Рассказ красное вино победы

Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.

Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.

После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах,— после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.

Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей, и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…

Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.

Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда ж в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.

— Опять букет располовинили,— журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина.— Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!

От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте…

С тех пор койки их пустовали.

В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все — и медперсонал, и мы, раненые,— со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.

После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.

Было видно, что теперь все кончится без нас.

В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточнопрусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку — подземное бетонное логово. Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках…

Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты — обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках — ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.

Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь — непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург — сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата — в окружении сестер орудовал за отдельным столом.

Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.

Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто-резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.

Наконец хирург выпрямился и, как-то мученически, неприязненно, красноватыми от бессонницы глазами взглянув на остальных, дожидавшихся своей очереди, отходил в угол мыть руки. Он шлепал соском рукомойника, и я видел, как острилась его узкая спина с завязками на халате и как устало обвисали плечи.

Пока он приводил руки в порядок, одна из сестер подхватывала и уносила таз, где среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть, чья-то стопа… Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и некогда было, и не было условий, чтобы щадить нас милосердием.

Обработанный солдат какие-то минуты еще остается в одиночестве на своем столе, но вот уже сестра подходит к нему, начинает тормошить, приговаривая:

— Солдат, а солдат… Солдат, а солдат…

Она произносила это с механической однотонностью, как, наверное, уже сотни раз прежде и как будет скоро говорить мне, а после меня — тем, что длинной вереницей лежат за палаткой на сосновых лапах. И тем, которых еще только везут сюда, и многим другим, которые в этот час находятся к западу от сосновой рощи, еще целы и невредимы, но падут вечером или ночью, завтра, через неделю…

— Солдат, а солдат…

Оперированный не подает признаков жизни, и тогда сестра принимается шлепать ладонью по его небритым, запавшим щекам, чтобы он поскорее пришел в себя и уступил место другому. Если нет тяжелого шока, солдат постепенно очухивается, начинает крутить головой, и тотчас раздается нетерпеливый приказ хирурга:

— Унести!

Раненого подхватывают на носилки и уносят. Сестра поливает стол горячей водой из голубого домашнего чайника, другая вытирает тряпкой, тогда как старшая хирургическая сворачивает марлю для очередной наркозной маски.

— Следующий! — выкрикивает хирург и воздевает кверху обтертые спиртом длиннопалые ладони…

Тогда же в маленьком польском городке Млава, лежащем на пути в Данциг, нас погрузили в товарный порожняк, доставлявший к фронту то ли боеприпасы, то ли продовольствие. Состав был спешно переоборудован в санитарный поезд с тройными ярусами нар в каждом вагоне, железной печкой посредине и снарядным ящиком у захлопнутой левой двери, где хранились колотые дрова для растопки, а также миски на тридцать человек, пакеты бинтов и кое-какие медикаменты.

Медицинская прислуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сообщались, и когда поезд трогался и часами тащился от станции к станции по временным одноколейным путям, только что уложенным на живую нитку вместо взорванных, мы, уже одетые в гипсовые вериги, оставались в теплушках одни, как говорят теперь,— на полном самообслуживании. Еду нам приносили на остановках, и те, кто мог передвигаться, начинали делить похлебку и кашу. Они же поочередно топили печку, поили лежачих и подавали на нары консервную жестянку, служившую вместо лазаретной утки.

В Россию въехали со стороны Орши, и хотя в узкие продолговатые оконца могли смотреть только те, кому достались верхние нары, мы, нижние и средние, и без того догадывались, что едем по России: исчезала едкая сырость Балтики, в щелястый пол начало подбивать сухим снежком, морозно, остро пахло близким зимним лесом, а на безвестных станциях вдоль эшелона хрустели торопливые шаги, и было щемяще-радостно узнавать родную сторону по бабьим и детским голосам, по их просительным выкрикам: «Картошка! Картошка! Кому вареной картошки?!», «Есть горячие шти! Шти горячие!», «Покурим, покурим! — И, пытаясь пошутить, весело повести торговлю, должно быть, вдовая молодуха прибавляла нараспев: — Самосадик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать…»

Но все это было еще в январе.

Теперь же шла весна, и мы находились в глубоком тылу, вдалеке от войны.

— Интересно, где теперь наши? — спрашивал, ни к кому не обращаясь, лежавший в дальнем углу Саша Селиванов, смуглый волгарь с татарской раскосиной. В голосе его чувствовалась тоска и зависть.

Войска восточнопрусского направления шли уже где-то по полям Померании, и мы, вслушиваясь в сводки Совинформбюро, пытались напасть на след своих подразделений. Но по радио не назывались номера дивизий и полков, все они были энскими частями, и никто не знал, где теперь топают ребята, фронтовые дружки-товарищи. Иногда в палате разгорался спор о том, как считать: повезло ли нам, что хотя и такой ценой, но мы уже как-то определились, или не повезло…

— На войне, как в шахматах,— сказал Саша.— Е-два — е-четыре, бац! — и нету пешки. Валяйся теперь за доской без надобности.

Сашина толсто загипсованная нога торчала над щитком кровати наподобие пушки, за что Сашу в палате прозвали Самоходкой.

К ноге с помощью кронштейна и блока был подвязан мешочек с песком, отчего Саша вынужден был все время лежать на спине, а если и садился, то в неудобной позе, с высоко задранной ногой.

— Теперь мат будут ставить без нас,— задумчиво продолжал он.

— Нешто не навоевался? — басил мой правый сосед, Бородухов.

— Да как-то ни то ни се… Шел-шел и никуда не дошел… Охота посмотреть, как Берлин будут колошматить.

— Зато дома наверняка будешь. А то мог бы еще два аршина схлопотать… Под самый конец.

Бородухов заметно напирал на «о», отчего речь его звучала весомо и основательно. Был он из мезенских мужиков-лесовиков, уже в летах, кряжист и матер телом, под которым тугая панцирная сетка провисала как веревочный гамак.

Минные осколки угодили ему в тазовую кость, но лежал он легко, ни разу не закряхтев, не поморщившись. С начала войны это четвертое его ранение, и потому, должно быть, Бородухов отлеживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью, словно пребывал в доме отдыха по профсоюзной путевке.

Я слушал разговоры в палате, потихоньку температурил, задремывал, снова открывал глаза и подолгу глядел в весеннее небо. Мой нагрудный гипсовый жилет походил на рачью скорлупу с одной клешней. Под скорлупой тупо мозжила раздробленная лопатка, внутри клешни безвольно пролегала плеть правой руки, перебитой в предплечье и заклиненной в локтевом суставе. Я все еще не мог привыкнуть к моему новому состоянию, к тому, что в меня тоже вонзилось железо, что-то там разворотило, перебило, нарушило, и что я мог быть убит этими слепыми и равнодушными кусками металла, сваренного в крупповских печах, может быть, еще в то время, когда я бегал в коротких штанишках и отдавал свои медяки в школьную кассу МОПРа. Неотвратимая, исподволь обусловленная связь обстоятельств… От ран моих попахивало собственным тленным духом, и это жестоко и неумолимо убеждало меня в моей обыкновенности, серийности, в том, что я тоже смертен, хотя понять и допустить собственную смерть я по-прежнему отказывался. Сам факт моего ранения я пытался приспособить к моей наивной теории бессмертия: ведь я только ранен, а не убит! А раны — это всего лишь испытание… Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее не я, а что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое… Пули врага долгое время облетали меня, и я думал, верил, что это так и должно быть. За несколько минут до того, как меня изрешетило осколками, мы прямой наводкой расстреливали выскочивших из горящего танка троих немцев. В своих черных коротеньких френчах, похожие на тараканов, немцы, быстро перебирая руками и ногами, карабкались на четвереньках по крутому склону приозерной дюны. Песок осыпался, они беспомощно съезжали вниз и начинали снова карабкаться в своем насекомьем безумии. Мы били по ним болванками с трехсот метров, и снаряды без следа исчезали в толще песка. В общем-то для удиравших немцев это была не слишком опасная пальба, но страху нагоняло изрядно, и одно это доставляло нам мстительное удовольствие, хотя проще было срезать их автоматной очередью. Вгорячах мы отчаянно мазали, беззлобно переругивались и, упиваясь паническим бегством врага, хохотали. Откуда-то взявшийся на гребне дюны «фердинанд» первым же выстрелом сшиб нашу пушку. Он разделал нас каким-то городошным ударом, выметя из огневой позиции весь наш расчет. Мне кажется, что в момент, когда снаряд разорвался под колесами орудия, во мне еще все ликовало, быть может, в это самое мгновение я все еще хохотал над удиравшими танкистами — и закусил свой смех судорожно сжавшимися челюстями…

— А ты не балуй на войне,— резонил по этому поводу Бородухов, когда я рассказал, как попал в госпиталь.— Баловство — оно, парень, не дело.

Слева от меня лежал солдат Копешкин. У Копешкина были перебиты обе руки, повреждены шейные позвонки, имелись и еще какие-то увечья. Его замуровали в сплошной нагрудный гипс, а голову прибинтовали к лубку, подведенному под затылок. Копешкин лежал только навзничь, и обе его руки, согнутые в локтях навстречу друг другу, торчали над грудью, тоже загипсованные до самых пальцев. Эта конструкция со всеми ее подпорками и расчалками на обиходном госпитальном языке именовалась «самолетом».

Копешкин, как нам удалось у него дознаться, числился в извозе, справляя и на войне свою нехитрую крестьянскую работу: запрягал, распрягал, кормил-поил обозных лошадей, если позволяли фронтовые условия — гонял их в ночное, чинил сбрую, возил за батальоном всякую солдатскую поклажу: мешки с сухарями, концентраты, каптерское имущество, патронные цинки.

— Медалей много навоевал?— интересовался Самоходка.

— Дак какие медали…— слабым, сдавленным голосом отзывался из своего склепа Копешкин.— За езду рази дают…

— Ты, поди, и немца-то до дела не видел?

— Как не видел. За четыре-то года… Повида-а-ал…

— Стрелять-то хоть доводилось?

— Дак и стрелял… А то как же. В окруженье однова попали… Вот как насел немец-то, вот как обложил… Дак и стрелял, куда денешься.

— Убил кого?

— А шут его разберет. Нешто там поймешь… Темень, пальба отовсюдова…

— Небось перепугался?

— Дак и страшно… А то как же.

— Это где ж тебя так разделало?

— Заблудился с обозом. Я говорю — туда надо ехать, а старшой — не туда. Поехали за старшим… Да и прямо на ихнюю батарею. Куда колеса, куда что… Обеих лошадей моих прибило. От самого Сталинграда берег: и бомбили, и чего только не было… А тут вот и получилось нескладно…

В последние дни Копешкину стало худо. Говорил он все реже, да и то безголосо, одними только губами, и надо было напрягаться, чтобы что-то разобрать в его невнятном шепоте. Несколько раз ему вливали свежую кровь, но все равно что-то ломало его, жгло под гипсовым скафандром. Он и вовсе усох лицом, резко проступили заросшие ржавой щетиной скулы, обрить которые мешали бинты. Иной раз было трудно сказать, жив ли он еще в своей скорлупе или уже затих навечно. Лишь когда дежурная сестра Таня подсаживалась к нему и начинала кормить с ложки, было видно, что в нем еще теплится какая-то живинка.

— Ты давай ешь,— наставлял его Бородухов.— Перемогайся, парень. Вон скоро и война кончится. Пошто уж теперь зазря гинуть-то.

Копешкин, будто внемля совету, чуть приоткрывал сухие губы, но зубов не разнимал, крепко держал ими свою боль, сестра цедила с ложки супную жижу сквозь желтые прокуренные резцы.

— Ему бы клюквы надавить,— говорил Бородухов, поглядывая на терпеливо сидевшую возле Копешкина сестру с тарелкой на коленях.— Дак где ж ее взять… Нежели посылку из дому затребовать. У нас ее сколь хошь. Вот как добро жар утушает, клюква-то.

Как-то раз на имя Копешкина пришло письмо — голубенький косячок из тетрадной обертки. Сестра поднесла конверт к его глазам, показала адрес.

— Из дому? — спросил Бородухов.

Подернутые температурным нагаром губы Копешкина в ответ разошлись в тихой медленной улыбке.

— Вот и хорошо, вот и ладно. Пацаны-то есть?

Копешкин с трудом пригнул два непослушных желто-сизых пальца с приставшими крупинками гипса на волосках, показывая остальные три.

— Трое, выходит? Тогда держись, держись, парень. Теперь домой недалеко.

Сестра Таня предложила прочитать ему письмо вслух, но он беспокойно шевельнул кистью.

— Сам хочет, сам,— догадался Самоходка.

— Ежели может, дак пусть сам,— сказал Бородухов.— Своими-то глазами лучше.

Косячок развернули и вставили ему в руки.

Весь остаток дня листок проторчал в недвижных руках Копешкина, будто вложенный в станок. С ним он и спал ночью. А может быть, и не спал… Лишь на следующее утро попросил перевернуть другой стороной и долго разглядывал обратный адрес, где крупными неловкими буквами, написанными послюнявленным чернильным карандашом, было выведено: «Пензенская область, Ломовский район, деревня Сухой Житень».

Перед маем из нашей палаты ушли сразу трое. Им выдали новенькие костыли, довольствие на дорогу и отправили по домам. Это тоже означало конец войне. Раньше их направили бы в так называемый выздоравливающий батальон, на какие-нибудь работы: пилить дрова, сапожничать, заготавливать в колхозах фураж, с тем чтобы потом, еще раз пропустив через жесткое сито комиссии, выкроить из этих хромоногих и косоруких одного-другого лишнего солдата для фронтовых тылов. Но теперь такие и там были не нужны.

Те, кто остался, кто мог переползать по палате, перебрались на опустевшие койки у окон. Приоконные места были привилегированными: оттуда можно хотя бы смотреть на улицу. Эти койки обычно захватывали выздоравливающие.

Ушел к окну сапер Михай, родом из-под загадочного бессарабского городка Фалешты. Я представлял себе молдаван непременно черноволосыми, кареглазыми, поджарыми и проворными, а этот был молчаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица, на котором примечательны были и удивительно ясные, какие-то по-утреннему свежие, чистые, ко всему доверчивые голубые глаза, и маленький нос пипочкой. К тому же Михай, даже коротко остриженный под машинку, был золотисто-рыж, будто облитый медом. Этот большой тихий тридцатилетний ребенок вызывал у нас молчаливое сострадание. Он единственный в палате не носил гипсов: обе его руки были ампутированы выше локтей, и пустые рукава исподней рубахи ему подвязывали узлами.

Тетя Зина вспоминала, как она однажды, еще зимой, убирая в туалете, застала там беспомощно стоявшего Михая.

— Гляжу,— рассказывала нянька,— а у него слезы по щекам. До того, стало быть, расстроился. Ты что ж это, сынок, стоишь, говорю ему, давай, милай, помогу. Так-таки не дал пуговицу отстегнуть, застеснялся… Все, бывало, стоит, ждет, пока какой-нибудь раненый заглянет.

Мы и сами видели, как переживал Михай утрату рук. Часами лежал он, уткнувшись лицом в подушку, иногда беззвучно трясясь широкой спиной. Но потом успокоился. Случалось даже, что, сидя у окна, он тихо напевал что-то на своем языке, раскачивая могучее тело в такт песне. И все глядел куда-то поверх домов, будто высматривал за горизонтом далекую Молдову.

В один из вечеров, когда Михай вот так же сидел на подоконнике и его огненная голова полыхала от закатного солнца, Копешкин зашевелил пальцами, прося о чем-то.

— Чего ему? — поднял голову Бородухов.

Мы прислушались к слабому голосу Копешкина.

— Спрашивает у Михая, что видно за окном,— разобрал я, поскольку моя койка стояла ближе всех к его кровати.

— Солнце вижу… Поле вижу…— не оборачиваясь, ответил Михай.

— Далеко, спрашивает,— переводил я шепот Копешкина.

— Поле? А там… За рекой.

— Какое оно? — говорит.— Что посеяно?

— Зеленое. Хлеб будет.

Копешкин вздохнул, закрыл глаза и больше не спрашивал. На какое-то время в палате наступило молчание. Даже по одному только небу, которое виделось нам, лежащим у дальней стены,— очистившемуся, синему, высокому — чувствовалось, как там теперь привольно.

— А на улице что? — помолчав, спросил Саша Самоходка.

— Дома, люди…

— Девчата ходят?

— Ходят.

— Красивые? — допытывался Самоходка.

Михай промолчал. Голова его монотонно качалась в раме окна.

— Тебе чего, трудно сказать? Красивые девки-то?

— А! — Михай досадливо отмахнулся узлом рукава.

— Ему теперь не до девок,— сказал Бородухов.

— Эх, братья-славяне! — с горькой веселостью воскликнул Самоходка.— Мне бы девчоночку! Доскандыбаю до своей матушки-Волги — такие страдания разведу, елки-шишки посынятся!

Но шутить у нас было некому. Двое наших шутников, двое счастливчиков — Саенко и Бугаев почти не обитали в палате. В отличие от нас, белокальсонников, они щеголяли в полосатых госпитальных халатах, которые позволяли им разгуливать по двору. Чуть только дождавшись обхода, они забирали курево, домино и, выставив вперед по гипсовому сапогу — Саенко правую ногу, Бугаев левую,— упрыгивали из палаты. Остальные поглядывали на них с завистью.

Возвращались они только к обеду. От них вкусно, опьяняюще пахло солнцем, ветряной свежестью воли, а иногда и винцом. Оба уже успели загореть, согнать с лица палатную желтизну.

А за окном было действительно невообразимо хорошо.

Уже курились зеленым дымком верхушки госпитальных тополей, и когда Саенко, уходя, открывал для нас окно, которое в общем-то открывать не разрешалось, мы пьянели от пряной тополевой горечи порвавшегося воздуха. А тут еще повадился под окно зяблик. Каждый вечер на закате он садился на самую последнюю ветку, выше которой уже ничего не было, и начинал выворачивать нам души своей развеселой цыганистой трелью, заставляя надолго всех присмиреть и задуматься.

Сестра Таня, приходившая в шестом часу ставить термометры, в строгом негодовании первым делом шла к окну, чтобы захлопнуть створки, но Михай вставал в проходе между коек и преграждал ей дорогу:

— Нэ надо… Что тебе стоит?

— Схватите пневмонию. Разве вам мало форточки?

— А! — морщился молдаванин.— Ты послушай, послушай… Птица поет.— Михай культей обнимал Таню за плечо и подводил к подоконнику.— Слышишь, как поет? А ты говоришь — форточка!

Таня молча слушала и не снимала с плеча Михаеву обрубленную руку.

Рухнул, капитулировал наконец и сам Берлин! Но этому как-то даже не верилось.

Мы жадно разглядывали газетные фотографии, на которых были отсняты бои на улицах фашистской столицы. Мрачные руины, разверстые утробы подвалов, толпы оборванных, чумазых, перепуганных гитлеровцев с задранными руками, белые флаги и простыни на балконах и в окнах домов… Но все-таки не верилось, что это и есть конец.

И действительно, война все еще продолжалась. Она продолжалась и третьего мая, и пятого, и седьмого… Сколько же еще?! Это ежеминутное ожидание конца взвинчивало всех до крайности. Даже раны в последние дни почему-то особенно донимали, будто на изломе погоды.

От нечего делать я учился малевать левой рукой, рисовал всяких зверюшек, но все во мне было настороженно — и слух, и нервы. Саенко и Бугаев отсиживались в палате, деловито и скучно шуршали газетами. Бородухов, наладив иглу, принялся чинить распоровшийся бумажник, Саша Самоходка тоже молчал, курил пайковый «Дюбек», пускал дым себе под простыню, чтобы не заметила дежурная сестра. Валялся на койке Михай, разбросав по подушке культи, разглядывал потолок. На каждый скрип двери все настороженно поворачивали головы. Мы ждали.

Так прошел восьмой день мая и томительно тихий вечер.

А ночью, отчего-то вдруг пробудившись, я увидел, как в лунных столбах света, цепляясь за спинки кроватей, промелькнул в исподнем белье Саенко, подсел к Бородухову.

— Спишь?

— Да нет…

— Кажется, Дед приехал.

— Похоже — он.

— Чего бы ему ночью…

По госпитальному коридору хрустко хрумкали сапоги. В гулкой коридорной пустоте все отчетливей слышался сдержанный голос начальника госпиталя полковника Туранцева, или Деда, как называли его за узкую ассирийскую лопаточку бороды. Туранцева все побаивались, но и уважали: он был строг и даже суров, но считался хорошим хирургом и в тяжелых случаях нередко сам брался за скальпель. Как-то раз в четвертой палате один кавалерийский старшина, носивший Золотую Звезду и благодаря этому получавший всяческие поблажки — лежал в отдельной палате, не позволял стричь вихрастый казачий чуб и прочее,— поднял шум из-за того, что ему досталась заштопанная пижама. Он накричал на кастеляншу, скомкал белье и швырнул ей в лицо. Мы в общем-то догадывались, почему этот казак поднял тарарам: он похаживал в общежитие к ткачихам и не хотел появляться перед серпуховскими девчатами в заплатанной пижаме. Кастелянша расплакалась, выбежала в коридор и в самый раз наскочила на проходившего мимо Туранцева. Дед, выслушав в чем дело, повернул в палату. Кастелянша потом рассказывала, как он отбрил кавалериста. «Чтобы носить эту Звезду,— сказал он ему,— одной богатырской груди недостаточно. Надо лечиться от хамства, пока еще не поздно. Война скоро кончится, и вам придется жить среди людей. Попрошу запомнить это». Он вышел, приказав, однако, выдать старшине новую пижамную пару.

И вот этот самый Дед шел по ночному госпитальному коридору. Мы слышали, как он вполголоса разговаривал со своим заместителем по хозяйственной части Звонарчуком. Его жесткий, сухой бас, казалось, просверливал стены.

— …выдать все чистое — постель, белье.

— Мы ж тильки змэнилы.

— Все равно сменить, сменить.

— Слухаюсь, Анатоль Сергеич.

— Заколите кабана. Сделайте к обеду что-нибудь поинтереснее. Не жмитесь, не жалейте продуктов.

— Та я ж, Анатоль Сергеич, зо всий душою. Всэ, що трэба…

— Потом вот что… Хорошо бы к обеду вина. Как думаете?

— Цэ можно. У мэни рэктификату йе трохы.

— Нет, спирт не то. Крепковато. Да и буднично как-то… День! День-то какой, голубчик вы мой!

— Та яснэ ж дило…

Шаги и голоса отдалились. «Бу-бу-бу-бу…»

Минуту-другую мы прислушивались к невнятному разговору. Потом все стихло. Но мы все еще оцепенело прислушивались к самой тишине. В ординаторской тягуче, будто в раздумье, часы отсчитали три удара. Три часа ночи… Я вдруг остро ощутил, что госпитальные часы отбили какое-то иное, новое время… Что-то враз обожгло меня изнутри, гулкими толчками забухала в подушку напрягшаяся жила на виске.

Внезапно Саенко вскинул руки, потряс в пучке лунного света синими от татуировки кулаками.

— Все! Конец! Конец, ребята! — завопил он.— Это, братцы, конец! — И, не находя больше слов, круто, яростно, счастливо выматерился на всю палату.

Михай свесил ноги с кровати, пытаясь прийти в себя, как о сук, потерся глазами о правый обрубок руки.

— Михай, победа! — ликовал Саенко.

Спрыгнул с койки Бугаев, схватил подушку, запустил ею в угол, где спал Саша Самоходка. Саша заворочался, забормотал что-то, отвернул голову к стене.

— Сашка, проснись!

Бугаев запрыгал к Сашиной койке и сдернул с него одеяло. Очнувшийся Самоходка успел сцапать Бугаева за рубаху, повалил к себе на постель. Бугаев, тиская Самоходку, хохотал и приговаривал:

— Дубина ты бесчувственная. Победа, а ты дрыхнешь! Ты мне руки не заламывай. Это уж дудки! Не на того нарвался. Мы, брат, полковая разведка. Не таких вязали, понял?

— Это у меня… нога привязана…— сопел Самоходка.— Я бы тебе… вставил, куда надо…

— Бросьте вы, дьяволы! — окликнул Бородухов.— Гипсы поломаете.

— А, хрен с ними! — тряхнул головой Саенко. Он дурашливо заплясал в проходе между койками, нарочно притопывая гипсовой ногой-колотушкой по паркету:

Эх, милка моя,
Юбка лыковая…

Бугаев, бросив Самоходку, принялся подыгрывать, тряся, будто бубном, шахматной доской с громыхающими внутри фигурами.

У меня теперь нога
Тоже липовая…

За окном в светлой лунной ночи сочно расцвела малиновая ракета, переспело рассыпалась гроздьями. С ней скрестилась зеленая. Где-то резко рыкнула автоматная очередь. Потом слаженно забасили гудки: должно быть, трубили буксиры на недалекой Оке.

— Братцы! — Саенко застучал кулаком в стену соседней палаты.— Эй, ребята! Слышите!

Там тоже не спали и в ответ забухали чем-то глухим и тяжелым, скорее всего, резиновым набалдашником костыля.

Прибежала сестра Таня, щелкнула на стене выключателем.

— Это что еще такое? Сейчас же по местам!

Но губы ее никак не складывались в обычную строгость. Наша милая, терпеливая, измученная бессонницами сестренка! Тоненькая, чуть ли не дважды обернутая полами халата, перехваченная пояском, она все еще держала руку на выключателе, вглядываясь, что мы натворили.

— Куда это годится, все перевернули вверх дном. Взрослые люди, а как дети… Бугаев! Поднимите подушку. Саенко! Сейчас же ложиться! Здесь Анатолий Сергеевич, зайдет — посмотрит…

Таня подсела к Копешкину и озабоченно потрогала его пальцы.

— Спите, спите, Копешкин. Я вам сейчас атропинчик сделаю. И всем немедленно спать!

Но никто, казалось, не в силах был утихомирить пчелино загудевшие этажи. Где-то кричали, топали ногами, выстукивали морзянку на батарее, Анатолий Сергеевич не вмешивался: наверно, понимал, что сегодня и он не властен.

Меж тем за окном все чаще, все гуще взлетали в небо пестрые ликующие ракеты, и от них по стенам и лицам ходили цветные всполохи и причудливые тени деревьев.

Город тоже не спал.

Часу в пятом под хлопки ракет во дворе пронзительно заверещал и сразу же умолк госпитальный поросенок…

Едва только дождались рассвета, все, кто был способен хоть как-то передвигаться, кто сумел раздобыть более или менее нестыдную одежку — пижамные штаны или какой-нибудь халатишко, а то и просто в одном исподнем белье,— повалили на улицу. Саенко и Бугаев, распахнув для нас оба окна, тоже поскакали из палаты. Коридор гудел от стука и скрипа костылей. Нам было слышно, как госпитальный садик наполнялся бурливым гомоном людей, высыпавших из соседних домов и переулков.

— Что там, Михай?

— А-ай-ай…— качал головой молдаванин.

— Что?

— Цветы несут… Обнимаются, вижу… Целуются, вижу…

Люди не могли наедине, в своих домах, переживать эту радость и потому, должно быть, устремились сюда, к госпиталю, к тем, кто имел отношение к войне и победе. Кто-то снизу заметил высунувшегося Михая, послышался девичий возглас: «Держите!» — и в квадрате окна мелькнул подброшенный букет. Михай, позабыв, что у него нет рук, протянул к цветам куцые предплечья, но не достал и лишь взмахнул в воздухе пустыми рукавами.

— Да миленькие ж вы мои-и-и! — навзрыд запричитала какая-то женщина, разглядевшая Михая.— Ох да страдальцы горемычныи-и-и! Сколько кровушки вашей пролита-а-а…

— Мам, не надо…— долетел взволнованно-тревожный детский голос.

— Ой да сиротинушки вы мои беспонятныи-и-и! — продолжала вскрикивать женщина.— Да как же я теперь с вами буду! Что наделала война распроклятая, что натворила! Нету нашего родимова-а-а…

— Ну, не плачь, мам… Мамочка!

— Брось, Насть. Глядишь, еще объявится,— уговаривал старческий мужской голос.— Мало ли что…

— Ой да не вернется ж он теперь во веки вечныи-и-и…

И вдруг грянул неизвестно откуда взявшийся оркестр:

Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…

Ухавший барабан будто отсчитывал чью-то тяжелую поступь:

Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна…

Но вот сквозь четкий выговор труб пробились отдельные людские голоса, потом мелодию подхватили другие, сначала неуверенно и нестройно, но постепенно приладились и, будто обрадовавшись, что песня настроилась, пошла, запели дружно, мощно, истово, выплескивая еще оставшиеся запасы ярости и гнева. Высокий женский голос, где-то на грани крика и плача, как острие, пронизывал хор:

Идет война народна-йя-яя…

От этой песни всегда что-то закипало в груди, а сейчас, когда нервы у всех были на пределе, она хватала за горло, и я видел, как стоявший перед окном Михай судорожно двигал челюстями и вытирал рукавом глаза. Саша Самоходка первый не выдержал. Он запел, ударяя кулаком по щитку кровати, сотрясая и койку, и самого себя. Запел, раскачиваясь туловищем, молдаванин. Небритым кадыком задвигал Бородухов. Вслед за ним песню подхватили в соседней палате, потом наверху, на третьем этаже. Это была песня-гимн, песня-клятва. Мы понимали, что прощаемся с ней — отслужившей, демобилизованной, уходящей в запас…

Оркестр смолк, и сразу же, без роздыха, лихо, весело трубы ударили «яблочко». Дробно застучали каблуки.

Эх, Гитлер-фашист,
Куда топаешь?!
До Москвы не дойдешь —
Пулю слопаешь!

Частушка была явно устаревшая, времен обороны Москвы, но в это утро она звучала особенно злободневно, как исполнившееся народное пророчество.

И уж совсем разудало, с бедовым бабьим ойканьем, с прихлопыванием в ладоши:

Я по карточкам жила
Четыре годочка —
Ненаглядного ждала
Своего дружочка!
Э-ой-ой-ой, йи-и-и-их…

Между тем начался митинг. Было слышно, как что-то выкрикивал наш замполит. Голос его, и без того не шибко речистый, простудно-сиплый, теперь дрожал и поминутно рвался.

Когда он неожиданно замолкал, мучительно подбирая нужные слова, неловкую паузу, заполняли дружные всплески аплодисментов. Да и не особенно было важно, что он сейчас говорил.

Часу в девятом в нашу дверь несмело постучали.

— Давай, кто там?! — отозвался Саша Самоходка.

— Разрешите?..

В палату вошел ветхий старичок с фанерным баулом и с каким-то зачехленным предметом под мышкой. На старичке поверх черного сюртука был наброшен госпитальный халат, волочившийся по полу.

— С праздником вас, товарищи воины! — Старичок снял суконную зимнюю кепку, показал в поклоне восковую плешь.— Кто желает иметь фотографию в День Победы? Есть желающие?

— Какие тебе, батя, фотографии,— сказал Саша Самоходка.— На нас одни подштанники.

— Это ничего, друзья мои. Уверяю вас… Доверьтесь старому мастеру.

Старичок присел перед баулом на корточки, извлек новую шерстяную гимнастерку, встряхнул ею, как фокусник, перекинул через плечо, после чего достал черную кубанку с золоченым перекрестьем по красному верху.

— Это все в наших руках. Пара пустяков… Итак, кто, друзья мои, желает первым? — Старичок оглядел палату поверх жестяных очков, низко сидевших на сухом хрящевом носу.— Позвольте начать с вас, молодой человек.

Старичок подошел к Михаю и проворно, будто на малое дитя, натянул на безрукого молдаванина гимнастерку.

— Все будет в лучшем виде,— приговаривал фотограф, застегивая на растерявшемся Михае сверкающие пуговицы.— Никто ничего не заметит, даю вам мое честное слово. Теперь извольте кубаночку… Прекрасно! Можете удостовериться.— Старичок достал из внутреннего кармана сюртука овальное зеркальце с алюминиевой ручкой и дал Михаю посмотреть на себя.— Герой, не правда ли? Позвольте узнать, какого будете чину?

— Как — «чину»? — не понял Михай.

— Сержант? Старшина?

— Нэ-э…— замотал головой Михай.

— Он у нас рядовой,— подсказал Саша.

— Это ничего… Если правильно рассудить — дело не в чине.

Старичок порылся в бауле, откопал там новенькие, с чистым полем пехотные погоны и, привстав на цыпочки, пришпилил их к широким плечам Михая.

— Желаете с орденами?

— У него при себе нету,— ответил за Михая Самоходка.— Сданы на хранение.

— Это ничего. У меня найдутся. Какие прикажете?

— Нэ надо…— покраснел Михай, у которого, как мы знали, имелась одна-единственная медаль «За боевые заслуги».— Чужих нэ надо.

— Какая разница? Если у вас есть свои, то какая разница? — приговаривал старичок, нацеливаясь в Михая деревянным аппаратом на треноге.— Я вам могу подобрать точно такие же.

— Нет, нэ хочу.

— Скромность тоже украшает. Так… Одну секундочку. Смотреть прошу сюда… Смотреть героем! Не так хмуро, не так хмуро. Ах, какой день! Какой день!

После Михая фотограф прямо в койке обмундировал в ту же гимнастерку Сашу Самоходку. Саша, хохоча, пожелал сняться с орденами.

— «Отечественная», папаша, найдется? — спросил он, подмигивая Бородухову.

— Пожалуйста, пожалуйста.

— И «Славу» повесь.

— Можно и «Славу». Можно и полного Кавалера,— нимало не смутившись, предложил старичок, видимо поняв, что Саша все обращает в шутку.

— А ты, папаша, в курсе всех регалий! Тогда валяй полного! Дома увидят — ахнут. Только не пойму,— изумленно хохотал Самоходка,— как же меня с такой ногой? Койка будет видна.

— Все сделаем честь по форме. Была бы голова на плечах — будет и фотография. Так я говорю? — тоже шутил старичок, морщась в улыбке.— Зачем нам кровать? Кровать солдату не нужна. Все будет, как в боевой обстановке.

Фотограф выудил из баульчика полотнище с намалеванным горящим немецким танком.

— Подойдет? Если хотите, имеется и самолет.

— Давай танк, папаша! — покатывался со смеху Самоходка.— А гранату не дашь? Противотанковую?

— Этого не держим,— улыбнулся старичок.

На карточке должно было получиться так, будто Саша находился не на госпитальной койке в нижнем белье, а на поле сражения.

Он якобы только что разделался с немецким «тигром» и теперь, сдвинув набекрень кубанку, посмеивается и устраивает перекур.

— Ну и дает старикан! — реготал Самоходка.

— В каждом деле, молодой человек, имеется свое искусство.

— Понимаю: не обманешь — не проживешь, так, что ли?

— Это вы напрасно! К вашему сведению, я даже генералов снимал и имею благодарности.

— Тоже «в боевой обстановке»?

— Веселый вы человек! — жиденько засмеялся старичок и погрозил Самоходке коричневым от проявителя пальцем.

На меня гимнастерка не налезла: помешала загипсованная оттопыренная рука.

— Хотите манишку? — вышел из положения старичок, который, видимо, уже давно специализировался на съемках калек и предусмотрел все возможные варианты увечья.— Не беспокойтесь, я уже таких, как вы, фотографировал. Уверяю вас: все будет хорошо.

Но манишки, а попросту говоря — нагрудника с пуговицами, я устыдился и не стал сниматься. Отказался и Бородухов, проворчавший сердито:

— Обойдусь. Скоро сам домой приеду.

— Тогда давайте вы.— Старичок цепким взглядом окинул Копешкина, должно быть прикидывая, какие можно к нему применить декорацию и реквизит, чтобы и этому недвижному солдату придать бравый вид.

— К нему, дед, не лезь,— сказал строго Бородухов.

— Но, может быть, он желает?

— Ничего он не желает. Не видишь, что ли?

— Понимаю, понимаю,— старичок приложил палец к губам и на цыпочках отошел от койки.— Хотя можно было и его… Что-нибудь придумали б… У меня, знаете, были очень трудные случаи…

— Давай кончай…

— Тогда счастливо выздоравливать. Фотографии только через десять дней. Много работы. Тула… Владимир… Это все моя зона. Что поделаешь. Нету хороших мастеров, нету… Ах, такой день, такой день! Слава богу, дожили наконец…

Он зачехлил аппарат, сложил в баул все свои бебехи, галантно раскланялся, доставая кепкой до пола, и неслышно вышмыгнул за дверь.

— Трупоед…— сплюнул Бородухов.

Госпитальный садик все еще гудел народом. Играла музыка — все больше вальсы, от которых щемило сердце.

Саенко и Бугаев вернулись в палату с красными бантами на пижамах и с охапками черемухи.

Перед обедом нам сменили белье, побрили, потом, зареванная по случаю праздника, с распухшим носом, тетя Зина разносила янтарно-желтый суп из кабана.

— Кушайте, сыночки, кушайте, родненькие,— концом косынки она утирала мокрые морщинистые щеки.— Суп-то нынче добрый… Ох ты, господи! А я как услышала, так и села. Сколько по этим-то итажам выбегала, сколь носилок перетаскала и — ничего. А тут хочу, хочу встать, а ноги как не мои… Да неужто, думаю, все уже кончилося? Аж не верится. Какого супостата одолели, какую юдолю вытерпели. Как вспомню, как вспомню…

Слезы опять выступили на ее глазах, она торопливо утерлась и тут же улыбнулась, просветлела лицом.

— Кушайте, кушайте, а я пойду котлеток принесу. Поправляйтесь на здоровье, уж теперь недолго осталося…

Дверь распахнулась от толчка сапогом, в палату грузно протиснулся начхоз Звонарчук с неузнаваемо обвисшими усами на широком потном лице.

— Погодьте, погодьте исты!

На вытянутых руках он нес медный самоварный поднос с несколькими темно-красными стаканами.

— З победою вас, товаришчи!— поздравил он усталым, по-детски тонким голоском.— Скильки вас у палати?

— Семеро осталось.

— Ага, точно… Тут вам вид имени администрации… Саенко, распорядысь.

— Есть распорядиться! — Саенко с готовностью подпрыгал к подносу и составил стаканы на Михаеву тумбочку.— Давайте с нами, товарищ начхоз. За Победу.

— Ни, хлопци. Нема часу.— Он вытер рукавом халата потный лоб.— У мэни ще сто двадцать душ. Ух ты, чертяка, запалывси як…

Начхоз еще раз поглядел на стаканы: то ли пересчитывал в уме для отчетности, то ли просто так — как на произведение собственной расторопности. Видно, это вино досталось ему нелегко.

— Так вы давайте… А то суп охолонет.

— Спасибо.

— Було б за що.

Он ушел.

Саенко осторожно, чтобы не пролить, не прыгая, как всегда, а волоча раненую ногу по полу, при полном молчании всех присутствующих, разнес стаканы по тумбочкам. Лицо его при этом было озабоченным и строгим, а нижняя губа аскетически поджата, словно у ксендза при свершении исповеди.

Да и правда, эти рубиново-красные, наполненные до краев стаканы воспринимались в нашей бесцветно-белой палате как нечто небывало-торжественное, обещали какое-то таинство.

Минуту-другую каждый молча созерцал свой стакан.

— Ну что, солдаты… Что задумались? Давайте колыхнем, что ли…— предложил Саенко.

— Да давайте.

— Пусть сперва Михай,— сказал Бородухов.

— Верно, пусть он сперва. А то как же ему…

— Это само собой.— Бугаев взял Михаев стакан.— Ты давай присядь, а то не дотянусь.

Михай послушно сел на край койки, запрокинул голову.

— Ну, браток… за Победу!

— Ага.

— Жаль, нельзя с тобой чокнуться…

По лицу Михая скользнула виноватая улыбка.

— Ну ничего… поехали.

Мы посмотрели, как Бугаев, наклоняя стакан, вылил вино в птенцово раскрытый рот молдаванина.

— Во, парень,— удовлетворенно сказал Бугаев.— Это дело. Ничего, наловчишься…— Он вытер пижамным рукавом Михаев подбородок, по которому скользнула алая струйка, и, зачерпнув из супа картофелину, дал ему закусить.— Я одного такого знал, как ты, так он приспособился: зубами брал стакан за край и высасывал все до донышка!..

— Вино пить можно. А как его теперь дэлать будешь? — Михай тряхнул узлами рукавов.— Вину руки нужны.

— Ничего, браток! Не падай духом. Жинка поможет

— А-ай-ай…— Михай покачал головой.

— Ну, будет, будет про это…— прервал Бородухов и степенно провозгласил: — Давайте, робяты, за дальнейшую нашу жисть выпьем… Как она дальше пойдет… Что было — то было, будь оно неладно! Живым жить, живое загадывать.

Мы выпили.

Прибежала Таня, поздравила с праздником, поставила на нашу с Копешкиным тумбочку букет подснежников, принялась кормить его с ложки.

Копешкин, глотая жижу, морщился, пускал пузыри.

— Ты ему винца вплесни,— посоветовал Саенко.

— Вы что, смеетесь?

— А что? Пусть солдат разговеется.

— Ему же нельзя.

— Дай, дай ему. Отпусти ты его душу на волю. Вот увидишь, полегчает с вина-то.

— Не говорите глупостей.

— Ох уж эти лекари! Хуже жандармов. Может, ему только и осталось, что посошок выпить. Сердца у вас нету.

— Все, славяне! Завтра буду проситься на выписку,— решительным тоном сказал Саша Самоходка.

Таня посмотрела в его сторону, укоризненно покачала головой.

— Не выпишут — убегу. Тань, поехали со мной, а? На Волгу. Красота!

— По дороге потеряешь,— засмеялась Таня.

— Честное гвардейское! Я ведь к тебе, можно сказать, привык. Осталось только расписаться.— Саша заметно охмелел, да и все тоже порозовели, заблестели глазами.— Ребята, поехали? Нашими дружками будете. Такую свадьбу сварганим… Эх, и хорошо у нас, братцы! Деревня высоко-высоко, а внизу Волга… Всю видать, на пятнадцать верст туда и сюда. Парохода идут, гудки, бакены по вечерам… Михай, поехали?

— Нэ-э, я домой.

— Что у тебя там? Успеешь.

— Как что? — Михай вскинул рыжие брови.— Как что? Не был — не говори!

— Нет, брат.— Самоходка мечтательно уставился в потолок.— Где Волга не течет, там не жизнь.

— Зачем зря говоришь? Зачем? А виноград у вас есть? А вино наше пил? Нэ пил.

— Квас, знаю.

— Что понимаешь? — горячился Михай.— Давай спорить! Квас, да? Налью тебе кружку, вот такую большую,— он сдвинул культи, показывая, какую кружку нальет Самоходке.— Пей, пожалуйста! Выпьешь — под бочку упадешь. Как мертвый будешь. Э-э, что говоришь — нету жизни. Поедем — увидишь. Что Волга? Что Волга? Мы воду нэ пьем, мы вино пьем. Молдова, понял?

— Что ж вы не едите? — Качала головой Таня, насильно вливая Копешкину бульон.— Ну съешьте еще хоть ложечку. Горе мне с вами…

— А у нас на Мезени пиво теперь варят.— Бородухов, только что побритый, в свежей рубахе, чинно прихлебывал наваристый суп, всякий раз подпирая донышко ложки куском хлеба.

— Сегодня везде празднуют,— сказал Саенко.

— Празднуют, да не так. У нас, на Мезени-то, бабы старинное надевают. Хороводы водят, песни поют. А потом сядут в лодки да по Мезени… А пиво я люблю чтоб с брусникою.— Бородухов выразительно покрякал, провел ладонью по рту, будто обтер пивную пену.— Благо! Давно не пивал.— И добавил задумчиво:— Оно, поди, теперь не из чего варить…

Таня кое-как покормила Копешкина и, сама больше намучившись, ушла.

Ей надо было смениться еще в девять утра, но она осталась помогать по случаю праздника. И было жаль, что еще не посидела с нами. Самоходка прав: мы привыкли к ней и — чего уж темнить! — почти все были тихо влюблены в нее…

Вино разбередило, ребята зашумели, заспорили, где жить лучше. Вмешались Саенко с Бугаевым, стали рассказывать о Сибири.

Оба были родом из-за Урала, только Саенко происходил из степных алтайских хохлов, а Бугаев — коренной енисейский чалдон.

«Сколько разных мест на земле»,— думал я, слушая разговоры.

Лежали раненые и в других палатах, и у них тоже были где-то свои единственные родные города и деревни. Были они и у тех, кто уже никогда не вернется домой… Каждый воевал, думая о своем обжитом уголке, привычном с детства, и выходило, что всякая пядь земли имела своего защитника.

Потому и похоронные так широко разлетались, так густо усеяли русскую землю…

— Тише, ребята…— Бородухов первый заметил, как Копешкин зашевелил пальцами.— Чего тебе, браток?

Мы насторожились.

— Пить?

Копешкин отрицательно пошевелил кистью руки

— Утку?

Копешкин поморщился.
Припрыгал Саенко, наклонился над ним.

— Ты чего, друг?

Копешкин что-то шепелявил сухими ломкими губами.

— Так, так… Ага, понял…— Саенко закивал и перевел нам:— Говорит, у них тоже хорошо жить. Давай, давай, Копешкин, расшевеливайся! Вот молодец! Ну-ка, расскажи, как там у вас… Это где ж такое? А-а, ясно… Пензяк ты. Ну, и что там у вас?

— Хорошо тоже…— разобрал я слабый, будто из-под земли, голос Копешкина.

— Заладил: хорошо да хорошо… А что хорошего-то? Лес есть или речка какая?

Копешкин пытался еще что-то сказать о своих местах, но не смог, обессилел и только облизал непослушные губы.

Мы помолчали, ожидая, что он отдышится, но Копешкин так больше и не заговорил.

В палате воцарилась тишина.

Я пытался представить себе родину Копешкина. Оказалось, никто из нас ничего не знал об этой самой пензенской земле. Ни какие там реки, ни какие вообще места: лесистые ли, открытые… И даже где они находятся, как туда добираться. Знал я только, что Пенза где-то не то возле мордвы, не то по соседству с чувашами. Где-то там, в неведомом краю, стоит и копешкинская деревенька с загадочным названием — Сухой Житень, вполне реальная, зримая, и для самого Копешкина она — центр мироздания.

Должно быть, полощутся белесые ракиты перед избами, по волнистым холмушкам за околицей — майская свежесть хлебов. Вечером побредет с лугов стадо, запахнет сухой пылью, скотиной, ранний соловей негромко щелкнет у ручья, прорежется молодой месяц, закачается в темной воде…

Я уже вторую неделю тренировал левую руку и, размышляя о копешкинской земле, машинально чиркал карандашом по клочку бумаги. Нарисовалась бревенчатая изба с тремя оконцами по фасаду, косматое дерево у калитки, похожее на перевернутый веник. Ничего больше не придумав, я потянулся и вложил эту неказистую картинку в руки Копешкина. Тот, почувствовав прикосновение к пальцам, разлепил веки и долго с вниманием разглядывал рисунок.

Потом прошептал:

— Домок прибавь… У меня домок тут… На дереве…

Я понял, забрал листок, пририсовал над деревом скворечник и вернул картинку.

Копешников, одобряя, еле заметно закивал заострившимся носом.

Ребята снова о чем-то заспорили, потом, пристроив стул между Сашиной и Бородуховой койками, шумно рубились в домино, заставляя проигравшего кукарекать. Во всем степенный Бородухов кукарекать отказывался, и этот штраф ему заменяли щелчками по роскошной лысине, что тут же исполнялось Бугаевым с особым пристрастием под дружный хохот. Михай в домино не играл и, уединившись у окна, опять пел в закатном отсвете солнца, как всегда глядя куда-то за петлявшую под горой речку Нару, за дальние вечереющие холмы. Пел он сегодня как-то особенно грустно и тревожно, тяжко вздыхал между песнями и надолго задумывался.

Прислоненная к рукам Копешкина, до самых сумерек простояла моя картинка, и я про себя радовался, что угодил ему, нарисовал нечто похожее на его родную избу. Мне казалось, что Копешкин тихо разглядывал рисунок, вспоминая все, что было одному ему дорого в том далеком и неизвестном для остальных Сухом Житне.

Но Копешкина уже не было…

Ушел он незаметно, одиноко, должно быть, в тот час, когда садилось солнце и мы слушали негромкие Михаевы песни.

А может быть, и раньше, когда ребята стучали костяшками домино. Этого никто не знал.

В сущности, человек всегда умирает в одиночестве, даже если его изголовье участливо окружают друзья: отключает слух, чтобы не слушать ненужные сожаления, гасит зрение, как гасят свет, уходя из квартиры, и, какое-то время оставшись наедине сам с собой, в немой тишине и мраке, последним усилием отталкивает челн от этих берегов…

Пришли санитары, с трудом подняли с кровати тяжелую, промокшую гипсовую скорлупу, из которой торчали, уже одеревенев, иссохшие ноги Копешкина, уложили в носилки, накрыли простыней и унесли.

Вскоре неслышно вошла тетя Зина со строгим, отрешенным лицом, заново застелила койку и, сменив наволочку, еще свежую, накрахмаленную, выданную сегодня перед обедом, принялась взбивать подушку.

Я онемело смотрел на взбитую подушку, на ее равнодушную, праздную белизну, и вдруг с пронзительной очевидностью понял, что подушка эта уже ничья, потому что ее хозяин уже ничто… Его не просто вынесли из палаты — его нет вовсе. Нет!.. Можно было догнать носилки, найти Копешкина где-то внизу, во дворе, в полутемном каменном сарае. Но это будет уже не он, а то самое непостижимое нечто, именуемое прахом. И это все? — спрашивал я себя, покрываясь холодной испариной.— Больше для него ничего не будет? Тогда зачем же он был? Для чего столь долго ожидал своей очереди родиться на земле? Эта возможность его появления сберегалась тысячелетиями, предки пронесли ее через всю историю — от первобытных пещер до современных небоскребов. Пришло время, сошлись, совпали какие-то шифры таинства, и он наконец родился…

Но его срезало осколками, и он снова исчез в небытие… Завтра снимут с него теперь уже ненужную гипсовую оболочку, высвободят тело, вскроют, установят причину смерти и составят акт.

— Ох ты,— проговорила нянька, подняла с пола оброненную санитарами картинку с копешкинской избой и прислонила ее к нетронутому стакану с вином.

Картинка была моей вольной фантазией, но теперь нарисованная изба обратилась в единственную реальность, оставшуюся после Копешкина. Я теперь и сам верил, что такая вот — серая, бревенчатая, с тремя окнами по фасаду, с деревом и скворечником перед калиткой,— такая и стоит она где-то там, на пензенской земле. В это самое время, в час сумерек, когда санитары укладывают Копешкина в госпитальном морге, в окнах его избы, должно быть, уже затеплился жидкий огонек керосиновой лампы, завиднелись головенки ребятишек, обступивших стол с вечерней похлебкой. Топчется у стола жена Копешкина (какая она? как зовут?), что-то подкладывает, подливает… Она теперь тоже знает о Победе, и все в доме — в молчаливом ожидании хозяина, который не убит, а только ранен, и, даст бог, все обойдется…

Странно и грустно представлять себе людей, которых никогда не видел и наверняка никогда не увидишь, которые для тебя как бы не существуют, как не существуешь и ты для них…

Тишину нарушил Саенко. Он встал, допрыгал до нашей с Копешкиным тумбочки и взял стакан.

— Зря-таки солдат не выпил напоследок,— сказал он раздумчиво, разглядывая стакан против сумеречного света в окне.— Что ж… Давайте помянем. Не повезло парню… Как хоть его звали?

— Иваном,— сказал Саша.

— Ну… прости-прощай, брат Иван.— Саенко плеснул немного из стакана на изголовье, на котором еще только что лежал Копешкин. Вино густо окрасило белую крахмальную наволочку.— Вечная тебе память…

Оставшееся в стакане вино он разнес по койкам, и мы выпили по глотку. Теперь оно показалось таинственно-темным, как кровь.

В вечернем небе снова вспыхивали праздничные ракеты.

  • Полный текст
  • Красное вино победы
  • Во субботу, день ненастный
  • Шопен, соната номер два
  • Фагот
  • Примечания

Красное вино победы[1]

Весна сорок пятого застала нас в под­мос­ков­ном городке Серпухове.

Наш эше­лон, собран­ный из товар­ных теп­лу­шек, про­плу­тав около недели по засне­жен­ным про­стран­ствам Рос­сии, нако­нец фев­раль­ской вьюж­ной ночью нашел себе при­ста­нище в сер­пу­хов­ском тупике. В послед­ний раз вдоль состава про­бе­жал мороз­ный звон буфе­ров, будто в поезде везли битую стек­лян­ную посуду, эше­лон замер, и стало слышно, как в доща­тую стенку вагона сечет сухой снеж­ной кру­пой. Вслед за нетер­пе­ли­вым озяб­шим путей­ским свист­ком сразу же нача­лась раз­грузка. Нас выно­сили прямо в ниж­нем белье, накрыв сверху оде­я­лами, скла­ды­вали в гру­зо­вики, гулко хло­пав­шие на ветру про­мерз­лым бре­зен­том, и уво­зили куда-то по тем­ным ноч­ным улицам.

После сырых блин­да­жей, где от каж­дого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хру­стев­ший на зубах и в вин­то­воч­ных затво­рах, после зем­ли­сто-серого белья, кото­рое мы, если выпа­дало зати­шье, про­ва­ри­вали в боч­ках из-под солярки, после сля­кот­ных дорог наступ­ле­ния и лип­кой хляби в непро­сы­ха­ю­щих сапо­гах,- после всего, что там было, эта гос­пи­таль­ная белизна и тишина пока­за­лись нам чем-то неправ­до­по­доб­ным. Мы заново при­уча­лись есть из таре­лок, дер­жать в руках вилки, удив­ля­лись забы­тому вкусу белого хлеба, при­вы­кали к про­сты­ням и рай­ской мяг­ко­сти пан­цир­ных кро­ва­тей. Несмотря на раны, пер­вое время мы испы­ты­вали какую-то раз­не­жен­ную, уми­ро­тво­рен­ную невесомость.

Но шли дни, мы обвык­лись, и посте­пенно вся эта лаза­рет­ная белизна и наша недвиж­ность начали угне­тать, а под конец сде­ла­лись невы­но­си­мыми. Два окна вто­рого этажа, из кото­рых нам, лежа­чим, были видны одни только макушки голых дере­вьев да вре­ме­нами белое мель­те­ше­ние снега; две­на­дцать белых коек и шесть белых тум­бо­чек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и вра­чей, и этот белый, посто­янно висев­ший над голо­вой пото­лок, изу­чен­ный до послед­ней тре­щинки… Белое, белое, белое… Какое-то изну­ря­ю­щее, цин­гот­ное состо­я­ние одо­ле­вало от этой белизны И так изо дня в день: конец фев­раля, март, апрель…

Впро­чем, гипсы, в кото­рые мы были зако­ваны всяк на свой манер, уже давно утра­тили свою белизну. Они замыз­га­лись, залос­ни­лись от дол­гой лежки, насквозь про­мокли от тле­ю­щих под ними ран. Воз­дух в палате стоял густ и тяжек, и чтобы хоть как-то его усна­стить, мы поли­вали гипсы одеколоном.

Мед­ленно зажи­ва­ю­щие раны зудели, и это было нестер­пи­мой пыт­кой, не давав­шей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки стро­гим запре­там вра­чей, мы про­свер­ли­вали в гип­сах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела каран­да­шом или пру­ти­ком от веника. Когда ж в городе зацвела чере­муха и сер­пу­хов­ские ткачи и школь­ники начали при­но­сить в палату обрыз­ган­ные росой бла­го­уха­ю­щие букеты, они не знали, что по ночам мы без­жа­лостно раз­дер­ги­ваем их цветы, чтобы выло­мать себе палочки, кото­рые каж­дый запа­сал и тайно хра­нил под мат­ра­сом как дра­го­цен­ный инструмент.

— Опять букет рас­по­ло­ви­нили,- журила умы­вав­шая нас по утрам ста­рая гос­пи­таль­ная нянька тетя Зина.- Все мои веники потре­пали, а теперь за цветы взя­лись. Ох ты, горюшко мое!

От этих камен­ных пан­ци­рей нельзя было изба­виться до срока, и надо было тер­петь и дожи­даться сво­его часа, своей судьбы. Двоих из две­на­дцати унесли еще в марте…

С тех пор койки их пустовали.

В том, что на осво­бо­див­ши­еся места не клали новень­ких, чув­ство­ва­лась бли­зость конца войны. Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, под­ко­шен­ный пулей или оскол­ком, и в глубь страны по-преж­нему мча­лись лаза­рет­ные теп­лушки, но в наш гос­пи­таль ране­ных больше не посту­пало. Их не при­во­зили к нам, наверно, потому, что зда­ние надо было при­ве­сти в поря­док и к сен­тябрю вер­нуть школь­ни­кам. Мы были здесь послед­ней вол­ной, послед­ним эше­ло­ном перед лик­ви­да­цией гос­пи­таля. И может быть, потому это была самая томи­тель­ная воен­ная весна. Томи­тель­ная именно тем, что все — и мед­пер­со­нал, и мы, ране­ные,- со дня на день, с часу на час ожи­дали близ­кой победы.

После того как пал Буда­пешт и была взята Вена, палат­ное радио не выклю­ча­лось даже ночью.

Было видно, что теперь все кон­чится без нас.

В гос­пи­таль мы попали сразу же после январ­ского про­рыва восточ­но­прус­ских укреп­ле­ний. Нас подо­брали в Мазур­ских боло­тах, про­мозг­лых от сырых вет­ров и едких тума­нов близ­кой Бал­тики. То была уже земля врага. Мы про­шли по ней совсем немного, по этой чужой, уны­лой мест­но­сти с зарос­лями чах­лого вереска на пес­ча­ных хол­мах. Нам не встре­ти­лось даже мало­маль­ского горо­дишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направ­ле­нии, среди этих мрач­ных болот, Гит­лер устроил свою глав­ную ставку — под­зем­ное бетон­ное логово. Это при­да­вало осо­бую зна­чи­мость нашему наступ­ле­нию и воз­буж­дало бое­вой азарт. Но для меня, как, впро­чем, и для всех лежа­щих в нашей палате, собран­ных из раз­ных пол­ков и диви­зий, это наступ­ле­ние закон­чи­лось неожи­данно и весьма про­за­и­че­ски: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках…

Опе­ри­ро­вали меня в сос­но­вой рощице, куда доле­тала кано­нада близ­кого фронта. Роща была начи­нена повоз­ками и гру­зо­ви­ками, бес­пре­рывно под­во­зив­шими ране­ных. Наспех забин­то­ван­ные сол­даты — оброс­шие, осу­нув­ши­еся, в заля­пан­ных рас­пу­ти­цей шине­лях и гим­на­стер­ках — ожи­дали под сос­нами вра­чеб­ного осмотра и пере­вя­зок. В первую оче­редь про­пус­кали тяже­ло­ра­не­ных, сло­жен­ных у мед­сан­бата на под­стил­ках из сос­но­вого лапника.

Под поло­гом про­стор­ной палатки, с окнами и жестя­ной тру­бой над бре­зен­то­вой кры­шей, сто­яли сдви­ну­тые в один ряд столы, накры­тые кле­ен­ками. Раз­де­тые до ниж­него белья ране­ные лежали попе­рек сто­лов с интер­ва­лом желез­но­до­рож­ных шпал. Это была внут­рен­няя оче­редь — непо­сред­ственно к хирур­ги­че­скому ножу. Сам же хирург — сухой, суту­лый, с жел­тым мор­щи­ни­стым лицом и зака­тан­ными выше кост­ля­вых лок­тей рука­вами халата — в окру­же­нии сестер ору­до­вал за отдель­ным столом.

Я лежал на этом кон­вей­ере сле­дом за каким-то сол­да­том, повер­ну­тым ко мне спи­ной. Под­штан­ники спу­стили с него до колен, и мне виделся его кост­рец, обвя­зан­ный сол­дат­ским вафель­ным поло­тен­цем, на кото­ром с каж­дой мину­той уве­ли­чи­ва­лось и рас­плы­ва­лось тем­ное пятно.

Оче­ред­ного ране­ного пере­но­сили на отдель­ный стол, лицо его накры­вали тол­сто сло­жен­ной мар­лей, чем-то брыз­гали на нее, и по палате рас­пол­зался незна­ко­мый вкрад­чи­вый запах. Стол обсту­пали сестры, что-то там при­дер­жи­вали, оття­ги­вали, при­жи­мали, пода­вали шприцы и инстру­менты. Среди толпы сестер гор­би­лась высо­кая фигура хирурга, начи­нали мель­кать его ого­лен­ные ост­рые локти, слы­ша­лись отры­ви­сто-рез­кие слова каких-то его команд, кото­рые нельзя было разо­брать за шумом при­муса, непре­станно кипя­тив­шего воду. Время от вре­мени раз­да­вался звон­кий метал­ли­че­ский шле­пок: это хирург выбра­сы­вал в цин­ко­вый тазик извле­чен­ный оско­лок или пулю к под­но­жию стола. А где-то за лаза­рет­ной рощей, про­ры­ва­ясь сквозь ват­ную глу­хоту сос­но­вой хвои, гро­хо­тали раз­рывы, и стены палатки вздра­ги­вали туго натя­ну­тым брезентом.

Нако­нец хирург выпря­мился и, как-то муче­ни­че­ски, непри­яз­ненно, крас­но­ва­тыми от бес­сон­ницы гла­зами взгля­нув на осталь­ных, дожи­дав­шихся своей оче­реди, отхо­дил в угол мыть руки. Он шле­пал сос­ком руко­мой­ника, и я видел, как ост­ри­лась его узкая спина с завяз­ками на халате и как устало обви­сали плечи.

Пока он при­во­дил руки в поря­док, одна из сестер под­хва­ты­вала и уно­сила таз, где среди крас­ной каши из мок­рых бин­тов и ваты ино­гда прон­зи­тельно-вос­ково, по-кури­ному жел­тела чья-то кисть, чья-то стопа… Мы видели все это, с нами не играли в прятки, да и неко­гда было, и не было усло­вий, чтобы щадить нас милосердием.

Обра­бо­тан­ный сол­дат какие-то минуты еще оста­ется в оди­но­че­стве на своем столе, но вот уже сестра под­хо­дит к нему, начи­нает тор­мо­шить, приговаривая:

— Сол­дат, а сол­дат… Сол­дат, а солдат…

Она про­из­но­сила это с меха­ни­че­ской одно­тон­но­стью, как, навер­ное, уже сотни раз прежде и как будет скоро гово­рить мне, а после меня — тем, что длин­ной вере­ни­цей лежат за палат­кой на сос­но­вых лапах. И тем, кото­рых еще только везут сюда, и мно­гим дру­гим, кото­рые в этот час нахо­дятся к западу от сос­но­вой рощи, еще целы и невре­димы, но падут вече­ром или ночью, зав­тра, через неделю…

— Сол­дат, а солдат…

Опе­ри­ро­ван­ный не подает при­зна­ков жизни, и тогда сестра при­ни­ма­ется шле­пать ладо­нью по его небри­тым, запав­шим щекам, чтобы он поско­рее при­шел в себя и усту­пил место дру­гому. Если нет тяже­лого шока, сол­дат посте­пенно очу­хи­ва­ется, начи­нает кру­тить голо­вой, и тот­час раз­да­ется нетер­пе­ли­вый при­каз хирурга:

— Уне­сти!

Ране­ного под­хва­ты­вают на носилки и уно­сят. Сестра поли­вает стол горя­чей водой из голу­бого домаш­него чай­ника, дру­гая выти­рает тряп­кой, тогда как стар­шая хирур­ги­че­ская сво­ра­чи­вает марлю для оче­ред­ной нар­коз­ной маски.

— Сле­ду­ю­щий! — выкри­ки­вает хирург и воз­де­вает кверху обтер­тые спир­том длин­но­па­лые ладони…

Тогда же в малень­ком поль­ском городке Млава, лежа­щем на пути в Дан­циг, нас погру­зили в товар­ный порож­няк, достав­ляв­ший к фронту то ли бое­при­пасы, то ли про­до­воль­ствие. Состав был спешно пере­обо­ру­до­ван в сани­тар­ный поезд с трой­ными яру­сами нар в каж­дом вагоне, желез­ной печ­кой посре­дине и сна­ряд­ным ящи­ком у захлоп­ну­той левой двери, где хра­ни­лись коло­тые дрова для рас­топки, а также миски на трид­цать чело­век, пакеты бин­тов и кое-какие медикаменты.

Меди­цин­ская при­слуга ехала где-то отдельно, вагоны между собой не сооб­ща­лись, и когда поезд тро­гался и часами тащился от стан­ции к стан­ции по вре­мен­ным одно­ко­лей­ным путям, только что уло­жен­ным на живую нитку вме­сто взо­рван­ных, мы, уже оде­тые в гип­со­вые вериги, оста­ва­лись в теп­луш­ках одни, как гово­рят теперь,- на пол­ном само­об­слу­жи­ва­нии. Еду нам при­но­сили на оста­нов­ках, и те, кто мог пере­дви­гаться, начи­нали делить похлебку и кашу. Они же пооче­редно топили печку, поили лежа­чих и пода­вали на нары кон­серв­ную жестянку, слу­жив­шую вме­сто лаза­рет­ной утки.

В Рос­сию въе­хали со сто­роны Орши, и хотя в узкие про­дол­го­ва­тые оконца могли смот­реть только те, кому доста­лись верх­ние нары, мы, ниж­ние и сред­ние, и без того дога­ды­ва­лись, что едем по Рос­сии: исче­зала едкая сырость Бал­тики, в щеля­стый пол начало под­би­вать сухим снеж­ком, морозно, остро пахло близ­ким зим­ним лесом, а на без­вест­ных стан­циях вдоль эше­лона хру­стели тороп­ли­вые шаги, и было щемяще-радостно узна­вать род­ную сто­рону по бабьим и дет­ским голо­сам, по их про­си­тель­ным выкри­кам: “Кар­тошка! Кар­тошка! Кому варе­ной кар­тошки?!”, “Есть горя­чие шти! Шти горя­чие!”, “Поку­рим, поку­рим! — И, пыта­ясь пошу­тить, весело пове­сти тор­говлю, должно быть, вдо­вая моло­духа при­бав­ляла нарас­пев: — Само­са­дик я садила, сама вышла прода-а-ва-ать…”


[1] Рас­сказ впер­вые опуб­ли­ко­ван в жур­нале “Наш совре­мен­ник” (1969, No 11), отдель­ной кни­гой вышел в изда­тель­стве “Совре­мен­ник” (М., 1979; иллю­стра­ции худож. С. Косенкова).

Евгений Иванович Носов

Избранное. Рассказы

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, состав, 2004

© Е. И. Носов. Текст. Наследники

© Д. Г. Шеваров. Послесловие, 2004

© Л. Г. Башков, Ю. П. Далецкая. Иллюстрации, 2004

* * *

Красное вино Победы - i_001.jpg

Малая родина

(Вместо авторского вступления)

Вот пишут: малая родина… Но что это такое? Где ее границы? Откуда и докуда она простирается? Как исчислить, измерить, обсказать?

По-моему, малая родина – это окоем нашего детства. Увиденная, услышанная и восчувствованная первореальность. Та округа под чашей лазурного неба, которую способно объять мальчишеское око и вместить в себя чистая распахнутая душа, где эта душа впервые удивилась, обрадовалась и возликовала от охватившего счастья быть на земле. И где впервые огорчилась, обронила первую слезу, разгневалась и пережила первое потрясение.

…Тихая деревенская улица, отчий дом в ее ряду под неохватной ивой. Тесный магазинчик на выгоне, маняще пропахший мятными пряниками, ременной сбруей и бочковой селедкой, неприхотливая семилетняя школа под светлой сенью берез, куда еще только предстояло ходить первоклашкой, обветшалая церковь с погостом, где в зачащенной сирени едва видны дерновые надгробья прежних жителей, уже отбывших свое…

А за околицей – машинный двор, куда всегда тянет пробраться, тайком посидеть в кабине трактора, потрогать рычаги, блаженно повдыхать еще теплый запах наработавшегося мотора.

А дальше – сбегающий по склону артельный сад, еще дышащий сушью знойного дня, разогретой вишневой смолкой, которую можно жевать, и уже налившимися яблоками, мерцающими багряным лоском в обвядшей куще листвы.

Ну, а внизу, за садом, – луговая вольница, травяной ветерок, медвяная цветь подмаренника, тугой перегуд шмелей и маревный, дремотный звон овсянок. И, наконец, речушка – петлявая, увертливая, не терпящая открытых мест и норовящая улизнуть в лозняки и калину. А если не жалеть штанов и рубахи, то можно продраться к старой мельнице, где сквозь дощаные мостки и дверные проемы бойко бьет малиновый кипрей. Здесь тоже не принято говорить громко: и теперь еще в омуте обретается водяной Никиша. Сказывают, будто по темным ночам можно услышать, как в глубине мельничного остова сопит и тужится он, норовя столкнуть в омут уже никому не нужный жернов…

За реку забредать как-то не повелось: на высоком убережье – другая деревня, иной, запредельный мир. Его обживают свои вихрастые окоемщики, на глаза которых поодиночке лучше не попадаться…

Разумеется, у каждого человека – своя малая родина, и ее приметы тоже разные.

Но такого невеликого окоемного обиталища вдосталь хватает всем, чтобы за Божий день набегаться и навпечатляться до предела сил, когда за вечерней кружкой молока начнет безвольно клониться опаленная солнцем и вытрепанная ветром неуемная головушка, и мать подхватит исцарапанное, исклеванное паутами, пахнущее рогозом и тиной обмякшее чадо и понесет к постели, как с поля боя уносит павшего сестра милосердия.

И видится жарко разметавшемуся чаду, будто взбирается он на вековую ветлу, что укрывает собой и дом, и половину двора, и часть взгорка под окнами и осыпает по осени чуть ли не весь околоток позолоченным листом. Напряженно побелевшими пальцами мальчонка впивается в грубо испещренное корье старого дерева, сыро, тленно дышащего разверстым дуплом, ощупывает каждый подходящий выступ, каждый отмерший сучок, чтобы, упиваясь сладостным чувством одоления, подняться выше тех отметин, где он уже побывал в прежние свои восхождения. Но чем дальше влезает он, зеленя и мочаля на себе майку, тем все меньше попадается подходящих зацеп, тем глаже и неприступней становится главный стволовый кругляш, несущий на себе основной разброс вершинных веток, за которыми сквозь зыбкий полог шепотливой листвы маняще млеет синь летнего неба. Закусив губы, он упрямо подтягивается на немеющих руках до очередного ответвления, забрасывает туда ногу и, переводя дух, торжествующе поглядывает вниз, на покинутую им повседневность подворья, на вышедшую из сеней мать с тазиком постирушек…

И вот с замиранием сердца он обхватывает самую последнюю ветвь, дерзко устремленную ввысь и осыпанную пригоршней узких трепетных листьев, похожих на речных рыбешек. Вольные верховые листья неугомонно полощутся в солнечной синеве, взблескивая то темно-зеленой лаковостью, то белесой матовостью изнанки. Раскачиваясь из стороны в сторону от собственного веса, он с ликующей жутью оглядывается окрест, чтобы наконец-то увидеть: а что же там дальше, за окоемом, где он еще не бывал?

И как это случается в мальчишеских сновидениях, опорный боковой вырост вдруг издает изморозный треск и прослабленно уползает из-под ноги.

С запавшим дыханием и невыплеснувшимся воплем, ломая и руша встречную неразбериху ветвей и сучьев, мальчонка немо низвергается в зеленую пучину. Самое страшное в таких снах вовсе не превращение сердца в ледышку, не мерзкое чувство своего бессилия что-либо сделать, а роковая цепенящая невозможность позвать маму. Вон же она, под деревом, ничего не ведая, развешивает на нижних ветвях его же штанишки и рубашонки. Услыхав зов, она, конечно, протянула бы навстречу свои руки. Но он, пораженный немотой, не в силах даже разомкнуть рта…

Пронизав толщу кроющего купола, мальчонка промелькивает белой майкой в межъярусной пустоте, и в это ничтожное мгновение он невольно по какому-то неосознанному велению успевает разбросать руки, подобно выпростанным крыльям. Небесный ветер упруго и бережно подхватывает этот крестик, возникший из тельца и распято раскинутых ладоней, и мальчонка начинает ощущать, как он наполняется небывалой легкостью, и впервые вдыхает полной грудью.

И вот он уже парит, парит, оставив в стороне ветлу, свершает захватывающие развороты над полуденной деревенькой, над россыпью сенных стогов, охваченных фольговой перевязью речушки, над голубинкой мельничного омута, на дне которого затаился водяной Никиша, – над всем тем, что изведано и неведано дотоле.

Близкие облака слепят белизной, овевают влажной прохладой, вкусно пахнут первозданным снежком. Нарастающая высота хмелит и полнит ликующей радостью бытия.

– Мама, это я! Я лечу-у, мама!..

Малая родина – это то, что на всю жизнь одаривает нас крыльями вдохновения…

В чистом поле за проселком

Красное вино Победы - i_002.png

В чистом поле за проселком

Красное вино Победы - i_003.png

1

Кузница стояла у обочины полевого проселка, стороной обегавшего Малые Серпилки. С дороги за хлебами видны были только верхушки серпилковских садов, сами же хаты прятались за сплошной стеной вишняков и яблонь. По безветренным утрам над садами поднимались ленивые печные дымы, сытно, запашисто отдававшие кизяком и хмызой. Летом оттуда на гречишную цветь, огибая дымную кузницу, со знойным гудом летели пчелы. Осенью же, когда после первых несмелых утренников недели на две устанавливалось задумчиво-кроткое бабье лето с глубоким небом и русоволосыми скирдами молодой соломы, из серпилковских садов далеко в поле проникал горьковато-винный запах яблочной прели, и на все лады неумело и ломко кричали кочетки-сеголетки.

Из всех строений со стороны проселка видна была одна только семилетняя школа. Несколько лет назад ее построили взамен старой, изначальной и сильно обветшавшей углами. Поставили ее на задах деревни, на ровном муравистом выгоне, и теперь она чисто белела на темной зелени садов, а при восходе солнца полыхала широкими и ясными окнами.

Кузница же была выстроена у проселка еще в стародавние времена каким-то разбитным серпилковским мужиком, надумавшим, как паучок, поохотиться за всяким проезжим людом. Сказывают, будто, сколотив деньгу на придорожном ковальном дельце, мужик тот впоследствии поставил рядом с кузницей еще и заезжий двор с самоварным и винным обогревом. И еще сказывают, будто брал он за постой не только живую денежку, но не брезговал ни овсом, ни нательным крестом.

Евгений Носов

Красное вино Победы

Весна сорок пятого застала нас в маленьком подмосковном городке Серпухове.

Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона секло сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.

После серых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, – после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную умиротворенную невесомость.

Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежащим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешенье снега, двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек, белые гипсы, белые бинты, белые халаты сестер и врачей и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки. Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…

Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь пропитались желто-зеленой жижей тлеющих под ними ран. От них неистребимо тянуло сладковатым духом тления, воздух в палате стоял густ и тяжек, и, чтобы хоть как-то его уснастить, мы поливали гипсы одеколоном.

Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда же в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачихи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергивали их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасал и тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.

– Опять букет располовинили, – журила умывавшая нас по утрам старая нянька тетя Зина. – Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!

От этих каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте… С тех пор койки их пустовали.

В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны. Конечно, там, на Западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все – и медперсонал, и мы, раненые, – со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.

После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.

Было видно, что теперь все кончится без нас.

В госпиталь мы попали сразу же после январского прорыва восточно-прусских укреплений. Нас подобрали в Мазурских болотах, промозглых от сырых ветров и едких туманов близкой Балтики. То была уже земля врага. Мы прошли по ней совсем немного, по этой чужой, унылой местности с зарослями чахлого вереска на песчаных холмах. Нам не встретилось даже маломальского городишка. Между тем ходили слухи, будто на нашем направлении, среди этих мрачных болот, Гитлер устроил свою главную ставку – подземное бетонное логово.

Это придавало особую значимость нашему наступлению и возбуждало боевой азарт. Но для меня, как, впрочем, и для всех лежащих в нашей палате, собранных из разных полков и дивизий, это наступление закончилось неожиданно и весьма прозаически: через какую-то неделю меня уже тащили в тыл на носилках…

Оперировали меня в сосновой рощице, куда долетала канонада близкого фронта. Роща была начинена повозками и грузовиками, беспрерывно подвозившими раненых. Наспех забинтованные солдаты – обросшие, осунувшиеся, в заляпанных распутицей шинелях и гимнастерках – ожидали под соснами врачебного осмотра и перевязок. В первую очередь пропускали тяжелораненых, сложенных у медсанбата на подстилках из соснового лапника.

Под пологом просторной палатки, с окнами и жестяной трубой над брезентовой крышей, стояли сдвинутые в один ряд столы, накрытые клеенками. Раздетые до нижнего белья раненые лежали поперек столов с интервалом железнодорожных шпал. Это была внутренняя очередь – непосредственно к хирургическому ножу. Сам же хирург – сухой, сутулый, с желтым морщинистым лицом и закатанными выше костлявых локтей рукавами халата – в окружении сестер орудовал за отдельным столом.

Я лежал на этом конвейере следом за каким-то солдатом, повернутым ко мне спиной. Подштанники спустили с него до колен, и мне виделся его кострец, обвязанный солдатским вафельным полотенцем, на котором с каждой минутой увеличивалось и расплывалось темное пятно.

Очередного раненого переносили на отдельный стол, лицо его накрывали толсто сложенной марлей, чем-то брызгали на нее, и по палате расползался незнакомый вкрадчивый запах. Стол обступали сестры, что-то там придерживали, оттягивали, прижимали, подавали шприцы и инструменты. Среди толпы сестер горбилась высокая фигура хирурга, начинали мелькать его оголенные острые локти, слышались отрывисто- резкие слова каких-то его команд, которые нельзя было разобрать за шумом примуса, непрестанно кипятившего воду. Время от времени раздавался звонкий металлический шлепок: это хирург выбрасывал в цинковый тазик извлеченный осколок или пулю к подножию стола. А где-то за лазаретной рощей, прорываясь сквозь ватную глухоту сосновой хвои, грохотали разрывы, и стены палатки вздрагивали туго натянутым брезентом.

Прекрасный спектакль. Госпиталь. Победа. Солдаты, выжившие и победившие в страшной войне… Вспомнил своих родных, тех, кто воевал и вернулся с войны, и тех, кто с войны не вернулся. А ещё вспомнил своё пребывание в военном госпитале, когда за мою молодую жизнь боролись военные медики, врачи и сёстры. Стал уже забывать об этом, но только благодаря им жив. Низкий им поклон.

Ответить

И я деда вспомнил. Все приставал к нему: » Расскажи, расскажи.» И бабушку свою вспомнил. Та говорила: » сынок, лишь бы не было войны.» И себя. Как валялся в госпитале и спирт пил. Правда нам Ельцын подлянку подсунул ( Хасавьюртовский мир), ну да Бог ему судья.
Ладно, по делу
Спектакль хороший, да и как в России другой поставить. Последняя работа Михаила Ульянова на радио, как написано в предисловии. Его участие это уже знак качества. Капешкина жаль, очень жаль.
«Время приходит и умирает человек, нас не спрашивает».
Красное вино побыды это как причастие в церкви. Там кровь Христа, тут кровь народа. А победа одна на всех — Наша!

Ответить

Пронзительное произведение о войне, слушаю и вспоминаю рассказы отца о его пребывании в челябинском госпитале. Батя мой прошёл всю войну танкистом, трижды был ранен, два раза тяжело.

Ответить

Великая Отечественная война в каждой семье оставила свой кровавый след. Мой дед и три его брата не вернулись с фронта…
Поклонимся великим тем годам!
Тем славным командирам и бойцам,
И маршалам страны и рядовым,
Поклонимся и мёртвым и живым.
Всем тем, которых забывать нельзя
Поклонимся, поклонимся друзья!
Всем миром, всем народом, всей землёй
Поклонимся за тот великий бой!

Ответить

Хорошо Вы написали! А я вот ещё, когда о войне думаю, вспоминаю своих бабушку и маму. Когда моего деда убили в 41-м под Москвой, осталась бабушка одна с шестерыми детьми, из которых моя мама была старшей, а ей было тогда 10 лет. Поэтому, несмотря на возраст, мама носила звание ветерана труда Великой Отечественной войны. Вот что самое-то страшное!

Ответить

И моей маме в 41 было 10, но была она младшей своих братьев. Ни одного дома не осталось в их большом селе под Вязьмой, каждая семья потеряла родных, а некоторые погибли все. Но после войны возродилась деревня, хоть и не стала такой же большой, как ранее. А сейчас исчезла. Исчезла в мирное время, как тысячи деревень в России, которых погубила наша действительность. И растут там только березки. И на месте домов ПОБЕДИТЕЛЕЙ, и на месте их могил. Спасибо за книгу. Давайте помнить о тех, кто отстоял победу и рассказывать своим детям и внукам об этом подвиге.

Ответить

Я хотел сказать о том, что когда молодая и красивая женщина остаётся одна с шестерыми маленькими детьми, и старшие из детей вынуждены работать, чтобы прокормить младших — это страшно. Я сам повоевал и считаю, что на войне проще. Без таких вот женщин наша страна не победила бы.

Ответить

О своих предках надо помнить и передавать своим детям, внукам, их горе это — наше горе. О своих бабушке и дедушке я уже писала на страницах сайта.
Лучше понять цену Победы можно, если она коснулась твоей семьи.
Подвиг женщин бесконечен. Их мужество и сила воли впечатляет. На фронте было проще. Согласна с Вами, Вячеслав.

Ответить

Верно! Потому я и женщин поздравлял с 23 февраля. Спасибо Вам, и с праздником!

Ответить

И моего прадеда под Москвой в конце 41го года убило. Возле Тулы где-то. В кавалерийском полку служил

Ответить

В Тульской области, недалеко от г. Алексин, есть Курган Славы. Это место, где были остановлены фашисты под Москвой. Хороший, добротный комплекс памятников по обе стороны дороги в чистом поле. Все машины, проезжая сигналят и сбавляют скорость. А молодожёны до сих пор приносят в День свадьбы сюда цветы. Может быть и Ваш прадед покоится там, совершив свой подвиг, защищая Родину. Мы были неоднократно и очень радует, что его поддерживают и реставрируют не только к праздникам, но и повседневно, за что большое человеческое спасибо.

Ответить

Мой дед погиб под Наро-Фоминском. Моя бабушка ездила туда, нашла имя деда на памятнике. Там братская могила. А вот другого моего деда под Москвой тяжело ранило, и другой моей бабушке пришла на него «похоронка». Такое тогда случалось иногда… Только дед выжил, потом опять воевал и умер через 20 лет после войны. Врачи сказали, что если бы не то ранение, дед мог бы жить еще долго. У него осколок остался возле позвоночника, а так — настоящий богатырь был от природы. Получается, что война все равно его нашла…

Ответить

Военная тема была и остается животрепещущей.Да это и понятно: в России война коснулась каждого, прямо или косвенно.Я тоже могла бы рассказать о своих предках, но боюсь злоупотребить вниманием уважаемой аудитории.Спектакль же замечательный.

Ответить

Спасибо сайту за прекрасный спектакль! Всем за восхитительные комментарии к нему!

Ответить

пронзительно до слез… спасибо за сердечные комментарии…

Ответить

Хороший рассказ. Качественное исполнение.

Ответить

Слушала эту постановку ещё в эсэсэсэровские времена по радио, не смогла от слёз удержаться. И мою семью война не обошла, много родственников погибло на фронте и умерло в тылу. До сих пор так и не смогли узнать, где могилы некоторых из них. Низкий поклон людям, отдавшим жизни за нас и нашу Родину, и трудившимся в помощь фронту. Так жаль молодых ребят, которые гибнут и сейчас, в мирное время!

Ответить

Замечательная постановка, но что же вы, ироды, по два раза повторяете всё

Ответить

Странно как-то: отзывов много, а голосов мало.

Как же это так? Писать пишут, а плюсик лень поставить???

Ответить

Тоненькая старенькая книжка незнакомого мне автора попалась на глаза. Открыла и осталась с героями. Наипростейший сюжет о буднях тяжелораненых бойцов в госпитале, простой рисунок избы с тремя окнами и скворечником на черёмухе для умирающего соседа, солдатские воспоминания о боях, о доме, о родном уголке.
Захотела ещё почитать что-нибудь у этого автора и попала на аудиоспектакль. Отличная постановка! Старая актерская школа, проникновенно прочитано, как будто фильм посмотрела.

Ответить

Все пишут про войну, своих предков и про спектакль, а хочу сказать «спасибо» за рассказ Е.Носову. Одна палата в одном госпитале, и времени всего одна неделя… Это не роман-эпопея — небольшой рассказ, а сколько историй, сколько жизней, сколько российских уголков мы увидели благодаря ему. Конечно, исполнение замечательное, и текст от автора в исполнении Ульянова, и голоса всех раненых, и санитарки и м/сестры — все такие живые и реальные, будто стояла за дверью и видела эту палату. Спасибо за этот рассказ и замечательный спектакль.

Ответить

Этот рассказ повествует о событиях зимы и весны 1945 года. Война для всех её участников запечатлелась в памяти навсегда. О ней говорили и писали поэты, писатели, журналисты, а также многие из тех солдат, кто хотел свои воспоминания передать потомкам.

В творчестве Е.И. Носова военная тема стала одной из главных. Его произведения, написанные после войны, помогают современникам полнее представить путь к Победе, так как Носов и сам прошёл этим путём, освобождая Родину от фашистов.

В начале рассказа автор сообщает, как везли раненых с фронта специальным поездом. В бою на Мазурских болотах (недалеко от Кенигсберга) многие полегли навсегда, другим предстояло возвращаться в тыл на носилках. Не удалось им пройти победно по немецким землям и завершить войну у Берлинского рейхстага.

Хронологическая последовательность в повествовании не соблюдается: так удобнее автору раскрывать основную идею рассказа о бессмысленности и жестокости превращения человека в пушечное мясо, в калеку, беспомощного инвалида.

При чтении читатель отмечает удивительную цепкость памяти, наблюдательность рассказчика, что позволяет и через годы отчётливо увидеть эпизоды военного времени. Поражает также «взгляд со стороны» самого потерпевшего, солдата той войны, так как ведётся рассказ одним из раненых. После боя и ранения его принесли в палатку, служившую «хирургическим отделением», он дожидался своей очереди, чтобы попасть под нож хирурга. В рощице, в полевых условиях врачи и медсёстры делали всё возможное, чтобы солдаты дотянули до тылового госпиталя, так как ехать предстояло несколько дней.

Об операциях на фронте неохотно рассказывали очевидцы или сами медики, но жуткая эта правда всё-таки отражена в документах и в некоторых художественных произведениях. И цель вполне оправданна, так как человечество должно помнить страшные уроки войны, чтобы предотвращать уничтожение людей, чтобы не приходилось врачам отпиливать части тела, отбрасывая «то стопу, то кисть».

В палатке стояли сдвинутые в ряд столы, на которых лежали пациенты. В очереди на операцию раненым приходилось видеть, как «среди красной каши из мокрых бинтов и ваты иногда пронзительно-восково, по-куриному желтела чья-то кисть или стопа». Некогда было врачам (да и условия не позволяли) думать о чувствах тех солдат, у кого эти жуткие картины могли вызвать предположения о подобной участи и для себя: «никто не щадил раненых этикой милосердия».

В рассказе «Красное вино победы» Е.Носов вынужден продолжить ту же эстафету, в которой отсутствует этика милосердия: он не ограждает читателя от страшных сцен. Писатель не просто напоминает миру о суровых буднях войны, он взывает к разуму человечества, показывая страдания, жестокую правду. Люди рождаются не для того, чтобы в результате бессмысленной бойни стать ничем, то есть грудой трупов, превращающихся в прах. Поэтому очень эмоционально, взволнованно звучат строки о смерти Копёшкина: «… это уже не он, а то самое непостижимое ничто, именуемое прахом… Тогда зачем же он был?»

Копёшкин – один из солдат, лечившихся в Серпуховском госпитале. В палате двенадцать человек, которые около трёх месяцев борются за жизнь, хотя чувствуют иногда «собственный трупный дух». Автор вспоминает о каждом из них, рисуя внешний облик, давая психологическую характеристику. Например, «Бордухов… кряжист и матёр телом…, он отлёживал свой очередной лазарет как-то по-домашнему, с несуетной обстоятельностью…».

Другой герой (сам рассказчик) «потихоньку температурил и подолгу глядел в весеннее небо», переживая мучения других, как свои, сочувствуя им, жалея каждого из товарищей по несчастью. Особенно больно было видеть соседа, солдата Копёшкина, у которого повреждены шейные позвонки, перебиты руки, имелись другие увечья. Он лежал неподвижно, пытаясь иногда что-то сказать едва слышным голосом. Все понимали, что он не выживет, хотя и надеялись, и всячески поддерживали его. Сосед нарисовал ему родной дом с деревом у калитки. Копёшкин неотрывно и долго смотрел на рисунок, как будто это действительно был его дом в Пензенской области, где ждали его возвращения жена и дети.

Автор сообщает о судьбе и другого солдата, искалеченного войной. Сапёр Михай, «мочаливо-медлительный увалень с широченной спиной и с детским выражением округлого лица», с ясными, «по-утреннему свежими, чистыми, ко всему доверчивыми голубыми глазами», этот добрый парень из молдавского села остался без рук. Больно видеть его растерянным и беспомощным, грустно думать о его будущем.

Дня Победы раненые дождались в госпитале и отметили радостное событие в больничной обстановке. Очень трогательны те приготовления к празднику, какие были сделаны по приказу начальника госпиталя. Больные получили не только суп со свининой, но и по стакану красного вина. Всё удалось на славу: были смех и слёзы, шум и песни, даже салют. Но именно в этот день умирает Копёшкин. Ему тоже принесли стакан вина, который так и стоял нетронутым, рубиново краснея на тумбочке. В России так ставят поминальный стакан.

В этом произведении стакан красного вина символизирует, видимо, и другое. Это как символ торжества победы, недаром ведь цвет его назван рубиновым: он напоминает нам и о красном знамени, и о звёздах на башнях Кремля.

Поминая Копёшкина его же вином, каждый думал, что Победа достигнута очень высокой ценой. Мирная жизнь для многих людей стала возможна в результате гибели миллионов защитников Отечества и других жертв войны с фашизмом. Получилось, что народ плачет и ликует одновременно, скорбя о погибших и радуясь миру.

Рассказ «Красное вино победы» производит двоякое впечатление. С одной стороны, это боль, жалость, потрясение от узнавания правды, реалий войны, с другой – тихая грусть, а потом и облегчение при осознании, что всё позади, что страна не уничтожена, так как «каждая пядь земли имела своего защитника». В этом и заключается основная идея произведения.

В рассказе «Красное вино победы» создан замечательный образ русского солдата в лице рассказчика. Это не только мужественный, но и чуткий, мудрый человек, для которого важны гуманистические идеалы и вечные ценности. Такими же запоминающимися, сильными, героическими личностями нарисовал автор и образы солдат, с которыми свела его судьба в госпитальной палате.

Рассказ Е.И. Носова «Красное вино победы» входит в список лучших произведений по военной тематике. Несмотря на небольшой объём, он глубок по содержанию и идейной направленности, отражает реальные события и показывает настоящие, сильные характеры солдат Великой Отечественной войны. Память о них живёт в сердцах потомков благодаря также произведениям писателя Е.И. Носова, участника войны. Он напоминает людям, какой ценой достигнута наша Победа!

  • Рассказ красная рука черная простыня зеленые пальцы
  • Рассказ косцы бунин читать
  • Рассказ красная калина шукшина
  • Рассказ костя плюс ника
  • Рассказ красная горка бианки читать