйте, печальники русского народа, верные ходатаи за Русскую землю пред престолом Божиим!»

И принимают государи благословение святителей.

«Время пению и молитве час!» — говорит Калита Петру Митрополиту, и святитель осеняет воздух благословением. Тогда начинается призывный звон.

И на этот звон со всех сторон поднимается подспудная прошлая Москва.

Встает весь до одного прежде почивший люд московский. Митрополиты и чернецы, бояре и смерды, гости и слуги, дети и старики.

Встают сильные и убогие, праведные и грешные, поднимается вся Москва, сколько ее было с той поры, как она стала есть.

И гудит, гудит протяжно, неслышный земным людям колокол. Встает, поднимается, собирается незримая многонародная прежде, почившая Москва.

В блестящих ризах, в горящем огнями соборе, вокруг чудотворцев Московских и князей стоит сила клира: епископы, священство, иноческий чин, сладкогласные певцы.

И осенив крестным знамением обеими руками и на все четыре стороны, произносит святитель Петр: «С миром изыдем». Он идет первым, выше патриархов. Другие святители несут икону Владимирскую и прочие иконы, за ними священство в сияющих ризах с иконами, Евангелиями, крестами, пасхальными светильниками, разубранными цветами. Из кадильниц расплываются светлые струи благоуханного дыма. Тяжелые хоругви густо звенят золотыми привесками, бесчисленные свечи ярко теплятся в неподвижном воздухе ночи. С весеннего неба весело мигают чистые звезды, и все в этом незримом крестном ходе еще краше, еще светлей, чем в зримых славных московских ходах.

Из Чудова монастыря навстречу выходит окруженный клиром величавый, мудрый митрополит Алексий и присоединяется к святителям.

Великий князь Димитрий спешит за благословением к своему пестуну.

Из Вознесенского монастыря выходят великие княгини, княжны, царицы и царевны Московские и впереди всех скорбная милосердная супруга Донского, преподобная инокиня Евфро-синия. Она идет, и народ московский теснится к ней, помня ее неустанную милостыню, а сейчас позади нее идет единоравная ей царица Анастасия Романовна.

Ход выступает из Спасских ворот к Лобному месту, и на Лобном месте устанавливаются святители и князья.

А кто эти трое стоят в рубищах, странного вида? И отчего с таким благоволением смотрят на них святители? Это присоединились к чудотворцам Москвы Василий Блаженный и Иоанн Блаженный, вышедший из ближнего Покровского собора, и Максим юродивый, пришедший из приютившего его храма на Варварке.

Вот она вся небесная Москва!

Но кого еще ждут они? Слышен гул в народе, весь священный собор сосредоточенно готовится совершить великий поклон. В проходе, оставленном на Красной площади, раздается быстрый топот, и у самого Лобного места появляется великий всадник на белом коне.

— Солнце земли Русской, солнце земли Русской, — звучит в народе, — благоверный Александр!..

То с далекого приморья явился взглянуть на удел младшего из сыновей своих святый благоверный князь Александр Ярославич Невский.

И пока сходит с коня наземь благоверный Александр, им полны думы всех предстоящих.

Вот он, вождь безвременья, утиравший слезы народа в самые безотрадные годы, веривший в Русь униженную, полоненную, как не верили в нее другие во дни ее счастья.

Вот богатырь, в самом иге сберегший Русь от шведов и немцев. Как иссечены его шлем и латы в двадцати битвах! Как зазубрен его тяжелый меч! Но печать неисцельной скорби у него на челе. Вспоминает он мольбы свои пред ханом за народ русский. Суровы становятся лица собравшихся строителей земли Русской, грустная дума видна в их взоре, но непомернее всех скорбь Александра, мученика за землю Русскую. Скорбно ждет он, скрестив руки на богатырской груди, и безмолвно, с великой любовью взирает на собор Московских чудотворцев, на эту красу Русской земли. Какая правда в очах, какая любовь в этой самой беспредельной скорби!..

И знают все: любо здесь князю, утешает его этот город, сломивший темную силу, и неслышно шепчут уста Александра благословения престольному граду Москве.

Медленно ступает на помост Александр. Его взор останавливается на иконе Владимирской. Поник пред знакомой святыней Александр головой, снял шлем и замер в молитве. Помолился за родную Русь.

Молча взирал собор святых на молитвы князя. И в той молитве лицо его просветилось, как солнце. Он кончил.

Трижды воздал ему поклон священный собор и в третий раз произнес: «Радуйся, святый благоверный княже Александре!» И понеслось это слово по всей многонародной Москве: «Радуйся, святый благоверный княже Александре, радуйся, солнце земли Русской».

Князь встал в ряды чудотворцев Московских, справа от благоверного Даниила. И все ждут опять.

Но не князя, не святителя ждут они. Они ждут все верховного русского человека, и он приходит не в княжеских одеждах, не в святительских ризах.

С севера повеяла тихая прохлада, почуялось дуновение великой святыни, показался величавый старец. Небесным огнем горят прозорливые очи, пред которыми обнажены судьбы Русского царства.

Весь образ дышит нездешней силой, но в этой силе крепость и тихость…

Он идет в убогой одежде, с обнаженной головой, а рядом другой инок со святой водой и кропилом. Народ опускается на колени пред проходящим старцем, и вслед за народом преклонились пред ним все князья и весь клир. Стоят одни святители. И он приблизился.

Низко, низко поклонились святители иноку-старцу, и раздается их привет: «Радуйся, Богоносный отче Сергие; радуйся, игумене земли Русской!»

Из ряда коленопреклоненных князей возвысился голос великого князя Димитрия.

Он говорит: «Вся Богопросвещенная Россия, твоими милостями исполненная и чудесами облагодетельствованная, исповедует тя быти своего заступника и покровителя».

Громко выговорил он это исповедание, и с горячею мольбой продолжают другие князья: «Яви древнии милости твоя и их же отцем спомоществовал еси, не остави и чад их, стопами их к тебе шествующих».

И переходит в народе из уст в уста эта мольба великому старцу.

Воздал всем поклон преподобный Сергий и упал ниц пред иконою Владимирской: приник к ней челом и молился…

Пречистый лик озарился улыбкой, и Богоматерь склонила на Своего избранника взор благостыни. А старец встал и пошел с учеником своим Никоном кропить святой водой и благословлять семь Московских холмов.

Сзади него идут в тихой беседе святитель Петр с благоверным князем Иоанном Калитой, и, как радостный рокот весенней волны, как надежный призыв, перекатывается в народе и отдается по всем сторонам широкой Москвы победное имя: «Сергий, Сергий!»

Освятив всю Москву, великий собор возвратился в Кремль и стал ждать…

Святой час уже наступил, и, когда земная Москва поднялась навстречу Воскресшему Христу и ждала Его в золотых огнями храмах, над этою зримою Москвой уже незримо стояла ополченная на молитву другая — небесная, вечная Москва.

Василий Никифоров-Волгин (1900/1901-1941)

Канун Пасхи

Утро Великой субботы запахло куличами. Когда мы еще спали, мать хлопотала у печки. В комнате прибрано к Пасхе: на окнах висели снеговые занавески, и на образе двунадесятых праздников с Воскресением Христовым в середине висело длинное, петушками вышитое полотенце. Было часов пять утра, и в комнате стоял необыкновенной нежности янтарный свет, никогда не виданный мною. Почему-то представилось, что таким светом залито Царство Небесное… Из янтарного он постепенно превращался в золотистый, из золотистого в румяный, и наконец на киотах икон заструились солнечные жилки, похожие на соломинки.

Увидев меня проснувшимся, мать засуетилась:

— Сряжайся скорее! Буди отца. Скоро заблаговестят к Спасову погребению!

Никогда в жизни я не видел еще такого великолепного чуда, как восход солнца!

Я спросил отца, шагая с ним рядом по гулкой и свежей улице:

—    Почему люди спят, когда рань так хороша?

Отец ничего не ответил, а только вздохнул. Глядя на это утро, мне захотелось никогда не отрываться от земли, а жить на ней вечно, — сто, двести, триста лет, и чтобы обязательно столько жили и мои родители. А если доведется умереть, чтобы и там, на полях Господних, тоже не разлучаться, а быть рядышком друг с другом, смотреть с синей высоты на нашу маленькую землю, где прошла наша жизнь, и вспоминать ее.

—    Тять! На том свете мы все вместе будем?

Не желая, по-видимому, огорчать меня, отец не ответил прямо, а обиняком (причем крепко взял меня за руку):

—    Много будешь знать, скоро состаришься! — а про себя прошептал со вздохом: «Расстанная наша жизнь!»

Над Гробом Христа совершалась необыкновенная заупокойная служба. Два священника читали поочередно «непорочны», в дивных словах оплакивавшие Господню смерть:

—    «Иисусе, спасительный Свете, во гробе темном скрылся еси: о несказаннаго и неизреченнаго терпения!»

«Под землею скрылся еси, яко солнце ныне, и нощию смертною покровен был еси, но возсияй Светлейше Спасе».

Совершали каждение, отпевали почившего Господа и опять читали «непорочны».

— «Зашел еси Светотворче, и с Тобою зайде свет солнца».

«В одежду поругания, украситель всех, облекавши, иже небо утверди и землю украси чудно!»

С клироса вышли певчие. Встали полукругом около плащаницы и после возгласа священника: «Слава Тебе показавшему нам Свет» запели «великое славословие» — «Слава в вышних Богу»…

Солнце уже совсем распахнулось от утренних одеяний и засияло во всем своем диве. Какая-то всполошная птица ударилась клювом об оконное стекло, и с крыш побежали бусинки от ночного снега.

При пении похоронного, «с завоем», — «Святый Боже», при зажженных свечах стали обносить плащаницу вокруг церкви, и в это время перезванивали колокола.

На улице ни ветерка, ни шума, земля мягкая, — скоро она совсем пропитается солнцем…

Когда вошли в церковь, то все пахли свежими яблоками.

Я услышал, как кто-то шепнул другому:

—    Семиградский будет читать!

Спившийся псаломщик Валентин Семиградский, обитатель ночлежного дома, славился редким «таланом» потрясать слушателей чтением паремий и Апостола. В большие церковные дни он нанимался купцами за три рубля читать в церкви. В длинном, похожем на подрясник, сюртуке Семиградский, с большою книгою в дрожащих руках, подошел к плащанице. Всегда темное лицо его, с тяжелым мохнатым взглядом, сейчас было вдохновенным и светлым.

Широким, крепким раскатом он провозгласил:

—    «Пророчества Иезекиилева чтение…»

С волнением, и чуть ли не со страхом, читал он мощным своим голосом о том, как пророк Иезекииль видел большое поле, усеянное костями человеческими, и как он в тоске спрашивал Бога: «Сыне Человеч! Оживут ли кости сии?» И очам пророка представилось — как зашевелились мертвые кости, облеклись живою плотью и… встал перед ним «велик собор» восставших из гробов…

С погребения Христа возвращались со свечками. Этим огоньком мать затепляла «на помин» усопших сродников лампаду перед родительским благословением Казанской Божией Матери. В доме горело уже два огня. Третью лампаду, — самую большую и красивую, из красного стекла, — мы затеплим перед пасхальной заутреней.

—    Если не устал, — сказала мать, приготовляя творожную пасху («Ах, поскорее бы разговенье!» — подумал я, глядя на сладкий соблазный творог), — то сходи сегодня и к обедне. Будет редкостная служба! Когда вырастешь, то такую службу поминать будешь!

На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел:

—    Завтра Пасха! Пасха Господня!

Свеча

Вечерним лесом идут дед Софрон и внучек Петька. Дед в тулупе. Сгорбленный. Борода седая. Развевает ее весенний ветер. Под ногами хрустят ломкие подзимки.

Петька шагает позади деда. Ему лет восемь. В тулупчике. На глаза лезет тятькина шапка. В руке у него верба, пахнущая ветром, снежным оврагом и чуть-чуть тепловатым солнцем.

Лес гудел нарождающейся весенней силой. Петьке почудился дальний звон. Он остановился и стал слушать.

—    Дедушка!.. Чу!.. звонят…

—    Это лес звонит. Гудит Господень колокол… Весна идет, оттого и звон!.. — отвечает дед.

Петька спросил деда:

—    В церкву идем, дедушка?

—    В церкву, любяга, к Светлой заутрене!

—    Да она сгорела, дедушка! Летось ведь пожгли. Нетути церкви. Кирпичи да головни одни…

—    Ничего не значит! — сурово отвечает Со-фрон.

—    Чудной!.. — солидно ворчит Петька. — Церкви нетути, а мы бредем! Мара, что ли, на деда напала? Сапоги только истяпаем!

Среди обгорелого сосняка лежали черные развалины церкви. Дед с внуком перекрестились.

—    Вот и пришли… — как бы сквозь взрыд сказал Софрон. Он долго стоял, опустив голову и свесив руки. Приближалась знобкая, но тихая пасхальная ночь. Софрон вынул из котомки толстую восковую свечу, затеплил ее, поставил на камень, среди развалин. Помолился в землю и запел:

—    Христос воскресе из мертвых…

Похристосовался с внуком и сел на обгорелое бревно.

—    Да… Шесть десятков лет ходил сюда. На этом месте с тятенькой часто стоял, и по его смерти место сие не покинул. Тут икона святителя Николая стояла… В одной ручке угодник церковочку держал, а в другой меч… И, бывало, что ни попросишь у него, он всегда подаст тебе!.. До-о-брый угодник, послушливый да зовкий!.. Да, вот… А тута, любяга, алтарь стоял… Встань на колешки и поклонись, милой, месту сему… так вот… Эх, Петюшка, Петюшка…

Ничего больше Софрон не сказал. Он сидел до того долго, что Петьке захотелось спать. Он сел с дедом рядышком и опустил голову на его колени, а дед прикрывал его полою тулупа.

Безбожник

Весенним половодьем снесло мост через реку Быстрянку и тем, кому нужно было попасть к празднику в село Лыково, пришлось на опушке бора развести костер и ждать переправы. В числе ожидавших мужичков и баб был и коммунист-агитатор Федор Строгов, которому во что бы то ни стало надо было попасть в Лыково и прочесть лекцию «О Христе-обманщике и о войне с Богом».

Строгов сидел на чемодане, полном последними номерами «Безбожника» и антирелигиозными плакатами, непрерывно курил и ругался озлобленно и хрипло:

—    Сиди тут… Жди окаянных, когда придут?! А время идет. У меня лекция должна быть перед вашей заутреней, чтоб им, дьяволам, ни дна ни покрышки… Из нагана так бы и перестрелял чертей!

—    Потише, братишка, — успокаивал агитатора кряжистый старик в тулупе. — Неужто можно так ругаться? Ты подумай только: Страшная суббота стоит… Спаситель в Гробе лежит… Пасха наступает, а ты нечистую силу поминаешь.

—    Плевать хочу на вашу Пасху! — рычал Строгов. — И на Спасителя также. Никакого Бога нет. Яма! Тьма! Ни хрена нет! Одна зыбь ходячая да атомы с молекулами! Ежели Бог был, куриные ваши мозги, так Он давно меня покарал бы, в порошок стер, а я ведь мощи вскрывал, в алтарях гадил и Богородице, самой Богородице в глаза гвозди вбивал, а икона-то, хе-хе-хе, чудотворная была! У меня в чемодане такие данные, такие штучки, что ахнете… Сами гвозди будете вбивать в глаза Богородицы, ежели увидите!

От злобы исступленной на губах Строгова выступала пена и голос доходил до истеричного срыва.

Мужички, опустив голову, сурово молчали. Бабы в страхе жались одна к другой и стонали, словно секли их кнутами.

И только старик спокойно возразил Строгову:

—    По правилу, следовало бы тебя за такие слова поленом по башке, да только вот в такой день рука не поднимается… Христос во Гробе лежит и тревожить Его, Батюшку, негоже. Таких разбойников, как ты, жалеть Он велел…

—    Жалеть? — быстро, но без злобы переспросил Строгов и задумался.

—    Жалеть… — повторил старик.

Тихими стопами сумерек шла пасхальная ночь…

Талый снег, кусты вербы у дороги, мглистая глубина лесного бора, шорох льдин на реке, травные запахи пробужденной земли и огни на том берегу источали необычную тишину, какая бывает только в монастырской церкви после выноса плащаницы…

—    Вечери Твоея тайныя, — вполголоса запел старик, прислушиваясь к шагам Святой ночи.

Строгов вздохнул и ниже склонил голову…

На колокольне сельской церкви зажигали цветные фонари и доносились голоса. На фоне тьмы белым видением выделялась церковь, и вокруг ее пылали костры.

—    По лесам и полям земли святорусской, — начал старик, — в эту ночь тихими стопами проходит Спас Милостивый… К стопам Его прислушиваются цветы подснежные, звери лесные, травы весенние, ручейки, реки и молятся… чу! какая стоит тишина и благость…

Ходит Спас и слушает, как звонят колокола Его любимицы — земли святорусской — и плачет…

Слезы Спасовы падают на землю, и от слез тех зарождаются цветики белые — слезы Господни…

—    Вся земля ликует, дедушка, солнышко даже играет, — спросила молодица, — так почему же Он, Батюшка, скорбей своих забыть не может?

—    Оттого, голубушка моя, что радость наша, яко роса утренняя… Порадуемся празднику, встретим Спасителя нашего, а потом опять жизнь без Бога, опять забижать Его, Батюшку, будем. Замолкнут колокола, и забудем. Все забудем. И сад Гефсиманский, Голгофу и смерть. Оттого-то вот и плачет Спаситель в эту ночь…

Строгов, неожиданно, вдруг, закрыл лицо руками и заплакал.

Без удивления, словно так и должно быть, смотрели на него с русским жалением и кротостью.

Строгов поднялся. Молча раскрыл чемодан. Вынул кипы последних номеров «Безбожника» и антирелигиозных плакатов — бросил в костер.

В сельской церкви зазвонили к пасхальной заутрене.

Строгов отошел в сторону и, скрестив руки, без шапки, стал слушать пасхальный звон, и было видно, как вздрагивали у него плечи, не то от холода, а может быть, от глухих судорожных рыданий.

Солнце играет

Борьба с пасхальной заутреней была задумана на широкую ногу. В течение всей Страстной недели на видных и оживленных местах города красовались яркие саженные плакаты:

Комсомольская заутреня!

Ровно с 12 часов ночи.

Новейшая комедия Антона Изюмова

«Христос во фраке».

В главной роли артист Московского театра

Александр Ростовцев.

Бездна хохота. Каскады остроумия

До начала спектакля по всем улицам города прошел духовой оркестр для зазыва публики. Впереди оркестра ражий детина в священнической ризе и камилавке нес наподобие церковной хоругви плакат с изображением Христа в цилиндре. По бокам шли комсомольцы с факелами. Город вздрагивал. К театру шла толпа. Над входом горели красными огнями электрические буквы «Христос во фраке». На всю широкую театральную площадь грохотало радио, — из Москвы передавали лекцию «о гнусной роли христианства в истории народов».

По окончании лекции на ступеньках подъезда выстроился хор комсомольцев. Под звуки бубенчатых баянов хор грянул плясовую:

Мне в молитве мало проку,

Не горит моя свеча.

Не хочу Ильи-пророка,

Дайте лампу Ильича!

Толпа заурчала, взвизгнула, раскатилась хохотом, подбоченилась, оскалилась, хайнула бродяжным лесным рыком:

Три старушки-побирушки,

Два трухлявых старика.

Пусто-пусто в церковушке,

Не сберешь и пятака.

— Шибче! Прибавь ходу! Позабористей!

Ах, яичко мое, да не расколото,

Много Божьей ерунды нам напорото!

—    Сла-а-бо! Го-о-рь-ко!

—    Про Богородицу спойте!.. Про Богородицу!!

В это время из маленькой церкви, стоящей неподалеку от театра, вышел пасхальный крестный ход. Там было темно. Людей не видно, — одни лишь свечи, тихо идущие по воздуху, и поющие далеким родниковым всплеском:

—    «Воскресение Твое Христе Спасе, ангели поют на небеси».

Завидев крестный ход, хор комсомольцев еще пуще разошелся, пустив вприскачку, с гиканьем и свистом:

Эх ты, яблочко, катись,

Ведь дорога скользкая.

Подкузьмила всех святых

Пасха комсомольская.

Пасхальные свечи остановились у церковных врат и запели:

—    Христос воскресе из мертвых…

Большой театральный зал был переполнен.

Первое действие изображало алтарь. На декоративном престоле — бутылки с вином, графины с настойками, закуска. У престола, на высоких ресторанных табуретах сидели священники в полном облачении и чокались церковными чашами. Артист, облаченный в дьяконский стихарь, играл на гармонии. На полу сидели монашки, перекидываясь в карты. Зал раздирался от хохота. Кому-то из зрителей стало дурно. Его выводили из зала, а он урчал по-звериному и, подхихикивая, кивал на сцену, с лицом искаженным и белым. Это еще больше рассмешило публику.

В антракте говорили:

—    Это цветочки… ягодки впереди! Вот погодите… во втором действии выйдет Ростовцев, так все помешаемся от хохота!

Во втором действии, под вихри исступленных оваций, на сцену вышел знаменитый Александр Ростовцев.

Он был в длинном белом хитоне, мастерски загримированный под Христа. Он нес в руках золотое Евангелие.

По ходу пьесы артист должен был прочесть из этой книги два евангельских стиха из заповедей блаженства. Медлительно и священнодейственно он подошел к аналою, положил Евангелие и густым волновым голосом произнес:

—    Вонмем!

В зале стало тихо.

Ростовцев начал читать:

—    «Блаженны нищие духом; ибо их есть Царство Небесное… Блаженны плачущие, ибо они утешатся…»

Здесь нужно было остановиться. Здесь нужно было произнести обличительный и страшный по своему кощунству монолог, заключив его словами:

—    Подайте мне фрак и цилиндр!

Но этого не последовало. Ростовцев неожиданно замолчал. Молчание становилось до того продолжительным, что артисту начинают шикать из-за кулис, махать руками, подсказывая слова, но он стоит, словно в лунном оцепенении, и ничего не слышит.

Наконец он вздрагивает и с каким-то испугом смотрит на раскрытое Евангелие. Руки его нервно теребят хитон. По лицу проходят судороги. Он опускает глаза в книгу и вначале шепотом, а потом все громче и громче начинает читать дальше:

—    «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут…»

Власть ли его чудесного голоса, обаяние ли артистического его имени, ночная ли тоска по этим гонимым и оплеванным словам Нагорной проповеди, образ ли живого Христа встал перед глазами, вызванный кощунственным перевоплощением артиста, — но в театре стояла такая тишина, что слышно было, как звенела она комариным жужжанием.

И в эту тишину шли, как пасхальные свечи вокруг церкви, слова Христа:

—    «Вы свет мира… любите врагов ваших… и молитесь за обижающих вас и гонящих вас…»

Ростовцев прочитал всю главу, и никто в зале не пошевельнулся. За кулисами топали взволнованные быстрые шаги и раздавался громкий шепот. Там уверяли, что артист шутит, это его излюбленный прием, и сейчас, мол, он ударит в темя публики таким «коленцем», что все превратится в веселый и пляшущий дым!

Но на сцене произошло еще более неожиданное, заставившее впоследствии говорить почти всю советскую страну.

Ростовцев перекрестился четким медленным крестом и произнес:

—    Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое!..

Он еще чего-то хотел сказать, но в это время опустили занавес.

Через несколько минут публике объявили:

—    По причине неожиданной болезни товарища Ростовцева сегодняшний наш спектакль не состоится.

Николай Колосов (1863—?)

Не может быть!

Пасхальный рассказ

Посвящается Е.А.С.

По убогой, запущенной церкви ходит священник. Кадит и поет: «Хвалите имя Господне, хвалите рабы Господа»… Поет и кадит, а рабов-то и нет: в церкви пусто…

В. Розанов

Уже с середины поста у о. Петра, по обыкновению, стало создаваться предпраздничное настроение. Самый пост становился о. Петру все ближе и дороже. Он не только привыкал к строгому воздержанию, но находил в нем особенную прелесть и сладость. Пост усугублял радость ожидания. И часто о. Петр думал: «А некоторые не любят поста. Бог с ними, но я не понимаю: зачем они умаляют радость праздника? В пост как-то углубляешься в мысли о Христе, об Его уничижении, об Его терпении и страстях. В пост страдаешь вместе со Христом, а потом в Воскресении вместе с Ним воскресаешь».

И о. Петр простаивал долгие, покаянные службы, довольствовался супом с грибами и чаем с медом, с улыбкой смотрел, как все ниже и ниже падают снежные сугробы, как по утрам покрываются они глянцевитым ледяным слоем, который серебристыми брызгами горит на великолепном — веселом и вместе меланхолическом — солнышке.

«А вот здесь и не тает», — говорил про себя о. Петр, когда, проходя из церкви после исповеди, видел близ узкой, извилистой тропинки доску или клок соломы, под которыми снег не таял и стоял маленьким, но задорным бугорком.

О. Петр перебрасывал доску или солому на другое место и радовался, когда, проходя по узкой, извилистой тропинке на другой день, уже не видел задорного бугорка.

— Быстро тает. Скоро Пасха.

И чем дальше шло время, тем напряженнее становилось у о. Петра чувство ожидания праздника. Он чувствовал, будто сердце у него ширится и растет в груди. С половины шестой недели начались уже и приготовления к празднику. В церкви очищались от пыли иконы, киоты, мылись стены и пол, наводился блеск на золотые вещи, на сосуды, приготовлялись лампадки и фонари для иллюминации, пересматривалась ризница, псаломщик в церковной школе устраивал спевки к празднику. Готовили концерт «Да воскреснет Бог». Псаломщик назначал спевки по вечерам около шести часов. Часов в деревне было немного, а те, какие были, показывали время по-разному. Поэтому некоторые дисканты и альты приходили в школу около четырех часов и раньше. Кроме певчих, к школе собирались любители пения, и около школы всегда толпился народ. От этого казалось, что праздник совсем близко, что его уже вышли встречать. Школьный сторож Трофимыч чувствовал себя на спевках чем-то вроде героя и виновника торжества, с важностью генерала ходил по школе, зачем-то передвигал парты, делал сердитые замечания шаловливым дискантам и жарко-прежарко топил печку, ни под каким видом не позволяя зажигать ламп:

— Нынче керосин-то дорог.

Пели с восковыми свечами. И это пение в полутьме большой классной комнаты с темными силуэтами слушателей по углам и с красными, дрожащими бликами по стенам от горящих дров в печке придавало спевкам отпечаток чего-то необычного, с одной стороны — торжественного, важного, с другой — спешного, торопливого, экстренного.

О. Петр любил заходить на собрания в школе после вечерен, и необычная обстановка спевок еще более усиливала предпраздничность его настроения:

—    Скоро Пасха.

Со Страстной недели начались приготовления и в самом доме о. Петра. Здесь тоже чистили, мыли, скоблили, рубили. Все в доме было в движении, все шумело, суетилось, воскрики-вало, восклицало, скрипело, стучало, звенело. В доме о. Петра приготовления велись совсем не так, как в церкви или на спевках, без торжественности и без внутренней сосредоточенности. Здесь — наоборот — все было нервно и иногда вздорно и смешно. И тем не менее, когда о. Петр видел, как кухарка, растрепанная, грязная и сердитая, моя квашню и посуду, беспощадно плескала воду направо и налево и глухо ворчала что-то себе под нос по адресу матушки, — о. Петр и в этом ворчании кухарки слышал одно:

—    Скоро Пасха.

Сегодня Страстная суббота. Последний день… Пасха завтра… Во время обедни за пением «Воскресни Боже» переменили облачение на престоле, на жертвеннике, на всех аналоях. Вместо темного надели все белое, сверкающее. Раскрыли ярко вычищенные подсвечники и паникадила с вставленными в них высокими белыми, с позолотой свечами. В церкви сразу стало как-то непривычно бело, светло и чисто. После обедни благочестивые женщины еще раз вымыли пол, украсили иконы и подсвечники розовыми и белыми цветами; староста со сторожем расставили по иконостасу и по аркам лампадки с маслом так, что они образовывали вензеля «Х.В.» и целые фразы: «Радуйтеся, людие! И паки реку: радуйтеся!», «Несть зде, но воста» и т.д. В семь часов о. Петр положил начало чтению Деяний, потом пришел домой, немного закусил, выпил два стакана чаю и, чтоб подкрепиться силами к служению праздничной утрени, прилег отдохнуть, распорядившись — непременно разбудить его к половине одиннадцатого.

О. Петр сильно устал от службы и от поста на Страстной неделе. Предыдущую ночь он совсем не спал. Утреню служили около часу ночи. Спать хотелось, но как-то странно было спать в необычайный, таинственный вечер пред пасхальной заутреней. Тем не менее о. Петр прилег. Усталость чувствовалась во всех членах. Все тело как будто каменело, но в груди было так много жизни и острого, горячего чувства праздничной радости, что о. Петр долго ворочался с боку на бок, как это бывает при нервной взвинченности во время бессонницы. Но как бы то ни было, усталость превозмогла напор чувств, и о. Петр забылся.

И каковы же были его смятение, его ужас и страх, когда он, проснувшись, увидел, что часы показывают… половину второго.

—    Боже мой! — растерялся о. Петр. — Полночь давно прошла… Что же это такое! Как случилось?.. Не разбудили… Не разбудили… Как это так? Как это… Но где же все?

О. Петр в замешательстве метался по комнате, хватался то за одно, то за другое, брал не то, что было нужно, путался, задевал за стулья, уронил лампу, разбил стекло у часов.

—    Боже мой! Ничего не найдешь… Да где же все? Уехали в другое село? Боже! Что такое? Кто здесь? Кто здесь? — вскрикивал о. Петр.

Кое-как ему удалось набросить на себя рясу, и он с взъерошенными волосами, горячий, потный, стремглав бросился на улицу. Но едва он вышел за калитку двора, как в онемении остановился.

—    Что это?

На площади вокруг церкви было совершенно темно и пусто. Ни в одном окне не было видно ни огонька. Не было слышно ни звука. Это совсем не так, как в пасхальную ночь. Тогда церковь и изнутри и снаружи горит сотнями огней. Тогда гул голосов на площади несется далеко за реку и эхом отдается где-то там, в горах. А это? Боже!..

О. Петр не мог двинуться с места. Взгляд его упал на деревню. И тут все было как обычно. Ночь как ночь. Самая обыкновенная ночь. В крестьянских избах темно. Вокруг ничто не зашелохнет. Слышно, как работает на реке водяная мельница.

—    Работают! — ужаснулся о. Петр. — В такой день работают!.. — И он почти прокричал: — Не понимаю! Ничего не понимаю.

На крик о. Петра отозвалась где-то на деревне собака. На чьем-то дворе звякнуло ведро, и послышался голос:

—    Да тпру, стой!.. Тпру…

Ничего похожего на пасхальную ночь.

О. Петр в недоумении бросился опять к себе в дом. Везде тишина. Но в столовой накрыт стол. Белоснежная скатерть блестит. На ней кулич, сыр, яйца, ветчина, все как нужно для Пасхи. На всем в доме чистота и праздничность.

—    Нет… Пасха, Пасха… Но как же так? Что же церковь?..

О. Петр опрометью направился к церкви. Подошел к двери, взялся за скобку — заперта. Посмотрел на сторожку — темно.

—    Это все сторож… Прохорыч, — решил почему-то о. Петр, — это он проспал. Он. Потому так это все и… Потому…

О. Петр подбежал к сторожке и беспощадно застучал по подоконнику:

—    Прохорыч! Прохорыч! Проспал! Заутреню проспал!.. Скорее!..

Ответа не было.

—    Прохорыч! — еще громче кричал о. Петр и еще громче стучал кулаком по подоконнику.

Окно отворилось, но высунулась из него голова не Прохорыча, а кого-то другого, бритого и похожего на швейцара.

—    Какой Прохорыч? Что такое? Пожар? Где пожар? — спрашивала голова. — А? что?

—    Да проспали заутреню, — горячился о. Петр, — звони скорее… Скорее!.. Понял, что ли? Сегодня Пасха… К заутрене скорее… Ну?

Голова несколько мгновений в недоумении помолчала, потом сощурила заспанные глаза, внимательно и подозрительно окинула взором фигуру о. Петра и наконец заговорила:

—    Заутреня? Пасха?.. Гм… Чудно!.. Какая такая заутреня?

—    О Господи Боже мой, — волновался о. Петр, — он еще не понимает! Да ведь нынче же Пасха, Пасха… Сейчас заутреню нужно… Пасхальную заутреню…

Голова опять промычала «гм», опять подозрительным взглядом окинула о. Петра и, изобразив гримасу удивления и досады на лице, промолвила:

—    Я сейчас к вам выйду.

Через несколько минут пред о. Петром стоял человек, одетый в какую-то форменную одежду и похожий не то на швейцара, не то на английского кучера.

—    Простите, — начал он, — я вас совсем не могу понять. Прежде всего скажите, пожалуйста, — кто вы?

—    Как «кто»? — почти с плачем отвечал о. Петр. — Я здешний священник! Священник здешний! И сегодня Пасха. Нужно служить, но я проспал, и все проспали… Что же вы молчите? Господи! Я тоже ничего не понимаю.

—    А я начинаю понимать, — с расстановкой произнес человек в форме, — вы, очевидно, слишком много занимались своими делами или еще что-нибудь такое и упустили из виду, что теперь не существует ни Пасхи, ни заутрени, ничего такого…

У о. Петра зашевелились волосы на голове. Он стоял и широко раскрытыми, неподвижными глазами смотрел на человека в форме.

—    Вот, присядьте, прошу вас, — предложил сторож, — здесь у меня скамейка. Вы очень слабы. Или — если угодно — я провожу вас до дому?

—    Куда проводить? До какого до дому? — простонал о. Петр. — Я хочу служить. Пасха, Пасха сегодня. Сегодня великий праздник…

—    Ах, да нет же, — раздражаясь уже, проговорил человек в форме, — я же вам говорю, что теперь упразднены все праздники.

И вдруг словно молния прорезала мысль о. Петра. Он вспомнил, как недавно, совсем — кажется ему — недавно кто-то говорил, что у нас слишком много праздников, что храмы, попы и церковные школы — это только один вред для народа, что службы и пост — это только доходная статья для духовенства и т.д., и т.д. Вспомнил о. Петр и о том, как раз один мужик, когда о. Петр говорил ему о необходимости го-вения, и исповеди, и пользе бодрствования душою, дерзко и нетерпеливо сказал ему:

—    А плевать бы я хотел на все это. Какая там еще душа? Брюхо — вот это я понимаю. Да вот разве еще кулак. А остальное? Да по мне вы свои церкви хоть запечатайте совсем. И не почешусь.

О. Петр понял все и тихо уже, робким и убитым тоном спросил:

—    Значит, запечатана?

—    Да. Запечатана… То есть не то чтобы совсем запечатана… Иногда отпираем. Для посетителей. Интересуются некоторые, как это там было раньше.

О. Петр улыбнулся неестественной, болезненной улыбкой.

—    Как музей? — спросил он, глядя исподлобья.

—    Вот-вот. Как музей. Именно…

—    Пустите меня! — тихо и просительно проговорил о. Петр, и в тоне его голоса слышалась невероятная скорбь, гнетущая тоска и вместе огненное желание быть в церкви, видеть святой алтарь, а также и боязнь, что человек в форме не пустит его в церковь. Ведь теперь все зависит уже от него.

Человек в форме с состраданием посмотрел на о. Петра и проговорил:

—    У нас вход бывает открыт только два раза в неделю от двенадцати до трех. Вот пожалуйте во вторник. А теперь уже и поздно.

—    Но ведь нынче же Пасха, Пасха! Как же во вторник! — прокричал о. Петр. — А как вы пускаете? За плату?

—    Пятнадцать копеек с персоны.

—    Послушайте! — схватил о. Петр сторожа за руку. — Я вам заплачу пятнадцать рублей. Мало? Я вам отдам все, что у меня есть. Но пустите меня сейчас. Сейчас.

Сторож постоял с минуту в нерешительности.

—    Ну уж что с вами делать! — решил он наконец.

Когда сторож, запасшись фонарем, отпер знакомый о. Петру замок знакомой ему тяжелой, обитой железом и скрипучей двери, им овладела нервная дрожь.

— Господи, спаси и помилуй! Господи!

Сторож смотрел на о. Петра с удивлением.

Отперли и вторую дверь, и о. Петр очутился в церкви.

Чем-то непривычным и жутким пахнуло на о. Петра. По-видимому, все в церкви было как и раньше. Осталось все прежнее. Да. Прежнее, прежнее. Вот прежние иконы. Те самые, пред которыми о. Петр отслужил столько литургий, отпел столько молебнов и акафистов, пред которыми ставил свечи и кадил ладаном. И сколько глаз устремлялось, бывало, к этим иконам, сколько пред ними было пролито слез и горестных, и радостных, и благодарных!.. Те самые иконы… Тогдашние… И все тогдашнее… И плащаница здесь, у стены. И панихидный столик… И этот ореховый киот с иконой Пантелеймона. Да все, все… Но как все это посиротело, как одиноко все и уныло. Подсвечники покосились — и да, да — покрылись ржавчиной. Вот видно даже при фонаре. Резьба искрошилась и то там, то здесь валяется на полу. Под ногами даже трещит. О. Петр поднял веночек с потускневшей позолотой. Но куда его? Он был там, наверху киота.

О. Петр бережно положил веночек на окно. Руку его сейчас же опутала густая, липкая паутина. Батюшка пошел дальше. Под ногами хрустела резьба и трещали стекла. Должно быть, были разбиты окна. О. Петр взглянул вверх. По арке были расставлены стаканчики. Можно было разобрать вензеля.

«Боже мой! — обрадовался о. Петр. — Как тогда!»

Но многие стаканчики выпали и с застывшим маслом валялись на полу.

«Какое запустение! — подумал о. Петр. — Хоть бы убрали…» Ходя по церкви из угла в угол, о. Петр с нежностью, с чисто материнской ласковостью дотрагивался то до одной вещи, то до другой, прижимал к себе, подолгу держал в руках, целовал и крестился.

Пришли на клирос. Все было по-прежнему. Вот столик, за которым читали Шестопсалмие, часы и проч. Вот место, где всегда стоял бас Никанорыч. Шкапик с книгами. И книги все те же… Апостол, часослов…

«Боже мой! — пугался о. Петр. — Ужели это я? Я, отец Петр, здешний священник? И ужели это та церковь, где я служил? Боже мой!..»

О. Петр прошел на амвон. Все по-старому. Обратился к западным дверям и долго стоял неподвижно.

«Это Пасха? — думал он. — А бывало? А? Сколько радостных, оживленных лиц видно было с этого амвона! Какой чувствовался религиозный подъем! Праздничные одежды, бывало… Свечи в руках…»

— Мир все-ем! — протянул о. Петр, и голос у него оборвался. Лицо перекосила судорога.

«Можно ли больше надругаться над верующей душой? — подумал он. — Поистине зол и мстителен сатана. Где пасхальные цветы? Где огни пасхальные? Где радость? Где восторг? Где ликующие гимны? О-о!..»

О. Петр отыскал в шкапе Цветную Триодь и открыл ее на первых страницах. Сторож поставил фонарь в сторону, а сам присел на сундук в углу и задремал. О. Петр попробовал читать по Триоди, но было темно.

«Нет ли где здесь свечи? На клиросе всегда были свечи…» Действительно, тут же на окне оказался желтый огарок, твердый, как гвоздь.

О. Петр подошел к фонарю и приложил огарок к огню.

Огарок затрещал, и о. Петр радостно улыбнулся. Он всегда любил этот треск свечи ранними утрами, когда он еще до рассвета приходил в церковь и сам зажигал первую свечу. Он и вообще любил свечу, именно желтую, восковую, такую пахучую. Любил ее запах, ее скромный и пугливый огонек, любил он молиться со свечой. Она как будто зажигала что-то в душе, как будто говорила ей что-то. Она сама была как будто что-то живое и нежное. О. Петр долгим, любовным взглядом посмотрел на свечу и поднес ее к Триоди.

Им опять овладела нервная дрожь.

Какие слова! Как все это близко! Как дорого!

«Об часе утреннем параекклисиарх… вшед во храм, вжигает свещи вся, и кадила: устроя-ет же сосуды два со углем горящим, и влагает в них фимиама много благовоннаго… яко да исполнится церковь вся благовония. Также настоятель… со иереи и диаконы облачатся в весь светлейший сан».

И дальше:

«Сей день егоже сотвори Господь, возрадуемся…»

Знакомые, любимые, священные страницы! Помнит о. Петр, как, еще будучи учеником духовного училища, любил он Великим постом заглядывать в эти заветные страницы и как тогда еще святые и торжественные слова наполняли его благоговейным трепетом.

О. Петр медленным шепотом читал страницу за страницей:

«Очистим чувствия и узрим… Христа блистающая… Да празднует же мир — Христос бо воста… Веселие вечное».

—    Вечное! — остановился о. Петр и продолжал читать дальше:

«…из гроба Красное правды нам возсия Солнце… О другини! Приидите вонями помажем тело живоносное… Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя, в тебе благословящая Христа вовеки!»

—    Вовеки… Вовеки… — повторял о. Петр.

В глазах у него зарябило. И дышащие радостью слова священных песен, и восковые капли на листах Триоди, и какой-то особенный, ни с чем не сравнимый запах от церковных кожаных книг — все это казалось о. Петру до того сродным, во всем этом было так много души о. Петра, а также души его отца, деда, прадеда, души дьячка Ивана Кузьмича и всех его предков, души церковного старосты, церковного сторожа, здесь было так много подлинной, живой души каждого русского мужика, всего русского народа, что взять все это и куда-то запереть, взять Цветную Триодь и не дать возможности держать ее в пасхальную заутреню пред радостными, возбужденными лицами певчих, не капать на ее листы воском, не петь по ним веселыми играющими напевами сладостных песней, — да это… это невозможно? Это просто невероятно! Это значит взять душу у о. Петра, у Ивана Кузьмича, у всех мужиков, у всего народа и совершить над этою душою, живою и не думающею умирать, совершить какое-то тяжкое и гнусное преступление… Нет! Это невозможно. И не может быть сомнения, что вот нынче же, сейчас, в эту же ночь запоют по старым, закапанным страницам Триоди, оживят эти страницы, а также жизнью наполнят и все вокруг… Это несомненно.

Но о. Петр оглянулся назад, увидел грязь и пустоту церкви, услышал храп сторожа в темном углу, и стремительный поток его радужных мыслей разом оборвался. Он посмотрел на книгу, горько усмехнулся, оглянулся на сторожа и робко, стыдливо как-то спросил:

—    А послушайте… Господин!.. Послушайте… Можно здесь немного попеть?.. Я потихоньку бы… А?

Совсем было заснувший сторож приподнялся на локте, посмотрел вокруг, увидел, что ничего особенного не произошло, и пробормотал:

—    Ладно… Пожалуйста…

О. Петр торопливым шагом на цыпочках подошел к ризничному шкапу и отворил его. Двери на ржавых петлях заскрипели незнакомым, режущим звуком. О. Петр брал то одну ризу, то другую…

—    Вот, вот она… Пасхальная, — произнес он и, благословив белую, отсыревшую ризу, облачился.

Торопливо и осторожно, куда-то спеша и чего-то опасаясь, прошел он в алтарь. Стал пред престолом и неуверенным, дрожащим от волнения голосом возгласил:

—    Слава Святой… и неразделимой Троице… — И сам же запел: — Ами-инь.

И затем продолжал:

—    Христос воскресе из ме-ертвых, смертию смерть попра-ав…

Голос о. Петра звучал в пустой, заброшенной церкви глухо и странно. И в звуках этого одинокого голоса пустота и заброшенность церкви сказывались как-то резче, больнее и несноснее.

—    И сущим во гробе-ех…

Но здесь голос о. Петра опять оборвался. Он бессильно опустился пред престолом на колени, положил на него свою голову и громко и безудержно зарыдал.

—    Господи, Господи! — говорил он между рыданиями. — Великий Боже! За что такое наказание? За что мука такая? Ужас, ужас! Господи! Лучше возьми меня от этого кошмара. Возьми к Себе. Господи! Возьми к Себе. Или пошли, Господи, людям веру. Пошли любовь. Утверди, Господи, веру их. Растопи лед их сердец. Воскресни, Господи, в душах наших. Соедини нас во имя Твое. Господи! Помоги неверию нашему. Или… возьми… возьми меня к Себе… Не дай мне видеть этого страшного позора… Возьми…

О. Петр рыдал все громче. Все его тело судорожно вздрагивало. Он чувствовал, что облачение престола стало мокро от его слез. Но слезам как будто не было конца.

—    Господи! Возьми, возьми меня к Себе…

—    Батюшка, а батюшка! — раздалось вдруг над ухом о. Петра. — Да батюшка. Господи, заспался что-то… Батюшка! К утрене пора! В Новоселках благовестят уже. И у нас все готово. Батюшка!

О. Петр вскочил со своей постели встрепанный, раскрасневшийся от волнения, потный.

Несколько секунд он, как пораженный громом, стоял неподвижно напротив церковного сторожа Прохорыча и не говорил ни слова.

Потом он порывисто перекрестился раз и другой. Оглянулся кругом, внимательно осмотрел Прохорыча и вдруг засмеялся веселым, радостным смехом.

—    Так это, значит, сон! — вскричал он. — Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи!

Он обернулся к иконам и опять перекрестился.

—    Али сон худой приснился, батюшка? — спросил недоумевающий Прохорыч.

—    И не говори! Такой худой сон… — отвечал о. Петр и побежал умываться. — Значит, сон, сон, — повторял он одно и то же, — слава Богу. Но какой же это был ужас! Какой ужас! Господи, благодарю Тебя! Это был сон… Да, конечно. Как же могло быть иначе? Разве это возможно в действительности? Безусловно нет. Это просто нелепо. Это совершенно невозможно. Этого никогда не может быть. Да. Да. Не может быть.

О. Петр выглянул на площадь. Церковь была вся в огне и поднималась к небу, как одна колоссальная свеча. Вокруг церкви копошился и гудел народ. Собирались жечь смоляные бочки.

—    Конечно, конечно, — торопливо говорил о. Петр, — ничего того не может быть. Не может быть. Такой праздник… Не может быть…

Когда о. Петр, одевшись, вышел на улицу, на него тепло и ласково пахнул весенний ветер. Слышался запах прелой земли и распускающихся почек. В мягком и влажном воздухе плавными, но упругими волнами колебались звуки торжественного, чистого благовеста в соседних селах.

—    Как хорошо! — вырвалось у о. Петра. — Что может сравниться с этой ночью?

Войдя в церковь, о. Петр увидел горящие вензеля, алтарь, сияющий огнями и цветами. Изображение Воскресения все было увито цветами, белыми, розовыми, и казалось, что это Христос идет по цветам в саду Иосифа Аримафейского, чтобы сказать Магдалине и прочим:

—    Радуйтеся.

О. Петр начал службу с особым подъемом чувства, с каким-то необычным трепетанием в груди. Он пред своими глазами видел все то, чего так беспомощно искал в кошмарном сне. Радость его была беспредельна и слышалась в каждом звуке его голоса, виделась в каждом его движении. Ответным аккордом эта радость о. Петра поднималась со глуби сердец богомольцев.

Когда после пения пред закрытыми дверями о. Петр вошел в искрящуюся огнями, наряженную цветами, блистающую церковь, до пафоса напряженным голосом возгласил: «Христос воскресе!» — религиозное возбуждение народной массы достигло апогея.

—    Воистину, воистину воскресе! — гудела и ревела она. — Воистину!..

И в этом «воистину» было что-то стихийное, здесь выражалось что-то непобедимое, как всякая стихия, что-то вечное, не подлежащее умиранию. В этом стихийном «воистину» выливалось все лучшее, что есть в человеке, все подлинно человеческое и свыше человеческое, здесь духовное, Божественное начало в человеке как бы облекалось плотью и костьми, принимало конкретные формы и становилось очевидным, осязаемым, реальным…

—    Воистину!

—    Христос воскресе! — еще и еще возглашал о. Петр под аккомпанемент ликующего пения.

В ответ ему еще и еще несся стихийный гул, заглушавший и голос о. Петра, и пение всего хора:

—    Воистину, воистину!..

А о. Петр в этом гуле слышал свое собственное:

—    Не может быть… Не может быть…

И он служил с такой силой чувства, с такой любовью ко Христу Воскресшему и с таким огнем священного воодушевления, как, казалось ему, никогда раньше.

—    Как хорошо-то, батюшка, как хорошо, — прошептал сторож Прохорыч, подавая о. Петру в конце заутрени трехсвечник, — как в раю… И солнце играет…

В глазах старика стояли слезы.

И о. Петр не удержался и заплакал. Но не теми слезами тоски и отчаяния, которыми он так недавно — казалось — плакал пред этим же престолом, а слезами детской радости и чистого восторга.

Владимир Соловьев (1853-1900)

Пасхальные письма Христос воскрес!

Первая решительная победа жизни над смертью. Непрерывная война между ними — между живым духом и мертвым веществом — образует, в сущности, всю историю мироздания. Хотя и много насчитывалось побед у духа до Воскресения Христова, но все эти победы были неполные и нерешительные, только половинные, и после каждой из них врагу удавалось под новыми формами торжествующей, по-видимому, жизни утвердить и упрочить свое действительное владычество. Какая великая, по-видимому, была победа жизни, когда среди косного неорганического вещества закишели и закопошились мириады живых существ, первичные зачатки растительного и животного царства. Живая сила овладевает мертвыми элементами, делает их материалом для своих форм, превращает механические процессы в послушные средства для органических целей. И притом какое огромное и всевозрастающее богатство форм, какая замысловатость и смелость целесообразных построений от мельчайших зоофитов до великанов тропической флоры и фауны. Но смерть только смеется над всем этим великолепием: она реалистка; прекрасные образы и символы ее не пленяют, предчувствия и пророчества не останавливают. Она знает, что красота природы — только пестрый, яркий покров на непрерывно разлагающемся трупе. Но разве природа не бессмертна? Всегдашний обман! Она кажется бессмертною для внешнего взгляда, со стороны, для наблюдателя, принимающего новую мгновенную жизнь за продолжение прежней. Говорят об умирающей и вечно возрождающейся природе. Какое злоупотребление словом! Если то, что сегодня рождается, — не то же самое, что умерло вчера, а другое, то в чем же здесь возрождение? Из бесчисленного множества мимолетных смертных жизней ни в каком случае не выйдет одна бессмертная.

Жизнь природы есть сделка между смертью и бессмертием. Смерть берет себе всех живущих, все индивидуальности и уступает бессмертию только общие формы жизни: это единичное растение или животное обречено неизбежно погибнуть после нескольких мгновений; но эта форма растительности или животного, этот вид или род организмов остается. Божья заповедь ко всем живым существам: плодитесь и размножайтесь не для того, чтобы расширить, упрочить и увековечить свою жизнь, а для того, чтобы поскорее исчезнуть, чтобы было кому сменить и заменить вас, наполняйте землю своими смертными останками, будьте только мостом для следующего поколения, которое, в свою очередь, станет лишь мостом для своих преемников, и т. д. Вместо жизни и бессмертия — этот нескончаемый ряд мостов. Правда, они строятся недаром, правда, по этому мертвому пути идет творческий дух к предустановленной ему цели. Но почему он должен непременно идти по забитым гробам, и если его цель добрая, то зачем это дурное средство: постоянно возобновляющийся обман смертной жизни?

Нет! Эта кажущаяся жизнь есть только символ и зачаток истинной жизни; организация видимой природы не есть решительная победа живого духа над смертью, а только его приготовление для настоящих действий. Начало этих действий обусловлено появлением разумного существа над царством животным. Благодаря способности отчетливого, обобщающегося мышления в человеке жизнь перестает быть только целесообразным процессом родовых сил и становится, сверх того, целесообразною деятельностью сил индивидуальных:

Все, что колеблется в явлении текучем,

Вы закрепляйте помыслом могучим.

Война между жизнью и смертью вступает в новый фазис с тех пор, как ведется существами не только живущими и умирающими, но, сверх того, мыслящими о жизни и смерти. В этих мыслях еще нет победы, но в них — необходимое оружие победы. Герои человеческой мысли, великие мудрецы Востока и Запада подготовляли победу. Но они не были победителями смерти: они умерли и не воскресли. Достаточно назвать только двух величайших. Учение Будды было, собственно, отказом от борьбы, он проповедовал равнодушие к жизни и смерти, и кончина его не была ничем замечательна. Сократ не отказывался от борьбы, он вел ее доблестно, и его смерть была почетным отступлением в область, недоступную для врага, но трофеи победы остались все-таки у этого врага.

Если сила физическая неизбежно побеждается смертью, то сила умственная недостаточна, чтобы победить смерть: только беспредельность нравственной силы дает жизни абсолютную полноту, исключает всякое раздвоение и, следовательно, не допускает окончательного распадения живого существа на две отдельные части: бесплотный дух и разлагающееся вещество. Распятый Сын Человеческий и Сын Божий, почувствовавший Себя оставленным и людьми, и Богом и при этом молившийся за врагов Своих, очевидно, не имел пределов для своей духовной силы, и никакая часть Его cущества не могла остаться добычею смерти.

Мы умираем потому, что наша духовная сила, внутри связанная грехами и страстями, оказывается недостаточною, чтобы захватить, вобрать внутрь и претворить в себя все наше внешнее, телесное существо; оно отпадает, и наше естественное бессмертие (до того последнего воскресения, которое мы можем получить только чрез Христа) есть только половинное, бессмертна только внутренняя сторона, только бесплотный дух. Христос воскрес всецело.

«Когда же они это говорили, сам Иисус стал посреди них и сказал им: мир вам! Они же в испуге и страхе думали, что видят духа. Он же сказал им: чего смущаетесь, и зачем такие помышления входят в сердца ваши? Видите руки Мои и ноги Мои — что это Сам Я. Осяжите Меня и рассмотрите, ибо дух плоти и костей не имеет, как видите Меня имеющего. — И, сказав это, показал им руки и ноги. А как они от радости еще не верили и дивились, говорил им: есть ли у вас здесь что-нибудь съестное? Они же дали Ему часть печеной рыбы и сотового меда. И, взявши, ел пред ними» (Лк. 24: 36-43).

Духовная сила, внутренне свободная в Христе от всяких ограничений, нравственно беспредельная, естественно освобождается в Его Воскресении и от всяких внешних ограничений, и прежде всего от односторонности бытия исключительно духовного в противоположность бытию физическому, воскресший Христос есть больше, чем дух, дух не имеет плоти и костей, дух не вкушает пищи, как дух, навеки воплощенный, Христос со всею полнотою внутреннего психического существа соединяет и все положительные возможности бытия физического без его внешних ограничений. Все живое в Нем сохраняется, все смертное побеждено безусловно и окончательно.

Будучи решительною победою жизни над смертью, положительного над отрицательным, Воскресение Христово есть тем самым торжество разума в мире. Оно есть чудо лишь в том смысле, в каком первое новое проявление чего-нибудь, как необычное, невиданное, удивляет или заставляет чудиться. Если мы, забыв о результатах всемирного процесса в его целом, будем только следить за различными новыми его стадиями, то каждая из них представится чудом. Как появление первого живого организма среди неорганической природы, как затем появление первого разумного существа над царством бессловесных было чудом, так и появление всецело духовного и потому неподлежащего смерти человека — первенца от мертвых — было чудом. Если чудесами были предварительные победы жизни над смертью, то чудом должно признать и победу окончательную. Но то, что представляется как чудо, понимается нами как совершенно естественное, необходимое и разумное событие. Истина Христова Воскресения есть истина всецелая, полная — не только истина веры, но также и истина разума. Если бы Христос не воскрес, если бы Каиафа оказался правым, а Ирод и Пилат — мудрыми, мир оказался бы бессмыслицею, царством зла, обмана и смерти. Дело шло не о прекращении чьей-то жизни, а о том, прекратится ли истинная жизнь, жизнь совершенного праведника. Если такая жизнь не могла одолеть врага, то какая же оставалась надежда в будущем? Если бы Христос не воскрес, то кто же мог бы воскреснуть? Христос воскрес!

13 апреля 1897 г. Светлое Воскресенье. С. Пустышка

Сергей Фудель (1901-1977)

Домой к заутрене!

В Великую субботу я не выдержал и убежал1. Было уже, наверное, часов 7 или 8 вечера, когда я от Ярославского вокзала пешком пришел на Арбат. Трамваи уже не ходили: не полагалось, а автомобилей что-то совсем не помню (это было в 1916 г.), и все улицы, по которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот часовня Пантелеимона, совсем пустая Никольская, по которой я несусь мимо Синодальной типографии с какими-то зверями на стене, мимо опять же закрытых громадных контор. На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы Спасской башни: «Еще не поздно». Вот и родной Арбат, и шатер Николы Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час, который в церкви предшествует ей, час пасхальной полунощницы.

На полу ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот, как-то совсем неожиданно хор начинает этот, по-моему, самый великий канон церковной службы: «Волною морскою», — «творение», как сказано в богослужебных книгах, «жены некия, Кассии именуемой». Все совсем смолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос, читающий слова канона.

«Господи Боже мой, исходное пение и надгробную Тебе песнь воспою, погребением Твоим жизни моея входы отверзшему».

Я был вознагражден за свою верность грешному городу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели 9-ю последнюю песнь. Дальше, я знаю, будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая, трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и с орденами, — все уже будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было «то».

…«Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Идут огоньки свечей, церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город хочет «чистым сердцем Тебе славити».

В египетских и палестинских монастырях V-VI веков был хороший обычай. Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время Четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке и по двое, для полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались. Для них монастырь был уже как бы «мир», и для совершеннейшего подвига им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем радостнее встретить Воскресение в «миру» своего монастыря.

Мне иногда жалко — хотя, конечно, это нелепая мысль, что монахи наших русских монастырей, живя весь год в «пустыне» своего монастыря, не приходили на эту единственную ночь в город, чтобы вместе со всеми людьми вострепетать «радостью неизреченною и неизгла-голанною».

Мир был слишком оставлен.

Леонид Пантелеев (1908-1987)

Я верую

Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что многих из тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по имени, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..

Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и— показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть. Без дел, а не без слов… Но нет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же великой книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике и светит всем в доме.

И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил в свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.

И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведущих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.

«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому, что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.

Ну, как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.

Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова, просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц — молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает:

—    Ты в Бога веришь?

Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:

—    Да. Верю.

—    Я — тоже, — говорит он. И с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.

Что же — этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему же? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором — разве что кощунствовать впору.

И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца… А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию ли, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:

— Так друзья не поступают!..

…Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчанье, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, — о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке — об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но, претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом… В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М.В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом. Евгений Львович любил его до конца жизни.

Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви — архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах «Голоса Америки». Этого архиерея Шварц почему-то терпеть не мог.

— Даже голоса его не могу слышать, — говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно-нравственные декламации заокеанского владыки.

Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американорусского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или попросту Иван Иванович, как чаще называл его Шварц. Отец Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимов-ского Театра комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.

Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:

— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты! Ну, буквально те же слова — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «художник великий, не спорю, а как мыслитель— полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»

…А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Львовича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.

Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым, бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.

—    Никогда не забуду это явление, — говорил Евгений Львович. — Идет обычное надгробное славословие… Звучат слова знакомые, скучные, казенные… От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в из-главии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал…»

—    А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает самого себя Шварц.

—    Какой? С красноармейцем?

—    Да. Знаешь?

Да, этот анекдот я много раз слышал. Академик Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:

—    Эх, серость!..

…Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшельником. Всю жизнь — и в молодости, в зрелые годы, и до последних дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но многим ли из этих людей было известно, что Шварц человек религиозный? С уверенностью могу назвать пять-шесть имен. На большее этой уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..

Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как-то в Комарове спросил у меня друг его юности — М.О. Янковский:

—    Женя ведь был верующий, правда?

…Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она излишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала:

—    Потому что Женя был верующий!..

***

Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего последовательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с других, а с себя самого, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи были для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?

И вот я решил: отойду, — может быть и надолго, — в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.

Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе им. Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)… Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одногодка: Ионин (талантливейший человек, театральный режиссер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спутников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он «Кобчик», Костя Финкельштейн) расплакался.

Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов.

Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю мы зашли помянуть Жоржика Японца — не в церковь, а — в бар под «Европейской» гостиницей.

Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтонов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Все, что было дальше, знаю по рассказам моих трезвых собутыльников. Пробыли мы в ресторане совсем недолго, и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхода сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»… Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек — накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, а отбивался, и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, — ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил — дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании прийти мне на помощь не мог — он следовал в отдалении и «ужасался тому, что происходило».

Утром я проснулся на полу в милицейской камере. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было, что называется, живого места. Через полчаса меня отвели к дежурному.

—    Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток.

В старую газету были завернуты — мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крест на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.

Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого…

Впрочем, чувствую, что сильно затянул рассказ. Попробую рассказывать короче.

Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на «ты». Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.

—    Отвечать будешь? — спрашивал мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.

—    На «ты» не буду, — отвечал я и снова шел в камеру.

И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:

—    Садитесь.

Я сел.

—    А впрочем — идемте.

—    Куда?

—    К заместителю начальника.

Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УРа, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:

—    Вы Пантелеев?

—    Да.

—    Писатель?

—    Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.

—    Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде и — можете считать себя свободным.

И заметив на моем лице недоумение, объясняет:

—    Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.

На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на его лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.

—    Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя просил зайти к нему в «Европейскую» гостиницу Горький.

—    Когда зайти?

—    Сейчас же. Сию минуту.

—    То есть как сию минуту?

—    Да. Велел — не заходя домой.

И пока мы шли с ним по Дворцовой площади к Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я — жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С.Я. Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)… Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне — стал дозваниваться к Горькому в «Европейскую» гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков все-таки согласился доложить ему. Алексей

Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и просил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.

В те годы на Невском, угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в «Европейскую» гостиницу идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.

В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом:

— Ну и ну! Здорово же вас отделали…

У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста, профессор Греков. Это у его гроба пять лет спустя стояли Щварц, Олейников и академик Павлов.

Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.

Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом попросил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предложил мне раздеться.

Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.

На теле у меня Греков обнаружил 26 синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и подсчитал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду—не о том сейчас речь.

Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:

—    Посидите.

После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Максимович сказал:

—    Видите ли… Пить — довольно веселое занятие. В вашем возрасте я и сам был не дурак по этой части. Но вам, по-видимому, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.

—    Обещаю вам, Алексей Максимович, — сказал я с необычной для себя порывистостью. — С сегодняшнего дня бросаю…

А когда я через несколько минут прощался с ним, он задержал мою руку в своей и глухо сказал:

—    Вы в Бога верите?

—    Да, — ответил я.

—    Давно?

—    С детства.

Что он на это сказал и сказал ли вообще что-нибудь — не помню. После этого я встречался с ним много раз, недели две гостил у него — в Москве и на даче. К этому вопросу он никогда не возвращался.

***

Да, я сказал правду, что верил в Бога с детства. Но как же, через кого и в какую минуту пришла ко мне эта вера?

Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствии Горького и профессора Грекова), ходил, вероятно, как положено было, к исповеди и к причастию, но на богослужении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрене 1917 года — в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но как рассказывала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гимназии и реального училища проходили, вернее — долбили, зазубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо-чиновное, схоластическое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от Церкви!

Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или сани-тарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина, добывали белые билеты. И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин в самом начале войны, поручик Еремеев — в конце ее, на исходе…

Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ — было бы неправильно. Скорее—темный, как почерневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.

Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери она лишилась очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:

— Как все-таки жалко, что нет веры.

Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.

Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, честная, прямодушная и суровая — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.

От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.

Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посмеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни. А главное — во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной деятельной христианкой.

Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю, брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя… Самые же любимые церкви — и мамины, и мои — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин… Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг, рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.

Все это, конечно, легко могло сделать из меня ханжу, святошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.

Церковная служба, самая долгая, великопостная — утомительная и для взрослого, — никогда, даже в раннем детстве не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я, — да, уже в те годы, — близость Бога, присутствие благодати.

В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом пурпурно алеет в прорезях Царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы…

И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души… Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу, — слова благодарности, просьбы, восхваления.

—    Господи, помоги, чтобы папу нашего ни убило, ни ранило, — шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.

Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», — и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой, горящей, свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.

И все это — не суета, не развлечение, все это — часть ритуала. Не на елке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога.

—    Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона. И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет идеже бе воспитан»… — ты уже низко наклоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.

Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, — не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, и в Духа Святаго, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, соборную и апостольскую церковь…

А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..

Как радостно было накануне, когда, вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. И утром, перед обедней, перед причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.

И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.

Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях Царских врат.

Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение это радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею.

Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.

—    Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.

—    Алексей.

(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексей.)

Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверзто-му рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством — Тело и Кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.

Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кладешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас — никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила и халва? Эта радость — не гастрономическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.

Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует в щеку, поздравляет с принятием Святых Тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства…

***

А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромное весь Великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной — Вася, а потом, уже в год революции, и Ляля, очень, по ее словам, весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе большой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаворонка.

Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давали картофельные котлеты с грибным соусом или какие-нибудь копчушки.

Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, — моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконостасе, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, — все в эти дни траурное, неяркое, неброское — черное с белым или серебряным.

И в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву святого Ефрема Сирина.

Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, погасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там — у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Николы

Чудотворца, у Серафима Саровского… И молящихся уже не так много.

Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон батюшка. Он уже снял свое жесткое черно-серебряное облачение, остался в домашней, черной или темно-серой рясе, на которой так чисто и молитвенно грустно посверкивает наперсный серебряный крест.

Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, потускневшим Царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо, в храме. Только где-нибудь догорающая свечка вдруг нешумно затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.

—    Господи и Владыко живота моего, — истово, мягко и четко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом.

И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, громко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:

—    Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!

И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднимаются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голос батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:

— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми, рабу Твоему!..

И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.

Одна за другой гаснут свечи. И в полумраке храма только лампады — малиновые, зеленые, густо-синие, по моим представлениям неугасимые, никогда не гаснущие, неярко светятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей памяти и в твоей душе.

***

Нет, конечно же, не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.

Если все ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, все это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему и ужасахуся. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.

Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:

— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было), собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» — «Да что ты?— говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» — «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну пошел!»

Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя. Мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, ненужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.

Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама не зло, но все-таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.

Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке, находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и долго после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении блаженной. В часовне служили молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что рассказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по жиденьким дощатым лесам.

Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.

Но главное — это все-таки добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.

Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.

—    Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она, захлебываясь слезами.

—    Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила, сама чуть не плача, мама. И торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала ее и побежала в сторону Лермонтовского.

Защелкнув ридикюль, повернула и мама.

—    Идем домой, — сказала она.

—    Как? Мы же на рынок!..

—    Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.

Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.

Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспомнилось, всплыло в памяти…

Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости, — сказал бы другой. — О простоте, о юродстве».

Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое-что из вещей, — этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…

Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что, несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал все случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились настоящие бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии. В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.

Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председатель домкомбеда (домового комитета бедноты). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.

Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз — пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки—лиловые, покрытые цыпками.

Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами…

Кто-то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, кажется, даже в Чека. Ему грозили крупные неприятности. Каким-то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умолять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она открыла сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно потерявшая мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего — от икон до детских башмаков и игрушек, — пошла куда требовалось и сказала то, о чем просил ее этот человек.

***

До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.

Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:

— Носи.

И я носил этот крест, перед сном целовал.

Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле, и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабаевский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…

А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.

Уже ничего святого нет в душе.

Вместе со всеми ору:

Никто не даст нам избавленья —

Ни Бог, ни царь и ни герой…

Бога нет. Все позволено. Все можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.

Первая кража. И не где-нибудь, а — в монастыре, у монахинь!

Пожалуй, все-таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь: «Мир хижинам, война дворцам».

Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. «Все справедливо», — говорил я себе. «В белом венчике из роз — впереди —Исус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.

Долой, долой монахов,

Долой, долой попов, —

кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.

И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле — как же это могло так сразу — будто с пятого этажа головой вниз?!

А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.

Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу им. Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту — это было притворством.

***

Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.

Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.

Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.

Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.

Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.

Пришел к нам, в IV отделение, новичок, худенький белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов, как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.

—    Что это?

—    Это мне мама, когда я уезжал, повесила.

Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали. А я — не отстал.

—    Снимай! Показывай, что это?

Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.

Что я сделал с этим поруганным образком, с этим мешочком и с землей — не помню. Но помню, как сидел на полу, раскинув ноги, Сережа Лобанов и горько плакал и размазывал слезы по лицу.

Екнуло у меня тогда сердце? Хоть на миг, хоть на секунду? Тоже не помню. Испытываю только жгучий стыд и позднее раскаяние.

Как это ни удивительно, с Сережей Лобановым мы в дальнейшем подружились. Еще в Шкиде. И тянулась наша дружба много лет, до дня его смерти в 1955 году. Это был прекрасный человек, чистый, добрый, хороший товарищ. Уйдя из Шкиды, он жил и работал в разных городах, вступил в комсомол, потом в партию, был журналистом, кончал ленинградскую партийную школу, работал в газетах, подвергался гонениям, исключался, восстанавливался… Последние десять—двенадцать лет Сергей Иванович возглавлял Карело-финское республиканское издательство. Находясь на этом посту, он делал много доброго. В трудные для меня времена, когда Детгиз и другие издательства или не печатали меня, или переиздавали раз в год какую-нибудь старую книжечку, С.И. Лобанов выпустил мой однотомник, для которого я написал — по его настоянию — автобиографическую повесть «Ленька Пантелеев». За эту книгу ему очень сильно попало от местного партийного начальства, но именно этот мой петрозаводский однотомник вызвал полгода или год спустя появление в «Литературной газете» хвалебной статьи К. Чуковского «Мускулатура таланта». Сережа был тогда уже безнадежно болен, травля, которой он подвергался, и другие беды свалили его, обострился и быстро стал сжигать его туберкулез, но статью в «Литературке» он все-таки прочесть успел.

Не меньше, если не больше, сделал Сережа Лобанов для Михаила Михайловича Зощенки. Это по его, Сережиной, идее была разыскана повесть Лассила «За спичками», а перевод ее предложен Зощенке. Михаил Михайлович всегда, до последнего дня, с нежностью и благодарностью вспоминал Сережу, человека, который в те безжалостные сталинско-ждановские времена нашел в себе мужество дать опальному писателю интересную, денежную работу (а советскому читателю возможность читать Зощенку под другой, финской фамилией).

В повести «Республика Шкид» Сережа Лобанов ни разу не появляется, даже не назван. Почему же? Как могли авторы обойти его? Забыли? Нет, не забыли. Когда мы с Белых разрабатывали план повести, была намечена целая глава, посвященная Лобанову, и даже название было придумано — «Печорин из Саратова». Работать над этой главой предстояло мне. Но я не стал писать ее. Не мог. Было стыдно.

Не здесь ли, не в ту ли минуту, когда я вдруг испытал этот стыд, открылось в душе моей окошечко, в которое сначала робко, а потом в полную силу снова хлынул свет?.. В конце 1926 года я твердо сказал Шварцу: «Верю».

Полгода или год назад я, может быть, и не сказал бы так.

У Лобанова были основания для обиды. Не найдя себя на страницах книги, где были названы куда менее заметные наши одноклассники, он, конечно, не мог не огорчиться. Но об этом он никогда не заговаривал. Заговорил как-то я сам.

Мы шли с ним по проспекту Майорова, проходили мимо церкви Вознесения, я снял шапку, перекрестился. Искоса посмотрев на меня, Сережа слегка улыбнулся.

—    Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — сказал я.

—    О чем?

—    Ты вспомнил свой первый день в Шкиде.

Он промолчал, все так же мягко улыбаясь.

Сбиваясь и краснея, я сказал, что испытываю чувство огромной вины перед ним. И чувство стыда. Что именно этот стыд помешал мне рассказать о нем на страницах «Республики Шкид».

Тут он произнес слова, которые должны были убить меня и — не убили.

—    Да, я очень хорошо помню этот день, — сказал Сережа. — Не сразу, но очень скоро после этого я стал «как все» — потерял Бога.

—    Ты жалеешь об этом?

— Да. Откровенно говоря, жалею. И много раз пытался воскресить в себе свою детскую веру. Много раз заходил в церковь. Но — нет, не воскрешается, не возвращается.

На своем веку я знал несколько человек, которые, не считая себя верующими, исповедуя атеизм, оставались тем не менее до конца истинными христианами. Так по-христиански, по-божески прожил свою трудную жизнь и член КПСС Сергей Иванович Лобанов.

***

Говоря о своем раннем детстве, вспоминая мать и отца, я не упомянул об одном удивительном на первый взгляд явлении. В нашей купеческо-дворянской семье никогда не было ни малейшего антисемитизма. Мама наша не могла быть юдофобкой как убежденная, мыслящая христианка, отец, вероятно, по присущему ему благородству. Хотя рос он в среде самой располагающей, самой темной, черносотенной. Достаточно сказать, что отчим его был членом Русского собрания. Но может быть, именно это обстоятельство, как и то, что человек этот был подписчиком «Нового времени», шовинистом и монархистом, еще больше способствовало отталкиванию отца от всего того, чему его пытались учить и наставлять. Это в доме отчима, уже будучи офицером, отец мой не стал пить, отставил бокал с шампанским и продолжал сидеть, когда был провозглашен тост «за здоровье государя-императора» и все вокруг дружно и торжественно поднялись. Назвать отца интеллигентным я не могу. Читал он мало. Но со слов бабушки знаю, что на решение его уйти из армии повлиял «Поединок» Куприна. Разочаровавшись в идеалах своей юности, отец сразу после Русско-японской войны вышел в запас. Однако в августе 1914 года он, как я уже говорил, опять оказался в действующей армии. А четыре года спустя вдруг вспомнил, что присягал на верность — тому самому государю-императору, за здоровье которого когда-то отказался пить и которого, как личность, не только не уважал, но скорее презирал…

Антисемит — это всегда (не «почти всегда», как я первоначально написал, а всегда) мелкий человек. Отца я просто не представляю опустившимся до этого.

Мамин отец Василий Федорович Спехин, «дедушка Василий», мальчиком работал в зонтичной мастерской Левина. Жил он при хозяине. Сколько раз слушали мы от мамы всякие трогательные и смешные истории из жизни этого большого и дружного еврейского семейства, душой которого была хозяйка, добрая, веселая женщина…

Слово «жид» я впервые услышал на улице, когда мне было уже лет семь-восемь. У ворот Экспедиции стоял бородатый сторож в тулупе и смеялся над очень худой, бледной, ежащейся от холода еврейкой в черном платке. Тоненьким и гаденьким голосом бородач повторял одно и то же слово:

—    Жи-и-и-ид!

А женщина сердилась и отвечала ему:

—    Это ты не хочешь жить, а я хочу жить.

—    Что он говорит? — спросил я маму.

—    Это нехороший человек, — сказала мама.

«Нехороший человек», «нехорошее слово»… Как «черт», как божба, как те грязные, страшные и непонятные слова, которые со смаком выговаривал в уборной приготовительного училища толстощекий штабс-капитанский сын Василевский.

***

Коротенький, как перекличка патрулей, разговор с Женей Шварцем в коридоре Госиздата запомнился мне, запечатлелся в памяти, как на магнитофонной или кинематографической ленте. А вот когда и как я узнал, что верят в Бога Самуил Яковлевич Маршак, Тамара Григорьевна Габбе, Даниил Иванович Хармс, — при всем желании вспомнить не могу. Но ведь была же минута, когда и Самуил Яковлевич спросил:

—    Ты в Бога веришь?

И я ответил:

—    Да.

В какого же Бога он верил?.. Он читал и возил с собой повсюду две маленькие книжечки: русскую Псалтырь и английского Блейка. Об этом я писал в воспоминаниях о Маршаке, думая, что сообщаю этим очень много. Боюсь, что большинство читателей расценили это лишь как свидетельство эстетических вкусов Маршака.

О том, как он верил, я его не спрашивал. Обо мне он знал, что я хожу в церковь, ношу крест, что я православный. Бог у нас был один. В ленинградские и в первые московские годы он молился. Сколько раз слышал я от него в трудную минуту:

—    Молись! Молись!

И руку твою при этом крепко сожмет, как будто внушает, передает, перекачивает в тебя свое высокое молитвенное состояние.

Хорошо помню, как молились мы с ним в тот страшный, незабываемо страшный вечер 1937 года, когда пришли мы втроем измученные, истерзанные с улицы Воинова на улицу Пестеля и когда Софью Михайловну оставила обычная ее собранность и сдержанность, когда она с рыданиями упала в столовой на тахту, забилась в истерике и стала кричать:

—    Все кончено! Мы погибли! Завтра нас всех арестуют!..

Вместо того чтобы успокаивать жену, Самуил Яковлевич увел меня к себе в кабинет, прикрыл дверь и сказал:

—    Молись!

Много лет спустя критик Сарнов в какой-то статье о Маршаке упомянул об атеистическом мировоззрении поэта. Я не удержался и написал Сарнову, спросил его: достаточно ли твердо он убежден в своем праве так писать? Он удивился, ответил в том смысле, что о мировоззрении поэта свидетельствуют его стихи.

Никогда на моей памяти в своих публиковавшихся лирических стихах Самуил Яковлевич не касался этой темы. В переводах с английского встречаются острые антиклерикальные эпиграммы. Но антиклерикальное можно найти и у глубоко верующего Уильяма Блейка.

Да, в самые последние годы, уже после смерти Тамары Григорьевны Габбе, какой-то поворот в мировоззрении Маршака произошел. Мне кажется, в какую-то минуту он усомнился в бессмертии души. Основываюсь на тех же источниках, на какие ссылается Б.М. Сарнов: на его стихах.

Последние годы мы виделись с Самуилом Яковлевичем не часто, и он уже никогда не заговаривал на эту тему. И все-таки я знал и знаю и могу присягнуть, что атеистом он не сделался, как бы ни хотели этого некоторые близкие к нему люди.

Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза, — это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:

—    Последние стихи Самуила Яковлевича.

И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской на лестницу, первое, что она сказала, было:

—    Какие странные стихи!

—    Да, — сказал я. — Очень странные.

—    Это так непохоже на то, что он всю жизнь говорил!..

Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей и, как я знаю, последние годы жалела об этом. Лет пять-шесть назад в очень трудную для нее минуту она сказала мне:

—    Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.

—    Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.

Когда были написаны последние стихи Маршака, — и действительно ли они были последними, — я не знаю. Но знаю, что при жизни он их не печатал, не хотел, во всяком случае колебался, откладывал, не решался. А сын, во всем очень похожий на отца, но похожий карикатурно, любивший отца и ненавидевший его, презиравший все, что любил отец (Гоголя, например), сын, больше всех знавший правду, больше всего боялся, что за отцом его останется слава идеалиста, человека, верившего в Бога.

Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:

—    Последние стихи Самуила Яковлевича.

Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.

Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.

А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружавшим, а самой себе, внутрь себя:

— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..

Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта «книжечка»: книга Псалмов.

Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорьевны Габбе, наш общий друг Л.К. Чуковская начинает такими словами:

«Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитанна, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло верх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых) я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога.

— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спрашивать не будете…»

Что Лидия Корнеевна не поняла, видно уже из того, как она пересказывает «символ веры» Тамары Григорьевны. Это что-то придуманное, рассудочное, обжигающе холодное, где нет места ни Евангелию, ни Кресту, ни церкви, ни тем более молитве (в ее записи есть такое выражение: «Бог — это счет»). Правда, Л<идия> К<орнеевна> тут же оговаривается, что «воспроизвести Тусин рассказ подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу». Не может, и все-таки пытается, записывает. Неудивительно, что так долго не отзывалась Тамара Григорьевна на Лидино любопытство. Понимая, что переучить, переубедить своих неверующих приятельниц она не сумеет, Тамара Григорьевна не хотела и не могла всуе говорить о столь дорогих для нее вещах. Как же мне это знакомо — ненужность и невозможность проповеди в тех случаях, когда видишь перед собой глухую стену, когда не хватает кислорода для того, чтобы горела свеча, и ты чувствуешь и понимаешь это. Другое дело, если свеча горит ярко и есть надежда, что свет ее будет увиден, а ты — из страха, из лености, наконец просто по своей дурацкой стеснительности — ставишь ее под сосудом, проще говоря — не делаешь попыток вести ближним слово Божие.

Во мне Тамара Григорьевна очень скоро разглядела единомышленника, но как, при каких обстоятельствах это обнаружилось, я тоже не запомнил. В молодые годы мы несколько раз бывали с нею в церкви, молились. Помню, она говорила мне, что молитва в храме умиляет ее часто до слез.

—    Стоишь на коленях и молишься, а рядом тоже стоит на коленях и тоже молится какая-нибудь торговка селедками и от нее так трогательно пахнет этими селедками…

В те годы Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции, когда она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из-за воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала:

—    Хочу надеяться, что это — семейная традиция… какая-нибудь родовая реликвия?

—    Да… по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.

—    И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне креста больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.

Слышал я это от Самуила Яковлевича. Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку… Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.

О своей ранней детской религиозности Тамара Григорьевна рассказывала мне довольно часто, но как и когда пришла к ней вера, я узнал значительно позже. Унаследовать религиозность ни с какой стороны Тамара Григорьевна не могла. Родители ее были выкрестами. Отца она потеряла рано, отчим Соломон Маркович, врач-стоматолог, насколько я знаю, был человек безрелигиозный. Мать, Евгения Самойловна, и обликом и характером удивительно напоминала мне мачеху нашей мамы Анастасию Николаевну. Обе они были красавицы. И в той и в другой было много какого-то цыганско-русского обаяния, светскости, но нельзя было обнаружить ни малейшего проявления духовности.

Евгения Самойловна была полковой дамой. Муж ее, отец Тамары Григорьевны (ничего еврейского, полный, солидный немец в мундире с эполетами), был военным врачом.

О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе благодать веры, я узнал из тех же прекрасных записок Л.К. Чуковской:

«Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти».

Конечно, и в этом случае, я уверен, Тамара Григорьевна рассказывала не этими словами и даже не совсем о том. И все-таки честь и слава Лидии Корнеевне, так хорошо написавшей этот зимний вечер в Выборге и маленькую задумавшуюся девочку у раздвинутой шторы…

Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, совершенно глуха ко всему, что в ее устах и на языке ее круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго еще до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:

— Представьте себе, — Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в ее стихах — одной только «поэтикой»…

Впоследствии, узнав лучше Ахматову, а потом и близко подружившись с нею, Лидия Корнеевна не могла не изменить это свое мнение. Хотя верующий интеллигентный человек по-прежнему оставался — и остается — для нее сфинксом, загадкой, неразгаданной тайной.

Об Анне Андреевне Ахматовой я здесь говорить не буду. Больше, чем знают о ее религиозности другие, мне знать не дано.

С горькой радостью вспоминаю, как нес к могиле ее гроб. Помню лица толпившихся у ямы. Ближе к яме все больше члены партии, атеисты. От ленинградского Союза писателей выступал с прощальным словом почему-то Нисон Ход-за (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой-то статье, будто тот «уговорил» его работать над антирелигиозной книжкой). Из Москвы приехал неприлично веселый, развязный, бодрый Михалков. Жаловался, что легко оделся, думал — весна. Вижу в толпе — Ник. Григорьева, А. Бейлина, Петра Капицу… Но перед гробом несли большой деревянный крест, шел с кадилом молодой маленький сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка, и кто-то крикнул:

—    Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и почитателям.

—    Нет, — твердо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, — прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать ее земле.

И стал совершать то, чего много лет не видело и не слышало старое Келомякское лесное кладбище…

А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского монастыря. Кто так решил и кто придумал — не знаю. Сама она просить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.

Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот-вот должны были застучать молотки, меня увлек куда-то в ванную или на кухню Самуил Яковлевич. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне серебряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.

—    Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не расставалась до последней минуты. Еще третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!

Я сказал:

—    Если она просила — положи.

—    Но ведь сгорит!

—    Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.

Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он еще к кому-то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А.А. Сурковым:

—    Положите в гроб икону! Она же была верующая…

Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А.И. Любарская возмутились.

—    Да прекратите же это наконец! — крикнула Лидия Корнеевна.

В ту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьевну и не себя стало жалко, а Лиду Чуковскую.

***

Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого. В группе обэриутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать трех верующих. Заболоцкого в этот счет я не включаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм «Ночных бесед», волновавший меня когда-то (и волнующий до сих пор), очень далек, однако, от моей религии. Православными, по-церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Владимиров. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древнееврейском

Библию Дойвбер Левин. Но был ли он верующим — поручиться не могу. (Верующих интеллигентных евреев, т. е. иудеев, мне вообще встречать не приходилось. Может быть, исключением был С.М. Алянский, венчавшийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли крещение.)

Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи («взрослые»; детские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не все нравилось мне в его поведении, кое-что раздражало, казалось наигрышем. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все-таки нас всегда, едва ли не с первой встречи тянуло друг к другу. Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.

Да, все-таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменялись как-то с Даниилом Ивановичем — по его предложению — молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешедший ко мне, молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну,

Москву — и до сих пор стоит у меня в шкафу на заветной полке.

—    Каким вы представляете Бога? — спросил меня однажды Даниил Иванович. — Стариком Саваофом, каким Его изображают под куполами церквей? С бородой?

—    В детстве — да, представлял таким.

—    А я и сейчас именно таким. Краснолицего с белой пушистой бородой.

Один раз мы где-то засиделись, и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходили, но мы шли пешком — из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Проходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился долго. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стоя.

Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, понял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отношениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.

Ссориться мы с ним не ссорились, но размолвки бывали. Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.

Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище — проститься со своим верным другом и учеником Юрочкой Владимировым.

Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:

—    Почему вы не были на похоронах Юры?

Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:

—    Я никогда никого не провожаю.

До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.

Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?

Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Марки-зовой лужи — от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими-то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстегнут, на груди поблескивает крестик.

А вот другое воспоминание, о другом обэриуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А.И. Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.

—    А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? — спрашивает Хармс.

—    Как?! — поднимает брови Введенский. — Я думал — он комсомолец!..

Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.

Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, тридцатый год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский. Я живу «на хлебах» в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается улыбкой, и она говорит:

—    А мы с вами, оказывается, единомышленники!

И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по-видимому, цепочка нательного креста.

Недавно я узнал, прочел где-то, что верующим был и сам А.С. Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришел сотрудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: «Почему я не верю в Бога». Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:

—    А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью «Почему я верю в Бога». Но ведь — не напечатаете.

Как-то в день ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоанна Воина — нестройная толпа-очередь. Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек оглянулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева, детского писателя. Встреча неожиданная. Белышев — общественник, кажется, член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоняется ко мне и вполголоса спрашивает:

—    Самуила Яковлевича давно не видели?

Помню, как насмешил мой рассказ об этой

встрече Тамару Григорьевну Габбе:

— Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..

Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стерлигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д.И. Хармса, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, «совращает в религию» Стерлигов. Позже я получил письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начиналось цитатой из Евангелия.

…Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познакомиться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной — еще до того как она была изгнана из Ленинградской консерватории, до появления статьи «Профессор в рясе».

Счастлив и тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака, с Евгением Павловичем Ивановым.

В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Только после смерти Зои Владимировны Гуковской я узнал, что и с нею мы были единомышленниками. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакомились мы с нею, вернее — по-настоящему, душевно разговорились лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полноценное гуманитарное образование, — это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.

На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Долинина поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: «Памяти моего отца Григория Александровича Гуковского». На другой — крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.

***

Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском кладбище, где лежат и А.А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Ги-тович, и академик В.И. Смирнов, и В.М. Жирмунский, и Натан Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.

Там же, через дорожку, возвышается деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.

Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Никольском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись приближения смерти, Вера Федоровна вдруг впала в мистицизм, окружила себя иконами и лампадами.

Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти, и до болезни.

Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя было сказать про нее не только «старая», но и «пожилая», когда однажды летом мы ехали с нею и с театроведом М.О. Янковским на машине Союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским — сзади. Янковский был под впечатлением какой-то только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:

—    Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это — Священное Писание.

Я удивился, обрадовался и — промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что-то вроде:

—    Ну, мне-то уж поздно этим заниматься.

—    Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, — сказала Панова. — Никогда не поздно.

И добавила:

— Я это совершенно серьезно говорю, товарищи…

А года через два-три она подарила нам с женой книгу «Лики на заре», куда входит одно из лучших ее произведений (после «Сережи» — лучшее) — Житие преподобного Феодосия Печерского. Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее? Ведь это же действительно житие, написанное современным языком и современным мастером-христианином.

В романе Пановой «Времена года», вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы, четырнадцатилетний мальчик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он всегда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом становится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожилым человеком, кажется, с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг — после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, — стал верить в Бога.

Не знаю, какого медведя повстречала на своем жизненном пути Вера Федоровна Панова, но знаю, что с нею произошло нечто очень похожее на историю этого придуманного ею или зарисованного с натуры завхоза. Она всю жизнь была неверующей. В молодости была комсомолкой. Уже после смерти Сталина, когда советские люди стали ездить за границу, Панова побывала в Соединенных Штатах. Помню газетный отчет об одной пресс-конференции, в которой она участвовала. Ее спросили о преследовании религии в СССР и об ее отношении к этому. Ответ Пановой я хорошо запомнил:

— Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы являемся, то есть атеистами.

Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоминать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел — был неверующим и глупо гордился этим.

***

В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых-то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно — как будто. Берут или не берут — спросите у тех, кто побывал там.

Не мягче ли были годы моей молодости?

Я уже рассказывал где-то, что одну из глав «Республики Шкид» я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново-Знаменского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больничные палаты, спальнях жили, отбывая разные сроки наказания, — латвийский шпион, цыгане-конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашко, осужденный за участие в дуэли, и тут же — карманные воры, фарма-зонщики, нэпманы-налогонеплательщики… Две большие комнаты почти сплошь были заселены молодыми сектантами-баптистами, отбывавшими трехлетний (кажется) срок за отказ от военной службы. Когда в одной из предыдущих главок этой статьи я писал о своем возвращении к вере, в памяти моей все время мелькали эти славные парни, мои однолетки. Не помню, чтобы кто-нибудь их обижал, никто не смеялся над ними — ни комдив Сашко, ни шулера, ни карманники. С уважением относилось к этим ребятам, насколько мне помнится, и тюремное начальство. Не мог, конечно, и я не заглядеться на них, не залюбоваться ими, не задуматься над тем, какая сила ведет их на подвиг. Правда, в годы, о которых идет речь, подвиг этот не был таким уж невыносимо тяжелым. Когда молодые евангелисты досиживали свои три года, к ним никто уже не предъявлял никаких претензий, от воинской повинности они освобождались начисто, получали белые билеты. Но нетрудно представить, что стало с этими людьми потом, лет десять — пятнадцать спустя.

Во время войны, когда Сталин заигрывал и с церковью, и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церковников-мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор «Ивана Денисовича». Думаю, что не я один обратил тогда внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.

А вообще-то — сажали, освобождали, снова сажали. Освобождали, между прочим, и в первые послевоенные годы.

После демобилизации я несколько лет прожил в Москве. Однажды, по поручению нашей бабушки, я ездил на Рогожское кладбище разыскивал могилы предков. Возвращаясь под вечер, зашел в старообрядческий собор. Служба еще не начиналась, посреди храма, у налоя, средних лет человек в солдатской форме, демобилизованный, уже без погон, читал часы. А у свечного ящика стояла совсем молоденькая девушка в платочке, повязанном «в роспуск», и разговаривала с женщиной, продающей свечи. Я подошел купить свечу и услышал конец их разговора.

—    Что же — всех вас выпустили? — спрашивала женщина за ящиком.

—    Да. Всех, — отвечала девушка.

—    И паспорта чистые выдали?

—    Да. Выдали.

—    И прописали?

—    И прописали.

—    Сколько же ты там была?

—    Да вот — немного трех лет не досидела.

Когда девушка, широко перекрестившись и сделав поясной поклон в сторону алтаря, отошла, я спросил у женщины за ящиком, о чем они говорили.

—    Наших молодых из тюрьмы выпустили. Двенадцать человек.

—    Девушки?

—    И девушки и парни.

—    За что же их?

—    А за что? Ни за что. За то, что собирались у кого-нибудь на квартере и наши духовные песни по крюкам пели.

Брали тогда — и сейчас берут — не за то, что молились, а за то, что собираются. За участие в сообществе, за проповедь, то есть за пропаганду религиозных, а следовательно и непременно антисоветских взглядов. За то, что не ставили свечу под кроватью.

Что касается духовенства, то тех брали и просто так — чтобы закрыть, например, церковь. «Дело» выдумать и пришить было нетрудно. Дела тогда пришивались, как известно, не только сельским батюшкам, но и маршалам, и наркомам, и секретарям обкомов.

***

Хотя почти всю жизнь я ходил в церковь таясь, оглядываясь, делая, как заяц, петли, запутывая след, о том, что я там бываю и молюсь, знали не только в нынешнем МГБ, но еще и в НКВД и даже, пожалуй, в ГПУ. И высокое начальство знало. Однако терпели. Я ведь ни с кем не «общался», нигде не «собирался». Криминала не было. А найти его, этот криминал, очень, по-видимому, хотели.

Однажды, если не ошибаюсь, в начале шестидесятых годов, уже в Ленинграде, пришла ко мне женщина… Я был дома один, дверь на звонок открыл сам. Стоит передо мной, нос к носу, пожилая особа, этакая сваха из комедии Островского. Черная кружевная шаль, в руках, прижимая к животу, держит большой кожаный ридикюль. И первое, что она делает, — открывает, расстегивает этот ридикюль. Он смотрит на меня своей черной разверстой пастью, и у меня тут же мелькает мысль: «Магнитофон!»

Спрашиваю:

—    Что вам угодно?

—    Пантелеев Алексей Иванович здесь живет?

—    Да, здесь. Это я.

—    Здравствуйте. Я приехала из Москвы. Хочу с вами поговорить.

—    О чем?

—    О митрополите Николае.

—    О каком Николае?

—    О Николае, митрополите Крутицком и Коломенском. Мы там о нем книгу собираемся выпускать. Ведь вы знакомы с ним были?

—    Нет, вы ошибаетесь. Я не был знаком с митрополитом Николаем.

Она усмехается.

—    Что это вы, ленинградцы, такие пугливые! Зайти-то к вам можно?

—    Да. Прошу вас. Заходите.

Веду эту маскарадную салопницу — на кухню. Садится. Ридикюль стоит у нее на коленях, все так же зияя своей черной пастью. Сажусь тоже. Спрашиваю:

—    Прежде всего, позвольте поинтересоваться: где вы узнали мой адрес?

—    Адрес ваш? Адрес ваш мне в Никольском соборе дали.

—    Простите, но вы говорите неправду. В Никольском соборе не могут знать моего адреса. И вообще в этом соборе я не был лет пять.

Опять усмехается.

—    Ну, хорошо. Так и быть. Скажу вам правду. Мне Александра Иосифовна Любарская дала ваш адрес.

—    Ах, вот как! Любарская?

Как раз в это время или минутой раньше вернулась домой моя жена. Когда я вышел в коридор, она спросила:

—    С кем ты там?

Я сделал знак, которым в нашей семье уже очень давно обозначают присутствие какой-нибудь специфического характера опасности.

—    У нас гостья, — сказал я громко. И совсем тихо добавил: — Побудь с нею.

А сам прошел к телефону и позвонил Александре Иосифовне Любарской. Нет, конечно, никто у нее моего телефона не спрашивал.

—    А в чем дело? — интересуется она.

Сказав: «Объясню позже», вешаю трубку и возвращаюсь на кухню.

Салопница с подслушивателем на коленях что-то объясняет моей жене. Я говорю:

—    Александра Иосифовна Любарская вам адреса моего не давала.

Смотрит не смущаясь, развязно, даже нагло.

—    Забыла, что ли?

И сразу — тем же развязно-насмешливым тоном:

—    Ой, до чего же вы здесь пугливые! Зачем же вы скрываете? Ведь вы же еще в Ленинграде с Николаем были знакомы. Когда он у вас митрополитом был.

—    Говорю вам еще раз: с митрополитом Николаем я никогда знаком не был. И даже не знал, что он когда-то служил в Ленинграде.

—    Как не служил?! Сколько лет был митрополитом Ленинградским и Новгородским.

—    Представьте, не знал этого. О нынешнем патриархе — что он в свое время был митрополитом Ленинградским — это мне, действительно, известно…

—    Ну как же! Алексий.

Я чуть не подскакиваю.

—    Что??! Как вы сказали?!

—    Я говорю: Алексий. Патриарх…

—    А почему, скажите, пожалуйста, вы говорите «Алексий», а не «Алексей»?

—    Как «почему»? Так все говорят.

—    Нет! Так все не говорят!

Я распахиваю дверь в коридор.

—    А ну! Прошу вас…

—    Что это вы? — пугается она. Но при этом торопливо защелкивает свой чемоданчик и поднимается.

Я уже весь, до надбровных дуг, до кончиков ушей, налит гневом.

—    А ну — быстро! Не задерживайтесь.

Что-то бормоча и кудахча, она спешит в прихожую. Дверь на лестницу захлопнулась.

—    В чем дело? — спрашивает жена. — Кто это? Что случилось? Почему ты ее выгнал?

Делаю тот же пояснительный и предостерегающий знак.

—    Ты обратила внимание, как она произносит имя патриарха?

—    Да. Обратила. Алексий.

—    А ведь явилась ко мне как представительница каких-то московских церковных кругов.

Вот что может сделать одно неправильное ударение в одном-единственном слове!

Да, люди безрелигиозные, неверующие, не бывающие в церкви, никогда не слыхавшие, а только видевшие имя патриарха напечатанным в каком-нибудь газетном сообщении («Среди присутствующих находился Патриарх Московский и всея Руси Алексий»), эти люди, даже интеллигентные, чаще всего говорят «Алексий». Помню, как уже в семидесятые годы, целый месяц отравляли мне жизнь дикторы радиостанции «Свобода», читавшие письмо двух молодых московских священников к патриарху Алексею. Все эти радиочтецы — и мужчина и женщина — произносили Алексий с ударением на втором слоге, не ведая о том, как больно слышать их православным верующим, как оскорбляет наш слух это дурацкое ударение. Тот, кто бывает в церкви, слушает и мысленно повторяет великую ектению, не может не знать правильного звучания имени покойного патриарха.

Люди, подославшие ко мне соглядатая, неплохо продумали внешний облик этой особы: похожие на нее тетеньки нередко стояли в те годы за свечными ящиками московских церквей, работали в церковных «двадцатках». Эта женщина, конечно, бывала в храмах, знала церковную иерархию, послужные списки некоторых нужных ей для «работы» священнослужителей. Но, бывая на богослужении, она никогда не вслушивалась в слова песнопений, в возгласы священника или дьякона. Ей не до этого было. Стоя где-нибудь сбоку от свечного ящика, у входных дверей, она внимательно следила за теми, кто появляется в храме, кто, входя, крестится и кланяется — особенно за молодыми и интеллигентными…

Но почему ее вдруг направили ко мне? И при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский? Ведь я его и в самом деле никогда не видел.

Долго мне ломать голову не пришлось. Позвонила Александра Иосифовна Любарская и сказала:

—    Простите, я виновата перед вами. Изменила память. Забыла, что несколько дней назад ваш адрес у меня действительно спрашивали.

—    Кто?

—    Вера.

—    Какая Вера?

—    Бывшая домработница Маршака.

Существует особый склад ума, он бывает у следователей, у врачей-диагностов и, вероятно, у писателей. Где-то в глубинах мозга, как в недрах кибернетической машины, что-то вдруг срабатывает, молниеносно сталкиваются десятки, если не тысячи ассоциаций, и — приходит решение, разгадка. Я увидел мысленно Веру, дом на Чкаловской в Москве, двор этого дома, идущего через двор человека в черном одеянии, в белом клобуке с белой же мантией…

Но это уже другая тема. И совсем другие годы.

***

После демобилизации, вернее, когда меня стараниями Маршака, не по моей воле, отозвали из армии в Москву, я какое-то время работал в редакции детского журнала «Дружные ребята». Должность моя называлась — литературный редактор. Работа была необременительная, в редакцию я ходил не каждый день, рукописи авторов читал дома. Хотя работать дома тоже было несладко. Жил я на Плющихе, снимал проходную комнату в маленькой, очень милой, но и очень шумной еврейской семье. Впрочем, к тому времени, когда произошло полуанекдотическое событие, о котором я хочу рассказать, мои сослуживцы по редакции уже подыскали мне другую комнату — в Замоскворечье. Со дня на день я должен был туда переехать. Мои хозяева знали об этом. И отношения между нами были, что называется, натянутые.

Один раз я пришел в редакцию. Не успел войти, Лидочка Григорова, секретарша, объявляет:

— Алексей Иванович, вам звонил митрополит!

Водружаю на вешалку свою сильно поношенную шинель и говорю:

—    Очень приятно.

—    Нет, серьезно!..

И другие мои сослуживцы — тоже в один голос:

—    Да, да, серьезно, Алексей Иванович, вам звонил митрополит Вениамин. Просил позвонить в гостиницу. Вот тут все записано.

Все еще полагаю, что девушки подшучивают надо мной, что продолжается не очень остроумный розыгрыш… Но на редакционном бланке записано:

«Митрополит Вениамин. Гост. «Националь». Номер такой-то. Телефон такой-то. Просил позвонить А.И. Пантелеева».

—    Ну, что ж. Позвоню. Пожалуйста, — говорю я, усмехаясь.

Номер не отвечает.

Звоню через полчаса. Не отвечает.

—    А вы позвоните к портье, — советуют мне.

Звоню к портье «Националя». Спрашиваю, в каком номере остановился митрополит Вениамин. Называют тот самый номер. Звоню по этому номеру несколько раз. Никто не подходит.

Дома у меня телефона не было. Пробовал ли я звонить из автомата — не помню. Кажется, не звонил. Вообще, оставшись наедине и подумав, я решил, что история сильно попахивает провокацией. Какой митрополит и с какой стати мог интересоваться моей особой?

Но все-таки на другой день, придя в редакцию, спрашиваю:

—    Никто не звонил?

—    Звонили.

—    Митрополит?

—    Нет, не митрополит, а Виктор Борисович Шкловский. Просил вас позвонить к нему. Сразу же как придете. Срочно.

Звоню Шкловскому. Он как будто ждал меня, сидел у телефона.

—    Алексей Иванович? Скажите, вам звонил митрополит Нью-Йоркский и СевероАмериканский?..

—    Нью-Йоркский? Да… Звонил. Но я думал…

—    Думали, что над вами кто-то подшучивает? Я — тоже. Он мне тоже звонил. И Маршаку. Вы ведь знакомы были с Лидией Надежиной?

—    Был. Да.

—    Ну вот. Он привез нам от нее письма. Позвоните непременно. Он вас очень хочет видеть.

1

15-летний Сергей Фудель — сын московского священника о. Иосифа Фуделя, приехал в Зосимову пустынь на Страстной, чтобы остаться на пасхальную заутреню, и… сбежал домой.

Я звонил. Несколько раз. Никак его не застать.

—    Да. Он очень рано встает. И очень много ездит. Позвоните ему или рано утром, или поздно вечером. Кстати, вам известно, каким образом к нему следует обращаться?

—    Каким?

—    Владыка! Я специально узнавал, — звонил к компетентным товарищам.

Опять я стал названивать в «Националь». И опять не дозвонился.

А на другой день или дня два спустя возвращаюсь откуда-то очень поздно к себе на Плющиху, звоню и тотчас дверь отворяется — передо мной стоит старик-хозяин, Григорий Маркович. Впечатление, что он тоже притаился и ждал меня.

—    Алексей Иванович, ох! — говорит он, не успел я переступить порога. — Вы бы знали, какая тут без вас была петрушка!!!

—    Что такое? В чем дело?

—    Часов, я думаю, так в десять вечера слышу — звонок. Я думал, это вы. Иду отворять и — можете себе представить — вижу вот на этом месте передо мной стоит — кто бы вы думали?

—    Ну, кто?

—    Митрополит! В такой вот штуке. С крестом. С серебряной длинной палкой.

—    Позвольте, Григорий Маркович, — говорю я. — А при чем тут, скажите пожалуйста, петрушка?! Ко мне приходит мой друг митрополит, а вы вместо того, чтобы…

Он ужасно смутился, даже испугался.

—    Да, но ведь, Алексей Иванович, вы поймите, я их тридцать лет не видел!..

—    Ну, хорошо, — говорю, — а что дальше?

—    А дальше… Ну, я провел его в вашу комнату…

Еще этого не хватало!

—    Он там посидел, оставил вам письмо… мы поговорили с ним… В общем, я вам скажу, очень симпатичный митрополит!..

После этих его слов я совсем пришел в ужас. Надо сказать, что чрезмерной аккуратностью я вообще никогда не отличался, а тут, собираясь со дня на день покинуть эту комнату, я совершенно, до невозможности запустил ее. Стол был усыпан окурками. Тут же стояла электрическая плитка с немытой сковородкой, лежала платяная щетка, а по соседству красовалась тарелка с недоеденной кашей.

Не буду дорисовывать этот натюрморт.

Письмо было от Лидии Александровны Надежиной. С этой женщиной я познакомился в 1929, кажется, году, когда она приезжала к себе на родину — в Ленинград. Эмигрантка еще дореволюционного времени, покинувшая Россию в четырнадцатилетнем возрасте, она увлечена была молодой советской литературой, переводила кое-что (пробовала, между прочим, переводить и «Республику Шкид»), заинтересовалась обэриутами… Много лет после этого мы переписывались. В 1937 году переписка оборвалась.

И вот передо мной лежит синевато-белый добротный американский конверт и на нем знакомым мне почерком начертано мое имя. А сбоку огрызком моего синего карандаша нацарапано: «National № 335. Прошу позвонить. Митрополит Вениамин».

Лидия Александровна не совсем грамотно, делая больше ошибок, чем прежде, писала мне:

«Дорогой Леня! Очень прошу Вас по старой дружбе оказать внимание подателю этого письма и показать ему Советский Союз».

Дальше шли всякие хорошие слова в адрес владыки.

Не помню, делал ли я дальнейшие попытки разыскать митрополита Вениамина. Знаю только, что встретиться с ним мне не пришлось. Месяца через два я получил — уже по почте — письмо из Нью-Йорка. Надежина писала, что и она и владыка очень сожалеют, что ему не удалось со мной встретиться. «О Вас он ничего не мог мне рассказать, кроме того, что Вы очень много курите, в комнате у вас много окурок».

Если не ошибаюсь, впоследствии преосвященный Вениамин вернулся в Россию и несколько лет возглавлял Прибалтийскую епархию Русской Православной Церкви.

***

А в тот приезд Вениамин и в самом деле много где побывал. В том числе был и на Чкаловской у Маршака. Самуил Яковлевич рассказывал о нем с восторгом: образованный, умница, с юмором…

Рассказал мне Самуил Яковлевич и о том, что, когда он провожал митрополита, во двор изо всех подъездов сбегались женщины, подходили к владыке и просили благословения.

В те годы у Маршаков еще служила домработница Вера, моя давняя, еще с ленинградских времен, приятельница. Очень милая, скромная, достойно-спокойная, не подобострастно, а в меру любезная. Каково же мне было узнать, что с именем этой женщины связывается появление в моем доме провокаторши!

Сейчас, вот сию минуту, я вспомнил… Эта московская салопница с ридикюлем появилась у меня на Малой Посадской не в начале шестидесятых годов, как я написал выше, а точно — в 1964 году. Вероятно, весной. В июле умер Маршак. Я приехал в Москву на похороны и встретился в квартире на Чкаловской с Верой. Она была замужем, кажется, за судовым машинистом или механиком, приехала — тоже на похороны Самуила Яковлевича — из Архангельска. Помню, я вошел в столовую, где она накрывала на стол, мы поздоровались, и я сразу же спросил ее:

—    Вера, скажите, с какой целью вы брали мой адрес у Александры Иосифовны?

Она ужасно смутилась, покраснела, замахала руками.

—    Алексей Иванович, не спрашивайте меня, даю вам слово, я ни в чем не виновата!..

Я не стал расспрашивать. Пожалел ее. А кроме того, не такое было место и не такой час.

Но позже я задумался. Ничего, конечно, удивительного нет в том, что домработницу такого крупного деятеля, как Маршак, тягали в разные места и задавали ей там разные вопросы. И обо мне могли спрашивать. Но при чем тут митрополит Крутицкий и Коломенский?

И вот именно в ту минуту, когда я об этом подумал, в голове у меня заработала кибернетическая машина и пришел ответ. Митрополит Вениамин расспрашивал тогда у Самуила Яковлевича о многом и о многих — в том числе и о Пантелееве. Упомянул, что ищет меня, хочет видеть.

Конечно, все это не прошло мимо зоркого ока органов. Но ведь там могли и напутать. Очень даже просто путали. Примеров я мог бы привести множество. А в этом случае — что же удивительного? Митрополитов на свете не так много. В Москве, например, всего один: Крутицкий и Коломенский. Вот и осталась в моем «досье» или «деле» пометка, что такой-то близко знаком с Николаем, митрополитом Крутицким и Коломенским.

А весной 1964 года, в пору самого жестокого хрущевского гонения на Церковь и на верующих, решили этому «делу» дать ход, выяснить меру моей причастности к церковным делам и степень приближенности к высоким церковным сферам. Все продумали, нашли подходящий типаж, сочинили довольно остроумную, с их точки зрения, «легенду»… Не учли одного: что имеют дело не с полным дураком, во-первых, а во-вторых, что человек этот не только «инженер человеческих душ», но и «мастер слова». На одном только слове, на одном ударении в этом слове, и засыпалась эта загримированная под московскую просвирню эмгэбэшница.

Интересно было бы узнать, что она сделала с содержимым своего ридикюльчика! Выбросить ведь не могла, не имела права. Ведь ей следовало это содержимое представить туда. Но вряд ли и там, прокрутив магнитофонную ленту, поняли, почему я вдруг осерчал, расшумелся, даже попросил ее об выходе, когда услышал, что она говорит не Алексей, а Алексий.

***

Но правда ли, что я не знал митрополита Николая? Да, правда, не только не знал, но, кажется, никогда и не видел его — ни в Ленинграде, ни в Москве, как не видел никогда и патриарха Алексея. Кажется, видел в сорок втором году его предшественника, тогда еще патриаршего местоблюстителя митрополита Сергия. Говорю «кажется», потому что, возможно, и видел, да не знал, не интересовался, какой архиерей служит нынче всенощную или обедню. Я приходил в церковь молиться и, если попадал случайно на архиерейское служение, оставался и молился и на этом торжественном богослужении, но нарочно никогда на такую службу не ходил.

Никогда, ни в детстве, ни в молодости, ни в зрелые годы не интересовала меня личность церковнослужителя, его домашняя жизнь и вообще жизнь его в миру, за стенами храма. Как не интересовали его внешность, его голос, его характер… Когда мне говорили (или говорят):

—    Да, конечно, без религии нельзя, но — попы…

—    Что «попы»?! — отвечаю я.— При чем тут попы? У меня нет времени и желания глазеть, приглядываться, рядить и судить духовных отцов. В церковь я прихожу для молитвы…

Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек обратит внимание на грубость, на небрежность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко батюшки.

А кроме того, священники, которых я более или менее хорошо знал, ни пьяницами, ни обжорами, ни сребролюбцами, ни сластолюбцами не были и вообще ничем не напоминали тех толстобрюхих и толстомордых служителей культа, которых с таким сладострастным аппетитом выписывали в своих «жанрах» передвижники и примыкающие к ним мастера кисти. Может быть, один Суриков написал верную, меткую, к месту поставленную фигуру попа-никонианца, но здесь, на этом прекрасном полотне, этот злой и самодовольный никонианец противостоит, как бездуховное высокодуховному, — бледнолицей боярыне, осеняющей толпу двуперстным крестом… А у передвижников выпирает убогая тенденция, заданность, желание похлеще отстегать, высмеять, опозорить, пригвоздить к позорному столбу дикость, мракобесие, суеверие.

Никогда я не понимал пафоса этих картин, этих унылых крестных ходов, пьянствующих монахов… Смотрю на эти злобные, невеселые карикатуры и хочу спросить автора:

—    Во что веруешь? Чему поклоняешься? Что любишь?

И будто слышу в ответ:

—    Люблю?! Не знаю, что это такое. Ненавижу и презираю. Топчу. Пачкаю. Грязню. Мараю.

Да, как я уже сказал, мне много раз приходилось видеть священников за стенами храма, я знал не только подвижников, бессребреников, высокоодухотворенных пастырей, но и «светских» иереев, кумиров буржуазных и аристократических дам… Однако в храме они все в равной мере были для меня служителями Бога, посредниками между мной и Господом. Я не мог, повторяю, всматриваться в лицо священника, интересоваться, какой у него нос и какого он роста и телосложения. Не припомню случая, когда меня что-нибудь раздражило в облике, в голосе, в манере служить священнослужителя.

Может быть, только за последние годы (и даже не годы уже, а десятилетия), с тех пор как в Русскую Православную Церковь пришло новое, молодое, послеоктябрьское, родившееся и выросшее в наших трудных условиях духовенство, я стал иногда ловить себя на том, что вглядываюсь, проявляю интерес к личности священника. Но это был уже интерес, так сказать, гражданского, а может быть, в какой-то мере и художнического порядка. Почему же он, этот интерес, не возникал раньше? А потому, вероятно, что раньше священник всегда был отец — и по сану, и по возрасту. Кроме того, в большинстве своем духовенство у нас было кастовым. Биографии священников, как правило, не были интересными. Вышел из поповичей, и отец, и дед, и прадед были попами, вот и он тоже идет по этой стезе.

Другое дело — священники нынешние. Целуя однажды после всенощной благословляющую меня руку, я вдруг подумал, что ведь этой руки не было в мире в 1941 году, что человек, которого я называю «батюшка», годится мне в сыновья, а может быть, и во внуки… Как же мне было не вглядеться в глаза этого молодого человека, не задуматься о том, кто он, чьих родителей сын и что привело его на пастырский путь?

Вспомнил сейчас торжественную всенощную службу в верхнем храме Никольского кафедрального собора, куда мы однажды случайно, гуляя в тех местах, зашли с женой и дочкой. Служил эту всенощную преосвященный Никодим, митрополит Ленинградский и Новгородский — в сослужении с каким-то низкорослым, очень стареньким и худеньким чернолицым епископом из какого-то экзотического азиатского или африканского православного государства. Пока владыка вел службу, я не думал о нем, стоял в стороне и молился. Когда же он в своей роскошно распростертой мантии вышел на край амвона и стал говорить приветственное слово, обращенное к безмолвно стоявшему возле него коричнево-лиловому гостю в непомерно большой и тяжелой митре на высохшей стариковской голове, и когда из уст владыки полились слова наполовину церковные, книжные, библейские, а наполовину — из сегодняшней передовой «Известий», — я вдруг поймал себя на мысли, которая никогда прежде на богослужении в голову мне не приходила. Я подумал: что привело этого сорокалетнего, чернобородого, похожего на Пугачева человека — к Церкви, к монашеству и что вознесло его так высоко: до руководящего сана во второй в нашем государстве митрополии и до столь же высокой должности руководителя иностранного ведомства Московской патриархии или Синода?! (Сейчас он, кажется, стал еще и экзархом всея Западной Европы.)

Но с чего это вдруг вспомнился мне преосвященный Никодим?

О том ли я пишу, о чем хотел написать? Да, в общем пишу о том. Обо всем, что придет в голову, если это «все» имеет отношение ко мне, к моей вере, к моим мыслям о вере и о Церкви.

***

Пишу-то в общем о том, но не всю правду пишу. Несколько раз уже ловил себя на этой мысли.

Очень уж все просто и безобидно.

Вот шумно и храбро я выгоняю из своей квартиры стукачку. Вот «целую руку, благословляющую меня». Вот всей семьей стоим в кафедральном соборе за всенощной.

Можно подумать, будто живем мы не у себя на родине, а где-нибудь в Париже, или в Милане, или в Мехико-Сити. Будто никакого страха, никакого даже стеснения не испытывал я, находясь в храме. Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо-налево. Кто здесь оттуда? Выискиваешь мужчин — не очень старых и специфического облика. О женщинах как-то не думалось — до тех пор, пока не появилась на моем горизонте эта шпионка в салопе.

Косишься, оглядываешься…

И вдруг делается стыдно.

Осеняешь себя крестом, опускаешься на колени, делаешь земной поклон. И тут уже нисходит на тебя благодать, и ты не думаешь (или почти не думаешь) о тех, кто рядом или за спиной. Ты уже молишься, ты — с Богом, и тебе все равно, что будет: вызовут, сообщат, посадят…

Много раз замечал я, что и на меня с опаской косится и оглядывается какой-нибудь дядька. А бывает — ты на него, он на тебя. Стоит, смотрит, слушает, а голова сама собой чуть заметно, на восьмую, на шестнадцатую оборота, поворачивается в твою сторону.

Но вот и на него нисходит… И ему становится невмоготу. Не желая знать о моем присутствии, он опускается на колени, молится…

Почему-то не хочется рассказывать о тех — довольно многочисленных — случаях, когда за мной «пускали хвоста» (когда, например, в 1952 году, находясь в Москве на какой-то конференции, я вышел как-то из Обыденской церкви, сел у Кропоткинских ворот в такси, а в другую машину тут же сели два молодчика в штатском и мчались за мной в другой конец города — до районного Дома пионеров, где заседала эта конференция по детской литературе… Или когда однажды вечером у ограды Никольского собора, когда я выходил из ворот, со мной якобы «случайно столкнулся» бывший мой однокашник, школьный товарищ еще дореволюционных времен, впоследствии разоблаченный мною стукач). Я рано понял, что о моей религиозности знают, не могут не знать. Ведь сотни, если не тысячи раз я бывал на богослужении — и в Москве, и в Ленинграде, и во многих других городах Советского Союза — и даже за границей. (И там меня пытались поймать, спровоцировать. В Будапеште, где я был в делегации вместе с Катаевым и Прилежаевой, привязалась ко мне учительница местной русской гимназии, еврейка, сразу объявившая себя православной, крещеной, верующей. Предложила поехать с ней в какое-то село на Дунае, в православную сербскую церковь. Должен сказать, что от всякой топорной работы меня коробит. И от такого рода «работы» — тоже.)

Да, очень давно и в органах, и в высших сферах знали, что я человек религиозный. Как-то стояли мы с женой у пасхальной заутрени в церкви Св. Иова на Волковом кладбище. Не в церкви, конечно, а перед церковью, под открытым небом. Неподалеку от нас, у забора возникла группка людей явно начальнического вида: кто-то был в кожаном пальто, кто-то с портфелем. И, кажется, автомобиль где-то поблизости попыхивал. И вот один из этой компании, увидев меня, приглушенно и все-таки очень слышно сказал:

— Пантелеев.

Я слегка оглянулся. Да, все смотрели в мою сторону. А мы стояли с зажженными свечками, крестились и, может быть, пели «Христос вос-кресе из мертвых» вместе со всеми, кто пришел сюда молиться, а не глазеть и не хулиганить.

Почему же меня не трогали, никуда не приглашали, не выясняли, не «ставили вопроса»? Я часто об этом думал. Ведь следили же за мной, охотились, подстраивали встречи, подсылали провокаторов. А все дело, я думаю, в том, что я не ставил свечу на подсвечник. Молился, ходил в церковь, но слова Божьего не проповедовал.

Мне скажут: но разве мало было рабочих, служащих, учителей, студентов и студенток, которых изгоняли с работы и из учебных заведений, шельмовали в стенных печатных газетах — только за то, что они посещали церковь, что дома у них висели иконы.

Были на нашей памяти и такие статьи, как «Профессор в рясе»…

Давно приготовился и я к тому, что, открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь — из света во тьму не столкнешь).

Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).

По другим-то «линиям» меня стегали — и основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместе с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный отдел, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом… Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии — на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)

За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все, вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитирован, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня капало. Среди прочего проявляли интерес и к этой области, к моей религии.

Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:

—    Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.

И он, зло посмотрев на меня, ответил:

—    Лучше ходить на собрания, чем к обедне.

А ведь я ему никогда не говорил, что хожу

к обедне. Впрочем… Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.

Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.

—    А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал… Вычеркните, пожалуйста.

И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:

—    А вы?

—    А я? Я — не вычеркивал.

Не вычеркивал, да, но говорю об этом без всякой гордости. Чего мне стоила эта перепись. Каких нервов! Каким была стрессом. И до чего же мне стыдно вспоминать о ней!

Еще месяца за два до переписи в газетах была напечатана анкета, в соответствующей графе которой стоял вопрос: вероисповедание, и объяснялось, что требуется или ответить: «неверующий», или назвать веру, к которой принадлежишь.

Надо помнить, какой это был год. Тридцать седьмой! Бушевали грозы, которые теперь называются почему-то «большими чистками». Гриша Белых уже одиннадцать месяцев томился в лагере, в Тулебле. За тюремной решеткой находились и другие близкие мне люди: Тамара Григорьевна Габбе, Александра Иосифовна Любарская, Миша Майслер…

Время, когда не спали ночами, прислушиваясь к шагам на лестнице, к автомобильному гудку за окном. И вот, в дополнение ко всему ждешь, что придет к тебе девочка из соседнего ЖАКТа, останется с тобой наедине (тайна переписи!) и после ответов: Пантелеев. Алексей. Иванович. Такого-то года. Русский. Холостой. Писатель, — нужно будет произнести:

— Православный.

Если уж честно, то не только волновался, но и трусил.

Как волновались и трусили миллионы других советских людей. Те, что веровали, но скрывали свою веру. Не ставили свечу на подсвечник.

В конце декабря 1936 года ЦК комсомола созвал очередное совещание по детской

литературе. Остановились мы, ленинградские делегаты, в «Ново-Московской» гостинице, на Балчуге. Перед Новым годом конференция закрылась, все наши уехали, а я — остался. Решил пройти перепись в Москве.

Было все именно так, как я и ожидал. Пришла ко мне в номер девица со списками постояльцев и с опросным листом, и вот литератор такой-то из Ленинграда, двадцати девяти лет, холостой, русский, на вопрос о вероисповедании — громко и даже, пожалуй, с излишней развязностью ответил:

— Православный.

Девица удивилась, но не очень. По-видимому, таких ответов в ее сегодняшней практике было достаточно.

Прошло немного времени, и советские люди узнали, что январская перепись объявлена вредительской. Результаты ее никогда не были обнародованы. Упоминаний о ней не обнаружишь ни в БСЭ, ни в других справочных изданиях.

В чем же дело?

А дело в том, что Сталин и его сподручные не в первый и не в последний раз очень крупно просчитались. Вводя в опросный лист неконституционный пункт о вероисповедании, они рассчитывали, что перепись покажет неслыханную победу ленинско-сталинской идеологии и повсеместное падение религиозных чувств советских людей. Перепись показала совсем обратное. Цифры мне неизвестны, но, говорят, были они потрясающими. Назвать, обнародовать эти цифры было невозможно. На фальсификацию же в этом случае почему-то не пошли. Но выводы соответствующие сделали без промедления: было предпринято новое широкое наступление на антирелигиозном фронте. Тысячами закрывались по всей стране храмы (в том числе была прикрыта якобы для ремонта Знаменская церковь в центре Ленинграда, прихожанином которой до последних дней был академик И.П. Павлов. Ее так и называли — «павловская»). Пошли в тюрьму и ссылку новые десятки и сотни тысяч священников, пасторов, ксендзов, мулл, раввинов и активных мирян. Дорого обошлась эта перепись нашему народу. Стоила она и денег, и труда, и человеческих жизней. И нервов. Потому что во множестве советских семей появление в доме счетчика вызывало стресс. А потом таким же стрессом был случайный ночной звонок или остановившийся у подъезда автомобиль. Или — замок и сургучная печать на дверях твоей церкви, где ты еще недавно, неделю назад, исповедовался и причащался…

Опять замелькали в газетах гневные статьи и язвительные фельетоны о мракобесах-родителях, отравляющих детей ядом религии, о гадинах-студентках, совмещающих изучение диамата с посещением церкви, о пьяницах, ворах, растлителях в сутанах и рясах…

***

Но тут грянула война.

Я совершенно уверен, что в самые первые минуты этой войны, едва услышав о том, что немецкие танки переходят советские границы, наш перепуганный до полусмерти вождь вспомнил именно эту треклятую вредительскую перепись 1937 года и прежде всего параграф о вероисповедании… Ему, с его болезненной мнительностью, не могло не почудиться, что все его подданные поголовно признают Бога и отвергают ленинско-сталинское передовое учение. Как же он будет бороться с немцами, имея под своими знаменами такое множество обиженных им и чуждых ему по духу людей?! Да, не сомневаюсь, что именно об этом думал хитрейший и лукавейший из деспотов, когда лихорадочно искал выход из положения, в которое он угодил.

Недаром свое первое обращение к народу по радио Сталин начал теми словами, с какими обращается обычно с амвона священник к пастве:

— Братья и сестры!..

Тогда же, в самые первые дни войны, он принял решение слегка ослабить вожжи. А потом, когда немцы в оккупированных областях стали открывать церкви, эти вожжи были распущены даже очень основательно.

Из тюрем и ссылки стали тысячами возвращаться священники, муллы, раввины, ксендзы и пасторы.

Было разрешено открыть духовные школы.

Дано было согласие на созыв Поместного собора и избрание патриарха (только восшествие патриарха на престол просили именовать не по-русски — интронизацией. Иначе получалось, что в стране существуют два престола).

Была выпущена (для заграницы) роскошно изданная книга «Правда о религии в СССР». (Один мой московский приятель сказал, что эта «Правда» — самая лживая книга на свете.)

Начал выходить «Журнал Московской патриархии».

Высшее духовенство получало теперь приглашения на официальные приемы в Кремле. В Большом зале Московской консерватории был дан концерт для представителей православного духовенства. Не был там, но видел на газетной фотографии диковатое зрелище: тысячи зрителей, и все бородатые, все в рясах и с наперсными крестами.

Центральные газеты печатали обращения церковных руководителей к верующим, — и не только патриотического содержания, с призывом воевать до победного конца или жертвовать сбережения в фонд обороны, но, помнится, и на такие специфически-религиозные темы, как «О христианской дисциплине», о необходимости соблюдения постов и т. п.

Это было время, когда нам, верующим людям, позволено было чуть-чуть посвободнее дышать.

Щедрость и милость вождя временами переходила границы вероятного. Был, например, объявлен приказ по Советской армии, разрешающий военнослужащим, заявившим о желании посещать церковные службы, делать это «в коллективном порядке». В 1944 году в Ленинграде, в нижнем храме Никольского Морского собора, я своими глазами видел, как за всенощной человек двадцать — тридцать солдат и офицеров стояли в строю, двумя шеренгами, и молились. По окончании службы, когда старик священник вышел с крестом в руке на амвон и молящиеся, как всегда, хлынули прикладываться, седовласый батюшка отвел в сторону крест и громко сказал:

—    В первую очередь военные!

И вот капитаны, лейтенанты, ефрейторы и рядовые — в серых непарадных фронтовых шинелях, прижимая к левой стороне груди свои полевые фуражки и ушанки, — двинулись к амвону. И каждому, когда он целовал крест, батюшка истово, по-отцовски, по-дедовски говорил:

—    Храни тебя Господь!..

А в верхнем храме того же собора уже и после войны за субботней всенощной всегда можно было увидеть человек десять—пятнадцать морских офицеров. Были там и старики и молодые. Стояли они не в строю, приходили поодиночке, но группировались всегда в одном и том же месте, на невысоком помосте в правом заднем углу — против Распятия. Но эти (выходцы, вероятно, из кастовых военно-морских семей) ходили к Николе Морскому, по-моему, еще и в довоенные годы. Во всяком случае, до тридцать пятого, когда я еще жил неподалеку, на Вознесенском, и часто бывал у Николы… Но ведь после тридцать пятого были и тридцать шестой, и тридцать седьмой, и другие…

А вообще-то хоть и своими глазами видел, а не представляю себе, сказать по правде, обстановки, когда солдат или офицер мог явиться к старшине или к командиру части и заявить о желании пойти ко всенощной или к обедне. Что-то и приказа такого я не запомнил. Правда, в армии я служил недолго, — может быть, приказ был объявлен позже. Зато хорошо запомнилось мне такое вот.

1943 год. Лето. Подмосковное Болшево. Я — курсант аэродромно-строительного батальона военно-инженерного училища. Идут политзанятия, и кто-то из ребят спрашивает:

—    Товарищ политрук, скажите, пожалуйста, чем объясняется перемена отношения советской власти к религии?

—    Глупости вы говорите! — сердито перебивает его бритоголовый политрук. — Никаких перемен в этой области не было и не будет. Мы с вами, товарищи, не маленькие дети и не дурачки. Мы должны понимать, что к чему. Политика, товарищи, есть политика. Советской власти не жалко, если какие-нибудь, скажем, старичок и старушка повенчаются в церкви. Зато из Америки мы получим танки, самолеты, хлеб и ту же, скажем, тушенку…

Эти откровения нашего политического пастыря я записал тогда же, на политзанятиях. Не знаю, уполномочен ли он был советской властью делать такие признания или это была импровизация, его собственные догадки. Несомненно, прав он был в одном — в том, что происходящее вызвано было соображениями корыстными. Конечно, покупалась тут не одна тушенка и не одни только танки и самолеты, покупались симпатия, доверие, расположение миллионов верующих людей. А касательно того, что никаких перемен в отношении религии не произошло, — в этом наш политрук ошибался. Перемены были. И касались они, конечно, не только тех фантастических старичков и старушек, которым вдруг пришло в голову на склоне лет идти под венец. И начались эти перемены, это заигрыванье с Церковью и с верующими, как я уже говорил, очень рано.

В 1942 году неподалеку от Елоховского собора, кажется, на Бауманской улице, я видел расклеенную на деревянном щите газету, на одной из полос которой выделялась большая, «подвальная» статья: «Священник-патриот». Под заголовком была оттиснута фотография старого священника.

В статье говорилось о том, как этот священник (да, да, не поп, а именно священник) прятал у себя в доме партизан, за что и принял мученическую смерть от руки немцев. Если не подводит меня память (а думаю, что не подводит), газета, где все это было напечатано, называлась «Безбожник». А если так, то это был один из последних, если не последний номер этого официозно-хулиганского органа Союза воинствующих безбожников.

***

<…> Года два-три назад мне приходилось довольно часто бывать в Антропшинской церкви. Антропшино — следующая станция за Павловском. Когда-то там было имение графа… не вспомню какого. При имении — церковь, строил ее, если не ошибаюсь, Александр Брюллов. Церковь небольшая, но в два яруса, то есть с двумя храмами, нижним и верхним. Почти каждый день там — в нижнем храме — совершалось отпевание. Приезжал автобус похоронного бюро. У гроба толпились с зажженными свечами в руках иногда два-три десятка родственников и близких. Каждый раз, отслужив заупокойную обедню, молодой настоятель выходил на амвон с крестом в руке, и когда к нему подходили прикладываться верующие, он громко обращался и к тем, кто стоял у гроба и ближе к притвору:

— Православных прошу подойти приложиться ко кресту…

На моей памяти только один раз подошли и поцеловали крест два молодых человека. Другие, может быть, и подошли бы, да — стеснялись.

Увы, одно увеличение доходов Церкви никак не может служить доказательством духовного подъема народа, ростом его религиозного самосознания. Это свидетельствует скорее о росте сознания национального, о том явлении, которое не очень удачно именуют теперь почему-то ностальгией.

И еще одно скрывается за этим обращением народа к церкви, к ее обрядам и заветам: протест. Да, часто неосознанный или смутно осознаваемый — и все-таки протест. Задайте себе вопрос: кого больше в нашей стране — верующих или неверующих? Конечно, скажете вы, неверующих. К сожалению, это так. Десятилетиями трудились наши вожди и наставники, чтобы несколько поколений русских, грузинских, еврейских, армянских, украинских и других советских людей выросли безбожниками. Но загляните на любое православное кладбище… Оговорился: давно уже в нашем отечестве кладбища не разделяются по вероисповеданиям: православное, магометанское, еврейское, лютеранское… Зайдите на любое ленинградское или московское кладбище. Каких там могил больше — с крестами или без крестов? Подавляющее большинство могилок или с надмогильными крестами, или с какой-нибудь мраморной или известняковой плитой, на которой где-нибудь наверху или сбоку выбит чаще всего позолоченный или посеребренный крестик. Процентов 80-85 могил осенено крестами. На остальных — тумбочки, плиты с фотографиями, какие-нибудь обелиски из водопроводных труб. Соответствует ли это тому соотношению, о котором я сказал выше? Не следует ли поставить цифры в обратном порядке? Не ближе ли к восьмидесяти процентам количество безбожников, людей нерелигиозных и безрелигиозных?

Но почему же кресты?

А потому что неуютно, когда твой отец, или мать, или твой старший брат лежат под могильным холмиком, в который воткнута железная палка, а к ней привязана проволокой проржавевшая жестяная дощечка с именем, отчеством и фамилией покойного… Что же мы — нехристи, не русские? То же и с татарами, и с литовцами, и с другими…

В помянутом выше Антропшине на местном кладбище я обнаружил надмогильную мраморную плиту с двумя именами — татарина-мужа и русской жены. Справа был высечен золотой крестик, слева — полумесяц.

А на Казанском кладбище г. Пушкина неподалеку от могилы С. М. Алянского видел на одной плите золотой крест и золотую звезду Давида. Под плитой покоятся муж и жена — русский и еврейка.

Все, о чем я рассказываю, меня никак не обольщает и все-таки — радует. Ведь ставят на могиле крест, не только отдавая дань традиции, но и потому, что боятся уподобиться животному. Очень смутно понимая это, пытаются все-таки каким-то знаком отметить, что здесь, под этим бугорком лежит не кошка и не лошадь, а тот ила та, кто создан по образу и подобию Божию.

Во всех этих крестах, крещениях, отпеваниях… свечках, при всей их малодуховности или даже бездуховности, я вижу все-таки проблески чего-то очень светлого и обнадеживающего, вижу если не искру, то искорку Божию, которая при благоприятных обстоятельствах разгорится в пламя истинной веры.

***

Какие же это благоприятные обстоятельства?

Прежде всего, конечно, истинная свобода религии. Подчеркиваю — истинная.

Я очень смутно представляю себе учение Игоря Огурцова и его единомышленников, программы их не знаю, никаких других сочинений и документов тоже никогда не читал и не видел, а только слыхал как-то не очень внятное изложение их взглядов в передаче одного из «радиоголосов». Если верить этому «голосу», огурцовцы ратуют за теократическое государство, за воссоздание Государственной думы, в которой не менее пятидесяти процентов мест должно принадлежать представителям духовенства!

Огурцовцы жестоко пострадали за веру, перед их мужеством и героизмом я преклоняюсь, но вместе с тем не могу не признаться, что к их утопии я отношусь — да, вынужден употребить это слово — с ужасом!..

К чему вы нас призываете, дорогой Огурцов? К насильственному насаждению веры? К деспотической теократии? К господству в нашей стране казенной, государственной церкви?

Нет, всеми силами души я протестую против этого чудовищного прожекта.

Что же мне в нем претит? Прежде всего то, что за этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВОБОДА. А с нею никогда, в какие бы одежды она ни рядилась: в ризу ли, в рясу ли, в коричневую рубаху или в мундир с голубыми погонами, — не может быть ничего доброго!..

Чем, скажите, ваша Дума будет отличаться от нынешнего Верховного Совета? Тем только, что вместо пятидесяти пяти процентов назначенных депутатов-коммунистов там будут заседать пятьдесят пять процентов назначенных депутатов-клерикалов? Ближе ли моему сердцу эта картина? Нет, положа руку на сердце — нисколько не ближе. При всей моей религиозности и приверженности к православию этот крестоносный огурцовский парламент будит во мне ассоциации самые недобрые. Все худшее, что когда-либо говорили и писали пером или кистью враги веры Христовой — о красноносых и толстобрюхих попах, о сластолюбивых монахах, о деревенских крестных ходах, об обязательности исповеди и причастия, о Победоносцеве, Илиодоре, катехизисе, — все это вдруг выплывает в памяти, когда подумаешь только об этом огурцовском проекте церковного государства.

Боже мой, как блекнут, сереют, оказениваются даже в этом перечне такие прекрасные слова, как «исповедь», «причастие», «крестный ход»!..

Вспомнилось сейчас то, о чем я умолчал, когда рассказывал о младенческих годах, о своей чистой детской религиозности. Я писал, как водила меня мама по окрестным храмам и как все меня тогда радовало и веселило на богослужении. Но был один случай — страшный. Мы слушали обедню в церкви Литовского замка, известной тюрьмы, впоследствии, после Февральской революции, разрушенной и сожженной.

И сейчас вижу — длинный корабль храма, алтарь, иконостас, свечи, лампады… Идет служба, поет хор, плывет над головами голубой ладанный дым. Посередине стоят и молятся «вольные» православные, а с двух сторон, слева и справа, высятся в два яруса большие клетки, за прутьями которых молятся люди в чем-то бесцветном, коричнево-сером, с железными цепями на руках и на ногах. И этими закованными руками они крестятся.

Нет, Огурцов, не хочу! Не хочу хоть одну минуту жить в этом вашем чиновно-клерикальном государстве.

Уж не говорю об утопичности, несбыточности ваших мечтаний. Кто и каким образом установит эту церковную диктатуру? Не патриарх ли Пимен и другие послушные теперешнему режиму князья церкви? И на чью поддержку может рассчитывать эта будущая теократическая революция? На истинно верующих? Но их ведь в процентном отношении очень немного. Да и не пойдет, по моему твердому убеждению, истинно верующий на такое дело. На кого же тогда? На силы, которые всегда жили, таились в массе русского народа и в нужную минуту появлялись на исторической сцене — под именем ли дружинника, союзника или черной сотни?

Избави Боже!

Не часто, но бывают счастливые неожиданные открытия. Мог ли я думать, что автор «Алых парусов» и «Бегущей по волнам» — человек верующий?! Еще большей неожиданностью было прочесть в биографии Эффенди Капиева, имя которого в моей памяти было накрепко привязано к имени Сулеймана Стальского, а этот последний к славословию Сталина и всего сопутствующего ему, — потрясением для меня было узнать, что, когда смертельно больной Капиев ложился на операцию, он взял с собой в больницу только две книги: томик Лермонтова и — Евангелие!

Вероятно, так же удивился когда-то Александр Иванович Введенский, узнав, что один из авторов «Республики Шкид», которого он принимал за комсомольца, человек религиозный (да ведь и для меня религиозность Введенского была неожиданностью).

Самые счастливые открытия — это когда узнаешь о религиозности совсем молодого человека.

Знакомая семья. Покойный дед Саши — коммунист с 1918 года. Отец — тоже член партии. Мать умерла, когда мальчику было два или три года, а сестренке его четыре. Отец женился, воспитывала ребят бабушка, «комсомолка двадцатых годов». И вот эта бабушка встречает мою жену и жалуется: горе у нее. Саша, член ВЛКСМ, комсорг группы, сбился с правильного пути, стал ходить в церковь, носит на шее крест, повесил у себя над кроватью икону, да еще и лампадку зажигает…

Жена моя сказала, что, по-видимому, все-таки это дело Сашиной совести. Он — не ребенок, человек уже взрослый, имеет право на собственные суждения.

—    Но ведь вы же знаете, что это такое! Ведь его же за такие дела из комсомола могут погнать, из института…

Плакала, жаловалась, что всегда была дружна с мальчиком, пользовалась его полным доверием — и вот все насмарку.

—    Как чужие стали! Уж я его и так и этак. А он: «Бабушка, ты человек темный. Ты ничего не понимаешь в подобных вещах». Это я-то — темная! — заливалась слезами эта моложавая старуха, всю жизнь считавшая себя передовой, сознательной, наставленной в единственно правильной вере: в безбожии.

Под какой-то большой праздник мы были с женой за всенощной, стояли в глубине храма, в толпе подходящих к иконе и к елеопомазанию. И вдруг жена вполголоса говорит:

—    Посмотри! Саша!

Я посмотрел. Да, это был он. Отходит от священника, потирая средним и безымянным пальцем слегка лоснящийся лоб…

А месяц спустя, под вечер, стоим на троллейбусной остановке у Александро-Невской лавры, и опять жена говорит:

— Посмотри!

Два молодых человека, обогнув площадь, входили в ворота лавры. Один из них был Саша.

Среди молящихся — молодых людей немного, и все-таки значительно больше, чем было раньше, двадцать, тридцать, сорок лет назад. И в большинстве своем это люди интеллигентные (в то время как пожилые и старые молящиеся чаще всего — из «простых»). Вспомнилась давняя (шестидесятых, кажется, годов) статья в «Новом мире»… Не помню ни автора, ни названия, ни общей темы. Помню только, что речь там шла о современной Австрии и, в частности, говорилось об усилении влияния католической церкви на австрийскую молодежь. Запомнилась такая справка: к религии обращаются главным образом интеллигенты и чаще не гуманитары, а молодые физики и вообще люди, причастные к так называемым точным наукам.

Вспомнилось и другое, читаное или слыша-ное. Кто-то из крупных физиков (а может быть, и не физик, не помню) сказал, что современный ученый, отрицающий идею Бога, — это или не ученый, или плохой ученый, или непорядочный ученый.

Великий физик Эрвин Шрёдингер, создатель квантовой механики, в своей известной книге «Жизнь с точки зрения физики» писал, что успехи генетики утверждают нас в идее Божественного Промысла и существования души.

Когда Вс. Мейерхольд, поздравляя И.П. Павлова с восьмидесятилетием, написал, что его успешные открытия в науке помогли навсегда разделаться с таким понятием, как душа, Павлов, сдержанно поблагодарив за поздравление, закончил свое ответное письмо так: «а что касается вопроса о душе, то давайте не будем спешить». Это обнародовано, факт этот приводит в своих воспоминаниях о Мейерхольде А.К. Гладков.

Но, конечно, не только ученые, но и простые люди, — если они думающие, — тоже тянутся к Богу.

Несколько лет пишет мне прелестные, полные поэзии, ума, юмора, письма работница из Ростова-на-Дону. Отец этой женщины, по ее словам, был коммунист — из тех, кого называют «пламенными». Сейчас не поленился, нашел давнее письмо этой женщины. Вот ее подлинные слова:

«Родилась и росла я в семье коммуниста, такого, каких сейчас нет. Отец мой отказался от своего дома, от любой собственности, и жили мы (а он прямо с восторгом) примерно как на картине Петрова-Водкина. Помните эту картину? Рвался первым на кубанский саботаж, считал, что делает нужное дело по велению партии и сердца…»

После этого отца исключили из партии, он писал Сталину («которого боготворил»), был восстановлен «и очень гордился, что справедливость победила».

«Всё богатство у нас была гора журналов «Коммунист» и «Правда» на гардеробе».

А в другом письме, которого я, к сожалению, не нашел, эта сорокапятилетняя женщина пишет, что их, детей, маму и других близких, такая безбытная и бездуховная жизнь не устраивала. Их тянуло к традициям, к казачьим песням и преданиям, к Пасхе и Троице, к престольным праздникам… Их угнетала эта жизнь в скиту без Бога. И постепенно выяснилось, что дочь — не какого-нибудь карьериста и приспособленца, а убежденного фанатика-коммуниста, человека, героически погибшего в оккупации, — что женщина эта — человек религиозный.

Доказательства этому накапливались постепенно. Восемнадцатилетняя дочь ее венчалась в церкви — к огорчению матери — в старообрядческой, так как молодой зять ее принадлежит к «старой вере». В другом письме описывается архиерейская служба в Новочеркасске. И обо всем этом — с уважением. А ведь писала не кому-нибудь, а советскому писателю.

Никогда не видел эту женщину, эту семью, этот дом с палисадником на окраине донского Ростова, а счастлив, что они существуют, что приходят ко мне и до сих пор письма от них, письма, где можно прочесть обо всем на свете — и о трудностях на производстве, и о туристской поездке на Кавказ, и о мещанстве, об эпидемии «автомобильно-телевизионной» болезни в нашем обществе, и о нехватке в магазинах кофия (традиционного напитка донских казаков, как выяснилось), и о необыкновенном урожае яблок, и тут же — о новом батюшке в местном храме, и о престольном празднике, и о Троице, Рождестве, о том, как не хватает Закона Божия, морального воспитания в нашей школе…

Не знаю глубины веры этой женщины (равно как и она не знает глубины моей), но, повторяю, счастлив от одного сознания, что она — и подобные ей — существуют на земле нашей.

Да, но при всей глубине их веры все это люди, в большей или меньшей степени связанные, скованные, держащие свечу под сосудом или не часто извлекающие ее оттуда.

Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому-нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга — может быть, того, с кем ходил ко всенощной в лавру.

И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора… Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда-либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все-таки часто иду на этот стыд — нет-нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.

Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.

Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное Управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне «минус». За что и почему — не объяснили. Подробности этой истории, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице Союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:

— Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит, он и в самом деле виноват, а хлопотать за него я не буду.

И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут и отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу… Я еще не решил — уеду или нарушу приказ властей, но как всегда в серьезные минуты жизни пошел в церковь — помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..

На площади перед Спасо-Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован — вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших — из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший… И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересекаю площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор… Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.

Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и мамоне. А служим.

Читаем: «Оставь всё и иди за Мной». И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа…

Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься мамоне.

Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не «маруся», не «черный ворон», а правительственный лимузин. Татарин-охранник, в черной шляпе с узенькими полями, посадил меня рядом с шофером, а сам, устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, член политбюро, секретарь Ленинградского обкома Г Романов вручил мне второй орден Трудового Красного

Знамени. Говорил лестные слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов («партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев»), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все-таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова — продолжение горьковско-кировских традиций…

От предложенной мне машины «для обратного следования» я отказался и из Смольного прошел пешком — через Пески и Прудки — в Спасо-Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?

Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.

Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор…

Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и по мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из-под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя, — там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, «моральной проповеди», о которых упоминал в своих статьях К.И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.

Язык, на котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина.

***

Двадцатого июля, под Казанскую, стоял за всенощной в Князь-Владимирском соборе. Такого множества молящихся, такой плотной толпы, когда почти нет возможности опуститься на колени, я давно не видел. И так много молодых! Уже не по пальцам сосчитать, а, пожалуй, десятки — и главным образом не девушки (хотя и девушек много), а молодые люди, юноши, как на подбор красивые, интеллигентные…

Откуда эта радость? Как и когда начался этот поворот русской молодежи к Богу? Ведь было время, долгие годы, когда увидеть в церкви молящегося, а не глазеющего, не глумящегося, не богохульствующего юношу было в редкость чрезвычайную…

Тут я не могу не вспомнить и не назвать имени Александра Исаевича Солженицына. Это он — великий гражданин России — ударил в набат, он первый, кто осмелился поднять голос не только против чудовищных жестокостей режима, но и в защиту веры. Я уже говорил, что на страницах его книги впервые в истории советской литературы появилась фигура верующего, которого автор не высмеивает, не уничтожает, а которому явно сочувствует. Я говорю о баптисте Алешке. Это из его записной книжечки автор выписал не какую-нибудь иную, а именно вот эту цитату:

«Только бы не пострадал кто из вас как убийца, или как вор, или как посягающий на чужое. А если как христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь».

Думаю, что и сам Александр Исаевич прославляет Бога за выпавшую на его долю радость — и больше всего, конечно, за то, что именно его избрал Господь — прийти и разбудить почти потухающее, почти заглохшее религиозное самосознание нашего народа. Не один он, конечно, трудился на этой ниве. Тут и о. Павел Флоренский, и преосвященный Лука, и другие названные и неназванные, но их голоса доходили прежде всего и главным образом лишь до тех, кто уже был приобщен к Церкви, кто мог слышать этих пастырей, внимая их проповеди с амвона. Солженицын же шумно и бесстрашно ворвался в широкий русский (и не только русский, но и в украинский, и еврейский, и грузинский, и армянский, и белорусский) мир, явился верующим и неверующим и сказал:

— Без Бога жить нельзя!

И сейчас уже пишут о нем, — и у нас, в сам-издатовской литературе, и еще больше за рубежом, но пишут почти исключительно как о борце за права человека, меньше, но все-таки много о его художественных произведениях, и совсем неизвестны мне исследования, посвященные Солженицыну-вероискателю, Солженицыну-миссионеру и Солженицыну-борцу за очищение Церкви нашей. Рано или поздно такие исследования не могут не появиться. Когда-нибудь кто-нибудь проведет опрос верующих, поинтересуется: что привело этих людей к Богу?

Уверен, что немалый процент опрошенных, пришедших (или вернувшихся) к православию в шестидесятые—семидесятые годы, сошлется на А.И. Солженицына.

Уже один его маленький рассказ, или очерк, или «сценка с натуры» — «Светлая заутреня в Переделкине» давала столько пищи для размышлений; так ярко, живо, пластично — и такими, что называется, скупыми средствами — изображаются там и комсомолистые хулиганы с гитарами и с прилипшими к губам сигаретками, и их визгливые подружки, и жалко теснящиеся православные с потухающими на ветру свечками, и — крестный ход, с напряжением, с трудом продирающийся сквозь это быдло; клонящийся в сторону фонарь, сбившийся в кучу причт и за ними — ни одного православного, а только эти — с гитарами и потушенными, заплеванными сигаретами. А перед ними — за крестом и хоругвями — девушки, поющие в церковном хоре! Сверстницы этих намазанных, подвыпивших, пропахших табаком!..

Могут сказать: передвижническая картина. Передвижничество наоборот. Нет, ничего общего с передвижниками в этом полотне (написанном средствами передвижническими, без треугольников и кружочков), ничего перовского или репинского в этой сцене нет. У тех лишь глумление, поношение, издевательство, здесь — бездуховному противопоставляется духовное, светлое, святое…

Вспомнился почему-то предзакатный час в Комарове, в тамошнем Доме творчества. Поужинав, сижу в саду, читаю газету. Из столовой выходит М.Л. Слонимский, направляется к моей скамье:

—    Разрешите, Алексей Иванович? У нас тут загорелся спор. Вы, наверное, читали «Крестный ход в Переделкине». Некоторые приписывают этот памфлет перу Солженицына. У многих имеются весьма основательные сомнения. Арбитром избрали вас.

Я сказал:

—    Не понимаю, кому могло прийти в голову усомниться. Да, конечно, это Солженицын. Было бы чудом, если бы в одно время в России жил еще один писатель такой же мощи, как Солженицын…

Религиозность Солженицына пугала, а временами и отталкивала от него некоторых либеральных интеллигентов того же поколения, что и Слонимский. Да и моего поколения тоже. Интеллигенцию, выросшую на традициях передвижников, на традициях Белинского и Писарева, Горького и Стасова, устраивало в «диссиденте» Солженицыне всё: и борьба его с цензурой, и борьба за другие права человека, и антисталинизм, и антифашизм вообще, но только не борьба за свободу совести, только не вера в Бога. Может ли быть, чтобы образованный человек, живущий в век НТР, офицер Советской армии, член Союза советских писателей, и вдруг сочувственно изображает какой-то поповский, мракобесный, вылезший из глубины веков крестный ход!

Мне жаль этих людей. Среди них нет и не может быть ни одной крупной личности. Либеральствующая российская интеллигенция, безбожная, безвольная, исторически обанкротившаяся, позволившая случиться тому, что случилось, — она, эта интеллигенция, уходит в небытие. Но, к счастью, у нас есть и другая интеллигенция — всегда была, так называемая потомственная и молодая, пополняющаяся главным образом из рядов крестьянства. Да, немалая часть и этой, послереволюционной интеллигенции, особенно ее старшее поколение, выросшее на казенном материализме, атеистическое по своей природе, ничем не лучше «интеллигенции интеллигентной» — и те и другие не могут признать в Солженицыне своего духовного вождя. И все-таки…

Все-таки времена Солженицына войдут в историю русской культуры с не меньшим правом и основаниями, чем вошли в эту историю времена Пушкина, времена Герцена, времена Белинского и Некрасова.

Влияние гонимого, загнанного в Рязань, ведущего полуподпольное существование Солженицына сказывалось и сказывается по сей день часто незаметно для глаза, иногда как бы отраженным светом — и на литературе нашей, и на других видах общественной жизни.

Не родись на нашей земле Солженицын, вряд ли возникла бы у меня мысль писать эти заметки. И не появились бы многие художественные произведения, статьи, памфлеты, стихи и песни, не засверкали бы и не прошумели многие имена, не будь Солженицына. Воистину Господь Бог послал его нам как учителя и наставника, словом и жизнью своею показывающего пример доброй жизни.

Скажут мне: Солженицына не было бы вовсе как писателя и борца, если бы не умер вовремя Сталин, если бы не было выступлений Хрущева на XX и ХХП съездах. Ведь сам он, Солженицын, признавался где-то, что при известных обстоятельствах мог стать энкавэдэшником.

Да. Мог. Но не было на то соизволения Господня.

Каждый бы из нас мог… Но — молимся, и спасает нас. Совершается чудо.

Верю ли я в чудеса? Не только верю, что с кем-то когда-то, в апостольские времена, или в Средние века, или в другие давние годы, совершалось то, что на русском языке называется чудом, но и на себе самом не один раз испытал спасительную и чудотворную силу молитвы.

Я пережил первую, самую лютую зиму ленинградской блокады. Пережил, то есть остался жить, хотя вряд ли какому-нибудь другому ленинградцу выпало на долю столько, сколько выпало этой зимой мне.

Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи…

Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года:

«…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.

Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих. Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой. Спрашиваю:

—    Не знаете, по какому делу вызывают?

—    Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.

Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.

И подлая мысль: “Даже если и так, то при чем тут я?”

Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Десять—двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.

На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г.. Разыскиваю свою “П”, подхожу.

—    Ваш паспорт.

—    Пожалуйста.

Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.

—    Возьмите.

И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.

—    Что это значит?

—    Тут все сказано. Прочтите.

Читаю:

«Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14.00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову».

Взглянул на часы: без четверти двенадцать.

—    Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?

—    Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!

Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.

Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.

—    Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.

Через час-полтора возвращается.

—    Ну что?

—    Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом».

…Нет, переписывать все не могу. Слишком уж подробно. И не всё на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.

А когда мама употребила слово «обида», он сказал:

— Ах, вот как! Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны. <…>

И все-таки я не уехал. И десять месяцев жил с этим волчьим паспортом.

Мог бы написать книгу «Между гестапо и НКВД». Но теперь уж не напишу. Дай Бог, если эти страницы, а также мои дневники и заметки сохранятся и когда-нибудь увидят свет.

Несколько месяцев я жил без продуктовых карточек. Зная отношение ко мне Кетлинской, мама боялась идти за так называемой стандартной справкой. Потом пошла. И — первое чудо. В месткоме сидит Иван Петрович Белышев. Он уже знает о моей беде. Не задумываясь, выписывает справку.

Через месяц-полтора сам Белышев умер от голода.

Я жил, что называется, на волоске от тюрьмы и смерти. Каждый звонок, каждый удар двери на парадной лестнице заставляли настораживаться, а ночами будили меня. Впрочем, это не было в новинку. За спиной у каждого из нас стоял тридцать седьмой год.

Не хватали же меня, не приходили за мной, вероятно, только потому, что и милиция, и работники безопасности были охвачены паникой. Ведь это были дни, когда и в самом деле каждую минуту ждали штурма.

А как же, спросят меня, я жил без карточек? Ходил на Мальцевский рынок. Конечно, большой колхозный рынок с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли давно уже закрылся, но рядом, в узеньком проулке, на моих глазах зарождалась барахолка… Здесь полуживые люди выменивали 100 граммов пайкового хлеба на коробок спичек или продавали эстонские чулки за два-три куска сахара.

Настоящее, несомненное чудо совершилось со мной в один из первых дней, когда я забрел на эту крохотную толкучку на улице Некрасова в слабой надежде что-нибудь купить. Ничего не продавал, не выменивал, просто стоял и смотрел. И вот подходит ко мне парень в кожаной тужурке — таких я не видел, пожалуй, со времен Гражданской войны. Вполголоса говорит:

—    Отойдем в сторону.

Я отошел к подъезду.

—    Предъявите ваш паспорт.

—    Паспорта у меня с собой нет.

—    Где же он?

—    Дома.

—    А где ваш дом?

—    Здесь. Близко. На улице Восстания, двадцать два.

—    Хорошо. Идемте.

Шел я не то чтобы спокойно, а — твердо. И всю дорогу молился:

—    Вразуми, Господи! Помоги! Огради меня от дурного! Спаси и сохрани! Научи этого человека доброму… Да будет воля Твоя!..

На углу Знаменской и Бассейной парень остановился.

—    Ладно. Идите.

И пошел в сторону.

А я пошел домой,

И, став на колени, долго молился, благодарил Небо за дарованную мне жизнь…

Почему, скажите, этот в кожаном пошел в сторону? Кто, кроме Бога, мог внушить ему этот внезапный, ничем как чудесным наитием не объяснимый порыв?

Впрочем, и вся эта долгая черная зима разве не была для меня одним сплошным чудом?!!

Разве не чудо совершилось в моей, казалось бы, воистину угасающей, почти погасшей жизни, когда лютой мартовской ночью машина «Скорой помощи» по ошибке привезла меня в больницу не на Крестовский остров (как было сказано в путевке), а на остров Каменный, где и главный врач Пластинина, и сестры ее, и дочь, и племянник оказались моими читателями? Диагноз у меня был: дистрофия III (то есть третьей стадии) и парез конечностей. Не будучи никогда толстяком, я потерял в весе двадцать восемь кило. На языке блокадников и зэков я был доходягой.

Мне предложили остаться у них.

— Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать, это больше пищи, чем получают другие.

Да, чужой хлеб я не ел, этого греха на моей душе нет. Но — теплая, чистая палата, чистое белье, двукратное переливание кровезамещающей жидкости… Через месяц я уже мог ходить. И в шуточных стихах, посвященных Е.В. Пластининой, я имел основания написать:

Снова сердце тикает.

Снова ножки топают.

Только зубы грешные

Что-то мало лопают…

…В больницу я попал, если не ошибаюсь, в последней декаде марта, а перед этим в жизни моей было еще несколько настоящих, не метафорических чудес.

Человек неверующий волен сказать: «Повезло», «Стечение счастливых обстоятельств». Я же всегда вспоминаю об этих событиях, как о цепи чудес, и не устаю благодарить Создателя за милость Его, за быстрый и прямой отклик на мои молитвы.

Слова эти выписываются на бумаге — трудно. Изреченная мысль, как известно, теряет что-то в своей искренности, подлинности и чистоте. Но — так было, и я не могу не писать правду, не могу искать других слов для выражения этой правды, кроме тех, какие приходят в эту минуту в голову.

В конце, кажется, февраля 1942 года моя мама перебралась на какое-то время к Ляле, сестре моей, на улицу Декабристов. Я жил один. Через день Ляля меня навещала.

Вот записи из дневника 1942 года:

«Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал.

Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесков плафона.

Не пошевелился даже, не приподнялся.

Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом.

—    Алексей Иванович? Живы?

—    Да. Жив.

—    Ну, благодарите Бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая.

Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. В двухтрех метрах от моего окна.

…Всего не запомнил, что было за два с половиной месяца.

Два или три дня провел на улице Декабристов, у мамы и Ляли.

Туда шел ничего, а обратно еле волок ноги, от ул. Декабристов до ул. Восстания тащился по меньшей мере четыре часа.

Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто и — зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой… Голова при этом ясная.

Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется:

—    Эй, помогите!

Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава Богу, не парализована.

Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.

Что же делал?

Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал — тоже в полный голос — стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.

Есть не хотелось. Хотелось пить.

Сколько пролежал — не знаю.

На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.

Пополз.

Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу — полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик, перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).

Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.

К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.

Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, а подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?).

Фамилия этой женщины — Симонова».

Но как же я очутился на улице Декабристов? А было так…

«В середине марта пришла дворничиха Маша. Татарка. Вдова. Я лежал на кровати — в пальто и в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет:

—    Есть кто?

—    Есть.

—    Живой?

—    Кажется, еще живой. Это кто? Маша?

Месяц назад мы собирали деньги на похороны ее мужа. Думаю — еще кто-нибудь умер, семья у них большая.

—    В чем дело, Маша?

—    Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.

—    Не могу, Маша. Не дойти мне до отделения.

—    А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты — как хочешь.

Положила повестку и ушла.

Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.

Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается — милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.

—    Пантелеев?

—    Да, Пантелеев.

—    Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?

—    Да, получал. Но идти не могу. Нет сил.

—    Я тебе дам — не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении — за шкирку приволоку (мать, мать, мать).

Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.

Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду — суп, кажется. Затопили времянку.

И тут опять ворвался этот мордастый опричник.

Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.

Я сказал:

—    Потерял валенок.

—    Ничего, и без валенка хорош, — сволочь!

Сзади шли Ира и Ляля, они все видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.

Я оказался в камере…»

***

Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.

Напомню, что записи эти делались месяца три спустя, на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.

Итак — я очутился в камере.

«…Собственно, это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую — на полу — расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.

Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.

—    Начальника нет, — сказал милиционер, который нас караулил.

—    Ну, заместителя его.

—    Хорошо, попробую.

Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.

—    Доложил дежурному.

—    Спасибо.

Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на «среднего» милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.

—    За что вас взяли? — услышал я вдруг его голос.

—    Вы ко мне?

—    Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?

Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я — писатель.

—    Вот как? А у вас что — и книги есть напечатанные?

—    Да, есть.

Назвал «Республику Шкид».

Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.

—    Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!!

В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли а-ля Анри Катр. В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.

—    Это вы требовали начальника? — обратился он ко мне.

—    Да, я. Вы — начальник?

—    Я инспектор по надзору за работой милиции.

—    Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…

—    Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, — сказал Генрих Четвертый.

Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А.И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.

—    Что это значит? — спросил я.

—    А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.

—    Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.

—    Ну, что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.

В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, — ведь ни одной из них расстрелом не угрожали.

—    А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, — сказал мой караульный. — Могут ведь и в самом деле кокнуть.

—    А что же я могу сделать?

Он сидел, потирая лоб ладонью.

—    А мы вот как поступим, — сказал он наконец. — Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.

—    Ну и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печка.

—    Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.

Он сам пошел и привел дежурного.

—    У арестованного есть заявление, — сказал он.

Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет и может возникнуть пожар.

—    Я не располагаю людьми — гонять по таким пустякам, — сказал дежурный.

—    А ведь обязаны, — сказал мой милиционер.

—    Обязаны, верно, — сказал дежурный.

—    Давайте я схожу с арестованным.

—    Далёко?

Я назвал адрес.

—    Ну, идите.

—    А ну, давай, пошли, — строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.

На улице я его спросил:

—    А почему вы пошли не один, а со мной?

—    Потому, что существует Конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.

Я сказал ему, что он не похож на милиционера.

Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он — бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта — для пополнения кадров ленинградской милиции.

Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:

—    Идите.

—    Куда?

—    Куда хотите.

—    Позвольте! А как же вы?

—    Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.

Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.

Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:

—    Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…»

Конечно, домой я тогда не пошел, а пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.

У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел — не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты, свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что «восторжествовала истина», а потому, что вмешались сильные мира сего — Маршак, Фадеев и — прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…

А вообще-то спасла меня молитва.

Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески…

Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня, и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.

Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина «Скорой помощи» везла меня, полуживого, на Острова, в больницу.

А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шел по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу — навстречу мне едет на велосипеде (да, в январе на велосипеде) квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило и он чуть не вывалился из седла.

Нет, я не жалею, что не возбудил против этого человека «дела». Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависит от таких подонков, но знаю и другое — что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: «Не судите, да не судимы будете».

Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал, не придумал способа узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:

— Идите.

Если он жив — да хранит его Бог! Если нет — упокой, Господи, душу его!.. Эти слова я дважды произношу каждый день.

Александр Солженицын (1918-2008)

Пасхальный крестный ход

Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи. А я недо-разумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.

За полчаса до благовеста выглядит прио-градье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров. А парни — и здоровые, и плюгавые все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? — разве что шайбами в ворота…), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходит, каждый четвертый выпим-ши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах. Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди, как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.

Все же до ножей не доходит — три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат — не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено Конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет.

Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до Воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.

Татары, наверное, не наседали так на Светлую заутреню.

Уголовный рубеж не перейден, а разбой бескровный, а обида душевная — в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительном виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.

Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может, крещеные, может, сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.

Евреев мы все ругаем, евреи нам бесперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься — остолбенеешь.

И ведь кажется не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей, — нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска, — вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан как мешки с отрубями, и, ругая «церковный бизнес», покупают зачем-то свечки.

Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да может, эти часы им как за дружину записываются? Ударяет колокол над головой крупными ударами — но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.

И тут-то повалили! — не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек — они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята — порода наша не мельчает! — сдували бы белую пену на могилы.

А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю.

Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак;

и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.

За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.

А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них. Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.

Так начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.

За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить Патриарх всея Руси!..

Сжато и поспешно они проходят, а дальше — а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких Богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться. Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закружива-ясь в вихрях потока — теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки — а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться — это и есть их задание?

Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди — первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны еще обязательно попасть на картину!

И тогда она будет завершена!

Старуха крестится в стороне и говорит другой:

— В этом году хорошо, никакого фулиган-ства. Милиции сколько.

Ах, вот оно! Так это еще — лучший год?..

Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?

Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!

И тех, кто натравил их сюда, — тоже растопчут.

Борис Ширяев (1887-1959)

Неугасимая лампада

(Отрывок)

От Соловков «до Вениции-града… верст» было высечено юношей-царем на истертом, исколотом вьюжными норд-остами каменном столбе…

Он мечтал тогда о Венеции, о теплой голубизне южного моря, но до него не добрался. Ему — не пришлось.

Я смотрел на столб, читал надпись и не мечтал тогда о Венеции, о солнечном юге, не смел, не мог мечтать… и добрался. Мне — пришлось.

Белое море — Неаполитанский залив. Остров Соловки — остров Капри. Сумрачная, строгая скорбь соловецких елей — пышное ликование цветущих олеандров. Призрачные завесы радужного сполоха — жгучая радость палящего солнца Салерно, совсем близкого здесь к напоенной его вином стране.

Таков путь человека по земле, начертанный ему в Книге за семью печатями. С него не сойти. Он — жизнь.

Пагани — лучший из всех итальянских лагерей ИРО. Недавно еще, в последние годы войны, здесь был лазарет для американских солдат.

Аллеи олеандров, густая роща апельсинов, мандаринов, фиг и в ней — ряды белых коттеджей.

Пасха в этом, третьем послевоенном году пришлась как раз в дни самого сильного цветения. Вся роща белая. Густой дурман торжествующей весны врывается в окна, в открытые двери тихой маленькой часовни, сливается там с запахом ладана и свечей, горящих у плащаницы…

Я сижу на ступеньках церковки. Домой нельзя — жена выгнала: у нее предпасхальная уборка нашего картонного закутка, паравана, поломойка и все такое прочее… Пальцы у меня красные, желтые, зеленые; это мы с сыном яйца красили… Русь — в роще маслин, фиг и лавров. С собой ее сюда принесли. В крови. В сердце.

Уже совсем темно. Кущи деревьев сливаются в сплошную завесу, на которой призрачно белеют пятна неразличимых в сумраке цветов. Эта завеса — кайма пышной мантии синего неба, блистающей переливами звездных алмазов.

Быть может, так же светились белым пламенем такие же южные пахучие цветы в ту ночь во тьме Гефсиманского сада? Быть может, их запах так же сливался с ароматом мирры и ладана, доносившимся из гробовой пещеры Иосифа Ари-мафейского?

Рядом со мною на ступеньки садится человек. Я не вижу его лица в темноте, не узнаю его даже при свете зажженной им спички.

—    Не признаете?

—    Сознаюсь — нет. Слабая у меня память на лица. В лагерях встречались?

—    В лагерях… в этих, итальянских. И в других тоже… — Снова бледный огонек спички у самого лица. На нем, на простом, обыкновенном, какие каждый день видишь — улыбка. — Опять не признали?

—    Нет… извините.

—    Оно и понятно. Это я сам как-то не додумался. Я-то на вас не один раз смотрел, а вы на меня, пожалуй, ни разу… Вы ведь в театре играли «там».

Много разных профессий было у меня в ломаной, ухабистой советской жизни, и сцена не раз выручала.

—    Где «там»?

—    Что же, опять не догадываетесь? Да на Соловках на тех же. Я и в одной партии с вами тогда прибыл, а выехал оттуда пораньше. Вы еще оставались.

В ИРОвских лагерях, да и в самой Стране Советов трудно встретить русского человека, не побывавшего в концлагере или тюрьме, но еще труднее встретить там, а здесь и подавно, своего «годка-первопризывника»… Мало таких осталось.

—    Так вы еще Ногтева помните? — невольно оживляюсь я.

—    А как же. И его, и Эйхманса, и Баринова, и Райву, что за бабниками гонялся. Всех. Тех лет не забудешь. Рассказывать о них не люблю, а вот с вами поговорить есть охота. Вспомнить совместное. Это дело другое.

—    Вы где же работали там?

—    Сначала в лесу, конечно, а потом в мехмастерской по специальности. Металлист я, слесарь из Луганска. С Ворошиловым на одном заводе служил, с ним же и на фронт пошел. В Первой конной я был всю войну. Буденный мне самолично орден нацеплял.

—    И на Соловки угораздили с орденом?

—    От вас даже слышать смешно. Мало ли с орденами там было? Не таких, как я, а повыше малость.

—    Верно, что так. Но на что же вас зацепили?

—    Это рассказ долгий. Но коли время имеете, расскажу.

—    До заутрени буду здесь сидеть. Часа два, а то и больше.

—    Ну, и я тоже. Расскажу. Извольте.

Мой сосед извлек из кармана горсть окурков, вытряс из них табак, свернул флотскую. Помолчал, как полагается.

—    Слесарь я. Металлист. На заводе в Луганске с тринадцати лет работал. А в революцию мне как раз девятнадцатый пошел… Однако сам я казачьих кровей…

—    Как же вы из казаков в рабочее, пролетарское звание переключились? Такие переходы очень редки.

—    Могу рассказать вам это дело. Случай мой действительно редкий в казачестве. Так это было. Когда еще первая революция пошла в 1905 году, батьку моего на усмирение мобилизовали, хотя он уже действительную отслужил и во второй очереди состоял. Попал он в Харьков и там охрану какого-то банка нес. Наскочили на тот банк грабители, аккурат когда батька на посту стоял, ну и бомбой его разорвало… а нас у матери пятеро, я старшеньким был. Забрала она нас всех и к станичному атаману пошла — насчет вспомоществования просить. Я это как сейчас помню. Ревет мать ревмя, а атаман ей разъясняет: «Не выть ты должна, а гордиться. Муж твой на своем казачьем посту жизни решился, честь и славу казачью соблюдая. Насчет же вспомоществования — положение общее. Что полагается, получишь. Особого же по своему многосемейному положению не жди. Такого закона нет. Однако я тебе присоветую в тот банк, где он голову сложил, казну его охраняя, написать. Должны помочь по человечеству. Денег у них невпроворот. Писарь тебе напишет».

Конечно, написали. На другой месяц вызывают опять мать к атаману, и я с ней побежал.

Доходим до писаря. Самого-то атамана не было. Вынимает писарь из ящика десять рублей и подает матери.

— Вот, — говорит, — тебе банк прислал на твою вдовью справу. Десять рублев!.. Может, обувку какую ребятишкам укупишь… Вот она, жизни казачьей цена! Так нас, значит, господа банкиры определяют…

Запало мне тогда в сердце это самое слово — банкиры. Кто они такие, я, конечно, по юности своей, понимать не мог, а так мне разумелось, что через них папаня жизни решился и все наши бедствия пошли.

А бедствовать пришлось. Вы, конечно, нашей казачьей жизни не знаете, а только скажу вам, что в станице женщине одной, особливо многодетной, прожить невозможно. Ну, и пошло все прахом. Коня папаниного продали… потом волов обе пары… За конем очень я тогда тосковал. Вороной был, во лбу белая отметина. Вспомню его и сейчас про банкиров вспоминаю…

Когда продавать нечего стало, мать сестренку постарше в город в услужение отдала, а меня писарь в Луганск отвез и на завод определил.

«Учись, — говорит, — ремеслу. Слава наша казачья, а жизнь — собачья!»

Ну, на заводе, конечно, тоже салом не кормили. Однако жил до самой революции вполне обыкновенно. С революцией другая полоса пошла. Когда стали на собраниях программы там и партии объяснять, тут я и узнал, кто они есть — банкиры, ну и, конечно, практический вывод сделал: пошел в Красную армию.

—    Тут и в Первую конную попали?

—    Угадали. Аккурат сам Ворошилов меня и записывал. В ней и душу свою отвел, злобу свою на банкиров реализировал.

—    Ну, это дело обычное. Нового мне не расскажете. А на Соловки-то как же вас все-таки загребли?

—    Случай такой вышел. Из-за инвалидов. Я, как демобилизовался, обратно на свой завод поступил. Однако к станку не стал, а в фабзавком комитетчиком определился. Орденоносцев тогда мало было. Почет! Я хотя и ранен два раза, но все в целости, а по городу инвалиды ходят безрукие, два безногих, один припадочный, контуженый. Голодные, конечно. Пенсион им какой советская власть давала? Поменьше банкиро-вой десятки. Ну, и промышляла братва своими качествами: по учреждениям ходят, собирают… Надо правду сказать: безобразничали тоже много… Зайдут к директору какому, сейчас припадочный симулировать начинает, со стола у него все сшибет, орет, по полу катается… бывало, что и безногий костылями кого по кумполу хватит… Это все верно. Бывало. Жалобы на них пошли… Смотрим — не стало инвалидов. Определили их, что ли, куда? По городу, конечно, болтают. Забрали, говорят, в Чеку и в расход вывели. У меня же чекист приятелем был. В одном взводе совместно и кадетскую и польскую ломали. Как-то мы с ним выпили, я и спрашиваю:

—    Куда инвалидов дели?

Он смеется:

—    Не слыхал, что ли? В расход главных бузотеров вывели, а прочих отвезли куда-то… в Сибирь, что ли, или в Караганду…

—    Как «в расход», — говорю, — врешь ты, сукин сын, такого быть не может!..

—    Дурак ты, — отвечает, — что с ними делать? Они люди все равно никудышные, а безобразия от них много…

—    Так ведь вместях же мы с ними против банкиров и офицеров боролись!

—    Ну, что ж из того? Боролись. А теперь иная линия. Порядочных и тех, когда надо, шлепаем, а с такими-то канителиться не будем!

Я его в морду — раз!

—    Выходит, — кричу, — мы от банкиров хуже! Обманная она, советская власть!

Конечно, выпимши я был, осмелел. Да еще его раза два хватил… Ну, ясно-понятно, хотя и с орденом, и с Буденным лично ручкался, а на Соловки отправили. Там-то у меня и поворот мыслей произошел.

—    Вот это мне поинтересней будет, а инвалидных историй, вроде вашей, я и сам десяток знаю. Коли есть желание, про поворот ваш расскажите.

—    «Утешительного попа» знавали?

—    Как не знать, и сказки его слушал.

—    Так вот, от этих сказок и окончательный поворот произошел, а начало ему даже при вашем личном участии получилось.

—    При чем же я мог быть? Я и не знал вас тогда.

—    Мало ли что не знали. А помните, пьеса у вас в театре шла… Название ее позабыл.

Дело там было на Кавказе, когда еще Шамиля замиряли, при дедах наших. Полковник один, боевой такой, заслуженный, в летах, конечно, на молоденькой барышне оженился. А барышня-то до того с князьком одним любовь крутила…

—    Ага! «Старый закал» пьеса называлась?

—    В точности! «Закал». И как это я такое индустриальное слово забыл? Борин полковника играл, а вы — князька, полюбовника ейнова. Черкесочка у вас белая была и кубаночка белого же курпея…

—    Ишь, как вы все помните! — засмеялся я. — Вот не думал, когда играл…

—    Оно так и бывает. Не думаешь, а выходит. Все обдумаешь — ничего не получается. Так вот. Узнал этот полковник, что промеж них опять любовь зачинается, и не ее стал бить, как это полагалось бы по человечеству, а сам нарочно под чеченские пули пошел, чтобы ее, значит, ослобонить от греха и жизню ей с любовником устроить…

—    Какое же это отношение к революции имеет?

—    Обождите. Придем и к революции. От того представления, от конца его, когда полковник этот, уже раненный, другу своему все объяснял, думка у меня в голове началась про папаню моего и обратно же про банкиров.

—    Ну, это что-то мне непонятно…

—    Говорю, обождите. Все ясно-понятно будет. Я себе так в голове планировал: хорошо, батька мой на посту жизни решился, сполняя свою казачью службу. Понятно. А к чему этот пост, служба эта? Стал бы он за эти десять рублев служить? Ни в жисть! Своего тогда нам вот как хватало. Чего душа хочет! Нет, он знамени своему, присяге, душе своей служил. Опять же инвалиды наши… они за что жизни решились? А сам я за что в Конную пошел? От одной лишь злобы? Конечно, злобы этой много во мне скипелось, за банкировы десять рублев, за мама-нины слезы. Это верно. Злобу эту я в крови топил. Тоже верно. А только и я не одной злобой в бой шел. Вот, как этот полковник… Он ведь на жену-то не озлобился, а ее счастья ради подвиг свой смертный совершил. Тут и есть центр удара…

Мой собеседник помолчал, оглянулся на двери церкви, откуда еле струился свет немногих бедных лампад, и продолжал…

—    Есть еще время. Досказать вам успею. Так вот… засела во мне эта думка. Когда меня осудили, я так себе располагал: ладно, оно, может, и лишнего дали мне, а в корне правильно. Советскую власть я ругал? Ругал. Чекиста побил? Побил. Права советская власть. А вот когда я над полковником этим раздумался, все по-другому стало. Выходит, я прав, что его по морде саданул. Не я — контра, а он — сволочь! По рассуждению одно, а по душе совсем наоборот. Так и ходил я промеж двух дорог, а по какой идти — не знаю!

—    Все-таки я не понимаю вас, при чем же тут этот полковник кавказский?

—    Как же вы понять этого не можете? Очень даже просто. Ведь по закону, что он должен был произвести? Ну, там, побить жену или в чулан ее запереть… не знаю, как у интеллигенции в таком случае полагается, а князька — откомандировать или, того вернее, его под верную пулю послать, да и дело с концом. Шито-крыто. А он сам на смерть пошел. Для спокоя души.

А в революции иное: тебя пнули — ты руби, тебя рубанули — стреляй! Изничтожай до корня! За одного — десять к стенке! Так и я за папанину обиду, за эти самые десять рублев сколько порубал? А пришли тогда банкиры тысячу, может совсем мне другой маршрут вышел? Даже обязательно другой. Значит, вся-то революция за десять рублев произошла? За дерьмо это? Да знаете, сколько у меня их на фронте было? Полная кобура! Сам навро-де банкира…

Вот тут-то, в рассуждении этом, я и с отцом Никодимом познакомился. Дело это так было.

Попал я на командировку, в самую что ни на есть дебрю нас загнали: один барак, лесорубов человек двадцать, туда же и отца Никодима определили. Вот, запрут нас вечером, он и начнет свои сказки рассказывать, а я, надо вам сказать, от малых лет всякое чтение очень уважал; какая книжка в руки попадет, обязательно всю прочту. Очень нам было всем занимательно отца Никодима слушать.

Раз начал он нам про Веру, Надежду, Любовь и Софию, мать их, рассказывать, как они, царя не побоявшись, на своей правде стояли и лютую казнь за нее приняли; вот тут-то и вышел главный поворот. Стой, думаю, да ведь это же опять полковник тот и батька мой на посту, да и я сам, когда от сердца чекиста по роже хватил… Вот ведь оно самое, только в другом обличье! А отец Никодим дальше рассказывает, как они, значит, в муках на небо смотрели и ангелов там видели.

—    Извиняюсь, — говорю, — батюшка, ведь это им все представлялось так, конечно, как бы от мечтания…

—    Почему же ты так рассуждаешь? — отвечает он мне, — что от мечтания? Видели, значит было!..

—    Да откуда же эти ангелы возьмутся? Почему же мы их не видим?

— А очень даже просто это, — отвечает мне батюшка, — ты в яме сидишь, что видишь? Одним счетом — ничего! А поднялся из ямки — видней тебе стало! А на гору взошел — еще дальше видишь! На вершину стал — и все пути тебе оттуда открываются. И всех человеков, скотов и прочих творений Божьих в полном виде там себе представляешь… Сверху-то, значит. Вот она, гора-то эта, и есть жизнь человеческая. Трудна она, это, конечно, верно, а на то и дан нам подвиг. У каждого же человека своя гора. Одна — повыше, другая — пониже, а превыше всех — гора Голгофа.

И зачал он нам тут опять про разбойника рассказывать, который со Христом на Голгофу взошел и там, через смертную муку, спасение принял. Вот на этом самом месте окончательный поворот и получился. Вижу: разбойник тот самый я есть. Должен я на ту гору взойтить. Так мне от рождения назначено. Поняли теперь, как поворот произошел?

Однако, будто и к заутрене близко. Надо еще в барак сбегать, разговенье свое принести. А нашу-то заутреню соловецкую помните?

Еще бы я не вспомнил ее, эту единственную разрешенную на Соловках заутреню в ветхой кладбищенской церкви. Помню и то, чего не знает мой случайный собеседник.

Я работал тогда уже не на плотах, а в театре, издательстве и музее. По этой последней работе и попал в самый клубок подготовки. Владыка Иларион добился от Эйхманса разрешения на службу для всех заключенных, а не только для церковников. Уговорил начальника лагеря дать на эту ночь древние хоругви; кресты и чаши из музея, но об облачениях забыл. Идти и просить второй раз было уже невозможно.

Но мы не пали духом. В музей был срочно вызван знаменитый взломщик, наш друг Володя Бедрут. Неистощимый в своих словесных фельетонах Глубоковский отвлекал ими директора музея Ваську Иванова в дальней комнате, а в это время Бедрут оперировал с отмычками, добывая из сундуков и витрин древние драгоценные облачения, среди них — епитрахиль митрополита Филарета Колычева. Утром все было тем же порядком возвращено на место.

Эта заутреня неповторима. Десятки епископов возглавляли крестный ход. Невиданными цветами Святой ночи горели древние светильники, и в их сиянии блистали стяги с Ликом Спасителя и Пречистой Его Матери.

Благовеста не было: последний колокол, уцелевший от разорения монастыря в 1921 году, был снят в 1923 году. Но задолго до полуночи, вдоль сложенной из непомерных валунов кремлевской стены, мимо суровых заснеженных башен, потянулись к ветхой кладбищенской церкви нескончаемые вереницы серых теней. Попасть в самую церковь удалось немногим. Она не смогла вместить даже духовенство. Ведь его томилось тогда в заключении свыше пятисот человек. Все кладбище было покрыто людьми, и часть молящихся стояла уже в соснах, почти вплотную к подступившему бору.

Тишина. Истомленные души жаждут блаженного покоя молитвы. Уши напряженно ловят доносящиеся из открытых врат церкви звуки священных песнопений, а по темному небу, радужно переливаясь всеми цветами, бродят столбы сполохов — северного сияния. Вот сомкнулись они в сплошную завесу, засветились огнистой лазурью и всплыли к зениту, ниспадая оттуда, как дивные ризы.

Грозным велением облеченного неземной силой Иерарха, могучего, повелевающего стихиями теурга-иерофанта прогремело заклятие-возглас владыки Илариона:

— Да воскреснет Бог и да расточатся вра-зи Его!

С ветвей ближних сосен упали хлопья снега, а на вершине звонницы вспыхнул ярким сиянием водруженный там нами в этот день символ

Страдания и Воскресения — Святой Животворящий Крест.

Из широко распахнутых врат ветхой церкви, сверкая многоцветными огнями, выступил небывалый крестный ход. Семнадцать епископов в облачениях, окруженных светильниками и факелами, более двухсот иереев и столько же монахов, а далее нескончаемые волны тех, чьи сердца и помыслы неслись к Христу Спасителю в эту дивную, незабываемую ночь.

Торжественно выплыли из дверей храма блистающие хоругви, сотворенные еще мастерами Великого Новгорода, загорелись пышным многоцветием факелы-светильники — подарок Веницейского Дожа далекому монастырю — хозяину Гиперборейских морей, зацвели освобожденные из плена священные ризы и пелены, вышитые тонкими пальцами московских великих княжон.

—    Христос воскресе!

Немногие услыхали прозвучавшие в церкви слова Благой Вести, но все почувствовали их сердцами, и гулкой волной пронеслось по снежному безмолвию:

—    Воистину воскресе!

—    Воистину воскресе! — прозвучало под торжественным огнистым куполом увенчанного сполохом неба.

—    Воистину воскресе! — отдалось в снежной тиши векового бора, перенеслось за нерушимые кремлевские стены, к тем, кто не смог выйти из них в эту Святую ночь, к тем, кто обессиленный страданием и болезнью простерт на больничной койке, кто томится в смрадном подземелье «Аввакумовой щели» — историческом соловецком карцере.

Крестным знамением осенили себя обреченные смерти в глухой тьме изолятора. Распухшие, побелевшие губы цинготных, кровоточа, прошептали слова обетованной Вечной Жизни…

С победным ликующим пением о попранной, побежденной смерти шли те, кому она грозила ежечасно, ежеминутно…

Пели все… Ликующий хор «сущих во гробех» славил и утверждал свое грядущее неизбежное, непреодолимое силами зла Воскресение…

И рушились стены тюрьмы, воздвигнутой обагренными кровью руками. Кровь, пролитая во имя Любви, дарует жизнь вечную и радостную. Пусть тело томится в плену — Дух свободен и вечен. Нет в мире силы, властной к угаше-нию Его! Ничтожны и бессильны вы, держащие нас в оковах! Духа не закуете, и воскреснет он в вечной жизни Добра и Света!

—    Христос воскресе из мертвых, смер-тию смерть поправ… — пели все, и старый еле передвигающий ноги генерал, и гигант-белорус, и те, кто забыл слова молитвы, и те, кто, быть может, поносил их… Великой силой вечной, неугасимой Истины звучали они в эту ночь…

…И сущим во гробех живот даровав!

Радость надежды вливалась в их истомленные сердца. Не вечны, а временны страдания и плен. Бесконечна жизнь Светлого Духа Христова. Умрем мы, но возродимся! Восстанет из пепла и великий монастырь — оплот земли Русской. Воскреснет Русь, распятая за грехи мира, униженная и поруганная. Страданием очистится она, безмерная и в своем падении, очистится и воссияет светом Божьей правды. И недаром, не по воле случая, стеклись сюда гонимые, обездоленные, вычеркнутые из жизни со всех концов великой страны.

Не сюда ли, в Святой Ковчег русской души, веками нес русский народ свою скорбь и надежду? Не руками ли приходивших по обету в далекий северный монастырь «отработать свой грех», в прославление святых Зосимы и Сав-ватия, воздвигнуты эти вековечные стены, не сюда ли, в поисках мира и покоя, устремлялись, познав тщету мира, мятежные новогородские ушкуйники…

— Приидите ко мне все труждающиеся и обременении, и Аз упокою вы…

Они пришли и слились в едином устремлении в эту Святую ночь, слились в братском поцелуе. Рухнули стены, разделявшие в прошлом петербургского сановника и калужского мужика, князя-рюриковича и Ивана Безродного: в перетлевшем пепле человеческой суетности, лжи и слепоты вспыхнули искры Вечного и Пресветлого.

—    Христос воскресе!

Эта заутреня была единственой, отслуженной на Соловецкой каторге. Позже говорили, что ее разрешение было вызвано желанием ОГПУ блеснуть перед Западом «гуманностью и веротерпимостью».

Ее я не забуду никогда.

***

—    Шел я тогда в крестном ходу этом, — шепотом, как великую тайну, рассказывает мне собеседник, — и чую, что вот на гору свою я взбираюсь, будто сила какая меня несет. А рядом со мною Тельнов. Помните его? В одной роте мы с ним на Соловках были. Часто мы с ним балакали о прежних наших жизнях; он у кадетов в Корниловском полку служил, а я, как вам известно, буденновец. Частенько наши части тогда в бою сталкивались… Может, и он по мне бил, может, и я по нем… Возможно, и я зубы ему прикладом вышиб… Разве упомнишь? Кровищи на нем не менее, как на мне, было. Сам рассказывал, как наших армейцев в нужнике стрелял… Спорились мы с ним раз, даже до злобы доходило: зачнет он про победы свои рассказывать, обзывает нас краснопузыми, а то и того хуже; мне, конечно, обидно станет. Лаялись, а тут идем рядом. Он оборотился ко мне и говорит:

«Христос воскресе!»

«Воистину», — отвечаю. Радостно мне стало. Смотрю на него и вижу: он тоже на свою горку лезет.

—    Шлепнули его, Тельнова, при вас еще? Помните?

—    Я аккурат в тот год на волю вышел, но это дело знаю. Выходит, он там еще до своей вершинки дошел, а мне далее идти приходится.

—    И идете?

—    Сказать точно не могу. Иной раз думаю — иду, а другой раз под низ качусь, по-разному выходит.

—    И сюда из России на горку шли?

—    Опять же вам на то не отвечу. Так это получилось. Генерал Книга, наш же действительный буденновец, зачал при открытии войны старых конников собирать в свою особую дивизию. Конечно, и меня к нему направили. Служу. За Донцом стоим. В это самое время наши Киев сдали. Бегут оттелева наши вояки и в одиночку, и бандочками собираются. Нам перенимать их приказано. Хорошо. Приказано — берем. Однако не злобствуем, как особисты, а по-хорошему, балакаем с ими. Все в один голос твердят: неправильная эта война есть. Супротив самих себя, своего народа нас гонят, и зря мы кровушку свою проливаем.

Конечно, и промеж нас разговор пошел. У каждого своя думка. Каждый свое повидал, кто в концлагере сам побывал или родичей имеет, кто в тридцать третьем году голоду хватил… Вот и сговорились мы пятеро подбиться так, чтобы всем разом в разведку идти, начальство, какое будет, ликвидировать и… айда! Взводным у нас тоже старый буденновец был, только не нашего полка. Его очень опасались, по прежнему времени таких шкурами звали. Спуску ни в чем не давал и с политруком дружбу вел. Партиец. Ну, пришлось, как мечтали. Вызвал он раз охотников в ночную облаву. Мы вызвались. По-седали на коней. Годок мой, еще по кадетской войне, веревку себе за пазуху сует:

— Я, — говорит мне, — втихую его арканом по калмыцкому способу спешу, а вы тогда помог-ните… чтобы без шуму…

Заехали в лес. В балочку небольшую спустились. Тут он взводного и заарканил. Очень ловко вышло, прямо наземь с седла, и сам навалился. Мы с коней и к нему… перекинули аркан на шею, затягивать стали, только тянем недружно… боязно все же… свой. А он хрипит через силу:

—    Дайте слово сказать…

Приспустили концы. Пусть скажет. Сел

взводный на землю и нас матом:

—    Малахольные вы, растак вашу мать, я же все думки ваши знал, потому и вызывать стал… Тут не более чем за километр речка, туда я вас и вел. Думаю, перейдем вброд, там и разъясню, и через фронт вас поведу, куда и сам направление имею… А вы вот что надумали, мать вашу…

Посумневались мы, но все же порешили меж собой его не кончать, а, связавши, с собою везти. Далее видно будет…

Перешли речку. Он нам указывает левей брать: направо застава особистская, с пулеметом. Выслали дозор — вышло правильно. Тогда мы смелее с ним пошли. Так и оказалось, что правильное его слово: провел нас, как по своему огороду.

Вот они, дела-то какие бывают: решаешь человека жизни, а он выходит твой родной есть брат…

—    У немцев к фон Панневицу в корпус попали?

—    Нет, извиняюсь, я за Россию шел… Тоже горка она, Россия. Это понимать надо. Под немецкую команду я не становился. Да и они к тому казаков не неволили. Спервоначала я в полевой охранный отряд вступил. Под начал есаула Сотникова. Знали, может, или слыхали?

—    Нет, не приходилось.

—    Партизан мы ликвидировали. Правильное дело, потому в эту войну партизаны фальшивые были. Крестьянству и прочим жителям от них, кроме вреда и гибели, ничего не получалось. Тут и взводного нашего убили… А когда немцы с Днепра отходили, влились мы в третий полк казачьих формирований полковника Дома-нова и с ним в Италию пришли. Краснов генерал очень известный был, от него никакая измена быть не могла, нас под свою команду принял. Так оно и вышло…

—    Дальше все знаю. Из Лиенца как выскочили?

—    Не был там. Двадцать третьего апреля меня с подводой в Венецию из Толмеццо командировали, покупали там что-то. Там и остались мы с сотником Хмызом при капитуляции. Видно, другая Голгофа-горка мне назначена… А Краснов генерал и прочие в Лиенце на ихнюю горку вступили. Каждому — свой путь… И вам — тоже. Вот и батюшка идет. Значит — пока! Побегу, принесу свою паску…

Я тоже пошел за своим куличом. Мы возвратились в церковь снова вместе. Он положил на лавку рядом с выпеченным моей женой настоящим российским, даже с барашком наверху, куличом завернутый в бумажку кусок пайкового хлеба и выданное нам ИРО некрашеное яичко.

— Паска у меня слабоватая, по моему холостому положению. Семья ведь там осталась… Ну, да простит Господь, я так полагаю…

Прозвучал первый удар нашего маленького железного, неизвестно откуда и кем добытого, нерусского колокола.

Ответили ли ему била земляной церкви Преображения, воздвигнутой Святителями Соловецкими? Отозвались ли дивным звоном своим Китежские колокола сокровенных озерных глубин?

Ответили. Мой случайный собеседник в ту ночь, простой, совсем обыкновенный человек, шаг за шагом взбиравшийся на свою горку Голгофу, их слышал…

Пасха на Соловках

Посвящаю светлой памяти художника Михаила Васильевича Нестерова, сказавшего мне в день получения приговора: «Не бойтесь Соловков. Там Христос близко»

Когда первое дыхание весны рушит ледяные покровы, Белое море страшно. Оторвавшись от матерого льда, торосы в пьяном веселье несутся к северу, сталкиваются и разбиваются с потрясающим грохотом, лезут друг на друга, громоздятся в горы и снова рассыпаются. Редкий кормчий решится тогда вывести в море карбас — неуклюжий, но крепкий поморский баркас, разве лишь в случае крайней нужды. Но уж никто не отчалит от берега, когда с виду спокойное море покрыто серою пеленою шуги — мелкого, плотно идущего льда. От шуги нет спасения! Крепко ухватит она баркас своими белесыми лапами и унесет туда, на полночь, откуда нет возврата.

В один из сумеречных, туманных апрельских дней на пристани, вблизи бывшей Савва-тиевской пустыни, а теперь командировки для организованной из остатков соловецких монахов и каторжан рыболовной команды, в неурочный час стояла кучка людей. Были в ней и монахи, и чекисты охраны, и рыбаки из каторжан, в большинстве — духовенство. Все, не отрываясь, вглядывались в даль. По морю, зловеще шурша, ползла шуга.

—    Пропадут ведь душеньки их, пропадут, — говорил одетый в рваную шинель старый монах, указывая на еле заметную, мелькавшую в льдистой мгле точку, — от шуги не уйдешь…

—    На все воля Божия…

—    Откуда бы они?

—    Кто ж их знает? Тамо быстринка проходит, море чистое, ну и вышли, несмышленые, а водой-то их прихватило и в шугу занесло… Шуга в себя приняла и напрочь не пускает. Такое бывало!

Начальник поста чекист Конев оторвал от глаз цейсовский бинокль.

—    Четверо в лодке. Двое гребцов, двое в форме. Должно, сам Сухов.

—    Больше некому. Он охотник смелый и на добычу завистливый, а сейчас белухи идут. Они по сто пуд бывают. Каждому лестно такое чудище взять. Ну и рисканул!

Белухами на Русском Севере называют почти истребленную морскую корову — крупного белого тюленя.

—    Так не вырваться им, говоришь? — спросил монаха чекист.

—    Случая такого не бывало, чтобы из шуги на гребном карбасе выходили.

Большинство стоявших перекрестились. Кое-кто прошептал молитву. А там, вдали, мелькала черная точка, то скрываясь во льдах, то вновь показываясь на мгновение. Там шла отчаянная борьба человека со злобной,хитрой стихией. Стихия побеждала.

—    Да, в этакой каше и от берега не отойдешь, куда уж там вырваться, — проговорил чекист, вытирая платком стекла бинокля. — Амба! Пропал Сухов! Пиши полкового военкома в расход!

—    Ну, это еще как Бог даст, — прозвучал негромкий, но полный глубокой внутренней силы голос.

Все невольно обернулись к невысокому плотному рыбаку с седоватой окладистой бородой.

—    Кто со мною, во славу Божию, на спасение душ человеческих? — так же тихо и уверенно продолжал рыбак, обводя глазами толпу и зорко вглядываясь в глаза каждого. — Ты, отец Спиридон, ты, отец Тихон, да вот этих соловецких двое… Так и ладно будет. Волоките карбас на море!

—    Не позволю! — вдруг взорвался чекист. — Без охраны и разрешения начальства в море не выпущу!

—    Начальство, вон оно, в шуге, а от охраны мы не отказываемся. Садись в баркас, товарищ Конев!

Чекист как-то разом сжался, обмяк и молча отошел от берега.

—    Готово?

—    Баркас на воде, владыка!

—    С Богом!

Владыка Иларион стал у рулевого правила, и лодка, медленно пробиваясь сквозь заторы, отошла от берега.

***

Спустились сумерки. Их сменила студеная, ветреная соловецкая ночь, но никто не ушел с пристани… Нечто единое и великое спаяло этих людей. Всех без различия, даже чекиста с биноклем. Шепотом говорили между собой, шепотом молились Богу. Верили и сомневались. Сомневались и верили.

—    Никто, как Бог!

—    Без Его воли шуга не отпустит.

Сторожко вслушивались в ночные шорохи

моря, буравили глазами нависшую над ним тьму. Еще шептали. Еще молились.

Но лишь тогда, когда солнце разогнало стену прибрежного тумана, увидели возвращавшуюся лодку и в ней не четырех, а девять человек.

И тогда все, кто был на пристани, — монахи, каторжники, охранники, — все без различия, крестясь, опустились на колени.

—    Истинное чудо! Спас Господь!

—    Спас Господь! — сказал и владыка Илари-он, вытаскивая из карбаса окончательно обессилевшего Сухова.

***

Пасха в том году была поздняя, в мае, когда нежаркое северное солнце уже подолгу висело на сером, бледном небе. Весна наступила, и я, состоявший тогда по своей каторжной должности в распоряжении военкома особого Соловецкого полка Сухова, однажды, когда тихо и сладостнопахуче распускались почки на худосочных соловецких березках, шел с ним мимо того распятия, в которое он выпустил оба заряда. Капли весенних дождей и таявшего снега скоплялись в ранах-углублениях от картечи и стекали с них темными струйками. Грудь Распятого словно кровоточила. Вдруг, неожиданно для меня, Сухов сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился.

— Ты смотри… чтоб никому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная…

В наползавших белесых соловецких сумерках смутно бледнел лик распятого Христа, русского, сермяжного, в рабском виде и исходившего землю Свою и здесь, на ее полуночной окраине, расстрелянного поклонившимся Ему теперь убийцей…

Мне показалось, что свет неземной улыбки скользнул по бледному лику Христа.

— Спас Господь! — повторил я слова владыки Илариона, сказанные им на берегу. — Спас тогда и теперь!..

Об издательстве

«Живи и верь»

Для нас православное христианство—это жизнь во всем ее многообразии. Это уникальная возможность не пропустить себя, сделав маленький шаг навстречу своей душе, стать ближе к Богу. Именно для этого мы издаем книги.

В мире суеты, беготни и вечной погони за счастьем человек бредет в поисках чуда. А самое прекрасное, светлое чудо —это изменение человеческой души. От зла—к добру! От бессмысленности—к Смыслу и Истине! Это и есть настоящее счастье!

Мы работаем для того, чтобы помочь вам жить по вере в многосложном современном мире, ощущая достоинство и глубину собственной жизни.

Надеемся, что наши книги принесут вам пользу и радость, помогут найти главное в своей жизни.

Присоединяйтесь к нам в социальных сетях!

Художественная и религиозная литература G facebook.com/nikeabooks П vk.com/nikeabooks

Детская и семейная литература G facebook.com/nikeafamily П vk.com/nikeafamily

Где купить наши книги

Вы можете приобрести наши книги по издательским ценам на сайте

Приблизительное время чтения: 6 мин.


print

«Если бы не было на земле Пасхи, почернел бы человек от горя! Нужна Пасха человеку!» – воскликнул один из героев произведения Василия Никифорова-Волгина. Мы сделали для вас небольшую подборку книг о самом главном православном празднике.

Приятного чтения!

1. Пути пасхальные. Рассказы и дорожные очерки

Эта книга – о странствиях души, о внутренних путях, которые проходит каждый человек, чтобы постичь радость Христова Воскресения. Сборник состоит из рассказов и дорожных очерков русских писателей о встрече Пасхи и обретении истинного праведного Пути.

Одним из самых ярких текстов, включённых в сборник и связанных с темой пути, является произведение Власа Дорошевича «В Земле обетованной (Палестина)» – настоящий художественный путеводитель по Святой земле.

Отрывок из главы «С Елеонской горы»

«Я поднимаюсь на колокольню церкви Вознесения, и вот она вся передо мной, эта Святая земля, привлекающая к себе сердца и мысли всего мира… Я могу различить отсюда и Вифлеем, и Аримафею, и Вифанию, и Иерихон…

Я вижу отсюда изумрудной зеленью сверкающие долины Иудеи и тёмную зелень Иорданской долины…

Внизу Иерусалим, полный великого и священного прошлого…

И голубым пологом раскинувшееся надо всем небо, безоблачное, ясное, нежное, доброе и милосердное…»

2. Христос воскресе! Пасхальная книга для души и сердца

«Христос воскресе! Пасхальная книга для души и сердца» – совсем миниатюрное издание, содержащее мудрые цитаты известных богословов о смыслах главного православного праздника, а также их наставления и поучения, полезные для каждого человека.

Цитаты:

«Пасха, двери райские нам отверзающая», поем мы в Пасхальном каноне. Не бывает, дорогие мои, радости светлее, чем наша пасхальная радость. Ибо мы радуемся тому, что в Воскресении открылась наша вечная жизнь. Наша радость пасхальная это радость о преображении (изменении) всей нашей жизни в жизнь нетленную, в стремлении нашем к неумирающему добру, к нетленной красоте»

Архимандрит Иоанн (Крестьянкин)

«Смерть! где твое жало?! Ад! где твоя победа?! Воскрес Христос, и ты низвержен! Воскрес Христос, и пали демоны! Воскрес Христос, и радуются ангелы! Воскрес Христос, и торжествует жизнь! Воскрес Христос, и никто не мертв во гробе! Ибо Христос, восстав из гроба, — первенец из умерших. Ему слава и держава во веки веков! Аминь»

Святитель Иоанн Златоуст

3. Праздников Праздник. Большая книга пасхальных произведений

Писатель Фазиль Искандер говорил: «Вся серьезная русская и европейская литература – это бесконечный комментарий к Евангелию. И комментарию этому никогда не будет конца». Эта красочная книга состоит из повестей, рассказов и стихотворений русских писателей и поэтов о Пасхе – «праздников Празднике и Торжестве из торжеств» (Иоанн Златоуст).

Цитаты:

Михаил Салтыков-Щедрин «Христова ночь» (Предание):

«Воскрес бог и наполнил собой вселенную. Широкая степь встала навстречу ему всеми своими снегами и буранами. За степью потянулся могучий лес и тоже почуял приближение воскресшего. Подняли матерые ели к небу мохнатые лапы; заскрипели вершинами столетние сосны; загудели овраги и реки; выбежали из нор и берлог звери, вылетели птицы из гнезд; все почуяли, что из глубины грядет нечто светлое, сильное, источающее свет и тепло, и все вопияли: «Господи! Ты ли?»

Александр Куприн «Пасхальные колокола»:

– Как невыразимо вкусен душистый чай с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!… — на колокольню! Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол”.

4. Пасхальные рассказы русских писателей

Накануне дня Христова Воскресения самое время обратиться к удивительному жанру русской литературы – пасхальному рассказу. Для того чтобы передать свои впечатления от великого праздника и по-новому раскрыть для читателя смысл важнейших для православного человека дней, в книге собраны пасхальные рассказы русских писателей разных эпох: Фёдора Достоевского, Николая Лескова, Антона Чехова, Александра Солженицына и других авторов.

Цитаты:

Антон Чехов, «Архиерей»:

«А на другой день была Пасха. В городе было сорок две церкви и шесть монастырей; гулкий, радостный звон с утра до вечера стоял над городом, не умолкая, волнуя весенний воздух; птицы пели, солнце ярко светило. На большой базарной площади было шумно, колыхались качели, играли шарманки, визжала гармоника, раздавались пьяные голоса. На главной улице после полудня началось катанье на рысаках, — одним словом, было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем».

Василий Никифоров-Волгин, «Канун Пасхи»:

«На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел:

— Завтра Пасха! Пасха Господня!»

5. Книга пасхальной радости. 50 дней от Пасхи до Пятидесятницы

В этой книге собраны краткие чтения — молитвы и литературные отрывки, интервью священников, рассказывающих о личном опыте веры. Все это помогает читателю понять тайну Христа и Его жертвы, ощутить радость Его присутствия. Листая эту книгу в праздничные дни от Пасхи до Троицы, читателя не покинет светлое пасхальное настроение.

Отрывок из интервью с протоиереем Сергием Правдолюбовым:

«Я учился параллельно обычной школе и в музыкальной, в соседнем городе по классу скрипки. И заканчивал как раз в 1967 году музыкальную школу. А наш директор был коммунистом. И вот была получена установка устраивать концерты и другие мероприятия в дни церковных праздников, чтобы на службы никто не ходил. И в тот год директор назначил лекцию-концерт на Великую Субботу… Я ему сказал, что не приду. «Ты что? Сорвешь лекцию и концерт?» Отвечаю: «Виталий Иванович, вы разве не знаете, что это Великая Суббота? В Великую Субботу я играть не буду». Мне уже все-таки было почти семнадцать лет, я уже был почти взрослый человек. «Да? – сказал он. – Посмотрим». Подозвал он еще учительницу, а она говорит: «А я тоже не буду играть в Великую Субботу». И мы сорвали лекцию-концерт.

Директор был в ярости. Он подписал приказ о моем отчислении из музыкальной школы без права аттестата. И меня отчислили. Мы на Великую Субботу поем, на Пасху поем в храме, а лекция сорвана. Потом я приезжаю, а мне говорят: «А ты уже не ученик. Никакого тебе аттестата не будет». Помню, иду по улице рядом с ним, он меня ругает, а рядом жена ему говорит: «Виталий, ну дай ты ему аттестат. Ну зачем ты так? Не надо этого делать. Дай». – «Нет. Не дам. Я коммунист. Не дам».

Но соль в том, что я все-таки поступил в Гнесинское училище без этого аттестата. Я поступил, а все остальные выпускники моего года никуда не поступили. И кстати, меня все равно потом позвали выступить в на концерте, который состоялся позже, уже после Пасхи, и я пришел как свободный художник, а не ученик школы. А играли мы струнный квартет, между прочим. Это для нас был серьезный уровень. Сыграли мы вдохновенно – «Сарабанду» Грига из Гольдберг-сюиты, и это было настоящее торжество Православия. Я и сейчас, когда слушаю «Сарабанду» Грига, вспоминаю те события, и для меня эта музыка звучит как гимн в защиту Православия».

Читайте также:

Детям — о Пасхе

И скажу тебе, если бы не было на земле Пасхи,
почернел бы человек от горя! Нужна Пасха человеку!

(В.А.Никифоров-Волгин «Отдание Пасхи»)

Пасха, воскресение Христово — это особенное событие в жизни верующих. Трудно найти слова для описания радости, которую испытывают верующие в этот день. Те, кто пережил ее хоть раз, поймут, о чем идет речь. Митрополит Иларион Алфеев называл воскресение Христово «событием космического масштаба».

В православной традиции Пасха считается важнейшим праздником, ее называют «праздником праздников» и «торжеством торжеств». На Руси всегда тщательно готовились к встрече Светлого Христова воскресения. Интересно, что именно в России приобрел широкое распространение жанр пасхального рассказа, и в отличие от святочного рассказа это уникальное явление русской культуры.

Для вас, дорогие читательницы, мы подобрали лучшие рассказы о светлом празднике Пасхи.

Н.Колосов. Не может быть!

Вы можете представить свою жизнь без Пасхи? Наверное, она не имела бы смысла. «Если Христос не воскрес, то вера наша тщетна» (1 Кор.15:17), — писал апостол Павел общине христиан в Коринфе. Николай Колосов в своем рассказе изобразил, как пуста была бы жизнь верующего человека, если бы однажды не состоялось великое чудо воскресения Христова.

easter_decoration-1441636

М.Е.Салтыков-Щедрин. Христова ночь

Рассказ о том, как Воскресший Христос сходит на землю. С разными людьми Он общается по-разному: одних утешает, других с любовью обличает. И только лишь предателю Иуде говорит гневные и грозные слова… Салтыков-Щедрин называет рассказ преданием, скорее всего, это не церковное предание, а апокрифическое сказание.

В.А.Никифоров-Волгин. Солнце играет

В статье, посвященной великопостным рассказам, я уже говорила о том, что некоторые писатели обращались к теме детской веры. В частности, таких рассказов очень много в сборнике Никифорова-Волгина «Дорожный посох» (детскому восприятию Пасхи посвящены «Светлая заутреня», «Канун Пасхи», взрослому — «Свеча», «Безбожник»).

Сейчас мне бы хотелось особое внимание обратить на рассказ «Солнце играет», который посвящен процессу внутреннего преображения человека. Таких произведений в русской классике немало, но в этом произведении необычен сюжетный поворот. Герой, бывший советский атеист, публично, на виду у многих людей искренне, не наигранно исповедует веру, и это производит огромное впечатление на читателя.

Н.Гоголь. Светлое воскресение

Обличительная проповедь писателя-моралиста. Очерк входит в состав сборника «Выбранные места из переписки с друзьями». Это размышления о том, что нельзя праздновать Пасху и при этом быть немилосердным, не прощать врагам и избегать своего ближнего. «Праздновать Пасху — это значит стать новым человеком. Вот этого спасительного состояния наших душ, возлюбленные, я от всего сердца всем нам желаю! (архимандрит Иоанн Крестьянкин)

easter

И.Потапенко. Три Пасхи

Рассказ о духовном пути человека, о разных типах религиозности. Герой проходит путь от детской горячей веры до взрослой серьезно-равнодушной и обратно. Внутреннее перерождение человека на Пасху — традиционная тема пасхальных произведений. С похожим сюжетом могу порекомендовать также прочесть рассказы Г.Ольшанского «Бабушкины сказки», Ф.Сологуба «Путь в Еммаус».

И.Островной «В Христову ночь»

Львиная доля пасхальных рассказов посвящена проблеме милосердия. Среди них, например, «Яичко» Н.Вагнера, «Враги» А.Севастьянова, «Мужик Марей» Ф.Достоевского, «Баргамот и Гараська» Л.Андреева. Наиболее ярким на эту тему я считаю рассказ И.Островного «В Христову ночь».

Герой произведения в пасхальную ночь переживает сильнейшее испытание своей веры. Подобно Иову, он лишается всего имущества, но финал рассказа соответствует известной пословице: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». В рассказе удивительно показано, как люди могут объединиться в добром деле и как много они могут сделать вместе.

Н.Лесков. Фигура

Рассказ о том, что исполнение заповедей возможно даже в условиях, которые, казалось бы, для этого совершенно не располагают. Лесков ярко изобразил конфликт между призывом долга и голосом совести. В традиции русской классической литературы чаще всего побеждает добро и милосердие, есть и необычные исключения, например, рассказ А.П.Чехова «Казак», но в основном классики верили в возможность внутреннего перерождения человека.

6873435-easter-screensavers

И.Островной «Радость жить»

Детский пасхальный рассказ — отдельный пласт в русской литературе. Назову лишь некоторые из них: уже упомянутое «Яичко» Н.Вагнера, И.Потапенко «Смоляные бочки», А.Чехов «На Страстной неделе», главы из романа И.Шмелева «Лето Господне». «Радость жить» И.Островного — удивительно светлый рассказ о любви и радости, в нем показано, что доброта детского сердца может сделать очень многое.

С.Кипренский. Братский поцелуй

Интересный нетипичный пасхальный рассказ. Судя по реалиям, описанным в произведении, его действие происходит в наши дни (или по крайней мере в XX веке). В произведении ставится традиционная проблема конфликта чувства и долга в нетрадиционном разрезе. По прочтении ощущается некоторая недосказанность: финал остается открытым, сюжетная линия завершена, но чем дальше будет жить герой, непонятно.

З. Гиппиус. И звери

Удивительный рассказ-фантазия на тему того, воскреснут ли животные. Думаю, вы уже поняли ответ автора на этот вопрос: он дан в самом названии. «И звери», и они тоже.

«Ты сама знаешь, — сказал он <ангел>. — Ты сама сказала, что хочешь всегда любить. Любовь никогда не пропадает. Если любишь — значит, и воскреснешь. И ты, курица. Любишь сынка — ну, и воскреснешь, чтобы любить его дальше <…> И вдруг звериным своим, живым существом почуяли раз навсегда, что ничем они не обижены, что не для людей одних воскрес Христос, а и для них, бессловесных. И радостно стало зверям». Особенно рекомендуется к прочтению детям, любящим своих домашних животных.

Пасхального всем настроения!

Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Христос Воскресе!
Пасхальные рассказы русских писателей

От редакции

С древних времен люди прекрасно понимали, что именно на праздниках, а не на буднях, держится весь год. Именно праздники напоминают нам о том, как делят дни и месяцы, об уходящем прошлом и грядущем будущем… Праздник – день, выпадающий из обычного течения жизни, день, который нужно провести особенно и запомнить надолго. День, который нетерпеливо ждешь целый год и почему-то волнуешься, как будто он может и не наступить. День, который напоминает о детстве. Ведь дети – это маленькие консерваторы, которые очень любят, чтобы в праздники все совершалось «по правилам».

Среди годового круга христианских праздников самый радостный – Пасха, Воскресение Христово. Пасху празднуют даже те, кто никогда не ходит в церковь. Куличи, творожные пасхи, крашеные яйца могут растопить сердце даже заядлого атеиста – ведь должно что-то в жизни оставаться неизменным. В самые безбожные времена власть снисходительно смотрела на пристрастие людей к ритуальной праздничной снеди, и появлялись на прилавках булочных куличи, стыдливо именовавшиеся «Кекс весенний». Старинные обычаи, повторяясь из года в год, связывают нас, взрослых, с собственным детством, детством наших родителей, и дальше – с глубиной веков. С тем самым красным яйцом, которое Мария Магдалина принесла грозному римскому императору Тиберию, чтобы сообщить ему о воскресении Христа.

Пасхе предшествует Страстная неделя, когда верующие вспоминают о страданиях Христа. Великий Четверг – день Тайной Вечери, последнего ужина Спасителя с учениками, день его моления в Гефсиманском саду: «Да минет меня чаша Сия…» Великая Пятница – день Его мучительной смерти на кресте. В церкви происходит вынос Плащаницы – и это символ погребения Христа, совершаемого скорбными учениками. Каждое чуткое сердце переживает в эти дни евангельские события так, словно они происходят сегодня – об этом повествует один из лучших рассказов А. П. Чехова «Студент».

И вот еще в центре храма находится Плащаница со спящим во гробе Христом – а к храму уже идут люди с праздничной снедью, украшенной наивными бумажными цветами, красными свечами, закутанной в красивые вышитые полотенца. «Праздников праздник и торжество из торжеств…» Воскресение – будет.

Но даже те, кто не задумывается в эти дни о религиозных истинах, кто равнодушен к обрядам и обычаям, прекрасно знают: Пасха – это весна, а значит, обновление мира. И нет такого мрачного человека, который не улыбнулся бы весеннему гомону птиц, ясному небу, радостному звону колоколов.

Каждая деталь праздничного быта дорога человеку. И потому каждый писатель, вспоминая детство, подробнейшим образом отвечает на вопрос «Как мы праздновали». Все – и еда, и подарки, и слова – обретало торжественность ритуала. И все-таки, как сказал один великий писатель, самого главного глазами не увидишь. А потому основной темой рассказов, исправно появлявшихся в пасхальных журналах, были добрые дела. Ведь любовь, жалость, милосердие – самые великие чудеса нашего мира.

Тексты, которые мы представляем читателю, неравнозначны: здесь и рассказы классиков, и воспоминания, и очерки рядовых, скромных сотрудников дореволюционных журналов, которые иногда даже не подписывали статей своими именами. Но они едины в одном – искренней любви к празднику, свет которого каждый проносил через всю жизнь.

А какие необычные слова и выражения несут нам старинные рассказы! Причудливые, затейливые, давно забытые… И очень красивые. Одни относятся к народным обычаям: например, здесь упоминается «четверговая соль», приносившая здоровье и защищавшая людей от всякого зла. Другие – к обычной, повседневной жизни. Но, не зная ее, можно ли понять своих предков? Что такое, к примеру, шемаханский шелк – сегодня представляют себе немногие. Значение этих и многих других слов подскажет наша книга…

Перелистывая страницы нашей праздничной книги, мы бродим по эпохам и странам: вот Рим и первые христиане, вот Иерусалим, а вот и Москва, наполненная солнечным светом и капелью. Предназначение этой книги не в том, чтобы рассказать обо всех обычаях и традициях, связанных со Светлым праздником, а в том, чтобы мы смогли ощутить его атмосферу – запах весны, гул колоколов и, конечно же, надежду на чудо.

Светлое воскресенье
К. Ушинский

Я решился не спать в эту ночь; но, когда стемнело, братья и сестры заснули, то и я, сидя в креслах, задремывал, хоть и знал, что в зале накрывали большой стол чистою скатертью и расставляли пасхи, куличи, крашенки и много-много хороших вещей.

Ровно в полночь ударили в соборе в большой колокол: в других церквах ответили, и звон разлился по всему городу. На улицах послышалась езда экипажей и людской говор. Сон мигом соскочил с меня, и мы все вместе отправились в церковь. На улицах темно; но церковь наша горит тысячами огней и внутри, и снаружи. Народу валит столько, что мы едва протеснились. Мамаша не пустила меня с крестным ходом вокруг церкви. Но как обрадовался я, когда наконец за стеклянными дверями священники появились в блестящих ризах и запели «Христос воскресе из мертвых!». Вот уже именно из праздников праздник!

После ранней обедни пошли святить пасхи, и чего только не было наставлено вокруг церкви!

Мы воротились домой, когда уже рассветало. Я похристосовался с нашей нянею: она, бедняжка, больна и в церковь не ходила. Потом все стали разговляться, но меня одолел сон.

Когда я проснулся, яркое солнышко светило с неба и по всему городу гудели колокола.

Детские годы Багрова-внука
Отрывок
С. Аксаков

С четверга на Страстной начали красить яйца: в красном и синем сандале, в серпухе и луковых перьях; яйца выходили красные, синие, желтые и бледно-розового рыжеватого цвета. Мы с сестрицей с большим удовольствием присутствовали при этом крашенье. Но мать умела мастерски красить яйц, а в мраморный цвет разными лоскутками и шемаханским шелком. Сверх того, она с необыкновенным искусством простым перочинным ножичком выскабливала на красных яйцах чудесные узоры, цветы и слова: «Христос Воскрес». Она всем приготовила по такому яичку, и только я один видел, как она над этим трудилась. Мое яичко было лучше всех, и на нем было написано:

«Христос Воскрес, милый друг Сереженька!» Матери было очень грустно, что она не услышит заутрени Светлого Христова Воскресенья, и она удивлялась, что бабушка так равнодушно переносила это лишенье; но бабушке, которая бывала очень богомольна, как-то ни до чего уже не было дела.

Я заснул в обыкновенное время, но вдруг отчего-то ночью проснулся: комната была ярко освещена, кивот с образами растворен, перед каждым образом, в золоченой ризе, теплилась восковая свеча, а мать, стоя на коленях, вполголоса читала молитвенник, плакала и молилась. Я сам почувствовал непреодолимое желанье помолиться вместе с маменькой и попросил ее об этом. Мать удивилась моему голосу и даже смутилась, но позволила мне встать. Я проворно вскочил с постели, стал на коленки и начал молиться с неизвестным мне до тех пор особого рода одушевленьем; но мать уже не становилась на колени и скоро сказала: «Будет, ложись спать». Я прочел на лице ее, услышал в голосе, что помешал ей молиться. Я из всех сил старался поскорее заснуть, но не скоро утихло детское мое волненье и непостижимое для меня чувство умиленья. Наконец мать, помолясь, погасила свечки и легла на свою постель. Яркий свет потух, теплилась только тусклая лампада; не знаю, кто из нас заснул прежде. К большой моей досаде, я проснулся довольно поздно: мать была совсем одета; она обняла меня и, похристосовавшись заранее приготовленным яичком, ушла к бабушке. Вошел Евсеич, также похристосовался со мной, дал мне желтое яичко и сказал: «Эх, соколик, проспал! Ведь я говорил тебе, что надо посмотреть, как солнышко на восходе играет и радуется Христову Воскресенью». Мне самому было очень досадно; я поспешил одеться, заглянул к сестрице и братцу, перецеловал их и побежал в тетушкину комнату, из которой видно было солнце, и, хотя оно уже стояло высоко, принялся смотреть на него сквозь мои кулаки. Мне показалось, что солнышко как будто прыгает, и я громко закричал: «Солнышко играет! Евсеич правду сказал». Мать вышла ко мне из бабушкиной горницы, улыбнулась моему восторгу и повела меня христосоваться к бабушке. Она сидела, в шелковом платке и шушуне, на дедушкиных креслах; мне показалось, что она еще более опустилась и постарела в своем праздничном платье. Бабушка не хотела разгавливаться до полученья петой пасхи и кулича, но мать сказала, что будет пить чай со сливками, и увела меня с собою.

Светлое воскресенье.

Рис. Г. Бролинг, грав. А. И. Зубчанинов

Орловские «богоносцы», ходящие по деревням.

Рис. Н. Ткаченко, грав. В. Зубчанинов

Отец с тетушками воротился еще до полудня, когда нас с сестрицей только что выпустили погулять. Назад проехали они лучше, потому что воды в ночь много убыло; они привезли с собой петые пасхи, куличи, крутые яйца и четверговую соль. В зале был уже накрыт стол; мы все собрались туда и разговелись. Правду сказать, настоящим-то образом разгавливались бабушка, тетушки и отец; мать постничала одну Страстную неделю (да она уже и пила чай со сливками), а мы с сестрицей только последние три дня; но зато нам было голоднее всех, потому что нам не давали обыкновенной постной пищи, а питались мы ухою из окуней, медом и чаем с хлебом. Для прислуги была особая пасха и кулич. Вся дворня собралась в лакейскую и залу; мы перехристосовались со всеми; каждый получил по кусочку кулича, пасхи и по два красных яйца, каждый крестился и потом начинал кушать.

Пасхальные колокола
А. Куприн

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома, огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелют постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой – нет! – огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего – на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше – юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он – гордость всей Пресни.

Христос воскресе!

Рис. А. Лебедева, грав. К. Вейерман

«Под качелями». Народное гуляние в провинциальном городке.

Рис. Н. Ткаченко, автотипия Э. Гоппе

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, – баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж – и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет – и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

Пасха 1919 г.
М. Цветаева

Была Страстная суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца, я сказала Але:

– Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, – нечего лезть к Богу – как нищие. У него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет – а ляжем с тобой спать – как собаки!

– Да, да, конечно, милая Марина! – взволнованно и убежденно залепетала Аля, – к таким, как мы, Бог сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.

Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать – бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.

Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему – объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого – выше, так что, выходит – было четыре этажа.

Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.

Зиму 1919 г., как я уже сказала, мы – Аля, Ирина и я – жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а – когда трубы лопнули – и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали – и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот – клейкую бумагу, другой – тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие – френчи и галифе… и все это оставалось – пылилось – и видоизменялось – пока не сжигалось)…

Итак, одиннадцать часов вечера Страстной субботы. Аля, как была в платье, – спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы – начинаю четвертую – и столько стихов – и такие хорошие – и ни одна собака…

И вдруг – стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском – встаю, тем же – не разобравшимся на руки и ноги – вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку – на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.

– Володя, вы?

– Я, М. И., зашел за вами – идти к заутрене.

– Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.

Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):

– Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.

Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…

– Володя, вы еще здесь?

Голос из столовой:

– Кажется – здесь, М. И., я даже себя потерял, – так темно.

Выходим.

Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:

– Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам сам придет. Но так как Бог – дух, и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели…

– Что? Что она говорит? – Володя. Мы уже на улице.

Я, смущенная:

– Ничего, она еще немножко спит…

– Нет, Марина, – слабый отчетливый голос изнизу, – я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами прийти – идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?

– Правда, Алечка.

Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри – служат, а снаружи – маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.

Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать – так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске – поют – совсем как тот профессор: у меня на голове один волос, но зато – густой?.. Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с патриархом, который приехал на храмовый праздник – в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к нему и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…

– М. И., идемте?

Выходим с народом – только старухи остаются.

– Христос Воскресе, М. И.!

У причастия.

Рис. И. Ижакевича, автотипия «Нивы»

– Воистину Воскресе, Володя!

Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко – не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет – на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.

– Алечка, тебе удобно?

– Блаженно! Я в первый раз в жизни так еду – лежа, точно Царица Савская на носилках!

(Володя, не ожидавший такого, молчит.)

– Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это – большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога – неприличное!

Подхожу. Она, громким шепотом:

– Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!

– Что она говорит? Аля, приподымаясь:

– Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, – ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!

– Алечка, успокойся! – Володя. (Мне: – Она у вас всегда такая? – Я: – Отродясь.) – Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься…

В его руке темное, но явное очертание яичка.

На чужой стороне
И. Бунин

На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.

Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик Спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…

Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.

Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на «низы», на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его «кочетком») и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.

Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…

– Ох, должно, не скоро еще! – шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.

– Служба-то? – отозвался другой. – Должно, не скоро. Теперь не более семи.

– А то и всех восемь наберется, – добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.

– Ай соскучился? А-а-а… – зевнул он, передразнивая первого говорившего. – Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!

– Будя, Кирюх, буравить-то, – серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: – Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.

Парменыч отозвался добрым слабым голосом:

– Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.

– Да ай не все равно? – опять заметил Кирилл насмешливо. – Хушь смотри, хушь не смотри – одна честь…

Долго молчали. Тучи надвинулись, густая темнота теплой ночи мягко обнимала все. Старик открыл трубку, помял пальцем красневший в ней огонь и на время так жарко раскурил ее, что смутно осветил свои седые солдатские усы и ворот зипуна. На мгновение выступили из мрака и белая рубаха лежащего на животе Кирилла, и заскорузлые, изорванные полушубки двух других пожилых мужиков. Потом он закрыл трубку, попыхтел и покосился влево, на своего племянника. Тот дремал. Длинные худые ноги его, завернутые в белые суконные портянки, лежали без движения; по очертаниям худощавого тела было видно, что это совсем еще мальчик, истомленный и до времени вытянувшийся на работе.

– Федор, спишь? – тихо окликнул его старик.

– Н-нет, – ответил тот сиплым голосом.

Старик ласково наклонился к нему и, улыбаясь, шепотом спросил:

– Ай соскучился?

Ответ последовал не сразу:

– Чего ж мне скучать?

– Да ну! Ты скажи, не бойся.

– Я и так не боюсь.

– То-то, мол, не таись…

Федька молчал. Старик поглядел на его худенькие плечи… потом тихонько отвернулся.

Уже и на закате стемнело. Контуры вокзальных крыш едва рисовались на фоне ночного неба. Там, где оно сливалось с темнотою земли, перекрещивались и мигали зеленые, синие и красные огоньки. Осторожно лязгая колесами, прокатился мимо платформы паровоз, осветил ее красным отблеском растопленной печки, около которой, как в темном уголке ада, копошились какие-то черные люди, и все опять потонуло в темноте. Мужики долго прислушивались, как он где-то в стороне сипел горячим паром.

Потом издалека гнусаво запел рожок. Из темноты и из-за разноцветных огней выделился треугольник огненных глаз. Он разгорался и приближался медленно-медленно, а за ним тянулся длинный, бесконечно длинный товарный поезд; подвигаясь все слабее, он остановился и затих. Через минуту что-то завизжало, заскрипело, вагоны дрогнули, подались назад – и замерли. Раздались чьи-то громкие голоса и тоже смолкли. Кто-то невидимый нес фонарь, и светлый круг, колеблясь, двигался по земле, под стеной вагонов.

– Тридцать четыре, – сказал один из мужиков.

Светлое Воскресение в деревне. Крестный ход вокруг церкви во время заутрени.

Рис. П. Коверзнев, грав. А. Зубчанинов

– Кого? Вагонов-то? Боле будя.

– А может, и боле…

Федька облокотился на руку и долго глядел на темную массу паровоза, смутно освещенную посередине, слушал, как что-то клокотало и замирало в нем, как потом он отделился от поезда и, облегченно и тяжело дохнув несколько раз, ушел в темноту, отрывистыми свистками требуя пути… Ничто, ничто не напоминало тут праздника!

– Я думал, они хушь в праздник-то не ходят, – сказал Федька.

– Ну да, не ходят! Им нельзя не ходить…

И послышались несмелые предположения, что, может быть, с этим-то поездом их и отправят. Тяжело в такую ночь сидеть в темноте товарных вагонов, да уж все одно, лучше бы отправили! Старик заговорил о Харцызской. Но впереди была полная неизвестность: и где эта Харцызская, и когда они приедут туда, и какая будет работа, да и будет ли еще? Вот если бы земляков встретить, которые направили бы на хорошее место! А то, пожалуй, опять придется сидеть где-нибудь в томительном ожидании, запивать сухой хлеб теплой водой из вокзальной кадки. И тоска, тревога снова овладела всеми. Даже Кирилл заворочался, беспокойно зачесался, сел и опустил голову…

– И чего тут остались? – послышался один неуверенный голос. – Хушь бы в город пошли – авось всего версты четыре…

– А ну как сейчас велят садиться? – угрюмо ответил Кирилл. – Его пропустишь, а там и сиди опять десять ден.

– Надо пойтить спросить…

– Спросить? У кого?

– Да у начальника…

– И правда, пожалуй…

– Да его теперь небось нету…

– Ну, кто-нибудь за него…

– Служба-то и тут такая же будет, – проговорил Кирилл по-прежнему угрюмо.

– Не такая же, короткая, сказывали, будет… И разговеться тоже нечем…

– А как совсем пойдешь Христа ради?

И все с тоской поглядели на вокзальные постройки, где светились окна, где в каждой семье шли приготовления к празднику.

– Дни-то, дни-то какие! – со вздохом, слабым задушевным голосом сказал старик. – А мы, как татаре какие, и в церкви ни разу не были!

– Ты бы теперь уж на клиросе читал, дедушка… Но старик не слыхал этих мягко и грустно сказанных слов. Он сидел и бормотал в раздумье: «Предходят сему лицы ангельстии со всяким началом и властью… лице закрывающе и вопиюще песнь аллилуйя…»

И, помолчав, прибавил увереннее, глядя в одну точку перед собою: «Воскресни, боже, суди земли, яко ты наследиши во всех языцех…»

Все упорно молчали.

Все думали об одном, всех соединяла одна грусть, одни воспоминания. Вот наступает вечер, наступает сдержанная суматоха последних приготовлений к церкви. На дворах запрягают лошадей, ходят мужики в новых сапогах и еще распоясанных рубахах, с мокрыми расчесанными волосами; полунаряженные девки и бабы то и дело перебегают от изб к пулькам, в избах завязывают в платки куличи и пасхи… Потом деревня остается пустою и тихою… Над темной чертой горизонта, на фоне заката, видны силуэты идущих и едущих на село… На селе, около церкви, поскрипывают в темноте подъезжающие телеги; церковь освещается… В церкви уже идет чтение, уже теснота и легкая толкотня, пахнет восковыми свечами, новыми полушубками и свежими ситцами… А на паперти и на могилах, с другой стороны церкви, темнеют кучки народа, слышатся голоса…

Святая неделя. Деревенский дьякон, приготовляющийся к заутрене.

Рис. М. Зязина, грав. И. Матюшин

Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток.

– Федор! Вставай! – взволнованно забормотал старик.

Мальчик вскочил и закрестился быстро и нервно. Засуетились и прочие, торопливо накидывая на плечи котомки.

В окнах вокзала уже трепетали огни восковых свечей. Золотые иконы сливались с золотым их блеском. Зала третьего класса наполнялась служащими, рабочими. Мужики стали на платформе, у дверей, не смея войти в них.

Поспешно прошел молодой священник с причтом и стал облачаться в светлые ризы, шуршащие глазетом; он что-то говорил и зорко вглядывался в полусумрак наполнявшейся народом залы. Зажигаемые свечи осторожно потрескивали, ветерок колебал их огни. А издалека, под темным ночным небом, лился густой звон.

«Воскресение твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси…» – торопясь, начал священник звонким тенором.

И как только он сказал это, вся толпа заволновалась, задвигалась, крестясь и кланяясь, и сразу стало светлее в зале, на всех лицах засиял теплый отблеск восковых свечек.

Одни мужики стояли в темноте. Они опустились на колени и торопливо крестились, то надолго припадая лбами к порогу, то жадно и скорбно смотря в глубину освещенной залы, на огни и иконы, подняв свои худые лица с пепельными губами, свои голодные глаза…

– Воскресни, боже, суди земли!

В православной традиции Пасха считается важнейшим праздником, ее называют «праздником праздников» и «торжеством торжеств». Митрополит Иларион (Алфеев) вообще назвал воскресение Спасителя«событием космического масштаба».

Поздравляем читателей портала Православие.фм с праздником Светлого Воскресения Христова!

На Руси жанр пасхального рассказа получил особое распространение, которое стало уникальным явлением и украшением русской культуры. Предлагаем нашим читателям ознакомиться с десятью лучшими пасхальными рассказами от замечательных русских писателей, многие из которых признаны классиками литературы:

«И скажу тебе, если бы не было на земле Пасхи,
почернел бы человек от горя! Нужна Пасха человеку!»

(В.А.Никифоров-Волгин «Отдание Пасхи»)

  1. Н.Колосов. «Не может быть!»

Вы можете представить свою жизнь без Пасхи? Наверное, она не имела бы смысла. «Если Христос не воскрес, то вера наша тщетна» (1 Кор.15:17), — писал апостол Павел общине христиан в Коринфе. Николай Колосов в своем рассказе изобразил, как пуста была бы жизнь верующего человека, если бы однажды не состоялось великое чудо воскресения Христова.

easter_decoration-1441636

2. М.Е.Салтыков-Щедрин. «Христова ночь»

Рассказ о том, как Воскресший Христос сходит на землю. С разными людьми Он общается по-разному: одних утешает, других с любовью обличает. И только лишь предателю Иуде говорит гневные и грозные слова… Салтыков-Щедрин называет рассказ преданием, скорее всего, это не церковное предание, а апокрифическое сказание.

3. В.А.Никифоров-Волгин. «Солнце играет»

В статье, посвященной великопостным рассказам, я уже говорила о том, что некоторые писатели обращались к теме детской веры. В частности, таких рассказов очень много в сборнике Никифорова-Волгина «Дорожный посох» (детскому восприятию Пасхи посвящены «Светлая заутреня», «Канун Пасхи», взрослому — «Свеча», «Безбожник»).

Сейчас мне бы хотелось особое внимание обратить на рассказ «Солнце играет», который посвящен процессу внутреннего преображения человека. Таких произведений в русской классике немало, но в этом произведении необычен сюжетный поворот. Герой, бывший советский атеист, публично, на виду у многих людей искренне, не наигранно исповедует веру, и это производит огромное впечатление на читателя.

4. Н.Гоголь. «Светлое воскресение»

Обличительная проповедь писателя-моралиста. Очерк входит в состав сборника «Выбранные места из переписки с друзьями». Это размышления о том, что нельзя праздновать Пасху и при этом быть немилосердным, не прощать врагам и избегать своего ближнего. «Праздновать Пасху — это значит стать новым человеком. Вот этого спасительного состояния наших душ, возлюбленные, я от всего сердца всем нам желаю! (архимандрит Иоанн Крестьянкин)

easter

5. И.Потапенко. «Три Пасхи»

Рассказ о духовном пути человека, о разных типах религиозности. Герой проходит путь от детской горячей веры до взрослой серьезно-равнодушной и обратно. Внутреннее перерождение человека на Пасху — традиционная тема пасхальных произведений. С похожим сюжетом могу порекомендовать также прочесть рассказы Г.Ольшанского «Бабушкины сказки», Ф.Сологуба «Путь в Еммаус».

6. И.Островной «В Христову ночь»

Львиная доля пасхальных рассказов посвящена проблеме милосердия. Среди них, например, «Яичко» Н.Вагнера, «Враги» А.Севастьянова, «Мужик Марей» Ф.Достоевского, «Баргамот и Гараська» Л.Андреева. Наиболее ярким на эту тему я считаю рассказ И.Островного «В Христову ночь».

Герой произведения в пасхальную ночь переживает сильнейшее испытание своей веры. Подобно Иову, он лишается всего имущества, но финал рассказа соответствует известной пословице: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». В рассказе удивительно показано, как люди могут объединиться в добром деле и как много они могут сделать вместе.

7. Н.Лесков. «Фигура»

Рассказ о том, что исполнение заповедей возможно даже в условиях, которые, казалось бы, для этого совершенно не располагают. Лесков ярко изобразил конфликт между призывом долга и голосом совести. В традиции русской классической литературы чаще всего побеждает добро и милосердие, есть и необычные исключения, например, рассказ А.П.Чехова «Казак», но в основном классики верили в возможность внутреннего перерождения человека.

6873435-easter-screensavers

8. И.Островной «Радость жить»

Детский пасхальный рассказ — отдельный пласт в русской литературе. Назову лишь некоторые из них: уже упомянутое «Яичко» Н.Вагнера, И.Потапенко «Смоляные бочки», А.Чехов «На Страстной неделе», главы из романа И.Шмелева «Лето Господне». «Радость жить» И.Островного — удивительно светлый рассказ о любви и радости, в нем показано, что доброта детского сердца может сделать очень многое.

9. С.Кипренский. «Братский поцелуй»

Интересный нетипичный пасхальный рассказ. Судя по реалиям, описанным в произведении, его действие происходит в наши дни (или по крайней мере в XX веке). В произведении ставится традиционная проблема конфликта чувства и долга в нетрадиционном разрезе. По прочтении ощущается некоторая недосказанность: финал остается открытым, сюжетная линия завершена, но чем дальше будет жить герой, непонятно.

10. З. Гиппиус. «И звери»

Удивительный рассказ-фантазия на тему того, воскреснут ли животные. Думаю, вы уже поняли ответ автора на этот вопрос: он дан в самом названии. «И звери», и они тоже.

«Ты сама знаешь, — сказал он <ангел>. — Ты сама сказала, что хочешь всегда любить. Любовь никогда не пропадает. Если любишь — значит, и воскреснешь. И ты, курица. Любишь сынка — ну, и воскреснешь, чтобы любить его дальше <…> И вдруг звериным своим, живым существом почуяли раз навсегда, что ничем они не обижены, что не для людей одних воскрес Христос, а и для них, бессловесных. И радостно стало зверям». Особенно рекомендуется к прочтению детям, любящим своих домашних животных.

Автор: Евгения Новосельцева

Источник: Матроны.ру

  • Пасхальные рассказы для детей
  • Пасхальные люди рассказы о святых женах
  • Пасхальная ночь все уходили из дома сочинение
  • Пасха рассказ для детей начальной школы
  • Пасха как пишется с большой буквы или с маленькой