Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
— А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
— Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли?
— Вот…
— А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-кось, Машутка, подсказывай…
— Чего это?
— Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце…
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
Беспокойно мне, девице молодой…
А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Всё тоскою сердце мается…
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
— Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу пеени складывать, как нитку сучить… Ну-ко…
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Ой, да ни зимою вьюги лютые,
Ни весной ручьи веселые…
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает:
Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную…
— Так-то вот! — сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. — А была я моложе — того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?
— Я не знаю, — сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.
Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно Глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, и тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная — подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.
Над мостовой мелькают ласточки, почти касаясь земли изогнутыми крыльями: значит, мошкара опустилась низко, — признак, что к ночи соберется дождь. На заборе, против моего окна, сидит ворона неподвижно, точно из дерева вырезана, и черными глазами следит за мельканием ласточек. Звонить перестали, а стоны лягушек еще звучней, и тишина гуще, жарче.
Жаворонок над полями поет,
Васильки-цветы в полях зацвели,
— задумчиво поет Устинья, сложив руки на груди, глядя в небо, а горничная вторит складно и смело:
Поглядеть бы на родные-то поля!
И Устинья, умело поддерживая высокий, качающийся голос, стелет бархатом душевные слова:
Погулять бы, с милым другом, по лесам!..
Кончив петь, они длительно молчат, тесно прижавшись друг ко другу; потом женщина говорит негромко, задумчиво:
— Али плохо сложили песню? Вовсе хорошо ведь…
— Гляди-ко, — тихо остановила ее горничная.
Они смотрят в правую сторону, наискось от себя: там, щедро облитый солнцем, важно шагает большой священник в лиловой рясе, мерно переставляя длинный посох; блестит серебряный набалдашник, сверкает золоченый крест на широкой груди.
Ворона покосилась на него черной бусиной глаза и, лениво взмахнув тяжелыми крыльями, взлетела на сучок рябины, а оттуда серым комом упала в сад.
Женщины встали, молча, в пояс, поклонились священнику. Он не заметил их. Не садясь, они проводили его глазами, пока он не свернул в переулок.
— Охо-хо, девушка, — сказала Устинья, поправляя платок на голове, — была бы я помоложе да с другой рожей…
Кто-то крикнул сердито, сонным голосом:
— Марья!.. Машка!..
— Ой, зовут…
Горничная пугливо убежала, а Устинья, снова усевшись на лавку, задумалась, разглаживая на коленях пестрый ситец платья.
Стонут лягушки. Душный воздух неподвижен, как вода лесного озера, Цветисто догорает день. На полях, за отравленной рекой Тёшей, сердитый гул, — дальний гром рычит медведем.
Горький Максим
Как сложили песню
А.М.Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
— А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
— Да ничего еще-то,- задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит,- получи поклоны да пришли деньжонок,- так ли?
— Вот,..
— А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные,- грустно и сердито говорит Устинья,- а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-кось, Машутка, подсказывай…
— Чего это?
— Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце…
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
Беспокойно мне, девице молодой…
А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Всё тоскою сердце мается…
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
— Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу пеени складывать, как нитку сучить… Ну-ко…
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Ой, да ни зимою вьюги лютые,
Ни весной ручьи веселые…
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает:
Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную…
— Так-то вот! — сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену.- А была я моложе — того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?
— Я не знаю,- сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.
Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно Глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, и тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная — подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.
Над мостовой мелькают ласточки, почти касаясь земли изогнутыми крыльями: значит, мошкара опустилась низко,- признак, что к ночи соберется дождь. На заборе, против моего окна, сидит ворона неподвижно, точно из дерева вырезана, и черными глазами следит за мельканием ласточек. Звонить перестали, а стоны лягушек еще звучней, и тишина гуще, жарче.
Жаворонок над полями поет,
Васильки-цветы в полях зацвели,
— задумчиво поет Устинья, сложив руки на груди, глядя в небо, а горничная вторит складно и смело:
Поглядеть бы на родные-то поля!
И Устинья, умело поддерживая высокий, качающийся голос, стелет бархатом душевные слова:
Погулять бы, с милым другом, по лесам!..
Кончив петь, они длительно молчат, тесно прижавшись друг ко другу; потом женщина говорит негромко, задумчиво:
— Али плохо сложили песню? Вовсе хорошо ведь…
— Гляди-ко,- тихо остановила ее горничная.
Они смотрят в правую сторону, наискось от себя: там, щедро облитый солнцем, важно шагает большой священник в лиловой рясе, мерно переставляя длинный посох; блестит серебряный набалдашник, сверкает золоченый крест на широкой груди.
Ворона покосилась на него черной бусиной глаза и, лениво взмахнув тяжелыми крыльями, взлетела на сучок рябины, а оттуда серым комом упала в сад.
Женщины встали, молча, в пояс, поклонились священнику. Он не заметил их. Не садясь, они проводили его глазами, пока он не свернул в переулок.
— Охо-хо, девушка,- сказала Устинья, поправляя платок на голове,- была бы я помоложе да с другой рожей…
Кто-то крикнул сердито, сонным голосом:
— Марья!.. Машка!..
— Ой, зовут…
Горничная пугливо убежала, а Устинья, снова усевшись на лавку, задумалась, разглаживая на коленях пестрый ситец платья.
Стонут лягушки. Душный воздух неподвижен, как вода лесного озера, Цветисто догорает день. На полях, за отравленной рекой Тёшей, сердитый гул,дальний гром рычит медведем.
А.М.Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
— А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
— Да ничего еще-то,- задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит,- получи поклоны да пришли деньжонок,- так ли?
— Вот,..
— А кто как живет — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные,- грустно и сердито говорит Устинья,- а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе, — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солице. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-кось, Машутка, подсказывай…
Горький Максим — Как сложили песню
Читает К. Лучко
В рассказе «Как сложили песню» показан самый процесс коллективного народного творчества. М. Горький, как мало кто из художников слова, умел воспроизводить словами индивидуальное и хоровое пение. Но в этом рассказе передано не просто исполнение песни, а ее рождение — в этом отношении горьковское произведение уникально.
Исполнитель — Клара Лучко
.
Впервые рассказ «Как сложили песню» был напечатан в журнале «Летопись», 1915, декабрь, третьим из четырёх очерков ( I. Светлосерое с голубым; II. Книга; IV. Птичий грех ), объединённых общим заглавием «Воспоминания».
В начале 1929 года М.Горький писал И.А.Груздеву, что рассказ «Как сложили песню» представляет собою подлинное описание факта, наблюдавшегося им в Арзамасе летом 1902 года (Архив А.М.Горького).
Макси́м Го́рький, также известный как Алексе́й Макси́мович Го́рький (при рождении Алексе́й Макси́мович Пешко́в; 16 (28) марта 1868, Нижний Новгород, Российская империя — 18 июня 1936, Горки, Московская область, СССР) — русский писатель, прозаик, драматург. Один из самых значительных и известных в мире русских писателей и мыслителей. На рубеже XIX и XX веков прославился как автор произведений с революционной тенденцией, лично близкий социал-демократам и находившийся в оппозиции царскому режиму.
Первоначально Горький скептически отнёсся к Октябрьской революции. Однако после нескольких лет культурной работы в Советской России (в Петрограде руководил издательством «Всемирная литература», ходатайствовал перед большевиками за арестованных) и жизни за рубежом в 1920-е годы (Берлин, Мариенбад, Сорренто), вернулся в СССР, где в последние годы жизни получил официальное признание как «буревестник революции» и «великий пролетарский писатель», основатель социалистического реализма.
Поддерживал идеи богостроительства, в 1909 году помогал участникам этого течения содержать фракционную школу на острове Капри (Каприйская школа) для рабочих, которую Ленин называл «литераторским центром богостроительства».
|
Горький Максим — На днеСцена четвертая Сатин. читает В. Качалов |
00:10:40 |
|
Горький Максим — Сказки об ИталииГл. 1, 2, 3, 4 читает Р. Плятт |
00:36:16 |
|
Горький Максим — Егор Булычев и другие |
01:49:55 |
|
Горький Максим — Дело Артамоновых — Илья Артамонов пер. 1яРадиопост. арт. моск. театров зап. 14. 10. 57г ч1 из 2х |
00:36:02 |
|
Горький Максим — Васса ЖелезноваТеатр Ленком. пост. Серафимы Бирман 1947 |
01:00:37 |
|
Горький Максим — Чудаки1, 2 части 1989 |
02:23:28 |
|
Горький Максим — Жизнь Клима СамгинаЧитает Ю. Пузырев 1974 |
00:58:08 |
|
Горький Максим — Выступление о методе соцреализма |
00:01:43 |
|
Горький Максим — Случай с ЕвсейкойЧитает М. Петрова |
00:12:46 |
|
Горький Максим — Егор Булычев и другиеМХАТ зап. 1964 |
02:13:24 |
Максим Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
– А еще чего пишут? – выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
– Да ничего еще-то, – задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
– Значит, – получи поклоны да пришли деньжонок, – так ли?
– Вот…
– А кто как живет – сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
– Родные, – грустно и сердито говорит Устинья, – а отойди от них на три версты – и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь – не вся вместе, – а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
– Бывало – глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя – холерой помер, были братья – один в солдатах остался, ундером сделали, другой – каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солнце. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек – все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их – тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устимья говорит бойко, но деловито:
– Ну-кось, Машутка, подсказывай…
– Чего это?
– Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце…
Нерешительно нащупыва
…
конец ознакомительного фрагмента
М. Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседует с горничной моего шабра, земского начальника.
— А еще чего пишут? — выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
— Да ничего еще-то, — задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
— Значит, — получи поклоны да пришли деньжонок, — так ли?
— Вот…
— А кто как живет, — сама догадайся… эхе-хе…
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно-стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
— Родные, — грустно и сердито говорит Устинья, — а отойди от них на три версты — и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь — не вся вместе — а половина души в деревне осталась, и всё думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
— Бывало — глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя — холерой помер, были братья, — один в солдатах остался, ундером сделали, другой — каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли…
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солнце. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек — все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их — тишина, поглощающая всё, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
— Ну-ко-сь, Машутка, подсказывай…
— Чего это?
— Песню сложим…
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
— Эх, да белым днем, при ясном солнышко,
Светлой ноченькой, при месяце…
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
— Беспокойно мне, девице молодой…
А, Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
— Все тоскою сердце мается…
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
— Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу песни складывать, как нитку сучить… Ну-ко…
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
— Ой, да не зимою вьюги лютые,
Не весною ручьи веселые…
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким, вздрагивающим голоском продолжает:
— Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную…
— Так-то вот! — сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. — А была я моложе — того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» — Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?
— Я не знаю, — сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.
Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, и тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная — подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.
Над мостовой мелькают ласточки, почти касаясь земли изогнутыми крыльями: значит, мошкара опустилась низко, — признак, что к ночи соберется дождь. На заборе, против моего окна, сидит ворона неподвижно, точно из дерева вырезана, и черными глазами следит за мельканием ласточек. Звонить перестали, а стоны лягушек еще звучней, и тишина гуще, жарче.
— Жаворонок над полями поет,
Васильки-цветы в полях зацвели,—
задумчиво поет Устинья, сложив руки на груди, глядя в небо, а горничная вторит складно и смело:
— Поглядеть бы на родные-то поля!
И Устинья, умело поддерживая высокий, качающийся голос, стелет бархатом душевные слова:
— Погулять бы с милым другом по лесам!..
Кончив петь, они длительно молчат, тесно прижавшись друг ко другу; потом женщина говорит не громко, задумчиво:
— Али плохо сложили песню? Вовсе хорошо ведь…
— Гляди-ко, — тихо остановила ее горничная.
Они смотрят в правую сторону, наискось от себя: там, щедро облитый солнцем, важно шагает большой священник в лиловой рясе, мерно переставляя длинный посох; блестит серебряный набалдашник, сверкает золоченый крест на широкой груди.
Ворона покосилась на него черной бусиной глаза и, лениво взмахнув тяжелыми крыльями, взлетела на сучок рябины, а оттуда серым комом упала в сад.
Женщины встали, молча, в пояс, поклонились священнику. Он не заметил их. Не садясь, они проводили его глазами, пока он не свернул в переулок.
— Охо-хо, девушка, — сказала Устинья, поправляя платок на голове, — была бы я помоложе, да с другой рожей…
Кто-то крикнул сердито, сонным голосом:
— Марья!.. Машка!..
— Ой, зовут…
Горничная пугливо убежала, а Устинья, снова усевшись на лавку, задумалась, разглаживая на коленях пестрый ситец платья.
Стонут лягушки. Душный воздух неподвижен, как вода лесного озера. Цветисто догорает день. На полях, за отравленной рекой Тёшей сердитый гул — дальний гром рычит медведем.
1915 г.
Неудавшийся писатель
Ночью, в грязненьком трактире, в дымной массе полупьяных, веселых людей, человек, еще не старый, но очень помятый жизнью, рассказал мне:
— Погубил меня телеграфист Малашин.
Наклонив голову в измятой кепке жокея, посмотрел под стол, передвинул больную ногу свою, приподняв ее руками, и длительно, хрипло вздохнул.
— Телеграфист Малашин, да. Благочинный наш именовал его нелепообразным отроком, девицы — Малашей. Был он маленький, стройный, розовые щеки, карие глаза, брови — темные, руки — женские; писаными красавцами называют таких. Веселый, со всеми ласковый, он был очень заметен, даже, пожалуй, любим в нашем городишке, где три тысячи пятьсот жителей не спеша исполняли обыкновеннейшие обязанности людей. В двадцать лет от роду моего проникся я скукой жизни до немоты души; очень уже раздражала и даже пугала меня тихая суета людей, непонятен мне был смысл этой суеты, смотрел я на все недоуменно и, однажды, в порыве чувства, написал рассказ «Как люди живут». Написал и послал рукопись в журнал «Ниву». Ожидал решения судьбы неделю, месяц, два и махнул рукой: эти штучки не для нашей внучки!
А месяца через три, может быть и больше, встречаю Малашина:
— У меня, — говорит, — для тебя открытка есть.
Подал мне открытое письмо, а на нем написано: «Рассказ Ваш скучно написан и его нельзя признать удачным, но, по-видимому, у Вас есть способности. Пришлите еще что-нибудь».
Не стану говорить, как я обрадовался. Малашин любезно рассказал, что открытка уже третий день у него. «Случайно, — говорит, — захватил на почте, чтоб передать тебе, да все забывал. Так ты, — говорит, — рассказы пишешь, в графы Толстые метишь?»
Посмеялись и разошлись. Но уже в тот же день, вечером, когда я шел домой, дьякон, сидя у окна, крикнул мне:
— Эй, ты, писатель! Я т-тебя!
И погрозил кулаком. В радости моей я не взвесил дьяконов жест. Знал я, что этот человек фантастический: в молодости он стремился в оперу, но дальше регента в архиерейском хоре не пошел и в губернии не мог составить карьеры себе, страдая наклонностью к свободе действий. Пил он, и в пьяном виде, на пари, бил лбом грецкие орехи, мог разбить целый фунт орехов, так что кожа на лбу у него лопалась. Носил в кармане железную коробочку с продухами, летом — для лягушат, а зимою для мышей, и, улучив удобную минуту, пускал зверюшек этих дамам за шивороты. Шутки эти прощались ему за веселый его нрав и за то, что он удивительно знал рыбий характер, чудесный был рыболов! Но сам рыбу не ел, боясь подавиться костью, и пойманное дарил знакомым, чем весьма увеличивал любовь к нему.
— Так вот, — обрадовался я. Был я в ту пору юноша скромный, характера задумчивого, собою не красив.
Он прижал губами жиденькие, выцветшие усы, прищурил желтые белки скучных глаз и дрожащей рукою стал бережно наливать рюмку водки. В двадцать лет он был, вероятно, неуклюж, костляв, серые вихрастые волосы его были, видимо, рыжими, мутные глаза — голубыми. И — множество веснушек на лице. Теперь его дряблые щеки густо исчерчены сложным узором красных жилок, сизый нос пьяницы печально опускался на усы. Водка уже не возбуждала его. Он бормотал натужно и как бы сквозь сон.
— Почувствовал я себя красавцем, значительной фигурой. Еще бы: имею способности редкого качества! Душа моя запела жаворонком. Начал жестоко писать, ночи напролет писал, слова с пера ручьем текут. Радость! Замечаю, что горожане стали смотреть на меня особенно внимательно. Ага, думаю…
Малашин пригласил меня в гости к акцизному, а у того — дочь, бойкая такая барышня. Ну и еще разная молодежь. Интересуются мною, спрашивают:
— Пишете? Пожалуйста — чаю! В накладку!
Ого, думаю, в накладку даже!? Размешивал чай ложечкой, хлебнул — что такое? Солоно. Так солоно, что даже горько. До отвращенья. Все-таки пью, по скромности моей. И вдруг все, хором, захохотали, а Малашин просмеялся и говорит:
— Как же это? Писатель должен уметь различать все вещи, а ты соль от сахара не можешь отличить, как же это?
Я сконфузился, увял; эх, думаю…
— Это, — говорю, — шутка, конечно…
Они еще больше хохочут. Потом стали уговаривать меня, чтоб я стихи читал, — я и стихи сочинять пытался. Малашин знал это. Уговаривают:
— Поэты в гостях стихи всегда читают, и вы обязаны.
Но тут мордастый сын головы вмешался; сказал:
— Хорошие стихи пишутся только военными.
Барышни стали доказывать ему, что он ошибается, а я незаметно ушел. И с этого вечера всем городом начали меня травить, как чужую собаку. В первое же воскресенье встретил я дьякона, идет с удочками, попирая землю, как чудовищный слон.
— Стой, — кричит. — Пишешь, дурак? Я, — говорит, — три года в оперу готовился и вообще не тебе чета, а ты — кто? Муха ты! Такие, — говорит, — мухи только засиживают зеркало литературы, сволочь… — И так изругал меня, что мне даже обидно стало. — За что? — думаю.
Через некоторое время тетка моя, — я сирота, у тетки жил: — что это говорят про тебя, будто пишешь ты? Бросил бы, тебе жениться пора…
Пытался я объяснить ей, что в деле этом ничего зазорного нет, что даже графы и князья пишут и вообще это занятие чистое, дворянское, но она заплакала; взывает:
— Господи, и кто, злодей, научил тебя этому?
А Малашин, встречая меня на улице, орет:
— Здравствуй, без четверти граф Толстой!
Сочинил глупенькую песенку, и, при виде меня, молодежь города зудит:
— Все пташки, канарейки
Прежалостно поют,
Хотя им ни копейки
За это не дают…
Эх, думаю, попал жук под копыто!
Так дразнят, — на улицу показаться нельзя. Особенно — дьякон, освирепел, того и жди, отколотит.
— Я, — рычит, — три года, а ты, негодяй…
Бывало, ночами, сижу я над рекой, соображаю:
— Что такое? За что?
Над рекой уединенное место было, мысок, и на нем ольховая роща, так я заберусь туда и, глядя на реку, чувствую, будто вода эта темная, омыв город, сквозь мою душу течет, оставляя в ней осадок мутный и горький.
Была у меня знакомая девушка, золотошвейка, ухаживал я за ней с чистым сердцем, и казалось, что я даже приятен для нее. Но и она стала кукситься, осторожно спрашивает меня:
— Правда, что будто вы что-то написали в газеты про нас, про город?
— Кто вам сказал?
Поежилась она и рассказала:
— Писательство ваше у Малашина в руках, и он его всем читает, а над вами смеются и даже хотят бить, за то, что вы графу Толстому предались. Зачем вы Малашину дали писательство это?
Подо мной земля колыхнулась; у-ю-юй, думаю! Там у меня и про акцизного, и про дьякона, про всех, без радости, говорится. Конечно, несчастное писание мое я Малашину не давал, он сам взял рукопись на почте. Тут любезная моя еще подлила мне горечи:
— За то, что я гуляю с вами, подруги смеются надо мной, — так что, я уж не знаю, как мне быть.
— Эх, — думаю я.
Иду к Малашину.
— Отдай рукопись, пожалуйста!
— Ну, зачем она тебе, — говорит, — если ее забраковали!
Не отдал. Нравился мне этот человек; замечаю я, что как ненужные вещи приятнее полезных, так же, иногда, приятен нам и вредный человек. И еще пример: нет битюга дороже скаковой лошади, хотя люди живут трудом, а не скачками.
Наступили Святки, пригласил меня Малашин рядиться, нарядил чёртом, в полушубок шерстью вверх, надели мне на голову козлиные рога, на лицо — маску. Н-ну, плясали мы и всё прочее, вспотел я и чувствую: нестерпимо щиплет мне лицо. Пошел домой, а меня на улице обогнали трое ряженых и кричат:
— Ох, чёрт! Бей его!
Я — бежать. Конечно — догнали. Избили меня не сильно, но лицо горит — хоть кричи! Что такое? Утром подполз я к зеркалу, а рожа у меня неестественно багровая, нос раздуло, глаза опухли, слезятся. Ну, думаю, изуродовали! Они маску-то изнутри смазали чем-то едучим, и когда вспотел я, мазь эта начала мне кожу рвать. Недель пять лечился, думал, глаза лопнут. Однако, — ничего, прошло.
— Тогда я догадался: нельзя мне оставаться в городе. И тихонько ушел. Гуляю с той поры вот уже тринадцать лет.
Он зевнул и устало прикрыл глаза. Он казался человеком лет пятидесяти.
— Чем вы живете? — спросил я.
— Конюх, служу на бегах. Даю материал о лошадях репортеру одному.
И, улыбаясь медленно, доброй улыбкой, он сказал:
— До чего благородные животные лошади. Сравнить не с чем лошадей. Только, вот, одна ногу разбила мне…
Вздохнув, он тихо добавил, точно строчку стиха прочитал:
— Самая любимая моя…
1924 г.
Проводник
Скучно стало нам, — доктору Полканову и мне, — шагать второй день по горячему песку берега ленивой Оки, мимо небогатых рязанских полей, под солнцем последних дней мая; слишком усердное в этом году, оно угрожало засухой.
Все наиболее сложные вопросы цивилизации и культуры мы с доктором окончательно решили еще вчера, установив, что пытливый разум человека развяжет все узлы и петли социальной путаницы, разрешит все загадки бытия и, освободив людей из хаоса несчастий, из тьмы недоумений, сделает их богоподобными.
Но когда мы опустошили котомки наших знаний, рассыпав мудрость нашу друг пред другом по дороге цветами слов, — идти нам стало труднее, скучней.
О полдень наткнулись на пастуха; согнав стадо к реке, он, маленький, сухой человечек, с жестким рыжим волосом на костях лица, посоветовал нам:
— Вы бы лесом шли, лесом идти — прохладно, лес этот — древний, зовется Муромский; ежели его наискось пройти, прямо в Муром и упретесь.
Лес непроницаемой, синеватой стеною возвышался в верстах в трех от берега. Поблагодарив пастуха, пошли межою, сквозь поле ржи; пастух, щелкнув плетью, закричал нам:
— Эй, заплутаетесь вы в лесе! Зайдите в деревню, там есть знающий старик Петр, он вас проводит за малые деньги, за двугривенный.
Зашли в деревню; домов пятнадцать, прижавшихся по скату долины, над игрушечной речкой, торопливо и как будто испуганно вытекавшей из леса.
Благообразный, седобородый Петр, с невеселым взглядом серых глаз, чинил кадку, вставляя в нее дно; он выслушал наше предложение молча, а толстый мужик, наблюдавший за его работой, покуривая трубку, сказал:
— Он вас доставит аккуратно. Это у нас путеводитель самый первый на всю округу. Ему лес известен, как своя борода.
Борода у Петра была не велика, не густа, а сам он был не по-мужицки опрятен и очень солидный, спокойный. Хорошее, мягкое и покорное лицо.
— Ну, что ж? — сказал он, отодвинув кадку длинной ногою в лапте. — Можно. Благословись, пойдемте. Полтину — дадите?
Толстый мужик чему-то обрадовался, заговорил оживленнее:
— Полтинник — цена дешевая. Я бы, вот, за полтинник не пошел, нет! А это человек — знающий. Он вас к ночи доставит в самый, в Муром. Тропой поведешь?
— Тропой. — сказал Петр, вздохнув.
Пошли. Петр, высокий и прямой, с длинным посохом в руке, шагал впереди нас и молчал, точно его не было. На вопросы доктора он отзывался не оглядываясь, кратко и спокойно:
— Ничего. Привыкли. Как сказать? Конечно, плоховато живем.
Когда он сказал:
— И мураш привычкой живет — доктора Полканова обожгло восхищение; он вспомнил Вуда, Леббока, Брема и долго и восторженно говорил о таинственной жизни муравьев, о скромной мудрости русского народа и красноречивой точности его языка.
Входя в лес. Петр снял картуз, перекрестился и объявил нам:
— Вот он начинается, лес!
Сначала шли по дороге между стволами мощных сосен, их корни, пересекая глубокий песок, размятый колесами телег, затейливыми изгибами лежали, как серые мертвые змеи. Пройдя с полверсты, путеводитель наш остановился, поглядел в небо, постучал палкой но стволу дерева и молча круто свернул на тропу, почти незаметную под хвоей и среди каких-то маленьких елочек: захрустели под ногами сухие сосновые шишки, нарушая важную тишину; она очень напоминала внушительное безмолвие древнего храма, в котором давно уже не служат, но еще не иссяк теплый запах ладана и воска. В зеленоватом сумраке, кое-где пронзенном острыми лучами солнца, в золотых лентах стояли бронзовые колонны сосен, покрытые зеленой окисью лишайника, седыми клочьями мха; среди мохнатых лап сверкали синеватые узоры небесного бархата.
Потом, когда вышли глубже в лес, мне показалось, что весь он как-то внезапно и чудесно оживился. Вместо Соловья-разбойника свистели дрозды, было много багряных клестов, крючковатые носы их неутомимо шелушили сосновые шишки, серой мышью бегал по стволам неуловимый поползень, мерно долбил кору дятел, тенькали суетливые синицы, рыжие белки перемахивали по воздуху с кроны на крону, распушив хвосты. И все-таки было так тихо, что даже доктор Полканов догадался: в этой тишине самые умные слова звучали бы неуместно.
— Заяц, — сказал наш путеводитель и вздохнул:
— Эх…
Я не заметил зайца. Тропа, — если только она была, — удивляла меня своим капризным характером: иногда, там, где ей следовало бы лежать прямо, она огибала кольцом отдельные группы деревьев, там же, где пред нею деревья стояли плотной стеною и у корней их густо росли кусты черники, она с прямолинейностью, которая казалась мне излишней, лезла сквозь стволы сосен и, невидимая, врезалась в заросли.
— Сейчас должен быть овраг, — предупредил Петр, очень тихо.
Версты через две я спросил его:
— Где же овраг?
— Видно, в сторону отошел, — сказал старик и, посмотрев в небо, прибавил:
— Заяц этот…
Доктор Полканов осведомился:
— Мы не заплутались?
— Зачем? — спросил путеводитель.
Но когда начало темнеть, а мы почувствовали себя достаточно усталыми, нам стало ясно: заплутались. Доктор снова вежливо намекнул об этом старику и получил уверенный ответ:
— Я же тут сорок раз ходил. Чрез версту времени будет просека, ею выйдем на пожог, обойдем его боком и опять в лес, а там и Муром будет видно.
Говоря, он спокойно отмеривал посохом сажени и, не останавливаясь, шагал, отступал пред какими-то невидимыми мне препятствиями и не очень считался с преградами видимыми. Назначенная им «верста времени» растянулась на добрый час пути, просека и пожог — тоже, должно быть, «отошли в сторону», не желая показаться нам. Но вот мы вышли на небольшую поляну, серебряная луна висела над нею, освещая кучу обгоревших бревен, и среди них— черную обломанную трубу полуразрушенной печи; это было похоже на тщательно и трудолюбиво сделанный рисунок бесталанного художника.
— Я тут бывал, — объявил нам проводник, оглядываясь. — Это — сторожка, лесник жил в ней. Пьяница.
Доктор невесело, но твердо сказал:
— Заблудились.
— Немножко похоже, — осторожно полусогласился старик, сняв картуз, глядя на луну. — Заяц дорогу перебил нам, — пожаловался он. — Круто влево подались мы. Днем — трудно соображать; ночью — звезда пути указует, а днем небо пустое.
И, тыкая концом палки в головню под ногами, он, вздохнув, добавил:
— На лысой голове и вошь не водится.
Это странное добавление показалось мне излишним. Решили отдохнуть, закусить; сели на черные, отшлифованные дождями бревна; запасливый доктор вынул из котомки хлеб, колбасу, печеные яйца, отвинтил вместительный стаканчик с горлышка фляги, обшитой кожей, налил коньяку и предложил:
— Путеводителю!
Старик, перекрестясь на луну, выпил, — удивился:
— Очень сильный напиток! На ладане настоен или — как?
Потом он долго, молча и усердно жевал колбасу, ел яйца и после третьей рюмки рассказал нам:
— Скрывать не стану, господа ласковые, заплутались мы, куда теперь идти — я не знаю. Сами видите, каков это скушный лес: сосна и сосна, и нет промеж ее никакого различия. Прямо скажу: не люблю я этот лес. А что слава про меня пущена, будто я первый знаток лесной, так это в насмешку надо мною сделали, по бесстыдству людей, из озорства. Это — напраслина, как я догадываюсь. А начало всему положила обезьяна. Тут, видите, под Елатьмой жила на даче одна женщина вдовая, из Москвы; с обезьяной жила, и окаянная зверюшка эта сбежала от нее. Сами понимаете: зверь лесной, видит: деревья, думает: — господи, вот меня назад в Австрию привезли! И — махнула в окошко, да — в лес, а женщина — плакать по звере, кричит: кто ее поймает, тому десять рублей! Было это давно, лет тридцать назад, в ту пору десять-то рублей — корова, а не то что обыкновенная обезьяна. Вызвался я, в числе прочих, ловить ее, да четверо суток и плутал за ней, стервой. Упрям был и бедность толкала. Лесу этого я тогда обошел не знаю сколько, может больше сотни верст. Сволочь эту, обезьяну, я скоро приметил, хожу за нею, зову: кис-кис; Машка, Машка. А у нее свой характер, она сигает с дерева на дерево, морды корчит мне, дразнит, пищит, как лисенок. Птички ее, подлую, интересуют, за птичками гоняется, ну, конечно, нашу русскую птичку обезьяне не поймать. При всем моем упрямстве, надоела она мне, да и голод морил, ягодой сыт не будешь, а ведь я день и ночь преследую ее, — не шутка! Бога молил: пошли ты, господи, смерть на нее. Ну, все-таки, и она ослабла, подстерег я ее, пакость, на сучке невысоком да палкой и швырнул в нее — свалилась, свалилась, поползла несколько, я ее боюсь в руки взять, ударил еще разок, а она мяукнула и — готова! Ну, ладно, пес тебя дери, думаю; взял, понес ее. С барыней дело у меня ничем кончилось, дала она мне вместо десяти рублей — семь гривен: дохлую, говорит, мне ее не нужно. А для меня с того времени началась страдная жизнь: церковь ограбят — сейчас меня за шиворот: иди, Петруха, ищи воров, ты лес знаешь. Беглый появится, лошадей украдут — опять меня Гонят: ищи! Охотники приехали — тоже я провожать их. Так, зиму и лето, и ходил и хожу. Да. А у меня все-таки хозяйство. И всегда меня в понятые; становой, исправник, все кричат: ты лес этот знаешь, дурак! Довели до того, что я сам обманулся, поверил, будто, действительно, знаю я лес. Иду храбро, а войду и вижу: ничего я не знаю. А сказать людям, что не знаю — совестно. Счету нет, скольких я людей водил тут. Ученый один из Москвы прибыл, определили меня к нему — показывай! Он для меня, ученый этот, оказался тоже вроде обезьяны, хотя — солидный человек, с бородой. Ходит и ходит, а что ему надо — невозможно понять. Травы нюхает, мычит. Едва довел я его до Карачарова села, откуда Илья, Муромец родом, плутали тоже суток трое. Ругается. А мне его, извините, тоже палкой по башке треснуть охота, так надоел он! Нет, очень я не люблю этот лес, большие неприятности растут мне в нем…
Недружелюбно поглядев на черное кольцо деревьев, в котором сидели мы как на дне ямы, путеводитель наш дополнил свой анекдотический рассказ:
— И, к тому же, я смолоду близорукий; вдаль, будто, хорошо вижу, а близко — туман. Со стыда, всё на зайцев поклепы ввожу, будто зайцы сбивают меня с дороги.
Немножко захмелев, он благодушно улыбался серыми глазами и, очищая яйцо, молвил, качнув головою:
— Перед зайцами я виноват.
1925 г.
ГОРЬКОВСКАЯ БИБЛИОТЕКА
ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ВЕЛИКОГО РУССКОГО ПИСАТЕЛЯ
АЛЕКСЕЯ МАКСИМОВИЧА ГОРЬКОГО
1. Макар Чудра.
2. Дед Архип и Ленька.
3. Челкаш.
4. Песня о Соколе. Песня о Буревестнике.
5. Зазубрина. Зрители.
6. Дружки.
7. 9 января.
8. Сказки об Италии.
9. Как сложили песню. Неудавшийся писатель. Проводник.
10. Дети.