Рассказ чехова крыжовник читать полностью

  • Авторы
  • Чехов
  • Крыжовник

Чехов — Крыжовник

Еще с раннего утра все небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю, и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.

— В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, — сказал Буркин, — вы собирались рассказать какую-то историю.

— Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.

Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, и смотрели на них с умилением.

— Нам нужно укрыться куда-нибудь, — сказал Буркин.

— Пойдемте к Алехину. Тут близко.

— Пойдемте.

Они свернули в сторону и шли все по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.

Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.

В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока,, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.

— Пожалуйте, господа, в дом, — сказал он, улыбаясь. — Я сейчас, сию минуту.

Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.

— Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, — говорил Алехин, входя за ними в переднюю. — Вот не ожидал! Пелагея, — обратился он к горничной, — дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.

— Да, давно я уже не мылся, — говорил он, раздеваясь. — Купальня у меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то все некогда.

Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

— Да, признаюсь… — проговорил Иван иваныч, значительно глядя на его голову.

— Давно я уже не мылся… — повторил Алехин конфузливо и еще раз намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.

Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и все нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин оделись и собрались уходить, а он все плавал и нырял.

— Ах, боже мой… — говорил он. — Ах, господи помилуй.

— Будет вам! — крикнул ему Буркин.

Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не одни только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.

— Нас два брата, — начал он, — я, Иван Иваныч, и другой — Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, все равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу и прочее тому подобное… А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он все сидел на одном месте, писал все те же бумаги и думал все об одном и том же, как в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог проявить все свойства и особенности свободного духа.

Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.

— Деревенская жизнь имеет свои удобства, — говорил он, бывало. — Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо, и… и крыжовник растет.

Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: а) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и все копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничго не поделаешь.

Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он все читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Все с тою же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни, да года через три взяла и отдала богу душу. И, конечно, брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив, и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь льет — страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится: в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.

— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.

— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но все же в конце концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую — костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.

В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова пустошь, Гималайское тож. Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Возле канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами елки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло.

Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы, и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать свое имение.

— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.

— Да, ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат «ура», и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».

— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает все, что захочу.

И все это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: «мы дворяне», «я как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.

Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник молча, со слезами, — он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:

— Как вкусно!

И он с жадностью ел и все повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своей судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же , при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение , пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и все обстоит благополучно.

— В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, — продолжал Иван Иваныч, вставая. — Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не все сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!

Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил:

— Если б я был молод!

Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.

— Павел Константиныч! — проговорил он умоляющим голосом. — Не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!

И все это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.

Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где все — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами — говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов.

Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…

— Однако пора спать, — сказал Буркин, поднимаясь. — Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.

Иван иваныч молча разделся и лег.

— Господи, прости нас грешных! — проговорил он и укрылся с головой.

От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и все никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.

Дождь стучал в окна всю ночь.

Рассказ Крыжовник Чехова читать

По полю идут два человека – ветеринарный врач Иван Иванович Чимша-Гималайский и учитель гимназии Буркин. Буркин напоминает Иван Ивановичу о том, что тот собирался рассказать какую-то историю, но начавшийся ливень заставляет их искать убежище у живущего неподалеку помещика Алехина.

В Софьино их встречает Павел Константинович Алехин, высокий мужчина сорока лет, внешне походивший более на художника, чем на помещика. Все трое проходят в купальню, где Алехин с удовольствием смывает с себя рабочую грязь. После купания, все трое собираются на втором этаже в гостиной, куда Алехин поднимается, только если к нему приезжают гости. Там за чашкой чая Иван Иванович начинает рассказ о своем родном брате Николае Ивановиче канцелярском чиновнике.

Все детство братья провели в деревне, в результате чего Николай Андреевич, начав работать в казенной конторе, часто тосковал по свободной жизни. У него сформировалась мечта о покупке земельного участка, на котором обязательно должны быть расположены усадьба, людская, огород и  крыжовник. Он начал экономить на ежедневных расходах, стал жаден и скуп, и даже женился по расчету. После смерти жены, которая не выдержала столь аскетичного образа жизни, Николай Андреевич нашел все-таки подходящее имение, купил его и незамедлительно занялся выращиванием крыжовника.

Получив приглашение от брата, Иван Иванович решил его проведать. Какого же было его удивление, когда он увидел, как он изменился. Николай Андреевич пополнел и обрюзг, как и его окружающие — кухарка и сторожевая собака стали похожими на толстых и ленивых свиней. Эта перемена неприятно поразила Ивана Ивановича. Наблюдая сцену, как кухарка подала к чаю первые плоды крыжовника, и как жадно ел их Николай Иванович, не обращая внимания на их твердость и кислоту, Иван Иванович пришел к выводу, что праздность развивает в русском человеке самодовольство и наглость. И правда, Николай Иванович все больше и больше требовал к себе уважения. Николай Иванович стал примером счастливого человека, воплотившего в жизнь свои мечты и остановившегося на этом. Он упивался своим счастьем и не видел как много вокруг него несчастливых людей, которым нужна помощь.  Иван Иванович высказал мысль о том, что смысл жизни заключается не в поиске счастья, а в том, чтобы творить добрые дела.

На этом Иван Иванович закончил свой рассказ, но ни Алехин ни Буркин не проявили должной заинтересованности. Их беспокоили лишь насущные проблемы, а потому, помолчав еще некоторое время, все разошлись на ночлег.

Главная мысль этого рассказа в том, что люди, ослепленные своим счастьем, не желают замечать несчастье других. Они не задумываются о том, что когда-нибудь они также могут попасть в беду, но никто не захочет им помочь, как и они не помогают никому сейчас. Важно быть внимательным и милосердным человеком.

Картинка Крыжовник

Крыжовник

Еще с раннего утра всё небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.

— В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, — сказал Буркин, — вы собирались рассказать какую-то историю.

— Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.

Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, и смотрели на них с умилением.

— Нам нужно укрыться куда-нибудь, — сказал Буркин. — Пойдемте к Алехину. Тут близко.

— Пойдемте.

Они свернули в сторону и шли всё по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.

Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван Иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.

В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта, и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.

— Пожалуйте, господа, в дом, — сказал он, улыбаясь. — Я сейчас, сию минуту.

Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.

— Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, — говорил Алехин, входя за ними в переднюю. — Вот не ожидал! Пелагея, — обратился он к горничной, — дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.

— Да, давно я уже не мылся, — говорил он, раздеваясь. — Купальня у меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то всё некогда.

Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

— Да, признаюсь… — проговорил Иван Иваныч значительно, глядя на его голову.

— Давно я уже не мылся… — повторил Алехин конфузливо и еще раз намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.

Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и всё нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин уже оделись и собрались уходить, а он всё плавал и нырял.

— Ах, боже мой… — говорил он. — Ах, господи помилуй.

— Будет вам! — крикнул ему Буркин.

Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо, с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не один только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.

— Нас два брата, — начал он, — я, Иван Иваныч, и другой — Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, всё равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу, и прочее тому подобное… А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как бы в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа.

Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, рекой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.

— Деревенская жизнь имеет свои удобства, — говорил он, бывало. — Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо и… и крыжовник растет.

Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: a) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и всё копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь.

Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он всё читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала богу душу. И конечно брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь льет — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится; в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.

— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.

— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но всё же в конце концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую — костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.

В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож. Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Везде канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами елки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло.

Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать свое имение.

— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.

— Да ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».

— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает всё, что захочу.

И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: «мы, дворяне», «я, как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.

Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, — он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:
— Как вкусно!

И он с жадностью ел и всё повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и все обстоит благополучно.

— В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, — продолжал Иван Иваныч, вставая. — Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не всё сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!

Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил:

— Если б я был молод!

Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.

— Павел Константиныч, — проговорил он умоляющим голосом, — не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!

И всё это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.

Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу-чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где всё — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов.

Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…

— Однако пора спать, — сказал Буркин, поднимаясь. — Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.

Иван Иваныч молча разделся и лег.

— Господи, прости нас грешных! — проговорил он и укрылся с головой.

От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.

Дождь стучал в окна всю ночь.

  • Полный текст
  • Письмо к ученому соседу
  • Радость
  • Загадочная натура
  • Смерть чиновника
  • Толстый и тонкий
  • Экзамен на чин
  • Хирургия
  • Хамелеон
  • Надлежащие меры
  • Маска
  • Дачники
  • Лошадиная фамилия
  • Унтер Пришибеев
  • Тапер
  • Тоска
  • Переполох
  • Анюта
  • Ведьма
  • Шуточка
  • Мечты
  • Ванька
  • Письмо
  • Мальчики
  • Спать хочется
  • Неприятность
  • Скучная история
  • Скрипка Ротшильда
  • Анна на шее
  • Человек в футляре
  • Крыжовник
  • О любви
  • Дама с собачкой
  • Невеста
  • Примечания

Крыжовник

Еще с ран­него утра все небо обло­жили дож­де­вые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пас­мур­ные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Вете­ри­нар­ный врач Иван Ива­ныч и учи­тель гим­на­зии Бур­кин уже уто­ми­лись идти, и поле пред­став­ля­лось им бес­ко­неч­ным. Далеко впе­реди еле были видны вет­ря­ные мель­ницы села Миро­но­сиц­кого, справа тянулся и потом исче­зал далеко за селом ряд хол­мов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зеле­ные ивы, усадьбы, и если стать на один из хол­мов, то оттуда видно такое же гро­мад­ное поле, теле­граф и поезд, кото­рый издали похож на пол­зу­щую гусе­ницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся при­рода каза­лась крот­кой и задум­чи­вой, Иван Ива­ныч и Бур­кин были про­ник­нуты любо­вью к этому полю, и оба думали о том, как велика, как пре­красна эта страна.

– В про­шлый раз, когда мы были в сарае у ста­ро­сты Про­ко­фия, – ска­зал Бур­кин, – вы соби­ра­лись рас­ска­зать какую-то историю.

– Да, я хотел тогда рас­ска­зать про сво­его брата.

Иван Ива­ныч про­тяжно вздох­нул и заку­рил тру­бочку, чтобы начать рас­ска­зы­вать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже силь­ный дождь, облож­ной, и трудно было пред­ви­деть, когда он кон­чится. Иван Ива­ныч и Бур­кин оста­но­ви­лись в раз­ду­мье; собаки, уже мок­рые, сто­яли, под­жав хво­сты, и смот­рели на них с умилением.

– Нам нужно укрыться куда-нибудь, – ска­зал Бур­кин. – Пой­демте к Але­хину. Тут близко.

– Пой­демте.

Они свер­нули в сто­рону и шли всё по ско­шен­ному полю, то прямо, то заби­рая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро пока­за­лись тополи, сад, потом крас­ные крыши амба­ров; забле­стела река, и открылся вид на широ­кий плес с мель­ни­цей и белою купаль­ней. Это было Софьино, где жил Алехин.

Мель­ница рабо­тала, заглу­шая шум дождя; пло­тина дро­жала. Тут около телег сто­яли мок­рые лошади, пону­рив головы, и ходили люди, накрыв­шись меш­ками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холод­ный, злой. Иван Ива­ныч и Бур­кин испы­ты­вали уже чув­ство мок­роты, нечи­стоты, неудоб­ства во всем теле, ноги отя­же­лели от грязи, и когда, пройдя пло­тину, они под­ни­ма­лись к гос­под­ским амба­рам, то мол­чали, точно сер­ди­лись друг на друга. В одном из амба­ров шумела веялка; дверь была открыта, и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Але­хин, муж­чина лет сорока, высо­кий, пол­ный, с длин­ными воло­сами, похо­жий больше на про­фес­сора или худож­ника, чем на поме­щика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с вере­воч­ным пояс­ком, вме­сто брюк каль­соны, и на сапо­гах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Ива­ныча и Бур­кина и, по-види­мому, очень обрадовался.

– Пожа­луйте, гос­пода, в дом, – ска­зал он, улы­ба­ясь. – Я сей­час, сию минуту.

Дом был боль­шой, двух­этаж­ный. Але­хин жил внизу, в двух ком­на­тах со сво­дами и с малень­кими окнами, где когда-то жили при­каз­чики; тут была обста­новка про­стая, и пахло ржа­ным хле­бом, деше­вою вод­кой и сбруей. Наверху же, в парад­ных ком­на­тах, он бывал редко, только когда при­ез­жали гости. Ивана Ива­ныча и Бур­кина встре­тила в доме гор­нич­ная, моло­дая жен­щина, такая кра­си­вая, что они оба разом оста­но­ви­лись и погля­дели друг на друга.

– Вы не можете себе пред­ста­вить, как я рад видеть вас, гос­пода, – гово­рил Але­хин, входя за ними в перед­нюю. – Вот не ожи­дал! Пела­гея, – обра­тился он к гор­нич­ной, – дайте гостям пере­одеться во что-нибудь. Да, кстати, и я пере­оде­нусь. Только надо сна­чала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, гос­пода, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Кра­си­вая Пела­гея, такая дели­кат­ная и на вид такая мяг­кая, при­несла про­стыни и мыло, и Але­хин с гостями пошел в купальню.

– Да, давно я уже не мылся, – гово­рил он, раз­де­ва­ясь. – Купальня у меня, как видите, хоро­шая, отец еще строил, но мыться как-то все некогда.

Он сел на сту­пеньке и намы­лил свои длин­ные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

– Да, при­зна­юсь… – про­го­во­рил Иван Ива­ныч зна­чи­тельно, глядя на его голову.

– Давно я уже не мылся… – повто­рил Але­хин кон­фуз­ливо и еще раз намы­лился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.

Иван Ива­ныч вышел наружу, бро­сился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взма­хи­вая руками, и от него шли волны, и на вол­нах кача­лись белые лилии; он доплыл до самой сере­дины плеса и ныр­нул, и через минуту пока­зался на дру­гом месте, и поплыл дальше, и все нырял, ста­ра­ясь достать дна. «Ах, боже мой… – повто­рял он, насла­жда­ясь. – Ах, боже мой…» Доплыл до мель­ницы, о чем-то пого­во­рил там с мужи­ками и повер­нул назад, и на сере­дине плеса лег, под­став­ляя свое лицо под дождь. Бур­кин и Але­хин уже оде­лись и собра­лись ухо­дить, а он все пла­вал и нырял.

– Ах, боже мой… – гово­рил он. – Ах, гос­поди помилуй!

– Будет вам! – крик­нул ему Буркин.

Вер­ну­лись в дом. И только когда в боль­шой гости­ной наверху зажгли лампу, и Бур­кин и Иван Ива­ныч, оде­тые в шел­ко­вые халаты и теп­лые туфли, сидели в крес­лах, а сам Але­хин, умы­тый, при­че­сан­ный, в новом сюр­туке, ходил по гости­ной, видимо с насла­жде­нием ощу­щая тепло, чистоту, сухое пла­тье, лег­кую обувь, и когда кра­си­вая Пела­гея, бес­шумно сту­пая по ковру и мягко улы­ба­ясь, пода­вала на под­носе чай с варе­ньем, только тогда Иван Ива­ныч при­сту­пил к рас­сказу, и каза­лось, что его слу­шали не одни только Бур­кин и Але­хин, но также ста­рые и моло­дые дамы и воен­ные, спо­койно и строго гля­дев­шие из золо­тых рам.

– Нас два брата, – начал он, – я, Иван Ива­ныч, и дру­гой – Нико­лай Ива­ныч, года на два помо­ложе. Я пошел по уче­ной части, стал вете­ри­на­ром, а Нико­лай уже с девят­на­дцати лет сидел в казен­ной палате. Наш отец Чимша-Гима­лай­ский был из кан­то­ни­стов, но, выслу­жив офи­цер­ский чин, оста­вил нам потом­ствен­ное дво­рян­ство и име­ньишко. После его смерти име­ньишко у нас оття­гали за долги, но, как бы ни было, дет­ство мы про­вели в деревне на воле. Мы, все равно как кре­стьян­ские дети, дни и ночи про­во­дили в поле, в лесу, сте­регли лоша­дей, драли лыко, ловили рыбу и про­чее тому подоб­ное… А вы зна­ете, кто хоть раз в жизни пой­мал ерша или видел осе­нью пере­лет­ных дроз­дов, как они в ясные, про­хлад­ные дни носятся ста­ями над дерев­ней, тот уже не город­ской житель, и его до самой смерти будет потя­ги­вать на волю. Мой брат тос­ко­вал в казен­ной палате. Годы про­хо­дили, а он все сидел на одном месте, писал все те же бумаги и думал все об одном и том же, как бы в деревню. И эта тоска у него мало-помалу выли­лась в опре­де­лен­ное жела­ние, в мечту купить себе малень­кую уса­дебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был доб­рый, крот­кий чело­век, я любил его, но этому жела­нию запе­реть себя на всю жизнь в соб­ствен­ную усадьбу я нико­гда не сочув­ство­вал. При­нято гово­рить, что чело­веку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не чело­веку. И гово­рят также теперь, что если наша интел­ли­ген­ция имеет тяго­те­ние к земле и стре­мится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Ухо­дить из города, от борьбы, от житей­ского шума, ухо­дить и пря­таться у себя в усадьбе – это не жизнь, это эго­изм, лень, это сво­его рода мона­ше­ство, но мона­ше­ство без подвига. Чело­веку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь зем­ной шар, вся при­рода, где на про­сторе он мог бы про­явить все свой­ства и осо­бен­но­сти сво­его сво­бод­ного духа.

Брат мой Нико­лай, сидя у себя в кан­це­ля­рии, меч­тал о том, как он будет есть свои соб­ствен­ные щи, от кото­рых идет такой вкус­ный запах по всему двору, есть на зеле­ной травке, спать на сол­нышке, сидеть по целым часам за воро­тами на лавочке и гля­деть на поле и лес. Сель­ско­хо­зяй­ствен­ные книжки и вся­кие эти советы в кален­да­рях состав­ляли его радость, люби­мую духов­ную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объ­яв­ле­ния о том, что про­да­ются столько-то деся­тин пашни и луга с усадь­бой, рекой, садом, мель­ни­цей, с про­точ­ными пру­дами. И рисо­ва­лись у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скво­речни, караси в пру­дах и, зна­ете, вся­кая эта штука. Эти вооб­ра­жа­е­мые кар­тины были раз­личны, смотря по объ­яв­ле­ниям, кото­рые попа­да­лись ему, но почему-то в каж­дой из них непре­менно был кры­жов­ник. Ни одной усадьбы, ни одного поэ­ти­че­ского угла он не мог себе пред­ста­вить без того, чтобы там не было крыжовника.

– Дере­вен­ская жизнь имеет свои удоб­ства, – гово­рил он, бывало. – Сидишь на бал­коне, пьешь чай, а на пруде твои уточки пла­вают, пах­нет так хорошо, и… и кры­жов­ник растет.

Он чер­тил план сво­его име­ния, и вся­кий раз у него на плане выхо­дило одно и то же: а) бар­ский дом, b) люд­ская, с) ого­род, d) кры­жов­ник. Жил он скупо: недо­едал, недо­пи­вал, оде­вался бог знает как, словно нищий, и все копил и клал в банк. Страшно жад­ни­чал. Мне было больно гля­деть на него, и я кое-что давал ему и посы­лал на празд­ни­ках, но он и это пря­тал. Уж коли задался чело­век идеей, то ничего не поделаешь.

Годы шли, пере­вели его в дру­гую губер­нию, минуло ему уже сорок лет, а он все читал объ­яв­ле­ния в газе­тах и копил. Потом, слышу, женился. Все с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с кры­жов­ни­ком, он женился на ста­рой, некра­си­вой вдове, без вся­кого чув­ства, а только потому, что у нее води­лись день­жонки. Он и с ней тоже жил скупо, дер­жал ее впро­го­лодь, а деньги ее поло­жил в банк на свое имя. Раньше она была за почт­мей­сте­ром и при­выкла у него к пиро­гам и к налив­кам, а у вто­рого мужа и хлеба чер­ного не видала вдо­воль; стала чах­нуть от такой жизни да года через три взяла и отдала богу душу. И, конечно, брат мой ни одной минуты не поду­мал, что он вино­ват в ее смерти. Деньги, как водка, делают чело­века чуда­ком. У нас в городе уми­рал купец. Перед смер­тью при­ка­зал подать себе тарелку меду и съел все свои деньги и выиг­рыш­ные билеты вме­сте с медом, чтобы никому не доста­лось. Как-то на вок­зале я осмат­ри­вал гурты, и в это время один барыш­ник попал под локо­мо­тив, и ему отре­зало ногу. Несем мы его в при­ем­ный покой, кровь льет – страш­ное дело, а он все про­сит, чтобы ногу его отыс­кали, и все бес­по­ко­ится: в сапоге на отре­зан­ной ноге два­дцать руб­лей, как бы не пропали.

– Это вы уж из дру­гой оперы, – ска­зал Буркин.

– После смерти жены, – про­дол­жал Иван Ива­ныч, поду­мав пол­ми­нуты, – брат мой стал высмат­ри­вать себе име­ние. Конечно, хоть пять лет высмат­ри­вай, но все же в конце кон­цов оши­бешься и купишь совсем не то, о чем меч­тал. Брат Нико­лай через комис­си­о­нера, с пере­во­дом долга, купил сто две­на­дцать деся­тин с бар­ским домом, с люд­ской, с пар­ком, но ни фрук­то­вого сада, ни кры­жов­ника, ни пру­дов с уточ­ками; была река, но вода в ней цве­том как кофе, потому что по одну сто­рону име­ния кир­пич­ный завод, а по дру­гую – косто­паль­ный. Но мой Нико­лай Ива­ныч мало печа­лился; он выпи­сал себе два­дцать кустов кры­жов­ника, поса­дил и зажил помещиком.

В про­шлом году я поехал к нему про­ве­дать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В пись­мах своих брат назы­вал свое име­ние так: Чум­ба­ро­клова пустошь, Гима­лай­ское тож. При­е­хал я в «Гима­лай­ское тож» после полу­дня. Было жарко. Везде канавы, заборы, изго­роди, пона­са­жены рядами елки, – и не зна­ешь, как про­ехать во двор, куда поста­вить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, тол­стая, похо­жая на сви­нью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голо­но­гая, тол­стая, тоже похо­жая на сви­нью, и ска­зала, что барин отды­хает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты оде­я­лом; поста­рел, рас­пол­нел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся впе­ред, – того и гляди, хрюк­нет в одеяло.

Мы обня­лись и всплак­нули от радо­сти и от груст­ной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы, и уми­рать пора. Он оделся и повел меня пока­зы­вать свое имение.

– Ну, как ты тут пожи­ва­ешь? – спро­сил я.

– Да ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не преж­ний роб­кий бед­няга-чинов­ник, а насто­я­щий поме­щик, барин. Он уж обжился тут, при­вык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, пол­нел, уже судился с обще­ством и с обо­ими заво­дами, и очень оби­жался, когда мужики не назы­вали его «ваше высо­ко­бла­го­ро­дие». И о душе своей забо­тился солидно, по-бар­ски, и доб­рые дела тво­рил не про­сто, а с важ­но­стью. А какие доб­рые дела? Лечил мужи­ков от всех болез­ней содой и кастор­кой и в день своих име­нин слу­жил среди деревни бла­го­дар­ствен­ный моле­бен, а потом ста­вил пол­ведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужас­ные пол­ведра! Сего­дня тол­стый поме­щик тащит мужи­ков к зем­скому началь­нику за потраву, а зав­тра, в тор­же­ствен­ный день, ста­вит им пол­ведра, а они пьют и кри­чат «ура» и, пья­ные, кла­ня­ются ему в ноги. Пере­мена жизни к луч­шему, сытость, празд­ность раз­ви­вают в рус­ском чело­веке само­мне­ние, самое наг­лое. Нико­лай Ива­ныч, кото­рый когда-то в казен­ной палате боялся даже для себя лично иметь соб­ствен­ные взгляды, теперь гово­рил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Обра­зо­ва­ние необ­хо­димо, но для народа оно преж­де­вре­менно», «Телес­ные нака­за­ния вообще вредны, но в неко­то­рых слу­чаях они полезны и незаменимы».

– Я знаю народ и умею с ним обра­щаться, – гово­рил он. – Меня народ любит. Стоит мне только паль­цем шевель­нуть, и для меня народ сде­лает все, что захочу.

И все это, заметьте, гово­ри­лось с умной, доб­рою улыб­кой. Он раз два­дцать повто­рил: «мы, дво­ряне», «я как дво­ря­нин»; оче­видно, уже не пом­нил, что дед наш был мужик, а отец – сол­дат. Даже наша фами­лия Чимша-Гима­лай­ский, в сущ­но­сти несо­об­раз­ная, каза­лась ему теперь звуч­ной, знат­ной и очень приятной.

Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рас­ска­зать, какая пере­мена про­изо­шла во мне в эти немно­гие часы, пока я был в его усадьбе. Вече­ром, когда мы пили чай, кухарка подала к столу пол­ную тарелку кры­жов­нику. Это был не куп­лен­ный, а свой соб­ствен­ный кры­жов­ник, собран­ный в пер­вый раз с тех пор, как были поса­жены кусты. Нико­лай Ива­ныч засме­ялся и минуту гля­дел на кры­жов­ник молча, со сле­зами, – он не мог гово­рить от вол­не­ния, потом поло­жил в рот одну ягоду, погля­дел на меня с тор­же­ством ребенка, кото­рый нако­нец полу­чил свою люби­мую игрушку, и сказал:

– Как вкусно!

И он с жад­но­стью ел и все повторял:

– Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жестко и кисло, но, как ска­зал Пуш­кин, «тьмы истин нам дороже нас воз­вы­ша­ю­щий обман». Я видел счаст­ли­вого чело­века, завет­ная мечта кото­рого осу­ще­стви­лась так оче­видно, кото­рый достиг цели в жизни, полу­чил то, что хотел, кото­рый был дово­лен своей судь­бой, самим собой. К моим мыс­лям о чело­ве­че­ском сча­стье все­гда почему-то при­ме­ши­ва­лось что-то груст­ное, теперь же, при виде счаст­ли­вого чело­века, мною овла­дело тяже­лое чув­ство, близ­кое к отча­я­нию. Осо­бенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в ком­нате рядом с спаль­ней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вста­вал и под­хо­дил к тарелке с кры­жов­ни­ком и брал по ягодке. Я сооб­ра­жал: как, в сущ­но­сти, много доволь­ных, счаст­ли­вых людей! Какая это подав­ля­ю­щая сила! Вы взгля­ните на эту жизнь: наг­лость и празд­ность силь­ных, неве­же­ство и ско­то­по­до­бие сла­бых, кру­гом бед­ность невоз­мож­ная, тес­нота, вырож­де­ние, пьян­ство, лице­ме­рие, вра­нье… Между тем во всех домах и на ули­цах тишина, спо­кой­ствие; из пяти­де­сяти тысяч, живу­щих в городе, ни одного, кото­рый бы вскрик­нул, громко воз­му­тился. Мы видим тех, кото­рые ходят на рынок за про­ви­зией, днем едят, ночью спят, кото­рые гово­рят свою чепуху, женятся, ста­рятся, бла­го­душно тащат на клад­бище своих покой­ни­ков; но мы не видим и не слы­шим тех, кото­рые стра­дают, и то, что страшно в жизни, про­ис­хо­дит где-то за кули­сами. Все тихо, спо­койно, и про­те­стует одна только немая ста­ти­стика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недо­еда­ния… И такой поря­док, оче­видно, нужен; оче­видно, счаст­ли­вый чув­ствует себя хорошо только потому, что несчаст­ные несут свое бремя молча, и без этого мол­ча­ния сча­стье было бы невоз­можно. Это общий гип­ноз. Надо, чтобы за две­рью каж­дого доволь­ного, счаст­ли­вого чело­века стоял кто-нибудь с моло­точ­ком и посто­янно напо­ми­нал бы сту­ком, что есть несчаст­ные, что, как бы он ни был счаст­лив, жизнь рано или поздно пока­жет ему свои когти, стря­сется беда – болезнь, бед­ность, потери, и его никто не уви­дит и не услы­шит, как теперь он не видит и не слы­шит дру­гих. Но чело­века с моло­точ­ком нет, счаст­ли­вый живет себе, и мел­кие житей­ские заботы вол­нуют его слегка, как ветер осину, – и все обстоит благополучно.

– В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был дово­лен и счаст­лив, – про­дол­жал Иван Ива­ныч, вста­вая. – Я тоже за обе­дом и на охоте поучал, как жить, как веро­вать, как управ­лять наро­дом. Я тоже гово­рил, что уче­нье свет, что обра­зо­ва­ние необ­хо­димо, но для про­стых людей пока довольно одной гра­моты. Сво­бода есть благо, гово­рил я, без нее нельзя, как без воз­духа, но надо подо­ждать. Да, я гово­рил так, а теперь спра­ши­ваю: во имя чего ждать? – спро­сил Иван Ива­ныч, сер­дито глядя на Бур­кина. – Во имя чего ждать, я вас спра­ши­ваю? Во имя каких сооб­ра­же­ний? Мне гово­рят, что не все сразу, вся­кая идея осу­ществ­ля­ется в жизни посте­пенно, в свое время. Но кто это гово­рит? Где дока­за­тель­ства, что это спра­вед­ливо? Вы ссы­ла­е­тесь на есте­ствен­ный поря­док вещей, на закон­ность явле­ний, но есть ли поря­док и закон­ность в том, что я, живой, мыс­ля­щий чело­век, стою надо рвом и жду, когда он зарас­тет сам или затя­нет его илом, в то время как, быть может, я мог бы пере­ско­чить через него или постро­ить через него мост? И опять-таки во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невы­но­симо бывать в городе. Меня угне­тают тишина и спо­кой­ствие, я боюсь смот­реть на окна, так как для меня теперь нет более тяже­лого зре­лища, как счаст­ли­вое семей­ство, сидя­щее вокруг стола и пью­щее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я не спо­со­бен даже нена­ви­деть. Я только скорблю душевно, раз­дра­жа­юсь, доса­дую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыс­лей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!

Иван Ива­ныч про­шелся в вол­не­нии из угла в угол и повторил:

– Если б я был молод!

Он вдруг подо­шел к Але­хину и стал пожи­мать ему то одну руку, то другую.

– Павел Кон­стан­ти­ныч! – про­го­во­рил он умо­ля­ю­щим голо­сом, – не успо­ка­и­вай­тесь, не давайте усып­лять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уста­вайте делать добро! Сча­стья нет, и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем сча­стье, а в чем-то более разум­ном и вели­ком. Делайте добро!

И все это Иван Ива­ныч про­го­во­рил с жал­кой, про­ся­щею улыб­кой, как будто про­сил лично для себя.

Потом все трое сидели в крес­лах, в раз­ных кон­цах гости­ной, и мол­чали. Рас­сказ Ивана Ива­ныча не удо­вле­тво­рил ни Бур­кина, ни Але­хина. Когда из золо­тых рам гля­дели гене­ралы и дамы, кото­рые в сумер­ках каза­лись живыми, слу­шать рас­сказ про бед­нягу чинов­ника, кото­рый ел кры­жов­ник, было скучно. Хоте­лось почему-то гово­рить и слу­шать про изящ­ных людей, про жен­щин. И то, что они сидели в гости­ной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами гово­рили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, кото­рые гля­дели теперь из рам, и то, что здесь теперь бес­шумно ходила кра­си­вая Пела­гея, – это было лучше вся­ких рассказов.

Але­хину сильно хоте­лось спать; он встал по хозяй­ству рано, в тре­тьем часу утра, и теперь у него сли­па­лись глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рас­ска­зы­вать что-нибудь инте­рес­ное, и не ухо­дил. Умно ли, спра­вед­ливо ли было то, что только что гово­рил Иван Ива­ныч, он не вни­кал; гости гово­рили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что не имело пря­мого отно­ше­ния к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…

– Однако пора спать, – ска­зал Бур­кин, под­ни­ма­ясь. – Поз­вольте поже­лать вам спо­кой­ной ночи.

Але­хин про­стился и ушел к себе вниз, а гости оста­лись наверху. Им обоим отвели на ночь боль­шую ком­нату, где сто­яли две ста­рые дере­вян­ные кро­вати с рез­ными укра­ше­ни­ями и в углу было рас­пя­тие из сло­но­вой кости; от их посте­лей, широ­ких, про­хлад­ных, кото­рые пости­лала кра­си­вая Пела­гея, при­ятно пахло све­жим бельем.

Иван Ива­ныч молча раз­делся и лег.

– Гос­поди, про­сти нас, греш­ных! – про­го­во­рил он и укрылся с головой.

От его тру­бочки, лежав­шей на столе, сильно пахло табач­ным пере­га­ром, и Бур­кин долго не спал и все никак не мог понять, откуда этот тяже­лый запах.

Дождь сту­чал в окна всю ночь.

1898

Рассказ «Крыжовник». Автор А.П. Чехов.

Произведение написано в 1898 году.

Книгу проходят в 8 классе школьной программы по литературе.


Еще с раннего утра всё небо обложили дождевые тучи; было тихо, не жарко и скучно, как бывает в серые пасмурные дни, когда над полем давно уже нависли тучи, ждешь дождя, а его нет. Ветеринарный врач Иван Иваныч и учитель гимназии Буркин уже утомились идти, и поле представлялось им бесконечным. Далеко впереди еле были видны ветряные мельницы села Мироносицкого, справа тянулся и потом исчезал далеко за селом ряд холмов, и оба они знали, что это берег реки, там луга, зеленые ивы, усадьбы, и если стать на один из холмов, то оттуда видно такое же громадное поле, телеграф и поезд, который издали похож на ползущую гусеницу, а в ясную погоду оттуда бывает виден даже город. Теперь, в тихую погоду, когда вся природа казалась кроткой и задумчивой, Иван Иваныч и Буркин были проникнуты любовью к этому полю и оба думали о том, как велика, как прекрасна эта страна.

— В прошлый раз, когда мы были в сарае у старосты Прокофия, — сказал Буркин, — вы собирались рассказать какую-то историю.

— Да, я хотел тогда рассказать про своего брата.

Иван Иваныч протяжно вздохнул и закурил трубочку, чтобы начать рассказывать, но как раз в это время пошел дождь. И минут через пять лил уже сильный дождь, обложной, и трудно было предвидеть, когда он кончится. Иван Иваныч и Буркин остановились в раздумье; собаки, уже мокрые, стояли, поджав хвосты, и смотрели на них с умилением.

— Нам нужно укрыться куда-нибудь, — сказал Буркин. — Пойдемте к Алехину. Тут близко.

— Пойдемте.

Они свернули в сторону и шли всё по скошенному полю, то прямо, то забирая направо, пока не вышли на дорогу. Скоро показались тополи, сад, потом красные крыши амбаров; заблестела река, и открылся вид на широкий плес с мельницей и белою купальней. Это было Софьино, где жил Алехин.

Мельница работала, заглушая шум дождя; плотина дрожала. Тут около телег стояли мокрые лошади, понурив головы, и ходили люди, накрывшись мешками. Было сыро, грязно, неуютно, и вид у плеса был холодный, злой. Иван Иваныч и Буркин испытывали уже чувство мокроты, нечистоты, неудобства во всем теле, ноги отяжелели от грязи, и когда, пройдя плотину, они поднимались к господским амбарам, то молчали, точно сердились друг на друга.

В одном из амбаров шумела веялка; дверь была открыта, и из нее валила пыль. На пороге стоял сам Алехин, мужчина лет сорока, высокий, полный, с длинными волосами, похожий больше на профессора или художника, чем на помещика. На нем была белая, давно не мытая рубаха с веревочным пояском, вместо брюк кальсоны, и на сапогах тоже налипли грязь и солома. Нос и глаза были черны от пыли. Он узнал Ивана Иваныча и Буркина и, по-видимому, очень обрадовался.

— Пожалуйте, господа, в дом, — сказал он, улыбаясь. — Я сейчас, сию минуту.

Дом был большой, двухэтажный. Алехин жил внизу, в двух комнатах со сводами и с маленькими окнами, где когда-то жили приказчики; тут была обстановка простая, и пахло ржаным хлебом, дешевою водкой и сбруей. Наверху же, в парадных комнатах, он бывал редко, только когда приезжали гости. Ивана Иваныча и Буркина встретила в доме горничная, молодая женщина, такая красивая, что они оба разом остановились и поглядели друг на друга.

— Вы не можете себе представить, как я рад видеть вас, господа, — говорил Алехин, входя за ними в переднюю. — Вот не ожидал! Пелагея, — обратился он к горничной, — дайте гостям переодеться во что-нибудь. Да кстати и я переоденусь. Только надо сначала пойти помыться, а то я, кажется, с весны не мылся. Не хотите ли, господа, пойти в купальню, а тут пока приготовят.

Красивая Пелагея, такая деликатная и на вид такая мягкая, принесла простыни и мыло, и Алехин с гостями пошел в купальню.

— Да, давно я уже не мылся, — говорил он, раздеваясь. — Купальня у меня, как видите, хорошая, отец еще строил, но мыться как-то всё некогда.

Он сел на ступеньке и намылил свои длинные волосы и шею, и вода около него стала коричневой.

— Да, признаюсь… — проговорил Иван Иваныч значительно, глядя на его голову.

— Давно я уже не мылся… — повторил Алехин конфузливо и еще раз намылился, и вода около него стала темно-синей, как чернила.

Иван Иваныч вышел наружу, бросился в воду с шумом и поплыл под дождем, широко взмахивая руками, и от него шли волны, и на волнах качались белые лилии; он доплыл до самой середины плеса и нырнул, и через минуту показался на другом месте и поплыл дальше, и всё нырял, стараясь достать дна. «Ах, боже мой… — повторял он, наслаждаясь. — Ах, боже мой…» Доплыл до мельницы, о чем-то поговорил там с мужиками и повернул назад, и на середине плеса лег, подставляя свое лицо под дождь. Буркин и Алехин уже оделись и собрались уходить, а он всё плавал и нырял.

— Ах, боже мой… — говорил он. — Ах, господи помилуй.

— Будет вам! — крикнул ему Буркин.

Вернулись в дом. И только когда в большой гостиной наверху зажгли лампу, и Буркин и Иван Иваныч, одетые в шелковые халаты и теплые туфли, сидели в креслах, а сам Алехин, умытый, причесанный, в новом сюртуке, ходил по гостиной, видимо, с наслаждением ощущая тепло, чистоту, сухое платье, легкую обувь, и когда красивая Пелагея, бесшумно ступая по ковру и мягко улыбаясь, подавала на подносе чай с вареньем, только тогда Иван Иваныч приступил к рассказу, и казалось, что его слушали не один только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.

— Нас два брата, — начал он, — я, Иван Иваныч, и другой — Николай Иваныч, года на два помоложе. Я пошел по ученой части, стал ветеринаром, а Николай уже с девятнадцати лет сидел в казенной палате. Наш отец Чимша-Гималайский был из кантонистов, но, выслужив офицерский чин, оставил нам потомственное дворянство и именьишко. После его смерти именьишко у нас оттягали за долги, но, как бы ни было, детство мы провели в деревне на воле. Мы, всё равно как крестьянские дети, дни и ночи проводили в поле, в лесу, стерегли лошадей, драли лыко, ловили рыбу, и прочее тому подобное… А вы знаете, кто хоть раз в жизни поймал ерша или видел осенью перелетных дроздов, как они в ясные, прохладные дни носятся стаями над деревней, тот уже не городской житель, и его до самой смерти будет потягивать на волю. Мой брат тосковал в казенной палате. Годы проходили, а он всё сидел на одном месте, писал всё те же бумаги и думал всё об одном и том же, как бы в деревню. И эта тоска у него мало-помалу вылилась в определенное желание, в мечту купить себе маленькую усадебку где-нибудь на берегу реки или озера.

Он был добрый, кроткий человек, я любил его, но этому желанию запереть себя на всю жизнь в собственную усадьбу я никогда не сочувствовал. Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа.

Брат мой Николай, сидя у себя в канцелярии, мечтал о том, как он будет есть свои собственные щи, от которых идет такой вкусный запах по всему двору, есть на зеленой травке, спать на солнышке, сидеть по целым часам за воротами на лавочке и глядеть на поле и лес. Сельскохозяйственные книжки и всякие эти советы в календарях составляли его радость, любимую духовную пищу; он любил читать и газеты, но читал в них одни только объявления о том, что продаются столько-то десятин пашни и луга с усадьбой, рекой, садом, мельницей, с проточными прудами. И рисовались у него в голове дорожки в саду, цветы, фрукты, скворечни, караси в прудах и, знаете, всякая эта штука. Эти воображаемые картины были различны, смотря по объявлениям, которые попадались ему, но почему-то в каждой из них непременно был крыжовник. Ни одной усадьбы, ни одного поэтического угла он не мог себе представить без того, чтобы там не было крыжовника.

— Деревенская жизнь имеет свои удобства, — говорил он, бывало. — Сидишь на балконе, пьешь чай, а на пруде твои уточки плавают, пахнет так хорошо и… и крыжовник растет.

Он чертил план своего имения, и всякий раз у него на плане выходило одно и то же: a) барский дом, b) людская, с) огород, d) крыжовник. Жил он скупо: недоедал, недопивал, одевался бог знает как, словно нищий, и всё копил и клал в банк. Страшно жадничал. Мне было больно глядеть на него, и я кое-что давал ему и посылал на праздниках, но он и это прятал. Уж коли задался человек идеей, то ничего не поделаешь.

Годы шли, перевели его в другую губернию, минуло ему уже сорок лет, а он всё читал объявления в газетах и копил. Потом, слышу, женился. Всё с той же целью, чтобы купить себе усадьбу с крыжовником, он женился на старой, некрасивой вдове, без всякого чувства, а только потому, что у нее водились деньжонки. Он и с ней тоже жил скупо, держал ее впроголодь, а деньги ее положил в банк на свое имя. Раньше она была за почтмейстером и привыкла у него к пирогам и к наливкам, а у второго мужа и хлеба черного не видала вдоволь; стала чахнуть от такой жизни да года через три взяла и отдала богу душу. И конечно брат мой ни одной минуты не подумал, что он виноват в ее смерти. Деньги, как водка, делают человека чудаком. У нас в городе умирал купец. Перед смертью приказал подать себе тарелку меду и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Как-то на вокзале я осматривал гурты, и в это время один барышник попал под локомотив и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь льет — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится; в сапоге на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.

— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.

— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но всё же в конце концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера, с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую — костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов крыжовника, посадил и зажил помещиком.

В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож. Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Везде канавы, заборы, изгороди, понасажены рядами елки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и гляди, хрюкнет в одеяло.

Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать свое имение.

— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.

— Да ничего, слава богу, живу хорошо.

Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день, ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».

— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает всё, что захочу.

И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил: «мы, дворяне», «я, как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец — солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему теперь звучной, знатной и очень приятной.

Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч засмеялся и минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, — он не мог говорить от волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который наконец получил свою любимую игрушку, и сказал:

— Как вкусно!

И он с жадностью ел и всё повторял:

— Ах, как вкусно! Ты попробуй!

Было жестко и кисло, но, как сказал Пушкин, «тьмы истин нам дороже нас возвышающий обман». Я видел счастливого человека, заветная мечта которого осуществилась так очевидно, который достиг цели в жизни, получил то, что хотел, который был доволен своею судьбой, самим собой. К моим мыслям о человеческом счастье всегда почему-то примешивалось что-то грустное, теперь же, при виде счастливого человека, мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию. Особенно тяжело было ночью. Мне постлали постель в комнате рядом с спальней брата, и мне было слышно, как он не спал и как вставал и подходил к тарелке с крыжовником и брал по ягодке. Я соображал: как, в сущности, много довольных, счастливых людей! Какая это подавляющая сила! Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников, но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами. Всё тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину, — и все обстоит благополучно.

— В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив, — продолжал Иван Иваныч, вставая. — Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина. — Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не всё сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить!

Я уехал тогда от брата рано утром, и с тех пор для меня стало невыносимо бывать в городе. Меня угнетают тишина и спокойствие, я боюсь смотреть на окна, так как для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай. Я уже стар и не гожусь для борьбы, я неспособен даже ненавидеть. Я только скорблю душевно, раздражаюсь, досадую, по ночам у меня горит голова от наплыва мыслей, и я не могу спать… Ах, если б я был молод!

Иван Иваныч прошелся в волнении из угла в угол и повторил:

— Если б я был молод!

Он вдруг подошел к Алехину и стал пожимать ему то одну руку, то другую.

— Павел Константиныч, — проговорил он умоляющим голосом, — не успокаивайтесь, не давайте усыплять себя! Пока молоды, сильны, бодры, не уставайте делать добро! Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!

И всё это Иван Иваныч проговорил с жалкой, просящею улыбкой, как будто просил лично для себя.

Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали. Рассказ Ивана Иваныча не удовлетворил ни Буркина, ни Алехина. Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу-чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что они сидели в гостиной, где всё — и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами говорили, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, — это было лучше всяких рассказов.

Алехину сильно хотелось спать; он встал по хозяйству рано, в третьем часу утра, и теперь у него слипались глаза, но он боялся, как бы гости не стали без него рассказывать что-нибудь интересное, и не уходил. Умно ли, справедливо ли было то, что только что говорил Иван Иваныч, он не вникал; гости говорили не о крупе, не о сене, не о дегте, а о чем-то, что не имело прямого отношения к его жизни, и он был рад и хотел, чтобы они продолжали…

— Однако пора спать, — сказал Буркин, поднимаясь. — Позвольте пожелать вам спокойной ночи.

Алехин простился и ушел к себе вниз, а гости остались наверху. Им обоим отвели на ночь большую комнату, где стояли две старые деревянные кровати с резными украшениями и в углу было распятие из слоновой кости; от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.

Иван Иваныч молча разделся и лег.

— Господи, прости нас грешных! — проговорил он и укрылся с головой.

От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.

Дождь стучал в окна всю ночь.

  • Рассказ чехова крыжовник слушать
  • Рассказ чехова короткий рассказ слушать
  • Рассказ чехова короткий рассказ неудача
  • Рассказ чехова каштанка распечатать целый рассказ
  • Рассказ чехова каштанка о чем рассказ