Рассказ лето господне глава пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, – слыхал их кучер, – а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», – и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

– Косого сюда позвать!..

Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»

– Старший прикащик ты – или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

– Сколько разов засыпал-с!.. – оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, – и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет – и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…

Отец поглядит на лужу, махнет рукой.

Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, – а то сапоги изгадишь! – скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.

– Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им поднесли по шкалику, они покрякали:

– Хороша-а… Крепше ледок скипится.

Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами – до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.

В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею – хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, – обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные…

В булочных – белые колпачки на окнах с буковками – X. В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы – пескариков, налимов, – сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.

– Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покрутил за щечку.

Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.

– Будь-п-коины-с, подчаливаем… к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из…

– Из кабака? Вижу.

– Никак нет-с, из этого… из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и… А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе… у меня робята природные, жиздринцы!

Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.

– С Кремлем бы не подгадить… Хватит у нас стаканчиков?

– Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом… не до лиминации!..

– Нонешнюю Пасху за две справим!

Говорят про щиты и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки.. про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.

– Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.

– Давай с ракетами. Возьмешь от квартального записку на дозволение. Сколько там надо… понимаешь?

– Красную ему за глаза… пожару не наделаем! – весело говорит Василь-Василич. – Запущать – так уж запущать-с!

– Думаю вот что… Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..

– П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с… воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.

– Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь… на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.

– Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет – и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.

Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.

На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для – X. В. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его – «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.

– Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…

Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку – на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки – X. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.

– Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать – глядишь, и вспомнишь.

Вот и вспомнил. И все-то они ушли…

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу – доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…

– Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… – крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. – Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует.

Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки – пришел Христос. И все – для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни – страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями – и ничего, потому что везде Христос.

У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, – совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас – самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом – для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще – бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.

Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит – ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики – всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь – пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, – огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.

Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, – «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.

Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой – и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:

– Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..

– Давай-ай!.. – орет Ганька, выделывая ногами штуки.

Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.

– Поживей, ребята! В Кремле нехватка… – торопит он и быстро взбирается на кровлю.

Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит – давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…

– Готовааа!.. Принимай нитку-у!..

Сверкнул от креста комочек. Говорят – видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:

– Как трешницы-то охватывают!

Глядит на петлю, которая все качается.

– Это отсюда страшно, а там – как в креслах!

Он очень бледный, идет, пошатываясь.

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть – это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, – навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».

У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, – все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, – все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу – и в нем Христос.

Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал – посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые – от солнца, оно заходит. В комнатах – пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах – новые красные «дорожки». В столовой на окошках – крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней – зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, – чтобы не провалились! – лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, – остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, – повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

– Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, – другое все! – такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…». И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят – не шелохнутся. И только одна, из детской, – розовая, с белыми глазками, – ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.

– А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, – я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю… Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

– А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!

– Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, – пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках – новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…

– И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос —

Ангели поют на не-бе-си-и…

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе – на нем я могу улечься – темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, – утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

– Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

– Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.

Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка – золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

– Жди моего голосу! Как показался ход, скричу – вали! – запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая – с колокольни. Митя, тама ты?!.

– Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

– Фотогену на бочки налили?

– Все, враз засмолим!

– Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…

У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают – идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси-и!..

– В-вали-и!.. – вскрикивает Горкин, – и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

– Кумпол-то, кумпол-то!.. – дергает меня Горкин.

Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет – X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени – кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…

– Ну, Христос Воскресе… – нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:

– Говорит – удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся – плотники, народ русый, маляры – посуше, порыжее… плотогоны – широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи – каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…

Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, – вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…

Трезвоны, перезвоны, красный – согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки – всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него – все волшебное. Вот – с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот фарфоровое – отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, – и чудится мне, в цветах, – живое, неизъяснимо-радостное, святое… – Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, – и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

  • Полный текст
  • Праздники
  • Великий пост
  • Благовещенье
  • Пасха
  • Розговины
  • Царица Небесная
  • Троицын День
  • Яблочный Спас
  • Рождество
  • Святки
  • Крещенье
  • Масленица
  • Праздники — Радости
  • Ледоколье
  • Петровками
  • Крестный ход
  • Покров
  • Именины
  • Михайлов день
  • Филиповки
  • Рождество
  • Ледяной дом
  • Крестопоклонная
  • Говенье
  • Вербное воскресенье
  • На святой
  • Егорьев день
  • Радуница
  • Скорби
  • Святая радость
  • Живая вода
  • Москва
  • Серебряный сундучок
  • Горькие дни
  • Благословение детей
  • Соборование
  • Кончина
  • Похороны

«Лето Гос­подне» в аудиоформате

Париж. 1934, Фев­раль, 1944, Париж

Два чув­ства дивно близки нам —
В них обре­тает сердце пищу —
Любовь к род­ному пепелищу,
Любовь к оте­че­ским гробам.

А.С. Пуш­кин

Ната­лье Нико­ла­евне и Ивану Алек­сан­дро­вичу Ильи­ным посвящается

Автор

Праздники

Великий пост

Чистый понедельник

Я про­сы­па­юсь от рез­кого света в ком­нате: голый какой-то свет, холод­ный, скуч­ный. Да, сего­дня Вели­кий Пост. Розо­вые зана­вески, с охот­ни­ками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в ком­нате. Сего­дня у нас Чистый Поне­дель­ник, и все у нас в доме чистят. Серень­кая погода, отте­пель. Капает за окном — как пла­чет. Ста­рый наш плот­ник — «филён­щик» Гор­кин, ска­зал вчера, что мас­ле­ница уйдет — запла­чет. Вот и запла­кала — кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на рас­тер­зан­ные бумаж­ные цве­точки, назо­ло­че­ный пря­ник «мас­ле­ницы» — игрушки, при­не­сен­ной вчера из бань: нет ни мед­ве­ди­ков, ни горок, — про­пала радость. И радост­ное что-то копо­шится в сердце: новое все теперь, дру­гое. Теперь уж «душа нач­нется», — Гор­кин вчера рас­ска­зы­вал, — «душу гото­вить надо». Говеть, поститься, к Свет­лому Дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: осо­бен­ный день сего­дня, стро­гий, — редко кри­чит отец. Слу­чи­лось что-нибудь важ­ное. Но ведь он же его про­стил за пьян­ство, отпу­стил ему все грехи: вчера был про­ще­ный день. И Василь-Васи­лич про­стил всех нас, так и ска­зал в сто­ло­вой на колен­ках — «всех про­щаю!». Почему же кри­чит отец?

Отво­ря­ется дверь, вхо­дит Гор­кин с сия­ю­щим мед­ным тазом. А, мас­ле­ницу выку­ри­вать! В тазу горя­чий кир­пич и мятка, и на них поли­вают уксу­сом. Ста­рая моя нянька Дом­нушка ходит за Гор­ки­ным и поли­вает, в тазу шипит, и поды­ма­ется кис­лый пар, — свя­щен­ный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Свя­щен­ный… — так назы­вает Гор­кин. Он обхо­дит углы и тихо колы­шет тазом. И надо мной колышет.

— Вста­вай, милок, не нежься… — лас­ково гово­рит он мне, всо­вы­вая таз под полог. — Где она у тебя тут, мас­ле­ница-жир­нуха… мы ее выго­ним. При­шел Пост — отгрызу у волка хвост. На пост­ный рынок с тобой поедем, Васи­льев­ские пев­чие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Неза­бвен­ный, свя­щен­ный запах. Это пах­нет Вели­кий Пост. И Гор­кин совсем осо­бен­ный, — тоже свя­щен­ный будто. Он еще до свету схо­дил в баню, попа­рился, надел все чистое, — чистый сего­дня поне­дель­ник! — только каза­кин­чик ста­рый: сего­дня все самое затра­пез­ное наде­нут, так «по закону надо». И грех сме­яться, и надо намас­лить голову, как Гор­кин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сия­ние от него идет, от седень­кой бородки, совсем сереб­ря­ной, от рас­че­сан­ной головы. Я знаю, что он свя­той. Такие — угод­ники бывают. А лицо розо­вое, как у херу­вима, от чистоты. Я знаю, что он насу­шил себе чер­ных суха­ри­ков с солью, и весь пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сер­ди­тый… на Василь-Васи­лича так?

— А, грехи… — со вздо­хом гово­рит Гор­кин. — Тяжело тоже пере­ла­мы­ваться, теперь все строго, пост. Ну, и сер­дются. А ты дер­жись, про душу думай. Такое время, все равно как послед­ние дни при­шли… по закону-то! Читай — «Гос­поди-Вла­дыко живота моего». Вот и будет весело.

И я при­ни­ма­юсь читать про себя недавно выучен­ную пост­ную молитву.
В ком­на­тах тихо и пустынно, пах­нет свя­щен­ным запа­хом. В перед­ней, перед крас­но­ва­той ико­ной Рас­пя­тия, очень ста­рой, от покой­ной пра­ба­бушки, кото­рая ходила по ста­рой вере, зажгли пост­ную, голого стекла, лам­падку, и теперь она будет нега­симо гореть до Пасхи. Когда зажи­гает отец, — по суб­бо­там он сам зажи­гает все лам­падки, — все­гда напе­вает при­ятно-грустно: «Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Вла­дыко», и я напе­ваю за ним, чудесное:

И свято‑е… Вос­кресе-ние Твое

Сла-а-вим!

Радост­ное до слез бьется в моей душе и све­тит, от этих слов. И видится мне, за вере­ни­цею дней Поста, — Свя­тое Вос­кре­се­нье, в све­тах. Радост­ная молитвочка! Она лас­ко­вым све­том све­тит в эти груст­ные дни Поста.

Мне начи­нает казаться, что теперь преж­няя жизнь кон­ча­ется, и надо гото­виться к той жизни, кото­рая будет… где? Где-то, на небе­сах. Надо очи­стить душу от всех: гре­хов, и потому все кру­гом — дру­гое. И что-то осо­бен­ное около нас, неви­ди­мое и страш­ное. Гор­кин мне рас­ска­зал, что теперь — «такое, как душа рас­ста­ется с телом». Они сте­ре­гут, чтобы ухва­тить душу, а душа тре­пе­щет и пла­чет — «увы мне, ока­ян­ная я!» Так и в ифи­мо­нах теперь читается.

— Потому они чуют, что им конец под­хо­дит, Хри­стос вос­крес­нет! Потому и пост даден, чтобы к церкви дер­жаться больше, Свет­лого Дня дождаться. И не помыш­лять, пони­ма­ешь. Про зем­ное не помыш­ляй! И зво­нить все ста­нут: помни… по-мни!.. — пооки­вает он так славно.

В доме открыты фор­точки, и слы­шен пла­чу­щий и зову­щий бла­го­вест — по-мни… по-мни… Это жалост­ный коло­кол, по греш­ной душе пла­чет. Назы­ва­ется — пост­ный бла­го­вест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бед­ному, до самой Пасхи. В гости­ной надеты серые чехлы на мебель, лампы завя­заны в коконы, и даже един­ствен­ная кар­тина, — «Кра­са­вица на пиру», — закрыта простынею.

Прео­свя­щен­ный так посо­ве­то­вал. Пока­чал голо­вой печально и про­шеп­тал: «гре­хов­ная и соблаз­ни­тель­ная кар­тинка!» Но отцу очень нра­вится — такой шик! Закрыта и печат­ная кар­тинка, кото­рую отец назы­вает почему-то — «пря­ниш­ни­ков­ская», как ста­рый дья­чок пля­шет, а ста­руха его мет­лой коло­тит. Эта очень понра­ви­лась прео­свя­щен­ному, сме­ялся даже. Все домаш­ние очень строги, и в затра­пез­ных пла­тьях с запла­тами, и мне велели надеть кур­точку с про­дран­ными лок­тями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по пар­ке­там, но только страшно, Вели­кий Пост: рас­ка­тишься — и сло­ма­ешь ногу. От «мас­ле­ницы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже залив­ную осет­рину отдали вчера на кухню. В буфете оста­лись самые рас­хо­жие тарелки, с бурыми пят­ныш­ками-щер­бин­ками, — вели­ко­пост­ные. В перед­ней стоят миски с жел­тыми соле­ными огур­цами, с воткну­тыми в них зон­тич­ками укропа, и с руб­ле­ной капу­стой, кис­лой, густо посы­пан­ной ани­сом, — такая пре­лесть. Я хва­таю щепот­ками, — как хру­стит! И даю себе слово не ско­ро­миться во весь пост. Зачем ско­ром­ное, кото­рое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить ком­пот, делать кар­то­фель­ные кот­леты с чер­но­сли­вом и шеп­та­лой, горох, мако­вый хлеб с кра­си­выми зави­туш­ками из сахар­ного мака, розо­вые баранки, «кре­сты» на Кре­сто­по­клон­ной… моро­же­ная клюква с саха­ром, залив­ные орехи, заса­ха­рен­ный мин­даль, горох моче­ный, буб­лики и сайки, изюм кув­шин­ный, пастила ряби­но­вая, пост­ный сахар — лимон­ный, мали­но­вый, с апель­син­чи­ками внутри, халва… А жаре­ная греч­не­вая каша с луком, запить квас­ком! А пост­ные пирожки с груз­дями, а греч­не­вые блины с луком по суб­бо­там… а кутья с мар­ме­ла­дом в первую суб­боту, какое-то «коливо»! А мин­даль­ное молоко с белым кисе­лем, а кисе­лек клюк­вен­ный с вани­лью, а…великая куле­бяка на Бла­го­ве­ще­ние, с вязи­гой, с осет­рин­кой! А калья, необык­но­вен­ная калья, с кусоч­ками голу­бой икры, с мари­но­ван­ными огур­чи­ками… а моче­ные яблоки по вос­кре­се­ньям, а талая, слад­кая-слад­кая «рязань»… а «греш­ники», с коноп­ля­ным мас­лом, с хру­стя­щей короч­кой, с теп­лою пусто­той внутри!.. Неужели и т а м, куда все ухо­дят из этой жизни, будет такое пост­ное! И почему все такие скуч­ные? Ведь все — дру­гое, и много, так много радост­ного. Сего­дня при­ве­зут пер­вый лед и нач­нут наби­вать под­валы, — весь двор зава­лят. Поедем на «пост­ный рынок», где стон стоит, вели­кий гриб­ной рынок, где я нико­гда не был… Я начи­наю пры­гать от радо­сти, но меня останавливают:

— Пост, не смей! Погоди, вот сло­ма­ешь ногу.

Мне дела­ется страшно. Я смотрю на Рас­пя­тие. Муча­ется, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чув­ству­ется мне в этом вели­кая тайна — Бог.
В каби­нете кри­чит отец, сту­чит кула­ком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Васи­лича. А только вчера про­стил. Я боюсь войти в каби­нет, он меня непре­менно выго­нит, «сго­ряча», — и при­та­и­ва­юсь за две­рью. Я вижу в щелку широ­кую спину Василь-Васи­лича, крас­ную его шею и заты­лок. На шее играют скла­дочки, как гар­мо­нья, спина шата­ется, а огром­ные кулаки выки­ды­ва­ются назад, словно кого-то отго­няют, — злого духа? Должно быть, он и сей­час еще «под­шофе».

— Пья­ная морда! — кри­чит отец, стуча кула­ком по столу, на кото­ром под­пры­ги­вают со зво­ном груды денег. — И посей­час пьян?! В такой-то вели­кий день! Грешу с вами, с чер­тями, про­сти, Гос­поди! Пуб­лику чуть не убили на ката­ньи?! А где был бол­ван-при­каз­чик? Мешок с выруч­кой поте­рял… на три­ста цел­ко­вых! Спа­сибо, ста­рик-извоз­чик, Бога еще пом­нит при­вез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

— Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны‑с… в баню ходил-парился… чистый понедельник‑с… все в бане, с пяти часов, как пола­га­ется… — докла­ды­вает, наги­ба­ясь, Василь-Васи­лич и все оттал­ки­вает кого-то сзади. — Посчи­тайте… все сполна‑с… хозяй­ское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит‑с… чисто-начисто…

— Чуть не изу­ве­чили пуб­лику! Пья­ные, с гор катали? От квар­таль­ного с Пресни записка мне… Чем это пах­нет? Докла­ды­вай, как было.

— За тыщу выручки‑с, посчи­тайте. Билеты дока­жут, все цело. А так было. Я через квар­таль­ного, правда… ошибся… ради хозяй­ского анти­ресу. К ночи пья­ные нава­ли­лись, — катай! мас­лену ска­ты­ваем! Ну ска­тили дили­жан, кри­чат — жоще! Вось­меро сели, а Антон Куд­ря­вый на конь­ках не стоит, замо­рился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

— А ты, трезвый?

— Как стек­лышко, самого квар­таль­ного на сан­ках только про­ка­тил, све­жий был… А меня в плен взяли! А вот так‑с. Нава­ли­лись на меня с Таганки мяс­ники… с бли­нами на горы при­ез­жали, и с куль­ками… Очень я им пондравился…

— Рожа твоя пья­ная понра­ви­лась! Ну, ври…

— Забрали меня силом на дили­жан, по-гнал нас Антошка… А они меня попе­рек дер­жут, рас­по­ря­диться не доз­во­ляют. Лети-им с гор…не дай Бог… вижу, про­па­дать нам… Кричу — Антоша, пят­ками режь, задер­жи­вай! Стал сдер­жи­вать пят­ками, резать… да с ручки сорвался, под дили­жан, а дили­жан три раза пере­вер­нулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло‑с… А там, дураки, без моего глазу… дру­гой дили­жан выпу­стили с пья­ными. Пет­рушка Глу­хой повел… ну, тоже маленько для про­во­дов мас­ле­ной не вовсе тверезый…В нас и уда­рило, восемь чело­век! Вышло сокру­ше­ние, да Бог убе­рег, в днище наше уда­рили, про­били, а народ только порас­ки­дало… А там тре­тий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на пол­горе сва­лил всех, одному ногу заце­пило, сапог вале­ный, спа­сибо, убе­рег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квар­таль­ный стал пужать, про­то­кол писать, а ему квар­таль­ный вос­пре­тил, смер­то­убий­ства не было! Ну, я писаря повел в листо­ран, а газет­чик тут гро­зился про­пе­ча­тать фами­лию вашу…и ему солянки велел подать… и выпили‑с! Для хозяй­ского антиресу‑с. А квар­таль­ный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Вели­кий Пост, чтобы было тихо и бла­го­родно… все весе­ле­ния, чтобы для тишины.

— Антошка с Глу­хим как, лежат?

— Уж в бане пари­лись, целы. Иван Ива­ныч фер­шал смот­рел, велел тер­того хрену под заты­лок. Уж капустки про­сят. Напу­жался был я, без памяти оба вче­рась лежали, от… сотрясения‑с! А я все ула­дил, поехал домой, да… голову мне пора­нило о дили­жан, память пропала…один мешо­чек мелочи и забыл‑с… да свой ведь извоз­чик-то, сорок лет ваше семей­ство знает!

— Сту­пай… — упав­шим голо­сом гово­рит отец. — Для такого дня рас­строил… Говей тут с вами!.. Постой… Наря­дов сего­дня нет, при­ка­жешь снег от сараев при­нять… два­дцать возов льда после обеда при­гнать с Москва-реки, по осо­бому наряду, дашь по три гри­вен­ника. Мошен­ники! Вчера про­ще­нье про­сил, а ни слова не доло­жил про скан­дал! Сту­пай с глаз долой.

Василь-Васи­лич видит меня, смот­рит сонно и пока­зы­вает руками, словно хочет ска­зать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то вели­кий день, грех!

Я долго стою и не реша­юсь — войти? Скриплю две­рью. Отец, в сером халате, скуч­ный, — я вижу его нахму­рен­ные брови, — счи­тает, деньги. Счи­тает быстро и ста­вит стол­би­ками. Весь стол в серебре и меди. И окна в стол­би­ках. Посту­ки­вают счеты, почо­ки­вают медяки и— звонко — серебро.

— Тебе чего? — спра­ши­вает он строго. — Не мешай. Возьми молит­вен­ник, почи­тай. Ах, мошен­ники… Нечего тебе сло­нов про­да­вать, учи молитвы!

Так его все рас­стро­ило, что и не ущип­нул за щечку.

В мастер­ской лежат на струж­ках, у самой печки, Петр Глу­хой и Антон Куд­ря­вый. Головы у них обло­жены листьями кис­лой капу­сты, — «от угара». Плот­ники, схо­див­шие в баню, отды­хают, почи­няют полу­шубки и армяки. У окошка читает Гор­кин Еван­ге­лие, кри­чит на всю мастер­скую, как дья­чок. По скла­дам читает. Слу­шают молча и не курят: запре­щено на весь пост, от Гор­кина; могут идти на двор. Стря­пуха, ста­ра­ясь не шуметь и слу­шать, нами­нает в огром­ных чаш­ках мур­цовку-тюрю. Крепко воняет редь­кой и капу­стой. Полу­пу­до­вые ковриги дымя­ще­гося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с ква­сом и с огур­цами. Чер­ные часики сту­чат скучно. Гор­кин читает-плачет:

–..и вси… свя-тии… ангелы с Ним.

Под­ни­ма­ется шер­ша­вая голова Антона, гля­дит на меня мут­ными гла­зами, гля­дит на ведро огур­цов на лавке, при­слу­ши­ва­ется к напев­ному чте­нию свя­тых слов… — и тихим, про­ся­щим, жалоб­ным голо­сом гово­рит стряпухе:

— Ох, кваску бы… огур­чика бы…

А Гор­кин, качая паль­цем, читает уже строго:

«Идите от Меня… в огонь веч­ный… уго­то­ван­ный диа­волу и агге­лам его!..»

А часики, в тишине, — чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.
После уны­лого обеда, в общем мол­ча­нии, отец все еще рас­строен, — я тоск­ливо хожу во дворе и ковы­ряю снег. На гриб­ной рынок поедем только зав­тра, а к ефи­мо­нам рано. Василь-Васи­лич тоже уныло ходит, рас­стро­ен­ный. Поко­вы­ряет снег, постоит. Гово­рят, и обе­дать не садился. Дрова поко­лет, сосульки метел­кой посби­вает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопа­точку, смот­рит на нее чего-то и отдает — ни слова.

— А за что изру­гали! — уныло гово­рит он мне, смотря на крыши. — Рас­чет, гово­рят, бери… за трид­цать-то лет! Я у Иван Ива­ныча еще слу­жил, у дедушки… с маль­чи­шек… Дру­гие дома нажили, трак­тиры поот­кры­вали с ваших денег, а я вот… рас­чет! Ну, про­щусь, в деревню поеду, слу­жить ни у кого не стану. Ну, пусть им Гос­подь простит…

У меня пере­хва­ты­вает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех про­щать, и вчера всех про­стили и Василь-Василича.

— Василь-Васи­лич! — слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы бесе­дуем. — Так как же это, по билет­ным книж­кам выхо­дит выручки к тысяче, а денег на три­ста руб­лей больше? Что за чудеса?..

— Какие есть — все ваши, а чуде­сов тут нет, — гово­рит в сто­рону, и строго, Василь-Васи­лич. — Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

— А ты не сер­чай, чучело… Ты меня зна­ешь. Мало ли у чело­века неприятностей.

— А так, что вчера ломи­лись на горы, мас­ле­ная… и задор­ные, не желают ждать… швы­ряли день­гами в кас­сыю, а билета не хотят… не воры мы, гово­рят! Ну, сби­рали кто где. Я изо всех сумок повы­тряс. Ребята наши надеж­ные… ну, пятерку про­пили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. — уже кри­чит Василь-Васи­лич и враз вывер­ты­вает кар­маны куртки.

Из одного кар­мана выле­тает на снег над­ку­сан­ный кусок чер­ного хлеба, а из дру­гого огры­зок соле­ного огурца. Должно быть, не ожи­дал этого и сам Василь-Васи­лич. Он наги­ба­ется, кон­фуз­ливо под­би­рает и при­ни­ма­ется сгре­бать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осве­ти­лось, глаза блес­нули. Он быстро идет к Василь-Васи­личу, берет его за плечи и тря­сет сильно, очень сильно. А Василь-Васи­лич, выпу­стив лопату, стоит спи­ной и мол­чит. Так и кон­чи­лось. Не ска­зали они ни слова. Отец быстро ухо­дит. А Василь-Васи­лич, помар­ги­вая, кри­чит, как все­гда, лихо:

— Нечего про­кла­жаться! Эй, робята… заби­рай лопаты, снег уби­рать… лед под­ва­лят — некуда складывать!

Выхо­дят отдох­нув­шие после обеда плот­ники. Вышел Гор­кин, вышли и Антон с Глу­хим, потер­лись снеж­ком. И пошла лов­кая работа. А Василь-Васи­лич смот­рел и мед­ленно, очень доволь­ный чем-то, доже­вы­вал огу­рец и хлеб.

— Постишься, Вася? — посме­и­ва­ясь, гово­рит Гор­кин. — Ну-ка покажи себя, лопа­точ­кой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взле­тает снег, как отво­зят его в кор­зи­нах к саду. Хру­стят лопаты, слы­шится рыка­нье, пах­нет острою редь­кой и капустой.

Начи­нают печально бла­го­ве­стить — помни… по-мни… — к ефимонам.

— Пой­дем-ка в церкву, Васи­льев­ские у нас сего­дня поют, — гово­рит мне Горкин.

Ухо­дит при­одеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

— Василь-Васи­лич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы ухо­дим со двора под при­зы­ва­ю­щий бла­го­вест, Гор­кин мне гово­рит взвол­но­ванно, — дро­жит у него голос:

— Так и посту­пай, с папа­шеньки при­мер бери… не оби­жай нико­гда людей. А особ­ливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Васи­личу чет­верт­ной билет выдал для гове­нья… мне тоже чет­верт­ной, ни за что… десят­ни­кам по пятишне, а робя­там по пол­тин­нику, за снег. Так вот и обхо­дись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Суме­реч­ное небо, таю­щий лип­кий снег, при­зы­ва­ю­щий бла­го­вест… Как это давно было! Теп­лый, словно весен­ний, вете­рок… — я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефи­мо­нам с Гор­ки­ным. Отец задер­жался дома, и Гор­кин будет за ста­ро­сту. Ключи от свеч­ного ящика у него в кар­мане, и он все позва­ни­вает ими: должно быть, ему при­ятно. Это пер­вое мое сто­я­ние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пой­дут сто­я­ния. Гор­кин мол­чит и все тяжело взды­хает, от гре­хов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем свя­той — ста­рень­кий и сухой, как и все свя­тые. И еще плот­ник, а из плот­ни­ков много самых боль­ших свя­тых: и Сер­гий Пре­по­доб­ный был плот­ни­ком, и свя­той Иосиф. Это самое свя­тое дело.

— Гор­кин, — спра­ши­ваю его, — а почему стояния?

— Сто­ять надо, — гово­рит он, пооки­вая мягко, как и все вла­ди­мирцы. — Потому, как на Страш­ном Суду сто­ишь. И бойся! Потому — их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас назы­вают — ефи­моны, а Марьюшка-кухарка гово­рит даже «фили­моны», совсем смешно, будто выхо­дит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спра­ши­ваю у Гор­кина, а почему же фили­моны, Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну, какие тебе фили­моны… Их-фимоны! Гос­подне слово от древ­них век. Сто­я­ние — пока­я­ние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очи­сти мя, греш­ного! Гос­подь тебя и очи­стит. И в землю кла­няйся. Потому, их-фимоны!..

Таин­ствен­ные слова, свя­щен­ные. Что-то в них… Бог будто? Нра­вится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непще­вати вины о гре­сех», — это я выучил в молит­вах. И еще — «жертва вечер­няя», будто мы ужи­наем в церкви, и с нами Бог. И еще — радост­ные слова: «чаю Вос­кре­се­ния мерт­вых»! Недавно я думал, что это там дают мерт­вым по вос­кре­се­ньям чаю, и с булоч­ками, как нам. Вот глу­пый! И еще нра­вится новое слово «целому-дрие», — будто звон слы­шится? Дру­гие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, сто­я­ние… как будто та жизнь под­хо­дит, небес­ная, где уже не мы, а души. Там — пра­ба­бушка Усти­нья, кото­рая сорок лет не вку­шала мяса и день и ночь моли­лась с кожа­ным ремеш­ком по свя­щен­ной книге. Там и уди­ви­тель­ные Мар­тын-плот­ник, и маляр Про­ко­фий, кото­рого хоро­нили на Кре­ще­нье в такой мороз, что он не оттает до самого Страш­ного Суда. И умер­ший недавно от скар­ла­тины Васька, кото­рый на Рож­де­стве Хри­ста сла­вил, и кри­вой сапож­ник Зола, пев­ший сти­шок про Ирода, — много-много. И все мы туда при­ста­вимся, даже во вся­кий час! Потому и сто­я­ние, и ефимоны.

И кру­гом уже все — такое. Серое небо, скуч­ное. Оно стало как будто ниже, и все при­тихло: и дома стали ниже и при­тихли, и люди загру­стили, идут, накло­нивши голову, все в гре­хах. Даже весе­лый снег, вчера еще так хру­стев­ший, вдруг почер­нел и мяк­нет, стал как тол­че­ные орехи, халва-хал­вой, — совсем его раз­везло на пло­щади. Будто и снег стал греш­ный. По-дру­гому кар­кают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забо­ром, так изги­бает шею, будто гусак клюется.

— Гор­кин, а вороны при­ста­вятся на Страш­ном Суде?

Он гово­рит — это неиз­вестно. А как же на кар­тинке, где Страш­ный Суд?.. Там и звери, и птицы, и кро­ко­дилы, и раз­ные киты-рыбы несут в зубах голых чело­ве­ков, а Гос­подь сидит у золо­тых весов, со всеми анге­лами, и зеле­ные злые духи с вилами дер­жат записи всех гре­хов. Эта кар­тинка висит у Гор­кина на стене с иконками.

— Пожа­луй что и вся тварь вос­крес­нет… — задум­чиво гово­рит Гор­кин, — А за что же судить! Она — тварь нера­зум­ная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глу­по­сти, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чув­ствую. Надо скор­беть и не помыш­лять. И вдруг — воз­душ­ные раз­но­цвет­ные шары! У Мит­ри­ева трак­тира мота­ется с шарами парень, должно быть, пья­ный, а белые поло­вые его пихают. Он рвется в трак­тир с шарами, шары бол­та­ются и тре­щат, а он руга­ется нехо­ро­шими сло­вами, что надо чайку попить.

— Хозяин выгнал за без­об­ра­зие! — гово­рит Гор­кину поло­вой. — Дни стро­гие, а он с мас­ле­ной все про­ща­ется, шараш­ник. Гости оби­жа­ются, все чер­ным словом…

— За шары пода­вай..! — кри­чит парень ужас­ными словами.

— Изво­щики спич­кой ему про­жгли. Не ходи безо вре­мени, у нас строго.

Под­хо­дит зна­ко­мый будоч­ник и куда-то уво­дит парня.

— Сажай его «под шары», Боч­кин! Будут ему шары… — кри­чат поло­вые вслед.

— Пой­дем уж… грехи с этим наро­дом! — взды­хает Гор­кин, таща меня. — А хорошо, строго стало… блю­дет наш Мит­рич. У него теперь и сахарку не пода­дут к парочке, а все с изюм­чи­ком. И очень всем ндра­вится поря­док. И машину на перву неделю запи­рает, и лам­падки везде горят, афон­ское масло жгет, от Пан­те­ле­мона. Так блюде-от..!

И мне нра­вится, что блю­дет. Мяс­ные на пло­щади закрыты. И Коров­кин закрыл кол­бас­ную. Только рыб­ная Гор­но­ста­ева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, све­сила хвост отмяк­шая сизая белуга, икра в око­ренке крас­ная, с воткну­тою лопа­точ­кой, коро­бочки с коп­чуш­кой. Но никто ничего не поку­пает, до суб­боты. От заку­соч­ных пах­нет гриб­ными щами, под­жа­рен­ной кар­тош­кой с луком; в камен­ных про­тив­нях кисель горо­хо­вый, можно лом­тями резать. С сан­ных пол­ков спус­кают пуза­тые бочки с под­сол­неч­ным и, чер­ным мас­лом, хлю­пают-бул­ты­хают жестянки-мас­ло­сосы, — пошла работа! Сте­лется вяз­кий дух, — теп­лым пече­ным хле­бом. Хочется теп­лой корочки, но грех и думать.

— Постой-ка, — при­оста­нав­ли­ва­ется Гор­кин на пло­щади, — никак уж Базы­кин гроб Жир­нову-покой­нику сго­то­вил, народ-то смот­рит? Пой­дем погля­дим, на мерт­вые дроги сей­час взды­мать будут. Обя­за­тельно ему…

Мы идем к гро­бо­вой и посуд­ной лавке Базы­кина. Я не люблю ее: все­гда посе­редке гроб, и румя­нень­кий ста­ри­чок Базы­кин оби­вает его сереб­ря­ным гла­зе­том или лило­вым пли­сом с белой крах­маль­ной выпуш­кой из сине­вато-белого колен­кора, шур­ша­щего, как стружки. Она мне напо­ми­нает чем-то кру­жев­ную обо­рочку на кон­ди­тер­ских пиро­гах, — непри­ятно смот­реть и страшно. Я не хочу идти, но Гор­кин тянет.

В нако­пив­шейся с крыши луже стоит чер­ная гро­бо­вая колес­ница, какая-то пустая, голая, запря­жен­ная чер­ными, похо­рон­ными конями. Это не про­сто лошади, как у нас: это осо­бен­ные кони, страшно худые и дол­го­но­гие, с голод­ными жел­тыми зубами и тон­кой шеей, словно нена­сто­я­щие. Кажется мне, — посту­ки­вают в них кости.

— Жир­нову, что ли? — спра­ши­вает у народа Горкин.

— Ему-покой­нику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Чет­веро обо­рван­цев ста­вят на колес­ницу огром­ный гроб, «жир­нов­ский». Снизу он — как колода, тем­ный, на искрасна-золо­че­ных пят­ках, жирно сияет лаком, даже пах­нет. На округ­лых его боках, между золо­че­ными ско­бами, набиты херу­вимы из позла­щен­ной жести, с раз­ду­тыми щеками в лаке, с уснув­шими круг­лыми гла­зами. Кры­лья у них раз­ре­заны и гнутся, и цеп­ляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шур­ша­щие тру­бочки из колен­кора, боюсь загля­нуть вовнутрь… Вкла­ды­вают шумя­щую перинку, — через редень­кий колен­кор скво­зится сено, — жест­кую мерт­вую подушку, под­ни­мают под­би­тую атла­сом крышку и глухо хло­пают в пустоту. Розо­вень­кий Базы­кин суе­тится, под­ги­бает крыло у херу­вима, накры­вает сукон­цем, под­ты­кает, садится с краю и кри­чит Горкину:

— Гро­бок-то! Сам когда‑а еще у меня дубок поме­тил, цар­ство ему небес­ное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В гла­зах у меня оста­ются херу­вимы с раз­ду­тыми щеками, блед­ные тру­бочки оборки… и стук пустоты в ушах. А бла­го­вест при­зы­вает — по-мни… по-мни..

— В Писа­нии-то как верно— «чело­век, яко трава»… — гово­рит сокру­шенно Гор­кин. — Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Васи­лич из ува­же­ния сам ска­ты­вал, а вот… Рабо­чие его рас­ска­зы­вали, свои блины вчера ел да поужи­нал-заго­велся, на щи с голо­виз­ной при­на­лег, не воз­дер­жался… да куле­бячки, да кваску кув­шин­чик… Встал в четыре часа, пошел в бани попа­риться для поста, Левон его и парил, у нас, в дво­рян­ских… А пер­вый пар, зна­ешь, жест­кий, уда­ряет. Поси­нел-поси­нел, пока цируль­ника при­вели, пиявки ста­вить, а уж он го-тов. Теперь уж там…
Кажется мне, что послед­ние дни при­хо­дят. Я тихо под­ни­ма­юсь по сту­пе­ням, и все под­ни­ма­ются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покаш­ли­вают пев­чие, хле­щутся нотами маль­чишки. Я вижу тол­стого Лом­ша­кова, кото­рый у нас обе­дал на Рож­де­стве. Лицо у него стало еще жел­тее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

— Уж поста­райся, Сеня, «Помощника»-то, — лас­ково про­сит Гор­кин, — «И про­славлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

— Ладно, поворчу… — хри­пит Лом­ша­ков из живота и выни­мает под­ковку с маком. — В боль­ницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Баты­рину отдали, он уж пове­дет орган-то, на «Гос­поди Сил, поми­луй нас». А на «душе моя» я трону, не бес­по­койся. А в Бла­го­ве­ще­нье на куле­бячку не забудь позвать, напомни ста­ро­сте… — хри­пит Лом­ша­ков, загла­ты­вая под­ковку с маком. — С про­шлого года вашу куле­бячку помню.

— При­вел бы Гос­подь дожить, а куле­бячка будет. А диш­канта не под­га­дят? Скажи, на греш­ники по пятаку дам.

— А за виски?.. Анге­лами воспрянут.

В храме как-то осо­бенно пустынно, тихо. Свечи с пани­ка­дил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с при­ступ­ков, и ков­рики с амвона. Канун и ана­лои одеты в чер­ное. И ризы на пре­столе — вели­ко­пост­ные, чер­ное с сереб­ром. И на вели­ком Рас­пя­тии, до «ада­мо­вой головы»,—серебряная лента с чер­ным. Темно по углам и в сво­дах, ред­кие свечки теп­лятся. Ста­рый дья­чок читает пустынно-глухо, как в полу­сне. Стоят, пре­кло­нивши головы, взды­хают. Вижу я нашего плот­ника Захара, птич­ника Соло­дов­кина, мяс­ника Лоще­нова, Мит­ри­ева — трак­тир­щика, кото­рый блю­дет, и мно­гих, кого я знаю. И все пре­кло­нили голову, и все взды­хают. Слы­шится вздох и шепот — «о, Гос­поди…». Захар стоит на коле­нях и бес­пре­станно кла­дет поклоны, сту­ка­ется лбом в пол. Все в самом затра­пез­ном, тем­ном. Даже барышни не хихи­кают, и маль­чишки стоят у амвона смирно, их не гоняют бога­делки. Зачем уж теперь гонять, когда послед­ние дни под­хо­дят! Гор­кин за свеч­ным ящи­ком, а меня поста­вил к ана­лою и велел строго слу­шать. Батюшка при­шел на сере­дину церкви к ана­лою, тоже пре­кло­нив голову. Пев­чие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —
По-мо-щник и по-кро-ви-тель

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…
И нача­лись ефи­моны, стояние.

Я слу­шаю страш­ные слова: — «увы, ока­ян­ная моя душе», «конец при­бли­жа­ется», «сквер­ная моя, ока­ян­ная моя… душе-блуд­ница… во тьме остави мя, окаянного!..»
Поми­луй мя, Бо-же— поми-луй мя!..
Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о бли­нах, о голо­визне, о Жир­нове. Может сей­час уме­реть и батюшка, как Жир­нов, и я могу уме­реть, а Базы­кин будет гото­вить гроб. «Боже, очи­сти мя, греш­ного!» Вспо­ми­наю, что у меня мок­нет горох в чашке, раз­мок пожа­луй… что на ужин будет паре­ный кочан капу­сты с луко­вой кашей и гри­бами, как все­гда в Чистый Поне­дель­ник, а у Мурав­лят­ни­кова горя­чие баранки… «Боже, очи­сти мя, греш­ного!» Смотрю на диа­кона, на левом кры­лосе. Он сего­дня не слу­жит почему-то, стоит в рясе, с дьяч­ками, и огром­ный его живот, кажется, еще раз­дулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел бли­нов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жир­нова даже. Пуга­юсь, что так грешу-помыш­ляю, — и падаю на колени, в страхе.
Душе мо‑я… ду-ше‑е мо-я-ааа,

Воз­стани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется..
Гос­поди, при­бли­жа­ется — Мне дела­ется страшно. И всем страшно. Скорбно взды­хает батюшка, диа­кон опус­ка­ется на колени, при­кла­ды­вает к груди руку и стоит так, скло­нив­шись. Огля­ды­ва­юсь — и вижу отца. Он стоит у Рас­пя­тия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужас­ная мысль: умрет и он!.. Все должны уме­реть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Васи­лич, и милый Гор­кин, и ника­кой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Гос­поди, сде­лай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а т а м вос­кресли!» — молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пах­нет редь­кой. И сразу мысли мои — в дру­гом. Думаю о гриб­ном рынке, куда я поеду зав­тра, о наших горах в Зоо­ло­ги­че­ском, кото­рые, пожа­луй, теперь рас­тают, о чае с горя­чими баран­ками… На ухо шеп­чет Гор­кин: «Баты­рин пове­дет, слу­шай… „Гос­поди Сил“… И я слу­шаю, как зна­ме­ни­тый теперь Баты­рин ведет октавой —
Го-споди Си-ил

Поми-луй на‑а…а…ас!
На душе легче. Ефи­моны кон­ча­ются. Выхо­дит на амвон батюшка, долго стоит и слу­шает, как дья­чок читает и читает. И вот, начи­нает, воз­ды­ха­ю­щим голосом:
Гос­поди и Вла­дыко живота моего…
Все падают три­жды на колени и потом зами­рают, шеп­чут. Шепчу и я — ровно две­на­дцать раз: Боже, очи­сти мя, греш­ного… И опять падают. Кто-то сзади треп­лет меня по щеке. Я знаю, кто. При­жи­ма­юсь спи­ной, и мне ничего не страшно.

Все уже разо­шлись, в храме совсем темно. Гор­кин счи­тает деньги. Отец уехал на пани­хиду по Жир­нову, наши все в Воз­не­сен­ском мона­стыре, и я дожи­да­юсь Гор­кина, сижу на стуль­чике. От вос­ко­вого ога­рочка на ящике, где стоят в сто­поч­ках медяки, пры­гает по своду и по стене огром­ная тень от Гор­кина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Рас­пя­тия теп­лится синяя лам­пада, груст­ная. „Он вос­крес­нет! И все вос­крес­нут!“ — дума­ется во мне, и горя­чие струйки бегут из души к гла­зам. — Непре­менно вос­крес­нут! А это… только на время страшно…»

Дрем­лет моя душа, устала…

— Кре­стись, и пой­дем… — пугает меня Гор­кин, и голос его отда­ется из алтаря. — Устал? А зав­тра опять сто­я­ние. Ладно, я тебе греш­ничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, — так, мут­но­вато в небе. Мок­рый сне­жок идет. Мы пере­хо­дим пло­щадь. С пека­рен гуще доно­сит хле­бом, — к теплу пой­дет. В лубя­ные сани валят ковриги с гро­хо­том; только хле­буш­ком и живи теперь. И мне хочется хле­бушка. И Гор­кину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на гове­нье одни суха­рики. К лавке Базы­кина и смот­реть боюсь, только уго­лоч­ком глаза; там яркий свет, «мол­нию» зажгли, должно быть. Еще кому-то..? Да нет, не надо…

— Глянь-ко, опять мота­ется! — весело гово­рит Гор­кин. — Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бас­сей­ной башни, на сере­дине пло­щади, стоит давеш­ний парень и мочит под кра­ном голову. Мужик дер­жит его шары.

— Никак все с шарами не раз­вя­жется!.. — сме­ются люди.

— Это я‑та не раз­вя­жусь?! — встря­хи­ва­ясь, кри­чит парень и хва­тает свои шары. — Я‑та?.. этого дерьма-та?! На!..

Трес­нуло, — и мет­ну­лась связка, пото­нула в тем­нев­шем небе. Так все и ахнули.

— Вот и раз­вя­зался! Зав­тра гры­бами затор­гую… а теперь чай к Мит­реву пой­дём пить… шабаш!..

— Вот и очи­стился… ай да парень! — сме­ется Гор­кин. — Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень — молод­чина. Грызу еще теп­лый греш­ник, под­жа­ри­стый, гло­таю с дым­ком весен­ний воз­дух, — пер­вый весен­ний вечер. Кру­жатся в небе галки, сту­кают с крыш сосульки, буль­кает в водо­сто­ках звонче…

— Нет, не галки это, — гово­рит, при­слу­ши­ва­ясь, Гор­кин, — грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, гра­чики. Не росте­пель, а весна. Теперь по-шла!..

У Мурав­лят­ни­кова пылают печи. В про­во­лоч­ное окошко видно, как выва­ли­вают на белый широ­кий стол под­жа­ри­стые баранки из кор­зины, из печи только. Маль­чишки длин­ными иглами с мочаль­ными хво­стами ловко под­хва­ты­вают их в вязочки.

— Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горя­чих вязочку… с пылу, с жару, на грош пару! Сам Мурав­лят­ни­ков, борода в лопату, при­под­ни­мает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

— С Вели­ким Постом, кушайте, сударь, на здо­ро­вьице… самое наше пост­ное уго­ще­нье — бараночки‑с.

Я радостно при­жи­маю горя­чую вязочку к груди, у шеи. Пышет пече­ным жаром, баран­ками, моча­лой теп­лой. При­кла­ды­ваю щеки — жжется. Хру­стят, горя­чие. А зав­тра будет чудес­ный день! И потом, и еще потом, много-много, — и все чудесные.

Мартовская капель

…кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…

Засы­пая, все слышу я, как шур­шит по железке за окош­ком, посту­ки­вает сонно, мягко — это весен­нее, обе­ща­ю­щее — кап-кап… Это не скуч­ный дождь, как заря­дит, бывало, на неделю: это весе­лая мар­тов­ская капель. Она вызы­вает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосен­кой — кап-кап…

Под елоч­кой — кап-кап…

При­ле­тели грачи, — теперь уж пой­дет, пой­дет. Скоро и водо­по­лье хлы­нет, рыбу будут ловить намет­ками — пес­ка­ри­ков, нали­мов, — при­не­сут целое ведро. Нынче снега боль­шие, все гово­рят; возь­мется дружно — поплы­вет все Замоск­во­ре­чье! Зна­чит, зальет и водо­качку, и бани ста­нут… будем на пло­ти­ках кататься.

В тре­вожно-радост­ном полу­сне слышу я это, все торо­пя­ще­еся — кап-кап — Радост­нее за ним сту­чится, что непре­менно, будет, и оно-то мешает спать.

..кап-кап… кап-кап-кап… кап-кап…

Уже тара­то­рит по железке, попры­ги­вает-пля­шет, как круп­ный дождь.

Я про­сы­па­юсь под это тара­та­нье, и пер­вая моя мысль —«взя­лась!». Конечно, весна взя­лась. Про­ти­раю глаза спро­со­нок, и меня ослеп­ляет све­том. Полог с моей кро­ватки сняли, когда я спал, — в доме боль­шая стирка, вели­ко­пост­ная, — окна без зана­ве­сок, и такой день чудес­ный, такой весе­лый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если при­шла весна. Вон как капель играет… — тра-та-та-та! А сего­дня поедем с Гор­ки­ным за Москва-реку, в самый «город», на гриб­ной рынок, где — все гово­рят — как праздник.

Защу­рив глаза, я вижу, как в ком­нату льется солнце. Широ­кая золо­тая полоса, похо­жая на новень­кую доску, косо вле­зает в ком­нату, и в ней суе­тятся золот­ники. По таким поло­сам, от Бога, спус­ка­ются с неба Ангелы, — я знаю по кар­тин­кам. Если бы к нам спустился!

На кра­ше­ном полу и на лежанке лежат золо­тые окна, совсем косые и узкие, и чер­ные на них кре­стики ско­си­лись. И до того про­зрачны, что даже пузы­рики-гла­зочки видны и пят­нышки… и зай­чики, голу­бой и крас­ный! Но откуда же эти зай­чики, и почему так бьются? Да это совсем не зай­чики, а как будто пас­халь­ные яички, про­зрач­ные, как дымок. Я смотрю на окно — шары! — Это мои шары гуляют: вьются за фор­точ­кой, дру­гой уже день гуляют: я их выпу­стил погу­лять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кон­чи­лись, повисли и мота­ются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зай­чики, — ну, совсем, как пас­халь­ные яички, только очень боль­шие и живые, чудес­ные. Воз­душ­ные яички, — я таких нико­гда не видел. Они напо­ми­нают Пасху. Будто они спу­сти­лись с неба, как Ангелы.

А блеска все больше, больше. Золо­той искрой бле­стит отдуш­ник. Угол нянина сун­дука, оби­того новой жестью с пупыр­ча­тыми раз­во­дами, снеж­ным огнем горит. А гра­фин на лежанке све­тится раз­но­цвет­ными огнями. А милые обои… Пры­гают журавли и лисы, уже весе­лые, потому что весны дожда­лись, — это какие подру­жи­лись, даже поку­ми­лись у кого-то на роди­нах, — самые весе­лые обои, И пушечка моя, как золо­тая… и сып­лются золо­тые капли с крыши, сып­лются часто-часто, вьются, как золо­тые нитки. Весна, весна!..

И шум за окном, особенный.

Там гал­дят, словно ломают что-то. Крики на лоша­дей и гро­хот… — не наби­вают ли погреба? Глухо дохо­дит через стекла голос Василь-Васи­лича, будто кри­чит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:

— Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы..!

Слы­шен и голос Гор­кина, как комарик:

— Снеж­ком-то, снеж­ком… поддолбливай!

Да, наби­вают погреба, спе­шат. Лед все вчера возили.

Я пере­бе­гаю, босой, к окошку, пры­гаю на холод­ный стул, и меня обли­вает блес­ком зеле­ного-голу­бого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, — весь двор зава­лен. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и сне­го­вой, свин­цо­вый. А в солнце — зеле­ный, яркий. Ост­рые его глыбы стре­ляют стрел­ками по гла­зам, как искры. И все под­во­зят, все новые дро­вянки… Воз­чики наез­жают друг на дружку, пута­ются оглоб­лями, санями, орут ужасно, ругаются:

— Черти, не напи­рай!.. Швы­ряй, не засти!..

Летят голу­бые глыбы, сту­ка­ются, спол­зают, пры­гают друг на дружку, сши­ба­ются на лету и раз­ле­та­ются в хру­стали и пыль.

— Порож­няки, отъ­ез­жай… черти!.. — кри­чит Василь-Васи­лич, попры­ги­вая по глы­бам. — Стой… кото­рый?.. Сорок семой, давай!..

Отъ­ез­жают на зад­ний двор, выти­рая лицо и шею шап­кой; такая горя­чая работа, спешка: весна накрыла. Ишь, как спе­шит капель — бара­ба­нит, как ливень дроб­ный. А Василь-Васи­лич совсем по-лет­нему — в розо­вой рубахе и жилетке, без кар­туза. Пры­гает с каран­да­ши­ком по глы­бам, возки счи­тает. Носятся над ним голуби, испу­ган­ные гамом, взле­тают на сараи и опять опус­ка­ются на лед: на сараях стоят с лопа­тами и швы­ряют-швы­ряют снег. Носятся по льду куры, кри­чат не сво­ими голо­сами, не знают, куда деваться. А сол­нышко уже высоко, над Бар­ми­ни­хи­ным садом с бузи­ною, и так при­пе­кает через стекла, как будто лето. Я откры­ваю фор­точку. Ах, весна!.. Такая теп­лынь и све­жесть! Пах­нет теп­лом и сне­гом, весен­ним души­стым сне­гом. Ост­рень­ким холо­доч­ком веет с ледя­ных гор. Слышу — рекою пах­нет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вска­ки­вает на лед отец, ходит по ост­рым глы­бам, ста­ра­ясь удер­жаться: машет смешно руками. Рас­ста­вил ноги, выпя­тил грудь и смот­рит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Сме­ется что-то, шутит с Василь-Васи­ли­чем, и вдруг — тол­кает. Василь-Васи­лич летит со льда и падает на кор­зину снега, кото­рую везут из сада. На кры­шах все весело гого­чут, играют новень­кими лопа­тами, — летит и пушится снег, залеп­ляет Василь-Васи­лича. Он с тру­дом выби­ра­ется, весь белый, отря­хи­ва­ется, гро­зится, хва­тает комья и начи­нает швы­рять на крышу. Его заки­ды­вают опять. Про­хо­дит Гор­кин, в под­де­вочке и шапке, что-то гро­зит отцу: оде­ваться велит, должно быть. Отец пры­гает на него, они падают вме­сте в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крик­нуть в фор­точку… но сей­час загро­зит отец, а смот­реть в фор­точку при­ят­ней. Сидят воро­бьи на вет­ках, мок­рые все, от капель, кача­ются… — и хочется пока­чаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:

— Ну, будет бало­ваться… Пожи­вей-пожи­вей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, под­нос будет!

С крыши ему кричат:

— Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, ува­жим хозя­ину, для весны!
…И мы хо-зяину ува-жим,

Ро-бо-теноч­кой до-ка-жим…
Под­хва­ты­вают зна­ко­мое, кото­рое я люблю: это поют, когда заби­вают сваи. Но отец велит замолчать:

— Ну, не время теперь, ребята… пост!

— Огур­чики да копустку охочи трес­кать, в без песни поспе­ете! — пооки­вает Василь-Василич.

Кипит работа: гро­ха­ются в лотки ледя­ные глыбы, ска­зы­ва­ются кор­зины снега, позвя­ки­вает ледянка-щебень — на креп­кую засыпку. Глу­бо­кие погреба гло­тают и гло­тают. По обта­лому гряз­ному двору тянется белая дорога от сала­зок, ярко белеют комья.

— Гляди… там!.. — кри­чат где-то, над головой.

Я вижу, как вска­ки­вает на глыбы Гор­кин, гро­зясь кому-то, — и за окном тем­неет в шипя­щем шорохе. Серой сплош­ной заве­сой валятся сне­го­вые комья, и ост­рая сне­го­вая пыль, зане­сен­ная вет­ром в фор­точку, обдает мне лицо и шею. Сбра­сы­вают снег с дома! Сып­лется густо-густо, будто при­шла зима. Я соска­ки­ваю с окна и долго смотрю-любу­юсь: совсем метель, даже не видно солнца, — такая радость!
К обеду — ни глыбы льда, лишь сыпу­чие вороха оскол­ков, скольз­кие хру­стали в снежку. Все погреба набиты. Молод­цам под­несли по шка­лику, и, разо­грев­ши­еся с работы, мок­рые и от снега, и от пота, похру­сты­вают они на воле креп­кими, со льду, огур­цами, белыми кру­гами редьки, зали­той коноп­ля­ным мас­лом, заедают лом­тями хлеба, — словно снеж­ком хру­стят. Хоть и Вели­кий Пост, но и Гор­кин не гово­рит ни слова: так уж заве­дено, крепче ледок ски­пится. Чав­кают в тишине на брев­нах, на сол­нышке, слу­шают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.

— Горы какие были… а все упрятали!

Спря­та­лись в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Васи­лиса-Пре­муд­рая сказала.

Ржут по конюш­ням лошади, бьют по стой­лам. Это все­гда — вес­ной. Вон уж и коно­вал захо­дит, цыган Задор­ный, страш­ный с своею сум­кой, — кровь лоша­дям бро­сать. Ведет его кучер за конюшни, бегут погля­деть рабо­чие. Меня не пус­кает Гор­кин: не годится на кровь глядеть.

По заве­ян­ному снеж­ком двору бро­дят куры и голуби, выби­рают при­сы­пан­ный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на зад­нем дворе, у под­та­яв­ших шта­бе­лей сос­но­вых, начи­нает копиться лужа — вер­ный зачин весны. Ждут ее — не дождутся вышед­шие на волю утки: стоят и лущат носами жид­кий с воды сне­жок, часами стоят на лапке. А невид­ные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на пло­тике кататься. Стоит и Василь-Васи­лич, смот­рит и думает, как с ней быть. Гово­рит Горкину:

— Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устро­и­лось. И на самом-то на ходу… передки вяз­нут, досок не выве­зешь. Опять, лешая, набирается!..

— И не трожь ее лучше, Вася… — сове­тует и Гор­кин. — Спо­кон веку она живет. Так уж тут ей поло­жено. Кто ее знает… может, так, ко двору при­ла­жена!.. И гля­деть при­вычно, и уточ­кам разгулка…

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Гор­кин. Бывало, сидит на брев­ныш­ках, смот­рит, как утки пле­щутся, пла­вают чурбачки.

— И до нас была, Гос­подь с ней… оставь.

А Василь-Васи­лич все думает. Ходит и кря­кает, выду­мать ничего не может: совсюду стек! Под­кря­ки­вают ему и утки: так-так… так-так… Пах­нет от них вес­ной, весен­нею теп­лой кис­лот­цою… Потя­ги­вает из-под наве­сов дег­тем: мажут там оси и колеса, гото­вят выезд. И от согрев­шихся шта­бе­лей сос­но­вых острою кис­лот­цою пах­нет, и от сараев ста­рых, и от лужи, — от спо­кой­ного ста­рого двора.

— Была как — пущай и будет так! — решает Василь-Васи­лич. — Так и скажу хозяину.

— Понятно: так и скажи: пущай ее оста­ется так.

Под­кря­ки­вают и утки, радост­ные, — так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тара­то­рят напе­ре­бой — кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что гля­дит на меня любовно, слы­шится мне — так-так. И без­мя­тежно отсту­ки­вает сердце — так-так…

Постный рынок

Велено запря­гать Кри­вую, едем на Пост­ный Рынок. Кри­вую запря­гают редко, она уже на спо­кое, и ее очень ува­жают. Кучер Анти­пушка, кото­рого тоже ува­жают, и кото­рой теперь — «только для хле­бушка», рас­ска­зы­вал мне, как ува­жают Кри­вую лошади: «ведешь мимо ее ден­ника, все­гда посу­ются-фырк­нут! поклон­чик ска­жут… а рас­шу­мятся если, она стук­нет ногой — тише, мол! и все и затих­нут». Антип все знает. У него борода, как у свя­того, а на глазу бельмо: смот­рит все на кого-то, а никого не видно.

Кри­вая очень стара. Возила еще пра­ба­бушку Усти­нью, а теперь только нас катает, или по осо­бен­ному делу — на Болото за яблоч­ками на Спаса, или по пер­во­путке — снеж­ком пора­до­вать, или — на Пост­ный Рынок. Антип не согла­ша­ется отпус­кать, гово­рит — тяжела дорога, под­седы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Гор­кин уго­ва­ри­вает, что для хоро­шего дела надо, в вся­кий уж год ездит на Пост­ный Рынок, при­ла­ди­лась и умеет с наро­дом обхо­диться, а Чалого закла­дать нельзя — заки­ды­ваться нач­нет от гомона, с ним беда. Кри­вую выво­дят под попон­кой, густо мажут копытца и наде­вают сукон­ные ногавки. Закла­ды­вают в лубя­ные санки и дугу выби­рают тон­кую и лег­кую сбрую, на фла­не­лье. Кри­вая стоит и дрем­лет. Она широ­кая, темно-гне­дая с про­се­дью; по раз­ду­тому брюху — тол­стые, как веревки, жилы. Гор­кин дает ей мякиша с гор­кой соли, а то не сдви­нется, пра­ба­бушка так наба­ло­вала. Антип сам выво­дит за ворота и ста­вит голо­вой так, куда нам ехать. Мы сидим с Гор­ки­ным, как в гнезде, на сене. Отец кри­чит в фор­точку: «там его Антон на руки возь­мет, встре­тит… а то еще зада­вят!» Меня, конечно. Весело про­во­жают, кри­чат — «теперь, рысаки, дер­жись!». А Антип все не отпускает:

— Ты, Миха­ила Пан­кра­тыч, уж не неволь ее, она знает. Где при­ста­нет — уж не неволь, огля­дится — сама пой­дет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, посту­ки­вая на заруб­ках, — трах-трах. Кри­вая идет ходко, даже хво­стом играет. Хвост у ней редень­кий, в крупу пушится звез­доч­кой. Гор­кин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытя­нет гужом, за два-десять год­ков клади!» Лавоч­ники кри­чат — «стан­ция-Петушки!». Как раз Кри­вая и оста­нав­ли­ва­ется, у самого Мит­ри­ева трак­тира: уж так при­выкла. Огля­дится — сама пой­дет, нельзя нево­лить. Дорога течет, едем, как по густой бот­ви­нье. Яркое солнце, жур­чат канавки, кла­дут пере­ходы-доски. Двор­ники, в пиджа­ках, тукают в лед ломами. Ски­ды­вают с крыш снег. Пол­зут сия­ю­щие возки со льдом. Тихая Яки­манка снеж­ком белеет, Кри­вая идет ход­чей. Гор­кин дово­лен — денек-то Гос­подь послал! — и при­пе­вает даже:

Едет Ваня из Рязани,
Пол­то­раста руб­лей сани,
Семи­со­тель­ный конь,
С позо­ло­чен­ной дугой!
На Кри­вую под­ми­ги­вает, смеется.
Кабы мне таку дугу,
Да купить-то невмогу,
Кину-брошу вожжи врозь —
Э‑коя досада!
У Канавы опять стан­ция — Петушки: Антип махо­рочку поку­пал, бывало. Потом у Нико­лая-Чудо­творца, у Камен­ного Моста: пра­ба­бушка свечку ста­вила. На Москва-реке лед берут, видно лоша­док, саночки и зеле­ные куски льда, — будто пост­ный лимон­ный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полы­ньи, поло­щутся. Налево, с моста, обстав­лен­ный лесами, еще бес­крест­ный, — вели­кий Храм: купол Хри­ста Спа­си­теля сумрачно золо­тится в щели; скоро его раскроют.

— Стро­пила наши, под кум­по­лом-то, — гово­рит к Храму Гор­кин, — нашей работки ту-ут..! Госу­дарю Алек­сан­дре Мико­ла­ичу, дай ему Бог поцар­ство­вать, гене­рал-губер­на­тор папа­шеньку при­став­лял, со всей орте­лью! Я те рас­скажу потом, чего наш Мар­тын-плот­ник уде­лал, себя Госу­дарю дока­зал… до самой до смерти, покой­ник, пом­нил. Во всех мы двор­цах рабо­тали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собра­лись, Свя­ти­тели-Чудо­творцы… Спас-на-Бору, Иван-Вели­кий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и фран­цуз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На сере­дине моста Кри­вая опять становится.

— Это пра­ба­бушка твоя Усти­нья все тут при­ка­зы­вала при­стать, на Кремль гля­дела. Сколько годов, а Кри­вая все пом­нит! Погля­дим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все поня­тие… все соборы покажу, и Чест­ное-Древо, и Хри­стов Гвоздь, все будешь разу­меть. И на коло­кольню свожу, и Царя-Коло­кола покажу, и Крест Хар­сун­ской, исхру­сталь­ной, сам Царь-Град при­слал. Самое наше свя­тое место, свя­тыня самая.

Весь Кремль — золо­ти­сто-розо­вый, над снеж­ной Москва-рекой. Кажется мне, что там — Свя­тое, и нет никого людей. Стены с баш­нями — чтобы не смели войти враги. Свя­тые сидят в Собо­рах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розо­вого дворца сияют. Белый собор сияет. Золо­тые кре­сты сияют — свя­щен­ным све­том. Все — в золо­ти­стом воз­духе, в дым­ном-голу­бо­ва­том свете: будто кадят там ладаном…

Что во мне бьется так, наплы­вает в гла­зах тума­ном? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дын­ные облачка за ними, и эта моя река, и чер­ные полы­ньи, в воро­нах, и лошадки, и зареч­ная даль поса­дов… — были во мне все­гда. И все я знаю. Там, за сте­нами, цер­ковка под буг­ром, — я знаю. И щели в сте­нах — знаю. Я гля­дел из-за стен… когда?.. И дым пожа­ров, и крики, и набат… — всё помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… — все мнится былью, моей былью… — будто во сне забытом.

Мы смот­рим с моста. И Кри­вая смот­рит — или дрем­лет? Я слышу окрик, — «чай при­мерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и моло­дого кучера Гав­рилу. Обо­гнали нас. И вон уже где, под самым Крем­лем несутся, по уха­бам! Мне стыдно, что мы при­мерзли. Да что же, Гор­кин?.. Будоч­ник кри­чит — «вчего заснули?» — зна­ко­мый Гор­кину. Он ста­рый, доб­рый. Спрашивает-шутит:

— Год­ков сто будет? Где вы такую рас­ко­пали, ста­рей Москва-реки? Гор­кин просит:

— И не маши лучше, а то и до вечера не стро­нет! Под­хо­дят люди: чего слу­чи­лось? Сме­ются: «поми­рать, было, собра­лась, да бутош­ника боится!» Кри­вую гла­дят, под­пи­рают санки, но она только голо­вой мотает — не Желает. Гово­рят — «за поль­ци­мей­сте­ром надо посылать!».

— Ладно, смейся… — начи­нает сер­диться Гор­кин, — она поум­ней тебя, себя знает.

Кри­вая тро­га­ется. Сме­ются: «гляди, воскресла!..»

— Ладно, смейся. Зато за ней ника­кой заботы… поста­вим, где хотим, уйдем, никто и не уго­нит. А гляди-домой помчит… ветру не угнаться!

Едем под Крем­лем, креп­кой еще доро­гой, зим­ней. Зубцы и щели… и выбо­ины стен гово­рят мне о дав­нем-дав­нем. Это не кир­пичи, а древ­ний камень, и на нем кровь, свя­тая. От стен и посей­час пожа­ром пах­нет. Ходили по ним Свя­ти­тели, Москву хра­нили. Ста­рые Цари в Архан­гель­ском Соборе почи­вают, в под­гроб­ни­цах, Писано в ста­рых кни­гах — «воз­дви­жется Крест Хар­сун­ский, из Кремля вый­дет в пла­мени», — рас­ска­зы­вал мне Горкин.

— А это — Башня Тай­ниц­кая, с под­ко­пом. С нее пушки палят, в Кре­ще­нье, когда на Ердань ходят.
Народу гуще. Несут вязки сухих гри­бов, баранки, мешки с горо­хом. Везут на салаз­ках редьку и кис­лую капу­сту. Кремль уже позади, уже чер­неет тор­гом. Доно­сит гул. Черно, — до Устьин­ского Моста, дальше.

Гор­кин ста­вит Кри­вую, зака­ты­вает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают тор­бами. Пах­нет сен­цом на сол­нышке, сто­ян­кой. От голуб­ков вся улица — живая, голу­бая. С казен­ных домов сле­та­ются, сидят на сан­ках. Под сан­ками в канавке плы­вут овсинки, наер­зы­вают льдышки. На при­пеке яснеют камушки. Нас уже под­жи­дает Антон Куд­ря­вый, совсем вели­кан, в белом, широ­ком полушубке.

— На руки тебя приму, а то зада­вят, — гово­рит Антон, садясь на кор­точки, — папа­шенька рас­по­ря­дился. Лег­кой же ты, как мура­вей­чик! Возь­мись за шею… Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кру­жится подо мной народ. Пах­нет от Антона полу­шуб­ком, баней и… проб­ками. Он напи­рает, и все дают дорогу; за нами Гор­кин. Кри­чат; «ты, махонь­кий, потише! коло­кольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся!

Какой же вели­кий торг!

Широ­кие пле­тушки на санях, — все клюква, клюква, все крас­ное. Ссы­пают в щеп­ные короба и. в ведра, тащат на головах.

— Само­пер­ве­ю­щая клюква! Архан­гель­ская клюкыва!..

— Клю-ква… — гово­рит Антон, — а по-нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и чер­ника — на пост­ные пироги и кисели. А вон брус­ника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

— Вот он, горох, гляди… хоро­ший горох, мытый. Розо­вый, жел­тый, в санях, меш­ками. Горош­ники — народ весе­лый, свои, ростовцы. У Гор­кина тут зна­комцы. «А, наше вашим… за пукол­кой?» — «Пост, надоть пове­се­лить робят-то… Серя­чок почем поло­жишь?» — «Почем почем­кую — потом и потом­ка­ешь!» — «Что больно несго­вор­чив, бого­те­ешь?» Гор­кин при­ки­ды­вает в гор­сти, кидает в рот. — «Ссы­пай три меры». Белые мешки, с зеле­ным, — для вет­чины, на Пасху. — «В Англию тор­гуем… с тебя дешевше».

А вот капу­ста. Широ­кие кади на санях, кис­лый и вонь­кий дух. Золо­тится от сол­нышка, соч­неет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гре­бут гор­стями, похру­сты­вают — не гор­чит ли? Мы про­буем капустку, хоть нам не надо.

Ого­род­ник с Крымка сует мне белень­кую коче­рыжку, зим­ницу, — «как сахар!». Отку­сишь — щелкнет.

А вот и огур­цами потя­нуло, креп­ким и све­жим духом, укроп­ным, хрен­ным. Играют золо­тые огурцы в рас­соле, пля­шут. Вылав­ли­вают их ков­шами, с пал­ками укропа, с листом смо­ро­дин­ным, с дубо­вым, с хрен­ком. Антон дает мне тон­кий, креп­кий, с пупыр­ками; хру­стит мне в ухо, дышит огурцом.

— Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Зна­чит, чтобы не гру­стили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой.

А вот вороха мор­ковки — на пироги с луч­ком, и лук, и репа, и свекла, кро­ваво-сахар­ная, как арбуз. Кадки соле­ного арбуза, под капуст­кой поблес­ки­вает зеле­ной плешкой.

— Редька-то, гляди, Пан­кра­тыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

— И две умнешь, — сме­ется Гор­кин, заби­рая редьки. А вон — соле­нье; анто­новка, морошка, кры­жов­ник, румя­ная брус­ничка с белью, слива в кад­ках… Квас вся­кий — хлеб­ный, кис­ло­щей­ный, соло­до­вый, браж­ный, дав­ний — с имбирем…

— Сбитню кому, горя­чего сбитню, угощу?..

— А сбитню хочешь? А, про­пьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.

Пьем сби­тень, обжигает.

— Пост­ные блинки, с луч­ком! Грещ-щне­вые-ллу­ко­вые блинки!

Дымятся луком на дощеч­ках, в стопках.

— Вели­ко­пост­ные самые… сах-хар­ные пышки, пышки!..

— Греш­ники-чере­пен­ники горря-чи, Гор­рячи греш-нички..!

Про­тивни кисе­лей — ломоть копейка. Тре­щат баранки. Сайки, баранки, сушки… калуж­ские, боров­ские, жизд­рин­ские, — сахар­ные, розо­вые, гор­чич­ные, с ани­сом — с тми­ном, с соль­цой и маком… пере­слав­ские буб­лики, витушки, под­ковки, жаво­ро­ночки… хлеб лимон­ный, мако­вый, с шафра­ном, сит­ный весо­вой с изюм­цем, пеклеванный…

Везде — баранка. Высоко, в бун­тах. Манит с шестов на солнце, висит под­бо­рами, гроз­дями. Роются голуби в баран­ках, выкле­вы­вают сере­динки, скле­вы­вают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в муч­ной под­девке. На шее оже­релка из бара­нок. Высоко, в баран­ках, сидит его сынишка, ногой болтает.

— Во, пост-то!.. — весело кри­чит Мураша, — пошла бара­ночка, семой возок гоню!

— Сбитню, с бара­ноч­ками… сбитню, угощу кого…

Ходят в хому­тах-баран­ках, пощел­ки­вают суш­кой, потрес­ки­вают вязки. Пах­нет тепло мочалой.

— Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медо­вый ряд. Пах­нет цер­ковно, вос­ком. Мали­но­вый, золо­ти­стый, — пока­зы­вает Гор­кин, — этот назы­ва­ется печат­ный, энтот — стек­лый, спуск­ной… а кото­рый тем­ный — с гре­чишки, а то гос­под­ский свет­лый, лип­ня­чок-под­сед. Липонки, корыта, кадки. Мы про­буем от всех сор­тов. На бороде Антона липко, с усов сте­кает, губы у меня залипли. Будоч­ник гре­бет баран­кой, диа­кон — сай­кой. Про­буй, не жалко! Пах­нет от Антона медом, огурцом.

Чер­пают чер­па­ками, с вос­ко­ви­ной, про­ли­вают на грязь, на шубы. А вот — варе­нье. А там — стоп­ками ледя­ных таре­лок — вели­ко­пост­ный сахар, похо­жий на лед зеле­ный, и розо­вый, и крас­ный, и лимон­ный. А вон, чер­но­слив моче­ный, рос­сыпи шеп­талы, изю­мов, и муш­мала, и вин­ная ягода на вяз­ках, и бурачки абри­коса с листи­ком, сахар­ная кун­жутка, обса­ха­рен­ная малинка и рябинка, синий изюм кув­шин­ный, само­на­сто­яще пост­ный, бруски помадки с елоч­ками в желе, мас­ля­ная халва, калуж­ское тесто куле­бя­кой, белев­ская пастила… и пря­ники, пря­ники — нет конца.

— На тебе пост­ную овечку, — сует мне белень­кий пря­ник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли — золо­тые: мако­вое, гор­чиш­ное, ореш­ное, под­сол­неч­ное… Всхли­пы­вают насосы, сопят-бул­ты­хают в бочках.

Я слышу вся­кие имена, вся­кие города Рос­сии. Кру­жится подо мной народ, кру­жится голова от гула. А внизу тихая белая река, кро­хот­ные лошадки, санки, ледок зеле­ный, чер­ные мужики, как куколки. А за рекой, над тем­ными садами, — сол­неч­ный тума­нец тон­кий, в нем коло­кольни-тени, с кре­стами в искрах, — милое мое Замоскворечье.

— А вот, лес­ная наша говя­динка, грыб пошел! Пах­нет соле­ным, креп­ким. Как знамя вели­кого торга пост­ного, на высо­ких шестах под­ве­шены вязки суше­ного белого гриба. Про­хо­дим в гомоне.

Лопас­нин­ские, белей снегу, чище хру­сталю! Грыб­ной ела­раш, вине­грет­ные… Похлеб­ный грыб сбор­ный, ест про­то­и­е­рей собор­ный! Рыжики соле­ные-смо­ле­ные, мона­стыр­ские, заку­соч­ные… Боро­вички можай­ские! Архи­ерей­ские грузди, нет соп­ли­вей!.. Лопас­нинскне отбор­ные, в медо­вом уксусу, дам­ская при­хоть, с муши­ную головку, на зуб неловко, мель­чей мелких!..

Горы гриба суше­ного, всех сор­тов. Стоят водо­пой­ные корыта, пла­вает белый триб, тем­ный и крас­но­шляп­ный, в пятак и в блю­дечко. Висят на жер­дях сте­нами. Шата­ются парни, заве­шан­ные вязан­ками, пошум­ли­вают гри­бами, хло­пают по дос­кам до звона: какая сушка! Зава­лены гри­бами сани, кули, корзины…

— Теперь до Устьин­ского пой­дет, — грыб и грыб! Гры­бами весь свет зава­лим. Домой пора.

Кри­вая идет ход­чей. Солнце плы­вет, к закату, снег на реке синее, холоднее.

— Бла­го­ве­стят, к сто­я­нию торо­питься надо, — при­слу­ши­ва­ется Гор­кин, сдер­жи­вая Кри­вую, — в Кремлю ударили?..

Я слышу бла­го­вест, сла­бый, постный.

— Под гор­кой, у Кон­стан­тина-Елены. Коло­ко­лишко у них ста-рень­кий… ишь, как плачет!

Слы­шится мне при­зывно — по-мни… по-мни… и жалу­ется как будто.

Стоим на мосту, Кри­вая опять застряла. От Кремля бла­го­вест, впе­ре­бой, — дру­гие коло­кола всту­пают. И с розо­ва­той цер­ковки, с мел­кими глав­ками на тон­ких шей­ках, у Храма Хри­ста Спа­си­теля, и по реке, подальше, где Малюта Ску­ра­тов жил, от Замоск­во­ре­чья, — бла­го­вест: все зовут. Я огля­ды­ва­юсь на Кремль; золо­тится Иван Вели­кий, внизу тем­нее, и глу­хой — не его ли — коло­кол томи­тельно позы­вает — по-мни!..

Кри­вая идет ров­ным, надеж­ным ходом, я звоны плы­вут над нами.

Помню.

Благовещенье

А какой-то зав­тра дене­чек будет?.. Крас­ный дене­чек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звез­дочки не видно.

Мы идем от все­нощ­ной, и Гор­кин все напе­вает люби­мую молитвочку —…«бла­го­дат­ная Мария, Гос­подь с Тобо‑ю…». Светло у меня на душе, покойно. Зав­тра празд­ник таков вели­кий, что никто ничего не дол­жен делать, а только радо­ваться, потому что если бы не было Бла­го­ве­ще­нья, ника­ких бы празд­ни­ков не было Хри­сто­вых, а как у турок. Зав­тра и поста нет: уже был «пере­лом поста — щука ходит без хво­ста». Спра­ши­ваю у Гор­кина: «а почему без хвоста?»

— А лед хво­стом раз­би­вала и поло­мала, теперь без хво­ста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина при­было, вот-вот ледо­ход пой­дет. А денек зав­тра ясный будет! Это ты не гляди, что замо­ла­жи­вает… это снега дышут-тают, а вете­рок-то на ясную погоду.

Гор­кин все­гда узнает, по дощечке: дощечка плот­нику вся­кую погоду ска­жет. Посту­кает гор­буш­кой пальца, звонко если — хоро­шая погода. Сего­дня сту­кал: поет дощечка! Бла­го­ве­ще­нье… и каж­дый дол­жен обра­до­вать кого-то, а то празд­ник не в празд­ник будет. Кого ж обра­до­вать? А про­стит ли отец Дениса, кото­рый про­пил всю выручку? Денис живет на реке, на пор­то­мойне, соби­рает копейки в сумку, — и эти копейки про­пил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и мол­чит. Когда про­хо­дит отец, он вска­ки­вает и кри­чит по-сол­дат­ски — здра­вия желаю! А отец все не отве­чает, и мне за него стыдно. Денис сол­дат, какой-то «гвар­деец», с сереб­ря­ной серь­гой в ухе. Сего­дня что-то шеп­тался с Гор­ки­ным и мор­гал. Гор­кин ска­зал — «попро­буй, ладно… живой рыбки-то не забудь!». Денис зна­ме­ни­тый рыбо­лов, при­но­сит все­гда лещей, нали­мов, — только как же теперь достать?

— Зав­тра с тобой и голуб­ков, может, пого­няем… пер­вый им выгон сде­лаем. Зав­тра и голу­би­ный празд­ни­чек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Кре­ще­нье, а то на Бла­го­ве­ще­нье. Бого­ро­дица голуб­ков в цер­ковь носила, по Ее так и повелось.

И ни одной-то не видно звездочки!

Отец зовет Гор­кина в каби­нет. Тут Василь-Васи­лич и «водя­ной» десят­ник. Гово­рят о воде: боль­шая вода, беречься надо.

— По-нятно надо, о‑пасливо… — пооки­вает Гор­кин, тря­сет бород­кой. — Нонче будет из вод вода, кока весна-то! Под Ильин­ским барочки наши с мате­рьяль­цем, с балоч­ками. Упаси Бог, льдом по-режет… да под Роздо­рами как раз­го­нит на заверти да в поле­нов­ские, с кир­пи­чом, дол­ба­нет… — тогда и Крас­но­холм­ские наши, и под Симо­но­вом, — все побьет-покорежит!..

Инте­ресно, до страху, слушать.

— В ночь чтобы яко­рей доба­вить, дать депешу ильин­скому стар­шине, он на воду пошлет, и якоря у него най­дутся… — оза­бо­ченно гово­рит отец. — Самому бы надо ска­кать, да празд­ник такой, Бла­го­ве­ще­нье… Как, Василь-Васи­лич, ска­жешь? Не попридержит?..

— Сорвать — ране трех день, не должно бы никак сорвать, глядя по воде. Будь-п-кой­ны‑с, мороз­цем при­хва­тит ночью, посдержит‑с, пообож­дет для празд­ника. Уж отдох­ните. Как гово­рится, зав­тра птица гнезда не вьет, красна девка косы не пле­тет! Нака­зал Пав­луше-десят­нику там, в слу­чае угро­жать ста­нет, — ска­кал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упре­дил. А мы тут перей­мем тогда, с мостов заброс­ными якорь­ками схва­тим… нам не впервой‑с.

— Не должно бы сорвать‑с… — гово­рит и водя­ной десят­ник, погля­ды­вая на Василь-Васи­лича. — Канаты све­жие, при­чалы крепкие…

Гор­кин задум­чив что-то, седень­кую бородку пере­би­рает-тянет. Отец спра­ши­вает его: а? как?..

— Снега, боль­шие. Будет напор — сорвет. Барочки наши све­жие… коль на бык у Крым­ского не потра­фят — тогда замет­ными якорь­ками можно попе­ре­нять, ежели как задастся. Силу надо стра­шен­ную, в раз­гоне… Без сно­ровки ника­кие канаты не удер­жат, порвет, как гни­лую нитку! Надо ее до мосту захва­тить, да пово­рот на быка, потер­лась чтобы, а тут и пере­хва­тить на при­чал. Дениса бы надо, лов­чей его нет… на воду шибко дерзкий.

— Дениса-то бы на что лучше! — гово­рит Василь-Васи­лич и водя­ной десят­ник. — Он на доща­нике подой­дет сбочку, с молод­цами, с дороги ее посо­бьет в раз­рез воды, к бережку ско­тит, а тут уж мы…

— Пья­ницу-вора?! Лучше я барки рас­те­ряю… мате­рьял на цепях, не рас­швы­ряет… а его, суки­нова-сына, не допущу! — сту­чит кула­ком отец.

— Уж как каится-то, Сер­гей Ива­ныч… — про­бует засту­питься Гор­кин, — ночей не спит. Для празд­ника такого…

— И Богу воров не надо. Ребят со двора не отпус­кать. Семен на реке ночует, — тычет отец в десят­ника, — на всех мостах чтобы якоря новые канаты. При­чалы глу­боко врыты, крепкие?..

Долго они тол­куют, а отец все не заме­чает, что при­шел я про­щаться — ложиться спать. И вдруг зажур­чало под потол­ком, словно гри­вен­нички посыпались.

— Тсс! — погро­зил отец, и все погля­дели кверху.

Жаво­ро­но­чек запел!

В круг­лой высо­кой клетке, затя­ну­той до поло­вины зеле­ным колен­ко­ром, с голу­бо­ва­тым «небом», чтобы не раз­бил головку о пру­тики, неслышно про­жи­вал жаво­ро­но­чек. Он висел больше года и все не начи­нал петь. Про­дал его отцу зна­ме­ни­тый птич­ник Соло­довкнн, кото­рый ста­вит нам соло­вьев и кана­реек. И вот, жаво­ро­но­чек запел, запел-зажур­чал, чуть слышно.

Отец при­встает и под­ни­мает палец; лицо его сияет.

— Запел!.. А, шельма — Соло­дов­кин, не обма­нул! Больше года не пел.

— Да явственно как поет‑с, самый наш, насто­я­щий! — всплес­ки­вает руками Василь-Васи­лич. — Уж это, прямо, к бла­го­по­лу­чию. Зна­чит, под самый под празд­ник, обрадовал‑с. К благополучию‑с.

— Под самое под Бла­го­ве­ще­нье… точно что обра­до­вал. Надо бы к бла­го­по­лу­чию, — гово­рит Гор­кин и крестится.

Отец заме­чает, что и я здесь, и под­ни­мает к жаво­ро­ночку, но я ничего не вижу. Слы­шится только тре­пы­ха­нье да неж­ное-неж­ное жур­ча­нье, как в ручейке.

— Выиг­рал заклад, мошен­ник! На чет­верт­ной со мной побился, — весело гово­рит отец, — через год к весне запоет. Запел!..

— У Соло­дов­кина без обману, на всю Москву гре­мит, — радостно гово­рит и Гор­кин. — Посу­лился зав­тра сек­рет принесть.

— Ну, что Бог даст, а пока ступайте.

Ухо­дят. Жаво­ро­но­чек умолк. Отец ста­но­вится на стул, загля­ды­вает в клетку и начи­нает под­сви­сты­вать. Но жаво­ро­но­чек, должно быть, спит.

— Слы­хал, чижик? — гово­рит отец, теребя меня за щеку. — Соло­вей — это не в дико­винку, а вот жаво­ро­ночка заста­вить петь, да еще ночью… Ну, удру­жил, мошенник!

Я про­сы­па­юсь рано, а солнце уже гуляет в ком­нате. Бла­го­ве­ще­ние сего­дня! В перед­ней, рядом, гре­мит ведерко, и слы­шится плеск воды! «Погоди… держи его так, еще убьется…» — слышу я, гово­рит отец. — «Носик-то ему при­жмите, не захлеб­нулся бы…» — слы­шится голос Гор­кина. А. соло­вьев купают, и я тороп­ливо одеваюсь.

При­шла весна, и соло­вьев купают, а то и не будут петь. Птицы у нас везде. В перед­ней чижик, в спаль­ной кана­рейки, в про­ход­ной ком­нате — сквор­чик, в спальне отца кана­рейка и чер­ный дроз­дик, в зале два соло­вья, в каби­нете жаво­ро­но­чек, и даже в кухне у Марьюшки живет на покое, весь лысый, чижик, кото­рый пищит — «чулки-чулки-паго­ленки», когда засту­чат посу­дой. В чула­нах у нас мно­же­ство вся­ких кле­ток с костя­ными шишеч­ками, от преж­них птиц. Отец любит возиться с птич­ками и зажи­гать лам­падки, когда он дома.

Я выхожу в перед­нюю. Отец еще не одет, в рубашке, — так он мне еще больше нра­вится. Засу­чив рукава на белых руках с сине­ва­тыми жил­ками, он берет соло­вья в ладонь, зажи­мает соло­вью носик и оку­нает три раза в ведро с водой. Потом осто­рожно встря­хи­вает и ловко пус­кает в клетку. Соло­вей очень смешно топор­щится, садится на кры­лышки и смот­рит, как ого­ро­шен­ный. Мы сме­емся. Потом отец запус­кает руку в стек­лян­ную банку от варе­нья, где шустро бегают чер­ные тара­каны и со сте­нок сры­ва­ются на спинки, вылав­ли­вает — не боится, и всо­вы­вает в пру­тья клетки. Соло­вей будто и не видит, тара­кан водит уси­ками, и… тюк! — тара­кана нет. Но я лучше люблю смот­реть, как бегают тара­каны в банке. С пузика они бурень­кие и в скла­доч­ках, а сверху чер­ные, как сапог, и с блес­ком. На кон­чи­ках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жир­ные. Пах­нут как будто вак­сой или сухим горош­ком. У нас их много, к при­были — гово­рят. Проснешься ночью, и видно при лам­падке — пол­зает чер­но­слив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а ста­рая Дом­нушка жалеет. Уви­дит — и ска­жет лас­ково, как цып­лят­кам: «ну, ну… шши!» И они тихо уползают.

Соло­вьев выку­пали и накор­мили. Насы­пали яичек мура­вьи­ных, дали по тара­кашке скворцу и дроз­дику, и Гор­кин вытря­хи­вает из банки в фор­точку: све­жие при­пол­зут. И вот, я вижу — по лест­нице поды­ма­ется Денис, из кухни. Отец слу­шает, как тре­щит скво­рец, видит Дениса и под­ни­мает зачем-то руку. А Денис идет и идет, дохо­дит, — и ста­вит у ног ведро.

— Имею честь поздра­вить с празд­ни­ком? — кри­чит он по-сол­дат­ски, храбро. — Живой рыбки при­нес, налим отбор­ный, под­ле­щики, ерши, пес­ка­рье, ельцы… всю ночь над­ры­вал намет­кой, самая пер­во­сорт­ная для ухи, по водо­по­лью. При­ка­жете на кухню?

Отец не нахо­дит слова, потом кри­чит, что Денис мошен­ник, потом запус­кает руку в ведро с ледыш­ками и вытя­ги­вает чер­ного налима. Налим вьется, словно хво­стом виляет, сине­ва­тое его брюхо лоснится.

— Фун­тика на пол­тора налим­чик, за ред­кость накрыть такого… — дивится Гор­кин и сам запус­кает руку. — Да каки под­ле­щики-то, гляди-ты, и рака захватил!..

— Цель­ная тройка впу­та­лась, таких в трак­тире не пода­дут! — гово­рит Денис. — На доща­нике между льду все пол­зал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на под­вар, щуренки, головлишки…

Лицо у Дениса взду­тое, глаза крас­ные, — видно, всю ночь ловил.

— Ладно, снеси… — гово­рит отец: ерзая по при­вычке у кар­машка, а жиле­точ­ного кар­машка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Пан­кра­тыч, на чай цел­ко­вый. Ну, марш, лешая голова, мошен­ник! Постой, как с водой?

— Идет льдинка, а глав­ного не видать, можай­ского, но только понос боль­шой. В при­были шибко, за ночь верш­ков осьм­на­дцать. А так весело, ничего… Теперь не бес­по­кой­тесь, уж доглядим.

— Смотри у меня, сего­дня не наста­райся! — гро­зит отец.

— Рад ста­раться, лишь бы не… надо­рваться! — вскри­ки­вает Денис и словно про­ва­ли­ва­ется в кухню.

А я дер­гаю Гор­кина и шепчу: «это ты ска­зал, я слы­шал, про рыбку! Тебя Бог в рай возь­мет!» Он меня тоже дер­гает, чтобы я не кри­чал так громко, а сам сме­ется. И отец сме­ется. А налим — прыг из остав­лен­ного ведра, и запры­гал по лест­нице, — держи его!

Мы идем от обедни. Гор­кин идет важно, осто­рожно: медаль у него на шее, из Синода! Сего­дня при­шла с бума­гой, и батюшка пре­под­нес, при всем при­ходе, — «за доб­ро­усер­дие при кти­торе». Гор­кин рас­тро­гался, поце­ло­вал обе руки у батюшки, и с отцом крепко рас­це­ло­вался, и с мно­гими. Стоял за свеч­ным ящи­ком и тыкал в глаза пла­точ­ком. Отец сме­ется: «и в ошей­нике ходит, а не лает!» Медаль сереб­ря­ная, «в три пуда». Тре­тья уже медаль, а две — «за хоругви при­сланы». Но эта — дороже всех: «за доб­ро­усер­дие ко Храму Божию». Лавоч­ники зави­дуют, раз­гля­ды­вают медаль. Гор­кин пока­зы­вает охотно, осто­рожно, и все целует, как пока­зать. Ему гово­рят: «скоро и почет­ное тебе граж­дан­ство вый­дет!» А он посме­и­ва­ется: «вот почет­ное-то, оно».

У лавки стоит низень­кий Три­фо­ныч, в серень­ком армячке, седой. Я вижу одним глаз­ком: пря­чет он что-то сзади. Я знаю что: сей­час под­не­сет мне круг­лень­кую коро­бочку из жести, фрук­то­вое мон­пан­сье «ланд­рин». Я даже слышу — новень­кой жестью пах­нет и даже крас­кой. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, при­са­жи­ва­ется на кор­точки и гово­рит так часто:

— Имею честь поздра­вить с высо­ко­ра­дост­ным днем Бла­го­ве­ще­ния, и пожа­луйте паль­чик, — он цеп­ляет мизин­чик за мизин­чик, подер­гает и все­гда что-нибудь смеш­ное ска­жет: — От Три­фо­ныча-Юрцова, гос­по­дина Сквор­цова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.

А во дворе сидит на кры­лечке Соло­дов­кин с вязан­кой кле­ток под чер­ным колен­ко­ром. Он в отре­пан­ном паль­теце, кажется — очень бед­ный. Но гово­рит, как важ­ный, и здо­ро­ва­ется с отцом за руку.

— Поздравь Горку нашу, — гово­рит отец, — дали ему медаль в три пуда!

Соло­дов­кин жмет руку Гор­кину, смот­рит медаль и хва­лит. «Только не воз­гор­дился бы», — говорит.

— У моих соло­вьев и золо­тые име­ются, а нос зади­рают, только когда поют. При­нес тебе, Сер­гей Ива­ныч, тенора-певца-Уса­това, из Боль­шого Театра прямо. Слы­хал ты его у Его­рова в Охот­ном, облю­бо­вал. Сде­лаем ему лепетицию.

— Идем чай пить с пост­ными пиро­гами, — гово­рит отец. — А при­нес мелочи… записку тебе писал?

Соло­дов­кин запус­кает руку под колен­кор, там начи­на­ется тре­пыхня, и в руке Соло­дов­кина я вижу птичку.

— Бери в руку. Держи — не мни… — гово­рит он строго. — Погоди, а зна­ешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, моло­дец. А — «Вчера я рас­тво­рил тем­ницу воз­душ­ной плен­ницы моей»? Надо обя­за­тельно знать, как можно! Теперь сам будешь, на прак­тике. В небо гляди, как она запоет, уле­тая. Пускай!..

Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серень­кое и теп­лень­кое у меня в руках. Я раз­жи­маю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вто­рую я уже вижу, на воро­бья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пах­нет куроч­кой. И вот, она упорх­нула вкось, вымах­нула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пус­кают и отец, и Гор­кин. А Соло­дов­кин все еще достаёт под колен­ко­ром. Ста­рый кучер Антип под­хо­дит, и ему дают выпу­стить. В сто­ронке Денис поку­ри­вает трубку и спле­вы­вает в лужу. Отец зовет: «иди, садо­вая голова!» Денис под­ска­ки­вает, берет птичку, как каму­шек, и запус­кает в небо, совсем необык­но­венно. Въез­жает наша новая про­летка, выле­зают наши и тоже выпус­кают. Про­хо­дит Василь-Васи­лич, очень парад­ный, в сия­ю­щих сапо­гах — в кало­шах, гры­зет под­сол­нушки. Достает сереб­ря­ный гри­вен­ник и дает Соло­дов­кину — «ну-ка, про­дай для воли!». Соло­дов­кин швы­ряет гри­вен­ник, гово­рит: «для общего удо­воль­ствия пус­кай!» Василь-Васи­лич по-сво­ему пус­кает — из пригоршни.

— Все. Одни теперь тенора оста­лись, — гово­рит Соло­дов­кин, — пой­дем к тебе чай пить с пиро­гами. Гос­по­дина Уса­това посмотрим.

Какого — «гос­по­дина Уса­това»? Отец гово­рит, что есть такой в театре певец. Уса­тов, как соло­вей. Кри­чат на крыше. Это Гор­кин. Он машет шести­ком с тряп­кой и кри­чит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голуб­ков, я знаю. С осени не гонял. Мы оста­нав­ли­ва­емся и смот­рим. Белая стая заби­рает выше, делает круги шире… вер­тится тур­ма­нок. Это — чистяки Гор­кина, его «сла­бость». Где-то он их меняет, при­ку­пает и в сво­бод­ное время любит возиться на чер­даке, где голу­бятня. Часто зовет меня, — как празд­ник! У него есть «мона­шек», «галочка», «шило­хво­стый», «козыр­ные», «дутики», «путы-ноги», «тур­ма­нок», «пале­ный», «брон­зо­вые», «тру­бачи», — всего и не упом­нишь, но он хорошо всех знает. Сего­дня радост­ный день, и он выпус­кает голуб­ков — «по воле». Мы гля­дим, или, пожа­луй, слы­шим, как «галочка-то заби­рает», как «тур­ма­нок вин­тится». От стаи — белый, сне­жи­стый блеск, когда она начи­нает «накры­ваться» или «идти вер­туш­кой». Нам объ­яс­няет Соло­дов­кин. Он кри­чит Гор­кину — «галочку подо­при, а то накроют!» Гор­кин кри­чит прон­зи­тельно, пры­гает по крыше, как по земле. Отец удер­жи­вает — «ста­рик, сорвешься!». Я вижу и Василь-Васи­лича на крыше, и Дениса, и кучера Гав­рилу, кото­рый бро­сил рас­пря­гать лошадь в пол­зет по пожар­ной лест­нице. Кри­чат — «с Кон­ной пустили стаю, пуш­кин­ские-мяс­ни­ковы накроют „галочку“!» — «И с Яки­манки выпу­щены, Око­ниш­ни­ков сам взялся, дер­жись, Гор­кин!» Гор­кин едва уж машет. Василь-Васи­лич хва­тает у него гонялку и так ная­ри­вает, что стая опять взмы­вает, заби­рает над «галоч­кой», тур­ма­нок валится на нее, «головку ей кру­тит лихо», и «галочка» опять в стае — «осво­и­лась». Мяс­ни­кова стая про­ле­тает на сто­роне — «утер­лась»! Гор­кин гро­зит кула­ком куда-то, начи­нает выти­рать лысину. Поблес­ки­вая, стайка садится ниже, завин­чи­вая полет. Гор­кин, я вижу, кре­стится: рад, что при­би­лась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят ряд­ком. Гор­кин цапа­ется за гре­бешки, спол­зает задом.

— Дурак ста­рый… голову поте­рял, убьешься! — кри­чит отец.

— …«Га…лочкаааа»… — слы­шится мне невнятно. — …нет дру­гой… тур­ма­нишка… себя не пом­нит… сме­няю подлеца!..

Лужи и слу­хо­вые окна пус­кают зай­чи­ков: кажется, что и солнце играет с нами, весе­лое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!

Пах­нет рыб­ными пиро­гами с луком. Куле­бяка с вязи­гой — назы­ва­ется «бла­го­ве­щен­ская», на четыре угла: с гри­бами, с сем­гой, с нали­мьей печен­кой и с суда­чьей икрой, под рисом, — поло­жена к обеду, а пока — пер­вые пироги. Зве­нят впе­ре­бойку кана­рейки, нащел­ки­вает скво­рец, но соло­вьи что-то не рас­пе­ва­ются, — может быть, пере­корм­лены? И «Уса­тов» не хочет петь: «сты­дится, пока не обви­сится». Юркий и вост­ро­но­сый Соло­дов­кин, похо­жий на синичку, — так гово­рит отец, — пьет чай впри­куску, с мин­даль­ным моло­ком и пиро­гами, и все гово­рит о соло­вьях. У него их за сотню, по всем трак­ти­рам пер­вой руки. висят «на про­слух» гостям и могут на вся­кое коленце. Наез­жают из Санкт-Петер­бурга даже, вся­кие — и постав­лен­ные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петер­бург к мини­страм, да туда надобно в сюр­туке-параде… А, не стоит!

— Желают гос­пода слу­шать насто­я­щего соло­вья, есть и с пят­на­дца­тью колен­цами… най­дем и «глу­ха­ри­ную уркотню», пожа­луйте в Москву, к Соло­дов­кину! А в Питере я всех охот­ни­ков знаю — плень-плень да трень-трень, да фитью­ка­нье, а рос­сыпи тон­кой или там пере­щелка и не проси. Четыре медали за моих да атте­статы. А у Бака­стова в Таганке висит мой пол­но­го­ло­сый, про­то­дья­ко­ном его кли­чут… так — ска­жешь — с ворону будет, а ме-лень­кий, чисто кенарь. Охота моя, а бары­шей нет. А «Уса­тов», как Спас­ские часы, без про­боя. Вешайте со сквор­цами — не раз­вра­тится. Сурьез­ный соло­вей сразу нипо­чем не рас­по­ется, знайте это за пра­вило, как равно хоро­шая собака.

Отец гово­рит ему, что жаво­ро­но­чек-то… запел! Соло­дов­кин делает в себя, глухо, — ага! — но нисколько не удив­ля­ется и крепко при­ку­сы­вает сахар. Отец выни­мает за про­спор, подви­гает к Соло­дов­кину белень­кую бумажку, но тот, не глядя, ото­дви­гает: «товар по цене, цена — по слову». До Николы бы не запел, деньги назад бы отдал, а жаво­ро­ночка на волю выпу­стил, как из учи­лища выго­няют, — только бы и всего. Потом пока­зы­вает на дудоч­ках, как поет само­на­сто­я­щий жаво­ро­нок. И вот, мы слы­шим — звонко жур­чит из каби­нета, будто зве­нят по стек­лыш­кам. Все сидят очень тихо. Соло­дов­кин слу­шает на руке, глаза у него закрыты. Кана­рейки мешают только…

Вечер золо­ти­стый, тихий. Небо до того чистое, зеле­но­вато-голу­бое, — самое Бого­ро­дич­кино небо. Отец с Гор­ки­ным и Василь-Васи­ли­чем объ­ез­жали Москва-реку: поря­док, везде — на месте. Мы только что вер­ну­лись из-под Новин­ского, где боль­шой пти­чий рынок, купили белочку в колесе и чуче­лок. Вечер­нее солнце золо­том зали­вает залу, и кана­рейки в сто­ло­вой льются на все лады. Но соло­вьи что-то не рас­пе­лись. Свет­лое Бла­го­ве­ще­нье отхо­дит. Скоро и ужи­нать. Отец отды­хает в каби­нете, я сло­ня­юсь у белочки, кормлю ореш­ками. В фор­точку у ворот слышно, как кто-то вле­тает вскачь. Кри­чат, бегут… Кри­чит Гор­кин, как дре­без­жит: «робят поды­май-буди!» — «Топо­рики заби­рай!» — кри­чат голоса в рабо­чей. — «Сре­зало все, как ось!» В зал вбе­гает на цыпоч­ках Василь-Васи­лич, в крас­ной рубахе без пояска, шипит: «не спят папа­шенъка?» Выбе­гает отец, в халате, взъеро­шен­ный, глаза навы­кат, кри­чит небы­ва­лым голо­сом — «Черти!.. сед­лать Кав­казку! всех заби­рай, что есть… сей­час выйду!..» Василь-Васи­лич гро­хает с лест­ницы. На дворе крик стоит. Отец кри­чит в фор­точку из каби­нета — «эй, запря­гать полки, гру­зить еще яко­рей, кана­тов!» Из каби­нета выска­ки­вает испу­ган­ный, весь в грязи, водо­лив Аксен, только что при­ска­кав­ший, бежит вме­сто кори­дора в залу, а за ним комья глины; — «Куда тебя понесло, черта?!» — кри­чит выбе­га­ю­щий отец, хва­тает Аксена за ворот, и оба бегут по лест­нице. На отце высо­кие сапоги, кур­гузка, круг­лая шапочка, револь­вер и плетка. Из верх­них сеней я вижу, как бежит Гор­кин, на бегу наде­вая полу­шу­бок, стоят тол­пою рабо­чие, мно­гие боси­ком; поужи­нали только, спать соби­ра­лись лечь. Отец вер­хом, на взбры­ки­ва­ю­щей под ним Кав­казке, отдает при­ка­за­ния; одни — под Симо­нов, с Гор­ки­ным, дру­гие — под Крас­но­холм­ский, с Васи­льем-Косым, тре­тьи, самые кре­пыши и побой­чей, пока с Дени­сом, под Крым­ский мост, а позже и он подъ­едет, заброс­ные якоря метать — под­тя­ги­вать. И отец про­ска­кал за ворота.

Я пони­маю, что далеко где-то сре­зало наши барки, и теперь-то они плы­вут. Водо­лив с Ильин­ского про­ска­кал пять часов, — такой-то везде раз­лив, чуть было не утоп под Сетунь­кой! — а сре­зало еще в обедни, и где теперь барки — неиз­вестно. Пол­ный ледо­ход от верху, катится вода — за час по чет­верти. Орут — «эй, топо­рики-ломики заби­рай, айда!». Нагру­жают полки кана­тами и яко­рями, — и никого уже на дворе, как вымерло. Отец поска­кал на Кун­цево через Воро­бьевы Горы. Денис, уводя пар­тию, окрик­нул: «эй, по две пары чтобы рука­виц… сожгет!»

Темно, но огня не зажи­гают. Все сби­лись в дет­скую, все в тре­воге. Сидят и шеп­чутся. Слышу — жаво­ро­но­чек опять поет, иду на цыпоч­ках к каби­нету и слу­шаю. Думаю о боль­шой реке, где теперь отец, о Гор­кине, — под Симо­но­вом где-то…

Едва све­тает, и меня про­буж­дают голоса. Весе­лые голоса, в перед­ней! Я вспо­ми­наю вче­раш­нее, выбе­гаю в одной рубашке. Отец, блед­ный, покры­тый гря­зью до самых плеч, и Гор­кин, тоже весь гряз­ный и зазяб­ший, пьют чай в перед­ней. Василь-Васи­лич при­ткнулся к стене, ни на кого не похож, пьет из ста­кана стоя. Голова у него обвя­зана. У отца на руке повязка — ожгло кана­том. Валит из само­вара пар, валит и изо ртов, клу­бами: хло­пают кипя­ток. Отец макает бара­ночку, Гор­кин потя­ги­вает с блюдца, почмо­ки­вает сладко.

— Ты чего, чиж, не спишь? — хва­тает меня отец и вски­ды­вает на мок­рые колени, на холод­ные сапоги в грязи. — Пой­мали барочки! Денис-молод­чик на все якорьки наки­нул и раз­вер­нул… зна­ешь Дениса-раз­бой­ника, сол­дата? И Горка наш, ста­рина, и Василь-Косой… все! Кла­няйся им, да ниже!.. Пора­до­вали, чер… молод­чики! Сколько, ска­жешь, давать ребя­там, а? И тор­мо­шит-тор­мо­шит меня.

— А про себя ни сло­вечка… как овечка… — сме­ется Гор­кин. — Денис уж ска­зы­вал: «кри­чит — не пой­ма­ете, лешие, всем по шеям нако­сты­ляю!» Как уж тут не пой­мать… Ночь, хорошо, ясная была, месячная.

— Черта за рога выта­щим, только бы под­дер­жало было! — посме­и­ва­ется Василь-Васи­лич. — Не ко вре­мени раз­го­вины, да тут уж… без закону. Ведра четыре робя­там надо бы… Пя-ать?!. Ну, Гос­подь сам видал чего было.

Отец дает мне из сво­его ста­кана, Гор­кин сует бара­ночку. Уже совсем светло, и чижик посту­ки­вает в клетке, сей­час заве­дет про паго­ленки. Гор­кин спит на руке, похра­пы­вает. Отец берет его за плечи и укла­ды­вает в сто­ло­вой на диване. Василь-Васи­лича уже нет. Отец поти­рает лоб, потя­ги­ва­ется сладко и гово­рит, зевая:

— А иди-ка ты, чижик, спать?..

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Про­шу­мели скворцы над садом, — слы­хал их кучер, — а на Сорок Муче­ни­ков при­ле­тели и жаво­ронки. Каж­дое утро вижу я их в сто­ло­вой: гля­дят из сухар­ницы вост­ро­но­сые головки с изю­мин­ками в глаз­ках, а румя­ные кры­лышки запле­тены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начи­наю с хво­стика. Отпекли на Кре­сто­по­клон­ной мако­вые «кре­сты», — и вот уж опять она, огром­ная лужа на дворе. Бывало, отец уви­дит, как пла­ваю я по ней на двери, гоня­юсь с пал­кой за утками, замор­щится и крикнет:

— Косого сюда позвать!..

Василь-Васи­лич бежит опас­ливо, стре­ляя по луже гла­зом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругай­тесь… и в про­шлом году руга­лись, а с ней все равно не справиться!»

— Стар­ший при­ка­щик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

— Сколько разов засыпал‑с!.. — огля­ды­вает Василь-Васи­лич лужу, словно впер­вые видит, — и наво­зом зава­ли­вал, и щеб­нем сколько тран­бо­вал, а ей ничего не дела­ется! Всо­сет — и еще пуще ста­нет. Из-под себя, что ли, напу­щает?.. Спо­кон веку она такая, топ­лая… Да оно ничего‑с, к лету пооб­сох­нет, и уткам при­рода есть…

Отец погля­дит на лужу, мах­нет рукой.

Кон­чили возку льда. Зеле­ные его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце раду­гой, синели к ночи. Веяло от них моро­зом. Сса­жи­вая коленки, я взби­рался по ним до крыши сгры­зать сосульки. Лов­кие молодцы, с обер­ну­тыми в мешок ногами, — а то сапоги изга­дишь! — ска­тили лед с гро­хо­том в погреба, зава­лили чистым снеж­ком из сада и при­хлоп­нули накрепко творила.

— Похо­ро­нили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им под­несли по шка­лику, они покрякали:

— Хороша‑а… Крепше ледок скипится.

Про­шел квар­таль­ный, велел: мосто­вую к Пасхе ско­лоть, под пыль! Тукают в лед кир­ками, дол­бят ломами — до камушка. А вот уж и пер­вая про­летка. Береж­ливо поша­ты­ва­ясь на ледя­ной канавке, сияя лаком, съез­жает она на мосто­вую. Щеголь-извоз­чик кре­стится под новинку, поправ­ляет свою поярку и бойко катит по камуш­кам с пер­вым весе­лым стуком.

В кухне под лест­ни­цей сидит гусыня-злюка. Когда я про­бе­гаю, она шипит по-зме­и­ному и изги­бает шею — хочет меня уклю­нуть. Скоро Пасха! При­несли из амбара «паука», круг­лую щетку на шестике, — обме­тать потолки для Пасхи. У Его­рова в мага­зине сняли с окна коробки и поста­вили кару­сель с яич­ками. Я подолгу любу­юсь ими: кру­жатся тихо-тихо, одно за дру­гим, как сон. На золо­тых колеч­ках, на алых лен­точ­ках. Сахар­ные, атласные…

В булоч­ных — белые кол­пачки на окнах с буков­ками — X. В. Даже и наш Воро­нин, у кото­рого «крысы в квашне ночуют», и тот выста­вил гряз­ную кар­тонку: «при­ни­ма­ются заказы на куличи и пасхи и гре­че­ские бабы»! Бабы?.. И почему-то гре­че­ские! Василь-Васи­лич при­нес целое ведро живой рыбы — пес­ка­ри­ков, нали­мов, — сам нало­вил намет­кой. Отец на реке с наро­дом. Как-то при­шел весе­лый, под­нял меня за плечи до соло­вьи­ной клетки и покачал.

— Ну, брат, про­шла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покру­тил за щечку.

Василь-Васи­лич стоит в каби­нете на порожке. На нем сапоги в грязи. Гово­рит хрип­лым голо­сом, глаза заплыли.

— Будь-п-кои­ны‑с, под­ча­ли­ваем… к Пасхе под Симо­но­вом будут. Сей­час прямо из…

— Из кабака? Вижу.

— Никак нет‑с, из этого… из-под Зве­ни­го­рода, пять ден на воде. Трид­цать гонок берез­няку, два­дцать сосны и елки, на кры­лах летят‑с!.. И барки с лесом, и… А у Пале­нова сем­на­дцать гонок вдрызг рас­ко­ло­тило, врос­сыпь! А при моем глазе… у меня робята при­род­ные, жиздринцы!

Отец дово­лен: Пасха будет спо­кой­ная. В про­шлом году заут­реню на реке встречали.

— С Крем­лем бы не под­га­дить… Хва­тит у нас стаканчиков?

— Тыщо­нок десять набрал‑с, доберу! Сала на заливку куп­лено. Лими­на­цию в три дни облепортуем‑с. А как в при­ходе прикажете‑с? При­хо­жане летось оби­жа­лись, лими­на­ции не было. На лод­ках народ спа­сали под Дор­го­мило­вом… не до лиминации!..

— Нонеш­нюю Пасху за две справим!

Гово­рят про щиты, и звезды, про куба­стики, шка­лики, про плошки… про какие-то «смо­лянки» и зажи­га­тель­ные нитки.

— Исте­че­ние народа будет!.. При­ман к нашему приходу‑с.

— Давай с раке­тами. Возь­мешь от квар­таль­ного, записку на доз­во­ле­ние. Сколько там надо… понимаешь?

— Крас­ную ему за глаза… пожару не наде­лаем! — весело гово­рит Василь-Васи­лич. — Запу­щать — так уж запущать‑с!

— Думаю вот что… Крест на кум­поле, куба­сти­ками бы пунцовыми?..

— П‑маю‑с, зажгем‑с. Высо­конько только?.. Да для Божьего дела‑с… воздаст‑с! Как гово­рится, у Бога всего много.

— Щит на крест кре­пить Ганьку-маляра пошлешь… на кир­пич­ную трубу лазил! Пья­ного только не пус­кай, еще сорвется.

— Нипо­чем не сорвется, пья­ный только и берется! Да он, будь-п-кой­ны‑с, себя убе­ре­гет. В кум­поле лючок слу­хо­вой, под яблоч­ком… он, стало быть, за яблочко при­че­пится, захлест­нется за шейку, под­бе­рется, ко кре­сту вздро­чится, за крест заче­пится-захлест­нется, в петельке сядет — и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Хри­сте-Спа­си­теле у самых кре­стов качали, убе­рег Господь.

Про­шла «верба». Вороха роз пас­халь­ных, на иконы и куличи, лежат под бума­гой в зале. Страст­ные дни. Я еще не говею, но бол­таться теперь грешно, и меня сажают читать Еван­ге­лие. «Авраам родил Иса­ака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же муж­ского рода! Про­чтешь стра­ничку, с «мор­ским жите­лем» поиг­ра­ешь, с вербы, в окно засмот­ришься. Гор­кин пасоч­ницы как будто делает! Я кричу ему в фор­точку, он мне машет.

На дворе самая весе­лая работа: ско­ла­чи­вают щиты и звезды, тешут пла­ночки для — X. В. На при­ступке сарая, на сол­нышке, сидит в полу­шубке Гор­кин, рукава у него съе­жены гар­мо­ньей. Назы­вают его — «филён­щик», за чистую работу. Он уже не рабо­тает, а так, при доме. Отец любит с ним гово­рить и все­гда при себе сажает. Гор­кин поправ­ляет пасоч­ницы. Я смотрю, как он режет кри­вым резач­ком дощечку.

— Домой поми­рать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, вино­грады сей­час пойдут…

Он ковы­ряет на дощечке, и появ­ля­ется вино­град! Потом выре­зает «свя­щен­ный крест», иро­дово копье и лесенку — на небо! Потом уди­ви­тель­ную птичку, потом буковки — X. В. Зами­рая от радо­сти, я смотрю. Ста­рень­кие у него руки, в жилках.

— Учись свя­тому делу. Это голу­бок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, завет­ную вырежу пасочку. Будешь Гор­кина поми­нать. И ложечку тебе вырежу… Ста­нешь щи хле­бать — гля­дишь, и вспомнишь.

Вот и вспом­нил. И все-то они ушли…

Я несу от Еван­ге­лий страст­ную свечку, смотрю на мер­ца­ю­щий ого­нек: он свя­той. Тихая ночь, но я очень боюсь: погас­нет! Донесу — доживу до буду­щего года. Ста­рая кухарка рада, что я донес. Она вымы­вает руки, берет свя­той ого­нек, зажи­гает свою лам­падку, и мы идем выжи­гать кре­сты. Выжи­гаем над две­рью кухни, потом на погре­бице, в коровнике…

— Он теперь никак при хре­сте не может. Спаси Хри­стос… — кре­стясь, гово­рит она и кре­стит корову свеч­кой. — Хри­стос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смот­рит задум­чиво и жует.

Ходит и Гор­кин с нами. Берет у кухарки свечку и выжи­гает кре­стик над изго­ло­вьем в своей каморке. Много там кре­сти­ков, с преж­них еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Хри­стос. И в коров­нике, и в конюш­нях, и на погре­бице, и везде. В чер­ном кре­стике от моей свечки — при­шел Хри­стос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выме­тен, и все уголки под­чи­щены, и под наве­сом даже, где был навоз. Необык­но­вен­ные эти дни — страст­ные, Хри­стовы дни. Мне теперь ничего не страшно: про­хожу тем­ными сенями — и ничего, потому что везде Христос.

У Воро­нина на погре­бице мнут в широ­кой кадушке тво­рог. Тол­стый Воро­нин и пекаря, засу­чив руки, тычут крас­ными кула­ками в тво­рог, сып­лют в него изюму и сахарку и про­ворно вми­нают в пасоч­ницы. Дают попро­бо­вать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из веж­ли­во­сти хвалю. У нас в сто­ло­вой тол­кут мин­даль, по всему дому слышно. Я помо­гаю тереть тво­рог на решетке. Золо­ти­стые чер­вячки падают на блюдо, — совсем живые! Про­ти­рают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас — самая насто­я­щая, пах­нет Пас­хой. Потом — для гостей, парад­ная, еще «малень­кая» пасха, две людям, и еще — бед­ным род­ствен­ни­кам. Для народа, чело­век на две­сти, делает Воро­нин под при­смот­ром Василь-Васи­лича, и плот­ники помо­гают делать. Печет Воро­нин и куличи народу.

Василь-Васи­лич и здесь, и там. Ездит на дрож­ках к церкви, где Ганька-маляр висит — ладит кре­сто­вый щит. Пойду к Пла­ща­нице и увижу. На дворе зали­вают ста­кан­чики. Из амбара носят в боль­ших кор­зи­нах шка­лики, плошки, лам­пи­оны, шары, куба­стики — всех цве­тов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Васи­лич мешает пал­кой, кла­дет огарки и комья сала, кото­рого «мышь не ест». Ста­кан­чики стоят на дос­ках, в гнез­дыш­ках, ряд­ками, и похожи на раз­но­цвет­ных пти­чек. Шары и лам­пи­оны висят на про­вол­ках. Глав­ная заливка идет в Кремле, где отец с наро­дом. А здесь — пустяки, ста­кан­чи­ков тысячка, не больше. Я тоже помо­гаю, — огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего кра­сиво! На новых дос­ках, рядоч­ками, пун­цо­вые, зеле­ные, голу­бые, золо­тые, белые с молоч­ком… Пока­чи­ва­ясь, зве­нят друг в дружку боль­шие стек­лян­ные шары, и солнце пус­кает зай­чики, плю­щится на боч­ках, на луже.

Уда­ряют печально, к Пла­ща­нице. Пута­ется во мне и грусть, и радость: Спа­си­тель сей­час умрет… и весе­лые ста­кан­чики, и мин­даль в кар­машке, и яйца кра­сить… и запахи ванили и вет­чины, кото­рую нынче запекли, и груст­ная молитва, кото­рую напе­вает Гор­кин, — «Иуда нече­сти-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом каза­кин­чике, пома­зал сапоги дег­тем, идет в цер-ковь.

Перед Казан­ской толпа, на купол смот­рят. У кре­ста. кача­ется на веревке чер­нень­кое, как галка. Это Ганька, отча­ян­ный. Толк­нется ногой — и стук­нется. Дух захва­ты­вает смот­реть. Слышу: кар­туз швыр­нул! Муш­кой летит кар­туз и шле­пает через улицу в аптеку. Василь-Васи­лич кричит:

— Эй, не дури… ты! Ста­кан­чики примай!..

— Давай-ай!.. — орет, Ганька, выде­лы­вая ногами штуки.

Даже и квар­таль­ный смот­рит. Под­ка­ты­вает отец на дрожках.

— Пожи­вей, ребята! В Кремле нехватка… — торо­пит он и быстро взби­ра­ется на кровлю.

Лест­ница состав­ная, зыб­кая. Лезет и Василь-Васи­лич. Он тяже­лей отца, и лест­ница про­ги­ба­ется дугою. Под­ни­мают кор­зины на верев­ках. Отец бегает по кар­низу, ука­зы­вает, где ста­вить кре­сты на кры­льях. Ганька бро­сает конец веревки, кри­чит — давай! Ему под­вя­зы­вают куба­стики в пле­тушке, и он под­тя­ги­вает к кре­сту. Сидя в петле перед кре­стом, он устав­ляет куба­стики. Поблес­ки­вает стек­лом. Теперь самое труд­ное: про­гнать зажи­га­тель­ную нитку. Спо­рят: не сде­лать одной рукой, дер­жаться надо! Ганька при­вя­зы­вает себя к кре­сту. У меня кру­жится голова, мне тошно…

— Гото­вааа!.. При­ни­май нитку‑у..!

Сверк­нул от кре­ста комо­чек. Гово­рят — видно нитку по куполу! Ганька сколь­зит из петли, пол­зет по «яблоку» под кре­стом, ныряет в дырку на куполе. Пока­чи­ва­ется пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хло­пает его по плечу. Ганька выти­рает лицо руба­хой и быстро спус­ка­ется на землю. Его окру­жают, и он пока­зы­вает бумажку:

— Как треш­ницы-то охватывают!

Гля­дит на петлю, кото­рая все качается.

— Это отсюда страшно, а там — как в креслах!

Он очень блед­ный, идет, пошатываясь.

В церкви выно­сят Пла­ща­ницу. Мне грустно: Спа­си­тель умер. Но уже бьется радость: вос­крес­нет, зав­тра! Золо­той гроб, свя­той. Смерть — это только так: все вос­крес­нут. Я сего­дня читал в Еван­ге­лии, что гробы отверз­лись и мно­гие телеса усоп­ших свя­тых вос­кресли. И мне хочется стать свя­тым, — навер­ты­ва­ются даже слезы. Гор­кин ведет при­кла­ды­ваться. Пла­ща­ница увита розами. Под кисеей, с золо­тыми херу­ви­мами, лежит Спа­си­тель, зеле­но­вато-блед­ный, с прон­зен­ными руками. Пах­нет свя­щенно розами.

С при­та­ив­шейся радо­стью, кото­рая сме­ша­лась с гру­стью, я выхожу из церкви. По ограде наве­шены кре­сты и звезды, бле­стят ста­кан­чики. Отец и Василь-Васи­лич ука­тили на дрож­ках в Кремль, при­хва­тили с собой и Ганьку. Гор­кин гово­рит мне, что там лими­на­ция ответ­ствен­ная, будет гля­деть сам гене­рал-и-губер­на­тор Дол­го­ру­ков. А Ганьку «на отча­ян­ное дело взяли».

У нас пах­нет масти­кой, пас­хой и вет­чи­ной. Полы натерты, но ков­ров еще не посте­лили. Мне дают кра­сить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне свя­зы­ва­ется с Хри­стом: иллю­ми­на­ция, свечки, вер­тя­щи­еся яички, молитвы, Ганька, ста­ри­чок Гор­кин, кото­рый, пожа­луй, умрет скоро… Но он вос­крес­нет! И я когда-то умру, и все. И потом встре­тимся все… и Васька, кото­рый умер зимой от скар­ла­тины, и сапож­ник Зола, пев­ший с маль­чиш­ками про волх­вов, — все мы встре­тимся там. И Гор­кин будет выре­зы­вать вино­грады на пасоч­ках, но какой-то дру­гой, свет­лый, как белень­кие души, кото­рые я видел в поми­на­ньи. Стоит Пла­ща­ница в Церкви, одна, горят лам­пады. Он теперь сошел в ад и всех выво­дит из огнен­ной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на коло­кольню, и Василь-Васи­лич, и все наши ребята, — все для Него это! Барки бро­шены на реке, на яко­рях, там только по сто­рожу оста­лось. И плоты вчера подо­шли. Скучно им на тем­ной реке, одним. Но и с ними Хри­стос, везде… Кру­жатся в окне у Его­рова яички. Я вижу жир­ного чер­вячка с чер­ной голов­кой с бусин­ками-гла­зами, с языч­ком из алого суконца… дро­жит в яичке. Боль­шое сахар­ное яйцо я вижу — и в нем Христос.

Вели­кая Суб­бота, вечер. В доме тихо, все при­легли перед заут­ре­ней. Я про­би­ра­юсь в зал — посмот­реть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в кар­тон­ках. В зале обои розо­вые — от солнца, оно захо­дит. В ком­на­тах — пун­цо­вые лам­падки, пас­халь­ные: в Рож­де­ство были голу­бые?.. Постлали пас­халь­ный ковер в гости­ной, с пун­цо­выми буке­тами. Сняли серые чехлы с бор­до­вых кре­сел. На обра­зах веночки из розо­чек. В зале и в кори­до­рах — новые крас­ные «дорожки». В сто­ло­вой на окош­ках — кра­ше­ные яйца в кор­зи­нах, пун­цо­вые: зав­тра отец будет хри­сто­со­ваться с наро­дом. В перед­ней — зеле­ные чет­верти с вином: под­но­сить. На пухо­вых подуш­ках, в сто­ло­вой на диване, — чтобы не про­ва­ли­лись! — лежат гро­мад­ные куличи, при­кры­тые розо­вой кисей­кой, — осты­вают. Пах­нет от них слад­ким теп­лом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мох­на­тая телега, — повезли в цер­ковь мож­же­вель­ник. Совсем темно. Вспу­ги­вает меня неждан­ный шепот:

— Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне ска­зать: нра­вится мне ходить в тишине по ком­на­там и смот­реть, и слу­шать, — дру­гое все! — такое необык­но­вен­ное, святое.

Отец наде­вает лет­ний пиджак и начи­нает оправ­лять лам­падки. Это он все­гда сам: дру­гие не так умеют. Он ходит с ними по ком­на­там и напе­вает впол­го­лоса: «Вос­кре­се­ние Твое Хри­сте Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радост­ное и тихое, и хочется отчего-то пла­кать. Смотрю на него, как ста­но­вится он на стул, к иконе, и почему-то при­хо­дит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ста­вит ряд­ком лам­падки на жестя­ном под­носе и зажи­гает, напе­вая свя­щен­ное. Их очень много, и все, кроме одной, пун­цо­вые. Мали­но­вые огоньки спят — не шелох­нутся. И только одна, из дет­ской, — розо­вая, с белыми глаз­ками, — сит­це­вая будто. Ну, до чего кра­сиво! Смотрю на сон­ные огоньки и думаю: а это свя­тая иллю­ми­на­ция, Божень­кина. Я при­жи­ма­юсь к отцу, к ноге. Он тере­бит меня за щеку. От его паль­цев пах­нет души­стым, афон­ским, мас­лом. — А шел бы ты, бра­тец, спать?

От сдер­жи­ва­е­мой ли радо­сти, от уста­ло­сти этих дней, или от подо­брав­шейся с чего-то гру­сти, — я начи­наю пла­кать, при­жи­ма­юсь к нему, что-то хочу ска­зать, не знаю…

Он поды­мает меня к самому потолку, где сидит в клетке скво­рушка, сме­ется зубами из-под усов.

— А ну, пой­дем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в каби­нет пун­цо­вую лам­падку, ста­вит к иконе Спаса, смот­рит, как ровно теп­лится, и как хорошо стало в каби­нете. Потом достает из стола… золо­тое яичко на цепочке!

— Возь­мешь к заут­рени, только не поте­ряй. А ну, открой-ка…

Я с тру­дом откры­ваю ного­точ­ком. Хруп, — пун­цо­вое там и золо­тое. В сере­динке сияет золо­той, тяже­лый; в боко­вых кар­маш­ках — новень­кие сереб­ря­ные. Чудес­ный коше­ле­чек! Я целую лас­ко­вую руку, пах­ну­щую дере­вян­ным мас­лом. Он берет меня на колени, гладит…

— И устал же я, бра­тец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, неза­бвен­ный вечер, гас­ну­щий свет за окнами… И теперь еще слышу мед­лен­ные шаги, с лам­пад­кой, пою­щий в раз­ду­мьи голос —

Ангели поют на не-бе-си‑и…

Таин­ствен­ный свет, свя­той. В зале лам­падка только. На боль­шом под­носе — на нем я могу улечься — тем­неют куличи, белеют пасхи. Розы на кули­чах и крас­ные яйца кажутся чер­ными. Вхо­дят на нос­ках двое, высо­кие молодцы в под­дев­ках, и бережно выно­сят обвя­зан­ный ска­тер­тью под­нос. Им гово­рят тре­вожно: «Ради Бога, не опро­киньте как!» Они отве­чают успо­ко­и­тельно: «Упаси Бог, побе­ре­гемся». Понесли свя­тить в церковь.

Идем в мол­ча­ньи по тихой улице, в тем­ноте. Звезды, теп­лая ночь, навоз­цем пах­нет. Слышны шаги в тем­ноте, белеют узелочки.

В ограде пару­син­ная палатка, с при­сту­поч­ками. Пасхи и куличи, в цве­тах, — уты­каны изю­мом. Ред­кие све­чечки. Пах­нет мож­же­вель­ни­ком свя­щенно. Гор­кин берет меня за руку.

— Папа­шенька нака­зал с тобой быть, лими­на­цию пока­зать. А сам с Васи­ли­чем в Кремле, после и к нам при­е­дет. А здесь коман­дую я с тобой.

Он ведет меня в цер­ковь, где еще тем­но­вато, при­кла­ды­вает к малой Пла­ща­нице на сто­лике: боль­шую, на Гробе, унесли. Образа в роза­нах. На мер­ца­ю­щих в полу­тьме пани­ка­ди­лах висят зажи­га­тель­ные нитки. В ногах возится мож­же­вель­ник. Свя­щен­ник уно­сит Пла­ща­ницу на голове.

Гор­кин в новой под­девке, на шее у него розо­вый пла­то­чек, под бород­кой. Свечка у него крас­ная, обвита золотцем.

— Крест­ный ход сей­час, пой­дем рас­по­ря­жаться. Едва про­би­ра­емся в народе. Пасоч­ная палатка — золо­тая от огонь­ков, розо­вое там, снеж­ное. Гор­кин нака­зы­вает нашим:

— Жди моего голосу! Как пока­зался ход, скричу — вали! — запу­щай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подо­жгу, давай мне зажи­галь­ник! Чет­вер­тая — с коло­кольни. Митя, тама ты?!.

— Здесь, Михал Пан­кра­тыч, не сумлевайтесь!

— Фото­гену на бочки налили?

— Все, враз засмолим!

— Митя! Как в боль­шой уда­ришь разов пяток, сей­час на крас­ный-соглас­ный пере­ходи, с пере­звону на тре­звон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростов­ски! Ну, дай Господи…

У него дро­жит голос. Мы стоим с зажи­галь­ни­ком у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси‑и..!

— В‑вали‑и!.. — вскри­ки­вает Гор­кин, — и четыре ракеты враз с шипе­ньем рва­ну­лись в небо и рас­сы­па­лись щел­ка­ньем на семи­цвет­ные яблочки. Полых­нули «смо­лянки», и огнен­ный змей запры­гал во всех кон­цах, роняя пыла­ю­щие хлопья.

— Кум­пол-то, кум­пол-то..! — дер­гает меня Гор­кин. Огнен­ный змей взмет­нулся, разо­рвался на много змей, взле­тел по куполу до кре­ста… и там рас­таял. В чер­ном небе алым Кре­стом воз­двиг­лось! Сияют кре­сты на кры­льях, у кар­ни­зов. На белой церкви све­тятся мягко, как молоч­ком, матово-белые куба­стики, розо­вые кре­сты меж ними, зеле­ные и голу­бые звезды. Сияет — X. В. На пасоч­ной палатке тоже пун­цо­вый кре­стик. Вспы­хи­вают бен­галь­ские огни, бро­сают на стены тени — кре­сты, хоругви, шапку архи­ерея, его три­ки­рий. И все накрыло вели­ким гулом, чудес­ным зво­ном из серебра и меди.

Хрис-тос вос­кре-се из ме-ртвых…

— Ну, Хри­стос Вос­кресе… — наги­ба­ется ко мне радост­ный, милый Горкин.

Три­жды целует и ведет к нашим в цер­ковь. Свя­щенно пах­нет горя­чим вос­ком и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!

Звон в рас­свете, неумол­ка­е­мый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.

И в Кремле уда­лось на славу. Сам Вла­ди­мир Андреич Дол­го­ру­ков бла­го­да­рил! Василь-Васи­лич рассказывает:

— Гово­рит — удру­жили. К меда­лям при­ставлю, гово­рит. Такая была… под­девку про­жег! Мит­ро­по­лит даже ужа­сался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, наряд­ный, посви­сты­вает. Он стоит в перед­ней, у кор­зин с крас­ными яйцами, хри­сто­су­ется. Тянутся из кухни, гусем. Встря­хи­вают воло­сами, выти­рают кула­ком усы и лобы­за­ются по три раза. «Хри­стос Вос­кресе!», «Воис­тину Вос­кресе»… «Со Свет­лым Празд­нич­ком»… Полу­чают яйцо и отхо­дят в сени. Долго тянутся — плот­ники, народ русый, маляры — посуше, поры­жее… пло­то­гоны — широ­кие кре­пыши… тяже­лые зем­ле­копы-мелен­ковцы, лов­качи — камен­щики, кро­вель­щики, водо­ливы, кочегары…

Уго­ще­ние на дворе. Ору­дует Василь-Васи­лич, в пыла­ю­щей рубахе, жилетка нарас­пашку, — вот-вот запля­шет. Зудят гар­мо­ньи. Хри­сто­су­ются друг с друж­кой, мота­ются волосы там и там. У меня забо­лели губы…

Тре­звоны, пере­звоны, крас­ный — соглас­ный звон. Пасха красная.

Обе­дают на воле, под шта­бе­лями леса. На све­жих дос­ках обе­дают, под тре­звон. Розо­вые, крас­ные, синие, жел­тые, зеле­ные скор­лупки — всюду, и в луже све­тятся. Пасха крас­ная! Кра­сен и день, и звон.

Я рас­смат­ри­ваю нада­рен­ные мне яички. Вот хру­стально-золо­тое, через него — все вол­шеб­ное. Вот — с рас­тя­ги­ва­ю­щимся жир­ным чер­вяч­ком; у него чер­ная головка, чер­ные глазки-бусинки и язы­чок из алого суконца. С сол­да­ти­ками, с уточ­ками, рез­ное-костя­ное… И вот, фар­фо­ро­вое — отца. Чудес­ная пано­рамка в нем… За розо­выми и голу­быми цве­точ­ками бес­смерт­ника и мохом, за стек­лыш­ком в золо­том ободке, видится в глу­бине кар­тинка: бело­снеж­ный Хри­стос с хоруг­вью вос­крес из Гроба. Рас­ска­зы­вала мне няня, что если смот­реть за стек­лышко, долго-долго, уви­дишь живого анге­лочка. Уста­лый от стро­гих дней, от ярких огней и зво­нов, я вгля­ды­ва­юсь за стек­лышко. Мреет в моих гла­зах, — и чудится мне, в цве­тах, — живое, неизъ­яс­нимо-радост­ное, свя­тое… — Бог?.. Не пере­дать сло­вами. Я при­жи­маю к груди яичко, — и усып­ля­ю­щий пере­звон качает меня во сне.

Розговины

— Позд­няя у нас нонче Пасха, со сквор­цами, — гово­рит мне Гор­кин, — как раз с тобой под­га­дали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на брев­нах, и, под­няв головы, смот­рим на новень­кий скво­реш­ник. Такой он высо­кий, свет­лый, из све­жень­ких доще­чек, и такой яркий день, так уда­ряет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он рас­таял, — только сле­пя­щий блеск. Я гляжу в кула­чок и щурюсь. На высо­ком шесте, на высо­ком хохле амбара, в мре­ю­щем блеске неба, свер­кает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудес­ным: скворцы, живые! Сквор­цов я знаю, в клетке у нас в сто­ло­вой, от Соло­дов­кина, — такой зна­ме­ни­тый птич­ник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне дру­гими. Не Гор­кин ли их сде­лал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спра­ши­ваю я Горкина.

— Какие мои, воль­ные, божьи скворцы, всем на сча­стье. Три года не дава­лись, а вот на све­жень­кое-то и при­ле­тели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спы­таю, не под­маню ли… Вчера поста­вили — тут как тут.

Вчера мы с Гор­ки­ным «сняли сча­стье». При­мета такая есть: что-то скво­решня ска­жет? Сняли скво­реш­ник ста­рый, а в нем подарки! Даже и Гор­кин не ожи­дал: гри­вен­ник сереб­ря­ный и кольцо! Я даже не пове­рил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи? Он даже рас­сер­дился, плюнул.

— Вот те Хри­стос, — даже закре­стился, а он нико­гда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, сча­стье Гос­подь послал, а он еще лома­ется!.. Скворцы сколько, может, годов, на сча­стье тебе ста­ра­лись, а ты…

Он позвал плот­ни­ков, сбе­жался весь двор, и все диви­лись: самый-то насто­я­щий гри­вен­ни­чек и мед­ное колечко с голу­бым камуш­ком. Стали про­сить у Гор­кина, Три­фо­ныч давал руб­лик, чтобы отдал для сча­стья, и я пове­рил. Все гово­рили, что это от Бога сча­стье. А Три­фо­ныч мне сказал:

— Бога­тый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скво­решне, только кре­стик сереб­ря­ный… через год и помер! Пом­нишь, Михал Панкратыч?

— Как не пом­нить. Мар­тын-покой­ник при мне скво­решню сни­мал, а Иван Ива­ныч, дедушка-то, и под­хо­дит… кри­чит еще издаля: «чего на мое сча­стье?» Мар­тын-плот­ник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — гово­рит — твое тут сча­стье!». Будто в шутку. А тот рас­сер­чал, бро­сил, глядь — кре­стик сереб­ря­ный! Так и зату­ма­нился весь, заду­мался… К самому Покрову и помер. А Мар­тын ровно через год, на тре­тий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Выте­сали мы им по крестику.

Мы сидим на брев­нах и слу­шаем, как тре­щат и сквор­чат скворцы, тукают будто в домике. Гор­кин нынче совсем весе­лый. Река уж давно про­шла, плоты и барки при­шли с вер­хо­вьев, нет такой снетки к Празд­нику, как все­гда, плошки и шка­лики для церкви давно залиты и уста­нов­лены, народ не гоняют зря, во дворе чисто при­брано, сады зазе­ле­нели, погода теплая.

— Пой­дем, дру­жок, по хозяй­ству чего посмот­рим, рас­по­ря­диться надо. При­ходи зав­тра на воле раз­гов­ляться. Пять годов так не раз­гов­ля­лись. Как Мар­тыну нашему поме­реть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасош­ницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сде­лает. И я не сделаю.

— А ты ведь самый зна­ме­ни­тый плот­ник-филён­щик, и папаша говорит…

— Нет, куда! Наш Мар­тын самому госу­дарю был изве­стен… песенки пел топо­ри­ком, цар­ство небес­ное. И пасош­ницу ту сам тоже топо­ри­ком выре­зал, и сады рай­ские, и вино­грады, и Хри­ста на древе… Погоди, я те рас­скажу, как он поми­рал… Ах, «Мар­тын-Мар­тын, покажи аршин!» — так все и назы­вали. А потому. После рас­скажу, как он госу­дарю Алек­сан­дру Мико­ла­ичу чудеса свои пока­зал. А теперь пой­дем распоряжаться.

Мы про­хо­дим в угол двора, где живет булоч­ник Воро­нин, кото­рого назы­вают и Бота­лов. В сарае, на погре­бице, мнут в глу­бо­кой кадушке тво­рог. Мнет сам Воро­нин крас­ными руками, тол­стый, в рас­стег­ну­той розо­вой рубахе. Мед­ный кре­стик с его груди выпал из-за рубахи и даже зама­зан тво­ро­гом. И лоб у Воро­нина в тво­роге, и грудь.

— Для наших мнешь-то? — спра­ши­вает Гор­кин. — Мни, мни… ста­райся. Да изюмцу-то не ску­пись — под­ки­ды­вай. На пол­то­раста душ, сколько тебе навару вый­дет! Да сотню кули­чи­ков счи­тай. У нас не как у Жир­нова там, не кала­чами раз­гав­ли­ва­емся, а ешь по закону, как ука­зано. Дедушка его покой­ный как ука­зал, так и папа­шенька не нарушает.

— Так и надо… — кряхтя, гово­рит Воро­нин и чешет грудь. Грудь у него вся в капель­ках. — И для нашей тор­говли обо­рот, и всем при­ятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!

Гор­кин потя­ги­вает носом, и я потя­ги­ваю. Пах­нет насто­я­щей пасхой!

— А чего на роз­го­вины-то еще даете? — спра­ши­вает Воро­нин. — Я своим ребя­там рубца купил.

— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Гру­динки взял у Бога­чева три пудика, да студню заго­то­вили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшен­ник с моло­ком. Наше дело тяже­лое, нельзя. Зем­ле­ко­пам осо­бая добавка, сит­ного по фунту на заедку. Каж­ному по пятку яичек, да вет­чинки перед­ней, да кол­бас­ники при­дут с при­жар­ками, за хозяй­ский счет… все по чет­верке съе­дят кол­баски жаре­ной. Нельзя. Празд­ник. Чего поешь — в то и сро­бо­та­ешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.

— Ты уж такой забот­ли­вый за народ-то, Михал Пан­кра­тыч… без тебя плохо будет. Слы­хал, в деревню соби­ра­ешься на покой? — спра­ши­вает Воронин.

— Давно сби­ра­юсь, да… сорок вот седь­мой год живу. Ну, пойдем.

Гор­кин сего­дня при­ча­щался и потому наряд­ный. На нем синий каза­кин­чик и сия­ю­щие коз­ло­вые сапожки. На бурой, в мел­ких мор­щин­ках, шее розо­вый пла­то­чек-шар­фик. Малень­кое лицо, сухое, как у угод­нич­ков, с редень­кой и седой бород­кой, све­тится, как иконка. «Кто он будет?» — думаю о нем: — «свято-муче­ник или пре­по­доб­ный, когда помрет?» Мне кажется, что он непре­менно будет пре­по­доб­ный, как Сер­гий Пре­по­доб­ный: очень они похожи.

— Ты будешь пре­по­доб­ный, когда помрешь? — спра­ши­ваю я Горкина.

— Да ты сду­рел! — вскри­ки­вает он и кре­стится, и в лице у него испуг. — Меня, может, и к раю-то не под­пу­стят… О, Гос­поди… ах ты, глу­пый, глу­пый, чего ска­зал. У меня грехов…

— А тебя свя­тым чело­ве­ком назы­вают! И даже Василь-Васи­лич называет.

— Когда пья­ный он… Не надо так гово­рить. Боль­шая лужа все еще в пол­двора. По слу­чаю Празд­ника настланы по ней доски на брев­ныш­ках и сде­ланы перильца, как сходы у купа­лен. Идем по дос­кам и смот­римся. Вся голу­бая лужа, и солнце в ней, и мы с Гор­ки­ным, малень­кие как куколки, и белые шта­бели досок, и зеле­не­ю­щие березы сада, и круг­лые сне­го­вые облачка.

— Ах, негод­ники! — вскри­ки­вает вдруг Гор­кин, тыча на лужу паль­цем. — Нет, это я дозна­юсь… ах, под­лецы-негод­ники! Раз­го­ве­лись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

— Да скор­лупа-то! — пока­зы­вает он под ноги, и я вижу яич­ную крас­ную скор­лупу, как она све­тится под водой.

На меня веет Празд­ни­ком, чем-то необы­чайно радост­ным, что видится мне в скор­лупе, — све­тится до того кра­сиво! Я начи­наю прыгать.

— Крас­ная скор­лупка, крас­ная скор­лупка пла­вает! — кричу я.

— Вот, поганцы… часу не дотер­петь! — гово­рит грустно Гор­кин. — Какой же ему Празд­ник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю раз­бой­ника. Весь себе пост изга­дил… Вот ты умник, ты дотер­пел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?

— Не пил… — тихо говорю я, боясь погля­деть на Гор­кина, и вот, на глаза наплы­вают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспо­ми­наю горько, что и у меня не будет насто­я­щего Празд­ника. Ска­зать или не ска­зать Горкину?

— Вот умница… и мло­де­нец, а умней Ондрейки-ду-рака, — гово­рит он, пооки­вая. — И будет тебе Празд­ник в радость.

Ска­зать, ска­зать! Мне стыдно, что Гор­кин хва­лит, я совсем не могу дышать, и радост­ная скор­лупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Гор­кину, говорю:

— Гор­кин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на кор­точки, смот­рит в мои глаза, сма­хи­вает сле­зинкн шер­ша­вым паль­цем, раз­гла­жи­вает мне бровки, смот­рит так ласково…

— Ска­зал, пока­ялся… и про­стит Гос­подь. Со слез­кой пока­ялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мок­рый глаз. Мне легко. Радостно све­тится скорлупка.

О, чудес­ный, дале­кий день! Я его снова вижу, и голу­бую лужу, и новые доски мостика, и солнце, раз­лив­ше­еся в воде, и крас­ную скор­лупку, и жел­тый, шер­ша­вый палец, лас­ково выти­ра­ю­щий мне глаза. Я снова слышу шорох ело­вых стру­жек, ход по дос­кам рубан­ков, стуки сквор­цов над кры­шей и милый голос:

— И слезки-то твои слад­кие… Ну, пой­дем, досмот­рим. Под широ­ким наве­сом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Осо­бен­ные столы — для Празд­ника. На новых коз­лах поло­жены новень­кие доски, стру­ган­ные двой­ным рубан­ком. Пах­нет чудесно елкой — дос­кой ело­вой. Плот­ники, в руба­хах, уже по-лет­нему, достру­ги­вают лавки. Мои зна­комцы: Левон Рыжий, с под­би­тым гла­зом, Антон Куд­ря­вый, Сер­гей Лома­кин, Ондрейка, Васька…

— В отделку. Михал Пан­кра­тыч, — весело гово­рит Антон и гла­дит шер­шаво доски. — Теперь только роз­го­вины давай.

И Гор­кин погла­жи­вает доски, и я за ним. Прямо — столы атласные.

— Это вот хорошо при­ду­мал! — весело вскри­ки­вает Гор­кин, — Ондрюшка?

— А то кто ж? — кри­чит со стены Ондрейка, на лесенке. — Назы­ва­ется — трас­па­рат: Зна­чит — Хри­стос Вос-кресе, как на церкве.

На кир­пич­ной стене навеса постав­лены розо­вые буквы — планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

— Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

— А то кто ж! — кри­чит со стены Ондрейка. — Ска­зы­вали, теперь можно…

— Ска­зы­вали… Не дотер­пел, дура­чок! Ну, какой тебе будет Празд­ник! Э‑эх, Ондрейка-Ондрейка…

— Ну, меня Гос­подь про­стит. Я вон для Него поработал.

— Очень ты Ему нужен! Для души пора­бо­тал, так. Гос­подь с тобой, а только что не хорошо — то не хорошо.

— Да я пере­кре­щем­шись, Михал Панкратыч!

Солнце, тре­звон и гомон. Весь двор наш — Празд­ник. На розо­вых и золо­ти­сто-белых дос­ках, на брев­нах, на лесен­ках амба­ров, на колодце, куда ни гля­нешь, — всюду пест­рят рубахи, самые яркие, новые, пас­халь­ные: крас­ные, розо­вые, жел­тые, кубо­вые, в горо­шек, мали­но­вые, голу­бые, белые, в пояс­ках. Непо­кры­тые головы бле­стят от масла. Всюду треп­лются волосы врас­качку — хри­сто­су­ются три­жды. Гар­мо­шек нет. Слы­шится только чмо­ка­нье. При­шли рабо­чие раз­гов­ляться и ждут хозя­ина. Мы раз­гов­ля­лись ночью, после заут­рени и обедни, а теперь — роз­го­вины для всех.

Все сядем за столы с наро­дом, под наве­сом, так пове­лось «то древ­но­сти», объ­яс­нил мне Гор­кин, — от дедушки. Василь-Васи­лич Косой, стар­ший при­каз­чик, одет парадно. На сапо­гах по солнцу. Из-под жилетки — новая, синяя, рубаха, шер­стя­ная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахри­сто­со­вался как сле­дует. Выбе­рет плот­ника или зем­ле­копа, всплес­нет руками, словно лететь собрался, и облапит:

— Ва-ся!.. Что же не хри­сто­су­ешься с Василь-Васи­ли­чем?.. Ста­рого не помню… ну?

И все хри­сто­су­ется и чмо­кает. И я хри­сто­су­юсь. У меня болят губы, щеки, но все хва­тают, сажают на руки, трут боро­дой, усами, мяг­кими, слад­кими губами. Пах­нет горя­чим сит­цем, креп­ким каким-то мылом, ква­сом и дере­вян­ным мас­лом. И веет от всех теп­лом. Ста­рые плот­ники лас­ково гла­дят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю дру­гим. Я уже ничего не раз­би­раю: так все пестро и громко, и звон-тре­звон. С неба падает звон, от сте­кол, от крыш и сено­ва­лов, от голу­бей, с скво­решни, с рас­пу­шив­шихся к Празд­нику берез, льется от этих лиц, весе­лых и доволь­ных, от режу­щих глаз рубах и пояс­ков, от новых сапог начи­щен­ных, от мель­ка­ю­щих по рукам яиц, от встря­хи­ва­ю­щихся волос врас­качку, от цепочки Василь-Васи­лича, от звон­кого вскрика Гор­кина. Он всех обхо­дит по череду и чинно. Ска­жет-вскрик­нет «Хри­стос Вос­кресе!» — радостно-звонко вскрик­нет — и чинно, и три­жды чмокнет.

Вхо­дит во двор отец. Кричит:

— Хри­стос Вос­кресе, братцы! С Празд­ни­ком! Хри­сто­со­ваться там будем.

Валят тол­пой к навесу. Отец садится под «трас­па­рат». Рядом Гор­кин и Василь-Васи­лич. Я с дру­гой сто­роны отца, как моло­дой хозяин. И все по ряду. Весело гла­зам: все пестро. Куличи и пасхи в розоч­ках, без конца. Кра­ше­ные яички, раз­ные, тянутся по сто­лам, как нитки. Возле отца огром­ная кор­зина, с крас­ными. Хри­сто­су­ются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец ухо­дит. Ухо­дит и Василь-Васи­лич, ухо­дит Гор­кин. А они все едят. Обе­дают. Уже не видно ни кули­чей, ни пасо­чек, ни длин­ных рядов яичек: все съе­дено. Земли не видно, — все скор­лупа цвет­ная. Дымят и сквор­чат кол­бас­ники, с чер­ными сун­дуч­ками с жаром, и все шипит. Пах­нет кол­бас­кой жаре­ной, жир­ным руб­цом в жгу­тах. При­ве­зен­ный на тач­ках сит­ный, вели­кими брус­ками, съе­ден. Зем­ле­копы и пиль­щики про­сят еще под­ба­вить. При­во­зят тачку. Плот­ники выле­зают груз­ные, но зем­ле­копы еще сидят. Сидят и пиль­щики. Про­сят еще доба­вить. Съе­ден молоч­ный пшен­ник, в боль­ших кор­ча­гах. Пиль­щики про­сят каши. И — каши нет. И послед­нее блюдо студня, чер­ный вели­кий про­ти­вень, — нет его. Пиль­щики гово­рят: будя! И роз­го­вины кон­ча­ются. Слы­шится храп на струж­ках. Сидят на брев­нах, на шта­бе­лях. Василь-Васи­лич шата­ется и молит:

— Робята… упаси Бог… только не зарони!.. Гор­кин гонит со шта­бе­лей, от стру­жек: сту­пай на лужу! Тру­боч­ками дымят на луже. И все — тре­звон. Лужа играет скор­лу­пою, пест­рит руба­хами. Пар от рубах идет. У высо­чен­ных каче­лей, к саду, начи­на­ется гомозня. Качели празд­нич­ные, поправ­лены, выкра­шены зеле­ной крас­кой. К вечеру тут нач­нется, при­дут с округи, будет азарт вели­кий. Ондрейка вызвал себе под пару пар­кет­чика с Зацепы, кто кого? Василь-Васи­лич с выка­чен­ным, напух­шим гла­зом, вызывает:

— Кто на меня выхо­дит?.. Давай… скачаю!..

— Вася, — удер­жи­вает Гор­кин, — и так кача­ешься, поди выспись.

Двор зати­хает, дрем­лется. Я смотрю через золо­ти­стое хру­сталь­ное яичко. Гор­кин мне пода­рил, в заут­реню. Все золо­тое, все: и люди золо­тые, и серые сараи золо­тые, и сад, и крыши, и вид­ная хорошо скво­решня, — что при­не­сет на сча­стье? — и небо золо­тое, и вся земля. И звон немолч­ный кажется золо­тым мне тоже, как все вокруг.

Царица Небесная

С Фоми­ной недели народу у нас все больше: под­хо­дят из деревни ездив­шие погу­лять на Пасху, при­хо­дят рядиться новые. На кир­пи­чах, на брев­нах, на настилке карет­ника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя — народ и народ, с меш­ками и полу­шуб­ками вверх овчи­ной, с топо­ри­ками, пилами, кото­рые цеп­ляют и тонко зве­нят, как струнки. Всюду лежат впо­валку, сидят, при­хва­тив колени в сине­ва­тых пор­тах из пест­ряди: пьют прямо под колод­цем, наста­вив рот; рас­че­сы­ва­ются над лужей, жуют кра­юхи, кокают о бревно и обко­лу­пы­вают легонько лазо­ре­вые и жел­тые яички, кра­шен­ные василь­ком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

— Мелен­ковцы-то наши… каж­дый уж при своей лопате, как пола­га­ется, — пока­зы­вает мне Гор­кин. — Пяте­рик хлебца смя­кает и еще попро­сит. Народ душевный.

Мелен­ковцы одеты чисто — в белых кру­тых руба­хах, в бурых сер­мя­гах, наки­ну­тых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти — по две ступни. И воз­дух от них при­ят­ный, хлеб­ный. Поха­жи­вают мягко, важно, гово­рят лас­ково — мила­чок, милаш. Себя знают: пождут-постоят — уйдут. Воз­вра­щаться назад не любят.

У кон­торы за сто­ли­ком сидит груз­ный Василь-Васи­лич; глаза у него напухли, лицо кале­ное, рыжие волосы вихрами. Гово­рят — бражки выпил, при­везли ему плот­ники из дому, — вот и ослаб немножко, а время теперь горя­чее, не сос­нешь. На земле — тяже­лый мешок с медью и крас­ный полив­ной кув­шин с ква­сом, в кото­ром гре­мят ледышки. Медя­ками почо­кает, кваску ото­пьет — встрях­нется. На столе в стол­би­ках пятаки: четыре стол­бика, пятый сверху, — выхо­дит домик, получи два с пол­ти­ной. Пятаки сва­ли­вают в шапки, в обмен — орле­ные пас­порта с печа­тями из сажи. Тут и Гор­кин, для помощи, — «сама правда»; его и хозяин слушает.

На крыльце появ­ля­ется отец, в вер­хо­вой шапочке, с нагай­кой, кри­чит — давай! Василь-Васи­лич вска­ки­вает, тоже кри­чит — «д‑ввайй!» — и сши­бает чер­ниль­ницу. Отец гово­рит, щурясь:

— Гор­кин, поглядывай!..

— Будь-п-кой­ны‑с, до ночи все под­чищу! — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич и крепко кла­дет на сче­тах. — А это‑с… сол­ныш­ком напекло!..

Кав­казка давно осед­лана. Осто­рожно сту­пая между лежа­чими, кото­рые при­ни­мают ноги, она направ­ля­ется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-Птица, прямо», — такая она кра­са­вица! Так и бле­стит на солнце от золо­ти­стой кожи, от сереб­ря­ного седла, от глаз. Отец садится, огля­ды­вает народ, — «что мало?» — и выез­жает на улицу. Вдо­гонку ему кри­чат: «заби­рай всех — вот те и будет много!»

— Ги-рой!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич и воз­де­вает руки, — В Подольск погнал, барки заку­пать… а к ночи уж тут как тут!..

Я хочу, чтобы всех забрали. И Гор­кину тоже хочется. Когда Василь-Васи­лич начи­нает махать-гро­зиться — «я те летось еще ска­зал… и глаз не кажи лучше, хозяй­ский стру­мент про­пил!» — Гор­кин вступается:

— Хозяин про­стил… по топо­рику хорош, на соло­минку враз те око­ро­тит. А на винцо-то все грешные.

— Зада­вай билет, ладно.. — гудит Василь-Васи­лич в кув­шин, — пер­во­по­след­ний раз. У меня на хозяй­ское добро и муха не может..!

Нельзя не ува­жить Гор­кину, и под­ряды боль­шие взяты: мост в Кожев­ни­ках строят, пло­тину у Храм-Спа­си­теля пере­ши­вают, — работы хватит.

А то и Гор­кин рассердится:

— Уходи и уходи без роз­го­вору, до бутош­ника… — пооки­вает он строго: — К ску­ден­там своим сту­пай, бун­туй, они те куря­ти­ной кор­мить будут. Я тебя по летош­нему году помню, как народ у меня бул­га­чил. Давно тебя в поми­на­нье написал!

Все гля­дят весело, как плу­то­ва­тый парень, руга­ясь, идет к воро­там. Кри­чат вдогонку:

— Шею ему попарь, скан­да­лы­цику! Топо­рика-то не дер­жал… плотник!..

В каби­нете с зеле­ной лам­пой сидит отец, громко сту­чит на сче­тах. Он только что вер­нулся. Высо­кие сапоги в грязи, пах­нет от них полями. Пах­нет сед­лом, Кав­каз­кой, дале­ким чем-то. Пере­гнув­шись на стуль­чике, потя­ги­вает бородку Гор­кин. В две­рях строго стоит Василь-Васи­лич, косит тре­вожно: не было бы чего. В окно веет про­хла­дой и чер­ной ночью, мер­цают звезды. Я сижу на кожа­ном диване и все засмат­ри­ваю в окошко сквозь шир­мочки. Шир­мочки раз­но­цвет­ные, и звезды за ними меняют цвет: вот золо­тая стала, а вот голу­бая, крас­ная… а вот про­стая. Я вскри­ки­ваю даже: «гля­дите, какие звез­дочки!» Отец гро­зится, про­дол­жая сту­чать на сче­тах, но я не могу уняться: — «мали­но­вые, зеле­ные, золо­тые… да погля­дите, ско­рей, какие!..» Кажется мне, что это сей­час все кончится.

— И что ты, бра­тец, мешать при­хо­дишь… — рас­се­янно гово­рит отец и начи­нает смот­реть сквозь ширмочки.

Загля­ды­вает и Гор­кин, почему-то мотая голо­вой, и даже Василь-Васи­лич. Он под­хо­дит на цыпоч­ках, сги­ба­ется, чтобы лучше видеть, а сам под­мар­ги­вает ко мне.

— А, выдум­щик! — сер­дясь, гово­рит отец.

Они ничего не видят; а я вижу: чудес­ные звез­дочки, другие!

— Новых три­ста сорок… Ну, как? — спра­ши­вает отец Горкина.

— Робята хоро­шие попа­лись, ничего. Ондрюшка от Меш­кова к нам подался…

— Это стекла кото­рый бил, скандалист?

— Понятно, раз­бой­ник он… и заши­бает маненько, да руки золо­тые! С Мар­ты­ном не поров­ня­ешь, а за ним станет.

С Марты-ном? Ну, это ж…

Меня-то он побо­ится, крест­ник мне, попри­держу дурака.

— Сам Меш­ков остав­лял, про­стил, — всту­па­ется и Василь-Васи­лич, — при­бавку давал даже. Мар­тын не Мар­тын, а… не хуже альхитектора.

Мар­тына я не знаю, но это кто-то осо­бен­ный, Гор­кин ска­зал мне как-то: «Мар­тын… Такого и не будет больше, песенки пел топо­ри­ком! У Гос­пода теперь работает».

— Суб­бота у нас зав­тра… Ивер­скую. Царицу Небес­ную при­ни­маем. Когда назначено?

Гор­кин кла­дет записочку:

— Вот, про­пи­сано на бумажке. Монах ска­зы­вал — ожи­дайте Царицу Небес­ную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, гово­рит, управимся.

— Хорошо. Помо­лимся — и начнем.

— Как, не помо­лем­шись! — гово­рит Гор­кин и смот­рит в углу на образ. — Наше дело опас­ное. Суш­кин летось не при­гла­шал… какой пожар-то был! Помо­лем­шись-то и робя­там пове­се­лей, духу-то послободней.

— Двор при­брать, без­об­ра­зия чтобы не было. Про­шлый год, понесли Вла­ды­чицу, мимо помойки!..

— Вот это уж не догля­дели, — сму­щенно гово­рит Гор­кин. — Она-Матушка, понятно, не оби­дится, а нехорошо.

Тесин­ками обо­шьем помо­ечку. И лужу-то палуб­ни­ком, что ли, попри­крыть, больно велика. Народ летось под Ее-Матушку как пова­лился, — прямо те в лужу… все-то забрыз­гали. И монах бра­нился… чисто, гово­рит, сви­ньи какие!

— От при­хода для встречи Спа­си­тель будет с Нико­лай-Угод­ни­ком. Рат­ни­ков кала­чей чтобы не забыл ребя­там, сколько у него хлеба забираем…

— Калачи будут, обе­щал. И бара­ноч­ник кор­зину бара­нок горя­чих посу­лил, для тор­же­ства. Много у него берут в деревню…

— Кото­рые поне­сут — под­девки чтобы почище, и с лица поприглядней.

— Есть молод­чики, и не табаш­ники. Онтона Куд­ря­вого возьму…

— Будто и не годится под­пус­кать Онтона-то?.. — вкрад­чиво гово­рит Василь-Васи­лич. — Баба к нему при­е­хала из деревни… нескладно будто..?

— А и вправду, что не годится. Да наберем‑с, на пол­сотню хоть обра­зов най­дем. Нищим по гро­шику? Хорошо‑с. Мно­гие при­хо­дят из ува­же­ния. Песоч­ком посо­рим, мож­же­ве­лоч­кой, травки новой в Нескуш­ном под­ко­сим, под Вла­ды­чицу-то подкинуть…

— Ну, все. Пошлешь к Мит­реву в трак­тир… кала­чика бы горя­чень­кого с сем­гой, что ли… — потя­ги­ва­ясь, гово­рит отец. — Есть что-то захо­те­лось, сто верст без малого отмахал.

— Слушаю‑с, — гово­рит Василь-Васи­лич. — Уж и гирой вы!..

Отец при­хва­ты­вает меня за. щеку, сажает на колени на диване. Пах­нет от него лоша­дью и сеном.

— Так — звез­дочки, гово­ришь? — спра­ши­вает он. вгля­ды­ва­ясь сквозь шир­мочки. — Да, хоро­шие звез­дочки… А я, бра­тец, барки какие ухва­тил в Подоль­ске!.. Выро­с­тешь — все узна­ешь. А сей­час мы с тобой кала­чика горяченького…

И, рас­ка­чи­вая меня, он весело начи­нает петь:

Калачи — горячи,

На окошко мечи!

Про­ез­жали г. начи,

Потас­кали калачи.

При­бег мальчик,

Обжёг паль­чик,

Побе­жал на базар,

Никому не сказал.

Одной бабушке сказал:

Бабушка-бабушка,

Ва-ри кутью —

Поми­нать Кузьму!

Двор и узнать нельзя; Лужу накрыли рамой из шести­ков, зашили тесом, и по ней можно пры­гать, как по полу, — только всхли­пы­вает чуть-чуть. Нет и гряз­ного сруба помой­ной ямы: одели ее шатер­чи­ком, — и бле­стит она новыми дос­ками, и пах­нет елкой. При­браны ящики и бочки в углах двора. Отка­тили задки и передки, на кото­рых отво­зят доски, отгребли мусор­ные кучи и посы­пали крас­ным пес­ком — под елочку. При­на­крыли рого­жами навозню, пере­тас­кали высо­кие шта­беля досок, засло­няв­шие зазе­ле­нев­ший садик, и на месте их, под раз­ве­си­стыми бере­зами, ско­ло­тили высо­кий помост с поро­гом. Новым кажется мне наш двор — свет­лым, розо­вым от песку, весе­лым. Я рад, что Царице Небес­ной будет у нас при­ятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатер­чи­ком помойка, и лужа та же, и мусор засы­пали песоч­ком; но все же и Ей при­ятно, что у нас стало чисто и кра­сиво, и что для Нее все это. И все так думают. Сту­чат весело молотки, хряп­кают топоры, шипят и вывиз­ги­вают пилы. Бегает сует­ливо Горкин:

— Так, робятки, потру­димся для Матушки-Царицы Небес­ной… лучше здо­ро­вья пошлет, молодчики!..

При­хо­дят с дру­гих дво­ров, дивятся — какой парад!

Сту­пени высо­кого помо­ста накрыты крас­ным сук­ном — с «ердани», и даже лег­кую сень наве­сили, где будет сто­ять Она: воз­душ­ный, сквоз­ной шатер, из тон­кого вос­ко­вого теса, стру­ган­ного двой­ным рубан­ком, — как кру­жево! Лег­кий сос­но­вый кре­стик, будто из розо­вого воска, сде­лан самим Андрюш­кой, и его же резьба наве­сок — звез­доч­ками и кре­сти­ками, и точе­ные стол­бушки из реек, — загля­де­нье. И даже «сия­ние» от кре­ста, из тон­ких и ост­рых стре­лок, — совсем живое!

— Ах, Ондрейка! — хло­пает себя Гор­кин по колен­кам, — Мар­тын бы те прямо…

Андрюшка, совсем еще моло­дой, в свет­лой, пуш­ком, бородке, кажется мне осо­бен­ным, как Мар­тын. Он сидит на шатре помойки и огля­ды­вает «часо­венку».

— Так, ладно… — гово­рит он с собой, при­щу­рясь, несет в мастер­скую дранки, сви­стит весе­лое, — и вот, на моих гла­зах, выхо­дит у него птичка с рас­про­стер­тыми кры­льями — голу­бок? Тре­пе­щут лучинки-кры­лья, — совсем живой! Его он вешает под под­зо­ром сени, кры­лышки золо­тятся и тре­пе­щут, и все дивятся, — какие живые кры­лья, «как у Свя­того Духа!». Сквоз­ные, они парят.

Вечер­ком захо­дит взгля­нуть отец. За ним ходит Гор­кин с Василь-Васи­ли­чем. Молча гля­дит отец, гля­дит долго… роется паль­цами в жилетке, при­ка­зы­вает позвать Андрюшку. Гово­рят — не то в баню пошел, не то в трактире.

— Цел­ко­вый ему на чай! — гово­рит отец. Жало­ва­нье за старшого.

Чуть све­тает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часо­вен­кой» — смут­ные еще березы, с чер­ными листоч­ками-сер­деч­ками, и что-то таин­ствен­ное во всем. Пах­нет ело­вым дере­вом по росе и еще чем-то слад­ким: кажется, зацве­тают яблони. Пере­кли­ка­ются сон­ные петухи — встают. Чер­ный воз мож­же­вель­ника кажется мне мох­на­тою горою, от кото­рой свя­щенно пах­нет. Пах­нет и пер­вой трав­кой, при­не­сен­ной в кор­зи­нах и ожи­да­ю­щей. Тем­ный, таин­ствен­ный тихий сад, чер­ные листочки берез над кре­сти­ком, свет­ле­ю­щий голу­бок под сенью и черно-мох­на­тый воз — словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сей­час при­ве­зут Владычицу.

Свет­леет быстро. У колодца поло­щутся, качают, — встает народ. Кото­рые поне­сут — готовы. Стоят в сто­ронке, празд­нич­ные, в под­дев­ках, шеи замо­таны пла­точ­ком, сапоги вычер­нены вак­сой, длин­ные поло­тенца через плечо. Кажутся и они свя­щен­ными. Гор­кин ушел к Казан­ской с дру­гими молод­цами — нести иконы. Василь-Васи­лич, в празд­нич­ном пиджаке, с поло­тен­цем через плечо, дает послед­ние приказания:

— Ты, Сеня, как фона­рик при­нял, иди себе — не огля­ды­вайся. Мы с хозя­и­ном из кареты при­мем, а Авдей с Рязан­цем под­хва­тят с того краю. А кото­рые под Ее попол­зут, не шибко вались на дружку, а чере­дом! Да повоз­дер­жи­тесь, лешие, с хлеба-то… нехо­рошо! Летось, поперли… чисто сви­ньи какие… батюшка даже оби­жался. При иконе и такое без­об­ра­зие непод­хо­дя­щее. Мало ли чего, в себе попри­дер­жите… «не по своей воле!». Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли… заби­рай ее, лешую!..

Кида­ются за Цыган­кой. Она заби­ва­ется под бревна и начи­нает ску­лить от страха. Отцеп­ляют от конуры Бушуя и ведут на погре­бицу. Сте­ре­гут на кры­шах, откуда до рынка видно. Из булоч­ной, напро­тив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спа­си­теля и Николу-Угод­ника от Казан­ской, с хоруг­вями, ста­вят на накры­тые про­сты­нями сту­лья — встре­чать Вла­ды­чицу. С крыши кри­чат — «едет!».

— Матушка-Иверская…Царица Небесная!..

Гор­кин машет пуч­ком све­чей: рас­сту­пись, дорогу! Рас­ка­ты­ва­ется хол­стин­ная «дорожка», сып­лется из кор­зин трава.

— Матушка… Царица Небес­ная… Ивер­ская Заступница…

Видно пере­до­вую пару шестерки, покой­ной рысью, с вынос­ным на левой… голу­бую широ­кую карету. Из дверцы гля­дит голова монаха. Вынос­ной заби­рает круто на тро­туар, с запя­ток спры­ги­вает какой-то высо­кий с ящи­ком и откры­вает дверцу. В глу­бине смутно золо­тится. Цеп­ляя мали­но­вой епи­тра­хи­лью с золо­том, выле­зает не торо­пясь широ­кий иеро­мо­нах, сле­дует впе­ре­ва­лочку. Служка за ним начи­нает читать молитвы. Под самую карету катится белая «дорожка».

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас…

Отец и Василь-Васи­лич, часто кре­стясь, берут на себя тяже­лый кивот с Вла­ды­чи­цей. Сколь­зят в золо­тые скобы поло­тенца, под­хва­ты­вают с дру­гого краю, — и, плавно колы­шась, гря­дет Царица Небес­ная надо всем наро­дом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной про­хо­дит, — и я зами­раю в тре­пете. Глухо сту­чат по дос­кам над лужей, — и вот уже Она вос­хо­дит по сту­пе­ням, и лик Ее обра­щен к народу, и вся Она бли­стает; розово оза­рен­ная ран­ним весен­ним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы твоя, Богородице…

Под лег­кой, будто воз­душ­ной сенью, из пре­тво­рен­ного в воз­дух дерева, бли­ста­ю­щая в огнях и солнце, словно в теку­чем золоте, в короне из алма­зов и жем­чу­гов, скло­нен­ная скорбно над Мла­ден­цем, Царица Небес­ная — над всеми. Под ней пылают пуки све­чей, голу­бо­ва­тыми облач­ками клу­бится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воз­духе. Ник­нут над Ней березы золо­тыми сер­деч­ками, голу­бое за ними небо.

…к Тебе при­бе­гаем… яко к Неру­ши­мой Стене и пред­ста-тель-ству‑у…

Вся Она — свет, и все изме­ни­лось с Нею, и стало хра­мом. Тем­ное — головы и спины, мно­же­ство рук моля­щих, весь заби­тый наро­дом двор… — все под Ней. Она — Царица Небес­ная. Она — над всеми. Я вижу на шта­бели досок сбив­шихся в стайку кур, сби­тых сюда наро­дом, огнем и пеньем, всем непо­нят­ным, этим, таким необы­чай­ным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воро­бьи в берез­ках, и тре­вожно мыча­щая корова, и загнан­ный на погре­бицу Бушуй, и в брев­нах про­пав­шая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся при­кры­тая наша грязь, и все мы, набив­ши­еся сюда, — все это Ей известно, все вби­рают Ее глаза. Она, Бла­го­дат­ная, мило­стиво на все взирает.

При­зри бла­госе-рдием, все­пе­тая Богоро-дице.

Я вижу Гор­кина. Он сып­лет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него выры­вает служка. Вижу, как встря­хи­вают воло­сами, как шеп­чут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как взды­хают: «Матушка… Царица Небес­ная»… У меня горячо на сердце: над всеми про­шла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки све­чей, густо клу­бится ладан, зве­нят кадила, дро­жит сине­ва­тый воз­дух, и чудится мне в бли­ста­ньи, что Она начи­нает воз­но­ситься. Брыз­гает серебро на все: кро­пят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с пету­хом на шта­бели… а Она все воз­но­сится, вся — в сияньи.

— Берись… — слы­шен шепот Василь-Василича.

Она накло­ня­ется к народу… Она идет. Валятся под Нее тра­вой, и тихо обхо­дит Она весь двор, все его зако­улки и уголки, все пере­ходы и навесы, лес­ные склады… Под ногами хру­стит щепой, тон­кие стружки пута­ются в ногах и воло­кутся. Идет к конюш­ням… Ста­рый Анти­пушка, похо­жий на свя­того, падает перед Ней в две­рях. За решет­ками ден­ни­ков посту­ки­вают копыта, смот­рят из тем­ноты пуг­ливо лошади, поблес­ки­вая гла­зом. Ее про­дви­гают краем, Она вошла. Ей покло­ни­лись лошади, и Она освя­тила их. Она же над всем Царица, Она — Небесная.

— Коровку-то покро­пите… посуньте Заступ­ницу-то к коровке! — про­сит, при­жав к под­бо­родку руки, ста­рая Марьюшка-кухарка.

— Надо ува­жить, для молочка… — гово­рит Андрон-плотник.

Вдви­гают кивот до поло­вины, дер­жат. Корова скло­нила голову.

Несут по рабо­чим спаль­ням. Для лег­кого воз­духа наку­рено мож­жу­хой. Спа­си­тель и Нико­лай-Угод­ник про­во­жают. Вно­сят и в наши ком­наты, выно­сят во двор и снова воз­но­сят на под­мостки. При­хо­дят с улицы — при­ло­житься. Поют наро­дом — Пре­свя­тая Богоро-дице. спаси на-ас Гор­кин руками водит, чтобы склад­нее пели. Батюшки кушают чай в парад­ном зале, заку­сы­вают сем­гой и бело­ры­би­цей, со све­жими, паро­выми огур­цами. Василь-Васи­лич уго­щает в кон­торе «ящич­ного» и кучера с маль­чиш­кой; маль­чишку — стоя. Народ сте­ре­жет свя­щен­ную карету. На ее двер­цах напи­саны цар­ские короны, золо­тые. Ста­рушки кре­стятся на Ее карету, на лоша­дей; крот­кие у Ней лошадки, совсем святые.

Голу­бая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непо­кры­тыми голо­вами, провожаем…

— Помо­лем­шись… — слы­шатся голоса в народе.

— По гри­вен­нику выдать, чайку попьют, — гово­рит отец. — Ну, помо­ли­лись, братцы… зав­тра, бла­го­сло­вясь, начнем.

Весело гово­рят:

— Дай Господи.

Празд­ник еще не кон­чился. Через дорогу несут от Рат­ни­кова на узких лот­ках кала­чики — горя­чие, огне­вые, — жгутся. Плы­вут лотки за лот­ками на голо­вах, как лодочки. А вот и горя­чие баранки, с хру­стом. Едят на брев­нах, идут в трак­тиры. Тол­кутся в воро­тах нищие, поздрав­ляют: «помо­лем­шись!» Им дают гро­шики. Поне­многу рас­хо­дятся. Оста­ется пустын­ный двор, как-то осо­бенно при­тих­ший, — обмо­лен­ный. Жалко рас­статься с ним.

Вечер, а все еще пах­нет лада­ном и чем-то еще… свя­тым? Кажется мне, что во всех щелях, в дыр­ках между дос­ками, в тихом саду вечер­нем, — дер­жится голу­бой дымок, сте­лются петые молитвы, — только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался бла­гост­ный взор Царицы.

Василь-Васи­лич, с плот­ни­ками, уже буд­нично говорит:

— Пожи­вей-пожи­вей, ребята… все разо­брать, собрать, что к чему. Помойку рас­шить, с лужи палуб­ник при­нять, шта­беля на место. Неко­гда зав­тра заниматься.

Воз­вра­ща­ется ста­рый двор. Свет­лую сень сни­мают. Падает голу­бок и крест. Неужели и их рас­ко­лют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они свя­тые. Шта­беля засло­няют сад. Раз­би­рают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и преж­нее. Цепью гре­мит Бушуй, пры­гает по дос­кам Цыганка. Да где же — все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розо­ва­тыми яблонь­ками, пах­нет свя­щенно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечер­ние березы, на сер­дечки… Сквоз­ные еще они, и вид­не­ется через них, как в сетке, вечер­нее голу­бое небо.

Должно быть, грустно и Гор­кину. Он сидит на брев­нах, гля­дит, как укла­ды­вают доски, о чем-то думает.

— Вот те и отмо­ли­лись… — гово­рит он, погла­жи­вая мою коленку. — Дожи­вем — и еще помо­лимся. К Тро­ице бы вот схо­дить надо… Там уж круг­лый те год моле­ние, бла­го­ле­пие… а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы вся­кие, и ворота все в образах…а уж колокола‑а зво­нят… поют и поют прямо!..

Меня зали­вает и радо­стью, в гру­стью, хочется мне чудес­ного, и утрен­нее поет во мне —

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Троицын День

На Воз­не­се­нье пекли у нас лесенки из теста — «Хри­стовы лесенки» — и ели их осто­рожно, пере­кре­стясь. Кто лесенку сло­мает — в рай и не воз­не­сется, грехи тяже­лые. Бывало, несешь лесенку со стра­хом, ссу­нешь на край стола и куса­ешь сту­пеньку за сту­пень­кой. Гор­кин все­гда уж спро­сит, не сло­мал ли я лесенку, а то пого­вей Пет­ров­ками. Так пове­лось с пра­ба­бушки Усти­ньи, из ста­рых книг. Гор­кин ей под­псал­тыр­ник сде­лал, с шишеч­ками, точе­ный, и послу­шал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плот­ник. А по суб­бо­там, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забу­дешь, а как услы­шишь запах пече­ного тво­рогу, так и зна­ешь: суб­бота нынче.

Пах­нет горя­чими ватруш­ками, по ветерку доно­сит. Я сижу на дос­ках у сада. День насто­яще лет­ний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того соч­ные, что белая моя кур­точка обзе­ле­ни­лась, а на руках — как краска. Пах­нет зеле­ной рощей. Я умы­ва­юсь листоч­ками, тру лицо, и через све­жую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже зате­нился, яблони — белые от цвета, в соч­ной, густой траве крупно жел­теет оду­ван­чик. Я иду по дос­кам к сирени. Ее кло­нит от тяже­сти кистями. Я беру их в охапку, оку­на­юсь в души­стую про­хладу и чув­ствую капельки росы. Зав­тра все обло­мают, на образа. Тро­и­цын день завтра.

Гор­кин совсем по-лет­нему, в рубашке, без кар­туза. Так он очень худой, косточки даже слышно, когда обни­мемся. Я зову его к себе в рощу, но он не слу­шает. Метут в четыре метлы, выме­тают конюшни и коров­ник. Гав­рила моет про­летку к празд­нику, вер­тятся и бле­стят колеса. Ста­рый Анти­пушка, на лесенке у конюшни, трет кир­пи­чом мед­ный зеле­ный крест, на амбаре сидит Андрюшка, гре­мит по крыше. Гор­кин велел ему вычи­стить желоба от мусора, а то пере­хле­щет в ливень. Боль­шая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, голо­вой вниз. Летит в лужу ста­рая опорка, брызги взле­тают раду­гой, как фон­тан. Гор­кин пры­гает и кричит:

— Я те, озор­ник, пошвы­ряю… Нипо­чем не возьму на Воро­бьевку! — и идет в холо­док, под доски. — Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй.

Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в око­шечко горя­чую, с про­тивня, ватрушку. Выпра­ши­ваю и Гор­кину. Бегу, под­ки­ды­вая на ладо­шках, — такие они горячие.

— Бо-гатые вотрушки… — гово­рит Гор­кин, пере­кре­стясь, и оби­рает с седой бородки кро­шечки тво­рогу. — На Тро­ицу зав­тра кра-сный денек будет. А на Духов День, попомни вот, заму­тится. А то и гром­ком, может, погро­зит. Все­гда уж так. Потому и жолоба готовлю.

— А почему — «и страх, в радость…» — вчера сказал-то?

— Тро­ица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Тро­ицу в гости при­ни­мал… Как же ты так не зна­ешь? У Казан­ской икона вон… три лика, с посош­ками, под дре­вом, и яблочки на древе. А на сто­лике хлебца сто­почка и кув­шин­чик с питием. А царь-Авраам при­к­ло­нился, ручки сло­жил и головку от страху отво­ро­тил. Стра-шно, потому. Ангели лики укры­вают, а не то что… Пой­дет зав­тра Гос­подь, во Свя­той Тро­ице, по всей земле. И к нам зай­дет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.

Я знаю. Это самый весе­лый образ. Сидят три Свя­тые с посош­ками под дерев­цом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне вспо­ми­на­ются почему-то гости, именины.

— Верно. Зав­тра вся земля име­нин­ница. Потому — Гос­подь ее посе­тит. У тебя Иван-Бого­слов ангел, а мой — Михаил-Архан­гел. У каж­дого свой. А земли-матушки сам Гос­подь Бог, во Свя­той Тро­ице… Тро­и­цын день. «Пойду, — ска­жет Гос­подь, — погляжу во Свя­той Тро­ице, навещу». Адам согре­шил. Гос­подь-то чего ска­зал? «Через тебя вся земля без­вин­ная про­кляна, вот ты чего исде­лал!» И пой­дет. Зав­тра на колен­ках молиться будем, в землю, о гре­хах. Земля Ему вся­кие цве­точки взрос­тила, березки, травки вся­кие… Вот и поне­сем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: «пошли, Гос­поди, лето бла­го­при­ят­ное!» Хо-рошее, зна­чит, лето пошли. Вот и поют так зав­тра: «Кто‑о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са‑а!»

Голо­сок у Гор­кина ста­рень­кий, дре­без­жит, такой при­ят­ный. Я прошу его спеть ещё, еще, и еще разок. И поем вме­сте с ним. Он гово­рит, что эта молитва «страшно побед­ная», в году два раза поют только; зав­тра, на Тро­ицу, да на Пасхе, на пер­вый день, в какую-то знат­ную вечерню. Сперва «Свете тихий» про­поют, а потом ее.

— Пра­ба­бушка Усти­нья одну моли­товку мне дове­рила, а отец Вик­тор сер­чает… нет, гово­рит, такой! Есть, по ста­рой книге. Как с цве­точ­ками вста­нем на коленки, ты и пошепчи в травку: «и тебе мати-сыра земля, согре­шил, мол, душою и телом». Она те и услы­шит, и спо­ка­ешься во гре­хах. Все ей гре­шим. Выро­с­тешь — узна­ешь, как гре­шим. А то бы рай на земле был. Вот Гос­подь зав­тра и посе­тит ее, бла­го­сло­вит, А на Духов День, может, и дож­жок пошлет… божью благодать.

Я смотрю на серую землю, и она кажется мне дру­гой, будто она живая, — мол­чит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.

Схо­дится народ к обеду. Въез­жает на дрож­ках Василь-Васи­лич, валится с них, — и прямо под коло­дец. Гор­кин ему качает и гово­рит: «нехо­рошо, Вася… не годится». Он только хри­пит: «взо­прел!» Встря­хи­ва­ется, еро­шит рыжие волосы, гля­дит вспух­шими мут­ными гла­зами, ути­ра­ется крас­ным плат­ком и валится на дрожки. Гово­рит, мота­ясь: «в ты-щи местов надоть… й‑еду‑у!» Кри­чат от ворот — «хозяин!». Василь-Васи­лич вска­ки­вает, швы­ряет кар­туз об дрожки и тянет из пиджака кни­жечку. Кри­чит: «тверрдо стою, мо…гу!» Ему подают кар­туз. Въез­жает вер­хом отец, Кав­казка в мыле.

— Косой здесь? — спра­ши­вает отец и видит Василь-Васи­лича. — Да где тебя носило — пой­мать не мог?

— Все в порядке, будь-п-кой­ны‑с… тыщи местов изъ­ез­дил! — кри­чит Василь-Васи­лич и ерзает боль­шим паль­цем по кни­жечке, но гряз­ные листочки слип­лись. Там какие-то палочки, кру­жочки и кре­стики, и никто их не пони­мает, только Василь-Василич.

— Хо-рош! — гово­рит отец. — При­мер показываешь.

— Будь-п-кой­ны‑с, крепко стою… голову запекло, взопрел‑с! В тыще местов был; все… как есть, в п‑рядке!

Отец смот­рит на него, он смот­рит на отца — не колых­нется. Отец забра­сы­вает вопро­сами: поданы ли под Воро­бьевку лодки, в Марьи­ной роще как, сколько свай вбито у Спас­ского, что купальни у Камен­ного, пор­то­мойни на Яузе, плоты под Симо­но­вом, дачи в Соколь­ни­ках, лодки на пере­возе под Деви­чьим… Василь-Васи­лич ерзает паль­цем в кни­жечке, с носа его повисла капелька, нос баг­ро­вый и мас­лится. Все в порядке: купальни, стройка в Соколь­ни­ках, лодки под Воро­бьевку поданы для гуля­нья, и душе­губки для англи­чан, и фиверки в Зоо­ло­ги­че­ском на пруду наво­дят, и травы пять возов к вечеру под­ве­зут, души­стой-аро­мат­ной, для Свя­той Тро­ицы, и сваи, и пор­то­мойни, и камня выгру­жено, и кокоры с барок на стройку посланы, и… Все в порядке!

— Под Воро­бьевку робят наря­дил надеж­ных, никого не пото­пим, догляжу‑с.

— Видно, Гор­кину за тебя гля­деть! — гово­рит отец. — Летось пяте­рых чуть не уто­пил… спа­сибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.

— Воля ваша. Только Пан­кра­тычу трудно будет… ста­рый чело­век, свя­щен­ный! С наро­дом не собра­зишься… тыщи народу зав­тра, самый у нас мок­рый празд­ник. Тро­ица! все на воду рвутся, веночки эти запу­щают, по ста­рой моде, с берез­ками ката­ются, не дай Бог! С ими надо какое оже­сточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доб­рое слово… раз­ные пья­ные бывают. А у нас под шесть­де­сят лодок про­гу­лоч­ных, три дощака да две косых, на пере­возе… тыщи с‑под Деви­чьего нава­лится, всех при­нять надо без скандалу‑с… Я уж уряд­ника запро­сил и ста­но­вого попри­держу заку­соч­кой, для строгости…

— Пья­ницу-то Горшкова?

— Зав­тра он устра­шится, вот как!.. Страх его заберет‑с, по слу­чаю, как самого князя Дол­го­ру­кова ждут на Воро­бьевку… будет при опас­ном посту! А при Горшке-то мы, как у Хри­ста за пазухой‑с. Ногой топ­нет — весь берег задро­жит… пья­ные самые к лод­кам и не подойдут‑с. На их глотку-то каку надо! А Михал Пан­кра­тыч, ста­рый чело­век, свя­щен­ный… а, сами зна­ете, с вашим наро­дом как?

— Помни. За поря­док — крас­ную, за чуть что… иску­паю! Обедать.

— О‑рел! — взма­хи­вает руками Василь-Васи­лич, совсем весе­лый. — Прямо свет-при­став­ле­ние зав­тра на Воро­бьевке будет! — и опять лезет под колодец.

Рад и Гор­кин: от греха подальше.

Едем на Воро­бьевку, за берез­ками. Я с Гор­ки­ным на Кри­вой в тележке, Андрюшка-плот­ник — на ломо­вой. Едем мимо садов, по забо­рам цве­тет сирень. Воз­дух бла­го­ухан­ный, май­ский. С Нескуч­ного лан­дыш­ками тянет. Едут воза с тра­вой, везут мужики березки, бабы несут цве­точки — на Тро­ицу. Дорога в горку. Кри­вая едва тащит. Гор­кин раду­ется на травку, на деревца, ука­зы­вает мне — что где: Мамо­нова дача вон, бога­дельня Андре­ев­ская, Воро­бьевка скоро. «А потом к Крын­кину самому заедем, чайку попьем, трак­тир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладо­шке!» Справа дере­вья тянутся, в свет­лой и неж­ной зелени.

— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — тол­кает меня Гор­кин и крестится.

Дорога выбра­лась на буго­рок, дере­вья про­ва­ли­лись, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..

— Вниз-то, в про­вал гляди… эн она где, Москва-то!..

Я вижу… Небо внизу кон­ча­ется, и там, глу­боко под ним, под самым его краем, рас­сы­пано пестро, смутно. Москва… Какая же она боль­шая!.. Смут­ная вда­леке, в туманце. Но вот, яснее-.. — я вижу коло­ко­ленки, золо­той купо­лок Храма Хри­ста Спа­си­теля, игру­шеч­ного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеле­ные дощечки-крыши, зеле­ные пят­нышки-сады, тем­ные трубы-палочки, пыла­ю­щие искры-стекла, зеле­ные ого­роды-ков­рики, белую цер­ковку под ними… Я вижу всю игру­шеч­ную Москву, а над ней золо­тые крестики.

— Вон Казан­ская наша, башенка-то зеле­ная! — ука­зы­вает Гор­кин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розо­вень­кая, Успе­нья Каза­чья… Гри­го­рий Кеса­рей­ский, Тро­ица-Шаб­ловка… Риз Поло­же­ние… а за ней, в пять кум­по­лоч­ков, розо­вый-то… Дон­ской мона­стырь наш, а то — Дани­лов, в роще-то. А позадь-то, коло­кольня-то высо­чен­ная, как свеча… то Симо­нов мона­стырь, ста­рин­ный!.. А Иван-то Вели­кой, а Кремь-то наш, а? А вон те Суха­рева Башня… А орлы те, орлы на башен­ках… А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за луж­ком… белый-крас­ный… кака коло­кольня-то с узо­рами, с кудерь­ками, а?! Деви­чий мона­стырь это. Кака Москва-то наша..!

В гла­зах у меня тума­нится. Сте­лется подо мной, в небо вос­хо­дит далью.

Едем бере­зо­вою рощей, ста­рой. Кир­пич­ные заводы, серые низ­кие навесы, ямы. Дальше — бере­зо­вая поросль, чаща. С гли­ни­стого бугра мне видно: все заросло берез­кой, ходит по ветерку вол­ною, бле­стит и маслится.

— Дух-то, дух-то лек­кой какой… бере­зо­вый, а? — взды­хает Гор­кин. — При­е­хали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молод­чику топо­рик, его почин. Перва его березка.

Мне боязно. Гор­кин потал­ки­вает — берись. Выби­рает мне деревцо. Белень­кая кра­са­вица-березка. Она сто­яла на бугорке, одна. Шеп­та­лись ее листочки. Мне стало жалко.

— Крепше держи топо­рик. В церкву пой­дет, молиться, у Тро­ицы поставлю, помечу твою березку… — и он завя­зы­вает на ней свой поя­сок с молит­вой. — Да ну, осме­лей… ну?..

Он берет мои руки с топо­ри­ком, повер­ты­вает, как надо, уда­ряет. Березка дро­жит, сухо зве­нит листоч­ками и падает тихо-тихо, будто она заду­ма­лась. Я долго стою над ней. А кру­гом падают дру­гие, слы­шится дрожь и шелест.

— Давай его на седло, в Чере­мушки его про­качу! — слышу я крик отца.

И радостно, и страшно. И будто во сне все это.

Ноги мои рас­пя­лены, пры­гаю на тугой подушке, хва­та­юсь за пово­дья. Пры­гает голова Кав­казки, грива жестко хле­щет меня в лицо. «Лихо?» — спра­ши­вает отец в макушку, сжи­мая меня под мыш­ками. Пах­нет зна­ко­мыми духами-флер­до­ран­жем, лесом, сырой зем­лей. Не видно неба, — свет­лый, густой ореш­ник. «Кукушка… слы­шишь? — колет отец усами, — ку-ку… ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на пар­ни­ках, сады. У голу­бого домика стоит высо­кий ста­рик, в наки­ну­том на рубаху полу­шубке; с ним девочка, в розо­вом пла­тьице. Здо­ро­ва­ются, и отец спра­ши­вает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и ста­рик сре­зает для нас круп­ные, тем­ные пионы. Отец торо­пится, надо взгля­нуть на лодки. Ста­рик гово­рит девочке: «жениху-то цве­точ­ков дай». Девочка смот­рит испод­ло­бья, сосет паль­чик. Когда мы садимся ехать, под­хо­дят бабы. В вед­рах у них сирень, лан­дыши, неза­будки и жел­тые бубенцы. Ста­рик гово­рит, что это все к нашему заказу, зав­тра при­шлет поутру. Девочка — у ней синие глазки и свет­лые, как у куклы, волосы — про­тя­ги­вает мне пучо­чек лан­дыш­ков, и все сме­ются. «Хоро­ший садо­вод, — гово­рит мне потом отец, — бога­тый, а когда-то у дедушки рабо­тал». Ска­чем лес­ною глу­шью, опять кукушка… — будто во сне все это.

На дороге наши воза с берез­ками. Отец сса­жи­вает меня и ска­чет. Мы сво­ра­чи­ваем в село, к Крын­кину. Он тол­стый и высо­кий, как Василь-Васи­лич, в белой рубахе и жилетке. Гово­рит важно, хло­пает Гор­кина по руке и ведет нас на чистую поло­вину, в гал­да­рейку. Они долго пьют чай из чай­ни­ков, гово­рят о делах, о день­гах, о садах, о виш­нях и малине, а я все хожу у сте­кол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, дере­вья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Ниж­ние стекла раз­ные — синие, золо­тые, крас­ные. И Москва раз­ная через них. Золо­тая Москва всех лучше.

— Никак над Моск­вой-то дож­дик? — гово­рит Гор­кин и откры­вает окно на галерейке.

Теперь насто­я­щая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полос­кой. Светло за ней, и вот — видно на туче радугу. Стоит над Моск­вой дуга.

— Так, про­хо­дя­щая… пыль попри­бьет маленько. Пора, поедем.

Крын­кин гово­рит: «постой, гостин­чика ему надо». И несет мне тон­кую веточку, а на ней две весен­ние клуб­нички. Гово­рит: «крын­кин­ская, пар­ни­ко­вая, с Воро­бьевки, — и поклон­чик папашеньке».

Мы едем на берез­ках. Вот и опять Москва, самая насто­я­щая Москва. Я смотрю на весе­лые клуб­нички, на бере­зо­вый хвост за нами, кото­рый дро­жит листоч­ками… — будто во сне все это.

Солнце сле­пит глаза, кто-то отдер­нул зана­веску. Я жму­рюсь радостно: Тро­и­цын День сего­дня! Над моей голо­вой зеле­ная березка, дро­жит листоч­ками. У кивота, где Тро­ица, тоже засу­нута березка, све­тится в ней лам­па­дочка. Ком­ната кажется мне дру­гой, что-то живое в ней.

На мок­ром столе в перед­ней нава­лены вся­кие цветы и тем­ные листья лан­ды­шей. Все спе­шат наби­рать букетцы, гово­рят мне — тебе оста­нется. Я под­би­раю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в лег­ких и свет­лых пла­тьях. На мне тоже белое все, пикей­ное, и все мне кри­чат: не обзе­ле­нись! Я гуляю по ком­на­там. Везде у икон березки. И по углам березки, в перед­ней даже, словно не дом, а в роще. И пах­нет зеле­ной рощей.

На дворе стоит воз с тра­вой. Анти­пушка с Гав­ри­лой хва­тают ее охап­ками и тру­сят по всему двору. Гово­рят, еще под­ве­зут возок. Я хожу по траве и раду­юсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потру­сить и мне, хочется поле­жать на травке, только нельзя: костюм­чик. Пах­нет, как на лужку, где косят. И на воро­тах настав­лены березки, и на конюшне, где мед­ный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем дру­гой, кажется мне свя­щен­ным. Неужели зай­дет Гос­подь во Свя­той Тро­ице? Анти­пушка гово­рит: «молчи, этого никто не может знать!» Гор­кин еще до света ушел к Казан­ской, и с ним отец.

Мы идем все с цве­тами. У меня лан­дышки, и в середке боль­шой пион. Ограда у Казан­ской зеле­ная, в берез­ках. Сту­пеньки зава­лены тра­вой так густо, что пута­ются ноги. Пах­нет зеле­ным лугом, раз­мя­той сырой тра­вой. В две­рях ничего не видно от бере­зок, все заде­вают голо­вами, раз­дви­гают. Вхо­дим как будто в рощу. В церкви зеле­но­ва­тый сумрак и тишина, шагов не слышно, засы­пано все тра­вой. И запах совсем осо­бен­ный, какой-то густой, зеле­ный, даже немножко душно. Ико­но­стас чуть виден, кой-где мер­цает позо­лотца, серебрецо, — в берез­ках. Теп­лятся в зелени лам­падки. Лики икон, в берез­ках, кажутся мне живыми — гля­дят из рощи. Березки загля­ды­вают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и на хоруг­вях, и у Рас­пя­тия, и над свеч­ным ящи­ком-закут­ком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно пев­чих и кры­ло­сов, — где-то поют в берез­ках. Березки и в алтаре — све­ши­вают листочки над Пре­сто­лом. Кажется мне от ящика, что рас­тет в алтаре трава. На амвоне насы­пано так густо, что диа­кон пута­ется в траве, про­хо­дит в алтарь цар­скими вра­тами, заде­вает пле­чами за березки, и они шеле­стят над ним. Это что-то… совсем не в церкви! Дру­гое совсем, весе­лое. Я слышу — поют знакомое:

«Свете тихий», а потом, вдруг, то самое, кото­рое пел мне Гор­кин вчера, ред­кост­ное такое, страшно победное:

«Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а‑а!..»

Я смотрю на Гор­кина — слы­шит он? Его голова заки­нута, он поет. И я про­бую петь, шепчу.

Это не наша цер­ковь: это совсем дру­гое, какой-то свя­щен­ный сад. И при­шли не молиться, а на празд­ник, несем цветы, и будет теперь дру­гое, совсем дру­гое, и навсе­гда. И там, в алтаре, тоже — совсем дру­гое. Там, в берез­ках, неви­димо, смот­рит на нас Гос­подь, во Свя­той Тро­ице, таин­ствен­ные Три Лика, с посош­ками. И ничего не страшно. С нами при­шли березки, цветы и травки, и все мы, греш­ные, и сама земля, кото­рая теперь живая, и все мы кла­ня­емся Ему, а Он отды­хает под берез­кой. Он теперь с нами, близко, совсем дру­гой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не греш­ные. Я не могу молиться. Я думаю о Воро­бьевке, о рощице, где сру­бил березку, о Кав­казке, как мы ска­кали, о зеле­ной чаще… слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом, малень­кую Москву, дож­дик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, при­шло с берез­ками: и бере­зо­вый, лег­кий воз­дух, и небо, кото­рое упало, при­шло на землю, и наша земля, кото­рая теперь живая, кото­рая — име­нин­ница сегодня.

Я стою на колен­ках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит тоже на колен­ках, на амвоне, читает грустно, и золо­тые врата закрыты. Но его кни­жечка — на цве­тах, на ска­мейке, засы­пан­ной цве­тами. Молится о гре­хах? Но какие теперь грехи! Я раз­би­раю травки. Вот это — подо­рож­ник, лап­кой, это — кра­пивка, со слад­кими белыми цве­точ­ками, а эта, как вее­рок, — ман­жетка. А вот оду­ван­чик, горь­кий, можно пищалку сде­лать. Гор­кин лежит голо­вой в траве. В корич­не­вом кулаке его цве­точки, самые поле­вые, кото­рые он набрал на Воро­бьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о гре­хах молится. А мне ничего не страшно, нет уже ника­ких гре­хов. Я насы­паю ему на голову травку. Он смот­рит одним гла­зом и шеп­чет строго: «молись, не балуй, глу­пый… слу­шай, чего читают». Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него при­цеп­лен буке­тик лан­ды­шей, в руке пионы. Лицо у него весе­лое. Он пома­хи­вает пла­точ­ком, и я слышу, как пах­нет флер­до­ран­жем, даже сквозь лан­дыши. Я тяну к нему свой буке­тик, чтобы он поню­хал. Он хитро мор­гает мне. В березке над нами солнышко.

Народ выхо­дит. Гор­кин с отцом под­счи­ты­вают свечки и медяки, запи­сы­вают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, пере­пу­тан­ной траве. Она почер­нела и сби­лась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жар­кий. У иконы Тро­ицы я вижу мою березку, с пояс­ком Гор­кина. Это такая радость, что я кричу: «Гор­кин, моя березка!.. и поя­сок на ней твой… Гор­кин!» Они гро­зятся от ящика — не кричи. Я смотрю на Свя­тую Тро­ицу, а Она, Три Лика, с посош­ками, смот­рит весело на меня.

Я хожу по зеле­ному, празд­нич­ному двору. Боль­шая наша лужа теперь, как пру­дик, бережки у нее зеле­ные. Андрейка вко­пал березку и раз­легся. Ложусь и я, будто на бережку. При­хо­дит Гор­кин и гово­рит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля име­нин­ница сего­дня, тре­во­жигь не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. «Ну, Гос­подь с вами, — гово­рит он задум­чиво, — а только не поря­док это».

После обеда народу никого не оста­ется, везут и меня в Соколь­ники. Так и стоит наш двор, зеле­ный, тихий, до самой ночи. Может быть, и вхо­дил Гос­подь? Этого никто не знает, не может знать.

Ночью я про­сы­па­юсь… — гром? В зана­вес­ках мигает мол­ния, слы­шен гром. Я шепчу — «Свят-свят, Гос­подь Саваоф» — кре­щусь. Шумит дож­дик, и все силь­ней, — уже насто­я­щий ливень. Вспо­ми­наю, как гово­рил мне Гор­кин, что и «гром­ком, может, погро­зится». И вот, как верно! Тро­и­цын День про­шел; начи­на­ется Духов День. Потому-то и желоба гото­вил. Про­шел по земле Гос­подь и бла­го­сло­вил, и будет лето благоприятное.

Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шур­шит листоч­ками. Свя­тые они, божьи. Про­шел по земле Гос­подь и бла­го­сло­вил их и все. Всю землю бла­го­сло­вил, и вот — бла­го­дать Гос­подня шумит за окнами.

Яблочный Спас

Зав­тра — Пре­об­ра­же­ние, а после зав­тра меня пове­зут куда-то к Храму Хри­ста Спа­си­теля, в огром­ный розо­вый дом в саду, за чугун­ной решет­кой, дер­жать экза­мен в гим­на­зию, и я учу и учу «Свя­щен­ную Исто­рию» Афин­ского. «Зав­тра» — это только так гово­рят, — а пове­зут годика через два-три, а гово­рят «зав­тра» потому, что экза­мен все­гда бывает на дру­гой день после Спаса-Пре­об­ра­же­ния. Все у нас гово­рят, что глав­ное — Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой стра­нице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захва­ты­вает, как только вспом­нишь. Гор­кин знает, что я боюсь. Одним топо­ри­ком он выре­зал мне недавно страш­ного «щел­куна», кото­рый гры­зет орехи. Он меня успо­ка­и­вает. Пома­нит в холо­док под доски, на кучу стру­жек, и нач­нет спра­ши­вать из книжки. Читает он, пожа­луй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, — ска­жет, — рас­скажи мне чего-нибудь из боже­ствен­ного…» Я ему рас­скажу: и он похвалит:

— Хорошо уме­ешь, — а выго­ва­ри­вает он на «о», как и все наши плот­ники, и от этого, что ли, дела­ется мне покой­ней, — не бось, они тебя возь­мут в учи­лищу, ты все зна­ешь. А вот зав­тра у нас Яблош­ный Спас… про него уме­ешь? Та-ак. А яблоки почему кро­пят? Вот и не так зна­ешь. Они тебя вспро­сют, а ты и не ска­жешь. А сколько у нас Спа­сов? Вот и опять не так уме­ешь. Они тебя учнуть вспра­ши­вать, а ты… Как так у тебя не ска­зано? А ты хоро­шенько погляди, должно быть.

— Да нету же ничего… — говорю я, совсем рас­стро­ен­ный, — напи­сано только, что свя­тят яблоки!

— И кро­пят. А почему кро­пят? А‑а! Они тебя вспро­сют, — ну, а сколько, ска­жут, у нас Спа­сов? А ты и не зна­ешь. Три Спаса. Пер­вый Спас — заги­бает он жел­тый от поли­туры палец, страшно рас­плю­щен­ный, — медо­вый Спас, Крест выно­сят. Зна­чит, лету конец, мед можно выла­мы­вать, пчела не оби­жа­ется… уж поша­ба­шила. Вто­рой Спас, зав­тра кото­рый вот, — яблош­ный, Спас-Пре­об­ра­же­ние, яблоки кро­пят. А почему? А вот. Адам-Ева согре­шили, змей их ябло­ком обма­нул, а не велено было, от греха! А Хри­стос воз­шел на гору и освя­тил. С того и стали осте­ре­гаться. А кото­рый до окро­пе­нья поест, у того в животе червь заве­дется, и холера бывает. А как окроп­лено, то безо вреда. А тре­тий Спас назы­ва­ется ореш­ный, орехи поспели, после Успе­нья. У нас в селе крест­ный ход, икону Спаса носят, и все орехи гры­зут. Бывало, батюшке насби­раем мешок оре­хов, а он нам лапши молоч­ной — для роз­го­вин. Вот ты им и скажи, и возь­мут в училищу.

Пре­об­ра­же­ние Гос­подне… Лас­ко­вый, тихий свет от него в душе — доныне. Должно быть, от утрен­него сада, от свет­лого голу­бого неба, от воро­хов соломы, от яблоч­ков гру­шовки, хоро­ня­щихся в зелени, в кото­рой уже жел­теют отдель­ные листочки, — зелено-золо­ти­стый, мяг­кий. Ясный, голу­бо­ва­тый день, не жарко, август. Под­сол­нухи уже пере­росли заборы и выгля­ды­вают на улицу, — не идет ли уж крест­ный ход? Скоро их шапки сре­жут и поне­сут под пенье на золо­тых хоруг­вях. Пер­вое яблочко, гру­шовка в нашем саду, — поспела, закрас­не­лись. Будем ее тря­сти — для зав­тра. Гор­кин утром еще сказал:

— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец — ста­ро­ста у Казан­ской, уже распорядился:

— Вот что, Гор­кин… Возь­мешь на Болоте у Кра­пив­кина яблок мер пять-шесть, для при­хо­жан и ребя­там нашим, «бели», что ли… да наблюд­ных, для освя­ще­ния, покра­со­ви­тей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Про­то­дья­кону особо пошлем меру апор­то­вых, покруп­ней он любит.

— Ондрей Мак­си­мыч зем­ляк мне, на совесть даст. Ему и с Кур­ска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, аст­ра­хан­ский, сахарный.

— Орбузы у него… рас­са­хар­ные все­гда, с под­трес­ком. Самому князю Дол­го­ру­кову посы­лает! У него в лобазе золо­той диплом висит на стенке под обра­зом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда тря­сем гру­шовку. За хозя­ина — Гор­кин. При­каз­чик Василь-Васи­лич, хоть у него и стройки, а пол­ча­сика выбе­рет — при­бе­жит. Допус­кают еще, из ува­же­ния, только ста­ричка-лавоч­ника Три­фо­ныча. Плот­ни­ков не пус­кают, но они заби­ра­ются на доски и сове­туют, как тря­сти. В саду необык­но­венно светло, золо­ти­сто: лето сухое, дере­вья поре­дели и под­сохли, много под­сол­ну­хов по забору, кисло тре­щат куз­не­чики, и кажется, что и от этого треска исхо­дит свет — золо­ти­стый, жар­кий. Раз­рос­ша­яся кра­пива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдер­ган­ные кусты смо­ро­дины так и бле­стят от света. Бле­стят и яблони — глян­цем вет­вей и листьев, мато­вым лос­ком яблок, и вишни, совсем сквоз­ные, зали­тые янтар­ным клеем. Гор­кин ведет к гру­шовке, сбра­сы­вает кар­туз, жилетку, плюет в кулак.

— Погоди, стой… — гово­рит он, при­ки­ды­вая гла­зом. — Я ее лег­ким тря­сом, на пер­вый сорт. Яблочко кве­лое у ней… ну, маненько под­ши­бем — ничего, лучше соч­ком пой­дет… а силой не берись!

Он при­ла­жи­ва­ется и встря­хи­вает, лег­ким тря­сом. Падает пер­вый сорт. Все кида­ются в лопухи, в кра­пиву. Вяз­кий, вялый какой-то запах от лопу­хов, и прон­зи­тельно едкий — от кра­пивы, меша­ются со слад­ким духом, необы­чайно тон­ким, как где-то про­ли­тые духи, — от яблок. Пол­зают все, даже груз­ный Василь-Васи­лич, у кото­рого лоп­нула на спине жилетка, и видно розо­вую рубаху лодоч­кой; даже и тол­стый Три­фо­ныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажму­ришься и вды­ха­ешь, — такая радость! Такая све­жесть, вли­ва­ю­ща­яся тонко-тонко, такая души­стая сла­дость-кре­пость — со всеми запа­хами согрев­ше­гося сада, замя­той травы, рас­тре­во­жен­ных теп­лых кустов чер­ной смо­ро­дины. Нежар­кое уже солнце и неж­ное голу­бое небо, сия­ю­щее в вет­вях, на яблочках…

И теперь еще, не в род­ной стране, когда встре­тишь невид­ное яблочко, похо­жее на гру­шовку запа­хом, зажмешь в ладони, зажму­ришься, — и в слад­ко­ва­том и соч­ном духе вспом­нится, как живое, — малень­кий сад, когда-то казав­шийся огром­ным, луч­ший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа про­пав­ший… с берез­ками и ряби­ной, с яблонь­ками, с кусти­ками малины, чер­ной, белой и крас­ной смо­ро­дины, кры­жов­ника вино­град­ного, с пыш­ными лопу­хами и кра­пи­вой, дале­кий сад… — до погну­тых гвоз­дей забора, до тре­щинки на вишне с зате­ками слю­дя­ного блеска, с капель­ками янтарно-мали­но­вого клея, — все, до послед­него яблочка вер­хушки за золо­тым листоч­ком, горя­щим, как золо­тое стек­лышко!.. И двор уви­дишь, с вели­кой лужей, уже повы­сох­шей, с сухими коле­ями, с угряз­шими кир­пи­чами, с дос­ками, влип­шими до дождей, с увяз­нув­шей навсе­гда опор­кой… и серые сараи, с шел­ко­вым лос­ком вре­мени, с запа­хами смолы и дегтя, и воз­не­сен­ную до амбар­ной крыши гору кулей пуза­тых, с овсом и солью, сле­жав­ше­юся в камень, с при­льнув­шими цепко голя­бями, со струй­ками золо­того овсеца… и высо­кие шта­беля досок, пла­чу­щие смо­лой на солнце, и трес­ку­чие пачки драни, и чур­бачки, и стружки…

— Да пус­кай, Пан­кра­тыч!.. — отти­рает пле­чом Василь-Васи­лич, засу­чив рукава рубахи, — ей-Богу, на стройку надоть!..

— Да постой, голова елова… — не пус­кает Гор­кин, — по-бьешь, дуро­лом, яблочки…

Встря­хи­вает и Василь-Васи­лич: словно нале­тает буря, шумит со сви­стом, — и сып­лются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плот­ники на дос­ках: «эт-та вот тря­хану-ул, Василь-Васи­лич!» Тря­сет и Три­фо­ныч, и опять Гор­кин, и еще раз Василь-Васи­лич, кото­рого давно кли­чут. Трясу и я, под­ня­тый до пустых ветвей.

— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — взды­хает Василь-Васи­лич, засте­ги­вая на ходу жилетку, — да иду, черрт вас..!

— Чер­ка­ется еще, елова голова… на таком деле… — строго гово­рит Гор­кин. — Эн еще где хоро­нится!.. — огля­ды­вает он макушку. — Да не стря­сешь… воро­бьям на роз­го­вины пой­дет, последышек.

Мы сидим в замя­той траве; пах­нет послед­ним летом, сухою горе­чью, яблоч­ным све­жим духом; бле­стят пау­тинки на кра­пиве, льются-дро­жат на яблонь­ках. Кажется мне, что дро­жат они от сухого треска кузнечиков.

— Осен­ние-то песни!.. — гово­рит Гор­кин грустно. — Про-щай, лето. Подо­шли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обя­за­тельно на Покров домой съез­дить… да чего там, нет никого.

Сколько уж гово­рил — и нико­гда не съез­дит: при­вык к месту.

— В Пав­лове у нас яблока… пятак мера! — гово­рит Три­фо­ныч. — А яблоко-то какое — па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в кор­зине, про­дев в ушки. Выпра­ши­вают плот­ники, выклян­чи­вают маль­чишки, пры­гая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст — тот князь.

Кто не даст — тот соба­чий глаз.

Соба­чий глаз! Соба­чий глаз!

Гор­кин отма­хи­ва­ется, лягается:

— Ма-хонь­кие, что ли… При­ходи зав­тра к Казан­ской — дам и пару.

Запря­гают в полок Кри­вую. Ее дер­жат из ува­же­ния, но на Болото и она дота­щит. Встря­хи­вает до кишок на ямках, и это такое удо­воль­ствие! С нами огром­ные кор­зины, одна в дру­гой. Едем мимо Казан­ской, кре­стимся. Едем по пустын­ной Яки­манке, мимо розо­вой церкви Ивана Воина, мимо вид­не­ю­щейся в пере­улке белой — Спаса в Налив­ках, мимо жел­те­ю­щего в низочке Марона, мимо крас­не­ю­щего далеко, за Полян­ским Рын­ком, Гри­го­рия Неокес­са­рий­ского. И везде кре­стимся. Улица очень длин­ная, скуч­ная, без лавок, жар­кая. Дрем­лют двор­ники у ворот, рас­ки­нув ноги. И все дрем­лет: белые дома на солнце, пыльно-зеле­ные дере­вья, за забор­чи­ками с гвоз­дями, сизые ряды тум­бо­чек, похо­жих на голу­бые греч­не­вички, бурые фонари, пле­ту­щи­еся извоз­чики. Небо какое-то пыль­ное, — «от парева», — позе­вы­вая, гово­рит Гор­кин. — Попа­да­ется тол­стый купец на извоз­чике, во всю про­летку, в ногах у него кор­зина с ябло­ками. Гор­кин кла­ня­ется ему почтительно.

— Ста­ро­ста Лоще­нов с Шабо­ловки, мяс­ник. Жад­ный, три меры всего. А мы с тобой заку­пим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с засто­яв­шейся радуж­ной водою. За ней, над низ­кими кры­шами и садами, горит на солнце вели­кий золо­той купол Хри­ста Спа­си­теля. А вот и Болото, по низинке, — вели­кая пло­щадь торга, камен­ные «ряды», дугами. Здесь тор­гуют желез­ным ломом, ржа­выми яко­рями и цепями, кана­тами, рого­жей, овсом и солью, суше­ными снет­ками, суда­ками, ябло­ками… Далеко слы­шен слад­кий и ост­рый дух, золо­тится везде солом­кой. Лежат на земле рогожи, зеле­ные хол­мики арбу­зов, на соломе раз­но­цвет­ные кучки яблока. Голу­бятся стай­ками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.

— Бо-льшой нонче при­воз, уро­жай на яблоки, — гово­рит Гор­кин, — поест яблоч­ков Москва наша.

Мы про­ез­жаем по лаба­зам, в яблоч­ном слад­ком духе. Молодцы вспа­ры­вают тюки с соло­мой, золо­тится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

— Гор­кину-Пан­кра­тычу! — дер­гает кар­ту­зом Кра­пив­кин, с седой боро­дой, широ­кий. — А я‑то думал — про­пал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здо­ро­ва­ются за руку. Кра­пив­кин пьет чай на ящике. Мед­ный зеле­но­ва­тый чай­ник, тол­стый ста­кан гра­не­ный. Гор­кин отка­зы­ва­ется веж­ливо: только пили, — хоть мы и не пили. Кра­пив­кин не усту­пает: «палка на палку — плохо, а чай на чай — Яки­ман­ская, качай!» Гор­кин уса­жи­ва­ется на дру­гом ящике, через щелки кото­рого, в соломке гля­дятся яблочки. — «С яблоч­ными духами чаек пьем!» — под­ми­ги­вает Кра­пив­кин и подает мне боль­шую синюю сливу, трес­нув­шую от спе­ло­сти. Я осто­рожно ее сосу, а они попи­вают молча, изредка выду­вая слово из блю­дечка вме­сте с паром. Им подают еще чай­ник, они пьют долго и раз­го­ва­ри­вают как сле­дует. Назы­вают незна­ко­мые имена, и очень им это инте­ресно. А я сосу уже тре­тью сливу и все осмат­ри­ва­юсь. Между ряд­ками арбу­зов на соло­мен­ных жгу­ти­ках-виточ­ках по полоч­кам, над пока­тыми ящич­ками с отбор­ным пер­си­ком, с бор­до­выми щеч­ками под пылью, над розо­вой, белой и синей сли­вой, между кото­рыми сели дыньки, висит ста­рый тяже­лый образ в сереб­ря­ном окладе, горит лам­падка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вяз­кого духа даже душно. А в зад­нюю дверь лабаза смот­рят лоша­ди­ные головы — при­везли ящики с машины. Нако­нец поды­ма­ются от чая и идут к ябло­кам. Кра­пив­кин ука­зы­вает сорта: вот белый налив, — «если гля­деть на сол­нышко, как фона­рик!» — вот ана­нас­ное-цар­ское, крас­ное, как кумач, вот ани­со­вое мона­стыр­ское, вот титовка, аркад, боро­винка, скры­жа­пель, корич­не­вое, вос­ко­вое, бель, ростовка-слад­кая, горьковка.

— Наблюд­ных-то?.. — пока­зи­стей тебе надо… — заду­мы­ва­ется Кра­пив­кин. — Хозя­ину потра­фить надо?.. Боро­вок кре­по­нек еще, поповна некрасовита…

— Да ты мне, Ондрей Мак­си­мыч, — лас­ково гово­рит Гор­кин, — покра­со­ви­тей каких, парад­ных. Пав­ловку, что ли… или эту, вот как ее?

— Этой нету, — сме­ется Кра­пив­кин, — а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Кур­ска кото­рые, за дорогу уто­ми­лись, очень хороши будут…

— А вот, пома­неж­ней будто, — наша­ри­вает в соломе Гор­кин, — опорт никак?..

— Выше сорт, чем опорт, назы­ва­ется — кампорт!

— Ссы­пай меру. Архи­рей­ское, прямо… как раз на окропление.

— Гла­зок-то у тебя!.. В Успен­ский взяли. Самому про­то­попу собор­ному отцу Вален­тину достав­ляем, Анфи-те-ятрову! Про­по­веди зна­ме­нито гово­рит, слы­хал небось?

— Как не слы­хать… золо­тое слово!

Гор­кин наби­рает для народа бели и рос­сыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для про­то­дья­кона, и арбуз сахар­ный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим слад­ким и лип­ким духом. Кажется мне, что от рогож­ных тюков, с нама­зан­ными на них дег­тем кри­выми зна­ками, от новых ело­вых ящи­ков, от воро­хов соломы — пах­нет полями и дерев­ней, маши­ной, шпа­лами, дале­кими садами. Вижу и радост­ные китай­ские щечки и хво­стики их из щелок, вспо­ми­наю их горечь-сла­дость, их соч­ный треск, и чув­ствую, как кис­лит во рту. Остав­ляем Кри­вую у лабаза и долго ходим по яблоч­ному рынку. Гор­кин, под­дев руки под каза­кин, поха­жи­вает хозяй­чи­ком, тря­сет бород­кой. Возь­мет яблоко, поню­хает, подер­жит, хотя больше не надо нам.

— Пав­ловка, а? мел­ко­вата только?..

— Сама она, купец. Круп­ней не бывает нашей. Три гри­вен­ника пол меры.

— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не яро­слав­ский, что ли? У нас на Волге — гри­вен­ник такие.

— С нашей-то Волги вер­сты долги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начи­нают раз­го­ва­ри­вать, назы­вают незна­ко­мые имена, и им это очень инте­ресно. Лов­кач-парень выби­рает пяток при­го­жих и сует Гор­кину в кар­маны, а мне подает торч­ком на паль­цах самое круп­ное. Гор­кин и у него поку­пает меру.

Пора домой, скоро ко все­нощ­ной. Солнце уже косится. Вдали золо­теет темно выдви­нув­шийся над кры­шами купол Иван-Вели­кого. Окна домов бли­стают нестер­пимо, и от этого блеска, кажется, текут золо­тые речки, пла­вятся здесь, на пло­щади, в соломе. Все нестер­пимо бле­щет, и в блеске играют яблочки.

Едем поле­гоньку, с ябло­ками. Гляжу на яблоки, как подра­ги­вают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спо­кой­ное, так бы и уле­тел в него.

Празд­ник Пре­об­ра­же­ния Гос­подня. Золо­тое и голу­бое утро, в холо­дочке. В церкви — не про­тол­каться. Я стою в заго­родке свеч­ного ящика. Отец позвя­ки­вает серебре­цом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящи­ков изло­мив­шейся белой лен­той, посту­ки­вают тонко-сухо, пры­гают по пле­чам, над голо­вами, идут к ико­нам — пере­да­ются — к «Празд­нику!». Про­плы­вают над голо­вами узе­лочки — все яблоки, про­свирки, яблоки. Наши кор­зины на амвоне, «обка­дятся», — ска­зал мне Гор­кин. Он суе­тится в церкви, мель­кает его бородка. В спер­том горя­чем воз­духе пах­нет нынче осо­бен­ным — све­жими ябло­ками. Они везде, даже на кли­росе, при­су­нуты даже на хоруг­вях. Необык­но­венно, весело — будто гости, и цер­ковь — совсем ни цер­ковь. И все, кажется мне, только и думают об ябло­ках. И Гос­подь здесь со всеми, и Он тоже думает об ябло­ках: Ему-то и при­несли их — посмотри, Гос­поди, какие! А Он посмот­рит и ска­жет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здо­ро­вье, детки!» И будут есть уже совсем дру­гие, не покуп­ные, а цер­ков­ные яблоки, свя­тые. Это и есть — Преображение.

При­хо­дит Гор­кин и гово­рит: «пой­дем, сей­час окроп­ле­ние самое нач­нется». В руках у него крас­ный узе­лок — «своих». Отец все счи­тает деньги, а мы идем. Ста­вят канун­ный сто­лик. Золо­той-голу­бой дья­чок несет огром­ное блюдо из серебра, крас­ные на нем яблоки горою, что подо­шли из Кур­ска. Кру­гом на полу кор­зинки и узелки. Гор­кин со сто­ро­жем тащат с амвона зна­ко­мые кор­зины, подви­гают «под окроп­ле­ние, поближе». Все суе­тятся, весело, — совсем не цер­ковь. Свя­щен­ники и дья­кон в необык­но­вен­ных ризах, кото­рые назы­ва­ются «яблоч­ные», — так гово­рит мне Гор­кин. Конечно, яблоч­ные! По зеле­ной и голу­бой парче, если вгля­деться сбоку, золо­тятся в листьях круп­ные яблоки и груши, и вино­град, — зеле­ное, золо­тое, голу­бое: отли­вает. Когда из купола попа­дает сол­неч­ный луч на ризы, яблоки и груши ожи­вают и ста­но­вятся пыш­ными, будто они наве­шаны. Свя­щен­ники освя­щают воду. Потом стар­ший, в лило­вой ками­лавке, читает над нашими ябло­ками из Кур­ска молитву о пло­дах и вино­граде, — необык­но­вен­ную, весе­лую молитву, — и начи­нает окроп­лять яблоки. Так встря­хи­вает кистью, что летят брызги, как серебро, свер­кают и тут, и там, отдельно кро­пит кор­зины для при­хода, потом узелки, кор­зи­ночки… Идут ко кре­сту. Дьячки и Гор­кин суют всем в руки по яблочку и по два, как при­дется. Батюшка дает мне очень кра­си­вое из блюда, а зна­ко­мый дья­кон нарочно, будто, три раза хло­пает меня мок­рой кистью по голове, и холод­ные струйки попа­дают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Пев­чие даже жуют на кли­росе. Плот­ники идут наши, зна­ко­мые маль­чишки, и Гор­кин про­пи­хи­вает их — живей про­ходи, не засть! Они клян­чат: «дай яблочка-то еще, Гор­кин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надав­лен­ные огры­зочки, «сер­дечки». Гор­кин стоит у пустых кор­зин и выти­рает пла­точ­ком шею. Кре­стится на румя­ное яблоко, отку­сы­вает с хру­стом — и морщится:

— С квас­ком… — гово­рит он, мор­щась и ско­сив глаз, тря­сется его бородка. — А при­ятно, ко времю-то, кропленое…

Вече­ром он нахо­дит меня у досок, на струж­ках. Я читаю «Свя­щен­ную Историю».

— А ты не бось, ты теперь все зна­ешь. Они тебя вспро­сют про Спас, или там, как-почему яблоко кро­пят, а ты им стро­гай и стро­гай… в учи­лищу и впу­стят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смот­рит в мои глаза, так по-вечер­нему светло и золо­ти­сто-розо­вато на дворе от стру­жек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схва­ты­ваю охапку стру­жек, бро­саю ее кверху, — и сып­лется золо­ти­стый, куд­ря­вый дождь. И вдруг, начи­нает во мне пока­лы­вать — от непо­нят­ной ли радо­сти, или от ябло­ков, без счета съе­ден­ных в этот день, — начи­нает пока­лы­вать щекот­ной болью. По мне про­бе­гает дрожь, я при­ни­ма­юсь без­удержно сме­яться, пры­гать, и с этим сме­хом бьется во мне желан­ное, — что в учи­лище меня впу­стят, непре­менно впустят!

Рождество

Ты хочешь, милый маль­чик, чтобы я рас­ска­зал тебе про наше Рож­де­ство. Ну, что же… Не пой­мешь чего — под­ска­жет сердце.

Как будто, я такой, как ты. Сне­жок ты зна­ешь? Здесь он — редко, выпа­дет — и стаял. А у нас, пова­лит, — свету, бывало, не видать, дня на три! Все зава­лит. На ули­цах — сугробы, все бело. На кры­шах, на забо­рах, на фона­рях — вот сколько снегу! С крыш сви­сает. Висит — и рух­нет мягко, как мука. Ну, за ворот засып­лет. Двор­ники сгре­бают в кучи, сво­зят. А не сгре­бай — увяз­нешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, виз­жат поло­зья. Зато вес­ной, услы­шишь пер­вые колеса… — вот радость!..

Наше Рож­де­ство под­хо­дит изда­лека, тихо. Глу­бо­кие снега, морозы крепче. Уви­дишь, что моро­же­ных сви­ней под­во­зят, — скоро и Рож­де­ство. Шесть недель пости­лись, ели рыбу. Кто побо­гаче — белугу, осет­рину, судачка, наважку; побед­ней — селедку, сомо­вину, леща… У нас, в Рос­сии, вся­кой рыбы много. Зато на Рож­де­ство — сви­нину, все. В мяс­ных, бывало, до потолка нава­лят, словно бревна, — моро­же­ные сви­ньи. Око­рока обруб­лены, к засолу. Так и лежат, рядами, — раз­воды розо­вые видно, снеж­ком запорошило.

А мороз такой, что воз­дух мерз­нет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы — к Рож­де­ству. Обоз? Ну, будто, поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широ­кие, из даль­них мест. Гусем, друг за друж­кой, тянут. Лошади степ­ные, на про­дажу. А мужики здо­ро­вые, там­бовцы, с Волги, из-под Самары. Везут сви­нину, поро­сят, гусей, индю­шек, — «пыл­кого морозу». Ряб­чик идет, сибир­ский, тете­рев-глу­харь… Зна­ешь — ряб­чик? Пест­рень­кий такой, рябой… — ну, ряб­чик! С голубя, пожа­луй, будет. Назы­ва­ется — дичь, лес­ная птица. Пита­ется ряби­ной, клюк­вой, мож­же­вел­кой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас — обо­зами тянули. Все рас­про­да­дут, и сани, и лоша­дей, заку­пят крас­ного товару, ситцу, — и домой, чугун­ной. Чугунка? А желез­ная дорога. Выгод­ней в Москву обо­зом: свой овес-то, и лошади к про­даже, своих заво­дов, с кося­ков степных.

Перед Рож­де­ством, на Кон­ной пло­щади, в Москве, — там лоша­дями тор­го­вали, — стон стоит. А пло­щадь эта… — как бы тебе ска­зать?.. — да попро­стор­ней будет, чем… зна­ешь, Эйфе­лева-то башня где? И вся — в санях. Тысячи саней, рядами. Моро­же­ные сви­ньи — как дрова лежат на вер­сту. Зава­лит сне­гом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огром­ные, да… с ком­нату, пожа­луй! А это соло­нина. И такой мороз, что и рас­сол-то замер­зает… — розо­вый ледок на соло­нине. Мяс­ник, бывало, рубит топо­ром сви­нину, кусок отско­чит, хоть с пол­фунта, — напле­вать! Нищий под­бе­рет. Эту сви­ную «крошку» охап­ками бро­сали нищим: на, раз­го­вейся! Перед сви­ни­ной — поро­ся­чий ряд, на вер­сту. А там — гуси­ный, кури­ный, утка, глу­хари-тетерьки, ряб­чик… Прямо из саней тор­говля. И без весов, поштучно больше. Широка Рос­сия, — без весов, на глаз. Бывало, фаб­рич­ные впря­гутся в роз­вальни, — боль­шие сани, — везут-сме­ются. Горой нава­лят: поро­сят, сви­нины, соло­нины, бара­нины… Богато жили.

Перед Рож­де­ством, дня за три, на рын­ках, на пло­ща­дях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в Рос­сии сколько хочешь. Не так, как здесь, — тычинки. У нашей елки… как ото­гре­ется, рас­пра­вит лапы, — чаща. На Теат­раль­ной пло­щади, бывало, — лес. Стоят, в снегу. А снег пова­лит, — поте­рял дорогу! Мужики, в тулу­пах, как в лесу. Народ гуляет, выби­рает. Собаки в елках — будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым стол­бами. Сби­тен­щики ходят, аука­ются в елках: «Эй, слад­кий сби­тень! кала­чики горячи!..» В само­ва­рах, на дол­гих дуж­ках, — сби­тень. Сби­тень? А такой горя­чий, лучше чая. С медом, с имби­рем, — души­сто, сладко. Ста­кан — копейка. Кала­чик мерз­лый, ста­кан­чик, сбитню, тол­стень­кий такой, гра­не­ный, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… при­ятно! Потя­ги­ва­ешь поне­множку, а пар — клу­бами, как из паро­воза. Кала­чик — льдышка. Ну, пома­ка­ешь, помяг­чеет. До ночи про­гу­ля­ешь в елках. А мороз креп­чает. Небо — в дыму — лило­вое, в огне. На елках иней. Мерз­лая ворона попа­дется, насту­пишь — хруст­нет, как стек­ляшка. Мороз­ная Рос­сия, а… тепло!..

В Сочель­ник, под Рож­де­ство, — бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пше­ницы, с медом; взвар — из чер­но­слива, груши, шеп­талы… Ста­вили под образа, на сено.

Почему?.. А будто — дар Хри­сту. Ну… будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, про­трешь все стекла. На стек­лах лед, с мороза. Вот, брат, кра­сота-то!.. Елочки на них, раз­воды, как кру­жев­ное. Ногот­ком про­трешь — звезды не видно? Видно! Пер­вая звезда, а вон — дру­гая… Стекла заси­не­лись. Стре­ляет от мороза печка, ска­чут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Фор­точку откро­ешь — реза­нет, ожжет моро­зом. А звезды..! На чер­ном небе так и кипит от света, дро­жит, мер­цает. А какие звезды!.. Уса­тые, живые, бьются, колют глаз. В воз­духе-то мерз­лость, через нее-то звезды больше, раз­ными огнями бле­щут, — голу­бой хру­сталь, и синий, и зеле­ный, — в стрел­ках. И звон услы­шишь. И будто это звезды — звон-то! Мороз­ный, гул­кий, — прямо, серебро. Такого не услы­шишь, нет. В Кремле уда­рят, — древ­ний звон, сте­пен­ный, с глу­хот­цой. А то — тугое серебро, как бар­хат звон­ный. И все запело, тысяча церк­вей играет. Такого не услы­шишь, нет. Не Пасха, пере­звону нет, а сте­лет зво­ном, кроет сереб­ром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул.

Ко все­нощ­ной. Валенки наде­нешь, тулуп­чик из барана, шапку, баш­лы­чок, — мороз и не щип­лет. Вый­дешь — певу­чий звон. И звезды. Калитку тро­нешь, — так и осып­лет трес­ком. Мороз! Снег синий, креп­кий, попис­ки­вает тонко-тонко. По улице — сугробы, горы. В окош­ках розо­вые огоньки лам­па­док. А воз­дух… — синий, сереб­рится пылью, дым­ный, звезд­ный. Сады дымятся. Березы — белые виде­нья. Спят в них галки. Огни­стые дымы стол­бами, высоко, до звезд. Звезд­ный звон, певу­чий, — плы­вет, не молк­нет; сон­ный, звон-чудо, звон-виде­нье, сла­вит Бога в выш­них, — Рождество.

Идешь и дума­ешь: сей­час услышу лас­ко­вый напев-мо-литву, про­стой, осо­бен­ный какой-то, дет­ский, теп­лый… — и почему-то видится кро­ватка, звезды.
Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш,

Воз­сия мирови Свет Разума…
И почему-то кажется, что дав­ний-дав­ний тот напев свя­щен­ный… был все­гда. И будет.

На уголке лав­чонка, без две­рей. Тор­гует ста­ри­чок в тулупе, жмется. За мерз­лым стек­лыш­ком — зна­ко­мый Ангел с золо­тым цве­точ­ком, мерз­нет. Осы­пан блес­ком. Я его дер­жал недавно, тро­гал паль­цем. Бумаж­ный Ангел. Ну, кар­точка… осы­пан блес­ком, снеж­ком как будто. Бед­ный, мерз­нет. Никто его не поку­пает: доро­гой. При­жался к стек­лышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все — дру­гое. Снег — свя­той. И звезды — свя­тые, новые, рож­де­ствен­ские звезды. Рож­де­ство! Посмот­ришь в небо. Где же она, та дав­няя звезда, кото­рая волх­вам яви­лась? Вон она: над Бар­ми­ни­хи­ным дво­ром, над садом! Каж­дый год — над этим садом, низко. Она голу­бо­ва­тая. Свя­тая. Бывало, думал: «Если к ней идти — при­дешь туда. Вот, прийти бы… и покло­ниться вме­сте с пас­ту­хами Рож­де­ству! Он — в яслях, в малень­кой кор­мушке, как в конюшне… Только не дой­дешь, мороз, замерз­нешь!» Смот­ришь, смот­ришь — и дума­ешь: «Вол­сви же со звез­дою путеше-эствуют!..»

Вол­сви?.. Зна­чит — муд­рецы, волхвы. А, малень­кий, я думал — волки. Тебе смешно? Да, доб­рые такие волки, — думал. Звезда ведет их, а они идут, при­тихли. Малень­кий Хри­стос родился, и даже волки доб­рые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хво­сты у них опу­щены. Идут, погля­ды­вают на звезду. А та ведет их. Вот и при­вела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь — кор­мушка с сеном, свет­лый-свет­лый маль­чик, руч­кой манит?.. Да, и вол­ков… всех манит. Как я хотел уви­деть!.. Овцы там, коровы, голуби взле­тают по стро­пи­лам… и пас­тухи, скло­ни­лись… и цари, волхвы… И вот, под­хо­дят волки. Их у нас в Рос­сии много!.. Смот­рят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спра­ши­ва­ешь — впу­стят? Ну, конечно, впу­стят. Ска­жут: ну, и вы вхо­дите, нынче Рож­де­ство! И звезды… все звезды там, у входа, тол­пятся, све­тят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: про­щай, до буду­щего Рож­де­ства! Рес­ницы смерз­лись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зай­дешь к Бушую. Это у нас была собака, лох­ма­тая, боль­шая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется ска­зать Бушую, что Рож­де­ство, что даже волки доб­рые теперь и ходят со звез­дой… Крик­нешь в конуру — «Бушуйка!». Цепью загре­мит, проснется, фырк­нет, посу­нет мор­дой, доб­рый, мяг­кий. Поли­жет руку, будто ска­жет: да, Рож­де­ство. И — на душе тепло, от счастья.

Меч­та­ешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько зав­тра будет! Плот­ник Семен кир­пи­чи­ков мне при­не­сет и чур­бач­ков, чудесно они пах­нут елкой!.. При­дет и моя кор­милка Настя, сунет апель­син­чик и будет цело­вать и пла­кать, ска­жет — «выкор­мо­чек мой… рас­тешь»… Под­би­тый Барин при­дет еще, такой смеш­ной. Ему дадут ста­кан­чик водки. Будет махать бумаж­кой, так смешно. С длин­ными усами, в крас­ном кар­тузе, а под гла­зами «фонари». И будет гово­рить стихи. Я помню:

И пусть ничто‑с за этот Праздник
Не омра­чает торжества!
Под­нес почтительно‑с проказник
В сей день Хри­стова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теп­лится лам­падка. На лавке, в око­ренке отта­и­вает поро­се­нок, весь в мор­щин­ках, индюшка сереб­рится от морозца. И непре­менно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рож­де­ство бывает. Огром­ная, во всю плиту, — сви­нья! Ноги у ней под­руб­лены, стоит на четы­рех кул­тыш­ках, рылом в кухню. Только сей­час вта­щили, — бле­стит мороз­цем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в гла­зах намерзло, сквозь бело­ва­тые рес­ницы смот­рит… Кучер гово­рил: «Велено их есть на Рож­де­ство, за нака­за­ние! Не давала спать Мла­денцу, все хрю­кала. Потому и назы­ва­ется — сви­нья! Он ее хотел погла­дить, а она, сви­нья, щетин­кой Ему ручку уко­лола!» Смотрю я долго. В чер­ном рыле — оска­лен­ные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соско­чит и загры­зет?.. Как-то она загро­мы­хала ночью, напугала.

И в доме — Рож­де­ство. Пах­нет натер­тыми полами, масти­кой, елкой. Лампы не горят, а все лам­падки. Печки тре­щат-пылают. Тихий свет, свя­той. В холод­ном зале таин­ственно тем­неет елка, еще пустая, — дру­гая, чем на рынке. За ней чуть брез­жит алый ого­нек лам­падки, — звез­дочки, в лесу как будто… А завтра!..

А вот и — зав­тра. Такой мороз, что все дымится. На стек­лах наросло буг­рами. Солнце над Бар­ми­ни­хи­ным дво­ром — в дыму, висит пун­цо­вым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеле­ном небе. Водо­воз подъ­е­хал в скрипе. Бочка вся в хру­стале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..

Топо­том шумят в перед­ней. Маль­чишки, сла­вить… Все мои дру­зья: сапож­ни­ковы, скор­ня­чата. Впе­реди Зола, тощий, кри­вой сапож­ник, очень злой, выщи­пы­вает за вихры маль­чи­шек. Но сего­дня доб­рый. Все­гда он водит «сла­вить». Мишка Драп несет Звезду на палке — кар­тон­ный домик: све­тятся окошки из бума­жек, пун­цо­вые и золо­тые, — свечка там. Маль­чишки шмы­гают носами, пах­нут снегом.

– «Волхи же со Звез­дою питу­ше­ствуют!» весело гово­рит Зола.

Вол­хов приючайте,
Свя­тое стречайте,
При­шло Рождество,
Начи­наем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет…
Он взма­хи­вает чер­ным паль­цем и начи­нают хором:

Рож­де­ство Твое. Хри­сте Бо-же наш…
Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет доми­ком, пока­зы­вает, как Звезда кла­ня­ется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапож­ник, несет огром­ную розу из бумаги и все на нее смот­рит. Маль­чишка порт­ного Плеш­кин в золо­той короне, с кар­тон­ным мечом серебряным.

— Это у нас будет царь Кастин­кин, кото­рый царю Ироду голову отсе­кает! — гово­рит Зола. — Сей­час будет свя­тое при­став­ле­ние! — Он схва­ты­вает Драпа за голову и уста­нав­ли­вает, как стул. — А куз­не­чо­нок у нас царь Ирод будет!

Зола схва­ты­вает выма­зан­ного сажей куз­не­чонка и ста­вит на дру­гую сто­рону. Под губой куз­не­чонка при­ве­шен крас­ный язык из кожи, на голове зеле­ный кол­пак со звездами.

— Поды­май меч выше! — кри­чит Зола. — А ты, Степка, зубы оскаль страш­ней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!

Плеш­кин взма­хи­вает мечом. Куз­не­чо­нок страшно воро­чает гла­зами и ска­лит зубы. И все начи­нают хором:

При­хо­дили вол-хи,
При­но­сили бол-хи,
При­хо­дили вол-хари,
При­но­сили бол-хари,
Ирод ты Ирод,
Чего ты родился,
Чего не хрестился,
Я царь — Ка-стинкин,
Мала­денца люблю,
Тебе голову срублю!
Плеш­кин хва­тает чер­ного Ирода за горло, уда­ряет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним доми­ком. Васька подает царю Кастин­кину розу. Зола гово­рит скороговоркой:

— Издох царь Ирод пога­ной смер­тью, а мы Хри­ста сла­вим-носим, у хозяев ничего не про­сим, а чего накла­дут — не бросим!

Им дают жел­тый бумаж­ный руб­лик и по пирогу с ливе­ром, а Золе под­но­сят и зеле­ный ста­кан­чик водки. Он ути­ра­ется седой бород­кой и обе­щает зайти вечер­ком спеть про Ирода «под­лин­ней», но нико­гда почему-то не приходит.

Позва­ни­вает в парад­ном коло­коль­чик, и будет зво­нить до ночи. При­хо­дит много людей поздра­вить. Перед ико­ной поют свя­щен­ники, и огром­ный дья­кон вскри­ки­вает так страшно, что у меня вздра­ги­вает в груди. И вздра­ги­вает все на елке, до сереб­ря­ной звез­дочки наверху.

При­хо­дят-ухо­дят люди с крас­ными лицами, в белых ворот­нич­ках, пьют у стола и крякают.

Гре­мят трубы в сенях. Сени дере­вян­ные, про­мерз­шие. Такой там гро­хот, словно раз­би­вают стекла. Это — «послед­ние люди», музы­канты, при­шли поздравить.

— Береги шубы! — кри­чат в передней.

Впе­реди высту­пает длин­ный, с крас­ным шар­фом на шее. Он с гро­мад­ной мед­ной тру­бой, и так в нее дует, что дела­ется страшно, как бы не выско­чили и не раз­би­лись его глаза. За ним тол­стень­кий, малень­кий, с огром­ным про­рван­ным бара­ба­ном. Он так коло­тит в него кул­тыш­кой, словно хочет его раз­бить. Все заты­кают уши, но музы­канты все играют и играют.

Вот уже и про­хо­дит день. Вот уж и елка горит — и дого­рает. В чер­ные окна бле­стит мороз. Я дремлю. Где-то гар­мо­ника играет, топо­та­нье… — должно быть, в кухне.

В дет­ской горит лам­падка. Крас­ные языки из печки пры­гают на замерз­ших окнах. За ними — звезды. Све­тит боль­шая звезда над Бар­ми­ни­хи­вым садом, но это совсем дру­гая. А та, Свя­тая, ушла. До буду­щего года.

Святки

Птицы Божьи

Рож­де­ство…

Чудится в этом слове креп­кий, мороз­ный воз­дух, льди­стая чистота и снеж­ность. Самое слово это видится мне голу­бо­ва­тым. Даже в цер­ков­ной песне —

Хри­стос рож­да­ется — славите!
Хри­стос с небес — срящите! —
слы­шится хруст морозный.
Сине­ва­тый рас­свет белеет. Снеж­ное кру­жево дере­вьев легко, как воз­дух. Пла­вает гул цер­ков­ный, и в этом мороз­ном гуле шаром всплы­вает солнце. Пла­мен­ное оно, густое, больше обык­но­вен­ного: солнце на Рож­де­ство. Выплы­вает огнем за садом. Сад — в глу­бо­ком снегу, свет­леет, голу­беет. Вот, побе­жало по вер­хуш­кам; иней заро­зо­вел; розово зачер­не­лись галочки, просну­лись; брыз­нуло розо­ва­той пылью, березы позла­ти­лись, и огненно-золо­тые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Празд­ника, — Рождество.

В дет­стве таким яви­лось — и осталось.
Они явля­лись на Рож­де­ство. Может быть, при­хо­дили и на Пасху, но на Пасху — неуди­ви­тельно. А на Рож­де­ство, такие трес­ку­чие морозы… а они явля­лись в каких-то матер­ча­тых ботин­ках, в лет­них паль­тиш­ках без пуго­виц и в коф­тах и не могли гово­рить от холода, а пры­гали все у печки и дули в сизые кулаки, — это оста­лось в памяти.

— А где они живут? — спра­ши­ваю я няню.

— За окнами.

За окнами… За окнами — чер­нота и снег.

— А почему у кор­ми­лицы сын мошенник?

— Потому. Мороз вон в окошко смотрит.

Чер­ные окна в елоч­ках, там мороз. И все они там, за окнами.

— А зав­тра они придут?

— При­дут. Все­гда при­хо­дят об Рож­де­стве. Спи.

А вот и зав­тра. Оно при­шло, после ноч­ной метели, в морозе, в солнце. У меня защи­пало пальцы в пухо­вых вареж­ках и зало­мило ноги в заячьих сапож­ках, пока шел от обедни к дому, а они уже под­би­ра­ются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыг­нул в ворота, не Пис­кун ли?

При­хо­дят «со всех кон­цов». Про­хо­дят с чер­ного хода, кра­ду­чись. Я украд­кой сбе­гаю в кухню. Широ­кая печь пылает. Какие запахи! Пах­нет мяс­ными пиро­гами, жир­ными щами со сви­ни­ной, гусем и поро­сен­ком с кашей… — после поста так сладко. Это густые запахи Рож­де­ства, домаш­ние. Свя­щен­ные — в церкви были. В льдин­ках искри­стых окон плю­щится колко солнце. И все-то празд­нич­ное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоб­лены лавки, бле­щет сос­но­вый стол, выбе­лен пото­лок и стены, у двери вороха соломы — не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.

А вот и Пис­кун, на лавке, у лохани. На нем пли­со­вая кофта, сит­це­вые розо­вые брюки, бар­хат­ные, дам­ские сапожки. Уши обвя­заны пла­точ­ком, и так туго, что рыжая бородка тор­чит прямо, словно она сло­ма­лась. Уши у него отмерзли, — «собаки их объ­ели», — когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отмо­ро­зил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:

— Пис­кун ты. Пис­кун… про­па­щая твоя головушка!

Он сидит тихо-тихо и ест пиро­жок над гор­стью, чтобы не про­пали крошки.

— А Пис­кун кто? — спра­ши­вал я у няни.

— Был чело­век, а теперь Пис­кун стал. Из рюмо­чек будешь допи­вать, вот и будешь Пискун.

Рядом с ним сидит плот­ник Семен, без­ру­кий. Когда-то качели ста­вил. Он хорошо одет: в чер­ном хоро­шем полу­шубке, с вышив­кой на груди, как елочка, в розо­вых с белым вален­ках. В целой руке у него куле­чек с ело­выми све­жими кир­пи­чи­ками: мне пода­рок. Пра­вый рукав у полу­шубка набит моча­лой, — он охотно дает пощу­пать, — стя­нут натуго ремеш­ком, — «так, для тепла при­строил!» — похож на боль­шую кол­басу. Руку у него «Антон съел».

— Какой Антон?

— А такой. Док­тор сме­ялся так: зовется «Антон огонь».

Ему зави­дуют: хорошо живет, от хозя­ина крас­ную в месяц полу­чает, в мона­стырь даже соби­ра­ется на спокой.

Дальше — блед­ная жен­щина с узел­ком, в тальме с висюль­ками, худя­щая, страш­ная, как смерть. На коле­нях у ней маль­чишка, в паль­тишке с якорь­ками, в серень­кой шапочке уша­стой, в вяза­ных крас­ных рука­вич­ках. На его синих щеч­ках розо­вые полоски с гря­зью, в руке дымя­щийся пиро­жок, на кото­рый он только смот­рит, в дру­гой — розо­вый слю­ня­вый пря­ник. Должно быть, от пря­ника полоски. Кухарка Марьюшка тро­гает его мок­рый носик, жалост­ливо так смот­рит и дает кури­ную лапку; но взять не во что, и блед­ная жен­щина, кото­рая почему-то пла­чет, сует лапку ему в кармашек.

— Чего уж уби­ваться-то так, нехо­рошо… празд­ник такой!.. — жалеет ее кухарка. — Гос­подь мило­стив, не оставит.

Мужа у ней зада­вило на чугунке, кон­дук­тора. Но Гос­подь мило­стив, на сирот­скую долю посы­лает. Жалеет и Семен, безрукий:

— Гос­подь и на каж­дую птицу посы­лает вон, — гово­рит он лас­ково и смот­рит на свой рукав, — а ты все-таки чело­ве­че­ская душа, и маль­чи­шечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каж­дому. Тут пла­кать не годится, как же так?.. Гос­подь на землю при­шел, не годится.

Его все слу­шают. Гово­рят, он из Писа­ния знает, в монахи подается.

Все больше и больше их. Раз­ные ста­рички, ста­рушки, — под­хо­дят и под­хо­дят. Загля­ды­вает порой Василь-Васи­лич, справляется:

— Кро­вель­щик-то не при­хо­дил, Глу­хой? Верно, зна­чит, что помер, за треш­ни­цей своей не при­шел. Сколько вас тут… десять, пят­на­дцать… осьм­на­дцать душ, так.

— Зачем — помер! — гово­рит Семен. — Его пле­мян­ник в деревню выпи­сал, трак­тир открыл… для порядку выписал.

Вхо­дит похо­жий на монаха, в сукон­ном кол­паке, с посо­хом, сивая борода в сосуль­ках. Кол­пака не сни­мает, начи­нает закре­щи­вать все углы и для чего-то дует — «выду­вает нечи­стого»? Глаза у него рыжие, огни­стые. Он страшно кри­чит на всех:

— Что‑о, жрать при­шли?! А кре­ще­ние огнем при­ма­ете?.. Ска­зал Бог нече­сти­вым: «извергну нечи­стоту и попалю!» Вззы!.. — взма­хи­вает он посо­хом и страшно вон­зает в пол, будто сам Иван Гроз­ный, как в книжечке.

Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шеп­чет испу­ганно кухарка, крестится:

— Ох, мило­сти­вец… чегой-то скажет!..

— Не скажу! — кри­чит на нее монах. — Где твои пироги?

— Сей­час ска­жет, гляди-ка, — гово­рит, тол­кая меня, Семен.

Марьюшка дает два боль­ших пирога монаху, кла­ня­ется и кре­стится. Монах швы­ряет пиро­гами, одним запус­кает в жен­щину с маль­чи­ком, дру­гим — за печку и кри­чит непо­доб­ным голосом:

— Будут пироги — на всех будут сапоги! Аминь.

Опять закре­щи­вает и начи­нает петь «Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш». Ему все кла­ня­ются, и он садится под образа. Кри­чит, будто по-петушиному:

— Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..

Его начи­нают уго­щать. Кучер Анти­пушка ста­вит ему буты­лочку, — «с морозцу-то, Леня, про­махни!» Монах и бутылку кре­стит. И все довольны. Слышу — шеп­чут между собой:

— Лас­ко­вый нонче, уго­ще­ние сразу при­нял… К бла­го­по­лу­чию, знать. У кого не при­мет — то ли хозя­ину поме­реть, то ли еще чего.

— А поро­ся­тина где? — страшно кри­чит монах. — Я пощусь-пощусь, да и ото­щусь! Дума­ете, чего… судаки ваши свя­тей, что ли, поро­ся­тины? Одна загадка. Апо­стол Петр и змею, и лягушку ел, с неба пода­вали. В церкви не быва­ете — ничего и не пони­ма­ете. Бззы!..

И мне, и всем дела­ется страшно. Монах видит меня и так зака­ты­вает глаза, что только одни белки. Потом сме­ется и кре­стит мел­кими кре­сти­ками. Вбе­гает Василь-Василич:

— Опять Леня пожа­ло­вал? Я тебе раз ска­зал!.. — гро­зит он монаху паль­цем, — духу чтоб тво­его не было на дворе!

— Я не на дворе, а на ело­вой коре! — кре­стит его монах, — а зав­тра буду на горе!

— Опять в «Титах» будешь, как намедни… отси­дел три месяца?..

— И сидел, да не посе­дел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд ска­зал в кни­гах! — ерзая, гово­рит монах. — Хри­стос ныне рож­да­ется на муки… и в тем­ницу возь­мут, и на Кре­сте разоп­нут, и в тре­тий день воскреснет!

— Что уж, Василь-Васи­лич, чело­века утес­нять… — гово­рит Семен, — каж­дый отси­деть может. Ты вон сидел, как свай­щика Игната при­да­вило, за неосто­рож­ность. Так и каждому.

— Наверх лучше не досту­пай! — гово­рит Василь-Васи­лич, — все равно до хозя­ина не допущу, тер­петь не может шатунов.

— Это уж как Гос­подь доз­во­лит, а ты про­тив Его воли… вззы! — гово­рит монах. — Судьба каж­дого чело­века — тон­кий воло­сок, пету­ши­ный голосок!

Василь-Васи­лич сер­дито машет и ухо­дит. И все довольны.

Вижу свою кор­ми­лицу. Она еще все кра­са­вица-румянка. Она в бар­хат­ной пыш­ной кофте, в ков­ро­вом платке с цве­тами. Сидит и пла­чет. Почему она все пла­чет? Рас­ска­зы­вает — и пла­чет-при­чи­тает. Что у ней сын мошен­ник? И кто-то «пач­порта не дает», а ей бога­тое место вышло. Ее жалеют, советуют:

— Ты, Настюша, про­ше­ние стро­гое напиши и к губер­на­тору самому подай… так не годится утес­нять, хошь муж-размуж!

Монах при­гля­ды­ва­ется к Насте, сту­чит посо­хом и кричит:

— Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..

Всем дела­ется страшно. Настя всплес­ки­вает руками, как будто на икону.

— Да что ты, батюшка… да какие же я грехи..?

— У всех грехи… У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи‑и!..

Кор­ми­лица блед­неет. Кухарка вскри­ки­вает — ах, батюшки! и падает голо­вою в фар­тук. Все шеп­чутся. Анти­пушка строго качает головой.

— Для Хри­стова Празд­ника — всем про­ще­нье! — бла­го­слов­ляет монах всю кухню.

И все довольны.

Скри­пит про­мерз­шая дверь, и вхо­дит чело­век, кото­рого назы­вают «Под­би­тый Барин». Он высо­кого роста, одет в лет­нее паль­тецо, такое узкое, что между пуго­виц рас­пи­рает, и видно сит­це­вую под ним рубашку. Паль­тецо до того заса­лено, что бле­стит. На голове у барина фуражка с крас­ным око­лы­шем, с дорван­ным козырь­ком, кото­рый дро­жит над носом. На ногах дам­ские ботинки, так назы­ва­е­мые — прю­не­ле­вые, для тан­цев, и до того тонки, что видно гор­бушки паль­цев, как они ерзают там с мороза. Барин гля­дит свы­сока на кухню, потя­ги­вает, мор­щась, носом, ежится вдруг и начи­нает быстро кру­тить ладонями.

— Вввахх… хха-хаа… — всхри­пы­вает он, я слышу, и начи­нает с уду­шьем каш­лять. — Ммар­роз… вввахх-хха-хха!..

При­сло­ня­ется к печке, топ­чется и начи­нает насви­сты­вать «Стре­лочка». Я хорошо вижу его сине­ва­тый нос, чер­ные усы хво­стами и водя­ни­стые выпук­лые глаза.

— Сви­стать-то, будто, и не годится, барин… чай, у нас образа висят! — гово­рит уко­риз­ненно Марьюшка.

— Птица какая при­ле­тела… — слышу голос Анти­пушки, а сам все смотрю на барина.

Он все посви­сты­вает, но уже не «Стре­лочка», а люби­мую мою песенку, кото­рую играет наш орган­чик — «Ехали бояре из Нова-Города». И вдруг выхва­ты­вает из пальто письмо.

— Доло­жите самому, что при­е­хал с визи­том… барин Эн-та-льцев! — вскри­ки­вает он важно, с хри­пом. — И желает им про­чи­тать соб­ствен­но­руч­ный стих Рож­де­ства! Соб­ствен­но­ручно, стих… ввот! — хло­пает он письмом.

Все на него сме­ются, и никто не идет докладывать.

— На-роды!.. — дер­нув пле­чом, уже ко мне гово­рит барин и посы­лает воз­душ­ный поце­луй. — Скажи, дру­жок, таммы… что вот, барин Энталь­цев, при­е­хал с поздрав­ле­нием… и желает! А? Не стес­няйся, милашка… скажи папа, что вот… я приехал?..

— Через махонь­кого хочет, так нельзя. Ты дождись сво­его сроку, когда наверх позо­вут! — гово­рит ему строго кучер. — Ишь, птица какая важная!..

— Все мы птицы небес­ные, созда­ния Творца! — вскри­ки­вает, кре­стясь на образ, — и Гос­подь питает нас.

— Вот это верно, — гово­рят сразу несколько голо­сов, — все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!..

При­гла­шают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему нали­вают из бутылки, он поти­рает руки, выпи­вает, кря­кает по-ути­ному и начи­нает читать бумажку:

— Слу­шайте мое сочи­не­ние — стихи, на празд­ник Рож­де­ства Христова!

Вот настало Рождество,
Насту­пило торжество!
Изве­щают нас волхвы
От востока до Москвы!
Всем очень нра­вится про волх­вов. И монах гово­рит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят пока­зать, кто лучше. Их все задорят:

— А ну-ка, как ты теперь?..

Нако­нец вызы­вают наверх, где будет раз­дача празд­нич­ных. Слышу, кри­чит отец:

— Ну, парад начи­на­ется… подходи!

Василь-Васи­лич начи­нает громко вызы­вать. Пер­вым выхо­дит барин. Дохо­дит нако­нец и до монаха:

— Иди уж, садова голова… для-ради такого Празд­ника! — гово­рит при­ми­ри­тельно Косой и тол­кает монаха в шею. — Охва­ты­вай полтинник.

— Ааа… то-то и есть. Гос­подь-то на ум навел! — весело гово­рит монах.

Полу­чив на празд­ник, они рас­хо­дятся. До буду­щего года.

Ушло, про­шло. А солнце, все то же солнце, смот­рит из-за тумана шаром. И те же леса воз­душ­ные, в розо­вом инее поутру. И галочки. И снега, снега…

Обед «для разных»

Вто­рой день Рож­де­ства, и у нас делают обед — «для раз­ных». При­каз­чик Василь-Васи­лич еще в Сочель­ник справ­ля­ется, как при­ка­жут насчет «раз­ного обеда»:

— Летось они маленько пошу­мели, Под­би­тый Барин подрался с Полу­га­ри­хой про Иеру­са­лим… да и Пис­куна при­шлось сне­гом отти­рать. Вы рас­сер­чали и не велели больше их соби­рать. Только они все равно придут‑с, от них не отделаешься.

— Дурак при­каз­чик вино­ват, пер­вый надрыз­гался! — гово­рит отец. — Я на вто­рой день все­гда у город­ского головы на обеде, ты с ними за хозя­ина. Нет уж, как отцом поло­жено. Помру, воля Божия… помни: для Празд­ника кор­мить. Из них и зна­ме­ни­тые есть.

— Вам — да помирать‑с! — вос­кли­цает Василь-Васи­лич, стре­ляя косым гла­зом под пото­лок. — Кому ж уж тогда и жить‑с? Да после вас и зна­ме­ни­тых никого не будет‑с!..

— Слав­ные поми­рают, а нам и Бог велел. Пуш­кин вон, какой зна­ме­ни­тый был, памят­ник ему ста­вят, под­ряд вот взяли, места для публики…

— Один убыток‑с.

— Для чести. Какой зна­ме­ни­тый был, а совсем, гово­рят, моло­дой помер. А мы… Так вот, сам сооб­ра­зишь, как-то. У меня дел по горло. Ледя­ной Дом в Зоо­ло­ги­че­ском не ладится, отте­пель все была… на пер­вый день откры­тие объ­явили, пуб­лика скан­дал устроит…

— В новинку дело-то. Все уже баля­сины отлили, и кота Ондрюшка отлил, само­вар сле­пили и шары на крышу, Горшки цве­точ­ные только на уголки, и топку в лежанке при­ла­дить, чтобы све­ти­лось, а не таяло. Под­мо­ра­жи­вает крепко, под два­дцать будет, к тре­тьему дню поспеем. В «Листке» про вас пропечатают…

Все у нас гово­рят про какой-то «Ледя­ной Дом», куда пове­зут нас на тре­тий день. Скор­няк Василь-Васи­лич, по про­звищу Выху­холь, у кото­рого много кни­жек Моро­зова-Шара­пова, при­нес отцу книжку и сказал:

— Вот, Сер­гей Ива­ныч, про заме­ча­тель­ную исто­рию, как чело­века замо­ро­зили и Ледя­ной Дом постро­или. В Сан­пи­тер­бурге было, доподлинно.

С этого и пошло.

Отец отдает рас­по­ря­же­ния, что к обеду и кого допус­кать. Василь-Васи­лич заги­бает пальцы. Пис­кун, Полу­га­риха, сол­дат Махо­ров, Выху­холь, пев­чий-обжора Лом­ша­ков, кото­рый про­то­дья­кону не удаст и едва про­ле­зает в дверь; зна­ме­ни­тый Соло­дов­кин, кото­рый ста­вит нам сквор­цов и соло­вьев, — таких насви­сты­вает! зво­нарь от Казан­ской, Пашенька-бла­жен­нень­кая, зна­ме­ни­тый гар­мо­нист Петька, моя кор­милка Настя, у кото­рой сын мошен­ник, хро­мой ста­ри­чок-цирюль­ник Костя, выле­чив­ший когда-то дедушку от водянки, — тара­ка­ньими порош­ками под­нял, а док­тора не могли! — Три­фо­ныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку дер­жит, — раз­ные, «поте­ряв­шие себя» люди, а были когда-то настоящие.

— Этот опять доби­ваться будет, «барин»-то… осо­бого почета тре­бует. При­ка­жете допу­стить? — спра­ши­вает Василь-Василич.

— Гос­по­дин Энталь­цев? Допу­сти. Сам когда-то обеды зада­вал, стихи сочи­няет. Для Гор­кина икем­чику, и «барину» под­не­сешь, вот и почет ему.

— Да он этого все тре­бует, гор­лышко-то с пере­хват­цем, горь­кой! При­ка­жете купить?

— Знаю, кому с пере­хват­цем. Довольно с вас и икем­чику. Всем по треш­нику, как все­гда. Ну, барину дашь пятерку. Соло­дов­кину ни-ни, оби­дится. За скворца не взял да еще в кон­верте вер­нул. Гордый.
Накры­вают в холод­ной ком­нате, где в парад­ные дни устра­и­ва­ются офи­ци­анты. Пости­лают голу­бую, рож­де­ствен­скую, ска­терть, и посуду ста­вят тоже парад­ную, с голу­быми кае­моч­ками. На лежанке устра­и­вают закуску. Ни икры, ни сар­ди­нок, ни семги, ни золо­того сига коп­че­ного, а про­сто: тол­стая кол­баса с язы­ком, тол­стая коп­че­ная, селедки с луком, соле­вые сне­точки, кильки и пироги длин­ные, с капу­стой и яйцами. Пуза­тые гра­фины ряби­новки и водки и бутылка шато-д-икема, для зна­ме­ни­того нашего плот­ника — «филен­щика» — Михаил Пан­кра­тыча Гор­кина, кото­рый только в празд­ники «при­ни­мает», как и отец, и для жен­ского пола.

Кой-кто из «раз­ных» при­хо­дит на пер­вый день Рож­де­ства и зано­че­вы­вает: сол­дат Махо­ров, из даль­ней бога­дельни, на дере­вян­ной ноге, Пашенька-преб­ла­жен­ная и Полу­га­риха. Махо­рова уго­щают вод­кой у себя плот­ники, и он рас­ска­зы­вает им про войну. Полу­га­риху вызы­вают к гостям наверх, и она допоздна рас­пи­сы­вает про ста­рый Еру­са­лим, и каких она стра­хов навидалась.

Идут через чер­ный ход; только скор­няк Три­фо­ныч и Соло­дов­кин — через парад­ное. Барин тре­бует, чтобы и его пустили через парад­ное. Я вожу снег на саноч­ках и слышу, как он спо­рит с Василь-Василичем:

— Я Вале­рьян Дмит­ри­е­вич Эн-та-льцев! Вот карточка…

И все попры­ги­вает на снежку. Страш­ный мороз, а он в кур­точке со шнур­ками и в прю­не­ле­вых пол­са­пож­ках, дам­ских. На нем крас­ная фуражка, под мыш­кой трость. Лицо сине-баг­ро­вое, под гла­зами серые пузыри. Он пере­дер­ги­вает пле­чами и гово­рит на крышу:

— О‑чень странно! Меня сам Ост­ров­ский, Алек­сандр Нико­лаич, в каби­нете встре­чает, с сига­рами!.. Ччерт знает… в таком слу­чае я не…

Василь-Васи­лич одет тепло, в куртке на барашке, в вален­ках; лицо у него крас­ное, весе­лое. Подмигивает-смеется:

— Зна­ме­ни­тый Махо­ров, со вся­кими кре­стами, и то через кухню ходит. А чего вы стес­ня­е­тесь? Кто в хоро­шей шубе — так через парад­ное. А вы идите тихо-бла­го­родно, усажу, где жела­ете… только не скан­дальте для праздника.

— На-ро-ды!.. — гово­рит барин подра­ги­ва­ю­щими губами. — Впро­чем, не место кра­сит чело­века… много зва­ных, да мало избран­ных! Прой­дем и через кухню… Пере­дай кар­точку, скажи — Эн-та-льцев!

— Да вас и без кар­точки все знают, при себе дер­жите, — гово­рит дру­же­любно Василь-Васи­лич и что-то шеп­чет барину на ушко.

Тот шле­пает его по спине и, попры­ги­вая, про­хо­дит кухней.
По стене длин­ной ком­наты, очень свет­лой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сун­ду­ках «раз­ные» и дожи­да­ются уго­ще­ния. Вот Пис­кун. У него такой тон­кий голос, что мне все кажется, — вот-вот пере­рвется он. На Пис­куне бар­хат­ная кофта, с раз­ными рука­вами, и пли­со­вые сапожки с мехом. Уши повя­заны пла­точ­ком: они отмо­ро­жены, и вме­сто них — «только дырки». Должно быть, он и голос отмо­ро­зил. Рыжая бородка суется из пла­точка, словно она сло­ма­лась. Когда-то он пел в Боль­шом театре, где мы недавно смот­рели «Роберт и Бер­т­рам, или два вора»,но сорвал голос, и теперь только по трак­ти­рам — «уж как веет вете­рок, из трак­тира в погре­бок». Все его жалеют и гово­рят: «Пис­кун ты, Пис­кун, про­па­щая твоя голо­вушка». Глаза у Пис­куна все­гда пла­чут, руки ходят, будто нащу­пы­вают, и за обе­дом ему наво­дят вилку на кусочек.

Под обра­зом с голу­бень­кой лам­пад­кой сидит зна­ме­ни­тый чело­век Махо­ров, выста­вив ногу-дере­вяшку, похо­жую на тол­стую бутылку или кеглю. На нем зеле­но­ва­тый мун­дир с золо­тыми галу­нами, по всей груди золо­тые и сереб­ря­ные кре­стики и медали. Высо­ким седым хох­лом он мне напо­ми­нает нашего Царя-Осво­бо­ди­теля. Он недавно был на войне доб­ро­воль­цем и при­нес нам саблю, фески и туфельки, кото­рые пах­нут тур­кой. Сидит он стро­гий и все покру­чи­вает усы. На щеке у него бело­ва­тый шрам — «поце­ло­вала пулька под Сева­сто­по­лем». Все его очень ува­жают, и я тоже, словно икона он. Отец гово­рит, что у него на груди «ико­но­стас, только бы свечки ста­вить». С ним Полу­га­риха, бан­щица, зна­ме­ни­тая: ходила пеш­ком в ста­рый Еру­са­лим. Она очень уж некра­си­вая, в боро­дав­ках, и пах­нет от нее проб­ками; и еще кри­вая: «выхлест­нули за веру турки». — «Вот когда страху-то нави­да­лась! — рас­ска­зы­вает она. — Мы-то пла­чем, у Гроба Гос­подня, а они с мечами… да с бечами… — хлесть-хлесть! И выстег­нули. И батюшка-пат­ри­арх с нами, в голос кри­чит, а они — хлесть-хлесть! Ждут демоны, — не сой­дет огонь с неба, — всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лам­падки-све­чечки и заго­ре­лись. Как мы вскри­чим — „пра­виль­ная наша вера!“ — а они так зубами и заскри­пели. А ничего не могут, такой закон».

Рядом с ней про­сто­во­ло­сая Пашенька-преб­ла­жен­ная, вся в чер­ном, худень­кая и юркая. Была бога­тая, да сго­рели у ней малютки-детки, и стала она бла­жен­нень­кой. Сидит и шеп­чет. А то и вскрик­нет: «соли посо­ло­ней, в гробу будешь весе­лей!!» Так все и испу­га­ются. У нас боятся, как бы она чего не наска­зала. Ска­зала на име­ни­нах у Каши­ных, на Алек­сандра Нев­ского, 23 ноября: — «долги ночи — коротки дни», а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахот­кой! Очень высо­кого роста был — «дол­гий». Вот и вышли «коротки дни».

Еще — кур­ча­вый и жел­то­зу­бый, Цыган, в под­девке и с длин­ной сереб­ря­ной цепоч­кой с пол­тин­нич­ками и с бу-бен­цами. Пашенька дует на него и все гово­рит — цыц! Он пока­зы­вает ей сереб­ря­ный крест на шее и все кла­ня­ется, — боится и он, должно быть. Три­фо­ныч, скор­няк Василь-Васи­лич, кото­рый гово­рит так, словно читает книжку. Потом, во весь сун­дук, пев­чий Лом­ша­ков. Он тяжело сопит и дрем­лет, лицо у него огром­ное и жел­тое — от водянки. Еще, раз­ные. Но после сол­дата инте­рес­ней всего — Под­би­тый Барин. Он стоит у окна, гля­дит на сугробы и все насви­сты­вает. Кажется, будто он один в ком­нате. А то погля­дит на нас и сде­лает так губами, словно у него болит зуб. Гор­кин сего­дня — как будто гость: на нем серень­кий пиджа­чок отца, брюки навы­пуск, а на шее голу­бень­кий пла­то­чек. А то все­гда в поддевке.

Вхо­дит отец, наряд­ный, пах­нет от него духами. На пальце брил­ли­ан­то­вое кольцо. Совсем моло­дой, весе­лый. Все поднимаются.

— С празд­ни­ком Рож­де­ства Хри­стова, милые гости, — гово­рит он при­вет­ливо, — прошу отку­шать, будьте, как дома.

Все гудят: «с Празд­нич­ком! дай вам Гос­подь здоровьица!»

Отец под­хо­дит к лежанке, на кото­рой стоят закуски, и нали­вает рюмку икем­чика. Василь-Васи­лич нали­вает из гра­фи­нов. Барин быстро трет руки, словно тре­щит лучи­ной, вер­тит меня за плечи и спра­ши­вает, сколько мне лет.

— Ну, а семью семь? Врешь, не трид­цать семь, а… сорок семь! Гм…

Отец чока­ется со всеми, отпи­вает и изви­ня­ется, что едет на обед к город­скому голове, а за себя остав­ляет Гор­кина и Василь-Васи­лича. Барин выхва­ты­вает откуда-то из-под ворот­ничка кон­вер­тик и про­сит при­нять «тор­же­ствен­ный стих на Рождество»:

С Рож­де­ством вас поздравляю
И счаст­ли­вым быть желаю,
Не при­ду­маю, не знаю, —
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам… два слова!
Ни-когда!
На-всегда!
— Тут шарада и калам­бур! — вскри­ки­вает он радостно: — печаль — ни-когда, а радость — на-всегда!

Всем очень нра­вится, — как он ловко! Отец бла­го­да­рит, жмет руку барину и ухо­дит. Василь-Васи­лич сдерживает:

— Гос­по­дин Энталь­цев, не спеши… еще велик день!

Энталь­цев, с селед­кой в усах, под­ки­ды­вает меня под пото­лок и шеп­чет мок­рыми усами в ухо: «маль­чик милый, будь счаст­ли­вый… за твое здо­ро­вье, а там хоть… в стойло коро­вье!» Дает мне попро­бо­вать из рюмки, и все сме­ются, как я начи­наю каш­лять и морщиться.

Его сажают рядом с сол­да­том и Полу­га­ри­хой, на почет­ном месте. Гор­кин садится возле Пис­куна и водит его рукой. Едят горя­чую соло­нину с огур­цами, сви­нину со сме­тан­ным хре­ном, лапшу с гуси­ными потро­хами и рас­соль­ник, жаре­ного гуся с моче­ными ябло­ками, поро­сенка с кашей, дра­чену на чер­ных ско­во­ро­дах и блин­чики с клюк­вен­ным варе­ньем. Все наелись, только пев­чий гры­зет поро­ся­чью голову и про­сит, нет ли еще пиро­гов с капу­стой. Ему дают, и Василь-Васи­лич про­сит — «Сеня, про­греми ‘дому сему’, утешь!». Пев­чий про­гла­ты­вает пирог, сопит тяжело и велит открыть фор­точку, — «а то не вме­стит». И так гре­мит и рычит, что дела­ется страшно. Потом валится на сун­дук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, пере­шиб бы и самого При­ма­ген­това! Барин целует его в «сахар­ные уста» и обни­мает. Двое молод­цов вно­сят гро­мад­ный само­вар и ста­вят на лежанку. Пис­кун неожи­данно выхо­дит на сере­дину ком­наты и рас­кла­ни­ва­ется, при­жи­мая руку к груди. Заки­ды­вает без­ухую голову свою и поет в пото­лок так тонко-нежно — «Близко города Сла­вян­ска… наверху кру­той горы»… Все в вос­торге и удив­ля­ются: «откуда и голос взялся! водочка-то что делает!»… Потом они с бари­ном поют уди­ви­тель­ную песню —

Вот барка с хле­бом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков… бо… льшая… ста-ая…
Уныло удит пескарей.
Гор­кин под­ни­мает руки и кри­чит — «самое наше, волж­ское!». И Цыган пустился: стал гей­кать и так высви­сты­вать, что Пашенька убе­жала, кре­стя нас всех. Тут уж и гар­мо­нист проснулся. Это кра­си­вый паре­нек в мали­но­вой рубахе, с позу­мен­том. Гор­кин мне шеп­чет: «помрет скоро, послед­ний гра­дус в чахотке… слу­шай, как играет!» Все зати­хают. И уж играл Петька-гар­мо­нист! Играл «Лучи­нушку»… Я вижу, как и сам он пла­чет, и Гор­кин пла­чет, теребя меня, и все уго­ва­ри­вая — «ты слу­шай, слу­шай… ростов­ское наше!..» И барин пла­чет, и Пис­кун, и сол­дат. Скор­няк, когда кон­чи­лось, гово­рит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гла­дит по голове и ста­ра­ется выучить, как петь: «лу-учи-и-и-нушка…», — и я вижу, как из его голу­бо­ва­тых стар­че­ских уже глаз выка­ты­ва­ются круг­лые, свет­лые сле­зинкн. И сол­дат меня гла­дит, при­тя­ги­вает к себе, и его кре­сты нати­рают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необык­но­венно. Но почему они пла­чут, о чем пла­чут? Хочется и мне пла­кать. Празд­ник, а они пла­чут! Потом барин начи­нает махать рукой и затя­ги­вает «Вниз по матушке по Волге». Поют хором, все, и Василь-Васи­лич, и Гор­кин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кор­милка Настя при­хо­дит после обеда, измерз­шая, и Гор­кин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, при­жи­мает к холод­ной груди и тоже почему-то пла­чет. Оттого, что у ней сын мошен­ник? Она сует мне мерз­лый апель­син­чик, шоко­ладку в бумажке — высо­кая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:

— Выкор­мы­шек мой, растешь…

От ее слов у меня пере­хва­ты­вает дыха­нье, и по при­вычке, я прячу голову в ее колени, в холод­ную ее кофту, в стеклярусе.
Глу­бо­кий вечер. Я сижу в мастер­ской, пустой и гул­кой. Желез­ная печка полы­хает, пыхает по сте­нам. Поблес­ки­вают на них пилы. Топят щепой и струж­кой. Мы — скор­няк, Гор­кин, Василь-Васи­лич и я — сидим на чур­бач­ках, кру­жоч­ком, перед печ­кой. Сол­дат хра­пит в уголке на струж­ках. С ним и Пис­кун улегся: не пустили его, а то замерз­нет. Барин не захо­тел остаться, увя­зался с Цыга­ном — куда-то пока­тили. А мороз за два­дцать гра­ду­сов: долго ли ему замерзнуть!

Скор­няк рас­ска­зы­вает про Гла­фиру, про ворот­ник. Я знаю. Он рас­ска­зы­вал еще летом, когда мы бегали смот­реть пожар на Жит­ной. Там он жил когда-то, совсем моло­дым еще. Он любит рас­ска­зы­вать про это, как три года воро­вал хозяй­ские обрезки и сши­вал лисий ворот­ник, украд­кой, на чер­даке, чтобы пода­рить Гла­фире, а она вышла замуж за дру­гого. Вот, теперь он ста­рый, похож на вылез­шую поло­вую щетку, а все пом­нит. Так Гор­кин и гово­рит ему:

— Волосы повы­ла­зили, а ты все про свой ворот­ник! Ну-ну, рас­ска­зы­вай. Хорошо уме­ешь рассказывать.

Про­сит и Василь-Васи­лич, посо­ве­лый. Пока­чи­ва­ется и все икает.

— …и вот, вошла она, Гла­фира… розо­вая, как купи­дом. И я к ней пал! К ногам кра­са­вицы. И подал ей лисий ворот­ник! Так вся и покрас­нела, а потом стала белая, как мел. И гово­рит: «ах, зачем вы… так израсходовались!»

И пал я к ее ногам, как к боже­ству. И вот, она облила меня слезьми… и гово­рит как из-за могилы: «ах, возь­мите немед­ленно вашу пре­крас­ную лисичку, ибо я, к вели­кому моему сожа­ле­нию, обре­та­юсь с дру­гим чело­ве­ком, увы!» А жила она с буфет­чи­ком. — «Но неужто, гово­рит, вы и сам­деле могли вооб­ра­зить, будто я из вашего дра­го­цен­ного подарка могу пре­сту­пить?! Как, гово­рит, вам не совестно! Как, гово­рит, вам не стыдно при бла­го­род­ной душе вашей!..»

И скор­няк сильно пока­чи­ва­ется. Василь-Васи­лич говорит:

— Зна­чит, опоз­дал. Судьба. Ну, про­жил уж со своей ста­ру­хой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?

— Взяла. И при­хо­дит тут буфет­чик, и они стали меня поить сель­тер­ской, а то я очень страдал.

— Сель­тер­ской… на что лучше! — гово­рит Василь-Василич.

— …и вот выхожу я из покоев на снег… а костры в саду горели, потому что был боль­шой съезд у гос­под Кош­ки­ных, по слу­чаю име­нин дочери их, кра­са­вицы Вар­вары. И вот, моло­дой лакей под­хо­дит ко мне и кла­дет мне на плечо руку. — «Вы стра­да­ете от любви к пре­крас­ной, но гор­дой кра­са­вице Гла­фире? Это мне допод­линно известно. Я, гово­рит, сам не сплю все ночи и уж иссох». А он, правда, в злой чахотке был. — «Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Вагань­кове. Идите домой и не воз­вра­щай­тесь к кра­са­вице, кото­рая… невольно губит своей кра­со­той вся­кого при­бли­жа­ю­ще­гося даже при бла­го­род­ном своем карактере!..»

Он долго рас­ска­зы­вает. Гор­кин пред­ла­гает: пошвы­рять, что ли, на царя Соло­мона, чего из притчи пре­муд­ро­сти ска­жется?.. Но никто не отзы­ва­ется. От печки пышет, глаза слипаются.

— Снесу-ка я тебя, пора, нама­ялся… — гово­рит Гор­кин, кутает меня в тулуп­чик и несет сенями.

Через дверь сеней я вижу мига­ю­щие звезды, колет моро­зом ноздри.

Я в постельке. Все лица, лица… тянутся ко мне, одни, дру­гие… сме­ются, пла­чут. И засы­паю с ними. Со мной, как будто, — слышу я шелест сара­фана, стук буси­нок! — моя кор­милка Настя, шеп­чет: — «выкор­мы­шек мой, рас­тешь…» Почему же она все плачет?..

Где они все? Нет уж никого на свете.

А тогда, — о, как давно-давно! — в той ком­натке с лежан­кой, думал ли я, что все они ко мне вер­нутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голо­сов, до вздо­хов, да сле­зи­нок, — и я при­никну к ним и погрущу!..

Круг царя Соломона

Уехали в театр, а меня не взяли: гор­лышко болит, да и совсем не инте­ресно. Я попла­кал, голо­вой в подушку. Какое-то «Убий­ство Кавер­лея», — должно быть, очень инте­ресно, страшно. Потом погрыз ореш­ков — ера­лаш: аме­ри­кан­ские, мин­даль­ные, грец­кие, шпан­ские, кале­ные… Все­гда на Свят­ках ера­лаш, на сча­стье. Каж­дому три гор­сти, — какие попа­дутся. Запу­стишь руку, пое­ро­шишь, — аме­ри­кан­ских бы побольше, грец­ких и мин­даль­ных! А горсть-то малень­кая, не захва­тишь, и все торо­пят: «ты не выби­рай!» Все­гда уж: кто побольше — тому и сча­стье. В доме тихо, даже жутко слу­шать. В лампе ого­нек при­вер­нут — Святки, а как будто будни. В зале елка, вязем­ские пря­нички совсем внизу и бусинки из леден­цов… можно бы обсо­сать немножко, не заме­тят, — но там темно. Дни теперь такие… «Бро­дят они, как без при­чалу!» Гор­кин знает из свя­щен­ных книг. Тем­ным кори­до­ром надо, и зер­кала там, в зале…

Я всмат­ри­ва­юсь в кори­дор: что-то белеет… печка? Маят­ник сту­чит в перед­ней, будто боится тоже: выхо­дит словно — «что-то… что-то… что-то…». В кухню убе­жать? И в кухне тихо, куда-то про­ва­ли­лись. Бисер­ный попу­гай гля­дит с подушки на диване, — будто не хохо­лок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то про­ва­ли­лись. И лампу при­вер­нули, — будто и она боится. Сол­да­ти­ков рас­ста­вить? Что это… руч­кой двери?.. Меня прон­зает, как игол­кой. Кто-то там сту­пает, хра­пит…? Нет, это у меня в груди, от кашля. Чер­ное окно не зана­ве­сили, смот­рит оттуда кто-то, тем­ное лицо… — мороз?

— Ня-ня‑а!.. — кричу я, в страхе.

Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в перед­ней, под лест­ни­цей чулан­чик. В такие дни все­гда бывает: возь­мут — и… Гор­кину в мастер­ской недавно… плот­ник Мар­тын при­ви­делся! «Им кре­ще­ный чело­век теперь… зарез!» Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Гор­кину бы в мастер­скую, в короли бы похлестаться…

Вдруг — тупп! Щелк­нуло как в зале…? Кон­фе­тина упала с елки… сама? Балуют…

В тем­ном кори­доре, в глу­бине — как будто шорох. В углу у печки — кочерга, желез­ная нога, вдруг грох­нется? Ночью недавно так… Раз­воды на буфете, будто лица, смот­рят. И кресло смот­рит, выпи­рает пузом. И попу­гай мор­гает. Все начи­нает шеве­литься. Боммм… Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то про­ва­ли­лись. Кот это? Идет по кори­дору, све­тится гла­зами. А вдруг не Васька?. Если покре­стить… Крещу, дрожа. Нет, настоящий.

— Вася-Вася… кис-кис-кис!..

Кот сел, зевает, под­нял лапку фла­гом, выли­зы­вает под брюш­ком, — к гостям. А все куда-то про­ва­ли­лись. И нянька, дура.

Тре­щит на кухне дверь с морозу, кто-то гово­рит. Ну, слава Богу. Вхо­дит нянька. На платке снежок.

— Куда ходила, провалилась?..

— Ряже­ных у скор­ня­ков гля­дела. Не боялся, а?

— Боялся. Все-то провалились…

— Не сер­чай уж. На, сахар­ного петушка.

Ряже­ных гля­дела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Малень­кий я, вот все и оби­жают. Гор­кин один жалеет.

— К Гор­кину сведи.

— Эна, он уж давно полег. Ужи­най-ка, да спать.

— Няня, — прошу я, — нынче Святки… сведи уж ужи­нать на кухню, к людям.

Не велено на кухню, но она ведет.

На кухне весело. Бегают пру­сачки по печке, сидят у лам­почки — все живая тварь! При­е­хал из теат­ров кучер — ужи­нать послали. Гово­рит — «народу, прямо… не подъ­едешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удер­жишь, костры палят. Маленько, может, поот­пу­стит, снеж­ком запо­ро­шило». Пах­нет моро­зом от Гав­рилы и дым­ком, с кост­ров. Будто и теат­ром пахнет.

— Нонче будут долго пред­став­лять. Все кучера разъ­е­ха­лись. К один­на­дцати велели подавать.

Тут и ста­рый кучер, Анти­пушка, — к обедне только теперь возит. Рас­ска­зы­вает, как на Свят­ках тоже в цирки возил гос­под, ста­рушку чуть не зада­вил, такая метель была‑а…праздники, понятно. И вдруг — вот радость! — вхо­дит Гор­кин. Василь-Васи­личу Косому и ему — харчи осо­бые. Но сего­дня Святки, Василь-Васи­лич в Зоо­ло­ги­че­ском саду, пуб­лику с гор катает, вер­нется поздно. Одному-то скучно, вот и при­шел на кухню, к людям.

Его уса­жи­вают в угол, под образа, где хлеб­ный ящик. Он сни­мает каза­кин­чик, и теперь — дру­гой, не стро­гий: в сит­це­вой рубахе и жилетке, на шее пла­то­чек розо­вый. Он сухень­кий, с седой бород­кой, как свя­тые. «Самый спра­вед­ли­вый чело­век», но только стро­гий. А со мной не стро­гий. При нем, когда едят, не смейся. Паль­цем погро­зится — и затих­нут. Меня уса­жи­вают рядом с ним, на хлеб­ный закро­мок, повыше. Рядом со мной Анти­пушка. Потом Мат­реша, гор­нич­ная, «пышка», розы на щеках. Двор­ник Гришка, «пусто­брех-охаль­ник». Гав­рила-кучер, нянька. Ста­рая кухарка, с краю. Гор­кин не велит щипать Мат­решу, гро­зится: «беса-то не тешь за хлебцем!»

— Сама щипа­ется, Михал Пан­кра­тыч… — жалу­ется Гришка. — Я, как монах!

Мат­реша его лож­кой по лбу — не ври, брехала!

Хлеб режет Гор­кин, раз­дает ломти. Кла­дет и мне: огром­ный, все лицо закроешь.

— С хле­бушка-то здо­ро­вее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, — какие! С хлебца да с капустки.

Я не хочу бульонца, а как все. Гор­кин дает мне соб­ствен­ную ложку, кле­новку, «от Тро­ицы». У ней на спинке цер­ковки с кре­стами, а где коковка — выре­зана ручка, «тра­пезу бла­го­слов­ляет», так свя­щенно. Вкус­ная, свя­тая ложка. Щи со сви­ни­ной — как огонь, а все хле­бают. Чер­пают из крас­ной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не про­лить, и — в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чав­кают так сладко. Слышно, как гло­тают, круто.

— Носи, не уда­вай! — тол­кает Гор­кин. — Щи-то со сви­нин­кой, Рож­де­ство. Вкусно, а? То-то и есть. Хле­буш­ком-то зами­най, потуже.

Отре­зы­вает новые ломти. Выхле­бали все, с под­бав­кой. Гор­кин сту­чит по чашке:

— Тас­кай сви­нинку, по череду!

Славно, по порядку. И я тас­каю. На крас­ном дере­вян­ном блюде дымится груда крас­ной соло­нины. Миска огур­цов соле­вых, елочки на них, ледок. Жуют, похру­сты­вают, сытно. Гор­кин и мне кла­дет: «поешь, с жир­ком-то!» Я ста­ра­юсь чав­кать, как и все. Огур­чика бы?..

— В грудке у тебя хри­пит, нельзя огурчика.

Жуют, мол­чат. Белая, кру­тая каша, с коро­вьим мас­лом. Съели. Гав­рила про­сит под­ло­жить. Выва­ли­вают из горшка остатки.

— Здо­ров я на еду! — сме­ется кучер. — Еще бы чего съел… Мат­решу разве? Али щец осталось…

— Щец вылью, доедай… хоро­шая погода ста­нет, — гово­рит кухарка.

— А, давай. Морозно ехать.

Гор­кин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лав­кам. Поку­рить — ухо­дят в сени.

— Святки нонче, пога­дать бы, что ли? — гово­рит Мат­реша. — Что-то больно жарко…

— С жиру жарко, — сме­ется Гришка. — Ай, в короли схле­статься? Ладно, я те нагадаю:

Гадала, гадала.
С пола­тей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лав­кой Савка,
Мат­реше сладко!
— Я б тебе нага­дала, да забыла, как собака по Гришке выла!

— Будет вам грызться, — гово­рят строго Гор­кин. — А вот, пога­даю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Мат­реш, в коморку ко мне… там у меня, у бож­ницы, листок лежит. На, ключик.

Мат­реша жмется, боится идти в пустую мастер­скую: еще чего привидится.

— А ты, дурашка, сер­нички возьми, да покре­стись. Мар­тын-то? Это он мне так, со сна при­ви­делся, упо­кой­ник. Ничего, иди… — гово­рит Гор­кин, а сам потал­ки­вает меня.

Мат­реша идет нехотя.

— Вот у меня Ора­кул есть, гадать-то… — гово­рит Гав­рила, — кон­тор­щик пока­зать при­нес. Гово­рит — все знает! Оракул…

Он лезет на полати и сни­мает пух­лую тре­па­ную книжку с закру­чен­ными листоч­ками. Все гля­дят. Сидит на крышке розо­вая дама в пуши­стом пла­тье и с голыми руками, перед ней золо­тое зер­кало на столе и две свечки, и в зер­кале гос­по­дин с закру­чен­ными усами и в синем фраке. Гор­кин откла­ды­вает стра­нички, а на них нари­со­ваны колеса, одни колеса. А как надо гадать — никто не знает. Напи­сано между спи­цами — «Рыбы», «Рак», «Стре­лец», «Весы»… Только мы двое с Гор­ки­ным гра­мот­ные, а как надо гадать — не ска­зано. Я читаю вслух по складам:

«Любез­ная моя любит ли меня?», «Жениться ли мне на бога­той да гор­ба­той?», «Не стра­дает ли мой любез­ный от запоя?»… И еще, очень много.

— Глу­пая книжка, — гово­рит Гор­кин, а сам все меня тол­кает и все при­слу­ши­ва­ется к чему-то. Шепчет:

— Что будет-то, слушь-ка… Мат­реша наша сейчас…

Вдруг раз­да­ется визг, в мастер­ской, и с кри­ком вбе­гает, вся белая, Матреша.

— Матушки… черт там, черт!.. ей-ей, черт схва­тил, мохнатый!..

Все схва­ты­ва­ются. Мат­реша кача­ется на лавке и кре­стится. Гор­кин смеется:

— Ага, попа­лась в лапы!.. Во, как на Свят­ках-то в темь ходить!..

— Как пова­лится на меня из двери, как обла­пит… Не пойду, вовеки не пойду…

Гор­кин хихи­кает, такой весе­лый. И тут все объ­яс­ня­ется: скру­тил из тулупа мужика и поста­вил в двери своей каморки, чтобы напу­гать Мат­решу, и подо­слал нарочно. Все довольны, сме­ется и Матреша.

— На то и Святки. Вот я вам пога­даю. Захва­тил листо­чек спра­вед­ли­вый. Он уж не обма­нет, а ска­жет в самый раз. Сам царь Соло­мон Пре­муд­рый! Со ста­рины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гада­тели ко Хри­сту были допу­щены. Так и уста­нов­лено, чтобы один раз в году чело­веку судьба открывалась.

— Уж Михайла Пан­кра­тыч по цер­ков­ному знает, что можно, — гово­рит Антипушка.

— Не вос­пре­ща­ется. Царь Саул гадал. А нонче Хри­стос родился, и вся нечи­стая сила хвост под­жала, кру­тится без, толку, повре­дить не может. Теперь даже кото­рые отча­ян­ные люди могут от его судьбу вызнать… в баню там ходят в пол­ночь, но это грех. Он, понятно, голову поте­рял, ну и откры­вает судьбу. А мы, кре­ще­ные, на круг царя Соло­мона лучше пошвы­ряем, дело священное.

Он раз­гла­жи­вает на столе серо­ва­тый лист. Все его раз­гля­ды­вают. На листе, заси­жен­ной мухами, нари­со­ван кру­жок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каж­дого лучика стоят цифры. Гор­кин берет хлебца и ска­ты­вает шарик.

— А ну, чего ска­жет гада­телю сам свя­той царь Соло­мон… зага­ды­вай кто чего?

— Погоди, Пан­кра­тыч, — гово­рит Анти­пушка, тыча в царя Соло­мона паль­цем. — Это будет царь Соло­мон, чисто месяц?

— Самый он, свя­щен­ный. Муд­рец из мудрецов.

— Пра­во­слав­ный, зна­чит… рус­ский будет? — А то как же… Самый пра­во­слав­ный, свя­той. Назы­ва­ется царь Соло­мон Пре­муд­рый. В церкви читают — Соло­мо­нов чте-ние! Вроде как про­рок. Ну, на кого швы­рять? На Мат­решу. Боишься? Кре­стись, — строго гово­рит Гор­кин, а сам потал­ки­вает меня. — Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соло­мон выло­жит?.. Ну, швыряю…

Каты­шек пры­гает по лицу царя Соло­мона и ска­ты­ва­ется по лучику. Все нава­ли­ва­ются на стол.

— На пяте­рик упал. Сто-ой… Погля­дим на задок, что написано.

Я вижу, как у глаза Гор­кина све­тятся лучинки-мор­щинки. Чув­ствую, как его рука дер­гает меня за ногу. Зачем?

— А ну-ка, под пятым чис­лом… ну-ка?.. — водит Гор­кин паль­цем, и я, гра­мот­ный, вижу, как он читает… только почему-то не под 5: «Да не увле­кает тебя негод­ница рес­ни­цами сво­ими!» Ага‑а… вот чего тебе… про рес­ницы, негод­ница. Про тебя сам Царь Соло­мон выло­жил. Не-хо-ро-шо‑о…

— Извест­ное дело, девка вост­рая! — гово­рит Гришка.

Мат­реша недо­вольна, отма­хи­ва­ется, чуть не пла­чет. А все гово­рят: правда, сам царь Соло­мон, уж без ошибки.

— А ты исправься, вот тебе и будет насто­я­щая судьба! — гово­рит Гор­кин лас­ково. — Дай зарок. Вот я тебе заново швырну… ну-ка?

И читает: «Бла­го­нрав­ная жена при­об­ре­тает славу!» Видишь? Замуж вый­дешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает…

Мат­реша кре­стится и вся сияет. Должно быть, она счаст­лива, так и горят розы на щеках.

— А ну, рабу божию Гри­го­рию скажи, царь Соло­мон Премудрый…

Все взвиз­ги­вают даже, от нетер­пе­ния. Гришка посме­и­ва­ется, и кажется мне, что он боится.

— Семерка пока­зана, сто-ой… — гово­рит Гор­кин и водит по строч­кам паль­цем. Только я вижу, что не под семер­кой напе­ча­тано: «Береги себя от жены дру­гого, ибо стези ея… к мерт­ве­цам!» — Понял пре­муд­рость Соло­мо­нову? К мертвецам!

— В самую точку выка­та­лось, — гово­рит Гав­рила. — Зна­чит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену!

Все смот­рят на Гришку задум­чиво: сам царь Соло­мон выка­тал судьбу! Гришка при­тих и уже не гого­чет. Про­сит тихо:

— Про­кинь еще, Михал Пан­кра­тыч… может, еще чего будет, повеселей.

— Шутки с тобой царь Соло­мон шутит? Ну, про­кину еще… Дума­ешь царя Соло­мона обма­нуть? Это тебе не квар­таль­ный либо там хозяин. Ну, возьми, на… 23! Вот: «Язык глу­пого гибель для него!» Что я тебе гово­рил? Опять тебе все погибель.

— Насмех ты мне это… За что ж мне опять поги­бель? — уже не своим голо­сом про­сит Гришка. — Дай-ка, я сам швырну?..

— Царю Соло­мону не веришь? — сме­ется Гор­кин. — Швырни, швырни. Сколько выка­та­лось… 13? Читать-то не уме­ешь… про­чи­таем: «Не забы­вай етого!» Что?! Думал, пере­хит­ришь? А он тебе — «не забы­вай етого!».

Гришка плюет на пол, а Горкни гово­рит строго:

— На свя­тое слово плю­ешь?! Смотри, брат… Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, послед­ний разок про­кину, чего тебе вый­дет, ежели испра­вишься. Ну, десятка выка­та­лась: «Не укло­няйся ни направо, ни налево!» Вот дак… царь Соло­мон Премудрый!..

Все так и ката­ются со смеху, даже Гришка. И я начи­наю пони­мать: про Гриш­кино пьян­ство это.

— Вот и поучайся муд­ро­сти, и будет хорошо! — настав­ляет Гор­кин и все смеется.

Все довольны. Потом он выка­ты­вает Гав­риле, что «кнут на коня, а палка на глупца». Потом няне. Она сер­дится и ухо­дит наверх, а Гор­кин кри­чит вдо­гонку: «Свар­ли­вая жена, как сточ­ная труба!»

Царя Соло­мона не обма­нешь. И мне выки­нул Гор­кин шарик, целуя в маковку: «не давай дре­мать гла­зам твоим».

Все сме­ются и тычут в сли­па­ю­щи­еся мои глаза: вот так царь — Соло­мон Пре­муд­рый! Гав­рила схва­ты­ва­ется: десять било! Меня сни­мают с хлеб­ного ящика, и сам Гор­кин несет наверх. Милые Святки…

Я засы­паю в натоп­лен­ной жарко дет­ской. При­хо­дят сны, лег­кие, розо­вые сны. Розо­вые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Гор­кин, и царь Соло­мон — сли­ва­ются. Золо­тая корона, в блеске, и розо­вая рубаха Гор­кина, и стар­че­ские розо­вые щеки, и розо­вень­кий пла­ток на шее. Вме­сте они идут куда-то, словно летят по воз­духу. Лег­кие сны, из розо­вого детства…

Зво­нок, впро­сон­ках. Быст­рые, креп­кие шаги, пах­нет зна­ко­мым флер­до­ран­жем, снеж­ком, моро­зом. Отец щеко­чет холод­ными мок­рыми усами, шеп­чет — «спишь, капи­тан?». И чув­ствую я у щечки тон­кий и слад­кий запах чудес­ной груши, и вино­града, и проб­ко­вых опилок…

Крещенье

Ни свет, ни заря, еще со свеч­кой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко тре­щат дрова, — трес­ку­чий мороз, должно быть. В силь­ный мороз бере­зо­вые дрова весело тре­щат, а когда раз­го­рятся — начи­нают гудеть и петь. Я сижу в кро­ватке и смотрю из-под оде­яла, будто из теп­лой норки, как весело полы­хает печка, ска­чут и убе­гают тени и тара­щатся огнен­ные маски — хит­рая лисья морда и румя­ная харя, кото­рую не любит Гор­кин. Про­шли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и при­расти, и не отде­решь вовеки. Зана­вески отдер­нуты, чтобы отхо­дили окна. Стекла совсем замерзли, стали молоч­ные, снег нарос, — можно соскре­бы­вать ногот­ком и есть. Гро­ха­ются дрова в перед­ней, все под­ва­ли­вают топить. Двор­ник радостно гово­рит — сипит: «во, при­хва­тило-то… не дых­нешь». Слышу — отец кри­чит, голос такой весе­лый: «жар­чей нажа­ри­вай, под трид­цать гра­ду­сов под­ка­тило!» Всем весело, что такой мороз. Вхо­дит Гор­кин, мягко сту­пает в вален­ках, и тоже весело говорит:

— Мо-роз нонче… кре­щен­ский самый. А ты чего под­нялся ни свет, ни заря… озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.

Он садится на чур­ба­чок и поме­ши­вает коче­реж­кой, чтобы ров­ней горело. На его скуль­цах и седень­кой бородке пры­гает блеск огня. Я бегу к нему по ледя­ному полу, тис­ка­юсь потеп­лей в коленки. Он запа­хи­вает меня полою. Тепло под его каза­кин­чи­ком на зайце! Прошу:

— Не ска­жешь чего хорошенького?

— А чего те хоро­шень­кого ска­зать… Мороз. Бушуя уж отце­пили, Анти­пушка на конюшню взял. Заску­чал, запро­сился, и ему стало нев­тер­пеж. За свя­той вот водой холодно идти будет. Кре­щен­ский сочель­ник нонче, до звезды не едят. Пра­ба­бушка Усти­нья, бывало, маково молочко к сыто­вой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим… Почему-почему… новые порядки! Рядиться-то… на Свят­ках доз­во­ляла, ничего. Харь этих не любила, уви­дит — и в печку. Оты­мет, бывало, у папа­шеньки и сож­гет, а его лестов­кой посте­гает… не поганься, хари не нацепляй!

— А почему не поганься?

— А, пога­ная потому. Глу­пая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то… После ее личико свя­той водой надо. Образ-подо­бие, а ты пога­ное нацеп­ля­ешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья обра­зина-то, погляди!

Я огля­ды­ва­юсь на маски. Харя что-то и мне не нра­вится — ска­лится и вихры торчками.

— А чья, его?..

— Чело­века такого не бывает. Личико у тебя чистое, хоро­шее, а ты пога­ную обра­зину… тьфу!

— Зна­ешь что, давай мы ее сож­гем… как пра­ба­бушка Устинья?

— А куда ее беречь-то, и губища раз­дры­гана. Иван Бого­слов вон, Казан­ская… и он тут! На тот год, дожи­вем, мед­ве­жью лучше головку купим.

Я вле­заю на холод­ный сун­дук и сдер­ги­ваю харю. Что-то про­тивно в ней, а хочется послед­ний разок надеть и попу­гать Гор­кина, как вчера. Я нюхаю ее, про­ща­юсь с запа­хом кис­лоты и краски, с чем-то еще, весе­лым, чем пах­нут Святки, и даю Гор­кину — на, сожги.

— А, может, жалко? — гово­рит он и не берет. — Только не нацеп­ляй. Ну, погля­дишь когда. Вон гони­тели мучили свя­тых, обра­зины богов-идо­лов нацеп­лять велели, а кто наце­пит — про­пал тот чело­век, как идолу покло­нился, от Бога отка­зался. И зла­том осы­пали, и висоны сулили, и зве­рями тра­вили, и огнем палили, а они сла­вили Бога и Христа!

— Так и не нацепили?

— Не то что… а пле­вали на обра­зины и топтали!

— Лучше сожги… — говорю я и плюю на харю.

— А жалко-то?..

— Наплюй на него, сожги!..

Он дер­жит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в про­би­тых косых гла­зах пры­гают языки огня, пышит из пасти жаром… Гор­кин плюет на харю и швы­ряет ее в огонь. Но она и там ска­лится, дуется пузы­рями, злится… что-то течет с нее, — и вдруг вспы­хи­вает зеле­ным пламенем.

— Ишь, заши­пел-то как… — тихо гово­рит Гор­кин, и мы оба плюем в огонь.

А харя уже дро­жит, чер­неет, бегают по ней искорки… вот уже золо­тится пеп­лом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огнен­ные на сером пепле.

— Это ты хорошо, милок, соблазну не поко­рился, не пожа­лел, — гово­рит Гор­кин и бьет коче­реж­кой пепел. — «Во Хри­ста кре­сти­теся, во Хри­ста обле­ко­стеся», поют. Зна­чит, Гос­по­ден лик носим, а не его. А теперь Кре­ще­нье-Бого­яв­ле­нье, зав­тра из Кремля крест­ный ход на реку пой­дет. Живо­тво­ря­щий Крест погру­жать в ердани, пушки будут палить. А кто и оку­наться будет, под лед. И я буду, каж­дый год в ердани оку­на­юсь. Мало что мороз, а душе радость. В Еру­са­лиме Домна Пан­фе­ровна вон была, в живой Ердани погру­жа­лась, во свя­той реке… вода тоже сту-у-деная, говорит.

— А Мар­тын-плот­ник вот засту­дился в ердани и помер?

— С ердани не помрешь, здо­ро­вье она дает. Мар­тын от задора помер. Вон уж и све­тать стало, око­шечки заси­не­лись, печки погля­деть надо, пусти-ка…

— Нет, ты скажи… от какого задора помер?..

— Ну, при­лип… Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купа­ется, ему купальню и на зиму не раз­би­рают. Ну, про­знал, что на Кре­ще­нье в ердань погру­жа­ются, в про­руби, и пова­дился при­ез­жать. Перво-то его пустили в ердань полезть… может, в нашу веру перей­дет! Он во Хри­ста при­знает, а не по-нашему, полу­вер он. Всех и пере­си­дел. На дру­гой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пере­си­дит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ста­вим, папа­шенька и гово­рит — в ердани не доз­волю тягаться, крест погру­жают, а жела­ете на пор­то­мойне, там и теп­лушка есть. С того и пошло, Мар­тын и взялся пере­си­деть, для веры, а не из коры­сти там! Ну, и замо­ро­зил его немец, пере­си­дел, с того Мар­тын и помер. Потом Василь-Васи­лич наш, задор­ный тоже, три года брался, — и его немец пере­си­дел. Да како дело-то, и звать-то немца — папа­шенька его знает — Ледо­вик Карлыч!

— А почему Ледовик?

— Зва­ние такое, все так и назы­вают Ледо­вик. Какой ни есть мороз, ему все нипо­чем. И вле­зет, и выле­зет — все крас­ный, кровь такая, горя­чая. Тяже­лый, сала нако­пил. Наш Василь-Васи­лич тоже ничего, тяже­лый, а выле­зет — синь-синий! Три года и доби­ва­ется одо­леть. Зав­тра опять поле­зет. Бес­пре­менно, гово­рит, нонче пере­сижу костя­шек на сорок. А вот… Немец кон­тор­щика при­во­зит, гля­деть на часы по стрелке, а мы Пашку со сче­тами сажаем, про­низи-костяшки отби­вает. На одно выхо­дит, Пашка уж при­но­ро­вился, в одну минутку шесть­де­сят костя­шек тютелька в тютельку отчик­нет. А что лишку пере­си­дят, немец сверх пятерки поход дает, за каж­дую костяшку гри­вен­ник. Василь-Васи­лич из задора, понятно, не из коры­сти… ему папа­шенька награду посу­лил за одо­ле­ние. Задор­щик пер­вый папа­шенька, летось и сам брался — насилу отмо­тался. А Василь-Васи­лич чего-то наду­мал нонче, ходит-пощел­ки­вает — «нонче Ледо­вика за сорок костя­шек загоню!» Чего-то исхит­ря­ется. Ну, печки пойду глядеть.

Он при­хо­дит, когда я совсем одет. В ком­нате пол­ный свет. На стек­лах сне­жок оттаял, елочки ледя­ные видно, — искрятся розо­вым, потом заго­ра­ются огнем и бле­щут. За Бар­ми­ни­хи­ным садом в снеж­ном тумане-инее, гро­мад­ное огнен­ное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Гор­кин лезет по лесенке закры­вать трубу, и весело мне смот­реть, как стоит он в окне на печке — в огнен­ном отра­же­нии от солнца.

Мороз, гово­рят, поот­пус­кает. Я ско­лу­пы­ваю со сте­кол льдинки. Все запу­шило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вби­тые костыли и гвозди, петли тво­рил, и скобы кажутся мне из снега. Белье­вые веревки запу­ши­лись, и все-то ярко — и снеж­ная ветка на скво­решне, и даже пау­тинка в дыре сарая — будто из снеж­ных ниток.

Невы­со­кое солнце све­тит на лесенку амбара, по кото­рой взбе­гают плот­ники. Вытас­ки­вают «ердань», — баля­сины и шатер с кре­стями, — и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в тол­стых полу­шуб­ках, пры­гают в вален­ках, шле­пают рука­ви­цами с мороза, сди­рают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хло­пают гулко доски, скри­пит снеж­ком. Из конюшни клу­бится пар, — Анти­пушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Васи­лич бегает налегке, даже без варе­жек, — мороза не боится! Лицо, как огонь, — кровь такая, горя­чая. Может быть, исхит­рится зав­тра, одо­леет Ледовика?..

В доме курят «монаш­ками», для духа: сочель­ник, а все поро­сен­ком пах­нет. В перед­ней — гра­не­ный кув­шин, кре­щен­ский: пой­дут за свя­той водой. Про­шло­год­нюю воду в коло­дец выльют, — чистая, как слеза! Лежит на сал­фетке свечка, повя­зан­ная лен­точ­кой-помет­кой: будет гореть у свя­той купели, и ее при­не­сут домой. Свечка эта — кре­щен­ская. Гор­кин зовет — «отход­ная».

Я бегу в мастер­скую, в сенях мороз. Обли­зы­ваю палец, тро­гаю скобу у двери — при­ли­пает. Если поце­ло­вать скобу — с губ сде­решь. В мастер­ской печка рас­ка­ли­лась, труба про­зрач­ная, алая-живая, как вишенка на солнце. Гор­кин при­би­ра­ется в каморке, смот­рит на свет баночку зеле­ного стекла, на кото­рой вылито Бого­яв­ле­нье с голуб­ком и «све­том». Отка­зала ему ее пра­ба­бушка Усти­нья, в такой не найти нигде. Он рас­ска­зы­вает, как тор­го­вал у него ее какой-то барин, давал две­сти руб­лей «за стек­лышко», гово­рил — поставлю в шкаф­чик для удо­воль­ствия. А сосу­дик ста­рин­ный это, когда царь-анти­христ ста­рую веру гнал, от дедов пра­ба­бушки Усти­ньи. И не про­дал Гор­кин, ска­зал: «и тыщи, сударь, выкла­дите, а не могу, сосу­дец свя­той, отка­зан­ный… вер­ному чело­веку пере­дам, а вас, уж не оби­жай­тесь, не знаю… в шкап­чик, может, поста­вите, будете уго­щать гостей». А барин обнял его и поце­ло­вал, и пошел весе­лый. Театры в Москве держал.

— Кре­щен­ской водицы возь­мем в сосу­дик. Будешь хоро­ший — тебе откажу по смерти. Есть пле­мян­ник, ябло­ками тор­гует, да в сол­да­тах испор­тился, не молель­щик. Про­шло­год­нюю свечку у обра­зов истеп­лим, а эту, новень­кую, с серебре­цом лос­ку­тик, освя­тим, и будет она тут вот сто­ять, гляди… у Михаил-Архан­гела, ангела моего. Забо­лею, ста­нут меня, спо­до­бит Гос­подь, собо­ро­вать… в руку ее мне, на исход души… Да, может, и поживу еще, не рас­стра­и­вайся, коса­тик. Каж­дому при­хо­дит час послед­ний. А враз ежели забо­лею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку про­сил, и тебе на слу­чай говорю… кре­щен­скую мне свечку в руку, чтобы зажали, подер­жали… и отойду с ней, кре­ще­ная душа. Они при отходе-то под­сту­пают, а свет кре­щен­ский и обо­ро­нит, отцами ука­зано. Вон у меня кар­тинка «Исход души»… со свеч­кой лежит, а они эн где топ­чутся, как закривились-то!..

Я смотрю на страш­ную кар­тинку, на синих, сбив­шихся у порога и чего-то стра­ша­щихся, смотрю на свечку с серебре­цом.. — и так мне горько!

— Гор­кин, милый… — говорю я, — не оку­найся зав­тра, мороз трескучий…

— Да я с того весе­лей стану… душе укреп­ле­ние, голубок!

Он умы­вает меня свя­той водой, совсем ледя­ной, и шеп­чет: «кре­щен­ская-бого­яв­лен­ская, смой нечи­стоту, душу освяти, телеса очи­сти, во имя Отца, и Сына, и Свя­таго Духа».

— Как сне­жок будь чистый, как ледок креп­кой, — гово­рит он, ути­рая суро­вым поло­тен­цем, — тем­ное совле­ка­ется, в свет­лое обле­ка­ется… — дает мне сухой про­свирки и велит запи­вать водицей.

Потом кутает потеп­лей и ведет ста­вить кре­стики во дворе, «кре­стить». На Вели­кую Пят­ницу ста­вят кре­сты «страст­ной» свеч­кой, а на Кре­ще­нье мел­ком — снеж­ком. Ста­вим кре­стики на сараях, на коров­нике, на конюшне, на всех две­рях. В конюшне тепло, она хорошо оку­тана, лоша­дям нава­лено соломы. Анти­пушка окро­пил их свя­той водой и поста­вил над ден­ни­ками кре­стики. Гово­рит — на тепло пой­дет, при­мета такая — лошадки ложи­лись ночью, а Кри­вая насилу под­ня­лась, ста­рая кровь, не греет.

Солнце зашло в дыму, небо позе­ле­нело, и вот — забе­ле­лась, звез­дочка! Гор­кин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гре­бень он отмо­ро­зил, и его при­несли погреться. А у скор­ня­чихи две курицы замерзли ночью.

— Пой­дем в коморку ко мне, — манит Гор­кин, словно хочет что пока­зать, — сыто­вой кутьи­цей раз­го­ве­емся. Макова молочка-то нету, а пше­ничку-то я сварил.

Кутья у него свя­щен­ная, пах­нет как будто ладан­цем, от меду. Огня не зажи­гаем, едим у печки. Окошки начи­нают чер­неть, поблес­ки­вать, — затя­ги­вает ледком.

После все­нощ­ной отец из каби­нета кри­чит — «Косого ко мне!». Спра­ши­вает — ердань готова? Готова, и ящик под­шили, оку­наться. Василь-Васи­лич гово­рит громко и зачем-то пихает при­то­локу. «Что-то ты, Косой, весел сего­дня больно!» — усмеш­ливо гово­рит отец, а Косой отве­чает — «и никак нет‑с, пощусь!». Борода у него вскло­чена, лицо, как огонь, — кровь такая, горя­чая. Гор­кин сидит у печки, слу­шает раз­го­вор и все голо­вой качает.

— А как, справ­лялся, будет Ледо­вик Кар­лыч завтра?

— Готовится‑с!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич. — Кон­тор­щик его уж при­бе­гал… при­е­дет бес­пре­менно! Будь-п-кой­ны‑с, во как пересижу‑с!..

И опять — шлеп об притолоку.

— Не хва­лись, идучи на рать, а хвались…

— Бо-жже сохрани!.. — всплес­ки­вает Косой, словно хва­тает моль, — в таком деле… Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а… заку­паю Ледо­вика, как су… Сколько дозна­вал-бился… как гово­рится, с гуся вода‑с… и больше ничего‑с.

— Что такое?.. Ну, ежели ты и зав­тра будешь такой…

— Зав­тра я его за… за сорок костя­шек загоню‑с! Вот свя­тая икона, и сочель­ник нонче у нас… з‑загоню, как су…!

— Хорошо сочель­ни­ча­ешь… ступай!

Косой вски­ды­вает пле­чом и смот­рит на меня с Гор­ки­ным, будто чему-то удив­ля­ется. Потом раз­ма­ши­сто кре­стится и кричит:

— Мороз веселит‑с!.. И раз­рази меня Бог, ежели каплю зав­тра!.. Зав­тра, будь-п-кой­ны‑с!.. пуб­лику с гор катать, день гуля­щий… з‑загоню!..

Отец сер­дито машет. Косой пожи­мает пле­чами и уходит.

— Пья­ница, мошен­ник. Нечего его пус­кать сра­миться зав­тра. Ты, Пан­кра­тыч, попри­гляди за ним в Зоо­ло­ги­че­ском на горах… да куда тебя посы­лать, купаться поле­зешь зав­тра… сам поеду.

Впер­вые везут меня на ердань, смот­реть. Потеп­лело, морозу только пят­на­дцать гра­ду­сов. Мы с отцом едем на бего­вых, наши на выезд­ных санях. С Камен­ного моста видно на снегу чер­ную толпу, про­тив Тай­ниц­кой Башни. Отец спра­ши­вает — хороша ердань наша? Очень хороша. На рас­чи­щен­ном сине­ва­том льду стоит на четы­рех стол­би­ках, обви­тых елкой, сереб­ря­ная беседка под золо­тым кре­стом. Под ней — про­руб­лен­ная во льду ердань. Отец сво­дит меня на лед и ста­вит на ледя­ную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под крем­лев­ской стены, розо­вато-седой с морозу, несут иконы, кре­сты, хоругви, и выхо­дят сереб­рян­ные свя­щен­ники, много-много. В сол­нышке все бле­стит — и ризы, и иконы, и золо­тые кули­чики архи­ереев — митры. Долго выхо­дят из-под Кремля свя­щен­ники, свет­лой лен­той, и голу­бые пев­чие. Валит за ними по сугро­бам вели­кая чер­ная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля коло­кола. Не видно, что у ердани, только доно­сит пение да выкрик про­то­ди­а­кона. Гово­рят — «погру­жают крест!». Слышу зна­ко­мое — «Во Иорда-а-не… кре­ща­ю­щуся Тебе, Господи‑и…» — и вдруг, гро­хает из пушки. Отец кри­чит — «пушки, гляди, палят!» — и ука­зы­вает на башню. Пры­гают из зуб­цов чер­ные клубы дыма, и из них мол­нии… и — ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крест­ный ход ухо­дит назад под стены. Стре­ляют долго.

Отец под­во­дит меня к избушке, из кото­рой идет дымок: это теп­лушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое стран­ное… бегут голые по соломке! Узнаю Гор­кина, с про­стынь­кой, Федю-бара­ноч­ника, потом Павел Ермо­лаич, ого­род­ник, хро­мой ста­ри­чок какой-то, и еще незна­ко­мые… Отец тащит меня к ердани. Гор­кин, худой и жел­тый, как муче­ник, реб­рышки все видать, пры­гает со сту­пеньки в про­рубь, выска­ки­вает и оку­на­ется, и опять… а за ним еще, с уха­ньем. Антон Куд­ря­вый под­бе­гает с лос­кут­ным оде­я­лом, дру­гие плот­ники тащат Гор­кина из воды, Антон накры­вает оде­я­лом и рысью несет в теп­лушку, как куколку. «Окре­стился, — весело гово­рит отец. — Трите его сукон­кой, да покрепче! — кри­чит он в око­шечко теп­лушки. — Идем на пор­то­мойню ско­рей, Косой там наш дурака валяет».

Пор­то­мойня неда­леко. Это плоты во льду, лед между ними выруб­лен, и стоит на пло­тах теп­лушка. Гово­рят — Ледо­вик при­е­хал, раз­об­ла­ча­ется. Мы вхо­дим в дверку. Дымит печурка. Отец здо­ро­ва­ется с тол­стым чело­ве­ком, у кото­рого во рту сигара. За рогож­кой раз­де­ва­ется Василь-Васи­лич. Тол­стый и есть самый Ледо­вик Кар­лыч, немец. Лицо у него нестраш­ное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет сто­лик со сче­тами на плоты. Косой крях­тит что-то за рогож­кой, — может быть, исхит­ря­ется? Ледо­вик спра­ши­вает — «котофф?» Косой, гово­рит — «готов‑с», выле­зает из-под рогожи и при­кры­ва­ется. И он тол­стый, как Ледо­вик, только живот потоньше, и тоже, как Ледо­вик, бле­стит. Ледо­вик тычет его в живот и гово­рит удив­ленно-строго: «а‑а… ти та-кой?!» А Василь-Васи­лич ему сме­ется: «такой же, Ледо­вик Кар­лыч, как и вы‑с!» И Ледо­вик сме­ется и гово­рит: «лядно, карашо». Тут под­хо­дит к отцу высо­кий, худой мужик в рва­ном полу­шубке и гово­рит: «доз­вольте потя­гаться, как я сол­дат… на Бал­ка­нах вымерз, это мне за при­вычку… без места хожу, может, чего добуду?» Отец гово­рит — валяй. Сол­дат вмиг раз­де­ва­ется, и все трое выхо­дят на плоты. Пашка сидит за сто­ли­ком, один палец вылез из варежки, лежит на сче­тах. Кон­тор­щик немца стоит с часами. Отец кри­чит — «раз, два, три… вали!» Пры­гают трое враз.

Я слышу, как Василь-Васи­лич пере­кре­стился — крик­нул — «Гос­поди, бла­го­слови!». Пашка начал пощел­ки­вать на сче­тах — раз, два, три… На чер­ной дымя­щейся воде пла­вают головы, смот­рят на нас и кря­кают. Неглу­боко, пошейку. Косой отду­ва­ется, крях­тит: «ф‑ух, ха-ра-шо… песо­чек…» Ледо­вик тоже гово­рит — «ф‑о-шень карашо… сфешо». А сол­дат барах­та­ется, хри­пит: «больно тепла вода, пустите маненько похо­лод­ней!» Все сме­ются. Отец под­бад­ри­вает — «дер­жись, Васи­лья, не уда­вай!». А Косой весело — «в пу… пуху сижу!». Ледо­вика немцы его под­бад­ри­вают, лопо­чут, народ на плоты ломится, будоч­ник при­бе­жал, все ахают, пону­кают — «ну-ка, кто кого?». Пашка отщел­ки­вает — «сорок одна, сорок две…» А они кря­кают и наду­вают щеки. У Косого волосы уж стек­лян­ные, торч­ками. Слы­шится — ффу‑у… у‑ффу‑у… «Что, Вася, — спра­ши­вает отец, — выле­зай лучше от греха, губы уж пры­гают?» — «Будь-п-кой-ны‑с, — хри­пит Косой, — жгет даже, чисто на по… полке па… ппа­рюсь…» А глаз выпу­чен на меня, и страш­ный. Сол­дат барах­та­ется, будто поло­щет там, дро­жит синими губами, сипит — «го… готовьте… деньги… ффу… немец-то по… синел…». А Пашка выщел­ки­вает — «сто пят­на­дцать, сто шиш­на­дцать…» Кри­чат — «немец поси­нел!». А немец руку высу­нул и хри­пит: «тас­кайте… тофольно ко-коледно…» Его выхва­ты­вают и тащат. Спина у него синяя, в полос­ках. А Пашка себе почо­ки­вает — сто шиш­де­сят одна… На ста пяти­де­сяти семи выта­щили Ледо­вика, а сол­дат с Косым кря­кают. Отец уж топает и кри­чит: «сукин ты кот, говорю тебе, выле­зай!..» — «Не-эт… до-дорвался… досижу до сорока костя­шек…» Выво­локли сол­дата, синего, пота­щили тереть мочал­ками. Пашка кри­чит — «сто девя­но­сто восемь…». Тут уж выхва­тили и Василь-Васи­лича. А он отпих­нулся и кря­кает — «не махонь­кий, сам могу…». И полез на карач­ках в дверку.

Кре­щен­ский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Гор­кину, а сам торо­пится на горы — погля­деть, как там Василь-Васи­лич. Гор­кин напился малинки и лежит уку­тан­ный, под шубой. Я читаю ему Еван­ге­лие, как кре­стился Гос­подь во Иор­дане. Про­чи­тал — он и говорит:

— Хорошо мне, коса­тик… будто и я со Хри­стом кре­стился, все жилки разы­ма­ются. Выро­с­тешь, тоже в ердани окунайся.

Я обе­щаю оку­наться. Спра­ши­ваю, как Василь-Васи­лич исхит­рился, что-то про гуси­ное сало говорили.

— Да вот, у лакея нем­цева вызнал, что сви­ным салом тот нати­ра­ется, и наду­мал: натрусь гуси­ным! А гуси­ным уши натри — нипо­чем не отмо­ро­зишь. Бур­ней сви­ного и ока­за­лось. А сол­дат телом вытер­пел, папа­шенька его в сто­рожа взял и пятер­кой награ­дил. А Вася водоч­кой своей ото­грелся. Гос­подь про­стит… в Зоо­ло­ги­че­ском саду на горах за выруч­кой стоит. А Ледо­вика чуть жива повезли. Хит­рость-то на него же и оборотилась.

При­хо­дит скор­няк и читает нам, как мучили свя­того Пан­те­лей­мона. Только начал, а тут Василь-Васи­лича и при­но­сят. Начу­дил на горах, два дили­жанса с наро­дом опро­ки­нул и сам на голове с горы съе­хал, папа­шенька его домой про­гнали. Василь-Васи­лича укла­ды­вают на стружки, к печке, — зазяб доро­гой. Он что-то мычит, слышно только — «одо… лел…». Лицо у него мали­но­вое. Гор­кин ему строго гово­рит: «Вася, я тебе говорю, усни!» И сразу затих, уснул.

Скор­няк читает про Пантелеймона:

«И пове­лел гор­дый скип­тром и тро­ном тиран Мак­си­мьян пове­сить муче­ника на древе и стро­гать ког­тями желез­ными, а бока опа­лять све­щами горя­щими… свя­тый же воз­зва ко Гос­поду, и руки мучи­те­лей осла­бели, ногти желез­ные выпали, и свещи погасли. И пове­лел гор­дый тиран дознать про ту хит­рость волшебную…»

По разо­грев­ше­муся лицу Гор­кина текут слезы. Он кре­стится и шепчет:

— Ах, хорошо-то как, милые… чистота-то, духов­ная высота какая! А тот тиран — хи-трость, говорит!..

Я смотрю на страш­ную кар­тинку, где лежит с кре­щен­ской све­чой «на исход души», а на пороге тол­пятся синие, — и кажется мне, что это отхо­дит Гор­кин, похожа очень. Гор­кин спрашивает:

— Ты чего, испу­гался… гля­дишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мер­цает, что где-то, где-то… кроме всего, что здесь, — нашего двора, отца, Гор­кина, мастер­ской… и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, неви­ди­мое, кото­рое где-то там… Но это мельк­нуло и про­пало. Я гляжу на сосу­дик с Бого­яв­ле­нием и думаю: отка­жет мне…

И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:

— Не надо!.. не надо мне!!.

Масленица

Мас­ле­ница… Я и теперь еще чув­ствую это слово, как чув­ство­вал его в дет­стве: яркие пятна, звоны — вызы­вает оно во мне; пыла­ю­щие печи, сине­ва­тые волны чада в доволь­ном гуле набрав­ше­гося люда, уха­би­стую снеж­ную дорогу, уже замас­лив­шу­юся на солнце, с ныря­ю­щими по ней весе­лыми санями, с весе­лыми конями в роза­нах, в коло­коль­цах и бубен­цах, с игри­выми пере­бо­рами гар­мо­ньи. Или с дет­ства оста­лось во мне чудес­ное, непо­хо­жее ни на что дру­гое, в ярких цве­тах и позо­лоте, что весело назы­ва­лось — «мас­ле­ница»? Она сто­яла на высо­ком при­лавке в банях. На боль­шом круг­лом пря­нике, — на блине? — от кото­рого пахло медом — и клеем пахло! — с золо­че­ными гор­ками по краю, с дре­му­чим лесом, где тор­чали на колыш­ках мед­веди, волки и зай­чики, — под­ни­ма­лись чудес­ные пыш­ные цветы, похо­жие на розы, и все это бли­стало, обви­тое золо­тою кани­те­лью… Чудес­ную эту «мас­ле­ницу» устра­и­вал ста­ри­чок в Заря­дье, какой-то Иван Его­рыч. Умер неве­до­мый Его­рыч — и «мас­ле­ницы» исчезли. Но живы они во мне. Теперь потуск­нели празд­ники, и люди как будто охла­дели. А тогда… все и все были со мною свя­заны, и я был со всеми свя­зан, от нищего ста­ричка на кухне, зашед­шего на «убо­гий блин», до незна­ко­мой тройки, умчав­шейся в тем­ноту со зво­ном. И Бог на небе, за звез­дами, с лас­кой гля­дел на всех: мас­ле­ница, гуляйте! В этом широ­ком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед гру­стью… — перед постом?

Отте­пели все чаще, снег мас­лится. С сол­неч­ной сто­роны висят стек­лян­ною бахро­мою сосульки, пла­вятся-звя­кают о льдышки. Пры­га­ешь на одном коньке, и чув­ству­ется, как мягко режет, словно по тол­стой коже. Про­щай, зима! Это и по гал­кам видно, как они кру­жат «сва­дьбой», и цока­ю­щий их гомон куда-то манит. Бол­та­ешь конь­ком на лавочке и долго сле­дишь за чер­ной их кашей в небе. Куда-то скры­лись. И вот про­сту­пают звезды. Вете­рок сыро­ва­тый, мяг­кий, пах­нет пече­ным хле­бом, вкус­ным дым­ком бере­зо­вым, бли­нами. Капает в тем­ноте, — мас­ле­ница идет. Давно на окне в сто­ло­вой постав­лен огром­ный ящик: поса­дили лучок, «к бли­нам»; зеле­ные его перышки — боль­шие, при­ятно гла­дить. Маль­чишка от муч­ника кому-то про­вез муку. Нам уже при­везли: мешок голу­бой круп­чатки и четыре мешка «люд­ской». При­везли и сухих дров, бере­зо­вых. «Ело­вые стре­кают, — ска­зал мне ездок Миха­ила, — „галочка“ не при­пек. Уж и поедим мы с тобой блинков!»

Я сижу на кожа­ном диване в каби­нете. Отец, под зеле­ной лам­пой, сту­чит на сче­тах. Василь-Васи­лич Косой стре­ляет от двери гла­зом. Гово­рят о страшно инте­рес­ном, как бы не сре­зало льдом под Симо­но­вом барки с сеном, и о пло­тах-дро­вян­ках, кото­рые пой­дут с Можайска.

— А нащот мас­ле­ной чего при­ка­жете? Муки давеча при­везли робятам…

— Сколько у нас харчится?

— Да… плот­ни­ков сорок робят пода­лись домой, на мас­лену… — пооки­вает Василь-Васи­лич, — воло­ди­мерцы, на кулачки биться, блины вытря­хать, сами зна­ете наш обы­чай!.. — взды­хает, посме­и­ва­ясь, Косой.

— Народ попри­дер­жи­вай, весна… как тара­каны пораз­бе­гутся. Чело­век шесть­де­сят есть?

— Робят-то шесть­де­сят четыре. Севрю­жины соле­ной надо бы…

— Возь­мешь. У Жир­нова как?..

— Пар­кет­чики, народ каприз­ный! Белу­жины им купили да по селедке…

— Тож и нашим. Трои бли­нов, с пят­ницы зачи­нать. Бли­нов вволю давай. Масли жир­ней. На при­пек серого снетка, ко щам голо­визны дашь.

— А нащот винца, как при­ка­жете? — лас­ково гово­рит Косой, веж­ливо при­кры­вая рот.

— К бли­нам по шкалику.

— Будто бы и маловато‑с?.. Для про­ще­ного… про­ститься, как говорится.

— Знаю твое прощанье!..

— Заго­ве­юсь, до самой Пасхи ни капли в рот.

— Два ведра — будет?

— И довольно‑с! — при­ки­нув, весело гово­рит Косой. — Заслужут‑с, наше дело при воде, чижолое‑с.

Отец отдает рас­по­ря­же­ния. У Титова, от Моск­во­рец­кого, для стола — икры све­жей, тро­еч­ной, и ершей к ухе. Вязиги у Колга­нова взять, у него же и суда­ков с икрой, и наваги архан­гель­ской, семи­верш­ко­вой. В Заря­дье — снетка бело­зер­ского, мытого. У Васьки Его­рова из садка стерлядок…

— Прео­свя­щен­ный у меня на бли­нах будет в пят­ницу! Ска­жешь Ваське Его­рову, нали­мов мер­ных пару для навару дал чтобы, и плес сомо­вий. У Пал­ту­сова икры для кальи, с отон­кой, пожир­ней, из отстоя…

— П‑маю-ссс… — тво­рит Косой, и в горле у него хлю­пает. Хлю­пает и у меня, с гулянья.

— В Охот­ном у Тро­фи­мова — сигов пару, поро­зо­вей. Бело­ры­бицу сам выберу, заеду. К бот­ви­нье све­жих огур­цов. У Его­рова в Охот­ном. Понял?

— П‑маю-ссс… Лещика еще, может?.. Его пер­во­свя­щен­ство, сказывали?..

— Обя­за­тельно, леща! Очень прео­свя­щен­ный ува­жает. Для залив­ных и по рас­сте­гаям — Гараньку из Мит­ри­ева трак­тира. Ска­жешь — от меня. Вина ему — ни капли, пока не спра­вит!.. Как мастер — так пьяница!..

— Сла­бость… И винца-то не пьет, ряби­нов­кой изба­ло­вался. За то из дворца и выгнали… Как ему не дашь… запасы с собой носит!

— Тебя вот никак не выго­нишь, под­леца!.. Отыми, на то ты и…

— В про­шлом годе оты­мал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он и нетве­ре­зый не под­га­дит, кухарку вот побить может… выби­раться уж ей при­дется. И с посу­дой озор­ни­чает, все не по нем. Печку велел пере­кла­дать, такой-то царь-соломон!..

Я рад, что будет опять Гаранька и будет дым коро­мыс­лом. Плот­ники его свя­жут к вечеру и пове­зут на дров­нях в трак­тир с гармоньями.

Мас­ле­ница в раз­вале. Такое солнце, что разо­грело лужи. Сараи бле­стят сосуль­ками. Идут парни с весе­лыми связ­ками шаров, гудят шар­манки. Фаб­рич­ные, вна­валку, ката­ются на извоз­чи­ках с гар­мо­ньей. Маль­чишки «в блина играют»: руки назад, блин в зубы, пыта­ются друг у друга зубами вырвать — не выро­нить, весело бьются мордами.

Про­стор­ная мастер­ская, откуда выне­сены станки и ведерки с крас­кой, бле­стит сто­лами: столы постру­ганы, для бли­нов. Плот­ники, пиль­щики, водо­ливы, кро­ве­лы­цики, маляры, десят­ники, ездоки — в руба­хах рас­по­яс­кой, с намас­лен­ными голо­вами, едят блины. Широ­кая печь пылает. Две стря­пухи не поспе­вают печь. На ско­во­род­ках, с тарелку, «чер­ные» блины пекутся и греч­не­вые, румя­ные, кла­дутся в стопки, и лов­кий десят­ник Про­шин, с серь­гой в ухе, шле­пает их об стол, словно дает по плеши. Слы­шится сочно — ляпп! Всем по череду: ляп… ляп… ляпп!.. Пар идет от бли­нов вин­тами. Я смотрю от двери, как скла­ды­вают их в чет­верку, макают в горя­чее масло в мис­ках и чав­кают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от крас­ных чашек со щами с голо­виз­ной, от баб-стря­пух, со сбив­ши­мися алыми плат­ками, от их рас­па­лен­ных лиц, от мас­ле­ных крас­ных рук, по кото­рым, сияя, бегают жел­тые язычки от печки. Синеет чадом под потол­ком. Стоит бла­го­дат­ный гул: довольны.

— Бабочки, под­пе­кай… с при­печ­ком — со сне­точ­ном!.. Кадушки с опа­рой дышат, льется-шипит по ско­во­род­кам, вспу­хает пузы­рями. Пах­нет опар­ным духом, горе­лым мас­лом, сит­цами от рубах, жилым. Все чаще роз­дыхи, пере­дышки, вздохи. Кое-кто поша­ба­шил, селе­доч­ную головку гло­жет. Из мед­ного куба — паром, до потолка.

— Ну, как, робятки?.. — кри­чит загля­нув­ший Василь-Васи­лич, — всего уели? — загля­ды­вает в квашни. — Под­пе­кай-под­пе­кай, Мат­реш… не жалей под­мазки, дадим замазки!..

Гудят, весе­лые.

— По шка­личку бы еще, Василь-Васи­лич… — слы­шится из углов, — блинки заправить.

— Ва-лляй!.. — лихо кри­чит Косой. — Архи­рея стре­чаем, куда ни шло…

Гудят. Звя­кают зеле­ные чет­верти о шка­лик. Ляпают подо­спев­шие блины.

— Хозяин идет!.. — кри­чат весело от окна.

Отец, как все­гда, бегом, огля­ды­вает бойко.

— Мас­ле­ница как, ребята? Все довольны?..

— Бла­го­да­рим покорно… довольны!..

— По шка­лику доба­вить! Только смотри, под­лецы… не безобразить!..

Не оби­жа­ются: знают — ласка. Отец берет ляп­нув­ший перед ним бли­нище, дерет от него лос­кут, макает в масло.

— Вкус­нее, ребята, наших! Стря­пу­хам — по цел­ко­вому. Всем по дву­гри­вен­ному, на масленицу!

Так гудят, — ничего и не разо­брать. В груди у меня спи­рает. Высо­кий плот­ник под­хва­ты­вает меня, швы­ряет под пото­лок, в чад, при­жи­мает к мок­рой, горя­чей бороде. Суют мне блина, под­сол­нуш­ков, розо­вый пря­ник в махо­роч­ных сорин­ках, дают кра­ше­ную ложку, выте­рев круто паль­цем, — нашего-то отве­дай! Все они мне зна­комы, все лас­ковы. Я слу­шаю их речи, при­ба­утки. Выбе­гаю на двор. Тает боль­шая лужа, дрыз­га­ются маль­чишки. Выва­ли­ва­ются — поды­шать воз­ду­хом, мас­ле­нич­ной вес­ной. Пар от голов клу­бится. Потя­ги­ва­ются сонно, бре­дут в сушильню — поспать на стружке.

Под­жи­дают карету с архи­ереем. Василь-Васи­лич все бегает к воро­там. Он без шапки. Из-под нового пиджака розо­веет рубаха под жилет­кой, бол­та­ется мед­ная цепочка. Волосы хорошо рас­че­саны и бле­щут. Лицо баг­ро­вое, глаз стре­ляет «двой­ным заря­дом». Косой уж успел запра­виться, но до вечера «достоит». Гор­кин за ним досмат­ри­вает, не стег­нул бы к себе в кон­торку. На кон­торке висит замок. Я вижу, как Василь-Васи­лич и вдруг устрем­ля­ется к кон­торке, но что-то ему мешает. Совесть? Архи­ерей при­е­дет, а он дал слово, что «достоит». Гор­кин ходит за ним, как нянька:

— Уж додер­жись маненько, Васи­лич… Опосля уж поотдохнешь.

— Д‑держусь!.. — лихо кри­чит Косой. — Я‑то… дда не до… держусь?..

Пес­ком посы­пано до парад­ного. Двери настежь. Марьюшка ушла наверх, высе­лили ее из, кухни. Там воца­рился повар, рыжий, худой Гаранька, в огром­ном кол­паке вее­ром, мель­кает в пару, как страх. В окно со двора мне видно, как бьет он под­руч­ных скал­кой. С вечера зашу­мел. Выбе­гает на снег, раз­ма­зы­вает на ладони тесто, про­гля­ды­вает на свет зачем-то.

— Муд­ро­ва­тель-то мудрует! — с почте­нием гово­рит Василь-Васи­лич. — В цар­ских двор­цах служил!..

— Скоро ли ваш архи­рей нае­дет?.. Срок у меня дохо­дит!.. — кри­чит Гаранька, снеж­ком выти­рая руки.

С крыши орут — едет!..

Карета, с вынос­ным, маль­чиш­кой. Келей­ник соска­ки­вает с козел, отки­ды­вает дверцу. При­быв­ший раньше про­то­дья­кон встре­чает с батюш­ками и при­чтом. Ведут архи­ерея по песочку, на лест­ницу. Про­то­дья­кон ушел впе­ред, закрыл собою окно и потря­сает ужасом:

«Исполла э‑ти де-спо-та-ааааа…»

Рыча­нье его выка­ты­ва­ется в сени, гре­мит по стек­лам, на улицу. Из кухни кри­чит Гаранька:

— Эй, зачи­наю расстегаи!..

— Зачина-ай!.. — кри­чит Василь-Васи­лич умо­ля­ю­щим голо­сом и почему-то пляшет.

Стол огром­ный. Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы… икор­ницы в хру­стале, во льду, сиги в пет­рушке, крас­ная семга, лосо­сина, бело­ры­бица-жем­чуж­ница, с зеле­ными глаз­ками огурца, глыбы паюс­ной, глыбы сыру, хрящ осет­ро­вый в уксусе, фар­фо­ро­вые вазы со сме­та­ной, в кото­рой торч­ком ложки, розо­вые мас­ленки с золо­ти­стым кипя­щим мас­лом на кам­фор­ках, гра­фин­чики, бутылки… Чер­ные сюр­туки, белые и пале­вые шали, «головки», кру­жев­ные наколочки…

Несут блины, под покровом.

— Ваше преосвященство!..

Архи­ерей сухо­ща­вый, стро­гий, — как гово­рится, пост­ный. Кушает мало, скромно. Про­то­дья­кон — про­тив него, гро­ма­ден, стра­шен. Я вижу с уголка, как рас­кры­ва­ется его рот до зева, и нава­лен­ные блины, серые от икры теку­чей, льются в про­то­дья­кона сто­пами. Плы­вет к нему сиг, и отплы­вает с раз­ры­тым боком. Льется масло в икру, в сме­тану. Льется по ред­кой бородке про­то­дья­кона, по мяг­ким губам, малиновым.

— Ваше прео­свя­щен­ство… а рас­сте­гай­чика-то к ушице!..

— Ах, мы, чре­во­угод­ники… Воис­тину, уди­ви­тель­ный рас­сте­гай!.. — слы­шится в тишине, как шелест, с померк­ших губ.

— Самые зна­ме­ни­тые, гарань­кин­ские рас­сте­гаи, ваше прео­свя­щен­ство, на всю Москву‑с!..

— Слы­шал, слы­шал… Награ­дит же Гос­подь талан­том для нашего иску­ше­ния!.. Уди-ви-тель­ный расстегай…

— Ваше прео­свя­щен­ство…. доз­вольте про­сить еще?..

— Бла­го­слови, прео­свя­щен­ный вла­дыко… — рычит про­то­дья­кон, отже­вав­шись, и отки­ды­вает ручи­щей копну волос.

— Ну-ну, отверзи уста, про­то­дья­кон, воз­бла­го­дари… — лас­ково гово­рит прео­свя­щен­ный. — Вздохни немножко…

Василь-Васи­лич чего-то машет, и вдруг садится на кор­точки! На лест­нице запруда, в перед­ней давка. Про­то­дья­кон в славе: голо­сом гасит лампы и выпи­рает стекла. Начи­нает из глу­бины, где сей­час у него блины, кажется мне, по голосу-вор­ча­нью. Волосы его ходят под урча­нье. Начи­нают дро­жать лафит­нички — мел­ким зво­ном. Дро­жат хру­стали на люст­рах, дре­без­гом отве­чают окна. Я смотрю, как на шее у про­то­дья­кона дро­жит-набу­хает жила, как скло­ни­лась в сме­тане ложка… чув­ствую, как в груди у меня спи­рает и режет в ухе. Гос­поди, упа­дет пото­лок сейчас!..

Прео­свя­щен­ному и всему освя­щен­ному собору…и чест­ному дому сему… —

мно-га‑я… ле… т‑та-а-ааааааа!!!

Гук­нуло-трес­нуло в рояле, погасла в углу перед обра­зом лам­падка!.. Падают ножи и вилки. Сту­ка­ются лафит­нички. Василь-Васи­лич взвиз­ги­вает, рыдая:

— Го-споди!..

От про­то­дья­кона жар и дым. На трех сту­льях рас­ки­нулся. Пьет квас. За ухою и рас­сте­га­ями — опять и опять блины. Блины с при­пе­ком. За ними залив­ное, опять блины, уже с двой­ным при­пе­ком. За ними осет­рина паро­вая, блины с под­пе­ком. Лещ необык­но­вен­ной вели­чины, с гриб­ками, с каш­кой… наважка семи­верш­ко­вая, с бело­зер­ским снет­ком в суха­ри­ках, поли­тая гриб­ной сме­тан­кой… блины молоч­ные, лег­кие, блинцы с яич­ками… еще раз­вар­ная рыба с икрой суда­чьей, с под­жа­роч­кой… желе апель­си­но­вое, плом­бир мин­даль­ный — ванилевый…

Архи­ерей отъ­е­хал, выку­шав чашку чая с апель­син­чи­ком — «для осадки». Отвезли про­то­дья­кона, набрав­шего рас­сте­гай­чи­ков в кар­маны, навя­зали ему в кулек дико­вин­ной наваги, — «зверь-навага!». Сидят в гости­ной шали и сюр­туки, взды­хают, чаек попи­вают с апель­син­чи­ком. Внизу шумят. Гаранька тре­бует еще бутылку ряби­новки и ухо­дить не хочет, раз­бил окошко. Тре­бу­ется Василь-Васи­лич — везти Гараньку, но Василь-Васи­лич «отар­ха­ре­ился, достоял», и теперь заперся в кон­торке. Что поде­ла­ешь — мас­ле­ница! Гараньке дают бутылку и остав­ляют на кухне: про­спится к утру. Марьюшка сидит в перед­ней, без при­чала, сер­ди­тая. Обидно: празд­ник у всех, а она… рас­сте­гаев не может сде­лать! Зага­дили всю кухню. Ста­руха она почтен­ная. Ей накла­ды­вают блин­ков с икор­кой, под­но­сят лафит­ни­чек мадерцы, еще под­но­сят. Она начи­нает пла­кать и мять платочек:

— Вся­кие пирожки могу, и сло­е­ные, и завар­ные… и с пан­ше­том, и куле­бяки вся­кие, и любое защип­ное… А тут, на-ка-сь… неза­щи­пан­ный пиро­жок не сде­лать! Я ему рас­сте­га­ями нос утру! У Рас­тор­гу­е­вых жила… мит­ро­по­литы ездили, куле­бяки мои хвалили…

Ее уво­дят в залу, уго­ва­ри­вают спеть песенку и под­но­сят еще лафит­ни­чек. Она довольна, что все ее очень почи­тают, и при­ни­ма­ется петь про «граф­чика, раз­ру­мя­ного красавчика»:

На нем шляпа со пером,

Таба­керка с табако-ом!..

И еще, как «молодцы ведут коня под уздцы… конь копы­том землю бьет, бел-каму­шек выбиет…» — и еще уди­ви­тель­ные песни, кото­рых никто не знает.

В суб­боту, после бли­нов, едем кататься с гор. Зоо­ло­ги­че­ский сад, где устро­ены наши горы, — они из дерева и залиты льдом, — зава­лен глу­бо­ким сне­гом, дорожки в сугро­бах только. Видно пустые клетки с сухими дерев­цами; ни птиц, ни зве­рей не видно. Да теперь и не до зве­рей. Высо­чен­ные горы на пру­дах. Над све­жими тесо­выми бесед­ками на горах пестро играют флаги. Руха­ются с рыча­ньем высо­кие «дили­жаны» с гор, мчатся по ледя­ным дорож­кам, между валами снега с воткну­тыми в них елками. Черно на горах наро­дом. Василь-Васи­лич рас­по­ря­жа­ется, хрипло кри­чит с вер­хушки; видно его высо­кую фигуру, в коти­ко­вой, отцов­ской, шапке. Сте­пен­ный плот­ник Иван помо­гает Пашке-кон­тор­щику резать и выда­вать биле­тики, на кото­рых напи­сано — «с обеих кон­цов по разу». Народ длин­ным хво­стом у кассы. Мас­ле­ница пого­жая, сего­дня немножко закре­пило, а после бли­нов — катается.

— Милиен народу! — встре­чает Василь-Васи­лич. — За тыщу выручки, катель­щики не успе­вают, сби­лись… какой черед!..

— Из кассы чтобы не воро­вали, — гово­рит отец и без­на­дежно машет. — Кто вас тут усчитает!..

— Ни Бо-же мой!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич, — каж­ные пять минут деньги оты­маю, в мешок ссы­паю, да с наро­дом не сооб­ра­зишься, швы­ряют пятаки, без биле­тов лезут… Эна, купец швыр­нул! Тер­пе­ния не хва­тает ждать… Да Пашка совест­ли­вый… ну, треш­ница про­ско­чит, больше-то не уво­рует, будь-покой­ны‑с.

По нака­тан­ному лотку втас­ки­вают верев­ками вер­нув­ши­еся с дру­гой горы высо­кие сани с бар­хат­ными ска­мей­ками, — «дили­жаны», — на шесте­рых. Сбив­ши­еся с ног каталь­щики, стат­ные молодцы, веду­щие «дили­жаны» с гор, стоя на конь­ках сзади, весело в меру пьяны. Работа стро­гая, не моргни: крепко дер­жись за поручни, крепче веди на скате, «на корыте».

— Не изу­ве­чили никого. Бог мило­вал? — спра­ши­вает отец высо­кого каталь­щика Сер­гея, моего любимца.

— Упаси Бог, пья­ных не допускаем‑с. Да теперь-то покуда мало, еще не разо­гре­лись. С огнями вот пока­тим, ну, тогда осме­леют, ста­нут шибко одо­ле­вать… в шею даем!

И как только не рух­нут горы! Вер­хушки бит­ком набиты, скри­пят под­поры. Но стройка креп­кая: вла­ди­мирцы стро­или, на совесть.

Сер­гей ска­ты­вает нас на «дили­жане». Дух захва­ты­вает, и падает сердце на рас­кате. Мель­кают елки, стек­лян­ные раз­но­цвет­ные шары, пове­шен­ные на про­во­ло­ках, белые ленты снега. Каталь­щик тор­мо­зит конь­ками, режет-скре­же­щет льдом. Василь-Васи­лич уж разо­грелся, пах­нет от него проб­ками и мятой. Отец идет счи­тать выручку, а Василь-Васи­личу гово­рит — «поручи надеж­ному пока­тать!». Василь-Васи­лич хва­тает меня, как узе­лок, под мышку и шеп­чет: «надеж­ной меня тут нету». Берет низ­кие саночки — «аме­ри­канки», оби­тые зеле­ным бар­ха­том с бахро­мой, и при­гла­шает меня — скатиться.

— Со мной не бойся, куп­цов катаю! — гово­рит он, сажа­ясь вер­хом на саночки.

Я при­ва­ли­ва­юсь к нему, под бороду, в страхе гляжу впе­ред… Далеко внизу ледя­ная дорожка в елках, гора, с чер­ным пят­ном народа, и вьются флаги. Василь-Васи­лич кря­кает, тро­гает меня за нос вареж­кой, засмат­ри­вает кося­щим гла­зом. Я по мут­ному глазу знаю, что он «готов». Каталь­щики мешают, не дают ска­ты­вать, гово­рят — «убить можешь!». Но он тол­кает ногой, санки клюют с помо­ста, и мы летим… аха­емся в корыто спуска и выно­симся лихо на прямую.

— Во-как мы-та-а‑а!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич, — со мной нипо­чем не опро­ки­нешься!.. — при­хва­ты­вает меня любовно, и мы вре­за­емся в снеж­ный вал.

Летит сне­го­вая пыль, падает на нас елка, саночки вверх поло­зьями, я в сугробе: Василь-Васи­лич мотает вален­ками в снегу, под елкой.

— Не зашибся?.. Гос­подь сохра­нил… Маленько не потра­фили, ничего! — гово­рит он тре­вож­ным голо­сом. — Не ска­зы­вай папаше только… я тебя скачу лучше на наших саноч­ках, те верней.

К нам под­бе­гают каталь­щики, а мы сме­емся. Катают меня на «наших», еще на каких-то «рас­то­пы­рях». Каталь­щики весе­лые, хотят пока­зать себя. Ска­ты­ва­ются на конь­ках с горы, руки за спину, падают голо­вами вниз. Сер­гей ска­ты­ва­ется задом. Ска­ты­ва­ются впри­сядку, впри­сядку задом. Кри­чат — ура! Сер­гей хло­пает себя шапкой:

— Разу­важу для мас­ле­ной… гляди, на одной ноге!.. Руха­ется так страшно, что я не могу смот­реть. Эн уж он где, катит, отки­нув ногу. Кри­чат — ура-а‑а!.. Купец в лисьей шубе пока­тился, безо всего, на скате меш­ком трях­нулся — и прямо голо­вой в снег.

— Извольте, на метле! — кри­чит какой-то отча­ян­ный, крепко пья­ный. Падает на горе, летит через голову метла.

Зажи­гают иллю­ми­на­цию. Рычат гул­кие горы пусто­той. Катят с бен­галь­скими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гар­мошки, — пья­ные нава­ли­лись на горы, орут: «про­па­дай Таганка-а‑а!..» Каталь­щики раз­го­ря­чи­лись, пьют прямо из буты­лок, кри­чат — «в самый-то раз теперь, с любой коло­кольни ска­тим!». Хва­тает меня Сергей:

— Уважу тебя, на конь­ках скачу! Только, смотри, не дергайся!..

Тащит меня на край.

— Не дури, убьешь!.. — слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

— Рычит под мной гора, с виз­гом вор­чит на скате, и вот — огоньки на елках!..

— Молодча-га ты, ей-Богу!.. — в ухо шипит Сер­гей, и мы падаем в рых­лый снег, — насы­пало полон ворот.

— Папаше, смотри, не ска­зы­вай! — гро­зит мне Сер­гей и колет усами щечку. Пах­нет от него вин­цом, морозом.

— Не замерз, гулена? — спра­ши­вает отец. — Ну, давай я тебя скачу.

Нам подают «аме­ри­канки», он отки­ды­ва­ется со мной назад, — и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бен­галь­скими огнями, горят раз­но­цвет­ные шары, — и под нами, во льду, огни…

Мас­ле­ница кон­ча­ется: сего­дня послед­ний день, «про­ще­ное вос­кре­се­нье». Снег на дворе раз­мас­лился. При­но­сят «мас­ле­ницу» из бань — в пода­рок. Такая радость! На боль­шом круг­лом пря­нике стоят ледя­ные горы из золо­той бумаги и бумаж­ные вырез­ные елочки; в елках, стой­ком на колыш­ках, — вылеп­лен­ные из теста и выкра­шен­ные сажей, мед­ве­дики и волки, а над горами и елками — пыш­ные розы на лучин­ках, синие, жел­тые, пун­цо­вые… — верх цве­тов. И над всей этой «мас­ле­ни­цей» подра­ги­вают в блеске тон­кие золо­тые пау­тинки кани­тели. Бан­щики носят «мас­ле­ницу» по всем «гостям», кото­рых они мыли, и потом уж при­но­сят к нам. Им под­но­сят винца и уго­щают бли­нами в кухне.

И дру­гие блины сего­дня, назы­вают — «убо­гие». При­хо­дят нищие — ста­рички, ста­рушки. Кто им спе­чет блин­ков! Им дают по боль­шому мас­ле­ному блину — «на помин души». Они пря­чут блины за пазуху и идут по дру­гим домам.

Я любу­юсь-любу­юсь «мас­ле­ни­цей», боюсь дотро­нуться, — так хороша она. Вся — живая! И елки, и мед­ве­дики. и горы… и золо­тая над всем игра. Смотрю и думаю: мас­ле­ница живая… и цветы, и пря­ник — живое все. Чудится что-то в этом, но — что? Не могу сказать.

Уже много спу­стя, вспо­ми­ная чудес­ную «мас­ле­ницу», я с удив­ле­ньем думал о неиз­вест­ном Его­рыче. Умер Его­рыч — и «мас­ле­ницы» исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог ска­зать. Что-то мель­кало мне?.. Пря­ник… — да не земля ли это, с лесами и горами, со зве­рями? А чудес­ные пыш­ные цветы — радость весны иду­щей? А дро­жа­щая золо­тая пау­тинка — сол­неч­ные лучи, весен­ние?.. Умер неве­до­мый Его­рыч — и «мас­ле­ницы», живые, кон­чи­лись. Никто без него не сделает.

Зво­нит к вечер­ням. Захо­дит Гор­кин — «мас­ле­ницу» смот­реть. Хва­лит Егорыча:

— Хоро­ший ста­ри­чок, бед­ный совсем, поде­лоч­ками кор­мится. То мель­нички из бума­жек вер­тит, а как к мас­ле­ной подо­шло — «мас­ле­ницы» свои гото­вит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каж­дую пла­тят… сам выду­мал такое, и всем при­ят­ность. А сказки какие ска­зы­вает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за «мас­ле­ни­цами», а он, гово­рят, уж и не встает, засла­бел… и в холоду лежит. Может, эта послед­няя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, зав­тра «сто­я­ния» нач­нутся. Ну, давай друг у дружки про­ще­нья про­сить, нонче про­ще­ный день.

Он кла­ня­ется мне в ноги и гово­рит — «про­сти меня, милок, Хри­ста ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю — «Бог про­стит, про­сти и меня, греш­ного», и мы сту­ка­емся голо­вами и смеемся.

— Заго­вены нонче, а зав­тра стро­гие дни нач­нутся, Вели­кий Пост. Ты уж «масленицу»-то похерь до ночи, зав­тра-то гля­деть грех. Погляди-полю­буйся — и раз­би­рай… пря­ничка поешь, заго­веться кому отдай.

При­хо­дит вечер. Я вытас­ки­ваю из пря­ника мед­ве­ди­ков и вол­ков… раз­ла­мы­ваю золо­тые горы, не застряло ли пятачка, выдер­ги­ваю все елочки, сни­маю розы, сры­ваю золо­тые нитки. Оста­ется пустын­ный пря­ник. Он необык­но­венно вкус­ный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где соби­рают выручку, сыпали в «горки» денежки — на мас­ле­ницу на чай, тас­кали его по городу… Но он необык­но­венно вкус­ный: должно быть, с медом.

Позд­ний вечер. Заго­ве­лись перед Постом. Зав­тра будет печаль­ный звон. Зав­тра — «Гос­поди и Вла­дыко живота моего…» — будет. Сего­дня «про­ще­ный день», и будем про­сить про­ще­нья: сперва у род­ных, потом у при­слуг, у двор­ника, у всех. Вассу кри­вую встре­тишь, кото­рая живет в «тем­нень­кой», и у той надо про­сить про­ще­нья. Идти к Гришке, и покло­ниться в ноги? Недавно я рас­ко­лол лопату, и он сер­дился. А вдруг он возь­мет и ска­жет — «не прощаю!»?

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после дела­ется легко, будто грехи очистились.

Мы сидим в сто­ло­вой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не оста­лось на Чистый Поне­дель­ник. Сту­кает дверь из кухни, кто-то лезет по лест­нице, тычется голо­вою в дверь. Это Василь-Васи­лич, взъеро­шен­ный, с напух­шими гла­зами, в рас­стег­ну­той жилетке, в розо­вой под ней рубахе. Он громко падает на колени и сту­ка­ется лбом в пол.

— Про­стите, Хри­ста ради… для празд­ничка… — возит он язы­ком и буха­ется опять. — Спра­вили мас­лену… нагре­шили… зав­тра в пять часов… как стек­лышко… будь-п-кой­ны‑с!..

— Сту­пай, про­спись. Бог про­стит!.. — гово­рит отец. — И нас про­сти, и ступай.

— И про… щаю!.. всех про­щаю, как Гос­подь… Исус Хри­стос… велено про­щать!.. — он при­са­жи­ва­ется на пятки и щупает на себе жилетку. — По-бо-жьи… все должны про­щать… И все деньги ваши… до копейки!.. вся выручка, запи­сано у меня… до гро-шика… про­стите, Хри­ста ради!..

— Его под­ни­мают и спро­ва­жи­вают в кухню. Нельзя сер­диться — про­ще­ный день.

Помо­лив­шись Богу, я под­ле­заю под сит­це­вую зана­веску у окошка и откры­ваю фор­точку. Слу­шаю, как тихо. Чер­ная ночь, глу­хая. Потя­ги­вает сыро вет­ром. Слышно. как капает, буль­кает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Про­ры­ва­ется где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глу­хая. Вот она, тишина Поста. Печаль­ные дни его насту­пают в мол­ча­ньи, под уны­лое буль­ка­нье капели.

Декабрь 1927 — декабрь 1931

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, — повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

— Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, — другое все! — такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят — не шелохнутся. И только одна, из детской, — розовая, с белыми глазками, — ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом. — А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, — я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю…

Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

— А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится, и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!

— Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, — пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках — новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…

— И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос —

Ангели поют на не-бе-си-и…

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе — на нем я могу улечься — темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, — утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

— Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове.

Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

— Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться. Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка — золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

— Жди моего голосу! Как показался ход, скричу — вали! — запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая — с колокольни. Митя, тама ты?!.

— Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

— Фотогену на бочки налили?

— Все, враз засмолим!

— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…

У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси-и..!

— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

— Кумпол-то, кумпол-то..! — дергает меня Горкин. Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым Крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…

— Ну, Христос Воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:

— Говорит — удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся — плотники, народ русый, маляры — посуше, порыжее… плотогоны — широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи — каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…

Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, — вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…

Трезвоны, перезвоны, красный — согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки — всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот, фарфоровое — отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

  • Выпуски

  • Группы

  • Подборки

  •  
    Все вместе


  • Автомобили


  • Бизнес и карьера


  • Дом и семья


  • Мир женщины


  • Hi-Tech


  • Компьютеры и интернет


  • Культура, стиль жизни


  • Новости и СМИ


  • Общество


  • Прогноз погоды


  • Спорт


  • Страны и регионы


  • Туризм


  • Экономика и финансы

  •  
    Email-маркетинг
  •  
    Поиск авиабилетов

Культура, стиль жизни → Таинственное → Эзотерика

Таинства. Православие.
2952

Вступить в группу

Открытая группа

3163 участника




Администратор
Yes’s




Модератор
ИБ




Модератор
Logos




Модератор
Галина (Виноградинка)

Активные участники:



Галина (Виноградинка)

Последние откомментированные темы:

  • 10 старых и уникальных монастырей Беларуси

    (2)

    Галина (Виноградинка)

    ,
    22.02.2022

20230111083355

Реклама

  • Темы
  • Галерея
  • Файлы
  • Поиск по группе

←  Предыдущая тема
Все темы

Следующая тема →

Yes»s

пишет:

Иван Сергеевич Шмелев: ПАСХА

Это интересно

+3



Yes»s


20.04.2014

В избранное

Пожаловаться

Просмотров: 14858  

Комментарии 2

←  Предыдущая тема
Все темы

Следующая тема →

Комментарии временно отключены

00:00 / 22:06

1. Праздники. Великий пост. Чистый понедельник

20:39

2. Праздники. Ефимоны

12:58

3. Праздники. Мартовская капель

18:51

4. Праздники. Постный рынок

26:24

5. Праздники. Благовещенье

27:31

6. Праздники. Пасха

17:26

7. Праздники. Разговины

24:20

8. Праздники. Царица Небесная

28:21

9. Праздники. Троицын день

23:21

10. Праздники. Яблочный Спас

20:55

11. Праздники. Рождество

14:18

12. Праздники. Святки

21:11

13. Праздники. Обед «для разных»

18:57

14. Праздники. Круг царя Соломона

27:11

15. Праздники. Крещенье

31:33

16. Праздники. Масленица

05:29

17. Радости. Ледоколье. Часть 1

10:59

18. Радости. Ледоколье. Часть 2

13:02

19. Радости. Ледоколье. Часть 3

06:11

20. Радости. Петровками. Часть 1

08:06

21. Радости. Петровками. Часть 2

11:15

22. Радости. Петровками. Часть 3

07:25

23. Радости. Крестный ход. «Донская». Часть 1

09:48

24. Радости. Крестный ход. «Донская». Часть 2

10:01

25. Радости. Крестный ход. «Донская». Часть 3

05:39

26. Радости. Крестный ход. «Донская». Часть 4

12:05

27. Радости. Покров. Часть 1

12:07

28. Радости. Покров. Часть 2

03:33

29. Радости. Покров. Часть 3

11:48

30. Радости. Именины. Преддверие. Часть 1

13:05

31. Радости. Именины. Преддверие. Часть 2

18:46

32. Радости. Празднование. Часть 1

12:32

33. Радости. Празднование. Часть 2

12:11

34. Радости. Празднование. Часть 3

14:17

35. Радости. Михайлов день. Часть 1

08:35

36. Радости. Михайлов день. Часть 2

07:31

37. Радости. Михайлов день. Часть 3

10:48

38. Радости. Филиповки. Часть 1

09:54

39. Радости. Филиповки. Часть 2

06:46

40. Радости. Филиповки. Часть 3

12:23

41. Радости. Рождество. Часть 1

13:06

42. Радости. Рождество. Часть 2

11:41

43. Радости. Ледяной дом. Часть 1

11:49

44. Радости. Ледяной дом. Часть 2

03:06

45. Радости. Ледяной дом. Часть 3

11:19

46. Радости. Крестопоклонная. Часть 1

08:44

47. Радости. Крестопоклонная. Часть 2

08:03

48. Радости. Крестопоклонная. Часть 3

07:09

49. Радости. Говение. Часть 1

05:22

50. Радости. Говение. Часть 2

11:34

51. Радости. Говение. Часть 3

04:45

52. Радости. Говение. Часть 4

08:49

53. Радости. Вербное воскресенье. Часть 1

11:23

54. Радости. Вербное воскресенье. Часть 2

10:13

55. Радости. Вербное воскресенье. Часть 3

10:50

56. Радости. На Святой. Часть 1

10:58

57. Радости. На Святой. Часть 2

05:18

58. Радости. На Святой. Часть 3

12:37

59. Радости. Егорьев день. Часть 1

12:08

60. Радости. Егорьев день. Часть 2

06:45

61. Радости. Радуница. Часть 1

14:52

62. Радости. Радуница. Часть 2

03:37

63. Радости. Радуница. Часть 3

11:13

64. Скорби. Святая радость. Часть 1

16:34

65. Скорби. Святая радость. Часть 2

06:46

66. Скорби. Святая радость. Часть 3

10:17

67. Скорби. Живая вода. Часть 1

16:27

68. Скорби. Живая вода. Часть 2

11:31

69. Скорби. Москва. Часть 1

10:40

70. Скорби. Москва. Часть 2

10:58

71. Скорби. Серебряный сундучок. Часть 1

09:32

72. Скорби. Серебряный сундучок. Часть 2

08:25

73. Скорби. Серебряный сундучок. Часть 3

06:59

74. Скорби. Серебряный сундучок. Часть 4

13:04

75. Скорби. Горькие дни. Часть 1

14:29

76. Скорби. Горькие дни. Часть 2

07:24

77. Скорби. Благословение детей. Часть 1

12:31

78. Скорби. Благословение детей. Часть 2

08:42

79. Скорби. Соборование. Часть 1

13:34

80. Скорби. Соборование. Часть 2

16:22

81. Скорби. Кончина. Часть 1

12:33

82. Скорби. Кончина. Часть 2

13:53

83. Скорби. Похороны. Часть 1

09:58

84. Скорби. Похороны. Часть 2

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

Наталье Николаевне

и Ивану Александровичу

Ильиным

посвящаю.

Автор

Праздники

Великий Пост

Чистый Понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном — как плачет. Старый наш плотник — «филенщик» Горкин, сказал вчера, что Масленица уйдет — заплачет. Вот и заплакала — кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» — игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок — пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», — Горкин вчера рассказывал, — «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, — редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках — «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, — священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… — так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

— Вставай, милок, не нежься… — ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. — Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост — отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный — тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, — чистый сегодня понедельник! — только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие — угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь Пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?

— А, грехи… — со вздохом говорит Горкин. — Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, Пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай — «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.

И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:

И свято-е… Воскресе-ние Твое

Сла-а-вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, — Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом — другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь — «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет — «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.

— Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и Пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. — поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест — по-мни.. по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется — постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина — «Красавица на пиру» — закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится — такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то — «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься — и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, — великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, — такая прелесть. Я хватаю щепотками, — как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь Пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар — лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все — другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, — весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:

— Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чувствуется мне в этом великая тайна — Бог.

В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», — и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют — злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».

— Пьяная морда! — кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. — И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

— Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… — докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. — Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…

— Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.

— За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, — катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат — жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

— А ты трезвый?

— Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…

— Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…

— Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор… не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу — Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов Масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.

— Антошка с Глухим как, лежат?

— Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!

— Ступай… — упавшим голосом говорит отец. — Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.

Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь — войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, — я вижу его нахмуренные брови, — считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и — звонко — серебро.

— Тебе чего? — спрашивает он строго. — Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, — «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь Пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:

–..и еси… свя-тии… ангелы с Ним.

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… — и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

— Ох, кваску бы… огурчика бы…

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

— «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, — чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, — я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает — ни слова.

— А за что изругали! — уныло говорит он мне, смотря на крыши. — Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь-Василича.

— Василь-Василич! — слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. — Так как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

— Какие есть — все ваши, а чудесов тут нет, — говорит в сторону, и строго, Василь-Василич. — Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

— А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.

— А так, что вчера ломились на горы, Масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. — уже кричит Василь-Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь-Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь-Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь-Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь-Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

— Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят — некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь-Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.

— Постишься, Вася? — посмеиваясь, говорит Горкин. — Ну-ка покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить — помни… по-мни… — к ефимонам.

— Пойдем-ка в церкву, Васильевские у нас сегодня поют, — говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

— Василь-Василич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, — дрожит у него голос:

— Так и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… — я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой — старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

— Горкин, — спрашиваю его, — а почему стояния?

— Стоять надо, — говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. — Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому — их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас называют — ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние — покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех», — это я выучил в молитвах. И еще — «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще — радостные слова: «чаю воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целому-дрие», — будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там — прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного Суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, — много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны.

И кругом уже все — такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, — совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

— Горкин, а вороны приставятся на Страшном Суде?

Он говорит — это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный Суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.

— Пожалуй, что и вся тварь воскреснет… — задумчиво говорит Горкин. — А за что же судить! Она-тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг — воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть, пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.

— Хозяин выгнал за безобразие! — говорит Горкину половой. — Дни строгие, а он с Масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…

— За шары подавай!.. — кричит парень ужасными словами.

— Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи без времени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.

— Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… — кричат половые вслед.

— Пойдем уж… грехи с этим народом! — вздыхает Горкин, таща меня. — А хорошо, стро-го стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..

И мне нравится, что блюдет.

Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, — пошла работа! Стелется вязкий дух, — теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

— Постой-ка, — приостанавливается Горкин на площади, — никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, — неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне, — постукивают в них кости.

— Жирнову, что ли? — спрашивает у народа Горкин.

— Ему-покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он — как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся, и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, — через реденький коленкор сквозится сено, — жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

— Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает — по-мни… по-мни…

— В Писании-то как верно — «человек, яко трава»… — говорит сокрушенно Горкин. — Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там…

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

— Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, — ласково просит Горкин, — «И прославлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

— Ладно, поворчу… — хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. — В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… — хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. — С прошлого года вашу кулебячку помню.

— Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

— А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», — серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева-трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот — «о, Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —

По-мо-щник и по-кро-ви-тель

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: — «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же — поми-луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый Понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, — и падаю на колени, в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,

Возстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…

Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь — и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» — молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои — в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… «Господи Сил»…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой —

Го-споди Си-ил

Поми-луй на-а…а…ас!

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот, начинает, воздыхающим голосом:

Господи и Владыко живота моего…

Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я — ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю, кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» — думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. — Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Дремлет моя душа, устала…

— Крестись, и пойдем… — пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. — Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, — так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, — к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза; там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то?.. Да нет, не надо…

— Глянь-ко, опять мотается! — весело говорит Горкин. — Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.

— Никак все с шарами не развяжется!.. — смеются люди.

— Это я-та не развяжусь?! — встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. — Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..

Треснуло, — и метнулась связка, потонула в темневшем небе. Так все и ахнули.

— Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую… а теперь чай к Митреву пойдем пить… шабаш!..

— Вот и очистился… ай да парень! — смеется Горкин. — Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень — молодчина. Грызу еще теплый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух, — первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче…

— Нет, не галки это, — говорит, прислушиваясь, Горкин, — грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь по-шла!..

У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окошко видно, как вываливают на белый широкий стол поджаристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхватывают их в вязочки.

— Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горячих вязочку… с пылу с жару, на грош пару!

Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

— С Великим Постом, кушайте, сударь, на здоровьице… самое наше постное угощенье — бараночки-с.

Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки — жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, много-много, — и все чудесные.

Мартовская капель

…кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…

Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко — это весеннее, обещающее — кап-кап… Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю: это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосенкой — кап-кап…

Под елочкой — кап-кап…

Прилетели грачи, — теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками — пескариков, налимов, — принесут целое ведро. Нынче снега большие, все говорят; возьмется дружно — поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут… будем на плотиках кататься.

В тревожно-радостном полусне слышу я это, все торопящееся — кап-кап… Радостное за ним стучится, что непременно будет, и оно-то мешает спать.

..кап-кап… кап-кап-кап… кап-кап…

Уже тараторит по железке, попрыгивает-пляшет, как крупный дождь.

Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль — «взялась!». Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросонок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сняли, когда я спал, — в доме большая стирка, великопостная, — окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет… — тра-та-та-та! А сегодня поедем с Горкиным за Москва-реку, в самый «город», на грибной рынок, где — все говорят — как праздник.

Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотники. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба Ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!

На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скосились. И до того прозрачны, что даже пузырики-глазочки видны и пятнышки… и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики и почему так бьются? Да это совсем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрачные, как дымок. Я смотрю на окно — шары! — Это мои шары гуляют: вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, — ну, совсем, как пасхальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички — я таких никогда не видел. Они напоминают Пасху. Будто они спустились с неба, как Ангелы.

А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снежным огнем горит. А графин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои… Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, — это какие подружились, даже покумились у кого-то на родинах, — самые веселые обои. И пушечка моя, как золотая… и сыплются золотые капли с крыши, сыплются часто-часто, вьются, как золотые нитки. Весна, весна!..

И шум за окном, особенный.

Там галдят, словно ломают что-то. Крики на лошадей и грохот… — не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь-Василича, будто кричит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:

— Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы!..

Слышен и голос Горкина, как комарик:

— Снежком-то, снежком… поддолбливай!

Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили.

Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском зеленого-голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, — весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце — зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки… Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:

— Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..

Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.

— Порожняки, отъезжай… черти!.. — кричит Василь-Василич, попрыгивая по глыбам. — Стой… который?.. Сорок семой, давай!..

Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шапкой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь, как спешит капель — барабанит, как ливень дробный. А Василь-Василич совсем по-летнему — в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глыбам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и швыряют-швыряют снег. Носятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу — рекою пахнет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется что-то, шутит с Василь-Василичем, и вдруг — толкает. Василь-Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют новенькими лопатами — летит и пушится снег, залепляет Василь-Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швырять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, что-то грозит отцу: одеваться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку… но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются… — и хочется покачаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:

— Ну, будет баловаться… Поживей-поживей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, под нос будет!

С крыши ему кричат:

— Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, уважим хозяину, для весны!

…И мы хо-зяину ува-жим,

Ро-бо-теночкой до-ка-жим…

Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:

— Ну, не время теперь, ребята… пост!

— Огурчики да копустку охочи трескать, и без песни поспеете! — поокивает Василь-Василич.

Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, скатываются корзины снега, позвякивает ледянка-щебень — на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от салазок, ярко белеют комья.

— Гляди… там!.. — кричат где-то, над головой.

Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь кому-то, — и за окном темнеет в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая снеговая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне лицо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется густо-густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю-любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, — такая радость!

К обеду — ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба набиты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, — словно снежком хрустят. Хоть и Великий Пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ледок скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.

— Горы какие были… а все упрятали!

Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Василиса-Премудрая сказала.

Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это всегда — весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный с своею сумкой, — кровь лошадям бросать. Ведет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.

По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают присыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа — верный зачин весны. Ждут ее — не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А невидные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь-Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:

— Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на самом-то на ходу… передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..

— И не трожь ее лучше, Вася… — советует и Горкин. — Спокон веку она живет. Так уж тут ей положено. Кто ее знает… может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть привычно, и уточкам разгулка…

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, сидит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.

— И до нас была, Господь с ней… оставь.

А Василь-Василич все думает. Ходит и крякает, выдумать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: так-так… так-так… Пахнет от них весной, весеннею теплой кислотцою… Потягивает из-под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, — от спокойного старого двора.

— Была как — пущай и будет так! — решает Василь-Василич. — Так и скажу хозяину.

— Понятно, так и скажи: пущай ее остается так.

Подкрякивают и утки, радостные, — так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой — кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне — так-так. И безмятежно отстукивает сердце — так-так…

Постный рынок

Велено запрягать Кривую, едем на постный рынок.

Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь — «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой — тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода, как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу — на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке — снежком порадовать, или — на постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит — тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя — закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху — толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат — «теперь, рысаки, держись!». А Антип все не отпускает:

— Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет — уж не неволь, оглядится — сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, постукивая на зарубках, — трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытянет гужом, за два-десять годков клади!» Лавочники кричат — «станция-Петушки!». Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится — сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен — денек-то Господь послал! — и припевает даже:

Едет Ваня из Рязани,

Полтораста рублей сани,

Семисотельный конь,

С позолоченной дугой!

На Кривую подмигивает, смеется.

Кабы мне таку дугу,

Да купить-то невмогу,

Кину-брошу вожжи врозь —

Э-коя досада!

У Канавы опять станция — Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая-Чудотворца, у Каменного Моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, — будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, — великий Храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.

— Стропила наши, под кумполом-то, — говорит к Храму Горкин, — нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя Государю доказал… до самой до смерти покойник помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы… Спас-на-Бору, Иван Великий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На середине моста Кривая опять становится.

— Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие… все соборы покажу, и Честное-Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-Град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.

Весь Кремль — золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там — Святое, и нет никого людей. Стены с башнями — чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют — священным светом. Все — в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном…

Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дынные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов… — были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, — я знаю. И щели в стенах — знаю. Я глядел из-за стен… когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат… — все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… — все мнится былью, моей былью… — будто во сне забытом.

Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит — или дремлет? Я слышу окрик, — «ай примерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит — «чего заснули?» — знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:

— Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки?

Горкин просит:

— И не маши лучше, а то и до вечера не стронет!

Подходят люди: чего случилось? Смеются: «помирать, было, собралась, да бутошника боится!» Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает — не желает. Говорят — «за польцимейстером надо посылать!».

— Ладно, смейся… — начинает сердиться Горкин, — она поумней тебя, себя знает.

Кривая трогается. Смеются: «гляди, воскресла!..»

— Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы… поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди — домой помчит… ветру не угнаться!

Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели… и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые Цари в Архангельском Соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах — «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», — рассказывал мне Горкин.

— А это — Башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят, в Крещенье, когда на Ердань ходят.

Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом. Доносит гул. Черно, — до Устьинского моста, дальше.

Горкин ставит Кривую, закатывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица — живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке.

— На руки тебя приму, а то задавят, — говорит Антон, садясь на корточки, — папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею… Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и… пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся!

Какой же великий торг!

Широкие плетушки на санях, — все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.

— Самопервеющая клюква! Архангельская клюкыва!..

— Клю-ква… — говорит Антон, — а по-нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и черника — на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

— Вот он, горох, гляди… хороший горох, мытый.

Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники — народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим… за пуколкой?» — «Пост, надоть повеселить робят-то… Серячок почем положишь?» — «Почем почемкую — потом и потомкаешь!» — «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. — «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, — для ветчины, на Пасху. — «В Англию торгуем… с тебя дешевше».

А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают — не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, — «как сахар!». Откусишь — щелкнет.

А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.

— Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой.

А вот вороха морковки — на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадка соленого арбуза под капусткой поблескивает зеленой плешкой.

— Редька-то, гляди, Панкратыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

— И две умнешь, — смеется Горкин, забирая редьки.

А вон — соленье; антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках… Квас всякий — хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний — с имбирем…

— Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..

— А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.

Пьем сбитень, обжигает.

— Постные блинки, с лучком! Грещ-щневые-ллуковые блинки!

Дымятся луком на дощечках, в стопках.

— Великопостные самые… сах-харные пышки, пышки!..

— Грешники-черепенники горря-чи, горрячи греш-нички!..

Противни киселей — ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки… калужские, боровские, жиздринские, — сахарные, розовые, горчичные, с анисом — с тмином, с сольцой и маком… переславские бублики, витушки, подковки, жавороночки… хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный…

Везде — баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.

— Во, пост-то!.. — весело кричит Мураша, — пошла бараночка, семой возок гоню!

— Сби-тню, с бараночками… сбитню, угощу кого…

Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.

— Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. «Малиновый, золотистый, — показывает Горкин, — этот называется печатный, энтот — стеклый, спускной… а который темный — с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед». Липонки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон — сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.

Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот — варенье. А там — стопками ледяных тарелок — великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила… и пряники, пряники — нет конца.

— На тебе постную овечку, — сует мне беленький пряник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли — золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное… Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.

Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, — солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, — милое мое Замоскворечье.

— А вот, лесная наша говядинка, грыб пошел!

Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.

— Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные… Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинскне отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..

Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины…

— Теперь до Устьинского пойдет, — грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.

Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.

— Благовестят, к стоянию торопиться надо, — прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, — в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый, постный.

— Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький… ишь, как плачет!

Слышится мне призывно — по-мни… по-мни… и жалуется как будто.

Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, — другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у Храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, — благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль; золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой — не его ли — колокол томительно позывает — по-мни!..

Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами.

Помню.

Благовещенье

А какой-то завтра денечек будет?.. Красный денечек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звездочки не видно.

Мы идем от всенощной, и Горкин все напевает любимую молитвочку: «…благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…» Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок. Завтра и поста нет: уже был «перелом поста — щука ходит без хвоста». Спрашиваю у Горкина: «а почему без хвоста?»

— А лед хвостом разбивала и поломала, теперь без хвоста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина прибыло, вот-вот ледоход пойдет. А денек завтра ясный будет! Это ты не гляди, что замолаживает… это снега дышут-тают, а ветерок-то на ясную погоду.

Горкин всегда узнает, по дощечке: дощечка плотнику всякую погоду скажет. Постукает горбушкой пальца, звонко если — хорошая погода. Сегодня стукал: поет дощечка! Благовещенье… и каждый должен обрадовать кого-то, а то праздник не в праздник будет. Кого ж обрадовать? А простит ли отец Дениса, который пропил всю выручку? Денис живет на реке, на портомойне, собирает копейки в сумку — и эти копейки пропил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и молчит. Когда проходит отец, он вскакивает и кричит по-солдатски — здравия желаю! А отец все не отвечает, и мне за него стыдно. Денис — солдат, какой-то «гвардеец», с серебряной серьгой в ухе. Сегодня что-то шептался с Горкиным и моргал. Горкин сказал — «попробуй, ладно… живой рыбки-то не забудь!» Денис знаменитый рыболов, приносит всегда лещей, налимов, — только как же теперь достать?

— Завтра с тобой и голубков, может, погоняем… первый им выгон сделаем. Завтра и голубиный праздничек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Крещенье, а то на Благовещенье. Богородица голубков в церковь носила, по Ее так и повелось.

И ни одной-то не видно звездочки!

Отец зовет Горкина в кабинет. Тут Василь-Василич и «водяной» десятник. Говорят о воде: большая вода, беречься надо.

— По-нятно надо, о-пасливо… — поокивает Горкин, трясет бородкой. — Нонче будет из вод вода, кока весна-то! Под Ильинским барочки наши с матерьяльцем, с балочками. Упаси Бог, льдом по-режет… да под Роздорами как разгонит на заверти да в поленовские, с кирпичом, долбанет… — тогда и Краснохолмские наши, и под Симоновом, — все побьет-покорежит!..

Интересно, до страху, слушать.

— В ночь чтобы якорей добавить, дать депешу ильинскому старшине, он на воду пошлет, и якоря у него найдутся… — озабоченно говорит отец. — Самому бы надо скакать, да праздник такой, Благовещенье… Как, Василь-Василич, скажешь? Не попридержит?..

— Сорвать — ране трех день, не должно бы никак сорвать, глядя по воде. Будь-п-койны-с, морозцем прихватит ночью, посдержит-с, пообождет для праздника. Уж отдохните. Как говорится, завтра птица гнезда не вьет, красна девка косы не плетет! Наказал Павлуше-десятнику там, в случае угрожать станет, — скакал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упредил. А мы тут переймем тогда, с мостов забросными якорьками схватим… нам не впервой-с.

— Не должно бы сорвать-с… — говорит и водяной десятник, поглядывая на Василь-Василича. — Канаты свежие, причалы крепкие…

Горкин задумчив что-то, седенькую бородку перебирает-тянет. Отец спрашивает его: а? как?..

— Снега, большие. Будет напор — сорвет. Барочки наши свежие… коль на бык у Крымского не потрафят — тогда заметными якорьками можно поперенять, ежели как задастся. Силу надо страшенную, в разгоне… Без сноровки никакие канаты не удержат, порвет, как гнилую нитку! Надо ее до мосту захватить, да поворот на быка, потерлась чтобы, а тут и перехватить на причал. Дениса бы надо, ловчей его нет… на воду шибко дерзкий.

— Дениса-то бы на что лучше! — говорят Василь-Василич и водяной десятник. — Он на дощанике подойдет сбочку, с молодцами, с дороги ее пособьет в разрез воды, к бережку скотит, а тут уж мы…

— Пьяницу-вора?! Лучше я барки растеряю… матерьял на цепях, не расшвыряет… а его, сукинова-сына, не допущу! — стучит кулаком отец.

— Уж как каится-то, Сергей Иваныч… — пробует заступиться Горкин, — ночей не спит. Для праздника такого…

— И Богу воров не надо. Ребят со двора не отпускать. Семен на реке ночует, — тычет отец в десятника, — на всех мостах чтобы якоря, новые канаты. Причалы глубоко врыты, крепкие?..

Долго они толкуют, а отец все не замечает, что пришел я прощаться — ложиться спать. И вдруг зажурчало под потолком, словно гривеннички посыпались.

— Тсс! — погрозил отец, и все поглядели кверху.

Жавороночек запел!

В круглой высокой клетке, затянутой до половины зеленым коленкором, с голубоватым «небом», чтобы не разбил головку о прутики, неслышно проживал жавороночек. Он висел больше года и все не начинал петь. Продал его отцу знаменитый птичник Солодовкин, который ставит нам соловьев и канареек. И вот, жавороночек запел, запел-зажурчал, чуть слышно.

Отец привстает и поднимает палец; лицо его сияет.

— Запел!.. А, шельма — Солодовкин, не обманул! Больше года не пел.

— Да явственно как поет-с, самый наш, настоящий! — всплескивает руками Василь-Василич. — Уж это, прямо, к благополучию. Значит, под самый под праздник, обрадовал-с. К благополучию-с.

— Под самое под Благовещенье… точно что обрадовал. Надо бы к благополучию, — говорит Горкин и крестится.

Отец замечает, что и я здесь, и поднимает к жавороночку, но я ничего не вижу. Слышится только трепыханье да нежное-нежное журчанье, как в ручейке.

— Выиграл заклад, мошенник! На четвертной со мной побился, — весело говорит отец, — через год к весне запоет. Запел!..

— У Солодовкина без обману, на всю Москву гремит, — радостно говорит и Горкин. — Посулился завтра секрет принесть.

— Ну, что Бог даст, а пока ступайте.

Уходят. Жавороночек умолк. Отец становится на стул, заглядывает в клетку и начинает подсвистывать. Но жавороночек, должно быть, спит.

— Слыхал, чижик? — говорит отец, теребя меня за щеку. — Соловей — это не в диковинку, а вот жавороночка заставить петь, да еще ночью… Ну, удружил, мошенник!

Я просыпаюсь рано, а солнце уже гуляет в комнате. Благовещение сегодня! В передней, рядом, гремит ведерко, и слышится плеск воды! «Погоди… держи его так, еще убьется…» — слышу я, говорит отец. — «Носик-то ему прижмите, не захлебнулся бы…» — слышится голос Горкина. А, соловьев купают, и я торопливо одеваюсь.

Пришла весна, и соловьев купают, а то и не будут петь. Птицы у нас везде. В передней чижик, в спальной канарейки, в проходной комнате — скворчик, в спальне отца канарейка и черный дроздик, в зале два соловья, в кабинете жавороночек, и даже в кухне у Марьюшки живет на покое, весь лысый, чижик, который пищит — «чулки-чулки-паголенки», когда застучат посудой. В чуланах у нас множество всяких клеток с костяными шишечками, от прежних птиц. Отец любит возиться с птичками и зажигать лампадки, когда он дома.

Я выхожу в переднюю. Отец еще не одет, в рубашке, — так он мне еще больше нравится. Засучив рукава на белых руках с синеватыми жилками, он берет соловья в ладонь, зажимает соловью носик и окунает три раза в ведро с водой. Потом осторожно встряхивает и ловко пускает в клетку. Соловей очень смешно топорщится, садится на крылышки и смотрит, как огорошенный. Мы смеемся. Потом отец запускает руку в стеклянную банку от варенья, где шустро бегают черные тараканы и со стенок срываются на спинки, вылавливает — не боится, и всовывает в прутья клетки. Соловей будто и не видит, таракан водит усиками, и… тюк! — таракана нет. Но я лучше люблю смотреть, как бегают тараканы в банке. С пузика они буренькие и в складочках, а сверху черные, как сапог, и с блеском. На кончиках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жирные. Пахнут как будто ваксой или сухим горошком. У нас их много, к прибыли — говорят. Проснешься ночью, и видно при лампадке — ползает чернослив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а старая Домнушка жалеет. Увидит — и скажет ласково, как цыпляткам: «ну, ну… шши!» И они тихо уползают.

Соловьев выкупали и накормили. Насыпали яичек муравьиных, дали по таракашке скворцу и дроздику, и Горкин вытряхивает из банки в форточку: свежие приползут. И вот, я вижу — по лестнице подымается Денис, из кухни. Отец слушает, как трещит скворец, видит Дениса и поднимает зачем-то руку. А Денис идет и идет, доходит, — и ставит у ног ведро.

— Имею честь поздравить с праздником! — кричит он по-солдатски, храбро. — Живой рыбки принес, налим отборный, подлещики, ерши, пескарье, ельцы… всю ночь надрывал наметкой, самая первосортная для ухи, по водополью. Прикажете на кухню?

Отец не находит слова, потом кричит, что Денис мошенник, потом запускает руку в ведро с ледышками и вытягивает черного налима. Налим вьется, словно хвостом виляет, синеватое его брюхо лоснится.

— Фунтика на полтора налимчик, за редкость накрыть такого… — дивится Горкин и сам запускает руку. — Да каки подлещики-то, гляди-ты, и рака захватил!..

— Цельная тройка впуталась, таких в трактире не подадут! — говорит Денис. — На дощанике между льду все ползал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на подвар, щуренки, головлишки…

Лицо у Дениса вздутое, глаза красные, — видно, всю ночь ловил.

— Ладно, снеси… — говорит отец, ерзая по привычке у кармашка, а жилеточного кармашка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Панкратыч, на чай целковый. Ну, марш, лешая голова, мошенник! Постой, как с водой?

— Идет льдинка, а главного не видать, можайского, но только понос большой. В прибыли шибко, за ночь вершков осьмнадцать. А так весело, ничего.. Теперь не беспокойтесь, уж доглядим.

— Смотри у меня, сегодня не настарайся! — грозит отец.

— Рад стараться, лишь бы не… надорваться! — вскрикивает Денис и словно проваливается в кухню.

А я дергаю Горкина и шепчу: «это ты сказал, я слышал, про рыбку! Тебя Бог в рай возьмет!» Он меня тоже дергает, чтобы я не кричал так громко, а сам смеется. И отец смеется. А налим — прыг из оставленного ведра, и запрыгал по лестнице, — держи его!

Мы идем от обедни. Горкин идет важно, осторожно: медаль у него на шее, из Синода! Сегодня пришла с бумагой, и батюшка преподнес, при всем приходе, — «за доброусердие при ктиторе». Горкин растрогался, поцеловал обе руки у батюшки, и с отцом крепко расцеловался, и с многими. Стоял за свечным ящиком и тыкал в глаза платочком. Отец смеется: «и в ошейнике ходит, а не лает!» Медаль серебряная, «в три пуда». Третья уже медаль, а две — «за хоругви присланы». Но эта — дороже всех: «за доброусердие ко Храму Божию». Лавочники завидуют, разглядывают медаль. Горкин показывает охотно, осторожно, и все целует, как показать. Ему говорят: «скоро и почетное тебе гражданство выйдет!» А он посмеивается: «вот почетное-то, оно».

У лавки стоит низенький Трифоныч, в сереньком армячке, седой. Я вижу одним глазком: прячет он что-то сзади. Я знаю что: сейчас поднесет мне кругленькую коробочку из жести, фруктовое монпансье «ландрин». Я даже слышу — новенькой жестью пахнет и даже краской. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, присаживается на корточки и говорит так часто:

— Имею честь поздравить с высокорадостным днем Благовещения, и пожалуйте пальчик, — он цепляет мизинчик за мизинчик, подергает и всегда что-нибудь смешное скажет: — От Трифоныча-Юрцова, господина Скворцова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.

А во дворе сидит на крылечке Солодовкин с вязанкой клеток под черным коленкором. Он в отрепанном пальтеце, кажется — очень бедный. Но говорит, как важный, и здоровается с отцом за руку.

— Поздравь Горку нашу, — говорит отец, — дали ему медаль в три пуда!

Солодовкин жмет руку Горкину, смотрит медаль и хвалит. «Только не возгордился бы», — говорит.

— У моих соловьев и золотые имеются, а нос задирают, только когда поют. Принес тебе, Сергей Иваныч, тенора-певца-Усатова, из Большого Театра прямо. Слыхал ты его у Егорова в Охотном, облюбовал. Сделаем ему лепетицию.

— Идем чай пить с постными пирогами, — говорит отец. — А принес мелочи… записку тебе писал?

Солодовкин запускает руку под коленкор, там начинается трепыхня, и в руке Солодовкина я вижу птичку.

— Бери в руку. Держи — не мни… — говорит он строго. — Погоди, а знаешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, молодец. А — «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей»? Надо обязательно знать, как можно! Теперь сам будешь, на практике. В небо гляди, как она запоет, улетая. Пускай!..

Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серенькое и тепленькое у меня в руках. Я разжимаю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вторую я уже вижу, на воробья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пахнет курочкой. И вот, она упорхнула вкось, вымахнула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пускают и отец, и Горкин. А Солодовкин все еще достает под коленкором. Старый кучер Антип подходит, и ему дают выпустить. В сторонке Денис покуривает трубку и сплевывает в лужу. Отец зовет: «иди, садовая голова!» Денис подскакивает, берет птичку, как камушек, и запускает в небо, совсем необыкновенно. Въезжает наша новая пролетка, вылезают наши и тоже выпускают. Проходит Василь-Василич, очень парадный, в сияющих сапогах — в калошах, грызет подсолнушки. Достает серебряный гривенник и дает Солодовкину — «ну-ка, продай для воли!». Солодовкин швыряет гривенник, говорит: «для общего удовольствия пускай!» Василь-Василич по-своему пускает — из пригоршни.

— Все. Одни теперь тенора остались, — говорит Солодовкин, — пойдем к тебе чай пить с пирогами. Господина Усатова посмотрим.

Какого — «господина Усатова»? Отец говорит, что есть такой в театре певец. Усатов, как соловей. Кричат на крыше. Это Горкин. Он машет шестиком с тряпкой и кричит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голубков, я знаю. С осени не гонял. Мы останавливаемся и смотрим. Белая стая забирает выше, делает круги шире… вертится турманок. Это — чистяки Горкина, его «слабость». Где-то он их меняет, прикупает и в свободное время любит возиться на чердаке, где голубятня. Часто зовет меня, — как праздник! У него есть «монашек», «галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы-ноги», «турманок», «паленый», «бронзовые», «трубачи», — всего и не упомнишь, но он хорошо всех знает. Сегодня радостный день, и он выпускает голубков — «по воле». Мы глядим, или, пожалуй, слышим, как «галочка-то забирает», как «турманок винтится». От стаи — белый, снежистый блеск, когда она начинает «накрываться» или «идти вертушкой». Нам объясняет Солодовкин. Он кричит Горкину — «галочку подопри, а то накроют!» Горкин кричит пронзительно, прыгает по крыше, как по земле. Отец удерживает — «старик, сорвешься!» Я вижу и Василь-Василича на крыше, и Дениса, и кучера Гаврилу, который бросил распрягать лошадь и ползет по пожарной лестнице. Кричат — «с Конной пустили стаю, пушкинские-мясниковы накроют «галочку»!» — «И с Якиманки выпущены, Оконишников сам взялся, держись, Горкин!» Горкин едва уж машет. Василь-Василич хватает у него гонялку и так наяривает, что стая опять взмывает, забирает над «галочкой», турманок валится на нее, «головку ей крутит лихо», и «галочка» опять в стае — «освоилась». Мясникова стая пролетает на стороне — «утерлась»! Горкин грозит кулаком куда-то, начинает вытирать лысину. Поблескивая, стайка садится ниже, завинчивая полет. Горкин, я вижу, крестится: рад, что прибилась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят рядком. Горкин цапается за гребешки, сползает задом.

— Дурак старый… голову потерял, убьешься! — кричит отец.

–…«Га…лочкаааа»… — слышится мне невнятно. — нет другой… «турманишка»… себя не помнит… сменяю подлеца!..

Лужи и слуховые окна пускают зайчиков: кажется, что и солнце играет с нами, веселое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!

Пахнет рыбными пирогами с луком. Кулебяка с вязигой — называется «благовещенская», на четыре угла: с грибами, с семгой, с налимьей печенкой и с судачьей икрой, под рисом, — положена к обеду, а пока — первые пироги. Звенят вперебойку канарейки, нащелкивает скворец, но соловьи что-то не распеваются, — может быть, перекормлены? И «Усатов» не хочет петь: «стыдится, пока не обвисится». Юркий и востроносый Солодовкин, похожий на синичку, — так говорит отец, — пьет чай вприкуску, с миндальным молоком и пирогами, и все говорит о соловьях. У него их за сотню, по всем трактирам первой руки, висят «на прослух» гостям и могут на всякое коленце. Наезжают из Санкт-Петербурга даже, всякие — и поставленные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петербург к министрам, да туда надобно в сюртуке-параде… А, не стоит!

— Желают господа слушать настоящего соловья, есть и с пятнадцатью коленцами… найдем и «глухариную уркотню», пожалуйте в Москву, к Солодовкину! А в Питере я всех охотников знаю — плень-плень да трень-трень, да фитьюканье, а россыпи тонкой или там перещелка и не проси. Четыре медали за моих да аттестаты. А у Бакастова в Таганке висит мой полноголосый, протодьяконом его кличут… так — скажешь — с ворону будет, а ме-ленький, чисто кенарь. Охота моя, а барышей нет. А «Усатов», как Спасские часы, без пробоя. Вешайте со скворцами — не развратится. Сурьезный соловей сразу нипочем не распоется, знайте это за правило, как равно хорошая собака.

Отец говорит ему, что жавороночек-то… запел! Солодовкин делает в себя, глухо, — ага! — но нисколько не удивляется и крепко прикусывает сахар. Отец вынимает за проспор, подвигает к Солодовкину беленькую бумажку, но тот, не глядя, отодвигает: «товар по цене, цена — по слову». До Николы бы не запел, деньги назад бы отдал, а жавороночка на волю выпустил, как из училища выгоняют, — только бы и всего. Потом показывает на дудочках, как поет самонастоящий жаворонок. И вот, мы слышим — звонко журчит из кабинета, будто звенят по стеклышкам. Все сидят очень тихо. Солодовкин слушает на руке, глаза у него закрыты. Канарейки мешают только…

Вечер золотистый, тихий. Небо до того чистое, зеленовато-голубое, — самое Богородичкино небо. Отец с Горкиным и Василь-Василичем объезжали Москва-реку: порядок, везде — на месте. Мы только что вернулись из-под Новинского, где большой птичий рынок, купили белочку в колесе и чучелок. Вечернее солнце золотом заливает залу, и канарейки в столовой льются на все лады. Но соловьи что-то не распелись. Светлое Благовещенье отходит. Скоро и ужинать. Отец отдыхает в кабинете, я слоняюсь у белочки, кормлю орешками. В форточку у ворот слышно, как кто-то влетает вскачь. Кричат, бегут… Кричит Горкин, как дребезжит: «робят подымай-буди!» — «Топорики забирай!» — кричат голоса в рабочей. — «Срезало все, как ось!» В зал вбегает на цыпочках Василь-Василич, в красной рубахе без пояска, шипит: «не спят папашенька?» Выбегает отец, в халате, взъерошенный, глаза навыкат, кричит небывалым голосом — «Черти!.. седлать Кавказку! всех забирай, что есть… сейчас выйду!..» Василь-Василич грохает с лестницы. На дворе крик стоит. Отец кричит в форточку из кабинета — «эй, запрягать полки, грузить еще якорей, канатов!» Из кабинета выскакивает испуганный, весь в грязи, водолив Аксен, только что прискакавший, бежит вместо коридора в залу, а за ним комья глины: — «Куда тебя понесло, черта?!» — кричит выбегающий отец, хватает Аксена за ворот, и оба бегут по лестнице. На отце высокие сапоги, кургузка, круглая шапочка, револьвер и плетка. Из верхних сеней я вижу, как бежит Горкин, на бегу надевая полушубок, стоят толпою рабочие, многие босиком; поужинали только, спать собирались лечь. Отец верхом, на взбрыкивающей под ним Кавказке, отдает приказания; одни — под Симонов, с Горкиным, другие — под Краснохолмский, с Васильем-Косым, третьи, самые крепыши и побойчей, пока с Денисом, под Крымский мост, а позже и он подъедет, забросные якоря метать — подтягивать. И отец проскакал за ворота.

Я понимаю, что далеко где-то срезало наши барки, и теперь-то они плывут. Водолив с Ильинского проскакал пять часов, — такой-то везде разлив, чуть было не утоп под Сетунькой! — а срезало еще в обедни, и где теперь барки — неизвестно. Полный ледоход от верху, катится вода — за час по четверти. Орут — «эй, топорики-ломики забирай, айда!». Нагружают полки канатами и якорями, — и никого уже на дворе, как вымерло. Отец поскакал на Кунцево через Воробьевы горы. Денис, уводя партию, окрикнул: «эй, по две пары чтобы рукавиц… сожгет!»

Темно, но огня не зажигают. Все сбились в детскую, все в тревоге. Сидят и шепчутся. Слышу — жавороночек опять поет, иду на цыпочках к кабинету и слушаю. Думаю о большой реке, где теперь отец, о Горкине, — под Симоновом где-то…

Едва светает, и меня пробуждают голоса. Веселые голоса, в передней! Я вспоминаю вчерашнее, выбегаю в одной рубашке. Отец, бледный, покрытый грязью до самых плеч, и Горкин, тоже весь грязный и зазябший, пьют чай в передней. Василь-Василич приткнулся к стене, ни на кого не похож, пьет из стакана стоя. Голова у него обвязана. У отца на руке повязка — ожгло канатом. Валит из самовара пар, валит и изо ртов, клубами: хлопают кипяток. Отец макает бараночку, Горкин потягивает с блюдца, почмокивает сладко.

— Ты чего, чиж, не спишь? — хватает меня отец и вскидывает на мокрые колени, на холодные сапоги в грязи. — Поймали барочки! Денис-молодчик на все якорьки накинул и развернул… знаешь Дениса-разбойника, солдата? И Горка наш, старина, и Василь-Косой… все! Кланяйся им, да ниже!.. Порадовали, чер… молодчики! Сколько, скажешь, давать ребятам, а?

И тормошит-тормошит меня.

— А про себя ни словечка… как овечка… — смеется Горкин. — Денис уж сказывал: «кричит — не поймаете, лешие, всем по шеям накостыляю!» Как уж тут не поймать… Ночь, хорошо, ясная была, месячная.

— Черта за рога вытащим, только бы поддержало было! — посмеивается Василь-Василич. — Не ко времени разговины, да тут уж… без закону. Ведра четыре робятам надо бы… Пя-ать?!. Ну, Господь сам видал, чего было.

Отец дает мне из своего стакана, Горкин сует бараночку. Уже совсем светло, и чижик постукивает в клетке, сейчас заведет про паголенки. Горкин спит на руке, похрапывает. Отец берет его за плечи и укладывает в столовой на диване. Василь-Василича уже нет. Отец потирает лоб, потягивается сладко и говорит, зевая:

— А иди-ка ты, чижик, спать?..

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, — слыхал их кучер, — а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», — и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

— Косого сюда позвать!..

Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»

— Старший прикащик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

— Сколько разов засыпал-с!.. — оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, — и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет — и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…

Отец поглядит на лужу, махнет рукой.

Кончили возку льда. Зеленые его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце радугой, синели к ночи. Веяло от них морозом. Ссаживая коленки, я взбирался по ним до крыши сгрызать сосульки. Ловкие молодцы, с обернутыми в мешок ногами, — а то сапоги изгадишь! — скатили лед с грохотом в погреба, завалили чистым снежком из сада и прихлопнули накрепко творила.

— Похоронили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им поднесли по шкалику, они покрякали:

— Хороша-а… Крепше ледок скипится.

Прошел квартальный, велел: мостовую к Пасхе сколоть, под пыль! Тукают в лед кирками, долбят ломами — до камушка. А вот уж и первая пролетка. Бережливо пошатываясь на ледяной канавке, сияя лаком, съезжает она на мостовую. Щеголь-извозчик крестится под новинку, поправляет свою поярку и бойко катит по камушкам с первым веселым стуком.

В кухне под лестницей сидит гусыня-злюка. Когда я пробегаю, она шипит по-змеиному и изгибает шею — хочет меня уклюнуть. Скоро Пасха! Принесли из амбара «паука», круглую щетку на шестике, — обметать потолки для Пасхи. У Егорова в магазине сняли с окна коробки и поставили карусель с яичками. Я подолгу любуюсь ими: кружатся тихо-тихо, одно за другим, как сон. На золотых колечках, на алых ленточках. Сахарные, атласные…

В булочных — белые колпачки на окнах с буковками — X. В. Даже и наш Воронин, у которого «крысы в квашне ночуют», и тот выставил грязную картонку: «принимаются заказы на куличи и пасхи и греческие бабы»! Бабы?.. И почему-то греческие! Василь-Василич принес целое ведро живой рыбы — пескариков, налимов, — сам наловил наметкой. Отец на реке с народом. Как-то пришел веселый, поднял меня за плечи до соловьиной клетки и покачал.

— Ну, брат, прошла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покрутил за щечку.

Василь-Василич стоит в кабинете на порожке. На нем сапоги в грязи. Говорит хриплым голосом, глаза заплыли.

— Будь-п-коины-с, подчаливаем… к Пасхе под Симоновом будут. Сейчас прямо из…

— Из кабака? Вижу.

— Никак нет-с, из этого… из-под Звенигорода, пять ден на воде. Тридцать гонок березняку, двадцать сосны и елки, на крылах летят-с!.. И барки с лесом, и… А у Паленова семнадцать гонок вдрызг расколотило, вроссыпь! А при моем глазе… у меня робята природные, жиздринцы!

Отец доволен: Пасха будет спокойная. В прошлом году заутреню на реке встречали.

— С Кремлем бы не подгадить… Хватит у нас стаканчиков?

— Тыщонок десять набрал-с, доберу! Сала на заливку куплено. Лиминацию в три дни облепортуем-с. А как в приходе прикажете-с? Прихожане летось обижались, лиминации не было. На лодках народ спасали под Доргомиловом… не до лиминации!..

— Нонешнюю Пасху за две справим!

Говорят про щиты и звезды, про кубастики, шкалики, про плошки.. про какие-то «смолянки» и зажигательные нитки.

— Истечение народа будет!.. Приман к нашему приходу-с.

— Давай с ракетами. Возьмешь от квартального записку на дозволение. Сколько там надо… понимаешь?

— Красную ему за глаза… пожару не наделаем! — весело говорит Василь-Василич. — Запущать — так уж запущать-с!

— Думаю вот что… Крест на кумполе, кубастиками бы пунцовыми?..

— П-маю-с, зажгем-с. Высоконько только?.. Да для Божьего дела-с… воздаст-с! Как говорится, у Бога всего много.

— Щит на крест крепить Ганьку-маляра пошлешь… на кирпичную трубу лазил! Пьяного только не пускай, еще сорвется.

— Нипочем не сорвется, пьяный только и берется! Да он, будь-п-койны-с, себя уберегет. В кумполе лючок слуховой, под яблочком… он, стало быть, за яблочко причепится, захлестнется за шейку, подберется, ко кресту вздрочится, за крест зачепится-захлестнется, в петельке сядет — и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Христе-Спасителе у самых крестов качали, уберег Господь.

Прошла «верба». Вороха роз пасхальных, на иконы и куличи, лежат под бумагой в зале. Страстные дни. Я еще не говею, но болтаться теперь грешно, и меня сажают читать Евангелие. «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же мужского рода! Прочтешь страничку, с «морским жителем» поиграешь, с вербы, в окно засмотришься. Горкин пасочницы как будто делает! Я кричу ему в форточку, он мне машет.

На дворе самая веселая работа: сколачивают щиты и звезды, тешут планочки для — X. В. На приступке сарая, на солнышке, сидит в полушубке Горкин, рукава у него съежены гармоньей. Называют его — «филенщик», за чистую работу. Он уже не работает, а так, при доме. Отец любит с ним говорить и всегда при себе сажает. Горкин поправляет пасочницы. Я смотрю, как он режет кривым резачком дощечку.

— Домой помирать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, винограды сейчас пойдут…

Он ковыряет на дощечке, и появляется виноград! Потом вырезает «священный крест», иродово копье и лесенку — на небо! Потом удивительную птичку, потом буковки — X. В. Замирая от радости, я смотрю. Старенькие у него руки, в жилках.

— Учись святому делу. Это голубок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, заветную вырежу пасочку. Будешь Горкина поминать. И ложечку тебе вырежу… Станешь щи хлебать — глядишь, и вспомнишь.

Вот и вспомнил. И все-то они ушли…

Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу — доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике…

— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос… — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смотрит задумчиво и жует.

Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни — страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос.

У Воронина на погребице мнут в широкой кадушке творог. Толстый Воронин и пекаря, засучив руки, тычут красными кулаками в творог, сыплют в него изюму и сахарку и проворно вминают в пасочницы. Дают попробовать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из вежливости хвалю. У нас в столовой толкут миндаль, по всему дому слышно. Я помогаю тереть творог на решетке. Золотистые червячки падают на блюдо, — совсем живые! Протирают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас — самая настоящая, пахнет Пасхой. Потом — для гостей, парадная, еще «маленькая» пасха, две людям, и еще — бедным родственникам. Для народа, человек на двести, делает Воронин под присмотром Василь-Василича, и плотники помогают делать. Печет Воронин и куличи народу.

Василь-Василич и здесь, и там. Ездит на дрожках к церкви, где Ганька-маляр висит — ладит крестовый щит. Пойду к Плащанице и увижу. На дворе заливают стаканчики. Из амбара носят в больших корзинах шкалики, плошки, лампионы, шары, кубастики — всех цветов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Василич мешает палкой, кладет огарки и комья сала, которого «мышь не ест». Стаканчики стоят на досках, в гнездышках, рядками, и похожи на разноцветных птичек. Шары и лампионы висят на проволках. Главная заливка идет в Кремле, где отец с народом. А здесь — пустяки, стаканчиков тысячка, не больше. Я тоже помогаю, — огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего красиво! На новых досках, рядочками, пунцовые, зеленые, голубые, золотые, белые с молочком… Покачиваясь, звенят друг в дружку большие стеклянные шары, и солнце пускает зайчики, плющится на бочках, на луже.

Ударяют печально, к Плащанице. Путается во мне и грусть, и радость: Спаситель сейчас умрет… и веселые стаканчики, и миндаль в кармашке, и яйца красить… и запахи ванили и ветчины, которую нынче запекли, и грустная молитва, которую напевает Горкин, — «Иуда нечести-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом казакинчике, помазал сапоги дегтем, идет в церковь.

Перед Казанской толпа, на купол смотрят. У креста качается на веревке черненькое, как галка. Это Ганька, отчаянный. Толкнется ногой — и стукнется. Дух захватывает смотреть. Слышу: картуз швырнул! Мушкой летит картуз и шлепает через улицу в аптеку. Василь-Василич кричит:

— Эй, не дури… ты! Стаканчики примай!..

— Давай-ай!.. — орет Ганька, выделывая ногами штуки.

Даже и квартальный смотрит. Подкатывает отец на дрожках.

— Поживей, ребята! В Кремле нехватка… — торопит он и быстро взбирается на кровлю.

Лестница составная, зыбкая. Лезет и Василь-Василич. Он тяжелей отца, и лестница прогибается дугою. Поднимают корзины на веревках. Отец бегает по карнизу, указывает, где ставить кресты на крыльях. Ганька бросает конец веревки, кричит — давай! Ему подвязывают кубастики в плетушке, и он подтягивает к кресту. Сидя в петле перед крестом, он уставляет кубастики. Поблескивает стеклом. Теперь самое трудное: прогнать зажигательную нитку. Спорят: не сделать одной рукой, держаться надо! Ганька привязывает себя к кресту. У меня кружится голова, мне тошно…

— Готовааа!.. Принимай нитку-у!..

Сверкнул от креста комочек. Говорят — видно нитку по куполу! Ганька скользит из петли, ползет по «яблоку» под крестом, ныряет в дырку на куполе. Покачивается пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хлопает его по плечу. Ганька вытирает лицо рубахой и быстро спускается на землю. Его окружают, и он показывает бумажку:

— Как трешницы-то охватывают!

Глядит на петлю, которая все качается.

— Это отсюда страшно, а там — как в креслах!

Он очень бледный, идет, пошатываясь.

В церкви выносят Плащаницу. Мне грустно: Спаситель умер. Но уже бьется радость: воскреснет, завтра! Золотой гроб, святой. Смерть — это только так: все воскреснут. Я сегодня читал в Евангелии, что гробы отверзлись и многие телеса усопших святых воскресли. И мне хочется стать святым, — навертываются даже слезы. Горкин ведет прикладываться. Плащаница увита розами. Под кисеей, с золотыми херувимами, лежит Спаситель, зеленовато-бледный, с пронзенными руками. Пахнет священно розами.

С притаившейся радостью, которая смешалась с грустью, я выхожу из церкви. По ограде навешены кресты и звезды, блестят стаканчики. Отец и Василь-Василич укатили на дрожках в Кремль, прихватили с собой и Ганьку. Горкин говорит мне, что там лиминация ответственная, будет глядеть сам генерал-и-губернатор Долгоруков. А Ганьку «на отчаянное дело взяли».

У нас пахнет мастикой, пасхой и ветчиной. Полы натерты, но ковров еще не постелили. Мне дают красить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне связывается с Христом: иллюминация, свечки, вертящиеся яички, молитвы, Ганька, старичок Горкин, который, пожалуй, умрет скоро… Но он воскреснет! И я когда-то умру, и все. И потом встретимся все… и Васька, который умер зимой от скарлатины, и сапожник Зола, певший с мальчишками про волхвов, — все мы встретимся там. И Горкин будет вырезывать винограды на пасочках, но какой-то другой, светлый, как беленькие души, которые я видел в поминаньи. Стоит Плащаница в Церкви, одна, горят лампады. Он теперь сошел в ад и всех выводит из огненной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на колокольню, и Василь-Василич, и все наши ребята, — все для Него это! Барки брошены на реке, на якорях, там только по сторожу осталось. И плоты вчера подошли. Скучно им на темной реке, одним. Но и с ними Христос, везде… Кружатся в окне у Егорова яички. Я вижу жирного червячка с черной головкой с бусинками-глазами, с язычком из алого суконца… дрожит в яичке. Большое сахарное яйцо я вижу — и в нем Христос.

Великая Суббота, вечер. В доме тихо, все прилегли перед заутреней. Я пробираюсь в зал — посмотреть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в картонках. В зале обои розовые — от солнца, оно заходит. В комнатах — пунцовые лампадки, пасхальные: в Рождество были голубые?.. Постлали пасхальный ковер в гостиной, с пунцовыми букетами. Сняли серые чехлы с бордовых кресел. На образах веночки из розочек. В зале и в коридорах — новые красные «дорожки». В столовой на окошках — крашеные яйца в корзинах, пунцовые: завтра отец будет христосоваться с народом. В передней — зеленые четверти с вином: подносить. На пуховых подушках, в столовой на диване, — чтобы не провалились! — лежат громадные куличи, прикрытые розовой кисейкой, — остывают. Пахнет от них сладким теплом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мохнатая телега, — повезли в церковь можжевельник. Совсем темно. Вспугивает меня нежданный шепот:

— Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне сказать: нравится мне ходить в тишине по комнатам и смотреть, и слушать, — другое все! — такое необыкновенное, святое.

Отец надевает летний пиджак и начинает оправлять лампадки. Это он всегда сам: другие не так умеют. Он ходит с ними по комнатам и напевает вполголоса: «Воскресение Твое Христе Спасе… Ангели поют на небеси…». И я хожу с ним. На душе у меня радостное и тихое, и хочется отчего-то плакать. Смотрю на него, как становится он на стул, к иконе, и почему-то приходит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ставит рядком лампадки на жестяном подносе и зажигает, напевая священное. Их очень много, и все, кроме одной, пунцовые. Малиновые огоньки спят — не шелохнутся. И только одна, из детской, — розовая, с белыми глазками, — ситцевая будто. Ну, до чего красиво! Смотрю на сонные огоньки и думаю: а это святая иллюминация, Боженькина. Я прижимаюсь к отцу, к ноге. Он теребит меня за щеку. От его пальцев пахнет душистым, афонским, маслом.

— А шел бы ты, братец, спать?

От сдерживаемой ли радости, от усталости этих дней, или от подобравшейся с чего-то грусти, — я начинаю плакать, прижимаюсь к нему, что-то хочу сказать, не знаю… Он подымает меня к самому потолку, где сидит в клетке скворушка, смеется зубами из-под усов.

— А ну, пойдем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в кабинет пунцовую лампадку, ставит к иконе Спаса, смотрит, как ровно теплится и как хорошо стало в кабинете. Потом достает из стола… золотое яичко на цепочке!

— Возьмешь к заутрени, только не потеряй. А ну, открой-ка…

Я с трудом открываю ноготочком. Хруп, — пунцовое там и золотое. В серединке сияет золотой, тяжелый; в боковых кармашках — новенькие серебряные. Чудесный кошелечек! Я целую ласковую руку, пахнущую деревянным маслом. Он берет меня на колени, гладит…

— И устал же я, братец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, незабвенный вечер, гаснущий свет за окнами… И теперь еще слышу медленные шаги, с лампадкой, поющий в раздумьи голос —

Ангели поют на не-бе-си-и…

Таинственный свет, святой. В зале лампадка только. На большом подносе — на нем я могу улечься — темнеют куличи, белеют пасхи. Розы на куличах и красные яйца кажутся черными. Входят на носках двое, высокие молодцы в поддевках, и бережно выносят обвязанный скатертью поднос. Им говорят тревожно: «Ради Бога, не опрокиньте как!» Они отвечают успокоительно: «Упаси Бог, поберегемся». Понесли святить в церковь.

Идем в молчаньи по тихой улице, в темноте. Звезды, теплая ночь, навозцем пахнет. Слышны шаги в темноте, белеют узелочки.

В ограде парусинная палатка, с приступочками. Пасхи и куличи, в цветах, — утыканы изюмом. Редкие свечечки. Пахнет можжевельником священно. Горкин берет меня за руку.

— Папашенька наказал с тобой быть, лиминацию показать. А сам с Василичем в Кремле, после и к нам приедет. А здесь командую я с тобой.

Он ведет меня в церковь, где еще темновато, прикладывает к малой Плащанице на столике: большую, на Гробе, унесли. Образа в розанах. На мерцающих в полутьме паникадилах висят зажигательные нитки. В ногах возится можжевельник. Священник уносит Плащаницу на голове. Горкин в новой поддевке, на шее у него розовый платочек, под бородкой. Свечка у него красная, обвита золотцем.

— Крестный ход сейчас, пойдем распоряжаться.

Едва пробираемся в народе. Пасочная палатка — золотая от огоньков, розовое там, снежное. Горкин наказывает нашим:

— Жди моего голосу! Как показался ход, скричу — вали! — запущай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подожгу, давай мне зажигальник! Четвертая — с колокольни. Митя, тама ты?!.

— Здесь, Михал Панкратыч, не сумлевайтесь!

— Фотогену на бочки налили?

— Все, враз засмолим!

— Митя! Как в большой ударишь разов пяток, сейчас на красный-согласный переходи, с перезвону на трезвон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростовски! Ну, дай Господи…

У него дрожит голос. Мы стоим с зажигальником у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси-и!..

— В-вали-и!.. — вскрикивает Горкин, — и четыре ракеты враз с шипеньем рванулись в небо и рассыпались щелканьем на семицветные яблочки. Полыхнули «смолянки», и огненный змей запрыгал во всех концах, роняя пылающие хлопья.

— Кумпол-то, кумпол-то!.. — дергает меня Горкин.

Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым крестом воздвиглось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет — X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди.

Хрис-тос воскре-се из ме-ртвых…

— Ну, Христос Воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин.

Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рассвете, неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха красная.

И в Кремле удалось на славу. Сам Владимир Андреич Долгоруков благодарил! Василь-Василич рассказывает:

— Говорит — удружили. К медалям приставлю, говорит. Такая была… поддевку прожег! Митрополит даже ужасался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, нарядный, посвистывает. Он стоит в передней, у корзин с красными яйцами, христосуется. Тянутся из кухни, гусем. Встряхивают волосами, вытирают кулаком усы и лобызаются по три раза. «Христос Воскресе!», «Воистину Воскресе»… «Со Светлым Праздничком»… Получают яйцо и отходят в сени. Долго тянутся — плотники, народ русый, маляры — посуше, порыжее… плотогоны — широкие крепыши… тяжелые землекопы-меленковцы, ловкачи — каменщики, кровельщики, водоливы, кочегары…

Угощение на дворе. Орудует Василь-Василич, в пылающей рубахе, жилетка нараспашку, — вот-вот запляшет. Зудят гармоньи. Христосуются друг с дружкой, мотаются волосы там и там. У меня заболели губы…

Трезвоны, перезвоны, красный — согласный звон. Пасха красная.

Обедают на воле, под штабелями леса. На свежих досках обедают, под трезвон. Розовые, красные, синие, желтые, зеленые скорлупки — всюду, и в луже светятся. Пасха красная! Красен и день, и звон.

Я рассматриваю надаренные мне яички. Вот хрустально-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком; у него черная головка, черные глазки-бусинки и язычок из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот фарфоровое — отца. Чудесная панорамка в нем… За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в золотом ободке, видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

Розговины

— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.

— Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.

Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи?

Он даже рассердился, плюнул.

— Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов, на счастье тебе старались, а ты…

Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камушком. Стали просить у Горкина, Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. А Трифоныч мне сказал:

— Богатый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скворешне, только крестик серебряный… через год и помер! Помнишь, Михал Панкратыч?

— Как не помнить. Мартын-покойник при мне скворешню снимал, а Иван Иваныч, дедушка-то, и подходит… кричит еще издаля: «чего на мое счастье?». Мартын-плотник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — говорит — твое тут счастье!». Будто в шутку. А тот рассерчал, бросил, глядь — крестик серебряный! Так и затуманился весь, задумался… К самому Покрову и помер. А Мартын ровно через год, на третий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Вытесали мы им по крестику.

Мы сидим на бревнах и слушаем, как трещат и скворчат скворцы, тукают будто в домике. Горкин нынче совсем веселый. Река уж давно прошла, плоты и барки пришли с верховьев, нет такой спешки к Празднику, как всегда, плошки и шкалики для церкви давно залиты и установлены, народ не гоняют зря, во дворе чисто прибрано, сады зазеленели, погода теплая.

— Пойдем, дружок, по хозяйству чего посмотрим, распорядиться надо. Приходи завтра на воле разговляться. Пять годов так не разговлялись. Как Мартыну нашему помереть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасошницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сделает. И я не сделаю.

— А ты ведь самый знаменитый плотник-филенщик, и папаша говорит…

— Нет, куда! Наш Мартын самому государю был известен… песенки пел топориком, Царство Небесное. И пасошницу ту сам тоже топориком вырезал, и сады райские, и винограды, и Христа на древе… Погоди, я те расскажу, как он помирал… Ах, «Мартын-Мартын, покажи аршин!» — так все и называли. А потому. После расскажу, как он государю Александру Миколаичу чудеса свои показал. А теперь пойдем распоряжаться.

Мы проходим в угол двора, где живет булочник Воронин, которого называют и Боталов. В сарае, на погребице, мнут в глубокой кадушке творог. Мнет сам Воронин красными руками, толстый, в расстегнутой розовой рубахе. Медный крестик с его груди выпал из-за рубахи и даже замазан творогом. И лоб у Воронина в твороге, и грудь.

— Для наших мнешь-то? — спрашивает Горкин. — Мни, мни… старайся. Да изюмцу-то не скупись — подкидывай. На полтораста душ, сколько тебе навару выйдет! Да сотню куличиков считай. У нас не как у Жирнова там, не калачами разгавливаемся, а ешь по закону, как указано. Дедушка его покойный как указал, так и папашенька не нарушает.

— Так и надо… — кряхтя, говорит Воронин и чешет грудь. Грудь у него вся в капельках. — И для нашей торговли оборот, и всем приятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!

Горкин потягивает носом, и я потягиваю. Пахнет настоящей пасхой!

— А чего на розговины-то еще даете? — спрашивает Воронин. — Я своим ребятам рубца купил.

— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Грудинки взял у Богачева три пудика, да студню заготовили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшенник с молоком. Наше дело тяжелое, нельзя. Землекопам особая добавка, ситного по фунту на заедку. Кажному по пятку яичек, да ветчинки передней, да колбасники придут с прижарками, за хозяйский счет… все по четверке съедят колбаски жареной. Нельзя. Праздник. Чего поешь — в то и сроботаешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.

— Ты уж такой заботливый за народ-то, Михал Панкратыч… без тебя плохо будет. Слыхал, в деревню собираешься на покой? — спрашивает Воронин.

— Давно сбираюсь, да… сорок вот седьмой год живу. Ну, пойдем.

Горкин сегодня причащался и потому нарядный. На нем синий казакинчик и сияющие козловые сапожки. На бурой, в мелких морщинках, шее розовый платочек-шарфик. Маленькое лицо, сухое, как у угодничков, с реденькой и седой бородкой, светится, как иконка. «Кто он будет, — думаю о нем, — свято-мученик или преподобный, когда помрет?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.

— Ты будешь преподобный, когда помрешь? — спрашиваю я Горкина.

— Да ты сдурел! — вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг. — Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…

— А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.

— Когда пьяный он… Не надо так говорить.

Большая лужа все еще в полдвора. По случаю Праздника настланы по ней доски на бревнышках и сделаны перильца, как сходы у купален. Идем по доскам и смотримся. Вся голубая лужа, и солнце в ней, и мы с Горкиным, маленькие как куколки, и белые штабели досок, и зеленеющие березы сада, и круглые снеговые облачка.

— Ах, негодники! — вскрикивает вдруг Горкин, тыча на лужу пальцем. — Нет, это я дознаюсь… ах, подлецы-негодники! Разговелись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

— Да скорлупа-то! — показывает он под ноги, и я вижу яичную красную скорлупу, как она светится под водой.

На меня веет Праздником, чем-то необычайно радостным, что видится мне в скорлупе, — светится до того красиво! Я начинаю прыгать.

— Красная скорлупка, красная скорлупка плавает! — кричу я.

— Вот, поганцы… часу не дотерпеть! — говорит грустно Горкин. — Какой же ему Праздник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю разбойника. Весь себе пост изгадил… Вот ты умник, ты дотерпел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?

— Не пил… — тихо говорю я, боясь поглядеть на Горкина, и вот, на глаза наплывают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспоминаю горько, что и у меня не будет настоящего Праздника. Сказать или не сказать Горкину?

— Вот умница… и млоденец, а умней Ондрейки-ду-рака, — говорит он, поокивая. — И будет тебе Праздник в радость.

Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать, и радостная скорлупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Горкину, говорю:

— Горкин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинкн шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…

— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слезкой покаялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мокрый глаз. Мне легко. Радостно светится скорлупка.

О, чудесный, далекий день! Я его снова вижу, и голубую лужу, и новые доски мостика, и солнце, разлившееся в воде, и красную скорлупку, и желтый, шершавый палец, ласково вытирающий мне глаза. Я снова слышу шорох еловых стружек, ход по доскам рубанков, стуки скворцов над крышей и милый голос:

— И слезки-то твои сладкие… Ну, пойдем, досмотрим.

Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы — для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой — доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька…

— В отделку, Михал Панкратыч, — весело говорит Антон и гладит шершаво доски. — Теперь только розговины давай.

И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо — столы атласные.

— Это вот хорошо придумал! — весело вскрикивает Горкин. — Ондрюшка?

— А то кто ж? — кричит со стены Ондрейка, на лесенке. — Называется — траспарат. Значит — Христос Воскресе, как на церкве.

На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы — планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

— Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

— А то кто ж! — кричит со стены Ондрейка. — Сказывали, теперь можно…

— Ска-зывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…

— Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.

— Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо — то не хорошо.

— Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!

Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш — Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, — всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку — христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь — розговины для всех.

Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось «от древности», объяснил мне Горкин, — от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки — новая, синяя рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:

— Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не помню… ну?

И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет «Христос Воскресе!» — радостно-звонко вскрикнет — и чинно, и трижды чмокнет.

Входит во двор отец. Кричит:

— Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.

Валят толпой к навесу. Отец садится под «траспарат». Рядом Горкин и Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, — все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И — каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, — нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь-Василич шатается и молит:

— Робята… упаси Бог… только не зарони!..

Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все — трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, в саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:

— Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..

— Вася, — удерживает Горкин, — и так качаешься, поди выспись.

Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.

Царица Небесная

С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя — народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

— Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, — показывает мне Горкин. — Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.

Меленковцы одеты чисто — в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти — по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково — милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят — уйдут. Возвращаться назад не любят.

У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят — бражки выпил, привезли ему плотники из дому, — вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле — тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет — встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, — выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен — орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, — «сама правда»; его и хозяин слушает.

На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит — давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит — «д-ввайй!» — и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:

— Горкин, поглядывай!..

— Будь-п-койны-с, до ночи все подчищу! — вскрикивает Василь-Василич и крепко кладет на счетах. — А это-с… солнышком напекло!..

Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-Птица, прямо», — такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ, — «что мало?» — и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: «забирай всех — вот те и будет много!»

— Ги-рой!.. — вскрикивает Василь-Василич и воздевает руки, — В Подольск погнал, барки закупать… а к ночи уж тут как тут!..

Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь-Василич начинает махать-грозиться — «я те летось еще сказал… и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!» — Горкин вступается:

— Хозяин простил… по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные.

— Задавай билет, ладно.. — гудит Василь-Василич в кувшин, — первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не может!..

Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у Храм-Спасителя перешивают, — работы хватит.

А то и Горкин рассердится:

— Уходи и уходи без розговору, до бутошника… — поокивает он строго: — К скудентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал!

Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку:

— Шею ему попарь, скандальщику! Топорика-то не держал… плотник!..

В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь-Василич, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная… а вот простая. Я вскрикиваю даже: «глядите, какие звездочки!» Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: — «малиновые, зеленые, золотые… да поглядите скорей, какие!..» Кажется мне, что это сейчас все кончится.

— И что ты, братец, мешать приходишь… — рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки.

Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь-Василич. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает мне.

— А, выдумщик! — сердясь, говорит отец.

Они ничего не видят; а я вижу: чудесные звездочки, другие!

— Новых триста сорок… Ну, как? — спрашивает отец Горкина.

— Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался…

— Это стекла который бил, скандалист?

— Понятно, разбойник он… и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поровняешь, а за ним станет.

— С Марты-ном? Ну, это ж…

— Меня-то он побоится, крестник мне, попридержу дурака.

— Сам Мешков оставлял, простил, — вступается и Василь-Василич, — прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а… не хуже альхитектора.

Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: «Мартын… Такого и не будет больше, песенки пел топориком! У Господа теперь работает».

— Суббота у нас завтра… Иверскую, Царицу Небесную принимаем. Когда назначено?

Горкин кладет записочку:

— Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал — ожидайте Царицу Небесную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся.

— Хорошо. Помолимся — и начнем.

— Как, не помолемшись! — говорит Горкин и смотрит в углу на образ. — Наше дело опасное. Сушкин летось не приглашал… какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней.

— Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год понесли Владычицу мимо помойки!..

— Вот это уж недоглядели, — смущенно говорит Горкин. — Она-Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, поприкрыть, больно велика. Народ летось под Ее-Матушку как повалился, — прямо те в лужу… все-то забрызгали. И монах бранился… чисто, говорит, свиньи какие!

— От прихода для встречи Спаситель будет с Николай-Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем…

— Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил, для торжества. Много у него берут в деревню…

— Которые понесут — поддевки чтобы почище, и с лица поприглядней.

— Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму…

— Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. — вкрадчиво говорит Василь-Василич. — Баба к нему приехала из деревни… нескладно будто?..

— А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на полсотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть…

— Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир… калачика бы горяченького с семгой, что ли… — потягиваясь, говорит отец. — Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал.

— Слушаю-с, — говорит Василь-Василич. — Уж и гирой вы!..

Отец прихватывает меня за щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном.

— Так — звездочки, говоришь? — спрашивает он, вглядываясь сквозь ширмочки. — Да, хорошие звездочки… А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Вырастешь — все узнаешь. А сейчас мы с тобой калачика горяченького…

И, раскачивая меня, он весело начинает петь:

Калачи — горячи,

На окошко мечи!

Проезжали г..начи,

Потаскали калачи.

Прибег мальчик,

Обжег пальчик,

Побежал на базар,

Никому не сказал.

Одной бабушке сказал:

Бабушка-бабушка,

Ва-ри кутью —

Поминать Кузьму!

Двор и узнать нельзя; лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, — только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: одели ее шатерчиком, — и блестит она новыми досками, и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком — под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор — светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво, и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:

— Так, робятки, потрудимся для Матушки-Царицы Небесной… лучше здоровья пошлет, молодчики!..

Приходят с других дворов, дивятся — какой парад!

Ступени высокого помоста накрыты красным сукном — с «ердани», и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, — как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок — звездочками и крестиками, и точеные столбушки из реек, — загляденье. И даже «сияние» от креста, из тонких и острых стрелок, — совсем живое!

— Ах, Ондрейка! — хлопает себя Горкин по коленкам, — Мартын бы те прямо…

Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает «часовенку».

— Так, ладно… — говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, — и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с распростертыми крыльями — голубок? Трепещут лучинки-крылья, — совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся, — какие живые крылья, «как у Святого Духа!». Сквозные, они парят.

Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь-Василичем. Молча глядит отец, глядит долго… роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят — не то в баню пошел, не то в трактире.

— Целковый ему на чай! — говорит отец. Жалованье за старшого.

Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часовенкой» — смутные еще березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи — встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз — словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу.

Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, — встает народ. Которые понесут — готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами — нести иконы. Василь-Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания:

— Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе — не оглядывайся. Мы с хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да повоздержитесь, лешие, с хлеба-то… нехорошо! Летось поперли… чисто свиньи какие… батюшка даже обижался. При иконе и такое безобразие неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите… «не по своей воле!». Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли… забирай ее, лешую!..

Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах, откуда до рынка видно. Из булочной, напротив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спасителя и Николу-Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на накрытые простынями стулья — встречать Владычицу. С крыши кричат: «Едет!»

— Матушка Иверская… Царица Небесная!..

Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная дорожка, сыплется из корзин трава.

— Матушка… Царица Небесная… Иверская Заступница…

Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой… голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая дорожка.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас…

Отец и Василь-Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, — и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит, — и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, — и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает; розово озаренная ранним весенним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы твоя, Богородице…

Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная — над всеми. Под ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо.

…к Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и предста-тель-ству-у…

Вся Она — свет, и все изменилось с Нею, и стало храмом. Темное — головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… — все под Ней. Она — Царица Небесная. Она — над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим, таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, — все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.

…Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице.

Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная»… У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистаньи, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она все возносится, вся — в сияньи.

— Берись… — слышен шепот Василь-Василича.

Она наклоняется к народу… Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы, лесные склады… Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и волокутся. Идет к конюшням… Старый Антипушка, похожий на святого, падает перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла. Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она — Небесная.

— Коровку-то покропите: посуньте Заступницу-то к коровке! — просит, прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка.

— Надо уважить, для молочка… — говорит Андрон-плотник.

Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову.

Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой. Спаситель и Николай-Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во двор и снова возносят на подмостки. Приходят с улицы — приложиться. Поют народом: «Пресвятая Богоро-дице, спаси на-ас». Горкин руками водит, чтобы складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и белорыбицей, со свежими, паровыми огурцами. Василь-Василич угощает в конторе «ящичного» и кучера с мальчишкой; мальчишку — стоя. Народ стережет священную карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые.

Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми головами, провожаем…

— Помолемшись… — слышатся голоса в народе.

— По гривеннику выдать, чайку попьют, — говорит отец. — Ну, помолились, братцы… завтра, благословясь, начнем.

Весело говорят:

— Дай Господи.

Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких лотках калачики — горячие, огневые, — жгутся. Плывут лотки за лотками на головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах, идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: «помолемшись!» Им дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно притихший, — обмоленный. Жалко расстаться с ним.

Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще… святым? Кажется мне, что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем, — держится голубой дымок, стелются петые молитвы, — только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался благостный взор Царицы.

Василь-Василич, с плотниками, уже буднично говорит:

— Поживей-поживей, ребята… все разобрать, собрать, что к чему. Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра заниматься.

Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест. Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да где же — все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками, пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы, на сердечки… Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке, вечернее голубое небо.

Должно быть, грустно и Горкину. Он сидит на бревнах, глядит, как укладывают доски, о чем-то думает.

— Вот те и отмолились… — говорит он, поглаживая мою коленку. — Доживем — и еще помолимся. К Троице бы вот сходить надо… Там уж круглый те год моление, благолепие… а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы всякие, и ворота все в образах… а уж колокола-а звонят… поют и поют прямо!..

Меня заливает и радостью, и грустью, хочется мне чудесного, и утреннее поет во мне —

…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Троицын день

На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста — «Христовы лесенки» — и ели их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает — в рай и не вознесется, грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче.

Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках — как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился, яблони — белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку, окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают, на образа. Троицын день завтра.

Горкин совсем по-летнему, в рубашке, без картуза. Так он очень худой, косточки даже слышно, когда обнимемся. Я зову его к себе в рощу, но он не слушает. Метут в четыре метлы, выметают конюшни и коровник. Гаврила моет пролетку к празднику, вертятся и блестят колеса. Старый Антипушка, на лесенке у конюшни, трет кирпичом медный зеленый крест, на амбаре сидит Андрюшка, гремит по крыше. Горкин велел ему вычистить желоба от мусора, а то перехлещет в ливень. Большая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, головой вниз. Летит в лужу старая опорка, брызги взлетают радугой, как фонтан. Горкин прыгает и кричит:

— Я те, озорник, пошвыряю… Нипочем не возьму на Воробьевку! — и идет в холодок, под доски. — Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй.

Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в окошечко горячую, с противня, ватрушку. Выпрашиваю и Горкину. Бегу, подкидывая на ладошках, — такие они горячие.

— Бо-гатые вотрушки… — говорит Горкин, перекрестясь, и обирает с седой бородки крошечки творогу. — На Троицу завтра кра-сный денек будет. А на Духов День, попомни вот, замутится. А то и громком, может, погрозит. Всегда уж так. Потому и жолоба готовлю.

— А почему — «и страх, в радость…» — вчера сказал-то?

— Троица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Троицу в гости принимал… Как же ты так не знаешь? У Казанской икона вон… три лика, с посошками, под древом, и яблочки на древе. А на столике хлебца стопочка и кувшинчик с питием. А царь-Авраам приклонился, ручки сложил и головку от страху отворотил. Стра-шно, потому. Ангели лики укрывают, а не то что… Пойдет завтра Господь, во Святой Троице, по всей земле. И к нам зайдет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.

Я знаю. Это самый веселый образ. Сидят три Святые с посошками под деревцом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне вспоминаются почему-то гости, именины.

— Верно. Завтра вся земля именинница. Потому — Господь ее посетит. У тебя Иван-Богослов ангел, а мой — Михаил-Архангел. У каждого свой. А земли-матушки сам Господь Бог, во Святой Троице… Троицын день. «Пойду, — скажет Господь, — погляжу во Святой Троице, навещу». Адам согрешил. Господь-то чего сказал? «Через тебя вся земля безвинная прокляна, вот ты чего исделал!» И пойдет. Завтра на коленках молиться будем, в землю, о грехах. Земля Ему всякие цветочки взростила, березки, травки всякие… Вот и понесем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: «пошли, Господи, лето благоприятное!» Хо-рошее, значит, лето пошли. Вот и поют так завтра: «Кто-о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са-а!»

Голосок у Горкина старенький, дребезжит, такой приятный. Я прошу его спеть еще, еще и еще разок. И поем вместе с ним. Он говорит, что эта молитва «страшно победная», в году два раза поют только; завтра, на Троицу, да на Пасхе, на первый день, в какую-то знатную вечерню. Сперва «Свете тихий» пропоют, а потом ее.

— Прабабушка Устинья одну молитовку мне доверила, а отец Виктор серчает… нет, говорит, такой! Есть, по старой книге. Как с цветочками встанем на коленки, ты и пошепчи в травку: «и тебе мати-сыра земля, согрешил, мол, душою и телом». Она те и услышит, и спокаешься во грехах. Все ей грешим. Выростешь — узнаешь, как грешим. А то бы рай на земле был. Вот Господь завтра и посетит ее, благословит. А на Духов день, может, и дожжок пошлет… Божью благодать.

Я смотрю на серую землю, и она кажется мне другой, будто она живая, — молчит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.

Сходится народ к обеду. Въезжает на дрожках Василь-Василич, валится с них — и прямо под колодец. Горкин ему качает и говорит: «нехорошо, Вася… не годится». Он только хрипит: «взопрел!» Встряхивается, ерошит рыжие волосы, глядит вспухшими мутными глазами, утирается красным платком и валится на дрожки. Говорит, мотаясь: «в ты-щи местов надоть… й-еду-у!» Кричат от ворот — «хозяин!». Василь-Василич вскакивает, швыряет картуз об дрожки и тянет из пиджака книжечку. Кричит: «тверрдо стою, мо…гу!» Ему подают картуз. Въезжает верхом отец, Кавказка в мыле.

— Косой здесь? — спрашивает отец и видит Василь-Василича. — Да где тебя носило — поймать не мог?

— Все в порядке, будь-п-койны-с… тыщи местов изъездил! — кричит Василь-Василич и ерзает большим пальцем по книжечке, но грязные листочки слиплись. Там какие-то палочки, кружочки и крестики, и никто их не понимает, только Василь-Василич.

— Хо-рош! — говорит отец. — Пример показываешь.

— Будь-п-койны-с, крепко стою… голову запекло, взопрел-с! В тыще местов был; все… как есть, в п-рядке!

Отец смотрит на него, он смотрит на отца — не колыхнется. Отец забрасывает вопросами: поданы ли под Воробьевку лодки, в Марьиной роще как, сколько свай вбито у Спасского, что купальни у Каменного, портомойни на Яузе, плоты под Симоновом, дачи в Сокольниках, лодки на перевозе под Девичьим… Василь-Василич ерзает пальцем в книжечке, с носа его повисла капелька, нос багровый и маслится. Все в порядке: купальни, стройка в Сокольниках, лодки под Воробьевку поданы для гулянья, и душегубки для англичан, и фиверки в Зоологическом на пруду наводят, и травы пять возов к вечеру подвезут, душистой-ароматной, для Святой Троицы, и сваи, и портомойни, и камня выгружено, и кокоры с барок на стройку посланы, и… Все в порядке!

— Под Воробьевку робят нарядил надежных, никого не потопим, догляжу-с.

— Видно, Горкину за тебя глядеть! — говорит отец. — Летось пятерых чуть не утопил… спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.

— Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет… старый человек, священный! С народом не собразишься… тыщи народу завтра, самый у нас мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по старой моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое ожесточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доброе слово… разные пьяные бывают. А у нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да две косых, на перевозе… тыщи с-под Девичьего навалится, всех принять надо без скандалу-с… Я уж урядника запросил и станового попридержу закусочкой, для строгости…

— Пьяницу-то Горшкова?

— Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по случаю, как самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку… будет при опасном посту! А при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой топнет — весь берег задрожит… пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На их глотку-то каку надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный… а, сами знаете, с нашим народом как?

— Помни. За порядок — красную, за чуть что… искупаю! Обедать.

— О-рел! — взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый. — Прямо свет-приставление завтра на Воробьевке будет! — и опять лезет под колодец.

Рад и Горкин: от греха подальше.

Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в тележке, Андрюшка-плотник — на ломовой. Едем мимо садов, по заборам цветет сирень. Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками тянет. Едут воза с травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки — на Троицу. Дорога в горку. Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку, на деревца, указывает мне — что где: Мамонова дача вон, богадельня Андреевская, Воробьевка скоро. «А потом к Крынкину самому заедем, чайку попьем, трактир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладошке!» Справа деревья тянутся, в светлой и нежной зелени.

— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — толкает меня Горкин и крестится.

Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..

— Вниз-то, в провал гляди… эн она где, Москва-то!..

Я вижу… Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его краем, рассыпано пестро, смутно. Москва… Какая же она большая!.. Смутная вдалеке, в туманце. Но вот, яснее… — я вижу колоколенки, золотой куполок Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними… Я вижу всю игрушечную Москву, а над ней золотые крестики.

— Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! — указывает Горкин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья… Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка… Риз Положение… а за ней, в пять кумполочков, розовый-то… Донской монастырь наш, а то — Данилов, в роще-то. А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча… то Симонов монастырь, старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева башня… А орлы те, орлы на башенках… А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за лужком… белый-красный… кака колокольня-то с узорами, с кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша!..

В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.

Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы, ямы. Дальше — березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится.

— Дух-то, дух-то леккой какой… березовый, а? — вздыхает Горкин. — Приехали. Ондрейка-озорник, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его березка.

Мне боязно. Горкин поталкивает — берись. Выбирает мне деревцо. Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее листочки. Мне стало жалко.

— Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю, помечу твою березку… — и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. — Да ну, осмелей… ну?..

Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест.

— Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! — слышу я крик отца.

И радостно, и страшно. И будто во сне все это.

Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья. Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. «Лихо?» — спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, — светлый, густой орешник. «Кукушка… слышишь? — колет отец усами, — ку-ку… ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: «жениху-то цветочков дай». Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка — у нее синие глазки и светлые, как у куклы, волосы — протягивает мне пучочек ландышков, и все смеются. «Хороший садовод, — говорит мне потом отец, — богатый, а когда-то у дедушки работал». Скачем лесною глушью, опять кукушка… — будто во сне все это.

На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас на чистую половину, в галерейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Нижние стекла разные — синие, золотые, красные. И Москва разная через них. Золотая Москва всех лучше.

— Никак над Москвой-то дождик? — говорит Горкин и открывает окно на галерейке.

Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полоской. Светло за ней, и вот — видно на туче радугу. Стоит над Москвой дуга.

— Так, проходящая… пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.

Крынкин говорит: «постой, гостинчика ему надо». И несет мне тонкую веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: «крынкинская, парниковая, с Воробьевки, — и поклончик папашеньке».

Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит листочками… — будто во сне все это.

Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно: Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка. Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.

На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне — тебе останется. Я подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей.

На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: «молчи, этого никто не может знать!» Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец.

Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион. Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо, что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно, засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый, даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца, серебрецо, — в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках, кажутся мне живыми — глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и крылосов, — где-то поют в березках. Березки и в алтаре — свешивают листочки над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то… совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу — поют знакомое: «Свете тихий», а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера, редкостное такое, страшно победное:

«Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!..»

Я смотрю на Горкина — слышит он? Его голова закинута, он поет. И я пробую петь, шепчу.

Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое, совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже — совсем другое. Там, в березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться. Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы скакали, о зеленой чаще… слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом, маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на землю, и наша земля, которая теперь живая, которая — именинница сегодня.

Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его книжечка — на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это — подорожник, лапкой, это — крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок, — манжетка. А вот одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку. Он смотрит одним глазом и шепчет строго: «молись, не балуй, глупый… слушай, чего читают». Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над нами солнышко.

Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я кричу: «Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой… Горкин!» Они грозятся от ящика — не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с посошками, смотрит весело на меня.

Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля именинница сегодня, тревожить не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. «Ну, Господь с вами, — говорит он задумчиво, — а только не порядок это».

После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь? Этого никто не знает, не может знать.

Ночью я просыпаюсь… — гром? В занавесках мигает молния, слышен гром. Я шепчу — «Свят-свят, Господь Саваоф» — крещусь. Шумит дождик, и все сильней, — уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и «громком, может, погрозится». И вот, как верно! Троицын День прошел; начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и благословил, и будет лето благоприятное.

Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил их и все. Всю землю благословил, и вот — благодать Господня шумит за окнами.

Яблочный Спас

Завтра — Преображение, а послезавтра меня повезут куда-то к Храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю» Афинского. «Завтра» — это только так говорят, — а повезут годика через два-три, а говорят «завтра» потому, что экзамен всегда бывает на другой день после Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное — Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного «щелкуна», который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, — скажет, — расскажи мне чего-нибудь из божественного…» Я ему расскажу: и он похвалит.

— Хорошо умеешь, — а выговаривает он на «о», как и все наши плотники, и от этого, что ли, делается мне покойней, — не бось, они тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас… про него умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть вспрашивать, а ты… Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.

— Да нету же ничего… — говорю я, совсем расстроенный, — написано только, что святят яблоки!

— И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют — ну, а сколько, скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас, — загибает он желтый от политуры палец, страшно расплющенный, — Медовый Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается… уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, — Яблошный, Спас-Преображение, яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул, а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А как окроплено, то без вреда. А третий Спас называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход, икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок орехов, а он нам лапши молочной — для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут в училищу.

Преображение Господне… Ласковый, тихий свет от него в душе — доныне. Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют отдельные листочки, — зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, — не идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, — поспела, закраснелись. Будем ее трясти — для завтра. Горкин утром еще сказал:

— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец — староста у Казанской, уже распорядился:

— Вот что, Горкин… Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, «бели», что ли… да наблюдных, для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.

— Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.

— Орбузы у него… рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда трясем грушовку. За хозяина — Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет — прибежит. Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от этого треска исходит свет — золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины так и блестят от света. Блестят и яблони — глянцем ветвей и листьев, матовым лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.

— Погоди, стой… — говорит он, прикидывая глазом. — Я ее легким трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней… ну, маненько подшибем — ничего, лучше сочком пойдет… а силой не берись!

Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий — от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно тонким, как где-то пролитые духи, — от яблок. Ползают все, даже грузный Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка и видно розовую рубаху лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажмуришься и вдыхаешь, — такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость — со всеми запахами согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на яблочках…

И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко, похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, — и в сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, — маленький сад, когда-то казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший… с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами и крапивой, далекий сад… — до погнутых гвоздей забора, до трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками янтарно-малинового клея, — все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками, влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой… и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца… и высокие штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки, и стружки…

— Да пускай, Панкратыч!.. — оттирает плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, — ей-богу, на стройку надоть!..

— Да постой, голова елова… — не пускает Горкин, — по-бьешь, дуролом, яблочки…

Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, — и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках: «эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!» Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых ветвей.

— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — вздыхает Василь-Василич, застегивая на ходу жилетку, — да иду, черрт вас!..

— Черкается еще, елова голова… на таком деле… — строго говорит Горкин. — Эн еще где хоронится!.. — оглядывает он макушку. — Да не стрясешь… воробьям на розговины пойдет, последышек.

Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью, яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.

— Осенние-то песни!.. — говорит Горкин грустно. — Про-щай, лето. Подошли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обязательно на Покров домой съездить… да чего там, нет никого.

Сколько уж говорил — и никогда не съездит: привык к месту.

— В Павлове у нас яблока… пятак мера! — говорит Трифоныч. — А яблоко-то какое — па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст — тот князь.

Кто не даст — тот собачий глаз.

Собачий глаз! Собачий глаз!

Горкин отмахивается, лягается:

— Ма-хонькие, что ли… Приходи завтра к Казанской — дам и пару.

Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой — Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо краснеющего далеко, за Полянским рынком, Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые деревья за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, — «от парева», — позевывая, говорит Горкин. Попадается толстый купец на извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин кланяется ему почтительно.

— Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по низинке, — великая площадь торга, каменные «ряды», дугами. Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками… Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся стайками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.

— Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, — говорит Горкин, — поест яблочков Москва наша.

Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

— Горкину-Панкратычу! — дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий. — А я-то думал — пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, — хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: «палка на палку — плохо, а чай на чай — Якиманская, качай!» Горкин усаживается на другом ящике, через щелки которого в соломке глядятся яблочки. — «С яблочными духами чаек пьем!» — подмигивает Крапивкин и подает мне большую синюю сливу, треснувшую от спелости. Я осторожно ее сосу, а они попивают молча, изредка выдувая слово из блюдечка вместе с паром. Им подают еще чайник, они пьют долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это интересно. А я сосу уже третью сливу и все осматриваюсь. Между рядками арбузов на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным персиком, с бордовыми щечками под пылью, над розовой, белой и синей сливой, между которыми сели дыньки, висит старый тяжелый образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь лабаза смотрят лошадиные головы — привезли ящики с машины. Наконец подымаются от чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает сорта: вот белый налив, — «если глядеть на солнышко, как фонарик!» — вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое монастырское, вот титовка, аркад, боровинка, скрыжапель, коричневое, восковое, бель, ростовка-сладкая, горьковка.

— Наблюдных-то?.. — показистей тебе надо… — задумывается Крапивкин. — Хозяину потрафить надо?.. Боровок крепонек еще, поповна некрасовита…

— Да ты мне, Ондрей Максимыч, — ласково говорит Горкин, — покрасовитей каких, парадных. Павловку, что ли… или эту, вот как ее?

— Этой нету, — смеется Крапивкин, — а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Курска которые, за дорогу утомились, очень хороши будут…

— А вот, поманежней будто, — нашаривает в соломе Горкин, — опорт никак?..

— Выше сорт, чем опорт, называется — кампорт!

— Ссыпай меру. Архирейское, прямо… как раз на окропление.

— Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли. Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфи-те-ятрову! Проповеди знаменито говорит, слыхал небось?

— Как не слыхать… золотое слово!

Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и причту титовки, и апорту для протодьякона, и арбуз сахарный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим сладким и липким духом. Кажется мне, что от рогожных тюков, с намазанными на них дегтем кривыми знаками, от новых еловых ящиков, от ворохов соломы — пахнет полями и деревней, машиной, шпалами, далекими садами. Вижу и радостные «китайские», щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую у лабаза и долго ходим по яблочному рынку. Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет яблоко, понюхает, подержит, хотя больше не надо нам.

— Павловка, а? мелковата только?..

— Сама она, купец. Крупней не бывает нашей. Три гривенника полмеры.

— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У нас на Волге — гривенник такие.

— С нашей-то Волги версты долги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начинают разговаривать, называют незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих и сует Горкину в карманы, а мне подает торчком на пальцах самое крупное. Горкин и у него покупает меру.

Пора домой, скоро ко всенощной. Солнце уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Ивана Великого. Окна домов блистают нестерпимо, и от этого блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.

Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу на яблоки, как подрагивают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спокойное, так бы и улетел в него.

Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви — не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящиков изломившейся белой лентой, постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам, над головами, идут к иконам — передаются — к «Празднику!». Проплывают над головами узелочки — все яблоки, просвирки, яблоки. Наши корзины на амвоне, «обкадятся», — сказал мне Горкин. Он суетится в церкви, мелькает его бородка. В спертом горячем воздухе пахнет нынче особенным — свежими яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно, весело — будто гости, и церковь — совсем не церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли их — посмотри, Господи, какие! А Он посмотрит и скажет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здоровье, детки!» И будут есть уже совсем другие, не покупные, а церковные яблоки, святые. Это и есть — Преображение.

Приходит Горкин и говорит: «пойдем, сейчас окропление самое начнется». В руках у него красный узелок — «своих». Отец все считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет огромное блюдо из серебра, красные на нем яблоки горою, что подошли из Курска. Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе». Все суетятся, весело, — совсем не церковь. Священники и дьякон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», — так говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По зеленой и голубой парче, если вглядеться сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки и груши, и виноград, — зеленое, золотое, голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши оживают и становятся пышными, будто они навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает над нашими яблоками из Курска молитву о плодах и винограде, — необыкновенную, веселую молитву, — и начинает окроплять яблоки. Так встряхивает кистью, что летят брызги, как серебро, сверкают и тут, и там, отдельно кропит корзины для прихода, потом узелки, корзиночки… Идут ко кресту. Дьячки и Горкин суют всем в руки по яблочку и по два, как придется. Батюшка дает мне очень красивое из блюда, а знакомый дьякон, нарочно будто, три раза хлопает меня мокрой кистью по голове, и холодные струйки попадают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие даже жуют на клиросе. Плотники идут наши, знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает их — живей проходи, не засть! Они клянчат: «дай яблочка-то еще, Горкин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых корзин и вытирает платочком шею. Крестится на румяное яблоко, откусывает с хрустом — и морщится:

— С кваском… — говорит он, морщась и скосив глаз, трясется его бородка. — А приятно, ко времю-то, кропленое…

Вечером он находит меня у досок, на стружках. Я читаю «Священную Историю».

— А ты не бось, ты теперь все знаешь. Они тебя вспросют про Спас, или там, как-почему яблоко кропят, а ты им строгай и строгай… в училищу и впустят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смотрит в мои глаза, так по-вечернему светло и золотисто-розовато на дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку стружек, бросаю ее кверху, — и сыплется золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать — от непонятной ли радости, или от яблоков, без счета съеденных в этот день, — начинает покалывать щекотной болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим смехом бьется во мне желанное, — что в училище меня впустят, непременно впустят!

Рождество

Ты хочешь, милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество. Ну, что же… Не поймешь чего — подскажет сердце.

Как будто я такой, как ты. Снежок ты знаешь? Здесь он — редко, выпадет — и стаял. А у нас, повалит, — свету, бывало, не видать, дня на три! Все завалит. На улицах — сугробы, все бело. На крышах, на заборах, на фонарях — вот сколько снегу! С крыш свисает. Висит — и рухнет мягко, как мука. Ну, за ворот засыплет. Дворники сгребают в кучи, свозят. А не сгребай — увязнешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз визжат полозья. Зато весной, услышишь первые колеса… — вот радость!..

Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, — скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче — белугу, осетрину, судачка, наважку; победней — селедку, сомовину, леща… У нас, в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество — свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, — мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, — разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы — к Рождеству. Обоз? Ну, будто поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек — «пылкого морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь… Знаешь — рябчик? Пестренький такой, рябой… — ну, рябчик! С голубя, пожалуй, будет. Называется — дичь, лесная птица. Питается рябиной, клюквой, можжевелкой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас — обозами тянули. Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу — и домой, чугункой. Чугунка? А железная дорога. Выгодней в Москву обозом: свой овес-то, и лошади к продаже, своих заводов, с косяков степных.

Перед Рождеством, на Конной площади, в Москве, — там лошадями торговали, — стон стоит. А площадь эта… — как бы тебе сказать?.. — да попросторней будет, чем… знаешь, Эйфелева-то башня где? И вся — в санях. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи — как дрова лежат на версту. Завалит снегом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огромные, да… с комнату, пожалуй! А это солонина. И такой мороз, что и рассол-то замерзает… — розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, — наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой — поросячий ряд, на версту. А там — гусиный, куриный, утка, глухари-тетерьки, рябчик… Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия — без весов, на глаз. Бывало, фабричные впрягутся в розвальни, — большие сани, — везут-смеются. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины… Богато жили.

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. Не так, как здесь, — тычинки. У нашей елки… как отогреется, расправит лапы, — чаща. На Театральной площади, бывало, — лес. Стоят, в снегу. А снег повалит, — потерял дорогу! Мужики, в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках — будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сладкий сбитень! калачики горячи!..» В самоварах, на долгих дужках, — сбитень. Сбитень? А такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, — душисто, сладко. Стакан — копейка. Калачик мерзлый, стаканчик сбитню, толстенький такой, граненый, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! Потягиваешь понемножку, а пар — клубами, как из паровоза. Калачик — льдышка. Ну, помакаешь, помягчеет. До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо — в дыму — лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадется, наступишь — хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..

В Сочельник, под Рождество, — бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар — из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто — дар Христу. Ну… будто Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Ноготком протрешь — звезды не видно? Видно! Первая звезда, а вон — другая… Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Форточку откроешь — резанет, ожжет морозом. А звезды!.. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут — голубой хрусталь, и синий, и зеленый, — в стрелках. И звон услышишь. И будто это звезды — звон-то! Морозный, гулкий, — прямо, серебро. Такого не услышишь, нет. В Кремле ударят, — древний звон, степенный, с глухотцой. А то — тугое серебро, как бархат звонный. И все запело, тысяча церквей играет. Такого не услышишь, нет. Не Пасха, перезвону нет, а стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул.

Ко всенощной. Валенки наденешь, тулупчик из барана, шапку, башлычок, — мороз и не щиплет. Выйдешь — певучий звон. И звезды. Калитку тронешь, — так и осыплет треском. Мороз! Снег синий, крепкий, попискивает тонко-тонко. По улице — сугробы, горы. В окошках розовые огоньки лампадок. А воздух… — синий, серебрится пылью, дымный, звездный. Сады дымятся. Березы — белые виденья. Спят в них галки. Огнистые дымы столбами, высоко, до звезд. Звездный звон, певучий, — плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, — Рождество.

Идешь и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… — и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,

Возсия мирови Свет Разума…

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный… был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком — знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Осыпан блеском. Я его держал недавно, трогал пальцем. Бумажный Ангел. Ну, карточка… осыпан блеском, снежком как будто. Бедный, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой. Прижался к стеклышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все — другое. Снег — святой. И звезды — святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год — над этим садом, низко. Она голубоватая. Святая. Бывало, думал: «Если к ней идти — придешь туда. Вот, прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! Он — в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне… Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь — и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..»

Волсви?.. Значит — мудрецы, волхвы. А, маленький, я думал — волки. Тебе смешно? Да, добрые такие волки, — думал. Звезда ведет их, а они идут, притихли. Маленький Христос родился, и даже волки добрые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хвосты у них опущены. Идут, поглядывают на звезду. А та ведет их. Вот и привела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь — кормушка с сеном, светлый-светлый мальчик, ручкой манит?.. Да, и волков… всех манит. Как я хотел увидеть!.. Овцы там, коровы, голуби взлетают по стропилам… и пастухи, склонились… и цари, волхвы… И вот, подходят волки. Их у нас в России много!.. Смотрят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спрашиваешь — впустят? Ну, конечно, впустят. Скажут: ну, и вы входите, нынче Рождество! И звезды… все звезды там, у входа, толпятся, светят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: прощай, до будущего Рождества! Ресницы смерзлись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зайдешь к Бушую. Это у нас была собака, лохматая, большая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется сказать Бушую, что Рождество, что даже волки добрые теперь и ходят со звездой… Крикнешь в конуру — «Бушуйка!» Цепью загремит, проснется, фыркнет, посунет мордой, добрый, мягкий. Полижет руку, будто скажет: да, Рождество. И — на душе тепло, от счастья.

Мечтаешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько завтра будет! Плотник Семен кирпичиков мне принесет и чурбачков, чудесно они пахнут елкой!.. Придет и моя кормилка Настя, сунет апельсинчик и будет целовать и плакать, скажет — «выкормочек мой… растешь…» Подбитый Барин придет еще, такой смешной. Ему дадут стаканчик водки. Будет махать бумажкой, так смешно. С длинными усами, в красном картузе, а под глазами «фонари». И будет говорить стихи. Я помню:

И пусть ничто-с за этот Праздник

Не омрачает торжества!

Поднес почтительно-с проказник

В сей день Христова Рождества!

В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теплится лампадка. На лавке, в окоренке оттаивает поросенок, весь в морщинках, индюшка серебрится от морозца. И непременно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рождество бывает. Огромная, во всю плиту, — свинья! Ноги у ней подрублены, стоит на четырех култышках, рылом в кухню. Только сейчас втащили, — блестит морозцем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в глазах намерзло, сквозь беловатые ресницы смотрит… Кучер говорил: «Велено их есть на Рождество, за наказание! Не давала спать Младенцу, все хрюкала. Потому и называется — свинья! Он ее хотел погладить, а она, свинья, щетинкой Ему ручку уколола!» Смотрю я долго. В черном рыле — оскаленные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соскочит и загрызет?.. Как-то она загромыхала ночью, напугала.

И в доме — Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят, а все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, — другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, — звездочки, в лесу как будто… А завтра!..

А вот и — завтра. Такой мороз, что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором — в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..

Топотом шумят в передней. Мальчишки славить… Все мои друзья: сапожниковы, скорнячата. Впереди Зола, тощий, кривой сапожник, очень злой, выщипывает за вихры мальчишек. Но сегодня добрый. Всегда он водит «славить». Мишка Драп несет Звезду на палке — картонный домик: светятся окошки из бумажек, пунцовые и золотые, — свечка там. Мальчишки шмыгают носами, пахнут снегом.

— «Волхи же со Звездою питушествуют!» — весело говорит Зола.

Волхов приючайте,

Святое стречайте,

Пришло Рождество,

Начинаем торжество!

С нами Звезда идет,

Молитву поет…

Он взмахивает черным пальцем, и начинают хором:

Рождество Твое. Христе Бо-же наш…

Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет домиком, показывает, как Звезда кланяется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапожник, несет огромную розу из бумаги, и все на нее смотрит. Мальчишка портного Плешкин в золотой короне, с картонным мечом серебряным.

— Это у нас будет царь Кастинкин, который царю Ироду голову отсекает! — говорит Зола. — Сейчас будет святое приставление! — Он схватывает Драпа за голову и устанавливает, как стул. — А кузнечонок у нас царь Ирод будет!

Зола схватывает вымазанного сажей кузнечонка и ставит на другую сторону. Под губой кузнечонка привешен красный язык из кожи, на голове зеленый колпак со звездами.

— Подымай меч выше! — кричит Зола. — А ты, Степка, зубы оскаль страшней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!

Плешкин взмахивает мечом. Кузнечонок страшно ворочает глазами и скалит зубы. И все начинают хором:

Приходили вол-хи,

Приносили бол-хи,

Приходили вол-хари,

Приносили бол-хари,

Ирод ты Ирод,

Чего ты родился,

Чего не хрестился,

Я царь — Ка-стинкин,

Маладенца люблю,

Тебе голову срублю!

Плешкин хватает черного Ирода за горло, ударяет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним домиком. Васька подает царю Кастинкину розу. Зола говорит скороговоркой:

— Издох царь Ирод поганой смертью, а мы Христа славим-носим, у хозяев ничего не просим, а чего накладут — не бросим!

Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером, а Золе подносят и зеленый стаканчик водки. Он утирается седой бородкой и обещает зайти вечерком спеть про Ирода «подлинней», но никогда почему-то не приходит.

Позванивает в парадном колокольчик, и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, промерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это — «последние люди», музыканты, пришли поздравить.

— Береги шубы! — кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой, и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты все играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит — и догорает. В черные окна блестит мороз. Я дремлю. Где-то гармоника играет, топотанье… — должно быть, в кухне.

В детской горит лампадка. Красные языки из печки прыгают на замерзших окнах. За ними — звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.

Святки

Птицы Божьи

Рождество…

Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне —

Христос рождается — славите!

Христос с небес — срящите! —

слышится хруст морозный.

Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух. Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце. Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает огнем за садом. Сад — в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Праздника, — Рождество.

В детстве таким явилось — и осталось.

Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на Пасху — неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы… а они являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые кулаки, — это осталось в памяти.

— А где они живут? — спрашиваю я няню.

— За окнами.

За окнами… За окнами — чернота и снег.

— А почему у кормилицы сын мошенник?

— Потому. Мороз вон в окошко смотрит.

Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.

— А завтра они придут?

— Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.

А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках, пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып — скрып. Вот уж кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?

Приходят «со всех концов». Проходят с черного хода, крадучись. Я украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей… — после поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные — в церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки, блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы — не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.

А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него отмерзли, — «собаки их объели», — когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:

— Пискун ты, Пискун… пропащая твоя головушка!

Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.

— А Пискун кто? — спрашивал я у няни.

— Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и будешь Пискун.

Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, — он охотно дает пощупать, — стянут натуго ремешком, — «так, для тепла пристроил!» — похож на большую колбасу. Руку у него «Антон съел».

— Какой Антон?

— А такой. Доктор смеялся так: зовется «Антон огонь».

Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в монастырь даже собирается на спокой.

Дальше — бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая, страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только смотрит, в другой — розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то плачет, сует лапку ему в кармашек.

— Чего уж убиваться-то так, нехорошо… праздник такой!.. — жалеет ее кухарка. — Господь милостив, не оставит.

Мужа у нее задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:

— Господь и на каждую птицу посылает вон, — говорит он ласково и смотрит на свой рукав, — а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.

Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.

Все больше и больше их. Разные старички, старушки, — подходят и подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:

— Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за трешницей своей не пришел. Сколько вас тут… десять, пятнадцать… осьмнадцать душ, так.

— Зачем — помер! — говорит Семен. — Его племянник в деревню выписал, трактир открыл… для порядку выписал.

Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то дует — «выдувает нечистого»? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит на всех:

Конец ознакомительного фрагмента.

Пасха. Отрывок из книги «Лето Господне». И. Шмелев

15 июня 2014

Отрывок из книги «Лето Господне» 

Огненный змей взметнулся, разорвался на много змей, взлетел по куполу до креста… и там растаял. В черном небе алым крестом воздвигалось! Сияют кресты на крыльях, у карнизов. На белой церкви светятся мягко, как молочком, матово-белые кубастики, розовые кресты меж ними, зеленые и голубые звезды. Сияет X. В. На пасочной палатке тоже пунцовый крестик. Вспыхивают бенгальские огни, бросают на стены тени — кресты, хоругви, шапку архиерея, его трикирий. И все накрыло великим гулом, чудесным звоном из серебра и меди. — Хрис-тос воскре-се из мертвых…

— Ну, Христос воскресе… — нагибается ко мне радостный, милый Горкин. Трижды целует и ведет к нашим в церковь. Священно пахнет горячим воском и можжевельником.
…сме-ртию смерть… по-пра-ав!..

Звон в рассвете неумолкаемый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная…

…Я рассматриваю подаренные мне яички. Вот хрустальное-золотое, через него — все волшебное. Вот — с растягивающимся жирным червячком: у него черная головка, черные глазки бусинки и язычек из алого суконца. С солдатиками, с уточками, резное-костяное… И вот, фарфоровое, отца. Чудесная панорамка в нем. За розовыми и голубыми цветочками бессмертника и мохом, за стеклышком в голубом ободке видится в глубине картинка: белоснежный Христос с хоругвью воскрес из Гроба. Рассказывала мне няня, что если смотреть за стеклышко, долго-долго, увидишь живого ангелочка. Усталый от строгих дней, от ярких огней и звонов, я вглядываюсь за стеклышко. Мреет в моих глазах, — и чудится мне, в цветах, — живое, неизъяснимо-радостное, святое… — Бог?.. Не передать словами. Я прижимаю к груди яичко, — и усыпляющий перезвон качает меня во сне.

— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышишь, как поклычивает?

Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик а в нем скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные. — Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина. — Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такое, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.

Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенничек серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи?

Он даже рассердился, плюнул.

— Вот те Христос, — даже закрестился, а он никогда не божится, — что я, шутки с тобой шучу? Ему, дурачку, счастье Господь послал, а он еще ломается!.. Скворцы сколько, может, годов на счастье тебе старались, а ты…

Он позвал плотников, сбежался весь двор, и все дивились: самый-то настоящий гривенничек и медное колечко с голубым камешком. Стали просить у Горкина. Трифоныч давал рублик, чтобы отдал для счастья, и я поверил. Все говорили, что это от Бога счастье. …Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.

Иван Шмелев

  • Рассказ летние радости 5 класс по русскому языку небольшой
  • Рассказ летние каникулы есенина с картинками
  • Рассказ летние каникулы в деревенской бане
  • Рассказ лесные подарки читать
  • Рассказ лесной царь жуковский