Рассказ евгения носова кукла

Рассказ о том, какой тяжелый след оставляет война в душе человека. Бывший фронтовик нашел куклу, у которой выколоты глаза и сожжены волосы. Старика сильно огорчает жестокость детей и он решает похоронить куклу.

Кукла - Носов Е.И.

«Кукла» читать

Теперь уже редко бываю в тех местах: занесло, затянуло, залило, забило песком последние сеймские омута [О́мут – народное название наиболее глубокого места в озере или русле реки. Дно в омуте обычно углублено течением или высверлено водоворотами].

Вот, говорят, раньше реки были глубже…

Зачем же далеко в историю забираться? В не так далекое время любил я наведываться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. В самый раз против древнего обезглавленного кургана, над которым в знойные дни завсегда парили коршуны, была одна заветная яма. В этом месте река, упершись в несокрушимую девонскую глину, делает поворот с таким норовом, что начинает крутить целиком весь омут, создавая обратно — круговое течение. Часами здесь кружат, никак не могут вырваться на вольную воду щепа, водоросли, торчащие горлышком вверх бутылки, обломки вездесущего пенопласта, и денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом.

Как-то застал я перевозчика Акимыча возле своего шалаша за тайным рыбацким делом. Приладив на носу очки, он сосредоточенно выдирал золотистый корд из обрезка приводного ремня — замышлял перемет. И все сокрушался: нет у него подходящих крючков.

Я порылся в своих припасах, отобрал самых лихих, гнутых из вороненой двухмиллиметровой проволоки, которые когда-то приобрел просто так, для экзотики, и высыпал их в Акимычеву фуражку. Тот взял один непослушными, задубелыми пальцами повертел перед очками и насмешливо посмотрел на меня, сощурив один глаз:

– А я думал и вправду крюк. Придется в кузне заказывать. А эти убери со смеху.

Не знаю, заловил ли Акимыч хозяина Липиной ямы, потому что потом по разным причинам образовался у меня перерыв, не стал я ездить в те места. Лишь спустя несколько лет довелось, наконец, проведать старые свои сижи [Сижа – определенное, специально подготовленное место для рыбалки].

Поехал и не узнал реки.

Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи. Бывало, готовишь снасть для проводки, а пальцы никак не могут попасть лесой в колечко – такой охватывает азартный озноб при виде крутых, беззвучно расходящихся кругов… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей.

«Ну уж, – думаю, – с Липиной ямой ничего не случилось. Что может статься с такой пучиной!» Подхожу и не верю глазам: там, где когда-то страшно крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый меляк, похожий на большую околевшую рыбину, и на том меляке – старый гусак. Стоял он этак небрежно, на одной лапе, охорашиваясь, клювом изгоняя блох из-под оттопыренного крыла. И невдомек глупому, что еще недавно под ним было шесть-семь метров черной кипучей глубины, которую он же сам, возглавляя выводок, боязливо оплывал сторонкой.

Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

– И даже удочек не разматывай! Не трави душу. Не стало делов, Иваныч, не стало!

Вскоре не стало на Сейме и самого Акимыча, избыл его старый речной перевоз…

На берегу, в тростниковом шалаше, мне не раз доводилось коротать летние ночи. Тогда же выяснилось, что мы с Акимычем, оказывается, воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города. И даже выбыли из войны в одном и том же месяце.

Правда, госпиталя нам выпали разные: я попал в Серпухов, а он – в Углич.

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой. Так длилось несколько минут, после чего он глубоко, шумно вздыхал, поднимая при этом острые, худые плечи, и холодный пот осыпал его измученное немотой и окаменелостью лицо. «Уж не помер ли?» – нехорошо сжалось во мне, когда я набрёл на обгорелые останки Акимычева шалаша.

Ан – нет! Прошлой осенью иду по селу, мимо новенькой белокирпичной школы, так ладно занявшей зеленый взгорок над Сеймом, гляжу. а навстречу – Акимыч! Торопко гукает кирзачами, картузик, телогреечка внапашку, на плече – лопата.

– Здорово, друг сердечный! – раскинул я руки, преграждая ему путь.

Акимыч, бледный, с мучительно одеревеневшими губами, казалось, не признал меня вовсе. Видно, его что-то вывело из себя и, как всегда в таких случаях, намертво заклинило.

– Ты куда пропал-то?! Не видно на реке. Акимыч вытянул губы трубочкой, силясь что-то сказать.

– Гляжу, шалаш твой сожгли.

Вместо ответа он повертел указательным пальцем у виска, мол, на это большого ума не надо.

— Так ты где сейчас, не пойму?

Все еще не приходя в себя, Акимыч кивнул головой в сторону школы.

– Ясно теперь. Сторожишь, садовничаешь. А с лопатой куда?

– А-а? – вырвалось у него, и он досадливо сунул плечом, порываясь идти.

Мы пошли мимо школьной ограды по дороге, обсаженной старыми ивами, уже охваченными осенней позолотой. В природе было еще солнечно, тепло и даже празднично, как иногда бывает в начале погожего октября, когда доцветают последние звездочки цикория и еще шарят по запоздалым шапкам татарника черно-бархатные шмели. А воздух уже остер и крепок и дали ясны и открыты до беспредельности.

Прямо от школьной ограды, вернее, от проходящей мимо нее дороги, начиналась речная луговина, еще по-летнему зеленая, с белыми вкраплениями тысячелистника, гусиных перьев и каких-то луговых грибов. И только вблизи придорожных ив луг был усыпан палым листом, узким и длинным, похожим на нашу сеймскую рыбку-верховку. А из-за ограды тянуло влажной перекопанной землей и хмельной яблочной прелью. Где-то там, за молодыми яблонями, должно быть, на спортивной площадке, раздавались хлесткие шлепки по волейбольному мячу, иногда сопровождаемые всплесками торжествующих, одобрительных ребячьих вскриков, и эти молодые голоса под безоблачным сельским полднем тоже создавали ощущение праздничности и радости бытия.

Все это время Акимыч шел впереди меня молча и споро, лишь когда минули угол ограды, он остановился и сдавленно обронил:

– Вот, гляди…

В грязном придорожном кювете [Кювет – канава для стока воды, идущая вдоль дороги] валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой.

– Это чья же работа?

– Кто ж их знает… – не сразу ответил Акимыч, все еще сокрушенно глядя на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился. [Глумиться – злобно и оскорбительно издеваться] – Нынче трудно на кого думать. Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай. Езжу я и в район, и в область и вижу: то тут, то там – под забором ли, в мусорной куче – выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, – без головы или: без обеих ног… Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом: сожмется… Может, со мной с войны такое. На всю жизнь; нагляделся я человечины… Вроде и понимаешь: кукла. Да, ведь облик-то человеческий. Иную так сделают, что и от живого дитя не отличишь. И плачет по-людски. И когда это подобие валяется растерзанное у дороги – не могу видеть. Колотит меня всего. А люди идут мимо – каждый по своим делам, – и ничего… Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках – бровью не поведут. Детишки бегают – привыкают к такому святотатству [Святотатство – поругание, оскорбление чего-либо святого]. Вот и тут: сколько мимо прошло учеников! Утром – в школу, вечером – из школы. А главное – учителя: они ведь тоже мимо проходят. Вот чего не понимаю. Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!… Эх!…

Акимыч вдруг побледнел, лицо напряглось той страшной его окаменелостью, а губы сами собой вытянулись трубочкой, будто в них застряло и застыло что-то невысказанное.

Я уже знал, что Акимыча опять «заклинило» и заговорит он теперь нескоро.

Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив лопатой ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс. Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне [Выгон – место, где пасётся скот; пастбище], принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл ее остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату.

И вдруг он шумно вздохнул, будто вынырнул из какой-то глубины, и проговорил с болью:

– Всего не закопать…

Добавлено на полку

Удалено с полки

Достигнут лимит

Теперь уже редко бываю в тех местах: занесло, затянуло, залило, забило песком последние сеймские омута [О́мут – народное название наиболее глубокого места в озере или русле реки. Дно в омуте обычно углублено течением или высверлено водоворотами].

Вот, говорят, раньше реки были глубже…

Зачем же далеко в историю забираться? В не так далекое время любил я наведываться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. В самый раз против древнего обезглавленного кургана, над которым в знойные дни завсегда парили коршуны, была одна заветная яма. В этом месте река, упершись в несокрушимую девонскую глину, делает поворот с таким норовом, что начинает крутить целиком весь омут, создавая обратно — круговое течение. Часами здесь кружат, никак не могут вырваться на вольную воду щепа, водоросли, торчащие горлышком вверх бутылки, обломки вездесущего пенопласта, и денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом.

Как-то застал я перевозчика Акимыча возле своего шалаша за тайным рыбацким делом. Приладив на носу очки, он сосредоточенно выдирал золотистый корд из обрезка приводного ремня — замышлял перемет. И все сокрушался: нет у него подходящих крючков.

Я порылся в своих припасах, отобрал самых лихих, гнутых из вороненой двухмиллиметровой проволоки, которые когда-то приобрел просто так, для экзотики, и высыпал их в Акимычеву фуражку. Тот взял один непослушными, задубелыми пальцами повертел перед очками и насмешливо посмотрел на меня, сощурив один глаз:

– А я думал и вправду крюк. Придется в кузне заказывать. А эти убери со смеху.

Не знаю, заловил ли Акимыч хозяина Липиной ямы, потому что потом по разным причинам образовался у меня перерыв, не стал я ездить в те места. Лишь спустя несколько лет довелось, наконец, проведать старые свои сижи [Сижа – определенное, специально подготовленное место для рыбалки].

Поехал и не узнал реки.

Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи. Бывало, готовишь снасть для проводки, а пальцы никак не могут попасть лесой в колечко – такой охватывает азартный озноб при виде крутых, беззвучно расходящихся кругов… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей.

«Ну уж, – думаю, – с Липиной ямой ничего не случилось. Что может статься с такой пучиной!» Подхожу и не верю глазам: там, где когда-то страшно крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый меляк, похожий на большую околевшую рыбину, и на том меляке – старый гусак. Стоял он этак небрежно, на одной лапе, охорашиваясь, клювом изгоняя блох из-под оттопыренного крыла. И невдомек глупому, что еще недавно под ним было шесть-семь метров черной кипучей глубины, которую он же сам, возглавляя выводок, боязливо оплывал сторонкой.

Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

– И даже удочек не разматывай! Не трави душу. Не стало делов, Иваныч, не стало!

Вскоре не стало на Сейме и самого Акимыча, избыл его старый речной перевоз…

На берегу, в тростниковом шалаше, мне не раз доводилось коротать летние ночи. Тогда же выяснилось, что мы с Акимычем, оказывается, воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города. И даже выбыли из войны в одном и том же месяце.

Правда, госпиталя нам выпали разные: я попал в Серпухов, а он – в Углич.

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой. Так длилось несколько минут, после чего он глубоко, шумно вздыхал, поднимая при этом острые, худые плечи, и холодный пот осыпал его измученное немотой и окаменелостью лицо. «Уж не помер ли?» – нехорошо сжалось во мне, когда я набрёл на обгорелые останки Акимычева шалаша.

Ан – нет! Прошлой осенью иду по селу, мимо новенькой белокирпичной школы, так ладно занявшей зеленый взгорок над Сеймом, гляжу. а навстречу – Акимыч! Торопко гукает кирзачами, картузик, телогреечка внапашку, на плече – лопата.

– Здорово, друг сердечный! – раскинул я руки, преграждая ему путь.

Акимыч, бледный, с мучительно одеревеневшими губами, казалось, не признал меня вовсе. Видно, его что-то вывело из себя и, как всегда в таких случаях, намертво заклинило.

– Ты куда пропал-то?! Не видно на реке. Акимыч вытянул губы трубочкой, силясь что-то сказать.

– Гляжу, шалаш твой сожгли.

Вместо ответа он повертел указательным пальцем у виска, мол, на это большого ума не надо.

— Так ты где сейчас, не пойму?

Все еще не приходя в себя, Акимыч кивнул головой в сторону школы.

– Ясно теперь. Сторожишь, садовничаешь. А с лопатой куда?

– А-а? – вырвалось у него, и он досадливо сунул плечом, порываясь идти.

Мы пошли мимо школьной ограды по дороге, обсаженной старыми ивами, уже охваченными осенней позолотой. В природе было еще солнечно, тепло и даже празднично, как иногда бывает в начале погожего октября, когда доцветают последние звездочки цикория и еще шарят по запоздалым шапкам татарника черно-бархатные шмели. А воздух уже остер и крепок и дали ясны и открыты до беспредельности.

Прямо от школьной ограды, вернее, от проходящей мимо нее дороги, начиналась речная луговина, еще по-летнему зеленая, с белыми вкраплениями тысячелистника, гусиных перьев и каких-то луговых грибов. И только вблизи придорожных ив луг был усыпан палым листом, узким и длинным, похожим на нашу сеймскую рыбку-верховку. А из-за ограды тянуло влажной перекопанной землей и хмельной яблочной прелью. Где-то там, за молодыми яблонями, должно быть, на спортивной площадке, раздавались хлесткие шлепки по волейбольному мячу, иногда сопровождаемые всплесками торжествующих, одобрительных ребячьих вскриков, и эти молодые голоса под безоблачным сельским полднем тоже создавали ощущение праздничности и радости бытия.

Все это время Акимыч шел впереди меня молча и споро, лишь когда минули угол ограды, он остановился и сдавленно обронил:

– Вот, гляди…

В грязном придорожном кювете [Кювет – канава для стока воды, идущая вдоль дороги] валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой.

– Это чья же работа?

– Кто ж их знает… – не сразу ответил Акимыч, все еще сокрушенно глядя на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился. [Глумиться – злобно и оскорбительно издеваться] – Нынче трудно на кого думать. Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай. Езжу я и в район, и в область и вижу: то тут, то там – под забором ли, в мусорной куче – выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, – без головы или: без обеих ног… Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом: сожмется… Может, со мной с войны такое. На всю жизнь; нагляделся я человечины… Вроде и понимаешь: кукла. Да, ведь облик-то человеческий. Иную так сделают, что и от живого дитя не отличишь. И плачет по-людски. И когда это подобие валяется растерзанное у дороги – не могу видеть. Колотит меня всего. А люди идут мимо – каждый по своим делам, – и ничего… Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках – бровью не поведут. Детишки бегают – привыкают к такому святотатству [Святотатство – поругание, оскорбление чего-либо святого]. Вот и тут: сколько мимо прошло учеников! Утром – в школу, вечером – из школы. А главное – учителя: они ведь тоже мимо проходят. Вот чего не понимаю. Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!… Эх!…

Акимыч вдруг побледнел, лицо напряглось той страшной его окаменелостью, а губы сами собой вытянулись трубочкой, будто в них застряло и застыло что-то невысказанное.

Я уже знал, что Акимыча опять «заклинило» и заговорит он теперь нескоро.

Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив лопатой ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс. Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне [Выгон – место, где пасётся скот; пастбище], принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл ее остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату.

И вдруг он шумно вздохнул, будто вынырнул из какой-то глубины, и проговорил с болью:

– Всего не закопать…

Евгений Носов

Кукла (сборник)

© Носов Е. И., наследник, 2015

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015

Зимородок

У каждого рыболова есть на реке любимый уголок. Здесь он строит себе приваду. Забивает в дно реки у берега полукругом колья, оплетает их лозой, а пустоту внутри засыпает землей. Получается что-то вроде маленького полуострова. Особенно когда рыбак обложит приваду зеленым дерном, а забитые колья пустят молодые побеги.

Тут же, в трех-четырех шагах, на берегу сооружают укрытие от дождя – шалаш или землянку. Иные устраивают себе жилище с нарами, маленьким оконцем, с керосиновым фонариком под потолком. Здесь и проводят рыболовы свой отпуск.

Этим летом я не строил себе привады, а пользовался старой, хорошо обжитой, которую уступил мне товарищ на время отпуска. Ночь мы прорыбачили вместе. А наутро мой друг стал собираться к поезду. Укладывая рюкзак, он давал мне последние наставления:

– Не забывай о прикорме. Не будешь подкармливать рыбу – уйдет она. Потому и привадой называют, что к ней рыбу приваживают. На рассвете подсыпай жмышку. Он у меня в мешочке над нарами. Керосин для фонаря найдешь в погребе за шалашом. Молоко я брал у мельничихи. Вот тебе ключ от лодки. Ну, кажется, все. Ни хвоста, ни чешуи!

Он вскинул на плечи рюкзак, поправил сбитую лямкой кепку и вдруг взял меня за рукав:

– Да, чуть не забыл. Тут по соседству зимородок живет. Гнездо у него в обрыве, вон под тем кустом. Так ты, тово… Не обижай. Пока я рыбачил, привык ко мне. До того осмелел, что на удочки стал садиться. Дружно жили. Да и сам понимаешь: одному тут скучновато. И тебе он верным напарником в рыбалке будет. Мы с ним уже третий сезон знакомство ведем.

Я тепло пожал руку товарищу и пообещал продолжить дружбу с зимородком.

«А каков он, зимородок-то? – подумал я, когда приятель был уже далеко. – Как я его узнаю?» Я когда-то читал про эту птичку, но описания не запомнил, а живой видеть не приходилось. Расспросить же друга, как она выглядит, не догадался.

Но вскоре она сама объявилась. Я сидел у шалаша. Утренний клев окончился. Поплавки недвижно белели среди темно-зеленых лопухов кувшинок. Иногда разыгравшаяся мальва задевала поплавки, они вздрагивали, заставляли меня насторожиться. Но вскоре я понял, в чем дело, и совсем перестал следить за удочками. Наступал знойный полдень – время отдыха и для рыбы, и для рыболовов.

Вдруг над прибрежными зарослями осоки, часто-часто махая крылышками, промелькнула крупная яркая бабочка. В то же мгновение бабочка опустилась на крайнее мое удилище, сложила крылья и оказалась… птичкой. Тонкий кончик удилища закачался под ней, подбрасывая птичку вверх и вниз, заставляя ее то вздрагивать крылышками, то растопыривать хвостик. И точно такая же птичка, отраженная в воде, то летела навстречу, то вновь падала в синеву опрокинутого неба.

Я затаился и стал разглядывать незнакомку. Она была удивительно красива. Оливково-оранжевая грудка, темные, в светлых пестринках крылья и яркая, небесного цвета спинка, настолько яркая, что во время полета она блестела совершенно так же, как переливается на изгибах освещенный солнцем изумрудно-голубой атлас. Неудивительно, что я принял птичку за диковинную бабочку.

Но пышный наряд не шел к ее лицу. В ее облике было что-то скорбное, печальное. Вот удочка перестала качаться. Птичка замерла на ней неподвижным комочком. Она зябко втянула в плечи голову и опустила на зоб длинный клюв. Короткий, едва выступавший из-под крыльев хвост тоже придавал ей какой-то сиротливый облик. Сколько я ни следил за ней, она ни разу не пошевелилась, не издала ни единого звука. И все смотрела и смотрела на струившиеся под ней темные воды реки. Казалось, она уронила что-то на дно и теперь, опечаленная, летает над рекой и разыскивает свою потерю.

И у меня стала складываться сказка про красавицу-царевну. О том, как ее заколдовала злая баба-яга и превратила в птичку-зимородка. Одежда на птичке так и осталась царская: из золотой парчи и голубого атласа. А печальна царевна-птица оттого, что баба-яга забросила в реку серебряный ключик, которым отмыкается кованый сундук. В сундуке на самом дне лежит волшебное слово. Овладев этим словом, царевна-птичка снова станет царевной-девушкой. Вот и летает она над рекой, грустная и скорбная, ищет и никак не может отыскать заветный ключик.

Посидела, посидела моя царевна на удочке, тоненько пискнула, будто всхлипнула, да и полетела вдоль берега, часто махая крылышками.

Очень понравилась мне птичка. Обидеть такую рука не поднимается. Не зря, выходит, предупреждал меня товарищ.

Зимородок прилетал каждый день. Он, видно, и не заметил, что на привале появился новый хозяин. И какое ему было до нас дело? Не трогаем, не пугаем – и на этом спасибо. А я к нему прямо-таки привык. Иной раз почему-то не навестит, и уже скучаешь. На пустынной реке, когда живешь так невылазно, каждому живому существу рад.

Как-то прилетела моя пичужка на приваду, как и прежде, уселась на удочку и стала думать свою думу горькую. Да вдруг как бухнется в воду! Только брызги во все стороны полетели. Я даже вздрогнул от неожиданности. А она тут же взлетела, сверкнув чем-то серебряным в клюве. Будто это и был тот самый ключик, который она так долго искала.

Но оказалось, моя сказка на этом не окончилась. Зимородок прилетал и прилетал и все был так же молчалив и невесел. Изредка он нырял в воду, но вместо заветного ключика попадались мелкие рыбешки. Он уносил их в свою глубокую нору-темницу, вырытую в обрыве.

Приближался конец моего отпуска. По утрам над рекой больше не летали веселые ласточки-береговушки. Они уже покинули родную реку и тронулись в далекий и трудный путь.

Я сидел у шалаша, греясь на солнце после едкого утреннего тумана. Вдруг по моим ногам скользнула чья-то тень. Я вскинул голову и увидел ястреба. Хищник стремительно мчался к реке, прижав к бокам свои сильные крылья. В тот же миг над камышами быстро-быстро замахал крылышками зимородок.

– Ну зачем же ты летишь, дурачишка! – вырвалось у меня. – От такого разбойника на крыльях не спасешься. Прячься скорей в кусты!

Я вложил в рот пальцы и засвистел что было мочи. Но, увлеченный преследованием, ястреб не обратил на меня внимания. Слишком верна была добыча, чтобы отказаться от погони. Ястреб уже вытянул вперед голенастые ноги, распустил веером хвост, чтобы затормозить стремительный разлет и не промахнуться… Злая колдунья послала на мою царевну смерть в облике пернатого разбойника. Вот какой трагический конец у моей сказки.

Я видел, как в воздухе мелькнули в молниеносном ударе когтистые лапы хищника. Но буквально на секунду раньше зимородок голубой стрелой вонзился в воду. На тихой предвечерней воде заходили круговые волны, удивившие одураченного ястреба.

Я собирался домой. Отвел лодку к мельнице для присмотра, уложил в заплечный мешок вещи, смотал удочки. А вместо той, на которой любил сидеть зимородок, воткнул длинную ветку лозы. Под вечер как ни в чем не бывало прилетела моя печальная царевна и доверчиво уселась на хворостину.

– А я вот ухожу домой, – сказал я вслух, завязывая рюкзак. – Поеду в город, на работу. Что ты будешь одна делать? Смотри, ястребу на глаза больше не попадайся. Полетят твои оранжевые и голубые перышки над рекой. И никто про то не узнает.

Зимородок, нахохленный, недвижно сидел на лозинке. На фоне полыхающего заката отчетливо вырисовывалась сиротливая фигурка птички. Казалось, она внимательно слушала мои слова.

– Ну, прощай!..

Я снял кепку, помахал моей царевне и от всей души пожелал отыскать серебряный ключик.

Живое пламя

Тетя Оля заглянула в мою комнату, опять застала за бумагами и, повысив голос, повелительно сказала:

– Будет писать-то! Поди проветрись, клумбу помоги разделать. – Тетя Оля достала из чулана берестяной короб. Пока я с удовольствием разминал спину, взбивая граблями влажную землю, она, присев на завалинку и высыпав себе на колени пакетики и узелки с цветочными семенами, разложила их по сортам.

Евгений Иванович Носов (1925-2002)

Из автобиографии

Я родился в доме своего деда холодным зимним вечером 1925 года. Мы жили в селе Толмачёво, которое находилось вдоль речки Сейм. По вечерам в ней отражались огни города Курска, вознёсшегося высоко своими холмами и соборами. Курск был известен всем уже давно.

Дальше вдоль реки Сейм находились древние города-содруги Рыльск и Путивль. Они старше Москвы, рублены ещё Киевской Русью. Из другого окошка избы я видел огромный луг, наполнявшийся водой каждую весну, а сзади него таинственный лес. За лесом виднелись паровозные дымы, которые манили меня в дорогу, которой оказалась в итоге литература – главная дорога моей жизни.

Все исторические события, за исключением Октябрьской революции, Гражданской войны и первых послевоенных лет разрухи, происходили на моих глазах. Я помню, как в Толмачёво нагрянула коллективизация, как шумели сходки, как к нам заходили шумные бабки-соседки, а дед ходил по двору с озадаченным видом. Он заглядывал то в амбар, то в конюшню. В итоге он отвёл лошадь с телегой и упряжью на общее подворье.

Мои родители работали на Курском машиностроительном заводе. Так я стал городским жителем. Папа изготавливал котлы, железные мосты, а мама стала ситопробойщицей. Я помню её уже без длинной косы. Она была короткострижена и носила красную косынку из сатина. Об этом периоде моей жизни можно прочитать в рассказах «Мост» и «Дом за триумфальной аркой», а также в повести «Не имей десять рублей».

В то время жилось очень тяжело, особенно в начале 30-х годов. Тогда ввели карточки. Нам приходилось иногда воровать у лошадей на городском базаре стручки вики, или рвать цветы акации, или утолять голод едва завязавшимися яблоками. В 1932 года у поступил в школу. Нас кормили там жидким кулешом и ломтиком хлеба.

Всё-таки мы не унывали. Нам нравилось проводить время на улице, мы запускали воздушного змея, клеили планёры, много разговаривали и мечтали. Я был уже в пятом классе, когда к нам в страну из Испании прибыли черноглазые детишки. В 1939 году война разгоралась уже в самом центре Европы, а спустя два года обрушилась и на нашу родину.

На фронте я был противотанковым артиллеристом. Это была настоящая дуэль танками. Я стойко переносил все эти годы, но в конце войны в Восточной Пруссии, немецкий «фердинард» всё-таки поймал наше орудие в прицел. Я был в госпитале более пяти месяцев, закутанный в гипсовый панцирь.

В 1945 году я продолжил учёбу в школе. На занятия я приходил в гимнастёрке, так как другой одежды у меня не было. Сначала многие дети думали, что я учитель, они почтительно здоровались со мной. Конечно, ведь я был старше их на целую войну.

После школы я начал работать в Казахстане, в местной газете. Моё писательское вдохновение питалось благодаря моим поездкам по корреспондентским делам. Также я много рыбачил, ночевал на природе у костра. Темы, на которые я пишу по сей день, остаются следующие: жизнь простого человека, его характер, отношение к жизни, своему бытию и земле.

Кукла

Говорят, раньше реки были глубже. Сейчас я редко бываю в этих местах. Всё опустело, покрылось илом, песком.

Не так давно мне нравилось забираться под Липино, верстах в двадцати пяти от дома. Напротив древнего кургана была большая яма. В этом месте река упиралась в девонскую глину и поворачивалась так резко, что создавалось обратнокруговое течение.

Из-за этого здесь постоянно кружится всякий мусор, щепа, пенопласт, водоросли, бутылки, торчащие горлышком вверх. Даже гуси обходили стороной это место. А ночью здесь было даже страшновато. Неожиданно мог обрушиться подмытый берег или полоснуть по воде своим хвостом огромный сом.

Однажды я застал перевозчика Акимыча рядом с моей палаткой за одним интересным делом. Он выдирал золотисты корд из обрезка приводного камня – задумал перемёт. Ему не хватало крючков. Я поискал у себя в коробочках, нашёл самые лихие и гнутые и отдал их Акимычу.

— Я думал, это и правда крюк. Убери со смеху, — не понравились мои крючки Акимычу.

После этого дня у меня был большой перерыв, я уехал из этих мест. Вернуться сюда у меня получилось только спустя несколько лет. Я не узнал реки. Русло стало очень узкое, всё поросло травой. Появилось много мелей и кос, которых раньше не было.

Я подумал, что с Липиной ямой точно не могло ничего случиться. Но нет, здесь тоже всё изменилось. Там, где раньше течение принимало обратный ход, теперь горбом выпер серый меляк. Он был похож на большую дохлую рыбу. На нём горделиво стоял белый гусак. Он стоял на одной ноге и клювом сгонял блох из-под своего крыла. Будто он забыл, как недавно под ним было шесть метров кипучей глубины, которую он сам боязливо оплывал стороной.

Мимо проходил Акимыч.

— Можешь даже не разматывать удочек, — махнул рукой он. – Нечего тут ловить, Иваныч.

Позже и сам Акимыч умер. В моем шалаше я часто ночевал летом. Тогда мы много разговаривали с перевозчиком. Оказалось, что мы воевали в одной армии, брали одни и те же польские и белорусские города. Даже с войны мы выбыли в одном месяце. Только мы лежали в разных госпиталях.

Акимыча тогда ранило тяжело. Он упал в окопу, и его контузило так, что даже спустя годы, если он волновался, то мог потерять дар речи. Его язык будто каменел, а сам Акимыч смотрел на собеседника мучительно, вытянув губы трубочкой.

«Не помер ли он?» — подумал я, когда увидел, что его шалаш сгорел.

Но нет, прошлой осенью я увидел его в деревне. Он шёл, закинул лопату на плечо. Я широко раскинул руки, чтобы обнять его и сказал:

— Здравствуй, мой друг сердечный!

У Акимыча в этот момент снова одеревенело лицо, а губы вытянулись трубочкой. Он ничего не ответил, может, не узнал меня.

— Как дела? – продолжал я, — ты куда пропал? Тебя давно не видно.

Перевозчик хотел что-то ответить, но не мог.

— Смотрю, твой шалаш сгорел. Его наверно сожгли.

Акимыч покрутил пальцем у виска. Видимо, он хотел показать, что большого ума не нужно, чтобы сжечь чужой шалаш.

— Так где ты теперь?

Акимыч кивнул в сторону школы, так и не произнеся ни слова.

— Понятно, сторож и садовник ты тут. А с лопатой ты куда идёшь?

— А? – смог сказать он. И со злостью дёрнул плечом, пытаясь пойти вперёд.

Мы пошли вдоль школьного сада, где были высажены ивы, уже затронутые золотой осенью. Вокруг было солнечно и даже празднично, как это часто бывает в начале октября. Прямо после ограды начиналась речная луговина. Она была ещё зеленая, лишь изредка наблюдались белые вкрапления тысячелистника или гусиных перьев. Сам берег был усыпан тонким листом ивы, похожим на рыбку-верховку.

Сзади ограды пахло сырой землёй и хмельной яблочной прелью. Акимыч вёл меня куда-то, молча всё это время. Лишь после того, как мы обошли всю ограду, он сказал:

— Вот, смотри…

В грязной яме валялась кукла. Она лежала небрежно, раскинув ноги и руки, а на лице её светилась лёгкая, едва обозначенная улыбка. Светлые волосы были местами обожжены, глаз у неё не было, их кто-то выдавил, вместо носа у куклы была дырка. Вероятнее всего, её прожгли сигаретой. Её голубые трусики были спущены вниз, а то место, которое они прикрывали, было истыкано сигаретой.

— Кто мог сотворить такое? – спросил я.

— Да кто их знает… — ответил Акимыч, всё ещё глядя на куклу, над которой кто-то так жестоко поиздевался. – Сейчас многие привыкли к плохому, даже сами не понимают, что они тоже творят плохое. От них и дети этого набираются.

Это уже не первый случай с куклой. Я ездил в район, в город. Часто встречаю выброшенные куклы. У кого-то нет головы, у кого-то ног. Так нехорошо мне смотреть на это. Это наверно с войны со мной такое. Я нагляделся там столько всего. Вроде и понимаешь, что  это просто кукла, но мне тяжело…

Некоторые сделаны так, что не отличишь эту куклу от живого ребёнка. Они даже плачут по-человечески. И когда я вижу это подобие таким растерзанным, то у меня душа не на месте. Мимо идут парочки, за руки держатся, о любви говорят, или идут родители с детьми, а дети ведь видят это святотатство и привыкают к нему.

Также и здесь: сколько мимо прошло учеников, никто даже бровью не повёл. Учителя ведь тоже здесь ходят. Почему никому нет дела до этой куклы, не понимаю. Какой красоте и добру можно научить ребёнка, когда твоя душа так слепа.

Вдруг Акимыч застыл, его лицо окаменело, губы вытянулись трубочкой. Видимо его снова «заклинило». Я понял, что говорить он станет теперь нескоро. Он молча отошёл и стал рыть яму. Кукла была высотой не больше метра, но Акимыч старательно рыл глубокую яму, будто это была настоящая могилка.

Когда он выровнял яму внутри, сходил за сеном и выстлал им дно могилы, то пошёл за куклой. Перевозчик старательно сложил её руки вдоль туловища, надел трусики кукле на место, положил её в могилу и зарыл землёй. После этого он вдруг заговорил с болью:

— Всего не закопать…

Живое пламя

Тётя Оля однажды подошла ко мне и сказала:

— Хватит тебе писать эти бумаги! Иди проветрись, помоги мне клумбу разделать.

Я послушал её и пошёл в сад. Пока я работал граблями, тётя Оля присела около наружных стен дома и высыпала разноцветные семена. Я увидел, как она раскладывает их по сортам.

— Что это вы, Ольга Петровна, не сеете маков в клумбе?

— Да какой из них цвет! Его сажают на грядке рядом с овощами.

— Нет, вы что. Даже в старой песенке пелось:

А лоб у неё, точно мрамор, бел.

А щёки горят, будто маков цвет.

— Цветёт он всего два дня. Поэтому его нет смысла сажать в клумбу. Он только вспыхнет, и тут же сгорает. А всё остальное лето торчит в клумбе эта колотушка и портит вид.

Я не послушался Ольгу Петровну и втайне сыпанул немного мака на середину клумбы. Через неделю она зазеленела. Тётя Оля заметила это, выполола маки, но оставила ради меня три штучки.

Неожиданно у меня возникли дела, меня не было в деревне пару недель. Когда я вернулся, я зашёл в дом к Ольге Петровне. От свежевымытых полов пахло прохладой, в окне виднелся разросшийся жасминовый куст.

— Будешь квас? – предложила она. – Очень любил его Алёшка. Даже сам иногда запечатывал в бутылки.

Давно, когда я только пришёл к этой женщине снимать у неё комнату, я увидел на стене портрет парня в лётной форме. Она сразу спросила:

— Не помешает вам?

— Конечно, нет, что вы!

— Это мой сын Алексей, и комната была его. Располагайся здесь, живи на здоровье.

Тётя Оля подала мне кружку с квасом и сказала:

— Маки-то твои поднялись, уже даже выбросили бутоны.

Я вышел на улицу и посмотрел на клумбу. Она изменилась до неузнаваемости. По окантовке расстилался целый коврик, который напоминал настоящий ковёр. Далее располагались маттиолы, которые привлекали к себе внимание не внешним видом, а горько-сладким ароматом ванили. Затем я увидел анютины глазки, а в центре клумбы возвышались три тугих тяжёлых бутона мака.

На следующий день они распустились. Ольга Петровна подошла ко мне и сказала:

— Иди, посмотри, твои маки зацвели.

Маки сначала показались мне похожими на зажжённые факелы с полыхающими на ветру языками пламени. На солнце маки светили своими алыми лепестками, а когда солнышко скрывалось, лепестки наливались густым багрянцем. На фоне маков все остальные цветы выглядели очень блёкло и тускло.

Через два дня к вечеру их лепестки осыпались и погасли. На клумбе без них стало скучно и пусто. Я взял один из лепестков и сказал:

— Ну, вот и всё.

— Да, быстро они сгорели, — сказала Ольга Петровна. – Раньше я не обращала внимания на маки. Только сейчас подумала о том, какая у него короткая жизнь. Но она прожита в полную силу, без оглядки. Так и у людей бывает.

Тётя Оля выглядела расстроенной. Она сгорбилась и пошла в дом.

Мне рассказывали о её сыне, о его гибели. Алексей погиб, когда спикировал на спину тяжёлого немецкого самолёта на своём маленьком «ястребке».

Сейчас я живу далеко от тёти Оли, но иногда бываю у неё в гостях. Недавно, когда я пришёл к ней, мы пили чай и долго разговаривали. Вдруг я заметил, как на клумбе ярким пламенем сияют маки. Некоторые из них уже отцвели, раскидав свои алые лепестки по клумбе, а другие ещё только раскрывали свои огненные языки. Из земли поднимались новые и новые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню.

  • Рассказ евгения и юлия карамзин
  • Рассказ дубровский слушать 6 класс учебник
  • Рассказ евгений шварц два брата
  • Рассказ дубровский распечатать текст
  • Рассказ евгений чарушин медвежонок